Рассказы

Проклятая пещера

Все мы, кто застрял в Банянах из-за того, что выпавший снег отрезал нам путь в Боснию, собрались вместе, чтобы решить, что делать дальше. Выше нас — гора Еловица, в той горе есть так называемая Кандичева пещера, здесь, выслеживая лисицу, на нас и наткнулся охотник Еракович. Мы ему пожаловались, что сидим без еды, он нам показал под горой поблизости от пещеры яму, в которую было засыпано около центнера картошки. Противники нас и прежде выставляли «ямолазами», приклеив нам это прозвище, обличавшее нас в том, что мы кормимся за счет чужих трудов, и нам не оставалось ничего другого, кроме как оправдать его на деле. Эта банянская картошка нас спасла. Мы то пекли ее, то варили, а так как у одного из нас оказалась торбочка соли, эта еда нам не успела опротиветь. Две недели или даже больше просидели мы на картошке, пока не опорожнили яму, а тем временем вволю наспорились, обсуждая прошлое и строя планы на будущее, если таковое нам было отпущено. Мы тогда беспрерывно устраивали голосование, прибегая к нему как к спасительному средству: чуть только кто заартачится, не желает поддаваться убеждениям, мы тотчас ставим вопрос на голосование, и побежденный вынужден умолкнуть. Поскольку воевали мы с первых дней войны, были все старыми партийцами, а значит, более или менее равными и по заслугам, и по знаниям, никто не мог взять на себя руководство и указывать, так что «большинство» было для нас единственным авторитетом. Мы его почитали даже в том случае, когда решение большинства не было наимудрейшим, но по крайней мере с его помощью сохранялось согласие, а оно иной раз дороже мудрости.

За это время мы разделились как бы на небольшие боевые подразделения, составив нечто похожее на гайдуцкие четы, — впрочем, было бы неуместно называть эти отряды «четами» после осквернения самого этого понятия четниками и наших бесконечных заверений в том, что мы отрекаемся от гайдутчины, — и постановили собирать для наших подразделений продовольствие, где и как придется, создавая запасы в горах и придерживаясь четырех направлений: на Будоше, Лисце, Злой горе и Войнике, чтобы наши в любой момент, когда их голод прижмет, могли заскочить за подкреплением к тому складу, до которого будет ближе. Местные силы у нас были разделены на группы человек в десять максимально. По соседству с базой «Лескови Нижние» пешивачская группа (Ягогд Контич и Воя Шкулетич, Благо и Вучинич, самые между ними старшие, двое Никчевичей, столь несхожих, будто они существовали не под общей фамилией, и три брата Лешковича) слились с группой из Рудина и Трепача (учитель Видович, Мичо Жмукич по прозвищу «Атаман Щетина» и три Балетича, родные или двоюродные братья, и сестра их Милена) и с горсткой людей из Кочана (Велько, юрист, Марутович и семнадцатилетний скоевец Николица или Томица — не припомню сейчас, как мы его ласково звали). Под продовольственный склад была отведена новая пещера на Будоше, «Новой» мы ее называли потому, что она была открыта только летом, а надо было бы назвать ее «Проклятой», но тогда мы не могли еще знать, как это все для нас обернется, — ибо, если бы мы знали, мы бы далеко стороной ее обходили. Прежде никакой пещеры тут не было, затаившись в земле, спала она миллион лет или больше, а открыли ее Лешковичи, в скитальческой своей праздности бродя по лесам, и притом совершенно случайно: камень сорвался с обрыва и вместо того, чтобы громыхнуть о дно расселины, провалился сквозь тонкий слой почвы и канул куда-то в темную бездну. Другой не обратил бы на это никакого внимания, но от пытливого глаза Илии Лешковича, на нашу беду, такая странность не укрылась. Вечно ему неймется добраться до корня всех тех явлений, которые он перед собой наблюдает, — поэтому Илия расширил отверстие в земле, там, где сорвался камень, пока не получился узкий лаз, сквозь который он протиснулся и оказался в подземной нише, отделенной сводом от обширного подземного зала. Потом они с братом срубили осину, обтесали и сделали на ней зарубки в виде ступеней, соорудив таким образом некое подобие лестницы, которую спустили в первую нишу наискось, чтобы легче было спускаться и вылезать. Удостоверившись в том, что зима, придя до срока, прочно легла на землю и будет тут держать нас взаперти, мы разобрали пастушью хижину, перенесли в пещеру и там снова собрали, чтобы прятаться в ней от подземной капели и обогреваться у огня. Сбор продуктов питания мы начали с выкапывания картошки на поле старика Вучинича — мы с Благо называли его так не потому, что он был старый, а потому, что мы были моложе его. Надо сказать, совесть нас не мучила — тут мы брали не у чужих, а у своих. Семейство старика Вучинича переселилось в Боснию, а он остался, привыкший перебиваться еще с прошлой войны; он сам нас привел на поле, но мотыгу в руки не взял — глаза бы его на это поле не глядели. Ночью при луне выкопали мы картошку, извлекая ее уже из-под легкого снежного покрова, и остались в убеждении, что никто нас не заметил. Возможно, что и так, однако, кто бы ни прошел мимо этого поля днем, должен был бы заключить, что тут не иначе орудовала нечистая сила. А может, клубень-другой выпал у нас из рваных мешков и оставил след… Лешковичи нашли где-то и принесли в пещеру около шестидесяти кило меда. Я со своими попытался их перещеголять — чуть было не пригнал двух огромных волов из стада торговца Добриловича, по всей вероятности, волы были предназначены для ресторана в Никшиче, где кормились итальянские офицеры. Мы незаметно вывели волов из загона и двинулись в путь, заранее довольные удачей: у нас будет около тысячи кило мяса, и потому нам больше не придется грешить мелкой скотиной бедноты… И верно, если бы нам эта операция удалась, все сложилось бы по-другому. Мороз помешал нам справиться с делом, превратив лужи на разбитом проселке в припорошенные снегом зеркальные катки. Волы спотыкались, скользили, тяжело падали поперек дороги с подвернутыми ногами, а едва поднявшись, с болезненным усилием брели дальше. Мы пробовали обматывать им копыта тряпьем, но это не помогало: тряпки разворачивались или продирались, и волы снова скользили. Измучив и себя, и животных, мы бросили их перед самым рассветом на развилке мотать большими головами. Необходимо было достать муки и масла; лук, соль, жир для светильников и посуду должен был каждый принести из дому, кто что сможет. Старик Вучинич отправился в Чево раздобыть табака у своих приятелей и благодаря этому, а может, умудренный инстинктом, спасся от гибели и всех тех ужасов, которые над нами нависли. Троим Балетичам тоже посчастливилось больше, чем нам, остальным, — как раз накануне той ночи они отправились по домам принести муки, и им было сказано — не возвращаться, если выпадет снег, чтобы погоню по следам не привести, это их и спасло. Милена тоже собралась было с ними, по ее отговорили: они разделят на троих ее долю и сами принесут в пещеру. Если б не эта братская любовь, Милена по сей день была бы жива, детей бы рожала да растила, не топтала бы ее, мертвую, всякая мразь… Под вечер мы разошлись в двух противоположных направлениях с уговором по возвращении встретиться на взгорье над пещерой, чтобы там следы соединить и чтобы они так в разные стороны и расходились. Третий след, совместный, который останется, когда мы будем спускаться по склону до лаза в пещеру, мы договорились замести ветками и ждать, пока его запорошит новый снег. Мы на пару с Илией Лешковичем отправились к Мрвошевичу попытать, нельзя ли добром что получить. Отдал нам хозяин скрепя сердце пару овец, яловиц-двухлеток, плохоньких, и кстати спрашивает:

— Для чего вам они?

— Заколем, — отвечает Илия, — голодных людей кормить. Держать не станем, не до того.

— Остерегайтесь след оставить — кровь, или там шерсти клок, или отпечатки копыт. Ищейки по пятам за вами ходят, не ровен час погоню нашлют.

— Остерегаемся, да не спасает нас это, только и живем, что от вечера до утра, — возразил Илия и в самую точку угодил.

— Ты смотря не вздумай в какие-нибудь там списки мое имя вносить. Мне благодарность не требуется, и долг я вам прощаю, а списки проще простого к ним в руки попасть могут, тут они меня и возьмут на заметку, как вашего пособника.

— Списков ты можешь не бояться, у нас бумаги нет.

До Лескового дола добрались мы с опозданием, около часа ночи, усталые, сонные и голодные. Взвалили своих овец на хребет, чтобы вниз, к пещере, не вели отпечатки копыт. Перед пещерой опустились на колени, скинули овец и протолкнули перед собой в лаз по той осиновой лестнице, а уж там приняли их наши, которые раньше вернулись, и взялись за дело. Не успели они овец заколоть, как вторая наша группа заявилась, с другой стороны, и пригнала еще шесть овец. Мы разложили второй костер, чтобы светлее было на этой великой бойне и свежевании, которое тут же совершалось. Заплясали по стенам пещеры жуткие тени, хвостатые, в мантиях, шлемах и с саблями, в королевских коронах и в противогазах. Отсветы костров сливались с кровавыми лужами. Взбудоражили мою душу эти призраки: рвется она улететь, да не может, привязанная к телу. Мне уже знакома была эта тревога, я знал — должно случиться что-то страшное, оно скоро настигнет нас; предчувствие это преобразилось в моем сознании в мрачные мысли о тщетности нашей борьбы и надежды, коль скоро человек продолжает быть животным, как и все прочие твари, а то еще и большим; и о том, что не помогут ни книги, ни школы, ни наука, ни партии, пока так продолжается; и о том, что не только справедливость и свобода, но и подлинная, верная любовь немыслима до тех пор, пока такое вот животное по закону существования вынуждено охотиться, резать, пожирать мясо и лакать кровь…

И странно — так я с этими мыслями и заснул на досках в хижине. Сквозь сон я слышал, как капает вода в пещере, и от этого мне показалось, что я где-то в хижине на горном пастбище, идет дождь, и обрадовался, что дождь смоет снег, а вместе со снегом и наши следы. На рассвете меня разбудила Милена: наши зажарили почки, сердце и печень с картошкой, делят на всех, надо есть, пока не остыло. Картошка была печеная, в мундире, кожура подгорела, а к мясу прилипли крошки древесного угля, — некоторые обдували и очищали свои куски, я же, подгоняемый голодом, пренебрег мелочами! Тем временем огонь угас, лица расплылись, лишь голоса различаются в полумраке, и от этого мне представилось, что все мы привидения — скинули с себя чудесным образом и лица, и тела, и одежду, отрешились от имен, потому что и имена несущественны, тем более что они так часто повторяются, и остались у нас только голоса, мы в них переселились. Взмывают, отражаются от стен голоса, до неузнаваемости измененные ознобом, так что не сразу определишь, чей голос кому принадлежит.

— А ну-ка, люди, на выход пора!

— Куда еще, к черту, на выход? На мороз да в снег под сосны?

— А ну быстрей, без препираний!.. Нельзя, чтобы нас день в пещере застал.

— Почему бы ему нас и не застать?.. Пещера — единственный дом, где мы нашли приют. Хоть сегодня в сухости пересидим, отдохнем малость.

— Давайте не будем жизнями играть, чтобы нас здесь дымом не задушили, как куниц в норе.

— Не бойся, об этой норе никто не знает, тут нам безопасней, чем снаружи.

— Нет, друзья, пещера для лисиц, а не для волков.

— Ты спал, а я работал, а туда же в волки метишь! Пусть я буду лисицей, но только дай мне немного отдохнуть!

Атмосфера сгущалась, в воздухе запахло ссорой, но тут кого-то осенило прибегнуть к спасительному средству, и неопознанный голос крикнул: «Голосуем!»

Мы проголосовали и с перевесом в один голос постановили пересидеть в пещере день. Не знаю, чьим незадачливым голосом определилось это большинство, помню только, что я голосовал за выход из пещеры, надеясь втайне на победу противоположного мнения. Итак, мы остались в пещере, договорившись, однако, выставить караул, обязательно с пулеметом, следы со взгорья до входа в пещеру ветками замести. Заметать следы вызвались двое: Илия Лешкович и Воя Шкулетич. К тому же и из облаков сыпала мелкая крупа, так что и это могло нам подсобить в деле уничтожения следов. Караул сменялся ежечасно. Моя смена подошла в полдень. Снег перестал, след лишь кое-где пробивался прерывистой стежкой, но для опытного глаза и этого было достаточно. Меня сменил Велько Бабин, его — Воислав Никчевич. Мы уже было понадеялись, что сегодня, может, как-нибудь и пронесет, кое-кто даже снова заснул в уверенности, что все сошло благополучно. Но тут, в конце своей смены, в пещеру протиснулся Воислав и объявил, что на подходе четники. Те, которые бодрствовали, растолкали нас, спящих, похватали оружие и встали в ряд на выход. Дыхание теснит в груди. От злобы, от страха, от напряженной работы мысли — стараешься предугадать, что с нами будет дальше. Была хоть и слабая надежда, что четники пройдут мимо, но вдруг коротко ударил пулемет, грянули винтовочные залпы. Воислав ранил проводника четников, увидев, что тот ведет их прямо на нас, но тотчас же сам был убит. Один за другим стали выскакивать из пещеры наши люди и гибнуть подряд: Илия Лешкович, его брат Муё — он отбежал дальше других, почти до самого леса, но здесь его настигла пуля и он рухнул, смертельно раненный, упал раненый Радосав Лешкович, за ним была убита Милена Балетич выстрелом в упор, потом, у самого входа в пещеру, пуля сразила Ягоша Контича.

За Ягошем шла очередь мальчика Томицы или Николицы, того, что из Никитича, однако ему нельзя было вылезти, чтобы не ступить в кровь. Томица словно окаменел. Скорее всего, он потерял сознание — потом мне приходилось видеть немало взрослых, которых вид крови приводит в полную растерянность. Но нам этот обморок Томицы пришелся кстати: не случись его, мы бы так подряд под пули и выскакивали, до последнего человека. За Томицей стоял Благо, за Благо — Велько, потом шел я и остальные. За моей спиной крикнули:

— Продвигайся, брат, что застопорились!.. Или меня пропусти, если тебе неохота наверх лезть!

Я кричу на Велько, Велько — на Благо, а Благо в свою очередь орет:

— А ну-ка, Томица, освободи проход!.. Выскакивай, вылезай или сдвинься в сторону, осел ты этакий!

Пещера гудит голосами, отраженными камнем, смешиваются крики и отзвуки, качается под ногами лестница — вот-вот упадет. Нас охватывает паника, всеобщее безумие, мы толкаемся, пинаем друг друга винтовочными стволами. Отныне мы не друзья и не товарищи, никто не узнает друг друга, нам не до того, единственное, что ты еще в состоянии осознать: кто-то заклинил перед тобой проход, закрыл тебе небо и солнце, душит тебя, отнимает твою жизнь и честь на веки вечные!.. И тут мы слышим, как Радосав Лешкович сверху зовет Благо — старшего среди нас. В первый момент крик этот подействовал ободряюще: мы было решили, что четников разогнали, хотя и непонятно, каким образом… Но вот в тишине прозвучали слова:

— Все наши товарищи погибли перед пещерой… Я ранен и попал неприятелю в руки!.. Пещера окружена брджанским батальоном четников. Нечего вам выскакивать, или вы оружие сдавайте, или там кончайте сами с собой!

Это кажется мне невероятным, я делаю усилие вырваться из кошмарного сна и слышу голос четнического офицера, который накинулся на Радосава:

— Ты что там за чушь несешь!.. С чего это им кончать с собой?.. Чем с собой кончать, пусть лучше сдаются! Вот вам честное офицерское слово, что я их не расстреляю и итальянцам не сдам. Их будет судить национальный суд, и пусть они перед судом защищаются. У кого руки кровью не замараны, тот оправдается, так ты им и скажи, и нечего им с собой кончать!..

Радосав повторил нам то, что мы уже слышали, а тем временем в пещере поднялся шум:

— Вылезай наверх под пули!

Благо орет:

— Тут из-за Томицы не пройдешь!.. Застрял он, то ли ранен, то ли задохся — не поймешь… А ну, все подайте назад, пока я Томицу из прохода вытащу.

Мы отодвинулись к хижине, чтобы освободить место. Томицу вытащили, Благо привалил его к основанию лестницы, но проход по-прежнему остается загороженным — обхватив руками обмякшего в беспамятстве Томицу, Благо уговаривает нас:

— Вы что, сдурели, прямиком под пули, как зайцы, выскакивать, вместо того чтобы обороняться героически!.. Сюда им ни за что не прорваться, будь у них хоть стальные клыки. Продуктов и боеприпасов у нас хватит, надежней блиндажа отсюда до Сталинграда не найдешь!

Но кое-кому неймется, все равно на Благо наседают, чтобы он им путь освободил, но он не слушается, не двигается с места и знай твердит свое, приплетая сюда первое, что на ум придет:

— Здесь мы в осаде хоть месяц выдержим, по крайней мере людям будет что вспомнить, о нас легенды и песни станут складывать, как складывают песни о славных защитниках осажденного города Сигета…

Гвалт поднялся невообразимый — а ну, посторонись, — но Благо крепко стоит на своем:

— А тем временем к нам, может быть, помощь подоспеет от товарищей из покраинского комитета или от Балетича…

Его в грудь толкают — нечего, мол, детские сказки рассказывать, нечего тут дожидаться, самое лучшее — под пули прямиком, пока не остыли!.. Но Благо уперся и ни с места, нервы у него крепкие, что канаты, снова он нам рисует туманные перспективы, какие-то замысловатые доводы твердит и, однако же, постепенно завоевывает себе сторонников, и вот уже вокруг него перешептываются, да и мне начинает внутренний голос напевать: лучше переждать здесь, чем под пули выскакивать, — смерть от нас никуда не денется, не замедлит явиться…

Стали голосовать — и разделились пополам: четыре голоса с одной стороны, четыре — с другой, ремиз, как говорится, взяточный недобор!.. Снаружи нам кричат, предлагая сдаваться, наши отвечают им ругательствами. Стали мы с головешками обследовать пещеру в поисках какого-нибудь тайного хода, но не нашли боковых ответвлений, а это значит — никаких путей к отступлению и выход один — наш лаз. Единственное это окно в свет — самая наша уязвимая точка, ибо, если его обнаружат, они нас уничтожат одним махом, не израсходовав на это лишней пули… Тем, снаружи, не много времени понадобилось, чтобы открыть это наше окно, они стали грозить, что разнесут нас гранатами, спалят огнем, как мышей… Это точно: все в их власти. Наш план отражения врага в засаде рухнул, завязался спор о том, покончить нам с собой или сдаться в руки врага… Самые неистовые — самоубийцы, их сжигает внутренний жар, но, несмотря на это, никто не отваживается подать пример другим, все настаивают, чтобы кого-то уполномочить перестрелять сначала товарищей, а последним прикончить себя. А так как для них почему-то страшно важно само уничтожение последнего, который, по их мнению, ни в коем случае не должен остаться в живых, им нелегко остановить выбор на ком-то, кто внушает полное доверие. Предлагают Жмукича, по прозвищу Атаман Щетина, вид у него действительно зловещий. От такого предложения Жмукича передернуло, он оскорбился:

— Да неужто, братцы, я такой?.. Да я сам себя, не то что товарищей, не могу жизни решить!

Опять поставили вопрос на голосование, и снова — ремиз, недобор! И на этот раз повторилось то же разделение голосов: кому не терпится погибнуть, хотят самоубийством заменить выскакивание под пули; мы, предпочитающие оборонительную тактику для отсрочки, примиряемся с мыслью о сдаче.

Снаружи в отверстие пещеры запустили камень — для доказательства своей власти. Он грохнулся о гранитный пол, сверкнули, разлетелись в стороны осколки. Мне показалось, это граната, я зажал руками глаза, как будто сохранение зрения представляло сейчас для меня главную проблему. Страх захлестнул меня с новой силой, словно рухнула опора, до сих пор поддерживавшая меня. На самом деле опора эта — смерть, конечное освобождение человека от всего; сейчас же мне открылась совсем другая перспектива: если они сбросят на нас две-три грозди гранат, погибнут лишь счастливчики, те же, кто никогда не был баловнем судьбы, не сразу отдадут концы. Прежде им поотрывает руки, повыбивает зубы и ребра, у них вылезут наружу кишки и они ослепнут. Мы станем молить, чтобы хоть какая-нибудь холера нас взяла, но она будет медлить с приходом…

Тут из темноты раздался чей-то голос, до сих пор не раздававшийся ни разу:

— Вы, братцы, как хотите, а я сдаюсь!.. С какой стати мне самому себя убивать, когда они с дорогой душой меня прихлопнут, а боеприпасов у них завались?.. Только винтовку свою я им не отдам, вот смотрите! — И он саданул прикладом о камень.

Это заразило остальных. Без дальних слов, без обсуждений и голосований, а словно обрадовавшись, что кто-то указал им наконец, что надо делать, кинулись люди вымещать свою злость на своем оружии. Выхватывают затворы, обламывают бойки, разбивают приклады с вырезанными на них памятными датами, монограммами и пятиконечными звездами. Втаптывают гранаты в грязь, вытряхивают в лужи пули, разнимают пистолеты на несоединимые части, чтобы потом никто не мог похвастаться захваченными у нас трофеями. Словно наперекор черным силам зла, которые опутали нас, спешим мы доказать, что, если уж с оружием своим сумели расстаться как мужчины, значит, так же легко расстанемся с вольным светом и с жизнью!..

Выстроились мы очередью к лестнице, вылезаем один за другим, а здесь нас новое унижение поджидает: лаз из пещеры узкий, надо опуститься, как в церкви, на колени, голову нагнуть, словно подставляя ее под лезвие сабли и загребать подбородком снег, а снег этот — густая каша красная, пропитанная кровью Ягоша Контича!.. Я на руки оперся, поднимаюсь, пальцы в крови, а двое жандармов с обеих сторон подхватывают меня под локотки, словно шаферы, и скручивают запястья веревкой. Проводят сквозь строй, передавая с рук на руки, а за шпалерой четников лежат наши мертвые, хмурятся, недовольные тем, что мы за ними не последовали: Воислав, Илия, Милена, Ягош. Стыд меня мучает, особенно перед Миленой: ей вот выпала удача погибнуть с оружием в руках, а я разрешил себе руки связывать!.. И утешаюсь я мыслью, что разделяющий нас промежуток времени быстро сократят винтовочные залпы и мы сравняемся участью. Радосава Лешковича, раненого, или прикончили или спрятали где-то, только не видно его, а брат его Муё лежит на снегу: жив, дышит, а по лицу разлилась мертвенная серость. Тут только, воочию увидев павших, понял я с потрясающей ясностью, как много я потерял и как мало мне осталось, так что не стоит особенно и заботиться о всяких пустяках. С быстротой пули пронеслась в моем сознании такая мысль, и я уже услышал свой голос:

— Это так-то вы, офицеры, начальники, гады поганые, садистское ваше племя, раненых держите, чтобы они окоченели?.. Это тому вас учили в ваших дерьмовых училищах для мясников?..

Я подумал — сейчас прошьют меня очередью, и конец!.. Они и правда ощетинились, загалдели, появился офицер, но словно пришибленный какой-то, точно и вправду наперед согласный принять на себя долю вины.

— А что же мне с ним делать? — обращается он ко мне.

— Вели сушняк зажечь, пусть отогревается человек!

И в самом деле, это он не издевки ради, а своим приказ отдает. Сгребли сухой листвы, подложили под Муё, чтобы не лежал на снегу. Развели костер, вспыхнул огонь. Теплота распространилась, даже до нас доходит, только Муё это не помогает. Слишком много крови он потерял, на наших глазах и скончался.

Больше нечего было ждать, да и день, утомленный событиями, клонило к исходу. Повели нас, без ругани, без издевательства, все молчат, сникли, повесили носы, точно потери подсчитывают. Я до сих пор не разберусь, что это было — то ли кровью они насытились и насмотрелись смертей, то ли опасались последствий, как-никак они были четниками из Брджан, а орудовали и кровь проливали на пешивачской территории. Добрались мы к Папратам в сумерки уже. Навстречу папрачане выходят, ракию в бутылях выносят, поздравляют, значит, победителей, здравицы произносят, ликуют, песни поют. Нас в упор не видят, своих и то не признают… Спустилась ночь, когда мы прибыли в Богетичи. Итальянская стража спрашивает, кто идет, наши конвоиры отвечают:

— Пленных в острог ведем, уважаемые!..

