Спасением от советской власти и противостоянием ей было и христианство Пастернака, его стихи на евангельские сюжеты, (“Особенно восхищался Заболоцкий “Рождественской звездой”, буквально умиляясь, сравнивая ее с картинами старых фламандцев и итальянских мастеров, изображавших с равной простотой и благородством “Поклонение волхвов”. – из воспоминаний Н.Степанова).

Здесь позволю себе сделать небольшое отступление. Евангельские стихи Пастернака произвели тогда огромное впечатление на многих. Однако Заболоцкий в своем стихотворении “Бегство в Египет” не повторил Пастернака, преобразовал тему, введя в стихотворение самого себя:

Ангел, дней моих хранитель,

С лампой в комнате сидел.

Он хранил мою обитель,

Где лежал я и болел…

… Снилось мне, что я младенцем

В тонкой капсуле пелен

Иудейским поселенцем

В край далекий привезен.

Перед иродовой бандой

Трепетали мы, но тут

В белом домике с верандой

Обрели себе приют…

Думаю, что это – одно из лучших стихотворений Заболоцкого. И весь страшный опыт сталинских лет, вся печаль человеческой жизни отразились в нем не в прямой, а в метафорической, преображенной воображением форме. Оформив сюжет как собственный сон, он, возможно, помнил стихотворение Пастернака “Дурные дни”, - там сказано: “И бегство в Египет, и детство Уже вспоминались, как сон…”. Бродский в своих евангельских стихах пошел, не отклоняясь, по пастернаковскому пути – стихотворной иллюстрации к евангельским текстам: сегодняшняя жизнь отбрасывает на них свою тень, но непосредственно в сюжет не включена. Таково и одно из поздних его стихотворений, повторяющее пастернаковское название - “Рождественская звезда”

…В холодную пору, в местности, привычной скорее к жаре,

чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,

младенец родился в пещере, чтоб мир спасти;

мело, как только в пустыне может мести.

(1987)

Он читал мне “Рождественскую звезду” в Бостоне, на ходу, достав листочек из папки в припаркованной машине. Тогда же сказал, что пишет стихотворение, чтобы посвятить его мне, “но, Александр, оно все время съезжает в твою интонацию, твою ритмику”. Показалось, что он готов отказаться от затеи и предложить мне взамен “Рождественскую звезду”, но я подумал, что “звезда” не имеет ко мне отношения – и попросил закончить то, начатое стихотворение.

Что касается евангельских сюжетов в стихах, то рискну сослаться здесь и на собственный пример: мне более перспективным и волнующим показался прием Заболоцкого – и в стихотворении “Поклонение волхвов” рождественская тема была вписана в современную Москву, на Волхонку:

В одной из улочек Москвы,

Засыпанной метелью,

Мы наклонялись, как волхвы,

Над детской колыбелью.

И что-то, словно ореол,

Поблескивало тускло,

Покуда ставились на стол

Бутылки и закуска.

Мы озирали полумглу

И наклонялись снова.

Казалось, щурились в углу

Теленок и корова… и т.д

(1966)

Возвращаюсь к теме. Кто бы мог подумать, что они подружатся? Что Заболоцкий напишет стихотворение, где о Пастернаке будет сказано: “Выкованный грозами России Собеседник сердца и поэт” - стихотворение, как все подобные стихи, не избежавшее риторики и шаблонов, но Пастернак смог прочесть его опубликованным в №10 “Юности” за 1956 год. И.Андроников рассказывает, как еще в 1946 году, когда Заболоцкий с середины марта до майских праздников жил в их семье, они вдвоем посетили в Москве Пастернака – и Заболоцкий читал свои стихи.

Сохранилась записка от 12 августа 1953 года: “Дорогие Екатерина Васильевна и Николай Алексеевич! Доставьте нам радость и отобедайте с нами сегодня в 3 часа. Кажется приедет С.Чиковани. Ждем вас обоих. Захватите, пожалуйста, Николай Алексеевич, “Безумного волка”, которого Вы обещали почитать. Сердечный привет. Ваш Б.Пастернак”.

Отметим не только переводы с грузинского и дружбу с грузинскими поэтами, но и любовь к пирам и грузинским винам, как было принято в те годы.

Послевоенное время с его усталостью от великих катастроф можно назвать эпохой большого опрощения. И она же возвращала людям вкус к личной жизни; можно сказать, любовью защищались от государства. Цикл стихов Заболоцкого “Последняя любовь” (“Отвори мне лицо полуночное, Дай войти в эти очи тяжелые, В эти черные брови восточные, В эти руки твои полуголые…”) на удивление вплотную подошел к поздней любовной лирике Пастернака (“Внезапно видит всю ее И плачет втихомолку…”). И даже внешне поэты приблизились друг к другу. Эпоха произвела нивелировку различий: полагалось быть “как все”. Пастернак с лопатой, в кепке и рубахе с засученными рукавами – на картофельных грядках; Пастернак в каком-то серовато-белом, мятом, не то чесучевом, не то полотняном пиджачке. Заболоцкий в чем-то примерно таком же, только с большим количеством пуговиц, застегнутых до самого ворота – на прогулке в Тарусе; он же в пижаме, выглядывающий из деревенского окна вместе с Николаем Степановым (тот все-таки в белой отутюженной рубашке); еще раз – в пижаме, только в более узкую полоску, - в Москве, за письменным столом. Я помню это время (середина пятидесятых) – в пижамах ходили по дачным улицам и стояли в очередях за хлебом и молоком.

Заболоцкий, воспитанный “природой суровой”, с 1946 года несколько летних сезонов проводит на даче в Переделкино, связанном в нашем сознании исключительно с лирикой Пастернака. Вообще не очень понятно, как там могут теперь жить другие поэты и писать стихи: воздух выкачан им так же, как в Михайловском – Пушкиным. Но тогда, в сороковые-пятидесятые, это, по-видимому, еще не ощущалось. Впрочем, мы вообще не связываем поздних стихов Заболоцкого ни с Переделкино, ни с Пастернаком, в нашем представлении они смотрят в сторону если не державинскую, то, во всяком случае, - Баратынского и Тютчева. Между тем стоило бы учесть еще одну их составляющую – лирику позднего Пастернака. Вопрос о влиянии – сложный вопрос, и Заболоцкий – слишком самостоятельный художник, чтобы простодушно подпасть под влияние своего, пусть и старшего, современника. Может быть, будет правильней сказать так: трагический опыт 30-40-х, время, откладывающееся в стихах и диктующее их, зависимость от него и сопротивление ему, а также обмен стихами и подмосковный пейзаж – все это привело к удивительным совпадениям. Скажем еще раз: был создан особый поэтический стиль 40-50-х, и, как всякий поэтический стиль в средних (подчеркну: не лучших) своих проявлениях, он имеет общие черты, позволяющие создать контаминацию из стихов Пастернака и Заболоцкого. Ведь то же самое можно сказать, например, о Пушкине и Баратынском конца десятых – самого начала двадцатых годов, о некоторых стихах Тютчева и Фета и т.д.

По пустынной и голой аллее,

Шелестя облетевшей листвой,

Отчего ты, себя не жалея,

С непокрытой бредешь головой?

Здесь дорога спускается в балку,

Здесь и высохших старых коряг,

И лоскутницы осени жалко,

Все сметающей в этот овраг.

И того, что вселенная проще,

Чем иной полагает хитрец,

Что как в воду опущена роща,

Что приходит всему свой конец.

Жизнь растений теперь затаилась

В этих странных обрубках ветвей.

Ну, а что же с тобой приключилось,

Что с душой приключилось твоей?

Что глазами бессмысленно хлопать,

Когда все пред тобой сожжено

И осенняя белая копоть

Паутиною тянет в окно.

Как посмел ты красавицу эту,

Драгоценную душу твою

Отпустить, чтоб скиталась по свету,

Чтоб погибла в далеком краю?

и т.д.

Здесь вперемешку приведены три строфы из “Бабьего лета” Пастернака и “Облетают последние маки” Заболоцкого. Подобные стихи сохраняли поэтическую честь и достоинство в гибельные времена – и не более того. Но и не менее. Таких стихов много у Пастернака: “Весенняя распутица”, “Перемена” (“Я льнул когда-то к беднякам…”, “Весна в лесу”, “Июль”, “Тишина”, много их и у Заболоцкого: “Неудачник”, “Одинокий дуб”, “Летний вечер”, “Сентябрь”… Все они более или менее повествовательны, рассудочны, посещают, можно сказать, один и тот же словесный, образный и ритмический склад, хотя, разумеется, время от времени освещаются собственными, опознавательными огнями. Регулярные классические размеры; если строфика, то четырехстрочная с перекрестной рифмовкой, рифмы точные и самые простые. У Пастернака: всегдашней – пашни, грань – глянь, просторы – горы, вдали – подмели, духом – пухом, борозд – рост, кленах – зеленых, нет – цвет (“Пахота”). У Заболоцкого: расстоянье – сиянье, листву – траву, заката – утрата, когда – труда, человека – века, огромны – Коломны, интерес – чудес, блуждала – провожала, полна – она (“На закате”).

Вспомним рифмовку в стихах раннего Пастернака, состоящую сплошь из приблизительных, зато непредсказуемых рифм: адрес – театре, страшное – спрашивают, лучшее – мучает, слышал – мыши, белокуры – набедокурить, радостно - градусе и т.д.) И строка тогда у него бежала с наклоном вправо, к рифме – маховому колесу захлебывающегося от восторга и спешки стиха. И хотя рифма раннего Заболоцкого была куда более скромной, тем не менее и он позволял себе время от времени знакомить на рифме далекие слова, обращаясь к экзотической лексике: мамка - полигамка (“Купальщик”), номер – соломе, змея – завия, ужас – наружу, баня – хулиганя, одинокая – охая (“Цирк”)

Стиль 40-50-х подразумевает также присутствие некоторой примеси дидактики, поучения. “Быть знаменитым некрасиво…”, “Не спи, не спи, работай…” (хотя, конечно, “Ночь” – великое стихотворение – и его отзвук слышен в стихотворении Заболоцкого “Не позволяй душе лениться!”, назойливом в своей повелительной модальности), “Старая актриса”, “Неудачник”…

Что касается лучших стихов, высших достижений поэтического стиля, каждый безошибочно назовет “Август”, “Рождественскую звезду”, “Вакханалию”, “В больнице”, “Свидание” (“Засыпет снег дороги”, “Разлуку” (“С порога смотрит человек…”), “Ночь” и “Зимнюю ночь”, “Божий мир” (“Тени вечера волоса тоньше…), а Заболоцкий непредставим без “Прощания с друзьями”, “Где-то в поле возле Магадана”, “Бегства в Египет”, “Уступи мне, скворец, уголок”, “Приближался апрель к середине”, “Чертополоха”…* Назовем здесь еще, вспомнив то, с чего мы начали, и те стихи, в которых местоимение первого лица стоит у него в начале первой строки: “Я воспитан природой суровой…”, “Я не ищу гармонии в природе…”, “Я твой родничок, Сагурамо…”, “Я трогал листы эвкалипта…”, “Я увидел во сне можжевеловый куст…” Перечень, разумеется, далеко не полон. И подумаешь: несмотря на все издержки и “поражения”, имело смысл меняться, уходить от замечательной манеры ранних стихов, столь любимых нами, чтобы были написаны эти стихи.

2003

_____________________________________________________________________

* Говоря о Заболоцком, опускаю его промежуточный, “холодный”, одический период 30-х годов, совпавший с официальной установкой на монументальность, но, конечно, превосходящий все ее искусственные и напыщенные образцы ошеломительным звучанием, образной пластикой, зоркостью, точностью и метафоричностью. Другие примеры того же монументального стиля – поэма “Киров с нами” Тихонова (“шаги командора” на советский, партийный лад), мемориальные стихи Берггольц, некоторые стихи 40-х - начала 50-х Ахматовой.

***

Разве можно после Пастернака

Написать о елке новогодней?

Можно, можно! - звезды мне из мрака

Говорят, - вот именно сегодня.

Он писал при Ироде: верблюды

Из картона, - клей и позолота, -

В тех стихах евангельское чудо

Превращали в комнатное что-то.

И волхвы, возможные напасти

Обманув, на валенки сапожки

Обменяв, как бы советской власти

Противостояли на порожке.

А сегодня елка - это елка,

И ее нам, маленькую, жалко.

Веточка, колючая, как челка,

Лезет в глаз, - шалунья ты, нахалка!

Нет ли Бога, есть ли Он, - узнаем,

Умерев, у Гоголя, у Канта,

У любого встречного, - за краем.

Нас устроят оба варианта.

ПОЧЕМУ ОНИ НЕ ЛЮБИЛИ ЧЕХОВА?

О нелюбви Ахматовой к Чехову рассказали многие мемуаристы, этой теме посвятил Лев Лосев статью (“Звезда” №7 2002), в которой справедливо заметил, что относилась она к Чехову даже не равнодушно, как, скажем, Гумилев или Мандельштам, “а с отрицательной агрессивностью”. Объяснений этому феномену (при том, что художественный метод Ахматовой роднит ее с Чеховым), Л.Лосев не находит: “неприязнь Ахматовой к Чехову, при их несомненном литературном сродстве, иррациональна, загадочна, и все гипотетические объяснения неудовлетворительны”. Остается разве что, согласно теории Харольда Блума, объяснить эту неприязнь “неврозом влияния”: “По Блуму, - говорит Лосев, - все великие поэты страдают “неврозом влияния”, и первейший симптом этого невроза – отталкивание от источника влияния, т.е от непосредственного предшественника”.

Такой довод представляется остроумным и почти убедительным, - но вот ведь Анненский был предшественником Ахматовой, оказал на нее очевидное влияние, однако никакого невроза в связи с этим обнаружить невозможно, скорей, наоборот, - Ахматова горда этим своим ученичеством.

