Сколько раз мне, пишущему эти заметки, и моим друзьям, с которыми я открывал для себя Пруста в начале шестидесятых, приходилось сталкиваться с чудовищным непониманием людей, не только отвергавших Пруста, но и ставивших под сомнение чужую любовь к нему…

Мы читали его в шестидесятые – и он размыкал для нас границы, очерченные вынужденными советскими обстоятельствами, одаривал той самой “землей и жимолостью”, к которой тянулся в воронежских стихах Мандельштам. И, наверное, наша увлеченность им объяснялась еще и колоссальными переменами, произошедшими в стране: с террором было покончено, с иллюзиями и утопиями – тоже, возвращалась возможность частной жизни, начиналось ее освоение. Поколение двадцатилетних одновременно с теми, кто годился им в дедушки и бабушки (Пастернак в последние годы жизни; здесь я вспомню и Лидию Гинзбург, ученицу прошедших мимо Пруста опоязовцев, в это время много думавшую о Прусте, а в книге “О психологической прозе” написавшую о нем; от нее-то я впервые и услышал его имя), читало и впитывало Пруста: гениальный автор опережает свое время, через головы современников обращается к будущим читателям.

Откроем же любой из томов наугад, ну вот хотя бы второй и прочтем такое: “И потом, я ее любил, а значит, не мог смотреть на нее без волнения, без желания чего-то большего – желания, которое в присутствии любимого существа отнимает у нас ощущение любви”. И подумаем с благодарностью о Цветаевой: когда мы, в те же примерно годы или немного раньше, впервые читали ее “Поэму Горы” и “Поэму Конца” – разве не определили вместе с нею любовь как “желание чего-то большего”?

А дальше я не стану сопоставлять Пруста с Цветаевой, потому что это было бы натяжкой, потому что в искусстве многих больших художников найдутся прустовские черты. Открою еще раз Пруста на случайной странице : “В том же номере газеты, где моралист, принадлежащий к “цвету Парижа”, восклицает по поводу певицы, пользующейся “минутной славой”: Кто вспомнит об этом через десять лет?, - на третьей странице в отчетах о заседании Академии надписей часто упоминается о менее важном событии, о дошедшем до нас полностью посредственном стихотворении времен фараонов…” И дальше рассказчик вспоминает, как был потрясен, когда впервые прочел в книге египтолога, “что точно известен список охотников, которых Ассурбанипал приглашал на облавы за тысячу лет до Рождества Христова”.

Вот именно. Пруст, заглянув во времена Ашшурбанипала, учит нас любить сегодняшний день. Потому-то он, как всякий большой писатель, абсолютно современен. О чем бы ни шла речь в романе, о салоне Вердюренов или дамских нарядах конца Х1Х века, всё это имеет прямое отношение к тебе, перешагнувшему в ХХ1 век, освоившему компьютер, переписывающемуся с приятелем, живущим в США, по электронной почте. Ибо человек всё тот же, независимо от того, в каком веке он живет. В персонажах Ботичелли, Беллини, Мантеньи, Дюрера Пруст узнавал своих знакомых. И мы узнаем своих – в Сване, Одетте, Жильберте, бабушке, Альбертине… Читавшие его в шестидесятые, мы разочаровывались в девушках, равнодушных к Прусту. В последней фразе меня смущают две вещи: местоимение “мы” и интеллектуальная нетерпимость. Множественное число местоимения готов заменить на единственное; что касается нетерпимости, – здесь уступки быть не может: речь идет не о вкусе и цвете и даже не о мировоззрении (другое мировоззрение, - почему бы нет?), речь идет, решусь прибегнуть к рискованному словосочетанию, о родственном устройстве души: без него любовь заведомо обречена, - собственно, эту драму Пруст и показал в своем романе. Можно сказать даже так: имей возможность его рассказчик выяснить отношение Альбертины к роману Пруста “В поисках утраченного времени” – и, глядишь, его жизнь сложилась бы по-другому (и какой книги мы тогда были бы лишены!).

“Ошибки темное сознание храним”, - сказал любимый поэт в подобном случае. “Темное сознание” ошибки замечательно проанализировано у Пруста. В конце концов даже выясняется, что человек страдал от любви к той, кого не любил. И этот род любви едва ли не самый распространенный, - вот что удивительно. Есть проверенный способ избавиться от такой любви – жениться на той, кто внушает мучительную страсть. Сван, например, так и сделал – женился на Одетте – и любовь прошла, как рукой сняло!

Всё жду, что будет написан роман о другой любви, - счастливой. Счастливой любви в несчастливых обстоятельствах. Любви, рассчитанной надолго, если не навсегда; не безумной любви, а любви в безумном мире; любви – вечном “страхе и трепете” за любимого человека. “В двадцатом веке надо гибельном Жить, смертоносном, массовидном, Чтоб дело счастья было прибыльным И чувство радости – завидным!”.

“Сравнивая Пруста с поколением довоенных русских, господин Вышеславцев, - говорит Цветаева, - забывает о том, что пить чай, спать днем, а ночью гулять – все это с искусством не имеет ничего общего. Иначе все мы были бы Прустами”. Пруст был бы рад услышать такое мнение. Он и сам утверждал, что биографические подробности, личные черты пишущего – дело второстепенное. Как будто предвидел нашествие нынешних критиков, вооружившихся фрейдистским методом в поисках разоблачительных комплексов, в погоне за ними – для объяснения анатомируемых ими книг. Их интерес лежит вне словесного искусства, вообще вне искусства; поэзия, проза для них в лучшем случае – иллюстративный материал к нескольким банальным положениям психоанализа – и заносится в ту или иную графу таблицы.

Не только Пруст, - Цветаева тоже немало претерпела от них сегодня: стихи отставлены в сторону, всё внимание направлено на то, “спала ли она днем, гуляла ли ночью”, а главное, - с кем спала и с кем гуляла.

Французы, надо отдать им должное, говоря о Прусте, как правило, осторожны и умны. В ханжестве, морализаторстве их не упрекнешь, но большой правовой, демократический опыт, наряду с развитой цивилизацией, приучил их уважать человека и его талант. А кроме того, они, несомненно, вдумчивые и благодарные ученики Пруста, его уроки бесследно для них не прошли. “То, что разные глаза нуждаются в разных очках для корректировки образа, ничего не меняет в принципах оптики; то, что разные существа нуждаются в разных иллюзиях, чтобы испытать желание или ревность, ничего не меняет в ценностях любви”, - пишет Андре Моруа в книге “Поиски Марселя Пруста”, - и поиски эти сосредоточены на самой прозе, - о скользких моментах человеческого облика автора говорится лишь в силу необходимости и всегда целомудренно, с пониманием и состраданием. То же можно сказать, например, о Клоде Мориаке, написавшем книгу “Пруст о себе самом”. У нас – не так. И кажется, Цветаева предчувствовала это, когда утверждала: “Большое достижение Пруста заключается в том, что он обрел жизнь свою в писании, тогда как поколение довоенных русских растратило ее в разговорах”. Цветаева, великий труженик (“Вас положат на обеденный, а меня – на письменный”), увидела в Прусте товарища по образу и смыслу жизни, – это и есть ответ художника, беззащитного перед теми, кто растрачивает жизнь в разговорах, - ответ и сокрушительная победа над ними.

3.

Наш Пруст… Кое-что сказав об этом, интересно зайти с другой стороны, посмотреть, хотя бы мимоходом, вскользь: а что пригодилось Прусту из русской прозы? Достоевский упоминается в романе восемь, Толстой – девять раз! Один раз назван Гоголь. Нет ни Тургенева, ни Чехова (за Чехова очень обидно).

“Передовая” маркиза де Говожо презирала романы из светской жизни; “толстовский мужик, крестьянин Милле являлись тем пределом, за который она не позволяла заходить художнику”.

Ориана, герцогиня Германтская, с присущей ей язвительностью, не побоялась задать русскому великому князю вопрос: “Ваше высочество! Правда, что вы собираетесь убить Толстого?” Она спросила об этом за обедом, и присутствовавшие были восхищены этим “номером” герцогини: “…они не только рады были умереть за Ориану, услыхав, что такая благородная особа – страстная поклонница Толстого, - нет, они чувствовали, как в них самих растет любовь к Толстому и как их неудержимо влечет на борьбу с царизмом”. Ирония Пруста доставляет не меньшее удовольствие, чем его лиризм; кажется, что и Толстого, доведись ему прочесть эти страницы, сцена эта не только позабавила, но и тронула бы, и рассмешила. Любопытно и то, что имя Толстого включено у Пруста в бытовой, повседневный контекст. Толстой и всё, связанное с ним, - естественная, привычная тема разговоров.

Как тут не порадоваться еще и прозорливости Пруста? Одна из реальных герцогинь, с которых он писал свою Ориану, - Елизавета де Грамон, - уже после смерти Пруста, как мы знаем из воспоминаний о нем и его среде, зашла так далеко в своей “левизне”, что заказала в двадцатые годы модному парижскому ювелиру “драгоценную брошь, изображавшую серп и молот”.

Что касается Достоевского, то в романе дается подробнейшая (на несколько страниц) характеристика его писательских приемов, идей и пристрастий. И здесь, кстати сказать, видно, как трудно автору, принадлежащему к другой культуре, оценить явление чужого языка, чужой традиции. Пруст сравнивает героинь Достоевского с женскими образами у Рембрандта! Грушенька и Настасья Филипповна напоминают ему рембрандтовскую Вирсавию. Нам это кажется натяжкой. Уж если вспоминать живопись, то, наверное, лучше обратиться к передвижникам (которых Пруст, разумеется, не знал). И даже респектабельная черноокая девушка в меховой шапке у Крамского кажется более подходящей на такую роль, нежели “куртизанки Карпаччо”, которых называет Пруст, или Вирсавия.

Эти несколько страниц о Достоевском, оформленные как монолог прустовского героя, обращенный к Альбертине (так вот о чем они говорили! нет, мы явно недооцениваем его подружки: “Малыш! Как это досадно, что вы такой лентяй! Вы говорите о литературе интереснее, чем наши учителя!”) содержат еще одно странное утверждение: “Что касается Достоевского, то я не отошел от него, как вам показалось, когда заговорил о Толстом, который во многом ему подражал”. Здесь русский читатель вправе возмутиться: Толстой, мы уверены, слишком самостоятелен и никому никогда не подражал. (Но может быть, со стороны видней?) “У Достоевского есть много такого – но только в сгущенном, сжатом, обличающем виде, - что разовьется потом у Толстого”. Может быть, и впрямь в позднем Толстом есть что-то от Достоевского? В “Крейцеровой сонате”? в “Живом трупе”? в “Воскресении”?

И потом, как бы ни были спорны мысли Пруста о Достоевском и Толстом, есть в них что-то, приковывающее наше внимание. Это “что-то” - тот непривычный ракурс, в котором они предстают у Пруста. “Подобно тому, как Вермеер является творцом не только души человеческой, но и особого цвета тканей и местностей, так Достоевский сотворил не только людей, но и дома” (следует ссылка на “дом с его дворником, где произошло убийство” в “Братьях Карамазовых”, “мрачный, вытянувшийся в длину, высокий, поместительный дом Рогожина, где он убивает Настасью Филипповну”). Пруст так заинтригован Достоевским, что ему мало Рембрандта и Карпаччо, он привлекает еще и Вермеера, т.е. едва ли не самые дорогие имена – для объяснения этого ошеломившего его феномена. А дальше как раз и упоминается в первый и последний раз в романе Гоголь: “Новая, страшная красота дома, новая, сложная красота женского лица – вот то небывалое, что принес Достоевский в мир, и пусть литературные критики сравнивают его с Гоголем, с Поль де Коком – все это не представляет никакого интереса, ибо эта скрытая красота им чужда”.

С Гоголем, с нашей точки зрения, Достоевского сравнивать все-таки верней, чем с Вермеером, (и Гоголь, и Достоевский фантастичны), ведь мы читали и “Шинель”, и “Записки сумасшедшего”, и “Бедные люди”, и “Белые ночи”, и “Село Степанчиково”, но подробный разговор об этом не входит в нашу задачу. Важно другое: важно, что Пруст так увлечен Достоевским (больше, чем Толстым), хотя на Достоевского-то он (и его герой) как раз и не похожи, (“А Достоевский… Все это мне в высшей степени чуждо, хотя есть у меня такие стороны характера, о которых я не имею понятия, - они выявляются постепенно”), что готов для понимания его прибегнуть к Рембрандту, Корпаччо, Вермееру… даже к помощи мадам де Севинье: “Да, а теперь приведите пример из госпожи де Севинье” – “Я признаю, - со смехом ответил я, - что это притянуто за волосы, но примеры я все-таки мог бы найти”…

А мы можем найти следы влияния Достоевского на Пруста – и поможет нам это сделать Чехов. В его “Рассказе неизвестного человека” упоминается эпизод из Достоевского: “В какой-то повести Достоевского старик топчет ногами портрет своей любимой дочери, потому что он перед нею неправ…” Имеется в виду старик Ихменев, герой повести “Униженные и оскорбленные”.

Но, кажется, этот же эпизод поразил и Пруста – и дочь композитора Вентейля во время любовных свиданий со своей старшей подругой ставит на столик портрет умершего отца, делая его свидетелем непристойной, с ее точки зрения, сцены, смеясь над ним и страдая от отвращения к себе. “И все-таки я потом подумал, что если б Вентейль присутствовал при этой сцене, он, может быть, не утратил бы веры в доброту своей дочери и, может быть, даже был бы отчасти прав”.

4.

Пастернак, как мы помним, в письме 1929 года написал, о Прусте: “Боюсь читать (так близко!) и захлопнул на пятой странице”.