Итальянцев уже известили о победе, и они успели приготовить грузовик для нас и для конвойных. Раскрутили они нам веревки с рук, защелкнули наручники, доставили в Острог, где был штаб Бая Станишича. Заперли нас в Нижнем монастыре. Из штаба наведываются к нам офицеры полюбопытствовать и насладиться видом нашего бедственного положения. При этом они не могут нас не задирать:

— Хороши вояки, в ямы безвинных людей бросаете!

— Мы предателей в ямы бросаем, а вот вы оккупантам прислуживаете.

— Вы народ под удар поставили, к уничтожению привели.

— Зато вы, макаронники уважаемые…

Чудом господним и здесь обошлось без затрещин и надругательств. Нам даже выдали по килограмму хлеба и сняли наручники на ночь. Сейчас мне кажется это невероятным, но тогда я всю ночь проспал, погружаясь в сон, словно в песок, словно в ивняк, уходя под какие-то корневища, между их отростками и ответвлениями просачиваясь в почву там, где она была мокрая и мягкая. Наутро картина переменилась: из Никшича по нашу душу прибыли два грузовика тюремщиков, все как на подбор полицаи, рожи жандармские, бандитские. Скрутили они нас так, что веревки в мясо врезаются, и принялись бить, чтобы мы разговорились. Смотрю я на Благо — он один во всем виноват — и спрашиваю:

— А без этого нельзя было обойтись?

Он мне отвечает:

— Это что, это мы выдержим, боюсь, хуже не было бы.

— Поделом тебе, нечего было нас подначивать сдаваться.

— И не таким, как мы, сдаваться приходилось, да не у всех это плохо кончилось.

При въезде в Никшич нас поджидало городское отребье, подговоренное пропойцами из Стоядинова заведения и льотичевским охвостьем, они встретили нас криками: «Долой приспешников Моше Пьяде!», «Смерть красным вампирам!», «Бей ямолазов!» и все в таком духе. Изрыгают ругательства, плюются, одежду на нас рвут, ногтями царапают, за волосы дергают, за нос, а конвойные наслаждаются этим представлением и не разрешают нам глаз на них поднять, орут;

— В землю, в землю, быдло, смотреть!

Наконец добрались мы до тюрьмы, размещенной в здании бывшего отеля «Европа». Здесь нас поджидал знаменитый Буле, тюремщик, со своими пособниками, сверху слышится, точно кто приказывает:

— Окна — настежь! Комнаты проветривайте!.. Постели стелите!.. Ужин готовьте для дорогих гостей!

Мы надеялись, что хотя бы в тюрьме, когда мы под замком и под охраной находимся, нам руки развяжут, но не тут-то было — всех нас общей цепью сковали, вместе с теми, кто сюда раньше угодил. Освобождали нас, только когда вели на допрос, а следствие старалось выставить нас в виде грабителей и преступников и вконец очернить, прежде чем вынести приговор. Они убили уйму времени и извели горы бумаги, расследуя историю козла, которого нашим бедолагам пришлось у кого-то стащить, чтобы не умереть с голоду. Этой их проволочкой воспользовались наши люди и помогли нам выбраться на свободу и заполучить оружие. В скором времени искупили мы этот свой грех — за отличие в боях и наша грудь украсилась орденами. Многие, конечно, погибли, другие остались изувеченными после ранении, кто обзавелся семьей, кто сединой — словом, всем, что обыкновенно жизнь приносит. Бывает, иной раз и встретимся, радуясь тому, что удалось друг с другом повидаться, зато уж когда наши с Благо пути-дороги пересекаются, я такой встрече не радуюсь, его одного упрекая в том, что по сию пору живу, и спешу отвернуть голову в другую сторону и взгляд от него отвести.

Торжество

За месяц до снега Новак Ёкич, взводный гарнизонной четы из Добриловины, принялся обследовать пещеры в округе Тары, разыскивая прибежище Видаковичей. Ему пришлось обратиться с жалобой к высшему начальству, что на местных опереться в этом деле он не может, поскольку все они или в родстве с Видаковичами, или склонны к пособничеству. Он получил помощников из Поля: двух добровольцев, однако проку от этих добровольцев, как выяснилось, не было никакого, ибо, запуганные пещерами, добровольцы имели обыкновение устраивать у входа громкую свару с руганью и бранью, что давало возможность партизанам скрыться; и, таким образом, Драгутин Медо вынужден был сам исследовать подземелье. Улов при этом имелся небогатый: в одной пещере обнаружили мешок ячменя и бездействующий радиоаппарат, в другой — окровавленные обрывки френча немецкого унтера, погибшего где-нибудь в Сербии или в Боснии.

На Грядах, куда в конце концов зашел поиск, Новак взялся собственноручно замазывать глиной узкие проходы. Помощники подносили ему плющ для маскировки и создания подобия «живой природы». На глине был обнаружен отпечаток подошвы, говоривший о том, что тут кто-то скрывается. Сразу же вслед за этим открытием семейство Видаковичей — жены, дети и старый Младжен — было насильственным образом переселено из Добриловины в Бистрицу, из своего дома в чужой, что лишало их возможности подкармливать своих.

С той поры до самого снега и даже в первые дни на снежном покрове новых следов обнаружено не было. И только позже кто-то показал, при этом неизвестно кто, но под подозрением находились трое: Испанец, Нахлобучка и один из свояков Видаковичей, — на следы, что от Забойского озера целиной проходили к Грядам. Осмотрев этот след, Ёкич и Драгутин Медо известили о нем начальство в Поле; Бечир Томович взял чету из Поля и Алексу Вуковича с бистричанами и вместе с ними за ночь поднялся на Гряды. К рассвету они успели залечь на полиции, когда Милан Видакович, старший из братьев, вышел из пещеры и стал в бинокль разглядывать долину. В этот момент дорогой вдоль Тары проходила, торопясь на задание, «летучая чета» из Белого Поля, ракитинцы и равнореченцы под началом унтер-офицера Радомана Томовича. Сосредоточившись на изучении отдаленной угрозы, Милан, как это часто случается, не заметил непосредственной опасности, которая находилась прямо у него под носом. Черная фигура Милана ярким пятном выделялась на снегу, неподвижная и напряженно согнутая под елью, и начальству было предоставлено почетное право первого выстрела. Бечир взял Милана на мушку и выпустил короткую очередь из ручного пулемета. Милан упал в снег, а Бечир, набрав полные легкие воздуха, крикнул громовым голосом победителя:

— Доброе утро, Милан!.. Ну, как тебе сегодняшняя зорька улыбнулась?

После этого начались уговоры о сдаче. Без ругани и оскорблений, ибо уже известно, что это не помогает, а вроде бы дружеские увещевания о том, что для окруженных сдача в плен — единственный выход из положения… Были они с Бечиром давние знакомые и как бы даже приятели в ту пору, когда Милан председателем общины был. Про Милана сложили песню перед выборами, агитируя за него голосовать, и победили; это была оппозиционная победа над властями на зависть всей округе. Правда, потом Бечир с Миланом разошлись, но такое случается даже между государствами, подписавшими дружеский пакт…

Четники кричали Милану и стреляли над тем местом, где он в снег рухнул, показывая этим, что его жизнь, если таковая в нем еще теплится, в их руках. Они окликали Джорджие и Мираша, Милановых братьев, известных своей трезвостью и рассудительностью: они-то воды не замутили, никто на них обиды не держит, так что нет у них причин бояться суда — пусть только оружие бросят… Янко, четвертого из Видаковичей, никто не звал, сознавали, что бесполезно, хотя и ему косвенно давали понять:

— Не сдадитесь сразу, поздно будет!

— Минометным огнем вас зальем, так что костей не соберете!

— Сейчас приведем сюда ваших детей, вот в них и стреляйте, раз не хотите сдаваться.

— Запустим к вам жен да детей, пусть они сперва съедят то, что там у вас есть, а после подыхайте все вместе.

— А ну, люди, сдавайтесь своим братьям полянам, чтобы не стынуть нам тут зря на юру!

Вскоре на подмогу прибыли ракитинцы и равнореченцы. К полудню привели детей: Радивоя, сына Милана, направили к ели, под которой пал его отец, а Джорджиева Радисава к пещере. Раненый, с двумя пулями в спине, Милан лежал в неглубокой яме в снегу. Приход сына он использовал для того, чтобы с его помощью углубить эту яму и вытащить из-под снега пару камней, которые он укрепил на бруствере. Он был уже почти в горячке.

— Скажи им, что ты меня не признал, — сказал он сыну.

— Зачем, папа?

— Пусть думают, что здесь кто-то другой.

— Сказать им, что ты ранен?

— Нет, не говори.

Когда Радисав рассказал укрывшимся в пещере, что на Гряды привели и других детей и они мерзнут и плачут на снегу, Джорджие вскочил.

— Я сдаюсь! — заявил он.

— Милана подождем, — осадил его Ягош Рабрен.

— Не буду ждать. Хватит с меня его командования, вот оно до чего довело!

— Это надо решать вместе, — сказал Ягош.

— Не вместе, а каждый за себя. Перед смертью каждый сам по себе. Знаю я, что скажет Милан, если жив. И знаю, что вы скажете — Янко и ты, учитель!.. Но вы, коммунисты, в облаках витаете, вам бы только и рассуждать насчет строя и власти, а я вот о детях пекусь. Доконали вы себя этими своими рассуждениями и меня погубили, меня и все мое семейство. Но так мне и надо, доверчивой простоте, только пусть меня убивают, а не моих детей!.. Мираш, ты идешь со мной?..

— С тобой, брат, куда ты, туда и я, — отозвался Мираш.

— Винтовку я им должен сдать, — продолжал Джорджие. — Да это и не винтовка, а коптилка злосчастная. Ничего-то я путного не видал с той поры, как обручился с ней. Отдам им пять патронов, пусть видят, я не какая-то голь безоружная. А все остальные боеприпасы и гранаты вам оставляю, если вы сдуру или напоказ, в угоду каким-то там своим верховным судьям, отбиваться вздумаете. И ты, Мираш, им оставь все, кроме винтовки с пятью патронами.

Он влез на камень, заваливавший вход, распрямился на нем, поднял руки и крикнул:

— Это я, Джорджне Видакович с братом Мирашем, передаем себя в ваши руки, а там режьте или вешайте, воля ваша!

Приняли их с таким радушием, с каким блудного сына встречают. Пожимают руки, подбадривают, поздравляют с решением покаяться в своем заблуждении и скинуть с себя оковы той силы, которая до сих пор держала их в порабощении. Винтовки из рук вырвать не торопятся — сейчас не оружие главное. Так прямо с винтовками ведут братьев к Бечиру, а Бечир им тоже руки пожимает, — слава богу, паконец-то прозрели! — расспрашивает о здоровье, не мерзнут ли они, не соскучились ли по семьям и соседям?.. И напоследок, кто еще в убежище остался?..

— Остался там мой брат Янко, твердолобый, — ответил Джорджие, — и учитель Ягош Рабрен с женой Еврой.

— Откуда Ягош здесь, разве он не с бистричанами?

Джорджие ему что-то объясняет, но Бечир уже не слушает: мысли его заняты Ягошем и Еврой, бывшими его коллегами учителями и свояками. Он и шафером на свадьбе у них был. Обвенчались Ягош и Евра, пока в Поле учительствовали, а он, Бечир, поступил на педагогическое отделение философского факультета в Скопле; летом они встретились, а в Поле летом так прекрасно, что все становятся друзьями. Но тут в их среде началось расслоение и разброд. Дело в том, что все их поколение учителей неотступно терзалось ощущением своей неполноценности, несостоятельности и из кожи вон лезло, стараясь во что бы то ни стало компенсировать это свое чувство. Одни ударились в стяжательство, другие наплодили детей — словом, наметилось какое-то соперничество, желание друг друга переплюнуть, вконец испортившее добрые приятельские отношения. Бечиру мало было гимназии и факультета — ему надо было чего-то еще; Ягош и Евра не удовлетворились преподаванием в школе и кучей детей, которых произвели на свет. В Скопле Бечир, как черногорец, сошелся с полицейским Батричевичем, земляком, и от него понабрался некоторых сведений о той великой борьбе, которая ведется с гидрой коммунизма, постоянно омолаживающейся за счет политических кружков. Выходило, что единственным противоядием такой отраве была засылка надежных людей в эти самые кружки для слежки и проникновения затем в главные центры. И тут Бечир вбил себе в голову, что он создан именно для такого рискованного внедрения в эти таинственные лабиринты, ведущие вверх. На низовой ступени в Поле он готов был взять на себя самую скромную роль, но, пока Милован Анджелич возглавлял движение и всем в нем заправлял, кружков здесь не было; когда же этого старого коммуниста разоблачили и бойкотировали, как раскольника, фракционера и представителя пятой колонны, секретарский пост достался Ягошу Рабрену. Внезапно Ягош, именно в тот момент, когда он мог оказать Бечиру поддержку и проявить к нему дружеское отношение, охладел к Бечиру, как бы испугавшись его напора и разгадав до конца. Напрасно караулил Бечир учителя; его неизменно встречала Евра и откровенно выпроваживала. «Нет Ягогаа дома!», «Он за Тарой, на том берегу!», «Понятия не имею, где он!» — отвечала она, как бы взяв на себя обязанность сторожа у калитки этой невидимой, таинственной, тщательно законспирированной организации и придавая ей таким образом больше значительности, чем было на самом деле.

Годами переживая свое унижение, Бечир думал, скрипя зубами: «Кто дал им право мной пренебрегать, когда отродясь такого не было, чтобы с нами обращались подобным образом, с той самой поры, как повелись Томовичи и Дрекаловичи?.. Как смеете вы пронизывать меня рентгеновскими лучами этих ваших глазок и читать в моих мыслях, вы, которым только в букварях и разбираться, а не в моих далеких замыслах, не до конца открывшихся даже мне самому… Почему это одних вы сами приглашаете — всяких невежд, заик, недоучек и простофиль, — а ко мне с недоверием, не пускаете на порог?.. Откуда у вас это право мешать мне и ограничивать меня только за то, что я смелее и способнее вас, что могу свободно мыслить и умею говорить и что у меня упорства больше, чем у всех вас, вместе взятых?.. Кто вы такие, чтобы судить, кто я и куда приду в будущем?.. Я живу одну только жизнь, мне надо всюду успеть и выбрать себе место, где славы отколется больше, а вы стоите у меня на пути и ходу не даете!..»

И Бечир переспросил еще раз:

— Разве Ягош не с бистричанами?

— Выходит, что не с ними, а с нами, на свое счастье, — ответил Джорджие, — Ягош с Миланом одно целое.

— Где же он сейчас?

— Тут он, убит или ранен. Замерзает в снегу, если уже не замерз. Позволь, я его разыщу и в пещеру перенесу, потому что наши не могут без него решить, что им делать.

— Так и есть, это я в Милана под елью попал. — И Бечир озабоченно насупил брови: Милан ему нужен был для славы живым. — А ну давайте вы вдвоем туда бегом, да смотрите только, чтоб не прихлопнул он вас. Дайте ему знать сначала, чтобы он вас по голосу узнал, и отведите его или перенесите в пещеру — вас-то они пустят. Да скажи ты ему, Джорджие, что сегодняшней ночью я их брать не буду. Ночь длинная, им хватит времени поразмыслить и выбрать, что лучше: погибнуть на Грядах или предстать перед судом…

Мираш и Джорджие прислонили винтовки к скале и поспешили к ели. Они окликнули Милана, и он им отозвался осевшим голосом. Братья подняли его и отнесли к пещере, а по пути передали все, что Бечир поручил ему сказать, но, охваченный лихорадкой, Милан ничего им на это не ответил.

Солнце зашло, все стали спускаться с Гряды. Только сменные караульные были оставлены у костров лязгать зубами. Детей с Мирашем и Джорджие отвели на ночлег в дом Османа Ровчанина. Бечир отправился к Екичу; Радоман Томович и кое-кто еще устроились у монахов, войско разместилось в домах и в монастырском подворье. После измотавшего всех дня сразу же заснули мертвым сном, только в пещере на Грядах никто глаз не сомкнул. Обсуждался неразрешимый вопрос о том, покончить ли с собой или выйти из пещеры под пули. Милан отважился упомянуть и про сдачу в плен.

— Вот до чего докатились! — заметил Янко.

— Не мы первые, не мы последние, и посильнее сдавались, — сказал Ягош.

— Значит, и ты его поддерживаешь?

— Не поддерживаю, а размышляю.

— Сдаться, чтобы тебя скрутили и повели, как медведя, и чтоб ихнее бабье и всякая мразь над тобой измывались, а после все одно головой поплатиться!

— Бывает и хуже, — возразил Милан. — Якова Даковича связали и всю дорогу, пока вели, избивали и ножами пыряли те самые мерзавцы и ублюдки, которые не смели глаз на него поднять, пока у него руки свободные были. Так они его в конце концов и добили, а теперь вот народ о нем песню сложил.

— О нас песню не сложат, — сказал Янко.

— Наперед ничего не известно, дело случая, да и не обязательно, чтобы песню пели именно о нас, достаточно того, что ее о других поют Но человек обязан, просто обязан сделать все для спасения детей.

— Короче, — заявил Янко, — я им живым в руки не дамся!

— Давай так рассуждать, — сказал Ягош, — мы можем хоть сейчас выйти из пещеры, завязать бой и погибнуть. Ну, подстрелим двух-трех болванов, что мерзнут там сейчас, а утром они прикончат Джорджие и Мираша…

— Их так и так убьют.

— Возможно, что и нет, и детей наших не станут трогать, если мы сдадимся, а убей мы кого-нибудь, они замучают наших ребят. Если сдадимся без выстрелов, возможно, они тремя головами обойдутся: моей, твоей и Милановой, а Евру, Джорджие и Мираша, может быть, и пощадят.

— Евру нечего щадить, — возразила Евра. — Евра с Ягошем заодно, нам порознь нельзя…

— А как же дети, Евра?

— Над детьми пусть бог смилостивится!

— Так уж и бог, Евра?

— Или этот твой коммунизм, за него-то мы сейчас все и сгорели! Может, вспомнит кто-нибудь, что мы сгорели за него, пожалеет наших детей.

— Ох, Евра, Евра, далеко до коммунизма, а им сейчас помощь нужна, пока они маленькие, — проговорил Ягош.

— Значит, и ты хочешь, — обернулся Янко к Милану, — чтобы я им без выстрела в руки отдался!.. Значит, вот до какой черты мы докатились!..

— Это как раз то, о чем я тебе говорил: никогда не зарекайся! Не знает человек, на что его может жизнь толкнуть или обречь.

Второй день

Первой вестью в этот день была весть о смерти: накануне перед партизанским убежищем в Быстрых Водах погиб Алекса Вукович из Штитарицы, взводный четы бистричан. Другие не получили ни одного ранения, ни одной царапины. Не иначе бистричане его выдали, подумал Бечир, они никогда не любили Алексу — никому не нравится, когда чужак командует…

— Надо бы расследовать это дело, — сказал Новак Ёкич, — и казнить виновных.

— Надо бы, — согласился Бечир, — но как народ казнишь?.. Давай лучше посмотрим, что там с нашими — покончили они с собой или все еще на что-то надеются? Я бы предпочел их живыми взять.

— Я тоже, хотя бы Янко, вопрос у меня к нему есть.

— С Янко сложно, Янко живым не сдастся. Что ж ты его не спрашивал, когда он был командиром партизанского отряда, а ты у него взводным?

— Я его спросил, за что они моего дядьку убили, а он говорит: у вас, у Ёкичей, каждую войну один предатель да находится, то женского, а то мужского пола. Поцапались мы с ним на этой почве, тут и понял я, что мне с ними не по пути.

— Так ты его снова о том же собираешься спрашивать?

— Хочу посмотреть, не подобрел ли он.

— Конечно, нет. Пошли, однако, если штабная чета подоспеет, она у нас это дело живо вырвет из рук. Любят штабные на готовом выезжать.

Взводный белопольской четы уже шагал по свежему снежку, распространяя вокруг себя запах ракии. Они вместе поднялись на Гряды, старший караульный встретил их и доложил, что в течение ночи никаких перемен не произошло, осажденные спорили всю ночь напролет и угомонились перед самым рассветом. Уже близился полдень, когда Бечир из-за камня стал вызывать:

— Эгей, кум Ягош, и ты, Милан, слышите меня?

— Слышим, — ответил ему глухой голос, словно исходивший из-под земли.

— Сдавайтесь, не бойтесь, — сказал Бечир, ему все казалось, что он разговаривает с мертвецами. — Мы даем вам гарантию, что живыми и здоровыми передадим суду, а уж там все зависит от решения национального суда…

— Что ты можешь нам еще пообещать? — спросил голос Янко.

— Не только пообещать, но обязуюсь перед людьми своей честью и именем. Если вы мне не верите, я вам верю и готов прийти к вам без оружия поговорить. Даете ли вы мне на это свое «добро»?

— Даем свое «добро»! — ответил осевший голос.

— Не смей, Бечир, — подскочил к нему Новак. — Убьет тебя Янко.

— Нет, ты не пойдешь, — воскликнул Радоман. — Они тебя заложником возьмут!

— Пойду, и пусть хоть убивают, я слово дал. — И Бечир отбросил винтовку.

Радоман схватил его за руку, тот вырвался:

— А ну, пусти, знаю я, что делаю, мне видней! — и кинулся к пещере.

Радоман бросился за ним — догнать, остановить, но Бечир в несколько прыжков был уже в пещере. Первое, что он увидел, — это была наведенная на него винтовка, которую держал Янко, готовый выстрелить в любую минуту.

— Стреляй, если ты такой кровожадный, — бросил Бечир, — стреляй и упейся моей кровью.

Милан отклонил винтовку в сторону.

— Мы данное слово не нарушаем, — проговорил он.

Тут в пещеру ворвался Радоман Томович, возбужденный, с револьвером в руках. Бечир на него взъелся — пусть живо убирает револьвер, хоть в карман его сунет! Бечир окинул взглядом убежище: голый камень, постели из папоротника, мешок с чем-то, торбы, одеяло — людская беда. Огляделся — серые, бледные, изможденные лица с потухшим взглядом.

— Ну, как вы? — спросил.

— Мы хорошо, — сказал Милан. — Сам видишь как. Только нечем дорогим гостям почет оказать.

— Мне для почета корки хлеба довольно, — сказал Бечир, стремясь укрепить взаимное доверие.

Евра отрезала ломоть хлеба, слегка присыпала солью и подала ему. Бечир отломил половину и протянул ее Радоману, тот неохотно принял кусок левой рукой, не зная, что с ним делать. Бечир сел на камень и, отщипывая от ломтя, стал сосредоточенно жевать. Когда с этим было покончено, Милан сказал:

— Итак, Бечир, мы тебе предложили то, что у нас было. Посмотрим, что ты нам предложишь.

— К сожалению, я вам тем же отплатить не могу. В том, что я вам могу предложить, хорошего мало. Избавить вас от тюрьмы и суда я не властен, хотя и тут можно найти управу. Расследование поведется по составу преступления, кому какое будет обвинение предъявлено… Бездоказательные жалобы, поданные из личной вражды, к рассмотрению не принимаются. Без суда никто осужден не будет. Теперь это не так делается, как летом и весной, без всяких правил, теперь — закон в силе!.. И судьи уже не те, подобраны люди благоразумные и здравомыслящие. Но прежде чем начнется суд, я обеспечу вам возможность побыть дома со своими два-три дня, а если понадобится, так и все пять-шесть…

— Не слишком ли жирно будет? — криво усмехнулся Янко.

— Для зубоскальства, — огрызнулся Бечир, — я бы мог сюда и не являться.

Милан вмешался:

— Зависит ли это от тебя, Бечир?

— Да уж, наверное, я тут не самая последняя пешка, — сказал Бечир.

