ИЗБРАННОЕ

Кто сказал, что тускнеет земное житьё?

Архилох еще пьет, опершись на копьё,

Воин должен всегда на чеку

Быть, поэтому рядом копье и питье,

И спасибо, что не на бегу!

Чтобы лучше его разглядеть вдалеке,

Надо вспомнить себя молодым.

Впрочем, жизнь без копья проведя, налегке,

Я изнежен в сравнении с ним.

И века ни на шаг оттеснить не смогли

Его с жесткой, холмистой фракийской земли:

Где он пил, там он пьет и сейчас,

Опершись на копье, плащ походный в пыли;

Пьет вино за стихи и за нас!

Вот он, первый лирический в мире поэт,

Каково ему! Сам сознает,

Что есть греческий эпос, а лириков нет:

Не Гомер он и не Гесиод.

За короткую вещь я поэму отдам,

За двенадцать стремительных строк!

Он не знает об этом, но тверд и упрям.

Или знает, что не одинок?

И, склонясь, очищает свой плащ от репья,

И в волненьи любуюсь им издали я,

И, кто знает, в блокноте моем

Иногда, может быть, в полусне забытья

Он царапает что-то копьем.

СТИХИ 60–70-х ГОДОВ

ГОФМАН

Одну минуточку, я что хотел спросить:

Легко ли Гофману три имени носить?

О, горевать и уставать за трех людей

Тому, кто Эрнст, и Теодор, и Амадей.

Эрнст - только винтик, канцелярии юрист,

Он за листом в суде марает новый лист,

Не рисовать, не сочинять ему, не петь -

В бюрократической машине той скрипеть.

Скрипеть, потеть, смягчать кому-то приговор.

Куда удачливее Эрнста Теодор.

Придя домой, превозмогая боль в плече,

Он пишет повести ночами при свече.

Он пишет повести, а сердцу все грустней.

Тогда приходит к Теодору Амадей,

Гость удивительный и самый дорогой.

Он, словно Моцарт, машет в воздухе рукой.

На Фридрихштрассе Гофман кофе пьет и ест.

“На Фридрихштрассе”, - говорит тихонько Эрнст.

“Ах нет, направо!” - умоляет Теодор.

“Идем налево, - оба слышат, - и во двор”.

Играет флейта еле-еле во дворе,

Как будто школьник водит пальцем в букваре,

“Но все равно она, - вздыхает Амадей, -

Судебных записей милей и повестей”.

1964

* * *

Декабрьским утром черно-синим

Тепло домашнее покинем

И выйдем молча на мороз.

Киоск фанерный льдом зарос,

Уходит в небо пар отвесный,

Деревья бьет сырая дрожь,

И ты не дремлешь, друг прелестный,

А щеки варежкою трешь.

Шел ночью снег. Скребут скребками.

Бегут кто тише, кто быстрей.

В слезах, под теплыми платками,

Проносят сонных малышей.

Как не похожи на прогулки

Такие выходы к реке!

Мы дрогнем в темном переулке

На ленинградском сквозняке.

И я усилием привычным

Вернуть стараюсь красоту

Домам, и скверам безразличным,

И пешеходу на мосту.

И пропускаю свой автобус,

И замерзаю, весь в снегу,

Но жить, покуда этот фокус

Мне не удался, не могу.

1965

* * *

Уехав, ты выбрал пространство,

Но время не хуже его.

Действительны оба лекарства:

Не вспомнить теперь ничего.

Наверное, мог бы остаться -

И был бы один результат.

Какие-то степи дымятся,

Какие-то тени летят.

Потом ты опомнишься: где ты?

Неважно. Допустим, Джанкой.

Вот видишь: две разные Леты,

А пить все равно из какой.

1965

* * *

Удивляясь галопу

Кочевых табунов,

Хоронили Европу,

К ней любовь поборов.

Сколько раз хоронили,

Славя конскую стать,

Шею лошади в мыле.

И хоронят опять.

Но полощутся флаги

На судах в тесноте,

И дрожит Копенгаген,

Отражаясь в воде,

И блестят в Амстердаме

Цеховые дома,

Словно живопись в раме

Или вечность сама.

Хорошо, на педали

Потихоньку нажав,

В городок на канале

Въехать, к сердцу прижав

Не сплошной, философский,

Но обычный закат,

Бледно-желтый, чуть жесткий,

Золотящий фасад.

Впрочем, нам и не надо

Уезжать никуда,

Вон у Летнего сада

Розовеет вода,

И у каменных лестниц,

Над петровской Невой,

Ты глядишь, европеец,

На закат золотой.

1965

* * *

Я в плохо проветренном зале

На краешке стула сидел

И, к сердцу ладонь прижимая,

На яркую сцену глядел.

Там пели трехслойные хоры,

Квартет баянистов играл,

И лебедь под скорбные звуки

У рампы раз пять умирал.

Там пляску пускали за пляской,

Летела щепа из-под ног -

И я в перерыве с опаской

На круглый взглянул потолок.

Там был нарисован зеленый,

Весь в райских цветах небосвод,

И ангелы, за руки взявшись,

Нестройный вели хоровод.

Ходили по кругу и пели.

И вид их решительный весь

Сказал мне, что ждут нас на небе

Концерты не хуже, чем здесь.

И господи, как захотелось

На волю, на воздух, на свет,

Чтоб там не плясалось, не пелось,

А главное, музыки нет!

1963

* * *

Танцует тот, кто не танцует,

Ножом по рюмочке стучит.

Гарцует тот, кто не гарцует,

С трибуны машет и кричит.

А кто танцует в самом деле

И кто гарцует на коне,

Тем эти пляски надоели,

А эти лошади - вдвойне!

1963

* * *

Но и в самом легком дне,

Самом тихом, незаметном,

Смерть, как зернышко на дне,

Светит блеском разноцветным.

В рощу, в поле, в свежий сад,

Злей хвоща и молочая,

Проникает острый яд,

Сердце тайно обжигая.

Словно кто-то за кустом,

За сараем, за буфетом

Держит перстень над вином

С монограммой и секретом.

Как черна его спина!

Как блестит на перстне солнце!

Но без этого зерна

Вкус не тот, вино не пьется.

1965

* * *

Два лепета, быть может бормотанья,

Подслушал я, проснувшись, два дыханья.

Тяжелый куст под окнами дрожал,

И мальчик мой, раскрыв глаза, лежал.

Шли капли мимо, плакали на марше.

Был мальчик мал,

куст был намного старше.

Он опыт свой с неведеньем сличил

И первым звукам мальчика учил.

Он делал так: он вздрагивал ветвями

И гнал их вниз, и стлался по земле,

А мальчик то же пробовал губами,

И выходило вроде “ле-ле-ле”

И “ля-ля-ля”. Но им казалось: мало!

И куст старался, холодом дыша,

Поскольку между ними не вставала

Та тень, та блажь, по имени душа.

Я тихо встал, испытывая трепет,

Вспугнуть боясь и легкий детский лепет,

И лепетанье листьев под окном -

Их разговор на уровне одном.

1962

***

Нет, не одно, а два лица,

Два смысла, два крыла у мира.

И не один, а два отца

Взывают к мести у Шекспира.

В Лаэрте Гамлет видит боль,

Как в перевернутом бинокле.

А если этот мальчик - моль,

Зачем глаза его намокли?

И те же складочки у рта,

И так же вещи дома жгутся.

Вокруг такая теснота,

Что невозможно повернуться.

Ты так касаешься плеча,

Что поворот вполоборота,

Как поворот в замке ключа,

Приводит в действие кого-то.

Отходит кто-то второпях,

Поспешно кто-то руку прячет,

И, оглянувшись, весь в слезах,

Ты видишь: рядом кто-то плачет.

1965

***

Среди знакомых ни одна

Не бросит в пламя денег пачку,

Не пошатнется, впав в горячку,

В дверях, бледнее полотна.

В концертный холод или сквер,

Разогреваясь понемногу,

Не пронесет, и слава богу,

Шестизарядный револьвер.

Я так и думал бы, что бред

Все эти тени роковые,

Когда б не туфельки шальные,

Не этот, издали, привет.

Разят дешевые духи,

Не хочет сдержанности мудрой,

Со щек стирает слезы с пудрой

И любит жуткие стихи.

1966

***

Он встал в ленинградской квартире,

Расправив среди тишины

Шесть крыл, из которых четыре,

Я знаю, ему не нужны.

Вдруг сделалось пусто и звонко,

Как будто нам отперли зал.

- Смотри, ты разбудишь ребенка! -

Я чудному гостю сказал.

Вот если бы легкие ночи,

Веселость, здоровье детей...

Но кажется, нет средь пророчеств

Таких несерьезных статей.

1965

ПОКЛОНЕНИЕ ВОЛХВОВ

В одной из улочек Москвы,

Засыпанной метелью,

Мы наклонялись, как волхвы,

Над детской колыбелью.

И что-то, словно ореол,

Поблескивало тускло,

Покуда ставились на стол

Бутылки и закуска.

Мы озирали полумглу

И наклонялись снова.

Казалось, щурились в углу

Теленок и корова.

Как будто Гуго ван дер Гус

Нарисовал всё это:

Волхвов, хозяйку с ниткой бус,

В дверях полоску света.

И вообще такой покой

На миг установился:

Не страшен Ирод никакой,

Когда бы он явился.

Весь ужас мира, испокон

Стоящий в отдаленье,

Как бы и впрямь заворожен,

Подался на мгновенье.

Под стать библейской старине

В ту ночь была Волхонка.

Снежок приветствовал в окне

Рождение ребенка.

Оно собрало нас сюда

Проулками, садами,

Сопровождаясь, как всегда,

Простыми чудесами.

1966

ДВА ГОЛОСА

Озирая потемки,

расправляя рукой

с узелками тесемки

на подушке сырой,

рядом с лампочкой

синей не засну в полутьме

на дорожной перине,

на казенном клейме.

- Ты, дорожные знаки

подносящий к плечу,

я сегодня во мраке,

как твой ангел, лечу.

К моему изголовью

подступают кусты.

Помоги мне! С любовью

не справляюсь, как ты.

- Не проси облегченья

от любви, не проси.

Согласись на мученье

и губу прикуси.

Бодрствуй с полночью

вместе, не мечтай разлюбить.

Я тебе на разъезде

посвечу, так и быть.

- Ты, фонарь подносящий,

как огонь к сургучу,

я над речкой и чащей,

как твой ангел, лечу.

Синий свет худосочный,

отраженный в окне,

вроде жилки височной,

не погасшей во мне.

- Не проси облегченья

от любви, его нет.

Поздней ночью - свеченье,

днем - сиянье и свет.

Что весной развлеченье,

тяжкий труд к декабрю.

Не проси облегченья

от любви, говорю.

1965

***

Жить в городе другом - как бы не жить.

При жизни смерть дана, зовется - расстоянье.

Не торопи меня. Мне некуда спешить.

Летит вагон во тьму. О, смерти нарастанье!

Какое мне письмо докажет: ты жива?

Мне кажется, что ты во мраке таешь, таешь.

Беспомощен привет, бессмысленны слова.

Тебя в разлуке нет, при встрече - оживаешь.

Гремят в промозглой мгле бетонные мосты.

О ком я так томлюсь, в тоске ломая спички?

Теперь любой пустяк действительней, чем ты:

На столике стакан, на летчике петлички.

На свете, где и так всё держится едва,

На ниточке висит, цепляется, вот рухнет,

Кто сделал, чтобы ты жива и нежива

Была, как тот огонь: то вспыхнет, то потухнет?

1966

***

Вижу, вижу спозаранку

Устремленные в Неву

И Обводный, и Фонтанку,

И похожую на склянку

Речку Кронверку во рву.

И каналов без уздечки

Вижу утреннюю прыть,

Их названья на дощечке,

И смертельной Черной речки

Ускользающую нить.

Слышу, слышу вздох неловкий,

Плач по жизни прожитой,

Вижу Екатерингофки

Блики, отблески, подковки

Жирный отсвет нефтяной.

Вижу серого оттенка

Мойку, женщину и зонт,

Крюков, лезущий на стенку,

Пряжку, Карповку, Смоленку,

Стикс, Коцит и Ахеронт.

1967

***

Четко вижу двенадцатый век.

Два-три моря да несколько рек.

Крикнешь здесь - там услышат твой голос.

Так что ласточки в клюве могли

Занести, обогнав корабли,

В Корнуэльс из Ирландии волос.

А сейчас что за век, что за тьма!

Где письмо? Не дождаться письма.

Даром волны шумят, набегая.

Иль и впрямь европейский роман

Отменен, похоронен Тристан?

Или ласточек нет, дорогая?

1967

СИРЕНЬ

Фиолетовой, белой, лиловой,

Ледяной, голубой, бестолковой

Перед взором предстанет сирень.

Летний полдень разбит на осколки,

Острых листьев блестят треуголки,

И, как облако, стелется тень.

Сколько свежести в ветви тяжелой,

Как стараются важные пчелы,

Допотопная блещет краса!

Но вглядись в эти вспышки и блестки:

Здесь уже побывал Кончаловский,

Трогал кисти и щурил глаза.

Тем сильней у забора с канавкой

Восхищение наше, с поправкой

На тяжелый музейный букет,

Нависающий в желтой плетенке

Над столом, и две грозди в сторонке,

И от локтя на скатерти след.

1967

СТОГ

Б.Я.Бухштабу

На стоге сена ночью южной

Лицом ко тверди я лежал

А. Фет

Я к стогу сена подошел.

Он с виду ласковым казался.

Я боком встал, плечом повел,

Так он кололся и кусался.

Он горько пахнул и дышал,

Весь колыхался и дымился.

Не знаю, как на нем лежал

Тяжелый Фет? Не шевелился?

Ползли какие-то жучки

По рукавам и отворотам,

И запотевшие очки

Покрылись шелковым налетом.

Я гладил пыль, ласкал труху,

Я порывался в жизнь иную,

Но бога не было вверху,

Чтоб оправдать тщету земную.

