Когда человека исключали из обезьян, он и сам не знал, за что его исключают. То ли за нежелание шагать в четыре ноги, то ли за нежелание хватать в четыре руки, то ли за аморальное размножение, которое он почему-то называл любовью.
В общем, исключили человека. Перестали здороваться, узнавать. Заставили зарабатывать на жизнь своим трудом, да еще насмехались, что труд создал человека.
А разве трудом на семью заработаешь? Тем более, что работать спокойно не дают, каждые пять минут требуют документы.
Жена говорит: неужели так трудно шагать в четыре ноги? Дети говорят: неужели так трудно хватать в четыре руки? И ушли от него жена и дети.
Остался человек один. Только иногда кто-нибудь забежит, занесет работу, чтоб другие не видели. А потом, конечно, выдаст ее за свою.
Великий изобретатель топора получил премию за топор, сделанный руками человека. Еще одну премию получил изобретатель молотка.
А как они добыли огонь? Ведь они у него добыли огонь, а потом его же заставили тушить пожары.
И не выдержал человек такой жизни. Как-то пришли проверять документы, а человека нет.
И сразу вся работа остановилась. Великий изобретатель топора не знал, как насадить топор на топорище, великий изобретатель молотка отбил себе все пальцы на четырех руках, но так и не освоил этой невероятной техники.
И тогда возникло сомнение: а что если мы не туда шагали в четыре ноги? А что если не то делали в четыре руки? Точнее, шагали в четыре руки, а делали в четыре ноги, потому что шагали мы руками, а работали ногами.
И вообще: возможно, не человек должен происходить от обезьяны, как утверждает основополагающее учение, а мы, обезьяны, должны научиться жить по-человечески, произойти от человека. Ведь мы же его помним, он жил среди нас!
Но как произойти от человека? Наверно, надо, чтоб сначала исключили из обезьян, как исключили — помните? — нашего человека.
Тут все заходили по инстанциям, стали требовать, чтоб исключили из обезьян. Но инстанции говорят: из обезьян пусть вас исключают обезьяны.
Оказывается, они уже не обезьяны. Кинулись искать обезьян, но все обезьяны как сквозь землю провалились.
То были одни обезьяны, а теперь — ни одной. Удивительный факт: в стране обезьян не водятся обезьяны.
Так возникло человеческое общество без обезьян.
Насадить топор на топорище, правда, еще не удалось, но воткнуть топорище в топор уже делаются попытки.
Что характерно для обезьян: они всегда были некрасивыми. Ну сами посудите: руки вместо ног — разве это красиво? Ноги вместо рук — это другая крайность, всего должно быть в меру, а главное — поровну: две ноги, две руки.
А осанка? Разве то, что у обезьяны, можно назвать осанкой? Обезьяна сутулится, горбится, не поймешь, когда она в вертикальном, а когда в горизонтальном положении (для лентяев — идеальный вариант).
Теперь посмотрите на ее лицо: оно же все в морщинах! Когда морщины в старости, это нормально и даже иногда вызывает симпатию, но у обезьяны морщины всю жизнь. Всю жизнь! Как будто у нее никогда не бывает молодости.
И еще эти губы, вытянутые вперед, как будто обезьяна хочет вас расцеловать, но кто же захочет с ней целоваться? Поэтому количество обезьян на земле катастрофически уменьшается.
Когда обезьяны это заметили, самые умные из них сказали: мир спасет красота. Мир обезьян спасет красота, поэтому хочешь не хочешь, а надо становиться красивыми.
Не все с этим согласились. Многие махнули на свою внешность рукой и навсегда остались обезьянами. Вытягивают губы, но никто их не хочет целовать, и количество их от этого уменьшается.
Но самые умные и настойчивые упорно вырабатывали осанку, старались ходить на двух, а не на четырех руках, удаляли с лица морщины, а волосы на теле выщипывали, оставляя их лишь в самых укромных местах.
Это был великий труд, который, как известно, и создал человека. И постепенно люди все меньше походили на обезьян, и их всем хотелось целовать, все время целовать и целовать, отчего количество их постоянно увеличивалось.
Первым спохватился Мальтус.
— Люди! — воскликнул он. — Опомнитесь! Что вы делаете? Перестаньте целоваться, вы же скоро не сможете себя прокормить!
Но люди уже не могли остановиться — такими они стали красивыми. Как посмотрят друг на друга, так сразу и начинают целоваться. И не могут себя прокормить, и не могут детей прокормить, а все равно целуются, целуются, целуются…
Австралопитек жил в Африке. Место хорошее, никто не говорит, но австралопитек как-то не чувствовал себя дома. То и дело кто-нибудь да спросит:
— А почему, собственно, вы живете в Африке?
И нечего ответить. Действительно — почему?
Как-то так сложилось, что он родился в Африке. Хотя и австралопитек. Африка его родина, понимаете?
Нет, никто этого не понимает.
И стал австралопитек замечать: не любят в Африке австралопитеков. Почему не любят? А просто так. Просто потому, что они австралопитеки. Дети домой приходят в слезах: с ними не хотят играть, обзывают австралопитеками. Жена пойдет за продуктами и вернется ни с чем: ее опять не пустили без очереди, они пускают только своих, а у нее во всей очереди нет ни одного своего человека.
И все чаще австралопитек стал подумывать: а не уехать ли отсюда куда подальше, на историческую родину? С женой посоветовался, с детьми. И стали они все вместе готовиться к переезду.
Но с переездами в то время было трудно. Из Африки в Австралию по морю не переплывешь, а по суше пешком не дотопаешь.
Собирались, собирались… И так в сборах прошла вся их жизнь. И кончилось тем, чем обычно кончается жизнь: они умерли.
Вот и весь анекдот. Нет, не весь, это очень длинный анекдот. Потому что прошло три миллиона лет — и вдруг австралопитека находят в раскопках.
Тут, конечно, сразу возникает старый вопрос: а почему в Африке? Австралопитек — и в Африке.
Один случайный прохожий говорит:
— Вы же знаете этих австралопитеков. Они всюду пролезут.
Сказал — и прошел. А разговор остался. Нехороший, обидный разговор.
Потому что австралопитеки никуда не пролезли. Они жили в Африке и умерли в Африке. Здесь прошла вся их жизнь. Прошла, как этот случайный прохожий: прошла и ушла. И что от нее осталось? Ничего не осталось. Только этот длинный африканский анекдот.
Цивилизация развивалась бы намного быстрей, если б первобытные люди меньше ели друг друга. Но это, надо прямо сказать, создавало бы определенные экономические трудности.
Когда человек съедает человека, то сразу двое перестают хотеть есть, а если не съедает, то оба остаются голодными. И выходит, что, поедая друг друга, первобытные люди решали продовольственную проблему, поскольку в результате оказывалось вдвое больше продуктов и вдвое меньше едоков.
В цивилизованном обществе человек только морально ест человека, поэтому возникают серьезные проблемы экономики. Правда, едоков иногда становится меньше, поскольку люди плохо переносят даже моральное съедение, но продуктов не прибывает, как стремительно ни убывает мораль.
Дело вроде нехитрое: приручить свинью на мясо, корову на молоко, собаку дом сторожить, кота гоняться за мышами. Но это теперь, когда они все домашние. А каково было вытаскивать их из дикости, не зная, кому какую поручить работу?
Кого, например, сделать сторожем? Хотелось бы кого-то большого и сильного, может быть, даже с рогами. И человек приручает корову, сажает ее на цепь, и корова всю ночь мычит на цепи, потому что ее пора доить, а ее не доят.
Доят кошку. Это ее приручают на молоко. И кошка визжит, царапается, не хочет доиться. Ее бы приручить на мышей, но на мышей приручают лошадь. А лошадь от такой работы отбрыкивается, все в доме перебила.
Ей бы, лошади, землю пахать, но землю пашет свинья. А свинья вообще не любит физической работы. Только хрюкает и худеет, худеет и хрюкает.
Вот такие работнички. И уж сколько тысячелетий прошло, но до сих пор мы никак не добьемся того, чтобы каждый работал на своем месте.
Когда человек произошел от обезьяны, он немного стеснялся своего происхождения. Поэтому он изо всех сил старался как-то отличиться от обезьяны. А как отличиться от обезьяны? Некоторым это довольно трудно, потому что это у них на лице написано.
Вот тогда и придумали писать это где-нибудь отдельно, чтоб не нужно было смотреть на лицо. Например, в документах, которые предъявлять в случае необходимости.
Чтобы, если человек ничем не отличается от других людей или, скажем, от обезьяны, просто заглянуть к нему в документ и прочитать, что там написано.
Прочитаешь — и сразу видишь: это наш. Из троглодитов. Из питекантропов. Можно еще и на грудь повесить какой-нибудь знак отличия, чтобы отличить человека от тех же обезьян. Ведь не каждый сам по себе отличается от обезьян. Иным для этого требуется очень много знаков отличия.
Кто назвал человека разумным?
Обезьяноподобные?
Человекообразные?
Человеком разумным назвал себя сам человек, и не было случая, чтоб разумным его назвали другие.
Что такое человек разумный?
Человек разумный — это человек, раз умный — раз нет, раз умный — два нет, раз умный — три нет…
И так далее, по мере развития человечества.
Не из каменного ли века дошла до нас эта привычка — стоять на площади, простерши руку в неведомую даль, и указывать другим путь, по которому сам не можешь сделать и шагу?
В просвещенные неандертальские времена многие неандертальцы пытались выбиться в кроманьонцы. Женились на кроманьонках, заводили дружбу с кроманьонцами и, чтоб казаться выше, надевали туфли на высоких каблуках. Кроманьонцы были выше неандертальцев на целую голову, но неандертальцы удлиняли себя со стороны каблуков.
А потом наступила эпоха Великого Затемнения, и быть кроманьонцем стало небезопасно. Появилось множество анкет, в которых самые удачливые с гордостью писали: происхождение — из неандертальцев, социальное положение — неандерталец, образование — неандерталец, знание языков — неандертальский и никаких других.
Стали укорачивать кроманьонцев, чтоб они не возвышались над неандертальцами. Интересно, что, удлиняя себя со стороны каблуков, кроманьонцев укорачивали со стороны головы, что было наиболее радикальным решением данного вопроса.
Кроманьонцы старались держаться неандертальцами. Они ходили, согнув колени и вобрав в плечи голову, в компаниях напивались, как самые последние неандертальцы, употребляли грубые слова и старались казаться глупей, чем были на самом деле, потому что глупость считалась государственным качеством.
Но тут вдруг кончилась эпоха Великого Затемнения, и все стали массово выходить из неандертальцев. И у многих стали отрастать головы. Но это, конечно, не у всех, а лишь у тех, кто в эпоху Затемнения своевременно вобрал голову в плечи.
Во времена первобытного коммунизма каждый человек на земле был коммунист…
На смену первобытному коммунизму пришло рабовладельческое общество. Из бывших коммунистов получились отличные рабовладельцы, а из менее удачливых — неплохие рабы.
Коммунизм был детством человечества. Поэтому повториться он мог лишь как впадение в детство.
Когда человек пришел к власти, обезьяна ушла в оппозицию. Но время от времени она возвращается, и тогда в оппозицию уходит человек.
Для того, чтобы стать человеком, обезьяне понадобились нечеловеческие условия.
Те же условия годятся и для обратного процесса.
Когда Сократа хоронили,
Он был вниманием согрет:
Слезу на камень уронили,
Сочувственно вздохнули вслед.
Потом немного погрустили
О бренности бегущих лет
И написали на могиле:
«У нас незаменимых нет».
Как из сказки, не из были, излучая свет и мрак,
Посреди земли Сибири вырос каменный Ермак.
Кавалер большой дороги, чтоб избыть свою вину,
Грозному царю под ноги бросил целую страну.
И его не позабыли,
И несется вдаль и вширь:
«Покорителю Сибири —
Покоренная Сибирь!»
Революции гром отгремел и затих,
Но опять возникают знакомые лица.
Якобинец Фуше апогея достиг:
Дослужился до чина министра полиции.
То ли это добро дослужилось до зла,
То ли зло утомилось делами кровавыми…
Или наша планета не в меру кругла —
Слишком левые взгляды становятся правыми?
Искупление послано, и карают сурово
Муравьевы-апостолы палачей Муравьевых.
Муравьев — это вешатель? Или тот, что в гулаге?
Преступленье замешано на общественном благе.
Только память прикована к безымянным погостам…
Но никак не припомнить ей, кто палач, кто апостол…
Мы веруем не в миражи, а в то, что есть на самом деле:
Доказано, что нет души, — мы больше думаем о теле.
И мы надеемся всерьез, самих себя в себе разрушив,
Как тот классический прохвост, разбогатеть на мертвых душах.
Но, выгнанная за порог, навек пропавшая без вести,
Душа таится между строк, она не в тексте, а в подтексте.
Ну кто ее увидит там? Она звучит все глуше, глуше…
И — никаких серьезных драм! Подтекст: спасите наши души!
Легенда о потопе — это легенда не о проклятом прошлом, а о светлом будущем. О чем можно мечтать в безводной пустыне? С том, чтоб напиться, умыться, а может быть, даже выкупаться. Но если мечтать по большому счету, то, конечно, нужен потоп.
Люди шли через пустыню — год за годом, десятилетие за десятилетием. Было так жарко, что уже мечтали не о потопе, а о все мирном потопе. Ничего, мечтали, вот наступит всемирный потоп, тогда мы заживем: напьемся, умоемся, может быть, даже выкупаемся. И ковчег построим, чтобы спасать на нем всякой твари по паре. Вот такой у нас будет всемирный потоп.
Но время шло, поколение сменяло поколение, а потопа все не было. Сначала говорили: нынешнее поколение будет жить при потопе. Потом говорили: следующее поколение будет жить при потопе. А потопа все не было.