А если бы не захлопнул и дошел до страницы шестидесятой, прочел бы о том, какая тоска находила на мальчика перед сном. “И все же те вечера, когда мама заходила ко мне на минуту, были счастливыми в сравнении с теми, когда к ужину ждали гостей и она ко мне не поднималась. Обычно в гостях у нас бывал только Сван”. Прочел бы о том, как мальчик в своей тоске и страстном желании еще раз перед сном увидеть мать, но не смея спуститься в ночной рубахе из своей комнаты на втором этаже в гостиную, послал ей записку с Франсуазой – и получил отказ. (Мать считала необходимым воспитывать силу воли сына, боялась потакать его душевной слабости). Прочел бы о том, что ночные звуки, долетавшие до его слуха, были похожи на мелодии, которые исполняет консерваторский оркестр под сурдинку.

И еще неизвестно, что включает в себя эта детская тоска, принявшая образ матери, нестерпимой любви к ней, - не содержит ли она также любви к гостям и взрослой жизни, к ее недоступной и непросматриваемой тайне.

“Мне представлялось, что если бы Сван прочел мою записку и догадался, какова ее цель, то моя тоска показалась бы ему смешной; между тем впоследствии мне стало известно, что та же самая тоска мучила его много лет, и, пожалуй, никто бы меня так не понял, как он; ее, эту тоску, нападающую, когда любимое существо веселится там, где тебя нет, где тебе нельзя быть с ним, вызывала в нем любовь, для которой эта тоска, в сущности, как бы и создана”.

Фрейд с его “эдиповым комплексом” сделал, конечно, открытие, важное, но недостаточное. Тоску, эту подоплеку жизни, нельзя свести к ревности, к желанию заместить отца, - эта ревность куда больше – к взрослой жизни, ко всем ее дарам, недоступным для тебя, в том числе – к разговорам за столом, которые волнуют ребенка так, что он запоминает обрывки из них на всю жизнь: он, а не взрослые, - самый благодарный и впечатлительный слушатель! (А Сван, например, говорил в одном из таких разговоров, что надо в газетах, которые мы читаем ежедневно, - печатать “Мысли Паскаля”, - и наоборот, “в томах с золотым обрезом”, которые достаем с полки от случая к случаю, - публиковать политические новости и светскую хронику).

Так вот, возвращаясь к Пастернаку и его письму, отметим, что там было все-таки сказано: “Пруст года три назад был для меня совершенным открытием”. И простодушно поверить, что прочитаны только четыре страницы, абсолютно невозможно. Были прочитаны, как минимум, страниц шестьдесят, если не шестьсот.

На четвертой странице автобиографии (“Люди и положения”) в главе “Младенчество” он рассказывает, как “…проснулся от сладостной, щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной. Я закричал и заплакал от тоски и страха. Но музыка заглушала мои слезы, и только когда разбудившую меня часть трио доиграли до конца, меня услышали”.

В отличие от несчастного французского мальчика, его “вынесли к гостям, или, может быть, сквозь раму открытой двери я увидел гостиную”. В гостиной, полной табачного дыма, он увидел “лакированное дерево” скрипки и виолончели. “Чернел рояль. Чернели сюртуки мужчин. Дамы до плеч высовывались из платьев, как именинные цветы из цветочных корзин”. Не правда ли, такая фраза создана для прустовского романа – и нечто похожее там где-нибудь есть наверняка.

Среди гостей сидел старик. Это был Лев Толстой.

“Эта ночь межевой вехой пролегла между беспамятностью младенчества и моим дальнейшим детством. С нее пришла в действие моя память и заработало сознание…”

Лидия Гинзбург записала мнение Ахматовой по поводу этого случая, добавляя, что Ахматова считала Пастернака “удачником по природе и во всем – даже в неудачах”: “У А.А. был свой вариант (совсем непохожий) эпизода, рассказанного Пастернаком… Излагала она его так: четырехлетний Пастернак как-то проснулся ночью и заплакал, ему было страшно. В ночной рубашке, босиком он побежал в соседнюю комнату. Там его мать играла на рояле, а рядом в кресле сидел старик с бородой и плакал. На другой день мальчику сказали, что старик – это Лев Толстой.

Боренька знал, когда проснуться… - добавляла Анна Андреевна”.

(Плачущий при музыке Толстой – это Ахматова взяла из воспоминаний Гольденвейзера – и досочинила за четырехлетнего Борю). Не только Ахматова, - мы тоже завидуем четырехлетнему мальчику. Вот о чем надо было мне еще написать в эссе “Анна Андреевна и Анна Аркадьевна”! “Боренька знал, когда проснуться”. Она тоже “проснулась”, все они в той или иной степени “проснулись, - а рядом в кресле сидел старик с бородой и плакал”. Можно сказать, для многих из них, родившихся около 1890 года, с этой ночи (во всех гостиных взрослые говорили о Толстом) “пришла в детстве память и заработало сознание”.

5.

Что касается “трех китов”, на которых стоит двадцатое столетие, то иногда кажется (наверное, ошибочно), что к концу века два кита из трех потихоньку отвалили – и век теперь покоится, как в гипнотическом сеансе, когда из-под ног заснувшего убирают другую точку опоры (спинку стула) только на одном.

Кое-кто предлагает другую троицу. В книге приводится, например, высказывание Бродского (1991): “Для меня, разумеется, крупнейшее явление – это Пруст, второе – это наш соотечественник Андрей Платонов, третье – Роберт Музиль”. (А в 1987-ом, говоря о Горбачеве, Бродский советует ему начать просветительскую деятельность в стране публикацией Пруста в “Правде”, - совсем как Сван). Все-таки я ничего не преувеличил, вспоминая, как “мы” читали Пруста в шестидесятые годы (И составители книги правильно сделали, поместив в ней стихотворение Б.Ахмадулиной, в котором жимолость в саду внушала “Невнятный помысел о Прусте: смотрели, как в огонь костра, до сна в глазах, до мути дымной, и созерцание куста равнялось чтенью книги дивной”).

Возможны, как говорится, варианты, например: Пруст, Т.Манн, Хемингуэй. Не предложить ли двух китов из трех считать величинами переменными, чем-то вроде исполняющих обязанности, и.о. крупнейших млекопитающих в писательском животном царстве. И тогда наш короткий перечень может быть таким: Пруст, Набоков, Грэм Грин (“Суть дела”) или таким: Пруст, Селинджер, Камю… Но Пруст, как видим, остается при любом раскладе.

6.

Мандельштам свою статью о советской критике назвал “Веер герцогини”. А я сегодняшнюю нашу передовую критику сравню с прустовской мадам Легранден-Говожо. Эта дама, считавшая себя знатоком искусства, придерживалась самых левых, самых модных, наиновейших, крайних взглядов. Искусство представлялось ей таким же торжеством прогресса, как наука и техника, сегодняшние достижения отменяли предыдущие. “Она мнила себя “передовой”; по ее собственному выражению, “всё было для нее недостаточно левым”, она воображала, что музыка не только прогрессирует, но прогрессирует в одном направлении и что Дебюсси - это что-то вроде сверх-Вагнера, это Вагнер, только чуть-чуть более передовой”.

Страницы романа, посвященные беседе рассказчика с мадам Легранден-Говожо, я рекомендовал бы в качестве учебного пособия на филологических факультетах, наряду с книгами опоязовцев, умевших обнаружить самые скрытые связи современных авторов - с предшественниками. Скажу больше: может быть, Шкловский или Роман Якобсон с их увлечением Хлебниковым, по сравнению с которым и Маяковский недостаточно “левый и передовой”, могли бы себя узнать не только в главном герое романа, но и в мадам Легранден-Говожо.

Не откажу себе в удовольствии привести здесь оригинальное стихотво-рение Романа Якобсона, вот оно:

мзглыбжвуо йихъяньдрью чтлэщк хн фя съп скыполза

а Втаб-длкни тьяпра какайздчи евреец чернильница

Комьютер, на котором я набираю этот текст, подчеркнул красным цветом все слова, за исключением последнего слова “чернильница”. Представляю, как он озадачен, - я тоже: не хотелось ошибиться и допустить неточность. Воображаю список опечаток, прилагаемый к такому тексту: напечатано: какаяздача, следует читать: какайздчи.

Наподобие театральной реплики, произносимой как бы на ухо зрителю в тридцатом ряду, замечу, что даже Тынянов, назвавший голос Ходасевича “не настоящим” (“его стих нейтрализуется культурой Х1Х века”), забывший упомянуть в своем “Промежутке” М.Кузмина, тоже не свободен от эпохальной болезни века - погони за самым последним словом в поэзии и пренебрежением к предпоследнему.

“Ради бога, рядом с таким художником, как Моне, самым настоящим гением, не ставьте банального, бездарного старика Пуссена! Я не собираюсь от вас скрывать, что для меня он - мазилка, да еще скучнейший из мазилок... Моне, Дега, Мане - это художники!... прежде я больше любила Мане. Я и сейчас обожаю Мане - как можно его не обожать? - но все-таки, пожалуй, отдаю предпочтение Моне. Ах, эти его соборы!” Она добросовестно, очаровательным тоном описывала мне эволюцию своего художественного вкуса. Чувствовалось, что для нее этапы его развития имеют не меньшее значение, чем разные манеры самого Моне”.

Но ведь примерно так же смотрел Шкловский, например, на Мандельштама. Тот был для него “неоклассиком”, уже несколько устаревшим, по сравнению с Маяковским или Хлебниковым, чем-то вроде Мане для госпожи де Говожо. В письме к Мандельштаму Шкловский назвал его стихи “заставлен-ными”, т.е. слишком детализированными, тесными, предметными, культур-ными, - то ли дело широченная, почти ничем не нагруженная, газетная, плакатная строка Маяковского!

А в книге “Сентиментальное путешествие” о стихах из “Tristia” у него сказано, что их мог написать Козьма Прутков. И вообще “это стихи, написан-ные на грани смешного”. Недаром в 1935 году в Воронеже Мандельштам жаловался в разговоре с С.Б.Рудаковым: “Я не Хлебников... Я Кюхельбекер -комичная сейчас, а может быть, и всегда, фигура... Оценку выковывали символисты и формалисты. Моя цена в полушку и у тех, и у других”. Впрочем, все это не помешало Шкловскому назвать Мандельштама “огромным поэтом”.

“Но ведь, - начал я, сознавая, что единственный способ реабилитировать Пуссена в глазах маркизы Говожо - это довести до ее сведения, что он опять в моде, - Дега утверждает, что, по его мнению, нет ничего прекраснее картин Пуссена шантильийского периода”. - “А что это такое? Я не знаю его шантильийских работ, - сказала маркиза де Говожо, - я могу судить только о луврских, и они ужасны”. - “А Дега в полном восторге и от них”. - “Надо еще раз посмотреть. Я их подзабыла”, - после минутного молчания ответила она таким тоном, как будто положительное мнение о Пуссене, которое ей волей-неволей придется скоро высказать, должно зависеть не от того, что она от меня узнала, а от дополнительной, и на этот раз уже окончательной, проверки, которую она рассчитывала произвести, чтобы переубедиться... я прекратил этот разговор, становившийся для нее пыткой”.

А всё дело в том, что сами художники, поэты, композиторы, в отличие от передовой публики, критики и снобов вроде госпожи де Говожо, в своих вкусах и суждениях куда более терпимы, противоречивы и непоследовательны. Они-то знают цену подлинному таланту, и никакое обновление искусства невозможно без опоры на предшественников и современников, в том числе и самых “неподходящих”. Не так ли Пастернаку понадобился Фет, которого презирали формалисты - и ничего не стоит представить себе удивление какой-нибудь советской мадам Говожо, поклонницы Пастернака, ценительницы футуризма, - узнающей об этой любви Пастернака где-нибудь в 1925 году. Точно так же была бы она ошеломлена, дай ей кто-нибудь прочесть в 1931 году “четвертую прозу” Мандельштама с требованием поставить памятник Зощенко в Летнем саду.

Через несколько страниц у Пруста тот же мотив повторяется, на этот раз - в связи с Шопеном. Передовая любительница искусств Легранден-Говожо, преклоняющаяся перед Дебюсси, третировала свою свекровь, старую маркизу, музыкантшу, ученицу Шопена, - за ее любовь к “устаревшему” композитору, - и та не смела при невестке играть его пьесы. “Человеческое мышление, следуя обычным своим зигзагообразным путем, отклоняясь то в ту, то в другую сторону, вновь направило свет с высоты на некоторые забытые произведения, а стремление восстановить справедливость, возродить былое, вкус Дебюсси, его прихоть, слова, какие он, может быть, даже и не думал говорить, присоединили к этим произведениям произведения Шопена... Я не отказал себе в удовольствии сообщить ей ( и я не откажу себе в удовольствии продолжить цитату, - А.К.), но сообщить, обращаясь к свекрови, - так на бильярде, чтобы попасть в шар, ударяют от борта, - что Шопен отнюдь не вышел из моды и что это любимый композитор Дебюсси. “Вот как? Интересно!” - проговорила Легранден-Говожо, лукаво улыбаясь, как будто ей рассказали про какую-нибудь странность автора “Пелеаса”. Однако было совершенно ясно, что теперь она будет слушать Шопена почтительно и даже с удовольствием.

Что же касается ее свекрови, то “глаза ее заблестели, как глаза Латюда в пьесе под названием “Латюд или Тридцать пять лет в тюрьме”.

Сколько раз за минувшее десятилетие я вспоминал эту прустовскую сцену! Обновление поэзии происходило ежемесячно, еженедельно; отличие от изложенного в романе состояло только в том, что кумиры, предлагаемые нам почтенными филологами и бесшабашными критиками со страниц газет и журналов, несопоставимы ни с Моне, ни с Дебюсси: вкус и понимание искусства мадам де Говожо несравненно выше.

7.

“Писатель – всего лишь поэт”, - сказал Пруст. И кое-чему научил, в частности, не бояться повторений, не стесняться многописания. Обязательно найдется в будущем человек, похожий на тебя, готовый пройти за тобой по всему волшебному лабиринту. И разве жизнь – не такой же лабиринт, только еще запутанней и чудесней? Упрощать его, сводить к однолинейному, прямонаправленному движению не интересно. Ведь и наш мозг, и кровеносная система тоже разветвлены и извилисты.