И голый ужас, без одежд,

Сдавив, лишил меня движений.

Я падал в пропасть без надежд,

Без звезд и тайных утешений.

Ополоумев, облака

Летели, серые от страха.

Чесалась потная рука,

Блестела мокрая рубаха.

И в целом стоге под рукой,

Хоть всей спиной к нему прижаться,

Соломки не было такой,

Чтоб, ухватившись, задержаться!

1966

***

Еще чего, гитара!

Засученный рукав.

Любезная отрава.

Засунь ее за шкаф.

Пускай на ней играет

Григорьев по ночам,

Как это подобает

Разгульным москвичам.

А мы стиху сухому

Привержены с тобой.

И с честью по-другому

Справляемся с бедой.

Дымок от папиросы

Да ветреный канал,

Чтоб злые наши слезы

Никто не увидал.

1966

***

Жизнь чужую прожив до конца,

Умерев в девятнадцатом веке,

Смертный пот вытирая с лица,

Вижу мельницы, избы, телеги.

Биографии тем и сильны,

Что обнять позволяют за сутки

Двух любовниц, двух жен, две войны

И великую мысль в промежутке.

Пригождайся нам, опыт чужой,

Свет вечерний за полостью пыльной,

Тишина, пять-шесть строф за душой

И кусты по дороге из Вильны.

Даже беды великих людей

Дарят нас прибавлением жизни,

Звездным небом, рысцой лошадей

И вином, при его дешевизне.

1967

***

Казалось бы, две тьмы,

В начале и в конце,

Стоят, чтоб жили мы

С тенями на лице.

Но не сравним густой

Мрак, свойственный гробам,

С той дружелюбной тьмой,

Предшествовавшей нам.

Я с легкостью смотрю

На снимок давних лет.

"Вот кресло, - говорю, -

Меня в нем только нет".

Но с ужасом гляжу

За черный тот предел,

Где кресло нахожу,

В котором я сидел.

1967

***

Читая шинельную оду

О свойствах огромной страны,

Меняющей быт и погоду

Раз сто до китайской стены,

Представил я реки, речушки,

Пустыни и Берингов лед -

Всё то, что зовется: от Кушки

До Карских студеных Ворот.

Как много от слова до слова

Пространства, тоски и судьбы!

Как ветра и снега от Львова

До Обской холодной губы.

Так вот что стоит за плечами

И дышит в затылок, как зверь,

Когда ледяными ночами

Не спишь и косишься на дверь.

Большая удача - родиться

В такой беспримерной стране.

Воистину есть чем гордиться,

Вперяясь в просторы в окне.

Но силы нужны и отвага

Сидеть под таким сквозняком!

И вся-то защита - бумага

Да лампа над тесным столом.

1967

БУКВЫ

В латинском шрифте, видим мы,

Сказались римские холмы

И средиземных волн барашки,

Игра чешуек и колец.

Как бы ползут стада овец,

Пастух вино сосет из фляжки.

Зато грузинский алфавит

На черенки мечом разбит

Иль сам упал с высокой полки.

Чуть дрогнет утренний туман -

Илья, Паоло, Тициан

Сбирают круглые осколки.

А в русских буквах "же" и "ша"

Живет размашисто душа,

Метет метель, шумя и пенясь.

В кафтане бойкий ямщичок,

Удал, хмелен и краснощек,

Лошадкой правит, подбоченясь.

А вот немецкая печать,

Так трудно буквы различать,

Как будто марбургские крыши.

Густая готика строки.

Ночные окрики, шаги.

Не разбудить бы! Тише! тише!

Летит еврейское письмо.

Куда? - Не ведает само,

Слова написаны, как ноты.

Скорее скрипочку хватай,

К щеке платочек прижимай,

Не плачь, играй... Ну что ты? Что ты?

1966

***

И если в ад я попаду,

Есть наказание в аду

И для меня: не лед, не пламя!

Мгновенья те, когда я мог

Рискнуть, но стыл и тер висок,

Опять пройдут перед глазами.

Всё счастье, сколько упустил,

В саду, в лесу и у перил,

В пути, в гостях и темном море...

Есть казнь в аду таким, как я:

То рай прошедшего житья,

Тоска о смертном недоборе.

1967

***

Скатерть, радость, благодать!

За обедом с проволочкой

Под столом люблю сгибать

Край ее с машинной строчкой.

Боже мой! Еще живу!

Всё могу еще потрогать

И каемку, и канву,

И на стол поставить локоть!

Угол скатерти в горсти.

Даже если это слабость,

О бессмыслица, блести!

Не кончайся, скатерть, радость!

1965

***

Эти вечные счеты, расчеты, долги

И подсчеты, подсчеты.

Испещренные цифрами черновики.

Наши гении, мученики, должники.

Рифмы, рядом - расходы.

То ли в карты играл? То ли в долг занимал?

Было пасмурно, осень.

Век железный - зато и презренный металл.

Или рощу сажал и считал, и считал,

Сколько высадил елей и сосен?

Эта жизнь так нелепо и быстро течет!

Покажи, от чего начинать нам отсчет,

Чтоб не сделать ошибки?

Стих от прозы не бегает, наоборот!

Свет осенний и зыбкий.

Под высокими окнами, бурей гоним,

Мчится клен, и высоко взлетают над ним

Медных листьев тройчатки.

К этим сотням и тысячам круглым твоим

Приплюсуем десятки.

Снова дикая кошка бежит по пятам

Приближается время платить по счетам

Всё страшней ее взгляды:

Забегает вперед, прижимает к кустам -

И не будет пощады.

Всё равно эта жизнь и в конце хороша,

И в долгах, и в слезах, потому что свежа!

И послушная рифма,

Выбегая на зов, и легка, как душа,

И точна, точно цифра!

1970

СОН

Я ли свой не знаю город?

Дождь пошел. Я поднял ворот.

Сел в трамвай полупустой.

От дороги Турухтанной

По Кронштадтской... вид туманный...

Стачек, Трефолева... стой!

Как по плоскости наклонной,

Мимо темной Оборонной.

Всё смешалось... не понять...

Вдруг трамвай свернул куда-то,

Мост, канал, большого сада

Темень, мост, канал опять.

Ничего не понимаю!

Слева тучу обгоняю,

Справа в тень ее вхожу,

Вижу пасмурную воду,

Зелень, темную с исподу,

Возвращаюсь и кружу.

Чья ловушка и причуда?

Мне не выбраться отсюда!

Где Фонтанка? Где Нева?

Если это чья-то шутка,

Почему мне стало жутко

И слабеет голова?

Этот сад меня пугает,

Этот мост не так мелькает,

И вода не так бежит,

И трамвайный бег бесстрастный

Приобрел уклон опасный,

И рука моя дрожит.

Вид у нас какой-то сирый.

Где другие пассажиры?

Было ж несколько старух!

Никого в трамвае нету.

Мы похожи на комету,

И вожатый слеп и глух.

Вровень с нами мчатся рядом

Все, кому мы были рады

В прежней жизни дорогой.

Блещут слезы их живые,

Словно капли дождевые.

Плачут, машут нам рукой.

Им не видно за дождями,

Сколько встало между нами

Улиц, улочек и рек.

Так привозят в парк трамвайный

Не заснувшего случайно,

А уснувшего навек.

1970

***

Кто-то плачет всю ночь.

Кто-то плачет у нас за стеною.

Я и рад бы помочь -

Не пошлет тот, кто плачет, за мною.

Вот затих. Вот опять.

"Спи, - ты мне говоришь, - показалось".

Надо спать, надо спать.

Если б сердце во тьме не сжималось!

Разве плачут в наш век?

Где ты слышал, чтоб кто-нибудь плакал?

Суше не было век.

Под бесслезным мы выросли флагом.

Только дети - и те,

Услыхав: "Как не стыдно?" - смолкают.

Так лежим в темноте.

Лишь часы на столе подтекают.

Кто-то плачет вблизи.

"Спи, - ты мне говоришь, - я не слышу".

У кого ни спроси -

Это дождь задевает за крышу.

Вот затих. Вот опять.

Словно глубже беду свою прячет.

А начну засыпать -

"Подожди, - говоришь, - кто-то плачет!"

1972

***

Человек привыкает

Ко всему, ко всему.

Что ни год получает

По письму, по письму.

Это в белом конверте

Ему пишет зима.

Обещанье бессмертья -

Содержанье письма.

Как красив ее почерк!

Не сказать никому.

Он читает листочек

И не верит ему.

Зимним холодом дышит

У реки, у пруда.

И в ответ ей не пишет

Никогда, никогда.

1970

***

Конверт какой-то странный, странный,

Как будто даже самодельный,

И штемпель смазанный, туманный,

С пометкой давности недельной,

И марка странная, пустая,

Размытый образ захолустья:

Ни президента Уругвая,

Ни Темзы, - так, какой-то кустик.

И буква к букве так теснятся,

Что почерк явно засекречен.

Внизу, как можно догадаться,

Обратный адрес не помечен.

Тихонько рву конверт по краю

И на листе бумаги плотном

С трудом по-русски разбираю

Слова в смятенье безотчетном.

"Мы здесь собрались кругом тесным

Тебя заверить в знак вниманья

В размытом нашем, повсеместном,

Ослабленном существованье.

Когда ночами (бред какой-то!)

Воюет ветер с темным садом,

О всех не скажем, но с тобой-то,

Молчи, не вздрагивай, мы рядом.

Не спи же, вглядывайся зорче,

Нас различай поодиночке".

И дальше почерк неразборчив,

Я пропускаю две-три строчки.

"Прощай! Чернила наши блеклы,

А почта наша ненадежна,

И так в саду листва намокла,

Что шага сделать невозможно".

1969

***

Я к ночным облакам за окном присмотрюсь,

Отодвинув суровую штору.

Был я счастлив - и смерти боялся. Боюсь

И сейчас, но не так, как в ту пору.

Умереть - это значит шуметь на ветру

Вместе с кленом, глядящим понуро.

Умереть - это значит попасть ко двору

То ли Ричарда, то ли Артура.

Умереть - расколоть самый твердый орех,

Все причины узнать и мотивы.

Умереть - это стать современником всех,

Кроме тех, кто пока еще живы.

1973

***

Расположение вещей

На плоскости стола,

И преломление лучей,

И синий лед стекла.

Сюда - цветы, тюльпан и мак,

Бокал с вином - туда.

"Скажи, ты счастлив?" - "Нет". - "А так?"

"Почти".- "А так?" - "О да!"

1969

***

Пришла ко мне гостья лихая,

Как дождь, зарядивший с утра.

Спросил ее: - Кто ты такая?

Она отвечает: - Хандра.

- Послушай, в тебя я не верю.

- Ты Пушкина плохо читал.

- Ты веком ошиблась и дверью.

Я, видимо, просто устал.

- Все так говорят, что устали,

Пока привыкают ко мне.

Я вместо любви и печали,

Как дождь, зарядивший в окне.

О, хмурое, злое соседство...

Уеду, усну, увильну...

Ведь есть же какое-то средство.

Она отвечает: - Ну-ну!

1972

***

Какое счастье, благодать

Ложиться, укрываться,

С тобою рядом засыпать,

С тобою просыпаться!

Пока мы спали, ты и я,

В саду листва шумела

И с неба темные края

Сверкали то и дело.

Пока мы спали, у стола

Чудак с дремотой спорил,

Но спал я, спал, и ты спала,

И сон всех ямбов стоил.

Мы спали, спали... Наравне

С любовью и бессмертьем

Давалось даром то во сне,

Что днем - сплошным усердьем.

Мы спали, спали, вопреки,

Наперекор, вникали

В узоры сна и завитки,

В детали, просто спали.

Всю ночь. Прильнув к щеке щекой.

С доверчивостью птичьей.

И в беззащитности такой

Сходило к нам величье.

Всю ночь в наш сон ломился гром,

Всю ночь он ждал ответа:

Какое счастье - сон вдвоем,

Кто нам позволил это?

1970

***

О слава, ты так же прошла за дождями,

Как западный фильм, не увиденный нами,

Как в парк повернувший последний трамвай, -

Уже и не надо. Не стоит. Прощай!

Сломалась в дороге твоя колесница,

На юг улетела последняя птица,

Последний ушел из Невы теплоход.

Я вышел на Мойку: зима настает.

Нас больше не мучит желание славы,

Другие у нас представленья и нравы,

И милая спит, и в ночной тишине

Пусть ей не мешает молва обо мне.

Снежок выпадает на город туманный.

Замерз на афише концерт фортепьянный.

Пружины дверной глуховатый щелчок.

Последняя рифма стучится в висок.

Простимся без слов, односложно и сухо.

И музыка медленно выйдет из слуха,

Как после купанья вода из ушей,

Как маленький, теплый, щекотный ручей.

1972

***

Быть нелюбимым! боже мой!

Какое счастье быть несчастным!

Идти под дождиком домой

С лицом потерянным и красным.

Какая мука, благодать

Сидеть с закушенной губою,

Раз десять на день умирать

И говорить с самим собою.

Какая жизнь - сходить с ума!

Как тень, по комнате шататься!

Какое счастье - ждать письма

По месяцам - и не дождаться.

Кто нам сказал, что мир у ног

Лежит в слезах, на всё согласен?

Он равнодушен и жесток.

Зато воистину прекрасен.

Что с горем делать мне моим?

Спи, с головой в ночи укройся.

Когда б я не был счастлив им,

Я б разлюбил тебя, не бойся!

1966

***

С утра по комнате кружа,

С какой готовностью душа

Себе устраивает горе!

(Так лепит ласточка гнездо.)

Не отвлечет ее ничто

Ни за окном, ни в разговоре.

Напрасно день блестящ и чист,

Ее не манит клейкий лист,

Ни стол, ни книжная страница.

Какой плохой знаток людей

Сказал, что счастье нужно ей?

Лишь с горем можно так носиться.

1972

***

Прощай, любовь!

Прощай, любовь, была ты мукой.