И тогда возникла версия, что он уже был, что все они живут не до потопа, а после потопа.
Вспомнили великого кормчего, который построил ковчег и привел весь народ в светлое послепотопное время. А темные стороны светлого времени объясняли тем, что в ковчеге было всякой твари по паре, и они, эти твари, загубили дело великого кормчего.
Если б не эти твари, мы бы уже давно были там. Мы, собственно, и так уже там, но тогда б мы были намного дальше.
Помните, как мы говорили в допотопные времена:
— Следующее поколение будет жить после потопа!
Потом мы говорили:
— Следующее поколение будет жить после!
А сегодня мы заявляем со всей ответственностью:
— Следующее поколение будет жить!
Правда, в этом нет абсолютной уверенности.
Однажды за обедом фараон Хеопс заговорил о своих финансовых трудностях. Из-за нехватки средств на строительство пирамида кверху сужается, хотя по проекту сужаться не должна.
— А панель у подножья уже проложили? — спросила дочка, о которой известно лишь то, что по отчеству она была Хеопсовна, что, впрочем, естественно для дочери Хеопса.
— Панель — это еще не пирамида, — грустно вздохнул Хеопс.
Но дочка считала, что это больше, чем пирамида. Потому что на пирамиду деньги тратятся, а на панели зарабатываются. И главное — товар остается при тебе.
— Что-то я не понимаю, — напрягся Хеопс. — Ведь тогда получается, что один и тот же товар можно продать два раза?
— Да хоть тысячу раз. Если, конечно, товар не потеряет товарного вида.
Хеопс отодвинул тарелку:
— В таком случае все идем на панель.
Очень чистый был человек, морально не испорченный.
— Папа, не горячись, — остановила его Хеопсовна. — Я одна пойду, а вы с мамой пока оставайтесь.
И стала Хеопсовна зарабатывать папе на пирамиду.
Зарабатывала, зарабатывала… Так сильно зарабатывала, что не только товар потерял товарный вид, но и панель потеряла панельный вид, — до того ее исходила Хеопсовна, зарабатывая на пирамиду Хеопса. Недаром эта пирамида — самая большая из всех пирамид.
Историк Геродот утверждает, что третья часть пирамиды Хеопса построена именно на эти заработки.
Хеопсовна хотела заработать еще маме на пирамиду, однако мама сказала, что может сама на себя заработать. Но не заработала. И бабушка пыталась заработать, но не заработала.
Потому что великий закон панели — кадры решают все.
В гареме ассирийских царей пахло чем угодно, только не демократией. И жен, и наложниц царь выбирал по своему вкусу, ни с кем не советуясь, и каждый новый царь формировал новый гарем, даже если прежний был еще вполне дееспособным.
Женщинам это не нравилось, и любимая жена царя Шамшиадата, подстрекаемая другими женами и наложницами, обвинила царя в авторитаризме и даже тоталитаризме, учитывая количество наложниц и жен.
— Ты попробуй сесть на мое место, — оправдывался Шамшиадат. — Я же царь, разве я могу по-другому?
— Очень надо пробовать! — сказала Семирамида. — Только сядешь — и сразу вставать.
Но гарем зашумел:
— Попробуй, Семирамида, попробуй!
Шамшиадат не стал бы настаивать, но Семирамида возвышалась в его сердце, как пирамида, и он сказал уступчиво:
— Ну почему же сразу? Ты можешь сидеть хоть целый час.
— Так я и знала, — поморщилась Семирамида, — только сядешь — и через час вставать!
Ее поддержала гаремная общественность. Пирамида в сердце царя выткнулась вверх и подступила к самому горлу.
— Ты можешь сидеть хоть целый день.
Гарем зашумел:
— Ради одного дня и садиться не стоит!
— А сколько вы хотите? Три дня вам достаточно? Я, конечно, не считаю ночей.
От любви он совсем потерял голову. В буквальном смысле. Потому что, едва лишь сев на престол, Семирамида приказала отрубить ему голову.
Демократия торжествовала. Наконец-то гарем будет принадлежать женщине, своему человеку! Планов было много, много было прекрасных замыслов. Но внезапно, в самый разгар демократии, Семирамида распустила гарем.
Тот самый гарем, который возвел ее на престол, который был главной ее опорой в борьбе за демократию.
У фракийцев наиболее уважаемой была должность посла, которого отправляли к богам с различными поручениями.
Делалось это так: посла брали за руки и за ноги и бросали на острые копья. Если после этого он еще шевелился, считалось, что он не выполнил поручения, и его с позором изгоняли из дипломатического корпуса. Если же он не подавал признаков жизни, все понимали, что он благополучно прибыл на место, и тело его с почетом предавали земле.
Миссия посла была нелегкой. Между небом и землей отношения были сложные и запутанные, поручений было много, и все это нужно было запомнить, ничего не забыть. Когда, например, будет дождь? Идти на соседей войной или, может, лучше ограничиться мирными взаимоотношениями?
Главная трудность состояла в том, что, когда посол падал на копья, у него буквально отшибало память, а если не отшибало, то считалось, что он с задачей не справился, и вместо него посылали другого посла.
Желающих было много, профессия посла считалась самой престижной, и каждый родитель говорил о своем ребенке с надеждой и гордостью:
— Он у меня когда вырастет, будет послом. Но, конечно, для этого ему нужно хорошо учиться.
Ассирийские девки в девках не засиживались — для этого ассирийцы устраивали специальный брачный аукцион.
Невесты поступали в продажу в порядке убывающей красоты: сначала красавицы, потом красоточки, симпомпончики, пальчики оближешь, потом шли милашечки, душечки, смазливочки, симпатяжки, за ними — так себе, ничего себе, сносно, терпимо, — пока не доходило до черты, за которой находились некрасивые претендентки. И если до этой черты платили соискатели, то после нее платили соискателям — в виде приданого за невестой. Средства на приданое поступали от выручки за красивых невест.
Некрасивые невесты располагались в порядке возрастающей некрасивости: дурнушки, пигалицы, не на что смотреть, затем — ни кожи ни рожи, мордовороты, уродины, образины, чучела, страхолюдины и, наконец, страшилища и как смертный грех.
Чем невеста привлекательней, тем за нее больше нужно платить. Чем она страхолюдней, тем большее за ней дается приданое.
Справедливо? Справедливо. Вот так она и выглядит, справедливость: наполовину она красавица, наполовину — как смертный грех.
Во времена Геродота жили в северной Африке два соседних племени — псиллы и насамоны. Очень разные были племена.
Насамоны жили тихо, незаметно, ели саранчу с молоком, а на свадьбе жених терпеливо ждал, пока с его невестой переспит вся свадьба по очереди. Надо же как-то развлекать гостей. Как говорится, одной саранчой сыт не будешь.
Главная особенность насамонов состояла в том, что они всегда держали нос по ветру. При встречном ветре они поворачивались на 180 градусов, и любой встречный ветер становился попутным. Насамоны и пословицу себе придумали: «Хочешь жить — умей вертеться». Хорошая пословица. С такой пословицей никакие ветры не страшны.
А псиллы всегда держали нос против ветра. Против встречного, против попутного. Даже когда ветер дул им в паруса, они налегали на весла и гребли в обратную сторону. Поэтому носы у псиллов были приплюснутые, а у насамонов длинные, словно тянущиеся за ветром.
В тот год южный ветер высушил поля, и насамоны прославляли засуху, держа нос по южному ветру. Ну и черт с ним, с урожаем! Сколько раз насамоны выходили сухими из воды, а уж выйти сухими без воды для них и вовсе плевое дело.
А псиллы, конечно, перли напролом, они хотели жить, но не хотели вертеться. И они объявили южному ветру войну, чтобы встретиться с ним в открытой схватке. И пошли против ветра с приплюснутыми носами наперевес.
Встретились в пустыне, среди песков. Псиллы стояли насмерть, но южный ветер применил обычную для пустыни тактику: он просто засыпал их песком и сверху насыпал высокую песчаную гору.
«И после сей погибели страну их заняли насамоны», — свидетельствует Геродот.
Тихие насамоны. Безответные насамоны. Печалясь о псиллах, они ели саранчу с молоком и, радуясь за себя, ели то же самое.
В бытность свою рабом философ Федон трудился в блудилище — не то зазывалой, не то вышибалой. А в свободное время он слушал Сократа, который вел беседы на соседней улице.
Сократ обратил внимание на вышибалу с умным, одухотворенным лицом, а познакомившись с ним поближе, предложил:
— Давай-ка, Федон, мы тебя выкупим из рабства. У меня есть влиятельные друзья, они соберут, сколько понадобится.
— А как же моя работа, Сократ? Мы тут задумали превратить наше блудилище в святилище нравственности. Мне поручен важный участок работы: зазывать добродетель и вышибать порок. Это будет такое святилище, Сократ, такое святилище!
— Из блудилища? Ты забываешь, что у блудилища сильная экономическая основа, а у святилища такой основы нет. Как же оно будет существовать? На какие средства?
Федон объяснил, что пока они не собираются останавливать производство. Блудилище будет работать, но оно будет работать на святилище.
— Зарабатывать на блуде и тратиться на добродетель?
— Да, да, конечно! У нас будет публичная библиотека, публичный лекторий, где мы будем читать публичные лекции… Одним словом, большой публичный дом культуры.
— Это очень интересно, — сказал Сократ. — Но все же лучше, Федон, давай-ка мы тебя выкупим.
Так они спорили каждый день, и в споре этом постепенно рождалась истина. И когда истина окончательно родилась, Федон сказал:
— Выкупите меня, Сократ. Нет уже сил ни на блудилище, ни на святилище.
Так Федон стал свободным человеком. А блудилище осталось блудилищем. Ведь для того, чтобы заработать на святилище, нужно очень много блудить, а когда наблудишь до изнеможения, не хочется уже ничего святого.
Демокрита из Абдеры земляки-абдериты пытались упрятать в сумасшедший дом и обратились за направлением к знаменитому врачу Гиппократу. Но Гиппократ в то время уже дал клятву не использовать психиатрию в политических целях, не производить эксперименты на живых людях и вообще поставить наконец медицину на службу здоровью, отобрав у нее все прочие функции. Поэтому, осмотрев Демокрита, Гиппократ дал заключение: «Практически здоров».
— Как это здоров? — возмутился представитель абдеритуправления. — Он же сумасшедший.
Гиппократ сослался на Гомера, которого тоже считали сумасшедшим, и объяснил, что великие люди нередко сходят с ума, но лишь для того, чтоб подняться на новый, еще более высокий уровень.
В это время к абдеритуправленцу подошла его дочь.
— Здравствуй, девушка! — приветствовал ее Демокрит.
— Вот видите, — зашептал Гиппократу абдеритуправленец, — они не знакомы, а он здоровается. Разве так поступают нормальные люди?
На следующий день повторили обследование, и опять Гиппократ пришел к заключению: Демокрит практически здоров. Но тут опять появилась дочь абдеритуправленца.
— Здравствуй, женщина! — приветствовал ее Демокрит.
— Ну, что вы теперь скажете? — торжествовал абдеритуправленец. — Не далее как вчера он говорил «Здравствуй, девушка», а сегодня говорит «Здравствуй, женщина». А ведь прошла всего только ночь… Ночь?.. — он внезапно осекся, побледнел и бросился к дочери: — Бесстыжая, где ты провела ночь?
Пока он это выяснял, Гиппократ спрашивал у Демокрита:
— Коллега, я прошу вас открыть секрет: как вы ставите диагноз?
Диоген был нищим, но когда от него сбежал раб, философ ему вслед только посмеялся: «Смешно, если Манет может жить без Диогена, а Диоген не сможет жить без Манета!»
А нам некому вслед посмеяться, потому что мы одновременно и нищие, и рабы. И никто от себя не сбежит — так, чтобы раб сбежал, а философ остался.
Император Цинь Ши-хуанди захватил много территорий, а потом, чтобы сохранить их за собой в вечном пользовании, взял да и отгрохал Великую Китайскую стену. Была у него еще мысль отгородиться от внешних влияний, потому что население постоянно сравнивает свою жизнь с тем, как живут за рубежом. Некоторые даже норовят улизнуть за рубеж, вот тут-то стена первое дело. Хорош еще железный занавес, но в то время железный век только начинался, с железом было плохо, так что пришлось ограничиться Китайской стеной.
Отгородившись в пространстве, Цинь Ши-хуанди стал думать над тем, как бы отгородиться еще и во времени. Ведь у китайцев большая история, и о ней написано довольно подробно. А если начать сравнивать, как было раньше, с тем, как стало сейчас, можно тоже прийти к нежелательным выводам.
И Ши-хуанди повелел сжечь все, что было написано до него, а уже с него начинать китайскую историю.
Китайцев это смутило. Они не хотели отдавать свою историю. Территорию еще ладно, хотя и ее не хочется отдавать, но отдавать историю — это уже самое последнее дело. Настоящие патриоты не отдают ни территории своей, ни истории.
Когда сжигали книги, четыреста шестьдесят мандаринов бросились в огонь, чтобы разделить судьбу своей истории. Горели все вместе, вспоминая более благоприятные времена, когда можно было книги читать, а не гореть с ними в общем пламени.
Но и после императора Ши-хуанди китайскую историю не оставляли в покое. Сначала любители чтения прыгали за книгами в огонь, а потом стали прыгать все меньше и больше носить дрова, чтоб китайская история лучше горела. Вот тогда и придумали крылатое выражение: рукописи не горят. Если не горят, то с какой стати будем гореть мы, сами подумайте.
Так сказали друг другу китайцы. И успокоились. И отныне стали гореть только на работе.