Прустовская мысль, прустовская фраза разветвляется, набирает по дороге смысл, о котором не догадывалась вначале, мы присутствуем при ее становлении, при самом процессе мышления, меньше всего похожем на рациональный акт, больше всего – на музыкальную фразу Вентейля, “принадлежащую все-таки к разряду существ сверхъестественных”. Бог у Пруста приходит к человеку в тысяче самых разных обличий: он может пролиться золотым дождем, как на Данаю, но предпочитает, кажется, придти к нам самим рембрандтовским полотном.

Поэтическая речь так же ветвиста, петляет и сбивается с пути и возвращается с прибылью благодаря ритму и рифме, пробиваясь с их подсказкой к непредсказуемому результату.

Прустовский роман не считается ни с какими законами жанра, так он огромен, - недаром его не хотел издавать ни один издатель. Публикуя первый том за свой счет, автор намеревался сделать его в шестьсот страниц, без абзацев даже для диалогов: “В непрерывный текст входит больше слов…”, - объяснял он. Луи Робер, его друг, с трудом убедил его ограничиться пятьюстами страницами и дать согласие на несколько абзацев! Зато войти в роман Пруста и выйти из него можно на любой странице: сюжет не имеет привычного значения, ты захвачен не им, а первой же мыслью, выбежавшей тебе навстречу. Больше всего он похож на книгу стихов, нет, не книгу стихов – собрание стихотворений.

А еще этот лабиринт не надоедает потому, что, в отличие от каменного, ушедшего под землю, не стоит на месте, меняется от года к году, от книги к книге, - вместе с автором. О таких подспудных переменах Пруст писал в связи с поэзией Гюго: “В своих первых стихах Виктор Гюго еще мыслит, вместо того, чтобы, подобно природе, только наводить на размышления”.

Прозаик Бергот, композитор Вентейль, художник Эльстир – вот кому в романе, кроме бабушки и матери, отданы симпатии автора. Нет только поэта, потому что поэт в романе – это сам автор, не пишущий стихов, но обладающий тем поэтическим взглядом на мир, который и сделал его роман самой поэтической прозой ХХ века.

“…поэт обретает красоту внешнего мира, с ликованием делясь ею с другими, - красоту как стакана с водой, так и бриллиантов, как бриллиантов, так и стакана с водой, как поля, так и статуи, как статуи, так и поля”. И невольно подумаешь, что во все века живет один и тот же поэт, ибо между Прустом и сегодняшним поэтом больше общего, нежели между Прустом и каким-либо случайным его современником.

8.

В книге “Против Сент-Бёва” Пруст замечательно объяснил глубокий изъян “биографического метода”. “Этот метод идет вразрез с тем, чему нас учит более углубленное познание самих себя: книга – порождение иного “я”, нежели то, которое проявляется в наших повседневных привычках, общении, пороках”, - иными словами, о писателе надо судить по его книгам, а не по тому, как он пьет чай, ухаживает за женщинами, относится к друзьям, тратит деньги и т.д. Вот, например, что Пруст писал о Бодлере: “…человек, уживающийся в одной телесной оболочке с гением, имеет с ним мало общего; близким раскрывается лишь человеческая сущность гения, и потому бессмысленно, подобно Сент-Бёву, судить о поэте по его человеческим качествам или отзывам друзей. Что до самого человека, он – всего лишь человек и может даже не подозревать, каковы намерения живущего в нем поэта”. Или, как сказал другой поэт, русский: “А человек – иль не за тем он, чтобы забыть его могли?”

Биографический метод, имея дело с человеком, а не с книгой, созданной им, упускает главное – вдохновение. Бергот – прустовский персонаж, прозаик и эссеист, был не самым блестящим собеседником, но таилось в нем нечто, более важное, чем интеллект или манера вести себя в обществе, - умение перевести горизонтальный полет в вертикальный подъем, и “… возвращаясь домой в прекрасных роллс-ройсах”, его светские приятели “могли с некоторым презрением говорить о вульгарности Бергота, а он на своем скромном аэроплане, наконец оторвавшемся от земли, летал над ними”.

“Пруст был знаком со многими великими, - пишет современный исследователь (А.Д.Михайлов), - с Мопассаном, Доде, Золя, Анатолем Франсом, с Оскаром Уайльдом, с актрисой Рашель…, но присмотримся к очень и очень немногочисленным фотографиям, где он запечатлен в их обществе: он всегда держится как-то сбоку, однако это не “знание своего места”, а жизненная позиция. Да и в маленьком кружке друзей он отнюдь не верховодил, тоже держась на периферии”.

Почему мемуары часто разочаровывают? Потому что человек в них взят вне той единственной сферы, где он по-настоящему интересен, за пределами письменного стола.

“Почему факт знакомства со Стендалем позволяет судить о нем? – спрашивает Пруст. – Возможно, наоборот, мешает” – и в качестве примера приводит суждение о Стендале Сент-Бёва, лично знавшего Стендаля: “Я перечел, или скорее попытался это сделать, романы Стендаля; они просто омерзительны”.

А между тем существуют множество исследователей, критиков, для которых автор не интересен до тех пор, пока в его биографии, характере не посчастливится обнаружить что-либо постыдное, какой-нибудь комплекс, порок; когда же им кажется, что такой изъян найден, они накручивают на него, как на стержень, всё, сделанное писателем.

Выступление Пруста против Сент-Бёва – это еще и предупреждение его будущим исследователям и биографам: он предвидел, каким страшным может предстать его собственный облик в их книгах. Затворничество в запущенной комнате со стенами, обитыми суберином (пробковым покрытием) – для защиты от шума, ингаляционный прибор и клубы окуриваний, помогавшие ему от астмы, ночной образ жизни, гомосексуализм… В воспоминаниях одного из современников запечатлен жутковатый его портрет незадолго до смерти: длинное пальто, “большие глаза египетской танцовщицы”, черные круги под глазами, прямые, черные, длинные, плохо подстриженные волосы, запущенные усы. Грязный пристежной воротничок, затертый галстук, болтающиеся брюки, сшитые десять лет назад. “У него был вид гадалки”, “несмотря на свои усы он похож на шестидесятилетнюю еврейскую даму со следами былой красоты”… Разумеется, в молодости он был не таким. Разумеется, это человек при смерти, махнувший на себя рукой, человек в погоне за утраченным временем, торопящийся закончить книгу и знающий, что смерть его опередит. Имеет ли это какое-либо отношение к автору “Под сенью девушек в цвету?” Смертная, изношенная, обреченная оболочка – и великая душа (не побоимся высокого слова), создавшая несравненный роман о любви.

9.

Прустовские метафоры непредсказуемы и парадоксальны. И все-таки, может быть, правильно будет заметить, что если у Толстого за всем стоит “народный”, крестьянский взгляд на вещи – и потому люди на светском рауте уподобляются у него перелопачиваемому зерну, то для Пруста наиболее характерны все-таки ассоциации культурные, т.е. связанные с искусством, наукой, историей. И, конечно, с природой, но как бы сказал Кузмин, природой “оприроденной”, а не “природствующей”.

Глядя на Робера Сен-Лу, рассказчик думает, что мужественный очерк его треугольного лица больше подходил бы средневековому лучнику, нежели утонченному эрудиту. Под тонкой кожей его лица угадывалась “дерзость сооружения, феодальная архитектоника”. А дальше идет одна из тех головокружительных метафор, о которых только что шла речь: “Его голова напоминала башню старинного замка, зубцы которой хоть и отслужили свою службу, но не сломаны: в башне теперь размещено книгохранилище”.

А вот первое появление стайки “девушек в цвету” - они так не похожи на других примелькавшихся на набережной людей, как отличалась от всех “залетевшая невесть откуда стая чаек, гуляющих мерным шагом по пляжу, - отставшие, взлетая, догоняют их, - причем цель прогулки настолько же неясна купающимся, которых они словно не замечают, насколько четко вырисовывается она перед птичьими их умами”.

В другом месте стайка уподоблена живой изгороди, розовому кусту. И античному барельефу. И коралловому рифу.

И все вместе они являли “мерное колыхание, непрерывное излучение текучей, собирательной, движущейся красоты”. Альбертина, Андре, Жизель, Розамунда… И только в одном эпизоде для читателя, способного сохранить критический взгляд на вещи, уже находясь под полным, гипнотическим обаянием этой прозы, вдруг всплывает одна странная, едва ли правдоподобная деталь: старшая в стайке, воспользовавшись эстрадой как трамплином, перепрыгивает через старика, сидящего на складном стуле под эстрадой: “она перескочила через перепуганного старика, задев своими ловкими ногами его морскую фуражку, чем доставила огромное удовольствие другим девушкам…”

“Бедный старикан, мне его жаль, - ведь он чуть было не окочурился”, - с легкой насмешкой в хриплом голосе сказала одна из девушек”. Потом, страниц сто спустя, мы узнаем, что через старика перепрыгнула Андре, самая умная, впечатлительная, склонная к состраданию, самая начитанная, самая болезненная, чуткая среди них. “Она садилась в казино рядом со мной и могла – в отличие от Альбертины – отказаться от приглашения на тур вальса или даже, когда я уставал, шла не в казино, а в отель”. Таких разных, обворожительных, обольстительных девушек до Пруста, кажется, не было в литературе. “Глаза у ее подруги были необычайно светлые, словно дверной проем из темного помещения в комнату, освещенную солнцем и зеленоватым отблеском искрящегося моря”. Если бы не тот прыжок через старика… Только здесь, один-единственный раз на протяжении всего чтения, мелькает догадка, закрадывается подозрение: уж не юноши ли это? Как будто смотришь на березовую ветвь и среди округлых ее листочков, “в этих тысячах и тьмах” вдруг замечаешь один разлапистый, пятиугольный, кленовый…

10.

Пруст приглашает нас к размышлению каждой своей фразой. Не представляю себе его книги без карандашных помет. Так читают стихи, ставя над стихотворениями “птички”. Я поостерегся бы дать почитать кому-нибудь свой экземпляр: мне не хотелось бы, чтобы кто-нибудь получил возможность так глубоко заглянуть мне в душу. Что такое “любовь Свана”? – ведь это история нашей с вами любви, читатель, даже если она была совсем другой. Выберу что-нибудь менее интимное, ну вот хотя бы этот, отчеркнутый мною абзац: “Но маркиза Вильпаризи была похожа на тех эрудитов, которые изумляют, когда заводишь с ними речь об этрусских надписях, и которые не идут дальше общих мест в оценке произведений современных, так что невольно задаешь себе вопрос: уж не преувеличил ли ты трудность предметов, которые они изучают: ведь и там должна была бы сказаться их посредственность, однако она дает себя знать не там, а в их бездарных статьях о Бодлере…” Почему я помечаю карандашом это место? Потому что здесь на память мне приходит Х и У, филологи, знающие как будто всё на свете, - и в то же время лишенные слуха, т.е. не способные отличить в сегодняшней поэзии настоящее стихотворение от подделки: сельский библиотекарь, свободный от научных разысканий, понимает стихи так, как и “не снилось нашим мудрецам”! Что Х или У! Иногда кажется, что и модный наш филологический журнал – такой коллективный эрудит. Мне повезло: я дружил с Лидией Гинзбург, Борисом Бухштабом, - “младоформалистами”, замечательными учеными, любившими и слышавшими стихи. Когда-то казалось: это норма, теперь вижу, что это драгоценное исключение.

11.

Открыть наугад, на любой странице, Пруста; открыть Толстого: “ – А где ординарец Праскухин, который шел со мной? – спросил он прапорщика, который вел роту, когда они встретились. – Не знаю, убит, кажется, - неохотно отвечал прапорщик, который, между прочим, был очень недоволен, что штабс-капитан вернулся и тем лишил его удовольствия сказать, что он один офицер остался в роте”.

Вот и весь героизм. Или скажем по-другому: Толстой показывает, что беспримесных чувств, “чистых” цветов в жизни нет, что понятие того же героизма так же относительно, как понятие “красный” или “зеленый” цвет, - зато есть бесконечное множество их оттенков. Храброе поведение перемешано с тщеславием, самолюбованием, мелкими карьерными соображениями и т.д. Всё это и есть психологизм – правда о человеке. Нет необходимости приводить выдержки подобного рода из Пруста, - они у него на каждом шагу. Достаточно вспомнить “красные туфли герцогини”: ей некогда поговорить с заболевшим (умирающим) другом, приехавшим к ней повидаться (может быть, в последний раз), ведь она торопится на званый обед. Зато, спохватившись, что забыла сменить туфли, возвращается за ними, - на это у нее время есть. При этом мы бы очень ошиблись, подумав, что она плохо относится к Свану или не испытывает к нему никакой жалости.

И еще несколько слов о самих поисках утраченного времени. Долго топтаться на этом не хочется: даже те, кто Пруста не читал, знают о кусочке бисквита “мадлен”, или желтой, твердой, крахмальной салфетке в буфетной у Германтов, или неровности парижской мостовой, помогающих, наподобие внезапного озарения, вернуть автору прошлое, вспомнить детство в Комбре, гостиницу на морском берегу в Бальбеке, площадь Святого Марка в Венеции. Нарочно такой прорыв не осуществить, специальные усилия памяти напрасны, - случайная вещь размыкает время, освобождает нас из его плена.

Но есть, есть и другие способы вдруг увидеть всю прожитую жизнь – в одно мгновение. Об одном из них, ставшем знаменитым не меньше, чем эпизод с прустовским бисквитом, только очень страшном, рассказал Толстой: его ротмистр Праскухин в аршине от крутящейся бомбы за мгновение до смерти успевает увидеть всю свою жизнь, вспомнить про долг в двенадцать рублей, услышать цыганский мотив, разглядеть женщину, которую он любил, “в чепце с лиловыми цветами”, и “тысячи других воспоминаний”. На что похож этот эпизод? Сегодня мы сказали бы, что жизнь, выскользнув из рук, как моток фотопленки, падающий на пол, раскручиваясь с бешеной скоростью, предъявляет прошлое - кадр за кадром.