Платочек белый приготовь

Перед разлукой

И выутюжь, и скомкай вновь.

Какой пример,

Какой пример для подражанья

Мы выберем, какой размер?

Я помню чудное желанье

И пыль гостиничных портьер.

Не помню, жаль.

Не помню, - жаль, оса, впивайся.

Придумать точную деталь

И, приукрася,

Надсаду выдать за печаль?

Сорваться в крик?

Сорваться в крик, в тоске забиться?

Я не привык.

И муза громких слов стыдится.

В окне какой-то писк возник.

Кричит птенец.

Кричит птенец, сломавший шею.

За образец

Прощание по Хемингуэю

Избрать? Простились - и конец?

Он в свитерке,

Он в свитерке по всем квартирам

Висел, с подтекстом в кулаке.

Теперь уже другим кумиром

Сменен, с Лолитой в драмкружке.

Из всех услад,

Из всех услад одну на свете

Г. Г. ценил, раскрыв халат.

Над ним стареющие дети,

Как злые гении, парят.

Прощай, старушка, этот тон,

Мне этот тон полупристойный

Претит, ты знаешь, был ли он

Мне свойствен или жест крамольный.

Я был влюблен.

Твоей руки,

Твоей руки рукой коснуться

Казалось счастьем, вопреки

Всем сексуальным революциям.

Прощай. Мы станем старики.

У нас в стране,

У нас в стране при всех обидах

То хорошо, что ветвь в окне,

И вздох, и выдох,

И боль, и просто жизнь - в цене.

А нам с тобой,

А нам с тобой вдвоем дышалось

Вольней, и общею судьбой

Вся эта даль и ширь казалась -

Не только чай и час ночной.

Отныне - врозь.

Припоминаю шаг твой встречный

И хвостик заячий волос.

На волос был от жизни вечной,

Но - сорвалось!

Когда уснем,

Когда уснем смертельным, мертвым,

Без воскрешений, общим сном,

Кем станем мы? Рисунком стертым.

Судьба, других рисуй на нем.

Поэты тем

И тяжелы, что всенародно

Касаются сердечных тем.

Молчу, мне стыдно, ты свободна.

На радость всем.

"Любовь свободна, мир чаруя,

Она законов всех сильней".

Певица толстая, ликуя,

Покрыта пудрой, как статуя.

И ты - за ней?

Пускай орет на всю округу.

Считаться - грех.

Помашем издали друг другу.

Ты и сейчас, отдернув руку,

Прекрасней всех!

1973

***

В тот год я жил дурными новостями,

Бедой своей, и болью, и виною.

Сухими, воспаленными глазами

Смотрел на мир, мерцавший предо мною.

И мальчик не заслуживал вниманья,

И дачный пес, позевывавший нервно.

Трагическое миросозерцанье

Тем плохо, что оно высокомерно.

1973

***

Исследовав, как Критский лабиринт,

Все закоулки мрачности, на свет

Я выхожу, разматывая бинт.

Вопросов нет.

Подсохла рана.

И слезы высохли, и в мире – та же сушь.

И жизнь м не кажется, когда встаю с дивана,

Улиткой с рожками, и вытекшей к тому ж.

От Минотавра

Осталась лужица, точнее, тень одна.

И жизнь мне кажется отложенной на завтра,

На послезавтра, на другие времена.

Она понадобится там, потом, кому-то,

И снова кто-нибудь, разбуженный листвой,

Усмотри чудо

В том, что пружинкою свернулось заводной.

Как в погремушке, в раковине слуха

Обида ссохшаяся дням теряет счет.

Пусть смерть-старуха

Ее оттуда с треском извлечет.

Звонит мне под вечер приятель, дуя в трубку.

Плохая слышимость. Всё время рвется нить.

“Читать наскучило. И к бабам лезть под юбку.

Как дальше жить?

О жизнь, наполненная смыслом и любовью,

Хлынь в эту паузу, блесни еще хоть раз

Страной ли, музою, припавшей к изголовью,

Постой у глаз

Водою в шлюзе,

Всё прибывающей, с буксиром на груди.

Высоким уровнем. Системою иллюзий.

Еще какой-нибудь миражик заведи.

1974

***

На скользком кладбище, один

Средь плит расколотых, руин,

Порвавших мраморные жилы,

Гнилых осин, -

Стою у тютчевской могилы.

Не отойти.

Вблизи Обводного, среди

Фабричных стен, прижатых тесно,

Смотри: забытая почти

"Всепоглощающая бездна".

Так вот она! Нездешний свет,

Сквозь зелень выбившийся жалко?

Изнанка жизни? Хаос? - Нет.

Сметенных лет

Изжитый мусор, просто свалка.

Какие кладбища у нас!

Их запустенье -

Отказ от жизни и отказ

От смерти, птичьих двух-трех фраз

В кустах оборванное пенье.

В полях загробных мы бредем,

Не в пурпур - в рубище одеты,

Глухим путем.

Резинку дай - мы так сотрем:

Ни строчки нашей, ни приметы.

Сто наших лет

Тысячелетним разрушеньям

Дать могут фору: столько бед

Свалилось, бомб, гасивших свет,

Звонков с ночным опустошеньем.

Уснуть, остыть.

Что ж, не цветочки ж разводить

На этом прахе и развале!

Когда б не Тютчев, может быть,

Его б совсем перепахали.

И в этом весь

Характер наш и упоенье.

И разве царство божье здесь?

И разве мертвых красит спесь?

В стихах неискренно смиренье?

Спросите Тютчева - и он

Сквозь вечный сон

Махнет рукой, пожмет плечами.

И мнится: смертный свой урон

Благословляет, между нами.

1975

***

Времена не выбирают,

В них живут и умирают.

Большей пошлости на свете

Нет, чем клянчить и пенять.

Будто можно те на эти,

Как на рынке, поменять.

Что ни век, то век железный.

Но дымится сад чудесный,

Блещет тучка; я в пять лет

Должен был от скарлатины

Умереть, живи в невинный

Век, в котором горя нет.

Ты себя в счастливцы прочишь,

А при Грозном жить не хочешь?

Не мечтаешь о чуме

Флорентийской и проказе?

Хочешь ехать в первом классе,

А не в трюме, в полутьме?

Что ни век, то век железный.

Но дымится сад чудесный,

Блещет тучка; обниму

Век мой, рок мой на прощанье.

Время - это испытанье.

Не завидуй никому.

Крепко тесное объятье.

Время - кожа, а не платье.

Глубока его печать.

Словно с пальцев отпечатки,

С нас - его черты и складки,

Приглядевшись, можно взять.

1976

***

Заснешь и проснешься в слезах от печального сна.

Что ночью открылось, то днем еще не было ясно.

А формула жизни добыта во сне, и она

Ужасна, ужасна, ужасна, прекрасна, ужасна.

Боясь себя выдать и вздохом беду разбудить,

Лежит человек и тоску со слезами глотает,

Вжимаясь в подушку; глаза что открыть, что закрыть -

Темно одинаково; ветер в окно залетает.

Какая-то тень эту темень проходит насквозь,

Не видя его, и в ладонях лицо свое прячет.

Лежит неподвижно: чего он хотел, не сбылось?

Сбылось, но не так, как хотелось? Не скажет. Он плачет.

Под шорох машин, под шумок торопливых дождей

Он ищет подобье поблизости, в том, что привычно,

Не смея и думать, что всех ему ближе Орфей,

Когда тот пошел, каменея, к Харону вторично.

Уже заплетаясь, готовый в тумане пропасть,

А ветер за шторами горькую пену взбивает,

И эту прекрасную, пятую, может быть, часть,

Пусть пятидесятую, пестует и раздувает.

1974

***

Сквозняки по утрам в занавесках и шторах

Занимаются лепкою бюстов и торсов.

Как мне нравится хлопанье это и шорох,

Громоздящийся мир уранид и колоссов.

В полотняном плену то плечо, то колено

Проступают, и кажется: дыбятся в схватке,

И пытаются в комнату выйти из плена,

И не в силах прорвать эти пленки и складки.

Мир гигантов, несчастных в своем ослепленье,

Обреченных всё утро вспухать пузырями,

Опадать и опять, становясь на колени,

Проступать, прилипая то к ручке, то к раме.

О, пергамский алтарь на воздушной подкладке!

И не надо за мрамором в каменоломни

Лезть; всё утро друг друга кладут на лопатки,

Подминают, и мнут, и внушают: запомни.

И всё утро, покуда ты нежишься, сонный,

В милосердной ночи залечив свои раны,

Там, за шторой, круглясь и толпясь, как колонны,

Напрягаются, спорят и гибнут титаны.

1976

СЛОЖИВ КРЫЛЬЯ

Крылья бабочка сложит,

И с древесной корой совпадет ее цвет.

Кто найти ее сможет?

Бабочки нет.

Ах, ах, ах, горе нам, горе!

Совпадут всеми точками крылья: ни щелки, ни шва.

Словно в греческом хоре

Строфа и антистрофа.

Как богаты мы были, да всё потеряли!

Захотели б вернуть этот блеск - и уже не могли б.

Где дворец твой? Слепец, ты идешь, спотыкаясь в печали.

Царь Эдип.

Радость крылья сложила

И глядит оборотной, тоскливой своей стороной.

Чем душа дорожила,

Стало мукой сплошной.

И меняется почерк,

И, склонясь над строкой,

Ты не бабочку ловишь, а жалкий, засохший листочек,

Показавшийся бабочкою под рукой.

И смеркается время.

Где разводы его, бархатистая ткань и канва?

Превращается в темень

Жизнь, узор дорогой различаешь в тумане едва.

Сколько бабочек пестрых всплывало у глаз и прельщало:

И тропический зной, и в лиловых подтеках Париж!

И душа обмирала -

Да мне голос шепнул: "Не туда ты глядишь!"

Ах, ах, ах, зорче смотрите,

Озираясь вокруг и опять погружаясь в себя.

Может быть, и любовь где-то здесь, только в сложенном виде,

Примостилась, крыло на крыле, молчаливо любя?

Может быть, и добро, если истинно, то втихомолку.

Совершенное втайне, оно совершенно темно.

Не оставит и щелку,

Чтоб подглядывал кто-нибудь, как совершенно оно.

Может быть, в том, что бабочка знойные крылья сложила,

Есть и наша вина: слишком близко мы к ней подошли.

Отойдем - и вспорхнет, и очнется, принцесса Брамбила

В разноцветной пыли!

1975

***

Придешь домой, шурша плащом,

Стирая дождь со щек:

Таинственна ли жизнь еще?

Таинственна еще.

Не надо призраков, теней:

Темна и без того.

Ах, проза в ней еще странней,

Таинственней всего.

Мне дорог жизни крупный план,

Неровности, озноб

И в ней увиденный изъян,

Как в сильный микроскоп.

Биолог скажет, винт кружа,

Что взгляда не отвесть.

- Не знаю, есть ли в нас душа,

Но в клетке, - скажет, - есть.

И он тем более смущен,

Что в тайну посвящен.

Ну, значит, можно жить еще.

Таинственна еще.

Придешь домой, рука в мелу,

Как будто подпирал

И эту ночь, и эту мглу,

И каменный портал.

Нас учат мрамор и гранит

Не поминать обид,

Но помнить, как листва летит

К ногам кариатид.

Как мир качается - держись!

Уж не листву ль со щек

Смахнуть решили, сделав жизнь

Таинственней еще?

1976

КУСТ

Евангелие от куста жасминового,

Дыша дождем и в сумраке белея,

Среди аллей и звона комариного

Не меньше говорит, чем от Матфея.

Так бел и мокр, так эти грозди светятся,

Так лепестки летят с дичка задетого.

Ты слеп и глух, когда тебе свидетельства

Чудес нужны еще, помимо этого.

Ты слеп и глух, и ищешь виноватого,

И сам готов кого-нибудь обидеть.

Но куст тебя заденет, бесноватого,

И ты начнешь и говорить, и видеть.

1975

***

Какое чудо, если есть

Тот, кто затеплил в нашу честь

Ночное множество созвездий!

А если всё само собой

Устроилось, тогда, друг мой,

Еще чудесней!

Мы разве в проигрыше? Нет.

Тогда всё тайна, всё секрет.

А жизнь совсем невероятна!

Огонь, несущийся во тьму!

Еще прекрасней потому,

Что невозвратно.

1974

***

Контрольные. Мрак за окном фиолетов,

Не хуже чернил. И на два варианта

Поделенный класс. И не знаешь ответов.

Ни мужества нету еще, ни таланта.

Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.

Учебник достать - пристыдят и отнимут.

Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,

Как маленький школьник, так грозно покинут!

Быть может, те годы сказались в особой

Тоске и ознобе? Не думаю, впрочем.

Ах, детства во все времена крутолобый

Вид - вылеплен строгостью и заморочен.

И я просыпаюсь во тьме полуночной

От смертной тоски и слепящего света

Тех ламп на шнурах, белизны их молочной,

И сердце сжимает оставленность эта.

И все неприятности взрослые наши:

Проверки и промахи, трепет невольный,

Любовная дрожь и свидание даже -

Всё это не стоит той детской контрольной.

Мы просто забыли. Но маленький школьник

За нас расплатился, покуда не вырос,

И в пальцах дрожал у него треугольник.

Сегодня бы, взрослый, он это не вынес.

1976

***

Быть классиком - значит стоять на шкафу

Бессмысленным бюстом, топорща ключицы.

О Гоголь, во сне ль это всё, наяву?

Так чучело ставят: бекаса, сову.

Стоишь вместо птицы.

Он кутался в шарф, он любил мастерить

Жилеты, камзолы.

Не то что раздеться - куска проглотить

Не мог при свидетелях, - скульптором голый

Поставлен. Приятно ли классиком быть?

Быть классиком - в классе со шкафа смотреть

На школьников; им и запомнится Гоголь -

Не странник, не праведник, даже не щеголь,

Не Гоголь, а Гоголя верхняя треть.

Как нос Ковалева. Последний урок:

Не надо выдумывать, жизнь фантастична!