Высших римских чиновников избирал народ, поэтому им не безразлична была любовь народа. Но народ любит тех, кто знает его в лицо и даже при случае может назвать по имени. А лиц у народа, а имен! Ни один государственный деятель их не запомнит.
Приходилось кандидатам на высокие должности прибегать к помощи рабов, которые лучше знали народ и могли подсказать, как он выглядит и как называется. Эти рабы назывались номенклаторами, то есть назывателями имен. Кандидаты расхаживали по городу в сопровождении номенклаторов, и номенклатор заранее предупреждал кандидата.
— Вот идет Ваня.
Тут кандидат широко распахивал объятия и кричал:
— Ваня! Дорогой Ваня! Наконец-то мы встретились! — Он прижимал незнакомого Ваню к груди, любовно похлопывал по спине и говорил сладким голосом: — А я уже думаю: куда это мой Ваня запропастился? Кстати, приходи на выборы, там будут голосовать за меня.
И счастливый Ваня отвечал, что, конечно, он непременно придет и отдаст свой голос за друга-кандидата.
А кандидат уже шел дальше, и всеведущий раб ему говорил:
— Вот идет Вася.
— О, Вася! — кричал кандидат и устремлялся к Васе с той же сердечностью.
В Древнем Риме обязанности рабов-номенклаторов этим и ограничивались, но со временем их осведомленность стали использовать для постоянной связи между правительством и народом.
Так появилась номенклатура, которая, сохранив свою рабскую природу, приобрела такую власть, что перед ней бессильны и правительство, и народ, а всесильна она одна — номенклатура.
Слова Катона Старшего о том, что Карфаген должен быть разрушен, нашли поддержку и в самом Карфагене, где партия рабов всегда придерживалась политики поражения собственного правительства. И в ответ на слова Катона она выдвинула встречный лозунг: Карфаген должен быть разрушен, а на его месте должен быть построен Коринф.
Почему Коринф? Ведь Коринф находится в Греции.
Дело не в Греции. При чем здесь Греция? В Коринфе совсем другая жизнь, там все рабы давно уже стали рабовладельцами. И все рабы этих рабов стали рабовладельцами. Во всем Коринфе не осталось ни одного раба, и все его жители — сплошные рабовладельцы. Такие были слухи среди карфагенских рабов, которые, как все рабы, мечтали только об одном: стать рабовладельцами.
Представительницы женского движения были с этим не согласны. Карфаген, конечно, должен быть разрушен, но зачем на этом месте строить Коринф? Женщины боролись за эмансипацию, за уравнение рабынь в правах с рабами, поэтому на месте Карфагена они предлагали построить остров Корфу. Потому что на острове Корфу по тамошним рыночным ценам одна женщина стоит четверых мужчин. Это ж какая победа в борьбе за эмансипацию!
Между прочим, остров Корфу тоже находится в Греции. Далась им эта Греция! Но дело даже не в этом, а в том, что Корфу — остров, а как можно построить остров на материке? Ведь остров должен быть со всех сторон окружен водой, а откуда взять столько воды? И как это практически сделать?
Женская логика. Между прочим, логика у женщин — главный приоритет. Нет женской физики, нет женской математики, есть только женская логика, и она заключается в том, чтобы построить на материке остров Корфу.
Тем не менее общими усилиями Карфаген был разрушен до основанья, а затем на его развалинах одни стали строить город Коринф, а другие, естественно, остров Корфу. Они строили такое место, где совершенно не будет рабов и по рыночным ценам за одну женщину будут давать четверых мужчин, вот такая там будет всеобщая эмансипация.
Но развалины были старые, и ничего нового из этого старого построить не удавалось. Каждый камешек, каждый кирпичик хранил память о старом городе Карфагене, и когда они начинали между собой складываться, у них получался старый город Карфаген.
Однако в пылу великой стройки никто этого не замечал. Каждый строитель-раб уже видел себя рабовладельцем, а женщины радовались: скоро их поведут продавать, и тогда они покажут этим мужчинам, чего стоит настоящая женщина!
На исходе старой эры стало холодать. Ну такая атмосфера — хуже не видать. Просто жуткие примеры, верится с трудом: накануне новой эры — и такой содом!
Сколько раз твердили Цезарь, Александр и Кир, что буквально до зарезу миру нужен мир. Но все так же приходили сообщенья с мест, что, мол, нету мира в мире, есть один зарез.
Митридат за Митридатом — всех не сосчитать. Древний Рим, великий ратай, собирает рать. И, прошедший в ратных спорах древний Крым и Рим, Карфаген, великий город, ждет своих руин.
А которые поплоше, те исподтишка Ганнибала, как галошу, пишут через «к», наблюдая с интересом, кто кого там съест…
Нет того, что до зарезу, есть один зарез.
Но при этом каждый верит где-то в глубине: доживем до нашей эры — и конец войне! Мы очистим атмосферу, кончим вечный бой. Митридатов в нашу эру не возьмем с собой.
А покуда мы невольно угождаем злу и панические войны пишем через «у». Друг на друга грудью лезет римлянин и перс…
Нет того, что до зарезу, есть один зарез.
В середине шестого века в Византийской империи стала замечаться утечка мозгов. Утекали мозги на восток, в тамошнее средневековье, на глазах у всех превращая его в Возрождение, тогда как византийское Возрождение все больше превращалось в средневековье.
Законодатель Трибониан до поздней ночи просиживал над законами, пытаясь остановить утечку мозгов. Но законы были хорошие: все, что должно быть запрещено, было запрещено, все, что не должно быть разрешено, не было разрешено. Чего же еще? Но мозги все равно утекали.
Прямо с работы законодатель являлся к любимой, но незаконной женщине Феодоре (даже законодатели предпочитают незаконных жен) и делился с ней своими печалями. Феодора смотрела ему в рот — сначала когда он кушал, потом когда разговаривал, — а под конец говорила:
— Напридумывали законов, по которым невозможно жить, а потом удивляются, что люди утекают вместе с мозгами.
События развивались с катастрофической скоростью. Византия все больше впадала в средневековье, хотя расширила свою территорию и мозгам в ней было где развернуться. Но они предпочитали бежать через всю территорию на восток, где царь Хосров Справедливый на своей средневековой почве заботливо выращивал их византийское Возрождение.
И законодатель не выдержал. Как-то темной ночью он прокрался к любимой женщине и сказал:
— Собирай вещи, Феодора. Пора уносить мозги.
В Китае, бывало, чтобы правдивое слово сказать, к императору являлись целой делегацией. Глава делегации толкал перед собой гроб — в том смысле, что он готов лечь костьми, но отстоять истину.
Приходилось императору уступать: не укладывать же в гроб совершенно живого человека.
Учитывая, что гроб стал орудием гласности, власти повысили налог на лес, на металл, на плотницкие и кузнечные работы. Кинешься за гробом — досок нет, гвоздей нет. И опять воцаряется гробовое молчание.
До того дошло дело, что человека невозможно похоронить. Как появится похоронная процессия, народ набегает со всех сторон и начинает под чужой гроб говорить о своих проблемах.
Родственники плачут: никак не могут своего покойника до кладбища донести.
Одному покойнику хорошо: он пока здесь лежит, такого наслушается, что потом ему вечное молчание будет как вечное блаженство.
В своем известном послании грекам люди князя Олега писали:
«Мы от роду русского Карл Ингелот, Фарлов, Веремид, Рулав, Гуды, Руальд, Карн, Флелав, Рюар, Актутруян, Лидулфост, Стемид… к вам, Льву, Александру и Константину…»
Так они писали в IX веке.
А потом все переменилось, и от роду русского кто только уже не писал! И грек Василий, и еврей Гаврила, и даже египтянин отец Онуфрий — все от того же роду русского послания и заявления шлет.
Теперь как соберутся русские люди Флелав и Лидулфост, позовут третьим Актутруяна, и пойдут у них разговоры на троих:
— Совсем запакостили русский род! Какой-то, извините, Иван — и он, понимаешь, выступает от роду русского. Правильно говорит Рюар: если эти Иваны заполонят всю страну, куда тогда русскому человеку податься?
До чего наши шутки похожи на правду! Посадить их рядом — ну прямо как две сестры. И каждая может довести до слез, хотя слезы при этом разные.
Кто-то при дворе пустил слух, будто Иван Третий, великий князь, собирается засадить брата Андрея в темницу. Андрей кинулся к брату, а тот и знать ничего не знает. Опомнись, говорит, Андрюша, приди в себя, как я могу засадить родного брата в темницу?
Стали выяснять, откуда такие сведения. Пошли по цепочке и вышли на Татищева, слугу великого князя. А куда цепочка от Татищева? А никуда. Это он просто так пошутил, чтоб было смешнее.
За такие шутки положено вырезать язык, но великий князь опасался, как бы при дворе не подумали, будто он не понимает шуток. И дал команду язык Татищеву не вырезать, а просто посоветовать держать его за зубами.
Однако ему не давало покоя: с чего это Татищев так пошутил? На какое-то время забудет, а потом опять ударит топором в голову: ну что за дурацкая шутка? Вроде и не шутка. Уж больно серьезная.
И в одну прекрасную ночь за князем Андреем пришли. Заковали в цепи, бросили в подземелье крепости. Шутка, выходит, оказалась правдой.
Заточили князя Андрея на вечные времена, но из всей этой вечности он прожил только полтора года. Великий князь очень убивался. Он ведь был человек добрый, да и шутки отлично понимал. Одного не мог понять: почему они так похожи на правду?
Ну прямо как сестры. Посадишь рядом — не различишь. Потому они и сидят рядом. И в темницах, и в застенках, и в каторжных лагерях — всюду шутка сидит рядом с правдой.
У короля лангобардов Альбоина была жена Розамунда, изумительная женщина. И был у него щитоносец — таких щитоносцев сегодня нет.
Дело было в шестом веке, когда с вандалами и гуннами уже было покончено, а с татаро-монголами еще не начинали. Так что был небольшой просвет между поздней дикостью и ранним средневековьем, как раз подходящий для расцвета цивилизации.
И вот на одном из обедов король подносит любимой супруге кубок с вином, а она смотрит — что-то знакомое. Присмотрелась — да это же череп ее родного отца!
Как, папа уже умер? Вот это неожиданность! Поднесла кубок к губам, но пить почему-то расхотелось.
Говоря откровенно, она обиделась за отца. И так сильно обиделась, что попросила верного щитоносца прикончить своего повелителя.
Щитоносцу что, он согласился. А когда с Альбоином было покончено, они вдвоем бежали в Равенну, к тамошнему правителю, который согласился им дать приют при условии, что Розамунда выйдет за него замуж.
Выйти, конечно, можно, но щитоносца куда девать? За время побега у них сложились такие отношения, что он мог бы не понять такого поступка.
Чтобы как-то выйти из положения, Розамунда поднесла ему кубок с ядом.
Щитоносец пьет и чувствует — что-то не то. Вино определенно чем-то разбавлено. И тогда он предложил Розамунде допить кубок до конца, поскольку ему уже больше не хотелось.
Розамунда, конечно, отказывалась, говорила, что для нее это слишком крепко, но пришлось ей допить вино.
В общем, что тут сказать? Муж умер, любовник умер, а теперь еще вдобавок и она сама умерла. Когда мудрец говорил, что все люди смертны, он, вероятно, имел в виду именно эту ситуацию.
До женитьбы Жан д'Арк носил другую фамилию, но, женившись, взял фамилию жены, посчитав ее более подходящей для мужчины.
У жены, правда, фамилия тоже была не своя. В то время многие строили из себя орлеанских девственниц, уверяя, что им удалось избежать костра, и мужчины им верили, а некоторые даже на них женились…
Муж Жанны догадывался, что его жена не настоящая Жанна д'Арк, но закрывал на это глаза в интересах семейной жизни. Жена была красивая женщина, и к тому же хорошая хозяйка, она так вкусно готовила, что, глядя на нее за обедом, муж буквально изнемогал от нежности и любви.
По праздникам к ним приходили гости. В эти дни жена особенно вкусно и много готовила, поэтому Жан д'Арк любил гостей и слыл в округе общительным человеком.
Уже на первом блюде он загорался любовью к жене и начинал рассказывать о ее подвигах, то и дело прося ее положить ему что-нибудь на тарелку. Но по мере насыщения он все чаще останавливался на том, что в подвигах его супруги было сделано не так, и говорил, как бы поступил он, если б ему поручили совершить эти подвиги. А к концу рассказа, уже отвалившись от стола, приходил к окончательному выводу, что подвиги — это вообще не женское дело.
Жена с ним соглашалась. Да, если б ей сегодня поручили вести в бой полки, она бы делала это совсем по-другому. Потому что теперь она знает, муж ее научил.
И все было хорошо, все было бы хорошо (потому что без «бы» ведь хорошо не бывает), но Жан д'Арк все чаще думал с досадой: ну почему, почему его жена не настоящая Жанна д'Арк? Она могла бы научиться готовить, ухаживать за детьми, она бы делала все, что положено делать женщине, но при этом в их семье все было бы совсем по-другому.
Все было бы по-другому, если б она, его Жанна, не сгорела на костре. Они ведь даже не успели познакомиться, а она уже сгорела на костре. Ну почему, почему она сгорела на костре?
Он уже любил ее — ту, сгоревшую на костре, больше этой, на костре не сгоревшей, и пепел от костра Жанны д'Арк засыпал его семейный очаг, который становился все холоднее и холоднее…
Было время, когда страны не спорили из-за Колумба. Где он родился, где женился, это им было все равно. Италия охотно уступала его Португалии, Португалия — Испании, а Франция и вовсе понятия о нем не имела.
Потому что Колумб тогда был живой, а живые не пользуются таким уважением. Весь почет принадлежит цивилизации мертвых.