.

12.

Эльстир – суммарный образ художника, включивший в себя черты Ренуара, Дега, Моне, всех импрессионистов, хотя Пруст, кажется, был с знаком только с Дега: ведь расцвет их творчества (70-80-е годы) пришелся на его детство. И все-таки новому взгляду на вещи, людей и природу он учился по лучшему и самому современному учебнику на свете – их живописи. “После того, как Эльстир показал мне свои акварели, мой взгляд начали притягивать к себе те же явления и в живой жизни; я увидел поэзию в прерванном мелькании ножей, все еще косо лежавших на столе, в выпуклой округлости брошенной салфетки, в которую солнце вшивает клин желтого бархата…”. Тот же Эльстир обращает внимание молодого человека на новые живописные сюжеты: спортивные состязания, морские прогулки на яхте, пляжные купания, ипподром… “Взять хотя бы это странное создание – жокея: на него устремлено столько взглядов, а он мрачно стоит на краю pad dock’a, серенький, хотя на нем ослепительная куртка, составляющий единое целое со своей гарцующей лошадью, которую он сдерживает, - как было бы интересно выписать его жокейские движения, показать яркое пятно, какое он, а также масть лошадей, образует на беговом поле!” И дальше: “Какими красивыми могут быть здесь женщины… при влажном, голландском освещении, а голландское освещение – это когда пронизывающая сырость ощущается во всем, даже в солнце. До этого мне никогда не приходилось видеть женщин с биноклями, подъезжающих в экипажах, при таком освещении, а влажность этого освещения зависит, конечно, от близости моря”. В этих описаниях Пруст не уступает ни Мане, ни Дега, ни Ренуару… Этих женщин с биноклями, эти жокейские движения, эти яркие пятна и гарцующих лошадей мы видели у них. У них, но и еще где-то… Где?

“Потные, измученные скакавшие лошади, провожаемые конюхами, уводились домой, и одна за другой появлялись новые к предстоящей скачке, свежие, большею частью английские лошади, в капорах, со своими поддернутыми животами, похожие на странных огромных птиц…” И лошади, и наездники, и дамы в экипажах, а потом – с биноклями и зонтиками - в беседке. И эти переливающиеся в солнечных лучах “столбы толкачиков-мошек над потными лошадьми”.

Г. Иванов не прав: с Толстым ничего “не делается”, он не вянет и не блекнет. Мало того, его красносельские скачки динамичнее и едва ли не сильней, чем в Эпсоме, и если отличаются от французских, то примерно так же, как “русская рулетка” или дуэль на расстоянии шести шагов отличаются от французской дуэли на рапирах, - до первой царапины. И лошадь с переломанным хребтом бьется у ног Вронского, как подстреленная птица, и Анна “стала биться, как пойманная птица: то хотела встать и идти куда-то, то обращалась к Бетси. – Поедем, поедем, - говорила она”.

Поразительно! У Толстого в романе выведен художник Михайлов, презирающий любительские упражнения Вронского, пишущий картину на евангельский сюжет (“Увещание Пилатом”), живущий в Италии (не во Франции с ее новой живописью!), но в своей прозе Толстой похож на Дега, Мане, Ренуара, которых никогда не видел. Не видел, но отзывался пренебрежительно, с чужих слов – в трактате “Что такое искусство?”. Никогда не видел, но в те же самые годы, когда их живопись взошла на горизонт, превзошел их достижения, потому что сумел, наряду с новыми ракурсами и непредвзятым видением вещей, передать не только внешнее, но и скрытое под ослепительной поверхностью драматическое напряжение человеческой жизни.

И если Пруст – великий писатель, то еще и потому, что многому научился у Толстого: поэтический взгляд на мир сумел соединить с той же трагической подоплекой вещей и явлений, - таковы в его романе любовь Свана, смерть бабушки, гибель Альбертины и страдания “автора” с его отчаянием и ревностью к умершей.

2001.

***

Мне весело, что Бакст, Нижинский, Бенуа

Могли себя найти на прустовской странице

Средь вымышленных лиц, где сложная канва

Еще одной петлей пленяет, - и смутиться

Той славы и молвы, что дали им на вход

В запутанный роман прижизненное право,

Как если б о себе подслушать мненье вод

И трав, расчесанных налево и направо.

Представьте: кто-нибудь из них сидел, курил,

Читал четвертый том и думал отложить – и

Как если б вдруг о нем в саду заговорил

Боярышник в цвету иль в туче небожитель.

О музыка, звучи! Танцовщик, раскружи

Свой вылепленный торс, о живопись, не гасни!

Как весело снуют парижские стрижи!

Что путаней судьбы, что смерти безопасней?

СТИХИ КОНЦА 1970-х – НАЧАЛА 1980-х ГОДОВ

АПОЛЛОН В СНЕГУ

Колоннады в снегу. Аполлон

В белой шапке, накрывшей венок,

Желтоватой синицей пленен

И сугробом, лежащим у ног.

Этот блеск, эта жесткая резь

От серебряной пыли в глазах!

Он продрог, в пятнах сырости весь,

В мелких трещинах, льдистых буграх.

Неподвижность застывших ветвей

И не снилась прилипшим к холмам,

Средь олив, у лазурных морей

Средиземным его двойникам.

Здесь, под сенью покинутых гнезд,

Где и снег словно гипс или мел,

Его самый продвинутый пост

И влиянья последний предел.

Здесь, на фоне огромной страны,

На затянутом льдом берегу

Замерзают, почти не слышны,

Стоны лиры и гаснут в снегу,

И как будто они ничему

Не послужат ни нынче, ни впредь,

Но, должно быть, и нам, и ему

Чем больнее, тем сладостней петь.

В белых иглах мерцает душа,

В ее трещинах сумрак и лед.

Небожитель, морозом дыша,

\Пальму первенства нам отдает,

Эта пальма, наверное, ель,

Обметенная инеем сплошь.

Это – мужество, это – метель,

Это – песня, одетая в дрожь.

1975

***

Любил - и не помнил себя, пробудясь,

Но в памяти имя любимой всплывало,

Два слога, как будто их знал отродясь,

Как если бы за ночь моим оно стало;

Вставал, машинально смахнув одеяло.

И отдых кончался при мысли о ней,

Недолог же он! И опять - наважденье.

Любил - и казалось: дойти до дверей

Нельзя, раза три не войдя в искушенье

Расстаться с собой на виду у вещей.

И старый норвежец, учивший вражде

Любовной еще наших бабушек, с полки

На стол попадал и читался в беде

Запойней, чем новые; фьорды и елки,

И прорубь, и авторский взгляд из-под челки.

Воистину мир этот слишком богат,

Ему нипочем разоренные гнезда.

Ах, что ему наш осуждающий взгляд!

Горят письмена, и срываются звезды,

И заморозки забираются в сад.

Любил - и стоял к механизму пружин

Земных и небесных так близко, как позже

Уже не случалось; не знанье причин,

А знанье причуд; не топтанье в прихожей,

А пропуск в покои, где кресло и ложе.

Любил - и, наверное, тоже любим

Был, то есть отвержен, отмечен, замучен.

Какой это труд и надрыв - молодым

Быть; старым и всё это вынесшим - лучше.

Завидовал птицам и тварям лесным.

Любил - и теперь еще... нет, ничего

Подобного больше, теперь - всё в порядке,

Вот сны еще только не знают того,

Что мы пробудились, и любят загадки:

Завесы, и шторки, и сборки, и складки.

Любил... о, когда это было? Забыл.

Давно. Словно в жизни другой или веке

Другом, и теперь ни за что этот пыл

Понять невозможно и мокрые веки:

Ну что тут такого, любил - и любил.

1977

***

Слово "нервный" сравнительно поздно

Появилось у нас в словаре

У некрасовской музы нервозной

В петербургском промозглом дворе.

Даже лошадь нервически скоро

В его желчном трехсложнике шла,

Разночинная пылкая ссора

И в любви его темой была.

Крупный счет от модистки, и слезы,

И больной, истерический смех.

Исторически эти неврозы

Объясняются болью за всех,

Переломным сознаньем и бытом.

Эту нервность, и бледность, и пыл,

Что неведомы сильным и сытым,

Позже в женщинах Чехов ценил,

Меж двух зол это зло выбирая,

Если помните... ветер в полях,

Коврин, Таня, в саду дымовая

Горечь, слезы и черный монах.

А теперь и представить не в силах

Ровной жизни и мирной любви.

Что однажды блеснуло в чернилах,

То навеки осталось в крови.

Всех еще мы не знаем резервов,

Что еще обнаружат, бог весть,

Но спроси нас: - Нельзя ли без нервов?

- Как без нервов, когда они есть! -

Наши ссоры. Проклятые тряпки.

Сколько денег в июне ушло!

- Ты припомнил бы мне еще тапки.

- Ведь девятое только число, -

Это жизнь? Между прочим, и это.

И не самое худшее в ней.

Это жизнь, это душное лето,

Это шорох густых тополей,

Это гулкое хлопанье двери,

Это счастья неприбранный вид,

Это, кроме высоких материй,

То, что мучает всех и роднит.

1976

***

Контрольные. Мрак за окном фиолетов,

Не хуже чернил. И на два варианта

Поделенный класс. И не знаешь ответов.

Ни мужества нету еще, ни таланта.

Ни взрослой усмешки, ни опыта жизни.

Учебник достать - пристыдят и отнимут.

Бывал ли кто-либо в огромной отчизне,

Как маленький школьник, так грозно покинут!

Быть может, те годы сказались в особой

Тоске и ознобе? Не думаю, впрочем.

Ах, детства во все времена крутолобый

Вид - вылеплен строгостью и заморочен.

И я просыпаюсь во тьме полуночной

От смертной тоски и слепящего света

Тех ламп на шнурах, белизны их молочной,

И сердце сжимает оставленность эта.

И все неприятности взрослые наши:

Проверки и промахи, трепет невольный,

Любовная дрожь и свидание даже -

Всё это не стоит той детской контрольной.

Мы просто забыли. Но маленький школьник

За нас расплатился, покуда не вырос,

И в пальцах дрожал у него треугольник.

Сегодня бы, взрослый, он это не вынес.

1976

***

В Италию я не поехал так же,

Как за два года до того меня

Во Францию, подумав, не пустили,

Поскольку провокации возможны,

И в Англию поехали другие

Писатели. Италия, прощай!

Ты снилась мне, Венеция, по Джеймсу,

Завернутая в летнюю жару,

С клочком земли, засаженным цветами,

И полуразвалившимся жильем,

Каналами изрезанная сплошь.

Ты снилась мне, Венеция, по Манну,

С мертвеющим на пляже Ашенбахом

И смертью, образ мальчика принявшей,

С каналами? С каналами, мой друг.

Подмочены мои анкеты; где-то

Не то сказал; мои знакомства что-то

Не так чисты, чтоб не бросалось это

В глаза кому-то; трудная работа

У комитета. Башня в древней Пизе

Без нас благополучно упадет.

Достану с полки блоковские письма:

Флоренция, Милан, девятый год.

Италия ему внушила чувства,

Которые не вытащишь на свет:

Прогнило все. Он любит лишь искусство,

Детей и смерть. России ж вовсе нет

И не было. И вообще Россия

Лирическая лишь величина.

Товарищ Блок, писать такие письма,

В такое время, маме, накануне

Таких событий… Вам и невдомек,

В какой стране прекрасной вы живете!

Каких еще нам надо объяснений

Неотразимых, в случае отказа:

Из-за таких, как вы, теперь на Запад

Я не пускал бы сам таких, как мы.

Италия, прощай!

В воображенье

Ты еще лучше: многое теряет

Предмет любви в глазах от приближенья

К нему; пусть он, как облако, пленяет

На горизонте; близость ненадежна

И разрушает образ, и убого

Осуществленье. То, что невозможно,

Внушает страсть. Италия, прости!

Я не увижу знаменитой башни,

Что, в сущности, такая же потеря,

Как не увидеть знаменитой Федры.

А в Магадан не хочешь? Не хочу.

Я в Вырицу поеду, там, в тенечке,

Такой сквозняк, и перелески щедры

На лютики, подснежники, листочки,

Которыми я рану залечу.

А те, кто был в Италии, кого

Туда пустили, смотрят виновато,

Стыдясь сказать с решительностью Фета:

“Италия, ты сердцу солгала”.

Иль говорят застенчиво, какие

На перекрестках топчутся красотки.

Иль вспоминают стены Колизея

И Перуджино… эти хуже всех.

Есть и такие: охают полгода

Или вздыхают – толку не добиться.

Спрошу: “Ну что Италия?” – “Как сон”.

А снам чужим завидовать нельзя.

1976

***

Я. Гордину

Был туман. И в тумане

Наподобье загробных теней

В двух шагах от французов прошли англичане,

Не заметив чужих кораблей.

Нельсон нервничал: он проморгал Бонапарта,

Мчался к Александрии, топтался у стен Сиракуз,

Слишком много азарта

Он вложил в это дело: упущен француз.

А представьте себе: в эту ночь никакого тумана!

Флот французский опознан, расстрелян, развеян, разбит.

И тогда - ничего от безумного шага и плана,

Никаких пирамид.

Вообще ничего. Ни империи, ни Аустерлица.

И двенадцатый год, и роман-эпопея - прости.

О туман! Бесприютная взвешенной влаги частица,

Хорошо, что у Нельсона встретилась ты на пути.

Мне в истории нравятся фантасмагория, фанты,

Всё, чего так стыдятся историки в ней.

Им на жесткую цепь хочется посадить варианты,

А она - на корабль и подносит им с ходу - сто дней!