Кругом стояла тишина. Притаились поляне и «летучая чета» ракитинцев и равнореченцев — ждут, когда в убежище загрохочут взрывы и выстрелы. С громким карканьем мимо пронеслась стая ворон, и снова установилась тишина, разлилась и заполнила пещеру; люди молчат, размышляют, всматриваются друг в друга — из своей кожи вон не выскочишь… Внезапно подала голос Евра:

— А знаешь, Бечир, видит бог, я ни одному твоему слову не верю!

— Ты мне и раньше не очень-то доверяла, кума Евра, — выдавил из себя смешок Бечир, — но, однако, все мы живы. А было б больше доверия, может, и разговор у нас был бы другим.

Он сказал ей это для напоминания и в укор, и не только ей, но и Ягошу, помимо этого ему хотелось восстановить те давние связи, что тянулись из прошлого: когда-то, мол, он стремился с ними сблизиться, да они оттолкнули его… И вдруг Бечир задумался: а так ли это на самом деле?.. Действительно ли он тот, каким представляется и за кого себя выдает: единственный и неповторимый в своем роде, педагог и офицер Бечир Томович, батальонный командир четнических войск, — или запоздалая копия, слабый отзвук, бледный слепок с некоего кротонянина, спесивого потомка аристократического рода, талантливого оратора, возмечтавшего проникнуть в пифагорейский союз?.. Разгадав его нечистые намерения, учитель отверг его, и кротонянин был вдвойне разобижен: тем, что им пренебрегли, и тем, что его разоблачили, — и поклялся отомстить за оскорбление. Прежде всего были пущены в ход очернение и клевета. Пополз слух, будто пифагорейцы при вступлении в секту приносят в жертву детей. Наемники стали забрасывать камнями членов братства. Это вынудило Пифагора бежать в Месопотамию…

Евра оторвала его от размышлений и вернула к действительности.

— Если сдачу в плен мы обсуждаем сейчас как один из возможных выходов, то это не потому, что верим тебе или на что-то надеемся, просто нас орды твои в угол загнали. От вас и в камне спасения нет.

— А что тебе эти камни?.. Вон как вы иссохли здесь. Посмотри, на что похожи! Честное слово, в гроб и то краше кладут. Вон от Янко и половины не осталось…

— Обо мне ты не беспокойся, — заметил Янко. — Я твоего сочувствия не искал и не ищу.

Радоман полоснул его взглядом. Будь его воля, всадил бы он в него сейчас всю обойму, а все прочие здесь не представляют никакой силы, способной оказать сопротивление. Радоман еще со вчерашнего дня поражается: для чего Бечиру эти переговоры сдались, когда он мог их одним махом пришлепнуть?.. Еще вчера подошли бы вплотную к пещере, с теми двумя мальчишками перед собой, потом даешь пару пулеметных очередей от плеча, кидаешь пару гранат — вот тебе и готово, выигран бой…

— Ладно, — проговорил Бечир и встал. — Я вам все сказал, поразмыслите и поступайте, как знаете.

— Не о чем нам размышлять, — заметил Ягош. — По крайней мере мне. Поскольку ты детьми шантажируешь, у меня один выход — сдаться. И почище меня сдавались, значит, и мне не заказано.

— Детей я по домам отправил, чтоб ты не говорил, что я тебя шантажирую, — возразил Бечир. — Пока я здесь, детей сюда не приведут, но вот когда штабная чета из Колашина подоспеет — а это еще сегодня может произойти, — я не знаю, что она предпримет, тут уж моя власть кончается.

— Я сдаюсь, — снова произнес Ягош и повторил эти слова еще раз, как бы убеждая самого себя в необходимости такого шага. — Сдаюсь, потому что мы к стене приперты. Подождите меня у входа, я с друзьями попрощаюсь.

Бечир и Радоман вышли из пещеры. Ослепленные ярким блеском солнца, отраженным снегом, прикрыли глаза ладонями. Кругом были рассыпаны войска: кто выдает себя концом винтовки, торчащей из-за камня, кто шапкой. За скалами притоптывали ногами, пытаясь согреться.

— Чувствуешь, войско у нас замерзает, — сказал Радоман.

— У меня у самого ноги отваливаются, — сознался Бечир.

— Слушай, давай мы с тобой перебьем их, и все тут!

— Их сейчас нетрудно перебить.

— Да мы бы запросто с ними управились, а после говорили бы про нас: двое Томовичей с таким делом справились, с каким целое войско справиться не могло.

— Полегче ты — тут политика замешана.

— Скажи тогда, что целых две, — укорил его Радоман. — Сверху тебе приказывают пленных не брать, а ты норовишь взять их живьем. Не понимаю.

— Поймешь, когда я тебе объясню. Это крупные птицы — Милан был председателем общины, Ягош командующим Комского батальона на Плевлях. Люди на него молились, песни о нем пели. Убьем мы его — ну и что? Ягоша провозгласят героем, а мы получим труп. Вот если мы его сломим, заставим кланяться и просить, тогда его и живьем не страшно отпустить на все четыре стороны — герой будет повержен, ни одна душа его не пожалеет.

— Я бы его живьем не отпустил даже с переломленным хребтом, — возразил Радоман. — И не доверял бы им, будь я на твоем месте. Вот учитель сказал нам, что сдается, — а нет его. Не передумал ли?

— И ты бы не спешил в его положении.

Ягош поднялся было, чтобы идти, и — ноги у него подкосились, медленно осел на камень, всю пятерню запустил в волосы. Хрипло простонал, невнятно бормоча проклятия, и проговорил:

— Ничего не поделаешь, придется!.. Идешь ли ты, Евра, со мной?..

— Иду, на свою беду!

— Как и всегда, с тех пор, как ты со мной. — И Ягош встал.

Евра обвела взглядом пещеру. Покидая насиженные места, всегда что-то забираешь с собой, только вот отсюда нечего взять и некому нести. Все, что видят глаза, не представляет собой ценности, но будь здесь украшения, серебро, дорогие памятные вещи, и они бы утратили цену, потеряв свое предназначение. Мысленным взором окинув свою жизнь с самого начала, Евра поразилась тому, как наивно верила, будто что-то может измениться к лучшему. Как все было, так оно и есть: нищета, босоногость, холод, папоротник, солома, тряпье, голь и дрань, чурбаки, долги, выплаты, отсрочки, ожидание, страх и бесконечная тревога. Видно, только тот не натерпелся, кто на этот свет не родился… Ягош спросил:

— Милан, а ты что думаешь?

— Мы с Янко останемся, посмотрим, что будет.

— Раз так, вот вам мой револьвер, пользуйтесь. Больше я вам ничем не могу помочь.

— Спасибо, Ягош, и дай бог, чтобы Бечир слово сдержал!

— Брось, Милан, не валяй дурака!.. Какое еще там у Бечира слово!.. Я не на слова его польстился, только и надеюсь, что детей моих оставят в покое, когда меня не будет.

Они вышли из пещеры и остановились, ослепленные солнцем и снегом. Словно ожил каменистый простор перед ними, напоминавший заброшенное кладбище с хаосом поверженных, покосившихся надгробий. В морозной сияющей дымке маячат головы, щетинятся винтовки, гудят голоса, нарастает шум. Раздаются восторженные крики «ура» вперемежку с итальянским «bravissimo», к Бечиру бегут поздравлять с победой, одержанной без крови. Восхваляют его отца, дядьку и деда, вспоминают боевые подвиги. Вскидывают винтовки, палят в небо, прославляя победу, откуда-то срывается стая ворон и принимается каркать. Взмывает песня:

Батальон Бечир ведет,

В бой его бросает,

И победное «ура»

Воздух оглашает…

Ягош воткнул винтовку в снег и так оставил. Напуганная поднявшимся шумом, Евра схватила мужа за руку и на минуту заслонилась его плечом. И только потом увидела, что на них никто не смотрит, словно не замечая. Узкой стежкой люди проходили мимо, сталкивая их в снег. В конце концов Ягошу пришлось зайти в целину у обочины. Он утоптал в снегу небольшой пятачок для себя и для Евры, и так они стояли, отделенные от всего — от проторенной тропы, от всех людей, ненужные, незваные, как будто невидимые.

— Это они нас нарочно унижают, — сказала Евра.

— Ну и пусть, тебе-то что. Потом мы их тоже унизим.

— Когда потом?

— Когда с той стороны придем.

Шум и гвалт, отраженные скалами, проникали в пещеру, где оставались Милан и Янко, первый раненый, второй изнуренный болезнью. Янко разболелся, а вернее, просто надорвался под непосильным грузом как раз накануне той ночи, когда выпал первый снег. Они спустились с Ягошем в Бистрицу пополнить запасы муки. Набрали два полных ранца и стали карабкаться по круче Спиндируши. Торопились обогнать первую белую порошу, но переусердствовали. Непривычный и ослабевший Ягош быстро выдохся, и Янко взял на себя его ношу. Они преодолели подъем и добрались до загона, что возле Забойского озера; Янко был весь в испарине и не мог двинуть пальцем.

Они залезли в сено, передохнуть до рассвета, а потом остались до полудня, и до ночи, да только, похоже, Янко от той усталости никогда уже не сможет отойти до конца своих дней.

— Давай, Милан, покончим с собой, испортим им праздник!

— Наложить на себя руки, — сказал Милан, — значит перечеркнуть все, что было сделано до сих пор.

— Что ты предлагаешь?

— Возможно, стоит согласиться с Бечиром. Тогда они пощадят Евру и Мираша, а то и Джорджие с Ягошем, если повезет.

— Пошли, истомило меня это ожидание.

Когда они выбрались из пещеры и остановились, на мгновение ослепленные светом, гвалт усилился, в нем уже преобладали издевательские выкрики:

— Ага, вон и заводилы выползли!

— Эй, бросайте там свои бабахалки, не ваше это дело с ними якшаться! Оружие не для трусов и выгребных дел мастеров!

— Что же это ты, непобедимый Янко Видакович, так оконфузился?

— Это не Янко, а одно недоразумение какое-то!

Отобрали у них винтовки, гранаты, револьверы, штанины у Янко ощупали до самого низа, обшарили всего, не скрыл ли гранату или бомбу. Весть о том, что на Быстрых Водах погиб взводный Алекса Вукович из Штитарицы, к этому моменту широко распространилась — четники поклялись еще до ночи отомстить за его смерть. С другой стороны, пронесся слух: Бечир не дает этих трогать, хочет предать суду.

Пока спускались с Гряд, перекинулась тень через Добриловину и стала подниматься снизу им навстречу. На поляне у монастыря к пленным подвели Джорджие и Мираша. Четники загорланили песни, заплясали на снегу, закружились в коло. Самые ретивые, жаждущие мести, человек с десять, отделились от общего хоровода. Во главе — Новак Ёкич и Драгутин Медо, они считали себя обойденными с тех пор, как Бечир перехватил инициативу в свои руки. Взяв наизготовку куцые итальянские карабины с примкнутыми штыками, они рвутся без промедления окрасить их кровью. Тут перед ними вырос сам Бечир Томович: орет, допытывается, где они раньше были, когда их геройство пригодиться могло?.. Бечира толкнули в грудь, так что он пошатнулся, но устоял и с дороги не сошел. Его толкнули во второй и в третий раз, только он решил стоять насмерть: им слово дано, затронута честь, он никого не подпустит к пленным, пока у него голова на плечах держится…

На это обиженные дружно повернулись, полные решимости жаловаться высшему начальству.

Третий день

На пути к Бистрице Бечир позабыл про свое обещание дать им два-три дня передышки под родной кровлей; побоявшись насмешки, они ему об этом не напомнили. В Бистрице пленным отвели дом под ночлег, принесли ужин и соломы для подстилки, но никто из родных не появился — все сидели по домам, им строго запретили выходить. Утром бистричане привели двух коней, для Ягоша и Евры, чтобы довезти их до Поля или до Колашина. Четверо братьев Видаковичей шли за конями пешком. Уже на выходе из Бистрицы с ними столкнулся Милош Павичевич со штабной четой — посланные воеводой Павле Джуришичем проверить, почему люди жалуются на Бечира. Штабные, по большей части из довоенных жандармов, приняли пленных под свою охрану и тотчас же связали Видаковичам руки, показывая тем самым, что теперь шутки плохи. Чета из Поля и «летучая чета» ракитинцев и равнореченцев выступили вперед и затянули песню, скрывая жестокую обиду, которую им нанесли бесцеремонным отстранением от дел: из уготовленного торжества на их долю только то и выпадало, что драть глотки, как голытьбе на чужой свадьбе.

На выходе из Теснины процессию поджидали вдовы четников из Поля и двое Фуштичей — Глигорие, прозванный Пегим Махмутагой из-за родимых пятен на щеках, и его брат Марко, перебежавший к жандармам после убийства соседской свиньи. Бабы притащили с собой пустые жестяные банки и бельевые вальки, чтобы колошматить по банкам и тем самым прославлять победу, на зависть и к досаде вражеской стороны. Они поздравляли храбрецов с удачей и, благословив на дальнейшие охотничьи подвиги, остервенело накинулись на связанных пленных. Горластая Божана с глоткой глашатого выступила для затравки:

— Ах ты проказа еврейская, да будет ли тебе когда конец?.. Будет, будет, не сомневайся, нет тебе спасения!.. Вот он вас как господь наказал, иродов неверующих, цареотступников проклятых, и еще не так вас господь покарает, весь ваш род искоренит на все века, чтобы не мог он подняться, пока солнце греет и месяц светит, и логова ваши дотла спалит, чтобы люди пальцем на пепелища показывали, где гнездились выгребальщики поганые, взломщики, картофелееды, ямочистильщики…

Женщины вторили своей предводительнице, хотя и не обладали столь объемистыми легкими, — избрав два-три наиболее убийственных слова, они твердили их до бесчувствия. Распаленные собственным криком, бабы с налета пробивались через конвой, норовя вернее угодить плевками в связанных. А если под ноги им попадала коровья лепешка, они ее тотчас запускали в Видакоиичей. На развилках дороги женские силы поджидало пополнение, также оснащенное банками и вальками. То тут, то там бабы, а то и сам хозяин дома, как будто при встрече свадебной процессии, обносили колонну ракией, отчего во главе ее скоро разгорелось пение, порой переходящее в внзг. Постепенно поднабралось порядочно мужчин, и они вступили в соперничество с женщинами по части перебранки, с особой яростью допытывались они у Милана: кто отца моего убил, кто брата убил, кто овец увел, даже шкуры не оставил, оторвал от детей скоромное, семейство на голод обрек?..

Поначалу Евра и Янко пытались защищаться, стараясь перекричать общий гвалт и отвечать на то, о чем их спрашивали; Ягош со своего коня затравленно озирался по сторонам, но Милан его успокоил:

— Пусть выкричатся, душу отведут. Каждый про себя знает, где был и что делал, но вот подошла осень, созрели всходы, посеянные Жаричем весной. Жарича нет, сбежал Жарич, а поскольку кто-то должен быть в ответе, пусть это буду я!

Жарич — псевдоним делегата покраинского комитета. Механик, шофер, сверх меры кичившийся тем, что когда-то год или два был рабочим; энергичный, но безответственный, уполномоченный быть именно таким и в качестве такового укрепить тылы подвижного фронта, вот уже несколько месяцев державшегося под Синявиной, Жарич как вступил на территорию с угрозами, так угрозами и действовал до самого конца. Когда Жарича сюда переводили, прошлой осенью, Янко встретил его в условленном месте под Колашином и проводил тайной тропой, избегая столкновения с итальянскими карабинерами.

— Ты что — коммунист? — спросил его по пути Жарич в усвоенной им грубой манере.

— Как видишь, потому тебя и веду, — ответил Янко.

— Почему же ты без винтовки, раз коммунист?

— Я с револьвером хожу, винтовка в нашем деле мешает, она в глаза бросается.

— А ты не любишь в глаза бросаться?

— Не то что не люблю, да пользы в том не вижу. Но ты и сам, я гляжу, без винтовки.

— Я вашему оппортунизму конец положу. Скольких ты убрал из пятой колонны?

— Пока ни одного.

— Исключу из партии всех, кому винтовка мешает и кто делом не докажет свою готовность выполнять задания! — Таково было их первое свидание, но и последнее было не намного приятней.

Одному Жаричу не удалось бы все вконец испортить, тем более что он отбывал в другие края с заданием воодушевить, нацелить, подхлестнуть, — к сожалению, заместители его и воспреемники тоже не отличались мягкостью характера. Кое-кто из местных поспешил воспользоваться этой неожиданной властью «иноземцев» для сведения застарелых счетов с соседями. Посыпались подметные письма с доносами, за короткий срок вечная ночь поглотила тринадцать жизней, среди них были и активисты, и совсем малоприметные люди, в том числе старики, одного нашли даже в Таре. Хуже всего, что убийства эти были совершены из-за угла, молчком, без видимого повода и системы, поэтому было невозможно предусмотреть, кто на очереди и будет ли так продолжаться до бесконечности или на ком-то остановится.

Линия фронта отступала от Теснины у Баковичей к Теснине под Полем, поочередно получали подкрепление или обращались в безоглядное бегство то четники, то партизаны. И в чередовании этих приливов и отливов, наслаиваясь, множились крупные и мелкие расплаты, росла вражда между полянами, захватывая женщин и детей. Село разделилось на два лагеря. Как-то случилось в то время старому Васо Балтичу на заре отправиться в горы: приметил старый, что с Синявины подступают к селу партизанские части Езеро-Шаранца, поспешил он обратно, разбудил Джуришича и Бечира и тем самым спас их от плена со всем расквартированным в Поле штабом. В ответ на это Жарич принял решение согнать все четнические семейства в Колашин. Ничего не слушая, людей выгоняли из дому в чем застали. Скоевцы принимали ключи от домов и передавали их Жаричу. По селу прокатилась так называемая «экономическая группа» и собрала постели, съестное, шерсть, кожу для обуви и вообще все, что могло сгодиться в качестве одежды или для других каких нужд. Конец марта, снег то идет, то перестает, дорогой к Колашину бредут, причитая, босые старики, наспех одетые дети, перепуганные женщины, все угрюмые, подавленные. Янко был на позициях у Подбища, когда там проходила эта колонна. Увиденное показалось ему невероятным, страшным, кошмарным сном без пробуждения.

— Что это? — спросил он Ягоша Рабрена, старого коммуниста.

— Не понимаю, что они такое творят, — ответил тогда ему Ягош, хмурый и озабоченный. — Не представляю себе, к чему это приведет!

Теперь-то он знает и видит, к чему это приводит: его забрасывают коровьими лепешками, сбили шапку с головы и оставили валяться посреди дороги, чтобы ее втоптали в грязь конвойные в знак того, что и ему не сносить головы. Не без труда вырвав камень из-под снега, люди запускают им в пленных, а то, выхватив кол из забора, так и норовят, распалясь, достать с размаху пленных, хотя конвойные осаживают их. Женщины избрали своей мишенью Евру: и ободранка-то она, и худа-то, и черна, и косы-то у нее нечесаны.

Одна спрашивает:

— Это что ж, учительница, что ли?

Другая ей отвечает:

— Нищенкой ей больше быть пристало.

— Ишь причесалась-то, точно выползла из цыганского шатра.

— Так она и есть из шатра: дочка цыганки Марии, жены Шабана-кузнеца.

Но Евра не может смолчать:

— Сыновья Марии Шабановой итальянцам, как ваши, не прислуживали.

— Цыц, цыганка прокаженная, ты еще поговоришь!.. Вот оболью тебя ночью керосином, запылаешь, точно ведьма на костре!

Все, кроме Евры, сносят оскорбления молча и не пытаются защищаться. Безмолвные, с гордой усмешкой на губах, идут они вперед с отрешенным видом, как будто их вовсе не касается царящая вокруг них свистопляска.

Из общего гвалта вдруг вырывается тонкий голос и вздымается вверх звенящей дугой:

Как Ракита сбор скликает, ясных соколов зовет, —

Воеводе под знамена храбрецов она пошлет…

— Слышишь? — заметил Янко. — Вот и Ракита переметнулась!

— Время ей подошло, — возразил Милан, — когда ей перекидываться, как не теперь! И наших песен вдоволь она наслушалась. Шесть раз партизаны брали Ракиту. «Наша Ракита снова отбита!» И каждый раз, как отобьют, давай овец забирать.

— Должны были забирать, наши совсем пропадали с голода.

— Раз так должно было быть, значит, и нам с тобой поделом достается.

В Поле возле школы толпился согнанный отовсюду народ, снег вокруг вытоптали, загрязнили, а в партизанские дома вломились насильники: орут, громыхают посудой, требуют ракии, да чтоб нагрели ее и подожгли, чтоб зеленое пламя на ней заиграло, и чтоб постным сахаром дали ее засластить, и чтоб обувь их просушили. Приближение колонны вызвало новый взрыв криков и заставило всех подтянуться к школе — пленных встретили винтовочной пальбой и красноречивыми тирадами, в которых упражнялось десять глоток разом. Поносили Ягоша и Евру, угрожали Янко Видаковичу, перечисляя, какие мучения его ждут, и заливались восторженным хохотом при каждом новом виде истязания, который им удавалось придумать, а Евру воображая связанной для надругательства.

Тем временем воевода Павле Джуришич устроил в штабе что-то вроде приема для членов семей погибших четников. Он описал им блестящие перспективы, которые откроются для них после очищения Санджака и Метохии от мусульман, обещал земельные наделы, должности и пенсии, угостил всех ракией и орехами и под конец выдал каждому по две пачки итальянских сигарет «Nazionale». Довольные, гости покидали штаб, почти столкнувшись при выходе с Бечиром. Желтая физиономия воеводы, удлиненная вверх папахой, а вниз бородой, нахмурилась при его появлении. Бечир по-воеппому щелкнул каблуками и отчеканил:

— Здравия желаю, господин комендант!

На это Джуришич прорычал:

— Говорят, ты о коммунистах заботишься!

— Если бы и другие о них так же заботились, их бы давно и след простыл.

— Ишь заступник божий нашелся, да еще и честным словом ручается.

— Только до сих пор, до Колашина, господин комендант!

— И до Колашина не имеешь права, кошке на хвост нацепи свое честное слово!

— Понятно, господин комендант!

— Что понятно?

— Понятно, что я превысил свои полномочия…

— Мне в Колашине и без того коммунистов хватает, тюрьма ими забита. Их там бессчетно, как ни примутся переписывать, вечно больше выходит, а на меня со всех сторон советчики наседают, поручители, сострадатели чувствительные, болельщики сердобольные, защитники коммунистов платные и неплатные, разные там адвокаты, писатели — слюнтяи, которые падают в обморок при виде крови простой овцы, а подай им баранину на стол, они ее за милую душу трескают. Все вопят: не трогай, огради, не убивай, всю молодежь истребим… А по мне, если бы ее и истребить, никакого не будет урона, раз она такая!.. Но тебе-то, спрашивается, зачем понадобилось в Коланиш их вести, когда за тобой слабонервности не числилось отродясь, а кроме того, тебе было ясно сказано, что пленные нам не нужны?

— Но зато я избежал кровопролития, господин комендант, и обошелся без жертв. Кроме того, не хотел я им повод для героизма давать, чтобы снова о них легенды ходили.

— Ну, если так, — смягчился Джуришич, — возможно, ты и прав.

— Поэтому я им суд и обещал.

— Суд мы можем и не в Колашине устроить, а сегодня, здесь. Пусть Джукан расследование проведет, на каждого отводится по пять минут, и за полчаса с этим делом будет покончено. Он у нас тоже юрист, а может, просто проходил мимо юридического факультета, — да, пусть еще возьмет себе статистами двух унтер-офицеров. Приговор не требуется объявлять и фиксировать — он наперед известен.

И вот Джукан Анджелич собрал суд в одном из школьных классов и первым вызвал на допрос Милана. Прежде всего Джукана интересовала судьба так называемой «группы семи офицеров». В действительности офицеров в этой группе было двое, Мишич и Кргович, в остальном она состояла из унтер-офицеров, полицейского писаря, общинного делопроизводителя и осведомителя, причастного еще и к каким-то полицейским делишкам. Связавшись друг с другом, члены этой группы однажды ночью выступили в Сербию получить от Дражи Михайловича дальнейшие инструкции, установки и задания относительно борьбы с коммунизмом. До Сербии группа не дошла. Где-то на Коврене, у какого-то попа, ее перехватили партизаны, прогулялись с ней от штаба к штабу, а после ликвидировали. Милан, находившийся в ту пору в Шаховиче, очевидно, был причастен к этому инциденту — явился оттуда с раненой рукой и долго еще носил повязку…

— Ты в этом деле участие принимал? — спросил Джукан Милана.