Если б мертвые могли обойтись без живых, какая б у них была замечательная цивилизация! Ничего житейского, мелкого, суетного, что отвлекает живых от великих дел, — одни эпохальные дела, бессмертные свершения.
Но мертвым для их бессмертия нужны живые. Чтобы их заслуги посмертно признавать. Не было б на земле живых, кто сегодня спорил бы о праве быть родиной Колумба?
А так — спорят. Италия с Португалией, Испания с Францией. Даже Америка, которую он открыл, и та выдвинула собственную гипотезу. Дескать, Колумб сначала родился в Америке, потом из нее уехал, а уже потом вернулся и ее открыл.
Одна Россия не претендует на то, чтоб быть родиной Колумба. Россия не знает, куда своих колумбов девать: то ли их сажать, то ли выдворять, чтобы уже потом вести спор о праве быть родиной своих колумбов.
Узнал государь о недовольстве им некоторых слоев населения.
— Ах, вы так, — говорит. — Вы такие нежные, что вас уже нельзя и повесить? Нельзя посадить на кол, четвертовать? В таком случае живите без меня, я ухожу в отставку.
Уехал в деревню, живет, давит мух. Мухи, между прочим, тоже недовольны.
А вокруг страна голосит:
— Соколик ты наш! Милостивец! Убивец! На кого ж ты нас покинул, отец родной?
Уже и Малюта не выдержал:
— Ты что ж это, государь, с народом делаешь? Такой бессердечности я от тебя не ожидал.
Стыдно стало Ивану Васильевичу.
— Ладно, — говорит, — Малюта. Бери топор, пошли домой.
Затрещали кости, покатились головы. Содрогнулся народ:
— Наконец-то наш батюшка вернулся!
Что-то боязно стало царю в своей державе. Тут такое творится! Людей четвертуют, на кол сажают, живыми жгут. То ли дело Англия, цивилизованная страна. Вот где настоящее уважение к человеку!
И передал царь Иван английской королеве через ее посла: так, мол, и так, страна дикая, варварская, нет никакой возможности править. А посему нижайше прошу политического убежища.
Сел в карету, отъехал метров двадцать в направлении Англии, а тут навстречу Малюта. То ли из Англии, то ли еще откуда.
— Ты что ж это, государь? Опять куда-то намылился? А о народе подумал?
Подумал царь о народе и говорит:
— Ладно, Малюта, будь по-твоему. Бери топор, пошли домой.
— То-то, — говорит Малюта. — Тут работы выше головы. И не одной головы: вон их сколько — просто руки опускаются!
На старости лет захотелось царю Ивану жениться. Правда, он в то время был женат. Жена у него была Мария Нагая, но это его не устраивало. Мне, говорит, эти нагие и босые уже вон где сидят. И что это за страна — одни нагие и босые!
Приглядел невесту в Англии. Правда, не сам глядел, ему лейб-медик, англичанин, о ней рассказывал. Есть, говорит, в Англии принцесса королевских кровей. Невыносимо красивая. Тоже сначала Мария, но дальше уже не так. Дальше Гастингс. Мария Гастингс. Тоже, может, нагая, но по-английски, а это, может, даже лучше, чем по-нашему.
Послал царь своего человека к королеве Елизавете с предложением. Елизавета говорит: черт-те что. Никак этот московский царь не угомонится: то ему подавай убежище, то английскую жену.
А принцесса Гастингс не хочет за русского царя. Во-первых, говорит, он женатый, а во-вторых, характер у него неустойчивый. Посадит на кол, а ей сидеть.
И велела английская королева вместо принцессы показать посланцу царя какую-нибудь выдру. Не настоящую выдру, а девицу примерно такой внешности. Как увидел посланец эту образину, так до самой Москвы бежал, даже моря под ногами не заметил.
Описал царю английскую принцессу своими словами. Такая выдра, говорит.
Тут лейб-медика английского, конечно, в застенок. Показали ему, что такое настоящая болезнь. От этой болезни он уже не оправился.
А царь остался с прежней супругой. С Марией Нагой. По-английски, может, и Гастингс, но царь теперь и про Гастингсов слышать не хотел. Тыкие выдры эти англичане!
Он стал Петром задолго до Петра, он, словно месяц, вышел из тумана…
Была глухая, смутная пора, испуганная временем Ивана.
Как из былин, он вырос из былья, поднялся на опасную ступеньку. Он был, по сути, Муромец Илья, но назывался сдержанно: Илейка.
Он позабыл фамилию свою и отчий дом и Муром свой покинул. Ну кто поверит в Муромца Илью? Ведь жизнь — она не сказка, не былина.
Он имя взял царевича Петра, но взял его, должно быть, слишком рано. Была глухая, смутная пора, испуганная временем Ивана.
Когда еще о нем узнает мир? История плетется помаленьку… Но в Англии уже творил Шекспир, когда казнили Муромца Илейку.
История, былинная страна, пройдут века и новые настанут… Но будут долго длиться времена, испуганные временем Ивана.
Кончилось средневековье, начались новые времена. Старенький отец-инквизитор вышел на пенсию, ходит в парк, где собираются такие же старички-пенсионеры. Сидят, вспоминают прежние времена.
— Помните того чудака? — вспоминает отец-инквизитор. — Ну, того, что сказал, что она вертится?
— Кто вертится? Жена его, что ли?
Отец-инквизитор напрягает память:
— Да нет, вроде не жена.
— Может, дочка?
— Может, и дочка… Я хорошо помню, как он сказал. А все-таки, говорит, она вертится.
— Хорошенькая? — оживляются старички.
— Может, и хорошенькая. Они же так вертятся, что лица не разглядишь. — Отец-инквизитор помолчал, вспоминая. — У этого чудака, кроме дочки, был еще сын. Такой способный мальчишка. Ему доверили быть при отце осведомителем — все-таки следит и доносит не чужой человек. Отец, бывало, слова не успеет сказать, как оно уже известно органам инквизиции.
Кто-то вспомнил о феноменальном ребенке, который засадил в тюрьму родителей, а потом всю жизнь носил от них передачи. Не им носил передачи, а от них носил передачи, потому что был у них любимый и единственный сын. Так и жил всю жизнь на передачах, нигде не работая…
Все вздыхают: да, дети сегодня уже не те. И родители сегодня уже не те. Э, да что вспоминать! Давайте лучше играть в стукалочку!
Все опять оживляются. Стукалочка — замечательная игра. Ставки, правда, небольшие, но какие ставки при нашей пенсии!
Старики вздыхают: пенсии, конечно, не те. Такие маленькие пенсии — за такое большое средневековье!
В день поминовения собрались былые соратники и друзья, чтобы почтить память нашего незабвенного Григория Лукьяновича, светлой памяти Скуратова Малюты. Тут были и Грязной, и Нагой, и братья Собакины. Младший Собакин порывался сказать речь:
— Сегодня, в день повиновения…
— Не повиновения, а поминовения!
— Кто сказал: неповиновения?
Говорили о Малюте. Он был добрый человек, но время требовало от него другого. Он принес свою доброту на алтарь отечества.
Добрым быть легко, но если все будут добрыми, кто будет проявлять твердость? Кто будет вызывать в людях содрогание? Наш незабвенный Малюта вселял в нас ужас, но и сам постоянно пребывал в ужасе. Потому что ужас был основой нашего государства.
Мы должны быть благодарны Григорию Лукьяновичу за то состояние оцепенения, без которого не бывает стабильности государства. Стабильный мир — это мир, пребывающий в оцепенении.
Малюта погиб на войне, но еще раньше прославил русское оружие. Причем оружие он понимал широко: топор, кол, раскаленная сковородка. Сейчас говорят, что многие замучены ошибочно. После смерти каждого можно оправдать, после смерти человек становится уже неопасным. А кто сделал его неопасным, чтоб его можно было посмертно оправдать?
Сегодня, вдень поминовения, мы поминаем всех — и замученных, и замучивших, потому что без них не было бы истории нашего государства.
Александр Николаевич Романов в бытность свою императором Александром Вторым любил задавать разные вопросы. А что будет, если освободить крестьян? А что будет, если разрешить свободу слова?
Кинули в него бомбу, чтоб меньше спрашивал, но он и на том свете не угомонился.
— Послушайте, — говорит, — Владимир Ильич. Вот вы умный человек, совершили победоносную революцию. Ответьте мне: почему у нас в России так много воруют?
— Кто ворует? У кого ворует? — прицелился в него взглядом Владимир Ильич. — Воровство, батенька, понятие классовое.
Решил Александр у Сталина поинтересоваться.
— Воруют? — стал раскуривать трубку генсек. — А кто оттяпал Кавказ? Кто оттяпал Среднюю Азию? Но это я не в упрек, я понимаю, что вы это сделали в интересах укрепления дружбы народов.
Отыскал император Никиту Сергеевича. Дескать, вот какой интересный вопрос: почему у нас в России так много воруют?
Хрущев сдвинул на затылок шляпу, под которой обнаружилась кепка из пролетарской молодости. Надвинул он на лоб кепку и говорит:
— Скажу тебе как освободитель освободителю. Вот мы все освобождаем, освобождаем. А кого мы освобождаем, ты хоть раз задумался?
Задумался Александр, поднял глаза к небу. Почему, спрашивает, у нас так много воруют?
И ответила ему самая звездная часть голосом Леонида Брежнева:
— Кто ворует, кто ворует? А ты за руку поймал? Это все твой родственник Петро: прорубил, понимаешь, окно в Европу, а в окна кто лазит? Вот и соображай. Надо было ему, Александр, двери прорубить, тогда б у нас с тобой было все нормально.
Можно просто сказать: одна голова хорошо, а две лучше.
Можно ответить в плане экономическом: чтобы добычу высматривать одновременно на западе и на востоке.
Можно ответить в плане демократическом: одна голова без царя — это просто глупость, а две головы без царя — это уже демократия.
А можно опять-таки просто сказать: когда все в государстве наперекосяк, очень удобно валить с больной головы на здоровую.
Солдат по имени Гаврила и по фамилии Державин влюбился в гордую царицу, да и замужнюю к тому ж. Влюбляться было бы не нужно, учтя устав солдатской службы: солдат ведь присягал престолу, а там сидел царицын муж.
Чтоб верность сохранить престолу, пришлось согнать оттуда мужа и посадить взамен царицу. Солдат был в этом деле тверд.
Царица правила без мужа, и правила его не хуже. Но тут внезапно и некстати явился убиенный Петр.
Он был, конечно, самозванец, еще похлеще, чем Лжедмитрий, но был он родом из народа и тем опасен был вдвойне. Хоть он и был Петра пригожей и на пятнадцать лет моложе, не соблазнилась им царица и так сказала: «Быть войне!»
И оседлал коня Державин и поскакал на Пугачева. Он так любил свою царицу, что постоянно рвался в бой. А отстояв ее от мужа, он в тот же час, в минуту ту же, талант поэта обнаружа, в стихах воспел свою любовь.
Он сочинял за одой оду (они как раз входили в моду), он отдавал литературе весь свой талант и ум, и пыл.
Когда ж на свет явился Пушкин, поэт от пяток до макушки, старик тотчас его заметил и, в гроб сходя, благословил.
Станицу Зимовейскую чуть было не назвали Разинской, потому что в ней родился Степан Разин. Потом ее чуть было не назвали Пугачевской, потому что в ней родился Емельян Пугачев.
Но — горе побежденным! И станицу назвали в честь победителя, который и в глаза не видел станицы Зимовейской.
И затерялась станица Потемкинская среди множества потемкинских деревень.
Развитие капитализма в России двигалось полным ходом, но медленно. На переход от феодализма к капитализму требовались солидные инвестиции, или, как тогда говорили, деньги. И тогда возникла идея продать Аляску Америке.
Но тут воспротивилось население страны: как вы смеете продавать нашу Аляску? Ведь Аляска — это наша Родина. Не позволим продавать нашу Родину Аляску!
Экономисты говорят: может, лучше освободить цены? Тогда можно будет Аляску не продавать. Крестьян же освободили, почему же цены нельзя освободить? Вообще-то их надо было раньше освобождать, до крестьян, сначала цены, а потом уже крестьян, так полагается по экономике. А теперь крестьян освободили, отделили от земли, как же они до нее дотянутся, чтоб ее обработать?
Давайте, говорят экономисты, хоть теперь цены освободим. Но Александр Второй — ни в какую. Не соглашается. А еще называется Освободитель — цены ему неудобно освобождать!
Он считает, что от этого понизится жизненный уровень. Мол, у этих цен и уровня жизни обратная зависимость: чем цены выше, тем уровень ниже. Нет уж, говорит, давайте лучше Аляску продадим.
А население ходит с плакатами: «Не отдадим Аляску!» Пусть, говорят, мы по миру пойдем, но пойдем с плакатами: «Не отдадим Аляску!»
Но царь — он же самодержец. Взял, продал Аляску. Какой с него спрос?
Правда, потом в него бомбу кинули. Может, за Аляску. Чтоб другим было неповадно продавать Родину.
С тех пор мы живем без Аляски. Плохо, конечно, живем. Что это за жизнь — без Аляски?
Когда совсем станет тошно, распечатаем бутылочку, вспомним Курилы, Карпаты, Хибинские края… Где ты, Аляска, родная наша Родина?
Летом 1882 года гимназист Володя У. приехал на каникулы с мамой в Лондон и познакомился там с дедушкой Карлом, который жил в эмиграции и работал над теорией классовой борьбы.
Володя с мамой прогуливались по Гайд-парку, а дедушка Карл сидел на скамейке и читал книгу собственного сочинения.
— Ой, какой хороший мальчик! — сказал дедушка Карл. — А как тебя зовут? А как ты учишься?
— Меня зовут Володя, и я отлично учусь, — сказал Володя У. — Только по логике у меня четверка, но я не собираюсь подчинять свою жизнь логике.
