КНИГА III

Если слово стоит одну монету, то молчание стоит две[62].

Талмуд

Глава тринадцатая

К концу первой недели занятий в колледже Дэнни почувствовал себя глубоко разочарованным. Оказалось, что в семинарии и колледже Шимшона Рафаэля Гирша под психологией понималась одна лишь экспериментальная психология, и декан факультета, профессор Натан Аппельман, на дух не переносил психоанализ вообще и Фрейда в частности.

Дэнни отзывался о профессоре Аппельмане и экспериментальной психологии, не выбирая выражений. Мы встречались по утрам перед моей синагогой и вместе шли на трамвайную остановку. И в течение двух месяцев во время этих наших трамвайных путешествий он не говорил ни о чем другом, кроме как об учебнике по психологии, который он читал (не «изучал», разумеется, а «читал»), и о крысах с лабиринтами в психологической лаборатории. «Не успеешь оглянуться, как они запишут меня к бихевиористам, — жаловался он. — Какое отношение все эти крысы и лабиринты имеют к разуму

Я не очень понимал, кто такие бихевиористы[63], и не хотел растравлять его горе просьбами объяснить. Мне было жаль его, особенно потому, что самому мне в колледже все ужасно нравилось. Я восхищался своими учебниками и своими преподавателями, а он, похоже, все глубже и глубже погружался в уныние.

Колледж находился на Бедфорд-авеню. Это было шестиэтажное здание белого камня, занимавшее половину квартала на оживленной улице, застроенной высокими домами. Шум уличного движения свободно входил через окна в наши аудитории. Позади самого колледжа находился обширный спортзал бурого кирпича, а через перекресток, на другой стороне улицы — католическая церковь, перед которой на лужайке стоял большой крест с фигурой распятого Иисуса. По вечерам на кресте зажигались зеленые огоньки, которые прекрасно просматривались с крыльца нашего колледжа.

Первый этаж здания занимали помещения администрации, актовый зал и большая синагога, частично заставленная длинными столами и стульями. Весь второй этаж был отведен под библиотеку — прекрасную библиотеку со стеллажами-лабиринтами, живо напоминающую мне третий этаж публичной библиотеки, в которой мы провели с Дэнни столько времени. Библиотека была оборудована яркими флуоресцентными лампами, которые, как я сразу же обратил внимание, не мигали и не меняли цвет, и в ней работали прекрасно обученные библиотекари. Еще здесь был большой читальный зал, с длинными столами, стульями и огромным собранием справочной литературы. На белой стене хорошо выделялся портрет маслом Шимшона Рафаэля Гирша — знаменитого ортодоксального немецкого раввина XIX века, который в своих трудах и проповедях последовательно выступал против реформистского иудаизма своего времени. Третий и четвертый этажи занимали современные аудитории с белыми стенами и большие, прекрасно оборудованные лаборатории — химическая, физическая и биологическая. Аудитории были и на пятом этаже, и там же размещалась психологическая лаборатория — с крысами, лабиринтами, экранами и всевозможными приборами для измерения аудиовизуальных реакций. На шестом этаже находились спальни для иногородних студентов.

Это было строго ортодоксальное учебное заведение, с молитвами три раза в день и раввинами европейской выучки: все они носили бороды, а многие — долгополые сюртуки. Первую половину дня, с девяти до трех, мы изучали только Талмуд. С трех пятнадцати до шести пятнадцати или семи пятнадцати, в зависимости от расписания, мы могли выбирать самостоятельно предметы из обычной программы колледжа. По пятницам с девяти до часа мы занимались светскими предметами; по воскресеньям в это же время — Талмудом.

Я обнаружил, что мне очень нравится такое расписание. Оно четко распределяло мое время и позволяло сосредоточиться и на Талмуде, и на светских предметах. Протяженность учебного дня — это был другой вопрос; я часто засиживался за учебниками до часу ночи. Однажды отец вошел ко мне без десяти час и, обнаружив, что я изучаю раздел «Речная камбала» из учебника биологии, поинтересовался, не собираюсь ли я пройти четырехлетнюю программу за год и велел немедленно отправляться в постель. Я и отправился — через полчаса, закончив раздел.

Грусть и разочарование Дэнни тем временем все нарастали, несмотря на то что студенты его талмудического класса смотрели на него в остолбенении с разинутыми ртами. Он попал в семинар раввина Гершензона, самый продвинутый в колледже, а я — в семинар, следующий за ним по уровню сложности. На второй неделе занятий он прошел собеседование на талмудическом факультете и был допущен в качестве арбитра на всех талмудических диспутах между студентами. И он очень многому учился у рабби Гершензона, который, по словам Дэнни, любил разбирать две строки по три дня. Он быстро оказался предводителем немногочисленных студентов-хасидов — тех, кто тоже ходили в темных костюмах без галстуков, в бородах и пейсах. Примерно половина моего выпускного класса тоже поступила в этот колледж, а сверх того я вполне сдружился еще со многими студентами-нехасидами. Я не особо общался со студентами-хасидами, но почтение, с которым они относились к Дэнни, просто бросалось в глаза. Они обращались с ним так, словно он был новым воплощением Бешта, их студентом-цадиком, так сказать. Но все эти почести не приносили ему ни толики удовольствия, не могли скрасить его разочарования профессором Аппельманом. Это так его удручало, что по окончании первого семестра он стал даже поговаривать о том, не сменить ли ему специализацию. Он представить себе не может, что четыре года будет гонять крыс по лабиринтам и проверять реакцию добровольцев на резкие вспышки и раздражающие звуки, сказал он мне как-то. За свою семестровую работу по психологии он получил «В», потому что запутался в нескольких математических уравнениях на экзамене. Он был разочарован. Какое отношение экспериментальная психология имеет к человеческому разуму? — вопрошал он.

Дело было на зимних каникулах. Дэнни сидел на моей кровати, а я сидел за столом и размышлял, чем я могу ему помочь, такой несчастный вид у него был. Но я мало что смыслил в экспериментальной психологии, так что все, что я мог сделать, — предостеречь его от смены специализации посреди года: кто знает, может, во втором семестре начнется что-то такое, что ему понравится.

— Тебе могут когда-нибудь понравиться намеренные ошибки моего отца? — ответил он раздраженно.

Я медленно покачал головой. Рабби Сендерс перестал уснащать свои субботние проповеди специальными ошибками для сына с той самой недели, как мы пошли в колледж, но память о них была еще свежа. Никогда я не понимал этой вашей истории с ошибками, отвечал я ему, и так и не смог к ней привыкнуть, хоть и наблюдал много раз.

— Так с чего ты взял, что если долго заниматься тем, что ненавидишь, ты это в конце концов полюбишь?

Мне нечего было сказать, кроме как предостеречь еще раз от смены специализации посреди курса.

— А почему ты просто не поговоришь с профессором Аппельманом? — спросил я.

— О чем? О Фрейде? Однажды я заикнулся о Фрейде во время занятия и услышал в ответ, что догматический психоанализ имеет такое же отношение к психологии, как колдовство — к науке.

«Догматические фрейдисты, — заговорил Дэнни голосом профессора Аппельмана (я не слышал никогда, как говорит профессор Аппельман, но в голосе у Дэнни появились профессорские нотки), — догматические фрейдисты — это прямые наследники средневековых лекарей догалилеевой эпохи. Все, что их занимает, — подтверждение в высшей степени сомнительных теоретических построений с помощью аналогий и экстраполяций. На опровержения и контрольные эксперименты они не обращают внимания». Такое вот у меня оказалось введение в экспериментальную психологию. И с того времени я гоняю крыс в лабиринтах.

— А он правду говорит?

— Кто?

— Профессор Аппельман.

— Какую правду?

— Что фрейдисты — догматики.

— Господи, да чтобы последователи гения — и не оказались догматиками? Им было из-за чего становиться догматиками. Фрейд — гений.

— Они что, из него цадика сделали?

— Очень смешно, — горько сказал Дэнни. — Ты сегодня необыкновенно любезен.

— Я думаю, тебе надо просто поговорить по душам с профессором Аппельманом.

— О чем? О гениальности Фрейда? О том, что я ненавижу экспериментальную психологию? Знаешь, что он однажды сказал?

Дэнни снова напустил на себя профессорский вид:

— «Господа, психология может считаться наукой только в том случае, если ее гипотезы поверятся лабораторными экспериментами и последующей математической обработкой результатов». Математической! Может, мне еще рассказать ему, как я математику ненавижу? Зря я на этот курс записался. Это тебе надо было на него записаться!

— Знаешь, по-моему, он прав, — сказал я спокойно.

— Кто?

— Аппельман. Если фрейдисты действительно не желают подтверждать свои теории в лабораторных условиях — они и впрямь догматики.

Дэнни уставился на меня, его лицо окаменело.

— И давно ты так прозрел насчет фрейдизма? — спросил он яростно.

— Я ничего не смыслю в фрейдизме, — ответил я спокойно. — Но кое-что смыслю в индуктивной логике[64]. Напомни мне, пока каникулы, я устрою тебе небольшую лекцию. Если фрейдисты…

— Проклятье! — взорвался Дэнни. — Я о фрейдистах и не заикался. Я о самом Фрейде говорил. Фрейд — ученый. Психоанализ — научный инструмент изучения разума. Какое отношение крысы имеют к человеческому разуму?

— Почему ты не спросишь об этом у Аппельмана?

— А что, спрошу! — ответил Дэнни. — Возьму и спрошу. Что я теряю? Хуже, чем сейчас, уже не будет.

— Точно! — отозвался я.

Наступило короткое молчание. Дэнни сидел на моей кровати и мрачно смотрел в пол.

— Как сейчас твои глаза? — спросил я осторожно.

Он откинулся на кровати, упершись в стену:

— По-прежнему беспокоят. Не очень-то очки помогли.

— А ты у врача был?

Дэнни пожал плечами:

— Врач говорит, что очки должны помочь, к ним надо просто привыкнуть. Не знаю. Ладно, поговорю с Аппельманом на следующей неделе. Самое худшее — вылечу с курса.

Он грустно улыбнулся.

— Вот ведь глупость какая. Два года читать Фрейда — и заниматься экспериментальной психологией.

— Как знать, — возразил я. — Экспериментальная психология тебе тоже может однажды понравиться.

— Ну да. Всего-то делов — полюбить математику и крыс. Ты придешь к нам в субботу?

— По субботам после обеда я занимаюсь с отцом.

— Что, каждую субботу занимаешься?

— Да.

— Отец спросил меня на прошлой неделе, по-прежнему ли мы с тобой друзья. Он не видел тебя два месяца.

— Я изучаю Талмуд с отцом.

— Закрепляете материал?

— Нет, он учит меня критическому анализу.

Дэнни взглянул на меня с изумлением, потом ухмыльнулся:

— Хочешь опробовать критический анализ на рабби Шварце?

— Нет.

Рабби Шварц был моим учителем Талмуда. Это был старик с длинной седой бородой. Он носил черный долгополый сюртук и беспрестанно курил. Это был замечательный талмудист, но он прошел выучку в европейской ешиве, и я не думаю, что он одобрил бы научно-критический метод изучения Талмуда. Я однажды заикнулся на занятии о возможной текстологической конъектуре, и он подозрительно на меня уставился. Не уверен, что он вообще понял, о чем я говорю, настолько чужда ему была сама эта мысль — что в тексте Талмуда возможны какие-то исправления.

Дэнни спустил ноги с кровати:

— Ну, удачи тебе с критическим анализом. Только не пытайся его опробовать на рабби Гершензоне. Он прекрасно его знает и просто ненавидит. Когда мой отец сможет с тобой повидаться?

— Не знаю.

— Я пошел. Что там твой отец делает?

Стук пишущей машинки отчетливо доносился из-за стены все время нашего разговора.

— Очередную статью заканчивает.

— Скажи ему — мой отец передает ему привет.

— Спасибо. А вы с отцом сейчас разговариваете?

Дэнни замешкался перед ответом:

— Вообще-то нет. Там словечко, сям. Разговором это не назовешь.

Я ничего не сказал.

— Ладно, мне действительно пора, — сказал Дэнни. — Уже поздно. Увидимся в воскресенье утром у твоего шула.

— Ладно.

Я проводил его до дверей и стоял, прислушиваясь к стуку его набоек на лестничной клетке. Потом хлопнули входные двери, он ушел.


Я вернулся к своей комнате и увидел отца, стоящего на пороге кабинета. Он был сильно простужен и носил теплый свитер с шарфом вокруг шеи. Это была его третья простуда за пять месяцев. И первый раз за несколько недель, когда он вечером остался дома. Он был вовлечен в сионистское движение и теперь все время пропадал на собраниях, где говорили о роли Палестины как исторической родины евреев и собирали средства для Еврейского национального фонда. Кроме того, он преподавал по понедельникам вечером историю политического сионизма на курсах для взрослых при нашей синагоге, а по средам вечером читал лекции по истории американского еврейства на еще одних курсах для взрослых — в ешиве. Домой он редко попадал раньше одиннадцати. Я слышал на лестничной клетке его усталые шаги, потом он шел на кухню за стаканом чаю и заходил ко мне на несколько минут — рассказать, где он был и что делал этим вечером, и напомнить, что передо мной не стоит задача пройти четырехлетний курс за год, мне пора в кровать, а вот ему еще надо посидеть в кабинете, подготовиться к завтрашним урокам. В последние три месяца он стал относиться к своим урокам с невероятной серьезностью. Он всегда готовился к занятиям, но теперь в этом появилась какая-то маниакальность. Он все записывал и громко прочитывал, будто желая убедиться, что не упущено ни одной детали, ни одного нюанса, — словно от того, чему он учит, зависит будущее. Я даже представить себе не мог, когда он ложится спать, — как бы поздно ни ложился я, он все еще оставался в кабинете. Он так и не набрал вес, потерянный в больнице, все время чувствовал себя усталым, лицо было бледным, а глаза слезились.

Сейчас он стоял в дверях кабинета в шерстяном свитере, шарфе и черной кипе. На ногах у него были тапочки, а брюки смялись от долгого сидения за машинкой. Он заметно устал, и голос его несколько раз пресекся, пока он спрашивал, о чем это мы с Дэнни так горячо спорили. Ему даже через дверь было слышно, добавил он.

Я рассказал о несчастьях Дэнни с профессором Аппельманом и с экспериментальной психологией.

Он выслушал, потом прошел в мою комнату и со вздохом сел на кровать.

— Итак, — сказал он, — Дэнни обнаружил, что Фрейд — не Бог.

— Я посоветовал ему обсудить это хотя бы с профессором Аппельманом.

— И?

— Он поговорит с ним на следующей неделе.

— Экспериментальная психология… — пробормотал мой отец. — Совсем я ничего об этом не знаю.

— Он говорит, в ней много математики.

— Ах, ну да. Ведь Дэнни не любит математику.

— Он говорит, что просто ненавидит. И очень подавлен. Ему кажется, что он зря потратил два года, читая Фрейда.

Отец улыбнулся и покачал головой, но ничего не сказал.

— Этот профессор Аппельман похож на профессора Флессера, — сказал я.

Профессор Флессер — это был мой учитель логики, убежденный эмпирик и враг того, что он называл «обскурантистской континентальной философией», к которой он относил все, что было произведено философией германской — от Фихте до Хайдеггера, делая исключение для Файхингера и еще одного-двух имен.

Отец поинтересовался, что же общего у двух профессоров, и я передал ему слова Дэнни о том, что профессор Аппельман соглашался считать психологию наукой только тогда, когда ее гипотезы поддавались математическому анализу.

— А профессор Флессер придерживается того же мнения касательно биологии, — подытожил я.

— Вы говорите о биологии на занятиях по символической логике? — удивился отец.

— Мы обсуждаем индуктивную логику.

— Ах да. Конечно. Но утверждение о математизации гипотез выдвинул Кант. Это одно из программных утверждений логических позитивистов из Венского кружка.

— Какого какого кружка?

— Не сейчас, Рувим. Очень поздно, и я очень устал. Иди в постель. Отсыпайся впрок, пока у тебя каникулы.

— Ты еще долго будешь работать, аба?

— Да.

— Ты совсем о себе не заботишься. У тебя совершенно измученный голос.

— Проклятая простуда, — вздохнул он.

— А доктор Гроссман в курсе, что ты так много работаешь?

— Доктор Гроссман переживает обо мне немного больше, чем нужно, — улыбнулся он.

— Когда у тебя следующее обследование?

— Скоро. Да я прекрасно себя чувствую, Рувим. Ты переживаешь прямо как доктор Гроссман. Подумай лучше о своих уроках. Со мной все хорошо.

— Сколько, по-твоему, у меня отцов?

Он ничего не сказал и только несколько раз сморгнул.

— Я просто хочу, чтобы ты относился ко всему спокойнее.

— Сейчас не время относиться спокойнее, Рувим. Ты следишь за тем, что происходит в Палестине?

Я медленно кивнул.

— Как можно к этому относиться спокойнее? — Хриплый голос отца стал подниматься. — Погибшие ребята из «Хаганы» и «Иргуна»[65] — они спокойно относились?

Он говорил о том, что происходило в эти дни в Палестине. Два англичанина, майор и судья, были похищены «Иргуном» — еврейской террористической группировкой, действовавшей в Палестине, и удерживались в качестве заложников. Дело было в том, что один из членов «Иргуна», Дов Грунер, был схвачен англичанами и приговорен к повешенью — и «Иргун» объявил, что в случае исполнения приговора заложники будут немедленно обезглавлены. И это была только последняя строка растущего перечня актов терроризма против британской армии в Палестине. И если «Иргун» сосредоточился на терроре — взрывал поезда, нападал на полицейские участки, перерезал коммуникационные линии, — то «Хагана» продолжала нелегально переправлять евреев в обход морской блокады, установленной британскими судами по распоряжению британского Министерства по делам колоний, попытавшегося «запечатать» Палестину с целью недопущения дальнейшей еврейской иммиграции. Редкая неделя проходила теперь без актов терроризма по отношению к британцам. Когда мой отец читал газетные сообщения обо всем этом, лицо его принимало мученическое выражение. Он ненавидел насилие и кровопролитие, но запрет британских властей на еврейскую иммиграцию возмущал его еще больше. «Иргун» проливал кровь ради будущего еврейского государства, и моему отцу трудно было осуждать те ненавидимые им акты насилия, которыми пестрели первые полосы газет. И разумеется, газетные заголовки еще подстегивали его сионистскую деятельность и побуждали еще громче, яростнее оправдывать свои усилия по продвижению идеи создания еврейского государства и сбору средств на ее реализацию.

Вот и сейчас он начал заводиться, и я, чтобы сменить тему, передал ему привет от рабби Сендерса и добавил, что рабби удивляет мое долгое отсутствие.

Но отец, кажется, меня совсем не слышал. Он сидел на кровати, глубоко погруженный в свои мысли. Мы долго молчали. Затем он пошевелился и неслышно вздохнул:

— Рувим, ты знаешь, как учат раввины о том, что Господь сказал Моисею перед самой его смертью?

