КНИГА II

Молчание хорошо всегда, кроме как в связи с Торой.

Зогар

Глава пятая

Мы поймали такси, и в машине мой отец протянул мне запасную пару очков, напомнив, что я не могу читать до разрешения доктора Снайдмена, и я надел их. Мир снова приобрел резкость, все вокруг стало отчетливым, ярким и чистым, как то случается ранним утром, когда солнце еще над деревьями и повсюду разлита новизна, — чувство было такое, как будто я долго просидел в темном помещении, а теперь вернулся на солнечный свет.

Мы жили на первом этаже трехэтажного дома, сложенного из бурых кирпичей[22], который стоял на тихой улице позади оживленной авеню Ли. Коричневые дома тянулись по обеим сторонам улицы, высокие каменные лестницы вели от дорожек к двойным подъездным дверям с матовыми стеклами. Перед подъездами росли высокие платаны, и кроны их бросали густую тень на замощенные дорожки. Дул нежный ветерок, и я слышал, как он колышет листву над моей головой.

Перед каждым домом была разбита небольшая клумба, засаженная пурпурным вьюнком или кустами гортензии. Перед нашим домом росла именно гортензия — и я залюбовался тем, как ее соцветия, шапки «снежков», как мы их называли, сияли на солнце. Я никогда раньше не обращал внимания. А теперь вдруг заметил, какие они красивые и живые.

Мы взобрались по крутой широкой лестнице и через парадное вошли в длинный холл, темный, холодный и узкий, как коридор в купейном вагоне. Дверь в нашу квартиру была в самом его конце, справа под лестницей на верхние этажи. Отец открыл ее ключом — и вот мы внутри.

Я сразу же ощутил запах куриного бульона и не успел сделать два-три шага, как Маня, наша русская экономка, примчалась из кухни — в своем длинном фартуке, башмаках мужского размера, с прядями темных волос, выбившимися из пучка на макушке, сгребла меня своими широченными руками, как былинку, и так стиснула, что я не мог вздохнуть. Потом смачно поцеловала в лоб, отодвинула от себя на длину вытянутых рук и начала что-то причитать по-украински. Я не понимал, что она говорит, но видел, что глаза у нее увлажнились и она кусала губы, чтобы не заплакать. Наконец она отпустила меня, я вздохнул свободно и, улыбаясь, слушал, как она о чем-то говорит с отцом.

— Ты голоден, Рувим? — спросил он.

— Просто умираю!

— Обед на столе. Мы вместе поедим, а потом ты можешь прилечь отдохнуть, пока я допечатаю свою статью.

Обед оказался нешуточным: густой суп с пампушками, крендели, сливочный сыр, яичница, копченый лосось и шоколадный пудинг. Мы с отцом ели молча, а Маня нависала над нами, как медведь на цепи. Потом отец ушел в свой кабинет, а я стал медленно ходить по квартире. Я прожил здесь всю свою жизнь, но никогда по-настоящему не видел ее до этой пятницы.

Я вышел из кухни и посмотрел на серую ковровую дорожку, расстеленную во всю длину коридора. Потом медленно пошел налево по коридору. По левую руку были ванная комната, кухонный подъемник[23], по правую — телефонный столик и портреты Герцля, Бялика и Хаима Вейцмана, висевшие на стене. За ними открывалась дверь в мою спальню. Это была длинная, пожалуй, даже узкая комната. У правой стены стояла кровать, у левой — книжный шкаф, у двери были вмонтированы два стенных шкафа, напротив двери, лицом к ней, стояли стол и стул. На той стене, которую занимал книжный шкаф, было еще окно, выходящее на проход между домами и задний двор. Комната была тщательно прибрана, кровать аккуратно заправлена и застелена зелено-коричневым покрывалом, учебники на столе выложены ровной стопкой. Кто-то принес их после бейсбольного матча ко мне домой и аккуратно положил, как будто я никуда не уходил. Я подошел к окну и посмотрел на дорожку. В тени нашего дома лежала кошка, далее расстилалась трава дворика. Его обрамляли айланты[24], их листья ярко выделялись в лучах солнца. Я отвернулся, сел на подоконник и уставился на военные карты из «Нью-Йорк таймс», которые я прикнопил над кроватью. Там были карты Северной Африки, Сицилии и итальянских театров военных действий, а теперь мне следовало добавить туда и карту Европы. Над картами красовалась фотография Франклина Рузвельта, которую я вырезал из воскресного приложения к «Нью-Йорк таймс», а рядом с ней — фото Альберта Эйнштейна, вырезанное мной давным-давно из «Джуниор сколастик». Я перевел взгляд на стол. Все карандаши и ручки были аккуратно убраны в пенал рядом с лампой, поверх стопки тетрадок лежало свежее недельное расписание WQXR[25]. Я вспомнил, что собирался послушать симфонию Чайковского в воскресенье вечером — после того самого бейсбольного матча, который, я не сомневался, мы непременно должны выиграть.

От изголовья моей кровати дверь вела в кабинет отца. Она была закрыта, из-за нее доносились звуки пишущей машинки. Пройти в гостиную можно было только через кабинет, так что я обошел стол, открыл дверь, вошел внутрь и тихонько прикрыл дверь за собой.

Отцовский кабинет того же размера, что и моя комната, но без окон. Вдоль всей той стены, в которой открывалась дверь, стояли книжные полки от пола до потолка. На противоположной стене, в правом углу, были двустворчатые стеклянные двери, украшенные по бокам ионическими колоннами. Всю стену налево от дверей тоже занимали книжные полки. Отцовский стол размещался у наружной стены дома, занимая почти то же самое положение, какое занимал в моей комнате — мой; но его стол гораздо шире моего, темного полированного дерева, с глубокими ящиками, а полированная столешница почти вся скрыта под накладной рабочей столешницей с кожаной каемкой. Сейчас стол был завален бумагами, и отец весь ушел в работу на своем стареньком «Ундервуде». Из-за отсутствия окон этот кабинет получился самым темным помещением в квартире, и мой отец всегда работал, включив настольную лампу, освещавшую стол и пол вокруг него. Сейчас он сидел за столом в своей маленькой черной кипе и колотил по клавишам машинки двумя указательными пальцами — маленький, хрупкий человек за пятьдесят, с седыми волосами, впалыми щеками и в очках. Я смотрел на него и вдруг осознал, что он ни разу не кашлянул с того времени, как мы приехали из больницы. Он бросил на меня взгляд, кивнул и вернулся к работе. Он не любил, когда я беспокоил его, пока он что-то делает за столом, так что я осторожно прошел через кабинет по серому ковру, покрывавшему пол, толкнул двери и вышел в гостиную.

Яркий солнечный свет лился через три широких окна, обращенных на улицу. Золотые лучи освещали серый ковер, софу с подушками, кресла с журнальными столиками, кофейный столик со стеклянной столешницей и белые стены. Я на мгновения замер у софы и заморгал глазами — мне всегда делалось немного больно, когда я выходил из полутьмы отцовского кабинета в светлое пространство нашей гостиной.

Окна были открыты, и я мог слышать голоса детей, играющих снаружи. Теплый ветерок влетел в комнату и приподнял кружевные занавески.

Я долго простоял так в гостиной в солнечном свете, прислушиваясь к голосам за окном. Я стоял, вбирая запахи комнаты, и солнечный свет, и звуки, — и думал о длинной больничной палате с широким центральным проходом и двумя рядами кроватей, и думал о маленьком Микки, подбрасывающем мяч в поисках кого-нибудь, кто бы с ним поиграл. Интересно, видел ли он когда-нибудь солнечный свет через три окна, выходящие на солнце?

Наконец я прошел по всей квартире и через отцовскую спальню вышел на наше заднее деревянное крыльцо. Там я уселся в шезлонге в теньке и стал смотреть на задний двор. Все как-то изменилось. За те пять дней, что я провел в больнице, мир словно заострился и наполнился жизнью. Я откинулся и заложил руки за голову. Я вспоминал тот бейсбольный матч и спрашивал себя, неужели это было всего лишь в прошлое воскресенье, пять дней назад? Я словно вступил в новый мир, и осколки моего прежнего «я» остались далеко позади, на черном асфальте школьного двора — вместе с разбитыми стеклами моих очков. Я по-прежнему мог слышать крики детей на улице и стук пишущей машинки моего отца. Я вспомнил, что завтра Дэнни придет ко мне. Я лежал в тишине на шезлонге и думал о Дэнни.

Глава шестая

Тем вечером, когда мы закончили на кухне субботнюю трапезу, а Маня ушла до утра, мы поговорили наконец с отцом о Дэнни Сендерсе.

Стоял теплый вечер, окно между плитой и раковиной было распахнуто. Ветерок поднимал рифленые занавески и доносил запах травы и цветов. Мы сидели за столом в наших субботних одеяниях, отец цедил свой второй стакан чаю, и нас обоих немного разморило от обильного ужина. Отцовское лицо снова приобрело нормальный цвет, он больше не кашлял. Я смотрел на него и слушал шелест занавесок, колышущихся под ветерком. Маня собрала тарелки, пока мы читали благодарственную молитву после трапезы, и теперь мы сидели, охваченные теплотой июньского вечера, перебирая воспоминания недели и наслаждаясь тишиной субботы.

Именно тогда я спросил отца про Дэнни Сендерса. Он поставил на белую скатерть стакан, который держал в руках (левая ладонь — под донышком, правая — охватывала круглый бок) и улыбнулся. Он задумался, и я догадался, что ответ будет долгим. Так бывало всегда: если он не отвечал мне коротко и сразу — значит, ответ оказывался весьма обстоятельным. По тому, как он собирался с мыслями, я понимал также, что он будет весьма продуманным. Когда он наконец заговорил, голос его звучал мягко, а слова лились медленно.

Начал он с того, что ему придется вернуться далеко в историю нашего народа, чтобы его ответ стал мне понятен. И спросил, готов ли я запастись терпением и внимательно слушать. Я кивнул. Он откинулся на спинку стула и начал свой рассказ.

Он сказал, что я достаточно сведущ в еврейской истории, чтобы ему не пришлось начинать с азов. Лучше начать с того, что я еще не проходил в школе, — с веков страха, которые наш народ пережил в Польше, или, правильнее сказать, в восточноевропейских славянских странах, — там, где зародилась душа Дэнни.

«Польша отличалась от других европейских стран, Рувим. Польша и вправду поощряла евреев приезжать, жить и становиться частью ее собственного народа. Это было в тринадцатом веке — в то время, когда в Западной Европе, особенно в Германии, евреи жестоко преследовались. Евреи жили в Польше и раньше, но община их оставалась малочисленной. Почему же Польша приглашала евреев, когда в других странах их преследовали? Потому что Польша была очень бедной страной, с разорившейся аристократией и раздавленным крестьянством. Дворянская верхушка не любила работать и предпочитала просто выжимать все соки из своих крепостных. Польша нуждалась в людях, которые могли бы создать экономику, наладить дела и вдохнуть в нее жизнь. Польское дворянство просто жаждало заполучить к себе евреев. И они тысячами перебирались из Западной Европы, в первую очередь из Германии. Они служили управляющими в поместьях, собирали налоги, развивали промышленность и стимулировали торговлю. Польша стала чем-то вроде еврейской Утопии.

Но евреи благоденствовали не только экономически. Еще они возвели множество прекрасных академий по всей стране. В каждой общине были свои ученые-талмудисты, и к концу шестнадцатого века еврейские академии в Польше стали центрами обучения для всего европейского еврейства.

И затем, Рувим, произошла ужасная трагедия. Такая трагедия часто случается с теми, кто выступает в роли буфера. Евреи были очень полезны для дворянства — но, например, собирая налоги с крепостных и зависимых крестьян, они возбудили против себя ненависть в этих угнетенных классах. И ненависть наконец обернулась насилием. На востоке Польши, на границе с Украиной, существовала община казаков, принадлежавшая к греческой православной церкви. Община жила на территории Польши, и польские дворяне, которые были католиками, всячески притесняли и оскорбляли их. Они обложили налогами не только земли и скот казаков, но и их церкви, и даже религиозные обряды. А кто собирал эти налоги? Евреи. К кому казак должен был отправляться с просьбой открыть церковь, чтобы крестить, обвенчать или отпеть? К евреям. И все это — по поручению польских магнатов.

Долгое время все было тихо, потому что казаки, как и польские крестьяне, боялись польской знати. Но в 1648 году человек по имени Богдан Хмельницкий стал казачьим главой и поднял восстание против поляков. Евреи стали жертвами польских крестьян, которые ненавидели их, и казаков, которые тоже ненавидели их. Восстание продолжалось десять лет, и за этот срок порядка семисот еврейских общин были разрушены и около ста тысяч евреев уничтожены. Когда этот ужас закончился, цветущее польское еврейство почти полностью исчезло».

Отец надолго замолчал. Занавески медленно колыхались в прохладном ночном ветерке. Когда он снова заговорил, его голос звучал глухо, напряженно и растерянно.

«Рувим, что мог наш народ сказать Богу во время восстания Хмельницкого? Евреи не могли возблагодарить Его за погромы, происходившие на их глазах, и не могли отрицать Его существование. И тогда многие уверовали, что грядет Мессия. Ты ведь помнишь Рувим, что те евреи, которые верят в скорый приход Мессии, верят также, что перед этим наступят последние времена. В миг, когда жизнь кажется потерявшей смысл, — в этот самый миг человек должен попытаться найти новый смысл. И поэтому тысячи и тысячи евреев как в Западной, так и в Восточной Европе начали смотреть на восстание Хмельницкого как на предвестие пришествия Мессии. Они молились, постились и каялись — и все для того, чтобы приблизить его явление. И он явился. Его звали Шабтай Цви. Он объявил себя Мессией примерно в то же время, когда начались погромы. Больше половины еврейского мира последовала за ним. Когда, много лет спустя, стало ясно, что он мошенник, — можешь себе представить, какие последствия это возымело для еврейского мира. Восстание Хмельницкого стало физической катастрофой, лжемессия — духовной.

Мы такие же люди, как другие, Рувим. Мы не можем пережить катастрофу, просто обращаясь к некоей невидимой силе. Мы деградируем так же легко, как любой другой народ. Так и случилось с польским еврейством. К восемнадцатому веку оно деградировало. Еврейская ученость умерла. Ее место заняли бесплодные споры о предметах, не имевших прямого отношения к отчаянным нуждам простых евреев. „Пилпул“[26], вот как назывались подобные споры — пустая, бессмысленная аргументация, основанная на тончайших нюансах Талмуда, не имевшая отношения более ни к чему на свете. Еврейских законников стало интересовать лишь одно: показать другим еврейским законникам, сколь много они знают, сколь огромным количеством текстов могут они манипулировать. Их ни на гран не интересовало обучение простых евреев, передача своих знаний и повышение культурного уровня народа. Так между законниками и народом выросла глухая стена. А еще это было время диких предрассудков. Евреи верили, что повсюду кишат демоны и духи, которые мучают людей, рвут тело и запугивают душу. Эти поверья распространились среди всех людей, но хуже всего — среди самых необразованных. У законников, по крайней мере, был их пилпул, чтобы держать мысли в узде.

А теперь подумай, Рувим, — если тебя повсюду окружают силы, желающие тебя погубить, как ты можешь спастись? Конечно, ты должен попытаться разрушить эти силы. Но простые евреи не верили в собственные силы. Только у очень сведущих людей достанет на то умения, чувствовали они. Так на сцену вышли евреи, считающиеся способными отгонять духов и демонов. На таких людей смотрели как на святых, и они приобрели огромную известность в Польше. Считалось, что их сила проистекает от их умения комбинировать буквы, из которых складываются тайные имена Бога. Вот почему их звали „бааль-шемы“ — „Владыки Имени“. Чтобы изгнать злых духов, они писали слова на магических амулетах, прописывали снадобья, исполняли дикие танцы, надевали талит и тфилин поверх белых одеяний; жгли черные свечи, трубили в шофар, декламировали псалмы, кричали, умоляли, хрипели — проделывали все, чтобы изгнать злого духа из человека, который, скажем, мог быть болен, или отогнать его от роженицы, которая готова была разрешиться. Так низко пал наш народ в Польше в восемнадцатом столетии, Рувим. И здесь-то и начинается на самом деле мой ответ на твой вопрос о сыне рабби Сендерса».

Отец прервался и допил свой чай. Затем с улыбкой посмотрел на меня:

— Ты еще не устал, Рувим?

— Нет, аба.

— Я не слишком похож на учителя?

— Так ты и есть учитель.

— Но у нас не урок. Я не вызову тебя потом к доске.

— Продолжай же.

Он кивнул и снова улыбнулся:

— Выпью-ка я еще чайку. Но потом. А сейчас я расскажу тебе о человеке, который родился в том самом столетии. И, я думаю, ты начнешь понимать, что к чему.

«О рождении этого человека существует множество легенд, но я не намерен пересказывать тебе легенды. Родился он около тысяча семисотого года. Звали его Исраэль. Родители его были очень бедны и необразованны и умерли, пока он был еще ребенком. Односельчане заботились о нем и отправили в школу. Но ему не нравилась школа. При первой возможности он ускользал из нее и убегал в лес, чтобы гулять меж деревьев, любоваться цветами, сидеть у ручья, слушать птичьи песни и шум ветра в кронах. Учителя приводили его обратно, но он убегал снова и снова, пока наконец его не оставили в покое. В тринадцать лет он стал помощником учителя[27], но вместо того, чтобы помогать учить малышей, он тоже начал частенько уводить их в лес. Там они пели или молчали, слушая пение птиц в ветвях. Когда он подрос, то стал синагогальным служкой. Весь день он сидел и слушал ученые споры, которые велись в ее стенах, а по ночам, пока все спали, брал священные книги и прилежно изучал их. Но интересовал его не Талмуд, а Каббала — книги еврейского мистицизма. Раввины запрещали изучение Каббалы, так что Исраэль делал это тайком. Наконец он женился, но о его жене почти ничего не известно. Вскоре она умерла, и Исраэль, теперь уже взрослый мужчина, сам стал учителем. Как учителю, ему удавалось находить особый подход к детям, и это принесло ему всеобщее уважение. Он был мягким и деликатным человеком, честным и прямодушным, так что люди начали приходить к нему с просьбами разобрать их ссоры. К нему стали относиться как к мудрому и святому человеку, и однажды отец раввина Авраама-Гершона из города Броды прибыл к нему и попросил разрешить его деловой спор с каким-то человеком. И при этом Исраэль произвел на него такое впечатление, что он предложил ему свою дочь Ханну в жены. Исраэль согласился, но попросил, чтобы помолвка до времени держалась в тайне. А дальше начали происходить интересные вещи. Отец Ханны умер, и Исраэль отправился в Броды, в дом знаменитого раввина Авраама-Гершона, чтобы потребовать свою невесту — его сестру. Но при этом вырядился земледельцем, в потрепанную обувь и грубую одежду — так что можешь себе представить ужас раввина, когда Исраэль показал ему брачное соглашение. Его сестра должна выйти за деревенщину? Какой стыд, какой позор для всей семьи! Он пытался убедить свою сестру отказать жениху, выбранному их отцом, но Ханна разглядела в Исраэле что-то, чего не смог разглядеть добрый раввин, и отказалась это делать. После свадьбы Авраам-Гершон решил заняться образованием своего зятя. Он начал учить его Талмуду, но Исраэль, похоже, совершенно этим не интересовался. Тогда раввин сделал его своим кучером. Но у Исраэля и здесь ничего не получилось. Наконец раввин сдался и велел своей сестре с зятем покинуть Броды, чтобы не позорить его доброе имя. Они уехали».

— А теперь, Рувим, мы приближаемся к ответу на твой вопрос. Прости, что я так долго говорю.

— Пожалуйста, продолжай, аба.

«Так вот. Исраэль и его жена покинули Броды и поселились в Карпатских горах, в деревушке недалеко от Бродов. Они жили очень бедно, но очень счастливо. Исраэль зарабатывал на жизнь тем, что продавал известь, которую он добывал в горах. Карпатские горы изумительны. Исраэль выстроил маленький домик и проводил в нем много дней в одиночестве — молился, мечтал и пел, обращаясь к горам. Порою он проводил там в одиночестве целую неделю и возвращался к жене Ханне только на субботу. Она очень страдала от их ужасной бедности, но верила в мужа и была ему предана всей душой.

Именно там, в горах, Исраэль создал хасидизм, Рувим. Он провел там много лет, размышляя, предаваясь созерцанию, распевая свои странные песни, слушая голоса птиц, учась у крестьянских женщин, как лечить травами, расписывать амулеты, отгонять злых духов. Деревенские жители любили его, и скоро его слава святого человека распространилась по всей Польше. О нем стали складывать легенды. Ему еще не было сорока, и он уже был окружен легендами. Можешь себе представить, что это был за человек.

Его зять, раввин Авраам-Гершон, раскаялся наконец в своей жестокости и предложил Исраэлю и Ханне вернуться в Броды. Он приобрел для них трактир, но в действительности все хозяйство вела одна Ханна, а Исраэль бродил по лесам и полям вокруг Бродов, предаваясь раздумьям. Наконец он начал путешествовать и стал бааль-шемом. Он был добр, праведен и благочестив, и видно было, что он хочет помочь людям не за те деньги, которые ему платили, а из любви к ним. Так его стали звать Бааль-Шем-Тов — Милосердный или Добрый Владыка Имени. Он шел к людям и говорил с ними о Боге и о Его Торе простым, доступным им языком. Он учил, что назначение человека — наполнить святостью все стороны своей жизни: еду, питье, молитву, сон. Бог повсюду, говорил он, и если порой нам кажется, что Он скрылся от нас, то это лишь потому, что мы не умеем еще разглядеть Его как следует. Зло — это твердая скорлупа. Под ней — искра Божия, добро. Что надо сделать, чтобы проникнуть под эту скорлупу? Искренне и горячо молиться, быть счастливым и любить всех людей. Бааль-Шем-Тов — его последователи стали сокращать его имя просто до Бешт — верил, что нет столь греховного человека, который не мог бы очиститься любовью и пониманием. Еще он верил — и это навлекло на него гнев ученых раввинов, — что изучение Талмуда не имеет такого значения, что нет нужды устанавливать определенное время для молитвы, что Бога можно славить искренними словами, идущими из сердца, через радость, пение и танцы. Иными словами, Рувим, он противостоял всем формам механистической религии. В том, чему он учил, не было ничего нового. Все это можно найти в Библии, Талмуде и Каббале. Но он особо подчеркнул это и учил в такой момент, когда люди остро нуждались в таком учении. И поэтому люди слушали его и любили его. Множество знаменитых раввинов приезжали, чтобы осмеять его, и уезжали обращенными в его учение. После его смерти последователи основали собственные общины. К концу столетия около половины восточноевропейских евреев стали хасидами, так стали их называть, буквально — „благочестивые“. Так велика была потребность простых людей в новом пути к Богу.

В том же столетии родился еще один человек. Рабби Элияху Виленский, великий талмудист, известный также как Виленский Гаон (то есть гений), — и яростный противник хасидов. Но даже его возражения не могли сдержать рост хасидизма. Он процветал и сделался мощнейшим движением в еврейской жизни. И в течение долгого времени отношения между хасидами и митнагедами, противниками хасидизма, оставались очень напряженными. Например, если сын хасида женился на дочери митнагеда, оба отца могли прочесть по своим детям кадиш, то есть объявить их мертвыми и похороненными. Столь велико было ожесточение.

У хасидов были великие вожди — цадики, как они их называли, буквально — праведники. У каждой хасидской общины был свой цадик, к которому люди могли идти со своими горестями, чтобы получить от него совет. Члены общины слепо следовали за своим вождем. Хасиды верили, что цадик — это их прямая связь с Богом. Все, что он говорил и делал, считалось священным. Даже еда, к которой он прикасался, освящалась. Например, они могли сгребать крошки с его тарелки и поедать их, чтобы набраться святости. Поначалу цадики были столь же щедрыми и благородными душами, как сам Бешт. Но в следующем столетии движение стало вырождаться. Место цадика, как правило, наследственное, переходило от отца к сыну, даже если сын не выказывал выдающихся способностей лидера. Многие цадики жили как восточные деспоты. Были среди них и просто отъявленные плуты, жестоко эксплуатировавшие своих людей. Другие, напротив, были очень добросовестными людьми, а некоторые даже великими талмудистами. В таких хасидских общинах изучению Талмуда придавали такое же значение, как и до Бешта. Светская литература оказалась под запретом, и хасиды жили, замкнувшись от всего остального мира. Запрещено было все нееврейское и нехасидское. Их жизнь оказалась словно заморожена. Их нынешняя одежда, например, — того же фасона, что и много веков назад в Польше. И обычаи их и верования тоже остались такими же. Но не все хасидские общины одинаковы, Рувим. Хасиды России, Германии, Польши и Венгрии отличаются друг от друга. Немного, но отличаются. Существуют даже такие хасидские группы, в которых считается, что их вожди должны взять на себя страдания еврейского народа. Ты удивлен? Но это так. Они полагают, что страдания их окажутся невыносимы, если их вожди не поглотят их каким-то образом. Странное убеждение, но очень важное, судя по тому, какое значение они ему придают.

Рувим, рабби Сендерс — великий талмудист и великий цадик. Его уважают и за блеск, и за сострадание. Говорят, что, по его убеждению, душа так же важна, как и ум, если не важнее. Он унаследовал свое место от отца. После его смерти оно автоматически перейдет к Дэнни».

Отец прервался, взглянул на меня с улыбкой и спросил:

— Ты еще не уснул, Рувим?

— Нет, аба.

— Ты очень терпеливый ученик. Выпью-ка я, пожалуй, еще чаю. Что-то во рту пересохло.