— Отлично сказано! — похвалил дедушка Карл.
Потом они долго говорили о диктатуре пролетариата. Володя еще не знал, что это такое, и дедушка Карл ему объяснил:
— Диктатура пролетариата — это власть одних от имени других. Власть партии от имени пролетариата, власть отдельного человека от имени партии.
— А почему человек не может просто взять власть — без партии, без пролетариата?
— Одному не дадут. Кто он такой, чтоб ему дали власть? А когда власть берет целый класс, это более авторитетно.
— Вот здорово! — сказал Володя У. — Я, когда вырасту, непременно возьму власть от имени пролетариата.
— Только учти: сначала нужно организовать классовую борьбу, — сказал Володе дедушка. — Потому что только классовая борьба ведет к диктатуре пролетариата.
— А можно я уже сейчас останусь в эмиграции и отсюда буду организовывать классовую борьбу?
Дедушка Карл и Володина мама переглянулись и улыбнулись.
— Володя, а как же гимназия? — с мягким укором сказала мама.
А дедушка Карл сказал:
— Ты ведь еще даже не овладел суммой всех знаний, которые выработало человечество. А для этого нужно что?
И Володя, подумав, сказал:
— Учиться, учиться и учиться.
Увидев, как Ворошилов сидит на лошади, лихой казак Ока Городовиков критически заметил:
— Это вам не по тюрьмам сидеть, тут требуется умение.
Ока Иванович оказался прав. Где только потом ни сидели большевики — и во главе страны, и во главе народного хозяйства, — но нигде они не достигли того профессионализма, какого достигли, сидя в тюрьме. Если б эти профессиональные революционеры и дальше сидели в тюрьме, какая б жизнь у нас была, господи!
Досрочно выполнена первая пятилетка, но сотни тысяч строителей продолжают отбывать срок.
Введена в действие первая очередь Московского метро, глубоко упрятанного под землю, чтобы не увеличивать количества наземных очередей.
Продолжение развернутого строительства социалистического строя.
Социалистический строй — это такой строй, который строй не строй, а он все равно разрушается.
Советский простой человек спал и видел во сне, как он по полюсу гордо шагает, меняет движение рек…
В дверь постучали. Советский простой человек думал, что стучат у него во сне, но во сне за дверью никого не было. Он отошел от двери и зашагал с песней по жизни, закаляясь в битвах и труде…
В дверь опять постучали, и он понял, что стучат не во сне. Он встал, накинул пиджак и пошел открывать по-настоящему.
В квартиру вошел тоже простой советский человек, но в военной форме и с ордером на арест, в сопровождении еще нескольких, таких же простых и таких же советских. Простого советского человека увели, затем увезли и посадили в камеру. Из камеры его водили на допрос, причем непременно ночью, поэтому он сначала думал, что все это с ним происходит во сне. Но от того, что с ним происходило, можно было либо проснуться, либо навеки уснуть, и он понял, что все это происходит в действительности.
Когда советский простой человек признался во всем, что от него требовали, его вывели на этап, и он прошел этап за этапом все этапы большого пути, о которых поется в песне.
За колючей проволокой оказалось много простых советских людей, и конвоировали их тоже простые советские люди. И когда те, которые были на вышках с пулеметами, смотрели вниз, им казалось, что из партийного гимна сюда согнали всех проклятьем заклейменных, весь мир голодных и рабов.
Через двадцать лет простого советского человека реабилитировали, сказав, что напрасно его в ту ночь разбудили, пусть бы он дальше спал и видел во сне, как он проходит как хозяин необъятной родины своей. А еще через тридцать лет государство признало свои ошибки и объявило, что нужно было жить по-другому. Но советский простой человек уже не мог жить по-другому, он вообще никак не мог жить, потому что жизнь его кончилась еще раньше, на одном из этапов большого пути.
У советского человека было постоянное ощущение, что он что-то должен своей родине. Он даже песню такую сочинил: «Но где бы я ни был и что бы ни делал, пред родиной вечно в долгу».
Черт побери! Работаешь на нее, работаешь — и все равно в долгу. Но как мы залезли в такие долги? Что нам такого сделала родина, что мы принуждены всю жизнь с ней расплачиваться?
Любовь — чувство прихотливое, переменчивое, но родину нужно любить всю жизнь одну и ту же. Попробуй ей изменить, как ты изменяешь мелким родственникам! За измену родственникам не судят, а тут так осудят, что не увидишь ни родины, ни родственников. Поэтому советского человека старались не выпускать из страны, чтоб оградить его от соблазна полюбить другую родину. Хотя и перед другой родиной у советского человека был долг, который он называл интернациональным долгом.
Живет он, допустим, у себя, на своей родине, и вдруг спохватывается: что-то он другой родине должен. И тогда он собирает своих воинов-интернационалистов и вводит их как ни в чем не бывало в другую страну. Астрологи утверждают, что обычно это происходило в год Обезьяны. Или накануне года Обезьяны. Возможно, в память о том, что в год Обезьяны 1380-й мы прогнали со своей земли татаро-монгольских интернационалистов. А в год Обезьяны 1812-й — французских интернационалистов. А в год Обезьяны 1944-й — немецких интернационалистов.
А своих интернационалистов мы ввели в Венгрию в 1956 году. В год Обезьяны.
А в Чехословакию мы ввели своих интернационалистов в 1968-м. В год Обезьяны.
С Афганистаном, правда, чуть-чуть поспешили. Недотерпели. Ввели в 1979-м, накануне года Обезьяны.
Но некоторые недовольны. Что-то им в этом деле не нравится. То ли не уважают традиций, то ли им не по душе интернационализм, только они говорят:
— Лучше нам, как в этой злосчастной песне поется, быть пред родиной вечно в долгу, чем вот так выполнять свой долг перед родиной.
Когда количество краж на острове превысило количество всех остальных деяний, возникла идея выбирать воров демократическим путем, на основе прямого, равного и тайного голосования. Чтобы воровали не все, а лишь те, кто будет облечен доверием народа.
Избирательная кампания носила поистине всенародный характер. Полиция сбилась с ног. Коррупция сбилась с ног. Но выбрали самых достойных, самых известных органам правосудия.
Однако и те, которых не избрали, не прекратили своей деятельности. Они только не могли это делать открыто, всенародно, как народные избранники. Не могли, например, получить лицензию на украденное, чтобы сбыть его на материке и выручку положить на свой счет в материковом банке. Да еще и зарплату получить за эту махинацию и командировку на материк в материковой валюте.
Раньше за кражу никто зарплату не платил, приходилось обходиться своими средствами. К тому же воры были беззащитны перед полицией. А теперь наиболее крупные из них получили статус неприкосновенности как народные избранники.
За короткий срок опустошили остров, и нечего стало воровать. А поскольку ничего другого островитяне не умели, они разбежались кто куда, и остров стал совершенно необитаемым.
Впоследствии на этом острове высадился Робинзон и стал приводить его в порядок. Но может ли один человек привести в порядок то, что разрушалось и разворовывалось всем населением?
Двадцать семь лет трудился на острове Робинзон, а потом сел на первый попавшийся корабль и уплыл, чтобы уже никогда на этот остров не возвращаться.
Вассерману снились исторические сны. В одном сне он был Сократ, в другом Юлий Цезарь. Кстати, познакомился с Клеопатрой, симпатичная женщина.
А однажды приснилось Вассерману, что он Чингисхан и ведет на Русь орду, причем не татаро-монголов, а татаро-евреев. Несметное войско, и все на лошадях. И вдруг евреи взбунтовались: не хотим, говорят, идти на Русь, там наши родные братья украинцы. Лучше мы пойдем на Америку или на Западную Европу. Там, кстати, лучше с продуктами.
В другой раз Вассерману приснилось, что он Фердинанд Арагонский. А жена у него Изабелла Кастильская. Они надеялись, что от этого брака родится Испания, в она все не рождалась, потому что ей мешали местные арабы.
Торквемада говорит: надо арабов отделить от государства. А заодно и евреев. Почему евреев? Разве кто-нибудь говорил про евреев? Почему у нас чуть что — сразу евреи?
Торквемада говорит: нельзя арабов отделять без евреев. Они связаны исторически.
— Но евреи — богатство нации, — доказывает Вассерман-Фердинанд.
— Отделять надо по-умному, — объясняет Торквемада. — Сначала отделить богатство от евреев, а потом уже евреев от государства.
— А куда девать евреев? — забеспокоился Фердинанд, оставаясь и во сне Вассерманом. — У арабов хоть есть арабские страны, а евреям вообще деваться некуда.
Жена Изабелла говорит:
— Пусть Колумб откроет Америку, и тогда евреям сразу будет куда податься.
Так оно и случилось. В текущем у Вассермана во сне 1492 году арабов и евреев с треском вышибли из Испании, и в том же 1492-м (надо же, успел!) Христофор Колумб открыл Америку.
Правда, арабы и евреи долго еще не могли отделаться друг от друга. Вассерман уже давно проснулся, а они все никак не могли отделаться.
«И это называется — товарищи по несчастью! Столько было несчастья, что уже давно можно было стать товарищами!» — думал Вассерман, погружаясь в сон, где народы его страны становились товарищами после известного несчастья 1917 года.
Приснился я себе молодым, здоровым и в отличном настроении. Даже сам себе не поверил. Не может быть, думаю. Наверно, это я себе снюсь.
Приснился я себе в городе Киеве, на берегу Средиземного моря. Спускаешься с Владимирской горки и в море — бултых! А из моря выходишь прямо к Золотым Воротам.
Когда пришла пора просыпаться, я подумал: а не прихватить ли чего из сна? Напаковал два чемодана, притащился на пропускной пункт — туда, где у нас просыпаются.
Досмотр проводил майор госбезопасности, знакомый мне по прежним временам. Он сделал вид, что меня не узнал, — видно, пересмотрел свои прежние позиции.
— Что это у вас в чемоданах? — спрашивает майор. — Ух, какие тяжелые!
— Да ничего там такого нет. Немного здоровья, немного молодости. Там, куда я проснусь, у меня со здоровьем плоховато.
— Не положено, — говорит майор и вытряхивает из чемоданов все содержимое. А потом требует вывернуть карманы, из которых у меня уже капает Средиземное море.
Я говорю: как же так? Ведь я не чужое беру, свое же здоровье, свою молодость. А что до моря этого Средиземного, гражданин начальник, так его же от нескольких капелек не убудет.
— Вот здесь и пользуйтесь, — говорит майор, — а просыпаться с этим не положено.
— Но не могу же я совсем не просыпаться!
— Ну почему же… Некоторые не просыпаются.
Но я все же проснулся. Причем даже с лучшим самочувствием, чем уснул. И не могу понять: откуда такое самочувствие? Ведь все здоровье я оставил там, откуда проснулся.
А потом вспомнил: когда паковал чемоданы, несколько крошек, кинул в рот, чтоб не пропадали. Вот только их и удалось вывезти.
Когда в следующий раз я приснился себе в городе Киеве, то уже не стал паковать чемоданы. Проглотил, сколько проглотилось, и — вперед!
Майор (он уже успел стать полковником) даже обиделся:
— А где ваши чемоданы? Без чемоданов я не могу производить таможенный досмотр!
Но я ему только карманы вывернул и проснулся как ни в чем не бывало.
И опять себя лучше почувствовал. Наглотался во сне здоровья.
Теперь я понимаю, почему врачи советуют больше спать. Потому что во сне здоровья много, а в жизни — в обрез. И если ты не дурак (а ты, конечно, не дурак, если, живя в таких условиях, до сих пор ухитряешься просыпаться), то ты все, что угодно, вывезешь, и не только из сна — с того света.
Жизнь такая, что и во сне приходится не дремать. Если во сне дремать, можно вообще не проснуться.
Сегодня у нас чума, а когда-то была холера. Холера — болезнь для избранных, ею болеют только люди. Если уж заболел холерой, можешь быть уверен, что ты — человек (иногда не хватает этой уверенности). А если чумой заболел, то это еще вопрос, потому что чумой болеет и всякая нечисть.
Эх, холера! Вот это была болезнь! От нее даже иногда выздоравливали. Некоторые еще лучше себя чувствовали, чем до болезни, говорили, что холера прибавила им здоровья.
А холерные бараки? Разве их можно сравнить с чумными ямами? Причем каждый больной холерой имел право на место в холерном бараке, среди людей, потому что холера — болезнь человеческая. А сегодня у нас ничего человеческого почти не осталось. Свалят тебя в чумную яму, польют известью, и лежи, отсыпайся.
И мы еще были недовольны. Холерой недовольны! Хотя лежали не в ямах, а в нормальных барачных условиях, и некоторые даже выздоравливали. Но все равно мы были недовольны. Вот и имеем теперь чуму.
Конечно, чума — более демократическая болезнь, потому что ей подвержена всякая тварь, а не только избранное человечество. Но демократия хороша, когда она вытаскивает из ямы, а не сваливает в нее.
Хотя некоторые и сейчас, при чуме, продолжают ругать холеру. Говорят, что это было закрытое барачное общество. Им подавай открытую яму, чтоб можно было известь открыто воровать, сплавлять ее на все четыре открытые стороны.
Но в большинстве своем народ вспоминает холеру хорошо и надеется, что она еще, возможно, вернется. И провозглашает народ:
— Холера на нашу голову! Где ты, холера на нашу голову?
И на свадьбах, именинах и других торжествах самое лучшее пожелание:
— Чтоб тебя холера забрала!
Пришли бандиты к власти, а разбойники ушли в оппозицию. То есть стали следить со стороны, что бандиты делают неправильно, и критиковать их за эти неправильные действия.