Я уставился на него.

— Нет, — услышал я свой голос.

— Он сказал Моисею: «Ты тяжко трудился. Ты заслужил покой».

Я смотрел на него и ничего не говорил.

— Ты больше не мальчик, Рувим, — продолжал отец. — Твой ум развивается просто на глазах. И сердце тоже, конечно. Индуктивная логика. Фрейд. Экспериментальная психология. Математизация гипотез. Критический анализ Талмуда. Еще три года назад ты был ребенком. Но после того дня, как Дэнни попал в тебя мячом, ты стал настоящим гигантом. Ты этого не видишь, я вижу. И это прекрасное зрелище. А теперь послушай, что я тебе скажу.

Он прервался на мгновение, словно тщательно обдумывая свои слова, затем продолжил:

— Люди не вечны, Рувим. С точки зрения вечности наша жизнь короче мгновения ока. Впору задаться вопросом — чем ценна она для человека? В мире столько боли. Зачем же нужно так страдать, если жизнь не более чем мгновение ока?

Он снова замолчал, глаза его затуманились. Затем он продолжил:

— Я усвоил много лет назад, Рувим, что мгновение ока — это само по себе ничто. Но то самое око, что мигает, — это что-то. Продолжительность жизни ничтожна. Но человек, который проживает эту жизнь, — вот он что-нибудь да значит. Он может заполнить этот крохотный отрезок смыслом, так что его значение окажется неизмеримым, хотя длительность — ничтожной. Ты понимаешь, что я хочу сказать? Человек должен наполнить свою жизнь смыслом, смысл не вкладывается в нее автоматически. Это трудная работа — наполнить жизнь смыслом. И вот это кажется мне еще недоступным твоему пониманию. Жизнь, наполненная смыслом, заслуживает покоя. Я хочу заслуживать его, когда меня уже здесь не будет. Понимаешь?

Я кивнул, чувствуя, как холодею. Отец впервые заговорил со мной о собственной смерти, и его слова словно наполнили комнату серой мглой, застилающей глаза и запирающей дыхание.

Отец взглянул на меня и вздохнул:

— Я, пожалуй, был слишком резок. Прости меня. Я не хотел тебя расстраивать.

Я не знал, что сказать.

— Я проживу еще много лет, с Божьей помощью, — добавил он, стараясь улыбнуться. — С таким врачом и с таким сыном я, пожалуй, доживу до глубокой старости.

Серая мгла начала рассеиваться. Я глубоко вздохнул и ощутил, как холодный пот струится по шее.

— Ты сердишься на меня, Рувим?

Я покачал головой.

— Я не хотел тебя пугать. Я просто хотел объяснить — я занимаюсь теми вещами, которые считаю очень важными сейчас. Без них моя жизнь не имела бы смысла. Просто жить, просто существовать — какой в этом прок? Муха тоже живет.

Я молчал. Мгла полностью рассеялась. Я обнаружил, что мои ладони тоже покрыты холодным потом.

— Извини, — тихо сказал он. — Кажется, я тебя смутил.

— Ты меня испугал.

— Прости.

— Пожалуйста, сходи проверься.

— Хорошо.

— Ты меня очень напугал такими разговорами. Ты уверен, что с тобой все в порядке?

— У меня сильная простуда. Но в остальном все в порядке.

— Когда ты сходишь провериться?

— Я позвоню завтра доктору Гроссману и договорюсь на следующую неделю. Идет?

— Идет.

— Вот и отлично. Мой юный логик удовлетворен. Хорошо. Давай теперь поговорим о более приятных вещах. Я тебе не успел рассказать, но вчера я встречался с Джеком Роузом, и он дал мне чек на тысячу долларов для Еврейского национального фонда.

— Еще тысячу долларов?

Джек Роуз был другом детства моего отца, они прибыли из России в Америку на одном корабле. Сейчас он стал богатым меховщиком, очень далеким от религии. Но полгода назад сделал моему отцу тысячедолларовое пожертвование на нашу синагогу.

— Странные вещи творятся, — сказал отец. — И это замечательно. Джек вошел в Строительный комитет своей синагоги. Да, представь себе, он ходит в синагогу. Он делает это не для себя, уверяет он, а для своих внуков. Он помогает построить новое здание, чтобы его внуки могли ходить в современную синагогу и получить хорошее еврейское воспитание. И это стало происходить в Америке повсеместно. Это даже стали называть религиозным возрождением.

— Не могу себе вообразить Джека Роуза в синагоге…

Он несколько раз бывал у нас дома. И всякий раз мне казалось, что его открытое неуважение всех еврейских традиций отвратительно. Это был коротышка с розовым круглым лицом, всегда с иголочки одетый и всегда с огромной дорогой сигарой во рту. Однажды я спросил у отца, как они могут оставаться друзьями, ведь их взгляды почти по всем важным вопросам настолько различаются. Он ответил недовольной гримасой. Честное выражение несогласия во взглядах никогда не сможет разрушить дружбу. «Как ты еще не понял этого, Рувим?» Теперь у меня было искушение сказать отцу, что Джек Роуз, возможно, хочет деньгами успокоить нечистую совесть, но я удержался, а вместо этого сказал не без сарказма:

— Не завидую я его раввину.

Отец слегка покачал головой:

— Напрасно. Его раввину можно позавидовать, Рувим: американские евреи начали возвращаться в синагоги.

— Боже, смилуйся над нами, если синагоги заполнятся такими, как Джек Роуз!

— Они заполнятся такими, как Джек Роуз. И это задача раввинов — воспитать их. Это будет твоей задачей, если ты станешь раввином.

Я посмотрел на него.

— Если ты станешь раввином, — повторил отец, ласково улыбаясь.

Когда я стану раввином, хочешь ты сказать.

Отец кивнул, продолжая улыбаться:

— Из тебя вышел бы прекрасный профессор в университете. Мне бы очень хотелось, чтобы ты стал университетским профессором. Но по-моему, ты уже все решил. Верно?

— Да.

— Даже в синагоге, полной джеков роузов?

— Даже в синагоге, полной джеков роузов. С Божьей помощью.

— Америке нужны раввины.

— Ну, это лучше, чем стать боксером.

Он удивленно на меня посмотрел.

— Не обращай внимания. Неудачная шутка.

— Выпьешь со мной чаю?

Я согласился.

— Пошли. Выпьем еще чайку и поговорим о приятных вещах.

И мы пошли на кухню — пить чай и беседовать. Отец рассказал мне о своей сионистской деятельности, о речах, им произносимых, и деньгах, им собираемых. По его словам, в ближайшие год-два кризис в Палестине придет к логическому завершению. Нас ждет еще большее кровопролитие, предупредил он, пока англичане не доверят решение проблемы Организации Объединенных Наций. Многие американские евреи просто не понимают, что происходит. Английские газеты не рассказывают всей правды. Евреям сейчас надо читать прессу на идише, если они хотят следить за тем, что происходит в Палестине. Американские евреи должны знать больше о проблеме еврейского государства, и поэтому его сионистская группа задумала провести большой митинг в Мэдисон-сквер-гарден. Афиши развесят на этой неделе, а в «Нью-Йорк-таймс» появится большая реклама. Само мероприятие намечено на конец февраля.

— Что, интересно, почувствует рабби Сендерс, когда обнаружится, что его Дэнни дружит с сыном сиониста? — сказал я (о вспышке ярости рабби Сендерса я ему уже рассказывал).

— Рабби Сендерс сидит и ждет Мессию, — вздохнул отец. — А я устал ждать. Сейчас время привести Мессию, а не ждать его.

Мы допили чай. Отец вернулся в кабинет, а я отправился спать. Мне снились ужасные сны, но наутро я ничего не помнил.


Была пятница, и я не строил никаких планов. Дэнни каждое утро изучал Талмуд, и я решил вместо того чтобы попусту тратить время, отправиться в библиотеку колледжа и посмотреть что-нибудь по экспериментальной психологии. Я проснулся без чего-то десять, отец уже ушел преподавать, так что Маня подала завтрак мне одному, называя меня соней, лентяем и еще какими-то непонятными мне русскими словами, после чего я сел на трамвай и уехал в колледж.

Раздел библиотеки, посвященный психологии, оказался немал. Я снял несколько книг по экспериментальной психологии и медленно пролистал их, затем почитал тематические указатели и библиографию. Мне стало совершенно ясно, почему Дэнни чувствовал себя таким несчастным.

Я выбирал книги наугад, но беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, что составлены они все одинаково. Речь в них шла исключительно об экспериментальных данных, и они были наполнены графиками, диаграммами, таблицами, фотографиями приборов для измерения звуковой, визуальной и тактильной реакции, а также математическими интерпретациями лабораторных опытов. В большинстве книг Фрейд вообще не упоминался в библиографиях. В одной он упоминался разок, и упоминание было далеко от хвалебного.

Я поискал в указателях слово «бессознательное». В некоторых книгах оно отсутствовало. А еще в одной было сказано буквально следующее: «Здесь не представляется возможным обсуждать „новую психологию бессознательного“, неоднократно превозносившуюся как „революция в психологии, произведенная психоанализом“, но, несомненно, навсегда изменившую психологию. Преподавателю следует ознакомиться с ней отчасти для того, чтобы избегать двусмысленностей в своей работе, а отчасти — чтобы быть готовым противостоять преувеличенным заявлениям экстремистов и некритичному провозглашению свободы от любой научной дисциплины, на них основанному».

Это «некритичное провозглашение свободы от любой научной дисциплины» отчасти напомнило мне профессора Аппельмана. А потом я нашел пассаж, звучавший точно как речь профессора Аппельмана.

Магия основана на традиции и вере. В ней не приветствуются наблюдения, она не нуждается в экспериментах. В противоположность ей наука основана на опыте; она открыта для уточнений, производимых путем наблюдений и экспериментов.

Книга, в которой я обнаружил этот пассаж, была полна таблиц и графиков с результатами экспериментов на лягушках, саламандрах, крысах, обезьянах и людях. Фрейд или бессознательное не упоминались в ней вовсе.

Мне было жаль Дэнни. Он потратил два года на изучение сознания с точки зрения фрейдистского анализа. А теперь изучает его с точки зрения психологии. Я понимал теперь, что он имел в виду, когда говорил, что экспериментальная психология не имеет ничего общего с человеческим мышлением. В ней действительно было очень мало от человеческого мышления — в терминах психоанализа. Но если оставить в стороне психоанализ, эти книги показались мне весьма содержательными. Как еще может развиваться психологическая наука, если не путем лабораторных исследований? И какими еще могут быть эти исследования, если не экспериментами на животных и людях? А какие можно эксперименты ставить на их сознании? Как можно проверить в лаборатории фрейдовскую концепцию бессознательного?

Бедный Дэнни, подумал я. Профессор Аппельман терзает тебе разум своей экспериментальной психологией. А твой отец терзает душу своим нелепым молчанием, которое я никак не могу понять, сколько бы я о нем ни думал.

Я вернулся домой, испытывая грусть и беспомощность. Дэнни самому придется разбираться со своими проблемами. Я ему с этой психологией не помощник.


В понедельник начался второй семестр. За обедом Дэнни рассказал мне, что собирается ближе к вечеру поговорить с профессором Аппельманом. Он был напряжен и взвинчен. Я напомнил ему, что надо быть вежливым, но честным и выслушать то, что скажет профессор. Я тоже немного нервничал, но сказал ему, что почитал немного в пятницу об экспериментальный психологии и мне показалось, что в ней содержится много ценного. Что это за наука без экспериментов? И как можно ставить эксперименты на бессознательном, которое по определению не поддается проверке и лабораторным исследованиям?

Дэнни сердито поджал губы.

— Вот спасибо, — сказал он сердито. — Как раз этого мне сейчас и не хватало. Пинка в зад от лучшего друга.

— Я только передаю свои впечатления.

— А я — свои! — почти закричал он. — Спасибо тебе огроменное!

Он выбежал из столовой, оставив меня заканчивать обед в одиночестве.

После занятий мы обычно встречались на крыльце и вместе ехали домой, но на этот раз его нигде не было видно. Я подождал полчаса, потом отправился домой в одиночестве. На следующее утро он поджидал меня на авеню Ли, у нашей с отцом синагоги.

— Ты куда вчера подевался? — спросил он.

— Я ждал тебя полчаса, — ответил я. — Когда ты вышел?

— В семь пятнадцать.

— Ты говорил с ним целый час?

— Да, мы долго говорили. Слушай, извини, что я так вспылил вчера за обедом.

Я отвечал, что не такой уж неженка и вообще друзьям приходится сносить подобное время от времени.

Мы побрели к трамвайной остановке. Стояло пронизывающе холодное утро. Пейсы Дэнни взлетали и опускались под порывами ветра.

— Ну и как оно прошло? — спросил я.

— В двух словах не расскажешь, — ответил Дэнни, глядя на меня сбоку и ухмыляясь. — Мы долго говорили. О Фрейде, фрейдистах, психологии, психоанализе и Боге.

— Ну и?

— Отличный он человек. Сказал, что весь семестр ждал, когда я подойду к нему поговорить.

Я ничего не ответил. Но теперь уже я ухмыльнулся.

— Так вот. Фрейда он знает вдоль и поперек. По его словам, он не столько против умозаключений Фрейда, сколько против его методологии. Выводы Фрейда, говорит он, базируются исключительно на его собственном ограниченном опыте. Он делает обобщения на основании нескольких случаев, нескольких частных пациентов.

— Вот она, проблема индуктивности в двух словах, — заметил я. — Как обосновать переход от нескольких частных случаев к общему правилу?

— Я ничего не знаю о проблеме индуктивности. Это уж по твоей части. Но профессор Аппельман сказал еще кое-что, что мне показалось весьма здравым. Он согласен, что Фрейд был гением и настоящим ученым, но при этом добавил, что Фрейд построил теорию поведения, основываясь на изучении одних лишь ненормальных случаев. А задача экспериментальной психологии, по его словам, — приложить к психологии методологию естественных наук и составить законы поведения всех людей. А не обобщать их исходя из особенности поведения определенного сегмента. В этом не так мало смысла.

— Ну-ну, — ответил я, широко усмехаясь.

— А еще он сказал, что его раздражает не столько сам Фрейд, сколько фрейдисты. Которые охотно получают щедрые гонорары в качестве психоаналитиков и не позволяют никому проверить их гипотезы.

— Наш трамвай. Бежим!

Трамвай стоял на светофоре, и мы как раз на него успели. Кое-кто из сидевших пассажиров с любопытством провожал глазами Дэнни, пока мы пробирались по проходу, чтобы сесть. Я уже привык не обращать внимания на людей, пялящихся на бороду и пейсы Дэнни. Но сам он после всего того, что он прочитал о хасидах у Греца, стал гораздо больше переживать по поводу своего внешнего вида. Он смотрел прямо перед собой, стараясь игнорировать обращенные на него взгляды. Наконец мы уселись в заднем ряду.

— Так, значит, он сказал, что аналитики не позволяют никому проверять свои гипотезы, — напомнил я. — И что случилось потом?

— Мы много говорили об экспериментальной психологии. Он сказал, что изучать человеческое мышление почти невозможно, потому что контролировать такие опыты слишком сложно. И поэтому мы используем крыс — потому что в этом случае условия экспериментов зависят от нас. Многое из того, о чем он говорил, он произносил уже раньше на занятиях, но сейчас это звучало гораздо осмысленнее. Во всяком случае, мне так показалось. Может быть, из-за того, что он признал гениальность Фрейда, я был больше расположен его слушать. Еще он сказал, что восхищен тем, как я хорошо знаю Фрейда, но в науке никто не Бог, будь это хоть сам Эйнштейн. Даже в религии, по его словам, люди по-разному думают о Боге, почему же ученые не могут расходиться во мнении с другими учеными? На это я не нашелся что возразить. Тогда он сказал, что экспериментальная психология будет хорошим противовесом для моих представлений о фрейдизме. Ну, возможно. Я по-прежнему не понимаю, что у нее общего с человеческим мышлением. По-моему, это чистой воды физиология. Как бы там ни было, профессор Аппельман сказал, что, если у меня возникнут сложности с математикой, он постарается мне помочь. Но я должен понимать, что время у него ограничено, и он надеется, что у меня есть друзья, которые смогут мне помогать регулярно.

Я ничего не ответил.

Он взглянул на меня и усмехнулся.

— Ладно, — сказал я. — Я не очень загружен.

— Я не могу заставить себя полюбить крыс и лабиринты. Но по крайней мере, он меня понимает. Он правда хороший человек.

Я улыбался, но молчал. А только теперь заметил учебник по психологии у него в руках. Это была одна из тех книг, что я листал в пятницу библиотеке. Фрейд в ней не упоминался вовсе. Я спросил, что он об этой книге думает.

— Я скорее допущу, что Мессия уже пришел, чем возлюблю экспериментальную психологию после этой книги.

— А ты просто обратись за помощью к своему дружественному цадику.

Он удивленно уставился на меня.

— Я себя имею в виду, — пояснил я.

Он отвернулся и ничего не сказал. Остаток пути до колледжа мы проехали молча.


Так я начал натаскивать Дэнни в математике. Он учился очень быстро, в основном просто заучивая наизусть шаги и операции. Честно говоря, его не особо интересовало в математических задачах «зачем?», его больше интересовало «как?». Мне очень нравилось с ним заниматься, попутно я узнавал много всего из экспериментальной психологии. Она показалась мне восхитительной — и гораздо более основательной и научной, чем Фрейд, а также гораздо более плодотворной в том смысле, что она распространяла экспериментально подтверждаемые знания на область человеческого мышления и познания.

В первые недели февраля мы с Дэнни садились в столовой за наш обычный стол и обсуждали те трудности, с которыми он сталкивался при математической обработке психологических опытов. Я показал ему, как строить графики, как использовать таблицы из его учебника и как сводить опытные данные к математическим формулам. И продолжал отстаивать значимость экспериментов. Дэнни по-прежнему стоял на том, что экспериментальная психология не имеет ничего общего с мышлением, но тоже стал видеть ее пользу для подтверждения теории познания и проверки интеллекта. Его отношение к ней скакало вверх и вниз, как стрелка барометра в непогоду, а погодные условия заменяла конкретная математическая задача, над которой он бился, — успешно или безуспешно.


В это время, в начале февраля, я мало виделся с отцом. За исключением завтрака, ужина и субботы, его никогда не было дома. Порой он приходил откуда-то между одиннадцатью и двенадцатью ночи, брал на кухне стакан чаю, заходил ко мне в комнату поговорить несколько минут и шел к себе в кабинет. Я не мог даже вообразить, когда он ложился спать, но его усталое, сутулое тело и изможденное лицо ясно свидетельствовали, что спал он очень мало. Он сходил на обследование, и доктор Гроссман остался удовлетворен состоянием его здоровья, хотя и рекомендовал больше отдыхать. Теперь отец вместе с апельсиновым соком пил по утрам витамины, но не заметно было, чтобы они ему как-то помогали. Он совершенно игнорировал советы доктора Гроссмана больше отдыхать, и всякий раз, когда я заговаривал об этом, он или отмахивался от меня, или напоминал о том насилии, которое творилось в Палестине. С ним просто невозможно было говорить о его здоровье. Вся его жизнь вертелась сейчас вокруг двух идей: просвещение американского еврейства и еврейское государство в Палестине. Так что он упорно продолжал вести свои курсы для взрослых и готовился к митингу в Мэдисон-сквер-гарден, намеченному на конец февраля.