И как согласно теории Блума объяснить “агрессивность” того же Анненского по отношению к Чехову? Анненский старше Чехова на четыре года, следовательно, назвать Чехова предшественником Анненского нельзя, но можно отметить их литературное родство: достаточно сравнить, например, “Даму с собачкой” с “Прерывистыми строками”, а, скажем, “Скучную историю”… “Скучную историю” можно сравнить едва ли не с любым стихотворением Анненского, подойдут и “Тоска маятника”, и “Зимний сон” (“Вот газеты свежий нумер…”), и “Лира часов”… Между тем что же писал Анненский о Чехове? “Я перечитал опять Чехова… И неужто же, точно, русской литературе надо было вязнуть в болотах Достоевского и рубить с Толстым вековые деревья, чтобы стать обладательницей этого палисадника… Я чувствую, что больше никогда не примусь за Чехова. Это сухой ум, и он хотел убить в нас Достоевского – я не люблю Чехова и статью о “Трех сестрах”, вернее всего, сожгу…”. (письмо к Е.М.Мухиной от 5 июня 1905 года). И далее в том же письме он спрашивает: “Что он любил, кроме парного молока и мармелада?” И все это сказано лишь год спустя после смерти Чехова!

Что касается молока и мармелада, то их любил, я думаю, не Чехов (“Ужин прощальный, по случаю закрытия сезона… Я пил немного, но беспорядочно, мешал ликеры с коньяком…” - из письма Суворину 20 февраля 1889г.; “…потом пошел гулять, потом был в поганом трактире…, потом пошел в пакостные места, где беседовал со студентом-математиком и с музыкантами, потом вернулся домой, выпил водки, закусил…” (Н.Н. Оболонскому 28 апреля 1889) и т.п), а как раз Анненский (в хлестких фразах человек, как правило, далеко за словами не ходит, берет первое, попавшееся под руку). И в его столь дорогих для нас стихах эпитет “молочный” – частый гость: “День был ранний и молочно-парный…”, “Но на пятна нив и рощ Только блеск молочный льется…” (“В дороге”) и т.д. Интересно, любил ли мармелад Достоевский? Сонечка-то у него Мармеладова!

Кое-что в нелюбви Анненского, Ахматовой (наверное, и Мандельштама, и Гумилева, и Цветаевой) к Чехову может объяснить отношение к нему Ходасевича. Свою статью 1929 года “О Чехове”, приуроченную к двадцатипятилетию со дня смерти писателя, он построил на противопоставлении Чехова … Державину! “Эта годовщина застает меня в такие дни, когда мысль (да признаться – и сердце) заняты другим именем, совсем другим творческим и человеческим образом”. Уже из этой, второй фразы юбилейной статьи понятно, что Чехову и в годовщину смерти “не поздоровится”.

Так и есть. “Один – здоровый, кряжистый, долговечный. Другой – слабый, подслеповатый, вечно кашляющий, рано умерший”. Можно подумать, что Ходасевич – не слабый, не подслеповатый, не вечно кашляющий! И Ходасевич, и Ахматова с ее туберкулезом в молодые годы, и Анненский с больным сердцем уж не потому ли отворачивались от Чехова, что слишком хорошо знали, что такое болезнь – и боялись ее? Тянулись к здоровым людям. (Не выдать ли нам это соображение за еще одну версию, и тоже малоубедительную?). Впрочем, если вглядеться в молодые фотографии Чехова, видно, каким он был сильным, мужественным, красивым, привлекательным человеком. Это Чехов-то “слабый”? Это Чехов-то “подслеповатый”? Кто же еще так зорко видит мир, и не только своими глазами, но и глазами своих персонажей? “А как тепло, как мягки на вид облака, разбросанные в беспорядке по небу, как кротки и уютны тени тополей и акаций, - тени, которые тянутся через всю широкую улицу и захватывают на другой стороне дома до самых балконов и вторых этажей!” (“Учитель словесности”). А вот Зина из рассказа “Соседи”, разрывающаяся между любовью к брату и несуразному, запутавшемуся возлюбленному: “У вас обоих плечи мокрые от дождя, - сказала Зина и радостно улыбнулась; она была тронута этим маленьким сходством между братом и Власичем”.

С кем угодно можно сравнить Чехова. Например, с Толстым (Чехов, при всей его любви к Толстому, в своей прозе спорил с ним, возражал ему, используя, кстати сказать, толстовские мотивы и ситуации). С Тургеневым. С Достоевским (Достоевского ему противопоставляли многие, от Анненского и Ахматовой в порицательном до Набокова – в одобрительном смысле). Даже с Ходасевичем. (“Вот в этом палаццо жила Дездемона. Всё это неправда, но стыдно смеяться. Смотри, как стоят за колонной колонна Вот в этом палаццо…”, а в “Рассказе неизвестного человека” герой вспоминает: “Я любил сидеть на солнышке, слушать гондольера, не понимать и по целым часам смотреть на домик, где говорят, жила Дездемона, - наивный, грустный домик с девственным выражением, легкий, как кружево, до того легкий, что, кажется, его можно сдвинуть с места одной рукой”. Да и в письмах из Италии Чехов не уступает в своем восхищении Венецией Ходасевичу: “Я теперь в Венеции, куда приехал третьего дня из Вены. Одно могу сказать: замечательнее Венеции я в своей жизни городов не видел… Плывешь в гондоле и видишь дворцы дожей, дом, где жила Дездемона…”. Но додуматься до сопоставления Чехова с Державиным! Державин у Ходасевича “мускулистый”, весь – “парение, порывание, взлет”. Чехов – “хилый”, “весь обычаен”, “совсем не хочет парить”, “привязан к земле, ко всему простейшему, самому будничному, и в бессмертие души он, по-видимому, не верит”. “Чеховская чайка не стремится ввысь, как державинский лебедь; она стелется над водой и льнет к берегу”. Так и кажется, что еще немного – и Ходасевич договорится до пошлостей горьковского “Буревестника”.

“Державин- воин, Чехов – врач; Державин несет меч и страдания, Чехов – примирение и облегчение”. Примирение и облегчение Ходасевичу явно не по душе, ему нравится меч. “Державин на своем веку шесть человек повесил, Чехов, должно быть, нескольких вылечил”. Здесь поэт, любимый нами, проявляет не только бестактность и нравственную глухоту (тульская крестьянка Елена Кузина, будто бы вырастившая Владислава Фелициановича, была бы им недовольна), - ему изменяет и чувство юмора тоже.

У Лидии Гинзбург есть замечательное эссе “Поколение на повороте”, в котором она объяснила любовь Цветаевой к Пугачеву приверженностью к русской революционной мифологии. Восхищение Ходасевича Державиным – следствие того же интеллигентского комплекса, только перевернутого: у Цветаевой в героях ходит Пугачев, у Ходасевича – Державин, повесивший “шесть человек”. Не знаю, как Цветаева, у нее, боюсь сказать, рука, наверное, тоже бы не дрогнула, но Ходасевич, точно, рядом с виселицей упал бы в обморок.

Тем не менее, Ходасевич неумолим в своей статье о Чехове и несгибаем. “Державин ссорится с тремя императорами, он топочет ногами на Екатерину и в глаза обзывает грозного Павла таким словом, какого и напечатать нельзя”. А что же Чехов? Ну, что Чехов, понятно: “Один из двух императоров, при которых протекала творческая жизнь Чехова, даже не знал, что есть у него такой подданный: Антон Павлович Чехов, врач”. Ходасевичу недостаточно того, что “один из двух императоров” Чехова все-таки знал. Ему хочется, чтобы знали оба, не только Николай, но и Александр III тоже. Приглашаю читателя вспомнить бронзового толстозадого царя в ватной шапке-кубанке на таком же толстозадом, тяжеловыйном битюге. Посидел на лошади, отхлебнул коньячка из заветной фляжки, почитал рассказы Чехова…

Когда ХХ веку прописываются рецепты ХVШ, делается не по себе: как будто Ходасевич не знает, что, кроме Эвтерпы, было еще восемь муз, в том числе и Клио.

На чем же споткнулся в своей статье замечательный поэт? Или, ближе к нашей теме, спросим: откуда такие претензии к Чехову, такая нелюбовь? В чем дело? Дело в революции, в ее сокрушительном напоре, сдвинувшем и захватившем всех, независимо от идеологических пристрастий и сочувствий эс-декам ли, кадетам, эсерам, большевикам, контрреволюционерам…

“Лет через двести-триста все само образуется, - утешал Чехов, и люди теснились к нему толпой. А земля под ними уже готова была колыхнуться, - пишет Ходасевич, - как раз перед первым толчком Чехов умер”. Вот почему Чехов их не устраивал, вот почему был им скучен, устарел. Обещал “небо в алмазах” через двести-триста лет, рассчитывал на долгий эволюционный путь. Умер “как раз перед первым толчком” – эта фраза звучит как упрек. Все они – дети революции, даже Анненский, переживший Чехова только на пять лет, но каких лет! Хотелось решительных действий, героизма, “неслыханных мятежей” и перемен. Хирургического вмешательства, а Чехов был врачом-терапевтом. Вот почему обратились к Достоевскому с его ожесточенностью, отсутствием полутонов, антитезами и катастрофизмом. “Читайте Достоевского, любите Достоевского, - если можете, а не можете, браните Достоевского, но читайте по-русски его и по возможности только его…”. (Анненский, письмо к Мухиной). Ахматова, истинная ученица Анненского, так и делала. И не только в предреволюционные, но и в послереволюционные, и в самые страшные – советские тридцатые-сороковые.

Двадцатый век делал ставку на сильную личность, твердую волю, на героя. Фридрих Ницше произвел впечатление на многих, слишком многих, в том числе на таких разных людей русской культуры, как Арцыбашев, Блок (в “Вольных мыслях”), Горький, Гумилев, даже Ходасевич (“Все жду, кого-нибудь задавит Взбесившийся автомобиль…”; “Вот человек идет. Пырнуть его ножом – К забору прислонится и не охнет… И будут спрашивать, за что и как убил, - И не поймет никто, как я его любил”; едва ли не намеренно названное “чеховским” словом “Сумерки”, стихотворение это вполне античеховское). Думаю, что и на Ахматову – тоже, если не прямо, то опосредованно: достаточно приглядеться к герою ее любовной лирики, чтобы почувствовать это: “Так гладят кошек или птиц, Так на наездниц смотрят стройных…”. Одним словом, “и шпор твоих легонький звон”.

А что же Чехов? Где у него такие люди? У него и офицер не офицер (“…она откинулась на спинку кресла и стала думать о Горном. Боже мой, как интересны, как обаятельны мужчины! Надя вспомнила, какое прекрасное выражение, заискивающее, виноватое и мягкое, бывает у офицера, когда с ним спорят о музыке, и какие при этом он делает усилия над собой, чтобы его голос не звучал страстно” – (“После театра”), и царский сановник не сановник, и революционер не революционер (“Рассказ неизвестного человека”), и “великий человек”, ученый – не великий человек, а растерянный, не имеющий “общей идеи” старик (“Скучная история”). У него вообще люди не совпадают ни с профессией, ни с классовой принадлежностью (что для ХХ века и вовсе неприемлемо), обманывают ожидания. Не потому ли Ахматова была уверена, что он “…этих людей не знал! Не был знаком ни с кем выше помощника начальника станции”. Ахматова уверена, что она-то этих людей знала. Не верила она в чеховского аристократа Орлова и его компанию. Наверное, так же не верила и в “Архиерея”. А в Версилова верила? И в старца Зосиму тоже? И то сказать, литература заселяет землю своими персонажами – и требовать от них совпадения с нашими знакомыми – примерно то же самое, что жаловаться на несъедобность сезанновских яблок.

Нет, не мог Чехов убедить тех, кому предстояло жить в ХХ веке.

Большевикам, надо сказать, здорово повезло, что Толстой умер за семь лет до 1917 года (будь он лет на десять моложе, бежал бы от них, а не от Софьи Андреевны – из Ясной Поляны, и написал бы что-нибудь посильнее “Не могу молчать!”), повезло, что не пришлось им иметь дело с Чеховым (доживи он до советских дней, не висеть бы его портретам в школе, не читать младшим школьникам “Ваньку Жукова”). О чем говорить, если даже их Горький уехал от них заграницу…

Печать времени – суровая, неизгладимая печать – не щадит, не минует никого. Можно ли третировать время – эту данную нам в ощущениях форму вечности? “Ты - вечности заложник, у времени в плену” – сколько раз, вспоминая этот стих, я сбивался, забывал, где тут время, где вечность. И действительно, какая разница: что плен, что заложничество, - не одно ли это и то же? Время перекраивает и перемалывает людей по-своему, и человек, даже самый неподходящий для целей и задач своего времени, даже ускользнувший от советских ужасов в эмиграцию, начинает говорить на его языке. “Жизнь на русской земле не скоро станет прекрасна. Но завтрашние русские люди будут знать твердо, что приблизить “доброе новое время” зависит от них самих, что его надо не ждать, а торопить, не призывать, а создавать, не приколдовывать, а делать. Так бывает всегда в творческие эпохи. Лирика Чехова этим людям станет в лучшем случае чужда, в худшем – досадна, враждебна. Из кого бы ни состояла будущая Россия – из чеховских героев она состоять не будет…” (Ходасевич). И хотя дальше он противопоставляет чеховской “лирике” чеховский “эпос” (советская критика тоже поощряла эпос и презирала лирику) и уверяет, что “мертвенные герои Чехова будущему читателю будут повествовать о жизни”, - заключительная эта похвала звучит сомнительно.

Вспоминаю вторую половину пятидесятых, совпавшую с моей юностью. Почему вдруг все так дружно полюбили Чехова? И Пастернак, поставивший его рядом с Пушкиным, и, например, Г.Адамович, которому так долго было не до Чехова и который вдруг похвалил Пастернака, “с острейшим” его “чутьем” обнаружившего сходство Чехова с Пушкиным “по линии скромности, совместимой, конечно, с какой угодно гениальностью”. Почему даже Ахматова (этим эпизодом заканчивается и статья Л.Лосева), “…рассказывая в 1956 году сэру Исайе Берлину о страданиях, перенесенных ею в послевоенное десятилетие… заметила, что перечитала Чехова и что “по крайней мере, в “Палате №6” он точно описал ее собственную ситуацию и ситуацию многих других”. (А ведь и молодой В.Ульянов отметил у Чехова этот рассказ и сказал о нем примерно то же самое: “У меня было ощущение, точно я заперт в Палате №6”).