Я взял его стакан и налил заварки. Потом добавил воды из чайника и вернул отцу. Он зажал кубик сахара между зубами и медленно потянул из стакана, так что чай проходил через сахар. Затем поставил стакана на стол.

— Чай — благословение Господне, — сказал он с улыбкой. — Особенно для учителей, которым всегда приходится давать длинные ответы на короткие вопросы.

Я улыбнулся ему в ответ и спокойно ждал, когда он продолжит.

— Я вижу, ты хочешь, чтобы я продолжал, — сказал он наконец. — Так вот. Теперь я расскажу тебе другую историю, тоже подлинную историю, об одном еврейском мальчике, который жил в Польше во второй половине восемнадцатого столетия. Пока я буду рассказывать, думай о сыне рабби Сендерса, и ты получишь ответ.

«Этот мальчик, Рувим, был просто самородком, настоящим гением. Его звали Соломон, а свою длинную польскую фамилию он сам изменил на Маймон. Совсем молодым человеком он понял, что Талмуд не удовлетворяет его жажды знаний. Его ум не давал ему покоя. Ему хотелось знать, что происходит в большом мире. Немецкий язык был в то время языком науки и культуры, и он решил самостоятельно научиться читать по-немецки. Но и выучив этот язык, он не мог успокоиться, потому что чтение светских книг было запрещено. Наконец в возрасте двадцати пяти лет он оставил жену и ребенка и после долгих злоключений прибыл в Берлин, где вошел в круг философов, читал Аристотеля, Маймонида, Спинозу, Лейбница, Юма и Канта, и начал сам писать философские труды. Всех просто поражала та легкость, с которой он усваивал сложнейшие философские понятия. Он обладал могучим интеллектом, но этот интеллект лишил его покоя. Он колесил из города в город, нигде не мог укорениться, никогда не находил удовлетворения и наконец умер в возрасте сорока семи лет в поместье милосердного христианина, подружившегося с ним[28].

Рувим! Сын рабби Сендерса наделен такими же выдающимися способностями, как Соломон Маймон. Возможно, даже еще более выдающимися. И сын рабби Сендерса не живет в Польше. Америка — свободная страна. Здесь нет стен, удерживающих евреев. Что же удивляться, что он нарушает запреты своего отца и читает запрещенные книги? Это неизбежно. Но это просто невероятно, что он прочитал за последние несколько месяцев. Ты прекрасный ученик, и я горд, что могу сказать тебе это, но он — это просто какой-то уникум. Такой, как он, — один на целое поколение.

А сейчас, Рувим, слушай очень внимательно, что я тебе говорю. Сын рабби Сендерса чудовищно одинок и неприкаян. Ему в прямом смысле слова не с кем поговорить. Ему нужен друг. Происшествие с этим бейсбольным мячом свело его с тобой, и он успел распознать в тебе того, с кем он может говорить безбоязненно. Я горжусь тобой за это. Он ни словом не обмолвился бы тебе о своих посещениях библиотеки, если бы хоть на мгновение допустил мысль, что ты можешь кому-то об этом разболтать. И я хочу, чтобы ты позволил ему стать твоим другом и сам стал его другом. Я уверен, что эта дружба пойдет на пользу вам обоим. Я знаю тебя, и я знаю его. И я знаю, что я говорю. Все, Рувим, урок окончен. Я допиваю свой чай и пора спать. Господи, ну и урок сегодня выдался! Хочешь еще чаю?»

— Нет, аба.


Мы сидели молча, пока отец допивал свой чай.

— Ты что-то притих, — сказал он наконец.

— А ведь все началось с дурацкой спортивной игры, — ответил я. — Просто поверить не могу.

— Рувим, когда ты вырастешь, ты поймешь, что важнейшие вещи в жизни часто происходят в результате дурацких, как ты их называешь, или, лучше сказать, заурядных происшествий. Так уж устроен мир.

Я покачал головой.

— Просто поверить не могу, — повторил я. — Вся эта неделя была какая-то словно не от мира сего. Больница, люди, с которыми я там познакомился… Мистер Саво, маленький Микки, Билли… И все из-за спортивной игры.

Мой отец ничего не отвечал и просто тянул свой чай, пристально глядя на меня из-за металлической оправы своих очков.

— Не понимаю я, — продолжил я. — Неделя проходит за неделей, одна суббота сменяется другой, и я все такой же, ничего не меняется, и вдруг в один день случается что-то — и все выглядит по-другому.

— По-другому? Как это — по-другому?

Я объяснил ему, что я чувствовал сегодня днем, вернувшись из больницы. Он спокойно слушал, попивая свой чай. Закончив, я увидел, что он улыбается. Он снял очки, вздохнул и сказал:

— Рувим, как это ужасно, что твоя мать не дожила до…

У него перехватило дыхание, он замолчал. Потом взглянул на часы на полочке над холодильником.

— Уже очень поздно, — сказал он. — Мы завтра поговорим.

— Да, аба.

— Рувим…

— Что?

— Да нет, ничего… Иди спать. Я посижу еще немного и выпью еще стакан чаю.

Когда я уходил, он сидел, уставившись в белую скатерть.

Глава седьмая

На следующий день Дэнни познакомил меня со своим отцом.

Мы встали рано, чтобы быть в синагоге к восьми тридцати. Маня пришла незадолго до восьми и приготовила легкий завтрак. Затем мы с отцом отправились в синагогу, которая находилась в трех кварталах от дома. Стояло чудесное утро, и я был просто счастлив, что снова хожу по улицам. Так здорово, что я не в больнице и могу смотреть на людей и на машины. Мы оба очень любили этот субботний путь до синагоги и обратно — когда не шел дождь и не было слишком холодно.

В Вильямсбурге много синагог. У каждой хасидской общины был свой собственный молитвенный дом — штибл, как они его называли. Как правило — тускло освещенная, пахнущая плесенью комната с тесно составленными стульями или скамейками и наглухо закрытыми окнами. Были также синагоги для тех евреев, что не являлись хасидами. Та синагога на авеню Ли, в которой молились мы с отцом, была некогда большим магазином. Нижние половины окон в ней тоже были занавешены, но верхние, незанавешенные, были постоянно залиты светом, и я любил смотреть, как солнечные лучи окрашивают золотом страницы молитвенников, пока мы с отцом читаем молитвы.

Синагогу посещали в основном учителя из ешив и другие люди отцовского круга, наследники еврейского Просвещения, чье неприятие хасидизма было явным и бесспорным. Молились здесь и многие ученики моей ешивы, и я был рад повидать их в это субботнее утро.

Когда мы с отцом вошли, служба только начиналась. Мы заняли наши обычные места в нескольких рядах от окна и присоединились к молитве. Я видел, когда вошел Дэви Кантор. Он кивнул мне, мрачно взглянул из-под очков и уселся на свое место. Служба шла медленно; стоящий на помосте кантор читал сильным голосом и ждал, пока каждый молящийся закончит очередную часть молитвы, прежде чем запеть. Во время Тихой Молитвы я бросил взгляд на отца. Он стоял в своем длинном талите, и серебряная вышивка отсвечивала в лучах солнца, а кисти почти доставали до пола. Глаза его были прикрыты — он всегда молился по памяти, за исключением праздничных дней и особо торжественных случаев, — его губы шептали слова молитвы, а сам он легонько раскачивался взад-вперед. На мне талита не было: он полагался только женатым мужчинам.

На чтении Торы, которое следовало за Тихой Молитвой, я оказался одним из восьми человек, вызванных на возвышение для чтения благословения над Торой. Стоя на возвышении, я внимательно слушал, как кантор нараспев произносит слова со свитка. Когда он закончил, я прочитал второе благословение и ту молитву, которая возносится Господу, когда Он отводит от тебя большую беду. Возвращаясь на место, я спрашивал себя: а какую молитву я должен был вознести, если бы мой глаз ослеп? А какое благодарение Богу должен был бы приносить мистер Саво, будь он евреем? До конца службы я беспрестанно думал о мистере Саво и Билли.

Дома нас ждал обед, и Маня все подкладывала и подкладывала мне добавку и требовала, чтобы я все съел. Тому, кто только что вышел из больницы, надо хорошо кушать, объясняла она мне на своем ломаном английском. Отец поговорил со мной о школе. Я должен беречься и ничего не читать, пока доктор Снайдмен не разрешит мне это, напомнил он, но нет ничего предосудительного, если я буду посещать уроки и просто слушать. Возможно, он будет помогать мне с уроками. Возможно, читать мне вслух. После благодарственной молитвы отец прилег отдохнуть, а я уселся на заднем крыльце и стал разглядывать цветы и деревья в солнечном свете. Я провел так около часа, пока отец не вышел предупредить меня, что ушел навестить своего коллегу.

Я снова растянулся на шезлонге и уставился в небо. Оно было бескрайним и синим, без единого облачка, и мне казалось, что я почти могу дотронуться до него. Это цвет глаз Дэнни, вдруг подумал я. Небо такое же синее, как глаза Дэнни. А какого цвета глаза Билли? Тоже синие. И у Дэнни, и у Билли — синие глаза. Но одна пара глаз слепа. А может, уже и не слепа. Может, обе пары глаз уже в полном порядке, подумал я. Я уснул, размышляя о глазах Дэнни и Билли.


Это был легкий сон без сновидений, дрема, которая придает сил, но не отключает от внешнего мира полностью. Я чувствовал дуновение теплого ветерка и запах свежескошенной травы, а в ветвях сидела птичка и долго пела, прежде чем улететь. Я каким-то образом знал, где эта птичка, даже не открывая глаз. Дети играли на улице, разок тявкнула собака и взвизгнули автомобильные тормоза. Где-то играли на пианино, и музыка медленно накатывала на меня и уходила, как океанский прилив и отлив. Я почти узнавал мелодию, но никак не мог вспомнить — она ускользала от меня, как ветерок. Я слышал, что дверь открылась и закрылась, заскрипели половицы, а потом все смолкло, я знал, что кто-то поднялся на крыльцо, но никак не мог открыть глаза, чтобы не спугнуть этот полусон с его запахами, звуками и струящейся музыкой. Кто-то стоял на крыльце и смотрел на меня. Я ощущал его взгляд. Он постепенно вытаскивал меня из сна, и вот наконец я открыл глаза и увидел Дэнни, стоящего в ногах шезлонга, скрестив руки на груди, покачивая головой и прищелкивая языком.

— Ты спал как младенец, — сказал он, — мне прямо совестно, что я тебя разбудил.

Я зевнул, потянулся и сел в шезлонге.

— Хорошо вздремнул… — сказал я и снова зевнул. — А сколько сейчас времени?

— Почти пять, соня. Я тебя здесь уже десять минут жду.

— Я проспал почти три часа… Вот так вздремнул!

Он снова пощелкал языком и покачал головой.

— Какой же ты полевой игрок, — сказал он, подражая мистеру Галантеру. — Как мы сможем крепить оборону, Мальтер, если ты здесь дрыхнешь?

Я засмеялся и вскочил на ноги.

— Куда пойдем? — спросил он.

— Понятия не имею.

— Давай зайдем к моему отцу в шул?[29] Он хотел бы с тобой познакомиться.

— А где это?

— В пяти кварталах отсюда.

— А мой отец здесь?

— Я его не видел. Меня ваша служанка впустила. Так что, идем?

— Конечно. Дай только я умоюсь и надену пиджак с галстуком. Ты уж извини, лапсердака у меня нет.

Он ухмыльнулся:

— Строгая форма обязательна только для верной паствы.

— Ладно, верная паства. Зайди со мной в дом и подожди немного.

Я умылся, оделся, сказал Мане, чтобы она объяснила отцу, куда я отправился, и мы вышли.

— Зачем твой отец хочет меня видеть? — спросил я, когда мы сошли с каменных ступеней крыльца.

— Он хочет с тобой познакомиться. Я сказал ему, что мы друзья.

Мы вышли на улицу и направились в сторону авеню Ли.

— Он всегда проверяет моих друзей, — пояснил Дэнни. — Особенно тех, кто не входит в паству. Это ничего, что я сказал ему, что мы друзья?

— Ничего.

— Я правда так думаю.

Я ничего не ответил. Мы дошли до перекрестка с авеню Ли и повернули направо. Авеню была полна машин и людей. Что могут подумать мои одноклассники, завидев меня с Дэнни? Вот у них тема для разговоров будет! Ладно, рано или поздно они меня с ним увидят.

Дэнни смотрел на меня, его скульптурное лицо выглядело серьезным.

— У тебя есть братья или сестры? — спросил он.

— Нет. Моя мать умерла вскоре после моего рождения.

— Очень жаль это слышать.

— А у тебя?

— Брат и сестра. Сестре четырнадцать, брату восемь. А мне скоро пойдет шестнадцатый.

— И мне тоже.

Мы выяснили, что родились в один год, с разницей в пару дней.

— Ты прожил все эти годы в пяти кварталах от меня, а я ничего про тебя не знал, — сказал я.

— Мы живем довольно замкнуто. Мой отец не любит, когда мы общаемся с посторонними.

— Извини, что я тебе это говорю, но твой отец похож на тирана.

Дэнни не стал спорить. А вместо этого сказал:

— Он очень волевой человек. Когда он принимает решение, так тому и быть. Точка.

— А он не возражает, что ты общаешься с таким апикойресом, как я?

— Потому-то он и хочет с тобой познакомиться.

— Ты ж вроде говорил, что твой отец никогда с тобой не разговаривает.

— Он и не разговаривает. За исключением того времени, когда мы изучаем Талмуд. Тогда мы разговариваем. Во время занятий я набрался храбрости и рассказал ему про тебя, и он сказал мне привести тебя сегодня. Это самая длинная фраза, которую я от него слышал за многие годы. Кроме того раза, когда я убедил его разрешить нам играть в бейсбол.

— Я бы с ума сошел от отца, который со мной не разговаривает.

— Это неприятно, — спокойно ответил Дэнни. — Но мой отец — выдающийся человек. Познакомиться — увидишь сам.

— Твой брат тоже станет раввином?

Дэнни уставился на меня:

— А почему ты спрашиваешь?

— Да нипочему. Так станет?

— Не знаю… Может, и станет.

Он сказал это каким-то странным, почти тоскливым голосом. Я решил не углубляться в эту тему. А он продолжил рассказывать о своем отце:

— Он действительно выдающийся человек, мой отец. Знаешь, он же спас свою общину — перевез ее в Америку вскоре после Первой мировой войны.

— Я никогда об этом не слышал, — отозвался я.

— Так оно и было.

И Дэнни рассказал мне о молодости своего отца в России. Я слушал с возрастающим изумлением.

Дед Дэнни был уважаемым хасидским ребе в маленьком городке на юге России, а отец — вторым из его сыновей. Старший сын должен был унаследовать раввинское место его отца, но во время обучения в Одессе он внезапно пропал. Кто-то говорил, что он убит казаками; в то же время ходили слухи, что он принял христианство и уехал во Францию. Второй сын стал наследником в семнадцать лет и к двадцати годам снискал репутацию выдающегося талмудиста. После смерти отца он автоматически занял его место. В то время ему шел двадцать второй год.

Он оставался ребе все то время, пока Россия участвовала в Первой мировой войне. За неделю до большевистской революции, осенью 1917 года, его молодая жена родила ему второго ребенка, сына. Два месяца спустя его сын, его жена и его восемнадцатимесячная дочь были убиты шайкой казаков-мародеров, одной из многих банд, бродивших по России после революции, когда она погрузилась в хаос. Он сам был оставлен на смерть с пистолетной пулей в груди и бедром, рассеченным сабельным ударом. И полдня пролежал без сознания рядом с телами детей и жены, прежде чем русский крестьянин, который топил в синагоге печь и подметал пол, нашел его, отнес в свой дом, вынул пулю, перевязал раны и привязал к кровати, чтобы он не слетел на пол, пока метался дни и ночи в лихорадке и безумии, которые за этим последовали.

Синагога была сожжена дотла. Ковчег представлял собой слипшуюся кучу золы, четыре свитка Торы обуглились, священные книги обратились в кучки серого пепла, разносимого ветром. Из ста восемнадцати еврейских семей в общине выжило сорок три.

Когда наконец выяснилось, что ребе выжил и спасен русским крестьянином, его перенесли в относительно не пострадавший еврейский дом и выхаживали, пока он не оправился от ран. На это ушла вся зима. Той зимой большевики подписали Брест-Литовский мирный договор с Германией, и Россия вышла из войны. Внутренний хаос только усилился: деревня четырежды подвергалась казачьим набегам. Но всякий раз сочувствующие крестьяне заранее предупреждали евреев, и те укрывались в лесах или в шалашах. Весною ребе объявил своим последователям, что с Россией покончено, что Россия — это страна Исава и Эдома, земля Сатаны и Ангела Смерти. Они все должны отправиться в Америку и там возродить общину.

Через восемь дней они отправились в путь. Подкупом и взятками они пересекли Россию, Австрию, Францию, Бельгию и Англию и пять месяцев спустя прибыли в Нью-Йорк. На Эллис-Айленд[30] у ребе спросили, как его зовут, он сказал «Сендер», а в документах это превратилось в «Сендерс». После необходимого карантина им разрешили покинуть остров, и еврейские благотворительные организации помогли им обосноваться в Бруклине, в Вильямсбурге. Через три года ребе опять женился, и в 1929 году, за два дня до обвала фондовой биржи, в бруклинской Мемориальной больнице, родился Дэнни[31]. Через полтора года там же родилась его сестра, а через пять с половиной лет после сестры — его брат, кесаревым сечением.

— Вот прямо так взяли и поехали за ним? — спросил я. — Все как один?

— Конечно. Они поехали бы за ним куда угодно.

— Я не понимаю этого. Я никогда не слышал, чтобы раввин обладал такой властью.

— Он не просто раввин, — напомнил Дэнни. — Он цадик.

— Отец рассказывал мне вчера вечером о хасидизме. Он говорил, что это была прекрасная идея — до той поры, пока некоторые цадики не начали злоупотреблять своим положением. Он был не слишком благосклонен.

— Это зависит от точки зрения, — спокойно сказал Дэнни.

— Я просто не могу понять, как евреи могут так слепо вверяться такому же смертному человеку, как они.

— Он не такой же, как они.

— Он подобен Богу?

— Что-то вроде этого. Он Божий посланник, мост, связующий его последователей с Богом.

— Я не понимаю. Это же прям католицизм какой-то.

— Это так, как оно есть. Понимаешь ты это или нет.

— Я не собираюсь оскорблять тебя или кого-то еще. Я просто хочу быть честным.

— Я и хочу, чтобы ты был честным.

Дальше мы шли молча.

За квартал до той синагоги, где я молился утром с отцом, мы свернули направо, в узкую улочку, тоже полную бурых домов и платанов. Эта улица была в точности как наша, но выглядела старее и запущеннее. Цветов перед домами было совсем мало, а многие дома вообще стояли незаселенными. Переплетенные кроны платанов бросали на тротуары густую тень. Каменные балясины перил на парадных лестницах были выщерблены, а сами лестницы — покрыты грязью, их каменные ступени за много лет истерлись и стесались. Кошки вились вокруг мусорных баков, а боковые дорожки были завалены старыми газетами, конфетными фантиками, обертками от мороженого и бумажными мешками. Женщины в платьях с длинными рукавами и в платках, покрывающих голову, сидели на каменных ступеньках и громко переговаривались на идише. Многие держали на руках младенцев или были беременными. Улица наполнялась гомоном играющих детей, которые носились туда-сюда между машинами, прыгали вверх и вниз по каменным ступенькам, лазали по деревьям, балансировали на перилах, бегали за кошками и друг за другом — а их пейсы и цицит развевались и плыли по воздуху вслед за ними. Мы быстро шли под густой тенью платанов, и какой-то высокий, крупный мужчина с черной бородой и в черном лапсердаке сильно толкнул меня, чтобы не врезаться в женщину, и пошел дальше, не сказав ни слова. Стайки играющих детей, шумная болтовня женщин в глухих платьях, обветшалые дома с выщербленными перилами, кошки, роющиеся в баках… от всего этого у меня было такое чувство, будто я пересек невидимую границу, и какое-то время я досадовал, что позволил Дэнни увлечь меня в свой мир.

Мы подошли к группе из примерно тридцати мужчин в черных лапсердаках, сгрудившихся перед трехэтажным зданием бурого кирпича в конце улицы. Они перегородили тротуар, и я замедлил шаги, чтобы в них не врезаться, но Дэнни взял меня одной рукой за плечо, а другой похлопал по плечу человека, стоявшего к нам ближе всего. Тот повернулся к нам всем телом — это был мужчина средних лет, его черную бороду уже пробила седина, — его толстые брови начали раздраженно хмуриться — и вдруг его глаза распахнулись. Он слегка поклонился и отодвинулся, по толпе прошелестел шепот, как ветерок, все расступились, и мы прошли сквозь толпу. Дэнни держал меня за руку и кивал направо и налево, отвечая на идише на приветствия, которые перелетали из уст в уста. Ощущение было такое, что темное, студеное море взрезано плугом и по обе стороны от нас черными стенами застыли волны. Я видел, как головы с черными и седыми бородами склонялись перед Дэнни, а темные брови откровенно поднимались над глазами в обращенном ко мне немом вопросе — кто я таков и почему Дэнни ведет меня под руку? Медленно продвигаясь вперед, мы прошли уже почти половину толпы, пальцы Дэнни по-прежнему оставались сомкнутыми на моей руке, повыше локтя. Я чувствовал себя обнаженным и незащищенным, чужаком, и, пытаясь найти глазами что-то кроме черных и седых бород, я уставился наконец на тротуар, прямо себе под ноги. Затем, чтобы не слышать приветственные бормотания на идише, я стал прислушиваться, как цокают по цементному покрытию каблуки Дэнни со стальными набойками. Это был резкий, необычно громкий звук, я слышал его так же ясно, как будто мы шли в пустоте. Я полностью сосредоточился на этом звуке — мягкий шорох подошвы, и затем — резкий «щелк!» металлических набоек, пока мы поднимались по каменным ступеням крыльца, ведущего в дом из бурого камня, перед которым и толпились все эти люди. Набойки прощелкали по ступеням, потом по самому крыльцу, перед двустворчатыми дверьми — и я вспомнил старика, которого часто видел на авеню Ли, осторожно пробирающегося по людной улице, беспрерывно стуча в тротуар своей окованной тростью, которая служила ему заменой глаз, потерянных в окопах Первой мировой во время немецкой газовой атаки.

Вестибюль дома тоже был наполнен мужчинами в черных лапсердаках, и там тоже сразу образовался проход, полный тихих приветствий и вопрошающих глаз, а когда мы с Дэнни вошли в открытую направо дверь, то наконец оказались в синагоге.

Это была большая комната, как мне показалось, точно такая же по размеру и форме, как вся наша квартира. То, что было спальней моего отца, — здесь стало частью синагоги, в которой стояли Ковчег, девятисвечник — Ханукия, небольшое возвышение справа от Ковчега и большое — примерно в десяти футах от Ковчега. Оба возвышения и Ковчег были покрыты красным бархатом. То, что было нашей кухней, коридором, ванной, моей спальней, отцовским кабинетом и прихожей, оказалось той частью, в которой сидели молящиеся. Перед каждым стулом возвышалась подставка с пюпитром, на нижний край которого была набита деревянная планка, не дающая соскользнуть на пол тому, что стоит на пюпитре. Стулья были расставлены примерно до расстояния в двадцать футов от задней стены — той, что была напротив Ковчега. Небольшая часть синагоги со второй, дальней дверью в вестибюль отделялась занавеской из белой марли. Это была женская часть с несколькими рядами деревянных стульев. Остальная площадь синагоги была тесно заставлена столами и скамейками. Посередине оставался узкий проход, упирающийся в возвышение. Стены были окрашены белым. Деревянный пол — темно-коричневым. Три окна в задней стене задрапированы черным бархатом. Потолок тоже был белым, и голые лампочки свисали с него на черных проводах, заливая помещение резким светом.

Мы приостановились внутри, у одного из столов. В комнату постоянно входили и выходили люди. Кто-то останавливался в вестибюле поболтать, кто-то занимал свои места. Некоторые из стульев были заняты мужчинами, склоненными над Талмудом, читающими Псалмы или переговаривающимися между собой на идише. На скамейки никто не садился, а на белой скатерти, которая покрывала столы, возвышались бумажные стаканчики, деревянные ложки и вилки, и стояли бумажные тарелки, наполненные разнообразной снедью. Там была маринованная селедка с луком, латук, помидоры, фаршированная рыба, субботние хлеба — испеченные в виде косичек батоны, называющиеся халами, тунец, лосось и яйца вкрутую. У того конца стола, что ближе к окну, стояло коричневое кожаное кресло. Перед ним на столе возвышались кувшин, блюдце и лежало полотенце. А еще — большое блюдо, покрытое субботним покрывалом — белой шелковой салфеткой, по которой золотом было вышито слово «суббота» на иврите. Рядом с блюдом лежал длинный серебряный нож с зубчиками.

В дверь вошел высокий, грузный парень, кивнул Дэнни, потом заметил меня — и стал пристально рассматривать. Я его сразу узнал, это был Дов Шломовиц, игрок бейсбольной команды Дэнни, который врезался в меня и сбил с ног на второй базе. Казалось, он хотел что-то сказать Дэнни, но передумал, неуклюже повернулся, прошел вперед по проходу и сел на стул. Заняв свое место, он обернулся на нас с Дэнни, потом раскрыл книгу, стоявшую на подставке, и принялся раскачиваться взад-вперед. Я взглянул на Дэнни и изобразил что-то вроде улыбки.

— Я здесь как ковбой, окруженный индейцами, — шепнул я ему.

Дэнни ободряюще улыбнулся.

— Ты в святых стенах, — ответил он. — Привыкай.

— Там на улице все расступились, словно воды Чермного моря. Как тебе это удалось?