И за то, что она не искусство для них, а наука,

За обидой не лезет в карман.

Может быть, она мука,

Но не скука. Я вышел во двор, пригляделся: туман.

1977

***

Там - льдистый занавес являет нам зима,

Весной подточенная; там - блестит попона;

Там - серебристая, вся в узелках, тесьма;

Там - скатерть съехала и блещет бахрома

Ее стеклянная, и капает с балкона;

Там - щетка видится; там - частый гребешок;

Там - остов трубчатый, коленчатый органа;

Там - в снег запущенный орлиный коготок,

Моржовый клык, собачий зуб, бараний рог;

Там - шкурка льдистая, как кожица с банана;

Свеча оплывшая; колонны капитель

В саду мерещится; под ней - кусок колонны -

Брусок подмокший льда, уложенный в постель,

Увитый инеем, - так обвивает хмель

Руины где-нибудь в Ломбардии зеленой.

Всё это плавится, слипается, плывет.

Мы на развалинах зимы с тобой гуляем.

Культура некая, оправленная в лед,

В слезах прощается и трещину дает.

И воздух мартовский мы, как любовь, вдыхаем.

1977

***

Небо ночное распахнуто настежь - и нам

Весь механизм его виден: шпыньки и пружинки,

Гвозди, колки... Музыкальная трудится там

Фраза, глотая помехи, съедая запинки.

Ночью в деревне, шагнув от раскрытых дверей,

Вдруг ощущаешь себя в золотом лабиринте.

Кажется, только что вышел оттуда Тезей,

Чуткую руку на нити держа, как на квинте.

Что это, друг мой, откуда такая любовь,

Несовершенство свое сознающая явно,

Вся - вне расчета вернуться когда-нибудь вновь

В эти края, а в небесную тьму - и подавно.

Кто этих стад, этой музыки тучной пастух?

Небо ночное скрипучей заведено ручкой.

Стынешь и чувствуешь, как превращается в слух

Зренье, а слух затмевается серенькой тучкой.

Или слезами. Не спрашивай только, о чем

Плачут: любовь ли, обида ли жжется земная -

Просто стоят, подпирая пространство плечом,

Музыку с глаз, словно блещущий рай, вытирая.

1978

***

Ночной листвы тяжелое дыханье.

То всхлипнет дождь, то гулко хлопнет дверь.

"Ай, ай, ай, ай" - Медеи причитанье

Во всю строку - понятно мне теперь.

Не прочный смысл, не выпуклое слово,

А этот всплеск и вздох всего важней.

Подкожный шум, подкладка и основа,

Подвижный гул подвернутых ветвей.

Тоске не скажешь: "Встань, а я прилягу.

Ты посиди, пока я полежу".

Она, как тень, всю ночь от нас ни шагу,

Сказав во тьму: "За ним я пригляжу".

Когда во тьме невыспавшийся ветер

Находит нас, неспящих, чуть живых,

Нет ничего точнее междометий,

Осмысленней и горестнее их.

Кто мерил ночь неровными шагами,

Тот знает цену тихому "увы!".

Всё, всё, что знает жалкого за нами,

Расскажет ночь на языке листвы.

1978

НОЧНАЯ БАБОЧКА

Пиджак безжизненно повис на спинке стула.

Ночная бабочка на лацкане уснула.

Где свет застал ее - там выдохлась и спит.

Где сон сморил ее - там крылья распластала.

Вы не добудитесь ее: она устала.

И желтой ниточкой узор ее прошит.

Ей, ночью видящей, свет кажется покровом

Сплошным, как занавес, но с краешком багровым.

В него укутанной, покойно ей сейчас.

Ей снится комната со спящим непробудно

Во тьме, распахнутой безжалостно и чудно,

И с беззащитного она не сводит глаз.

1978

***

За все, за все...

Лермонтов

За что? За ночь. За яркий по контрасту

С ней белый день и тополь за углом,

За холода, как помните, за астму

Военных астр, за разоренный дом.

Какой предлог! За мглу сырых лужаек,

За отучивший жаловаться нас

Свинцовый век, за четырех хозяек,

За их глаза, за то, что бог не спас.

За всё, за всё... друзья не виноваты,

Что выбираем их мы второпях,

За тяжких бед громовые раскаты,

За шкафчик твой, что глаженьем пропах,

За тот смешок в минуту жизни злую,

За всё, чем я обманут в жизни был:

За медь дубов древесную сырую

И за листву чугунную перил.

1981

***

По рощам блаженных, по влажным зеленым холмам.

За милою тенью, тебя поджидающей там.

Прекрасную руку сжимая в своей что есть сил.

Ах, с самого детства никто тебя так не водил!

По рощам блаженных, по волнообразным, густым,

Расчесанным травам - лишь в детстве ступал по таким!

Никто не стрижет, не сажает их - сами растут.

За милою тенью. - "Куда мы?" - "Не бойся. Нас ждут".

Монтрей или Кембридж? Кому что припомнить дано.

Я ахну, я всхлипну, я вспомню деревню Межно,

Куда с детским садом в три года меня привезли, -

С тех пор я не видел нежней и блаженней земли.

По рощам блаженных, предчувствуя жизнь впереди

Такую родную, как эти грибные дожди,

Такую большую - не меньше, чем та, что была.

И мята, и мед, и, наверное, горе и мгла.

1981

***

Нет лучшей участи, чем в Риме умереть.

Проснулся с гоголевской фразой этой странной.

Там небо майское умеет розоветь

Легко и молодо над радугой фонтанной.

Нет лучшей участи... похоже на сирень

Оно, весеннее, своим нездешним цветом.

Нет лучшей участи, - твержу... Когда б не тень,

Не тень смертельная... Постой, я не об этом.

Там солнце смуглое, там знойный прах и тлен.

Под синеокими, как пламя, небесами

Там воин мраморный не в силах встать с колен,

Лежат надгробия, как тени под глазами.

Нет лучшей участи, чем в Риме... Человек

Верстою целою там, в Риме, ближе к богу.

Нет лучшей участи, - твержу... Нет, лучше снег,

Нет, лучше белый снег, летящий на дорогу.

Нет, лучше тучами закрытое на треть,

Снежком слепящее, туманы и метели.

Нет лучшей участи, чем в Риме умереть.

Мы не умрем с тобой: мы лучшей не хотели.

1979

СНЕГ

Ах, что за ночь, что за снег, что за ночь, что за снег!

Кто научил его падать торжественно так?

Город и все его двадцать дымящихся рек

Бег замедляют и вдруг переходят на шаг.

Диск телефона не стану крутить - всё равно

Спишь в этот час, отключив до утра аппарат.

Ах, как бело, как черно, как бело, как черно!

Царственно-важный, парадный, большой снегопад.

Каждый шишак на ограде в объеме растет,

Каждый сучок располнел от общественных сумм.

Нас не затопит, но, видимо, нас заметет:

Всё Геркуланум с Помпеей приходят на ум.

В детстве лишь, помнится, были такие снега,

Скоро останется колышек шпиля от нас,

Чтобы Мюнхаузен, едущий издалека,

К острому шпилю коня привязал еще раз.

1979

***

Что мне весна? Возьми ее себе!

Где вечная, там расцветет и эта.

А здесь, на влажно дышащей тропе,

Душа еще чувствительней задета

Не ветвью, в бледно-розовых цветах,

Не ветвью, нет, хотя и ветвью тоже,

А той тоской, которая в веках

Расставлена, как сеть; ночной прохожий,

Запутавшись, возносит из нее

Стон к небесам... но там его не слышат,

Где вечный май, где ровное житье,

Где каждый день такой усладой дышат.

И плачет он меж Невкой и Невой,

Вблизи трамвайных линий и мечети,

Но не отдаст недуг сердечный свой,

Зарю и рельсы блещущие эти

За те края, где льется ровный свет,

Где не стареют в горестях и зимах.

Он и не мыслит счастья без примет

Топографических, неотразимых.

1977

***

И в следующий раз я жить хочу в России.

Но будет век другой и времена другие,

Париж увижу я, смогу увидеть Рим

И к невским берегам вернуться дорогим.

Тогда я перечту стихи того поэта,

Что был когда-то мной, но не поверю в это,

Скажу: мне жаль его, он мир не повидал.

Какие б он стихи о Риме написал!

И новые друзья со мною будут рядом.

И, странно, иногда, испытывая взглядом

Их, что-то буду в них забытое искать,

Но сдамся, не найду, рукой махну опять.

А та, кого любить мне в будущем придется...

Но нет, но дважды нам такое не дается.

Счастливей будешь там, не спорь, не прекословь...

Ах, если выбирать, я выбрал бы любовь.

1981

***

Стихи, в отличие от смертных наших фраз,

Шумят ритмически, как дерево большое.

Когда знакомятся, то имя, в первый раз

Произнесенное, смущает нас, чужое.

В них смысл проглядывает, словно из-за штор,

Переливается, как вещий сон под веком.

Когда знакомятся, то мнится: есть зазор

Меж легким именем и новым человеком.

Стихи прекрасные тем лучше, чем темней, -

Глазами пробовал на них взглянуть твоими.

В затылок строится весь ряд грядущих дней,

Когда родители дают ребенку имя.

Поосторожнее! его судьбу своим

Неверным выбором навек определите.

Пеклась и нянчилась со словом стиховым,

Внимала голосу, готовилась к защите.

Поэты правильно читают - не чтецы.

И ленту с записью пускала вновь по кругу.

На имя, видимо, не матери - отцы

Влияют отчеством: идет подбор по звуку.

Нас познакомили. Играл на полках блик,

Скользил по комнате, по елочкам паркета.

Грустить не велено. И не вернуть тот миг,

Несовпадение, подобие просвета!

1981

***

В одном из ужаснейших наших

Задымленных, темных садов,

Среди изувеченных, страшных,

Прекрасных древесных стволов,

У речки, лежащей неловко,

Как будто больной на боку,

С названьем Екатерингофка,

Что еле влезает в строку,

Вблизи комбината с прядильной

Текстильной душой нитяной

И транспортной улицы тыльной,

Трамвайной, сквозной, объездной,

Под тучей, а может быть, дымом,

В снегах, на исходе зимы,

О будущем, непредставимом

Свиданье условились мы.

Так помни, что ты обещала.

Вот только боюсь, что и там

Мы врозь проведем для начала

Полжизни, с грехом пополам,

А ткацкая фабрика эта,

В три смены работая тут,

Совсем не оставит просвета

В сцеплении нитей и пут.

1980

***

На выбор смерть ему предложена была.

Он Цезаря благодарил за милость.

Могла кинжалом быть, петлею быть могла,

Пока он выбирал, топталась и томилась,

Ходила вслед за ним, бубнила невпопад:

Вскрой вены, утопись, с высокой кинься кручи.

Он шкафчик отворил: быть может, выпить яд?

Не худший способ, но, возможно, и не лучший.

У греков - жизнь любить, у римлян - умирать,

У римлян - умирать с достоинством учиться,

У греков - мир ценить, у римлян - воевать,

У греков - звук тянуть на флейте, на цевнице,

У греков - жизнь любить, у греков - торс лепить,

Объемно-теневой, как туча в небе зимнем,

Он отдал плащ рабу и свет велел гасить.

У греков - воск топить и умирать - у римлян.

1980

СОН

В палатке я лежал военной,

До слуха долетал троянской битвы шум,

Но моря милый гул и шорох белопенный

Весь день внушали мне: напрасно ты угрюм.

Поблизости росли лиловые цветочки,

Которым я не знал названья; меж камней

То ящериц узорные цепочки

Сверкали, то жучок мерцал, как скарабей.

И мать являлась мне, как облачко из моря,

Садилась близ меня, стараясь притушить

Прохладною рукой тоску во мне и горе.

Жемчужная на ней дымилась нить.

Напрасен звон мечей: я больше не воюю.

Меня не убедить ни другу, ни льстецу:

Я в сторону смотрю другую,

И пасмурная тень гуляет по лицу.

Триеры грубый киль в песок прибрежный вдавлен -

Я б с радостью отплыл на этом корабле!

Еще подумал я, что счастлив, что оставлен,

Что жить так больно на земле.

Не помню, как заснул и сколько спал - мгновенье

Иль век? - когда сорвал с постели телефон,

А в трубке треск, и скрип, и шорох, и шипенье,

И чей-то крик: "Патрокл сражен!"

Когда сражен? Зачем? Нет жизни без Патрокла!

Прости, сейчас проснусь. еще раз повтори.

И накренился мир, и вдруг щека намокла,

И что-то рухнуло внутри.

1980

***

Когда шумит листва, тогда мне горя мало.

Отпряну, посмотрю на зрелый возраст свой;

Мне лишь бы смысл в стихах листва приподнимала,

Братался листьев шум со строчкой стиховой.

О, как я далеко зашел, как затуманен!

К вечерней ближе я, чем к утренней заре.

Теперь какой-нибудь Филипп Аравитянин

Мне ближе, может быть, чем мальчик во дворе.

Ветрами ли, песком, враждой ли исцарапан,

Изъевшей ли висок частичкой бытия,

Глядит поверх голов солдатский император,

И складочка у губ от горького питья.

Но так листва шумит, что, чем бы ни томила

Жизнь, весело сидеть за письменным столом.

На зло найдется зло, да и на силу сила,

И я - про шум листвы, а вовсе не о том.

1979

***

Какой, Октавия, сегодня ветер сильный!

Судьбу несчастную и злую смерть твою

Мне куст истерзанный напоминает пыльный,

Хоть я и делаю вид, что не узнаю.

Как будто Тацита читала эта крона

И вот заламывает ветви в вышине

Так, словно статую живой жены Нерона

Свалить приказано и утопить в волне.

Как тучи грузные лежат на косогоре

Ничком, какой у них сиреневый испод!

Уж не Тирренское ли им приснилось море

И остров, стынущий среди пустынных вод?