— Принимал. До сих пор рука дает о себе знать. Заросло, но не зажило.

— Значит, ты там руки обагрил кровью?

— Точно. Вернее, мне обагрили кровью руку, правую.

— Тебе, а не ты?

— Мне. Унтер, тот самый, что зубами в руку впился, так что на помощь звать пришлось. Он бы так и не отпустил, если бы кто-то из наших не саданул его.

— Ты что же, хочешь сказать, что ты не убивал?

— Своей рукой я никогда никого не убил.

— А чужой?

— И чужой. Но я оправданий не ищу. Убивал не убивал, сейчас это все равно.

— Как это все равно?

— Поскольку твоя справедливость не имеет обыкновения утруждать себя выяснением истины и ни для кого не делает различия, меня, который, по-твоему, убивал, ты верно так же осудишь, как и других, про кого точно знаешь, что они курицы пальцем не тронули. Поэтому мне было бы даже легче, если б я был виноват.

Джукан посмотрел на часы: истекло больше десяти минут. Он отпустил Милана, привели Янко. Джукан оглядел его и тряхнул головой, отгоняя внезапно вспыхнувший в нем отголосок сочувствия, спросил:

— Вы за что в Добриловине убили Ёкича Радосава, старика седого?

— За то, что он в прошлую войну был австрийским шпионом.

— Если даже и так, та вина снимается с него за давностью лет.

— Может, та и снимается, но он и в эту войну стал итальянцам прислуживать. Вечно у Ёкичей находится доброхот какой-нибудь по части наушничанья иноземным властям, если таковые появляются, — это у них наследственная болезнь, и, по всей видимости, заразная, поскольку в эту войну она и на другие семьи перекинулась. При турках, говорят…

— В прошлом копаться у нас времени нет, ты мне лучше скажи, за что убили Лазара Томовича… Или вы его сочельника ради вместо дуба под корень подсекли?

— Не ради сочельника, а из-за льотичевской пропаганды и газет.

— Может, и братья Пеёвичи из-за газет головой поплатились?

— Нет, этих какая-то ваша сволочь подвела под монастырь, а наши, скорые на руку, поверили им. Да ты наверняка лучше меня знаешь, кто им эту каверзу подстроил и чье тут было вероломство.

— Умный головой думает, а сила топором машет! А что ж это ты в Боснию со своими не ушел?

— Я пошел, да меня вернули, там в армии и без меня людей хватает.

— Значит, от всех от вас, которые тут оставлены, избавились, как от ненужного груза.

— Вроде того.

— Послушай, а не подумать ли тебе о том, чтобы отречься от той идеологии, которая отреклась от тебя, и заявить во всеуслышание перед народом, что ты обманут, тогда мы могли бы найти какие-то смягчающие обстоятельства и подарить тебе жизнь?

— Нет, даже за жизнь.

— А за жизнь твоих братьев?

— Не могу я своих братьев спасать, как и вашу репутацию, пусть все идет своим чередом.

Джукан велел увести Янко. Несколько секунд он колебался, вызывать ли Ягоша и Джорджие на допрос, и не мог придумать, что бы их спросить. А тут как раз подоспело приказание от Джуришича: довольно расследований!.. Главные преступники признали свою вину, а пособников изобличает уже то, что они взяты с поличным. День короткий, дела не ждут — надо торопиться.

На Гротуле

Во дворе сбились плотной толпой, чтобы лучше расслышать, что скажет Бечир. Он вышел, подбоченясь, на крыльцо, закричал, подавшись вперед:

— Братья поляне, потомки славных жителей пограничных с Тарой земель, вы, чьи храбрые предки героически сражались против турок и против австрияков, вы, кто всегда был достоин своих отцов и сам не жалел своей крови, можете быть совершенно уверены в том, что злейшие ваши враги, которые хуже всяких австрияков и турок, — выгребальщики, ямолазы, лихоимцы, убийцы и разбойники — разбиты, захвачены в плен и связаны и ждут справедливой кары. Я призываю вас сопровождать их до отведенного места и присутствовать при совершении казни, которую они заслужили!

Речь канула в тишину, как камень в глухой омут. Стоят, глазеют, ждут чего-то еще, а Бечир не знает, что прибавить, и не может ничего отнять. Никто не догадался раскрыть пятерню и похлопать как положено или как-то еще выразить одобрение тому, что слышал. Решение, которого люди дожидались, непроходимым комом стало поперек глоток, ударило по мозгам, отняв способность мыслить. Черные врата не кажутся такими страшными, когда они вдали от нас и закрыты, но едва распахнется их зев и оттуда потянет холодом подземных сквозняков, как человек сотрясается от напоминания о своей смертности и о грехе по отношению к ближнему. Так теперь сотрясались и поляне — они догадались, что перегнули палку. А кроме того, досадно им было, что дело выхватили у них из рук, и теперь это уж не их дело, не их расплата. Между ними и связанными встала третья сила, — как всегда, чужаки, пришельцы — и все перетасовали, извратили и испортили…

Когда конвойные вывели осужденных, все двинулись за ними без слов, хмурые, подавленные, как и приличествует похоронной процессии. Шагают, молчат, простуженно кашляют, соображая постепенно, что снова им нос натянули. Околпачили, вокруг пальца обвели, извратили задуманное, переиначив его в нечто непредвиденное и нежелательное. То, чего жаждали они увидеть, три дня предвкушая, была не погибель, не расстрел и не могилы, но публичное признание и униженное покаяние, чтобы на глазах у всех пали коммунисты ниц и тонкими голосами молили о прощении и тем самым сравнялись наконец с остальными полянами, черногорцами и сербами, еще раньше преклонившими колени и согнувшими твердые шеи перед жестокой силой. Чтобы унизились горные соколы и заплатили поклонами за свое зазнайство, и чтобы не задирали головы носители пятиконечных звездочек перед представителями пятой колонны, и чтобы, приспустив постромки, дали им пожить в унижении — ибо какая польза в победе без побежденных, признавших свое поражение и наглядно подтверждающих эту победу?.. Вот это было бы подлинное торжество, но именно его-то они и лишились…

Каркают вороны, скрипит под ногами снег, ржут под офицерами кони, пляшут на месте и норовят подняться на дыбы, встревоженные безмолвной толпой. В тишине слышится рокот Тары, нет-нет да перекроет его вороний крик, а потом снова улетает стая и вступает в силу речной шум, только человеческий голос не слышится, как будто на него запрет наложен.

Джуришич спрашивает Бечира:

— Что это они, как онемели?

— Ягоша жалеют, — ответил Бечир первое, что ему пришло на ум.

— Думаешь, правда жалеют?.. Мало им было его демагогии?

— Зато он к людям подход имел, если не что иное, так хоть слово красивое для каждого у него находилось.

— Раз так, давай и мы ему красивым словом отплатим — это по твоей части. Предложи ему отречься от Маркса вкупе с остальным иконостасом, в обмен на сохранение жизни. Он согласится, конечно, — и дерьмо слаще смерти.

— Согласится, куда ему податься.

Остановились у моста на Мойковац, поджидая, пока подтянутся и сгрудятся крестьяне, жаждущие поворота событий, — чтобы всем были слышны слова милосердия, давно уже не оглашавшие эту округу. Бечир с коня возвысил голос:

— Ягош Рабрен, откликаясь на мою просьбу, как и на просьбы моих и твоих давнишних друзей и кумовьев, наш славный воевода Павле Джуришич изъявил согласие оказать тебе особую милость. Если ты отречешься от партии и сообщества, к которому принадлежал, откажешься от подчинения злодейскому руководству, слепым орудием которого ты был, если отступишься от бунтовщической идеологии и идеи коммунизма, тебе будет дарована жизнь!

— А-а-а! — выдохнули и зааплодировали вокруг, чем снова растревожили ворон. К общей радости, механизм пришел в движение и отворил узкую щель надежды в тяжелых вратах, — пусть видят все, и среди офицеров имеются люди с отзывчивым сердцем!.. Одних воодушевляет то, что снисхождение всегда прекрасно и щедро, других — что оно скользко, коварно и цепко, зацепит и тянет по наклонной плоскости вниз и так и толкает встать на колени… Гудят голоса, плетутся предсказания и догадки, прорываются шуточки и смешки — легко, мол, в героях ходить, пока нечего выбирать, посмотрим, как геройство будет выглядеть, когда надо отказаться от огромного куска, жирного куска — от целой жизни и будущего со всеми его неведомыми поворотами!..

Ягош с трудом поднял голову. Уставший, ослепленный искрами взглядов, оплеванный шепотком наговоров непрошеных друзей: «Отрекись для формы, а про себя думай свое!..» Чудится Ягошу, что и Евра ему шепчет: «Отрекись, отрекись», и в самое больное место давит. «Отец и мать у тебя старые, не под силу им твоих детей поднимать», и что шепоту ее вторят жалостливые Видаковичи, а Милан настойчивее всех из-за спины бубнит: «Отрекись, спасись хоть ты — пусть один из нас в живых останется и пронесет воспоминание о том, как мы были обмануты…» Из гомона и дыхания массы людей прялась паутина, складываясь в глухой шелест убеждений: «Ты сам говорил, что человек такое же животное, как все другие, — голодное, слабое и пугливое, а вдобавок и зябкое. По какому же праву ты сейчас требуешь от человека так много, когда для него, как и для других созданий, жизнь — самое дорогое?.. Эй, послушай, не подставляй голову, отрекись, как мы отреклись, будем по-прежнему братьями!.. Что у тебя за идея, непременно над другими возвышаться, ты что, лучший из лучших?..»

Несколько мгновений Ягош молчал. Ему казалось, что на этот вызов невозможно и нельзя ответить словами, его надо обойти молчанием, как нечто постыдное, пропустить мимо ушей. И, лишь увидев, что все стоят и ждут и в головы уже начинает закрадываться подозрение, не колеблется ли он, не зная, соглашаться ему или нет, Ягош поспешил проговорить осипшим от простуды голосом:

— Ваша сила, и я в ваших руках. Можете хоть на кресте меня распять, но от своих идей и соратников я не отступлюсь ни живым, ни мертвым!

Офицеры пришпорили коней, конвойные погнали осужденных быстрым шагом. Подталкивают прикладами, тыкают в спины стволами. За ними повалила толпа — хлюпают, кашляют, трусят вдогонку, стараясь не отстать, — и ни слова. На Гротуле, каменистой поляне, бесплодной и изборожденной рытвинами, испокон веков не паханной и не кошенной, осужденных выстроили в ряд для расстрела. Пока капитан Милош Павичевич отбирал стрелков из штабной четы, выдержка отказала Евре:

— Что же это вы, воевода, мать детишек малых собираетесь расстреливать?.. Сирот малых без материнского присмотра оставить?

Некоторые вздрогнули от неожиданности, но никто, ей не ответил — как будто ничего не слышали. Джуришич нагнулся к Бечиру и кивнул в сторону Ягоша. Бечир прокричал:

— Ягош Рабрен, тебе дается еще одна возможность заработать себе снисхождение. Если ты своих детей жалеешь, если есть в твоем сердце жалость к твоим престарелым родителям — не отказывайся, подумай как следует и отрекись от своего преступного сообщества, в котором тебе было не место и в которое ты угодил по несчастью.

Поднявшись снизу, от промерзших в снегу ног, жаркая волна горячего стыда обдала Ягоша всего целиком и бросилась в щеки краской: чем он заслужил, что его так выделяют из всех и улещивают тут перед людьми?.. Виною ли тому его учительский диплом, регулярно получаемое жалованье или одежда, покупаемая на эти деньги и создававшая видимость принадлежности его к привилегированному классу?.. Но хотя и казалось, что это так, не это было истинной причиной — ведь они стольких учителей, преподавателей высших учебных заведений, врачей, и инженеров, и юристов погубили, даже не думая предлагать им помилование… С другой стороны, можно было предположить, что они оказывают ему снисхождение из-за его давнишней дружбы и сотрудничества с Милованом Анджеличем — пока Анджелич не скатился окончательно во фракционерство и не оказался в рядах реакции и пока Бечир и Джукан заигрывали с марксизмом, стараясь всеми правдами и неправдами забросить в партию своих агентов… Однако и это не является настоящей причиной, ибо в гаком случае преимущественное право на помилование принадлежало бы Милану Видаковичу, ближайшему сподвижнику Анджелича в те времена. Единственная причина состоит в том, что Ягоша знают как мягкого, сговорчивого, склонного к уступкам человека, вот и надумали они использовать эту его слабость, чтобы продлить его унижение. Ягош распрямил плечи и стиснул зубы.

— Мое сообщество не преступное. А чье преступное — известно. На этом снегу все видать. Но и когда стает он, след останется. Не нуждаюсь я ни в чьей милости!

Милан Видакович, шептавший про себя: «Расколется Ягош, сломят они его», вдруг с новой силой ощутил, что существует вера, которая озаряет и жизнь, и самую смерть, даже то, что кажется погубленным навеки. И, потрясенный этим открытием, он воскликнул:

— Да здравствует коммунизм!

— Как же, будет он здравствовать, как и вы! — прокричал в ответ Йован Анджелич.

Воевода Джуришич, взбешенный, кинулся к Милану и хлестнул его плеткой по лицу. Охваченный гневом, проскрежетал:

— Вниз, к воде, штыком его прикончить, штыком!

Это приказание пригвоздило всех к месту, легко сказать: «штыком», но у кого не дрогнет рука заколоть человека?.. Бечир подозвал Метешанина: его брат был убит в группе «семи офицеров», ходили слухи, что именно его вел Милан Видакович, а он извернулся и укусил Милана за руку, — предоставлялась возможность расплаты… Метешанин встал перед строем, посмотрел на Бечира, потом на Джуришича и произнес с неожиданной твердостью:

— Я связанного человека колоть не буду!

— Так ты его развяжи, — нашелся Йован Анджелич.

— Нет, в моем роду так не мстят. Никогда в нашем роду так не мстили.

Бечир вызвал Крговича — и его брат убит в группе «семи офицеров». Пришлось ждать, наконец он явился, а когда ему объяснили, зачем вызвали, он еле выговорил, заикаясь:

— Не-е, мо-о-о-я рука на-а такое не поднимется!

— А чья же поднимется?

— Пусть его ко-лет тот, кто за-за-захватил!

— Стыдись, — сказал Бечир и выкрикнул: — Есть тут кто из Мишничей?

— Есть, вот она я из Мишничей, — вырвалась из толпы баба в широченной юбке, большеголовая, с четырехугольным подбородком и бородавкой под носом, — да штанов на мне нету. Пускай мне штаны одолжат, тогда я за своего племянника Иову Мишнича отомщу, раз они не хотят, вот только штаны надену. Хороший у меня племянник был Иова, всякий раз в письме привет передавал, а под рождество гостинцы посылал — сахару да кофею. Все божились за Иову отомстить, а как до дела дошло, у каждого отговорка находится…

Баба тарахтела бы и дальше, если б ее не оттащил и не заткнул ей рот Стево Мишнич, партизан, дезертировавший из отряда и перешедший на сторону четников после того, как узнал, что убили его родственника Иову Мишнича. Он встал перед офицерами возбужденный, тяжело дыша — нелегко видно было ему принять решение.

— Дайте его мне, — сказал он. — Я его!

— А чем — тебе есть?

— Есть, вот он, — показал он на штык.

— Веди его к воде, а заупрямится, штыком подтолкнешь, поторопишь.

Милана отвязали от остальных. Он повернулся к офицерам и с полным самообладанием сказал:

— Поразительная вещь, всякий раз, когда вокруг нас затягивается петля и некуда деваться, находится какой-нибудь Бечир и берет нас обманом!.. Интересно, Бечир, когда ты маленьким был, как твои узнали, каким ты станешь, что дали тебе турецкое имя?

Вопрос Милана повис без ответа. Мишнич толкнул Милана и погнал перед собой к воде. Некоторое время все смотрели им вслед: как они там замешкались, и Мишнич поддал пленного штыком в спину, и Милан, раненый, тяжело ковылял перед ним по снегу. Но вот они добрались до реки и тут снова схватились. Крики, оба покатились в снег, казалось, там душат друг друга, — наконец поднялся Стево Мишнич и слизнул со штыка кровь.

— Позор! — крикнула Евра офицерам. — Как вы можете на это смотреть!

— Калите, ироды! — вырвалось у Джорджие Видаковича. — Досыта кровью напейтесь!

— Захлебнитесь в крови! — воскликнул Янко.

— Кончать их! — прорычал Джуришич капитану Павичевичу.

Стрелки выстроились, пулемет и винтовки были наготове. Первый залп скосил обоих Видаковичей, Евру и Ягоша. Янко, раненый, все еще стоял. Но и его добили. Толпа в молчании рассеялась, словно спасаясь позорным бегством. Возле трупов остались одни офицеры и штабные. Они переглянулись, Джуришич подмигнул и сказал:

— Спектакль окончен, однако аплодисментов не последовало. Какое-то упущение в игре имелось. Учти на будущее ошибку, Бечир, а сегодня направь в Колашин Новака Ёкича и Драгутина Медо для получения наград. И не забудь об этом всех оповестить — у людей надо аппетит развивать!

Подземное празднество

Мы подошли ко входу в пещеру, названную Подземельем, — в ней нам больше нет приюта, коль скоро вокруг нее проложен след. Наши фигуры чернеют на снегу, чтобы ноги не отмерзли совсем, притоптываем и гадаем, где бы спрятаться. Оставаться вместе мы не можем, да и не собираемся: поставив все на одну карту, мы ее проиграем, а разбредясь в разные стороны, еще имеем шанс кого-нибудь сохранить в живых, чтобы он рассказал потом, как нам тут приходилось. Снег идет, клонятся под ним отяжелевшие ветви. Надо бы поскорее разойтись, пока он идет и скрывает наши следы — не видно будет, кто куда направился. Как надумает кто-то из наших, где ему прибежище найдется, так и уходит. Никто не сообщает куда, Качак не велит нам адреса открывать, и не без основания: доведись кому-нибудь из нас попробовать застенков и шипов под ногти, по крайней мере не будет подозрения, что кто-то тебя выдал. Все разошлись маленькими группками — по трое, по четверо, мы четверо остались, как волки, на утрамбованной прогалине в снегу. И еще хорошо, если бы как волки, по крайней мере знали бы, куда податься. А так, например, Илич понятия не имеет, куда деться. Горожанин, сын чиновника-переселенца с восьмью детьми, отец отрекся от него через газету «Голос Черногорца», итальянцы издают ее в Цетинье, впрочем, мачеха еще раньше выставила его из дому, чтобы меньше было едоков за столом. Не знает и Тадишич, где голову приклонить, хотя от него родные и не отрекались — его семейство со всем скотом и скарбом насильственно переселили в долину, ближе к городу, где оно находится под постоянным надзором, а в опустевший дом у горы то и дело наведывается патруль посмотреть, нельзя ли оттуда еще что-нибудь унести. Качак обзавелся землянкой, но, чтобы до нее добраться, надо перевалить отроги Беласицы, это после снежных заносов, когда утопаешь по горло, до нее на крыльях не дотянешь, а уж куда ему на его отмороженных ногах с отпадающими пальцами. У меня на примете есть для себя пещерка, но уж больно мелка — для двоих и то места не хватит, а я к людям привык, не могу и пары часов в одиночестве выдержать. И кроме всего прочего, собственное самолюбие не позволяет мне бросить друзей, уж лучше вместе пропадать, чем выкручиваться одному. Качак сочувственно спрашивает меня, как будто он в лучшем положении находится:

— Что ж это, Джоле, и тебе деться некуда?

— Некуда, — отвечаю я, — ничего я себе не припас.

— Уж будто родни у тебя нет?

— Полно и теток, и дядьев, и двоюродных братьев повсюду, да только все они в черных списках да под слежкой находятся, так что они и дверь-то отворить не посмеют. А кое-кто и на ту сторону перешел.

— Теми, которые на ту сторону перешли, тоже бросаться не надо, — сказал Качак и добавил: — Сами мы уж больно зазнались, оторвались от народа.

— Это точно, как ни верти — кругом мы виноваты.

— Так оно и есть. От одних отшатнулись, других облаяли, с третьими расплевались. А ну-ка пораскинь мозгами — не позабыл ли ты кого из этой твоей родни!.. Нет ли у тебя кого-нибудь на стороне, с кем ты еще разругаться не успел?

И угадал: двое моих дальних дядьев по отцовской линии, Велё и Вукан Джолевичи, переселились на турецкие наделы, когда наши якобы в отместку за гибель славного Бошко Бошковича спалили мусульманские села и потеснили турок к Белому Полю. Отец мой оказал им тогда какую-то услугу, не знаю какую, только они изо всей силы старались отплатить мне за нее добром и поддержать теплые родственные отношения. До войны я каждую осень гостил у них, они насчет меня разные планы строили, подыскали мне невесту с приданым, хотели женить и в их края переселить, да ничего из этого не вышло…

— Есть, — сказал я, — дядья у меня в Белом Поле есть. С тех пор как война началась, я с ними ни разу не виделся, а значит, и не ругался, — примут они нас. Идти до них далеко, но, если двинуться не мешкая, к рассвету доберемся.

— А чего нам мешкать! Дожидаться тут нечего.

И добрались. Тетка Вукосава на мой голос сразу отворила дверь, впустила, оглядела нас и с этаким удивлением спрашивает:

— А где же ваши кони, Джоле?

— Какие еще кони, тетка Бука, что ты в нас такого кавалерийского нашла?

— Да смотрю, сапоги у вас со шпорами, — говорит она и допытывается: — Для чего вам эти шпоры, если коней у вас нет?

Оглядели мы свои ноги — и правда, лед на них до колен налип, и точно кажется, будто на нас сапоги, а на пятках ледовые наросты так и блестят, словно шпоры, и при каждом шаге звон издают. Прошло совсем немного времени, и все наши украшения растопились и разлились лужицами. А тут и мой дядька Велё объявился, добродушная громадина в тулупе. Видно, он где-то сладко выспался в стогу и принес в дом солому в волосах и на тулупе. Усы у него от неожиданности ощетинились, посмеивается дядька, чтобы показать свое расположение, хотя для веселья нет у него, понятно, никаких оснований. Качак, по своей привычке прояснить ситуацию наперед, спрашивает его:

— Можем ли мы вчетвером пересидеть здесь у вас денек-другой?

— Можете. Мы гостей не прогоняем, когда они к нам являются.

— А можно ли сделать так, чтобы это было незаметно? Чтобы не знали на селе, что мы тут, потому что мы…

— Знаю я, кто вы, — отвечает Велё. — Иначе, как незаметно, и нельзя, ведь все наше село в четники записалось. И я тоже, а брат мой у них взводным. Сам понимаешь, что будет, если разнесется по селу слух, кто в моем доме находится!.. Только нам это не страшно: есть у меня хлев, овцы внизу, сено наверху, просторно, можно для четверых место высвободить, а хлеб и воду будем вам подавать. Так что можете сидеть, сколько угодно, но, если кто пронюхает, драпайте, да куда подальше, а уж мне предоставьте отговариваться тем, что я про вас знать ничего не знал — сами, мол, видать, в сено залезли и в нем залегли, вломились непрошеными, а я сослепу никого не видел, и овцы мне ничего не сказали…

Мы пересидели в хлеву день, отоспались в сене, потом играли в «черное-белое» и в «перевертыши» со скуки. Под вечер хозяин притащил нам ужин в котелке, заговорил, стараясь выведать у нас, на что же мы все-таки надеемся. Он был очень удивлен, когда Качак сказал ему, что мы уверены в своей победе, и еще больше — обоснованности этого убеждения. А день или два спустя Велё привел к нам своего брата Вукана, взводного четников. Выяснилось, что Вукан с противной стороны, а именно от своих начальников u офицеров, слышал гораздо больше, чем было известно нам: что в Бихаче [44]состоялся какой-то партизанский съезд и на нем было образовано правительство и объявлена независимая республика.

— Они верят в победу, — сказал Велё.