— Не забывай — я же сын своего отца. Наследник династии. Пункт первый нашего катехизиса: чти сына, как чтишь отца, ибо однажды сын станет отцом.

— Ты говоришь как митнагед, — сказал я и слабо улыбнулся.

— Вот и нет. Я говорю как тот, кто слишком много читает. Ладно, давай сядем впереди. Мой отец скоро спустится.

— Вы живете прямо здесь?

— Мы занимаем два верхних этажа. Это очень удобно. Пошли же. Видишь, все уже заходят.

Люди, толпившиеся в коридоре и перед входом, начали заходить в двери. Мы с Дэнни вышли в центральный проход. Он подвел меня к первому ряду стульев, стоящему справа от большого возвышения, прямо перед малым возвышением, и уселся на второй стул. Я сел на третий. Первый стул, предположил я, был предназначен для его отца.

Толпа быстро прибывала, и скоро синагога наполнилась шарканьем туфель, шумом отодвигаемых стульев и громкими разговорами на идише. По-английски никто не говорил — только на идише. Я смотрел со своего стула на Дова Шломовица. Он уставился на меня, на его тяжелом лице застыло выражение изумления и неприязни, и я вдруг осознал, что, возможно, у Дэнни возникнет больше проблем со своими приятелями из-за нашей дружбы, чем у меня — с моими. Хотя нет, подумал я, наверно, меньше. Я же не сын цадика. Передо мной не расступается толпа. Дов Шломовиц отвел взгляд, но я заметил, что другие люди в синагоге тоже смотрят на меня. Я уперся взглядом в раскрытый молитвенник передо мной, снова чувствуя себя обнаженным, уязвимым и очень одиноким.

Два седобородых старика подошли к Дэнни, и он в знак почтения поднялся со стула. У них вышел спор относительно одного места в Талмуде, пояснили старики. Каждый из них толковал его по-своему, и они никак не могли определить, кто из них прав. Они пояснили, о каком именно месте идет речь, Дэнни кивнул, незамедлительно назвал трактат и страницу, а затем холодным и механическим голосом повторил фрагмент слово в слово, давая сразу свое толкование, а также цитируя толкования различных средневековых комментаторов, таких, как Меири, Рашба и Могарша. Это трудное место, добавил он, жестикулируя по мере объяснения и обводя широкие круги большим пальцем правой руки, чтобы подчеркнуть ключевые слова своего толкования, так что оба они правы; один, не зная того, принял толкование Меири, а другой — Рашба. Старики улыбнулись и ушли удовлетворенными. Дэнни снова сел.

— Это трудный кусок, — сказал он мне. — Черт ногу сломит. Твой отец, наверно, вообще скажет, что текст просто испорчен.

Он говорил тихо и широко улыбался.

— Я читал кое-что из статей твоего отца. Стянул со стола у моего. Та статья, что посвящена фрагменту из Кидушин, о том, как вести дела с царями, очень хороша. Полна настоящих апикойрсише штучек.

Я кивнул и тоже попытался улыбнуться. Мой отец читал со мной эту статью, прежде чем отослать ее в редакцию. Он начал читать мне свои статьи в прошлом году, и тратил немало времени, объясняя мне их.

Шум в синагоге усилился почти до грохота, комната ходуном ходила от скрипа стульев и громких разговоров. Дети бегали по проходу, смеясь и перекрикиваясь, и какие-то молодые мужчины сгрудились у дверей, громко переговариваясь и жестикулируя. На мгновение мне показалось, что я попал на карнавал. Я недавно видел такой в кино — с шумной, волнующейся, толкающейся толпой и кричащими, размахивающими руками продавцами и зазывалами.

Я тихо сидел, уставясь в молитвенник на моем пюпитре. Я раскрыл его на вечерней службе. Старые страницы книги пожелтели, края истрепались, а уголки загнулись. Я сидел, глядя на первый псалом, и вспоминал тот почти новый молитвенник, что был у меня в руках сегодня утром. Я почувствовал, как Дэнни пихает меня локтем в бок, и поднял на него глаза.

— Отец идет.

Его голос был тих и, как мне показалось, немного напряжен.

Шум в синагоге прекратился так резко, что я почувствовал его отсутствие почти как нехватку воздуха. Тишина накатила мягкой волной с задних рядов к передним. Я не слышал никакого сигнала или призыва к тишине; шум просто остановился, иссяк, как будто кто-то захлопнул дверь в игровую комнату, наполненную детьми. Воцарившаяся следом тишина, казалось, была наполнена ожиданием, напряжением, благоговением и любовью.

По узкому центральному проходу медленно шел человек в сопровождении ребенка. Это был высокий мужчина, облаченный в долгополый шелковый лапсердак и черную меховую шапку. Когда он проходил мимо очередного ряда, люди вставали, слегка кланялись и садились обратно. Кое-кто протягивал руку, чтобы прикоснуться к нему. Он кивал головой в ответ на звучавшие с мест приветствия, и его длинная черная борода колыхалась взад-вперед на груди, а пейсы покачивались. Он шел медленно, заложив руки за спину, и, когда он поравнялся со мной, я сумел разглядеть ту часть его лица, что оставалась на виду, не скрытая бородой. Это лицо было словно высечено из камня — с резко очерченным и заостренным носом, выступающими скулами, полными губами, мраморным лбом, иссеченным морщинами, глубокими глазными впадинами, широкими черными бровями, разделенными вертикальной морщиной, похожей на борозду на поле. Его глаза были темными, светлые искорки плясали на них как на поверхности черного камня. Лицо Дэнни повторяло его в точности — за исключением цвета глаз и волос. Ребенок, следующий за ним, держась правой рукой за его лапсердак, был его миниатюрным подобием — такой же лапсердак, такая же меховая шапка, такое же лицо с волосами того же цвета, только без бороды, и я понял, что это младший брат Дэнни. Я перевел взгляд на Дэнни и увидел, что он стоит с бесстрастным лицом, уперев взгляд вниз, в пюпитр. Я снова стал смотреть, как глаза присутствующих следовали за рабби, шествующим по проходу, заложив руки за спину и качая головой, и затем я увидел, как все взгляды сошлись на мне и Дэнни, когда он поравнялся с нами. Дэнни быстро вскочил на ноги, я последовал за ним, и мы стояли, дожидаясь, пока темные глаза рабби прошлись по моему лицу — я чувствовал его взгляд, как будто он проводил по лицу рукой, — и остановились на моем левом глазе. Я вспомнил на мгновение нежный взгляд моего отца из-под стальной оправы его очков, но воспоминание быстро прошло, потому что Дэнни представлял меня рабби Сендерсу.

— Это Рувим Мальтер, — тихо сказал он на идише.

Рабби Сендерс продолжал изучать мой левый глаз. Я чувствовал себя обнаженным под его пристальным взглядом, и он, должно быть, ощутил мой дискомфорт, потому что неожиданно протянул мне руку. Я потянулся было пожать ее, потом понял, что он протягивает мне не руку, а пальцы. Я пожал их на мгновение — они оказались сухими и вялыми — и отпустил.

— Ты сын Давида Мальтера? — спросил он на идише. Голос его оказался глубоким и носовым, как у Дэнни, а слова звучали почти как обвинение.

Я кивнул. На мгновение я запаниковал. Как ему отвечать — на идише или по-английски? Говорит ли он вообще по-английски? Но мой идиш был очень слаб. Я решил отвечать на английском.

— Как твой глаз, — продолжил рабби Сендерс на идише, — его вылечили?

— С ним все хорошо, — ответил я по-английски.

Мой голос звучал хрипловато, я сглотнул. Потом огляделся. Все внимательно смотрели на нас, в полной тишине.

Рабби Сендерс взглянул на меня, и я увидел, как его глаза блеснули, а ресницы поднялись и опустились, как тени. Потом он заговорил опять — снова на идише:

— Тот доктор, тот профессор, который делал тебе операцию, — он сказал, что глаз вылечен?

— Он хочет снова осмотреть меня через несколько дней. Но он сказал, что с глазом все хорошо.

Он легонько кивнул, борода качнулась на груди. Голая потолочная лампочка бликовала на его черном шелковом лапсердаке.

— Скажи, ты знаешь математику? Мой сын сказал мне, что ты силен в математике.

Я кивнул.

— Так-так. Посмотрим. И ты ведь знаешь еврейский? Сын Давида Мальтера не может не знать древнееврейский.

Я снова кивнул.

— Посмотрим.

Я скосил глаза по сторонам и увидел, что Дэнни с безучастным видом уперся глазами в пол, а ребенок, стоящий позади рабби Сендерса, смотрит на нас, разинув рот.

— Ну-с, — решил рабби Сендерс, — мы еще поговорим после. Я хочу знать друга моего сына. Особенно если это сын Давида Мальтера.

Затем он прошел мимо нас и остановился перед малым возвышением, спиной к своим последователям. Мальчик по-прежнему держался за его лапсердак.

Мы с Дэнни снова сели. По общине прошел шепот, сопровождаемый шелестом перелистываемых страниц. Седобородый старик поднялся на возвышение, надел талит, и служба началась.

Старик вел службу слабым голосом, я с трудом различал его среди других голосов. Рабби Сендерс стоял, повернувшись спиной к молящимся, раскачиваясь взад и вперед и время от времени хлопая в ладоши, и мальчик справа от него раскачивался точно так же, очевидно подражая отцу. В течение всей службы рабби так и стоял — то подымая глаза к потолку, то прикрывая их воздетыми руками. Лицом к общине он повернулся только после того, как Тору вынесли из Ковчега и прочитали отрывок.

Служба завершилась кадишем, и рабби Сендерс медленно пошел обратно вдоль прохода. Ребенок так и держался за его лапсердак, и, когда он проходил мимо меня, я обратил внимание, как огромны его черные глаза и как мертвенно-бледно его лицо.

Дэнни пихнул меня локтем в бок, указал глазами на заднюю стену синагоги, и мы оба, поднявшись с места, последовали по проходу за рабби Сендерсом. Я видел взгляды его последователей на своем лице, а потом чувствовал их на спине. Рабби Сендерс подошел к кожаному креслу во главе стола и уселся в него. Ребенок сел на соседнюю скамейку. Дэнни подвел меня к этому столу и уселся на скамейку справа от отца. Потом показал мне кивком на место рядом с собой. Я сел.

Члены общины встали со своих стульев и тоже направились к задней стене синагоги. Тишина исчезла так же внезапно, как и появилась. Кто-то начал петь, другие подхватили, отбивая ладонями ритм. Все хлынули через дверь — омыть руки, подумал я, — и, вернувшись, стали шумно рассаживаться за столы. Скамейки елозили по полу и скрипели. Пение прекратилось. Наш стол быстро заполнился, в основном пожилыми людьми.

Рабби Сендерс поднялся, полил себе на руки из кувшина (вода стекала на блюдо), вытер руки, затем снял белое шелковое покрывало с халы, произнес благословение над хлебом, отрезал от халы кусочек, проглотил и сел на место. Дэнни поднялся со скамейки, омыл руки, отрезал от халы два кусочка, протянул мне один, произнес благословение, съел и потом сел обратно. Потом протянул мне кувшин и я повторил ритуал, не вставая с места. Потом Дэнни порезал халу на маленькие кусочки, дал один брату и протянул все блюдо старику, сидевшему рядом со мной. Кусочки быстро исчезли, разобранные сидевшими за столом. Рабби Сендерс положил себе на тарелку салат и рыбу и съел маленький кусочек рыбы, держа его пальцами. Человек из-за другого стола подошел и забрал тарелку. Дэнни наполнил для своего отца еще одну тарелку. Рабби Сендерс ел молча и медленно.

Я не испытывал особого голода, но постарался съесть что-нибудь, чтобы никого не обидеть. Порою во время трапезы я скорее чувствовал, чем замечал взгляд рабби Сендерса на своем лице. Дэнни сидел спокойно. Его младший брат возил куски по тарелке и ел мало. Лицо и руки его мало отличались по цвету от белой скатерти, синие вены проступали на коже, как веточки. Он сидел очень тихо и однажды даже начал клевать носом, но поймал взгляд отца и немедленно выпрямился, его нижняя губа задрожала. Потом склонился над тарелкой и стал тыкать в дольку помидора своим тонким узловатым пальцем.

За все время еды мы с Дэнни не обменялись ни словом. Подняв глаза, я вдруг увидел, как его отец не отрываясь смотрит на меня, глаза чернели за толстыми бровями. Я отвернулся, чувствуя себя так, как будто с меня содрали кожу и фотографируют внутренности.

Кто-то запел Ата Эхад, одну из молитв вечерней службы. Трапеза закончилась, и мужчины начали медленно раскачиваться в такт мелодии. Синагога наполнилась пением, рабби Сендерс, откинувшись в своем кресле, тоже запел, затем Дэнни к нему присоединился. Мне была знакома эта мелодия, и я тоже начал петь, сначала нерешительно, а потом все увереннее, тоже раскачиваясь взад-вперед. Когда песня закончилась, сразу началась другая — легкая, быстрая, лишенная слов мелодия, ее пели, акцентируя слоги: чири-бим, чири-бам, раскачиваясь при этом все быстрее и ритмично хлопая в ладоши. Одна мелодия сменяла другую, и по мере того, как я продолжал петь с остальными, мое напряжение спадало. Я обнаружил к тому же, что большинство песен мне известно — особенно медленные, грустные песни, призванные передать печаль по поводу окончания субботы, а те песни, которых я не знал, я легко мог подхватывать, потому что основа мелодии была всегда почти одна и та же. Через какое-то время я громко пел и хлопал в ладоши, раскачиваясь взад и вперед, а взглянув однажды на рабби Сендерса, я снова увидел, что он смотрит на меня и на губах его появляется подобие улыбки. Я улыбнулся Дэнни, он улыбнулся мне в ответ — и около получаса мы сидели, раскачиваясь, пели и хлопали в ладоши, и я чувствовал себя легко, весело и совершенно свободно. Сколько я мог судить, единственным человеком в синагоге, который не пел и не веселился, оставался младший сын рабби Сендерса. Он так и сидел, склонившись над своей бумажной тарелкой, и мял помидорную дольку тонкой рукой с проступающими венами. Пение все длилось и длилось — и вдруг смолкло. Я огляделся, пытаясь понять, что произошло. Все сидели очень тихо, глядя на наш стол. Рабби Сендерс снова омыл руки — и все тоже плеснули себе из бумажных стаканчиков остатки воды. Вступительный псалом к благодарственной молитве был пропет всеми вместе, и затем рабби Сендерс начал благодарственную молитву. Он говорил нараспев с закрытыми глазами, легонько покачиваясь в своем кожаном кресле. После начальных строк каждый молился про себя. Дэнни подался вперед, уперся локтями в стол и прикрыл глаза правой ладонью, его губы шептали слова молитвы. Когда благодарность была принесена, наступила тишина — долгая, густая тишина, когда никто не двигался и все взгляды в ожидании были устремлены на рабби Сендерса, который сидел в своем кожаном кресле с прикрытыми глазами, легонько покачиваясь взад-вперед. Я заметил, что Дэнни убрал локти со стола и выпрямился. Он безучастно смотрел в свою бумажную тарелку, и я прямо ощущал, как он напрягся и сосредоточился — как солдат, прежде чем выскочить из укрытия и ринуться в бой.

Все ждали. Никто не кашлял, даже не дышал глубоко. Тишина была удивительная, — казалось, она наполнилась собственным звуком — звуком слишком долгой тишины. Даже мальчик теперь не спускал глаз с отца, его глаза выделялись как черные камни на бледном лице с выступающими венами.

И тогда рабби Сендерс заговорил.

Глаза его были закрыты, он раскачивался в кожаном кресле, левая кисть уперлась в сгиб правого локтя, а пальцы правой руки оглаживали черную бороду, и я видел, как за столами все подались вперед, рты приоткрылись и кое-кто из стариков подставил ладони к уху, чтобы не упустить ни слова. Он начал тихо, медленно, словно напевая:

— Великий праведный Рабан Гамлиэль[32] учил: «Исполняй волю Его, как если бы это была воля твоя, и Он исполнит волю твою, как если бы это была воля Его. Умаляй волю твою перед волей Его и Он сможет умалить чужую волю перед волей твоей». Что это значит? Это значит, что, если мы будем поступать, как желает Царь Вселенной, Он будет поступать, как желаем мы. И здесь немедленно возникает вопрос. Какой смысл мы вкладываем в слова: «Царь Вселенной будет поступать, как желаем мы»? Ведь это же Он — Царь Вселенной, Творец всего сущего и Царь царей. А кто — мы??? Не говорим ли мы каждый день: «Ведь всякий сильный — ничто пред Тобою! И прославленные мужи словно и не существовали никогда, и мудрецы подобны тем, кто лишен знания, и разумные подобны тем, кто лишен разума»[33]. Кто мы такие, чтобы Царь Вселенной исполнял нашу волю?

Рабби Сендерс остановился. Два старика, сидевших за нашим столом, переглянулись и кивнули. Рабби Сендерс продолжил тем же тихим, напевным голосом, по-прежнему раскачиваясь в кожаном кресле и поглаживая бороду.

— Все люди приходят в мир одинаково. Мы приходим в мир в боли, как сказано: «в болезни будешь рождать детей»[34]. Мы рождаемся нагими и бессильными подобно праху. Подобно праху рассеяться может ребенок, подобно праху непрочна его жизнь, подобно праху ничтожны его силы. И подобными праху многие остаются всю свою жизнь, пока не обратятся в прах и уйдут в землю к червям. Будет ли Царь Вселенной внимать воле того, чья жизнь подобна праху? Чему же учит нас великий праведный Рабан Гамлиэль?

Голос начал набирать силу.

— Что же он говорит нам? Хочет ли он сказать, что Царь Вселенной будет исполнять нашу волю? Волю людей, что остаются в прахе? Невозможно! Тогда — волю каких людей? Волю тех людей, которые не остаются в прахе, — вот что надо сказать. Слушайте же! Вот важнейшая вещь, которую говорят нам законоучители.

Он снова остановился, и я заметил, как Дэнни бросил на него взгляд и потом снова уперся глазами в свою бумажную тарелку.

— Рабби Алафта, сын Досы, учит нас: «Когда десять человек вместе заняты изучением Торы, Бог присутствует среди них, ибо сказано: „Бог стал в сонме божественного“. А явится ли Он, если их всего пятеро? Да, ибо сказано: „Он … отряд Свой нашел на земле“. А явится ли Он, если их трое? Да, ибо сказано: „…среди судей произнес суд“. А явится ли Он, если их всего двое? Да, ибо сказано: „Но боящиеся Бога говорят друг другу: „Внимает Господь и слышит это““. А явится ли Он всего перед одним? Да! Ибо сказано: „…на всяком месте, где Я положу память имени Моего, Я приду к тебе и благословлю тебя“». Слушайте, слушайте это великое поучение! Собрание из десяти человек. Нет ничего нового, что Божественное присутствие является среди них. Отряд из пяти человек. И здесь нет ничего нового — что Божественное присутствие является среди пяти. Судей — трое. Не присутствуй Бог с ними, не было бы в мире правосудия. Так что и здесь ничего нового нет. В том, что Бог там, где двое, тоже ничего непостижимого нет. Но Божественное присутствие, способное возникнуть там, где один! Один! Всего один! Если один человек изучает Тору, Бог — с ним. Если один человек изучает Тору, Царь Вселенной присутствует в мире. Потрясающие слова! И ввести в мир Царя Вселенной — это и значит поднять себя от праха. Тора поднимает нас от праха! Тора дает нам силу! Тора покрывает нас! Тора вносит Божественное присутствие!

О напеве больше не шло и речи. Он говорил сильным, громким голосом, который звенел в мертвенной тишине синагоги.

— Но изучение Торы — не такая простая вещь. Тора — это работа на весь день и всю ночь. Это работа, сопряженная с опасностью. Не учил ли нас рабби Меир: «Тот, кто, находясь в пути, повторяет сказанное в Торе и отвлекается от этого, восклицая: „Как прекрасно это дерево! Как прекрасна эта пашня!“, — уподобляется Торой тому, кто играет со смертью»?

Я заметил, как Дэнни быстро взглянул на отца, затем снова опустил глаза. Его тело словно обмякло, на губах заиграла улыбка, и мне даже показалось, что он еле слышно вздохнул.

— Играет со смертью! Со смертью! Столь это великое дело — изучение Торы. А теперь слушайте, слушайте мои слова. Кому заповедано изучать Тору? К кому обращено требование Царя Вселенной: «Размышляй над ней день и ночь»? К миру? Нет!!! Что миру до Торы? Мир — это Исав! Мир — это Амалек! Мир — это казаки! Мир — это Гитлер, да будет стерто его имя и память о нем! Так к кому же тогда? К народу Израилеву! Мы предназначены к изучению Торы! Мы предназначены восседать в свете Присутствия! Это то, для чего мы созданы. Не учил ли нас великий праведный рабби Йоханан, сын Заккая: «Сколь много не изучал ты Тору, не тщись заслугу себе приписать, но Тому, Кто сотворил тебя». Не мир, но народ Израиля! Народ Израиля должен изучать Его Тору!

Голос рабби разносился в тишине. Я поймал себя на том, что тоже затаил дыхание, кровь стучала в ушах. Я был не в силах отвести глаза от его лица, такого одухотворенного сейчас, от черных глаз, полных огня. Он пристукнул по столу рукой, и я почувствовал, как холодею от страха. Дэнни тоже теперь смотрел на отца, а младший брат уставился на него словно в забытьи, его рот был открыт, а глаза затуманены.

— Мир убивает нас! Мир сдирает кожу с наших костей и бросает нас в огонь. Мир насмехается над Торой! А если не убивает, то искушает нас! Вводит в заблуждение! Заставляет смешиваться с собой! Участвовать в его мерзостях, в его несправедливостях, в его уродстве! Мир — это Амалек! Это не миру заповедано изучать Тору, а народу Израиля заповедано! Слушайте же, слушайте это великое учение!

Голос его неожиданно утих и успокоился, стал задушевным.

— Ибо написано: «Этот мир подобен прихожей перед входом в будущий мир. Приведи себя в порядок в прихожей, чтобы смог ты войти в зал»[35]. Смысл здесь понятен. Прихожая — этот мир, а зал — мир будущий. Слушайте же. В гематрии числовое значение слов «этот мир» — сто шестьдесят три, а слов «мир будущий» — сто пятьдесят четыре. Разница между ними — девять; девять — это половина восемнадцати. Восемнадцать — это значение слова «хай», «живой». В этом мире только половина «хай». Мы лишь наполовину живы в этом мире! Лишь наполовину!

По столам прошел шепот. Все закивали головами и заулыбались. Они, очевидно, ждали этого — гематрии и теперь приготовились слушать. Один из моих школьных учителей рассказывал мне о гематрии. Каждая буква еврейского алфавита обозначает также число, так что каждое слово имеет числовое значение. «Этот мир» по-древнееврейски читается «олам хазе», и, складывая значение каждой буквы, действительно можно получить число сто шестьдесят три. Я уже слышал, как этим занимались другие, и сейчас рад был услышать, потому что выкладки эти бывали остроумными и порой просто блестящими. Я снова почувствовал себя спокойно и стал внимательно слушать.

— Слушайте же. Как мы можем сделать нашу жизнь полной? Как мы можем наполнить нашу жизнь так, чтобы она была восемнадцатью, «хай», а не девятью — только половиной «хай»? Рабби Йошуа, сын Леви, учил: «Тот, кто не трудится над Торой, навлекает на себя неудовольствие Бога». Он — нозуф, человек, ненавидимый Царем Вселенной! Праведный человек, цадик, изучает Тору, ибо сказано: «для наслаждения дарована ему Божественная Тора, и над Торой Его размышляет он день и ночь». В гематрии «нозуф» равняется ста сорока трем, а «цадик» — двести четырем. Какая разница между цадиком и нозуфом? Шестьдесят один. Кто есть тот, кому посвящает цадик свою жизнь? Царь Вселенной, «ла-эль», то есть «Бог». В гематрии ла-эль — это шестьдесят один! Жизнь, посвященная Богу, — вот в чем разница между нозуфом и цадиком!

По толпе снова прошел ропот одобрения. Рабби Сендерс силен в гематрии, подумал я. Мне теперь все очень нравилось.

— А теперь слушайте дальше. В гематрии значение слова «траклин», «зал», — тот самый зал, которому уподобляется будущий мир, — равняется тремстам девяноста девяти, а слова «проздор», «прихожая», — пятистам тринадцати. Отняв «траклин» от «проздора», мы получаем сто четырнадцать. Слушайте же. Праведный человек, как мы уже установили, — это двести четыре. Праведный человек живет Торой. Она для него как «майим», вода, великие и праведные раввины всегда сравнивали Тору с водой. Слово «майим» в гематрии — это девяносто; отнимите «майим» от «цадика» — опять получите сто четырнадцать. И из этого следует, что праведный человек, лишив себя Торы, лишает себя будущего мира!

Восхищенный шепот на этот раз был куда громче, мужчины кивали головами и улыбались. Кое-кто даже толкал соседа локтем в бок, чтобы выразить удовольствие. Он действительно молодец, подумал я опять. И стал мысленно повторять его рассуждения.

— Итак, мы видим, что жизнь без Торы — это только половина жизни. Мы видим, что без Торы мы прах. Мы видим, что без Торы мы мерзость.

Он говорил теперь тихо, почти как в молитве. Глаза были широко открыты и устремлены прямо на Дэнни.

— Когда мы изучаем Тору — тогда Царь Вселенной нас слушает. Тогда Он слышит наши слова. Тогда Он исполнит наши желания. Дарует силы тем, кто поглощен Торой, как сказано: «да будешь ты сильным», и продлит дни, как сказано в Писании: «да будут дни твои продлены». Да будет Тора источником воды для всех, кто пьет из него, и да ниспошлет Мессию уже в наши дни. Аминь!