Потому и полюбили, что революционная волна окончательно выдохлась; ушла, оставив после себя “миллионы убитых задешево”, растерзанных и ошельмованных. Потому и полюбили, что выяснилось, что лучше все-таки “ждать”, чем “торопить”. Увидели, к чему приводят идеи, “овладевая сознанием масс”. Безыдейность – не этим ли словом запугала читателя передовая русская критика, а уж как большевики воспользовались им, помнят многие из нас. А Чехов… что же… какие у него идеи? “…вот лет через 200-300 жизнь на земле станет прекрасна – и вы отдохнете” (Чехов – в ироническом пересказе Ходасевича).

2003

***

“По смерти слава хороша.

Заслуги в гробе созревают”.

Державин, мощная душа,

Его всё реже вспоминают,

Он надоел уже чуть-чуть

Еще при Пушкине, - смешную

Построил фразу я, но суть

Рискну шепнуть напропалую.

Он назидателен, нелеп,

Но, удивительное дело,

К его стиху приколот креп

Так соблазнительно и смело,

И среди бархата знамен,

И звезд, и лент – ни на минуту

Не забывал о смерти он.

Такую пестовал причуду.

Такую странность – все равно

Что заиканье у другого

Или привычка мять сукно,

Или бессмысленное слово

Тянуть без надобности: э…э…э.

И мне, когда его читаю,

Становится не по себе:

Горю, бледнею, обмираю.

“ЭТО НЕ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ФАКТ, А САМОУБИЙСТВО”

Это стихотворение и сегодня производит ошеломительное впечатление. Сколько опубликовано статей и книг с документальными, мемуарными и прочими свидетельствами сталинских злодеяний, а стихотворение все равно не потускнело, – страшное, бескомпромиссное, исполненное отвращения к вождю. Убийственное и самоубийственное. Мандельштам, конечно, знал, что делает, когда его писал, тем более – когда читал близким и чужим людям. Человек, решивший свести счеты с жизнью, обретает неслыханную, головокружительную свободу, дышит ее высокогорным, разреженным воздухом перед смертью. Такую свободу ощутил Мандельштам, она проявляется в его поведении после написания этих стихов, в том числе – и в самом факте чтения их разным людям: разумеется, жене Надежде Яковлевне, но также и ее брату Евгению Хазину, своему брату Александру, Б.Кузину, Э.Герштейн, В.Нарбуту, Ахматовой, ее сыну Льву Гумилеву, Пастернаку, В.Шкловскому, С.Липкину, Нине Грин, Г.Шенгели, С.Клычкову, Н.Харджиеву, А.Тышлеру, А.Осмеркину, М.Петровых. Здесь перечислены 18 человек, среди них замечательные поэты, художники, любимые нами, ученые, писатели, вообще люди искусства, в том числе совсем молодые. Читал им – значит, был уверен в сочувствии и понимании, – и оно, наверняка, было. Искать среди них доносчика не хочется и не следует: любая тайна, ставшая достоянием такого количества людей, перестает быть тайной: запоминаются хотя бы несколько строк и под страшным секретом передаются друзьям и знакомым. А кроме того, наверное, Мандельштам читал эти стихи еще кому-то, кто здесь не назван. Счастливое головокружение, овладевшее им, проявилось и в том, что он, как человек, уже решившийся на самоубийство, в апреле 1934 года, по приезде из Москвы в Ленинград, в “Издательстве писателей” дал пощечину Алексею Толстому: “Вот вам за ваш товарищеский суд” (суд состоялся в сентябре 1932 года). Ахматова вспоминала, что в феврале 1934 года в Москве, на прогулке, он ей сказал: “Я к смерти готов”. Тогда же он обзавелся лезвием безопасной бритвы, засунув ее в каблук своего ботинка, – через несколько месяцев попробует им воспользоваться на Лубянке.

Хочется понять другое: как и зачем Мандельштам написал эти стихи?

Самый простой ответ: написал из ненависти к Сталину и советской действительности 1933 года. Но такой ответ представляется слишком общим. Не один Мандельштам, многие его современники, и писатели в том числе, испытывали к вождю и происходящему в стране примерно те же чувства, достаточно назвать Б.Пильняка, Е.Замятина, А.Ахматову, М.Булгакова, Б.Пастернака, К.Чуковского, Андрея Белого, М. Кузмина, Ю.Тынянова, Б.Эйхенбаума и т.д. Недаром в стихотворении сказано: “Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны…”

(Но та же Ахматова, написав “Реквием”, засекретила его, читала лишь нескольким проверенным друзьям, с величайшими предосторожностями, так, чтобы стихи до “всеслышащих ушей” не дошли).

Объяснить гибельный поступок поэтической пылкостью и импульсивностью можно, но трудно: Пушкин свои “возмутительные” стихи писал и читал в двадцать лет (при царе куда более либеральном, чем Николай). Мандельштаму – сорок три года.

Разумеется, гнетущее впечатление на всех в начале тридцатых произвела сталинская коллективизация. Мандельтштам, объясняя следователю причину своего гибельного поступка, говорил: “К 1930 году в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса. Мое восприятие этого процесса выражено в моем стихотворении “Холодная весна” (из протокола допроса от 25 мая 1934 года). Эти стихи 1933 года, где упоминаются “тени страшные Украйны и Кубани”, он записал по памяти для следователя. Но то же самое увидели и поняли многие не хуже и даже раньше Мандельштама. Например, Н.Клюев, П.Васильев, С.Клычков… А Пастернак, например, включенный в писательскую бригаду, побывал в 1930 году в деревне и потом рассказывал: “То, что я там увидел, нельзя выразить несколькими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел”.

Мандельштам не заболел. “Холодную весну” он написал в Москве, вернувшись из Коктебеля, в котором жил после посещения Старого Крыма – в писательском Доме творчества, где сидел в столовой за одним столом с Андреем Белым, угнетая его литературными, “умными, нудными, витиеватыми разговорами с подмигиванием” (Андрей Белый в письме к Федору Гладкову). Больше всего раздражали Андрея Белого разговоры о Данте (о нем писал в это время Мандельштам) и невероятное произношение Мандельштамом итальянских слов. Мы знаем и на своем опыте: могут происходить катаклизмы, теракты в Москве, Израиле или Беслане, наводнения в Индокитае, а мы будем сидеть за столом, вести умные разговоры и “чай пить”.

Требовалось объяснить причины, побудившие написать антисталинское стихотворение, и Мандельштам, возможно, по подсказке следователя, назвал наиболее понятную – и подтвердил ее стихотворением о Старом Крыме. А в 1935-37 годах он во многих стихах будет писать о “великих переменах” в народной жизни к лучшему, и конъюнктурными эти стихи никак не назовешь – слишком они мандельштамовские, слишком горячие: “…Я не хочу средь юношей тепличных Разменивать последний грош души, Но, как идет в колхоз единоличник, Я в мир вхожу – и люди хороши, Люблю шинель красноармейской складки…” (1935), “Много скрыто дел предстоящих В наших летчиках и жнецах, И в товарищах реках и чащах, И в товарищах городах” (“Средь народного шума и спеха” 1937), “Я кружил в полях совхозных – Полон воздуха был рот – Солнц подсолнечника грозных Прямо в очи оборот…” (“Ночь. Дорога. Сон первичный…” 1937).

Репрессии, разворачивавшиеся с начала тридцатых, но еще в 33-м не достигшие своего пика, пришедшегося на конец 1934-го (после убийства Кирова) – 38-й год, также не кажутся мне главным импульсом, толкнувшим на написание страшного стихотворения. Людям, пережившим расстрелы и кровавые бесчинства новой власти, начиная с 1917 года (достаточно вспомнить хотя бы Кронштадтский мятеж, расстрел Гумилева, подавление крестьянских восстаний в центральных губерниях) – к репрессиям было не привыкать.

Мало того, именно 1933 год отличался некоторым “потеплением”; прошел слух: смерть жены (1932) изменила Сталина, он стал мягче. Процессы прекращаются, был получен первый большой колхозный урожай, “Сталин победил”, – таково общее мнение. В июне 1933 года в Москве состоялся грандиозный физкультурный парад. “Мягко (высылкой) закончился процесс молодых партийцев – последователей М. Рютина, первого руководителя не вымышленного, а достоверного антисталинского заговора (убит он будет лишь через несколько лет).Зиновьев и Каменев покаялись и выпущены на свободу. Сталин лично “хлопотал” за Зиновьева перед Центральной Контрольной комиссией – и Зиновьев был принят на работу в журнал “Большевик”, где стал прославлять вождя. Каменев решил не возвращаться в большую политику (хотя ему было предложено возглавить отдел в “Правде”) и скромно работает в Институте мировой литературы. Даже Радек, бывший друг и единомышленник Троцкого, прощен и славит Сталина, выпускает книгу “Зодчий социалистического общества”. Построен Беломоро-Балтийский канал, осваивается Северный морской путь, организуется грандиозный спектакль по спасению затертых во льдах челюскинцев. “Советский Союз! За вас каждым мускулом Держусь – и горжусь: Челюскинцы – русские!” (Цветаева).

И наряду с трагическим стихами “Куда как страшно нам с тобой…”, “Я вернулся в мой город, знакомый до слез…”, “Мы с тобой на кухне посидим…”, наряду с “Четвертой прозой” Мандельштамом были созданы “Еще далеко мне до патриарха…” с “страусовыми перьями арматуры в начале стройки ленинских домов”, “Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!..”, “Сегодня можно снять декалькомани…” (с “разлинованными стадионами”, выпадом против белогвардейцев: “Белогвардейцы, вы его видали? Рояль Москвы слыхали? Гули-гули!.., с молодыми рабочими: “Здравствуй, здравствуй, могучий некрещеный позвоночник, с которым поживем не век, не два!..”).

Я ищу другую, интимную и потому, может быть, решающую причину, заставившую Мандельштама пойти на самоубийственный акт – и вижу ее в литературных отношениях, в профессиональной уязвленности поэта. Он потерял читателя: его читатель, петербуржец десятых годов, оказался отменен революцией, погиб или оказался в эмиграции. “В Петербурге жить – словно спать в гробу”, – скажет он в стихах этих лет. В Ленинграде жили Ахматова, Кузмин, Вагинов –и никому не были нужны. Слава переехала в Москву, там теперь создавались и раздувались поэтические репутации В Москве жили Маяковский, Есенин, Асеев, Пастернак, Сельвинский, Кирсанов, Д.Бедный, Светлов, Безыменский, Уткин и проч. Даже Багрицкий из Одессы перебрался в столицу. Кто в моде в 1927 году? “А в походной сумке – спички да табак. Тихонов, Сельвинский, Пастернак”.

Его темы не созвучны эпохе. Никакой комсомолец – герой современной поэзии – не воспламенится любовью к стихам “С миром державным я был лишь младенчески связан…”. “Египетской маркой” – прозой Мандельштама – тоже. И те его “московские” стихи, цитаты из которых приведены несколько раньше, за редким исключением при жизни поэта не были напечатаны: на машинописном экземпляре стихотворения про Москву-реку, Воробьевы горы, “стеклянные дворцы на курьих ножках” и “татарские сверкающие спины” “молодых рабочих” сохранилась резолюция новомировского редактора: “не печатать”. Критика им не интересовалась или называла “насквозь буржуазным поэтом”, а Маяковский, например, по свидетельству Алексея Крученых, в 1929 году сказал: “Жаров наиболее печальное явление в современной поэзии. Он даже хуже, чем Мандельштам”. В 1933 году ленинградский журнал “Звезда” опубликовал “Путешествие в Армению”, разгромленное в “Литературной газете” и “Правде”: Цезарь Вольпе был снят с должности главного редактора.

Ко всему этому добавлялось неумение налаживать литературные отношения, заносчивость и неуступчивость изгоя. В 1928 году прогремело дело о плагиате: в результате завязалась долгая и оскорбительная склока и выяснение отношений с переводчиками А.Горнфельдом и В.Карякиным. “А ведь пальто-то краденое!” – совершенно по-гоголевски писал пострадавший Горнфельд в “Красной газете”. А в 1932 году сосед Мандельштама по Дому Герцена молодой “национальный” поэт А.Саргиджан занял у Мандельштама 75 рублей (и сумма-то не бог весть какая!), но вместо того, чтобы отдать их, полез в драку. Разразился очередной скандал, состоялся товарищеский суд под председательством А.Толстого.

Мандельштама вообще раздражали писатели, в том числе – соседи до Дому Герцена. По свидетельству Э.Герштейн, “он становился у открытого окна своей комнаты, руки в карманах, и кричал вслед кому-нибудь из них: “Вот идет подлец NN”. И только тут, глядя на Осипа Эмильевича, я замечала, какие у него торчащие уши и как он весь похож в такие минуты на “гадкого мальчишку””. Не правда ли, опять какая-то скандальная, гоголевская сцена? Не об этом ли сказано и в “Четвертой прозе”, только по-другому, мощно и незабываемо: “Я один в России работаю с голосу, а вокруг густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!” Мандельштам и внешне переставал соответствовать рвущейся в великое будущее “действительности”: седая щетина на дряблых щеках, глубокие морщины под глазами, мятый воротничок, впалый, беззубый рот. “Его воротнички и галстук – сами по себе. Что касается штанов, - писала Лидия Гинзбург, вспоминая встречу с Мандельштамом у Ахматовой, - слишком коротких, из тонкой коричневой ткани в полоску, то таких штанов не бывает. Эту штуку жене выдали на платье”.