Не только моя домашняя, но и учебная жизнь проходила теперь под знаком Палестины. В колледже Гирша были представлены все оттенки сионизма, от радикальных ревизионистов, поддерживавших «Иргун», до «Нетурай Карта», «Стражей Города», причем под городом подразумевался Иерусалим. Эти последние состояли из неумеренно ортодоксальных евреев, которые, подобно рабби Сендерсу, презирали любые усилия, направленные на создание еврейского государства до прихода Мессии. Недавнее вливание венгерских евреев в наш район укрепило их позиции, и они образовали небольшой, но очень шумный элемент нашего студенчества. Даже раввинский факультет раскололся: большинство его преподавателей выражало надежду на создание еврейского государства, некоторые противились этой идее. Светский же факультет был, кажется, целиком «за». Во время послеобеденных светских занятий разворачивались бесконечные дискуссии о проблеме двойного гражданства: следует ли американским евреям принимать гражданство создаваемого вовне еврейского государства? И эти дискуссии неизбежно сводились к рассмотрению гипотетического случая: на какой стороне американским евреям надлежит сражаться, если США объявят этому еврейскому государству войну? Я всегда говорил, что вопрос этот нелеп, Америка никогда не пошлет евреев сражаться против еврейского государства; во время Второй мировой войны она посылала японских американцев сражаться с немцами, а не с японцами. Но мой ответ никого не удовлетворял. «А что если пошлет? — вопрошали теоретики. — Что тогда?» Споры вспыхивали постоянно, но только среди тех студентов, которые поддерживали саму идею еврейского государства. Многие хасиды полностью игнорировали вопрос. Презирая все усилия по созданию еврейского государства, они также презирали все дискуссии, касающиеся его возможного существования. Подобные споры они называли «битул Тора» — временем, украденным у изучения Торы, и смотрели на спорщиков с ледяным отвращением.

К середине февраля разрозненные группки стали консолидироваться — по мере того как в колледж снова начали приходить члены различных молодежных сионистских движений, чтобы набрать себе новобранцев. Это был уже второй подобный набор за время моего пребывания в колледже. И когда он закончился — а занял он всего несколько дней, — позиция по сионистскому вопросу каждого студента четко определялась его принадлежностью к тому или иному движению. Большинство просионистски настроенных студентов, я в том числе, присоединились к группе молодых религиозных сионистов; несколько человек вошли в молодежное крыло ревизионистского движения. Студенты, настроенные против сионизма, остались сами по себе — огорошенные и уязвленные нашей активностью.

Однажды в столовой кто-то из хасидов обвинил ревизиониста, что он хуже Гитлера. Гитлеру, кричал он на идише, удалось лишь разрушить еврейское тело, а ревизионисты пытаются разрушить еврейскую душу. Дело чуть не дошло до драки, их с трудом растащили. Этот случай произвел на всех удручающее впечатление, и еще больше усилилось напряжение между сторонниками и противниками сионизма.

Как я и ожидал, Дэнни не примкнул ни к одной из сионистских групп. С глазу на глаз он признавался мне, что мечтал примкнуть к моей группе. Но не мог. Помнил ли я вспышку ярости его отца по поводу сионизма? Еще бы я не помнил! Она мне в ночных кошмарах является. А как бы я отнесся к подобной вспышке за каждой трапезой? Это был вопрос, не требующий ответа, о чем я ему и сказал. Дэнни на это мрачно кивнул. Мало того: противники сионизма из числа хасидов смотрят на него как на своего лидера. Что принесет его вступление в ряды сионистов? Ничего, кроме дальнейшего роста напряженности. Он оказался заложником своей бороды и пейсов, и ничего не может с этим поделать. Но однажды… Он не закончил фразы. В перепалках между противниками и сторонниками сионизма участия он не принимал. А во время инцидента в столовой я видел, как окаменело его лицо, с какой ненавистью он смотрел на хасида — зачинщика ссоры. Но ничего не сказал, и после того, как двух спорщиков полуувели-полувытащили из столовой их сторонники, немедленно вернулся к математической задаче, которой мы были заняты.

На третьей неделе февраля газеты сообщили, что британский министр иностранных дел Бевин объявил о своем намерении поднять палестинский вопрос в сентябре в Объединенных Нациях. Мой отец пришел в восхищение, хотя эта новость стоила ему новых бессонных ночей работы над речью, которую он намеревался произнести на митинге.

Он прочитал мне эту речь в субботу вечером, накануне митинга. В ней он описывал двухтысячелетнюю мечту евреев о Сионе, говорил о еврейской крови, лившейся столетиями, о равнодушии целого мира к проблеме еврейской родины, о кричащей необходимости убедить весь мир в жизненной важности того, чтобы еврейское государство было немедленно создано на земле Палестины. Куда еще податься остаткам еврейства, спасшимся от гитлеровских печей? Бойня шести миллионов евреев сможет приобрести какое-то значение только в тот день, когда еврейское государство будет провозглашено. Лишь тогда их жертва окажется осмысленной; лишь тогда те гимны веры, которые они распевали по пути в газовые камеры, окажутся не напрасными; лишь тогда еврейство станет светочем мира, как предвидел Ахад-ха-Ам[66].

Речь произвела на меня большое впечатление; я очень гордился отцом. Это было чудесно знать, что скоро перед тысячами людей он произнесет те же самые слова, которые он читал мне субботним вечером.

За день до назначенного в Мэдисон-сквер-гарден митинга разразилась страшная снежная буря. Отец, бледный как снег, бродил по квартире, глядя в стекла на разгулявшуюся вьюгу. Снег шел целый день, потом перестал. Назавтра город весь день боролся с сугробами, но к вечеру, когда отец отправился на митинг, улицы все еще оставались завалены. Он выглядел мрачно, лицо его посерело. Я не мог с ним отправиться, потому что наутро мне предстояла контрольная по логике. Я остался готовиться и усилием воли пытался сосредоточиться на смысле логических проблем. Но они все казались мне бессмысленными. Я представлял отца, стоящего на трибуне перед огромным залом, оставшимся пустым из-за снега. И с ужасом ждал того момента, когда услышу поворот ключа в замке.

Я занимался, как мог, проклиная профессора Флессера за его неожиданную контрольную. Потом просто слонялся по квартире, думая о том, как это глупо — вся отцова работа пошла насмарку из-за такой нелепости, как снегопад[67].

Почти в час ночи я услышал, как открывается входная дверь. Я побежал из кухни, где пил молоко, в прихожую и увидел отца. Его лицо сияло от возбуждения. Митинг прошел с невероятным успехом. Стадион был набит под завязку, и еще две тысячи человек стояли снаружи, слушая речи через динамики. Отец ликовал. Мы сели за кухонный стол, и он рассказал мне все по порядку. Полиция перегородила улицы; призывы ораторов покончить с британским мандатом правления и создать еврейское государство встречали у толпы горячий отзыв. Выступление моего отца было принято чрезвычайно горячо. Сенатор, выступавший ранее, подошел к нему после речи, долго жал руку и обещал всемерное содействие. Вопрос о том, имел ли митинг успех, даже не стоял — он имел оглушительный успех, несмотря на заваленные снегом улицы.

Спать мы разошлись только около трех.

Митинг в Мэдисон-сквер-гарден оказался наутро первополосной новостью всех нью-йоркских газет. Англоязычные газеты приводили выдержки из речи сенатора и кратко упоминали моего отца. Но все газеты на идише щедро цитировали его речь. Я оказался в центре горячего внимания студентов-сионистов и мишенью ледяной ненависти студентов-антисионистов. Я не придал особого значения тому, что Дэнни не встретился со мной в столовой. Одновременно из-за тяжелого недосыпа и возбуждения по поводу митинга я себя странно чувствовал, и результаты контрольной по логике оказались для меня плачевными. Но я не беспокоился. Логика сейчас не имела для меня никакого значения. У меня перед глазами стояло радостное лицо моего отца, а в ушах снова и снова звучал его рассказ о митинге.

Тем вечером я больше получаса дожидался Дэнни перед двойными дверями нашего колледжа, прежде чем решил наконец оправиться домой один. На следующее утро его не оказалось перед нашей синагогой. Я ждал, пока мог, потом вскочил на трамвай и отправился в колледж. Там я уселся за стол и стал готовиться к семинару по Талмуду, как вдруг заметил Дэнни, который, проходя мимо меня, мотнул головой в сторону выхода. Он был бледен и мрачен, веки его нервно мигали. Он вышел из аудитории. Помедлив, я отправился за ним. Он зашел в туалет. Я тоже. Туалет был пуст. Дэнни мочился у одного из писсуаров. Я встал рядом и сделал вид, что тоже мочусь. Потом спросил, все ли у него в порядке. Не совсем, ответил он с горечью. Его отец изучил все газеты на идише, которые написали о митинге. Вчера за завтраком с ним случился взрыв ярости, потом он повторился за ужином и потом снова за завтраком. Дэнни отныне запрещалось видеть меня, говорить со мной и подходить ко мне ближе чем на четыре шага. Мы с отцом исторгаемся из дома рабби Сендерса. Если рабби еще хоть раз услышит о том, что Дэнни находился в моем присутствии, он немедленно заберет сына из колледжа и отошлет его в далекую загородную ешиву для получения раввинского посвящения. Никакого светского образования, никакой степени бакалавра, только раввинское посвящение. Мы не должны пытаться видеться тайком — он все равно это обнаружит. Он не обращал внимания, что его сын читает запрещенные книги, но он никогда не позволит своему сыну дружить с сыном человека, который выступает за основание светского еврейского государства, в котором заправляют еврейские гоим. Эта встреча в туалете тоже опасна для Дэнни, но должен же он мне это сказать. Словно чтобы подчеркнуть эту опасность, в туалет зашел студент-хасид, мельком взглянул на меня и пристроился к соседнему писсуару. Дэнни тут же вышел. Когда я вернулся в аудиторию, его там уже не было.

Я ожидал чего-то подобного, но все равно не мог поверить. Запретной чертой для рабби Сендерса оказалась не светская литература, не Фрейд — он признал, что ему было известно об этом, — а сионизм. Это было просто невероятно. Мы с отцом, очевидно, оказались отторгнуты не только от семьи Сендерсов, но от всех противников сионизма. Студенты-хасиды избегали весь день всякого контакта со мной и даже разбегались от меня в коридорах. Краем уха я услышал от кого-то из них об «этих гоим Мальтерах». За обедом я сел с кем-то из нехасидов и стал смотреть в ту часть столовой, которую всегда занимали хасиды. Они обычно садились очень тесно, мой взгляд скользил по их черным одеяниям, бахромкам, бородам и пейсам — и мне чудилось, что каждое сказанное ими слово было обращено против меня и моего отца. Дэнни сидел среди них, нахмурившись. Порой он встречался со мной глазами и медленно отводил их. Я холодел от его взгляда, полного беспомощной мольбы. Мне казалось это невероятным, непостижимым абсурдом. Не Фрейд, но сионизм — вот что разрушило нашу дружбу. Остаток дня я попеременно испытывал то ярость от слепоты рабби Сендерса, то отчаяние от беспомощности Дэнни.

Тем же вечером я рассказал обо всем отцу. Он выслушал меня молча, и мы долго не произносили ни слова. Потом вздохнул и покачал головой, глаза его затуманились. Он знал, что это должно было случиться; как же это могло не случиться?

— Я не понимаю, аба! — закричал я почти в слезах. — И за миллион лет не пойму! Он позволял Дэнни читать книги, которые я ему даю. Он позволял нам быть друзьями все эти годы — как будто ему не было известно, что я твой сын! А теперь он все рушит из-за этого. Я просто не понимаю!

— Рувим, ваша дружба с Дэнни оставалась все эти годы вашим личным делом. О ней мало кто знал. Рабби Сендерс мог просто отвечать на вопросы своих последователей — если они его вообще о чем-то спрашивали, в чем я сомневаюсь, — что я, по крайней мере, соблюдаю заповеди. Но по поводу сионизма у него нет ответа. Что он скажет теперь своим людям? Ничего. Он должен был сделать то, что он сделал. Как он мог позволить вам и дальше оставаться друзьями? Мне очень жаль, что я разрушил вашу дружбу. Я призывал тебя подружиться с ним, и теперь я сам оказался причиной вашего разрыва. Мне очень горько.

— Он… Он… Он фанатик! — почти закричал я.

— Рувим, — спокойно сказал отец, — фанатизм таких людей, как рабби Сендерс, помогал нам выжить в течение двух тысяч лет изгнания. Если в евреях Палестины наберется хоть щепотка подобного фанатизма и они смогут с умом его использовать — у нас скоро будет еврейское государство.

Я промолчал. Потому что боялся, что в сердцах могу наговорить лишнего.

Я рано отправился в кровать, но долго не мог заснуть. Лежал и вспоминал все то, что мы делали с Дэнни вместе, начиная с того воскресного дня, когда пущенный им мяч попал мне в глаз.

Глава четырнадцатая

До конца семестра мы с Дэнни ели в одной и той же столовой, посещали одни и те же семинары, занимались в одной и той же учебной синагоге, часто ехали в одном и том же трамвае — и не обменялись ни единым словом. Я утратил с ним всякий прямой контакт. Это было невыносимо — сидеть с ним в одной аудитории, проходить мимо него по коридору, видеть его в трамвае, входить и выходить с ним бок о бок из дверей колледжа — и не разговаривать. Ненависть к рабби Сендерсу развилась во мне до болезненной страсти, которая меня самого порой ужасала, и утешался я буйными фантазиями о том, что бы я с ним сделал, попадись он мне в руки.

Это было ужасное время, и мое состояние начало прямо отражаться на моей успеваемости. Дошло до того, что некоторые мои преподаватели приглашали меня в свои кабинеты и интересовались, что со мной происходит, — они ожидали от меня гораздо большего. Я ссылался на неопределенные «личные проблемы» и покидал их кабинеты, похолодев от отчаяния. С отцом я тоже говорил об этом при первой возможности, но проку от этого оказывалось немного. Он мрачно выслушивал меня, вздыхал и повторял, что не намерен ссориться с рабби Сендерсом, позицию которого он уважает, невзирая на его фанатизм.

Я спрашивал себя в эти месяцы: а было ли у Дэнни все так же ужасно? Я часто видел его. Он, казалось, похудел, и еще я заметил, что он сменил очки. Но он тщательно меня избегал, и я знал достаточно, чтобы тоже держаться от него подальше. Я не хотел, чтобы его отцу донесли, что видели нас вместе.

Я ненавидел окутавшее нас молчание, и я думал: как же это дико, что Дэнни с отцом никогда не разговаривают. Молчание отвратительно, оно засасывает в черноту, гнетет. Молчание — это смерть. Я ненавидел его, и я ненавидел рабби Сендерса, вынудившего меня к нему.

Я не подозревал, что способен на такую ненависть, что я испытывал к рабби Сендерсу на протяжении того семестра. Она стала наконец слепой трепещущей яростью, которая накатывала на меня в самые неожиданные моменты — на трамвайной остановке, по дороге в туалет, в столовой или пока я читал в библиотеке. И мой отец только подливал масла в огонь. Когда бы я ни заговаривал с ним о моих чувствах к рабби Сендерсу, он всегда вставал на его защиту, приводя один и тот же довод — что вера таких евреев, как рабби Сендерс, помогла нам выжить на протяжении двух тысяч лет жестоких преследований. Да, он не согласен с рабби Сендерсом, но он не допустит оскорблений в его адрес или в адрес его позиции. С идеями нужно бороться при помощи идей, а не одними слепыми страстями. Коли рабби Сендерс пускает в ход эмоции, из этого отнюдь не следует, что отвечать ему следует тем же.

А рабби Сендерс боролся страстно. Он объединил нескольких окрестных раввинов в группу под названием «Лига за религиозный Эрец-Исраэль». Деятельность этой лиги началась в марте, достаточно сдержанно, с вывешивания манифестов. Смысл манифестов был предельно понятен: никакой еврейской родины без Торы в центре; поэтому — никакой еврейской родины до прихода Мессии. Еврейскую родину, создаваемую еврейскими гоим, следует считать порченой; это открытая профанация имени Господа. Но к концу марта тон этих манифестов сделался нетерпимым. Они грозили отлучением всем местным жителям, которые демонстрировали приверженность сионизму. Дошло даже до угрозы бойкота тем местным еврейским магазинам, которые участвовали, поддерживали или сочувствовали сионистскому движению. За несколько дней до Песаха был объявлен массовый антисионистский митинг. Явка на него оказалась невелика, но некоторые англоязычные газеты поместили репортажи — и эти репортажи были отталкивающими.

Студенчество нашего колледжа клокотало, едва сдерживаясь от насилия. Однажды после обеда в аудитории вспыхнула яростная драка, и дальнейших потасовок удалось избежать только потому, что декан пригрозил их участникам немедленным исключением. Но напряжение было разлито повсюду. Оно чувствовалось в самой учебе, и наши яростные споры о Мильтоне, Талейране и дедуктивном процессе в логике зачастую откровенно замещали запрещенные драки из-за сионизма.

Я сдал курсовые экзамены в середине июня и покинул колледж усталым и разочарованным. Зимнюю сессию я завалил и летнюю сдал ненамного лучше. Увидев мою итоговую ведомость в конце июня, отец не сказал ни слова. Мы оба с нетерпением ждали спокойного августа, который мы сможем провести вместе в нашем домике у Пикскилла. Последние четыре месяца были ужасны, и мы жаждали вырваться из города.

Но оказалось, что наш домик расположен недостаточно далеко. Даже там до нас дошли жуткие новости о том, что «Иргун» повесил двух ни в чем не повинных британских сержантов в отместку за трех своих боевиков, повешенных 29 июля. Отец был шокирован деяниями «Иргуна», но, когда первая вспышка гнева у него прошла, больше он к этой теме не возвращался. Через две недели мы покинули наш домик и вернулись в город чтобы присутствовать на нескольких экстренных сионистских собраниях. На их надлежало выработать план действий на предстоящей сессии Организации Объединенных Наций, на которой должна была обсуждаться палестинская проблема. Мой отец приглашался на эти собрания в качестве члена исполнительного комитета своей сионистской группы.