Хор громких и резких «аминь!» был ему ответом.

Я со своего стула хорошо видел, как рабби Сендерс смотрит на Дэнни и на меня. Мне было легко, я широко улыбался и кивал, как бы желая показать, как мне понравилась прозвучавшая речь — по крайней мере, в том, что касается гематрии. В том, что касалось целого мира, я совсем не был согласен. Альберт Эйнштейн — это часть мира, напоминал я себе. И президент Рузвельт — это часть мира. И миллионы солдат, сражающихся против Гитлера, — это часть мира.

Я решил, что трапеза окончена, настало время вечерней молитвы, и собрался было вставать со своего места. Но заметил вдруг, что за столами снова воцарилась тишина. Я замер и огляделся. Похоже, все смотрели на Дэнни. Он сидел тихо, слегка улыбаясь. Пальцы его играли с краями бумажной тарелки.

Рабби Сендерс откинулся в своем кожаном кресле и скрестил руки на груди. Мальчик снова принялся тыкать пальцами в помидор на тарелке, исподлобья глядя на старшего брата. Тот закрутил на палец колечко пейса, и я заметил, как он быстро провел по губам кончиком языка. Я ждал, что будет дальше.

Рабби Сендерс шумно вздохнул и взглянул на Дэнни:

— Ну-с, Даниэл, можешь ли ты что-нибудь сказать?

Его голос звучал спокойно, почти нежно.

Дэнни кивнул.

— И что же?

— Это написал рабби Яаков, а не рабби Меир, — спокойно сказал Дэнни на идише.

По толпе пронесся шепот одобрения. Я быстро оглянулся. Все не отрываясь смотрели на Дэнни.

Рабби Сендерс чуть ли не улыбался. Он кивнул, и длинная черная борода на его груди колыхнулась взад-вперед. Затем его широкие черные брови поднялись вверх, а глаза полузакрылись. Он легонько подался вперед, по-прежнему со сложенными на груди руками.

— И больше ничего? — спросил он очень спокойно.

Дэнни покачал головой — несколько нерешительно, как мне показалось.

— Итак, — откинулся рабби Сендерс в своем кресле, — больше ничего.

Я смотрел на них, не понимая, что все это значит. Что там не так с рабби Меиром и рабби Яаковом?

— Эти слова принадлежат рабби Яакову, а не рабби Меиру, — повторил Дэнни. — Это рабби Яаков, а не рабби Меир сказал: «Тот, кто, находясь в пути, повторяет сказанное в Торе и отвлекается от этого…»

— Хорошо, — негромко прервал его рабби Сендерс. — Это слова рабби Яакова. Хорошо. Ты сам сказал. Очень хорошо. А откуда эти слова?

— Из Пиркей Авот[36], — ответил Дэнни.

Он указал талмудический источник цитаты. Многие приведенные рабби Сендерсом цитаты происходили из Пиркей Авот, как отец учил меня произносить по-сефардски, а не Авойс — по-ашкеназски. Я легко узнавал эти цитаты: Пиркей Авот — это собрание раввинских изречений и многие евреи изучают эту книгу глава за главой по субботам между Пасхой и еврейским Новым годом.

— Ну конечно, — улыбаясь ответил рабби Сендерс, — как ты мог этого не знать? Разумеется. Хорошо. Очень хорошо. А теперь скажи мне…

Я сидел, слушал и постепенно начинал понимать, что происходит на моих глазах между отцом и сыном. Во многих еврейских домах, особенно тех, где дети учатся в ешиве, а отцы ее закончили, существует традиция игры в вопросы — ответы вечером субботы — и отец таким образом экзаменует сына в том, что тот прошел за неделю. Я присутствовал теперь при подобной игре в вопрос — ответ, только прилюдной, и это была очень странная, почти нелепая игра, больше похожая на экзаменовку, потому что рабби Сендерс не ограничивался тем, что Дэнни изучил за прошедшую неделю, но обращался ко всем основным трактатам Талмуда, и Дэнни, очевидно, был обязан давать ответ. Рабби Сендерс спросил, где еще говорится о прервавшем занятия, и Дэнни спокойно, холодно отвечал. Рабби спросил имя средневекового толкователя, оставившего комментарий на это место, и Дэнни ответил. Рабби мимоходом похвалил за ответ и тут же спросил, кто истолковал это место совершенно другим образом. Дэнни ответил. Тогда рабби спросил, согласен ли Дэнни с таким толкованием, и тот ответил, что он не согласен, он поддерживает того средневекового комментатора, что трактует это место иначе. Рабби спросил, как этот комментатор может предлагать подобную трактовку, если в другом месте Талмуда он говорит прямо противоположное, и Дэнни очень спокойно, тихо, по-прежнему теребя края бумажной тарелки, выявил различие между двумя противоречивыми изречениями, процитировав два других источника, где одно изречение возникает в несколько ином контексте, сглаживая таким образом противоречие. Один из двух источников, процитированных Дэнни, содержал библейский стих, и отец спросил у него, какая еще норма еврейского Закона основана на этом стихе. Дэнни процитировал короткий фрагмент из трактата Санхедрин, и тогда его отец привел другой фрагмент из трактата Йома, противоречащий месту из Санхедрина, и Дэнни на это ответил фрагментом из трактата Гитин, разрешающим противоречие. Отец поставил под сомнение правомочность его толкования этого места из Гитин, процитировав комментарий на этот фрагмент, в котором выражалось несогласие с подобным толкованием, и Дэнни сказал на это, что подобный комментарий труден для понимания (он не сказал — «ошибочен», он сказал — «труден для понимания»), потому что параллельное место в трактате Недарим ясно подтверждает его интерпретацию.

Так продолжалось еще и еще, пока я не потерял нить их рассуждений и просто сидел и слушал, изумляясь явленному мне чуду памяти. Оба собеседника — Дэнни и его отец — говорили спокойно, отец всякий раз кивком подтверждал правильность ответа сына. Брат Дэнни глядел на них с открытым ртом, но наконец потерял интерес и стал жевать что-то оставшееся на его тарелке. Один раз он даже начал клевать носом, но немедленно перестал. Люди вокруг стола сидели в полном восторге, их лица сияли от гордости. Это было почти как тот самый пилпул, о котором рассказывал мне отец, правда, это не был настоящий пилпул, они не изощрялись в затемнении текстов и выворачивании их наизнанку, наоборот — казалось, их больше интересовал «б’киут», то есть буквальный смысл и простые объяснения обсуждаемых фрагментов Талмуда и комментариев. Это длилось еще долго. Наконец рабби Сендерс откинулся в кресле и замолчал.

Испытание или игра очевидно, закончилась, и рабби Сендерс улыбался своему сыну.

— Хорошо, — сказал он очень тихо. — Да, здесь нет противоречий. Но скажи мне, тебе нечего больше добавить к тому, что я говорил раньше?

Дэнни резко выпрямился на скамейке.

— Больше ничего? — повторил рабби Сендерс. — Тебе больше нечего сказать?

Дэнни неуверенно покачал головой.

— Совсем нечего добавить? — настаивал рабби Сендерс. Его голос стал сухим, холодным, далеким. Он больше не улыбался.

Я увидел, как Дэнни снова напрягся — как перед тем, как его отец начал говорить. Спокойствие и уверенность, которые он демонстрировал во время вопросов — ответов по Талмуду, исчезли.

— Итак, ничего более. Ну-с, что я могу сказать…

— Я не услышал…

— Ты не услышал, ты не услышал. Ты услышал первую ошибку и перестал слушать. Конечно, ты не услышал. Как же ты мог услышать, если ты не слушал?

Он говорил спокойно и без всякого раздражения.

Лицо Дэнни окаменело. Толпа притихла. Я смотрел на Дэнни. Долгое время он сидел неподвижно, а затем его губы ожили, уголки поползли вверх и замерли в ухмылке. Я почувствовал, как мурашки забегали по загривку и подступили слезы. Я взглянул на Дэнни и быстро отвел взгляд.

Рабби Сендерс пристально смотрел на своего сына. Потом перевел глаза на меня. Я буквально чувствовал его взгляд. Наступило долгое, тягостное молчание. Дэнни так и сидел, неподвижно, уставившись в свою тарелку и с застывшей ухмылкой на лице. Рабби Сендерс нетерпеливо теребил свой правый пейс. Он оглаживал его пальцами правой руки, наматывал на указательный палец, распускал, наматывал снова — все это не спуская с меня глаз. Наконец он шумно вздохнул, тряхнул головой и положил руки на стол.

— Ну-с, — сказал он, — возможно, я не прав. В конце концов, мой сын не математик. У него хорошая голова на плечах, но это не голова математика. Но у нас здесь есть математик. У нас здесь сын Давида Мальтера. Он — математик.

Он в упор взглянул на меня, и я почувствовал, как сердце мое замерло и кровь хлынула в лицо.

— Рувим, — сказал рабби Сендерс, в упор глядя на меня, — а тебе нечего сказать?

Я не мог вымолвить ни слова. Сказать — о чем? Я не имел ни малейшего представления, о чем там шла речь у них с Дэнни.

— Ты слышал мою маленькую речь? — спокойно спросил рабби Сендерс.

Я почувствовал, как киваю.

— И тебе нечего сказать?

Его глаза просто прожигали, и я уперся взглядом в стол.

— Рувим, тебе понравилась гематрия? — мягко спросил он.

Я оторвался от пола и кивнул. А Дэнни просто сидел и ухмылялся. Его младший брат снова начал баловаться с помидором. Мужчины за столами сидели тихо, и теперь уже все глядели на меня.

— Я очень рад, — вежливо продолжил рабби. — Тебе понравилась гематрия. А какая именно гематрия тебе понравилась?

Я услышал свой собственный голос, запинающийся и хриплый:

— Они все были очень хороши.

— Все? — переспросил он, поднимая брови. — Хорошенькое дело. Они все были очень хороши. Рувим, точно ли они все были хороши?

Я почувствовал, как Дэнни пошевелился, и увидел, как он поворачивает ко мне голову. Ухмылка сползла с его губ. Он бросил на меня взгляд, потом снова уставился вниз, в бумажную тарелку.

Я посмотрел на рабби Сендерса.

— Нет, — услышал я свой хриплый голос. — Они не все были хороши.

За столами возникло движение. Рабби Сендерс откинулся в своем кожаном кресле.

— Ну-с, Рувим, — сказал он спокойно. — И какая же из них была нехороша?

— Одна из гематрий — неправильная, — заявил я.

Я думал, что после этих слов весь мир обрушится на меня. Я, пятнадцатилетний мальчик, заявляю рабби Сендерсу, что он не прав! Но ничего не произошло. Толпа снова зашевелилась, но ничего не произошло. Наоборот — рабби Сендерс расплылся в широкой, теплой улыбке.

— И которая же из них? — спросил он спокойно.

— Гематрия для слова «проздор» — пятьсот три, а не пятьсот тринадцать, — ответил я.

— Хорошо. Очень хорошо.

Рабби Сендерс улыбнулся и кивнул, его черная борода колыхнулась на груди взад-вперед, пейсы качнулись.

— Очень хорошо, Рувим. Гематрия для слова «проздор» — пятьсот три. Очень хорошо.

Он глядел на меня, широко улыбаясь, зубы белели под бородой, и мне чуть ли не показалось, что глаза его увлажнились. По толпе прошел громкий шепот, тело Дэнни обмякло, расслабившись. Он взглянул на меня, на его лице отражалась смесь удивления и облегчения, и тут я понял, что, наверное, тоже выдержал что-то вроде экзамена.

— Ну-с, — громко сказал рабби Сендерс мужчинам за столом, — читайте кадиш!

Один старик поднялся и начал читать кадиш за благоденствие ученых[37]. Потом все отправились обратно в переднюю часть синагоги для вечерней молитвы.

Во время службы мы с Дэнни не перемолвились ни словом, и, хоть я и произносил со всеми слова молитвы, я не понимал, что я говорю. Я по-прежнему думал о том, что произошло за столом. Я не мог поверить. У меня просто в голове не укладывалось, что Дэнни проходит через это каждую неделю, и что я сам успешно прошел через это только что.

Последователи рабби Сендерса были, очевидно, удовлетворены моим выступлением, потому что в обращенных ко мне взглядах больше не было немого вопроса, но было восхищение. Один седобородый старик, сидевший в моем ряду, даже кивнул мне и улыбнулся, сощурив уголки глаз. Я, несомненно, прошел экзамен. Что за нелепый способ снискать расположение и дружбу!

Вечерняя молитва быстро закончилась, и кто-то из молодых мужчин запел Хавдалу, ознаменовавшую конец субботы. Брат Дэнни взял свечу, его рука слегка дрогнула, когда расплавленный воск капнул на пальцы. Затем члены общины стали по очереди желать друг другу и рабби Сендерсу хорошей недели и начали расходиться из синагоги. Становилось поздно, я подумал, что мой отец уже, наверно, волнуется, но я стоял и ждал, пока все не разойдутся. Наконец синагога сделалась пустой — не считая меня, Дэнни, рабби Сендерса и мальчика. Без всей этой толпы чернобородых мужчин в черных лапсердаках и черных шляпах она показалась мне очень маленькой.

Рабби Сендерс стоял, опершись локтем на столбик большого возвышения, и глядел на нас с Дэнни, поглаживая бороду. Затем начал теребить пейс. Я слушал его дыхание и видел, как он медленно покачивает головой. Его темные глаза казались задумчивыми.

— Рувим, у тебя хорошая голова на плечах, — тихо сказал он на идише. — Я рад, что мой Даниэл выбрал тебя в друзья. У моего сына много друзей, но ни о ком из них он не отзывается так, как он отзывается о тебе.

Я молча слушал. Его голос звучал мягко, почти нежно. Он был сейчас совершенно другим, чем недавно за столом. Я взглянул на Дэнни. Он не сводил глаз с отца, суровые складки на его лице разгладились.

Рабби Сендерс сложил руки за спиной.

— Я знаю твоего отца. Я не удивляюсь, что у тебя такая светлая голова. Твой отец — великий ученый. Но что он пишет, ах, что же он пишет!

Он потряс головой.

— Я очень тревожусь, кто у моего сына в друзьях, особенно если это сын Давида Мальтера. Ах, что он пишет, твой отец! Анализ. Подумать только — критический анализ! Так что когда он сказал мне, что вы теперь друзья, я очень встревожился. Сын Давида Мальтера — друг моего Даниэла? Но твой отец соблюдает Заповеди, и у тебя его голова, так что я рад, что вы друзья. Это хорошо, что у моего Даниэла есть друг. У меня много обязанностей, я не всегда могу с ним говорить.

Дэнни уставился в пол, его лицо снова застыло.

— Это хорошо, что Даниэл приобрел друга. Ведь друг не будет учить критическому анализу.

Рабби Сендерс пристально взглянул на меня:

— Ты думаешь, быть другом — это легко? Если ты действительно его друг, ты узнаешь его и с другой стороны. Посмотрим. Ну-с, уже поздно, и твой отец наверняка беспокоится, куда это ты ушел так надолго. Хорошей недели, Рувим. И приходи к нам еще на молитву. Ошибок в гематрии больше не будет.

Он широко, тепло улыбнулся, вокруг глаз собрались морщинки, и жесткость из лица почти ушла. Он протянул мне руку, на сей раз всю руку, а не пальцы, я пожал ее, и он надолго задержал мою руку в своей. Мне казалось даже, что он хочет меня обнять. Затем он выпустил мою руку и медленно пошел по проходу со сложенными за спиной руками — высокий, слегка ссутулившийся. В нем было что-то королевское. Младший сын семенил за ним, держась за его лапсердак.

Мы с Дэнни остались одни в синагоге. До меня вдруг дошло, что за все это время отец с сыном не обменялись ни единым словом, за исключением талмудического спора.

— Давай провожу тебя немного, — предложил Дэнни.

Мы вышли из бурого здания, спустились с каменного крыльца на улицу. Я снова услышал, как набойки его каблуков застучали по ступенькам и потом по тротуару.

Наступил вечер, похолодало, ветерок мягко шевелил листья платанов. Мы молча дошли до авеню Ли и повернули налево. Я шел быстро, Дэнни держался за мной след в след.

— Я знаю, о чем ты думаешь, — спокойно сказал Дэнни, пока мы шли вдоль авеню Ли. — Ты думаешь, что он деспот.

Я покачал головой:

— Я не знаю, что и думать. В одну минуту он деспот, а в следующую — добрый и нежный человек. Не знаю, что думать.

— Он много чего держит в голове. Он очень сложный человек.

— У вас всегда так происходит за столом?

— Ну конечно. Я не особо переживаю. Меня это даже забавляет немного.

— В жизни ничего подобного не видел.

— Это семейная традиция. Его отец поступал точно так же с ним самим. А еще раньше — его дед с его отцом и так далее.

— Я бы с ума сошел.

— Это не так страшно, как кажется. Самое страшное — ждать, пока он не сделает ошибку. Потом все в порядке. Но ошибка — это не так сложно. Он делает только такие ошибки, про которые знает, что я их обнаружу. Это почти игра.

— Ничего себе — игра!

— Вторая ошибка за один вечер застала меня врасплох. Но вообще-то он сделал ее для тебя. Ловко ты ее поймал. Он знал, что я не смогу ее поймать. Он хотел поймать меня, чтобы сказать: «Ты не слушал». Что ж, он прав, я действительно не слушал. Но я бы не уловил ошибку, даже если бы слушал. Я не очень силен в математике. У меня фотографическая память на все, кроме математики. Ее нельзя просто запомнить. Для математики нужно иметь особый склад ума.

— Я даже говорить тебе не хочу, какого я мнения об этой вашей «игре». — Я начал слегка заводиться. — А если бы ты проморгал ошибку?

— Я не промаргивал ее уже несколько лет.

— Ну, если бы ты проморгал?

Он помолчал.

— Это бывает неприятно, — сказал он наконец спокойно. — Но в таком случае отец отпускает какую-нибудь шутку, и мы начинаем талмудический спор.

— Что за экзаменовка! Перед всем народом!

— Им это нравится. Они гордятся, когда видят, как мы состязаемся. Они любят такие талмудические споры. Ты лица их видел?

— Видел, видел. Еще бы я не видел! А твой отец всегда использует гематрию в проповедях?

— Не всегда. Довольно редко, правду сказать. Народ любит и всегда ждет. Но он редко к ней прибегает. Я думаю, сегодня он ее использовал, потому что ты был здесь.

— Он в этом силен. Это еще мягко говоря.

— Сегодня — не особо. Некоторые выкладки были слегка притянуты. А вот несколько месяцев назад гематрия была просто фантастическая. Он применил ее к одному талмудическому закону. И был великолепен.

— По-моему, и сегодня было неплохо.

— Ну, так себе. Он не очень хорошо себя сегодня чувствовал. Очень переживает из-за моего брата.

— А что не так с твоим братом?

— Не знаю. Мне не говорят. Что-то с кровью. Он уже несколько лет болеет.

— Мне очень жаль это слышать, Дэнни.

— С ним все будет в порядке. За него теперь настоящее медицинское светило взялось. С ним все будет в порядке.

Голос Дэнни звучал так же странно, как тогда, когда мы говорили о его брате несколькими часами раньше на пути в синагогу. В нем слышались надежда, горечь, чуть ли не досада на что-то. Я подумал, что Дэнни очень любит своего младшего брата, хотя я не заметил, чтобы они перекинулись хоть словечком за все время, что провели вместе.

— Как бы там ни было, — заключил Дэнни, — эти экзаменовки, как ты их называешь, закончатся, как только я начну заниматься с рабби Гершензоном.

— С кем?

— С рабби Гершензоном. Это великий ученый. Преподает Талмуд в колледже Гирша. Отец говорит, что, когда я стану достаточно взрослым, чтобы учиться у рабби Гершензона, я буду достаточно взрослым, чтобы он не беспокоился о том, смогу ли я поймать его ошибку. Тогда мы просто будем обсуждать Талмуд. Меня это радует.

Я с трудом сдерживал радость. Семинария и колледж Шимшона Рафаэля Гирша — это единственная ешива в Соединенных Штатах, которая давала светское образование на уровне колледжа. Располагалась на авеню Бедфорд, в нескольких кварталах от Истерн-Паркуэй. Мой отец говорил мне как-то, что колледж Гирша был создан в начале двадцатых группой ортодоксальных евреев, которые хотели бы дать своим сыновьям и религиозное, и светское образование. Светские его кафедры считались превосходными, а раввинские дисциплины преподавали многие из лучших талмудистов Америки. Сан раввина, полученный на талмудическом факультете колледжа Гирша, считался самым престижным в ортодоксальном иудаизме. Мы с отцом давно уже сошлись во мнении, что мне стоит отправиться туда после школы за степенью бакалавра. Когда я рассказал об этом Дэнни, его лицо вспыхнуло от радости.

— Ну и прекрасно! — сказал он. — Очень рад слышать. Это же просто прекрасно.

— Так что мы будем ходить в один колледж. А ты будешь получать бакалавра?

— Конечно. Я просто должен. В этом колледже нельзя же только изучать Талмуд. Я выберу в качестве специализации психологию.

Мы дошли до угла синагоги, в которой молились утром с моим отцом. Дэнни остановился:

— Мне пора возвращаться. Мне еще уроки делать.

— Я позвоню тебе завтра после обеда.

— Наверно, я буду в библиотеке. Почитаю что-нибудь по психологии. Пошли вместе?

— Мне же нельзя ничего читать.

— Верно, — улыбнулся Дэнни. — Я и забыл. Ты же не сделал утку.

— Я все равно приду. Посижу и поразмышляю, пока ты читаешь.

— Вот и отлично. А я буду сидеть и смотреть, как ты размышляешь.

— Представь себе, митнагдим тоже размышлять умеют.

Дэнни рассмеялся.

— Ладно, до завтра, — сказал он.

— До завтра, — ответил я.

И стал смотреть, как он удаляется — высокий и тощий в своем черном лапсердаке и черной шляпе.

Я помчался домой и, ворвавшись в квартиру, увидел, что отец набирает телефонный номер. Он положил трубку и взглянул на меня:

— Ты знаешь, который час?

— А что, уже поздно?

Я взглянул на свои часы. Почти половина одиннадцатого.

— Прости, аба. Я не мог просто взять и уйти.

— Ты все это время был в синагоге рабби Сендерса?

— Да.

— В следующий раз, когда будешь задерживаться, позвони мне, ладно? Я совсем было собрался звонить рабби Сендерсу, узнать, что происходит. Присядем на кухне. Почему ты такой возбужденный? Садись же. Я заварю чаю. Есть хочешь? Что случилось, почему тебя так долго не было?

Я сел за кухонный стол и не торопясь рассказал отцу все, что произошло в синагоге. Он потягивал свой чай и спокойно слушал. Только когда я начал рассказывать о гематриях, лицо его исказила недовольная гримаса. Мой отец был не особо высокого мнения о гематрии. Как-то он отозвался о ней как о бессмысленной нумерологии и добавил, что с ее помощью можно доказать все, что угодно, достаточно просто поиграть с буквами, и при достаточной ловкости числовые значения сложатся, как нужно. Он сидел, кривился и пил чай, а я все рассказывал о гематриях рабби Сендерса. Когда я дошел до того, что случилось потом, он перестал гримасничать и внимательно слушал, кивая время от времени и попивая чай. Когда же я дошел до того момента, когда рабби Сендерс спросил меня о неправильной гематрии, на его лице отобразилось сильнейшее изумление, и он поставил стакан на стол. А после того, как я рассказал о нашем разговоре с рабби Сендерсом после Хавдалы и о нашей беседе с Дэнни на обратном пути, он счастливо улыбнулся и кивнул с гордым видом.

— Да уж, Рувим, — сказал он, снова принимаясь за чай. — Нелегкий денек у тебя выдался.

— Зато какой опыт, аба! То, как Дэнни отвечал на все эти вопросы своего отца, прямо перед всеми… Это ведь ужасно.

Отец покачал головой:

— Не думаю, что это так уж ужасно. Ни для Дэнни, ни для его отца, ни для тех, кто их слушал. Такие талмудические споры имеют давнюю традицию. Я неоднократно видел их между выдающимися раввинами. И не только между раввинами. Когда Кант стал профессором, ему пришлось следовать этой традиции и публично обсуждать философские вопросы. Когда ты станешь профессором в каком-нибудь университете и прочтешь доклад перед коллегами, тебе тоже надо быть готовым отвечать на вопросы. Образование обязывает, Дэнни.

— Но ведь не перед толпой же, аба!

— Да, Рувим. Перед толпой. Как иначе последователи рабби Сендерса узнают, что Дэнни — хороший талмудист?

— По-моему, это очень жестоко.

Отец кивнул:

— Немного жестоко. Но так уж устроен мир. Такие вещи надо делать на людях. Если обучение не будет публичным, оно потеряет смысл. Но о специальных ошибках я никогда раньше не слышал. Это что-то новое. Придумка рабби Сендерса. Смысл ее понятен, но я не уверен, что она мне очень нравится. Да нет, она мне совсем не нравится.

— Дэнни говорит, что ошибки всегда легко обнаружить.

— Возможно… Каждый человек делает то, что считает нужным, чтобы проверить знания своего сына. Но есть другие пути, кроме того, по которому пошел рабби Сендерс. Как бы там ни было, Рувим, это хорошая подготовка для Дэнни. Ему придется заниматься чем-то подобным всю его жизнь.

— Рабби Сендерс — очень сложный человек, аба. Он ставит в тупик. То он жесткий и сердитый, а то мягкий и чуткий. Я не понимаю.