“Мандельштам – это зрелище, утверждающее оптимизм, – заявляет она, очарованная его “ритмами, мыслями и движущимися словами”, его “творческой неисчерпанностью”, видит человека, “переместившегося в своей труд”, но в то же время не забывает заметить: “Мы видим человека, который хочет денег и известности и огорчен, если не печатают стихи”. Запись относится все к тому же 1933 году.

Он знал себе цену, знал, что равного ему нет (“И меня только равный убьет”). Единственным достойным соперником считал Пастернака. Пастернак, по-видимому, догадывался об этом, хотя для него-то куда более притягательной силой был Маяковский. Впрочем, и Асеев, и Сельвинский, и Тихонов, тем более – Цветаева, в меньшей мере – Ахматова. Тем не менее, Евгений Борисович Пастернак, рассказывая в книге “Жизнь Бориса Пастернака” о телефонном разговоре Сталина с Пастернаком, прозорливо замечает: “…Пастернак постарался четко определить ту долю ревнивого соперничества, которая окрашивала их дружбу с Мандельштамом”. (Слово “дружба” кажется слишком сильным; следовало бы заменить на “отношения”). Лидия Гинзбург в 1932 году в записных книжках отметила характерное высказывание Мандельштама: “Я не могу иметь ничего общего с Борисом Леонидовичем – у него профбилет в кармане”.

В октябре 1933 года Мандельштам получил в Москве двухкомнатную квартиру в писательском кооперативном доме (к этому он и Надежда Яковлевна так стремились!) – и испытал, как пишет автор биографической книги о нем О.Лекманов, “… тяжкое чувство жгучего стыда и раскаянья. Чуть ли не впервые в жизни Мандельштам ощутил себя приспособленцем и предателем: не только по отношению к своим исстрадавшимся, недоедающим читателям, но и по отношению к бездомным и голодным крестьянам”. Но “недоедавшие читатели” и “голодные крестьяне” в России были всегда: и при Державине, и при Достоевском. Ощутить же себя приспособленцем (предатель – слишком сильное слово) он, как едва ли не каждый советский человек (вспомним рассказы Зощенко) мог и по любым другим поводам. Здесь можно упомянуть и жизнь в домах отдыха в Армении, в Гаспре, в Коктебеле, в Болшеве, и даже на правительственной даче в Сухуми в 1930-м, и паек второй категории, получаемый им в 1922 году (“Хлебников был голодный, а мы со своим пайком второй категории чувствовали себя богачами” – вспоминала во “Второй книге” Н.Я.Мандельштам), и комнату во флигеле Дома Герцена в Москве, полученную ими в 1932 году, вскоре обмененную на более солнечную. А сколько раз помогал Мандельштаму Бухарин: это и три книги, вышедшие у Мандельштама в 1928-м, и поездки в Сухуми, Ялту в 1927-м, в Грузию и в Армению в 1930-м, и пожизненная персональная ежемесячная пенсия, которую он получал с 1932 года до окончания ссылки в 1937 году…

И все-таки новая квартира, к которой так стремились, действительно внушила чувство стыда, но произошло это совершенно неожиданно и по совершенно случайному поводу: Мандельштама посетил Пастернак, в это время по причине семейных неурядиц переживавший “жилищные проблемы”. (“Зимой мы расширим жилплощадь, Я комнату брата займу”). В том же Доме Герцена он получил маленькую квартиру на первом этаже, в которой поселилась бывшая его жена Евгения Владимировна с сыном. Уходя от Мандельштамов, он сказал: “Ну вот, теперь и квартира есть – можно писать стихи”. Эта фраза, по свидетельству Надежды Яковлевны, привела Мандельштама “в ярость”: “Ты слышала, что он сказал?”

Пастернак – совсем другое дело: он в центре внимания, его еще в 1922 году для беседы вызывал к себе Троцкий – и поэта, на следующий день уезжавшего за границу (в Германию), привезли к нему. Когда я прочел об этом впервые, меня так поразил этот факт, что я написал стихи, которые позволю себе здесь привести: “С рослым фельдъегерем нас к Николаю Не доставляли в кремлевский покой Для разговора по самому краю Жизни и смерти и тьмы вековой. К Троцкому нас в мотоцикле с коляской Поговорить о стихах не везли, Как Пастернака по улице тряской В теплой и душной московской пыли. Что ж удивляться, что горы рутины В наших стихах и привычки нарост Вздыблены выше, чем храп лошадиный, Мотоциклетные искры до звезд”

Лошадиный храп и мотоциклетные искры до звезд, разумеется, метафора, и не очень-то нам они нужны, а вот строго структурированная общественная жизнь и твердая система ценностей (“кому быть живым и хвалимым ”), возникающая при деспотическом режиме, для многих пишущих сегодня кажется привлекательной. “Где ты найдешь еще страну, где за стихи ссылают?” – говорил Мандельштам жене. Параллельно с официальной системой ценностей существует неофициальная, “теневая” – и она тоже может быть очень соблазнительной. Сегодня выходят сотни поэтических книг, пишется множество стихов, среди них есть и талантливые, но это никого не волнует. Недавно я сказал одному молодому поэту: жили бы вы в советское время – и ваши стихи были бы нужны читателю. Но уверяю вас: поживи вы две-три недели в том мире – и этого оказалось бы достаточно, чтобы с ужасом бежать оттуда назад (то есть вперед, конечно), в 2005-й. Хотя, конечно, Пушкину льстило внимание царя: свидание с ним в Москве в 1826 году произвело на него (и его современников) большое впечатление; думаю, что для Пастернака интерес к нему Троцкого, Бухарина, а затем и Сталина был тоже важен. В 1936 году, как пишет Е.Б.Пастернак, – “готовилась разгромная статья против ”строптивого” поэта, но, как выяснилось недавно, она была остановлена самим Сталиным, который был недоволен авторами статей, превысившими “свои полномочия””.

Итак, Пастернак, занявший в сознании общественности, после смерти Маяковского, “вакансию поэта”, прославленный, любимый многими, вписавшийся в советскую жизнь: “Ты рядом, даль социализма” (ему подражают молодые поэты, его стихи и поэмы, в том числе “Спекторский”, выходят большими тиражами; в 1932 году он пишет, отдельно от других писателей, личную записку Сталину в связи со смертью Надежды Аллилуевой; на грядущем писательском съезде он будет сидеть в президиуме рядом с Горьким, станет членом правления Союза писателей), не имеет квартиры, а он, Мандельштам, никому не нужный, забытый, списанный в архив, ни в какие писательские поездки не приглашаемый, не входящий ни в какие “обоймы” – получил квартиру. На что ему теперь жаловаться? И зачем было писать “Четвертую прозу” с ее отвращением к “писательскому званию”? Теперь и он “писатель”. Получалось так: свою отверженность, свое изгойство, которыми тоже можно гордиться, будучи замечательным поэтом, противопоставляя их советскому признанию, компенсируя ими обиду, он променял на квартиру в писательском доме, уподобился тем, кого презирал. Требовалось срочно заявить о себе, нужен был неслыханный поступок, самоубийственный акт.

Сделаю краткое отступление. Известны горячие письменные отклики Пастернака на стихи Мандельштама (но ни одного – в печати). Мандельштам же приветствовал поэзию Пастернака во всеуслышанье (в статье 1923 года: “Стихи Пастернака прочитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие… Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственно трезвая. Единственно проснувшаяся из всего, что есть в мире”). Лекманов в своей книге приводит характерное свидетельство С.Липкина: “Не могу поклясться, охотно допускаю, что ошибаюсь, но у меня возникло впечатление, что к нему был холоден Пастернак, они, по-моему, редко встречались, хотя одно время были соседями по Дому Герцена. Однажды я застал Мандельштама в дурном настроении. Постепенно выяснилось, что то был день рождения Пастернака, но Мандельштамы не были приглашены”. Со слов Ахматовой известно, что Мандельштам говорил о Пастернаке: “Я так много думал о нем, что даже устал, и я уверен, что он не прочел ни одной моей строчки”. (Но и в 1956 году, в своей автобиографической прозе, о ком только не рассказывает Пастернак: о Маяковском, Блоке, Цветаевой, Рильке, грузинских поэтах, которым посвящает отдельные главы, но также много и подробно – об Андрее Белом, Есенине, Асееве… Мандельштама упоминает лишь один раз, в беглом перечне, признаваясь в том, что по-разному недооценил многих: Багрицкого, Хлебникова, Мандельштама, Гумилева. Больше всего огорчает место, на которое поставлен в этом перечне Мандельштам).

Вообще мало что так волнует и задевает поэта, как наличие рядом другого большого поэта, к которому он испытывает ревнивую любовь. Так было в отношениях Баратынского к Пушкину (Баратынский тоже “так много думал” о Пушкине, “Сумерки” лишь формально посвящены Вяземскому: вся книга пронизана мыслью о Пушкине, а то, что она написана после смерти Пушкина, только усиливает эту подспудную тему), в отношениях Пастернака к Маяковскому (Пастернак “так много думал” о Маяковском; а сколько им написано о нем – и в стихах, и в прозе!), в отношениях Фета и Некрасова, Цветаевой и Ах матовой, Георгия Иванова и Ходасевича – в эмиграции, Гете и Шиллера…

А теперь вернусь к основной теме. Обид и душемутительных причин, в том числе не литературного, а социально-общественного и даже всенародного, гражданского свойства, может быть очень много (и в ноябре 1933 года их было ничуть не больше, чем, скажем, в 1929-м или 1932-м), но перевешивает чашу какая-то одна, самая нестерпимая и чаще всего глубоко личная. Увы, такой обидой и стала, судя по всему, невинная реплика Пастернака. Реплика невинная, но ведь всегда важно, как и кем произнесена!

В ответ на нее и пришлось “сапогами стучать” в “Квартире” – самом злом, “некрасовском” стихотворении Мандельштама. Отмечу заодно, что интонационно эти стихи перекликаются с “Балладой” Ходасевича, соседа Мандельштама по Дому Искусств в Петрограде в 1920 году (“Сижу, освещаемый сверху Я в комнате круглой своей…). Но у мандельштамовской “Квартиры” был, мне кажется, еще одни поэтический “прототип” - пастернаковские стихи из книги “Второе рождение” (1932): “Мне хочется домой, в огромность Квартиры, наводящей грусть…”. И, может быть, мандельштамовский стих “А стены проклятые тонки” связан с пастернаковской строкой “Перегородок тонкоребрость”. А “видавшие виды монатки”, которые “на улицу просятся вон”, – это реакция Мандельштама на пастернаковскую строфу “Пускай пожизненность задачи, Врастающей в заветы дней, Зовется жизнию сидячей, – И по такой, грущу по ней…”: Пастернаку хочется домой, в квартиру – Мандельштам рвется из нее вон. И это еще не всё. Пастернак в конце своего стихотворения, воспользовавшись “сидячей жизнью”, мечтает написать о Москве: “Опять опавшей сердца мышцей Услышу и вложу в слова, Как ты ползешь и как дымишься, Встаешь и строишься, Москва”. Мандельштам в последней строфе “вкладывает в слова” совсем иной, противоположный смысл: “И вместо ключа Ипокрены Давнившего страха струя Ворвется в халтурные стены Московского злого жилья”. Мандельштам не любил “Второе рождение”, говорил о нем: “советское барокко”.

Скажу еще раз: нужен был неслыханный поступок, способный вернуть ему самоуважение и привлечь всеобщее внимание, из “обоза”, из “архива”, из акмеистической лавки древностей вырваться “на передовую линию огня” – произнести самое актуальное слово, сказать в стихах то, о чем все думают, но не смеют заявить вслух – и сгореть в этом огне.

“Тебе, старику и неряхе, пора сапогами стучать…” - это из “Квартиры”. Стихи о “кремлевском горце” с его “сияющими голенищами” написаны сразу вслед за “Квартирой”, в том же ноябре 1933 года.

И здесь тоже есть отзвук пастернаковских стихов (“Столетье с лишним – не вчера…” – “Новый мир” №5, 1932 год, - будьте уверены, Мандельштам читал их внимательнейшим образом!). В них, цитируя пушкинские “Стансы”, Пастернак писал: “Но лишь сейчас сказать пора, Величьем дней сравненье разня: Начало славных дней Петра Мрачили мятежи и казни…”. Мандельштамовское “Что ни казнь у него – то малина” – явно противопоставлено этим надеждам.

Знал бы Мандельштам, как он еще два раза, в 1935 и 37-м вернется к этим пастернаковским стихам! В “Стансах” 1935 года прославит “в Арктике машин советских стук” и назовет себя “очевидцем” великих перемен, уподобляя себя автору “Слова о полку Игореве”: “И не ограблен я, и не надломлен, А только что всего переогромлен…” А в “Стансах” 1937 года будет бороться с врагами Сталина (“И мы его обороним”) и славить вождя: “Непобедимого, прямого, С могучим смехом в грозный час, Находкой выхода прямого Ошеломляющего нас…” Что такое “И эта сталинская книга В горячих солнечных руках”? – Конституция 1936 года, “Краткий Курс ВКПб”?

Догадывался ли Пастернак о своей несчастной роли в этом ужасном событии – появлении стихов о “кремлевском горце”? Конечно, нет. Счастливые свойства его характера, приветливого и расположенного к людям, благополучное, в отличие от Мандельштама, социальное происхождение, семейные традиции (отец Мандельштама – торговец кожами, переехавший в Петербург из Варшавы и прогоревший в столице со своим торговым делом – и отец Пастернака – известный художник, в гости к которому приходили и Толстой, и Н. Ге, и Скрябин…), наконец, замечательный ум, не только поэтический, не только философский (учился у Марбурге у Когена), но и практический, житейский – помогли Пастернаку справляться с требованиями новой эпохи и выручали там, где Мандельштам, еще до революции не умевший себя поставить и за себя постоять – объект насмешек не только в символистском, но и в дружеском, акмеистическом кругу (“златозуб”, “мраморная муха”), “терял лицо”, оказывался втянут в товарищеские суды и склоки, срывался, вызывал раздражение не только врагов, но и друзей (достаточно назвать воспоминания Одоевцевой, некоторые ужасные записи Э. Герштейн о Мандельштаме, воронежские письма С.Рудакова).