До конца августа я видел отца лишь по субботам. Он уходил по утрам, когда я еще только просыпался, и возвращался ночью, когда я уже спал. Его переполняло лихорадочное возбуждение, но мне было видно, что он работает на износ. Я не мог даже заикнуться о его здоровье — он не желал слушать. Наши уроки Талмуда днем по субботам остановились; отец по субботам приходил в себя, готовясь к предстоящей неделе бешеной активности. Я слонялся по квартире, шатался по улицам, огрызался на Маню и думал о Дэнни. Я вспоминал его слова о том, как он восхищается своим отцом и доверяет ему, — и не мог его понять. Как можно восхищаться и доверять тому, кто с тобой даже не разговаривает, будь то хоть родной отец? Я ненавидел его отца. Однажды я даже отправился на третий этаж публичной библиотеки, надеясь встретить там Дэнни. Вместо этого я встретил там пожилого человека, который сидел на стуле Дэнни и, близоруко согнувшись, читал кипу научных журналов. Я вышел из библиотеки и бесцельно бродил по улицам, пока не пришло время возвращаться домой, для одинокого ужина.

На второй неделе сентября возобновились занятия, и на первом установочном собрании я обнаружил, что Дэнни сидит через несколько стульев от меня. Он выглядел худым и бледным и беспрестанно моргал. Пока регистратор объяснял, как нам надлежит выбирать курсы и записываться на них, я видел, как Дэнни медленно поворачивает голову ко мне, окидывает взглядом и отворачивается. Лицо его оставалось бесстрастным, он даже не кивнул в знак приветствия. Я сидел неподвижно, слушал регистратора и чувствовал, как наливаюсь яростью. Чтоб тебе провалиться, Дэнни Сендерс, думал я. Мог бы, по крайне мере, дать мне понять: ты в курсе, что я еще существую. Чтоб тебе провалиться, тебе и твоему папаше-фанатику. Я был так поглощен своим гневом, что перестал слушать указания (после собрания мне пришлось попросить одного из моих однокашников повторить их). Чтоб тебе провалиться, Дэнни Сендерс, повторял я целый день. Проживу без твоих пейсов и бороды, не проблема. На тебе, друг, свет клином не сошелся. Чтоб тебе провалиться, тебе и твоему чертовому молчанию.

Через два дня, когда осенний семестр официально начался, я поклялся позабыть Дэнни как можно скорее. Я не хотел позволить ему загубить еще один семестр. Еще одна итоговая ведомость вроде той, что я принес домой в июне, — и прощай надежда на диплом с отличием. Чтоб тебе провалиться, Дэнни Сендерс, повторял я. Кивнуть-то, по крайней мере, ты мне мог?

Но позабыть его оказалось куда сложнее, чем я предполагал. В первую очередь потому, что я перешел в класс Талмуда рабби Гершензона, где присутствие Дэнни чувствовалось постоянно.


Рабби Гершензон был высоким плечистым мужчиной под семьдесят, с длинной конусообразной бородой и тонкими заостренными пальцами, которые беспрестанно плясали в воздухе. Говоря, он все время помогал себе руками, а когда молчал, барабанил по столу или по раскрытому перед ним Талмуду. Это был мягкий, деликатный человек с карими глазами, овальным лицом и тихим, порою почти не слышным голосом. Но при этом он был потрясающим учителем — и его метод напоминал метод моего отца: он шел в глубину, сосредотачиваясь на нескольких строках, и не двигался дальше, пока не был уверен, что мы все хорошо усвоили. В первую очередь он делал акцент на комментаторах Талмуда раннего и позднего Средневековья и всегда рассчитывал, что мы придем на семинар, хорошо подготовившись. Обычно он вызывал кого-то из нас прочитать текст, истолковать его — а потом начинались вопросы. «Что говорит Рамбан о вопросе рабби Акивы?» — мог спросить он на идише о каком-то отдельном пассаже (раввины на семинарах Талмуда говорили только на идише, но студенты могли отвечать и по-английски, я отвечал по-английски). «Все соглашались с объяснением Рамбана? — продолжал вопрошать рабби Гершензон. — Ага, Меири не соглашался. Очень хорошо. И что говорил Меири? А Рашба? Как Рашба объяснял ответ Абайя?» И так далее, и так далее. Почти всегда наступал момент, когда студент, вызванный читать текст, увязал в переплетении вопросов и стоял, уставившись в свой Талмуд и сгорая от стыда, что он не в состоянии ответить. Повисала долгая мертвенная тишина, рабби Гершензон начинал барабанить пальцами по столу или по Талмуду. «Не знаете? Как же это вы не знаете? Вы вообще готовились? Вот как, готовились? И все-таки не знаете? — Наступала еще одна пауза, потом рабби Гершензон обводил взглядом аудиторию: — А кто знает?» — и, разумеется, рука Дэнни сразу взметалась вверх, и у него был ответ наготове. Рабби слушал, кивал, а потом его пальцы прекращали выстукивать дробь, а летали в воздухе в такт его развернутому комментарию к ответу Дэнни. Бывало, однако, что он не кивал Дэнни, а начинал задавать вопросы теперь уже ему, и это выливалось в диалог, которому весь семинар внимал в молчании. Большей частью эти диалоги длились всего несколько минут, но уже к концу сентября дважды случалось так, что их споры затягивались на три четверти часа. И я при этом постоянно вспоминал подобные талмудические споры между Дэнни и его отцом. Так что забыть его было не то что трудно, но прямо-таки невозможно.

Талмудические занятия были устроены таким образом, что с девяти до полудня мы занимались самостоятельно, готовясь к семинару с рабби Гершензоном. Потом мы обедали. И с часу до трех шло само занятие, шиюр с рабби Гершензоном. Никто в аудитории не знал, кого вызовут читать и отвечать на вопросы, и все лихорадочно готовились, но это мало помогало. Сколько бы мы ни занимались, непременно наступал этот страшный момент тишины, когда вопрос рабби Гершензона оставался без ответа и его пальцы начинали выбивать барабанную дробь.

В семинаре было четырнадцать человек, и все мы, кроме Дэнни, рано или поздно оказывались в этом неловком положении. Я был вызван отвечать в начале октября и тоже столкнулся с этой тишиной — но ненадолго, а потом мне все-таки удалось выкарабкаться, найдя ответ на почти немыслимый вопрос. Ответ был принят и дополнен рабби Гершензоном, прежде чем Дэнни успел поднять руку. Я заметил, как Дэнни мельком взглянул на меня, пока рабби Гершензон развивал мой ответ. Затем отвел взгляд, на губах его играла теплая улыбка. В сиянии этой улыбки мой гнев испарился, и вернулось мучение, вызванное невозможностью с ним общаться. Но теперь это мучение было не столь сильным — боль, которую я мог терпеть. На мою учебу она больше не влияла.

К середине октября все, кроме меня, отвечали по крайней мере дважды. Я старательно готовился и ждал вызова. Но меня все не вызывали. К середине октября я начал испытывать беспокойство. К середине ноября я все еще дожидался второго раза. Я принимал участие в семинарских дискуссиях, спорил, тянул руку почти так же часто, как Дэнни, в ответ на Гершензоново «А кто знает?» — но читать он меня все не вызывал. Я никак не мог понять, в чем дело, и начал беспокоиться, не поддерживает ли он таким образом запрет, наложенный на меня и моего отца рабби Сендерсом.

Еще одно обстоятельство сильно смущало меня в это время. Бурная деятельность довела моего отца до того, что он, к моему ужасу, стал похож как скелет. По вечерам он приползал домой, выпивал свой стакан чаю, заходил ко мне в комнату на несколько минут, глядя на меня пустыми глазами и не слушая, что я ему говорю, и затем уходил в свой кабинет. Теперь по субботам мы не изучали с ним Талмуд — я занимался самостоятельно, пока он отсыпался. Палестинский вопрос обсуждался в ООН, и план по разделу Палестины вот-вот должны были поставить на голосование. Тем временем газеты что ни день сообщали о новых актах терроризма и кровопролития; и казалось, что ни неделя — в Мэдисон-сквер-гарден собирался новый многолюдный митинг. Мне удалось сходить на два из них, и во второй раз я позаботился прийти достаточно рано, чтобы мне досталось место внутри зала. Ораторы говорили через усилители, все хлопали и кричали, и я отбил себе ладони и сорвал голос, поддерживая их. Мой отец тоже выступал на этом митинге, его голос грохотал через колонки. Он выглядел так внушительно за своим микрофоном, благодаря усиленному голосу он казался великаном. Он закончил, я сидел и слушал шквал аплодисментов, и глаза мои наполнялись слезами гордости.

Тем временем «Лига за религиозный Эрец-Исраэль» рабби Сендерса продолжала печать свои антисионистские манифесты. Они попадались мне повсюду — на улицах, в трамваях, на столах колледжа, в столовой, даже в туалете.

По ходу работы ассамблеи ООН становилось понятно, что план по разделу Палестины будет поставлен на голосование где-то к концу ноября. Вечером в субботу 29 ноября это наконец произошло. Я услышал об этом по кухонному радио. Узнав результат голосования[68], я заплакал как ребенок, а позже, когда вернулся отец, мы обнялись, всхлипнули и поцеловались, и наши слезы перемешались на щеках. Он почти помешался от радости. Смерть шести миллионов евреев наконец-то обрела смысл, причитал он без конца. Наконец-то это случилось. Через две тысячи лет — случилось. Мы снова — народ, у нас снова есть родина. Благословенно наше поколение. У нас есть возможность увидеть, как создается еврейское государство. «Слава Богу! — повторял он. — Слава Богу! Слава Богу!» Мы то рыдали, то болтали до трех часов ночи.

Утром я вскочил ошалевшим от недосыпа, но в том же приподнятом настроении. Мне хотелось поскорее помчаться в колледж, чтобы разделить его с друзьями. Но уже за завтраком моя радость была поколеблена, пока мы с отцом слушали радио: через несколько часов после голосования в ООН автобус, следующий из Тель-Авива в Иерусалим, был атакован арабами, семь евреев погибли. И радостное возбуждение перешло в ярость, когда я приехал в колледж и обнаружил, что он завален антисионистскими листовками рабби Сендерса.

Листовки отвергали голосование ООН, приказывали евреям его игнорировать, называли государство «профанацией имени Господа» и объявляли, что лига намерена бороться против признания его американским правительством.

Только угроза декана о немедленном отчислении удерживала меня в тот день от того, чтобы ринуться в драку. Меня не раз так и подмывало заорать на антисионистски настроенных студентов, которые кучковались в коридорах и аудиториях, обсуждая в полный голос, что надо присоединиться к арабам и британцам, коли они против еврейского государства. Но мне как-то удавалось держать себя в руках и молчать.

В последующие недели я был вознагражден за это молчание. Когда арабские войска начали нападать на еврейские общины в Палестине, а толпа арабов прокатилась по авеню Принцессы Марии в Иерусалиме, круша магазины, так что старый еврейский торговый центр остался сожженным и разграбленным, когда список еврейских жертв рос ежедневно, лига рабби Сендерса неожиданно притихла. Лица ярых антисионистов-хасидов в колледже напряглись и побледнели, а все антисионистские пересуды прекратились. Я каждый день наблюдал в столовой, как они читали за столами кипы еврейских газет с кровавыми отчетами и затем обсуждали их между собой. Я слышал вздохи, видел покачивания голов и глаза, полные грусти. «Снова льется еврейская кровь, — шептались они. — Как будто Гитлера было мало. Снова кровь, снова убийства. Чего еще миру от нас надо? Шести миллионов мало? Снова евреи должны умирать?» Их боль от новой вспышки насилия в Палестине перевесила ненависть к сионизму; они не обратились в сионизм, они просто притихли. Я радовался в эти недели, что сумел удержать свой гнев.

Семестр я закончил на одни пятерки. Рабби Гершензон тоже поставил мне пятерку, хотя вызвал меня в своем талмудическом семинаре только один раз за все четыре месяца. Я собирался поговорить с ним, пока не начался второй семестр, но в первый же день каникул у отца случился второй инфаркт.

Он упал без чувств на собрании Еврейского национального фонда, на «скорой» был доставлен в Бруклинскую мемориальную больницу и три дня оставался между жизнью и смертью. Я провел это время между бредом и галлюцинациями, и если бы Маня не напоминала мне мягко, но неуклонно, что я должен есть, а то заболею, то, вероятно, просто умер бы с голоду.

Отец стал приходить в себя к началу весеннего семестра, но больше напоминал тень, чем живого человека. Доктор Гроссман объявил мне, что отец должен оставаться в больнице не меньше шести недель, а потом потребуется еще от четырех до шести месяцев полного покоя, прежде чем он сможет вернуться к работе.

Когда семестр начался, моим однокашникам уже было все известно, но их слова сочувствия мало мне помогали. Первый же взгляд на лицо Дэнни помог немного больше. Он прошел мимо меня в коридоре, лицо его было полно боли и сострадания. Мне показалось даже, что сейчас он со мной заговорит, но этого не произошло. Вместо этого он, проходя мимо, исхитрился на мгновение дотронуться до моей руки. Это прикосновение и его взгляд сказали мне то, что он не мог сказать словами. Какая злая и горькая ирония, подумал я, — с моим отцом должен был случиться инфаркт, чтобы между нами с Дэнни снова установился какой-то контакт.


Январь и февраль я прожил один. Маня приходила по утрам и уходила после ужина, и я оставался один дома на всю долгую зимнюю ночь. Мне и раньше случалось оставаться дома одному, но тогда я знал, что отец раньше или позже вернется с очередного собрания и проведет со мной несколько минут, и это скрашивало мое одиночество. Теперь он не ходил на собрания и не заходил в мою комнату, и первые несколько дней тишина в квартире была просто невыносима, я выходил из дома и гулял по улицам холодными и промозглыми зимним вечерами. Наконец от этого начала страдать моя учеба, и мне пришлось взять себя в руки. Начало каждого вечера я проводил в больнице у отца. Он был слаб, с трудом говорил и беспрестанно спрашивал, все ли у меня в порядке. Доктор Гроссман предупредил, чтобы я не утомлял его, так что я старался не затягивать свой визит, шел домой, ужинал и всю ночь занимался.

К тому времени, когда отец провел в больнице три недели, такой распорядок стал повседневной рутиной. Страх, что он умрет, отступил. Оставалось только терпеливо ждать его возвращения домой. И я занимал все свое время учебой.

Особенно я налег на Талмуд. Раньше я занимался Талмудом по субботам и по утрам, перед семинаром. Теперь же я отдавал ему все вечера. Я старался как можно быстрее покончить с предметами из светского курса и возвращался к фрагментам Талмуда, которые мы проходили с рабби Гершензоном. Я прилежно изучал их, запоминал, выискивал различные комментарии — те из них, которых не было в самом Талмуде, я всегда мог найти в отцовой библиотеке — и заучивал их тоже. Пытался предвосхитить каверзные вопросы рабби Гершензона. А затем начал делать то, чего никогда не делал с Талмудом раньше. Выучив текст и комментарии, я перечитывал текст критически. Я проходился по перекрестным ссылкам в поисках параллельных мест и отмечал существующие различия. Я доставал огромные тома Иерусалимского Талмуда из библиотеки отца и сравнивал, как споры комментаторов в нем отличаются от споров комментаторов в Вавилонском Талмуде, которым мы пользовались в колледже. Я работал тщательно и методично, используя все, чему меня научил мой отец, и будучи теперь в состоянии учиться самостоятельно. Теперь, благодаря полученному на занятиях рабби Гершензона навыку медленного последовательного чтения, я мог забираться действительно глубоко. Занимаясь всем этим, я оказался в состоянии предвидеть большинство вопросов рабби Гершензона. И все точнее и точнее мог предположить, когда именно он снова собирается меня вызвать.

Он не спрашивал меня с того раза в начале октября, хотя была уже середина февраля. Благодаря моим ночным штудиям я опережал весь семинар на пять-шесть дней и теперь продирался через самую сложную талмудическую дискуссию, с какой когда-либо сталкивался. Сложность была вызвана не только самим текстом, который, казалось, был полон лакун, но комментариями, которые силились истолковать его. Сам текст состоял из девяти строк. При этом один комментарий занимал две с половиной страницы, другой — четыре. И ни один из них не был до конца ясен. Третий комментарий состоял из шести строк. Он был сжат, емок и прост. Проблема, однако, заключалась в том, что объяснение, похоже, основывалось не на том тексте, который оно объясняло. Последний комментарий старался объединить предыдущие, используя пилпул. Результат был впечатляющим — для тех, кто любил пилпул; но очень сомнительным для всех остальных, для меня в том числе. Ситуация казалась безвыходной.

Чем ближе на занятиях мы подбирались к этому фрагменту, тем больше я уверялся, что рабби Гершензон собирается вызывать меня читать и толковать именно его. Я не понимал, откуда бралась эта уверенность, — я просто знал, и все.

Сцепив зубы, я начал распутывать эту головоломку. Я использовал при этом два подхода. Первый — традиционный: запоминая текст с комментариями и изобретая вопросы, которые рабби Гершензон может мне задать. Я мог ехать в трамвае, идти по улице или лежать в кровати — и задавать самому себе вопросы. Второй подход — тот, которому меня научил отец. Он заключался в том, чтобы попытаться найти или реконструировать правильный текст, тот текст, который должен был держать перед собой комментатор, оставивший простое объяснение. Первый подход относительно прост: это был вопрос зубрежки. Второй — прямо-таки мучителен. Я без конца ходил по перекрестным ссылкам и перечитывал параллельные места в Иерусалимском Талмуде. Когда я закончил, у меня на руках были четыре различные версии изначального текста. Теперь мне предстояло реконструировать исходный текст — тот, которым пользовался автор простого комментария. Я сделал это, «отрабатывая назад»: я брал текст комментария оборот за оборотом и спрашивал себя, какой пассаж в одном из четырех вариантов мог видеть комментатор, когда писал свое толкование? Это была головоломная работа, но я наконец проделал ее как следует. На это у меня ушли долгие часы, но я был удовлетворен: передо мной оказался правильный текст, — такой текст, в котором присутствовал настоящий смысл. Этот второй подход я применил только для себя. Если рабби Гершензон меня вызовет, я смогу, без сомнения, ограничиться только первым методом объяснения, а со вторым подождать, пока мой отец вернется из больницы, и показать ему результаты проделанной работы, которыми я очень гордился.

Через три дня мы дошли на семинаре до этого места, и рабби Гершензон второй раз за год вызвал меня прочитать и истолковать его.

В аудитории воцарилась мертвая тишина. Некоторые мои друзья говорили мне перед занятием, как они боятся быть вызванными сегодня: они не в состоянии уразуметь какой-либо смысл в этом фрагменте, а комментарии и вовсе невозможны. Я тоже слегка боялся, но мне хотелось показать, что я выучил. Услышав свое имя, я почувствовал смесь страха и возбуждения, как будто удар током. Студенты, сидевшие, уткнувшись носами в учебники, чтобы не встретиться глазами с рабби Гершензоном, теперь все дружно повернули головы ко мне. Даже Дэнни взглянул на меня. По аудитории пронесся отчетливый вздох облегчения. Я склонился над Талмудом, поставил указательный палец под первым словом фрагмента и приступил к чтению.