— Рабби Сендерс — выдающийся человек, Рувим. Таких людей всегда сложно понять. Он несет на своих плечах груз ответственности за множество людей. Мне нет особого дела до его хасидизма, но это непростая задача — быть главою общины. Рабби Сендерс — не мошенник. Он стал бы выдающимся человеком, даже если не унаследовал бы место от своего отца. Как жаль, что он сосредоточен лишь на Талмуде. Не будь он цадиком, он смог бы принести великую пользу всему миру. Но он живет лишь в своем мире. Очень, очень жаль. И то же случится с Дэнни, когда он займет место своего отца. Просто позор, что такой ум, как у Дэнни, будет вычеркнут из мира.

Отец снова отхлебнул из кружки, и мы помолчали.

— Я очень горжусь тем, как ты выступил сегодня, — сказал он наконец, глядя нам меня поверх очков. — И я рад, что рабби Сендерс позволил тебе быть другом Дэнни. Я не был в этом уверен.

— Мне ужасно стыдно, что я так поздно вернулся, аба.

Отец кивнул:

— Я не сержусь. Но когда в следующий раз будешь задерживаться, просто позвони, хорошо?

— Да, аба.

Отец взглянул на часы на полочке над холодильником:

— Рувим, уже поздно, и завтра тебе в школу. Тебе пора спать.

— Да, аба.

— И запомни: тебе нельзя читать. Я буду читать тебе по вечерам — посмотрим, сможем ли мы так заниматься. Но сам ты читать не должен.

— Да, аба. Спокойной ночи.

Я оставил его на кухне, над стаканом чая, и отправился в кровать. Но заснуть мне удалось еще очень не скоро.

Глава восьмая

Придя на следующее утро в школу, я обнаружил, что стал героем. В течение утренней пятнадцатиминутной перемены все мои друзья и даже ребята, которых я не знал, окружили меня, чтобы спросить, как я, и сказать, как здорово я сыграл. Под конец перемены мне даже пришлось встать на позицию питчера — ровно на то самое место, где я был поражен летящим мячом. Я смотрел на домашнюю базу (пытался смотреть — площадка была заполонена учениками) и представлял себе Дэнни, ухмыляющегося мне оттуда. Вчера он ухмылялся точно так же, я на секунду зажмурился, а потом подошел к проволочной ограде. Скамейка, на которой сидел молодой раввин, тоже была на месте. Мне казалось невероятным, что эта игра происходила всего неделю назад, — столько всего произошло за это время, и так все изменилось.

Сидни Гольдберг подошел ко мне и принялся болтать об игре, потом к нам присоединился Дэви Кантор, чтобы поделиться своим мнением об «этих убийцах». Я кивал, особо не вслушиваясь. Мне было смешно слышать, с каким жаром они обсуждали игру, — так по-детски это звучало. Меня кольнули только слова Дэви об «этом задаваке Дэнни Сендерсе», но я ничего не сказал.

Уроки закончились в два, я сел в трамвай и отправился в публичную библиотеку, где предполагал встретить Дэнни. Библиотека размещалась в большом трехэтажном здании серого камня с толстыми ионическими колоннами, которое стояло в конце широкого бульвара с высокими деревьями, прямо перед ним простиралась зеленая лужайка, обрамленная цветами. На каменном фризе над стеклянными входными дверями красовалась надпись: «В прекрасном — правда, в правде — красота. Вот знания земного смысл и суть. Джон Китс»[38]. На правой стене вестибюля, сразу за дверями, помещалась большая фреска, иллюстрирующая историю великих идей. Начиналась она изображением Моисея с десятью заповедями в руках, затем следовали Иисус, Магомет, Галилей, Лютер, Коперник, Кеплер, Ньютон, и заканчивалось все Эйнштейном, вглядывающимся в формулу Е=mс2. На другой стене были Гомер, Данте, Толстой и Бальзак, поглощенные беседой. Это были прекрасные фрески, с сочными, яркими цветами, и великие люди, на них запечатленные, казались живыми. Наверно, из-за того, что у меня случилось с глазами на прошлой неделе, я впервые обратил внимание, что глаза Гомера казались затуманенными, а зрачков почти не было видно, как будто художник старался передать его слепоту. Я никогда не замечал этого раньше, и сейчас мне стало немного не по себе.

Я быстро пересек первый этаж, с его мраморными полами и колоннами, высокими шкафами и длинными каталогами, большими окнами, через которые било солнце, и застекленными столами библиотекарей. Дэнни я обнаружил на третьем этаже, у дальней стены, за прикрывающим его книжным шкафом. На нем были черная пара, рубашка с расстегнутым воротом и кипа. Он сидел за маленьким столиком, согнувшись над книгой, и длинные пейсы почти касались страниц.

На этом этаже народу было немного; здесь в основном хранились научные журналы и политические брошюры. Расставленные повсюду стеллажи делали обширное помещение похожим на лабиринт. Стеллажи шли от пола до потока, и мне казалось, что в них содержится все, что заслуживало внимания на любую тему на любом языке. Здесь хранились журналы на английском, французском, немецком, русском, итальянском и даже подборка на китайском. Некоторые английские журналы носили названия, которые я и не знал, как правильно произнести. Этот этаж библиотеки мне был не очень знаком, я заходил сюда только однажды, чтобы почитать статью в «Журнале символической логики», которую рекомендовал мне учитель математики и которую я понял весьма приблизительно, и еще один раз, чтобы встретиться с отцом. Сейчас я поднялся на третий этаж библиотеки в третий раз за все время, что я был в нее записан.

Я встал у книжного шкафа, в нескольких шагах от стола, за которым сидел Дэнни, и стал смотреть, как он читает. Он сидел, упершись локтями в стол, обхватив руками голову, зажав пальцами уши и устремив глаза в книгу. Время от времени пальцы правой руки теребили пейс, а однажды потрогали золотистые волоски на щеке, после чего снова обхватили голову. Губы его были слегка приоткрыты, а глаз я не видел — их скрывали ресницы. Казалось, что он испытывал беспокойство, доходя до конца страницы, и, смочив указательный палец языком, переворачивал ее быстрым движением правой руки за правый нижний край, как обычно переворачивают страницы Талмуда — с той лишь разницей, что Талмуд перелистывают левой рукой, потому что он читается справа налево. Читал он с феноменальной скоростью. Я прямо-таки мог видеть, как он читает. Когда он принимался за новую страницу, его голова легонько приподнималась и затем начинала опускаться, пока он не добирался до низа страницы. Тогда он снова приподнимал голову и слегка поворачивал ее на другую сторону разворота, и тогда его голова снова начинала опускаться. Не было заметно, чтобы он читал строки справа налево, — он читал их сверху вниз, и, пока я за ним наблюдал, у меня сложилось четкое впечатление, что он читает только середину страницы и каким-то образом отсекает или, наоборот, впитывает, не читая, то, что напечатано по краям.

Я решил не отвлекать его и уселся за соседний стол, продолжая за ним наблюдать. Мне было досадно сидеть так среди всех этих журналов и не иметь возможности читать их самому, и я решил повторить в уме кое-что из тех разделов символической логики, которые я уже прошел. Я закрыл глаза и углубился в анализ пропозиций, пытаясь представить себе таблицы истинности для конъюнкции, дизъюнкции, равенства и импликации. Это было сказочно легко, я не испытывал никаких затруднений. Тогда я попробовал решить несколько задач, но вскоре это стало нелегко, я не мог запомнить промежуточные шаги и остановился. Я хотел было заняться стадиями косвенных доказательств, и тут до меня донесся голос Дэнни: «Вечно ты спишь! Ну и соня!» Я открыл глаза и увидел, что Дэнни сидит, развернувшись на своем стуле, и смотрит на меня.

— Я не спал, — ответил я, — я повторял логику.

— Ну, разумеется, — улыбнулся он.

Но голос звучал грустно.

— Я как раз занялся косвенным доказательством. Хочешь послушать?

— Нет. Я этого всего не понимаю. Почему ты мне не сказал, что пришел?

— Не хотел тебя отвлекать.

— Какой ты любезный. Для миснагеда, конечно.

Он произнес еврейскую букву «тоф» по-ашкеназски.

— Иди сюда. Я тебе покажу кое-что.

Я подошел к его столу и сел на второй стул.

— Ты же знаешь, мне еще нельзя читать.

— А ты послушай. Я тебе это прочитаю.

— Что — это?

— Это из «Истории евреев» Греца.

Голос его был грустен, на лице лежала печальная тень.

— Это о хасидизме. Слушай. Грец пишет о Дов-Бере, последователе Бешта. Он заканчивает рассказ о том, как Дов-Бер придумал само понятие цадика, и дальше так:

«Он посмотрел на лежащую на столе книгу и стал читать вслух: „Учение Бера не должно было остаться бесплодным: оно должно было приносить ему почести и доходы. В то время, как цадик заботится о благополучии всего мира и в особенности благосостоянии и величии Израиля, его поклонники должны иметь в виду три добродетели. Во-первых, держаться по возможности ближе к цадику и от времени до времени являться к нему на поклонение. Во-вторых, они должны каяться перед ним в своих прегрешениях; только тогда они могут рассчитывать на отпущение грехов…“»[39]

— Под этим подразумевается, что они должны надеяться на прощение за свое неправильное поведение, — пояснил Дэнни.

— Я знаю, что это значит.

Он продолжил:

— «Наконец, они должны доставлять ему подарки, богатые подарки, которые он умеет употреблять наилучшим образом. Заботиться о его глотке тоже есть их долг. Как будто переносишься во времена жрецов Ваала; так грубо и отвратительно это религиозное извращение»[40]. — Он перевел взгляд от книги. — Сильно сказано. «Грубое и отвратительное извращение…» — Его глаза были затуманены. — Это ужасно, что такой великий ученый, как Грец, называет хасидизм «грубым и отвратительным». Я никогда не думал о своем отце как о «жреце Ваала».

Я ничего не отвечал.

— Послушай, что он еще говорит о Дов-Бере.

Дэнни перевернул страницу.

— Он говорит, что Дов-Бер отпускал грубые шуточки, чтобы развеселить своих людей, и поощрял последователей пить алкоголь для истовой молитвы. Он говорит, что раввин Элияху Виленский был убежденным противником хасидизма, и когда он умер… Давай я лучше тебе прочитаю.

Он начал листать страницы.

— Вот. Слушай: «Хасиды бесчувственно мстили ему после его смерти, танцуя на его могиле и празднуя день его смерти»[41]. — Он посмотрел на меня. — Я никогда не слышал ни о чем подобном. Ты вчера был в нашем шуле. Видел ли ты на службе хоть одного пьяного?

— Нет.

— Мой отец совсем не такой.

Его голос был печален и чуть дрожал.

— Он и вправду беспокоится о своих людях. Он так о них беспокоится, что у него даже нет времени поговорить со мной.

— Возможно, Грец говорит о хасидах своей эпохи, — предположил я.

— Возможно, — ответил он без особой уверенности. — Это ужасно — когда тебе преподносят твой собственный портрет в таком свете. Он уверяет, что у Дов-Бера были опытные шпионы, настоящая полиция. Так и пишет — «несколько ловких людей, достойных занять место в сыскной полиции». Он пишет, что они рыскали повсюду, вынюхивая людские секреты и рассказывая о них Дов-Беру. Люди, приходившие к нему в течение недели за решением своих личных проблем, должны были ждать до субботы, и за это время его шпионы узнавали всю их подноготную и рассказывали Дов-Беру. Так что когда человек наконец попадал к нему на прием, Дов-Беру все о нем уже было известно, и у посетителя могло сложиться впечатление, что Дов-Бер наделен волшебным даром читать у него в сердце.

Он перелистнул еще несколько страниц.

— Вот послушай: «Бер мог в проповеди как будто мимоходом бросить каждому чужестранцу несколько слов, наводивших его на мысль, что святой читает в его сердце и знает его прошедшее»[42].

Он грустно потряс головой.

— Я никогда не слышал ни о чем подобном. Когда мой отец упоминает о Дов-Бере, он отзывается о нем почти как о святом.

— Это мой отец дал тебе эту книгу?

— Твой отец сказал, что я должен читать книги по еврейской истории. Он сказал, что первый важный шаг в образовании — это изучить историю собственного народа. Так я нашел этот труд Греца. В нем много томов. Я почти все закончил. Этот том последний.

Он снова потряс головой. Пейсы заплясали и хлестнули его по скулам и щекам.

— В каком свете это меня выставляет!

— Ты бы лучше обсудил это сначала с моим отцом. А потом уже верил всему, что здесь написано. Он долго рассказывал мне о хасидизме в пятницу вечером. Он не был особо склонен к комплиментам, но о пьянстве не упоминал.

Дэнни медленно кивнул:

— Я поговорю с ним. Но Грец — великий ученый. Я читал о нем и раньше. Это один из величайших еврейских ученых прошлого века.

— Обсуди сначала с моим отцом, — повторил я.

Он снова кивнул и медленно закрыл книгу. Его пальцы безотчетно выстукивали что-то на переплете.

— Знаешь, — сказал он задумчиво, — я читал на прошлой неделе книгу по психологии, в которой говорилось, что самая загадочная вещь во всей Вселенной для человека — это он сам. Мы слепы в том, что касается самой важной вещи в нашей жизни — нас самих. Как у такого человека, как Дов-Бер, могло хватить наглости дурачить людей и заставлять их думать, будто он способен читать в их сердцах и рассказывать им, каковы они на самом деле?

— Ты не знаешь, делал ли он так на самом деле. Это только версия Греца.

Он ничего не ответил. Я чувствовал, что он больше обращается к себе самому, чем ко мне.

— Мы такие сложные внутри, — сказал он тихо. — Внутри нас есть что-то, что называется «бессознательным», о чем мы вообще не догадываемся. Оно, можно сказать, ведет нас по жизни, а мы об этом не подозреваем.

Он замолчал и замер в нерешительности. Пальцы соскользнули с книги и вцепились в пейс. Я вспомнил тот вечер в больнице, когда он смотрел из окна на людей внизу на улице и говорил о Боге, муравьях и книгах, которые он читает в библиотеке.

— Так много еще надо прочитать, — продолжил он. — Я читаю всего пару месяцев. Ты что-нибудь знаешь о подсознании?

Я нерешительно кивнул, и он продолжил:

— Вот видишь? Ты совсем не интересуешься психологией, но ты об этом знаешь. Мне столько еще предстоит наверстать.

Он вдруг осознал, что его пальцы нервно накручивают пейс, и оперся рукой о столешницу.

— Ты знаешь, что подсознательное часто проявляется в снах? «Сновидение есть продукт взаимодействия сознательных и подсознательных желаний, — процитировал он, — и результаты, проявляющиеся в ходе сна, разумеется, очень отличаются от результатов в часы бодрствования»[43].

— А что не так со снами? — спросил я.

— Все так. Сны полны неосознанных страхов и надежд, всех тех вещей, о которых мы никогда не думаем сознательно. Мы думаем о них бессознательно, глубоко внутри, и они возвращаются к нам в виде снов. Но они не всегда приходят прямо. Порой они приходят в виде символов. Эти символы надо научиться толковать.

— Где ты все это берешь?

— В том, что я читаю. О сновидениях написано много работ. Это только один из путей добраться до человеческого бессознательного.

Должно быть, лицо мое приняло очень странное выражение, потому что он спросил, в чем дело.

— Мне все время снятся сны, — признался я.

— Всем снятся, — ответил он. — Но большую их часть мы просто не помним. Мы их подавляем. Как бы выталкиваем их и забываем, настолько они порой болезненны.

— Я стараюсь запоминать свои. Порою они очень приятны.

— Но чаще они совсем не приятны. Наше бессознательное не такое уж красивое место. Я называю это «местом», но, конечно, это не место — в книге, которую я читал, говорится, что это скорее процесс. Так вот, место это ничуть не красиво. Оно полно подавленного страха и ненависти, всех тех вещей, в которых мы боимся признаться в открытую.

— И эти вещи управляют нашими жизнями?

— Согласно некоторыми психоаналитикам, так оно и есть.

— Ты хочешь сказать, что все эти вещи накапливаются и мы ничего о них не знаем?

— Именно так. Это я и имел в виду. То, что внутри нас, — величайшая тайна на свете.

— Невесело получается. Выходит, мы что-то делаем, не понимая, почему мы это делаем.

Дэнни кивнул:

— Но с этим можно работать. С бессознательным, я имею в виду. Для этого и нужен психоанализ. Я не так много еще об этом прочитал, но у него долгая история. Все началось с Фрейда. Ты ведь слышал о Фрейде. С него начался психоанализ. Я учу немецкий и смогу читать его в оригинале. И бессознательное тоже он открыл.

Я уставился на него и почувствовал, как внутри меня все похолодело.

— Ты учишь немецкий?!

— А что тут такого, что я учу немецкий? — Он был явно озадачен моей реакцией. — Фрейд писал по-немецки. Что ты на меня так смотришь?

— А разве его работы не переведены на английский?

— Не все. И кроме того, я хочу читать много всякого другого по-немецки, что еще не переведено. Да что с тобой? У тебя такой дурацкий вид!

Я ничего не отвечал.

— Если Гитлер говорит по-немецки, это еще не значит, что язык теперь испорчен. Это важнейший язык науки в мире. Ну что ты уставился?

— Извини. Мне просто показалось странным, что ты сам учишь немецкий.

— Что же тут странного?

— Ничего. И как ты его учишь?

— Здесь в справочном отделе есть грамматика. Я ее почти выучил. Интересный язык. Очень техничный и точный. Это поразительно, как они составляют слова вместе. Знаешь, как будет по-немецки «таинственный»?

— Я ни слова не знаю по-немецки.

Geheimnisvoll. Это значит «полный тайн». Именно это можно сказать про подсознание — geheimnisvoll. «Благожелательный» обозначается словом teilnahmsvoll — буквально: «полный сочувствия». А «милостыня» по-немецки будет Nächstenliebe. Буквально это значит…

— Ладно, ладно. Я впечатлен.

— Вот это язык! Идиш очень на него похож. Ведь идиш изначально был средненемецким диалектом. Когда немецкие евреи перебрались в Польшу, они принесли и язык.

— Ты имеешь в виду — в тринадцатом веке, когда поляки поощряли евреев селиться в их стране?

— Точно. Ты и об этом знаешь…

— Я не знал, что идиш так связан с немецким.

— Мой отец тоже не знает. По крайне мере, я не думаю, что он знает. Для него идиш почти священен. Но на самом деле это так.

Я собрался было расспросить его, почему он называет немецкий «средним»[44], но решил не углублять тему. Я и так был совершенно ошарашен тем, что он самостоятельно изучает немецкий. И Гитлер тут был ни при чем. Просто я помнил, что отец рассказывал мне о Соломоне Маймоне. Все это было так странно. У меня было почти такое ощущение, что я разговариваю с призраком Маймона.

Мы еще поговорили о хасидизме в изложении Греца и затем как-то съехали на брата Дэнни. Медицинское светило осмотрело его в это утро и высказало мнение, что с мальчиком все будет в порядке, но он должен соблюдать осторожность и не перенапрягаться с учебой или физическими упражнениями. Они были на приеме с отцом, и отец казался после этого очень озабоченным. Но по крайней мере, теперь они знают, что с братом все будет хорошо. Надо что-то делать с формулой крови, и врач прописал ему три вида таблеток. Дэнни не испытывал особого оптимизма по поводу возможного улучшения. По его словам, таблетки надо принимать столько, сколько потребуется. «Возможно, ему придется принимать их всю жизнь», — грустно сказал Дэнни. Я снова подумал, что он очень любит брата, и недоумевал, почему он не перемолвился с ним ни словом за все то время, что они провели вместе в синагоге.

Наконец мы спохватились, что становится поздно, и стали спускаться вниз по широкой мраморной лестнице. Когда мы были на полпути на второй этаж, Дэнни остановился и внимательно осмотрелся по сторонам. То же самое он повторил, когда мы спускались на первый этаж. Там он поставил Греца на место, и мы вышли наружу.

Было пасмурно, и собирался дождь, так что мы решили прокатиться на трамвае, а не идти пешком. Дэнни вышел на своей остановке, и я поехал дальше один. Моя голова лопалась от всего, о чем мы говорили, особенно от того, как он самостоятельно учит немецкий.

За ужином я рассказал об этом отцу.

— И что Дэнни собирается читать по-немецки?

— Он собирается читать Фрейда.

Отец распахнул глаза за очками.

— Его очень заводит все это, — добавил я. — Он рассказывал мне о бессознательном и о сновидениях. А еще он читает Греца, о хасидизме.

— Бессознательное и сновидения… — пробормотал он. — И Фрейд. В пятнадцать лет.

Он мрачно покачал головой.

— Но его теперь не остановишь.

— Аба, а это правда — то, что Грец писал о хасидах?

— Грец был пристрастен, а его источники — неточны. Если я правильно помню, он называет хасидов грубыми пьяницами, а цадиков — жрецами Ваала. В хасидизме хватает недостатков и без подобных преувеличений.


Мы снова встретились с Дэнни в библиотеке еще раз на этой же неделе, но он не проявил особенного энтузиазма, когда я передал ему мнение отца о Греце. И рассказал, что читал другую книгу о хасидизме, автор которой хоть и не обвиняет цадиков в том, что те поощряли пьянство, поддерживает все остальные обвинения. Я спросил, как дела с его немецким, и он отвечал, что выучил грамматику и теперь читает книгу из немецкого отдела библиотеки. И добавил, что надеется приняться за Фрейда через несколько недель. Я не стал говорить ему, что думает об этом мой отец. Он казался смущенным и напряженным и все время нашего разговора теребил свой пейс.

Тем вечером отец признался мне, что для него было очень серьезным вопросом — насколько этично с его стороны было рекомендовать Дэнни книги за спиною его отца.

— Что бы я чувствовал, если бы кто-то рекомендовал тебе книги, которые я считаю вредными для тебя?

Я спросил, почему же в таком случае он так поступал.

— Потому что Дэнни в любом случае продолжал бы читать все без разбору. Так, по крайней мере, взрослый человек может его направлять. Это была счастливая случайность, что он обратился ко мне. Но это неприятное чувство, Рувим. Мне не нравится, что я делаю по отношению к рабби Сендерсу. Рано или поздно он все узнает. И возникнет неприятная ситуация. Но он не может удерживать Дэнни от чтения. А что будет, когда Дэнни пойдет в колледж?

Я напомнил отцу, что Дэнни теперь читает сам, без каких-либо подсказок со стороны взрослых. Читать Фрейда — это уж точно не он ему посоветовал.

Отец кивнул, соглашаясь:

— Но он, по крайней мере, будет по-прежнему обсуждать со мной прочитанное. Так мы найдем баланс. Я наведу его на другую книгу, и он поймет, что Фрейд — не бог психологии. Ох уж этот Фрейд. В пятнадцать лет! — И он неодобрительно покачал головой.


Мы с Дэнни договорились провести субботний вечер вместе, у его отца, изучая Пиркей Авот. Когда в субботу я свернул с авеню Ли и углубился в тенистый переулок, на котором обитал Дэнни, чувство, что я пересекаю границу и погружаюсь в сумеречный мир, оказалось лишь ненамного слабее, чем неделей раньше. Было только три часа пополудни, и на улицах не было видно ни бородатых мужчин в лапсердаках, ни женщин в платочках, но дети все так же носились, играли и кричали. Не считая детей, тротуар перед трехэтажным зданием на сей раз оказался пуст. Я вспомнил, как чернополые мужчины расступились перед нами с Дэнни, и еще вспомнил, как набойки его каблуков стучали по каменным плитам, пока мы проходили эту толпу и поднимались по широкому крыльцу. Входная дверь была открыта, но сама синагога оказалась пуста — в ней меня встретило только эхо. Я вошел и остановился. Столы были покрыты белыми скатертями, но тарелки с едой на них еще не поставили. Я взглянул на то место, где сидел на прошлой неделе, и у меня в ушах всплыли гематрии, вылетающие из уст рабби Сендерса, и то, как он допытывался у Дэнни: «Больше ничего? Тебе больше нечего добавить?» Потом я вспомнил ту идиотскую улыбку, быстро повернулся и вышел в коридор.

Там я подошел к лестнице, ведущей на второй этаж, и громко позвал:

— Хэлло! Есть кто-нибудь дома?

Через мгновение наверху лестницы появился Дэнни — в своей обычной черной паре и черной кипе — и пригласил меня подняться.

Он представил меня матери и сестре. Сестра была почти с него ростом, с живыми, черными глазами и лицом, очень похожим на лицо Дэнни, только его резкие, скульптурные черты у нее оказались гораздо мягче. Она носила глухое платье, а темные волосы скромно заплетены в толстую косу. Она улыбнулась мне и заявила:

— А я все о тебе знаю, Рувим Мальтер. Дэнни как начнет говорить о тебе, так не может остановиться.

Мать оказалась невысокой, слегка расплывшейся голубоглазой женщиной. Волосы убраны под платок, а над верхней губой виднелись темные волоски. Они сидели в гостиной и что-то читали или изучали — мне показалось, книгу на идише, — когда мы вошли и прервали их. Я сказал свое «очень приятно» и был вознагражден еще одной улыбкой от сестры Дэнни.

Оставив их, мы поднялись на третий этаж. Дэнни объяснил, что на третьем этаже размещаются его комната, кабинет отца и зал для собраний. Второй и третий этаж полностью отделены друг от друга, как в обычном квартирном доме, и сначала они хотели перевести семью на третий этаж, чтобы не мешал шум от людей, постоянно поднимающихся к отцу, но мать не очень хорошо себя чувствует, и ей было бы тяжело взбираться на третий этаж.

Я спросил, как чувствует себя его брат.

— Да, кажется, нормально, — ответил Дэнни. — Сейчас он спит.