О юноши, пыль на лице, как чулок!

Быть классиком страшно, почти неприлично.

Не слышат: им хочется под потолок.

1976

“С ГОМЕРОМ ДОЛГО ТЫ БЕСЕДОВАЛ ОДИН…”

1.

“Илиада” и “Одиссея” композиционно построены так, что ничем не уступают современной прозе с ее свободным обращением со временем. В них оно тоже движется неравномерно, сбивается в комки и складки.

“Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына”, - так начинается “Илиада”, и все знают этот первый стих, хотя бы понаслышке, но мало кто спросил себя: что за гнев и почему история падения Трои начата с него? Корабли будут перечислены лишь в конце второй песни. Так что если Мандельштам прочел их список до середины, значит, он, по меньшей мере, две песни (почти две) осилил, точно. К слову сказать, хотел бы я найти человека, способного преодолеть весь список. Что вы, что вы, только выборочно, скользя по строчкам, перепрыгивая с пятое на десятое. Среди моих знакомых нет такого зануды. Не уверен, что вообще сыщется кто-либо, способный прочесть “Илиаду” от начала до конца. Скажем правду: кроме самого Гнедича да разве что еще нескольких филологов-античников, вряд ли кому-нибудь под силу этот подвиг.

Десять лет провели ахейцы под стенами Трои, но в поэме речь идет лишь о десятом годе осады, - обо всем остальном читатель узнает попутно, из побочных ответвлений и упоминаний.

А сюжет “Одиссеи” еще более сложен и сбивчив. Подробный рассказ о странствиях, начиная с отплытия Одиссея из-под Трои, возникает лишь в 9-12 песнях; что касается самого действия в поэме, то оно укладывается в сорок дней. Сорок дней из десятилетних странствий! И если, например, подготовке к расправе над женихами и их избиению отводятся три песни, то о семилетнем пребывании героя у нимфы Калипсо рассказано бегло на нескольких страницах. Невольно подумаешь, что прустовское повествование в “Поисках утраченного времени” ничуть не более сложно и запутано, чем “Одиссея”. Ау, мой любимый роман, что если через три тысячелетия ты станешь такой же архаикой, как греческий эпос? Через три тысячелетия? Да нет же, намного раньше.

2.

Коли уже Гомер так “писал”, вразброс, непоследовательно, то некоторые свои сегодняшние мысли о нем тем более можно записать фрагментарно, сбивчиво, как бог на душу положит. Здесь, разумеется, есть некоторая натяжка: “Илиада” не эссеистика, перед древним певцом брезжил “план”, его, действительно, воодушевляло “величие замысла”. Но и тогда, три тысячи лет назад, поэт понимал, что последовательный рассказ скучен. Более того, наверное, он исходил из своего знания об устройстве человеческой психики и памяти, которое и подсказало ему свободное обращение со временем: счастливое семилетнее забытье в гроте у нимфы Калипсо пролетело как один день – и долго говорить о нем незачем. А вот о трехдневной буре, грозившей герою гибелью, быстро не расскажешь: семь лет и три дня потребовали примерно одинакового количества стихов.

Ахматова считала, исходя, по-видимому, из своего любовного опыта, что большая любовь длится самое большее – семь лет, дальше наступает крах или вырождение. Грустное наблюдение. Хочется верить, что бывают исключения из правил. Интересно, помнила ли она о семилетней любви Одиссея и нимфы Калипсо?

3.

Ждал он, со стоном на камне вися, чтоб волна пробежала

Мимо; она пробежала, но вдруг, отразясь, на возврате

Сшибла с утеса его и отбросила в темное море.

Если полипа из ложа ветвистого силою вырвешь,

Множество крупинок камня к его прилепляется ножкам:

К резкому так прилепилась утесу лоскутьями кожа

Рук Одиссевых…

Вот такие поэтические подробности. Чем старше я становлюсь, тем меньше желания заниматься теоретическими построениями или объяснять, мороча голову себе и людям, чем хорошие стихи отличаются от плохих. Не лучше ли ткнуть пальцем в строки, подобные только что приведенным – и больше ничего не надо, всё более или менее ясно. Вот так трудился “всесильный бог деталей” еще три тысячелетия назад. Как скучны беспредметные, слепорожденные стихи , например, символистов (не всех, конечно, но большинства из них), с минимальным словарным запасом… Так же, как едва ли не все (за редким исключением) сегодняшние стихи как начинающих, так и продолжающих и заканчивающих…

Но какой замечательный переводчик - Жуковский! Если бы еще вместо “крупинок” постарался вернуть слову правильное ударение, - было бы совсем хорошо.

4.

И еще подумаешь: да есть ли прогресс в литературе? Не помню, где (стал искать – не могу найти), не то в статьях, не то в заметках, Пушкин говорит, что прогресс существует в промышленности, производстве (что-то в этом роде), но его не может быть в литературе.

Одиссей, цепляющийся за камень, оставивший свою кожу на нем, вся метафора с полипом и его ножками так хороши, что невольно согласишься: прогресса в поэзии нет. Прогресса нет, но есть изменения, перемены, смены жанров и форм. Впрочем, и эти перемены для каждого нового народа, каждой новой цивилизации начинаются заново, с нуля. Сколько же веков понадобилось греческой поэзии, чтобы прийти к Гомеру, который уже для Платона или Софокла стал едва ли не мифологическим персонажем – и нам кажется, что до него вообще никого не было.

Как это никого не было? Женихов Пенелопы, пирующих в доме Одиссея, услаждает пением певец Фемий; да мало ли, можно вспомнить и Орфея, пением которого заслушивались лесные звери. Уж они-то, точно, способны оценить предметность, конкретность, может быть, и метафоричность, - абстракции им ни к чему. Благодарная аудитория. Еще и потому благодарная, что мало кто так слышит интонацию, как они. Помнишь, мы кормили с тобой американских кошек, оставленных на наше попечение (хозяева квартиры уехали на два дня). Кошки отлично всё понимали – и приветливость, и запреты, не зная русского языка, английского, надеюсь, тоже.

Пушкин, кстати сказать, читал стихи “старой няне”, да еще стае “диких уток” (“Вняв пенью сладкозвучных строф, Они слетают с берегов”) Подозреваю, что няня, при всем моем уважении к ней, понимала “Под небом голубым страны своей родной…” не лучше, чем дикие утки.

Заодно заметим, что Пушкин (и это совпадает с некоторыми свидетельствами современников), пел свои стихи (“вняв пенью сладкозвучных строф”), т.е. читал нараспев, а не с выражением, напирая на смысл.

5.

Почему вдруг потребовалось срочно перевести “Илиаду” на русский язык? Гнедич посвятил своему труду много лет жизни, приступив к нему вскоре после победы России над Наполеоном.

Очевидно, что падение Парижа, коалиция союзных стран, вступивших в борьбу с Бонапартом вызывали в сознании современников аналогию с походом ахейцев против Трои. Во всяком случае, в стихах “Певец во стане русских воинов” (1812) и в послании “Императору Александру” (1814) Жуковский, например, стилизовал военные события под античные, а русских генералов – под великих героев древности, доходя в этом до смешных аналогий: “Хвала, наш Нестор-Бенигсон! И вождь, и муж совета, Блюдет врагов не дремля он, Как змей орел с полета”. Если Бенигсен – Нестор (старейший герой среди ахейцев, один из немногих, вернувшихся живым из-под Трои) и орел, то кто же тогда Кутузов, Барклай, Ермолов или Багратион… Они, по-видимому, должны соответствовать Ахиллу, Патроклу, Аяксу и т.д. И вооружены они не пушками, не ядрами и шрапнелью, а мечами и стрелами. Эти мечи, стрелы, копья и шлемы затем были воспроизведены как архитектурный декор на триумфальных арках, воздвигнутых в честь побед.

Что касается молодого царя Александра, то он, понятное дело, представлен у Жуковского в образе самого Агамемнона, возглавившего поход под стены Трои.

И на холме, в броне, на грозный щит склонен,

Союза мстителей младой Агамемнон,

И тени всех веков внимательной толпою

Над светозарною вождя царей главою…

Тутанхомон, Асаргаддон, Наполеон, Агамемнон… - ударение на последнем слоге. Между тем Гнедич в предисловии к изданию “Илиады” писал: “Стих с собственным именем, их в “Илиаде” обильно, если в нем сохранять и выговор, и ударение греческое, легче для перевода…” Вот почему у него имя Агамемнон, в соответствии с оригиналом, сохраняет ударение на третьем слоге:

Так говорил; и ахеян сердца взволновал Агамемнон.

Гнедич настаивает на правильном произнесении этого имени и каждый раз в тексте ставит над предпоследним слогом значок ударения (по-видимому, русские читатели уже привыкли к неверному произнесению – и надо было их переучивать).

Так греческие герои вошли в русскую жизнь и окончательно утвердились в ней (хотя, конечно, предварительные их визиты совершались уже не раз, - вспомним хотя бы “Телемахиду” Тредьяковского; а Сумароков, например, вообще повергал к стопам Елизаветы всех греческих богов: “Пускай Гомер богов умножит, Сия рука их всех низложит К подножию монарших ног”).

Вот они, друг за другом, с лицами, повернутыми в профиль, в пышных шлемах, похожих на перекрученные раковины каких-то причудливо больших улиток: Агамемнон, Ахиллес, Нестор, Одиссей, Диомед, Парис, Менелай – изображены на первой странице русского издания “Илиады”, - не они ли произвели впечатление на К.Леонтьева в детстве, не их ли он затем имел в виду, когда говорил о герое в “пернатом шлеме”, горюя по поводу измельчавшей европейской буржуазной жизни, утратившей былое великолепие?

А мне, десятилетнему, этот пышный ряд, наверное, напоминал другой, воспроизведенный на плакатах, смотревший с книжных обложек (нет, не смотревший, смотрели справа налево, в сторону, мимо зрителя) беломраморный строй гениев марксизма-ленинизма.

6.

Вспоминаю свое детство, год 1946, 47-ой… Отец, вернувшийся с фронта, видя мою любовь к стихам и первые пробы пера, решил поддержать этот интерес – и стал читать мне на ночь Пушкина, Лермонтова, Жуковского – в том числе и перевод “Одиссеи”. Тогда же в букинистическом магазине он купил “Илиаду”, третье издание, 1 том. Эта книга лежит сейчас у меня на столе.

Не стану утверждать, что вся “Одиссея” или хотя бы весь 1-ый том “Илиады” были тогда прочитаны. Но какие-то страницы – безусловно. Их и надо читать в детском возрасте: у взрослого человека нет ни простодушия, ни детского непонимания, которое, по-видимому, играет положительную роль: мерное течение стиховой речи завораживает, темные места волнуют (для ребенка и сама жизнь наполовину темна и непонятна), - впечатление остается на всю жизнь и кое-что перестраивает в сознании. Я благодарен отцу, давно умершему, за это чтение вслух; он, отсутствовавший дома четыре страшных года, вернувшийся живым на родную Итаку (Большой проспект Петроградской стороны), наверное, казался мне похожим на Одиссея, - Одиссея в темно-синем морском кителе с капитанскими погонами, в черных морских брюках, - как мне нравилась эта форма, - не рассказать! “И открываются всемирные моря…”

А в эвакуации в Сызрани, где мы с мамой жили у родственников, приютивших нас, за нею и сестрой моего отца ухаживали офицеры, жившие в доме на постое: воинская часть находилась, видимо, на переформировании. Помню танцы под патефон. Нет, вовсе не “женихи”: трудолюбивые (помогали колоть дрова, убирать двор), ладные, славные ребята, молоденькие лейтенанты, - мало кто из них, наверное, вернулся домой. Ниже по Волге, под Сталинградом, только что закончилась битва, решившая исход войны. Впереди были еще два военных года.

Сейчас, когда я думаю о своем поколении, о тех, чье детство совпало с войной, мне понятна причина талантливости многих, понятно, почему оставлен ими в нашей культуре неизгладимый след: ребенок, знающий о смерти в пять лет, созревает скорей, - он посвящен в трагическую сторону жизни, зашел на ее страшную половину намного раньше, чем те, чье детство пришлось на другие, более благополучные времена.

Не понимаю людей, с удовольствием, а то и с умилением вспоминающих свое детство. Мне кажется, эти люди полны иллюзий, похожих на те, что живут в человечестве по поводу “золотого века”, случившегося в далеком прошлом.

На самом деле, насколько я помню, детство полно “страха и трепета”, такого страха и такого трепета, который и не снится взрослым людям. Рембрандтовские тени, что живут и дышат на его полотнах, - еще гуще внизу, там, где ходят дети. Не потому ли мы в детстве просимся на руки: помню, какое это счастье, когда взрослый поднимает тебя, трех-четырехлетнего, вверх, пусть на минуту: Ух, какой тяжелый! Как будто вынимает из тьмы. Эти тени – следы того мрака, который ты покинул совсем недавно: ты не помнишь его, но тьмы боишься.

Вот только одно воспоминание, относящееся уже к позднему, послевоенному детству. После культпохода в театр, вечером поднимаешься один по лестнице на пятый этаж: лампочки горят через этаж; бежишь, затаив дыхание, подстерегаемый неведомыми взрослому сознанию чудовищами. Не теми ли самыми чудовищами: циклопами, сиренами, перевоплотившимися божествами и духами, что грезились на каждом шагу гомеровскому человеку?

7.

С Гомером долго ты беседовал один…

Тебя мы долго ожидали.

И светел ты сошел с таинственных вершин

И вынес нам свои скрижали…

В “Выбранных местах из переписки с друзьями” Гоголь адресует эти пушкинские стихи Николаю 1; время от времени и сегодня некоторые исследователи пробуют отобрать эти стихи у Гнедича, передать их царю.

Да нет же, к Гнедичу они обращены, к Гнедичу. А иначе какие бы скрижали были вынесены нам “с таинственных вершин” – уж не новые ли рескрипты и указы?