Каждый талмудический пассаж состоит из того, что для удобства можно назвать смысловыми единицами. Каждая такая единица — это отдельная стадия обсуждения того вопроса, которому и посвящен пассаж целиком. Она может заключать в себе отдельное положение Закона, вопрос, касающийся этого положения, ответ на него, краткий или же развернутый комментарий, библейский стих и так далее. В Талмуде нет знаков препинания, так что не всегда просто определить, где кончается одна смысловая единица и начинается другая; порою же пассаж льется так плавно и естественно, что на смысловые единицы он разбивается с трудом и не без произвола читающего. В большинстве случаев, однако, эти единицы ясно различимы, и решение о том, как разбивать пассаж, можно принимать исходя из здравого смысла и ритма ведущегося обсуждения. Разбивать пассаж на смысловые единицы, из которых он состоит, — первейшая задача. И это задача читающего — решить, где ему остановить чтение и начать объяснение. Так же как его задача — решить, когда переходить к напечатанным комментариям, необходимым для дальнейшего объяснения.

Я разбил требуемый пассаж на смысловые единицы точно так же, как я разбил его, занимаясь дома. И точно знал, где следует остановиться и перейти к толкованию. Громко прочитал смысловую единицу, содержащую цитату из Мишны. Мишна — это записанный текст устного раввинистического закона; по форме и содержанию она большей частью сжата и дробна — огромное собрание установлений, на которых основываются почти все раввинские споры, которые, вместе с Мишной, и образуют Талмуд. Когда я добрался до конца этой смысловой единицы, я остановился и кратко пересказал прочитанное, присовокупив комментарии Раши и Тосефты[69]. Я старался говорить как можно яснее и четче, как будто сам вел урок в классе, а не выступал простой затравкой для комментариев рабби Гершензона. Закончив объяснение, я перешел к следующей смысловой единице — другой цитате из Мишны, позаимствованной из другого трактата, который мы сейчас и изучали. Эта вторая смысловая единица прямо противоречила первой. Я тщательно объяснил, в чем именно заключается противоречие, затем прочитал комментарии Раши и Тосефты, набранные на этой же странице Талмуда. Я ждал, что на этом рабби Гершензон меня остановит, но он молчал. Я продолжал читать и объяснять. Мои глаза были устремлены в книгу, пока я читал, и на рабби Гершензона, пока я объяснял. Он давал мне возможность продолжать, не прерывая. К этому моменту я прочитал четыре строки и стал ссылаться уже на средневековый комментарий, который был набран не на той же странице, а отдельно, в конце трактата. Держа палец правой руки на нужном месте текста, я перелистнул Талмуд и прочитал комментарий. Затем указал, что другие комментарии предлагают другое толкование, и прочитал их по памяти, потому что их не было в том издании Талмуда, которым мы пользовались в аудитории. Потом вернулся к самому пассажу и продолжил чтение. Когда я поднял глаза, чтобы объяснить следующую смысловую единицу, я увидел, что рабби Гершензон сел за стол — впервые за все время наших занятий я видел, чтобы он сидел во время шиюра, — и внимательно слушал, подперев голову руками и уставившись в раскрытый перед ним Талмуд. Продолжая свои объяснения только что прочитанной смысловой единицы, я мельком взглянул на часы на запястье и обомлел — я говорил уже почти полтора часа без перерыва. При объяснении этой единицы мне пришлось задействовать все комментарии, и мне удалось закончить толкование за мгновение до того, как прозвучал трехчасовой звонок. Рабби Гершензон так ничего и не сказал. Он продолжал сидеть и просто отпустил группу взмахом руки.

На следующий день он снова меня вызвал, и я продолжил чтение и объяснение. Я потратил два часа на семь слов, и снова посреди моего ответа он сел и обхватил голову руками. И снова не произнес ни слова. Звонок остановил меня посреди пространного толкования на четырехстраничный комментарий, и, когда он вызвал меня на третий день, я быстро прочитал эти семь слов, вкратце повторил вчерашние объяснения и продолжил с того места, где я остановился.

Между третьим и четвертым днем настроение мое скакало вверх и вниз — от бешеной радости до мрачного предчувствия. Я понимал, что все делаю правильно, иначе бы рабби Гершензон меня остановил, но мне по-прежнему хотелось, чтобы он сказал что-нибудь, а не стоял (или сидел) молча.

Кое-кто из студентов-хасидов бросал на меня взгляды, в которых восхищение смешивались с ревностью, как будто не могли сдержать восторга перед тем, как хорошо я все делаю, и в то же время недоумевали, как это такой человек, как я — сионист, сын автора апикойрсише статей, вообще может так хорошо знать Талмуд. Однако Дэнни был, похоже, абсолютно счастлив происходящим. Он не смотрел на меня ни когда я читал, ни когда я толковал, но я видел, как он с улыбкой кивал головой в такт моим объяснениям. Рабби Гершензон оставался молчалив и неподвижен. Он внимательно слушал с безучастным лицом, только порой, когда я прояснял особенно трудное место, уголки его рта немного приподнимались. Но к концу третьего дня я стал чувствовать себя неуютно. Мне хотелось, чтобы он сказал или хоть сделал что-нибудь — кивнул головой, улыбнулся, да хоть поймал бы меня на ошибке! Что угодно, только не это ужасное молчание.

Я был готов, что рабби Гершензон вызовет меня и на четвертый день. Так и произошло. Мне оставалось истолковать еще только одну смысловую единицу, и, закончив, я решил еще раз быстро пройтись по фрагменту со всеми комментариями, напомнив, в чем заключаются трудности в понимании текста, и показав различные пути их разрешения. Затем я обрисовал попытку комментатора позднего Средневековья примирить противоречия в комментариях. Все это заняло у меня меньше часа, и наконец, сделав все, что мог, я замолчал. Рабби Гершензон сидел за столом и внимательно на меня смотрел. На мгновение мне показалось странным не слышать больше звуков собственного голоса. Но мне совсем нечего было больше сказать.

Повисло недолгое молчание. Я видел, как один студент-хасид ухмыльнулся и наклонился, чтобы прошептать что-то на ухо другому студенту-хасиду. Затем рабби Гершензон поднялся и сложил руки на груди. Теперь он слегка улыбался и покачивался взад-вперед.

Он попросил меня повторить одно утверждение, сделанное два дня назад, и я повторил. Он попросил меня прояснить немного пассаж в одном из комментариев, я повторил этот комментарий по памяти и постарался снова его истолковать. Он попросил меня сосредоточиться на трудностях, обнаруженных мною при сопоставлении разных комментариев, и я снова тщательно повторил их. Тогда он попросил меня продемонстрировать, как средневековый комментатор попытался разрешить эти трудности, и я снова сделал это.

Снова на короткое время воцарилась тишина. Я мельком взглянул на часы. Они показывали два тридцать. Интересно, начнет ли он новый пассаж за полчаса до конца шиюра? Обычно он предпочитал начинать новый фрагмент — иньян, как он говорил, в начале занятия, чтобы у нас хватило времени на нем сосредоточиться. Я был очень доволен тем, как я объяснял фрагмент и отвечал на вопросы, и обещал себе, что все расскажу отцу в больнице этим же вечером.

И тут я услышал, как рабби Гершензон спрашивает меня, удовлетворен ли я попыткой комментатора позднего Средневековья примирить противоречия.

Этого вопроса я не ожидал. Эта попытка примирения казалась мне отправной точкой для всей дискуссии по поводу данного фрагмента, и я никак не мог предположить, что рабби Гершензон будет о ней спрашивать. Я почувствовал, как проваливаюсь в ту мертвящую тишину, что всегда следовала за вопросом, на который отвечающий не мог дать ответ, и подумал, что сейчас он начнет барабанить пальцами. Но он спокойно стоял с руками на груди, слегка покачиваясь и внимательно глядя на меня.

— Ну-с, — сказал он снова, — будут еще вопросы о том, что он сказал?

Я ожидал увидеть поднятую руку Дэнни, но так и не увидел. Я мельком взглянул на него и обнаружил, что он сидит с полуоткрытым ртом. Вопрос рабби Гершензона тоже поставил его в тупик.

Тот огладил свою заостренную бороду и в третий раз спросил у меня, удовлетворен ли я тем, что говорит комментатор.

— Нет, — услышал я свой голос.

— Ага, — сказал он, слабо улыбаясь. — И почему же?

— Потому что это… пилпул!

По аудитории прошло движение. Дэнни замер на стуле и послал мне быстрый, почти испуганный взгляд, потом отвернулся.

Мне вдруг стало немного страшно — настолько откровенно было то презрение, которое я вложил в словечко «пилпул», и это презрение повисло в воздухе как угроза.

Рабби Гершензон медленно огладил свою седую бороду.

— Так-так, — сказал он спокойно, — значит, это пилпул. Я вижу, вы не любите пилпул. Ну-с, великий Виленский Гаон тоже не любил пилпул.

Он имел в виду раввина Элияху Виленского, жившего в XVIII веке противника хасидизма.

— Скажи, Рувим, — он впервые обратился ко мне по имени — а почему это пилпул? Что не так с этим объяснением?

Я отвечал, что оно притянуто, что оно приписывает противоречащим комментариям нюансы, которых они на самом деле лишены, и поэтому на самом деле никакого примирения там нет.

Он медленно кивнул. Потом сказал, обращаясь теперь не только ко мне, но ко всему семинару:

— Ну-с, это действительно сложный иньян. И комментарии… — он использовал термин «ришоним», которым обозначаются талмудические комментаторы раннего Средневековья, — нам не помогли.

Потом посмотрел на меня.

— Скажи, Рувим, — спросил он спокойно, — а как ты объяснишь этот иньян?

Я опешил. И молча уставился на него. Если комментаторы оказались не способны истолковать, где уж мне? Но на сей раз он не позволил тишине длиться. Вместо этого он повторил вопрос — мягко и вежливо:

— Ты не можешь объяснить его, Рувим?

— Нет, — выдавил я.

— Значит, не можешь… Точно не можешь?

На короткое мгновение у меня возникло искушение сказать ему, что текст испорчен, и дать восстановленный мною текст. Но я не сделал этого, потому что вспомнил слова Дэнни: рабби Гершензон знает все о научно-критическом методе изучения Талмуда и ненавидит его. Так что я промолчал.

Рабби Гершензон повернулся к аудитории.

— Кто-нибудь может объяснить иньян? — спросил он спокойно.

Ответом ему была тишина.

Он шумно вздохнул:

— Ну-с, никто не может объяснить. По правде говоря, я сам не могу его объяснить. Это трудный иньян. Очень трудный.

Он замолчал на мгновение и улыбнулся.

— Учитель тоже не все знает, — добавил он тихо.

Я впервые в жизни слышал, чтобы раввин признавал, что он не понимает пассаж из Талмуда.

Наступила неловкая тишина. Рабби Гершензон уставился в лежащий перед ним Талмуд. Затем медленно закрыл его и отпустил семинар.

Собирая книги, я услышал, как он окликает меня по имени. Дэнни тоже услышал это и взглянул на него.

— Я хочу с тобой поговорить, задержись на минутку, — сказал рабби Гершензон.

Я подошел к его столу.

Вблизи мне было хорошо видно, как сморщено его лицо. Кожа на руках казалась сухой и пожелтевшей, как пергамент, и губы под спутанной бородой выглядели тонкой щелью. У него были кроткие карие глаза, а глубокие морщины расходились от их наружных уголков как маленькие борозды.

Он подождал, пока все разойдутся, и тихо спросил:

— Ты изучал этот иньян самостоятельно, Рувим?

— Да.

— А твой отец не помогал тебе?

— Мой отец в больнице.

Он, казалось, был поражен.

— Ему уже лучше. У него был инфаркт.

— Я об этом не знал, — сказал тихо рабби Гершензон. — Мне очень жаль.

Он помолчал, пристально глядя на меня. Потом продолжил:

— Значит, ты изучал этот иньян самостоятельно.

Я кивнул.

— Скажи мне, Рувим, — сказал он осторожно, — ты изучаешь Талмуд со своим отцом?

— Да.

— Твой отец — выдающийся ученый, — сказал он тихо, почти шепотом. — Великий ученый.

Мне показалось, что его карие глаза затуманились.

— Рувим, скажи мне… Как бы твой отец ответил на мой вопрос?

Я уставился на него, не зная, что отвечать.

Он слабо, виновато улыбнулся:

— Ты не знаешь, как твой отец истолковал бы этот иньян?

Все разошлись, мы были в аудитории одни, и я ощутил, как между нами возникает близость, которая позволила мне сказать то, что я сказал, — хотя по-прежнему не без опасений:

— Мне кажется, я знаю, что он мог бы сказать.

— Ну-с, — осторожно спросил рабби Гершензон. — И что же?

— Он бы сказал, что текст испорчен.

Он несколько раз мигнул, но не изменил выражения лица.

— Объясни, что ты имеешь в виду, — сказал он тихо.

Я объяснил, как восстановил исходный текст, затем процитировал правильный текст по памяти, показывая, насколько хорошо он соответствует тому истолкованию, которое предлагает самый простой комментарий. И закончил словами уверенности, что именно этот рукописный текст Талмуда лежал перед комментатором, когда он писал свое пояснение.

Рабби Гершензон долго молчал. Лицо его оставалось неподвижно. Затем он медленно сказал:

— И ты проделал это самостоятельно, Рувим?

— Да.

— Твой отец — прекрасный учитель, — сказал он тихо. — Как тебе повезло с отцом!

Его тихий голос дрожал.

— Рувим…

— Да?

— Я должен попросить тебя не пользоваться таким методом объяснения на моих семинарах. — Он говорил осторожно, почти извиняясь. — Я лично не возражаю против такого метода. Но я должен попросить тебя никогда не пользоваться им на семинарах. Ты меня понял?

— Да.

— Теперь я буду тебя часто спрашивать, — продолжал он, тепло улыбаясь. — Да-да, можешь не сомневаться, теперь я буду тебя очень часто спрашивать… Я весь год ждал, чтобы посмотреть, чему тебя научил твой отец. Он великий учитель и великий ученый. Слушать тебя — одно удовольствие. Но ты не должен пользоваться этим методом на семинаре. Ты понял?

— Да, — повторил я.

Он улыбнулся и отпустил меня дружелюбным кивком.

Вечером, после последнего занятия, я отправился в библиотеку колледжа и стал искать имя рабби Гершензона в английском и еврейском каталогах. Его нигде не оказалось. Только тогда я понял, почему мой отец не преподает в этом колледже.

Глава пятнадцатая

Отца выписали из больницы в середине марта. Он исхудал и ослаб, ему был предписан постельный режим и полное отсутствие физических нагрузок. Маня ходила за ним, как за ребенком, а доктор Гроссман навещал дважды в неделю, по понедельникам и четвергам, до конца апреля, когда визиты стали еженедельными. И все время твердил мне, что удовлетворен улучшением его состояния. Беспокоиться больше не о чем, надо только обеспечить ему полный покой. Первые четыре недели после больницы к нам домой каждый вечер приходила ночная сиделка и оставалась в его комнате до утра. От разговоров он быстро уставал; даже просто слушать было ему еще трудно. Мы не так много времени могли проводить вместе в первые шесть недель после его выписки. Но все равно это было прекрасно — знать, что он здесь, в своей комнате, а не в больнице, и знать, что черное молчание покинуло наш дом.

Я рассказал ему о моем разговоре с рабби Гершензоном еще в больнице. Он спокойно слушал, кивал и сказал наконец, что очень мной гордится. О рабби Гершензоне он даже не упомянул. Теперь меня регулярно вызывали на занятиях читать и толковать Талмуд, и тишина ни разу не повисала.

Я по-прежнему постоянно виделся с Дэнни в колледже, но наше молчание все длилось. И я смирился с ним. Мы начали общаться взглядами, кивками, но не говорили друг другу ни слова. Я понятия не имел, как движутся его дела с психологией и что у него дома. Но, судя по отсутствию плохих новостей, все было более-менее благополучно.

Лица преподавателей и студентов были мрачны, как и заголовки газет, сообщавших об арабских нападениях на палестинских евреев, о еврейских защитных мерах, о том, как британцы препятствовали многим из них, и о продолжающейся деятельности «Иргуна». Арабы нападали на еврейские поселения в Верхней Галилее, в Негеве и вокруг Иерусалима и постоянно теребили караваны снабжения. Арабы убивали евреев, евреи убивали арабов, а британцы, занимающие крайне неудобное положение посередине, не хотели, а порою и не могли остановить приливную волну насилия.

Сионистские группы в колледже развили небывалую активность, и однажды членов моей группы даже попросили уйти с послеобеденных занятий и отправиться в большой склад в Нижнем Бруклине — помогать загружать военную форму, каски и фляги в огромные десятитонные грузовики, ждавшие снаружи. Нам объяснили, что все это снаряжение будет немедленно загружено на суда и отправлено в Палестину, в распоряжение «Хаганы». Мы долго и упорно трудились на погрузке этих грузовиков, и благодаря этому я ощутил непосредственную связь с теми новостями, что я слышал по радио и читал в газетах.

В апреле «Хагана» заняла Тверию, Хайфу и Цфат, а «Иргун», с ее помощью, овладел Яффой.

Мой отец настолько окреп, что стал понемногу гулять вокруг дома. Наши беседы стали продолжительнее, но мы мало о чем говорили, кроме Палестины. Он рассказал мне, что перед инфарктом ему предложили отправиться в качестве делегата на Всеобщий сионистский совет, который должен был пройти летом в Палестине.

— Теперь я буду рад, если мне удастся съездить этим летом в наш домик, — подытожил он с грустной улыбкой.

— Почему ты мне не говорил?

— Не хотел тебя расстраивать. Но не могу больше держать это в себе. Вот и говорю.

— А почему ты мне сразу не сказал, когда предложили?

— Это случилось в тот же вечер, что и инфаркт.

Мы никогда больше не заговаривали об этом. Но я всегда знал, когда он думает именно об этом, если я оказывался в этот момент рядом с ним. При этом глаза его затуманивались, он мог вздохнуть или покачать головой. Он работал на износ ради еврейского государства — и теперь сама эта работа не позволила ему посетить это государство. Я часто думал в последующие месяцы, как он это воспринял. Но никогда не спрашивал.

В пятницу второй недели мая мы не скрывали своих слез, когда государство Израиль наконец родилось[70]. А на следующее утро, по пути в синагогу, увидел в газетах сообщение о появлении еврейского государства. И о том, что арабские армии начали то самое вторжение, которым они грозили.

Следующие несколько недель были темными и мрачными. Эцион в Хевронских горах пал, иорданская армия атаковала Иерусалим, иракская армия вторглась в долину реки Иордан, египетская армия вторглась в Негев, и битва за Латрун, ключевой пункт на дороге к Иерусалиму, превратилась в побоище. Мой отец помрачнел и притих. Я стал снова опасаться за его здоровье.