— Ничего удивительного, — заметил Вукан. — Всякое может быть, и такой оборот не исключен.

— Как это не исключен?.. Ты что же, не видишь, до какого состояния они дошли?..

— Да уж, если выиграют они войну, пусть четникам спасибо скажут!

— Это нам-то? — поразился Велё. — Да ведь мы это поневоле голову свою спасаем.

— Не про нас я, а про пакостников тех говорю. Орут, врываются в дома, отнимают силком, напиваются да объедаются так, что срамота одна смотреть. Эти себе сочувствующих не заполучат, они сами свои села в партизанские обращают. Велят мне в темную всех сомнительных сажать, а когда я говорю, что сомнительных у нас нет, они в это не верят. Да и как в это верить после того, что они вытворяют.

И еще раз он нас посетил: прослышал про Сталинград, пришел узнать, выстоит ли? По его вопросам поняли мы, что кто-то передает ему информацию, которая и раздирает его надвое.

— Крестьянин, он всегда двоедушный, — проговорил Тадишич после его ухода.

— Нам сомневающиеся подходят, — заметил Илич, — только бы они от нас не отвернулись.

Но тут от нас отвернулась погода — подул южный ветер и принес дожди. Туманы разъели снега, ручьи с прогретых склонов смыли последние его остатки. За одну ночь очистились до самых гребней горы и, нежась на солнце, истекали потоками, а над ними на вершинах редкими заплатами еще лежали белые глыбы, уменьшаясь с каждым часом. Ручьи пробились там, где их никогда не бывало, клокочут, ревут — не слишком ли широковещательные обещания дает до срока подкравшаяся весна? Илич с Тадишичем решили пробираться к Мораче, чтобы выяснить, как там обстоят дела у наших. Мы с Качаком думали через Беласицу перейти. Огорчился Велё, что мы его покидаем, уговаривает нас, стараясь Качака удержать:

— Ты человек слабого здоровья, тебе поберечься надо. То, что природой и судьбой не дано, нахрапом не возьмешь. С твоим снаряжением да с этакими ранами на ногах не советовал бы я тебе на Беласицу лезть… Погода переменчивая, а ну как снова снег повалит; не знаю, что тебе не терпится — не можешь перезимовать, где я век провековал! Не найдете вы места надежнее, чем у меня!

— Знаю, что надежно у тебя, — подтвердил Качак, — в этом я мог убедиться, но раз надо, значит, надо…

— Увидеть бы мне того, кто тебя посылает, я бы ему кое-что втолковал.

— Не так уж до него и далеко — вот он сам собой перед твоими глазами, поскольку это я и есть! Я сам себя посылаю, да и другие тоже: война, тут отлеживаться некогда!.. У других грузовики, самолеты, телефон, телеграф, шифры, всякая всячина, а у нас только и есть что свои собственные ноги, так если еще и им потакать — на что ж мы тогда будем годны?.. Надо действовать с другими наравне, чтобы потом нам упрека не бросили, а быть наравне не так-то легко, когда всякие немощи тебя одолевают!.. Главное, нам узнать надо, что там с нашими, все ли целы…

— Не все, — проговорил Велё, — пусть это для тебя не будет неожи данностью.

— Где это было?

— В низовьях Тары, говорят. Про то много слухов ходило, да я вам не передавал; зачем зря огорчать, когда от этого нет никакой пользы.

— Известно тебе, кто погиб?

— Это мне неизвестно, а вот если вам будет невмоготу — знаете, где меня искать, приходите!

Пока мы поднимались по круче, северный ветер набрал силы — сотрясает тополя и березы, слизывает лужи. Долина вослед нам рыдает, воет и всхлипывает, словно Лим разлился от горы до горы. Долго сопровождает нас рев воды, накатываясь волной и обгоняя, а тропа наша, истончаясь, теряется в вышине.

По гребням, словно по мосткам, мы перебираемся с одного отрога на другой, потом на третий и, спустившись через перевал, из царства Лима попадаем в долину вспененной Тары. По ту сторону ее, при самом дне глубокого провала, проклюнулся светящимися огоньками Мойковац. Прокрались мы пустырем между городком и рекой, проползли по мосту, поражаясь, что на нем не оказалось часовых. На Гротуле Качак шепчет:

— Вроде бы там кто-то притаился?

— Померещилось тебе. Кому там быть, когда на мосту и то часовые не поставлены?

— Мне и подумалось, не наши ли — устали и присели отдохнуть?..

— Наши выбрали бы себе поукромней местечко.

К селу мы пробрались, по счастью, не замеченными ни стражей, ни собаками. Подошли к дому Бранко Джуровича спросить Марию, не знает ли она, где наши, но меня шепотом остановил Качак:

— Странно!.. Чудится мне, вроде поет кто.

— И мне тоже давно так кажется — наверно, вода шумит.

— И не поет, а словно бы заупокойную тянет, уж не погиб ли кто из них?

Я ему сказал с укором:

— Не каркай раньше времени!

— Помолчи, послушай, может, меня слух обманул.

Он взобрался на каменный выступ фундамента, прислушивается под окном. На Сенокосах из-под облаков прорвался собачий лай, ему откликнулся голос пастуха. Потом все замерло, и тишину заполнил рокот Тары. Я тоже приблизился к дому — там качали люльку, слышалась колыбельная, очень похожая на плач. Слов не разобрать, а может, их и не было, но голос вдруг взмывает вверх и кружит, у меня мгновенно выступают слезы на глазах. Такого я не ожидал — вроде бы уже достаточно возмужал и окреп, чтобы противостоять этим бабьим причитаниям, но, оказывается, ничего подобного — я все такой же податливый и слабый, каким был когда-то. Я утер глаза, боясь обнаружить слезы перед Качаком, и отошел подальше от этого голоса, уж лучше слушать завывание Тары и крик филина, долетающий со стороны Черного Поля, чем этакую колыбельную. Ожидание наскучило мне, я уж подумал, не прошел ли Качак мимо, и вернулся к дому — он все еще торчал под окном и слушал. Наконец оторвался и подошел ко мне.

— Не один он, а оба, — прошептал Качак.

— Что ты такое несешь?.. Не пойму тебя.

— Погибли и Паун, и Бранко — хватит с тебя, чтобы понять?

Хватит, и даже слишком, в ушах у меня так и загудело, будто кто треснул меня по голове. Я пытаюсь отстранить от себя эту весть, по крайней мере отложить осознание ее, в надежде на то, что тем временем произойдут какие-нибудь перемены или я очнусь от кошмарного сна. Спрашиваю его:

— Что-нибудь еще она тебе сказала?

— Ничего.

— А про других ты спрашивал?

— Я ее не видел, только слушал ее причитания и из них узнал, что произошло. Сказала она и кто их выдал: трактирщик из Требалева, Иванович Меденица и поп Савва Вуксанович. Окружил их Любо Мини? с колашинскими четниками, все как один негодяи отборные — жандармы, полицейские, тюремщики и пьяный сброд. Наших оружие подвело — то ли у них масло замерзло в затворах, то ли боеприпасы отсырели в пещере, где они прятались. Вероятнее всего второе, потому что, гляди-ка, Паун застрелился из револьвера, а Бранко, раненый, держался до последнего — вокруг него валялось двадцать две стреляные гильзы. Похоронили их на Драговинском лугу, где-то над Требалевым…

Я двинулся к дому — как это ни мучительно и ни тяжко, но я должен был объявиться и узнать, что сталось с нашими товарищами. Качак за мной. Движемся и поневоле замедляем шаг — я бы охотно пропустил его вперед, но он не спешит, боится первым узнать то, что нам приготовлено. Остановились под окном. Замолкли причитания, слышно лишь, как качается люлька. Мы медлим, тут женский голос в доме спрашивает:

— Ты что, устала?

Другой голос отвечает:

— Нет, но на сегодня хватит.

— Не хватит. Раз над могилой запрещают голосить, хоть здесь выплачем горе до дна, ночь длинная.

— Надорвала я себе сердце этим плачем. Одно и то же твердим, как только ты выдерживаешь это?

— А ты теперь про других рассказывай. Передохни — и заводи потихоньку. Тех тоже надо помянуть, нельзя их забывать. Уж это они по крайней мере заслужили.

И вот затягивает плакальщица новую песню, протяжная и тихая, она постепенно набирает силы и складывается в слова. Плач был обращен к несчастной девушке, Пауновой невесте, в нем говорилось о том, чтоб не надеялась она: другая отняла ее милого, в черный дом увела, в мрачный дом без окон и дверей, без фитилька и без лампочки, и там затворила его. Но и на том свете невозможно представить новоселье без сватов… Голос дрогнул, взвился, словно бы перехваченный судорогой смеха, — и мне представилось, что так она насмехается над вывернутым наизнанку, потусторонним празднеством и над злой судьбой, которая оборвала безвременно молодость. Теперь плакальщица обращалась не к девушке, а к Бранно, любимому дядьке Пауна, она просила его собрать сватов для племянника, Паун достоин того, чтобы сватов ему собрать, лучших сватов, какие только найдутся, да и выбрать их есть из кого, всех товарищей его пусть возьмет в сваты Бранко, чтоб никого не обидеть, не забыть. Очень трудно выбрать старшего свата, потому что много между ними есть испытанных, нелегко между ними самого лучшего указать.

… Может, Йована Полянина

посадить

сватом славным,

героя без укора,

но закрыло тучей темной

его кровлю,

а на двор его слетел

ворон черный,

ворон черный слетел

и остался,

продолбил ему шлем

своим клювом,

навсегда тенью черной

от крыльев

заслонил он от Пауна

брата…

… Или, может, учителя Ягоша

пригласит дядька Бранко

племяннику —

опустела без Ягоша школа,

дети малые

ждут его, плачут,

бросил Ягош сирот

без надзора,

все глаза за ним проплакали

родные…

… Или, может, Младженова Милана,

председателя нашего,

Бранко и сваты посадит

Пауну?

Посекла Милана

сабля острая,

отделила героя

от братьев…

… Или, может, Вучича из Подбишча

приведешь ты сватом,

о мой Бранно?..

— Не может быть, чтобы все они погибли, — в ужасе воскликнул я. — Она голос пробует, мнится это ей; крикни, чтоб прекратила!

— Постой, послушаем, что дальше будет, — остановил меня Качак. — Если она голос пробует, так она и тебя в конце концов помянет.

Плакальщица между тем продолжала перечислять достоинства сватов:

А невесте в подружки —

одно к одному —

ты страдалицу возьми

Евру Ягошеву —

дети малые се без матери

побираться пойдут

теперь, несчастные.

А за свата воеводу,

ты возьми, Бранислав,

Милосава Вучичева,

любимца нашего,

за себя отомстить он оставил

друзей,

земля пухом теперь ему кажется,

темнота в могиле

просветлеется…

Тут я рухнул на землю, не было больше сил держаться на ногах. Не замечаю, что земля холодная и липкая, не чувствую себя, словно меня и на свете нет. Только слух насторожен и обострен: я все еще тешу себя слабой надеждой, что черное это наваждение рассеется и не подтвердится. А тем временем плач с ожесточившейся мрачной решимостью перебирает все новые имена:

… Знаменосцем возьми ты, Бранко,

дорогого нашего Янко,

высоко летал сокол Янко,

не его ли честь

похоронное коло вести?

… Светозара Иованова

ты кумом возьми,

ну-ка, кум, повесели

ты нас!

Неразлучен он с Пауном был,

вот и снова их

насовсем свела

сырая земля.

Кликни Джорджия и Милана

Младеновича, позови ты с Крнье Еле

Мака Янковича,

уж как станет Мак петь да плясать,

разойдись, душа благородная,

коли жизнь тебя весельем

не баловала.

И Мията, командира,

приведи сюда в придачу —

много наших братьев пало

на реке той,

на Мораче…

Тут Качак молча подошел ко мне и оторвал от земли. Откуда-то сила у него взялась, оттащил он меня тропой через сад к дороге. Мы двинулись к Гротуле, и снова нам показалось, что кто-то чернеет спинами, залег. Прокрались по мосту — то ли заснули часовые, то ли нет их совсем. Пересекли Черное Поле, поднимаемся взгорьем к Сенокосам. Ни он, ни я ни словом не обмолвимся, да и о чем говорить? Клокочет, вздымается Тара — словно все те черные всадники и сваты запрудили реку конями, разом выйдя из-под земли через пещеры и расселины. Хрипят, рыдают, призывают живых, ропщут. Полощутся за ними на ветру окровавленные рубахи и знамена, под рубахами зияют раны — свинцом разможженные ребра, растерзанные печени, в глотки вдавленные. Поникли скорбно их головы, пулями изуродованные, пошатываясь, скрываются они в подземных сумерках на той стороне реки, между тем как толпы других, подпирая их, спешат выйти на божий свет. В действительности это туманом окутало реку, и в реве Тары все поплыло у меня перед глазами, смешались долины и горы, так что невозможно разобрать, где что находится. И только в высоте, выделяясь черной заплатой во мгле, обрисовалась перед нами Палешкая гора и закурилась вершина Белогривца, вознесенная к облакам. В бледном свете луны сошлись голова к голове Синявина и Мучница, и все вдруг распределилось по местам, внося порядок в мир.

— Не могу я поверить, что все они погибли.

— Разве был бы мост без часовых, если б наши не погибли? — возразил Качак.

— Если так, то это самая черная ночь в моей жизни.

— И в моей, — ответил Качак. — А ну-ка посмотрим, кого она не назвала: тебя, Ненада, Аралича, бистричан… Кто еще?

— Бистричан — две группы, потом Лале Сломо с Милорадом, и Юшкович, и Радомир, младшие Дашичевы, Бакоч, Зария, Смоловичи, Васовичи. Наберется еще наших встречать следующий снег…

— Я вот думаю: что-то нас ждет по ту сторону Беласицы?.. Может, и там побоище было, что-то ноги идти отказываются. Поддержи-ка меня!

Он ухватил меня за рукав, но не устоял и опустился на землю. Потом рухнул навзничь с удивленно открытым ртом. Попробовал было облокотиться на правую руку, потом на левую, но так и не встал, словно надумал поваляться здесь на лугу. Я приподнял его, помогая ему сесть, однако он снова растянулся на земле и выдохнул:

— Нет больше сил. Оттащи меня вон до того стога и ступай, куда знаешь.

Я сгреб его с земли и понес на руках, не очень он был тяжелый, только винтовка и ранец заспинный мешают. Притащил к стогу, подоткнул под него охапку сена, чтобы не промерз; дал ракии губы смочить, потер виски и затылок. Ничего не помогает — нет у него сил даже, чтобы мне на закорки сесть.

— Пройдет, — прошелестел он губами. — Или пройдет, или эта жизнь не стоит ни гроша.

Мысли у него четкие и быстрые, сознание ясное, слова не путаются. Мы переждали еще минут с десять, а может, и больше, и вдруг он как-то разом ноги под себя подобрал, встал на колени и поднялся, преодолевая слабость и боязнь снова не удержаться и рухнуть. С одной стороны я поддерживаю его под руку, с другой — он опирается на винтовку и делает осторожные, робкие шаги, широко расставляя ноги. Стонет, часто отдыхает, скрежещет зубами и снова двигается. Я опасался, что он не устоит, но постепенно он расходится и отстраняет мою помощь. Так мы поднимаемся еще выше, отпечатывая на снегу след, и проходим краем озера, уже скрытого подо льдом. С рассветом мы были на вершине, и Качак возгласил:

— Дошли!

— Дошли или нет, я дальше не двинусь! — бросил я.

И рухнул на землю, словно у меня кости размякли. Чувствую грязь и сырость под собой, но мне это не мешает — для меня земля податливая, приятная, так бы и распластался на ней. До меня доходят увещевания Качака, он твердит, что землянка отсюда меньше, чем в ста шагах, под горой, я слышу свой голос, отвечающий ему, что пусть, мол, тащит меня, если в состоянии. По его тону понимаю, что он злится, потому что, если нас здесь день застанет, мы должны будем отсиживаться до ночи в этой рощице. Но я ничего не могу ему возразить: я слишком устал и: мысленно утешаю себя, не так уж плоха эта рощица, убаюкивает ветвями, а в ветвях тихо поскуливает ветер.

Арджан-озеро

На шестнадцатом километре к северо-западу от Салоник дорога на Кукуш уходит в горы, петляя над речкой у подножия массива Кардашлия. Массив этот — старые каменистые отроги Родон — тянется на юг от Караджи, через Деве Караниа, повсюду одинаково оголенный ветрами и засухами. Там же, где обширная равнина подходит к подножию гор, в уголке безлюдном, пустынном и выгоревшем, немцы разместили склады с боеприпасами — серые, холодные постройки без окон, по самые крыши засыпанные землей, укрылись по балкам.

В складах работали пленные — когда у людей не хватало сил, часовые кололи их штыками. Могучим свидетелем печали и страданий возвышалась гора над изрытой землей, внимая ругани и стонам и наводящим ужас эхом откликаясь на выстрелы. В три ряда колючая проволока окружала огромное прибрежное пространство, где громоздились кучи металла и динамита, накрытые пропитанной дегтем бумагой.

В летние месяцы гора притягивала к себе влажные взгляды пленников, пробуждая воспоминания о родине и мечты о побеге и свободе. Несоответствие между тем, о чем мечталось, и тем, что происходило на самом деле, здесь было бесконечным. Бежать из этого немыслимого места было трудно, и, чтобы уклониться от признания в том, что и вовсе невозможно, пленные тешили себя слухами о близком конце войны. Верилось, что после Сталинградской битвы немецкое оружие стало покрываться ржавчиной и что осенью наступит конец.

И только люди, числившиеся в «черных списках», то есть коммунисты, продолжали говорить о длительной борьбе, готовились к побегу и побуждали к нему других.

Через четыре месяца изнурительной работы в невыносимых условиях, после бесконечно долгих, придавленных грузом томительной жажды и подземной плесени дней узники ощутили, что в воздухе над равниной и над заливом повеял запах осени. Правда, кроны редких деревьев, искривленных северными ветрами, оставались еще зелеными, однако цвет облаков, выжженная трава, перелеты птиц и движение солнца говорили о том, что лето миновало. В середине сентября ветер принес с севера изнурительные, холодные дожди. По утрам над землею клубились туманы и вершина горы исчезала в облаках — серая и побуревшая, она утратила свои четкие контуры и походила на далекие горы возле их родных сел.

В тот день у многих робкие мечты о свободе увяли, как увядают последние осенние цветы. Узники словно вдруг заметили, что склады целое лето оставались нетронутыми, что они по-прежнему полны, что страшный враг человечества, видимо, вовсе не собирается выпускать из своих рук оружие и что «западные демократы» ничего не предпринимают, чтобы вынудить его к этому.

— Россия сражается в одиночку. Война затянулась, и кто знает, сколько еще она продлится, — толковали разочарованные, но разочарование, как известно, не придает сил, а способствует лишь отступлению.

И Милин Поджанину, и без того маленькому, а сейчас съежившемуся от холода и волнения, который подыскивал товарища для побега, многие отвечали:

— Да не сходи ты с ума, успокойся. На носу холодная и мокрая осень, такую и дома-то с трудом переносишь, не то что на чужбине. Дороги чужой страны длинные, беглецу там не найти ни пристанища, ни ночлега и не встретить никого, кому бы можно довериться. Все преследуют, всяк против него, любой — сильнее и мудрее его. А свалится в изнеможении, могила для него — некопаная и непокрытая, край неведомый, и вовсе сгинет имя его. Не валяй дурака, не ходи…

Дождь размеренно лил в эти долгие и монотонные послеполуденные часы, и караульных сковывала тяжкая, непробудная дрема. Они натягивали козырьки фуражек по самые глаза, завязывали потуже капюшоны на голове — дожди, видно, вызывали тягостные воспоминания о боях и бегстве вдоль азовских берегов по липкой украинской грязи.

Пересчитав караульных и увидев, что никто из них не вышел в засаду, мелким и скорым шагом двинулся Поджанин к проволоке. На нем была студенческая тужурка цвета увядшей листвы, полинялая и расползающаяся от многократной стирки. Во внутреннем кармане ее он хранил рукописный греческий словарик демотики [45] и карту Балканского полуострова. Штаны, некогда солдатские, латаные и перелатанные, потеряли всякую форму и цвет. Деревянные сандалии с ремешками были надеты на босу ногу, голову покрывала старая шляпа, лихо сдвинутая набекрень. Прижавшись к земле, он пополз, превозмогая боль от уколов колючей проволоки, весь исцарапанный, — и, только оказавшись по ту ее сторону, заметил, что потерял шляпу. Он оглянулся — шляпа валялась недалеко на земле за колючей проволокой, было бы слишком рискованно извлекать ее.

На всякий случай пригнувшись, короткими скачками он уходил вдоль речки. Навстречу текла мутная вода — красноватая, пропитанная неистребимыми и живыми запахами земных глубин. Ему вспомнилось древнее пророчество: «… грядут дни тяжкие, когда люди и мутной воды возжелают; благо тому, чьи глаза этого не увидят…»

«Благо тому, у кого обувка получше!» — подумал он, посмеиваясь над пророком, и сбросил свои деревяшки, вовсе не подходящие для такого пути.

Туман становился все более густым, гора — все более крутой. Все более частыми становились и передышки беглеца.

— Эй, погоди! — раздался из тумана знакомый голос. — Шляпу забыл.

И вслед за голосом появился Градич, могучий и крепкий парень, унтер-офицер бывшей югославской армии. Поверх своей фуражки он водрузил шляпу Поджанина и издали казался огромным и страшным чудищем, а когда приблизился — парень как парень, веселый и ладный.

Они познакомились шесть месяцев назад в тюрьме у четников в Колашине. Мобилизованный четниками как пулеметчик, Градич свое тяжелое оружие вместе с запасом патронов передал партизанам. Вскоре его отправили на задание в тыл к четникам, и там он попался. «А куда ты дел пулемет?» — спрашивали его, а он притворялся дурачком-простачком: «Отняли его у меня». — «Как же так отняли?» — «Да так вот, с плеча сдернули, И еще мать мою макаронную помянули». — «Значит, партизаны…» — «Выходит, они, кто ж другой стал бы так нахально?» И в тюрьме до самого прихода немцев Градич оставался веселым. Но потом помрачнел и умолк. И заговорил лишь в поезде, уносившем их на юг Македонии. В голосе его звучала тоска:

— Подхватила нас волна мутная да кровавая, и не видать нам домов своих.

Сейчас он опять повеселел. Подержав в руках обе шапки и помахав ими, он швырнул их в накрытое туманом пространство, с невидимого дна которого доносились глухие и беспомощные выстрелы — сигналы тревоги.

— Шапки долой! Да здравствует свобода! Ого-о-онь!..

Впереди простиралась бескрайняя салоникская равнина, испещренная клочьями тумана. Далеко на юге мерцала то ли полоска залива, то ли лоскут неба, а может, обманчивый отблеск света в пустоте. Они пошли на север и вскоре стали спускаться в новую, незнакомую и оттого подозрительную, глубокую, как бездна, низину. На миг открылась дорога по равнине, длинная, прямая и белая, пустынная до самого горизонта. Потом она исчезла. День начал угасать, долго и хмуро. Дождь прекратился.

Тьма затягивала все вокруг, оставалась одна тишина, тишина принимала их в себя, огромная и внушающая ужас своей тяжестью и полнотой. Казалось, слышно не только шум шагов, но даже дыхание и удары пульса.

— Не по мне это, — говорил Градич. — Такой простор, а ни одной деревни. Ну что это такое, скажи на милость?

— А я так как раз боюсь на деревню напороться. Ног не унести, сам знаешь, немцы повсюду, с собаками.

— Да и двуногие псы есть, эти похуже. И все-таки мы уйдем от них, я уверен. Эх, люди милые, мне б еще разочек Липово повидать!..

Он умолк, охваченный мечтами, и оттого дорога показалась ему знакомой и близкой. Клубы тумана и облачные громады на глазах изменялись, обретая контуры родных гор, и он на миг увидел свою прекрасную землю. Почудилось, будто прямо здесь, у дороги, течет Тара, обмелевшая после летних засух. Вот и мост, а над ним Вучево, дальше — Бобляк и там — Колашин…

— Слушай, Милия, давай поспим, — сказал он; его испугали эти видения.