Выслушав антисталинское стихотворение, Пастернак сказал: “То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому”.

Согласиться с Пастернаком, что эти стихи не имеют отношения к литературе, – можно; согласиться, что не имеют отношения к поэзии – нельзя. Разумеется, это не литература, это – великие стихи. Не писать их? Не написать, наверное, было невозможно. Не читать тоже было невозможно: для того и были написаны, чтобы читать. Но читать, действительно, такие стихи нельзя.

Положить бы в стол, а еще лучше – запомнить наизусть (Надежда Яковлевна обладала надежной памятью) – и не записывать. Тогда и не пришлось бы потом воспроизводить их для следователя НКВД, называть имена слушателей. Мандельштам назвал своего брата и брата Надежды Яковлевны, Э. Герштейн, Ахматову, Льва Гумилева, переводчика Д. Бродского, Бориса Кузина – своего лучшего друга. Никакие стихи, даже эти, не стоят чужой жизни (своей жизнью ты в праве распоряжаться, как хочешь).

И вот что еще волнует в этой страшной истории: Пастернака Мандельштам не назвал! (мне обидно за Ахматову: она-то была ему верным другом, приезжала к нему в Москву, а потом и в Воронеж, по-настоящему ценила его стихи, знала их наизусть). Значит, запомнил предупреждение Бориса Леонидовича: “Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал”. Возможно, был уверен в том, что Пастернак, если даже спросят его об этих стихах, ничего не скажет, будет отрицать знакомство с ними. В отношении других такой уверенности, по-видимому, не было. Кто знает: вдруг их арестовали и у них об этих стихах спросили? Или он называл имена друзей в полной прострации, спасая себя – и больше ни о чем не думая? И там же, на Лубянке, почувствовал свою вину перед страной и вождем и раскаяние, которое через некоторое время будет высказано в стихах: “Моя страна со мною говорила, Мирволила, журила, не прочла, Но возмужавшего меня, как очевидца, Заметила и вдруг, как чечевица, Адмиралтейским лучиком зажгла…” (в этих покаянных стихах отметим слово “заметила”: страна заметила – он все-таки привлек к себе внимание, зажегся, как под увеличительным стеклом); “…И к нему – в его сердцевину – Я без пропуска в Кремль вошел, Разорвав расстояний холстину, Головою повинной тяжел…”

Как бы то ни было, остается восхищаться умом и дальновидностью Пастернака. В футуристическом кругу, в кругу опоязовцев ум Пастернака подвергался сомнению: перебои смысла в его речи, петли и отступления в сторону от прямого высказывания, метафоричность и “парение в облаках”, странность его заявлений, например, о том, что главное в революции – это освобождение женщины от мужских посягательств (о том же и в стихах: “И так как с малых детских лет Я ранен женской долей… То весь я рад сойти на нет В революцьонной воле”) – всё это представлялось им если не глупостью, то поэтическим заскоком. Помню разговоры на эту тему с Лидией Гинзбург: при всей ее любви к стихам Пастернака, она, передавая мне нелестное мнение Бриков о его уме, готова была согласиться с ними: стихи – да, прекрасные, но, кажется, он был не слишком умен.

“Но мы пощажены не будем, Когда ее не утаим. Она всего нужнее людям, Но сложное понятней им”. И, действительно, был пощажен, в отличие от Мандельштама, потому что в “неслыханной простоте”, на которую оказался способен Мандельштам в стихотворении о Сталине, сказать можно только страшную правду. Думаю, что “сложностью” Пастернака Сталин и был заворожён в тридцатые годы. В сороковые, когда поэт “впал в неслыханную простоту”, Сталин утратил к нему интерес – и Пастернак был отодвинут на задворки. Теперь он был заслонен Твардовским, Симоновым, Исаковским, Сурковым… “Читаю Симонова. Хочу понять природу его успеха”, - признавался Пастернак собеседнику в 1943 году. В том же году в письме к О.Фрейденберг Пастернак писал: “Я теперь никого не люблю. Я стал взрываться по другим причинам, и с такой резкостью, что это меня когда-нибудь погубит”. Мандельштам “взорвался” по тем же причинам, только на десять лет раньше. “Я много бы дал за то, чтобы быть автором “Разгрома” или “Цемента”, – говорил Пастернак А.К.Гладкову в Чистополе. – Поймите, что я хочу сказать. Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем”. Мандельштам был лишен читателя уже в начале тридцатых.

А в 1934 году Пастернаку пришлось “отдуваться” за мандельштамовские стихи в телефонном разговоре со Сталиным, а перед этим – обращаться к Бухарину с просьбой заступиться за Мандельштама. Вождь как будто чуял своим звериным чутьем, кому надо позвонить. Впрочем, в приписке к своему письму Сталину Бухарин указал: “О Мандельштаме пишу еще и потому, что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама – и никто ничего не знает”. Значит, не только “чуял”, но и знал, кому позвонить. И в поэтической табели о рангах в это время Пастернак для Сталина стоял на первом месте.

Так переплетены и сцеплены наши слова и поступки с чужими словами и поступками, так возвращается к нам в страшном обличии необдуманное слово, в пастернаковском случае – слово о новой квартире. “В какой же небесной бездне Голос ваш должен отразиться?” – сказано в одних старых, прелестных любовных стихах. И в какой адской бездне, в каких кремлевских коридорах – тоже! – добавим мы. Конечно же, в разговоре со Сталиным Пастернак должен был перевести разговор в общий план (“о жизни и смерти”), сбить зверя со следа, отвести от себя вопрос: известны ли ему, Пастернаку, страшные стихи Мандельштама? Надежда Яковлевна и Ахматова считали, что Пастернак мог более толково объяснить Сталину значение Мандельштама, на вопрос “но он мастер, мастер?” не говорить: “Не в этом дело”. Кажется, разговор с вождем они оценили на пять с минусом, или на четверку? От некоторых строгих судей приходилось слышать и более жесткие суждения. Е.Б.Пастернак в связи с этим недавно в застольной беседе вспомнил остроумное и неопровержимое высказывание отца: “Да откуда бы они вообще узнали о разговоре? Всё, что им известно, – известно им от меня”.

А не напиши Мандельштам этих стихов, нет, скажем иначе: не читай он их кому попало, – и не было бы в его судьбе ни Чердыни, ни Воронежа, не было бы и тех “просталинских” стихов, которые потом пришлось написать. И не только грандиозной и жуткой “Оды”, написанной по образцу нестерпимо-льстивой державинской оды “Изображение Фелицы” 1789, которая начинается с обращения к Рафаэлю (ни больше, ни меньше!) – с просьбой “…моей богоподобной царевны образ начертать” (в это время Державину грозило судебное преследование – и только императрица могла освободить от больших неприятностей поэта-губернатора). Но Мандельштам, тоже начиная оду с обращения к художнику, подставляя себя на место художника: “Художник, береги и охраняй бойца – Лес человечества за ним идет, густея”, ориентируется не только на Державина, – на Пастернака тоже, на его стихи “Художнику”, опубликованные в 1936 году и посвященные сходству поэта с вождем, при этом “поступок” вождя оказывается “ростом в шар земной…”. И в оде Мандельштама тоже речь идет не больше, не меньше, как о земном шаре: “Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось…”. У Пастернака художник сидит за верстаком (“Где облака над мастерскою, Там горбился его верстак…”) У Мандельштама художник берет уголь, чтоб “воздух расчертить на хитрые углы”, “я уголь искрошу, ища его обличья”, т.е. у него те же мастеровые, ремесленные навыки. (Да, он тоже “мастер, мастер”!) Вообще поразительна эта постоянная оглядка на Пастернака: и в 1933, и в 35-37 годах! О ней здесь уже было сказано – и приходится говорить снова и снова. (Пастернак же на Мандельштама не оглядывается, как будто действительно “не прочел ни одной его строчки”).

А не напиши Мандельштам “Мы живем, под собою не чуя страны…”, (я возвращаюсь к началу предыдущего абзаца) – не было бы не только “оды”, но и замечательных стихов 1937 года “Вооруженный зреньем узких ос…”, “Средь народного шума и спеха…”, “Где связанный и пригвожденный стон…” и др. (и представить нельзя их ненаписанными – какая это была бы невосполнимая потеря!) Но и строк о том, как “будет будить разум и жизнь Сталин”, строк о “громовом имени” вождя, произносимых “с клятвенной нежностью, с ласкою”, строк “Чтоб ладилась моя работа И крепла на борьбу с врагом” тоже бы не было. Не напиши он в 33-м “Что ни казнь у него – то малина”, не пришлось бы в 37-м писать: “Необходимо сердцу биться: входить в поля, врастать в леса. Вот “Правды” первая страница, вот с приговором полоса”, и в том же стихотворении: “Дорога к Сталину – не сказка, но только жизнь – без укоризн…” и т.п.

Что это, только лесть? Только стремление выжить? Или только свидетельство советизации сознания (“Я должен жить, дыша и большевея?”) Нет, это еще и желание отблагодарить Сталина за неслыханно мягкий приговор: “Изолировать, но сохранить”. Другие получали высшую меру за одно неосторожное слово, за случайную обмолвку, вообще ни за что, а тут “тараканьи усища”, “широкая грудь осетина”, “он играет услугами полулюдей”, “его толстые пальцы, как черви, жирны” – и всего лишь Чердынь, вскоре замененная вполне “приличным” и “сносным” Воронежем.

Почему Сталин не отдал Мандельштама на растерзание? Существует множество версий; среди них наиболее верной представляется мне необходимость для него (после самоубийства Маяковского) показать благодушное и дружелюбное отношение к поэтам, особенно в преддверии задуманного писательского съезда, да еще при вернувшемся в СССР Горьком. Кроме того, Сталин с его эпилептоидным психическим складом любил неожиданные, вызывающие изумление поступки: вы ждете расправы? Тем большее впечатление произведет помилование. Наконец, не исключено, что он хотел замять это дело, не привлекать к грозным стихам лишнего внимания.

О.Лекманов высказывает соображение: “Может быть, Сталину польстило, что в мандельштамовской эпиграмме он предстал могучей, хотя и страшной фигурой, особенно – на фоне жалких “тонкошеих вождей”. Впрочем, и сам биограф называет эту мысль “фантастической версией”. Этой же версии придерживалась Э.Герштейн: весь 1934 год Сталин был озабочен подготовкой расправы с Кировым и 17 партсъездом – “…и на этом фоне, – пишет она, – одна строфа из крамольного стихотворения Мандельштама должна была ласкать слух затаившего злобу Сталина”. Приведем эту строфу:

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей,

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Нет, извините, ласкать слух вождя тут ничто не могло: “играет услугами полулюдей”, “бабачит и тычет” – всё это неслыханное оскорбление! В стихотворении нет ни одного слова, которое могло бы понравиться Сталину. Но есть и еще одно предположение: может быть, ему не были показаны стихи? Может быть, ему сообщили о неблагонадежности Мандельштама в общих чертах, не вдаваясь в подробности? Трудно представить, чтобы кто-нибудь решился положить такой текст ему на стол, – не сносить бы смельчаку головы.

А дальше, после “кировского дела”, расправы над 17 партсъездом, разгрома “левого” и “правого уклона” и т.д., когда заработала кровавая мясорубка, Сталин, возможно, и вовсе забыл о Мандельштаме. Он не слышал о нем до 34 года и потом тоже вряд ли когда-нибудь читал его стихи. Повторно арестован Мандельштам был лишь в мае 1938-го – стараниями братьев-писателей В.Ставского и П.Павленко. Ставский, первый секретарь Союза писателей, специально обратился с письменной просьбой к Ежову “помочь решить вопрос об О.Мандельштаме” – и помощь была оказана. И срок, кстати сказать, был небольшим: пять лет исправительно-трудовых лагерей (ему хватило и восьми месяцев пребывания в застенке, тюремном поезде и пересыльном лагере). Но то страшное стихотворение здесь явно ни при чем: за него-то мог быть только расстрел.

Историки не любят сослагательного наклонения: что было, то было; разбор вариантов они называют гаданием на кофейной гуще. Но человеческая судьба в большей степени зависит от человека, обладает – так хочется думать – большей свободой выбора. Отдавая должное монументальной мощи стихотворения “Мы живем, под собою не чуя страны…”, сделаю рискованное признание: я не люблю их. Скажу точней: куда больше люблю “Я по лесенке приставной…” или “Батюшкова” (“Словно гуляка с волшебною тростью…”). Тем не менее есть немалое количество читателей, считающих антисталинское стихотворение самым главным достижением поэта. Не стихи им дороги, а поступок, к стихам они более или менее равнодушны.

Между тем понять, как поэт относится к тирании, можно по любому его стихотворению, на любую тему. “Я пью за военные астры, за всё, чем корили меня…” – разве здесь не сказано всё, что требуется сказать по данному поводу? Об отношении поэта к советской власти и партии (сошлюсь на опыт второй половины минувшего века), можно догадаться уже по тому, каких слов и тем он избегает в своих стихах: список составить нетрудно. Специальные, заявленные свидетельства политической благонадежности (в данном случае – либеральной) нужны только тем, кто стихов не любит и читать их не умеет, доверяет лишь плакатному перу.

Но вот что писала Надежда Яковлевна по этому поводу: “Страдания не обогатили, а только уничтожили его… Голос пробивался не благодаря удушью, а вопреки ему… Освободившись на миг от насильственных тем, куда я отношу и “кремлевского горца”, он написал восьмистишия. В них, я думаю, тот поэт, которому не дали осуществиться”. И еще: “Судя по динамической силе, которая была заложена в Мандельштаме, он не нуждался в тюрьмах, ссылках и лагерях, чтобы заработать себе биографию. Она могла оказаться гораздо более содержательной, чем та, которой его удостоили, и при этом совершенно благополучной, во всяком случае – внешне”.