В начале июня по колледжу поползли слухи, что наш недавний выпускник погиб в бою под Иерусалимом. Слухи усиливались и через несколько дней подтвердились. Я совсем его не знал, он закончил колледж прежде, чем я в него поступил, но почти все студенты старших курсов хорошо его помнили. Он отличался блистательными способностями в математике, его все любили. Потом он уехал в докторантуру Иерусалимского университета, вступил в «Хагану» и погиб, защищая караван, идущий в Иерусалим. Мы были просто ошарашены: никто из нас и представить не мог, что война так близка.

Во вторую неделю июня, в тот самый день, когда объявленное ООН перемирие вступило в силу и бои в Израиле прекратились, мы провели общее собрание в память об этом выпускнике. Пришли все студенты, все раввины, все преподаватели светских дисциплин. Один из его учителей Талмуда рассказывал о его преданности иудаизму, его профессор математики говорил о его блестящих способностях, а один из старшекурсников вспоминал, как он всегда мечтал уехать в Израиль. Потом мы все молились и читали кадиш.

Антисионистская лига рабби Сендерса в колледже Гирша в тот день прекратила свое существование. Она продолжала подавать признаки жизни за его пределами, но в самом колледже я никогда больше не сталкивался с ее листовками.

Годовые экзамены не создали мне каких-либо проблем в этом семестре — я закончил его на одни пятерки. Пришел июль, принес ужасную жару и хорошие новости: доктор Гроссман объявил, что мой отец достаточно окреп, чтобы провести август в нашем домике, а с сентября вернуться к преподаванию. Но в домике он должен отдыхать, а не работать. Писать? Да, конечно, он может писать; какая же это работа? Услышав это, отец рассмеялся — впервые за много месяцев.

В сентябре он вернулся в ешиву, а я перешел на третий курс. Поскольку символическая логика — это раздел философии, я выбрал философию в качестве профилирующего предмета, и она оказалась просто восхитительной. Недели летели быстро. Отец первые месяцы не занимался ничем, кроме преподавания; затем, с разрешения доктора Гроссмана, он вернулся к своей сионистской деятельности и к курсам для взрослых, по одному вечеру в неделю.

Военные действия в Израиле то затухали, то возобновлялись, особенно в районе пустыни Негев; но инициатива теперь перешла к израильтянам, и напряженность постепенно уходила.

Антисионистская лига рабби Сендерса, казалось, совсем прекратила свое существование. О ней ничего не было слышно, даже в нашем районе. А однажды, в конце весны, пока я обедал в столовой, Дэнни подошел к моему столу, нерешительно улыбаясь, сел и попросил помочь с экспериментальной психологией: он никак не мог построить график с формулой, включающей переменные величины.

Глава шестнадцатая

Услышав его голос, я ощутил легкий трепет.

— Добро пожаловать назад, в мир живущих, — сказал я, глядя на него и чувствуя, как мое сердце рвется наружу. Мы не говорили больше двух лет.

Он слабо улыбнулся и пригладил бороду, которая изрядно отросла и загустела. На нем были обычная черная пара, рубашка без галстука, цицит и кипа. Пейсы свисали по обеим сторонам скульптурного лица, а глаза отливали яркой синевой.

— Запрет снят, — сказал он просто.

— Как приятно снова чувствовать себя кошерным, — ответил я не без сарказма.

Он заморгал и снова попытался выдавить из себя улыбку.

— Мне очень жаль, — сказал он тихо.

— А уж мне-то как жаль. Мне тебя очень не хватало. Особенно когда мой отец болел.

Он грустно кивнул.

— Как тебе это удается? — спросил я.

Он снова заморгал:

— Что удается?

— Молчать.

Он ничего не ответил. Но лицо его напряглось.

— Я это ненавижу. А как тебе это удается?

Он начал нервно накручивать пейс, глаза его потемнели.

— Я чуть с ума не сошел, — продолжал я.

— Но не сошел же, — ответил он тихо. — А научился с этим жить.

— Почему он так поступает?

Рука, крутившая пейс, снова опустилась на стол. Он медленно покачал головой:

— Я не знаю. Мы так и не разговариваем.

— Только когда вы изучаете Талмуд или когда он выходит из себя.

Он мрачно кивнул.

— Даже говорить не хочу, что я думаю о твоем отце.

— Он великий человек, — ответил Дэнни ровным голосом. — У него должна быть на то причина.

— Это просто садизм и безумие, — бросил я. — Терпеть его не могу.

— У тебя свое мнение, — сказал он тихо. — А у меня свое.

Мы помолчали.

— Ты похудел, — сказал я.

Он молча кивнул и продолжал сидеть сгорбившись. Он казался маленьким и подавленным, как больная птица.

— А как твои глаза?

Он пожал плечами:

— Побаливают порой. Врач говорит, это нервное.

Снова повисло молчание.

— Здорово, что ты вернулся, — сказал я.

И ухмыльнулся. Он робко улыбнулся в ответ, его голубые глаза сверкнули.

— Ты и твои дикие бейсбольные удары. Ты и твой отец с диким молчанием и дикими вспышками ярости.

Он снова улыбнулся, на сей раз широко, и выпрямился на стуле:

— Так поможешь мне с графиком?

Я отвечал, что у него было довольно времени, чтобы научиться разбираться с ними самостоятельно, а затем показал, что надо сделать.

Когда я рассказал вечером отцу, он только сухо кивнул. Он ждал этого. Еврейское государство — это больше не тема для обсуждения, это свершившийся факт. Сколько еще рабби Сендерс мог запрещать обсуждение темы, которая больше не обсуждается?

— Как Дэнни себя чувствует? — спросил отец.

Я отвечал, что выглядит он не лучшим образом и заметно похудел.

Отец помолчал, потом спросил:

— Рувим, а молчание между ними так и продолжается?

— Да.

— Отец может воспитывать ребенка так, как считает нужным, — сказал он грустно. — Но как же велика цена за душу!

Я спросил, что он имеет в виду, но отец ничего не ответил. Лишь глаза его оставались мрачными.


Так мы с Дэнни возобновили наше прежнее обыкновение встречаться перед нашей синагогой, вместе ехать на занятия, вместе обедать в столовой и вместе возвращаться домой. Семинары рабби Гершензона превратились в особую радость, потому что обретенная свобода побуждала нас с Дэнни к бесконечным состязаниям, которые практически монополизировали часы шиюра. Наше положение было настолько прочно, что однажды, после особо горячего талмудического спора, который мы с Дэнни вели, не обращая ни на кого внимания, почти четверть часа, рабби Гершензон остановил нас и заметил, что это не частный урок и в аудитории еще двенадцать студентов, — может быть, они тоже хотят что-то добавить? Но он сказал это с такой улыбкой, что мы с Дэнни восприняли его упрек как завуалированный комплимент.

Через несколько дней после того, как мы начали разговаривать, Дэнни рассказал мне, что на втором курсе снова записался на экспериментальную психологию и она ему даже начала нравиться. Говоря о психологии, он теперь неизбежно съезжал на язык адептов психологии экспериментальной: переменные, постоянные, управление, наблюдение, запись данных, проверка гипотез и приоритетность опровержения гипотез перед подтверждением их. Математика больше не являлась для него проблемой — лишь изредка он прибегал к моей помощи.

Однажды за обедом он рассказал мне о своей беседе с профессором Аппельманом.

— Он говорит, — рассказывал Дэнни, — что, если я хочу внести какой-то ощутимый вклад в психологию, я должен пользоваться научными методами. А подход Фрейда, в сущности, не обеспечивает настоящей возможности принять или опровергнуть ту или иную гипотезу и поэтому не дает никакого приращения знания.

— Так-так, — ухмыльнулся я. — Стало быть, прощай, Фрейд!

Он затряс головой:

— Нет-нет, никакого «прощай, Фрейд»! Фрейд был гением. Но он слишком замкнулся в своих изысканиях. Я хочу знать намного больше, чем те вещи, которыми занимался Фрейд. Он никогда не обращал внимания на процесс восприятия, например. Или на процесс познания. Как люди видят, слышат, осязают и обоняют или как они обучаются чему-то новому. Это же все потрясающе интересно! И Фрейд никогда этим не занимался. Но в том, чем он занимался, он был гением, тут не поспоришь.

— Так ты будешь теперь психологом-экспериментатором?

— Не думаю. Я хочу работать с людьми, а не с крысами и лабиринтами. Я обсуждал это с Аппельманом. И он предложил мне заняться клинической психологией.

— А это еще что?

— Ну, это как разница между теоретической и прикладной физикой, скажем так. Экспериментальный психолог — более-менее чистый теоретик; клинический психолог применяет его теории на практике. Он работает с людьми: осматривает их, проводит анализы, диагностирует, даже лечит.

— Как это — лечит?

— Проводит терапию.

— Ты собираешься стать психоаналитиком?

— Возможно. Но психоанализ — лишь одна из возможных форм терапии. Существуют и другие.

— Какие — другие?

— Да разные, — сказал он неопределенно. — Многие из них еще довольно мало изучены.

— Ты собираешься изучать их на людях?

— Не знаю. Возможно. Я, правда, еще не так много об этом знаю.

— И ты собираешься получать докторскую степень?

— Ну, разумеется. В этой области ничего нельзя делать без докторской степени.

— И где ты собираешься ее получать?

— Еще не решил. Аппельман советует Колумбийский университет. Он сам там был в докторантуре.

— А твой отец уже знает?

Дэнни напряженно на меня посмотрел.

— Нет, — сказал он тихо.

— И когда ты ему скажешь?

— Когда я получу смиху.

«Смихой» называется посвящение в раввины.

— Значит, в будущем году, — сказал я.

Дэнни мрачно кивнул. Затем посмотрел на часы:

— Пора двигаться, а то на шиюр опоздаем.

Мы помчались по лестнице и вбежали в аудиторию за мгновение до того момента, как рабби Гершензон вызвал кого-то читать и объяснять.


В другой раз за обедом Дэнни поинтересовался, на что мне сдалась символическая логика, если я собираюсь быть раввином. Я отвечал, что сам еще не решил, но я много читаю по философии и по теологии, и толк из этого явно выйдет.

— Мне всегда казалось, что теология и логика — это как Давид и Саул, — заметил Дэнни.

— Так оно и есть. Но я должен поближе их познакомить.

Он покачал головой:

— Просто поверить не могу, что ты собираешься быть раввином.

— А я поверить не могу, что ты собираешься быть психологом.

И мы поглядели друг на друга в молчаливом изумлении.


В июне сестра Дэнни вышла замуж. Меня тоже пригласили, и я оказался единственным нехасидом на свадьбе. Церемония была типично хасидской, с раздельными местами для мужчин и женщин и с многочисленными песнопениями и плясками. Меня поразил вид рабби Сендерса. Его черная борода начала седеть, и, казалось, он заметно постарел со времени нашей последней встречи. Я подошел поздравить, он крепко пожал мне руку и взглянул своими темными пронзительными глазами. Его окружало множество людей, у нас не было шанса поговорить. Я не особо переживал. Мне не так легко было заговорить с ним. Леви подрос немного, но оставался таким же бледным, и его глаза казались огромными за очками в черепаховой оправе. А вот сестра Дэнни выросла в красавицу. Парень, за которого она выходила замуж, был хасидом — с черной бородой, длинными пейсами и темными глазами. Он держался очень строго, и я быстро решил, что он мне не нравится. Когда после свадьбы я его поздравил и пожал его руку, пальцы оказались вялыми и влажными.

Однажды утром, когда закончился учебный год и наступил июль, я отправился к Дэнни домой. С того времени, как мы с Дэнни снова начали говорить, я видел рабби Сендерса только на свадьбе, потому что по субботам после обеда мы с отцом занимались Талмудом, и я решил, что теперь, когда занятия в колледже закончились, с моей стороны было бы вежливо нанести ему визит. Дэнни повел меня наверх, в кабинет отца. Весь коридор третьего этажа оказался заполнен людьми в темных лапсердаках, молча дожидавшихся своей очереди. Появление Дэнни они встретили кивками головы и приветствиями, произносимыми уважительным шепотом, а один из них, согбенный древний старик с белой бородой, подался вперед и коснулся руки Дэнни, когда мы проходили мимо. Это показалось мне отвратительным. Мне теперь казалось отвратительным все, связанное с рабби Сендерсом и хасидизмом. Мы дождались, пока выйдет очередной посетитель, и зашли.

Рабби Сендерс сидел в своем кресле с прямой спинкой и красной кожаной обивкой, окруженный книгами и запахом старых переплетов. Его лицо, казалось, было прорезано морщинами боли, но, когда он приветствовал меня, голос звучал спокойно. Он был очень рад, сказал он тихо, видеть меня. Потом в сомнении посмотрел на нас с Дэнни своими задумчивыми темными глазами. Где я прячусь, спросил он, почему не прихожу больше по субботам после обеда? Я ответил, что мы с отцом вместе занимаемся Талмудом. Он вздохнул и неопределенно кивнул. Ему хотелось бы поговорить со мной подольше, но там так много людей, которым надо его видеть. Не мог бы я заглянуть как-нибудь в субботу днем? Я ответил, что постараюсь, и мы с Дэнни вышли.

Это был весь наш разговор. Ни слова о сионизме. Ни слова о молчании, которым он разделил нас с Дэнни. Ничего. Когда я выходил, он не нравился мне еще больше, чем когда я входил. Больше в июле мы не виделись.

Глава семнадцатая

В сентябре начался последний год нашего обучения в колледже. Как-то за обедом я поделился с Дэнни свежим умеренно антихасидским анекдотом, и он громко рассмеялся. Тогда, не подумав, я повторил шутку одного из наших соучеников: «Цадик сидит абсолютно молча, не произнося ни слова, а его последователи вокруг внимательно слушают». Смех будто схлопнули. Лицо Дэнни окаменело.

Осознав, что я коснулся больной темы, я похолодел и забормотал бессмысленные теперь извинения.

Он надолго замолчал. Его глаза казались затуманенными, обращенными внутрь. Потом он заметно расслабился и слабо улыбнулся.

— В этой шутке больше смысла, чем ты думаешь. Молчание можно слушать, Рувим. Я начал понимать, что молчание можно слушать и постигать. У него есть размер и глубина. Оно что-то говорит мне. Я обжился в нем. Оно говорит. И я могу его слушать.

Он говорил нараспев. В точности как его отец.

— Не понимаешь?

— Нет.

Он кивнул:

— Я и не надеялся.

— Что это значит, «молчание говорит»?

— Надо захотеть слушать его, тогда ты услышишь. Это странное, прекрасное вещество. Оно не всегда говорит. Порой оно кричит, и в нем слышна вся боль мира. Его больно слушать. Но необходимо.

Когда он так заговорил, я снова похолодел.

— Я совсем тебя не понимаю.

Он слабо улыбнулся.

— Вы с отцом не говорили в последние дни?

Он покачал головой.

Я совсем его не понимал, но он был таким мрачным и таким странным, что мне совсем не хотелось продолжать этот разговор, и я решил сменить тему.

— Тебе надо завести девушку, — сказал я. — Очень бодрит. И помогает от душевных страданий.

Сам я уже регулярно ходил на свидания, вечерами в субботу.

Он грустно на меня взглянул:

— Мне уже выбрали жену.

Я уставился на него.

— Старая хасидская традиция, ты что, забыл?

— Со мной такого никогда не будет, — произнес я ошарашенно.

Он мрачно кивнул:

— Вот еще одна причина, по которой мне нелегко будет вырваться из западни. Это касается не только моей семьи.

Я не знал, что ответить. Повисла долгая неловкая пауза. А потом мы вышли из-за стола и молча отправились на занятие к рабби Гершензону.


Бар мицва брата Дэнни, прошедшая ранним утром в третью неделю октября в моем присутствии, была простой и безыскусной. Утренняя служба началась в семь тридцать — достаточно рано, чтобы мы с Дэнни не опоздали на занятия, — и Леви был вызван читать благословение из Торы. После службы последовал небольшой кидуш, со шнапсом, тортиками и печеньем. Все провозгласили «лехаим» — «за жизнь», а потом разошлись. Рабби Сендерс тихо спросил меня, почему я не прихожу больше его проведать, и я снова ответил, что теперь по субботам после обеда мы с отцом изучаем вместе Талмуд. Он неопределенно кивнул и медленно отошел, подавшись вперед всем телом.

Леви Сендерс вытянулся и похудел. Он смутно походил теперь на Дэнни, только с черными волосами и темными глазами. Кожа на лице и на кистях у него оставалась белой, почти прозрачной, под ней были ясно различимы веточки вен.

В нем было что-то безнадежно-хрупкое — казалось, что порыв ветра способен его опрокинуть. Но в то же время темные глаза обжигали каким-то внутренним огнем, свидетельствующим об упорстве, с которым он цеплялся за жизнь, и о том, что он все больше и больше осознает: отныне и до конца дней всякое его дыхание будет зависеть от регулярно глотаемых им таблеток. Эти глаза говорили, что он готов бороться за жизнь любой ценой, не обращая внимания на боль.

Словно чтобы подчеркнуть непрочность бытия Леви Сендерса, на следующий же после бар мицвы день ему стало очень плохо, и его увезли в бруклинскую Мемориальную больницу. Дэнни позвонил мне, пока мы ужинали, как только «скорая» отъехала от крыльца, и в голосе его была паника. Мне особо нечего было сказать по телефону, и я спросил, хочет ли он, чтобы я приехал. Нет, отвечал он, у матери истерика, и он должен быть с ней. Он только хотел, чтобы я знал. И повесил трубку.

Отец услышал тревогу в моем голосе и тоже вышел из кухни, чтобы поинтересоваться, что случилось.

Я объяснил.

Мы вернулись за стол. У меня пропал аппетит, но я все равно ел, чтобы порадовать Маню. Отец заметил, как я был расстроен, но ничего не сказал. После еды он пришел в мою комнату, сел на кровать (я сидел за столом) и спросил, в чем дело, почему я так расстроился из-за болезни Леви Сендерса, ведь он уже и раньше болел.

И тогда я рассказал ему о намерениях Дэнни получить докторскую степень по психологии и не становиться наследственным цадиком после своего отца. И добавил, чувствуя, что настало время полной откровенности, что Дэнни испытал приступ паники из-за болезни брата, потому что без Леви для него окажется невозможным покинуть отца: он не хочет совсем разрушать династию.

Слушая, отец все больше и больше мрачнел. Когда я закончил, он долго сидел молча, с убитым лицом.

— Когда Дэнни рассказал тебе это? — спросил он наконец.

— В то лето, когда я жил в их доме.

— Так давно? Он так давно это решил?

— Да.

— И ты ничего мне не говорил?

— Это была наша тайна, аба.

Он хмуро на меня посмотрел:

— Дэнни представляет, какую боль это причинит его отцу?

— Он ужасно боится того дня, когда ему придется это сказать. Боится за них обоих.

— Я знал, что это должно произойти… Как это могло не произойти?

Он строго на меня посмотрел:

— Рувим, давай как следует разберемся. Что в точности Дэнни собирается сказать рабби Сендерсу?

— Что он хочет получить докторскую степень по психологии, а не занять его место.