Царь, видите ли, зачитался “Илиадой”, “увлекся нечувствительно ее чтением во все то время, когда в залах давно уже гремела музыка и кипели танцы”. Слог Гоголя, надо сказать, и впрямь напоминает речи Фомы Опискина.

“Сошел он на бал уже несколько поздно, принеся на лице своем следы иных впечатлений”.

Особенно смешными, в связи с громадной фигурой царя в мундире, выглядят в таком случае пушкинские стихи:

…Нет, ты не проклял нас. Ты любишь с высоты

Сходить под тень долины малой,

Ты любишь гром небес, и также внемлешь ты

Журчанью пчел над розой алой.

Гоголь ошибся: у Пушкина, конечно, не “журчанью”, а “жужжанью пчел над розой алой”. Но дело не в этом и даже не в том, что Гоголь не знал о перекличке этих стихов с рылеевским посланием Гнедичу 1821 года: “С Гомером отвечай всегда беседой новой”. Дело в том, что долго в одиночестве беседовать с Гомером царь не мог: во-первых, был слишком занят, во-вторых, представить его с упоением читающего стихи, тем более гекзаметры (перевод Гнедича, в отличие от Жуковского, тяжел: “Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод” – стихи, в пушкинской рукописи тщательно зачеркнутые), - еще трудней, чем вообразить царя склонившимся “над розой алой”.

Вообще, при всей нашей любви к Гоголю, приходится заметить, что в своих верноподданнических чувствах он не знал меры примерно так же, как в некоторых своих синтаксических конструкциях и лексических преувеличениях: “Теперь перевод первейшего поэтического творения производится на языке, полнейшем и богатейшем всех европейских языков” - из письма Языкову “Об Одиссее, переводимой Жуковским”). Ох уж эти суффиксы айш и ейш: первейший, полнейший, богатейший… А заканчивается письмо такой фразой: “Благоухающими устами поэзии навевается на души то, чего не внесешь в них никакими законами и никакой властью!” Вот-те на: а как же тогда царь с его скрижалями? Непонятно.

Нет уж, рекомендовать литературе 40-х годов и “юношеству”, о котором так заботился Гоголь, в качестве образца “Илиаду” и “Одиссею” все-таки странно. Ни Тургеневу (“Записки охотника”), ни Толстому (“Детство. Отрочество. Юность”), ни Достоевскому (“Бедные люди”) Гомер не пригодился. Впрочем, может быть, о нем вспоминал Толстой, когда работал над “Войной и миром”.

8.

Но вот кому “Илиада” и “Одиссея” были нужны точно, так это самому Гоголю.

Надо бы проверить, нет ли в его “лирических отступлениях” следов гекзаметра. “Разом и вдруг окунемся в жизнь…”, “Счастлив писатель, который мимо характеров странных…”. И разве это не эпический пафос: “И далеко еще то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облаченной в святый ужас и в блистанье главы и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей…”? Даже не сразу сообразишь, о чем идет речь.

А Фемистоклюс и Алкид, дети Манилова? Один из них укусил другого за ухо. А великая дружба Чичикова и Манилова? А скитания хитроумного Чичикова по русским просторам с целью приобретения мертвых душ? И разве Собакевич не похож, пусть отдаленно, на Полифема? Там – Кирка (Цирцея), Сцилла и Харибда, лестригоны, лотофаги… здесь – Ноздрев, Коробочка, Собакевич, Плюшкин и другие.

А вот канцелярия: “Прошу посмотреть на него, когда он сидит среди своих подчиненных, - да просто от страха и слова не выговоришь! Гордость и благородство, и уж чего не выражает лицо его? просто бери кисть, да и рисуй: Прометей, решительный Прометей!”

Наконец, внимание к вещам: “Автор уверен, что есть читатели такие любопытные, которые пожелают даже узнать план и внутренности расположения шкатулки. Пожалуй, почему же не удовлетворить! Вот оно, внутреннее расположение: в самой средине мыльница, за мыльницею шесть-семь узеньких перегородок для бритв; потом квадратные закоулки для песочницы и чернильницы с выдолбленными между ними лодочкой для перьев, сургучей и всего, что подлиннее…” – следует описание на полстраницы. Дивный гоголевский юмор, подогретый эпическим вдохновением.

С чем сравнить это у Гомера? Со щитом Ахилла? С ожерельем Пенелопы, перевязью Геракла, медным ключом с ручкой из слоновой кости? С золотыми застежками? (“Двенадцать застежек ее золотых украшали, Каждая с гибким крючком, чтоб, в кольцо задеваясь, держал он мантию…”), с сандалиями богов (“золотые подошвы”), веретенами, кубками, корзинами?

О, не Державин и Петров, конечно, что “героям песнь бряцали струнами громозвучных лир”, - Гоголь наш Гомер, “Мертвые души” – наш героический эпос. Те, кто называют его сатирическим, ошибаются.

И жалея себя, писателя, “дерзнувшего вызвать наружу всё, что ежеминутно пред очами его и чего не зрят равнодушные очи, - всю страшную, потрясающую тину мелочей”, в душе он не сомневался (и правильно делал), что достоин того, кого “Великим всемирным поэтом именуют… парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орел над другими высоко летающими”. Перечитаем последнюю фразу. Ни один текст не стоит на месте, подспудно в нем происходят удивительные перемены: сегодня не только смешное у Гоголя смешно, но смешным стало у него и то, что казалось ему “высоко летающим”.

9.

Ахиллес, Патрокл, Гектор, Одиссей… Всем им я предпочитаю Аякса. Это может показаться странным, но, оказывается, я не одинок в своих симпатиях. Ему посвятил Софокл свою трагедию “Аякс” (у нас ее перевел С.Шервинский). А Эсхилл создал даже трилогию о нем “Спор об оружии”, увы, не дошедшую до нас.

Это он, Аякс, прикрывает щитом поверженного Патрокла, отражая попытки троянцев завладеть убитым; это он в битве у кораблей противостоит Гектору, это он после гибели Ахилла уносит на себе его тело с поля боя. Ему и должны были достаться ахилловы доспехи – не тут-то было! Их получает Одиссей, прикрывавший отход Аякса с трупом героя. Судьями в споре были назначены пленные троянцы. Да еще Агамемнон и Менелай подменили жребий Аякса и неверно подсчитали голоса. Горькая, и хочется сказать, вечная несправедливость.

Оскорбленный Аякс впал в неистовство, у него помутился рассудок. Думая, что убивает обидчиков, он перебил множество быков. А придя в себя, не в силах пережить позор, Аякс на берегу моря бросается на собственный меч.

Итак, герой, выполнявший всегда самую трудную работу, не полагавшийся на помощь богов (Одиссею покровительствует Афина, Ахиллу – его мать Фетида и т.д.), только на самого себя, - отсюда и все неприятности, герой-самоубийца. Римским стоикам, я думаю, Сенеке, Марку Аврелию должен был нравиться он. Сенека, и сам вынужденный кончить самоубийством, писал, что в жизнь ведет одна дверь, а из жизни – множество дверей, и человек, дорожащий честью, не станет терпеть унижение, у него хватит мужества найти достойный выход. Среди других примеров он рассказывает даже о пленном варваре, свесившемся с повозки, в которой его везли победители, просунувшем голову меж колесных спиц – и так погибшем, лишь бы не стать рабом.

Подобные же мысли посещали Пушкина. Дуэль тоже вид самоубийства, способ спасения задетой чести, - и он прибегал к этому способу не раз. Как не пожалеть, что его “Повесть из римской жизни” (“Цезарь путешествовал…”), в которой Петроний должен был вскрыть себе вены, осталась незаконченной: “Я не только не думаю ослушаться его (Нерона, - А.К.), - отвечал Петроний с улыбкой, - но даже намерен предупредить его желания. Но вам, друзья, советую возвратиться”. (Какая это прекрасная, лаконичная, поистине латинская проза!)

Но вернемся к Аяксу. Еще больше восхищает связанный с ним другой, уже загробный эпизод. Одиссей, добравшись в своих скитаниях до Киммерии, сходит в загробное царство – и там встречается с друзьями, погибшими под Троей. С ним говорят тени Агамемнона и Ахиллеса (Ахиллес при этом признается, что согласился бы лучше быть живым поденщиком и работать в поле, чем “над бездушными мертвыми царствовать мертвым”) – и только Аякс не отвечает на привет Одиссея, не хочет примирения, не прощает обиду: “…Не ответствовал он; за другими тенями Мрачно пошел; напоследок сокрылся в глубоком Эребе”.

Поразительное место, одно из лучших в “Одиссее”. (Как это у Анненского? “Бывает такое небо, Такая игра лучей, Что сердцу обида куклы Обиды своей жалчей…”). Бывают такие обиды, что и смерть не способна стереть их, примирить обиженного – с обидчиком.

И вообще всё, что произошло с Аяксом, ничем не уступает самым тонким и разветвленным открытиями психологической прозы, самым захватывающим, самым “нервным” ее страницам.

Не забалтывать бы мне всего этого в беглой и сомнительной прозе, - написать бы трагедию “Аякс”, в современных стихах, скажем, разностопным трехсложником, с рифмами и “рваной строфой”.

Доказать самому себе, вопреки своим же убеждениям, что ни один жанр не выдохся, не иссяк, - был бы интимный повод, жгучее желание.

10.

А человеческие качества и свойства, действительно, могут быть востребованы временем другие, не самые лучшие.

Жизнь усложнялась. Патриархальные, тесные отношения с их “домашним рабством”, когда хозяин и сам трудился в поте лица своего, и к рабам относился по-отечески, сменялись более формальными, далекими, Маркс назвал их классовыми, развивалась торговля и ремесло, раздвигались географические границы, ох, ну что ж я буду об этом писать, читатель об этом может рассказать лучше меня, короче говоря, в этом мире простодушие, благородство и бесстрашие уступали место хитрости, изворотливости, беспринципности, - с ними легче выжить в усложняющейся жизни, легче добиться успеха. (Не уверен, что так оно и было на самом деле, не уверен, что такова скрытая мысль поэмы, но такой вывод можно из нее сделать). Ахилл, Аякс, Патрокл, Гектор – все лучшие обречены; выживает Одиссей хитроумный. Нет, безусловно, не только хитроумный, - и благородный, и многославный, и даже божественный, но хитроумный – прежде всего. Впрочем, унывать не следует: история, по-видимому, устроена на манер травопольного севооборота: одну и ту же грядку попеременно засевают то одним видом растения, то другим, то вообще дают ей отдохнуть. В варварские времена опять потребуется сила и благородство. В ранние феодальные – опять в почете рыцарские доблести… И Баратынский у нас скорбел по поводу прихода “железного века” и “промышленных забот”: что и говорить, разночинная эпоха шла на смену аристократической, дворянской, “в сердцах – корысть”. Но ведь не только корысть, - и самопожертвование, и сочувствие народу (“страдающему брату”) тоже.

Вообще мне кажется, что “холод и мрак грядущих дней”, замечательно предсказанный Блоком в начале ХХ века, может быть спроецирован не только в будущее, но и в прошлое. Он приходил уже не раз, сметая цивилизации, уничтожая рукописи, сбрасывая на землю статуи, умерщвляя людей.

Самое удивительное, что бывают передышки, что одному поколению (например, моему) выпадает счастье пережить несколько эпох, увидеть смерть исторического злодея, “тирана”, крушение чудовищной идеологии, возврат к другим, куда более человечным основаниям жизни. Нечто подобное, наверное, чувствовали римляне, дожившие до времен Домициана. Другое дело, что на смену прежнему злу тут же приходит новое, и человек опять удручен и недоволен. А все-таки когда вспоминаю некоторых старших своих друзей, ну, например, Глеба Семенова, Давида Дара, А.К. Гладкова, не доживших до перемен, понимаю, что жаловаться и пенять на судьбу нельзя. Я уж не говорю о тех, кто погиб в репрессиях или блокадном Ленинграде. О чем говорить! Если бы можно было представить Мандельштама лежащим на диване в “хрущевской” квартире, где я навещал Надежду Яковлевну – в конце шестидесятых. Понимание таких “простых” вещей помогало жить и даже писать стихи.

Я и о Гомере пишу здесь потому, что мне кажется, им владело примерно то же чувство. Назвать его можно благоговением перед жизнью или, если говорить не так торжественно, - интересом и доверием к ней. “Дареному коню в зубы не смотрят”. Ахилл в загробном мире, скажу еще раз, завидует живому поденщику, работающему в поле.

Существует, конечно, и другая точка зрения. Волю богов, не поддающуюся объяснению, можно назвать абсурдом. Можно ожесточиться и разлюбить эту жизнь, отвернуться от нее. Можно играть на руку отсутствию смысла, добавляя к мировой бессмыслице свою. Такое мироощущение даже выигрышно: так проще произвести впечатление. Все время твердить о возврате билета: сейчас верну. Не сегодня, но завтра – обязательно. И жить с этим потрепанным билетом, что ни день приподнимая его из нагрудного кармана, лет восемьдесят.

Беспросветно мрачным мне мешает быть слишком многое. Отвлекаюсь, не могу соответствовать, “не подхожу”. Идешь сумрачный, бесчувственный, полумертвый – и вдруг услышишь торопящийся, задыхающийся, прихотливый, поверх всех обид и несчастий, счастливый бег на одном месте. Кто так бежит, пока ты плетешься, еле передвигая ноги? Дворовый тополь, вот кто. Тополь. И не так же ли точно бежит Бах, которого ты так давно не слушал, Бах, которому жилось ничуть не легче, чем тебе?

А еще неплохо бы перечитать любимое место у Гомера, - прощание Гектора с Андромахой.

И невольница, в Аргосе, будешь ты ткать чужеземке,

Воду носить от ключей Мессеиса или Гипперея,

С ропотом горьким в душе; но заставит жестокая нужда!

Льющую слезы тебя кто-нибудь там увидит и скажет:

Гектора это жена, превышавшего храбростью в битвах

Всех конеборцев троян, как сражалися вкруг Илиона!

Гектор наклоняется к сыну, но тот пугается конской гривы, развевающейся на шлеме отца.