— Рассветет, осмотримся, где мы! А пока и речи быть не может о сне. На, затянись, разгони дремоту! — Поджанин сунул ему сигарету и дал огонька. Потом закурил сам. — Завтра отогреемся на солнышке, коли оно покажется, и выспимся как боги. А пока вперед! Если правда, что Темно [46] дошел до Арджан-озера, то через два-три дня и мы там будем. Представь себе — встретить своих! Подумать только! Кто-то первым попадется? — И он погрузился в мечты.

Далеко впереди пропели петухи, затем послышался хриплый собачий лай. Сон пропал, мечты улетучились. Они пробирались молча и медленно, сторожко проверяя взглядами все перед собой. У привольно раскинувшегося села свернули влево и долго, им показалось — не один час, обходили его разбросанные выселки. Потом опять вышли на дорогу, широкую, как и раньше, но теперь словно бы неровную и запущенную.

Небо прояснялось. Стремительно уплывали на юг лоскутья облаков. По-прежнему стояла тишина, нескончаемая, как море, пустынная и дикая. Ухнул филин и смолк; подул ветерок и стих. И тогда Поджанину стало мерещиться.

— Все мне слышится, будто кони ржут, а как встанем, нету их. Во, прислушайся — топот. Если конница идет, успеем укрыться. Ложись на землю, не заметят, прожекторов у них нет.

Вскоре топот в самом деле усилился, подобно дробному шуму горной речки. Они проворно кинулись в сторону, отошли от дороги метров на сто. Подождали, топот некоторое время приближался, потом свернул на какой-то иной путь и затих вдали.

Ветер усилился, посвежело, близился рассвет. Все сливалось перед глазами — от бессонницы, усталости и курева. Они спотыкались, по обочинам им виделись буйные зеленые луга, и Градичу захотелось прилечь «на минутку, совсем малость» на одном из этих «лугов». В призрачном сером свете утра лица их казались синими, а тела охватила вялость. И тут они заметили, что проходят последние дома деревушки с крохотными, пожелтевшими виноградниками и садами. Расположившись между дорогой и речкой, деревушка эта пускала к небу тонкие прядки дыма, который они долго видели, все дальше уходя от нее.

День обещал быть ясным и солнечным, суля отдых и сон как награду за ночные муки. Беглецы поспешили отойти подальше, иначе не было бы покоя от пастухов или жнецов. Вскоре путь преградило большое, красивое и белое, на первый взгляд богатое село, пламеневшее новыми кровлями. Дорога и речка рассекали его на две приблизительно равные части: восточная тянулась грядой холмов, до половины поросших кустарником и с голыми вершинами.

Беглецы приникли к земле, чтобы оглядеться и наметить направление дальнейшего пути. Несомненно, надо было поскорей уходить: на восток ли — в открытую пустошь, лишенную убежища, на запад ли — через речку по низким волнистым холмам. Вардар, единственный ориентир, находился на западе, и это решило дело. Поджанин уже собрался было идти, когда Градич извлек из кармана банку мясных консервов и ломоть хлеба.

— Пока с этим не покончим, не пойду. Всю ночь я их тащил, душа кровью обливалась, дальше так нельзя! Пусть теперь они меня несут.

Он разломил хлеб пополам, вскрыл банку и стал вытряхивать комки красного мяса на широкие виноградные листья. Ели быстро, заглатывая большие куски, потом Градич пнул ногой опустевшую жестянку. С набитыми ртами, пережевывая последний кусок, тронулись дальше.

Но, подходя к речке, услышали тонкий и пронзительный скрежет металла. Вскоре под самым берегом увидели немецких солдат — они копали песок, привычными размеренными движениями забрасывая его в кузов грузовика. На проплешинке перед разрушенным мостом, где прежде находилась будка, стоял пулемет на треноге, и возле него на корточках сидел хозяин — точь-в-точь собака, сторожащая стадо. Солдаты были заняты своим делом, пулеметчик потягивал дым из кривой трубки и что-то чертил прутиком на песке перед собою.

— Это они для бронеколпаков, — догадался Градич. — Перешли на итальянскую тактику, только добра им это не принесет.

— Спрячь голову, чего ты ее как дурень наружу высунул! Ниже! Вот так. А теперь айда, — шипел Поджанин, которого сейчас ничуть не занимали бронеколпаки.

Они ползком миновали опасный участок, в два прыжка преодолели речку. Укрылись в мелкой и тесной яме над берегом. Под ногой у Поджанина хрустнула ветка, покатился камешек. Позади густо загомонили чужие солдатские голоса. Влажную тишину кустарника вспорола пулеметная очередь, и долго слышалось, как падали на землю сбитые ветки.

Отойдя от речки, беглецы перевели дыхание и бегом миновали мягкую седловину на южном склоне холма. Тишина придала им бодрости, и Градич оглянулся.

— Ладно, немец, погоди, — пригрозил он, — вот доберусь до автомата, я тебе по мерке одежку выкрою.

— Долго нам еще добираться до автоматов, далеко мы, — грустно возразил Поджанин.

Друг за другом спешили они по округлым выпуклостям рыхлой, обожженной земли, идя давно не хоженными тропами. И опять на запад тянулась равнина, где-то вдали за виноградниками и большими стогами соломы виднелась излучина Вардара. Холмы постепенно повышались. Приближалась крепкая, внушающая надежду стена древних македонских гор.

Из седловинки, которую они недавно прошли, раздался выстрел, пуля просвистела над головой. Они бросились вперед и, прежде чем преследователи успели сделать второй выстрел, оказались в мертвом пространстве. Но пока принимали решение, как поступить дальше, идти ли виноградниками или продолжать тем же путем, на равнине зазвучали выстрелы, из-за горы им хрипло ответил уже знакомый немецкий пулемет.

— Подбавь жару, теперь не до шуток! — с озорством воскликнул Градич, пускаясь бегом. — Ну влипли! Со всех сторон обложили, не сообразишь, куда и податься.

Стоять на месте было нельзя, назад идти некуда. Новая пальба придала им сил. Поочередно переходя с шага на бег, более двух часов шли они вперед, пока наконец достигли пепельно-серого холма, изрытого потоками вешних вод. Бросились на иссохшую землю и закрыли глаза. Вдали угасали редкие выстрелы — погоня отстала, огонь ослабевал. Градич мгновенно уснул, захрапев во всю мощь широкой груди. Поджанина тошнило, все кружилось у него в голове, нестерпимо хотелось спать, однако тревога не покидала. Снова преследовал его приглушенный топот коней, как вчера, и, силясь отогнать звуки, он тряс головой. Но при этом уходил и столь желанный сон.

Внезапный выстрел вспорол тишину, за ним зачастили другие. Вперемежку, очевидно из разных мест и без определенной цели, преследователи палили в белый свет. Поджанин подполз к вершине холма и увидел на расстоянии выстрела движущуюся цепочку местных охранников. Он узнал их по тесным, облегающим штанам и лентам с патронами.

Он пополз обратно, безжалостно растолкал Градича, невинный и по-детски растерянный взгляд которого вконец разозлил его, и потянул товарища к подножию холма. С трудом ступая разбитыми и стертыми ногами, они сперва трусили рысцой, потом пустились бегом, и это было долгое, бесконечное, безнадежное бегство, когда забываешь и раны, и усталость и не замечаешь обрывающегося дыхания.

Солнце уже клонилось к западу, а позади широким полукругом трещали винтовочные выстрелы. Расстояние увеличивалось, звуки погони как бы линяли на глазах, но и это теперь не могло ободрить беглецов. В любую минуту они могли напороться на вражескую засаду или патруль. Вардара не видно; леса, который укрыл бы их, поблизости не было. И даже горы на севере словно бы отодвинулись, стояли вдалеке, серые и бледные, словцо на какой-то иной планете.

— Ух, мерзкая земля! — рычал Градич, когда они присели передохнуть. — Ни куста тебе, ни норы, совсем негде спрятаться, и есть охота, Милия… А не сварить ли нам твои ботинки? На них кожа есть, выйдет суп, супчик…

Но Поджанину было не до шуток. Сжав руками маленькую острую головку, он молчал.

— Вон вода какая-то, лужа ли, озеро, — продолжал Градич, у которого не хватало сил молчать, если он не спал. — Ей-богу, там и рыбка водится. Слушай, придумай что-нибудь, как нам ее на сушу выманить!

Поджаниы встал и там, куда указывала рука товарища, увидел в окутанной дымкой дали сверкающее в лучах заходящего солнца зеркало воды. Он торопливо извлек из кармана карту и разложил ее на земле. Упер палец в голубизну Салоникского залива, затем повел его к северу. Начал что-то высчитывать шепотом, точно колдуя, и вдруг громко воскликнул:

— Это — Арджан-озеро! От него до Салоник более ста пятидесяти километров… Быть не может, чтоб мы столько прошли.

— Да мы все двести отмахали, вот, глянь на мою обувку…

— Считай двадцать часов по… И если б мы шли напрямик…

— А мы и шли напрямик, они не дали нам свернуть ни вправо, ни влево.

— Значит, если это Арджан-озеро, то вон та гора — Каувлак-тепе, и если нам не соврали, что наши бригады дошли до Арджана, тогда… Тогда мы спасены…

Он дважды перевел взгляд от карты на лежавшее вдали озеро и обратно, а потом задумался, опершись на руку. Отяжелевшая голова его сама собою скользнула на расстеленную карту Балкан. Губы бессознательно повторяли странное это название — Каувлак-тепе, а из глаз выкатилась одинокая мутная слезинка и упала на голубое пятно, означавшее на карте Арджан-озеро.

Снег тает

Уже три недели, как Милош Анджелич покинул дом: его арестовали и увели в колашинскую тюрьму во время большой акции, в которой предполагалось до первого снега очистить край от «подозрительных элементов» и обеспечить успех облавы. Сейчас в доме Милоша у очага на буковом пне сидит его свояк, Михаиле Анджелич, сутулый, согнувшийся, упер лоб в ствол винтовки. Винтовка заряжена, пуля в стволе, стоит только зацепить пальцем курок — и грянет выстрел. Не шелохнется, словечка не выронит, но всем своим огромным усталым телом смутно, точно сквозь сон, ощущает и жадно впитывает приятное тепло, пар перекипевшей ракип и запах жженого сахара, смешанные с запахами тлеющей сосновой хвои.

Захмелел он немного от кружки горячего напитка, все его чувства словно бы стали хмельными, а бодрствует только острая восприимчивость к запахам, усилившаяся после долгого пребывания на горном воздухе. Впервые за полгода вступил он в обжитой дом, и уже с порога поразило его обилие запахов, к которым в прежней своей домашней жизни был он почти глух.

Неподвижными печальными глазами, которые только и остались живыми на его потемневшем лице, глядит он на жену Милоша — Нешу, как она, стоя на коленях перед очагом, мнет и давит тесто в лохани. То нагнет лохань вправо, то вывернет влево на неровном земляном полу — от этого кажется, будто кто-то тяжелыми башмаками стучит возле двери. Женщина спешит; когда он пришел, спросила — замешивать ему ржаного или ячменного хлеба, а он в ответ: «Ставь какой скорей поспевает, некогда ждать». У него в доме лохани были не такие мелкие и не так легко было их набок поставить — дно у них было широкое и устойчивое, замешивалось и съедалось много хлеба… Потом и лохани сгорели вместе с домом, и все миновало. Понеслось под гору, как норовистый мул!..

Снаружи ревела река, раздувшаяся после трехдневных дождей и подтаявшего снега. У каждой реки свой голос, отличный от других и непохожий в разных местах по течению, а ему доводилось слышать именно такой шум в ином месте, у иной воды. Так вот ревела Тара возле Матешева в конце января, в тот самый день, когда Шако-шофер под окнами штаба остановил машину с телами погибших партизан, которые из снега выкопали. Молча остановился и ждал, что выйдет Михаиле Анджелич в последний раз глянуть на сына Вою, студента-политехника, а Михаило тогда растворил окно и сказал: «Гони, Шако, чего ждешь. Мертвым от взглядов легче не станет». Машина со скрежетом и ревом, раздирающим сердце, рванула с места, и вскоре все стихло, шум Тары победил.

Хозяйка подняла с огня раскаленную черепицу, выложила на нее тесто, укрыла капустными листьями, а поверх них насыпала уголья. Разделенный огонь ослабевал. И снова отдался Михаило своим мыслям: вот так же его дочка Дара укрывала хлеб листьями тогда, после пожара, — противня не было, унесли его мародеры. Видел он ее после гибели Лакнча весною, когда она с пустыми, выплаканными глазами пришла его утешать… «Слыхал о Бато?» — спросила. «Слыхал», — ответил он. «И о Бранко?» — «И о Бранко. Остались мы с тобой вдвоем, и негоже нам расставаться». Однако расстаться пришлось. Полагали, что на час-другой вышло навеки. Пока он тратил время на каком-то собрании, ее захватили четники в пещере под Лисьей Грядой. Хотели повесить, пожалели — расстреляли, лежит на Брезе…

Внизу за кроватью, до тех пор невидимая, скрипнула люлька, закряхтел и пискнул, просыпаясь, ребенок. Женщина, поглощенная мытьем лохани, ногой качнула зыбку. «Ну, конечно, спать ему надо! — подумал Анджелич. — Не мешало б и мне соснуть, ждать покороче б вышло». И попытался заснуть, но вместо сна под усталыми веками будто на движущейся рваной ленте возникали какие-то краткие, никчемушные и бессвязные воспоминания, точнее, клочья воспоминаний: то вырубка в Палешском лесу и какие-то парни из Подбишчья хлещут друг друга чемерицей; то погибель Андрии Беланича и откос под Оленьей Грядой, где свалился у него опанок с ноги и потерялся в снегу… Разыскивая опанок, он потерял своих. И перестал искать его, лишь увидев, как четники, разбежавшиеся было после гибели Беланича, стали вновь, перекликаясь, собираться в лесу. Он оглянулся — нету ни Панто, ни Комнепа, ни Новицы, даже следов не осталось — точно улетели на крыльях… Тогда он поспешил к Ябланову долу в надежде, что они туда подойдут, и долго звал их условным сигналом, а потом охрип и замолчал. Опустилась ночь, следы потерялись — все пропало!..

Ребенок снова зашевелился, уже проснувшись, и ловко высунув ручку из-под пеленки, стянул одеяльце, покрывавшее люльку. Ручка его замерла в движении, и он внимательно поглядел на старого мужика. Вот как выглядит человек, когда обессилеет от старости и печали, когда затянет лицо серый мшаник бороды, а землистый цвет окрасит кожу вокруг глаз, — прежде он такого не видывал. Удивился младенец, задумался и проглотил слюну. Зажмурил глаза, точно не желая больше смотреть на нечто такое, а потом опять раскрыл их и вгляделся еще внимательнее. С усилием приподнял маленькую головку и несколько мгновений держал ее над подушкой.

— Иди, — решительно и вроде бы вполне осмысленно произнес он. — Иди, иди!

— Хорош, — улыбнулся старик. — Выгоняет меня из дома!

— Иди, иди, иди, — зачастил ребенок, испытывая удовольствие от того, что ему удалось найти столь забавную комбинацию звуков.

— Может, ты и прав. Так уже повелось — куда ни приду, добра не жди. Цветы после меня не растут, и даже зеленые сосны высыхают, стоит мне их коснуться.

— Иди, иди, иди, — продолжал малыш упражнения в языке.

— Все меня гонят, вот и ты тоже. Ладно, уйду, раз ты велишь, — с усилием выпрямился Михаило Анджелич. — Не удивляйся, — сказал он Неше. — Мы думаем, будто дети ничего не знают, а разве сами мы больше их знаем?.. Теперь вот и в сны не верят, а у меня они много раз сбывались, особенно если дурное снилось. Это судьба человеку знак подает, а он может его и не послушать, а потом злится и удивляется. Я вот, с тех пор как мои дети погибли, сказал себе: нечего больше судьбе у меня брать, а потом поразмыслил — нет, может она еще что-то отнять. Жалко, если малыш пострадает из-за меня, — может, вырастет из него добрый человечек. Зайду, когда хлеб поспеет.

Он вышел в ночь, обмякшую под южным ветром, на луг, где между заплатками снега тянулись черные полосы оттаявшей земли. Над шумной долиной и сероватыми завесами гор стояло небо, выкованное из фиолетовой стали с лохмотьями облаков. Притаившись за углом дома, Анджелич прислушался и оглядел окрестность: может, есть причина у ребенка — дети с их чистотой восприятия словно маленькие животные, словно щенята, что загодя чувствуют землетрясение… И он пошел по борозде, чтобы не оставлять следа, беззвучно ступая, невидимый, точно дух.

«Может, это не только здесь, — подумал он. — Сдается, повсюду, куда ни приду, лишний я и тяжелый, скучный человек. Да и кто я в самом деле теперь? Досадливый старикан, развалина, который таскается беспричинно, и не только не может прийти и уйти, но сам по себе — живая тоска. Даже если смеюсь напоказ или шуткой пытаюсь оживить разговор в компании, все видят мою тоску по потерянной семье, и мучительно им от этого. Смех мой кажется им искусственным, и борьба моя выглядит в их глазах шагом отчаяния. Должно быть, поэтому избегают они меня и бросают одного. Может, и не моя вина в том, что отделился я в Оленьей Гряде, может, они тоже искали случая от меня избавиться, чтоб беды им больше не приносил…»

Внизу, в оттаявшей долине, светился красный огонек костра. Люди вокруг него не спали, доносился глухой говор и позвякивание котелков — наверняка разливали винный отстой. Потом отделялся пылающий уголек, покачиваясь, скользил во мраке над черными полями — кто-то уходил домой, освещая себе дорогу головешкой. Вон замедлил ход на мосту, в воде отразился свет. Перешел на тот берег, помахивает, чтоб разгорелась поярче гаснущая головешка, точно подавая сигнал кому-то наверху, в горах, дескать, держитесь. Под котлом снова разгорелся огонь, и мужские незнакомые голоса красиво и согласно запели:

Ох ты, юность милая,

Я прошу тобя вернуться…

Он остановился: сколько ему уже не доводилось песню слышать… И вообще трудно представить, чтобы кто-то мог петь здесь, в сожженном и одетом в траур селе. Должно быть, чужие, наверняка какой-нибудь патруль — пришли, расположились, перепились. Странно только, что не поют свои четнические песни. Или наскучили им, или это только начало, а ночь длинная — свое возьмут!

Так он обогнул склон. Крутая тропинка вывела его к сторожке Йоки Илиной, вдовы с уже взрослыми детьми. Нерешительно постучал, ожидая, что и здесь ему дадут понять, мол, появление его не слишком приятно хозяевам. Но вышло иначе. Йона даже обрадовалась, увидев его, схватила худую руку и сжала ее своими огрубелыми мозолистыми ладонями.

— Если вы его, помогай вам господь!

О чем она?.. Привыкла говорить загадками, и всегда приходится ломать голову над смыслом ее слов. Точно училась у ворожеи: все недоговоренные, обрывистые фразы, сплошь местоимения и двоякий смысл, то ли бранится, то ли благословляет и никак не может, чтоб не приукрасить. Все дважды переменилось в этой двойной войне, а она вот, по крайней мере в этом, осталась прежней.

— Руки вам озолотить бы, которые это!

— За что, Йока?

— За ту собаку бешеную, что куражилась над народом.

Должно быть, здесь чья-то чужая заслуга, Анджелич ни разу в жизни не видывал бешеной собаки, а куда там спасать народ от нее…

— И еще насыпали муки на голову. — Женщина хихикнула.

— Я знать об этом не знаю. Ты кого другого благодари.

— Полна борода муки, а кровь запеклась — так и не смогли обмыть бородищ-то, в могилу и унес с собой тесто ставить.

— Ты не об Андрии Беланиче? — догадался наконец старик. — Только не знаю я, откуда мука взялась?.. Должно быть, они нашу муку нашли и унесли, а по дороге просыпали…

— Нельзя без этого, — перебила хозяйка. Спешила она высказать свое и боялась позабыть мысль. — Это ему за то, что он баб по щекам хлестал, а теперь они скромные, носы повесили — нету прежней силы. И в лес не заходят, как раньше, — не по себе им… Да входи ты, чего ждешь! — И она втянула его в дом, не обращая внимания на его отговорки и отнекивания. — А как придут в село, сразу петь и палить начинают, знак подают: если есть где партизаны — пускай прячутся!.. Страх вынудил их такими уважительными стать, иначе ничего б не было.

Она выслала Мило, старшего сына, покараулить. Поставила софру, принесла ужин и, не оглядываясь на гостя, принялась укладывать припасы в его большую отощавшую сумку: кусок грудинки, круг сыра, кулек картофеля.

— Собакой был этот Андрия Беланич, — сыпала она между тем, словно разговаривала сама с собой, — как уж он разорялся. «Вот я вас выстригу, — говорит, — позабудете у меня о том, что итальянцы делали!.. Вы, — говорит, — кормите и прячете Михаила и Комнена с их бандой, а мы их, — говорит, — вытянем из логова…» А чтой-то у тебя на ногах? Да у тебя ж и опанков нету! Бедный ты, горемычный, ой, ой, ой, — запричитала она, скидывая с ног свою обувь. — На, обувай, не стесняйся!.. Вот ему теперь и логово, пусть повозится, пусть позабавится! А я все думала: эх, мне бы его конец увидеть за ту оплеуху! И говорила я ему всякое, и отца его поминала, а там будь что будет!.. У тебя и куртки целой нету?.. Возьми рядно, накинь, все лучше, чем вовсе ничего. Бери, бери, мы тут у печки, а вам лихо в лесу студеном…

— Так я бы пошел, — произнес Анджелич, ошеломленный и даже напуганный такой щедростью. — Если придет кто из наших меня искать — но я больше не надеюсь, видно, позабыли они обо мне, списан со счетов, — скажи, что забрался я, поселился в той сухой пещере над Оровиной. Пусть только смотрят, потому что там две пещеры: первая, мокрая, никуда не годится, а она-то как раз и заметна, — только меня там не найти. А влево от этой первой, за кленом, другая, сухая, там моя берлога.

Он вышел — и ночь ему показалась темнее, земля под опанками мягче, а сквозь далью ослабленный шум реки в долине, будто донесся звук тонкой звездной свирели. Обойдя гору, он снова увидел костер — сейчас уменьшился, чуть светит. Свернул к Неше за хлебом. Он был сыт, но запах теплого ячменного хлеба заставил его отрезать ломоть. Напился холодной воды у ручья, а потом отрезал и второй ломоть. «Душа голодна, — оправдывался он, — да и рот тоже. Пускай наедаются!» — решил наконец, словно потчевал кого-то другого.

Так он добрался до пещеры над Оровиной и залег там, положив голову на сумку. То ли потому, что под новым одеялом стало вдруг слишком тепло, то ли потому, что не привык он спать с полным желудком, только, не сомкнув глаз, дождался он рассвета. Лишь на мгновение уже на заре приблизился к нему сон настолько, что он и сейчас не знает, во сне ли, в памяти ли послышалось ему это детское «иди, иди, иди», как там, в доме. Он даже разозлился на неуемного крикуна: «Отсюда меня, пожалуй, не выгонишь, здесь я хозяин».

Так вот и провел он остаток ночи в раздумьях о разном, а больше всего о том, как народ раскололся и вместо одного стало их два и как этот другой, «партизанский» народ не позволяет себя уничтожить…

Едва рассвело, он вышел из пещеры. Снегу, как будто его ночь глодала, стало меньше: между грязными, почерневшими и посеревшими остатками его зияли широкие с травою и омытыми камешками проплешины. Луг, выгнутый крутизной, почтя совсем очистился и словно бы заново зазеленел. Лоскут тумана, добравшийся сюда снизу от воды, накрыл луг и стал стелиться над ним. Четыре белобрюхие серны с бархатными воротниками, словно вышедшие из тумана, пошли к нему. Милые, лупоглазые, в зимней длинной и темной шерсти явились они скрасить ему этот ясный день под покосившимся небом.