— Намеревается ли Дэнни порвать с иудаизмом?

Я уставился на отца:

— Я никогда его об этом не спрашивал…

— Борода, пейсы, одежда, цицит — собирается ли он сохранить все это в докторантуре?

— Я не знаю, аба. Мы никогда с ним об этом не говорили.

— Рувим, Дэнни не сможет стать психологом, пока он выглядит как хасид.

Я не знал, что на это ответить.

— Очень важно, чтобы Дэнни в точности представлял, что он скажет своему отцу. Он должен предвосхитить те вопросы, которые возникнут у рабби Сендерса. Поговори с Дэнни. Пусть он заранее в деталях поймет, что он скажет отцу.

— За все это время мне в голову не приходило у него спросить.

— Дэнни сейчас подобен человеку, ждущему выхода из тюрьмы. У него только одно желание — выйти из тюрьмы. Что бы ни ждало его снаружи. Он не задумывается, что произойдет в следующую минуту после той, когда ему придется сказать отцу, что он не собирается ему наследовать. Понимаешь?

— Да.

— Ты поговоришь с ним?

— Разумеется.

Отец хмуро кивнул, его лицо выражало беспокойство.

— Я так давно не говорил с Дэнни… — сказал он тихо и замолчал. Потом слабо улыбнулся: — Не такое это простое дело — быть другом, верно, Рувим?

— Да уж.

— Скажи мне, Рувим, Дэнни и рабби Сендерс так и не разговаривают?

Я покачал головой и пересказал отцу слова Дэнни о молчании.

— Что это может значить, аба, — слушать тишину?

Казалось, этот вопрос смутил его еще больше, чем известие о нежелании Дэнни становиться цадиком. Он выпрямился на кровати, его тело напряглось.

— Ох уж мне эти хасиды, — пробормотал он, почти что себе под нос. — С чего они взяли, что вся тяжесть мира лежит только на их плечах?

Я поглядел на него в недоумении. Никогда раньше не слышал, чтобы он говорил о ком-то с таким презрением.

— Это один из способов воспитания — сказал он наконец.

— Что?

— Молчание.

— Я не понимаю.

— Я не могу тебе объяснить. Я сам не очень хорошо это понимаю. Но то, что мне об этом известно, мне не нравится. Это практиковалось в Европе в некоторых хасидских семьях. — Голос его стал тверже. — Есть способы получше научить ребенка состраданию.

— Я не…

— Рувим, я не могу тебе объяснить то, чего я сам не понимаю. Рабби Сендерс воспитывает Дэнни определенным образом. Я не хочу больше об этом говорить, это меня раздражает. Поговори с Дэнни, хорошо?

Я кивнул.

— А теперь мне надо еще кое-что доделать.

И он вышел из комнаты, оставив меня в недоумении.

Я хотел поговорить с Дэнни на следующий же день, но когда мы встретились, он был в такой панике по поводу брата, что я не рискнул передать ему слова моего отца. Доктора диагностировали болезнь его брата как дисбаланс состава крови, вызванный тем, что он съел что-то не то, сказал он мне за обедом. Он был бледен, мрачен и беспрестанно моргал. Ему подбирают новые таблетки, и ему придется оставаться в больнице, пока врачи не убедятся, что таблетки подходят. И ему теперь надо будет очень следить за тем, что он ест. Дэнни был хмур и несчастен весь день и потом всю неделю.


Леви Сендерса выписали из бруклинской Мемориальной больницы в следующую среду после обеда. Мы встретились с Дэнни на следующий день за обеденным столом и ели молча. С братом все в порядке, сказал он наконец, и все успокоились. Но мать слегла с высоким давлением. Доктора говорят, — она просто переволновалась из-за Леви и все, что ей нужно, — это покой, скоро ей станет лучше.

Еще он мне тихо сказал, что собирается послать заявки на получение стипендии на обучение в докторантуре по психологии в три университета — в Гарвард, в Беркли и в Колумбию. Я поинтересовался, как долго он сможет держать это в тайне.

— Не знаю, — ответил он не без напряжения в голосе.

— Скажи своему отцу все прямо сейчас. И покончи с этим.

Он мрачно уставился на меня.

— Мне не нужны его вспышки ярости за каждым ужином, — сказал он раздраженно. — Все, что я от него получаю, — это молчание или вспышки. Хватит с меня этих вспышек.

Тогда я передал ему свой разговор с отцом. По мере того как я говорил, его лицо делалось все беспокойнее.

— Я тебя не просил отцу рассказывать, — прошипел он наконец.

— Мой отец держал от меня в тайне ваши встречи в библиотеке, — напомнил я. — Не бойся, он не скажет.

— Никому больше не рассказывай.

— И не собираюсь. Так что мне ответить отцу? Собираешься ли ты соблюдать ортодоксальный иудаизм?

— Я тебе давал хоть какой-то повод подумать, что я намереваюсь бросить ортодоксальный иудаизм?

— А что ты ответишь отцу, если он спросит тебя про бороду, про лапсердак, про…

— Он не спросит.

— А если спросит???

Он нервно потянул за пейс:

— Как ты себе это представляешь — что я буду практикующим психологом и выглядеть при этом как хасид?

Честно говоря, я и не ожидал другого ответа. Потом мне пришла в голову другая мысль.

— А что, если твой отец увидит письмо, которое придет в ответ на твое заявление о поступлении в докторантуру?

Он уставился на меня.

— Я как-то об этом не подумал, — сказал он медленно. — Мне надо будет его перехватить.

Он поколебался, потом лицо его снова затвердело.

— Нет. У меня не выйдет. Почта приходит позже, чем я ухожу в колледж.

Глаза его наполнились настоящим страхом.

— Поговори-ка ты с моим отцом, — сказал я.


Дэнни пришел к нам домой тем же вечером, и я провел его в кабинет к отцу. Тот быстро повернулся от стола и пожал Дэнни руку.

— Давненько не встречались, — сказал он, широко улыбаясь. — Очень рад тебя снова видеть, Дэнни. Садись.

Сам он пересел от стола в кресло рядом с нами, которое попросил меня принести из кухни.

— Не сердись на Рувима за то, что он мне рассказал. Я привык хранить тайны.

Дэнни нервно улыбнулся.

— Ты расскажешь отцу в день своего раввинского посвящения?

Дэнни кивнул.

— Девушка тут тоже замешана?

Дэнни снова кивнул, искоса бросив на меня взгляд.

— Ты откажешься на ней жениться?

— Да.

— И твоему отцу придется все объяснять ее родителям и всей общине.

Дэнни промолчал, его лицо напряглось.

Отец негромко вздохнул:

— Это будет очень неловкая ситуация. Для тебя и для твоего отца. Ты точно решил не занимать места отца?

— Да.

— Тогда ты должен в точности знать, что говорить ему. Продумай, что ты скажешь. Продумай, о чем он спросит. Что будет его больше всего волновать после того, как услышит о твоем решении. Ты понимаешь меня, Дэнни?

Он медленно кивнул.

Наступило долгое молчание.

Затем отец подался к его креслу и тихо спросил:

— Дэнни… Ты умеешь слушать тишину?

Дэнни уставился на моего отца. Его синие глаза в испуге распахнулись. Он бросил на меня взгляд, потом снова перевел его на отца. И медленно кивнул.

— Ты сердишься на отца?

Дэнни покачал головой.

— Ты понимаешь, что он делает?

Дэнни замешкался. Потом снова покачал головой. Его глаза были широко раскрыты и отрешенны.

Отец снова вздохнул.

— Однажды он с тобой объяснится, — сказал он тихо. — Он объяснит тебе это. Потому что захочет, чтобы ты нес это и дальше, со своими детьми.

Дэнни нервно заморгал.

— Никто не в состоянии тебе помочь, Дэнни. Это касается только тебя и твоего отца. Но продумай как следует, что ты ему скажешь и о чем он тебя спросит.

Отец вышел с нами к двери квартиры. Я слышал, как набойки на каблуках Дэнни простучали по лестнице. Потом он ушел.

— Так что это такое — слушать тишину, аба?

Но отец ничего не ответил. Он ушел в кабинет и закрыл дверь.


На свою просьбу о зачислении в докторантуру со стипендией Дэнни получил положительный ответ из всех трех университетов. Письма приходили по почте и оставались нетронутыми на столике в прихожей до его возвращения из колледжа. Он сказал мне об этом в начале декабря, на следующий день после третьего письма. Я спросил у него, кто обычно достает почту из ящика.

— Отец, — отвечал он со смущенным видом. — Когда приходит почтальон, Леви в школе, а мама не любит взбираться по лестнице.

— На конвертах был обратный адрес?

— Ну конечно.

— Как же он не сообразил?

— Я не понимаю! — сказал Дэнни с отчаянием в голосе. — Чего он ждет? Почему ничего не говорит?

Меня поразил его страх, и я не нашелся что ответить.


Через несколько дней Дэнни объявил мне, что его сестра беременна. Они с мужем пришли и объявили об этом родителям. Отец улыбнулся впервые со времени бар мицвы Леви, добавил Дэнни, а мать всплакнула от радости. Я спросил, дал ли его отец как-то понять, что ему известно о планах Дэнни.

— Нет.

— Совсем никак?

— Нет. Я не получаю от него ничего, кроме молчания.

— А с Леви он тоже молчит?

— Нет.

— А с сестрой?

— Тоже нет.

— Не нравится мне твой отец. Совсем не нравится.

Дэнни ничего не сказал. Только часто заморгал.

Через несколько дней он передал мне, что его отец интересуется, почему я больше не прихожу к ним по субботам.

— Он говорил с тобой?

— Нет, не говорил. Это не разговор.

— По субботам я изучаю Талмуд.

— Я знаю.

— Я не очень расположен с ним встречаться.

Он кивнул с невеселым видом.

— Ты уже выбрал, в какой университет пойдешь?

— В Колумбийский.

— Почему ты не поговоришь и не покончишь с этим?

— Я боюсь.

— Какая разница? Если он намерен выкинуть тебя из дому, он сделает это в любом случае, когда бы ты ему ни сказал.

— Я получу диплом и посвящение в июне.

— Ты можешь у нас пожить. Ах нет — ты не можешь есть нашу еду.

— Я мог бы пожить у сестры.

— Вот!

— Я боюсь. Я боюсь его вспышки ярости всякий раз, как мне надо с ним заговорить. Господи, как же я боюсь!

Отец ничем не смог мне помочь, когда я заговорил с ним об этом.

— Рабби Сендерс должен сам все объяснить, — спокойно ответил он. — Я не могу объяснить то, что не до конца понимаю. Я не поступаю так с моими ученикам и не поступлю с сыном.

Через несколько дней Дэнни снова передал мне вопрос своего отца, почему я больше к ним не прихожу.

— Я постараюсь, — ответил я.

Но старался я не очень сильно. Я видеть не хотел рабби Сендерса. Я ненавидел сейчас его так же сильно, как в ту пору, когда он установил между нами с Дэнни молчание.


Недели шли, и зима медленно превращалась в весну. Дэнни работал над своим дипломным проектом по экспериментальной психологии, касающимся взаимосвязи усилия и скорости обучения, а я писал пространный диплом по логике высказываний долженствования. Дэнни с головою ушел в работу. Он исхудал и помрачнел, кожа да кости, и перестал говорить о молчании между ним и отцом. Казалось, он кричал самой своей работой. Только беспрестанное помаргивание указывало на его глубоко упрятанный страх.

Накануне начала пасхальных каникул он сказал мне, что его отец снова спрашивает, почему я больше к ним не прихожу. Может быть, я смогу заглянуть на Песах? Особенно он хотел бы меня видеть в первый или второй день Песаха.

— Я постараюсь, — ответил я уклончиво. Не имея на самом деле ни малейшего намерения стараться.

Но вечером, когда мы беседовали с отцом, он сказал мне с неожиданной резкостью:

— Почему ты не сказал мне, что рабби Сендерс просит тебя прийти?

— Да он всю дорогу просит.

— Рувим, когда кто-то просит тебя о разговоре, ты должен с ним поговорить. Как ты этого еще не понял? Как ты не извлек урока из того, что происходило у вас с Дэнни?

— Он зовет меня изучать Талмуд, аба.

— Ты уверен?

— Когда я к нему прихожу, мы только этим и занимаемся.

— Только изучаете Талмуд? Как же ты быстро забываешь!

Я уставился на него.

— Он хочет поговорить со мной о Дэнни… — сказал я, холодея.

— Ты пойдешь к ним в первый день праздника. В воскресенье.

— Почему он не сказал мне?

— Рувим, он сказал тебе. Но ты не слушал.

— Столько недель…

— Слушай в следующий раз. Слушай, когда тебе говорят.

— Может, мне прямо сейчас сходить?

— Нет. Они сейчас заняты приготовлениями к празднику.

— Я пойду в субботу.

— Рабби Сендерс просит тебя прийти в Песах.

— Но мы же по субботам Талмудом занимаемся.

— Ты пойдешь в Песах. У него должны быть причины звать тебя именно в Песах. И в следующий раз слушай, что тебе говорят, Рувим.

Он был очень зол — так же зол, как много лет назад, в больнице, когда я отказался говорить с Дэнни.

Я позвонил Дэнни и сказал, что приду в воскресенье.

Он уловил что-то в моем голосе.

— Что-то не так? — спросил он.

— Все нормально, — ответил я, — увидимся в воскресенье.

— Точно все нормально?

Его голос был напряжен и подозрителен.

— Точно.

— Приходи часам к четырем. Моему отцу надо будет отдохнуть после обеда.

— К четырем, хорошо.

— Точно все нормально?

— Увидимся в воскресенье, — ответил я.

Глава восемнадцатая

Днем в первый день Песаха я прошел под распускающимися на нашей улице платанами и свернул на авеню Ли. Было тепло, ярко светило солнце, и я неторопливо шел мимо домов и магазинов, пока не дошел до синагоги, в которой мы молились с отцом. Там мне встретился однокашник, и мы немного поболтали. Затем я пошел дальше и свернул наконец на улицу, на которой жил Дэнни. Ветви платанов на ней образовывали сплошную крону, сквозь которую пробивалось яркое солнце, испещрявшее тротуары узорами. Я видел, как из лопающихся почек выглядывали молодые листочки. Месяцем позже, распустившись, они образуют густую завесу, через которую не пробьется ни один лучик, но пока что солнце свободно проходило через листву, обливая золотом тротуары, прогуливающихся женщин и играющих детей. Я шагал и вспоминал, как впервые, годы назад, шел по этой улице. Этому времени подходит конец. Через три месяца, когда эти листья станут широкими и жесткими, наши жизни разделятся, как ветки у меня над головой, самостоятельно ищущие путь к солнцу.

Я медленно поднялся по широкому каменному крыльцу дома Дэнни и через двустворчатые деревянные двери вошел внутрь. В коридоре было темно и пусто. Двери синагоги оставались открыты. Я заглянул. Пустота полнилась эхом: «ошибки», гематрия, талмудические вопросы — ответы, рабби Сендерс, впившийся взглядом в мой левый глаз. Ты не знаешь еще, что это такое — быть другом. Критический анализ, ах! Твой отец соблюдает заповеди. Не так-то просто быть настоящим другом. Вкрадчивое, беззвучное эхо. Синагога казалась мне теперь очень маленькой и просто неряшливой — на что я совсем не обратил внимания в первый раз, когда здесь оказался. Подставки под молитвенники были сколочены кое-как, стены нуждались в покраске, голые лампочки выглядели ужасно, а их черные провода напоминали поломанные сучья. Каким эхом наполнится для меня кабинет рабби Сендерса? Сердце мое сжималось от предчувствий.

Я подошел к лестничной площадке и позвал Дэнни. Мой голос разнесся по притихшему дому. Я прислушался и позвал его снова. С третьего этажа донесся стук набоек, он приближался, и вот уже Дэнни смотрел на меня сверху лестницы — тощая, костлявая, почти призрачная фигура с бородой и пейсами в черном атласном лапсердаке.

Я медленно взошел по лестнице, мы поздоровались. Он выглядел утомленным. Мать отдыхает, сказал он, брат куда-то ушел. Они с отцом занимаются Талмудом. Его голос звучал устало, бесцветно, с едва заметной ноткой страха. Но в глазах хорошо читалось то, что скрывал голос.

Мы поднялись на третий этаж. Дэнни замешкался перед дверью в кабинет отца, словно не желая туда снова заходить. Потом открыл ее, и мы шагнули внутрь.

С того времени, когда я был здесь последний раз, минул почти год, но внутри ничего не изменилось. Тот же массивный стол черного дерева с застекленным верхом, тот же красный ковер, те же застекленные полки, плотно набитые книгами, тот же резкий запах книжной пыли, та же одинокая лампочка под потолком. Ничего не изменилось. Ничего, кроме самого рабби Сендерса.

Он сидел за столом в своем прямом кресле с красной кожаной обивкой и смотрел на меня. Его борода почти полностью поседела, а сам он подался вперед, как будто на его плечах лежала какая-то тяжесть. Его лоб взрезали глубокие морщины, темные глаза словно наполнились невидимым страданием, а пальцы правой руки рассеянно теребили длинный седой пейс.

Он тихо поприветствовал меня, но не протянул руки. У меня создалось впечатление, что рукопожатие было физическим усилием, которого ему бы хотелось избежать.

Мы уселись у стола, Дэнни — справа, я — слева. Лицо Дэнни оставалось безжизненным, замкнутым. Он нервно дергал себя за локон.

Рабби Сендерс слегка подался вперед и положил руки на стол. Медленно закрыл лежавший перед ним Талмуд, по которому они с Дэнни занимались. Потом глубоко вздохнул. Этот прерывистый вздох наполнил тишину в комнате, как ветер.

— Ну, наконец-то, Рувим, наконец-то ты ко мне пришел.

Он говорил на идише, его голос подрагивал.

— Простите меня.

Он кивнул. Его правая рука стала оглаживать седую бороду.

— Ты возмужал. Когда ты сидел на этом месте впервые, ты был мальчиком. Теперь ты мужчина.

Дэнни, казалось, только сейчас заметил, что он выделывает со своим пейсом. Он опустил руки на колени и замер, глядя на отца.

Рабби Сендерс смотрел на меня и слабо улыбался, покачивая головой.

— Мой сын, мой Даниэл, тоже стал мужчиной. Это великое счастье для отца — видеть, как его сын становится мужчиной.

Дэнни дернулся в кресле, потом снова замер.

— Что ты собираешься делать после выпуска?

— Останусь еще на год, чтобы получить смиху.

— А затем?

— Стану раввином.

Он бросил на меня взгляд и часто заморгал. Мне показалось, что он на мгновение напрягся, как от приступа боли.

— Значит, ты станешь раввином… — пробормотал он, обращаясь скорее к себе самому, чем ко мне. Потом помолчал немного и продолжил: —Да-да, конечно… я помню…

Он снова вздохнул и покачал головой, его серая борода двигалась взад-вперед.