Например, в бюджете на текущий год пятнадцать процентов было выделено на грабежи и всего лишь восемь процентов на квартирные кражи. Как же при этом развивать экономику? А на вооруженные нападения с целью причинения телесного и другого ущерба и вовсе выделено пять процентов. А ведь сюда входит и любовь. Не с первого взгляда, а с первого действия.
Бандиты много чего делали неправильно, поэтому народ все чаще вспоминал благородных разбойников, которые у богатых отнимали, а бедным обещали раздать. Правда, прошли только первый этап: отнять отняли, а раздать не успели.
Ничего, когда снова придут к власти, раздадут. Теперь, когда половина дела фактически сделана, остальное будет не так трудно.
Что касается бандитов, то они были в принципе против того, чтобы у богатых отнимать, потому что сами очень быстро становились богатыми. Как же им было у себя отнимать, а тем более допустить, чтоб у них отнимали другие?
За это разбойники тоже критиковали бандитов, упирая на то. что, когда они, разбойники, придут к власти, они будут только раздавать, ничего ни у кого не отнимая.
Конечно, народу это нравилось. Кому не понравится, когда ему дают? Это намного приятнее, чем когда отнимают.
Так и случилось, что разбойники пришли к власти, а бандиты ушли в оппозицию. Народ затаил дыхание: ну, сейчас будут раздавать. Но никто ничего не раздает. Потому что эти бандиты все разграбили, и теперь нечего раздавать народу.
— Нужно еще немного поотнимать, — говорят разбойники. — Поотнимаем, поотнимаем, а потом уже будем раздавать.
Возмущается народ. И оппозиция возмущается вместе с народом.
А благородные разбойники начинают отнимать у богатых, чтобы потом, конечно, бедным раздать, но у богатых богатство в таких местах, что его не отнимешь, — надежно спрятано. Приходится отнимать у бедных. У этих все их добро на виду. С одной зарплаты отнимешь, с другой отнимешь, так оно постепенно и собирается.
Отнимают разбойники, а как время приходит раздавать, уходят в оппозицию, чтоб возмущаться вместе с народом.
Бандиты придут, награбят — и уходят в оппозицию, чтоб возмущаться вместе с народом.
Не поймешь, кто грабит, кто возмущается. Ясно только, что все с народом, все за народ. Грабители и ограбленные — едины.
Как образно выразился поэт, партия и Ленин были близнецы-братья. Не все с этим согласятся, потому что Ленин мальчик, а партия — девочка. Как же они могли быть братьями? Но и сестрами их назвать нельзя.
Они настолько были близнецы, что когда говорили Ленин, подразумевали — партия. А когда говорили партия, подразумевали — Ленин.
Но партия была девочка, и она стала делать ошибки. И столько наделала ошибок, что стало ясно: партия и Ленин — не близнецы. Скорее близнецы Ленин и демократия.
Так думали, пока не открылись архивы. А когда они открылись, о Ленине узнали такое, что сразу поняли: они с демократией не близнецы. Демократии близнец народ, только народ — и никто больше.
Но тут и демократия стала делать ошибки и такое вытворять, будто она и партия — близнецы-братья. Хотя они обе девочки. Девочки, но близнецы-братья.
И народ остался один. То есть, не то чтобы один. Народ не может быть один, потому что его всегда много.
Его так много, что где-то он и с Лениным близнецы-братья, где-то и со Сталиным близнецы-братья…
А где-то и с демократией. Хотя это ему нелегко. Ох как это ему нелегко!
Потому что народ — мальчик, а демократия — девочка.
Когда татаро-монголы уходили с русской земли, им хотелось оставить по себе какую-то память. Чтоб потом о них говорили:
— А помните, как у нас было при иге? Эх, золотая была орда!
Смотря с чем сравнивать. По сравнению с нынешними, орда была действительно золотая.
Хан Ахмат, большой души человек, высказался в том смысле, что оставить надо не какую-то мелочь, а что-то большое, может быть, даже великое. И тут он вспомнил, что великое по-монгольски — чингиз, и очень обрадовался:
— Оставим-ка мы им на память наше великое чингиз. Пусть у них отныне все будет с нашим великим акцентом.
Так оно и случилось. Уже первый русский царь был не просто Иван, а Чингиз Иван (Иван Великий). И первый русский император был не просто император Петр, а Чингиз Петр (Петр Великий).
А когда наступила Чингиз-революция (Великая революция) и в стране стали строить Чингиз-социализм (Великий социализм), тут уже что ни чин, то чингиз, хоть и малый чин, а чингизом себя воображает. И все, что в стране делалось, было чингиз, то есть с акцентом не то ига, не то нашествия.
А потом грянула Чингиз-демократия. Тут уже и чином быть не надо. Кто ни пожелает, тот и чингиз. И была бы эта орда золотая, но все золото исчезло неизвестно куда.
И тогда началось нашествие на другие страны. Чингиз-нашествие. Но теперь уже ничего не завоевывая, а просто завывая:
— Мы стары, как татары, мы голы, как монголы… Подайте сколько не жалко на наше светлое будущее, на нашу великую орду!
Перестраиваем прошлое, реставрируем историю,
Что-то мы не так в ней прожили, как прожить бы это стоило.
Сколько было понаверчено и нелепого, и страшного…
Впереди ж у нас намечена перестройка настоящего.
Эх, благие вы намеренья — хоть дорогу в ад вымащивай!
Ведь к тому, пожалуй, времени прошлым станет настоящее.
И опять — ну что хорошего? — поглядев, чего настроили,
Перестраивать нам прошлое, реставрировать историю.
Барокамеры, барокамеры, голубой небосвод.
И бараки, и камеры — вот наш истинный взлет.
Обошлась нам недешево эта звездная высь,
Перестраивать прошлое было легче, чем жизнь.
Голубая история, голубые пути,
Сколько мы перестроили у себя позади, —
Там, где все было прожито по-другому, не так,
Строя светлое прошлое для ушедших во мрак.
Несовершенство государства
Пускай не ставят нам в вину.
Мы строили его по Марксу,
Построили — по Щедрину.
И это было не случайно:
Хоть Маркса каждый почитал,
Для нас любой градоначальник
и «Манифест», и «Капитал».
Все «хорошо» и «плохо» уходят в мир иной.
Была моя эпоха повернута спиной
Ко всем своим кошмарам, пожарам и ветрам,
И к красным комиссарам, и к белым юнкерам.
Мы все еще в дороге — и люди, и страна,
Но где ж лицо эпохи? Кругом одна спина.
И как же мы узнаем, куда наш путь ведет,
Когда мы отступаем, когда идем вперед?
Луна равнодушная светит,
Лениво кукуют кукушки.
Сижу на вершине столетия
Над книгой Дантеса «Мой Пушкин».
Как жаль, что к серьезному чтению
Сегодня пропал интерес
И может возникнуть сомнение,
Где Пушкин, а где Дантес.
На Земле было много цивилизаций, но всем им мешало то, что Земля круглая и что она вращается вокруг Солнца.
То, что Земля круглая, уже в самой первой цивилизации обнаружил ученый Фифагор, подвергнутый за это публичному осуждению. Потому что когда Земля круглая, по ней неудобно ходить, все время куда-то сваливаешься.
Но Фифагор сказал:
— Когда Земля круглая, все мы повернуты лицом друг к другу. Одни повернуты лицом, потому что повернуты лицом, а те, что повернуты спиной, тоже повернуты лицом, только лица их разделены земным шаром.
Однако на плоской Земле тоже живут не дураки. Фифагору сказали:
— Когда Земля круглая, все мы повернуты друг к другу спиной. Одни повернуты спиной, потому что повернуты спиной, а те, что повернуты лицом, тоже повернуты спиной, только спины их разделены земным шаром.
То есть нанесли Фифагору удар его же оружием.
После смерти Фифагора люди продолжали жить на плоской Земле, но постоянно чувствовали: куда-то они сваливаются. Куда можно сваливаться на плоской Земле?
Великий ученый Архивед соорудил такую пушку, снаряды которой летели по кривой, и это наводило на мысль, что Земля все же круглая. Последователи Архиведа взяли эту мысль на вооружение и стреляли из пушки по всем, кто был не согласен с его учением. Тогда все успокоились и стали устраиваться на круглой Земле.
И тут появляется Пуперник и говорит:
— Рано радуетесь! Земля вращается вокруг Солнца.
Как, с какой стати? Мало того, что мы живем на круглой Земле и постоянно куда-то сваливаемся, так мы еще вращаемся вокруг Солнца! Валимся и вращаемся, валимся и вращаемся! Как же можно жить на такой Земле?
Трудно было жить. И не удержалась цивилизация. Такая была хорошая цивилизация — и не удержалась. Провалилась неизвестно куда.
За ней пришла другая и тоже провалилась неизвестно куда.
Может, потому, что люди никак не могли договориться между собой? Их постоянно — то сзади, то спереди — что-то разделяло.
И тогда жители Земли пришли к выводу: их разделяет земной шар. Если бы не земной шар, они бы жили в полном согласии, душа в душу, рука об руку, одной большой и дружной семьей.
Но как избавиться от земного шара?
Вот над этим ломали головы ученые позднейших цивилизаций.
Но всякий раз получалось, что не они избавлялись от земного шара, а земной шар избавлялся от них. И все они куда-то проваливались.
Почему так получалось? Это остается загадкой и для нашей цивилизации.
Однако наука неуклонно движется вперед. Ученые не смыкают глаз, не покладают рук… И уже скоро, скоро… Осталось совсем недолго ждать… Еще один эксперимент, другой эксперимент — и мы наконец избавимся, навсегда избавимся от земного шара!
В автобусе самое удобное место у водителя, поэтому на нем любят сидеть даже те, которые не умеют водить автобус. Кстати, нередко именно они, не умеющие, лучше всех умеют сидеть у руля.
Но пассажиры, конечно, недовольны. Им неважно, как водитель сидит у руля, им важно, чтоб автобус двигался.
Начинают выяснять, почему автобус не двигается. Спрашивают у водителя, но он не может отвлекаться на разговоры: он занят тем, что сидит у руля.
Да и что он может сказать? Что он не умеет водить автобус? Но тогда его заменят другим водителем. А этого б ему не хотелось. Он уже привык сидеть у руля и даже не представляет себя на другом месте.
И что ему остается? Переложить свое неумение на других, внушить пассажирам, что это они не умеют ездить в автобусе. Пускай сначала научатся ездить, а потом уже требуют, чтоб автобус двигался.
Неумение ездить — самое уязвимое место у пассажиров. Их ведь никогда этому не учили, они вообще не задумываются, умеют они ездить в автобусе или не умеют.
Тут же находятся самые неумелые, и их дружно высаживают из автобуса те, которые не умеют средне и чуть-чуть.
Потом те, которые не умеют чуть-чуть, высаживают тех, которые не умеют средне.
В результате все пассажиры оказываются высаженными из автобуса и начинают дружно его толкать.
Наконец-то автобус движется! Скорость, правда, не слишком большая, да и пассажирам приходится нелегко, но только так они научатся ездить в автобусе. К тому же их вдохновляет вид сидящего у руля водителя. Конечно, он никакой не водитель, и откуда он только взялся на нашу голову, но зато вы на него посмотрите, нет, вы только на него посмотрите: как он замечательно сидит у руля!
Мир мыслей переменчив: одни появляются, другие исчезают. Нередко исчезнувшие появляются вновь. Мысли-лилипуты легко становятся мыслями-гулливерами, нужно только им взобраться повыше, чтоб было откуда звучать.
Книга «В мире мудрых мыслей», 1963 год. 4 мысли Сократа. Ю мыслей Канта. 20 мыслей Гегеля.
И 62 мысли Никиты Сергеевича Хрущева.
Очень умный человек. С ним почти сравнялся его соотечественник Лев Толстой, но одной мыслью у него все же меньше. Не дотянул Лев Николаевич до Никиты Сергеевича. Теперь понятно, кто у нас зеркало русской революции, а кто просто так.
А вот книга «Мысли о религии», 1962 год. Тема узкая, специальная, поэтому здесь у Никиты Сергеевича лишь 7 мыслей. Но у Толстого-то — одна! У Канта — одна! А у Гегеля, у бедняги, и вовсе ни одной мысли.
Уж на что Сократ умный человек, но и у него ни одной мысли о религии. Как-то они избегают эту тему. А Никита Сергеевич не избегает. Нашему Никите Сергеевичу ни одна тема не страшна.
И вдруг… Что-то, видно, в мире произошло: все мысли Никиты Сергеевича куда-то исчезли. В какую книжку ни загляни — все мысли на месте, но ни одной мысли Никиты Сергеевича.
Видно, между 1963-м и 1965-м годом что-то произошло. Может, родился новый гулливер мысли, затмивший прежнего?
И точно — родился. Немолодой уже человек, но до 65-го ни одной мысли, а с 65-го — как из дырявого ведра. Видно, думал человек, не сидел сложа руки.
Но и его мысли куда-то канули. Открываем новые книги — ни одной мысли Леонида Ильича.
Ничего, без мыслей не останемся, процессы уже пошли. Вот уже на смену прежним движутся новые Гулливеры мысли.
История всех существовавших до сих пор обществ была историей борьбы классов… с цивилизацией.
Такое бытие, что оно уже не в силах определять сознание.
Свобода есть осознанная необходимость ее лишения.
От великого почина — к великой починке!
Головокрушение от успехов.
Начинается с того, что живые шагают по трупам, а кончается тем, что мертвые шагают по живым.
Наконец-то мы можем ждать милости от природы! Раньше мы были для этого недостаточно нищими.
Если враг не сдается, его уничтожают… Если друг не сдается, с ним делают то же самое.
У меня было много друзей, но все они оказались ко мне приставленными.
Я к вам приду в коммунистическое далеко… если кого-нибудь там застану.