Он провел меня по комнатам третьего этажа. Они оказались точь-в-точь такими же, как наша квартира. Спальня Дэнни занимала то же место, что спальня моего отца, и кухня сохранялась в неприкосновенности («Потчевать почетных гостей чаем», — с ухмылкой пояснил Дэнни), к ней примыкала ванная, кабинет располагался там же, где располагался кабинет моего отца, за тем исключением, что одна его стена была разобрана, и он включал в себя то помещение, которое в нашей квартире было моей спальней. В гостиной размещался длинный застекленный стол для собраний и стояли кожаные кресла. Именно сюда Дэнни привел меня прямо из коридора, затем показал свою собственную комнату, с узкой кроватью, шкафом, полным книг на идише и древнееврейском, и заваленным бумагами столом. Сверху на бумагах лежал раскрытый Талмуд. Стены оставались белыми и пустыми. Я не заметил ни одной фотографии или картины ни внизу, где жила семья, ни здесь, где жил он и работал его отец.

Мы подошли к двери кабинета. Дэнни постучал.

— Он не любит, когда я его тревожу, — шепнул он и чуть улыбнулся.

Отец разрешил нам войти, и мы вошли.

Рабби Сендерс сидел за массивным столом черного дерева с застекленным верхом. На нем были черный лапсердак и высокая черная кипа. Он сидел в кресле с красной кожаной обивкой, прямой спинкой и резными изогнутыми ручками. С потолка светила одинокая белая лампа. Кабинет, с добавленной комнатой, казался огромным. Толстый красный ковер покрывал его пол, а стены были сплошь уставлены застекленными книжными шкафами, тесно забитыми книгами. Книги громоздились повсюду — на двух деревянных стульях, стоявших рядом со столом, на самом столе, на деревянной этажерке для бумаг, стоявшей рядом с дверью, в деревянных ящиках в углу, на переносной деревянной лесенке, на черном кожаном кресле в другом углу, даже на подоконниках. Многие книги были переплетены в черную, коричневую и красную кожу. Одна книга, переплетенная в белую кожу, стояла на видном месте на полке в окружении книг в черной коже. (Позднее Дэнни объяснил мне, что это книга изречений Бааль-Шем-Това, преподнесенная его отцу членами общины на его пятнадцатилетие.) Похоже, все книги были на идише или древнееврейском, многие из них, очевидно, были очень старыми, в потертых переплетах. В комнате стоял запах пыли — пыли от пожелтевших страниц и растрескавшихся переплетов.

Рабби Сендерс предложил нам снять книги с двух стульев, стоящих по бокам от его стола. Стол занимал почти то же место, которое занимал в кабинете моего отца его стол. Дэнни сел справа, я слева.

Рабби Сендерс хотел знать, как обстоят дела с моим глазом. Я отвечал, что он меня не беспокоит и что я надеюсь увидеться с доктором в понедельник. Тогда он уточнил, правильно ли он понимает, что мне не разрешается читать. Я кивнул.

— Ну тогда просто послушай, — сказал он, накручивая свой пейс. — Ты силен в математике. Посмотрим, так ли ты силен в более важных вещах.

Он сказал это с улыбкой, и я не воспринял его слова как вызов. Я прекрасно понимал, что не могу сравниться с ним и с Дэнни в смысле широты познаний, — но может быть, я не спасую в смысле их глубины. Раввинскую литературу можно изучать двумя разными путями, в двух направлениях, если угодно. Ее можно изучать количественно или качественно, или, как это однажды сформулировал мой отец, горизонтально или вертикально. Первый путь подразумевает вовлечение как можно большего количества материала, без попыток рассмотреть все его взаимосвязи и возможности применения; второй — сосредоточенность на одной небольшой части до той поры, пока она не будет полностью изучена, и лишь затем — рассмотрение нового материала. Мой отец, и на уроках в ешиве, и когда занимался со мной, всегда шел вторым путем. В идеале, конечно, хотелось бы сочетать оба подхода, но никто из моих соучеников не обладал для этого достаточным временем, потому что в нашей школе делался упор на английские предметы.

Перед рабби Сендерсом лежал открытый текст Пиркей Авот. Он начал читать, останавливаясь в конце каждого пассажа, и мы с Дэнни по очереди объясняли их. Довольно быстро я понял, что Пиркей Авот служил для них не более чем отправной точкой, потому что вскоре они снова начали привлекать все основные трактаты Талмуда. И теперь это не была игра в вопрос — ответ или обычная экзаменовка — это была яростная схватка. В отсутствие внимающих им членов общины, а только при мне, как бы допущенном в семью, Дэнни и его отец спорили с громкими криками и яростными жестами — порой мне казалось, что они готовы вцепиться друг в друга. Дэнни уличил своего отца в неправильном цитировании — и тут же помчался к полке, снял с нее Талмуд, нашел нужное место и с торжествующим видом указал отцу, где тот ошибся. Тот, в свою очередь, указал на примечание на полях: рабби Элияху — тот самый, который резко осуждал хасидизм! — предлагал свое уточнение этого фрагмента текста, и он цитировал именно этот, откорректированный вариант. Затем они обратились к другому трактату и заспорили о другом фрагменте, и на этот раз рабби Сендерс признал правоту своего сына, и лицо его засияло. Я сидел и молча наблюдал за этой схваткой. Между ними не было никакого напряжения, а ощущались легкость и близость, которые напрочь отсутствовали во время публичного спора на прошлой неделе. Это было состязание двух равных, в котором рабби Сендерс оказывался не прав лишь ненамного реже, чем его сын. И вскоре я понял еще одно: рабби Сендерс гораздо больше радовался, когда одерживал победу его сын, а не он сам. Его лицо озарялось гордостью, и он истово кивал — так что в движение приходило все, начиная с талии, потом распространялось на всю верхнюю часть тела, и даже борода колыхалась. Это происходило всякий раз, когда он вынужден был согласиться с данным Дэнни толкованием или с приведенными им перекрестными цитатами. Дискуссия шла и шла, и постепенно я стал осознавать, что, предлагая очередной аргумент, отец и сын бросают на меня испытующие взгляды, как бы спрашивая: а ты чего расселся? Почему не включаешься в нашу схватку? Я послушал еще несколько минут и наконец осознал, что, хотя они в состоянии процитировать гораздо больше материала, чем я, после того, как цитата уже приведена и кратко пояснена, я в состоянии толковать ее не хуже, чем они. На этот раз я не терял цепочку их рассуждений — возможно, потому, что между спорящими не чувствовалось напряжения, — так что когда рабби Сендерс привел и пояснил фрагмент, который казался противоречащим утверждению, только что сделанному Дэнни, я вдруг осознал, что сам вступаю в схватку, предлагая такое толкование этого места, которое поддерживает утверждение Дэнни. Казалось, оба они ничуть не удивились, заслышав мой голос, — скорее, они удивлялись, почему этого не произошло раньше, — и с этого момента мы уже втроем бродили по бесконечным расходящимся тропам Талмуда. Оказалось, что метод, использованный моим отцом для обучения Талмуду, и его мягкие, но настойчивые напоминания, что я должен изучить грамматику языка Талмуда — мне пришлось с мучениями проштудировать учебник арамейского языка, — сейчас сослужили мне хорошую службу. Я обратил внимание на косвенные намеки в рассматриваемых фрагментах, которые прошли мимо Дэнни и его отца, и заявил, что противоречие может быть разрешено при рассмотрении грамматики данных фрагментов. «Грамматика! — всплеснул руками рабби Сендерс. — Только грамматики нам еще не хватало!» Но я настаивал, объяснял, нудил, повышал голос, размахивал руками, цитировал те упражнения на соответствующее правило из грамматики, которые мог вспомнить, и наконец рабби Сендерс принял мои объяснения. Я был так рад, что, не помня себя, кинулся читать из Талмуда — наш спор касался грамматического рода слова «дерех», «дорога», в трактате Кидушин, — и лишь тогда рабби Сендерс спохватился, что я делаю, и велел остановиться, мне же нельзя читать; это место прочитает Дэнни. Тому не было нужды читать — он ровным механическим голосом процитировал необходимый фрагмент по памяти. И при этом стало совершенно ясно, что хотя я не могу равняться с Дэнни по широте охвата, но ничуть не уступаю ему в глубине понимания, и это, похоже, порадовало рабби чрезвычайно. Мы с Дэнни вскоре оказались вовлечены в горячий спор о двух противоречивых комментариях одного пассажа, а рабби Сендерс сидел и спокойно слушал. Спор кончился вничью: мы согласились, что место это темное и может быть истолковано и так, и этак.

Повисла пауза.

Рабби Сендерс вежливо поинтересовался, не может ли Дэнни спуститься вниз и принести нам чаю.

Дэнни вышел.

Тишина, пришедшая на смену нашим громким голосам, была почти невыносима. Рабби Сендерс спокойно сидел, поглаживая правой рукой бороду. Я слушал, как набойки Дэнни простучали по коридору. Открылась и закрылась входная дверь. Рабби Сендерс пошевелился и посмотрел на меня.

— У тебя светлая голова, — мягко сказал он на идише.

Фраза на идише, которую он использовал, буквально значит «железная голова». Он прислушался к тишине в кабинете и скрестил руки на груди. Его глаза неожиданно погрустнели.

— Поглядим теперь, какова твоя душа, — продолжил он. — Рувим, мой сын скоро вернется, у нас мало времени. Выслушай меня. Я знаю, что мой Даниэл почти каждый день проводит долгие часы в публичной библиотеке. Нет-нет, ничего не говори, просто слушай. Я знаю, ты удивлен, что я это знаю. Не важно, как я это узнал. Наша округа не так велика, чтобы он мог вечно это скрывать. Когда мой сын неделя за неделей пропадает где-то после обеда, я хочу знать, где он. Ну-с, теперь я знаю. И еще я знаю, что порой он проводит там время с тобой, а порой — с твоим отцом. Я хочу, чтобы ты сказал мне, что он читает. Я мог бы спросить моего сына, но мне трудно говорить с ним. Я знаю, ты не понимаешь этого. Но это правда. Я не могу спросить у моего сына. Когда-нибудь, возможно, я объясню тебе причину. Я знаю, какая у него голова, и я знаю, что не могу больше указывать ему «да» и «нет» в выборе книг. Я спрашиваю тебя — что он читает?

Я застыл и, кажется, долго-долго не чувствовал ничего, кроме слепой паники. Случилось то, что предполагал мой отец. Но он не предполагал, что это случится со мной. Он думал, что рабби Сендерс будет допытываться у него, а не у меня. Мы с отцом действовали за спиной у рабби Сендерса; теперь рабби Сендерс просил меня действовать за спиной Дэнни. Я не знал, что сказать.

Рабби Сендерс посмотрел на меня и снова вздохнул.

— Рувим, — сказал он очень тихо, — выслушай меня. Никто не вечен. Мой отец вел свой народ передо мной, и мой дед вел свой народ перед ним, и мой прадед перед ним. Вот уже шесть поколений мы ведем свой народ. Я не вечен. Даниэл однажды займет мое место…

Его голос прервался, он остановился. Смахнул что-то из глаза. Потом продолжил слегка охрипшим голосом:

— Мой сын — мое самое драгоценное сокровище. Ничто в мире с ним не сравнится. Я должен знать, что он читает. И я не могу его об этом спросить.

Он остановился и уперся взглядом в раскрытый перед ним на столе Талмуд.

— Как он встретил твоего отца в библиотеке? — спросил он, глядя в Талмуд.

Я сидел очень тихо и ничего не отвечал. Я осознал, что сижу на пороховой бочке, которая вот-вот может взорваться. Как долго рабби Сендерс сможет сохранять вид, что не знает о визитах в библиотеку? И мне совсем не нравилось то, какую роль мой отец играет во всем этом. Он словно плел заговор за спиной рабби Сендерса, чтобы развратить его сына. Я глубоко вздохнул и заговорил — медленно, тщательно подбирая слова. Я рассказал рабби Сендерсу все — как Дэнни повстречал моего отца, почему мой отец взялся советовать ему книги для чтения, что он читал, как мой отец помогал ему, признался, что Дэнни изучает немецкий для того, чтобы читать Фрейда, и что он прочитал несколько книг о хасидизме.

Когда я закончил, рабби Сендерс просто сидел и смотрел на меня. Я видел, что ему стоило огромного труда держать себя в руках. Он закрыл глаза и нос правой рукой и весь подался к столу, упершись локтем в Талмуд и раскачиваясь всем телом взад-вперед. Губы шевелились под рукой, и до меня доносились слова: «Психология. Царь Вселенной, психология… И Дарвин». Слова вылетали, как тихий, шепчущий стон. Он отнял руку от лица, и она упала на Талмуд. «Что мне делать? — задумчиво спросил он сам себя. — Я не могу больше говорить с собственным сыном. Царь Вселенной даровал мне великолепного сына, уникума. И я не могу говорить с ним». Он взглянул на меня с таким видом, словно только сейчас вспомнил о моем присутствии.

— Трудно растить детей, — сказал он спокойно. — Столько хлопот. Столько хлопот. Рувим, ведь вы с отцом хорошо будете влиять на моего сына, правда?

Я медленно кивнул, боясь произнести хоть слово.

— Вы ведь не сделаете из него гоя?

Я потряс головой, цепенея от того, что слышал. Его голос мучил, умолял. Сам он смотрел в потолок.

— О Царь Вселенной, — говорил он нараспев, — Ты даровал мне великолепного сына, и я миллион раз благодарил Тебя за это. Но зачем Ты сделал его настолько великолепным?

Я слушал его, холодея. В его голосе было столько боли, столько невыносимой боли.

Входная дверь открылась и закрылась. Рабби Сендерс выпрямился в кресле, лицо его приобрело былую бесстрастность. До меня донесся четкий, как эхо в пещере, стук набоек Дэнни по линолеуму коридора. Затем он сам возник в кабинете, в руках у него был поднос с тремя стаканами чая, сахарницей, ложечками и материнской выпечкой. Я сдвинул несколько книг на столе, и он поставил поднос.

Я был уверен: с того самого момента, как он вошел в комнату и увидел мое лицо, он понял, что за время его отсутствия что-то произошло. Мы молча пили чай, и он бросал на меня тревожные взгляды поверх своего стакана. Ладно, он знает. Он знает, что между мной и его отцом что-то произошло. Что теперь я должен ему сказать? Что его отец знает о его чтении запретных книг и не собирается ли ему препятствовать? Рабби Сендерс не предупреждал меня, чтобы я ничего не рассказывал Дэнни. Я буравил его взглядом, но он спокойно отхлебывал свой чай. Я надеялся, что Дэнни ни о чем меня сегодня не спросит. Я хотел сначала поговорить с отцом.

Рабби Сендерс поставил свой стакан на стол и скрестил руки на груди — как будто ничего не было.

— Расскажи мне еще о грамматике в Талмуде, Рувим, — сказал он с оттенком лукавства в голосе. — Я всю жизнь изучаю Талмуд и не уделял должного внимания грамматике. Но сейчас ты заявил мне, что для того, чтобы знать Талмуд, надо знать его грамматику. Видишь, как оно бывает, когда у тебя отец — митнагед? Еще и грамматика! Математика — ну-с, ладно. Математика — это я понимаю. Но грамматика!

Мы сидели и беседовали подобным образом, пока не пришло время спускаться на дневную службу. Дэнни с легкостью обнаружил сознательную ошибку в речи отца, и я на сей раз без особого труда следил за последовавшей талмудической дискуссией, хотя и не принимал в ней участия.

После службы Дэнни вызвался меня проводить и, когда мы свернули на авеню Ли, спросил, что произошло между мной и его отцом.

Я все ему рассказал. Он слушал молча и, казалось, совсем не удивлялся тому, что его отцу каким-то образом стало известно о его тайных вылазках в библиотеку.

— Я понимал, что рано или поздно он все узнает, — сказал он грустно.

— Надеюсь, ты не сердишься на меня за то, что я ему все рассказал. Мне пришлось, Дэнни.

Он пожал плечами с мрачным и задумчивым видом.

— Я почти хотел, чтобы он спросил меня. Но он вместо этого спросил тебя. Мы же больше не разговариваем. Только когда Талмуд изучаем.

— Я не понимаю этого.

— Я говорил тебе об этом в больнице. Мой отец полагается на молчание. Когда мне было десять или одиннадцать, я жаловался ему на что-то, и он велел мне закрыть рот и вглядеться в собственную душу. Он сказал, чтобы я больше не бегал к нему всякий раз, когда у меня возникает проблема. Я должен вглядеться в собственную душу и найти решение. Мы просто не разговариваем, Рувим.

— Я совершенно этого не понимаю.

— Я сам не уверен, что понимаю, — ответил он мрачно. — Но уж такой он. Я не знаю, как он узнал, что я читаю за его спиной, но я рад, что он узнал. По крайней мере, мне не придется больше испуганно озираться в библиотеке. Мне неприятно было дурачить отца подобным образом. Но что мне еще оставалось?

Я согласился, что ему ничего больше не оставалось, но добавил, что, по моему мнению, ему все-таки надо как-то исхитриться поговорить об этом с отцом.

— Я не могу, — сказал он, тряся головой. — Просто не могу. Ты не представляешь, каким мучением было говорить с ним о бейсболе. Мы просто не разговариваем, Рувим. Может, тебе этот кажется слегка безумным. Но это правда.

— Но ты, по крайней мере, мог бы попробовать…

— Я не могу! — сказал он, начиная раздражаться. — Ты что, не слышишь, что я тебе говорю? Просто не могу!

— Я не понимаю.

— Ну, извини, — огрызнулся Дэнни. — Я не могу объяснить тебе это лучше, чем уже объяснил.

Когда мы остановились перед нашей с отцом синагогой, он пробормотал «спокойной ночи», повернулся и медленно ушел прочь.

Мой отец выглядел крайне озадаченным, когда я рассказал ему то, что Дэнни рассказал мне.

— Молчание? — переспросил он, округлив глаза. — Что же это, Дэнни растет в молчании?

— Они никогда не разговаривают, аба. Только когда изучают Талмуд. Так мне Дэнни сказал.

Он долго глядел на меня. Казалось, он что-то вспомнил. Глаза его сузились.

— Когда-то я слышал о чем-то подобном в России… — пробормотал он, обращаясь скорее к себе самому. — Но я тогда не поверил.

— Слышал о чем, аба?

Он поглядел на меня, глаза его затуманились, он встряхнул головой.

— Я рад, что рабби Сендерсу известно о чтении его сына, — сказал он, игнорируя мой вопрос. — Меня очень беспокоили все эти уловки.

— Но почему он не может поговорить об этом с Дэнни?

— Рувим, он уже поговорил с Дэнни об этом. Он поговорил через тебя.

Я уставился на него.

Он вздохнул:

— Всегда неприятно быть посредником, Рувим.

И больше ничего не сказал о странном молчании между рабби Сендерсом и его сыном.

Глава девятая

На следующий день после школы я отправился прямо домой и до вечера слушал, как мой отец читает мне по учебникам. В понедельник, в девять утра, отец отвез меня в кабинет доктора Снайдмена на Истерн-Паркуэй. Мы оба очень нервничали и всю дорогу молчали. Я взял с собой учебники, потому что прямо оттуда мы рассчитывали отправиться в школу. Доктор Снайдмен изучил мой глаз и сказал, что все в полном порядке, глаз полностью излечен. Я могу читать, заниматься спортом, плавать, словом — делать все, что я захочу, только не ловить быстрые мячи головой. У моего отца глаза были на мокром месте, когда мы выходили из кабинета, да и я всплакнул немного в трамвае. Мы вышли перед школой, отец поцеловал меня в лоб, поблагодарил Бога за то, что все закончилось, и добавил, что ему нужно идти на урок: ему и так пришлось искать подмены на утренние часы и его сорванцы, наверно, уже извели подменщика. Я ухмыльнулся и кивнул. Потом он велел мне идти в мой класс и ушел. Взбираясь по лестнице, я спохватился, что совсем забыл спросить доктора Снайдмена про Билли. Я решил, что позвоню Билли на этой неделе, а после экзаменов съезжу его навестить.

Это была хлопотная неделя. Годовые экзамены начинались в понедельник после обеда. Было просто замечательно снова иметь возможность читать и писать. Я совершенно не беспокоился о том, что первое, что мне предстоит прочитать и написать за пятнадцать дней, — это мой годовой экзамен. Я испытывал дикую, пьянящую радость от самой возможности снова держать ручку и смотреть на страницу книги или просто на лист бумаги, покрытый текстом. Я не сдавал экзамены — я радовался им.

С Дэнни мы не виделись всю неделю. Он позвонил мне в среду вечером, голос у него был грустный. Мы немного поговорили. Я спросил у него о планах на лето, и он ответил, что всегда остается на лето дома, чтобы изучать Талмуд. Еще он добавил, что сможет летом читать Фрейда. Я сказал, что могу навестить его в субботу и тогда мы поговорим, а сейчас я очень занят с экзаменами, и повесил трубку. Его голос был тих и неуверен, и я спрашивал себя, не вычитал ли он еще что-то про хасидизм.

В пятницу утром я сдал последний экзамен. Год закончился, я был свободен до сентября. По поводу оценок, которые станут известны через несколько недель, я не беспокоился — я знал, что сдал все хорошо.

Когда я вернулся домой в пятницу к обеду, Маня спросила, голоден ли я, и я ответил, что да — лошадь готов съесть. Только кошерную лошадь, разумеется. Маня принялась метать на стол, а через несколько минут пришел отец и присоединился к трапезе. В Европе всю неделю бушевала непогода, сказал он, и это осложнило операцию союзников, но теперь, слава Богу, все успокоилось. Я ничего об этом не слышал, я был слишком занят экзаменами.

Сразу после обеда отец ушел, и я решил позвонить Билли. Я нашел в телефонном справочнике имя его отца и набрал номер.

— Алло, — ответил невеселый мужской голос.

— Мистер Меррит?

— Он самый.

— Это Рувим Мальтер.

— Кто?

— Рув… Бобби Мальтер. Сосед Билли по палате.

— Ах, ну да. Да, Бобби Мальтер.

— Вы меня помните, сэр?

— Ну конечно. Конечно, я тебя помню.

— Как там Билли, сэр?

Пауза.

— Сэр?

— Да?

— Как дела у Билли?

— Боюсь что не очень. Операция не помогла.

Меня прошиб холодный пот, а рука задрожала так, что мне пришлось крепче прижать руку к щеке, чтобы она держалась ровно.

— Алло?

— Да, сэр.

— А как твой глаз?

— С ним все в порядке, сэр. Он излечен.

— Очень рад за тебя. Нет, Бобби, операция Билли не помогла.

— Мне очень, очень жаль это слышать, сэр.

Снова возникла пауза. Мне казалось, что я слышал дыхание мистера Меррита в телефонной трубке.

— Сэр?

— Да?

— Можно я зайду навестить Билли?

— Билли в Олбани, у моих друзей. Компания переводит меня в Олбани[45]. Мы переезжаем сегодня.

Я промолчал.

— До свидания, Бобби. Рад, что с твоим глазом все в порядке. Береги глаза.

— Да, сэр. До свидания.

Я повесил трубку и постоял минуту, пытаясь успокоиться. Не помогло. Я пошел в мою комнату и посидел на окне. Открыл книгу, уставился в нее и снова закрыл. В ушах у меня звучали слова мистера Саво: «Безумный мир. Уродский». Я бесцельно слонялся по комнатам. Я не мог ничего делать, у меня руки опускались. Я вышел на заднее крыльцо, уселся в шезлонг и уставился на обрамлявшие двор айланты. Их кроны ярко блестели на солнце, и слабый ветерок доносил резкий запах. Краем левого глаза я заметил какое-то шевеление, но не обратил на него внимания и продолжал следить за солнечными бликами на кронах деревьев. Что-то снова шевельнулось, и послышалось слабое жужжание. Я повернул голову и перевел взгляд на деревянные перила крыльца. В верхнем углу перил, в паутине, увязла муха. Ее раскрытые крылышки запутались в нитях паутины, а лапки быстро мельтешили в воздухе. Я видел, как черное тельце отчаянно выгибалось, потом крылья высвободились, и снова началось жужжание — муха пыталась высвободить тело. Затем крылья снова запутались в тонких, почти невидимых нитях, и черные лапки начали впустую биться в воздухе. И тут я увидел паука — юркого, маленького серого паука с длинными ногами и черными глазами, который быстро полз по паутине в сторону мухи. Я вскочил с шезлонга и шагнул к паутине. Черные лапки мухи быстро сучили в воздухе, крылышки снова освободились и теперь отчаянно жужжали, но туловище оставалось приклеенным к паутине. Я нагнулся и сильно дунул на паутину. Она выгнулась, но устояла. Я снова дунул, еще сильнее, и нитки резко лопнули. Муха спланировала на деревянный пол, перевернулась и улетела, громко жужжа. Паук повис на одной нитке своей оборванной паутины в нескольких дюймах от пола, затем ловко вскарабкался, перебрался через перила и исчез из виду. Я вернулся в шезлонг и долго еще смотрел на солнечные блики в кронах.

Глава десятая

Мы с Дэнни виделись почти каждый день в первый месяц этого лета. Это был жаркий, душный месяц. Солнце безжалостно палило на улицах и плавило асфальт. Маня постоянно ворчала на следы черной смолы на моих ботинках и брюках и без устали драила пол квартиры.