— Ангелы, — произнес он, и рука сама собой потянулась к ним. На мгновение он был бы счастлив потрепать их по холкам. Странная дрожь пробежала по спине животных, и они упорхнули, как ласточки, а луг снова стал пустынным. Анджелич встревожился: то, что спугнуло их, и ему добра не сулит. Щелкнул затвором и выпрямился, чтоб оглядеться. Кругом тихо, лишь по тропинке вдоль ручья идет женщина, Йока, с косарем и веревкой в руках, словно бы за дровами.

— Есть новости, — сказал он себе и пошел ей навстречу.

Еще издалека она принялась подавать ему знаки, а когда они сблизились, задыхаясь, с трудом произнесла:

— Наверх… наверх лезь… Там Раде Милутинов с патрулем у Станиной хаты… Беги, чего ждешь!

— А вот и не побегу, хотя бы два патруля было!

— Он послал Велько в город, наверняка за войском.

— А вот и пускай, некуда мне отсюда идти. Вверху — снег, а внизу — итальянцы.

— Куда же ты, убогий? — И глаза ее наполнились слезой: вчера вечером она не заметила, как он сдал, истаял, только голос да скелет от него остались, да еще глаза его, окруженные темной, землистой кожей.

— Подерусь с ними. — Он отвернулся, избегая ее взгляда. — Спасибо, что сказала. — И пошел выбирать место.

Камни и кустарник у входа в пещеру не годились: здесь те тоже могли бы укрыться, а поскольку их много, долго не продержаться. По пашне он прошел до Брегова и с беззаботностью человека, который решился погибнуть, зашагал серединой луга. Густой куст с желтыми листьями на самой прогалине вдруг приглянулся ему; хорошее место, потому что ничуть не похоже на укрытие: никому в голову не придет, будто здесь может прятаться преследуемый человек, когда кругом густые леса. Кроме того, и подходы к нему со всех сторон открыты, никто не сумеет подойти незамеченным. Он забрался в куст и из камня, накиданного здесь, сложил бруствер и принялся ждать.

Сон, не приходивший ночью, смыкал веки. Чтоб обмануть его, он вытащил из сумки еду, но тут же и убедился, что есть не хотелось. Тогда он стал думать, что вот в таких положениях рядом нужен товарищ — чтоб оберегать от дремоты и следить за движением на той стороне. Только ему надобен товарищ, каких мало: человек в годах, который легко не отступит, не убежит и не оставит его, как оставили те, на Оленьей Гряде. Нужен ему кто-то вроде… вроде — и он стал подбирать…

— Вроде Мията Лакичевича! — вслух сказал он, хлопнув ладонью по прикладу.

День уходил, и покосившееся солнце бродило по небу, обсаженному, словно кустами, мелкими облаками. С Тодоровой Страны и от Брегова, справа и слева от его засады, донеслись овечьи колокольца и возгласы пастухов. Тени облаков скользили над неровными кучами подтаявшего снега, возле которых паслись овцы с грязной шерстью.

Он вновь погрузился в мечты о том, что бы могли сделать они вдвоем с Миятом, если б довелось им встретиться: они встали бы спинами друг к дружке, каждый глядел бы и целился прямо перед собой, целый день могли б отбиваться…

Он представил себе десяток заманчивых картин их совместного и удачного боя, а потом в его вялые мысли проник луч надежды: это могло бы осуществиться!.. Вот день проходит, нападения, видно, не будет. За ночь можно было б перейти Тару, если не поставят караул на мосту. А на том берегу уж иначе, полегче — как-нибудь он свяжется с Морачей…

Борясь со сном, мысленно до самых сумерек прослеживал он свой путь. Вечером пошел через Дрпе, далеко обходя Колашин. На постах его учуяли собаки и подняли шум. Стрельба и погоня загнали его в обширный лес Таировину, из которого он едва выбрался. Он устал, то и дело присаживался передохнуть и вставал, чтоб не одолел сон. На итальянском мосту, возле Езерца, влопался: на том берегу стоял часовой в черном плаще и глядел прямо на него. Он взялся за винтовку, готовый стрелять при первой же попытке часового его остановить. Медленным шагом, словно в этом не было ничего особенного, дошел до середины. И заспешил — больше не мог выдержать. Часовой словно заснул стоя — стоит и молчит!.. Анджелич подбежал к нему, замахнулся винтовкой — и ствол ткнулся в обгорелый пень. Только тут припомнил, что этот «черный плащ» стоит здесь с прошлого года, когда партизаны, как раз под его командой, пытались поджечь мост и когда его отбили часовые.

Он прислонился к пню и перевел дух, потом поспешил к склонам над селом. Заря заставляла его торопиться, а усталость мешала, цеплялась то за одну, то за другую ногу. Постучал в двери сторожки Радовича.

— Знаешь ли что о ребятах? — спросил перепуганную старуху, смотревшую на него как на привидение.

— Это ты, Михаило Анджелич, господи помилуй! — Она словно не верила своим глазам.

— Раз узнала, значит, я! Чего смотришь и стоишь столбом?

— Да как не стоять?.. Тут ведь слух прошел, будто тебя больше нету…

— Лучше было б, если бы меня вовсе не было. Ты мне скажи лучше, как связаться с твоими сыновьями, если ты сама знаешь, где они. Осточертело одному. Не могу больше один!

— Я отведу тебя к ним, — сказала женщина.

Она шла быстро, а он не мог ее догнать, ковылял следом и отставал. Дорога попалась крутая, грязная, через какие-то овраги, полные снега, черного от опавших листьев под поваленными буками. Потом заросль вдруг сгустилась, и женщина нагнулась к земле, словно над чем-то колдуя.

Что-то шептала, размахивала руками, с черной землей разговаривала. Поднялась покрытая листьями ветка, отвалилась крышка из прутьев, и из земли появилось потемневшее, осунувшееся бородатое лицо Четко Радовича.

— Значит, ты жив, — сказал он. — Нагибайся, нагибайся, здесь низко, смотри головой не ударься. А мы думали, тебе конец. — И потянул его в узкую подземную тьму землянки.

— Мият, что ли? — послышался из темноты голос Драгое. — Мият, что ль, пришел? Знал я… — Анджелич почувствовал на своих щеках горячие поцелуи. — Как ты сдал…

— Ты с ума сошел, Драгое, честное слово, — прошипел Четко. — Откуда Мияту быть?.. Не выходят мертвые из земли, брось ты об этом думать!

Драгое снял руки с плеч Анджелича, а старик, словно ноги вдруг отказались ему служить, опустился на землю.

— А я шел к Мияту, — сказал он. — Как же я теперь снова один буду?..

— Как будешь, так будешь, — ответил Четко тем же сварливым голосом. — Как мы! Не будешь один, будешь с нами до самого Судного дня! Хочешь крахмалу глотнуть? Есть он у нас, и еще добудем, не жалей, держи…

Анджелич молча отодвинул горшок с кашицей и вздохнул. Наступила тишина, в которой слышался тихий и непрерывный шепот земли, леса или кто знает чего еще.

— Звук какой-то, или мне почудилось? — спросил он.

— Звук? Это снег тает… Через день-два ничего от него не останется, пока другой не ляжет.

На таре

I

Пролетарские бригады отступают к Дурмитору и боснийским горам, что лежат за ним. Бригады теснит безводный разлив полков и дивизий — немецких, итальянских, даже болгарских, — пехотинцев и альпинистов в зеленых, маслинично-желтых и пепельно-серых формах, и все это под топот кавалерийских эскадронов и грохот моторов. За этим разливом движется Васоевичский партизанский батальон — и я вместе с ним, — в лохмотьях, пестрый, нелепый батальончик с безумной надеждой отыскать возможность пробиться к пролетарам и пополнить их ряды.

Прошло больше двух недель, почти полных три, с тех пор, как мы ищем, что-то нащупываем, толчемся на месте, питаясь недожаренным мясом и невыносимо солеными овощами. Было время, нам казалось, что все эти армии бегут перед нашим неистовым желанием и верой; сейчас мы завязли где-то в середине и, остановленные в своем продвижении теми, что впереди, и прижатые теми, что сзади, то и дело припадаем к земле, готовясь к последнему отпору. Всем нам это надоело, и каждый втайне считает, что мы проклятые, богом обиженные, и никому в голову не придет, что мы счастливцы, если до сих пор еще живы и ходим по земле.

Пронесло мимо Мойковца, ночью перешли Лепенец и Прошченье. Выискиваем кратчайшие дороги, идем от зари до зари — уже оставили за собой немецкие обозы, арбы с раскосыми возницами-туркестанцами и обогнали итальянские части, которые непрестанно прибывают, да только ничто не может заставить их поторопиться. Миновали Барицы и Крупицы, какие-то леса, где нам было хорошо, и какие-то каменистые пустоши, где мы спешили как сумасшедшие. Вышли на Черный Верх над Шаранцем — а от пролетаров ни слуху ни духу, только звуки боя и выстрелов, которые все дальше отодвигаются от нас.

Каждый знает, вперед нельзя, но никто никому об этом не говорит — разве что в штабе, в укромной ложбинке, судили да рядили, что делать, а люди, уставшие после ночного перехода, использовали эту возможность, чтобы подремать. Я заснул в числе первых, нырнув в сладкий сон, как в синий омут, что под Градинским Полем. И снилось мне что-то неопределенное — неясное и невыразимое, словно девичья тень скользнула по траве, запах которой я вдыхал во сне. Опечаленный догадкой, что этого наяву нет, я проснулся и поднял взгляд к раздробленным облакам, которые по крайней мере не несут дождя и перемены погоды, ибо мои суставы об этом знали бы наперед.

Здесь из ложбинки выходит Митар Милонич в мятой кабанице [47], которая больше чем нужно способствовала тому, чтобы лишить его комиссарского вида и доказать, что он не рожден для руководства. Он с усилием поднял голову, и тогда открылось лицо святого, продолженное лбом, который он вытирал свернутой в трубочку пилоткой. Ступая осторожно, словно что-то искал, он облизал языком потрескавшиеся губы под обвислыми желтыми, точно из соломы, усами. Наши взгляды встретились, и он изобразил что-то похожее на улыбку, а затем и это исчезло — вспомнил, что я наказан и потому нет причин расточать мне улыбки. Но все-таки он улыбнулся, только теперь не мне, а Рашко Рацичу.

— Подтяни опанки, браток, — сказал он. — Сейчас группа выступает.

Я сразу догадался, что речь идет о более обстоятельной и ответственной разведке, где нужен человек, знакомый с местностью, а Рашко, на беду, слывет именно за такого. Самое время идти мне, и куда угодно, я стал ловить рассеянный взгляд комиссара; но он, похоже, намеренно избегал смотреть в мою сторону. Он смотрел на землю, на оружие — искал пулеметчика, — и Вейо Еремич поднялся, не дожидаясь приглашения, прижал к себе пулемет.

— Ты, поп, будто знаешь, что надо, — сказал Митар, ероша усы указательным пальцем.

— Без этой коптилки никуда не денешься, — звучным бархатистым голосом ответил бывший богослов, разжалованный еще до вступления в сан, и похлопал пулемет ладонью. Весельчак и хороший певец, он был всегда незаменим в компании, этот парень, которого Цетиньская духовная семинария удивительным стечением обстоятельств, счастливых и несчастливых, подготовила для рядов коммунистов.

Я опять поймал желтый горящий взгляд комиссара Милонича и уже не позволял ему ни уклониться, ни увильнуть.

— Мичо, дружище! — сказал я. — Я хорошо выспался здесь на травке. Почему бы мне не сходить куда-нибудь, если ты не имеешь ничего против?

— Не имею, — сказал он. — Раз уж ты так на меня навалился, бери винтовку и двигай.

Еще он взял Мило Обрадовича, огромного, точно каланча, и мягкого, словно вожделенный пшеничный хлеб. Это меня развеселило — если бы я подбирал компанию, конечно бы, его в числе первых взял. Без всякого приглашения встал Раде Релич — паренек, в отношении которого руководители, боясь разбаловать, порой бывали несправедливы. Он изобразил, будто его позвали, и стоял совсем серьезный, на бледном лице выделялся красный оттиск веточки, на которой он спал, как на подушке. Глядя на него, Милонич не мог не улыбнуться.

— Ишь гангстер, — сказал, — опять возьмешься за контрабанду!.. А вообще-то ты подходящий товарищ, должен я тебя взять — для анархии. Хватит, уже хватит, нельзя идти всем, — прикрикнул он на тех, что торопились встать.

Лишь теперь, поняв, что у него удалось, Раде Релич озорно ухмыльнулся, тайком от комиссара, чтобы подзавести тех, что оказались недостаточно расторопны. От этой ухмылки красная веточка на лице побледнела и исчезла. Комиссар вскинул винтовку, словно палку, на плечи и зашагал ленивым крестьянским шагом, не имеющим ничего общего с военным, но упругим и выносливым. Из ложбинки выходят штабные и сердито с завистью смотрят на нас отекшими глазами. Секретарь Окружного комитета Качак задержал взгляд на Реличе.

— Хорошую ты команду собрал, — сказал он Мичо Милоличу, а затем нам: — Вы идете, чтобы установить связь с нашими, и будете пробиваться, пока не дойдете. Батальон будет вас ждать здесь до завтрашнего вечера, больше нельзя. Если к тому времени вы не дадите о себе знать, мы отойдем на более удобную позицию, а вы поступите, как вам там скажут. Счастливого пути! — И он пожал руку каждому по порядку, безучастный, серый, утомленный, несмотря на все старания казаться оживленным.

Довольные тем, что именно нам из всего батальона доверили столь ответственное задание, мы двинулись волнистыми плоскогорьями, и глаза наши полнились просторами и высотами Дурмитора, а уши — далеким гулом. Хотя этим краем прошагали многочисленные армии, здесь хватает непроходимых мест и непролазных завалов, кустарника и заросших троп — это вселяло в нас надежду, что все-таки мы пробьемся, соединимся, вызволим наконец наш батальончик и проведем туда, где ему надлежит быть.

По дороге мы болтали — опьяненные ароматами горных растений — о том, как накануне вечером, падая от усталости, мы думали, больше нам не подняться. Удивительный этот механизм усталости и отдыха в теле, ведь здесь определенную роль играет и сознание, и это отличает человека от животного и часто дает ему возможность превзойти самого себя.

Впереди громыхают пушки. За нами, по белым поворотам дороги, дребезжат армейские телеги и беззвучно двигаются длинные зеленые и бледно-серебристые гусеницы колонны. Может, все это идет только до Дурмитора, как в то лето 1941-го, когда итальянцы распевали среди пустых и безжизненных вершин, выискивая там партизан. Потом они спустились, довольные, что никого не нашли. Может, и сейчас они разомлеют и спустятся, усталые, соскучившись по равнине. А мы тогда пойдем за ними и очистим равнину….

Так мы согласно строим планы. Мичо Милонич не участвует в этом; Рашко Рацич молчит точно воды в рот набрал, хотя это и не в его привычке.

Мило взял пулемет, чтобы Еремичу было полегче. Комиссар оглянулся.

— Молодец, будем чередоваться, — сказал он, расправляя соломенные усы, чтобы освободить рот.

Глядя на его дрожащие ноги и тощую сгорбленную спину, я подумал: мог бы честно признать, не ему чередоваться с сильными — удивительно уже то, как он вообще может идти.

Освободившись от пулемета, Бейо Еремич почувствовал облегчение и повеселел, сначала он перескакивал через кустики можжевельника вдоль дороги, а потом запел потихоньку приятным мягким голосом, который в свое время предназначался для богослужения и молитв господних:

Ой, самая красивая из Цетинья

Тоненькая серночка, моя Джина..

— Чтоб тебе пропасть, поп, не знал я, что ты так деликатно поешь! — сказал Мичо Милонич.

— От сердца поет товарищ Расстрига, — пояснил Раде Релич и добавил: — От раненого, несчастного сердца, которое маленькая Джина украла и надкусила. — Положив на ходу ему на плечи руку, он объяснил и нам и себе: — Теперь я знаю, почему мне так мил этот несостоявшийся священник: он похож на моего покойного Слобу Ясикича, дружка по озорству да веселью. Эх, был бы мой Слобо жив…

Загрустивший, он затянул вместе с Еремичем протяжную мелодию, рожденную скорее для выражения беспросветной тоски, чем для веселья:

Ой, гора Планиница моя,

Околдовала меня красота твоя…

И так, создавая песню заново, крепко обняв друг друга, с болтающимися на спине винтовками и пустыми ранцами, пели они тихо и печально слаженными голосами. Должно быть, они чувствовали, что песня приносит нам облегчение и это единственная помощь, которую они могут нам оказать. Пели они о долине, которая разделяется, и о желании, что куда-то призывает или живет в сердцах, заполненных печалью, а «все вокруг в отметинах, что больше им не встретиться…». Охваченный необъяснимой тоской песни, Митар Милонич улыбался голубыми глазами, поблекшими от усталости, а в движениях его чувствовалась, или мне так казалось, вновь обретенная легкость и гибкость. Мило Обрадович, у которого, как и у меня, не было дара песни, тихонько подпевал им, стараясь не мешать и приноравливая свой грубый голосище, чтобы никто из нас его не слышал. Поэтому, уверенный, что так оно и есть, он приотстал. А я позабыл про все трудности этого мира, к счастью столь несовершенного, что еще много человеческих поколений будут иметь причину жить и умирать, поправляя его. На мгновение мне казалось, что я не иду, а лечу над этими дикими краями, легкий и светлый, словно клочок тоски из той песни, где находишь свою меру вечности.

Рашко Рацич был мрачен, этому немало способствовали его усы на бледном печальном лице. От песни он стал будто еще мрачнее и торопливо шагал волчьим шагом, согнутый, словно готовый убежать. Тогда я подумал: может быть, он знает что-нибудь про цетиньскую любовь богослова Вейо и, так или иначе, имеет что-то против нее. Больше я ничего не мог прочитать на его обиженном лице, только эти мои противоречивые догадки, насколько я мог разглядеть его сейчас, находили подтверждение в его облике.

II

Дважды Рашко Рацич и Митар Милонич сворачивали на какие-то горные пастбища в поисках связных. Никого живого не нашли. Словно гитлеровские Грабли сгребли все живое с этого стоящего на юру и холоду плоскогорья — не только скот, но и зверье. От этого в души прокралась странная нелюдимая печаль — словно мы ступили на просторы мертвой планеты, откуда вряд ли когда сможем выбраться. И вот тогда-то рыкнули пушки и загудело эхо — так что под ногами почувствовалась земля-матушка, залитая кровью, вертится вокруг своей оси.

Пока Рашко и Митар занимались поиском, мы, спрятавшись, ждали, чтобы помочь им, если они окажутся в затруднении. Этого ждали все остальные, а я же проспал за двоих, забыв и грусть, и страх, и куда как тягостную неизвестность. Со мной могут не согласиться, но в таких случаях человек должен придерживаться определенной политики: всегда найдется кто-то, кто предупредит об опасности, если она возникнет, или разбудит товарища при выступлении. Кроме того, и для других лучше, если среди них окажется хоть один отдохнувший, на всякий случай.

При втором пробуждении я заметил, что с моей теорией отдыха — до того, как я счел необходимым изложить ее, — согласились и Раде и Вейо. Они поддержали настолько единогласно, что, казалось, весь лесок, где мы укрылись, храпит и сопит. Мило один нес караул, а это довольно противное дело, если у тебя нет ни хлеба, ни табаку, чтобы скоротать время, даже воды, чтобы смочить слипающиеся глаза и пересохшие губы. И тем не менее Мило не разозлился на нас — не из тех он мелких чистоплюев, что раскаиваются, стоит им сделать доброе. Этот рыжий гигант, чуть постаревший от напряженного пути и недоедания, все еще оставался абсолютным олицетворением старославянского типа из прародины, такого, как его описали византийские хронисты по рассказам очевидцев.

Он грыз листья, и потому язык у него был зеленый, когда он сказал мне: «Привет!» — и в самом деле дружески кивнул головой. Я предложил ему сменить его, он не только не колебался, но, даже не сходя с места, заснул, с надкушенным листом на губах. Однако вскоре подошли Рашко и Мичо, и мы двинулись дальше, используя свободное пространство, которое они обследовали.

Под конец дня Рашко Рацич остановился и указал на стадо овец, из-за расстояния маленьких, точно ягнята, и невероятных в этой пустыне. Их белизна и наши воспоминания о каких-то прекрасных днях и еще о чем-то, связанном с возможностью найти что-то съестное, — все это начало притягивать наши крестьянские натуры силой, во много большей, чем земное притяжение. Без дороги и не разбирая ее, через колдобины и холмы, отчего овцы то пропадали из виду, то опять возникали, миновали мы какое-то мелкогорье и раньше, чем думали, дошли до скрытой хижины, возле которой суетились две женщины, судя по всему, мать и дочь.

Мать, женщина средних лет, крепкая на вид, скупая делает три дела сразу, и ни одного как следует: прядет и не глядит на пряжу, всматривается и не видит нас и сторожит овец. Дочь — девица на выданье — в настоящий момент не размышляла ни над этой проблемой, ни о чем-либо другом. Она копала, вспотевшая и красная, в кустах над хижиной яму, куда они спрячут скарб или продукты, которые у них еще не отняли и которые лучше иметь, чем не иметь. По тому, что копала она, мы догадались — мужчин поблизости нет.

Чтобы не привести их в замешательство нашим видом и численностью, мы решили — лучше будет, если пошлем к ним что-то вроде делегации. Раде Релич вызвался пойти сам — ему поможет где его красота, а где опыт — и предложил послать Митара Милонича, специалиста по переговорам, мол, и он добавит к тому, что выманит Раде. В пользу Милонича у него был еще один веский довод, и он высказал его:

— Старуха уступит, смилостивится, как только увидит его такого. Она подумает, что это переодетый святой, сошедший с неба, дабы искушать грешные души. Так я ей его и представлю. Их появление вызвало заметное замешательство у женщины, которая сначала вскипела, затем грустно посмотрела на овец и даже попыталась обрести прежнее спокойное состояние. Но не могла, — руки у нее дрожали, пряжа обрывалась и веретено откатывалось по траве к кустарнику. А они подходили неспешно, чтобы не испугать ее, но и не слишком уверенно, словно ожидая, что в любую минуту может кинуться на них свора собак, притаившихся где-то под длинной и широкой юбкой этой женщины. Наконец начался разговор, и их голоса, неожиданные в этой тишине, привлекли внимание девушки. Оперевшись на заступ, она пугливо озиралась вокруг, готовая убежать. Считая, что это ее бегство было бы ни к чему, Раде обратился к ней:

— Наши мы, наши, эй, девушка! Не бойся, иди, поболтаем!

Они все еще стояли, ждали, что старуха пригласит их в хижину. Поняв, что до приглашения дело не дойдет, сели отдохнуть. Старуха со злостью глядела на овец, словно говорила им: «И чтобы вам убежать сейчас куда-нибудь, вот была бы самая подходящая отговорка отделаться от этих героев-молодцов». Но овцы продолжали спокойно пастись, не ведая ее мук. Девушка, поколебавшись какое-то время, даже попыталась копать, бросила заступ и подошла к ним; она поздоровалась за руку — что, очевидно, не понравилось ее матери, затем села возле Раде. Глядя на них, Вейо шепнул мне завистливо:

— Сейчас начнется обработка. Раде должен что-нибудь выклянчить, я его знаю.

Некоторое время они мирно разговаривали — наверное, о чем-то, что было безразлично для обеих сторон. Затем старая подняла голос, а Мичо Милонич стал вытаскивать из карманов деньги — чтобы показать ей. Потом девушка сказала что-то в нашу пользу, а старая зыркнула на нее, готовая проглотить, сожрать прямо с потрохами.

— Не даст, змеюка, похоже, ни даром, ни за деньги, — сказал Мичо, опечаленный.

— Быть жаркому, хотя бы им пришлось ее связать этими же ее нитками, — спокойно сказал Вейо, уверенный в себе и в Раде Реличе.

— А не грабеж ли это, товарищ? — спросил я его язвительно.

— Если возьмем овцу, это не грабеж, мы ограбим не ее, а немцев, которые заберут все, что найдут.

Рашко Рацич спал, лежа ничком, прижавшись к земле лицом так, словно целовал ее. Время от времени он шевелил губами, и сухая травинка на его усах двигалась как живая.