Мы ехали шагом, мы мчались в боях и яблочко-песню держали в зубах… А что сегодня у нас в зубах? Ни песни, ни яблочка…
Мы шагаем шагом победным — и все время по бедным, по бедным!
Клячу истории загоним… а на вырученные деньги купим себе другую историю.
Не хочу, чтоб к штыку приравняли перо! Пусть его приравняют обратно!
Маяковский, глубоко раскаявшийся.
Ходаев женился на еврейке, чтобы иметь у себя дома свой маленький еврейский погром. В больших погромах он боялся участвовать, а потребность была. У многих есть такая потребность, только она наружу не всегда прорывается.
Погромы ведь существуют не только для сведения национальных или идеологических счетов, но и для самоутверждения, укрепления веры в себя. Ах, вы такие умные? Такие образованные? А мы вас — пуф! — и куда оно денется, все ваше превосходство.
В нишей стране погромы решают и проблемы экономические. Давно замечено, что проблемы нищей страны не имеют справедливых решений.
У себя на работе, — а он работал, между прочим, в милиции — Ходаев был тише воды, ниже травы, преступность с ним делала, что хотела. И он все терпел, помалкивал, дожидаясь того часа, когда в спокойной домашней обстановке сможет проявить необузданную силу своего характера.
Жена у него была красавица, но он этого не замечал. Потому что жена ему была нужна не для любви, а для погромов.
Звали жену Рита. Ходаев нашел ее в только что освобожденной от румын Бессарабии, а с началом войны эвакуировался с ней в город Ташкент, где продолжил робкую милицейскую деятельность, сопровождаемую безудержной домашней разрядкой.
Рита была соучастницей его погромов, изо всех сил старалась, чтоб соседи не услышали, а потом, когда он засыпал, долго себя отхаживала, обкладывала пластырями, маскировала ссадины и синяки, чтоб соседи не увидели. Можно сказать, что на их семейном поле боя он был солдатом, а она медицинской сестрой, выносившей себя с поля боя.
Однажды, когда Ходаев был на ночном дежурстве, в комнате у Риты появился Боренька. Он появился как-то странно: залез в окно и стал осматриваться по сторонам, приглядываясь к разным предметам.
И вдруг он увидел Риту и сразу понял, что она-то ему и нужна, что все, что он вынес из прежних квартир, не стоит одного ее взгляда.
— Меня зовут Боря, — сказал Боренька.
— А меня Рита.
— Да, конечно, Рита, — сказал он, не сводя с нее потрясенных глаз. — Я пришел за тобой, Рита.
Она не удивилась. Она давно ждала, что за ней кто-нибудь придет. Она только спросила:
— А откуда ты меня знаешь?
— Я всю жизнь тебя знаю, — сказал Боренька.
И сразу началась их любовь. А чего им было тянуть? Главное было сказано.
— Боренька, — говорила Рита, — я все время тебя ждала. Я так долго тебя ждала…
— А я тебя искал. Все квартиры излазил. Но в какую ни залезу — тебя нет.
Он рассказывал о своей маме. Они до войны жили в Киеве. Как хорошо, что освободили Бессарабию, иначе бы они никогда не встретились здесь, в Ташкенте.
Она ему ничего не сказала о своих домашних погромах. Боренька мог бы неправильно понять и выместить свой гнев на Ходаеве. А разве Ходаев виноват, что у него такой необузданный характер, но он нигде не может его проявить — ни с начальством, ни с преступниками? Только в семейной жизни, потому что только в семейной жизни человек может быть до конца собой.
Она написала ему записку: «Дорогой Ходаев, ты не сердись, пожалуйста, но я встретила человека. И я ухожу».
Они стали собирать ее вещи. Только самое необходимое. Раньше Боренька брал самое ценное, а теперь — только самое необходимое, да и то не для себя.
Его схватили, когда они вылезали из окна. Могли бы выйти в дверь, но не хотелось встречаться с соседями.
Сначала вылез он — и тут же его схватили. Его уже искали.
Рита всю ночь проплакала. Во время погромов сдерживалась, а тут — не смогла.
За окном занимался день, день нового погрома. После дежурства, на котором приходилось себя сдерживать, Ходаеву требовалась особенная разрядка.
Боренька появился через три года. Стал собирать Ритины веши — только ее и только самые необходимые. Чтоб не подвергать Риту опасности, попросил ее выйти в дверь. Но когда она вышла на улицу, его уже взяли.
На этот раз он вернулся через пять лет, на следующий — через восемь. Его считали закоренелым рецидивистом, хотя он лазил только в одно окно — в окно любимой женщины.
Между тем жизнь с Ходаевым превращалась для Риты в один сплошной погром. Она бы давно ушла от мужа, но боялась, что Боренька ее не найдет: город большой, а страна еще больше.
А он спешил отсидеть очередной срок, но отсидеть поскорей никак не получалось.
Он спешил поскорей отсидеть, она спешила поскорей дождаться, и, подгоняемая ими обоими, жизнь летела быстрей и быстрей.
Ходаев первый устал от погромов и ушел от Риты к другой женщине. И теперь Рита могла спокойно ждать Бореньку и об одном лишь беспокоилась: сумеет ли он забраться в окно. Все-таки он был уже не так молод.
Как-то летней ночью ее разбудили странные удары под окном. Как будто что-то там падало, тяжело ударяясь о землю.
Она выглянула из окна и увидела Бореньку. Он лез к ней в окно. Срывался, падал, но упорно лез к ней в окно.
Она протянула ему ключ от двери. Он улыбнулся и покачал головой.
За все эти годы, прошедшие вдали от нее, он так и не научился ходить в двери.
Сколько людей, столько и судеб. А если город большой, с миллионным населением, то и судеб в нем не меньше миллиона. Но человека хоть можно отличить по внешности, а у судьбы внешности нет, поэтому ее легко с другой перепутать.
И случилось так, что отбилась судьба от своего человека. Засмотрелась на другого, более симпатичного, и подумала: вот бы; мне такого! Хватилась, а своего-то и нет.
Человек тоже был хорош. Чего было от судьбы бегать? Ему сколько раз было говорено: от судьбы не уйдешь. А он ушел, теперь пусть на себя пеняет.
А жил еще в этом городе полковник Пономарев с молодой женой Катенькой. Красивая была жена, а полковник так себе. Как говорят, ни кожи, ни рожи. В таком высоком звании можно было выглядеть непригляднее.
Но человек был хороший, к тому же большой шутник. С тех пор, как он познакомился со своей женой, она все время смеялась, и сама не заметила, как вышла за него замуж.
И вот лежат они как-то в постели. Жена читает книжку, полковник предается размышлениям. Надо будет, думает, сделать в этой спальне ремонт. А то жена у него молодая, а спальня какая-то старая.
Судьба полковничья между тем дремала в углу, но услышав такие мысли, проснулась и говорит: «Дурак ты, хотя и полковник. Разве дело в помещении? Ты посмотри, что твоя жена читает! Ты бы ей для постели какую-нибудь другую книжку припас. Или нитки мулине. Для вышивания гладью».
Жена читала книжку «Отцы и дети». Очень ее интересовал этот вопрос. Но начинать надо было не с книжки. Но и не с ремонта, о чем и доложила полковнику его судьба. Однако он, занятый своими мыслями, не услышал.
Утром вызывает к себе полковник начхоза, то есть начальника по всяким хозяйственным делам, и говорит, что так, мол, и так, надо ему в квартире спальню отремонтировать. Переклеить обои, побелить потолок. Пусть берет начхоз пару-тройку солдат и начинает завтра с утра пораньше.
А про себя думает: эх и разыграю я этого начхоза! Посмеемся мы над ним с женой Катенькой.
Между тем судьба, которая тут же в кабинете сидит (она и в кабинете полковника сидит, хотя сама не в полковничьем звании), шепчет ему из-за спинки кресла:
— Не разыгрывай! Даже и не думай разыгрывать!
Но полковник то ли не слышит, то ли не подчиняется. Кто такая для него судьба? У него по три звезды с каждой стороны, а у нее вообще ни одной, с какой же стати он будет ей подчиняться?
Начхоз щелкнул каблуками и говорит:
— Есть!
И судьба начхозовская тоже сказала: «Есть!» Такова судьба армейская: только успевай щелкать каблуками.
С утра пораньше привел начхоз целый взвод, как для военных действий. Соседи позапирались, выглядывают из щелей: неужели, думают, война, как бы в дом бомба не шарахнула.
Правда, клеить обои умел только один, остальные слонялись по квартире, рассматривали семейные фотографии и при виде на них жены Катеньки чмокали губами, а при виде полковника вытягивались во фрунт.
Полковник в это время читал на балконе газету и давал сверху вниз какие-то указания. Даже дома не знаешь покоя — такова офицерская жизнь.
В общем, выполнил взвод поставленную задачу. Переклеил обои, побелил потолок. После этого полковник отправил его в казарму, а начхозу говорит тоном Мюллера из кинофильма «Семнадцать мгновений весны»: «А вас, товарищ начхоз, я попрошу задержаться».
Начхоз — ничего не поделаешь — щелкнул каблуками и задержался. И тут полковник неожиданно говорит:
— Может, пообедаем?
Начхоз подумал: почему бы и не пообедать? Он вообще обедал каждый день, почему же сегодняшний день должен быть исключением?
— Сейчас я позвоню в ресторан и скажу, чтоб принесли обед, — говорит полковник. — В какой позвонить ресторан: в «Националь» или в «Звезды Парижа»?
Начхоз выбрал «Звезды Парижа». Его не удивило, что полковник звонит в ресторан. Если бы звонил какой-нибудь лейтенант, ресторан мог бы не подчиниться, но полковника не ослушаешься.
Звонит полковник в ресторан «Звезды Парижа».
— Але, это «Звезды Парижа»? Принесите мне обед на две персоны. — И спрашивает у начхоза: — Ты борщ будешь? Значит, борщ два раза. Котлеты будешь? Котлеты два раза. Два раза компот. Ну и закуску разную. А что будем пить? — спрашивает у начхоза. — Пол-литра два раза, потом — судя по обстоятельствам.
Дал полковник точный адрес, чтоб в другую квартиру не занесли, и сидят они с начхозом, разговаривают на различные строевые темы. Хотя у начхоза должность не строевая, но ему приятно на строевые темы поговорить.
А тем временем судьба, которая отбилась от человека, бродит по городу, пристает то к одному, то к другому, но всюду ей от ворот поворот. Поскольку не зря сказано: у каждого человека своя судьба и другой судьбы ему не положено.
Однажды даже попала в милицию. Не в саму милицию, а в то, что было написано милиции на роду. Очень страшное, прямо-таки бандитское оказалось место, напрямую связанное с тем, что написано на роду мафии и всяким бандитским группировкам.
Кое-как вырвалась, выдав себя за судьбу известного в городе уголовного элемента. И, ища прикрытия, увязалась за хорошенькой женщиной, легкомысленная судьба которой задержалась у ее приятельницы, вернее, у судьбы ее приятельницы. А женщина эта была той самой официанткой, которая несла полковнику обед, заказанный в ресторане «Звезды Парижа».
Но на самом деле это была не официантка, а жена полковника, и шла она не из ресторана, а от своей приятельницы, где готовила для полковника обед на две персоны. Так полковник хотел разыграть начхоза, чтобы тот подумал, будто ему подчиняются все рестораны города.
Жена полковника так спешно должна была нести обед, что ее судьба не успела закончить разговор с судьбой приятельницы и продолжала с ней болтать как ни в чем не бывало. А заблудившаяся судьба, увидев женщину без судьбы, да еще вдобавок такую хорошенькую, увязалась за ней и явилась на квартиру полковника.
Как увидел начхоз официантку (он думал, что она официантка), то хоть и был он начхоз и ему было на все начхать (каламбур полковника), но тут он вскочил, вытянулся во фрунт и от восхищения ничего не мог добавить.
— А эта официанточка ничего, — поддал жару полковник.
Кое-как пришел начхоз в себя, но не садится, а приглашает сесть официантку.
— Только, — говорит, — после вас. Разрешите, товарищ полковник, сесть после женщины.
Полковник подмигнул женщине и разрешил. Женщина подмигнула полковнику и села.
Сидят, обедают. Начхоз, с разрешения полковника, приглашает официантку выпить и закусить, но она отказывается, говорит, что она на работе. Конечно, она на работе, быть женой полковника, да еще такого непривлекательного, это работа — будь здоров, но начхоз ведь этого не знает и, с разрешения полковника, пристает все настойчивей. Говорит ей разные комплименты, ах, какая вы, дескать, вся из себя. Полковник слушает и внутренне смеется над начхозом. Он думает, что и жена его внутренне смеется, но душа женщины — темный лес, и никогда не знаешь, когда она в душе смеется, а когда серьезная.
Полковник доволен. Он уже устал говорить жене комплименты, пусть, думает, пока начхоз их поговорит, а он, полковник, пока отдохнет и пообедает.
А жена Катенька, которая никакая не официантка, про себя смекает: а этот начхоз ничего, симпатичный. И какие у него бицепсы! Это даже не бицепсы, а трицепсы. И даже четырицепсы. Так подумала жена Катенька, потому что по-латыни умела думать только до трех.
А заблудившаяся судьба уже так прилепилась к жене полковника, что стала выбирать для нее кавалера и выбрала, конечно, начхоза, как более молодого и более симпатичного.
Судьба полковника ей говорит:
— Ты что это, идиотка? Это же посторонний человек! А муж ее не он, а тот, что постарше званием.
А судьба начхоза молчит. Она, конечно, на стороне начхоза, но, как армейская судьба, не может нарушить субординацию.
Полковник между тем жене подмигивает: давай, мол, давай! И начхозу подмигивает в том же смысле. И даже выходит на балкон — посмотреть, что бы там такое отремонтировать.