— Мой Даниэл получит смиху в июне… М-да… В июне… М-да… Его смиха…

Слова повисали в воздухе бесцельно и бессвязно. Наступила долгая напряженная тишина.

Он медленно подвинул правую руку к лежащему перед ним закрытому Талмуду и провел пальцами по еврейским буквам названия, оттиснутым на корешке. Затем сцепил кисти на обложке Талмуда. Его тело следовало за движениями рук, а длинные пейсы покачивались по сторонам постаревшего лица.

— Ну-с, — продолжил он так тихо, что я с трудом разбирал слова, — в июне мой сын Даниэл и его друг пойдут разными дорогами. Они теперь мужчины, а не мальчики, а у мужчин пути расходятся. Ты пойдешь одним путем, Рувим. А мой сын, мой Даниэл, он… Он пойдет другим.

Я увидел, как у Дэнни отвисла челюсть, а все тело дернулось. Расходятся, мелькнуло у меня в голове! Он сказал — расходятся! Значит, он…

— Я знаю, — пробормотал он, словно читая в моих мыслях. — Я давно это знаю.

У Дэнни вырывался тихий, полузадушенный стон. Рабби не смотрел на него. Он ни разу не взглянул на него. Он говорил с Дэнни через меня.

— Рувим, я хочу, чтобы ты внимательно выслушал то, что я тебе скажу.

Его уста сказали «Рувим», но глаза сказали «Даниэл».

— Ты не поймешь этого. Ты можешь никогда этого не понять. И всегда будешь ненавидеть меня за то, что я сделал. Я знаю, что ты чувствуешь. Разве я не вижу этого в твоих глазах? Но я хочу, чтобы ты меня выслушал.

«Когда человек приходит в мир, — продолжал он, — в нем только искра божественного. Эта искра — это Бог, это его душа. Все остальное — зло и мерзость, которые покрывают его как скорлупа. Эту искру нужно лелеять как сокровище, ее нужно питать и раздувать в огонь. Ее нужно научить стремиться к другим искоркам, преодолевать скорлупу. Все может стать скорлупой, Рувим. Все. Безразличие, лень, жестокость и гениальность. Да, даже блестящий ум может стать скорлупой, что загасит искру.

Рувим, Царь Вселенной благословил меня гениальным сыном. И проклял тем, что я должен его растить. Ах, кто бы понимал, что это значит — иметь гениального сына! Не толкового сына, Рувим, а — гениального! Иметь Даниэла — мальчика, чей ум подобен драгоценному камню. Ах, какое это проклятье, какая мука — растить Даниэла, чей ум — как жемчужина, как солнце. Однажды, Рувим, когда Даниэлу было четыре года, я увидел, как он читает историю в книжке. И я ужаснулся. Он не прочитал историю, он проглотил ее, как глотают еду или воду. В моем четырехлетием Даниэле совсем не было души, а был только ум. Это был один ум, помещенный в тело без души. То, что он читал, было грустной историей на идише, о бедном еврее, который изо всех сил пытался попасть в Эрец-Исраэль прежде, чем он умрет. Ах, как он настрадался, этот человек! И мой Даниэл наслаждался этой историей, наслаждался этими печальными станицами, потому что, закрыв книжку, он впервые осознал, какой памятью наделен. Он взглянул на меня с гордостью и повторил всю историю слово в слово, и зарыдал я в сердце своем. Я вышел и возопил Царю Вселенной: „Что сделал ты со мной? Такой ли ум нужен мне в сыне? Сердце нужно мне в сыне, душа нужна мне в сыне, сострадание хочу иметь в сыне моем, справедливость, милосердие, умение сопереживать и разделять боль, вот что хочу я для сына моего, а не такой ум без души!“»

Рабби Сендерс остановился и глубоко, прерывисто вздохнул. Я попытался сглотнуть — но рот мой был словно набит песком. Дэнни сидел, прикрыв глаза правой рукой, его очки были подняты на лоб, а плечи тряслись. Он беззвучно плакал. Отец не глядел на него.

«Мой брат был таким же, как Даниэл. Что это был за ум! Что за ум! Но он не был таким же, как Даниэл. Мой Даниэл, слава Богу, здоров. А брат мой долго-долго болел. Его ум сжигала жажда знаний. А тело было бессильно против болезни. И наш отец растил его не так, как он растил меня. А когда он достаточно окреп, чтобы уехать в ешиву учиться, было уже слишком поздно.

Когда он уехал в Одессу, я был еще ребенком, но я помню, на что был способен его разум. Но это был холодный разум, Рувим! Почти что жестокий, не затронутый движениями души. Высокомерный, заносчивый, нетерпимый к менее блестящим умам, рвущийся к знаниям, как самозванец рвется к власти. Он не принимал боли, он был безразличен и нетерпелив к страданиям. Даже недуги собственного тела этот ум презирал. После того как мой брат уехал в ешиву, больше мы не виделись. В Одессе он попал под влияние какого-то маскиля[71], уехал во Францию и стал знаменитым математиком, университетским профессором. Он погиб в Аушвице, в газовой камере. Я узнал об этом четыре года назад. Он умер евреем. Не соблюдавшим заповеди, но и не выкрестом, слава тебе Господи. Мне хочется верить, что перед смертью он понял наконец, сколько страданий в этом мире. Я на это надеюсь. Это спасет его душу.

Рувим, выслушай же то, что я собираюсь тебе сказать, и запомни это. Ты стал мужчиной, но могут пройти годы, прежде чем ты поймешь мои слова. А может, и вообще никогда не поймешь. Но имей терпение выслушать меня.

Когда я был совсем юн, мой отец, да покоится он в мире, стал будить меня посреди ночи. Я был совсем ребенком, я начинал плакать, но он все равно будил меня и начинал рассказывать о разрушении Иерусалима, о мучениях народа Израиля, и я снова плакал. Это продолжалось не один год. Однажды он взял меня в больницу — ах, что это был за опыт! — и часто водил меня к беднякам, к нищим, вел при мне с ними беседы. Со мною отец никогда не разговаривал — только когда мы учились. Он учил меня молчанию. Учил вглядываться в себя, черпать в себе силы, проверять свои поступки своей душой. Когда его последователи спрашивали, почему он никогда не разговаривает со своим сыном, он отвечал, что не любит говорить, — слова жестоки, слова лукавы, они разрушают то, что в сердце, они скрывают сердце, а сердце говорит через молчание. Понимать чужую боль можно, лишь испытав свою, говорил он, оборотившись внутрь себя и найдя собственную душу. Познать боль очень важно, говорил он. Только это избавляет от гордыни, от заносчивости, от безразличия. Учит, насколько хрупки мы и ничтожны, как зависим от Царя Вселенной. Постепенно, очень постепенно начал я понимать его слова. Годами молчание смущало и пугало меня, хоть я всегда верил ему и никогда не роптал на него. И когда я достаточно подрос, чтобы это понять, он объяснил мне, что цадику важно, как никому, знать что такое боль. Цадик должен знать, что этот такое — страдать за свой народ, сказал он. Он должен взвалить на себя их боль и нести ее. Всегда. Он должен повзрослеть раньше времени. Он должен плакать — он должен всегда плакать в своем сердце. Даже веселясь и танцуя, он должен плакать о страданиях своего народа.

Ты не понимаешь меня, Рувим. Я по глазам твоим вижу, что ты меня не понимаешь. Но мой Даниэл теперь понимает. О, теперь он хорошо это понимает.

Рувим, я не хотел, чтобы мой сын стал подобен моему брату, да покоится он в мире. Лучше мне совсем не иметь сына, чем иметь гениального сына, лишенного души. Я взглянул на своего четырехлетнего Даниэла, и я сказал себе: „Как мне научить этот ум, что значит иметь душу? Как мне научить его чувствовать боль? Как научить захотеть принять на себя страдания ближнего? Как мне добиться этого и не потерять моего сына, которого я люблю как самого Царя Вселенной? Как мне добиться этого так, чтобы он, Господь оборони, не отвернулся от Царя Вселенной и его заповедей? Могу ли я выучить моего сына так, как выучил меня мой отец, и при этом не отвратить его от Торы?“ Ведь это Америка, Рувим. Это не Европа. Мир здесь открыт. Здесь есть библиотеки, книги, школы. Великолепные университеты, в которых никто не думает о квоте на евреев. Я не хотел отвратить моего сына от Бога, но я не хотел, чтобы он вырос умом, лишенным души. Когда он был еще мальчиком, я уже понимал, что не смогу удержать его от того, чтобы он отправился в большой мир за знаниями. Я понимал, что это может отвратить его от того, чтобы занять мое место. Но я не мог допустить, чтобы он полностью отвернулся от Царя Вселенной. И должен быть уверен, что его душа станет душой цадика — независимо от того, кем он станет в жизни».

Он закрыл глаза, казалось, полностью ушел в себя. Его руки дрожали. Воцарилось долгое молчание. Слезы катились по крыльям носа и исчезали в бороде. Он судорожно вздохнул, потом открыл глаза и уставился на лежащий перед ним Талмуд.

«Ах, какой ценой… Он был маленьким, и я любил его, и говорил с ним, и накрывал своим талесом, когда молился… „Папа, отчего ты плачешь?“ — спросил он меня однажды из-под талеса. „От людских страданий…“ — отвечал я. Он не понимал. Ах, кто бы знал, как это ужасно — ум без души… В эти годы он научился любить меня и доверять мне… А когда он подрос, я оторвал себя от него. „Почему ты мне не отвечаешь, папа?“ — спросил он меня однажды. „Потому что ты уже достаточно большой, чтобы обратиться за ответом в свою душу“. В другой раз он со смехом сказал про кого-то: „Папа, да это же просто дурак набитый!“ Я пришел в ярость. „Загляни в его душу, — ответил я. — И постарайся посмотреть на мир его глазами. Подумай, как страдает он от своего невежества, и тебе совсем не будет смешно“. Он был в замешательстве, он мучился. Ему начали сниться кошмары… Но он научился искать ответы самостоятельно. Он страдал и учился понимать чужие страдания. В молчании, установившемся между нами, он научился слышать плач целого мира».

Он остановился. С губ его сорвался вздох — тяжелый, мучительный, как стон. Затем он посмотрел на меня глазами, влажными от собственных страданий.

«Рувим, ты и твой отец — вы стали благословением для меня. Царь Вселенной послал тебя моему сыну. Он послал тебя тогда, когда мой сын был уже готов взбунтоваться. Он послал тебя слушать, что говорит мой сын. Он послал тебя, чтобы ты был моими закрытыми глазами и моими залепленными ушами. Я смотрел на твою душу, Рувим, а не на твой ум. В статьях твоего отца я искал его душу, а не его ум. Если бы ты не нашел ошибку в гематрии, изменило ли бы это хоть что-нибудь? Нет. Ошибка в гематрии показала мне, что у тебя хорошие мозги. Но я уже знал твою душу. Я узнал ее в тот день, когда Даниэл пришел домой и заявил, что хочет быть твоим другом. Ах, видел бы ты в тот день его глаза. Слышал бы ты его голос. Каких усилий ему стоило сказать мне это. Но он это сделал. Я знал твою душу, Рувим, прежде чем я узнал твой ум и лицо. Тысячу раз возносил я благодарности Царю Вселенной за то, что Он послал тебя и твоего отца моему сыну.

Ты считаешь, что я жесток? Да-да, я по глазам твоим вижу — ты считаешь, что я был слишком жесток с Даниэлом. Возможно. Но он научился. Пускай он станет психологом. Я знаю, что мой Даниэл хочет стать психологом. Разве я не видел его книги? Разве я не видел писем из университетов? Его глаз? Того, как стенала его душа? Конечно, я знал. Я давно все знал. Пускай мой Даниэл станет психологом. Теперь я спокоен. Он всю жизнь будет цадиком. Он будет цадиком в миру. Мир нуждается в цадиках».

Рабби Сендерс остановился, медленно поднял голову и взглянул на своего сына. Дэнни по-прежнему закрывал глаза ладонью, его плечи тряслись. Рабби Сендерс долго смотрел на сына. У меня было чувство, что он готовится предпринять какое-то невероятное усилие, совершить что-то, что заберет все его силы без остатка.

Он позвал сына по имени.

Наступила тишина.

Рабби Сендерс снова позвал его по имени. Дэнни отнял ладонь от глаз и посмотрел на отца.

— Даниэл, — продолжил рабби почти шепотом, — когда ты уедешь учиться, ты сбреешь бороду и пейсы?

Дэнни не отводил взгляда от отца. Его глаза были влажными. Он медленно кивнул.

Рабби Сендерс продолжал смотреть на сына.

— Но ты будешь соблюдать заповеди? — спросил он тихо.

Дэнни снова кивнул.

Рабби Сендерс медленно откинулся в кресле и прерывисто вздохнул. Потом немного помолчал, не отрывая широко открытых, темных, печальных глаз от сына. И кивнул, словно в знак окончательного подтверждения своей мучительной победы.

Затем снова перевел глаза на меня и сказал очень мягко:

— Рувим, я… Я прошу тебя простить… мой гнев… по поводу сионизма твоего отца. Я… Я читал его речь… и я тоже думал о смысле… смерти моего брата. И о смысле смерти шести миллионов. Я нашел его в том, что такова Господня воля… которой мне не дано постичь. А не в том, чтобы… построить еврейское государство, которое зиждется не на Господе и его Торе. Мой брат… И все остальные… Они не могли погибнуть только ради такого государства. Прости меня… и твой отец… это было слишком… слишком…

Его голос прервался. Он с трудом себя сдерживал. Борода мелко тряслась.

— Даниэл, — сказал он хрипло, — прости меня… за все… что я сделал. Мудрый отец, он… он поступил бы по-другому. Но я… я… я не мудр.

Он медленно, тяжело поднялся на ноги.

— Сегодня… — в его голосе появилась нотка горечи, — сегодня праздник свободы. Сегодня я отпускаю моего Даниэла. А мне надо идти. Я очень устал. Мне надо прилечь.

Он тяжело вышел из комнаты — сгорбившись, с искаженным старым лицом.

Дверь мягко захлопнулась.

Я сидел и слушал, как Дэнни плачет. Он сидел, спрятав лицо в ладонях, всхлипывания сотрясали его тело и заполняли тишину. Я подошел, положил руку ему на плечо и почувствовал, как оно вздрагивает. И затем я тоже беззвучно заплакал. Я оплакивал его боль и годы его страданий, и я знал, что люблю его, но не знал, ненавидеть мне или тоже любить эти долгие, мучительные годы. Он плакал долго; я оставил его и, подойдя к окну, оттуда слушал его всхлипывания. Солнце низко стояло над домами на противоположной стороне двора, и платан отсвечивал в его золотых лучах, его ветви с распускающейся листвой образовывали кружевную завесу, сквозь которую мягко дул ветерок. Я смотрел на закат. По небу медленно расстилался вечер.

Потом мы гуляли по улицам. Мы гуляли много часов, молча, и время от времени я видел, как он трет глаза, и слышал его вздохи. Мы прошли нашу синагогу, прошли лавки и жилые дома, прошли библиотеку, в которой столько сидели и читали. Мы шли молча и сказали в этом молчании больше, чем сказали бы словами за полжизни. Поздним вечером я оставил Дэнни у порога его дома и отправился к своему.


Мой отец ждал меня на кухне, и на лице у него была странная задумчивость. Я сел, он грустно взглянул на меня из-под своих очков в стальной оправе. И я все ему рассказал.

Когда я закончил, он молчал очень долго. Затем сказал тихо:

— Отец имеет право растить своего сына таким способом, каким считает нужным, Рувим.

— Даже таким, аба?

— Да. И меня это совсем не смущает.

— Да что же это за способ такой?!

— Возможно, это единственный способ вырастить цадика.

— Хорошо, что ты меня так не растил.

— Рувим, — тихо сказал отец. — Мне не нужно было тебя так растить. Я не цадик.


На утренней службе в первую субботу июня рабби Сендерс объявил своей конгрегации о намерении сына изучать психологию. Сообщение вызвало форменное смятение. Все глаза в изумлении устремились на Дэнни, который присутствовал здесь же. Засим рабби объявил, что поскольку таково желание Даниэла, а кроме того, поскольку Даниэл выразил твердое намерение и далее соблюдать заповеди, то он, как отец, уважающий душу и ум своего сына (именно в такой последовательности, как подчеркнул мне потом Дэнни), чувствует себя обязанным дать своему сыну на то благословение. Это объявление вызвало немалое брожение среди последователей рабби Сендерса. Но ни у кого из них не хватило духу подвергнуть сомнению предстоящую передачу власти младшему сыну. В конце концов, место цадика наследуется, и харизма автоматически переходит от отца к сыну — ко всем сыновьям.

Двумя днями позже рабби Сендерс отозвал свое обещание семье девушки, на которой Дэнни должен был жениться. Это вызвало некоторую сумятицу, признался мне потом Дэнни. Но постепенно все успокоилось.

Шум в колледже Гирша, когда туда дошли новости о Дэнни, длился два-три дня. Студенты-нехасиды потолковали об этом день-другой и забыли. Студенты-хасиды хмурились, дулись, метали грозные взгляды — и тоже забыли. Все были слишком заняты собственными выпускными экзаменами.

В июне мы с Дэнни оказались в числе семидесяти восьми студентов, окончивших колледж Гирша, — под многочисленные речи, аплодисменты и поздравления родственников. Оба мы получили дипломы с отличием.


Дэнни зашел к нам однажды сентябрьским вечером. По его словам, он переезжал в комнату, снятую возле университета Колумбия, и заглянул попрощаться. Борода и пейсы исчезли, лицо было бледным. Но глаза горели нестерпимым светом.

— Колумбия не так уж далеко[72],—улыбнулся мой отец. — Приезжай к нам в субботу.

Дэнни кивнул. Его глаза сияли.

Я спросил у Дэнни, как его отец отреагировал, увидев его бритым.

— Без особой радости, — грустно улыбнулся он. — Сказал, что с трудом меня узнает.

— Так вы разговариваете?

— Да, — спокойно ответил Дэнни. — Сейчас мы разговариваем.

Наступила долгая, умиротворяющая тишина. В растворенное окно гостиной беззвучно влетел легкий ветерок.

Затем мой отец беззвучно подался вперед в кресле.

— Дэнни, — спросил он, — когда у тебя появится собственный сын, будешь ли ты растить его в молчании?

Дэнни долго ничего не отвечал. Правая рука медленно поднялась к лицу, и он стал задумчиво крутить большим и указательным пальцами воображаемый пейс.

— Да, — сказал он наконец, — если не найду другого способа.

Потом я спустился с Дэнни на улицу.

— Будешь к нам приходить порой по воскресеньям, изучать Талмуд вместе с моим отцом? — спросил он.

— Ну конечно, — отвечал я.

Мы пожали друг другу руки, и он быстро пошел прочь — высокий, худой, устремленный вперед, жадно предвкушая будущее, постукивая каблуками по тротуару. Очень скоро он повернул на авеню Ли и исчез.


Загрузка...