Предоставив ей слово, я с моими сомнениями могу отойти в тень. Могу даже, соглашаясь с ней, позволить себе кроткое возражение: но ведь тогда, без “кремлевского горца”, не были бы написаны и камские стихи, и стихи про “молодых любителей белозубых стишков”, лучше которых, кажется, нет ничего на свете… Боже мой, какая в них воля, какой речной, “разинский” ветерок, какая подлинная любовь к жизни и людям, даже к трем славным ребятам “из железных ворот ГПУ”, к морю и пушкинским стихам, какая победа над судьбой! А не напиши… но тогда бы не было… – в который раз я обращаюсь к этим условным, противительным оборотам: поэзия (и жизнь) сопротивляются линейному смыслу: эту статью пишу так, как будто распутываю косматый клубок, дышу “колтуном пространства”.

В 1944 году Н.Я.Мандельштам через Ахматову переслала Пастернаку письмо, написанное ему Мандельштамом в 1937 году, но тогда не отправленное. “Я хочу, – писал Мандельтштам, – чтобы ваша поэзия, которой мы все избалованы и незаслуженно задарены, – рвалась дальше, к миру, к народу, к детям…”. И стилистика, и само пожелание не похожи на Мандельштама, письмо хочется перевернуть, переадресовать. Так мог бы Мандельштаму написать Пастернак. А “рваться к миру, к народу, к детям”, наверное, и вовсе не следует. Я даже не уверен в справедливости стихов “Народу нужен стих таинственно-родной, чтоб от него он вечно просыпался…” (стихи нужны только тем, кто их любит), хотя стихи прелестны. Со слов Сталина, ее родственника по мужу, Мария Сванидзе, арестованная вместе с мужем в 1937-м, а затем расстрелянная, записала в 1935-м в дневнике: “Он как-то сказал об овациях, устраиваемых ему: “Народу нужен царь, тот, кому они смогут поклоняться, во имя кого жить и работать”. Увы, это утверждение генерального секретаря партии большевиков намного ближе к делу. Уж не сказать ли нам так: “Народу нужен царь таинственно-родной”? О таинственном этом родстве стоило бы подумать.

В письме Мандельштама, в его словах мне дорого другое: мне слышится в них намек на возможность примерить (только примерить!) чужую судьбу к своей, как будто на свете живет один поэт, в разных обликах, – во все века. Так оно примерно и случилось. Лет пятнадцать, с начала сороковых, Пастернак жил с ощущением своей выключенности из жизни и литературного процесса. Свою жизнь этих лет он называл жалкой: оригинальные стихи перестали появляться в печати, переводы отнимали большую часть времени и сил. Угроза ареста постоянно висела над головой, ждал ареста со дня на день.

В 1945-м в письме к Надежде Яковлевне Мандельштам он писал: “… от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявить… Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, у меня нет выбора”. В 1946 году он был выведен из правления Союза писателей, в “Правде” его объявляют “безыдейным, далеким от действительности автором”

Ему казалось, что в стихах он потерпел поражение, что они теперь не нужны и забыты. Выход видел для себя в прозе, надеялся: в ней он сможет высказаться в полную силу и догнать время. “В области слова я более всего люблю прозу, а вот писал больше всего стихи. Стихотворение относительно прозы – это то же, что этюд относительно картины. Поэзия мне представляется большим литературным этюдником”. Невозможно согласиться с таким утверждением любимого поэта, автора “Сестры моей – жизни”, “стихов из романа” – никакая проза не сравнится с этими стихами.

Можно сказать, что роман “Доктор Живаго” в какой-то степени оказался для Пастернака тем, чем были для Мандепльштама стихи 34-го года о Сталине. Результат, хотя время изменилось и вождя, апокалипсического зверя, сменили свиноподобные рожи, – нетрудно было предугадать.

Да, отношения поэта с властью – особая тема. (И скажем прямо: какой от нее веет архаикой! Государство, мыслившее себя самым передовым, было отсталым, глубоко дремучим. И свое начало эта тема ведет не с советских, и даже не с царских времен. Семидесятидвухлетний Еврипид бежал из Афин и умер в Македонии, в изгнании; Овидий был сослан императором Августом и закончил свои дни среди гетов и сарматов на берегах Дуная…) Поэзия – тоже власть, да еще какая! Об этом знают поэты и догадываются цари. Впрочем, царь Николай, наверное, был бы очень удивлен, узнав, что его время чаще будут называть “пушкинским”, чем “николаевским”.

Говоря о Мандельштаме и Пастернаке – любимых поэтах – проще всего впасть в ошибку и считать их достоинством сопротивление власти, а виной – прославление ее.

Высмеять, например, стихи Пастернака, напечатанные в первом номере “Известий” за 1936 год, действительно не отвечающие за свой смысл.* Нет ничего проще, чем смяться над поведением людей, живущих в застенке. Но ведь точно так же можно, весело ужасаясь, рассказать о мандельштамовских стихах, например, таких: “И я хочу благодарить холмы, Что эту кость и эту кисть развили: Он родился в горах и горечь знал тюрьмы. Хочу его назвать – не Сталин, – Джугашвили…” А еще вспомнить “Горийскую симфонию” Заболоцкого или ахматовский цикл “Слава миру” (Впрочем, Пастернак в письме к Нине Табидзе высказывал радость по поводу этой “литературной сенсации”. Относиться к таким высказываниям следует крайне осторожно: не исключено, что они пишутся с расчетом на перлюстрацию писем). Булгаковскую пьесу о Сталине…

Избежать этой темы посчастливилось не многим. (Ведь даже Бухарин в сентябре 1936-го, в ожидании ареста, обратился к стихам, написал “Поэму о Сталине” и переслал ее вождю). Посмотрел бы я на нас, как бы мы вели себя и что писали, живи в 1936 году.

Хорошо родиться в 1936 году, в разгар бесчеловечной эпохи: к твоей молодости она пойдет на спад. А страшное знание о тектонических сдвигах и разломах истории останется при тебе: будет с чем сравнивать другое время – и можно не впадать в отчаяние по неприятным, но не гибельным, по сравнению с прошлыми ужасами, пустякам. Нечто подобное выпало на долю Тацита, не заставшего ни Тиберия, ни Калигулы; детство его прошло при полубезумном Нероне, но дальше были и Веспасиан, и Тит, и другие более или менее сносные императоры, если не считать Домициана.

Но есть еще один аспект у этой трагической темы. Если бы только страх заставлял писать хвалебные стихи! Или если бы речь шла только о гипнозе власти – самом сильном из всех видов гипноза. “Он всё мне чудится в шинели, в картузе На чудной площади с счастливыми глазами” – писал Мандельштам. О том, как заворожённо смотрели на Сталина Пастернак и К.Чуковский, можно судить по кадрам кинохроники, где они сняты 22 апреля 1936 года на съезде комсомола. “…Ангел Рафаэля так созерцает Божество” - сказано у Пушкина. В своем дневнике Чуковский в тот же день записал: “Видеть его, просто видеть – для всех нас было счастьем… Каждый жест его воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства… Пастернак шептал мне все время восторженные слова… Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью”.

Самый сильный гипноз? Нет, есть еще один его вид – и противостоять ему было воистину невозможно (те, кому все-таки это удалось, уехали из советской России еще в ленинскую пору): не устояли ни Блок, ни Андрей Белый, ни Хлебников, ни Маяковский, ни Бабель, ни Зощенко, ни Тынянов, ни Шкловский… Я говорю о гипнозе революции, революционных идей, завороживших русское общество еще с радищевских времен. И конечно же, мы ничего не поймем, если мерками сегодняшнего дня станем измерять первую половину ХХ века.

_____________________________________________________________________________

* Не отвечающие за свой смысл? Недавно случилось прочесть высказывание одного умного и талантливого критика, назвавшего эти стихи “неслыханным идиотизмом”. Но вождь в них назван “гением поступка” и приравнен к поэту, который “…верит в знанье друг о друге предельно крайних двух начал”. А ведь это так и есть: Сталин, конечно, гений, гений зла в самом чистом виде (в этом смысле “гений” и “зло” оказываются двумя вещами совместными) – и все его “деянья”, казавшиеся современникам не только страшными, но и необъяснимыми, направлены были на одно – на укрепление и сохранение своей неограниченной власти. Он посвящал всего себя, с утра до поздней ночи, этому любимому делу, как поэт – своему. В конце 1944 года, побывав на кремлевском банкете, гость из французской делегации записал: “В его поведении сквозило что-то похожее на отчаяние человека, который достиг таких вершин власти, что дальше идти некуда”. Сталин, победитель Гитлера, в зените своей славы, сказал де Голлю: “В конце концов, победу одерживает только смерть”. И как бы ни были вынужденно велеречивы и преувеличены пастернаковские стихи 1935 года (“Столетья так к нему привыкли, Как к бою башни часовой”), свой поэтический смысл в них был. И поэтическая власть, следует хотя бы вскользь сказать об этом, тоже нуждается в державинской оговорке о “всепожирающем жерле вечности” или хотя бы в юмористическом снижении. Пастернак именно так это и понимал (“Позорно, ничего не знача, Быть притчей на устах у всех”). И вообще не лучше ли, как сказано у Цветаевой: “Лермонтовым по Кавказу Прокрасться, не встревожив скал”?

…Ужели я предам позорному злословью –

Вновь пахнет яблоком мороз –

Присягу чудную четвертому сословью

И клятвы крупные до слез?

Нет никаких оснований сомневаться в искренности этих мандельштамовских стихов, написанных в 1924 году.

И можно ли представить жизнь интеллигентного человека в советской России 1920-30 годов без пастернаковской “Высокой болезни”, без “Второго рождения”, без всех этих сомнений, и самообличения, и самопожертвования: “И разве я не мерюсь пятилеткой, Не падаю, не поднимаюсь с ней? Но как мне быть с моей грудною клеткой И тем, что всякой косности косней?..” И можно ли представить нашу поэзию без стихов: “Мне стыдно и день ото дня стыдней, Что в век таких теней Высокая одна болезнь Еще зовется песнь”? Все эти строки вошли в сознание, растворены в крови, – кажется, что без них не было бы и нас. Нас, наверное, а поколения наших литературных учителей – наверняка. Вот что писала Лидия Гинзбург в дневнике 1932 года по поводу стихов “Столетье с лишним – не вчера, А сила прежняя в соблазне В надежде славы и добра Глядеть на вещи без боязни…”: “Стихи страшные своей смелостью, с которой он берет на себя ответственность за пушкинские “Стансы”. “Стансы”, опозоренные замалчиванием, оправдыванием, всеми подозрениями, он поднимает на высоту новой поэтической мысли. Первое отпущение греха, возникшее из глубины нашего опыта. Впервые сострадательная и товарищеская рука коснулась того страстного, остросоциального желания жить, а тем самым оправдывать жизнь, которым так трагичен Пушкин конца 20-х годов”. А без этого оправдания жизни, при всем ее трагизме, человечеству давно бы следовало броситься с Левкадской скалы, утопиться, отравиться, пустить себе пулю в лоб. Вообще я думаю, что искусство (и, разумеется, поэзия) – аналог молитвы, разговор с Богом, и неверующий человек обретает Его в стихах.

“… И белому мертвому царству, Бросавшему мысленно в дрожь, Я тихо шепчу: “Благодарствуй, Ты больше, чем просят, даешь”. Кажется, что в этом стихотворении (“Иней” 1941) поэт обращается к зимнему холоду, сковавшему всю жизнь, всю советскую эпоху, тем более что этой последней строфе предшествуют в начале стихотворения строки: “Расстраиваться не надо: У страха глаза велики”. И так у него всегда: с ощущением благодарности написаны едва ли не все стихи. Состояние счастья, приходившее к нему вместе с работой, – непременное условие его жизни, его образ жизни. Человек может вытащить из черного мешка при своем рождении не самый счастливый билет: родиться и жить при Ироде, при Иване Грозном, при Сталине (не всем же выпадает удача явиться на свет, допустим, в благополучной Голландии где-нибудь в середине прошлого века) – это уж как повезет. Несчастье в грозные времена подстерегает его на каждом шагу (в благополучные, кстати сказать, подстерегает тоже), но не уметь радоваться жизни по своим, не учтенным идеологией поводам – это значит сдать партию без игры, поле сражения – без боя. Другими словами, это и будет торжеством всепобеждающего сталинизма. Каждая строка Пастернака сопротивляется такому поражению. Господи, как скучно и однообразно сегодняшнее, заранее заданное нытье в стихах!

Вряд ли когда-нибудь я осмелился бы (даже если бы он прожил лет на пять-десять дольше), прийти к нему со стихами. Такие обдуманные визиты к великому человеку мало что дают: ты имеешь дело с человеком, оторванным от своих занятий, может быть, поджидающим парикмахера (как рассказал о своем посещении Пастернака Е.Рейн); ты имеешь дело с человеком – и только, а всё лучшее, что он может тебе предложить, сказано им в стихах, на бумаге. Зато, если ты пишешь стихи, – можешь вообразить в них всё что угодно, в том числе – и разговор с любимым поэтом: “Читать Пастернаку – одно удовольствие! Читал я стихи ему в воображении. Во-первых, не страшно. В своем разглагольствовании И сам он – дитя, и широк, как все гении”. А заканчивается этот счастливый сон так: “И утро по горным отрогам развесило Мечты, прагматизмом подбитые с краю. И, что б ни сказал, соглашаться с ним весело. Я тоже так думаю. Как? Я не знаю. Не знаю. Но в сбоях стиха спазматических, Как ни было б грустно и как одиноко, Не ждет он от вас непременно трагических Решений и выводов, только – намёка”. Только намёка – и за это знание о трагической подоплеке жизни и способность к ее преодолению, за юношеское “презрение к судьбе” (“Сохраню ль к судьбе презренье?” - как сказано у Пушкина) я ему и благодарен.