Сладко любезный родитель и нежная мать улыбнулись.

Шлем с головы не медля снимает божественный Гектор,

Наземь кладет его пышноблестящий…

Больше всего мне нравится эта улыбка Гектора и Андромахи – посреди печальной сцены, ввиду грядущей гибели и вечной разлуки. На эту улыбку и похож смысл жизни, его мимолетное явление среди общего ужаса и тьмы. Эта улыбка – наше сопротивление абсурду, нечаянная и мгновенная победа над ним.

11.

“Мой лучший сон – за тканью Андромаха”, - сказано у Анненского. Андромаха, а не менады. “Твои мечты – менады по ночам”, - это Анненский говорит “другому”, скорее всего, Вяч.Иванову. Анненскому дорог устоявшийся домашний быт, “когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут”, - богемы он не любил. Как Гомер, - добавим мы, потому что идеал Гомера тоже – Адромаха, Пенелопа.

12.

Гомеровский эпос то и дело пересекается лирикой, омывается и очищается ее горячей волной. И скажем правду: есть что омывать и очищать, - море крови, горы трупов, - человеческая жизнь приносится в жертву высшим интересам - интересам богов, становится заложницей их сумасбродства. Боги спускаются на землю и частенько незримо присутствуют в общей свалке. Это и есть история, делается она за счет любви, привязанности к дому, за счет добра и дружбы, - в результате почти все погибают, проявив чудеса героизма (и коварства, и подлости) с обеих сторон. Сын Ахилла Неоптолем, ворвавшись в Трою, схватил Приама за седые волосы и вонзил в него меч. Маленького сына Гектора вырывают из рук Андромахи и на ее глазах бросают с высокой троянской стены…

Эпическое сознание – страшное сознание. Вся надежда на то, что постепенно оно заменится другим, человечным, не индивидуалистическим, но индивидуальным. Так оно и происходит, если считать, что процессы, происходящие в поэзии (и в искусстве в целом) отражают перемены, наметившиеся в историческом бытие людей (вот только бытие это протекает в разном времени у разных народов: только кажется, что все человечество перешагнуло в третье тысячелетие, - для многих не наступило еще и второе).

Всю жизнь я отстаиваю лирику, считая ее “душой искусства”, - так и назвал одну из своих статей. Ее прирост и в стихах, и в живописи, и в музыке - везде - представляется мне спасительной и счастливой тенденцией. Я даже склонен думать, что и христианство связано с ней, потому и оказалось столь привлекательным, если так можно сказать (эту тему не развиваю, она увела бы слишком далеко).

Когда я написал, лет тридцать назад, стихотворение “Отказ от поэмы” – имел в виду не столько обреченность поэмы как жанра (хотя и это тоже), сколько невозможность возобновления эпоса, сопротивление эпическому сознанию. (“…Пускай широкие полотна Без нас рисует кто угодно. Гигантомания в чести. Новейший Байрон любит эпос. Подстрочник выглядит как ребус. Мы взять беремся эту крепость, Но как нам дух перевести?”). Сказать это в России, тем более – в Советском Союзе – было тем важней, что на двадцатый век в ней пришлось столкновение эпического и лирического начала, их почти физически ощутимая борьба. Моя юность совпала с нею. Чем была занята советская власть в “идеологической сфере”? Поощрением эпоса. Потому и выбраны в качестве жертв в 46-ом году Ахматова и Зощенко, что по лирике следовало нанести сокрушительный удар. Потому и приветствовалось создание крупногабаритных романов и поэм, потому и развернулась война против “камерности и мелкотемья”, потому и выплыли на поверхность еще в тридцатые годы все эти Джамбулы и Сулейманы Стальские.

Когда чабаны против баев восстали,

Прислали Ежова нам Ленин и Сталин,

Приехал Ежов и, развеяв туман,

На битву за счастье поднял Казахстан,

Народ за Ежовым пошел в наступленье,

Сбылись наяву золотые виденья.

Ежов мироедов прогнал за хребты,

Отбил табуны, их стада и гурты.

Расстались навеки

мы с байским обманом,

Весна расцвела по степям Казахстана.

(Джамбул. “Поэма о наркоме Ежове”)

Поэма в отрывках была напечатана в “Правде” в декабре 1937 года, целиком вышла в 1938 году, без имени переводчика Марка Тарловского, сочинившего ее за Джамбула.

Беда не только в теме, - беда в самом стихе, воскрешающем архаические интонации, засыпающем сознание песком пустыни.

У Джамбула – песок, у других советских поэтов (и не только советских, - антисоветских тоже) каменная эпическая поступь.

Чем длиннее стихотворение, тем лучше. А еще лучше – поэма.

И это после Тютчева, Фета, Анненского, Мандельштама (неудавшиеся поэмы Фета не в счет) – наиболее чутких поэтов, интуитивно избегавших отмирающего жанра, после великих достижений русской прозы (Толстой, Тургенев, Достоевский, Лесков, Чехов), позволившей стихам отказаться от повествования, бескомпромиссно обратиться к своей стиховой специфике.

“Его мы видели и мы его застали” - этот эпос, отравивший авторское и читательское сознание, подмявший под себя многих поэтов, в том числе талантливых, в том числе – некоторых моих ровесников.

Разумеется, нет правил без замечательных исключений. Не надо ловить меня на противоречии, подбрасывать примеры. Я и сам, без посторонней помощи, могу назвать “Двенадцать” Блока или “Облако в штанах”, даже “Спекторского”, при всей неровности этой вещи (“Лейтенант Шмидт” и “905 год” не идут ни в какое сравнение со стихами Пастернака). Но главное: положа руку на сердце, скажите, какой же это эпос? Это лирика, прикинувшаяся эпосом, притворившаяся поэмой: лучший выход, кстати сказать, в эпоху революций, новой пугачевщины, кровавой бойни.

Так и слышу, как мне задают вопросы: а “Поэма горы”? “Поэма конца”?

Лирика, уважаемые, типичная лирика: абсолютно лирическая интонация и никакого эпоса. И “Поэма без героя” тоже (предпочитаю “Белую стаю”).

А еще спрашивают: вам что же, не нравятся поэмы Пушкина, Лермонтова, Некрасова? Не представляю не только поэзии, жизни уже не представляю без “Медного всадника”, целиком построенного на столкновении лирического и эпического сознания (“Когда я в комнате моей Сижу, читаю без лампады…”), написанного еще в отсутствие русской прозы (если не считать прозы самого Пушкина).

Но попробуйте перечитать “Василия Тёркина”, разумеется, необходимого в 43 году, насущного и незаменимого, как газета, попробуйте увлечься им сегодня. Я уж не говорю про натужное продолжение в шестидесятые или поэму “За далью даль”. А ведь Твардовский с его человеческим, простым говорком в поэмах – не чета другим нашим поэтам, умудрявшимся и в стихи внести слоновью поступь. Понимаю, что наступаю кому-то на ногу, - между тем никого обижать мне не хочется; виноват; извините.

А все-таки Гомер сегодня писал бы лирические стихи. И вот что еще произошло: возник новый поэтический жанр – книга стихов. Первой такой книгой в нашей поэзии я назвал в своей статье “Книга стихов” (1974 год) “Сумерки” Баратынского. Сколько с тех пор написано великих книг: “Кипарисовый ларец”, “Ямбы”, “Белая стая”, “Сестра моя – жизнь”, “Tristia”, “Форель разбивает лед”, “Столбцы”… Обрываю перечень, хотя он, безусловно, на первой трети ХХ века не кончается, здесь я мог бы назвать целый ряд поэтов, но читатель легко это сделает без меня.

А тем, кто без эпоса жить не может, скажу в утешение: именно в книге стихов лирика берет на себя некоторые функции эпоса, разворачивает панорамную картину мира: стихи, взявшись за руки, выходят на сцену как античный трагический хор, и не только хор, но и корифей, возглавляющий его, и герои. Присмотритесь к ним: это работает поэтическая мысль, выступая в самых неожиданных обликах, вплоть до бронзового сатира, залитого стеарином, или сахарницы, осиротевшей после смерти своего хозяина.

Сделаю еще одно признание. Сегодня, когда нас затопило море самодельных поэтических книг, и все – “книги стихов”, иногда думаешь: боже мой, уж лучше, как их предшественники в тридцатые-семидесятые, писали бы поэмы…

13.

Возвращаюсь к Одиссею. Вот воистину сложный персонаж, “неоднозначный”, как принято нынче говорить, ничуть не менее сложный, чем, допустим, Алексей Александрович Каренин.

Я его чуть-чуть недолюбливаю (Одиссея) – и понимаю, что неправ. А все равно, какая дрянь! Был, знаете, такой герой под Троей – Паламед (вот откуда это имя у прустовского Шарлюса!). Он погиб, оклеветанный Одиссеем. А все потому, что был так же умен, как Одиссей, и греки прислушивались к его советам еще охотней, чем к Одиссею. Зависть родилась не с нами, и не с нами умрет. Истории его гибели, собственно, нет в “Илиаде”, но ей посвящены трагедии Эсхила, Софокла и Еврипида, о ней вспомнил и Овидий в “Метаморфозах”. Уж не пересказать ли нам ее языком Зощенко? Одиссей, этот прохвост, подумавши, написал письмо от имени Приама к Паламеду…(перейду-ка я, пока не поздно, опять к своему суконному слогу), в котором речь шла о вознаграждении Паламеду за предательство, и позаботился о том, чтобы письмо было перехвачено греками. Мало того, Одиссей подбросил мешок с золотом в шатер Паламеда, и, когда произвели обыск, этот мешок нашли. В результате Паламед был с позором казнен – на берегу моря его побили камнями.

Кстати сказать, только Аякс не поверил в виновность Паламеда, не дал исклевать его тело птицам, похоронил его).

Впрочем, была у Одиссея, кроме зависти, еще одна причина невзлюбить Паламеда.

Мне чуть смешна моя эпическая интонация, но что делать? Я невольно впадаю в нее, - а как иначе?

Попробую все-таки по-другому. Когда пришли за Одиссеем… Нет, не так. Когда прибыли на Итаку собравшиеся в поход, чтобы прихватить с собой под Трою Одиссея, он прикинулся сумасшедшим. Вот он, первый ловчила, симулянт, предшественник всех “косящих” призывников; должны быть еще какие-то жаргонные словечки, да я их не помню: лет сорок пять назад я тоже предстал перед медицинской комиссией, - меня спасла близорукость, усиленная собственным притворством. Итак, Одиссей хотел быть белобилетником (стать, как я, рядовым необученным, непригодным в мирное, пригодным в военное время, не имело смысла: начиналась троянская война). Можно понять Одиссея: у него только что родился сын, и с Пенелопой-то он прожил не больше года. Он любил жену и сына – это истинная правда, и это многое извиняет в нем, не так ли? Вот он и стал при высокой военной комиссии засевать вспаханное поле крупной солью. Паламед, умница не хуже его, придумавший первый маяк, изобретший (или упорядочивший) алфавит, предложивший исчисление времени по годам, месяцам и дням, - выхватил маленького Телемака из рук Пенелопы и бросил его на пашню. Одиссей остановил быка (или вола, - на ком он там пахал?) – не смог задавить сына. Пришлось ему отправиться вместе со всеми под стены Трои.

Уф… Больше я ничего так долго пересказывать не буду. Собрать, так сказать, компромат на Одиссея проще простого, - но, представьте себе, именно за хитрость его любит и покровительствует ему Афина. Надо уметь вовремя и разумно выбрать себе богиню-покровительницу. Пусть те, кто поглупей, например, Парис, выбирают Афродиту. Что из этого произошло – известно. А вот Афина, “совоокая”, “провидящая”, “необорная дщерь громоносного Зевса”, еще какая? – “лепокудрая”, “светлоокая”, “броненосная” – действительно, не подведет героя.

Но даже она несколько смущена его повадками!

…Ты, кознодей, на коварные выдумки дерзкий, не можешь

Даже и в землю свою возвратясь, оторваться от темной

Лжи и от слов двоесмысленных, смолоду к ним приучившись;

Но об этом теперь говорить бесполезно; мы оба

Любим хитрить…

И все-таки Одиссей – не плут, не персонаж плутовских романов. Он не только хитер, он “многоумный”, он “славен копьем”, он – лучший стрелок из лука, он красноречив, он лучший оратор, он скорбит и плачет вдали от родины – по милой Итаке, жене и сыну, он любознателен – всё ему интересно (в том числе пение сирен, - как нравилось мне в детстве это место!), смел, открыт новым впечатлениям… он одинок, пережив всех своих друзей… А как печальны, как мрачны страницы, посвященные посещению им царства мертвых! Он полон раскаяния, плачет в беседе с умершими товарищами, ему не по себе.

Интересно, как в классической гимназии “проходили этот образ”? Положительный, отрицательный, какой? В гимназии не проходили, там – читали.

14.

А где же огромная литература о Гомере? Можно ли обойтись без нее - в разговоре о нем – без нее и без философии?

Но я не пишу ученый трактат. Гомером занималась вся последующая литература, философия и филология, начиная с рапсодов (гомеридов), исполнявших и истолковывавших его поэмы. Гете тоже называл себя “гомеридом”, когда писал “Германа и Доротею” или “Ахиллеаду”.

Уж не назвать ли мне здесь неоплатоников, интерпретировавших Гомера: Плотина, Порфирия, Ямвлиха, Прокла, толковавшего отдельные места из него – для школьного обихода? Чтобы не ошибиться и правильно назвать их, я должен был наведаться в философский словарь. Или, может быть, блеснуть эрудицией, разумеется, заимствованной из тех же словарей, и вспомнить Шеллинга, “толковавшего гомеровский эпос как внутреннее перерождение мифотворческой стихии?”