Какой, Октавия, сегодня блеск несносный,

Стальной, пронзительный - и взгляд не отвести.

Мне есть, Октавия, о ком жалеть (и поздно,

И дело давнее), кроме тебя, прости.

1978

***

Орнитолог, рискующий ласточку окольцевать,

Он, должно быть, не знает, какая морока

Ей над морем лететь, повинуясь опять

Его вере слепой в каменистый Тунис и Марокко.

Хорошо ему ждать, оставаясь на месте одном.

До чего он уверен в наличии знойного края!

То ли вычитал где-то о нем,

То ли трогал во сне шерсть верблюда и глину сарая.

Хорошо ему жить, да, увы, умирать тяжело.

Он представить боится разлуку.

Ему щель не видна - в нее можно просунуть крыло.

Если можно просунуть крыло, значит, можно и руку.

Вот о чем ему ласточка хочет сказать, ее крик

Так прерывист, как будто нарезан, но эти отрезки

Звука он принимать не привык

Близко к сердцу, как довод какой-нибудь веский.

Есть другие края, где и берег, и воздух иной.

Жаль любителя птиц, он расстался бы с жизнью и домом

Легче, если бы знал, что во мгле неземной

Расщепленную тень обнаружит с колечком знакомым.

1980

***

По эту сторону таинственной черты

Синеет облако, топорщатся кусты,

По эту сторону мне лезет в глаз ресница,

И стол с приметами любимого труда

По эту сторону, по эту... а туда,

Туда и пуговице не перекатиться.

Свернет, покружится, решится замереть.

Любил я что-нибудь всю жизнь в руке вертеть,

Пора разучиваться. Перевоспитанье

Тьмой непроглядною, разлукой, немотой.

Как эта пуговичка, я перед чертой

Кружусь невидимой, томленье, содроганье.

1978

ПОДРАЖАНИЕ ДРЕВНИМ

Никто не знает флага той страны.

В морском порту, где столько полосатых

И звездчатых, где синие видны,

И желтые, и в огненных заплатах,

Его лишь нет. Он бел, как облака.

Как майская земля, такой он черный.

Никто не знает флага, языка,

Ландшафт ее равнинный или горный?

Никто не знает флага той страны,

Что глиняного старше Междуречья.

Быть может, все мы там обречены

На хаттское и хеттское наречье.

Никто не знает флага, языка,

Он запылен, как кровельщика фартук.

Пока мы здесь, пока твоя рука

Лежит в моей, что Иштар нам, что Мардук?

Никто не знает флага той страны.

Оттуда корабли не приплывали.

Быть может, в языке сохранены

Праиндоевропейские детали.

Что там, холмы, могучая река?

Кого там ценят, Будду или Плавта?

Никто не знает флага, языка.

Ни языка, ни флага, ни ландшафта.

1979

***

Как буйно жизнь кипит на стенках саркофага!

Здесь и весна, и страсть, и гордый Ипполит

С собакой и конем, не сдерживая шага,

От мачехи письмо отвергнуть норовит.

Стояли долго мы пред мраморным рассказом,

Смерть жизнью с четырех сторон окружена

И льнет к морским волнам, ступеням и террасам,

К охоте и любви, за камнем не видна.

Там кто-то горько спит, - живые только сладко

Спят, - мерно обойдя его со всех сторон,

Мы видим: жизнь и смерть - единая двойчатка,

На смертном камне мир живой запечатлен.

Конюших провести беспечною гурьбою,

Кормилицу пригнуть, морской раскинуть вал...

Жизнь украшает смерть искусною резьбою,

Без смерти кто бы ей сюжеты обновлял?

1979

***

И если спишь на чистой простыне,

И если свеж и тверд пододеяльник,

И если спишь, и если в тишине

И в темноте, и сам себе начальник,

И если ночь, как сказано, нежна,

И если спишь, и если дверь входную

Закрыл на ключ, и если не слышна

Чужая речь, и музыка ночную

Не соблазняет счастьем тишину,

И не срывают с криком одеяло,

И если спишь, и если к полотну

Припав щекой, с подтеками крахмала,

С крахмальной складкой, вдавленной в висок,

Под утюгом так высохла, на солнце?

И если пальцев белый табунок

На простыне. доверчиво пасется,

И не трясут за теплое плечо,

Не подступают с окриком и лаем,

И если спишь, чего тебе еще?

Чего еще? Мы большего не знаем.

1981

***

Мне кажется, что жизнь прошла.

Остались частности, детали.

Уже сметают со стола

И чашки с блюдцами убрали.

Мне кажется, что жизнь прошла.

Остались странности, повторы.

Рука на сгибе затекла.

Узоры эти, разговоры...

На холод выйти из тепла,

Найти дрожащие перила.

Мне кажется, что жизнь прошла.

Но это чувство тоже было.

Уже, заметив, что молчу,

Сметали крошки тряпкой влажной.

Постой... еще сказать хочу...

Не помню, что хочу... неважно.

Мне кажется, что жизнь прошла.

Уже казалось так когда-то,

Но дверь раскрылась - то была

К знакомым гостья, - стало взгляда

Не отвести и не поднять;

Беседа дрогнула, запнулась,

Потом настроилась опять,

Уже при ней, - и жизнь вернулась.

1977

ПЧЕЛА

Пятясь, пчела выбирается вон из цветка.

Ошеломленная, прочь из горячих объятий.

О, до чего ж эта жизнь хороша и сладка,

Шелка нежней, бархатистого склона покатей!

Господи, ты раскалил эту жаркую печь

Или сама она так распалилась - неважно,

Что же ты дал нам такую разумную речь,

Или сама рассудительна так и протяжна?

Кажется, память на время отшибло пчеле.

Ориентацию в знойном забыла пространстве.

На лепестке она, как на горячей золе,

Лапками перебирает и топчется в трансе.

Я засмотрелся - и в этом ошибка моя.

Чуть вперевалку, к цветку прижимаясь всем телом,

В желтую гущу вползать, раздвигая края

Радости жгучей, каленьем подернутой белым.

Алая ткань, ни раскаянья здесь, ни стыда.

Сколько ни вытянуть - ни от кого не убудет.

О, неужели однажды придут холода,

Пламя погасят и зной этот чудный остудят?

1979

***

А воз и ныне там, где он был найден нами.

Что делать? - вылеплен так грубо человек.

Он не меняется с веками,

Хотя и нет уже возов тех и телег.

Известно каждому, что входит в ту поклажу:

Любоначалие, жестокость, зависть, лесть, -

Я горло выстужу и руки перемажу, -

И доблесть ветхая, и честь.

Застрял... Вселенная не слышит наших криков.

Что ей, дымящейся, наш скарб, добро и зло,

И пыл ребяческий Периклов?

Ее, несметную, размыло, развезло.

Колеса грубые по оси в землю врыты.

Под них подкладывали лапник и тома

Священных кодексов, но так же нет защиты,

И колет тот же луч, и дышит та же тьма.

Иначе разве бы мы древних понимали?

Как я люблю свои единственные дни!

И вы не сдвинули, и мы не совладали

Средь споров, окриков, вражды и толкотни.

1983

БОГ С ОВЦОЙ

Бог, на плечи ягненка взвалив,

По две ножки взял в каждую руку.

Он-то вечен, всегда будет жив,

Он овечью не чувствует муку.

Жизнь овечья подходит к концу.

Может быть, пострижет и отпустит?

Как ребенка, несет он овцу

В архаичном своем захолустье.

А ягненок не может постичь,

У него на плече полулежа,

Почему ему волны не стричь?

Ведь они завиваются тоже.

Жаль овечек, барашков, ягнят,

Их глаза наливаются болью.

Но и жертва, как нам объяснят

В нашем веке, свыкается с ролью.

Как плывут облака налегке!

И дымок, как из шерсти, из ваты;

И припала бы к Божьей руке,

Да все ножки четыре зажаты.

1979

***

Почему одежды так темны и фантастичны?

Что случилось? Кто сошел с ума?

То библейский плащ, то шлем. И вовсе неприличны

Серьги при такой тоске в глазах или чалма!

Из какого сундука, уж не из этого ли, в тщетных

Обручах и украшеньях накладных?

Или все века, художник, относительны - и, бедных,

Нас то в тогу наряжают, то мы в кофтах шерстяных?

Не из той ли жаркой тьмы приводят за руку в накидке,

Жгучих розах, говорят: твоя жена.

Ненадежны наши жизни, нерасчетливы попытки

Задержаться: день подточен, ночь темна.

Лишь в глазах у нас всё те же красноватые прожилки

Разветвляются; слезой заволокло.

Ждет автобус оступающихся в лужи на развилке

С ношей горестной; ступают тяжело.

И в кафтане доблесть доблестью и болью боль останутся,

И в потертом темном пиджаке;

Навсегда простясь, обнять потянутся

И, повиснув, плачут на руке.

1983

***

Камни кидают мальчишки философу в сад.

Он обращался в полицию - там лишь разводят руками.

Холодно. С Балтики рваные тучи летят

И притворяются над головой облаками.

Дом восьмикомнатный, в два этажа; на весь дом

Кашляет Лампе, слуга, серебро протирая

Тряпкой, а всё потому, что не носом он дышит, а ртом

В этой пыли; ничему не научишь лентяя.

Флоксы белеют; не спустишься в собственный сад,

Чтобы вдохнуть их мучительно-сладостный запах.

Бог - это то, что не в силах пресечь камнепад,

В каплях блестит, в шелестенье живет и накрапах.

То есть его, говоря осмотрительно, нет

В онтологическом, самом существенном, смысле.

Бог - совершенство, но где совершенство? Предмет

Спора подмочен, и капли на листьях повисли.

Старому Лампе об этом не скажешь, бедняк

В боге нуждается, чистя то плащ, то накидку.

Бог - это то, что, наверное, выйдя во мрак

Наших дверей, возвращается утром в калитку.

1978

***

Кавказской в следующей жизни быть пчелой,

Жить в сладком домике под синею скалой,

Там липы душные, там глянцевые кроны.

Не надышался я тем воздухом, шальной

Не насладился я речной волной зеленой.

Она так вспенена, а воздух так душист!

И ходит, слушая веселый птичий свист,

Огромный пасечник в широкополой шляпе,

И сетка серая свисает, как батист.

Кавказской быть пчелой, все узелки ослабив.

Пускай жизнь прежняя забудется, сухим

Пленившись воздухом, летать путем слепым,

Вверяясь запахам томительным, роскошным.

Пчелой кавказской быть, и только горький дым,

Когда окуривают пчел, повеет прошлым.

1982

***

Вот статуя в бронзе, отлитая по восковой

Модели, которой прообразом гипсовый слепок

Служил - с беломраморной, римской, отрытой в одной

Из вилл рядом с Тиволи; долго она под землей

Лежала, и сон ее был безмятежен и крепок.

А может быть, снился ей эллинский оригинал,

До нас не дошедший... Мы копию с копии сняли.

О ряд превращений! О бронзовый идол! Металл

Твой зелен и пасмурен. Я, вспоминая, устал,

А ты? Еще помнишь о веке другом, матерьяле?

Ты всё еще помнишь... А я, вспоминая, устал.

Мне видится детство, трамвай на Большом, инвалиды,

И в голосе диктора помню особый металл,

И помню, кем был я, и явственно слишком - кем стал,

Всё счастье, всё горе, весь стыд, всю любовь, все обиды.

Забыть бы хоть что-нибудь! Я ведь не прежний, не тот,

К тому отношения вовсе уже не имею.

О сколько слоев на мне, сколько эпох - и берет

Судьба меня в руки и снова скоблит и скребет,

И плавит, и лепит, и даже чуть-чуть бронзовею.

1976

***

Поэзия - явление иной,

Прекрасной жизни где-то по соседству

С привычной нам, земной.

Присмотримся же к призрачному средству

Попасть туда, попробуем прочесть

Стихотворенье с тем расчетом,

Чтобы почувствовать: и правда, что-то есть

За тем трехсложником, за этим поворотом.

Вот рай, пропитанный звучаньем и тоской,

Не рай, так подступы к нему, периферия

Той дивной местности, той почвы колдовской,

Где сердцу пятая откроется стихия.

Там дуб поет.

Там море с пеною, а кажется, что с пеньем

Крадется к берегу; там жизнь, как звук, растет,

А смерть отогнана, с глухим поползновеньем.

1979

***

В полуплаще, одна из аонид,

Иль это платье так на ней сидит?

В полуплюще, и лавр по ней змеится.

"Я чистая условность, - говорит, -

И нет меня", - и на диван садится.

Ей нравится, во-первых, телефон:

Не позвонить ли, думает, подружке?

И вид в окне, и Смольнинский район,

И тополей кипящие верхушки.

Каким я древним делом занят! Что ж

Всё вслушиваюсь, как бы поновее

Сказать о том, как этот мир хорош?

И плох, и чужд, и нет его роднее!

А дева к уху трубку поднесла

И диск вращает пальчиком отбитым.

Верти, верти. Не меньше в мире зла,

Чем было в нем, когда в него внесла

Ты дивный плач по храбрым и убитым

Но лгать и впрямь нельзя, и кое-как

Сказать нельзя - на том конце цепочки

Нас не простят укутанный во мрак

Гомер, Алкей, Катулл, Гораций Флакк,

Расслышать нас встающий на носочки.

1983

***

"Есть музыка в прибрежном тростнике".

Латинский стих я подержал в руке.

Прижать его к губам, подуть - польется

За звуком звук и в сердце отзовется.

Мы музыку из дудки достаем,

А думаем, что это мы поем...

А всё же в песне дорого, Авзоний,

Что и не снилось мокрому песку,

Речной волне, сырому тростнику, -

Какой-то звук щемящий, посторонний.

1977

***

Горячая зима! Пахучая! Живая!

Слепит густым снежком, колючим, как в лесу,

Притихший Летний сад и площадь засыпая,

Мильоны знойных звезд лелея на весу.