Дэнни каждое утро занимался Талмудом, один или с отцом, а я по понедельникам, средам и пятницам играл в бейсбол с друзьями из ешивы, которых, кажется, ничуть не смущала моя дружба с Дэнни — они просто приняли ее и никогда со мной об этом не говорили. А по утрам вторника, четверга и воскресенья я тоже занимался Талмудом с отцом — на нашем заднем крыльце, если позволяла погода, или в его кабинете, если не позволяла. Мы изучали трактат Санхедрин — медленно, методично, глубоко, не переходя к следующему фрагменту до тех пор, пока отец не убеждался, что мы полностью изучили предыдущий — по крайней мере, на этот раз. Порой мы проходили за раз не больше десяти строк. Дневная норма Дэнни, напротив, была увеличена его отцом до трех листов. На него это не произвело особого впечатления: он по-прежнему проводил послеобеденное время за чтением на третьем этаже библиотеки. Я присоединялся там к нему, а частенько со мной заходил и мой отец. Он писал очередную статью, по поводу фрагмента из Авода зара, который, по его словам, он только сейчас начинал понимать, и для работы ему требовалась подшивка одного журнала. Так мы и сидели втроем, читая или тихо разговаривая, пока не наступало время ужина. Однажды я пригласил Дэнни поужинать с нами, но он отказался с неуклюжими отговорками. Вид у него при этом был весьма смущенный. По дороге домой отец объяснил мне, что, вероятно, Дэнни может есть только у себя дома и в домах последователей его отца — только там он может быть вполне уверен, что кашрут соблюдается так, как принято у них в общине. И что благоразумнее было бы мне больше не ставить Дэнни в неловкое положение.

По субботам после обеда я шагал в дом Дэнни, поднимался с ним в кабинет к его отцу и мы снова устраивали талмудические споры. За этим следовали стакан чая, дневная служба, ритуальный спор между рабби Сендерсом и Дэнни — который ни разу не упустил специальной ошибки своего отца, — вечерняя служба и Хавдала. Рабби Сендерс никогда больше не говорил со мной о чтении Дэнни, но я знал, что его это ужасно беспокоило. Я понимал это по тому томительному молчанию, которое разливалось в кабинете, когда Дэнни спускался вниз за чаем. Дэнни тоже никогда больше об этом не говорил. Он приходил читать, и все.

Лишь на вечер у нас не было определенной программы. Мы составляли ее «на коленке», как сказал бы мистер Галантер, — решая в послеобеденные часы, пойдем ли мы к нему или ко мне или просто отправимся гулять. Часто я по вечерам ходил в кино, с отцом или с кем-то из школьных друзей. Дэнни никогда не ходил в кино, это было запрещено его отцом, пояснил он.

Мы с отцом внимательно следили за военными новостями, и теперь у меня в комнате по стенам было развешано гораздо больше карт из «Нью-Йорк таймс». С четвертого по десятое июля шла жестокая битва в окрестностях Ла-Э-дю-Пюи. Танковая контратака к западу от Вира была подавлена к одиннадцатому июля, но американский бросок к Сент-Лё был остановлен германскими парашютистами. Кан в конце концов был взят, а восемнадцатого июля пал Сент-Лё. Военный корреспондент с торжествующим видом провозгласил, что плацдарм, с которого союзные войска вскоре начнут широкое наступление в глубь оккупированной Франции, полностью под контролем.

Мы с отцом слушали новости, читали «Таймс» и изучали карты. Нам казалось, что, несмотря на все громогласные оповещения, война шла очень медленно. Отец мрачнел, отмечая на картах продвижение союзников с высадки, то есть со «Дня Д», до третьей недели июля. А потом в Европе зарядили дожди, и боевые действия, казалось, вообще остановились.

В ту же самую третью неделю июля из-за работы над статьей у моего отца возникла необходимость ездить в библиотеку Еврейской теологической семинарии на Манхэттене. Там хранились рукописи, в которые ему надо было заглянуть, чтобы сравнить варианты чтения того места Талмуда, над которым он работал. Так что всю неделю после обеда он садился в метро и уезжал на Манхэттен, а я шел в библиотеку к Дэнни. В эту неделю он начал читать Фрейда по-немецки.

Поначалу это было для него трудно, и он сам это открыто признавал. Не только язык, но и терминология, и сами идеи, с которыми он сталкивался, казались ему странными и обескураживающими. Это тебе не «История евреев» Греца, признавался он мне, и труды Минкина по хасидизму, не Хемингуэй, Фицджеральд, Драйзер или Диккенс. Это даже не были книги по психологии Огдена или Флёгеля, с которыми он успел ознакомиться. Это был первичный источник, исследования, в которых непосредственные результаты экспериментов интерпретировались с помощью теоретических построений, где применялся сложный понятийный аппарат и предлагалась масса оригинальных идей. И он продирался через все это.

Я слушал, как он рассуждает обо всем этом, и поражался. Около пяти недель назад он говорил о бессознательном и о сновидениях примерно так же, как ребенок говорит о своем первом трехколесном велосипеде. А сейчас он уже обсуждает экспериментальные данные и теории, построенные на их основе.

Первую половину недели он пролистывал собрание фрейдовских работ — чтобы прочувствовать вкус, как он выражался. Я в это время сидел напротив него, пытаясь продраться через первый том «Оснований математики», — пока наконец не сдался, признав, что это слишком сложно для меня, и принялся перечитывать статью в «Журнале математической логики», которую мне рекомендовал мой учитель математики. Она называлась «Условия применения символической логики»,[46] и на сей раз я понял ее гораздо лучше. Потом я начал читать книгу по логике Сюзанны К. Лангер. Первая часть книги показалась мне слишком легкой, но последняя глава, посвященная логистическим функциям, в которой автор показывает, как «Основания математики» создают фундамент, на котором можно построить основные положения, операции и взаимосвязи в арифметике и в других областях математики, привела меня в восторг[47].

В четверг та сторона стола, за которой сидел Дэнни, оказалась завалена книгами, на которые он взирал с несчастным видом. Он сидел, наматывая пейс на палец и кусая нижнюю губу. На лице его застыла маска разочарования. Это невозможно, сказал он наконец. Вся эта затея была нелепой, у него ничего не выходит. Дело здесь не в немецком языке самом по себе, а в специальной терминологии. Он совсем не в состоянии через нее продраться. Мало того: он попытался воспользоваться английскими переводами немецких текстов, которые он читает, но они только запутали его еще больше. Дэнни показал мне, как в одном переводе слово «Unlust» переводится как «боль», в кавычках, а слово «Schmerz» — тоже как боль, только без кавычек. Откуда ему знать, что подразумевал переводчик, когда писал «боль» в кавычках и боль без кавычек?.. А посмотри на слово «Besetzung», продолжал он сердито. Почему его переводят то как «вклад», то как «заряд»? И какой смысл переводить его как «катексис»? Что это вообще такое — катексис??? «Angst» — это «тревога»; «Furcht» — это «страх»; a «Schreck» — это «ужас». Как уловить разницу между «страхом» и «ужасом»? Он никак не может понять и, наверно, должен просто бросить всю затею — кто он, в конце концов, такой, чтобы читать Фрейда в пятнадцать лет? Дэнни ушел домой злой и подавленный, с выражением глубокого разочарования на лице.

Придя в ту субботу к ним домой, я застал Дэнни в жутком состоянии. Он ждал меня снаружи. Коротко кивнув, он пробормотал, что не испытывает никакого желания вести сейчас талмудический спор, но нам все равно придется. В первые несколько минут нашего диспута он сидел очень тихо, и, как я ни пытался его растормошить, все повышая и повышая градус собственного энтузиазма, я видел, что рабби Сендерса больше и больше беспокоила безучастность собственного сына. Дэнни был напряжен и резок, на лице по-прежнему застыла маска разочарования, а мысли, очевидно, витали где-то далеко от предмета нашего спора. Наверно, он все казнил себя за Фрейда, думал я, надеясь только, что его отец не потеряет терпение. Но рабби Сендерс был невозмутим и оставил наконец сына в покое.

Посередине нашего горячего спора о головоломном пассаже из Кидушин я вдруг услышал, как Дэнни громко охнул, будто ему заехали кулаком в живот. Мы с рабби Сендерсом прервали наш спор и уставились на него. Он сидел, уперев глаза в Талмуд и улыбаясь. В лицо его вернулась жизнь, а в глаза — свет. Он вскочил со стула, обежал комнату и снова сел. Мы продолжали глядеть на него. В чем дело? Рабби Сендерс поинтересовался, не обнаружил ли он в Талмуде нечто смешное, что прошло мимо нас? Что тут смешного? Дэнни покачал головой, по-прежнему улыбаясь, склонился над Талмудом и начал излагать собственную интерпретацию разбираемого места. Его голос слегка дрожал. Когда он закончил свое толкование и остановился, я думал, что отец повторит свой вопрос, что тут смешного, но он вместо этого коротко вздохнул и привел короткий фрагмент из трактата Бава Батра, который противоречил трактовке Дэнни. Мы вернулись к нашей дискуссии, и Дэнни более чем просто воспрянул от своего молчания.

Всю обратную дорогу он молчал и, когда мы дошли до нашей с отцом синагоги, пробормотал что-то о завтрашней встрече в библиотеке и быстро ушел.

На следующий день я встретил его в библиотеке на обычном месте. Перед ним лежали открытыми три книги. Он широко улыбнулся и указал мне на стул. Он придумал, как быть с Фрейдом, сказал он, и, кажется, этот способ работает. С этими словами он указал на три книги. Одна из них, пояснил он, — это собрание ранних работ Фрейда. Некоторые из них Фрейд написал в соавторстве с венским терапевтом Йозефом Брейером, другие — самостоятельно. Вторая — немецко-английский словарь Касселя. Третья — психологический словарь автора по фамилии Уоррен. Том Фрейда был открыт на работе, озаглавленной «Ein Fall Von Hypnotischer Heilung[48]». «Fall» значит «случай», пояснил он. Остальные слова в названии я понял сам, по аналогии с идишем.

— Я совсем забыл, что это такое — изучать Талмуд, — сказал он возбужденно. — Талмуд дается мне слишком легко, я забыл, как продирался через него ребенком, когда только начал. Разве можно изучать Талмуд без комментариев? Представь себе Талмуд без Раши. Далеко бы ты продвинулся?

Я согласился, что далеко бы не продвинулся.

Он все делал неправильно, продолжал он, сияя. Он хотел читать Фрейда, вот в чем была его ошибка. А Фрейда надо изучать, а не читать. К каждой странице Фрейда надо относиться как к странице Талмуда. И изучать ее с комментариями.

Но поскольку Дэнни не знал никаких комментариев к Фрейду, он сообразил еще одну умную вещь. Ему требовался комментатор, который, во-первых, объяснял бы специальную терминологию Фрейда, во-вторых, растолковывал оттенки смыслов немецких слов, — и тогда он нашел психологический словарь. Теперь он читал Фрейда предложение за предложением. И не переходил к следующему, пока предыдущее не делалось для него совершенно ясным. Если ему попадалось непонятное немецкое слово, он справлялся о том, что оно значит по-английски, в словаре Касселя. Если простой перевод не прояснял смысла или шел вразрез со смыслом предложения, он искал это английское слово в психологическом словаре. Психологический словарь — это и был его «комментарий». С его помощью, например, он уже выяснил терминологическую разницу между «страхом» и «ужасом». И нашел объяснение термина «катексис»[49]. Это работало! За полдня он изучил уже две с половиной страницы.

Стоит ли Фрейд таких усилий? — поинтересовался я.

Фрейд — гений, последовал ответ. Конечно, он стоит таких усилий! Стоит ли усилий моя символическая логика?

Я не знал, стоит ли. И поэтому просто признал, что, возможно, он прав.

Так что я продолжил чтение своей книги Лангер, а он склонился над Фрейдом. Когда ему нужно было что-то найти в одном из словарей, он нетерпеливо перелистывал страницы, и звуки листаемых страниц нарушали тишину зала.

В четверг я сказал ему, что в следующий вторник мы с отцом уезжаем в домик под Пикскиллом[50], где мы проводим каждый август, и дал две книги, которые, мне казалось, ему стоит прочесть. Это были «Создание современного еврея» Мильтона Штейнберга и «Девятнадцать писем Бен Узиеля» Шимшона Рафаэля Гирша. Он поблагодарил и сказал, что непременно прочитает. К тому моменту, когда мы с отцом уехали, Дэнни уже одолел первую работу Фрейда и взялся за вторую — «Die Abwehr-Neuropsychosen»[51]. Мы решили, что не будем переписываться, — оба чувствовали, что для парней нашего возраста писать друг другу письма, расставшись всего на месяц, — это как-то по-детски. И не виделись вплоть до Дня труда[52].


Мы с отцом вернулись домой наутро после Дня труда, и я немедленно позвонил Дэнни. Трубку сняла его мать. Она выразила надежду, что я хорошо провел каникулы, но Дэнни, к сожалению, дома не было: они с отцом уехали в гости к друзьям их семьи в Лейквуд. Дэнни перезвонил в тот же вечер, радуясь моему возвращению. Ему меня не хватало, заявил он. «Как съездили в Лейквуд?» — поинтересовался я. «Ужасно», — последовал ответ. Приходилось ли мне когда-нибудь несколько часов кряду сидеть в автобусе с отцом, не перекинувшись ни словом, за исключением короткой дискуссии о фрагменте Талмуда? «Нет, — ответил я тихо, — такого со мной не бывало». — «Тебе повезло, — сказал он. И добавил не без горечи: — Ты сам не понимаешь, как тебе повезло».

Мы еще немного поболтали и условились встретиться на следующий день в библиотеке после обеда. Я обнаружил его за тем же столом, он выглядел побледневшим, но довольным. Волоски у него на щеках загрубели, он стал чаще моргать — видимо, в результате его беспрестанного чтения, но в целом он был тот же и все было по-прежнему, как будто наша разлука длилась не дольше, скажем, одной ночи, полной снов. Да, он прочитал книги, которые я ему дал. Они были очень хороши, и он много из них узнал о проблемах современного иудаизма. Отец бросал подозрительные взгляды на эти книги, когда Дэнни пришел с ними домой, но все прекратилось, когда он однажды набрался смелости сказать, что это книги Рувима Мальтера. Он принесет их завтра. Еще он много читал Фрейда. Он почти закончил первый том, и хотел бы обсудить со мной работу Фрейда, озаглавленную «Die Sexualität in der Ätiologie der Neurosen»[53]. Он был просто ошарашен, когда прочитал эту работу, и не может ни с кем больше о ней говорить, только со мной — с моим отцом он не хочет ее обсуждать. Отлично, отвечал я, мы поговорим об этом в субботу, когда я приду к нему домой.

Но в субботу нам как-то не пришлось об этом поговорить, а в воскресенье утром мы снова пошли в школу. Год — настоящий учебный год, когда надо ходить в школу, начался, и долгое время у меня не было времени вспомнить, не то что обсуждать, труды Зигмунда Фрейда.

Глава одиннадцатая

Первые два месяца учебного года мы с Дэнни могли регулярно видеться только по субботам после обеда. Только однажды нам удалось повстречаться посреди недели. Меня выбрали президентом класса, и я неожиданно оказался вовлечен в общественную работу. Вечера, которые я мог бы проводить с Дэнни, я проводил на собраниях школьного совета или школьного комитета. Правда, мы часто созванивались, и у нас не было ощущения, что наша дружба ослабевает. Но мы никогда не обсуждали Фрейда по телефону.

В ноябре мне удалось выбраться к нему домой среди недели. Я принес полдюжины книг по еврейской тематике, рекомендованные моим отцом, и он сердечно меня благодарил. Он казался немного встревоженным, но в целом выглядел прекрасно — за исключением глаз, которые, по его словам, быстро уставали. Он даже был у врача, но очки ему не нужны, так что все в порядке. Я поинтересовался, как продвигаются его дела с Фрейдом, и он признался со смущенным видом, что ему редко удается выбираться в библиотеку в последнее время, слишком много уроков, но он выкраивает время на чтение там и сям, и чтение это его очень смущает.

— Я хочу как-нибудь поговорить с тобой об этом не торопясь, — сказал он, часто моргая оттого, что устали глаза.

Но у нас и вправду не было возможности для спокойной беседы. Субботние дни становились все короче и короче, и мои домашние задания были бесконечными, и общественная работа забирала все остальное время.

А в середине декабря, когда казалось, что война близка к завершению, немцы предприняли широкое наступление в Арденнах, и началась Битва за Выступ[54]. Последовали отчеты об ужасных потерях — газеты сообщали, что американские войска теряли по две тысячи убитыми и ранеными каждый день.

В Нью-Йорке стояла холодная, промозглая зима, омраченная известиями о сражениях в Арденнах. По вечерам, когда я делал уроки за своим столом, до меня доносились с кухни военные сводки по радио. Отец сидел там с военными картами и следил за новостями.

Битва за Выступ закончилась в середине января. Газеты писали о потерях в семьдесят семь тысяч со стороны союзников и в сто двадцать тысяч со стороны немцев.

За все время Битвы за Выступ, с середины декабря по середину января, я ни разу не видел Дэнни. Мы несколько раз созванивались; он рассказал мне, что его брату опять стало хуже и ему придется провести какое-то время в больнице. Но когда я позвонил в следующий раз, с братом оказалось все в порядке — доктор прописал другие таблетки, объяснил Дэнни, и, похоже, они помогают. Голос его звучал устало и грустно, порой я с трудом его разбирал. Битва за Выступ? Да, отвечал он рассеянно, скверная штука. А когда я смогу к нему зайти? Как только выдохнуть смогу, отвечал я. Не тяни слишком долго, сказал он на это, мне надо с тобой поговорить. Я спросил, насколько это важно. Да нет, отвечал он грустным голосом, это не очень важно, это может подождать.

И это ждало. Ждало, пока я сдавал экзамены за полугодие, и ждало, когда я в феврале дважды приходил к Дэнни домой. Мы вели вместе с его отцом наши обычные талмудические споры, но нам не предоставлялось возможности поговорить наедине достаточно долго. И вдруг новости о войне в Европе достигли пика своей активности. Русские захватили Кёнигсберг и Бреслау и оказались в тридцати милях от Берлина, а к концу первой недели марта американские войска вышли на Рейн в районе Ремагена и обнаружили, к своему изумлению, что мост Людендорфа по каким-то причинам не был разрушен немцами. Мой отец чуть не плакал от радости, слушая эти новости. Много обсуждалось, что форсирование Рейна будет неизбежно сопряжено с кровавыми битвами и большими потерями. А вместо этого американские войска переправились по мосту, Ремагенский плацдарм был быстро расширен и укреплен, его прочно удерживали от немецких контратак — и все принялись говорить, что война кончится через два месяца.

Мы с отцом были вне себя от радости, и даже Дэнни, с которым я увиделся снова в середине марта и который обычно не проявлял особого интереса к подробностям военных действий, начал говорить о них с возбуждением.

— Это конец Гитлера, да будет стерто его имя и память о нем! — сказал мне рабби Сендерс в ту же субботу. — Царь Вселенной, как же много времени на это ушло! Но теперь конец близок.

Он трепетал, говоря это. И казалось, его душили слезы.

В последнюю неделю марта Дэнни подхватил грипп и больше недели оставался в кровати. За это время были взяты Саар и Силезия, а Рур окружен американскими войсками, и войсками генерала Паттона был сформирован у Рейна еще один плацдарм. Почти каждый день возникали слухи о том, что война окончена. Но слухи всякий раз опровергались, и это только подстегивало наше с отцом нетерпение, когда мы читали газеты и слушали радио.

Дэнни вернулся к занятиям в конце первой недели апреля — слишком быстро, как выяснилось через два дня, когда он свалился с бронхитом. Я спросил по телефону у его матери, могу ли я его навестить, но она запретила мне. Он слишком болен, и к тому же болезнь его заразна, так что даже сестре и брату запрещено заходить к нему в комнату. Тогда я спросил разрешения поговорить с ним, но и это было невозможно: из-за высокой температуры он не вставал с кровати и не подходил к телефону. Она была очень обеспокоена. Он сильно кашляет, сказала она. И измучен сульфамидами, которые принимает. Да, она передаст мои пожелания скорейшего выздоровления.

Днем во вторник второй недели апреля я сидел на заседании школьного совета. Оно началось достаточно спокойно, с чтения отчетов и докладов, как вдруг Дэви Кантор ворвался в комнату с заплаканным лицом и прошептал, что президент Рузвельт умер[55].

Он стоял в распахнутом дверном проеме, а весь класс в изумлении повернулся к нему. Не докончив фразы и стоя у своей парты, я вдруг услышал свой сердитый голос — какого черта он так врывается без спросу, и это совсем не смешно.

— Это правда! — закричал он сквозь слезы. — Мне мистер Вайнберг сказал. Он только что услышал по радио в учительской.

Я уставился на него и почувствовал, как оседаю на свою парту. Мистер Вайнберг, учитель английского, был лысым коротышкой, начисто лишенным чувства юмора и все время повторявшим: «Не верь ничему, что ты слышишь, и только половине того, что ты видишь!» И раз именно он сказал Дэви о смерти президента…

Я внезапно покрылся холодным потом. Кто-то в комнате истерически хихикнул, кто-то проронил «Нет!», и наш классный встал и предложил перенести собрание.

Мы стали выходить из здания. Пока я преодолевал три лестничных пролета, я еще не верил. Я просто не мог поверить. Это как если бы Бог умер. Дэви Кантор говорил что-то о внутримозговом кровоизлиянии, но я не верил. Пока не выбрался на улицу.

Было начало шестого, еще вовсю светило солнце. Вечерний час пик был в разгаре. Грузовики, легковушки и трамвай стояли на перекрестке, дожидаясь сигнала светофора. Я быстро пересек улицу, добежал до трамвая и вскочил в него, как раз когда загорелся зеленый. Внутри я сел рядом с дамой средних лет. Она смотрела прямо перед собой и беззвучно всхлипывала. Я осмотрелся. Весь трамвай молчал. В нем было полно народу, а после остановки стало еще больше, но висела полная тишина. Какой-то человек сидел, прижав ладони к глазам. Я выглянул в окно. Люди на тротуарах стояли маленькими группками. Не заметно было, чтобы они говорили. Они просто стояли вместе, как животные, сбившиеся в стадо в поисках защиты. Пожилая женщина шла с ребенком, прижав платок ко рту. Ребенок посмотрел на нее и спросил что-то, но я не слышал, что именно. Я тоже плакал и ощущал сосущую пустоту, как будто я был выпотрошен и внутри меня оставались только жуть и мрак. Я чувствовал себя так, будто это мой отец умер.

Это продолжалось на протяжении всей дороги до дома: тишина в трамвае, всхлипывающие мужчины и женщины, молчаливые группки на тротуарах и дети, тщетно допытывающиеся у взрослых, что произошло.

Маня и отец были дома. Открыв входную дверь, я услышал радио на кухне, бросил учебники в своей комнате и присоединился к ним. Маня готовила ужин и всхлипывала. Отец сидел за столом с пепельным лицом, заострившимися скулами и красными глазами — как в тот день, когда он пришел ко мне в больницу. Я тоже сел за стол и стал слушать диктора. Тот успокаивающим голосом зачитывал подробности смерти президента Рузвельта. Президентом Соединенных Штатов был теперь Гарри С. Трумэн. Я сидел, слушал и не мог поверить. Как это президент Рузвельт мог умереть? Я никогда не думал о нем как о смертном человеке. И как он мог умереть сейчас, именно сейчас, когда война почти закончилась и вот-вот должны были собраться обновленные Объединенные Нации? Как вообще такой человек мог умереть?[56]

Мы ужинали, слушая радио, — чего никогда раньше не делали: отец не любил, чтобы радио было включено во время еды. Но теперь оно было включено во время еды, и оставалось включенным до конца недели (кроме субботы), и вообще работало все время, пока я, или отец, или Маня находились дома.

Я позвонил было Дэнни в пятницу днем, но он все еще оставался слишком болен, чтобы подойти к телефону. Утро субботы мы с отцом провели в синагоге, где боль утраты явственно отражалась на каждом лице, а после службы мы с друзьями стояли и не знали, что сказать. Отец снова начал кашлять — сухим, глубоким, надрывным кашлем, который сотрясал его хрупкое тело и ввергал меня в ужас. В субботу после обеда мы говорили о президенте Рузвельте и о той надежде, которую он вдохнул в страну в годы Великой депрессии.

— Ты же не помнишь Депрессию, Рувим, — сказал отец. — Это были ужасные дни, черные дни. Поверить не могу, что его больше нет. Это словно…

Его голос дрогнул, он неожиданно всхлипнул. Я смотрел на него, чувствуя себя беспомощным и ошарашенным. Он ушел в свою комнату и не выходил из нее весь день, а я валялся на кровати, сложив руки под головой, и уставясь в потолок, и пытаясь переварить то, что произошло. Но не мог. Я испытывал только опустошенность, страх и безысходность — чувство, которого я никогда раньше не испытывал. Я лежал и размышлял об этом очень долго. Это было бессмысленно. Это было так же бессмысленно, как — подумав об этом, я перестал дышать и вздрогнул, — как слепота Билли. Именно так. Смерть президента Рузвельта — это было так же бессмысленно, как слепота Билли. Я все думал о слепоте Билли и о смерти Рузвельта, а потом уткнулся лицом в подушку и заплакал. Плакал я долго. Потом крепко уснул. Проснувшись, я убедился, что уже темно, а радио на кухне снова работает. Я полежал еще немного, а потом присоединился к отцу. Мы долго сидели. И разошлись почти в полночь.

На следующий день президента Рузвельта похоронили. Школа была закрыта, и мы с отцом просидели весь день на кухне, слушая радио.

Дэнни позвонил мне через несколько часов после похорон. Его голос звучал устало, и он сильно кашлял. Но температура упала, сказал он, и остается нормальной вот уже двадцать четыре часа. Да, смерть Рузвельта — это скверная штука. С родителями все нормально. А вот брат болен. Высокая температура и кашель. Могу ли я заглянуть к ним на неделе? Я не был уверен. Ну а в субботу в таком случае? Да, в субботу я мог бы — мы повидаемся в субботу. Когда мы прощались, он говорил гораздо веселее, и я не понимал почему.