Обойтись без всего этого мне разрешает Платон, назвавший мировоззрение Гомера (Орфея, орфиков, Гесиода) дофилософским осмыслением действительности. Ах, дофилософским? Тогда я могу не беспокоиться. Миф бездоказателен, зато традиционно авторитетен, - говорил Платон. А кроме того, миф – результат непосредственного созерцания сверхчувственного мира, что и заставляет, по Платону, всякий раз обращаться к нему, когда речь идет о богах, героическом прошлом, а также – загробном существовании души.

Я тоже так думаю. Нет, кроме шуток, Гомер – это поэзия, и она старше философии. “Стихи никогда ничего не доказывали, кроме большего или меньшего таланта их автора”, - сказал Тютчев.

Белый потом привязали ремнями плетеными парус,

Ветром наполнившись, он поднялся, и пурпурные волны

Звучно под килем потекшего в них корабля зашумели;

Он же бежал по волнам, разгребая себе в них дорогу…

Что до гомеровской философии, то боги у него решают, чему не быть и чего не миновать. Вот и вся философия. Как говорит Зевс-тучегонитель, “Если содеялось так, без сомнения, мне так угодно!” И как далеко ни продвинулось человечество за три тысячелетия (что назовем при этом, философию Канта? стихи Пушкина? теорию относительности Эйнштейна? компьютер, на котором я буду печатать эти строки? мне-то из всех изобретений большего всего нравится телефон), - человеческая жизнь и будущее пребывают более или менее в том же отношении к Судьбе (напишем это слово с прописной буквы). К Судьбе, Высшей силе, Природе, “звездному небу над головой”.

15.

Если говорить о философии… Меня волнует, что Аристотель, как уверяет Плутарх, подарил исправленный им список “Илиады” своему ученику Александру – и тот возил его в своих походах в шкатулке (“Илиада” из шкатулки”), захваченной им у Дария, - не расставался с ним и ночью, хранил под подушкой – вместе с кинжалом.

16.

Я был знаком с Иосифом Моисеевичем Тронским и его женой Марией Лазаревной, даже заходил однажды к ним домой (жили они в начале Невского проспекта). Увы, мы не говорили ни о “вольфианцах”, аналитиках, считавших, что “художественная ценность поэм связана не с творческим замыслом индивидуального автора, а с единством “творящего народа”, ни об “унитариях”, защищавших “единого” Гомера. Иосифу Моисеевичу были интересны сегодняшние стихи (в том числе – об Архилохе).

Да и в его знаменитом учебнике есть удивительные места. “Согласно этой теории (теории Германа, 1832, - А.К.), “Илиада” и “Одиссея” возникли не как соединение самостоятельных произведений, а как расширение некоего “ядра”, заключавшего в себе уже все основные моменты сюжета поэм… В результате ряда последовательных “расширений” “Илиада” и “Одиссея” разрослись к 6 веку до н.э. до тех размеров, в которых они и поныне нам известны. Противоречия внутри поэм создались в процессе “расширения” их разными авторами, но наличие основного “ядра” в каждой из поэм обеспечило сохранение известных элементов единства”. Кажется, я выписываю не филологический пассаж, а выдержку из учебника по астрономии – гипотезу о происхождении Вселенной в результате Большого Взрыва.

И замечу, - хорошо это или плохо, - Тронский обходится без головоломных терминов, за пониманием которых (и моментальным их забвением) надо лезть в специальные словари.

17.

Выход в свет “Илиады” был оценен Пушкиным как подлинное событие. Пять стихотворений пишет он гекзаметром: “Труд”, “Царскосельская статуя”, “Рифма”, “Отрок”, “На перевод Илиады” – все в 1830 году, - до этого ни одного гекзаметра у него не было.

Но в отличие от Гнедича (и Жуковского), Пушкин чередует в стихах женские и мужские окончания, благодаря чему удается избежать ритмического однообразия:

Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи,

Старца великого тень чую смущенной душой.

Стихотворение “Труд” посвящено завершению работы над “Онегиным” (“Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи, Друга Авроры златой, друга пенатов святых”), перекличка с гомеровскими мотивами очевидна: ведь не только Аврора и пенаты, но и “поденщик ненужный, плату приявший свою, чуждый работе другой” – образ, возможный у Гомера. Характерно, что и многолетнюю работу Гнедича он в прозаической заметке, помещенной в “Литературной газете”, называет “исключительным трудом”. (Вспомним, что уже во второй строфе романа упоминается главный гомеровский персонаж: “Всевышней волею Зевеса…”, а в седьмой – и сам Гомер: “Бранил Гомера, Феокрита…”) Появление русской “Илиады” и окончание работы над “Онегиным” для него – два равновеликих события.

И едва ли не последним, что было им создано в стихах, стали два написанных гекзаметром четверостишия “На статую играющую в свайку” и “На статую, играющую в бабки”. “Вот и товарищ тебе, дискобол…”, - говорит он, вспоминая статую греческого скульптора Мирона (5 век д.н.э.).

Поразительна эта чуть ли не детская радость, открытость Пушкина всем веяниям культуры, вот уж, действительно, мировая отзывчивость.

Другой, романтической ветке нашей поэзии Гомер был не нужен: ни Лермонтову, ни Блоку, ни Пастернаку, - ни одного упоминания, ни одного образа, навеянного им.

Зато Мандельштам эпохи “Камня” и “Tristia” весь пронизан античными лучами. Вот только гекзаметр не привился: слишком тяжелый размер, слишком длинная строка. Мандельштам замечательно вышел из положения, заменив его пятистопным анапестом:

Помнишь, в греческом доме: любимая всеми жена, -

Не Елена, другая, - как долго она вышивала.

Гекзаметры пригодились ему в других, юмористических целях: “Юношей Публий вступил в ряды ВКП золотые, Выбыл из партии он дряхлым – увы! – стариком”.

18.

Все-таки это удивительно: нет в лермонтовских стихах ни одного мифологического имени, как будто ни русского классицизма ХУ111 века, ни Батюшкова, ни Пушкина, ни Баратынского не было и нет. Где Вакх, где Аполлон, где Киприда? Ни Леты, ни Иппокрены, ни Геликона. Никакой анакреонтики, никакого Гомера… Ни статуй, ни дриад… Как будто он с закрытыми глазами прослужил два года в царскосельском гусарском полку.

А Муза? Как он умудрился обойтись без нее, - непонятно. Ведь даже у Некрасова она была (“Но рано надо мной отяготели узы Другой, неласковой и нелюбимой Музы…”, “О Муза! Я у двери гроба”..” и т.д.).

Для Пушкина “античность” оставалась до самого конца одной из главных составляющих его поэзии (“Покров, упитанный язвительною кровью, Кентавра мстящий дар, ревнивою любовью Алкиду передан, Алкид его приял…”). В стихах Баратынского и в сороковые годы, Лермонтов уже погиб, еще оживали (а как бы его стихи померкли без них!) и Аполлон, и “Афродита гробовая”, и “влага Стикса”, и Камена, и “греческий амвон”.

Какой же огромный пласт поэзии был отвергнут, отменен, отставлен в сторону! И никаких деклараций по этому поводу, никаких заявлений. Всё – бескомпромиссно, без объяснений, явочным, так сказать, порядком.

Вот еще почему Лермонтов произвел такое впечатление.

И всё то новое, что принес с собой (самоуглубленный взгляд, демонический герой, христианская нота, - растолковывать, что это такое, нет необходимости: имеющий уши да слышит), т.е. все те очевидные приобретения, что пришли вместе с ним в русскую поэзию, не произвели, может быть, такого сильного эффекта, как скрытые, безотчетные, оставшиеся неосознанными для современников пропуски и утраты.

К тому сужению угла поэтического зрения, о котором идет речь, следует отнести не только отказ от мифологической лексики и всей античной культуры, но и многое другое, - достаточно посмотреть на лермонтовскую географичес-кую карту. На ней нет не только Греции, на ней нет и Италии, столь любимой его предшественниками (добавим к ним и Тютчева с его Генуей, итальянским виллой и ночным Римом, Вяземского с “баснословной” Флоренцией, а позже – и с венецианской лагуной). Нет Испании, Германии, Англии, Польши… Даже Франции (если не считать одного юношеского стихотворения и стихов, связанных с Наполеоном). Короче говоря, от Европы мало что осталось. Есть Россия, в основном – на пути из Петербурга на Кавказ, и есть Кавказ: Терек, Дарьял, долина Дагестана, кремнистый путь, Казбек, Валерик…

И Персия, как страна забвения, “небеса Востока”. Волшебные страны его воображения (“В песчаных степях аравийской земли…”, “Скажи мне, ветка Палестины…”) Пустыня – любимое слово: “И тихонько плачет он в пустыне…”, “Без пользы в пустыне росли и цвели мы…”, “Чтоб мне в пустыне безотрадной…”. А еще он любил “чинару”, усыпанную райскими птицами, имея в виду, по-видимому, платан.

Пушкинского всепроникающего интереса к истории у него тоже не было.

Но то, что у него было… Скажем по-другому: до него (и после) русская поэзия не знала такого сочетания в одном голосе мужской, твердой – и детской, нежной интонации: “И так говорит он: “Я бедный листочек дубовый…”

И все-таки нет таких тем, привязанностей, мотивов в поэзии, которые, исчезнув на время, не вернулись бы в нее спустя десятилетия. Об Анненском, Мандельштаме здесь уже было сказано, а еще Вяч.Иванов, Кузмин, Георгий Иванов, Вагинов… Но кто бы подумал, что античность понадобится русской поэзии в последней трети ХХ века – и это после Маяковского, затем после Исаковского и Твардовского, после Слуцкого и Винокурова, рядом с Евтушенко и Вознесенским! К сказанному добавлю, что в школьной хрестоматии, по которой учились дети в сороковые годы, тютчевская “Весенняя гроза” была напечатана, если я не ошибаюсь, без последней строфы с Гебой и Зевесовым орлом!

Нет, что угодно, только не антологические стихи. После Козьмы Пруткова (“И юноши зрю подбородок пушистый Меж листьев аканфа и белых колонн!..”) они стали невозможны. (Майков и Щербина уже казались анахронизмом на фоне Некрасова и Фета).

Современные стихи, такие, что почти безошибочно можно указать более или менее точную дату. Стихи, возникающие в точке пересечения сегодняшнего “декабрьского денька” с вечными темами. Стихи, в которых какой-нибудь Гальба (“В складках каменной тоги у Гальбы стоит дождевая вода. Только год он и царствовал, бедный…”) ничем не лучше (и не хуже) партийного руководителя, например, Андропова (имя, разумеется, не называется, иначе стихотворение рухнет по причине слишком прямого сближения, да и само сближение для пишущего оставалось, по большей части, почти неосознанным). Стихи, продиктованные близостью нового тысячелетия (в такие пограничные времена обостряется интерес и тяготению к плюсквамперфекту, давнему прошедшему). Стихи, помнящие о пушкинской традиции, обогащенной акмеизмом. Стихи, в которых телефонный звонок вырывает из сна – и ты узнаешь о смерти друга, как Ахилл о гибели Патрокла (при всей неловкости и даже смешном характере такого уподобления).

И не случайно античные мотивы возникли в стихах двух-трех поэтов, в Ленинграде – Северной Пальмире. Да, Россия – страна фасадов, как сказал Кюстин, Петербург – город фасадов: за спинами кариатид таились коммунальные квартиры, но дети полдня проводят на улице, и всё необычное (львиные маски на фасаде, полководец в римской тоге, статуи в Летнем саду) завораживает взгляд. Ругайте Петра, называйте его деспотом, все правильно, но кое-что он сделал для русской поэзии, когда стал насаждать в России статуи и фонтаны.

Бродский говорил мне: “Александр, я всегда делаю стойку, когда встречаю в твоих стихах античные сюжеты”. И я отвечал ему примерно то же. За год до смерти он попросил меня прочесть его переводы из Еврипида – и я написал ему, как они мне понравились: и не переводы вовсе, а прекрасные стихи, блестящая стилизация. И по телефону мы говорили с ним о Медее, я рассказывал ему о Пицунде-Колхиде.

Вообще на Петербург можно посмотреть как на последний рубеж европейской цивилизации - на затянутом льдом берегу; однажды, в 1975 году, я брел через заснеженный Павловский парк, мимо колоннады Аполлона, стоявшего “в белой шапке, накрывшей венок”: Аполлон в снегу – любимая метафора, многое объясняющая, мне кажется, в нашей поэзии: “Небожитель, морозом дыша, Пальму первенства нам отдает. Эта пальма, наверное, ель, Обметенная инеем сплошь. Это – мужество, это – метель, Это – песня, одетая в дрожь”.

19.

Заканчиваю. Мандельштам в статье “О природе слова”, написанной в 1922 году, по следам страшных потрясений, обращался к эллинизму как к последнему, тайному теплу, согревающему человека в исторических катастрофах: “Эллинизм – это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло, как родственное его внутреннему теплу”.

Этим теплом мы согреваемся и сегодня, в преддверии З-го тысячелетия (я пишу свои заметки за полтора месяца до 2001 года).

Есть удивительное место в гомеровской “Одиссее”. В ХХ11 ее главе, т.е. почти под занавес, Афина, превратившись в ласточку, влетает в дом и при-страивается на потолочной балке.

…богиня

Вдруг превратилась, взвилась к потолку и на черной от дыма

Там перекладине легкою сизою ласточкой села…

Да, да, безусловно Жуковский, переводя эти стихи, вспомнил Державина:

О домовитая ласточка!

О милосизая птичка!

Грудь красновата, касаточка,

Летняя гостья, певичка!

Интересно было бы спросить филолога-античника, какая ласточка у Гомера, - думаю, что не “сизая”, конечно, не сизая, какая-нибудь другая.

Гомеровская ласточка зимует в Греции, лето проводит у нас. Летала в народных песнях; щебетала у Державина; Фет назвал ее “стрельчатой”; “С стигийской нежностью и веткою зеленой” бросалась к ногам Мандельштама; теперь стрижет воздух своими острыми ножницами в других стихах: “Из этого общего чуда выкраивай что-нибудь мне!”

2000

***

Как пуговичка, маленький обол.