Как долго мы ее боялись, избегали,

Как гостя из Уфы, хотели б отменить,

А гость блестящ и щедр, и так, как он, едва ли

Нас кто-нибудь еще сумеет ободрить.

Теперь бредем вдвоем, а третья - с нами рядом

То змейкой прошуршит, то вдруг, как махаон,

Расшитым рукавом, распахнутым халатом

Махнет у самых глаз, - волшебный, чудный сон!

Вот видишь, не страшны снега, в их цельнокройных

Одеждах, может быть, все страхи таковы!

От лучших летних дней есть что-то, самых знойных,

В морозных облаках январской синевы.

Запомни этот день, на всякий горький случай.

Так зиму не любить! Так радоваться ей!

Пищащий снег, живой, бормочущий, скрипучий!

Не бойся ничего: нет смерти, хоть убей.

1984

***

Кто едет в купе и глядит на метель,

Что по полю рыщет и рвется по следу,

Тот счастлив особенно тем, что постель

Под боком, и думает: странно, я еду

В тепле и уюте сквозь эти поля,

А ветер горюет и тащится следом;

И детское что-то, заснуть не веля,

Смущает его в удовольствии этом.

Как маленький, он погружает в пургу

Себя, и глядит, отстранясь удивленно,

На поезд, и всё представляет в снегу

Покатую, черную крышу вагона,

И чем в представленье его холодней

Она и покатей, тем жить веселее.

О, спать бы и спать среди снежных полей,

Заломленный кустик во мраке жалея.

Наверное, где-нибудь и теплых краях

Подобное чувство ни взрослым, ни детям

Неведомо; нас же пленяет впотьмах

Причастность к пространствам заснеженным этим.

Как холоден воздух, еще оттого,

Что в этом просторе, взметенном и пенном,

С Карениной мы наглотались его,

С Петрушей Гриневым и в детстве военном.

1978

***

Как мы в уме своем уверены,

Что вслед за ласточкой с балкона

Не устремимся, злонамеренны,

Безвольно, страстно, исступленно,

Нарочно, нехотя, рассеянно,

Полуосознанно, случайно...

Кем нам уверенность навеяна

В себе, извечна, изначальна?

Что отделяет от безумия

Ум, кроме поручней непрочных?

Без них не выдержит и мумия

Соседство ласточек проточных:

За тенью с яркой спинкой белою

Шагнул бы, недоумевая,

С безумной мыслью - что я делаю? -

Последний, сладкий страх глотая.

1983

***

Смысл жизни - в жизни, в ней самой.

В листве, с ее подвижной тьмой,

Что нашей смуте неподвластна,

В волненье, в пенье за стеной.

Но это в юности неясно.

Лет двадцать пять должно пройти.

Душа, цепляясь по пути

За всё, что высилось и висло,

Цвело и никло, дорасти

Сумеет, нехотя, до смысла.

1984

МИКЕЛАНДЖЕЛО

Ватикана создатель всех лучше сказал: "Пустяки,

Если жизнь нам так нравится, смерть нам понравится тоже,

Как изделье того же ваятеля"... Ветер с реки

Залетает, и воздух покрылся гусиною кожей.

Растрепались кусты... Я представил, что нас провели

В мастерскую, где дивную мы увидали скульптуру.

Но не хуже и та, что стоит под брезентом вдали

И еще не готова... Апрельского утра фактуру,

Блеск его и зернистость нам, может быть, дали затем,

Чтобы мастеру мы и во всём остальном доверяли.

Эта стать, эта мощь, этот низко надвинутый шлем...

Ах, наверное, будет не хуже в конце, чем в начале.

1983

БЕЛЫЕ СТИХИ

Не я поклонник белого стиха.

Поэзия нуждается в преградах,

Препятствиях, барьерах - превзойти

Наш замысел ей помогает рифма:

Прыжок - и мы кусты перемахнули

И пролетели через ров с водой.

Что губит белый стих? Один и тот же

Мотивчик: вспоминается то "Вновь

Я посетил...", то "Моцарт и Сальери".

Открытие берется напрокат,

Как рюмочки иль свадебный сервиз,

Весь в трещинах, перебывав во многих

Неловких и трясущихся руках.

И если то, что я сейчас пишу,

Читается с трудом, то по причине,

Изложенной здесь, уверяю вас.

Хотя, конечно, два-три виртуоза

Сумели так разнообразить этот

Узор своим необщим речевым

Особенным изгибом, что не вспомнить

Никак нельзя такое, например:

"Раз вы уехали, казалось нужным

Мне жить, как подобает жить в разлуке:

Немного скучно и гигиенично".

А все-таки и здесь повествованье

Живет за счет души и волшебства.

В туманный день лицейской годовщины

Я приглашен был школой-интернатом

На выступленье в садике лицейском

У памятника. Школьники читали

Стихи, перевирая их. Затем

Учительница: "Представляю слово, -

Сказала, - ленинградскому поэту

(так и сказала громко: "представляю") .

Он нам своих два-три стихотворенья

Прочтет", - что я и сделал, не смутясь.

По-видимому, школьники ни слова

Не поняли. Но бронзовый поэт,

Казалось, слушал. Так и быть должно,

Тем более, что все стихи всегда -

Про что-то непонятное, не станет

Нормальный человек писать стихи.

"Друзья мои, прекрасен наш союз!" -

Еще понятно; всё, что дальше, - дико:

"Он как душа неразделим и вечен".

И как это? "Под сенью дружных муз"?

Когда б не Александр Сергеич, в ссылке

Томившийся, погибший на дуэли,

Перечивший царю и Бенкендорфу,

Никто бы нас не звал на торжества...

Подписанную затолкав путевку

В карман нагрудный, я побрел к вокзалу

В задумчивости, разговор ведя

Таинственный... не то кивок в ответ,

Не то пожатье бронзовой десницы...

И только тут увидел лип и кленов

Сплошную, как в больнице, наготу.

И только тут подобие волненья

Почувствовал или намек на смысл.

Стоял на тихой улочке, на самом

Ее углу - прелестный, с мезонином,

Старинный домик, явно подновленный,

Ухоженный, с доской мемориальной.

Так вот он, дом Китаева! Так вот

Где парочка счастливая, но втайне

На гибель обреченная, жила

В холерном -ом... Я вошел,

Купил билет... Безлюдье и сверканье.

Как царский камердинер был бы этим

Роскошеством приятно удивлен!

Дом никогда таким нарядным не был.

Но, впрочем, мебель сборная, картинки

На стенах, текст, составленный тактично, -

Меня ничто, ничто не задевало,

Вот только полукруглая одна

Верандочка, стеклянная игрушка,

Построенная для игры в лото

И чтенья вслух, скрипучая, сквозная,

Непрочная, верандочка, залог

Другой какой-то, невозможной жизни,

Кусочек рая, выступ, выход - как

Его искал потом он, - неприметный,

Такой простой, засыпанный сухими

Сережками, стручками, - не нашел!

1984

***

Всё гудел этот шмель, всё висел у земли на краю,

Улетать не хотел, рыжеватый, ко мне прицепился,

Как полковник на пляже, всю жизнь рассказавший свою

За двенадцать минут; впрочем, я бы и в три уложился.

Немигающий зной и волны жутковатый оскал.

При безветрии полном такие прыжки и накаты!

Он в писательский дом по горящей путевке попал

И скучал в нем, и шмель к простыне прилипал полосатой.

О Москве. О жене. Почему-то еще Иссык-Куль

Раза три вспоминал, как бинокль потерял на турбазе.

Захоти о себе рассказать я, не знаю, смогу ль,

Никогда не умел, закруглялся на первой же фразе.

Ну, лети, и пыльцы на руке моей, кажется, нет.

Одиночество в райских приморских краях нестерпимо.

Два-три горьких признанья да несколько точных замет -

Вот и всё, да струя голубого табачного дыма.

Биография, что это? Яркого моря лоскут?

Заблудившийся шмель? Или памяти старой запасы?

Что сказать мне ему? Потерпи, не печалься, вернут,

Пыль стерев рукавом, твой военный бинокль синеглазый.

1984

***

А то, что было не для взора

Чужого, что, на ветерке

Плеща, от сада скрыла штора,

Когда, на шелковом шнурке

Скользнув, упала без зазора,

Дыша, как парус на реке, -

Не блажью было, не позора

Утайкой (им, щекой к щеке

Припавшим, было не до хора

Птиц, щебетавших в лозняке) -

А продолженьем разговора

На новом, лучшем языке!

1978

***

Вот счастье - с тобой говорить, говорить, говорить

Вот радость - весь вечер, и вкрадчивой ночью, и ночью.

О, как она тянется, звездная тонкая нить,

Прошив эту тьму, эту яму волшебную, волчью!

До ближней звезды и за год не доедешь! Вдвоем

В медвежьем углу глуховатой Вселенной очнуться

В заставленной комнате с креслом и круглым столом.

О жизни. О смерти. О том, что могли разминуться.

Могли зазеваться. Подумаешь, век или два!

Могли б заглядеться на что-нибудь, попросту сбиться

С заветного счета. О, радость, ты здесь, ты жива.

О, нацеловаться! А главное, наговориться!

За тысячи лет золотого молчанья, за весь

Дожизненный опыт, пока нас держали во мраке.

Цветочки на скатерти - вот что мне нравится здесь.

О Тютчевской неге. О дивной полуденной влаге.

О вилле, ты помнишь, как двое порог перешли

В стихах его римских, спугнув вековую истому?

О стуже. О корке заснеженной бедной земли,

Которую любим, ревнуя к небесному дому.

1984

***

Морем с двенадцатого этажа,

Как со скалы, любоваться пустынным

Можно, громадой его дорожа,

Синим, зеленым, лиловым, полынным,

Розовым, блеклым, молочным, льняным,

Шелковым, вкрадчивым, пасмурным, грубым,

Я не найдусь, - ты подскажешь, каким,

Гипсовым, ржавым, лепным, белозубым,

Мраморным. Видишь, я рад перерыть,

Перетряхнуть наш словарь, выбирая

Определения. Господи, быть

Точным и пристальным - радость какая!

Что за текучий, трепещущий свет!

Как хорошо на летящем балконе!

Видишь ли, я не считаю, что нет

Слов, я и счастья без слов бы не понял.

1983

***

Морская тварь, свернувшись на песке,

В конвульсиях, сверкала и мертвела,

И капелька на каждом волоске

Дрожала... Кто ей дал такое тело

Граненое, - спросить хотелось мне, -

Скульптурное, хоть ставь сейчас на полку?

Баюкать сокровенное на дне,

Во тьме его лелеять втихомолку!

Мерещился мне чуть ли не укор.

Все таинства темны и целокупны.

Готический припомнил я собор,

Те статуи, что взгляду недоступны.

Ремонтные леса нужны, чтоб влезть

Знаток сумел к ним, сумрачным, однажды.

Достаточно того, что это есть.

А ты б хотел, чтоб видел это каждый?

1984

Морская тварь, свернувшись на песке,

В конвульсиях, сверкала и мертвела,

И капелька на каждом волоске

Дрожала... Кто ей дал такое тело

Граненое, - спросить хотелось мне, -

Скульптурное, хоть ставь сейчас на полку?

Баюкать сокровенное на дне,

Во тьме его лелеять втихомолку!

Мерещился мне чуть ли не укор.

Все таинства темны и целокупны.

Готический припомнил я собор,

Те статуи, что взгляду недоступны.

Ремонтные леса нужны, чтоб влезть

Знаток сумел к ним, сумрачным, однажды.

Достаточно того, что это есть.

А ты б хотел, чтоб видел это каждый?

1984

***

Из моря вытащив, поджаривали мидий,

В их створках каменных, на медленном огне,

Я есть не буду их. Мне жаль, что я их видел.

А море блеклое лежит как бы во сне,

Как бы сомлевшее, наполовину паром

Став, небом выпито и цвет отдав ему.

Подростки, угольным пугая взгляд загаром,

Сидят на корточках в волосяном дыму.

Быть может, обморок за сон я принял? Вялый

Пульс еле дышащей волны неразличим.

Дымок цепляется за ломкий, обветшалый

Тростник и прядкою сухой висит за ним.

Уйдем! Останемся! Я толком сам не знаю,

Чего мне хочется... Сквозь чувство тошноты

И этот вытекший я, мнится, понимаю

Мир, и мертвею с ним, и нет меж нас черты.

1984

***

Тарелку мыл под быстрою струей

И всё отмыть с нее хотел цветочек,

Приняв его за крошку, за сырой

Клочок еды, - одной из проволочек

В ряду заминок эта тень была

Рассеянности, жизнь одолевавшей...

Смыть, смыть, стереть, добраться до бела,

До сути, нам сквозь сумрак просиявшей.

Но выяснилось: желто-голубой

Цветочек неделим и несмываем.

Ты ж просто недоволен сам собой,

Поэтому и мгла стоит за краем

Тоски, за срезом дней, за ободком,

Под пальцами приподнято-волнистым...

Поэзия, следи за пустяком,

Сперва за пустяком, потом за смыслом.

1982

***

За дачным столиком, за столиком дощатым,

В саду за столиком, за вкопанным, сырым,

За ветхим столиком я столько раз объятым

Был светом солнечным, вечерним и дневным!

За старым столиком... слова свое значенье

Теряют, если их раз десять повторить.

В саду за столиком... почти развоплощенье...

С каким-то Толиком, и смысл не уловить.

В саду за столиком... А дело в том, что слишком

Душа привязчива... и ей в щелях стола

Все иглы дороги, и льнет к еловым шишкам,

И склонна всё отдать за толику тепла.