Мандельштам и по-человечески устроен иначе, и стихи его в этом смысле куда более сложны, противоречивы, многослойны, многосоставны. Но все равно в момент создания стихов, даже самых трагических, он бывал абсолютно счастлив – и это счастье передается нам, вызывая восхищение. “Я в львиный ров и крепость погружен”, – так начинается одно из последних его стихотворений. Но вот как оно заканчивается: “Не ограничена еще моя пора: И я сопровождал восторг вселенский, Как вполголосая органная игра Сопровождает голос женский”. (1937) Не забываю проставить дату, чтобы было ясно, когда это написано.

А ведь это благодаря заступничеству Пастернака Мандельштам погиб не в 1934. а в 1938 году, а в 1935 были выпущены на свободу после первого ареста Н.Пунин и Л.Гумилев. Может быть, перечислить тех, кому он писал в лагеря и кому помогал деньгами? Это и А.Эфрон, дочь Цветаевой, и Анастасия Цветаева, и переписка с женами Паоло Яшвили и Тициана Табидзе, и О.Ивинская, и помощь Ахматовой, Н.Я.Мандельштам… У Шаламова есть замечательный рассказ о том, каким счастьем было для него в ссылке получить письмо от Пастернака. А вот еще одна удивительная подробность: на банкете в Минске в феврале 1936 года, венчавшем писательский пленум, Пастернак провозгласил тост за Мандельштама, находившегося в воронежской ссылке!

А не напиши он “известинских стихов”, не сделай соответствующих переводов с грузинского – его бы точно уничтожили в 37-м году, уничтожили хотя бы за дружбу с Бухариным, назвавшим его лучшим поэтом в своем докладе на писательском съезде. Кстати сказать, и написаны два “сталинских” стихотворения (второе – “Я понял: всё живо…”) и напечатаны в “Известиях” по просьбе главного редактора – Бухарина, в то время уже превращенного в тень и обреченного на уничтожение. На обратной стороне машинописного текста Пастернак записал в 1956 год: “Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была напечатана, стихотворение было радостью для него”.

Но ведь вы любите “Август” Пастернака, “Зимнюю ночь”, “Гамлета”, “Гефсиманский сад”, “Ночь” (“И страшным, страшным креном К другим каким-нибудь Неведомым вселенным Повернут Млечный Путь”), “В больнице” – ничего этого бы не было.

Статья уже была написана, когда до меня дошли слухи о готовящихся памятниках вождю. В это трудно поверить, но говорят, Зураб Церетели, осчастлививший нас железным памятником Петру, возвышающимся над Москвой-рекой, как обгоревшая ель, уже изготовил к юбилейным победным торжествам памятник, посвященный Ялтинской конференции, – изваял руководящую тройку “союзников”: Сталина, Рузвельта и Черчилля. Если это так, не подкинуть ли ему еще одну идею: усадить на одной скамье, на манер незабвенной парочки в Горках, – Сталина и Мандельштама?

2005

***

На череп Моцарта, с газетной полосы

На нас смотревшего, мы с ужасом взглянули.

Зачем он выкопан? Глазницы и пазы

Зияют мрачные во сне ли, наяву ли?

Как! В этой башенке, в шкатулке черепной,

В коробке треснувшей с неровными краями

Сверкала музыка с подсветкой неземной,

С восьмыми, яркими, как птичий свист, долями!

Мне человечество не полюбить, печаль,

Как землю жирную, не вытряхнуть из мыслей.

Мне человечности, мне человека жаль!

Чела не выручить, обид не перечислить.

Марш - в яму с известью, в колымский мрак, в мешок,

В лед, "Свадьбу Фигаро" забыв и всю браваду.

О, приступ скромности, ее сплошной урок!

Всех лучших спрятали по третьему разряду.

Тсс... Где-то музыка играет... Где? В саду.

Где? В ссылке, может быть... Где? В комнате, в трактире,

На плечи детские свои взвалив беду,

И парки венские, и хвойный лес Сибири.

СТИХИ 1986 – 2006 ГОДОВ

***

Как писал Катулл, пропадает голос,

Отлетает слух, изменяет зренье

Рядом с той, чья речь и волшебный образ

Так и этак тешат нас в отдаленье.

Помню, помню томление это, склонность

Видеть всё в искаженном, слепящем свете.

Не любовь, Катулл, это, а влюбленность.

Наш поэт даже книгу назвал так: "Сети".

Лет до тридцати пяти повторяем формы

Головастиков-греков и римлян-рыбок.

Помню, помню, из рук получаем корм мы,

Примеряем к себе беглый блеск улыбок.

Ненавидим и любим. Как это больно!

И прекрасных чудовищ в уме рисуем.

О, дожить до любви! Видеть всё. Невольно

Слышать всё, мешая речь с поцелуем.

"Звон и шум, - писал ты, - в ушах заглохших,

И затмились очи ночною тенью..."

О, дожить до любви! До великих новшеств!

Пищу слуху давать и работу - зренью.

1987

***

Ну, музыка, счастливая сестра

Поэзии, как сладкий дух сирени,

До сердца пробираешь, до нутра,

Сквозь сумерки и через все ступени.

Везде цветешь, на лучшем говоришь

Разнежившемся языке всемирном,

Любой пустырь тобой украшен, лишь

Пахнет из окон рокотом клавирным.

И мне в тени, и мне в беде моей,

Средь луж дворовых, непереводимой,

Не чающей добраться до зыбей

Иных и круч и лишь в земле любимой

Надеющейся обрести привет

Сочувственный и заслужить вниманье,

Ты, музыка, и подаешь нет-нет

Живую мысль и новое дыханье.

1986

***

Грубый запах садовой крапивы.

Обожглись? Ничего. Терпеливы

Все мы в северном нашем краю.

Как султаны ее прихотливы!

Как колышутся в пешем строю!

Помню садик тенистый, лицейский,

Сладкий запах как будто летейский,

Неужели крапива? Увы.

Острый, жгучий, горячий, злодейский,

Пыльный дух подзаборной травы.

Вот она, наша память и слава.

Не хотите ее? Вам - направо,

Нам - налево. Ползучий налет,

Непролазная боль и отрава.

Лавр, простите, у нас не растет.

Непреклонна, угрюма, пушиста.

Что там розы у ног лицеиста?

Принесли их - они и лежат...

Как труба за спиною флейтиста:

Гуще, жарче ее аромат.

1986

***

Это шведы, наверное, шведы, французы в двадцатом

Жили благоустроенном веке, чуть-чуть горьковатом,

Романтических роз аромат променяв на бензин,

На ученый доклад, на безумье абстрактных картин,

Ничего, ничего не имеющих общего с домом

Сумасшедшим, ни с деревом, к доктору в гости влекомым,

Это финны, наверное, финны, швейцарцы в таком

Жили веке домашнем, и кофе у них с молоком.

Это венгры, наверное, венгры, голландцы, датчане...

А у нас царь Иван, царь Борис в темноте за плечами,

Словно хищники, в мягких гуляют сапожках, не спят.

Завтра, тушинский вор, состоится воздушный парад!

Полетит громозвучное, многомоторное имя

Над трибуной с боярами, краешком глаза за ними

Он следит, как им нравится этот фигурный полет...

Я родился в шестнадцатом веке, и дрожь меня бьет.

1988

***

Как ночью берегом крутым

Ступая робко каменистым.

Шаг, еще шаг... За кем? За ним.

За спотыкающимся смыслом.

Густая ночь и лунный дым.

Как за слепым контрабандистом.

Раскинув руки, над обрывом,

И камешек то там, то тут

Несется с шорохом счастливым

Вниз: не пугайся! Темный труд

Оправдан будничным мотивом.

Я не отдам тебя, печаль,

Тебя, судьба, тебя, обида,

Я тоже вслушиваюсь в даль,

Товар - в узле, всё шито-крыто.

Я тоже чернь, я тоже шваль,

Мне ночь - подмога и защита.

Не стал бы жить в чужой стране

Не потому, что жить в ней странно,

А потому, что снится мне

Сюжет из старого романа:

Прогулка в лодке при луне,

Улыбка, полная обмана.

Где жизнь? прокралась, не догнать.

Забудет нас, расставшись с нами.

Не плачь, как мальчик. Ей под стать

Пространство с черными волнами.

С земли не станем поднимать

Монетку, помнишь, как в Тамани?

1988

НОЧНАЯ МУЗЫКА

Ночная музыка сама себе играет,

Сама любуется собой.

Где чуткий слушатель? Он спит. Он засыпает.

Он ищет музыку руками, как слепой.

Ночная музыка резвится, как наяда

В ручье мерцающем, не видима никем.

Ночная музыка, не надо!

Не долетай до нас, забудь о нас совсем.

Мы двери заперли и окна затворили.

Жить осмотрительно, без счастья и страстей -

О, чем не заповедь! Ты где, в автомобиле?

На кухне у чужих людей?

Но те, кто слушают, скорей всего не слышат.

Я знаю, как это бывает: кофе пьют,

Узор, что музыкою вышит,

Не отличим для них от нитей всех и пут.

И только тот, кто ловит звуки

За десять стен от них и множество дверей,

Тот задыхается от счастья, полный муки:

Он диких в комнату впустил к себе зверей.

Любовь на кресло

С размаха прыгает, и Радость - на кровать,

И Гнев - на тумбочку, всё ожило, воскресло,

Очнулось, вспомнилось, прихлынуло опять.

1989

***

Мне весело: ты платье примеряешь,

Примериваешь, в скользкое - ныряешь,

В блестящее - уходишь с головой.

Ты тонешь, западаешь в нем, как клавиш,

Томишь, тебя мгновенье нет со мной.

Потерянно смотрю я, сиротливо.

Ты ласточкой летишь в него с обрыва.

Легко воспеть закат или зарю,

Никто в стихах не трогал это диво:

"Мне нравится", - я твердо говорю.

И вырез на спине, и эти складки.

Ты в зеркале, ты трудные загадки

Решаешь, мне не ясные. Но вот

Со дна его всплываешь: всё в порядке.

Смотрю: оно, как жизнь, тебе идет.

1987

***

Сторожить молоко я поставлен тобой,

Потому что оно норовит убежать.

Умерев, как бы рад я минуте такой

Был: воскреснуть на миг, пригодиться опять.

Не зевай! Белой пеночке рыхлой служи,

В надувных, золотых пузырьках пустяку.

А глаголы, глаголы-то как хороши:

Сторожить, убежать, - относясь к молоку!

Эта жизнь, эта смерть, эта смертная грусть,

Прихотливая речь, сколько помню себя...

Не сердись: я задумаюсь - и спохвачусь.

Я из тех, кто был точен и зорок, любя.

Надувается, сердится, как же! пропасть

Так легко... столько всхлипов, и гневных гримас,

И припухлостей... пенная, белая страсть;

Как морская волна, окатившая нас.

Тоже, видимо, кто-то тогда начеку

Был... О, чудное это, слепое "чуть-чуть",

Вскипятить, отпустить, удержать на бегу,

Захватить, погасить, перед этим - подуть.

1989

***

Говорю тебе: этот пиджак

Будет так через тысячу лет

Драгоценен, как тога, как стяг

Крестоносца, утративший цвет.

Говорю тебе: эти очки.

Говорю тебе: этот сарай...

Синеокого смысла пучки,

Чудо, лезущее через край.

Ты сидишь, улыбаешься мне

Над заставленным тесно столом,

Разве Бога в сегодняшнем дне

Меньше, чем во вчерашнем, былом?

Помнишь, нас разлучили с тобой?

В этот раз я тебя не отдам.

Незабудочек шелк голубой

По тенистым разбросан местам.

И посланница мглы вековой,

К нам в окно залетает пчела,

Что, быть может, тяжелой рукой

Артаксеркс отгонял от чела.

1989

***

Посмотри: в вечном трауре старые эти абхазки.

Что ни год, кто-нибудь умирает в огромной родне.

Тем пронзительней южные краски,

Полыхание роз, пенный гребень на синей волне,

Не желающий знать ничего о смертельной развязке,

Подходящий с упреком ко мне.

Сам не знаю, какая меня укусила кавказская муха.

Отшучусь, может быть.

Ах, поэзия, ты, как абхазская эта старуха,

Всё не можешь о смерти забыть,

Поминаешь ее в каждом слове то громко, то глухо,

Продеваешь в ушко синеокое черную нить.

1987

***

Ушел от нас... Ушел? Скажите: убежал.

Внезапной смерти вид побег напоминает.

Несъеденный пирог, недопитый бокал.

На полуслове оборвал

Речь: рукопись, как чай, дымится, остывает.

Не плачьте. Это нас силком поволокут,

Потащат, ухватив за шиворот, потянут.

А он избавился от пут

И собственную смерть, смотри, не счел за труд,

Надеждой не прельщен, заминкой не обманут.

Прости, я не люблю стихов на смерть друзей,

Знакомых: этот жанр доказывает холод

Любителя, увы, прощальных строф, при всей

Их пылкости; затей

Неловко стиховых, и слишком страшен повод.

Уж плакальщиц нанять приличней было б; плач

Достойней рифм и ямба.

Тоска, мой друг, тоска! Поглубже слезы спрячь

Иль стой, закрыв лицо, зареван и незряч, -

Шаблона нет честней, правдивей нету штампа.

1990

***

Замерзли яблони и голые стоят,

Одна-две веточки листвой покрыты редкой, -

Убогий, призрачный наряд.

Как Баратынского прикован был бы взгляд

К их жалкой участи, какою скорбью едкой

Обуглен был бы стих! Ну что ж, переживу

Легко крушение надежд... на что? На годы

Плодоносящие. Где преклонить главу?

И не такие назову,

Молчи, не спрашивай, убытки и расходы.

А тот, с кем я сажал их лет тому назад

Пятнадцать, новости печальной не узнает,

И если есть тот свет, то значит, есть там сад,

Где он задумывает ряд

Нововведений, торф под яблони сгружает,

Приствольный круг рыхлит - и, вспомнив обо мне,

Кого-то просит там бесхитростно за сына

И улыбается, и страх, что на войне

Томил и мучил в мирном сне, -

Забыт, и к колышкам привязана малина.