Но в среду я вернулся из школы с температурой, а к вечеру четверга она дошла до 103,6[57]. Доктор объявил, что у меня грипп, и предупредил отца, что я должен оставаться в постели во избежание возможных осложнений. Я попросил отца позвонить Дэнни и сказать ему об этом. Я провалялся десять дней, а когда наконец вернулся в школу, то оказалось, что столько всего пропустил, что две недели нагонял, не подымая головы и позабросив всю общественную работу. Я занимался даже в субботу после обеда и только в первую неделю мая почувствовал себя достаточно уверенно, чтобы снова начать посещать собрания школьного совета. Потом рабби Сендерс заболел, и одновременно с ним мой отец свалился с тяжелым гриппом, который почти перешел в пневмонию, что меня ужасно напугало. Так что и рабби Сендерс, и мой отец — оба были очень больны в тот майский день, когда из Европы наконец донеслась весть о том, что война закончилась.

Я был в спальне у отца, и мы вместе услышали эту новость по радио у него над кроватью.

— Слава Богу! — воскликнул он, и глаза его увлажнились от радости. — Какую цену пришлось заплатить за Гитлера и его безумцев!

Он откинулся на подушку и закрыл глаза.

И затем, вслед за официальным сообщением о подписании Акта о безоговорочной капитуляции 7 мая[58], стали поступать сведения, сначала непроверенные, а несколькими днями позже — уже подтвержденные и бесспорные, о немецких концентрационных лагерях. Мой отец, медленно выздоравливавший, встревоженный и утомленный, сидел в кровати, подложив под спину подушки, и читал газетные статьи об ужасах, творившихся в этих лагерях. Его серое лицо было искажено. Казалось, он не верит всему этому.

Читая мне статью о том, что происходило в Терезиенштадте, куда немцы согнали и уничтожили цвет науки и культуры европейского еврейства, он откинулся на спину и разрыдался как ребенок.

Я не знал, что сказать, и просто смотрел, как он лежал на подушках, закрыв лицо руками. Потом он попросил оставить его одного, и я отправился в свою комнату.

Я не в силах был этого осознать. Количество уничтоженных евреев колебалось от одного до трех-четырех миллионов, и почти в каждой газетной статье делалась оговорка, что счет еще неполон, что общее количество может достигнуть шести миллионов. Я даже представить себе не мог шесть миллионов моих соплеменников уничтоженными. Я лежал и пытался понять, какой в этом мог быть смысл. Но смысла никак не находилось. Мой разум отказывался это принять — смерть шести миллионов человек.

Дэнни позвонил мне через несколько дней, и в следующую субботу я отправился к ним домой. На этот раз мы не изучали Талмуд. Вместо этого отец Дэнни рассказывал нам о европейском еврействе, о людях, которых он знал и которые, возможно, теперь мертвы, о его годах в России, о шайках казаков, которые зверствовали и разбойничали.

— Мир убивает нас, — сказал он тихо. — Ах, как же мир убивает нас.

Мы сидели в его кабинете. Мы с Дэнни — на стульях, он — в своем кресле с прямой спинкой. Его лицо перерезали страдальческие морщины. Легонько раскачиваясь взад и вперед, он тихо, напевно рассказывал нам о своей молодости в России, об еврейских общинах в Польше, Литве, России, Германии и Венгрии, обратившихся ныне в кучи пепла и костей. Мы с Дэнни молча слушали. Дэнни был бледен, он казался напряженным и рассеянным. Он беспрестанно теребил свой пейс и часто моргал.

— Как же мир пьет нашу кровь… Как же мир заставляет нас страдать. Такова воля Всевышнего. Мы должны принять Его волю.

Он надолго замолчал. Потом поднял глаза и тихо добавил:

— Царь Вселенной, как Ты мог допустить такое?

Вопрос повис в воздухе как крик боли. Дэнни не мог меня провожать на этот раз, у него было слишком много уроков, так что я дошел до дома один. Отец слушал радио в своей комнате. Он был в пижаме и в маленькой черной кипе. Диктор говорил про Объединенные Нации. Я сел и тоже стал слушать. Когда выпуск новостей закончился, отец выключил радио и взглянул на меня.

— Как рабби Сендерс? — спросил он тихо.

Я рассказал отцу, о чем рабби говорил с нами.

Отец медленно кивнул. Он был бледен и худ. Кожа на руках и на лице пожелтела, как пергамент.

— Рабби Сендерс спросил у Бога, как Он мог допустить что-то подобное.

Отец взглянул на меня, глаза его потемнели.

— И Бог — ответил???

В голосе его была странная горечь.

Я ничего не сказал.

— Бог ответил ему, Рувим? — повторил отец свой вопрос тем же странным голосом.

— Рабби Сендерс сказал, что это Господня воля. Мы должны принимать Господню волю, вот что он сказал.

Отец задумался.

— Рабби Сендерс сказал, что это Господня воля… — повторил он.

Я кивнул.

— Тебя устраивает такой ответ, Рувим?

— Нет.

Он снова моргнул, и, когда он заговорил, голос его стал мягок, горечь ушла из него.

— Меня тоже не устраивает такой ответ, Рувим. Совсем не устраивает. Мы не можем ждать ответа от Господа. Если ответ существует, мы должны получить его сами.

Я сидел тихо.

— Шесть миллионов убитых, — продолжал он негромко. — Это непостижимо. Это приобретет смысл, только если мы сами дадим этому смысл. Мы не можем ждать ответа Господа.

Он откинулся на подушку и уставился в потолок.

— В мире осталось только одно еврейство. Это мы — американское еврейство. На нас легла колоссальная ответственность. Мы должны возместить утерянные богатства.

Он захрипел и закашлялся. Потом надолго замолчал. И продолжил, прикрыв глаза:

— Теперь нам понадобятся учителя и раввины, чтобы вести за собой людей.

Он открыл глаза и взглянул на меня:

— Еврейский мир изменился.

Голос его упал почти до шепота.

— Безумец порушил наши сокровища. Если мы не восполним их здесь, в Америке, то исчезнем как народ.

Потом снова закрыл глаза и замолчал.

Мой отец долго выздоравливал и только в конце мая смог вернуться к преподаванию.

Через два дня после моего годового экзамена у него случился инфаркт. Скорая увезла его в Бруклинскую мемориальную больницу, и там его поместили в двухместную палату этажом ниже моей глазной палаты.

В первые несколько кошмарных дней слепой паники, когда я просто ничего не соображал, за мной присматривала Маня. А потом позвонил рабби Сендерс и предложил пожить в его доме, пока мой отец не поправится. Как я могу жить на попечении одной только экономки? — сказал он. Не могу же я оставаться в квартире один на ночь. А вдруг, оброни Господь, что случится? Это ужасно для мальчика моего возраста — оставаться одному. Они могут поставить в комнату Дэнни еще одну кровать, и я буду спать там. Когда я рассказал об этом отцу, он сказал, что будет мудро принять приглашение. И велел передать рабби Сендерсу, что он очень благодарен за такую доброту.

Первого июля я собрал чемодан и на такси отправился к рабби Сендерсу. Меня поселили в комнате Дэнни.

Глава двенадцатая

С того дня, когда я переступил порог дома рабби Сендерса, и до того дня, когда мы с отцом отправились в наш домик у Пикскилла, где он должен был набраться сил, я был принят в семье Дэнни как родной. Мать, которой из-за слабого сердца приходилось часто отдыхать, всегда подкладывала добавки мне на тарелку. Сестра Дэнни, очень милая девочка (я обратил на это внимание еще при нашем знакомстве) с темными глазами, длинной черной косой и постоянно жестикулирующими руками, особенно когда она говорила, без конца подначивая нас и называя не иначе, как Давидом и Ионафаном[59]. Брат Дэнни, Леви, за столом по-прежнему ковырял вилкой в тарелке или слонялся по дому, как тень. А отец Дэнни был вечно молчалив и рассеян, его темные глаза смотрели отрешенно и задумчиво, словно были устремлены на море страданий, видимое ему одному. Он ходил согнувшись, как будто на плечах его лежала тяжелая ноша. Под глазами у него образовались темные круги, и порой за обеденным столом он неожиданно начинал плакать, вставал из-за стола и выходил на несколько минут из кухни, а потом возвращался и продолжал трапезу. Никто из домашних никогда не заговаривал с ним об этих неожиданных слезах. Я — тем более, хотя они чрезвычайно пугали и смущали меня.

В этот месяц мы все делали вместе. Вставали незадолго до семи, спускались вниз в синагогу на утреннюю службу с общиной, завтракали с семьей, затем выходили на заднее крыльцо, если позволяла погода, или шли в его комнату, если не позволяла, и все утро занимались Талмудом. После обеда мы уходили в библиотеку и проводили там первые послеобеденные часы. Дэнни читал Фрейда, а я занимался символической логикой. И там, в библиотеке, мы наконец говорили обо всем, о чем не успевали поговорить в течение года. Затем, около пяти, мы садились в трамвай и ехали в бруклинскую Мемориальную больницу навестить моего отца. Потом возвращались домой ужинать, а вечера проводили или в гостиной, болтая с матерью и сестрой Дэнни или спокойно читая (Дэнни в эти вечерние часы читал принесенные мной книги), или, если отец оказывался свободен, поднимались к нему, чтобы изучать Талмуд или дискутировать. Но рабби Сендерс редко оказывался свободен. Поток посетителей, поднимающихся к нему на третий этаж, казался бесконечным, и ко времени ужина он всегда был просто изнурен. Он сидел за столом с мрачным видом, погруженный в свои мысли, а однажды за ужином я увидел, как слезы медленно катятся у него из глаз и теряются в завитках бороды. Но на сей раз он не поднялся из-за стола, а так и сидел, тихо плача, и никто не произнес ни слова. Наконец он вытер глаза платком, судорожно вздохнул и снова принялся за еду.

За весь месяц, что я провел в доме у рабби Сендерса, я ни разу не видел, чтобы он говорил с Дэнни о чем-либо, кроме Талмуда. Между ним и сыном никогда не было простого, домашнего, человеческого разговора. Казалось, что они физически неспособны говорить друг с другом о заурядных вещах. Это очень смущало меня, но я молчал.

Мы с Дэнни много говорили о его увлечении Фрейдом. Мы сидели за нашим столом на третьем этаже библиотеки, окруженные лабиринтоподобными стеллажами, и он рассказывал мне о том, что он прочитал за этот год, и о том, что читает сейчас. Фрейд, очевидно, всерьез озадачил его — выбил его из колеи, как он выразился однажды. Но он не мог бросить его, потому что по мере чтения ему становилось все очевиднее, что Фрейд проник непостижимо глубоко в природу человека. И это смущало Дэнни больше всего. Взгляд Фрейда на природу человека был каким угодно, только не благосклонным, каким угодно, только не религиозным. Он оторвал человека от Бога, как выразился Дэнни, и подженил к Сатане.

Дэнни теперь достаточно знал о Фрейде — настолько действенным оказался выбранным им метод изучения, — чтобы пользоваться фрейдовской терминологией с той же легкостью, с которой он оперировал терминологией Талмуда. В первые две недели июля он потратил часть времени в библиотеке на то, чтобы терпеливо изложить мне основы фрейдизма. Мы сидели за нашим столом: Дэнни — в своем черном костюме, который он носил независимо от погоды, в белой рубашке без галстука, с бахромками, в кипе, с длинными пейсами и с жесткими волосками, которые теперь росли по всему лицу, почти как взрослая борода, я — в безрукавке, летних брюках и в кипе — и беседовали о Фрейде. То, что я тогда услышал, было для меня ново, настолько ново, что я не сразу смог переварить. Но Дэнни был терпелив — так же терпелив, как мой отец, и постепенно я начал понимать психологические построения Фрейда. И тоже был ошарашен. А более всего тем, что Дэнни, казалось, совершенно не отторгал фрейдизма. Как это возможно, спрашивал я себя, чтобы идеи Талмуда и мысли Фрейда умещались в голове одного и того же человека? Мне казалось, что одно непременно должно вытеснить другое. Но когда я сказал об этом Дэнни, он пожал плечами, ничего не ответил и вернулся к своему чтению.


Будь мой отец здоров, я бы обсудил с ним это, но он был в больнице, медленно поправлялся, и я не хотел тревожить его еще и тем, что читал Дэнни. Ему хватало собственных переживаний. Когда бы мы с Дэнни не приходили его навестить, его кровать оказывалась завалена ворохом газет. Он читал все, что только мог найти, о гибели европейского еврейства. И не говорил ни о чем, кроме европейского еврейства и ответственности, лежащей ныне на еврействе американском. Порой он упоминал о важности Палестины как еврейского дома, но больше переживал об американском еврействе и о том, насколько ему сейчас нужны учителя и раввины. Как-то он спросил нас с Дэнни, что мы сейчас читаем. Дэнни честно ответил — Фрейда. Отец, сидевший в своей больничной койке на подушках, посмотрел на него и зажмурился. Он очень исхудал за это время — он и до инфаркта был худее некуда, но после него потерял еще фунтов десять — и стал очень раздражительным. Так что я испугался, что он сейчас ввяжется с Дэнни в спор о Фрейде, но он только вздохнул и покачал головой. Он очень сейчас устал, сказал мой отец, он поговорит с Дэнни о Фрейде в другой раз. Но Дэнни не должен полагать, будто Фрейд — последнее слово в психоанализе, многие великие мыслители не разделяют его идей. После чего вернулся к гибели европейского еврейства. Известно ли нам, спросил он, что 17 декабря 1942 года мистер Иден[60] выступил в палате общин и представил детальное описание нацистского плана, уже к тому времени осуществлявшегося, «окончательного решения еврейского вопроса» в Европе? А еще — известно ли нам, что мистер Иден, хоть он и грозил нацистам ответными мерами, ни словом не обмолвился о практических шагах, которые надлежит предпринять для спасения евреев от известной ему участи? В Англии проходили митинги, протесты, подавались петиции, писались открытые письма, — словом, были задействованы все механизмы демократии, чтобы побудить британское правительство к каким-то действиям, и не было предпринято ровным счетом ничего. Все сочувствовали, но ничье сочувствие не оказалось достаточно действенным. Британцы впустили некоторое количество евреев — и затем захлопнули двери. Америка тоже не обеспокоилась как следует. Никто не обеспокоился как следует. Мир захлопнул свои двери — и шесть миллионов евреев оказались убиты. Что за мир! Что за безумный мир!

— Кому еще надо действовать, как не нам, американским евреям? — заявил он. — Некоторые говорят, что надо ждать, пока Господь не пошлет нам Мессию. Но мы не можем полагаться на Господа! Мы должны своими руками сотворить Мессию! И заново отстроить американское еврейство! И Палестина должна стать еврейским домом! Мы достаточно настрадались! Сколько нам еще ждать Мессию?!

Моему отцу вредно было так волноваться, но его невозможно было остановить. Он не мог говорить ни о чем, кроме гибели европейского еврейства.

Однажды утром, за завтраком, рабби Сендерс нарушил грустное молчание, вздохнул и без видимой причины принялся рассказывать нам мягким, напевным голосом историю об одном старом благочестивом хасиде, который задумал путешествие в Палестину — Эрец-Исраэль, как он называл ее, используя традиционное название и выделяя голосом «Э» и «ра», — чтобы провести последние годы жизни на Святой земле. Наконец, после долгих мытарств, он добрался до Стены Плача и через три дня умер — молясь у Стены о Мессии, который придет и освободит народ свой. Рабби Сендерс рассказывал эту историю, раскачиваясь вперед и назад, и, когда он закончил, я заметил вполголоса, не упоминая имени моего отца, что сейчас есть люди, которые считают, что пришло время сделать Палестину еврейским домом, а не только местом смерти для благочестивых евреев. Реакция всей семьи оказалась неописуемой — словно бросили горящую спичку в солому. Я прямо ощущал яростный жар, которым мигом сменилась теплота, разлитая за семейным столом. Дэнни окаменел и уставился в тарелку перед собой. Его брат испустил сдавленный стон, а сестра и мать замерли на своих стульях. Рабби Сендерс взглянул на меня, в его глазах вспыхнула дикая ярость, борода затряслась. Он наставил на меня палец, как оружие, и закричал:

— Кто эти люди?! Кто эти люди?! — кричал он на идише, и его слова вонзались в меня как ножи. — Апикойрсим! Гоим! Бен-Гурион и его гоим возродят Эрец-Исраэль?! Они построят для нас Еврейскую землю? Они принесут Тору на эту землю? Гойство они принесут на эту землю, а не Тору! Бог возродит эту землю, а не Бен-Гурион и его гоим! Когда придет Мессия — тогда у нас будет Эрец-Исраэль, Святая земля, а не земля, испорченная еврейскими гоим!

Я был поражен, ошарашен и раздавлен его яростью. Его реакция оказалась для меня настолько неожиданной, что я в буквальном смысле позабыл дышать и теперь ощутил нехватку воздуха. Меня словно бросили в огонь. Молчание, расползшееся за столом вслед за его выпадом, как лишай по дереву, лишь усугубило враждебность. Мне было крайне неуютно — словно с меня сорвали одежду. Я не знал, что сказать или сделать, и просто молча таращился на него.

— Землю Авраама, Исаака и Иакова — возродят еврейские гоим, порченые люди? — закричал он снова. — Нет! Не бывать тому, покуда я жив! Кто это говорит? Кто говорит, что это мы должны возродить сейчас Эрец-Исраэль? А как же Мессия? Мы что же, по-твоему, должны позабыть про Мессию? Для того ли шесть миллионов были убиты? Чтобы мы совсем позабыли про Мессию, совсем позабыли про Царя Вселенной? Почему, по-твоему, я забрал мой народ из России в Америку, а не в Эрец-Исраэль? Потому что лучше жить в земле истинных гоим, а не в земле еврейских гоим! Кто это говорит, будто мы должно возродить Эрец-Исраэль, а? Я тебе скажу, кто так говорит. Апикойрсим так говорят! Еврейские гоим так говорят! Истинные евреи ничего подобного не скажут!

Повисло долгое молчание. Рабби Сендерс откинулся на стуле, тяжело дыша и дрожа от ярости.

— Пожалуйста, не сердись так, — нежно попросила сестра Дэнни. — Тебе это вредно.

— Простите, — с трудом пробормотал я, не зная, что еще сказать.

— Рувим не сам так думает, — тихо продолжила сестра Дэнни, обращаясь к отцу. — Он просто…

Отец прервал ее сердитым взмахом рук. Затем твердо прочитал благодарственную молитву и вышел из кухни, по-прежнему в ярости.

Сестра Дэнни потупилась в тарелку, ее черные глаза были печальны.

Позднее, когда мы с Дэнни ушли в его комнату, он просил меня подумать десять тысяч раз, прежде чем отпускать подобные замечания в присутствии его отца. С его отцом можно чудесно ладить — пока он не сталкивается с идеей, пришедшей из «порченого мира».

— Откуда мне было знать, что сионизм — это порченая идея? — возразил я. — Господи, меня словно через семь врат ада провели!

— Герцль не носил лапсердак и пейсы. И Бен-Гурион тоже.

— Ты что, серьезно?

— Речь не обо мне. Речь о моем отце. Никогда больше не пытайся говорить с ним о еврейском государстве. Для моего отца Бог и Тора — это очень серьезно, Рувим. Он с радостью пойдет на смерть ради них. Светское еврейское государство для моего отца — это богохульство, нарушение заповедей Торы. Ты дотронулся до живого нерва. Пожалуйста, не делай так больше.

— Хорошо, что я еще не упомянул, что это мой отец говорит. Он бы, наверно, выкинул меня из дома.

— Он бы точно выкинул тебя из дома.

— А он… Как он себя чувствует?

— В смысле?

— Он то и дело плачет. С ним… У вас что-то случилось?

Рука Дэнни потянулась к пейсу и нервно его подергала.

— Шесть миллионов евреев погибло. Он… Я уверен, он все время о них думает. Он очень страдает.

— Он, наверно, болен? Ведь твоя сестра сказала…

— Он не болен, — прервал меня Дэнни. Его рука опустилась. — И знаешь, я совсем не хочу об этом говорить.

— Хорошо, — сказал я спокойно. — Только знаешь, что-то мне не хочется заниматься сегодня Талмудом. Пойду-ка я прогуляюсь хорошенько.

Он ничего не ответил. Но лицо его было печально, когда я выходил из комнаты.

Когда я встретился с рабби Сендерсом за обедом, он, казалось, полностью забыл об утреннем инциденте. Но я теперь тщательно выбирал выражения, прежде чем сказать что-либо. И был с ним настороже.


Однажды в конце июля Дэнни заговорил о своем брате. Мы сидели в библиотеке и читали, подперев голову руками, как вдруг он оторвался от чтения и сказал, что глаза снова его беспокоят и что он не удивится, если ему скоро придется носить очки: его брату уже выписали очки, а ведь ему только девять. Я заметил, что не похоже было, чтобы его брат много читал, так зачем же ему очки.

— Чтение здесь ни при чем, — возразил Дэнни. — У него просто слабые глаза, и все.

— А у тебя воспаленные глаза.

— Так оно и есть.

— … словно ты Фрейда начитался.

— Ха-ха.

— А что Фрейд говорит о таких заурядных вещах, как покраснение глаз?

— Он говорит, что им надо дать отдохнуть.

— Гениально.

— Мой брат — хороший мальчик. Болезнь накладывает на него ограничения, но вообще-то он хороший мальчик.

— Он тихий, вот и все, что я могу про него сказать. Он вообще учится?

— Ну, разумеется. Он тоже умом не обижен. Но ему приходится соблюдать осторожность. Отец не может его заставлять.

— Повезло.

— Не знаю. Не хотел бы всю жизнь быть больным. Пусть уж лучше давят. Но он хороший мальчик.

— Сестра твоя тоже очень хорошенькая.

Дэнни, похоже, не услышал моих слов — а если и услышал, то предпочел полностью их проигнорировать. И продолжил разговор о брате:

— Это ведь должно быть ужасно — все время болеть и зависеть от таблеток. Он просто молодчина. И умница.

Он словно с трудом подыскивал слова, и я не мог понять, к чему он клонит. Следующая его фраза меня просто огорошила:

— Из него может выйти прекрасный цадик.

Я уставился на него:

— Что-что?

— Я говорю, мой брат может оказаться прекрасным цадиком, — тихо повторил Дэнни. — Мне в последнее время приходит в голову, что, даже если я не займу место моего отца, я же ведь не разрушу династию. Это место займет мой брат. Я все время говорил себе, что, если я не займу место отца, я разрушу династию. Я убеждал себя в том, что просто обязан стать цадиком.

— Поскольку твой дом не разнесен по кирпичикам, — сказал я осторожно, — я предполагаю, что ты не говорил еще об этом с отцом.

— Нет, не говорил. И не собираюсь. Пока что.

— А когда собираешься? Я на этот день уеду из города.

— Не надо, — сказал он тихо. — Ты будешь мне нужен в этот день.

— Да ладно, я пошутил, — сказал я, холодея при этом от ужаса.

— А еще мне недавно пришло в голову, что мое беспокойство о здоровье брата — чистая показуха. Я никогда не был к нему особо привязан. Он просто ребенок. Я немного жалею его, вот и все. Я действительно беспокоюсь лишь о том, чтобы он оказался достаточно здоров для того, чтобы занять место отца. Когда я это осознал — это, знаешь ли, было нечто! Как тебе, еще не скучно все это слушать?

— Ужасно скучно, — ответил я. — Жду не дождусь, когда ты расскажешь отцу. Вот будет веселуха!

— Тебе придется подождать, — глухо сказал он. — И быть рядом со мной. Ты будешь мне очень нужен.

— Давай лучше о твоей сестре поговорим, для разнообразия.

— Я тебя уже слышал. Давай не будем говорить о моей сестре, если ты не возражаешь, а поговорим лучше о моем отце. Хочешь знать, как я отношусь к моему отцу? Я им восхищаюсь. Я не знаю, чего он пытается от меня добиться этим диким молчанием, которое он установил между нами, но я им восхищаюсь. Я считаю его великим человеком. Я уважаю его и полностью доверяю ему, вот почему я готов жить в этом молчании. Я не знаю, почему я доверяю ему, но это так. И жалею его тоже. Он в умственной западне. Он живет в ней с рождения. Я никогда не хотел жить в такой же западне, как он. Я хочу иметь возможность вздохнуть. Возможность думать и высказывать то, что я думаю. Сейчас я тоже в западне. Ты знаешь, каково это — жить в западне?

Я медленно покачал головой.

— Да и откуда тебе знать… Это самое отвратительное, изматывающее, гнетущее чувство в мире. Каждая моя жила вопит, чтобы высвободиться. Мой разум рвется наружу. Но я не могу. Не сейчас. Но однажды я это сделаю. И я хочу, чтобы ты был в этот день рядом со мной. Мне нужна будет помощь друга.

Я ничего не сказал. Мы долго сидели в молчании. Затем Дэнни медленно закрыл своего Фрейда.

— Моя сестра обручена, — сказал он тихо.

— Что?

— Отец обещал выдать ее за сына одного из своих последователей, когда ей было два года. Это старый хасидский обычай — обручать детей. Она выйдет замуж, едва ей исполнится восемнадцать. Я думаю, нам пора идти к твоему отцу.

Больше мы с Дэнни никогда не говорили о его сестре.

Неделей позже мы с отцом уехали в наш домик у Пикскилла. Пока мы там отдыхали, Америка разрушила Хиросиму и Нагасаки атомными бомбами и война с Японией завершилась.


Я не рассказал отцу о своем последнем разговоре с Дэнни, и в том году у меня было много ночных кошмаров, в которых рабби Сендерс кричал, что я отравил разум его сына.

В сентябре мы с Дэнни поступили в колледж Гирша. Я подрос до пяти футов и девяти дюймов — на дюйм меньше Дэнни[61] — и начал бриться. Дэнни не сильно изменился внешне за этот последний школьный год. Единственное отличие — он начал носить очки.

Загрузка...