Начхоз наливает уже из второй пол-литры себе и официантке (он все еще думает, что она официантка), пододвигает ей бутерброд и уже хочет выпить на брудершафт, но все время путает брудершафт с бутербродом. А жена полковника смеется и стесняется, и говорит: «Никак нет!» — уже подражая обращению начхоза к полковнику, а потом, уже сдаваясь, но продолжая подражать, говорит: «Так точно!», но на брудершафт пока не пьет, потому что по-немецки она дошла только до бутерброда, а до брудершафта еще не дошла, тем более с малознакомым, хотя и симпатичным ей человеком.
Судьба полковника, пользуясь своим более высоким званием, пытается приструнить судьбу начхоза, требует, чтобы этот пьяный солдафон не приставал к женщине, но судьба якобы официантки и якобы жены полковника, а на самом деле совсем другого, никому не известного человека, тем более, возможно, неразборчивого в любовных связях, не желает смотреть на звездочки и, вопреки субординации, выбирает начхоза.
В общем, начхоз искушает женщину, женщина искушает судьбу, причем даже не свою, потому что ее судьба все еще гостит у судьбы ее приятельницы, а полковник хохочет на балконе. Он так хохочет на балконе, что соседи выглядывают из щелей, а выглянув, успокаиваются: значит, угроза войны прошла, раз полковник в таком веселом расположении.
Но напрасно полковник веселился. Его судьбу, оставшуюся в подавляющем меньшинстве, уже связывали веревками, точнее, тем, что было начертано на роду у веревок, чтоб она не мешала тому, что начертано на роду у жены полковника и его начхоза. И вот она уже лежит, связанная, а ее сторожат две судьбы, которые смотрят все с большей симпатией друг на друга.
Отсмеявшись, полковник приходит с балкона, одним глазом подмигивая жене, а другим начхозу. Он видит, что жена его смеется, и радуется за нее, не понимая истинной причины ее веселья. А глядя на начхоза, он предвкушает, как будет всем рассказывать о том, как опростоволосился начхоз, потому что еще не понимает, кто по-настоящему тут опростоволосился.
С разрешения полковника начхоз провожает жену полковника в ресторан, потому что все еще принимает ее за официантку. Там они еще немножко выпивают и закусывают, а потом начхоз провожает жену полковника еще дальше, уже в совершенно неведомом направлении.
А полковник, оставшись один, уже не сдерживается и смеется так, что соседи думают, будто все-таки началась война, и начинают звонить во все концы, чтобы узнать подробности. Полковник смеется так, что новые обои начинают в некоторых местах трескаться. Такая удачная получилась шутка.
Наконец прибежала от приятельницы судьба его жены и, увидев связанную судьбу полковника, схватилась за то, что было ей предначертано на месте головы. И было от чего. Потому что она поняла: жена полковника больше к нему не вернется. Она ведь, судьба, знала, что будет с женой полковника наперед.
Такова была судьба. Жена полковника осталась жить с начхозом, поступила на работу в ресторан, правда, не в «Звезды Парижа», потому что такого ресторана в их городе не было. Может, в Париже был, но она не особенно верила, что ее начхоза переведут когда-нибудь в Париж, поэтому поступила в ресторан типа закусочной, без названия, а просто под номером 27. Закусочная 27. Тоже звучит неплохо.
А полковник Пономарев остался один со своей судьбой и с судьбой своей бывшей жены, которой просто некуда было деться. Теперь о нем заботятся две судьбы, так что ему вроде бы можно позавидовать, но никто ему не завидует, потому что судьбы никому не видны, а то, что полковника бросила жена, это видно каждому.
Это только кажется, что две судьбы лучше, чем одна, на самом деле от этого одни неприятности. Две судьбы никак не могут поладить между собой, никак не могут принять ни одного решения.
Поэтому полковника до сих пор не повысили в звании. Судьба полковника говорит:
— Надо дать ему звание генерал-майора.
А судьба его бывшей жены возражает:
— Почему майора? Он же уже полковник, а полковник выше, чем майор!
— Но он же будет генерал-майор! — доказывает сведущая в этих делах судьба полковника.
— Генерал, но все же майор! — не соглашается судьба бывшей жены полковника.
Слушает высокое начальство эти пререкания и ничего не может понять. Так и остается полковник полковником.
Работая в одном из рассекреченных архивов, молодой постсоветский ученый Петя Ласточкин наткнулся на стенограмму судебного процесса над индийским студентом Сингх-Сингхом, убившим двух стариков из благотворительных соображений. Процесс проходил в 1809 году, в том же году, в каком было совершено преступление. Правда, Сингх-Сингх отказывался считать это преступлением, он называл это переселением душ, причем утверждал, что сделано это было по просьбе переселяемых. Каждый из этих переселенцев (так называл убийца свои жертвы) за всю свою долгую жизнь так и не сумел показать, на что он способен, а способны они были на многое. Поэтому им хотелось получить еще один шанс.
— И куда же вы их переселили? — спросил судья, плохо скрывая свою обличительную иронию.
— Согласно их желанию, — просто ответил студент. — Один мечтал стать великим ученым, но у него было только начальное образование. А начинать в восемьдесят лет было, согласитесь, уже поздновато. А второй хотел стать выдающимся государственным деятелем, хотя понятия не имел, что такое государство.
Студент Сингх-Сингх удовлетворил оба желания: одного переселил в Дарвина, а другого в Авраама Линкольна.
— А Линкольн — это ученый? — спросил судья.
Нет, оказывается, ученый — это Дарвин, а Линкольн — государственный деятель. К тому же почему-то американский.
— Кто-нибудь слышал об упомянутых личностях? — спросил судья, обращаясь к залу.
Никто не слышал ни о Дарвине, ни о Линкольне.
— Там был еще один старик, — сказал убийца, может быть, в расчете, что добровольное признание облегчит его участь. — Он очень хотел переселиться в писателя. Я уже для него и писателя подобрал, но старик внезапно умер, не дождавшись переселения. Старый был очень.
— А как фамилия писателя? — спросил судья, уже просто из любопытства.
— Вы, наверно, не знаете. Это русский писатель. Гоголь его фамилия. Теперь придется этому Гоголю целиком рассчитывать на себя.
Дальше из дела следовало, что суд приговорил студента Сингх-Сингха к пожизненному заключению, но он отсидел только девять лет. В 1818 году он был внезапно убит членом подпольной террористической организации, специально севшим в тюрьму для совершения теракта. На суде террорист назвал себя сообщником убитого и заявил, что не убил его, а, наоборот, вызволил из тюрьмы, переселив его в великого экономиста. Оказывается, покойный занимался на экономическом факультете, поэтому переселить его в экономиста было самое правильное. На вопрос судьи. как фамилия экономиста, подсудимый ответил, что его фамилия Карл Маркс, чем вызвал оживление в зале, поскольку такой фамилии никто не слыхал.
Они же не могли слышать, догадался постсоветский ученый Петя Ласточкин. Ведь процесс проходил в 1818 году, когда Маркс только родился. Души переселяют в новорожденных, чтоб они легче там прижились, а новорожденные еще никак о себе не заявили.
Он стал искать годы рождения Дарвина и Линкольна, а также Гоголя, который фигурировал на процессе только в добровольном признании обвиняемого, и обнаружил, что все они родились в 1809 году. Удивительное совпадение! Во-первых, совпадение, что все они родились в один год, хотя что может быть общего между Гоголем и Линкольном? А во-вторых, в тот самый год, когда они родились, вдруг происходят два убийства и одно покушение.
Постсоветский ученый задумчиво листал энциклопедию, из которой выудил годы рождения вышеупомянутых лиц, и вдруг наткнулся на Ампера, великого французского физика, который, оказывается, родился в 1775 году, в том самом году, когда у нас казнили Пугачева. А что если их Ампер — это наш Пугачев?
Он стал листать энциклопедию более внимательно. И что же оказалось? Оказалось, что Ампер — это мелочь, сам великий Эйнштейн — тоже наш человек. В 1879 году у нас казнили революционера Осинского, и вдруг в этом же году как ни в чем не бывало у них рождается Эйнштейн. Наш Эйнштейн!
Если присмотреться к их великим людям, то выясняется, что все они выходцы из России. Мы здесь убиваем, убиваем, а они там рождаются, рождаются… В сущности их хваленое Возрождение — это наше Возрождение, только оно у нас проходит в форме убийства. Первая стадия переселения душ. Сколько в мире появилось великих людей только за время деятельности нашего Малюты Скуратова! Джордано Бруно, Галилей, Кеплер… Баренц, открывший Баренцево море… Философ Френсис Бэкон и даже великий Шекспир! Дух захватывает! Оказывается, великий Шекспир — выходец из России!
А мы-то думаем, что у нас одни убийцы. Ругаем Ленина, Сталина… А они, оказывается, проводили репрессии неспроста, они работали на будущее Возрождение. Их только нужно поставить в один ряд с Малютой Скуратовым — и сразу все станет ясно.
Боже, Ленин, дорогой наш Владимир Ильич! Наш отец и учитель Стадии Иосиф Виссарионович! Боже мой, Россия! Не это ли имел в виду великий Пушкин, говоря: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет»? Он не уточнил, где именно пахнет, но это ясно и без того. По всему свету пахнет и будет пахнуть до тех пор, пока Россия будет осуществлять великую миссию, убивая своих людей, чтобы способствовать великому всемирному Возрождению!
Писатель Гарий Цыбуляк живет во Франции. Как Тургенев. И также пишет литературные произведения, которые, правда, пока не печатают. До лучших времен. А лучшие времена во Франции все почему-то не наступают.
Когда он жил у себя на родине, там тоже не наступали лучшие времена. Родина была большая, на нее лучшего не напасешься, но она у Гария была не одна. Родины его были расположены по принципу матрешки: сверху самая большая, на весь Союз, за ней родина поменьше, на республику, затем на город, на улицу, на дом, а в самой середке — он, Гарий Цыбуляк, самая родная, самая любимая родина.
Так уже исторически сложилось, что в большой родине было сосредоточено все плохое, поэтому Гарий боролся за независимость родины той, что поменьше, от самой большой. Но когда удалось отделить меньшую родину от большей, оказалось, что все плохое никуда не делось, его даже стало больше, потому что оно сконцентрировалось на меньшей территории.
Тогда Гарий стал бороться за независимость еще меньшей ра-дины от сравнительно большой. Но плохое опять никуда не делось, а сгустилось еще на меньшей территории.
Так доборолся Цыбуляк до самой маленькой матрешки и, спасая ее, уехал во Францию. В тургеневские места. Хотя можно их назвать и гоголевскими местами. Русская литература всегда частично писалась во Франции, так почему бы здесь не появиться и цыбуляковским местам?
Живя в Париже, Гарий часто прогуливался по рю де Ришелье, которая чем-то ему напоминала его родную улицу Ришельевскую. И однажды, прогуливаясь, он встретил Толика с Малой Арнаутской, который метался по французской столице, ища, где бы тут преподавать физику.
Толик был учитель физики, один из лучших в Одессе. Но быть лучшим в Одессе его не устроило. И вот он в Париже. Ампер, Кулон, Гей-Люссак. Супруги Кюри, супруги Жолио-Кюри. Этот город трудно удивить хорошими физиками.
— Гарик, — сказал Толик с Малой Арнаутской, где он тоже в свое время боролся за независимость, — ты знаешь, Гарик, независимость и зависимость — это два полюса одного магнита. Сколько ни дели на части магнит, в нем невозможно отделить положительный полюс от отрицательного. Точно так же и в жизни: положительное нельзя выделить в чистом виде.
Они стояли на рю де Ришелье, тоже, в сущности, улице Ришельевской, которую, однако, никогда не переименовывали в улицу Ленина, поэтому на ней было приятно стоять. Но и немного грустно. Потому что с той, переименованной улицей была связана вся их жизнь, а с этой ничего не было связано.
Связано — это зависимость, не связано — независимость, и в целом они составляют магнит. Но почему-то так получается, что этот магнит тянет тебя в Париж, когда ты стоишь в Одессе на улице Ришельевской, и начинает тянуть в Одессу, едва ты перемещаешься на рю де Ришелье…
Политические страсти устарели.
Поэтические остаются в силе.
Возвращайся, Данте Алигьери, мы тебя давным-давно простили!
Мы тебя неправильно изгнали, пусть бы оставался ты со всеми. Это мы сегодня осознали, но учти — какое было время!
Гении расплачивались кровью, и кого за них призвать к ответу? Одолело нас средневековье, затравили мы своих поэтов. Сколько их, талантливых и ярких, заклеймить народ поторопился! Был бы у Флоренции Петрарка, но и он в изгнании родился.
Мы отменим твой позорный выезд, все твои скитанья и мученья. Ты ж у нас почетный флорентиец, основоположник Возрожденья! На твоих ботинках много пыли, мир велик, но ты у нас родился. Мы с тобой ужасно поступили, но сегодня мы тобой гордимся.
Отмечаем даты, годовщины… Жаль одно — что наши ротозеи превратили Дантов дом в руины, а не сохранили для музея.
Посмотри, как годы пролетели, но тебя они совсем не старят. Ты такой, как был на самом деле, — самый лучший флорентийский парень.
Ни к чему печалиться о давнем. Вспомни, кто ты есть, откуда вышел! Ты стоишь у нас сегодня в камне, только вот стихов уже не пишешь.
А писал ведь. Как писал ты прежде! Был поэт от Бога, настоящий! Вспомни, как сказал ты о надежде: мол, оставь ее, сюда входящий…
Пусть же торжествует справедливость, пусть в нее Флоренция поверит!
Возвращайся, славный флорентиец! Возвращайся, Данте Алигьери!