1989

АПОЛЛОН В ТРАВЕ

В траве лежи. Чем гуще травы,

Тем незаметней белый торс,

Тем дальнобойный взгляд державы

Беспомощней; тем меньше славы,

Чем больше бабочек и ос.

Тем слово жарче и чудесней,

Чем тише произнесено.

Чем меньше стать мечтает песней,

Тем ближе к музыке оно;

Тем горячей, чем бесполезней.

Чем реже мрачно напоказ,

Тем безупречней, тем печальней,

Не поощряя громких фраз

О той давильне, наковальне,

Где задыхалось столько раз.

Любовь трагична, жизнь страшна.

Тем ярче белый на зеленом.

Не знаю, в чем моя вина.

Тем крепче дружба с Аполлоном,

Чем безотрадней времена.

Тем больше места для души,

Чем меньше мыслей об удаче.

Пронзи меня, вооружи

Пчелиной радостью горячей!

Как крупный град в траве лежи.

1989

***

Если кто-то Италию любит,

Мы его понимаем, хотя

Сон полуденный мысль ее губит,

Солнце нежит и море голубит,

Впала в детство она без дождя.

Если Англию - тоже понятно.

И тем более - Францию, что ж,

Я впивался и сам в нее жадно,

Как пчела... Ах, на ней даже пятна,

Как на солнце: увидишь - поймешь.

Но Россию со всей ее кровью...

Я не знаю, как это назвать, -

Стыдно, страшно, - неужто любовью?

Эту рыхлую ямку кротовью,

Серой ивы бесцветную прядь.

1993

***

Тает, тает, в лучах выгорая,

За предел отступает земной

То, что бабочка может ночная

Рассказать по секрету дневной,

Захоти она вдруг, засыпая,

Выдать радужной нас, золотой.

Но бесхитростен день благосклонный

И разумен, как честный чертеж.

Кто ж поверит ей, серенькой, сонной:

Слишком правда похожа на ложь!

Блещут стекла, сверкают флаконы

И занятья осмысленны сплошь.

Среди ярких таких декораций

Заподозрить ни в чем нас нельзя.

Что вы! Мало ли как улыбаться

Можно, в комнату чайник внося...

И сама бы могла догадаться -

Недогадлива! В золоте вся.

1990

***

Я список кораблей прочел до середины...

О. Мандельштам

Мы останавливали с тобой

Каретоподобный кэб

И мчались по Лондону, хвост трубой,

Здравствуй, здравствуй, чужой вертеп!

И сорили такими словами, как

Оксфорд-стрит и Трафальгар-сквер,

Нашей юности, канувшей в снег и мрак,

Подавая плохой пример.

Твой английский слаб, мой французский плох.

За кого принимал шофер

Нас? Как если бы вырицкий чертополох

На домашний ступил ковер.

Или розовый сиверский иван-чай

Вброд лесной перешел ручей.

Но сверх счетчика фунт я давал на чай -

И шофер говорил: "О'кей!"

Потому что, наверное, сорок лет

Нам внушали средь наших бед,

Что бессмертия нет, утешенья нет,

А уж Англии, точно, нет.

Но сверкнули мне волны чужих морей,

И другой разговор пошел...

Не за то ли, что список я кораблей,

Мальчик, вслух до конца прочел?

1991

ТРОЯ

Т. Венцлове

- Поверишь ли, вся Троя - с этот скверик, -

Сказал приятель, - с детский этот садик,

Поэтому когда Ахилл-истерик

Три раза обежал ее, затратил

Не так уж много сил он, догоняя

Обидчика... – Я маленькую Трою

Представил, как пылится, зарастая

Кустарничком, - и я притих, не скрою.

Поверишь ли, вся Троя - с этот дворик,

Вся Троя - с эту детскую площадку...

Не знаю, что сказал бы нам историк,

Но весело мне высказать догадку

О том, что всё великое скорее

Соизмеримо с сердцем, чем громадно, -

При Гекторе так было, Одиссее,

И нынче точно так же, вероятно.

1993

***

В отчаянье или в беде, беде,

Кто б ни был ты, когда ты будешь в горе,

Знай: до тебя уже на сумрачной звезде

Я побывал, я стыл, я плакал в коридоре.

Чтоб не увидели, я отводил глаза.

Я признаюсь тебе в своих слезах, несчастный

Друг, кто бы ни был ты, чтоб знал ты: небеса

Уже испытаны на хриплый крик безгласный

Не отзываются. Но видишь давний след?

Не первый ты прошел во мраке над обрывом.

Тропа проложена. Что, легче стало, нет?

Вожусь с тобой, самолюбивым...

Названья хочешь знать несчастий? Утаю

Их; куст клубится толстокожий.

Как там, у Пушкина: "всё на главу мою... "

Что всё? Не спрашивай: у всех одно и то же.

О кто бы ни был ты, тебе уже не так

Мучительно и одиноко.

Пройдись по комнате иль на диван приляг.

Жизнь оправдается, нежна и синеока.

1990

***

Мне, видевшему Гефсиманский сад,

Мне, гладившему ту листву рукою,

Мне, прятавшему в этой жизни взгляд

От истины, взирающей с тоскою

На нас, - за что такой подарок мне,

Евангельских стихов у Пастернака

Не любящему, как бы не вполне

Им верящему, как бы сделать шага

Не смеющему в направленье слез,

Струившихся в ту ночь, - иллюстративны

Все, все стихи на эту тему, - гроз

Ночных спонтанны вспышки и наивны!

Мне, видевшему в том саду цветы:

Тюльпаны, маки, розы, маргаритки,

Мне, может быть, ступавшему в следы

Те самые при входе у калитки,

Влекомому толпой туристской, - мне,

Про Мастера роман и Маргариту

Не ценящему: ведь о сатане

Слишком легко писать, в его защиту

И к славе, упрощается сюжет,

Разбитый изначально на два плана, -

За что мне эта зелень, этот свет?

А ни за что! Как ты сказал: спонтанно?

1993

***

Человек узнает о себе, что маньяк он и вор.

Что в автографе гения он преднамеренно строчку

Исказил, - как он жить будет с этих, подумаешь, пор?

А никак! То есть так, как и прежде, с грехом в одиночку.

Потому что в эпоху разомкнутых связей и скреп

Никому ничего объяснить не дано - и не надо.

Кислой правды назавтра черствеет подмоченный хлеб.

Если правду сказать, и строка та была сыровата.

И не трогал ее, а дотронулся только слегка.

Совершенного вида стесняется несовершенный.

Спи, не плачь. Ты старик. Ну, стихи, ну, строфа, ну, строка.

Твой поступок - пустяк в равнодушной, как старость, Вселенной.

Ай! Не слышат. Ой-ой! Ни одна не сойдет, не кричи,

С ненавистной орбиты ревущая зверем громада,

Серный газ волоча. О, возить бы на ней кирпичи,

Как на грузовике, что несется в пыли мимо сада.

- Ах, вы вот как, вы так? Обещая полнейшую тьму,

Беспросветную ночь, безразличную мглу, переплавку...

Он сказал бы, зачем это сделал, певцу одному,

Если б очную им вдруг устроили звездную ставку!

1991

КОНЬКОБЕЖЕЦ

1.

Зимней ласточкой с визгом железным

Семимильной походкой стальной

Он проносится небом беззвездным,

Как сказал бы поэт ледяной,

Но растаял одический холод,

И летит конькобежец, воспет

Кое-как, на десятки расколот

Положений, углов и примет.

2.

Геометрии в полном объеме

Им прочитанный курс для зевак

Не уложится в маленьком томе,

Как бы мы ни старались, - никак!

Посмотри: вылезают голени

И выбрасывается рука,

Как ненужная вещь на арене

Золотого, как небо, катка.

3.

Реже, реже ступай, конькобежец...

Век прошел - и чужую строку,

Как перчатку, под шорох и скрежет

Поднимаю на скользком бегу:

Вызов брошен - и должен же кто-то

Постоять за бесславный конец:

Вся набрякла от снега и пота

И, смотри, тяжела, как свинец.

4.

Что касается чоканья с твердой

Голубою поверхностью льда, -

Это слово в стихах о проворной

Смерти нас впечатлило, туда,

Между прочим, - и это открытье

Веселит, - из чужого стиха

Забежав с конькобежною прытью:

Все в родстве-воровстве, нет греха!

5.

Не споткнись! Если что и задержит,

То неловкость - и сам виноват.

Реже, реже ступай, конькобежец,

Твой размашистый почерк крылат,

Рифмы острые искрами брызжут,

Приглядимся ж тебе и поймем

То, что ласточки в воздухе пишут

Или ветви рисуют на нем.

6.

Не расстаться с тобой мне, - пари же,

Вековые бодая снега.

И живи он в Москве, - не в Париже,

Жизнь тебе посвятил бы Дега,

Он своих балерин и лошадок

Променял бы, в тулупчик одет,

На стремительный этот припадок

Длинноногого бега от бед.

1992

***

О. Чухонцеву

Мне приснилось, что все мы сидим за столом,

В полублеск облачась, в полумрак,

И накрыт он в саду, и бутыли с вином,

И цветы, и прохлада в обнимку с теплом,

И читает стихи Пастернак.

С выраженьем, по-детски, старательней, чем

Это принято, чуть захмелев,

И смеемся, и так это нравится всем,

Только Лермонтов: "Чур, - говорит, - без поэм!

Без поэм и вступления в Леф!"

А туда, где сидит Председатель, взглянуть...

Но, свалившись на стол с лепестка,

Жук пускается в долгий по скатерти путь...

Кто-то встал, кто-то голову клонит на грудь,

Кто-то бедного ловит жука.

И так хочется мне посмотреть хоть разок

На того, кто... Но тень всякий раз

Заслоняет его или чей-то висок,

И последняя ласточка наискосок

Пронеслась, чуть не врезавшись в нас...

1994

***

Смерть и есть привилегия, если хотите знать.

Ею пользуется только дышащий и живущий.

Лучше камнем быть, камнем... быть камнем нельзя,

лишь стать

Можно камнем: он твердый, себя не осознающий,

Как в саду этот Мечников в каменном сюртуке,

Простоквашей спасавшийся, - не помогла, как видно.

Нам оказана честь: мы умрем. О времен реке

Твердо сказано в старых стихах и чуть-чуть обидно.

Вот и вся метафизика. Словно речной песок,

Полустертые царства, поэты, цари, народы,

Лиры, скипетры... Камешек, меченый мой стишок!

У тебя нету шансов... Кусочек сухой породы,

Твердой (то-то чуждался последних вопросов я,

обходил стороной) растворится в веках, пожрется.

Не питая надежд, не унизившись до вранья...

Привилегия, да, и как всякая льгота, жжется.

1997

САХАРНИЦА

Памяти Л.Я.Гинзбург

Как вещь живет без вас, скучает ли? Нисколько!

Среди иных людей, во времени ином,

Я видел, что она, как пушкинская Ольга,

Умершим не верна, родной забыла дом.

Иначе было б жаль ее невыносимо.

На ножках четырех подогнутых, с брюшком

Серебряным, - но нет, она и здесь ценима,

Не хочет ничего, не помнит ни о ком.

И украшает стол, и если разговоры

Не те, что были там, - попроще, победней, -

Все так же вензеля сверкают и узоры,

И как бы ангелок припаян сбоку к ней.

Я все-таки ее взял в руки на мгновенье,

Тяжелую, как сон. Вернул, и взгляд отвел.

А что бы я хотел? Чтоб выдала волненье?

Заплакала? Песок просыпала на стол?

1995

***

Памяти И. Бродского

Я смотрел на поэта и думал: счастье,

Что он пишет стихи, а не правит Римом,

Потому что и то и другое властью

Называется, и под его нажимом

Мы б и года не прожили - всех бы в строфы

Заключил он железные, с анжамбманом

Жизни в сторону славы и катастрофы,

И, тиранам грозя, он и был тираном,

А уж мне б головы не сносить подавно

За лирический дар и любовь к предметам,

Безразличным успехам его державным

И согретым решительно-мягким светом.

А в стихах его власть, с ястребиным криком

И презреньем к двуногим, ревнуя к звездам,

Забиралась мне в сердце счастливым мигом,

Недоступным Калигулам или Грозным,

Ослепляла меня, поднимая выше

Облаков, до которых и сам охотник,

Я просил его все-таки: тише! тише!

Мою комнату, кресло и подлокотник

Отдавай, - и любил меня, и тиранил:

Мне-то нравятся ласточки с голубою

Тканью в ножницах, быстро стригущих дальний

Край небес. Целовал меня: Бог с тобою!

1996

***

Всё нам Байрон, Гете, мы, как дети,

Знать хотим, что думал Теккерей.

Плачет Бог, читая на том свете

Жизнь незамечательных людей.

У него в небесном кабинете

Пахнет мятой с сиверских полей.

Он встает, подавлен и взволнован,

Отложив очки, из-за стола.

Лесосклад он видит, груду бревен

И осколки битого стекла.

К дяде Пете взгляд его прикован

Средь добра вселенского и зла.

Он читает в сердце дяди Пети,

С удивленьем смотрит на него.

Стружки с пылью поднимает ветер.

Шепчет дядя: этого...того...

Сколько бед на горьком этот свете!

Загляденье, радость, волшебство!

1996

***

“...тише воды, ниже травы...”

А.Блок

Когда б я родился в Германии в том же году,

Когда я родился, в любой европейской стране:

Во Франции, в Австрии, в Польше, - давно бы в аду

Я газовом сгинул, сгорел бы, как щепка в огне,

Но мне повезло - я родился в России, такой,

Сякой, возмутительной, сладко не жившей ни дня

Бесстыдной, бесправной, замученной, полунагой,

Кромешной - и выжить был все-таки шанс у меня.

И я арифметики этой стесняюсь чуть-чуть,

Как выгоды всякой на фоне бесчисленных бед.

Плачь, сердце! Счастливый такой почему б не вернуть

С гербом и печатью районного загса билет

На вход в этот ужас? Но сказано: ниже травы

И тише воды. Средь безумного вихря планет!

Загрузка...