Так вот какую мелкую монету

Взимал паромщик! Знать, не так тяжел

Был труд его, но горек, спора нету.

Как сточены неровные края!

Так камешки обтачивает море.

На выставке всё всматривался я

В приплюснутое, бронзовое горе.

Все умерли. Всех смерть смела с земли.

Лишь Федра горько плачет на помосте.

Где греческие деньги? Все ушли

В карман гребцу. Остались две-три горсти.

НАШ ПРУСТ

1.

Вышла книга “Пруст в русской литературе”* - и стало ясно, с каким восторгом и сопротивлением был он встречен в России. О том, что говорил Горький (“Нестерпимо болтливый Марсель Пруст”; “Французы дошли до Пруста, который писал о пустяках фразами по 30 строк без точек…”) или Бунин (“Что же, для вас и Пруст лучше Гюго?”) стыдно вспоминать; впрочем, многие и сегодня думают точно так же, только стесняются в этом признаться.

Но от Андрея Белого, а тем более Михаила Кузмина ждешь другого отношения. Увы, ожидания обмануты. “Как читатель, я тянусь к простым формам: боготворю Пушкина, Гете, люблю Шумана, Баха, Моцарта, пугаюсь психологизма Пруста и выкрутасов Меринга, а как писатель появляюсь в рядах тех, кто понимает простоту форм, и это неспроста”. Что хочет сказать Андрей Белый (“О себе как о писателе”1933 г.) в этом своем пассаже, понять нелегко. Оказывается, “как читатель” он любит Шумана, Баха и Моцарта, “появляется в рядах тех…” – советская идеология явно сказалась не только на смысле фразы, но и на манере строить фразу, - так писали в газете “Труд”, в журнале “Красная Новь”… Борис Зайцев привез ему книгу “Под сенью девушек в цвету”. В следующий его приезд в Москву Андрей Белый вернул ее со словами: “Это бормашина какая-то”. Сказать такое об одной из лучших книг в этом мире, - как же надо было растеряться, утратить слух, а заодно и способность воспринимать новые вещи. И уже кажется сильным преувеличением поэтический некролог, в котором ему приписывалось “первородство” и способность “дирижировать кавказскими горами”: если бы он знал (или как раз потому так и сказал, что нечто подобное предчувствовал), какой провинциальной, манерной, натужной окажется его ритмизованная проза по сравнению с Прустом.

Но вот и Кузмин, если верить воспоминаниям В.Петрова, говорил, что прустовская проза “…кажется ему слишком совершенной и недостаточно живой, он сравнил ее с прекрасным мертворожденным младенцем, заспиртованным в банке”. Интересно, вспомнил ли при этом собственные прелестные стихи: “Поверим ли словам цыганки, - До самой смерти продрожим. А тот сидит в стеклянной банке, И моложав и невредим…”? Впрочем, добавляет Петров, “последние книги Пруста, написанные несколько наспех и не столь отточенные, нравились Кузмину гораздо больше первых”. И на том, как говорится, спасибо.

Зато Ахматова… Но нет, лишь один раз встречается в указателе имен к ее сочинениям имя Пруста, и какое же это общее, расхожее суждение: “Три кита, на которых ныне покоится ХХ век, - Пруст, Джойс и Кафка – еще не существовали как мифы, хотя и были живы как люди” - это из очерка “Амедео Модильяни”. Примерно то же самое, про трех китов, только с отрицательным знаком, можно было встретить в те годы в любом советском учебнике по зарубежной литературе. И больше нигде, ни в стихах, ни в прозе – ни одного намека на Пруста, ни одного упоминания… А ведь Ахматова в молодости

* М. “Рудомино” 2000

бывала в Париже (“И словно тушью нарисован в альбоме старом Булонский лес…”) и, возможно, даже видела Пруста, не зная, разумеется, о том, что это он, - на каком-нибудь парижском бульваре, – выходил же он иногда на улицу (и никто, кроме его друзей, не знал тогда, что это он). Правда, из записок Л.К.Чуковской можно узнать, что А.А. “целый час излагала ей содержание романа “Альбертина скрылась”. И еще в разговоре о Хемингуэе сказала: “Полная противоположность Прусту: у Пруста все герои опутаны тетками, дядями, папами, мамами, родственниками кухарки” Вряд ли это сказано с одобрением. (Интересно, у кого еще “все герои опутаны тетками…”? Как насчет Толстого? Гончарова? Грибоедова?

Нас еще интересуют Мандельштам и Пастернак, не так ли? (От Зощенко, Платонова, Булгакова, даже Бабеля, большого ценителя французской прозы, даже Эренбурга мы в этом смысле ничего не ждем – и, как выясняется, правильно делаем). Нет, не совсем так. Рассказывая о своих встречах с Бабелем, Эренбург вспоминает: “Он говорил мне о романах Пруста: “Большой писатель. А скучно… Может быть, ему самому было скучно всё это описывать?..” Скучно было, по-видимому, и самому Эренбургу, с его установкой на короткое дыхание и телеграфный стиль, хотя однажды, в 1927 году, с польским писателем Бой-Желенским они в поезде “всю ночь проспорили о Монтене и Прусте”. Думаю, в этом споре Эренбург был на стороне Монтеня. Жаль, что составители книги “Пруст в русской литературе” в Эренбурга не заглянули, этих свидетельств не привели.

Зато Мандельштам не забыт: он сравнил нашу критику с прустовской герцогиней, обмахивавшейся веером, “но не в такт исполняемой музыки, а вразнобой – для независимости”, - и это всё.

Пастернак “узнавал о Конраде и Прусте” еще в 1924 году, занимаясь в библиотеке Наркоминдела подбором “иностранной лениньяны”, а в 1929 году в письме к В.С.Познеру писал: “Пруст года три назад был для меня совершенным открытием. Боюсь читать (так близко!) и захлопнул на пятой странице”. Несколько смешно, не правда ли? Придравшись к этому высказыванию, можно было бы порезвиться, но я слишком люблю Пастернака, чтобы позволить себе такое. Тем более что в 1930-м, получив от сестры из-за границы книги Пруста, он благодарит ее и восклицает: “Какой удивительный писатель!” Однако Евгений Борисович Пастернак уточняет: “Лишь после завершения работы над романом “Доктор Живаго” он мог позволить себе внимательно прочесть Пруста, задавшись целью понять, что значило для него потерянное и обретенное время”.

В чем дело? Откуда такое безразличие к небывалой прозе даже у наиболее тесно связанных с европейской культурой русских авторов? Объяснить это, думаю, нетрудно: никогда еще русская жизнь так не отдалялась от общечеловеческой; Советская Россия жила своими проблемами: революцией, классовой борьбой, голодом на Украине, великими свершениями и пятилетками, репрессиями, - в сравнении с ними проблематика и персонажи Пруста казались не только официальным критикам и пролетарским писателям, но и тем, кто от них страдал, - чем-то далеким, отсталым (добро бы еще Пруст был авангардист!), не имеющим отношения к сегодняшней жизни, “боевой, кипучей”. “Симптоматично, например, - справедливо замечает автор вступительной статьи А.Д.Михайлов, - что деятели ОПОЯЗ’а творчеством Пруста не заинтересовались вовсе”.

Здесь я, разумеется, не говорю о переводчиках, прежде всего – А.А.Франковском, А.В.Федорове, - они-то, конечно, понимали, кого переводят. (“Произведение Пруста грандиозно”, - А.Франковский). И для справедливости надо отдать должное Луначарскому: в 1923 году, когда и во Франции-то еще не были изданы все книги романа, просвещенный и не кровожадный нарком уже опубликовал заинтересованный отклик в советской печати о Прусте, а затем не раз в своих статьях, хотя и с необходимыми оговорками, восхищался им.

Что касается русской эмиграции, ее отношение к Прусту было, конечно, куда более адекватным событию. За статьи Б.Ф.Шлёцера (1921 год!) и тем более В.В.Вейдле (1924) не стыдно, хотя ни тот, ни другой не могли прочесть ни “Беглянки”, ни “Обретенного времени”, тогда еще не опубликованных.

Отвечая на прустовскую анкету, М.Алданов не побоялся поставить Пруста в один ряд с Толстым, а Г. Иванов проверял Прустом русскую прозу – и заявлял, что если Гоголь “в соседстве с Прустом “остается” целиком… то с Толстым, на глазах, “что-то делается” – как-то Толстой перестает “сиять”, вянет, блекнет”. Говоря такое, следовало, наверное, заметить, что Пруст многим обязан Толстому, - Иванов этого не сделал. В. Сирин на вопросы анкеты (“Считаете ли Вы Пруста крупнейшим выразителем нашей эпохи?”, “Считаете ли, что особенности Прустовского мира, его метод… должны оказать решающее влияние на мировую литературу…”) отвечал уклончиво: “Мне кажется, что судить об этом невозможно: эпоха никогда не бывает нашей…”, “Литературное влияние – темная и смутная вещь…”. Но можно сказать со всей определенностью, что Набоковская “Лолита”, например, перекликается с “Пленницей”; даже имена Лолита, Аннабелла явно связаны с Альбертиной; Аннабеллу, свою детскую любовь, Г.Г. вспоминает на фоне морских волн, на морском берегу; и одна из работ Г.Г. посвящена “Прустовской теме в письме Китса к Бенджамину Бейли”. А в своих лекциях о литературе, говоря о “повествователе” в Прустовском романе и самом авторе, Набоков замечает: “… есть Марсель-соглядатай и есть Пруст-автор. Внутри романа, в последнем томе, рассказчик Марсель воображает тот идеальный роман, который собирается написать. Книга Пруста всего лишь копия этого идеального романа, зато какая копия!” Но то же самое Набоков мог бы сказать (и наверняка говорит в этом пассаже) о себе, о своем романе “Дар”, о Годунове-Чердынцеве, тоже воображающем “идеальный роман”, который вместе с ним и вместо него пишет автор.

В то же время скажем прямо: и в эмиграции Пруст был понят далеко не всеми; в некоторых суждениях о нем русских авторов (о Горьком и Бунине уже было сказано) ощущается тот же гнет идеологических предрассудков, что и в советской критике. Иван Шмелев, например, сравнивает Пруста “…с нашим М.Альбовым, школы Писемского и отчасти Достоевского… Но у Альбова есть полет, и светлая жалость к человеку, есть путь, куда он ведет читателя”. Даже советские литераторы, кажется, не договаривались до такого абсурда. “Куда приведет нас Пруст? – спрашивает Шмелев. – Наша дорога – столбовая, незачем уходить в аллейки для прогулок”.

2.

Здесь я, наконец, перейду к той, кто взволновала меня больше всех, - к Цветаевой. Не Ахматова, Кузмин, Мандельштам, Пастернак, - Цветаева оказалась на высоте понимания ошеломительной новизны прустовской прозы! Да, она – безоглядный романтик, да, эмоции захлестывают ее поэтическую речь и со словом она обращается своевольно, едва ли не жестоко: выворачивает приставки и суффиксы, как руки, но не формальная, футуристическая задача движет ею, а подлинное чувство, поэтическая страсть. Она умна – и, при всей своей оригинальности, непохожести, обособленности от других, шире собратьев по “святому ремеслу” в понимании чужой поэзии, чужой поэтической правоты. (Не потому ли так любила не только Блока, Пастернака, Ахматову, Кузмина или Маяковского, но была благодарна и Андрею Белому, и Есенину, и даже Бальмонту…)

В письме к С.Н. Андрониковой-Гальперн (14 марта 1928 г) она пишет: “Сейчас читаю Пруста, с первой книги, (Svann), читаю легко, как себя и все думаю: у него всё есть, чего у него нет??”

Кажется, впервые в жизни меня не раздражают два ее вопросительных знака. Кажется, поставила бы два восклицательных – и я добавил бы к ним третий! О, конечно же, “легко”, и у него действительно “всё есть”: для меня, например, он стал чем-то вроде Библии; стоишь перед книжной полкой в раздумье, кого взять с собой на две недели в Крым или на Кавказ (так было в шестидесятые-восьмидесятые) или на неделю – в Италию, во Францию, как это случается теперь, - и берешь Пруста, один из томов, потому что его можно читать, как стихи, с любой страницы; кажется, так бабушка у него в романе читала письма мадам де Севинье.

А в письме к тому же адресату в феврале 1930 года Цветаева сообщает о “франко-русском собеседовании о Прусте: Вышеславцев и не знаю кто – 5, Rue Las-Cases – Musee Sosial, нач. в 9 ч. Зайцев, напр., - о Прусте: интересно!”

Зайцев, и впрямь, интересно, - это он, как мы помним, привозил второй том в Москву Андрею Белому – и выслушал от него жалобу насчет “бормашины”. Увы, что говорил Зайцев на том вечере, до нас не дошло, но что говорил Вышеславцев и что сказала Цветаева, узнаём из нашей книги. “Когда… он называет маленький мирок” Пруста, господин Вышеславцев забывает, что не бывает “маленьких мирков”, бывают только маленькие глазки”. И еще: “Что касается отсутствия больших проблем – искусство заключается не в том, чтобы ставить их, а в том, чтобы уметь давать на них большие ответы. Весь Пруст и есть ответ – откровение”.

Нет необходимости защищать Пруста ни от советской, ни от эмигрантской критики, - Цветаева сделала это за нас.

И это не всё. “По поводу цитаты “дар видеть поверхность вещей” я бы сказала: “скорбь вещей”. И здесь она говорит не только о Прусте, - говорит, конечно, и о себе. Какое счастье, что это устное выступление не пропало, было зафиксировано, сохранилось, несмотря на отсутствие в 30-м году магнитофонной записи. “…удручает банальность примеров, приведенных господином Вышеславцевым. Каждый из нас, хоть раз в жизни, наслаждался запахом хороших духов или красотой осеннего вечера. По отношению к Прусту он мог бы выбрать что-нибудь получше”. Выбрать что-нибудь получше ни Вышеславцев, ни наши скептики не могут, - для них Пруст сводится к “запаху хороших духов”.

Загрузка...