1984

ЗАБОЛОЦКИЙ И ПАСТЕРНАК

Было ли что-нибудь общее у них в 20-е годы? Первые книги Пастернака, при всей их метафоричности, лексической пестроте, речевой раскованности, перебоях ритма и смысла, синтаксической сложности, рискованной рифмовке, футуристической установке на отмену некоторых эстетических запретов, при всем их внимании к современной поэзии, опираются тем не менее на предшественников (прежде всего – Анненского и Фета; Лермонтов и Пушкин тоже просматриваются на их периферии) – и пронизаны лирической влагой. Лирическое “я” заявлено в каждом стихотворении: достаточно посмотреть, сколько стихотворений начинаются с местоимения 1-го лица: “Я был разбужен спозаранку…”, “Я вздрагивал. Я загорался и гас…”, “Я вишу на пере у творца…”, “Я живу с твоей карточкой, той, что хохочет…”, “Я и непечатным словом не побрезговал бы…”, “Я клавишей стаю кормил с руки…”, “Я не знаю, что тошней…”, “Я понял жизни цель и чту…”, “Я тоже любил, и дыханье…”

Вот замечательный способ, даже не читая стихов, по одному оглавлению кое-что понять в устройстве данной поэтической системы, разобраться в ее первоосновах. Чтобы проверить себя, на всякий случай открыл Анненского, - насчитал одиннадцать таких начал, - тоже немало, принимая во внимание небольшое количество написанного им. Подумал, что Фет по таким зачинам, наверное, чемпион. Действительно, 39 стихотворений разбегаются у него с местоимения “я”. На всякий случай заглянул в алфавитный указатель Блока – 41 раз начинает он стихотворение с “дикого слова”! (Воистину, “трагический тенор эпохи”: “Я люблю вас, я люблю Вас, Ольга…”) А затем обратился к “Столбцам” – ни одного подобного случая. А ведь следует принять во внимание еще все производные от местоимения 1-го лица: меня, мне и т.д. Наконец, “я” может стоять в середине строки и бесконечное количество раз встречаться в глубине текста. Формальный этот момент говорит о поэтической системе не меньше, чем, скажем, биологу, - отличие хордовых от позвоночных. И если заглянуть, например, в Державина, то в огромном корпусе его произведений с личного местоимения начинаются лишь четыре стихотворения, в том числе, разумеется, знаменитый “Памятник”. Таким образом, даже ориентация Заболоцкого на 18 век просматривается безошибочно. Статистический метод может, как видим, оказаться весьма полезным.

Все-таки буду точным: несколько раз местоимение “я” или по крайней мере глагол в первом лице (“И я на лестнице стою…”, “Вижу около постройки…”, “Я вынул маленький кисетик...”) попадаются, но ощущение такое, что они глубоко запрятаны внутрь стихотворения, так же как и производные от местоимения первого лица (“Разум, бедный мой воитель”), запрятаны и не развернуты, тут же сворачиваются, чтобы уступить место “объективной реальности” (…Я шел сквозь рощу, Ночь легла Вдоль по траве, как мел, бела. Торчком кусты под нею встали), поэт собой не занят, никак собой не интересуется.

И, пожалуй, только в одном стихотворении “Столбцов” их автор на мгновение проговаривается, проявляет “лирическую слабость”:

…Но что был двор? Он был трубой,

он был тоннелем в те края,

где спит Тамара боевая,

где сохнет молодость моя…

И этот сгусток традиционного лиризма, эта формула из чужой, едва ли не романтической поэзии преображает стихотворение. По-видимому чувствуя это,

Заболоцкий в поздней редакции стихотворения лирический мотив постарался усилить: “Где был и я гоним судьбою, Где пропадала жизнь моя…” Испытываешь умиление и благодарность к поэту, который хоть что-то, одним намеком, сказал о себе. Просунулся, мелькнул в толпе своих фантастических персонажей, заглянул нам в глаза.

И вот что удивительно: именно в этом стихотворении (“Бродячие музыканты”) совершенно неожиданно и единственный раз Заболоцкий похож на Пастернака, совпадает с ним интонационно, ритмически, лексически и в синтаксисе тоже:

…когда на подоконниках

средь музыки и грохота

легла толпа поклонников

в подштанниках и кофтах.

Здесь и рифмы по своему устройству тоже пастернаковские. И представляется уже отнюдь не случайным в этих стихах появление лермонтовско-пастернаковской Тамары:

И в звуке том – Тамара, сняв штаны,

лежала на кавказском ложе...

Если бы не “Тамара”, сходство можно было бы отнести к разряду случайных совпадений: ведь есть же и у Пастернака в “Сестре моей – жизни” “заболоцкие” строфы: “Лазурью июльскою облит, Базар синел и дребезжал. Юродствующий инвалид Пиле, гундося, подражал…” (“Балашов”).

В том же 1928 году, когда написано это стихотворение, Заболоцкий, по свидетельству Д.Е.Максимова, “говорил, между прочим, о Пастернаке, о том, что с этим поэтом, как бы он ни был талантлив, ему не по пути, что он не близок ему”. Другой мемуарист, И. Синельников, вспоминает: “В другой раз достал “Две книги” Пастернака (в этот сборник входили “Сестра моя жизнь” и “Темы и вариации”). Но тут же сказал, что отложил эту книгу, пока не закончит “Торжество земледелия”. Однако дальше Синельников уточняет: “Эта боязнь, впрочем, не помешала ему читать первые главы “Спекторского”, которые в то время появлялись в журналах”. И далее: “Из стихов Пастернака больше всего он ценил “Высокую болезнь”.

Разумеется, Заболоцкий читал старшего современника (строки из “Бродячих музыкантов” – неопровержимое тому свидетельство). Читал и Мандельштама, и Блока, и Ахматову, но, как справедливо пишет Л.Я.Гинзбург, отношение к ним было “настороженным”: стояла задача “покончить с доставшимися от прошлого смысловыми ореолами слов, с их установившимися поэтическими значениями”, посмотреть “на предмет голыми глазами”*.

Не эта ли установка, реализованная в “Столбцах”, отталкивала от Заболоцкого и Мандельштама, и Ахматову, ни разу не упомянувшую его имени ни в стихах, ни в прозе, отталкивала и Пастернака, тоже обошедшего Заболоцкого в своей автобиографии, хотя написана она была в 1956-57 году.

*выражение из декларации обэриутов, принадлежащее Заболоцкому.

Тот же И.Синельников рассказывает, как Заболоцкий сомневался, стоит ли посылать “Столбцы” Пастернаку – при этом “вспомнил Павло Тычину, который послал свою книгу на украинском языке Ромэну Роллану, Рабиндранату Тагору и Бернарду Шоу”. Здесь смешно всё: и перечень адресатов, вряд ли ценимых Заболоцким, и украинский язык. Очевидно, Заболоцкий полагал, что для Пастернака “Столбцы” тоже покажутся написанными “на украинском языке”. И, наверное, не ошибался. Свидетельство Синельникова в этом отношении сомнений не оставляет: “Однако Пастернак потом прислал открытку с вежливой, но сдержанной благодарностью за книгу”.

Наверное, то был едва ли не единственный или, по крайней мере, редчайший эпизод в его отзывах на чужие книги: известно, что ему было свойственно преувеличенно восторженное изъявление благодарности в подобных случаях.

Они и в жизни были столь разными, что, кажется, невозможно придумать более несхожую поэтическую пару. Пастернак – боговдохновенный поэт, “небожитель”, с широко раскрытыми глазами, глядящими исподлобья или косящими из-под челки (“Он, сам себя сравнивший с конским глазом” – Ахматова), с захлебывающейся речью, заводившей его так далеко, что собеседник не поспевал за смыслом - и Заболоцкий, чья внешность едва ли не преднамеренно была лишена каких-либо поэтических черт: очки, галстук, пиджак, зачесанные, зализанные волосы, круглолицый. “Какой-то он странный. Говорит одни банальности, вроде того, что ему нравится Пушкин” – жаловалась одна литературная дама. Но и Давид Самойлов, из чьих воспоминаний я привел эту выдержку, рассказывает: “Почему-то весь день мы не расставались. Не читали друг другу стихов, не вели очень умных разговоров”. Это поздний Заболоцкий, а что касается раннего, то в своих молодых стихах, говоря о себе, он прибегает к услугам одного-двух глаголов действия и состояния: “Но я вздохнул и, разгибая спину, Легко сбежал с пригорка на равнину…” – и это всё, что мы узнаем о нем.

С давних пор меня занимает мысль: как посмотрели бы Пастернак и Заболоцкий в молодости на свои поздние стихи? Если бы можно было перевернуть время, предъявить будущее прошлому! (как смотрели они в поздние годы на свои ранние стихи, известно: исправляли их, переделывали, кое-чего стеснялись и вовсе отвергали). Что сказал бы молодой Заболоцкий, прочитав, например, такое:

Почему же, надвое расколот,

Я, как ты, не умер у крыльца,

И в душе всё тот же лютый голод,

И любовь, и песни до конца!

(“Гроза идет” 1957)

Ведь это же образцовый Фет, которого он, в отличие от Пастернака, если бы и стал читать в молодости, то только в пародийных целях.

Что же тогда говорить про типично “советские”, сюжетные, повествовательные, дидактические его стихи, мало чем отличающиеся от среднестатистического газетного стихотворения 40-50-х годов, такие, как “Смерть врача” (“В захолустном районе, Где кончается мир, На степном перегоне Умирал бригадир и т.д. …И к машине несмело Он пошел, темнолиц, И в безгласное тело Ввел спасительный шприц…”) или “Генеральская дача” (“В Переделкине дача стояла, В даче жил старичок-генерал…” - стихотворение как будто специально написано для пьяных вагонных песен со слезой и протянутой шапкой). Хлебников и Филонов, где вы? В лучшем случае – Фатьянов, Щипачев и Ф.Решетников с его жанровым сентиментализмом (“Опять двойка!”)

И что сказал бы молодой Пастернак, прочитав свою “Свадьбу” (1953):

Пересекши край двора,

Гости на гулянку

В дом невесты до утра

Перешли с тальянкой.

Может быть, испугавшись, переделал бы четвертую строку, чтобы уж хотя бы рифма была точной: “Принесли тальянку”.

И рассыпал гармонист

Снова на баяне

Плеск ладоней, блеск монист,

Шум и гам гулянья.

Чем это отличается от Исаковского? Нет, конечно, от Исаковского отличается: к концу стихотворение взмывает над протоптанным и заезженным сюжетом. Вообще к чести Пастернака надо сказать, что он почти всегда этот рывок из соцреалистических пут делает – и оказывается на свободе: “Жизнь ведь тоже только миг, Только растворенье Нас самих во всех других Как бы им в даренье. Только свадьба, вдоль окон Рвущаяся снизу, Только песня, только сон, Только голубь сизый”. Узнали бы мы Пастернака еще и по неправильному, сдвинутому ударению: “вдоль окон”. (И Блок ему не указ: “Быть может, кто из проезжающих Посмотрит пристальней из окон…”) Клюев будто бы говорил Мандельштаму: “Вы, Осип Эмильевич, редко пользуетесь русскими словами, но всегда правильно, а Борис Леонидович – часто, но неверно”. Возможно, имел в виду нечто вроде, например, такого: “С тех рук впивавши ландыши, На те глаза дышав” (“Образец” из книги “Сестра моя – жизнь”)

Тем не менее, что же произошло с ними? Что произошло, мы знаем. Проработки 30-х, 1937-ой, арест Заболоцкого в 38-ом и лагерные мытарства, война, постановление 46-го и т.д. Весь ужас советской жизни. Интересней поставить другой вопрос: возникли бы те же перемены, не случись всего того, что случилось? В любом случае поворот от революции к реставрации был неизбежен: на смену интернационалу и мировому коммунизму приходил патриотизм, возвращение к народности, “корням”, “малой родине” и т.п. Но и перемены в искусстве также были запрограммированы, и не только в силу внешних, принудительных обстоятельств. Поэт не стоит на месте, меняется от книги к книге, в том числе и в силу субъективных причин (нежелание повторяться, - и в связи с этим нередко случается, что поэт, начинавший сложно, переходит к простому стиху, или наоборот: Мандельштам от кристаллически-четких структур “Камня” переходил к “воздушным, проточным” стихам “Tristia”, а затем и вовсе к головокружительным опытам таких стихов, как “Стихи о неизвестном солдате”; а еще возраст; еще желание “быть с веком наравне”). Кроме того, воздействуют детские впечатления, семейные традиции, такие, как бытование толстовских идей в семье Пастернака, крестьянские корни Заболоцкого, сельское, потом уржумское детство, память об отце-агрономе – все то, о чем оба поэта рассказали в автобиографической прозе.

Возвращение к земле (даже в ее дачном, переделкинском варианте), к простоте не только поощрялось советской идеологией 40-50-х, но могло быть и противопоставлено ей как выход из ее официальных, парадных рамок, железных тисков. Социалистический реализм в поэзии бытовал в двух ипостасях: как монументальный, парадный, мундирный стиль, на манер “шинельной оды”, и как заземленный стиль, который можно назвать советской сентиментальной народностью. “Свадьба”, “Смерть врача” – стихи, относящиеся к этому ряду. В том же русле стихотворение “На ранних поездах”: “Превозмогая обожанье, Я наблюдал, боготворя. Здесь были бабы, слобожане, Учащиеся, слесаря. В них не было следов холопства…” и т.д. Можно подумать, что не было ни паспортных проверок, ни мешков с продуктами из города, ни колхозного труда. А вот “Стирка белья” Заболоцкого: “Я сегодня в сообществе прачек, Благодетельниц здешних мужей. Эти люди не давят лежачих И голодных не гонят взашей. Натрудив вековые мозоли, Побелевшие в мыльной воде, Здесь не думают о хлебосолье, Но зато не бросают в беде…” - как будто Заболоцкий не знал, что творилось в деревне в гражданскую войну или как происходило раскулачивание. Но на этом же пути, только отступя от проторенной советской поэзией колеи, возникали и блистательные удачи, такие, как “Стихотворения Юрия Живаго” или “Это было давно…” – стихи с кладбищенским сюжетом и крестьянкой, протянувшей поэту подаяние.

Загрузка...