— Смотри, как сосет! — сказал Мило. — Наверное, сейчас ему спится, что он клюет терновник. Много его поклевал, да и со мной вместе, эх ты, мой Рашко! Вот до чего мы дошли — нас и в снах одолевает голод…

Внизу переговоры вступили в завершающую фазу. Вмешался Раде Релич, но не как покупатель, а как некий советчик продавца.

Он обращается к старой, которую, скорее всего, называет «мамаша», доброжелательно ей указывает на этот весьма удобный и редкий случай: сбагрить с рук овцу, которую сейчас так тяжело сберечь, и взять за нее деньги, которые легко спрятать и за которые потом можно будет купить целую корову.

— Нечего тебе кувыркаться, матушка, бери деньги, и пусть человек берет овцу! — говорит он спокойно, словно один из домашних, словно и не идти ему с нами, а оставаться здесь.

Вейо Еремич встревожился, хотел было будить Рашко.

— Окупится ему: увидит, как Раде Релич сам себе продает чужую овцу.

Но слишком неблагодарной оказалась почва для искусства Раде Релича — у него ничего не вышло. Старуха уступила лишь после того, как Мичо Милонич отсчитал ей четыре тысячи лир, да и то с недовольством — куда с большим удовольствием задержала бы она и деньги и овцу или хотя бы всучила ягненка вместо овцы. Даже Раде она пыталась облапошить, когда выбирала овцу, а он смеялся ей в лицо и гонялся за самой жирной яловицей; ощупывая ее с довольной ухмылкой, он твердил, что такая наверняка стоит пять тысяч лир — «как брат брату дает». Этим он окончательно сразил и озлобил женщину, и он бы не остановился, если б не девушка.

Потом старая караулила, Раде с Миланом ловко свежевали овцу, я собирал ветки, а Вейо Еремич разложил огонь. Какое-то время возле нас слонялся и Мичо Милонич, выискивая, чем бы помочь. Раде сказал ему, что он сам достаточно теоретически подкован, что касается мясницких и поварских дел и что в этой области не потерпит ничьего старшинства — пусть товарищ комиссар переживает в сторонке, а ему не мешает! Мичо послушался его и сел, только у него не было времени на переживания — потому что он сразу же заснул с озабоченным выражением лица. Он разметал руки и, медленно вытягивая ноги, двигался и дергался, словно пытался и во сне шагать к Дурмитару и Шчепан-полю…

Раде вмиг сварганил вертел, а Мило и Вейо, один ножом для подрезания виноградной лозы, а другой штыком, приготовили шесты с развилкой и воткнули их по обеим сторонам от огня. Началось жарево — пошло веселье. Потом мы отправили Раде помочь девушке копать и между прочим выяснить все, что можно, о партизанах, о неприятеле и населении, разбежавшемся по лесу и зажатом в тисках. Мило было предложено еще немного поспать, а меня отправили в охранение. Остался один Вейо Еремич переворачивать жаркое и наслаждаться шипением сала. Должно быть, он обладал природным даром в этом деле, как и во многом другом: мясо оказалось таким, какого никто никогда не едал и не будет едать во веки веков!.. Да и мы оказались на высоте — ретивыми, ловкими и быстрыми, — больше чем половцы не стало в один миг, а вторую половину порезали на приблизительно равные части и рассовали по ранцам, которые сразу раздулись и сделались весомыми. На западе заходило солнце, на севере усиливалась пушечная пальба, когда мы двинулись. До полночи нас сопровождала луна — ясная, страшная и злобная, из тех, что пни превращает в замерших патрулей, а каменные валуны — в палатки. И все-таки она нам помогала больше, чем мешала, а когда луна стала заходить, мы пожалели и немного испугались темной ночи без дороги. На широком плоскогорье возле нас трещали, то впереди, а то сзади, одиночные выстрелы часовых из винтовок-итальянок, сухие и громкие. В тишине и далеко за горизонтом, слабые, как следы исчезнувших метеоров, прослеживались пулеметные очереди.

— Ну как, забыл ты теперь малышку Джину из Цетинья? — спросил я Вейо, чтобы скоротать время и разогнать сон.

Он удивленно посмотрел на меня и остановился, как бы спрашивая: какого ответа заслуживает человек, который так вторгается в чужую муку? И улыбнулся — круглое лицо и блестящие крупные зубы в это мгновение выражали совершенно неподдельную незлобивую красоту.

— Я тебе скажу по правде, — сказал он, — все еще никак не идет из головы эта малышка. Было это два года назад, как гром среди ясного неба, когда я мог провожать ее от гимназии до дома и словно бы случайно проходил под ее окнами, а встретив на улице, становился от этого счастливым еще на три дня вперед. Тонкая талия, веришь, гибкая, стройная — и ребенок и чистый дьявол, — стрельчатые ресницы, очи чарующие — не умею я того описать, а так только. Даже если все изображу, опять же не то — недоставало бы самого главного…

Как он внезапно преобразился у меня на глазах! Этот на первый взгляд легкомысленный, разбитной и веселый «настоящий гангстер» — и вдруг заикается!.. И было мне стыдно, что завел я этот разговор, и уже не ведал, как выбраться, только знал — будет очень неловко выкарабкиваться. Затем — большего я не мог придумать — сухим и равнодушным голосом спросил, была ли Джина скоевкой. Нет, она этим делом не интересовалась, несерьезная была — совсем ребенок. Стали они встречаться чаще, порой переглядывались со значением, а может, это и не верно — может, она так на каждого смотрела, может, у нее глаза так устроены, ведь столько всяких глаз есть на свете…

— В общем-то, — сказал он задумчиво, — это во многом зависит от воображения. И я про то знаю, да только этого дьявола никак не могу выбросить из головы. Хотелось бы знать, что сейчас с ней! Ты не можешь себе представить, как мне этого хочется. Вот мы ищем связь, И батальон, а может, и куда большее зависит от этого. Я думаю, умом я понимаю, что есть что, и, доведись до дела, верно бы поступил, однако в душе, где-то глубоко, не знаю, чему бы радовался больше — установлению связи или надежной весточке о ней. Даже, боюсь, черт бы все побрал, перетянула бы она!

Луна зашла, и Миле Обрадович сказал:

— Прощай, батальон, теперь нам трудно будет успеть!

Тогда мы осознали, что, даже если еще до зари свяжемся со своими на Неговудже, что, правда, маловероятно, за день нам не удастся возвратиться к Черному Верху и попасть в батальон.

— Уж больно короткий срок установили, — сказал Рашко Рацич, останавливаясь, чтобы подождать Милонича.

— Мы должны, — ответил Митар. — Батальон без еды, того и гляди его обнаружат. Ничего, завтра с утра поднажмем, не поспим, да и места пойдут более знакомые. Успеем.

И мы ринулись вперед и топали до тех пор, пока перед нами не открылась широкая равнина, где итальянские часовые перекликались охрипшими петушиными голосами. Мы свернули вправо, и после довольно долгого перехода, когда мы считали, что уже обошли этот лагерь, совсем рядом раздался винтовочный выстрел, и опять послышалась перекличка часовых. Нас охватило отчаяние, измученные, мы снова свернули в сторону, побежали, подпрыгивая, размахивая руками и делая все, чтобы отогнать сон. Предрассветное небо светлело, когда мы разглядели палатки — море палаток, которое не перейти, не обойти, оно заливало всю равнину, поднималось на горы и разветвлялось рукавами по долине, насколько хватал глаз.

У нас сперло дыхание. Как подкошенные рухнули мы на землю, только Вейо Еремич вскинул пулемет и, может, шарахнул бы, если бы Раде не схватил его за руку.

Мы отошли на расстояние винтовочного выстрела и остановились в долинке, заросшей можжевеловым кустарником, спрашивая себя: «Что же дальше?»

— Партийное собрание! — сказал Митар Милонич, и мы все повернулись, чтобы видеть, не шутит ли он. Нет, самым серьезным образом он располагался, чтобы вести собрание, и, как только мы сели вокруг, сказал: — На повестке дня один вопрос: решить, кто пойдет в батальон, кто сможет за день пройти столько, сколько мы прошли за сутки. Они должны подождать нас, если могут, день-два или хотя бы знать, где мы.

Говоря это, он смотрел, может неосознанно и ненамеренно, на Мило, который, побледнев, принялся водить травинкой по своей широкой ладони.

Наступила тишина. В самом деле, было неприятно уходить в батальон с такого задания — после всех грез о встрече с пролетарами возвращаться в донельзя знакомое тягостное состояние окруженцев, ведь это что-то вроде наказания, вроде проклятия. Поэтому Раде Релич разглядывал муравья, который шел себе своей дорогой, а Вейо Еремич — приклад пулемета, словно читал там невидимые буквы; поэтому Рашко Рацич проверял на прочность свои двойные брюки, а суетливый Ладо Тайович взялся всовывать одну в другую три травинки.

— Выходит, добровольцев нет? — насмешливо спрашивает Митар Милоннч. — Э-э, я думаю, вы все согласитесь, если это задание мы доверим товарищу… этому…

Меня пот прошиб со страху, что он назовет мое имя, но он резко повернулся в сторону Раде Релнча, который все еще занимался изучением правил дорожного движения на муравьиных тропках и, похоже, был близок к интересным выводам.

— … Товарищу Раде Реличу, — сказал Мичо, а Раде потемнел лицом и нахмурил лоб.

— Ей-богу, хочешь верь, хочешь нет, — сказал он, — я точно знал, что ты меня выберешь… А это несправедливо, и чтоб ты знал: больше я никуда с тобой не пойду, хоть ты тресни. — Губы у него были сухие, а глаза повлажнели. Он окинул нас хмурым взглядом и пробормотал что-то на наш счет, с бурчанием покачивая головой, угрюмо и намеренно медленно поднимал винтовку. Вдруг он что-то вспомнил и сказал: — Вы подохнете с голоду, если меня не будет. Кроме разве попа, среди вас нет сообразительного человека.

Этим он нам в какой-то мере отомстил. Он попрощался и пошел, сначала медленно, затем все быстрее. Вскоре он был уже далеко: обособленный, один-одинешенек с винтовкой через плечо на пустом плоскогорье, но дорогам которого теснились десятки тысяч машин, нацеленных убивать. Я обернулся: рядом со мной стоит Вейо Еремич и смотрит в том же направлении.

— Боюсь я за него, — сказал он. — Он обиделся, нехорошо мы с ним поступили…

III

Сначала мы надеялись, что итальянцы через час-два покинут лагерь и выступят. Не дышать же свежим воздухом они сюда пришли; не привел же их сюда Тедески, чтобы они здесь разлеживались и портили воздух. Тем не менее Тедески оставил их разлеживаться и портить воздух, и они это проделывали со страшным гвалтом. А поэтому и мы должны были разлеживаться целый день, а это уж не такое приятное занятие, если у человека нет иного выхода. Караулили мы по очереди, по одному, пока остальные спали. От храпа наша котловина булькала, словно в ней варилась мамалыга для джина. Мы опять караулили и опять спали. Пушки слышались на том же расстоянии, что и вчера, и от этого казалось, будто мы за все время не сдвинулись с места или, во всяком случае, шли не в том направлении, куда надо.

Около полдня мы все уже проснулись и дискутировали о том, что делать с остывшим мясом в мешках. Вейо Еремич отстаивал мнение, что мясо надо съесть, ибо, «пока бог это видит, другого не даст». Мичо Милонич полагал, что старый бог должен смотреть за своими делами, а не заглядывать в наши ранцы. Мило считал, что мясо может испортиться, если ждать до ночи, а это был бы убыток. Этот сильнейший довод перетянул. Мы уже снимали ранцы, все, даже осторожный Митар Милонич, когда с той стороны, откуда мы вчера вечером пришли, раздались прощальные винтовочные выстрелы и взрывы.

— Раде, — сказал Вейо Еремич, бледный словно мертвец, и выронил мешок в можжевеловый куст рядом с собой.

Митар Милонич скривил рот и остервенело закусил свой соломенный ус, понося бога и божью мать. Мило — лоб наморщен, усы повисли — прислонил ладони к ушам и старался по звуку определить расстояние и место стрельбы. Он не сказал ничего, что бы нас вдохновило, но его хмурый вид говорил сам за себя. Винтовочная стрельба продолжалась, залпы становились чаще, одиночный разрыв оставил после себя на несколько мгновений эхо и тишину; и опять возобновилась пальба. Побледневшие и погрустневшие, слушали мы, как она то разливается, то затухает.

После этого день показался нам страшно длинным. Если бы мы могли двигаться, чтобы в движении и усталости забыться, было бы куда легче. Каждый из нас чувствовал себя в чем-то виноватым, и перед каждым из нас оживал укоризненный взгляд Раде.

Ближе к вечеру Рашко Рацич и я пошли осмотреть итальянский лагерь и поискать удобное место, где бы можно было ночью прорваться. Некоторое время мы шли пригнувшись, перебираясь из укрытия в укрытие, потом вынуждены были лечь и ползти, перебегая только невидимые взглядам рытвины. Так подобрались мы совсем близко к лагерю и двинулись вдоль него неглубокой овражистой вымоиной.

— Сюда мы пройдем без помех, — сказал Рацич и рукой очертил наш путь через лагерь. — Теперь пошли, ничего лучше этого быть не может.

Сумрак сгущался, и мы больше не прибегали к укрытиям.

— Как ты думаешь, — спросил я Рацича по пути, — Раде проскользнул?

— Может, и да, — сказал он с сомнением. — Первые залпы его не задели, вот только взрыв этот меня смущает.

Какое-то время мы шли молча, а затем я опять завел разговор, только теперь не о Раде, а о Вейо и его далекой и удивительной цетиньской любви.

— Слышал я кое-что об этом, — хмуро сказал Рашко; только мне показалось, что это не все, что он знал.

Я сказал ему, что у Вейо, похоже, довольно серьезно, и, как мне кажется, сильно мучается парень…

— И что хуже всего, — добавил Рашко, останавливаясь, — эта его Джина стала чем-то вроде любовницы итальянца.

Ошеломленно глядел я на него несколько мгновений, связывая свои предчувствия с услышанным и с тем, что можно было предположить. Потом я попросил, чтобы он рассказал мне побольше об этом. Он опять остановился, словно на ходу нельзя было мне объяснить.

— Сначала у нее арестовали отца, — сказал он и остановился. Он смотрел на меня, словно спрашивал, понимаю ли я. — Затем ее уговорили пойти к коменданту и лично попросить его, чтобы отца отпустили на свободу. Так они установили знакомство, а после знакомство начало действовать. Дали им какую-то лавчонку, что-то вроде кондитерской, что ли. Там торговала ее мать. Мать продавала шоколад, отец отлеживался дома, а дочка спала со старым кобелем.

Последние слова он проговорил на одном дыхании. Видно, настолько для него это было мучительно, что он готов убежать с места, где сказал такое.

— Это что-то как в сказке, — заметил я, догоняя его.

— Все так, как я тебе говорю, и не иначе, — сказал Рацич, откровенно злясь, что я его и теперь не оставляю в покое.

— И все-таки, — сказал я, — ему не следовало бы говорить об этом, по крайней мере не сейчас…

— Понятно, не следовало бы, — согласился Рацич. — Зачем ему говорить, если он это и сам знает?

— Вчера вечером он мне сказал, что ничего о ней не знает, и, наверное бы, очень страдал, если бы узнал.

— Так он тебе сам сказал, неужели сам? — переспросил Рацич, прищурив левый глаз, а потом, не дожидаясь моего ответа, добавил: — Сумасшедший он на все сто, это я тебе говорю! Нет сил видеть вещи такими, как они есть, вот и старается обманывать себя и других. Лично я этого не понимаю и никогда не пойму.

В лагере, у нас за спиной, послышались окрики и выстрел, потом заржал конь, а выстрелы и окрики повторились. Луна двигалась с незнакомых гор над Тарой, чтобы осветить дурмиторские высоты и плоскогорье, запруженные палатками и солдатами. С востока дул довольно холодный ветер, гоня рваные облака на северо-запад.

— Надо поторопиться, — сказал Рацич, — чтобы прийти до того, как Мичо успеет утешиться, вычеркнув нас из списка. Теперь такое случается очень даже легко, потому что, если говорить всерьез, мы все уже вычеркнуты из списка.

Вскоре мы дошли — для наших это была приятная неожиданность, и Рацич объявил, что мы отыскали подходящий и надежный проход. Мы сияли ранцы с намерением вкусно поесть, однако мясо оказалось с душком и жилистым, и мы его жевали с усилием. Кто знает, может, в такой ситуации для нас ни одно мясо не было бы хорошим. И тем не менее мы до конца подобрали запасы, оставив вокруг лишь кости.

Двинулись мы в колонне, соблюдая дистанцию и осторожность, с заряженными винтовками наперевес. Впереди выступали наши тени, неслышные, как и мы, сторожкие, пригнувшиеся. Спускаемся, словно святые духи, левой мелкой вымоиной, которая сужается и углубляется, так что берега ее вскоре скрыли от нас равнину и палатки на ней. Мы были в том состоянии, когда не знаешь, сопровождает тебя счастье или коварство, которое заманивает, а нам очень бы хотелось знать, и были мы несколько удивлены, что не слышно бряцания винтовки и предательски сорвавшегося камушка. Наконец берега начали раздвигаться, становились все отложе и ниже, и перед нами открылась довольно широкая каменистая равнина без палаток и патрулей.

Дальше все пошло легче: у Пирлитора и Пажича мы спустились в каньон Тары, глубокий и мрачный, лишенный не только света луны, но и почти неба, на которое скалила морду земля парой огромных челюстей, нацеленных в высоту.

— Идем к Шчепан-полю, — сказал Мичо. — Если там не встретим своих, тогда я всерьез не знаю, что будем делать…

Где-то в вышине, далеко впереди нас, слышались редкие и неодинаковые крики ночной птицы.

— Никогда в жизни не слышал такой… совы… или уж не знаю, кто это, — сказал Мило, больше всех нас разбиравшийся в таких вещах. — Только послушайте, как это… очень чудно…

Мы приготовились слушать, но крики, как нарочно, прекратились, и все скоро забыли про них. В глубине неслась страшная Тара, беспокойная, которую мы бесчисленное число раз переходили безо всякого смущения. Потерянным, печальным голосом заблеяла в теснине овца — это навело нас на мысль, что здесь где-то поблизости должны быть беженцы. Где бы в противном случае могли быть люди из стольких; опустевших сел и пастбищ?

— Только, — изрек Рацич, поднимая указательный палец, ибо он не мог без ораторских штучек, — крестьянам мы не должны говорить, что мы из васоевичей. Это хорошо помните, ибо здесь ненавидят васоевичей. Они имеют право ненавидеть их — из-за четников — и нам бы не поверили…

— Так кто же мы такие, черт возьми? — разозлился Вейо Еремич. — Спросят нас, кто мы, что им ответить?

Крик, измененный, судорожно торопливый и более странный, чем прежде, прервал наши размышления.

— Это женский голос, — констатировал Вейо и после краткого размышления добавил: — Или она сумасшедшая, а таких сейчас хватает, — убили у нее детей и всякое такое, — или кто-то ее мучает…

Волосы зашевелились, когда этот крик повторился — резкий, потом пронзительный, потом судорожный, всхлипывающий и перемежающийся плачем, из которого выделились бессвязные слова, что-то вроде «мои маленькие, мамочка моя».

Мы бессознательно вобрали головы в плечи, подхлестываемые ее криками, охваченные совсем новой и незнакомой нам мукой. В промежутках, когда наступала тишина и когда то, что мы слышали, походило на страшный сон, а не на явь, мы были благодарны неизвестной страдалице, этой наводящей ужас виле [48] здешних горных ущелий, были мы ей благодарны за то, что она притихла хотя бы на эти несколько мгновений. Однако она снова подавала голос, а мы бессознательно ускоряли шаги, чтобы убежать из зоны ее голоса, в котором трепетали все нюансы человеческой боли, прерываемые всхлипами безумного смеха, неописуемые, необъяснимые, и которые никогда не будут разгаданы, потому что их не вообразить уму, не передать рукой или инструментом художника звука.

Потом опять утихло. Может, прекратились ее страдания, а может, мы отклонились, поднимаясь в гору, не знаю; но мы были страшно измучены и совсем потеряли головы, переполненные ее мукой и ее страданием, которое проникло нам в плоть и впилось в мозг и в черты лица, — от этого нам больше ни заснуть, ни искренне рассмеяться.

Время было к ночи, а в эти часы, особенно если человек оказался в чужом краю, лучше всего отыскать укромное местечко и прижаться к земле, вслушиваясь в шумы и запахи и во все, что движется и может подвинуться. Поэтому мы свернули с дороги на кручу, где все скользит и обрушивается вниз. Тщетно мы искали плоскогорье — его, должно быть, не было поблизости. Затем мы распределили, кто кого будет сменять на дежурстве, и примостились, чтобы капельку соснуть. Я в своей жизни спал по-всякому: и на снегу, и под снегом, но такой дьявольски мерзкой, жесткой и отвесной кровати не было у меня даже на Лелейской горе — здесь приходилось лежать почти вертикально и хорошенько застраховаться, обхватив ногами ствол дерева.

Пристраивался я долго, нащупывая какую-никакую опору; вертелись и остальные, а Рашко Рацич зажигал спички, чтобы видеть, где заснет или где окажется, когда сорвется отсюда. Я вспоминаю: в полудреме мне мешали трепещущие огоньки зажженных спичек; я думал — не надо бы их зажигать, потому что они привлекут внимание и опять возникнут эти крики. Мой сон был полон ими, а на рассвете, пробудившись, я уловил сквозь шум воды тихую и грустную мелодию, какую-то до слез скорбную, приглушенную печаль. Было еще сумрачно, и сильно тянуло сыростью и холодом от воды, когда я поднял голову. Угрюмым, словно стояла осень, было все, что я охватил взглядом: опустошение, оскудение, пепельно-серые стены, мрачная дикая река на дне пропасти. Может, мне оттого показалось, что песня была печальная — ведь здесь ни одна слышимая песня не может не быть печальной.

Уже в следующее мгновение я узнал голос и разобрал слова, а затем и все целиком:

Между нами лес шумит —

Голос страшный долетит,

Между нами войска тьма,

Прощай, Джина, неверная!..

Я поднялся, стараясь не соскользнуть со стены, и стал подниматься наверх. Он прервал песню и поздоровался со мной негромко, почти весело:

— Привет, товарищ Старый, разве ты не скувырнулся вниз?

— Нет, Вейо, я не скувырнулся, но у меня еще есть время для этого.

Я предложил сменить его в карауле — он отказался: ему не спалось. Мы поговорили о разных вещах, дошла речь и до женщин.

— Женщины — народ несчастный, — сказал он и посмотрел на меня, чтобы увидеть, согласен ли я с ним. Он увидел только, что я расположен его слушать, и продолжал: — Это я вычитал в одном романе, вроде бы в английском, где и мужчины-то представлены не больно счастливыми, — и удивился я. Эти англичане… может, они воображают, что у них все лучше, чем у других, и тем не менее им принадлежит такое признание: женщины — народ несчастный. Выходит, половина человечества несчастна, а что до второй половины — сами видим, каково ей.

— Ты имеешь в виду ту, вчерашнюю женщину, ту, сумасшедшую? — спросил я, пытаясь спасти его из философских вод.

— Я имею в виду и других, — сказал он. — Не могу вспомнить ни одной, о которой бы можно было сказать, что она счастлива. Нет таких, потому что у них нет когтей и зубов, как у мужчин, и нет карабина под рукой, нет никакой власти, даже той, что зовется родительской, нет сурового сердца и нет способности убивать. Вот такая безоружная, в наше время она должна часто прибегать к хитрости и обману — единственному оружию. Но она не становится счастливой, если обман ей временно удается, так же как не становится счастливой, если ее на этом поймают…

— Мне нажегся, — сказал я, — ты из кожи вон лезешь, чтобы сагитировать меня в пользу какого-то женского движения. Не знаю, к чему тебе это и зачем тебе там нужен именно я?

— Ну, — отмахнулся он. — Ты шутишь, Ладо, а я знаю, зачем ты пришел ко мне. Мне уже и другие говорили об этом: чтобы я растоптал то, прошлое, забыл и всякое такое. А я не могу, кажется мне, что и я в чем-то виноват: не сделал больше и не могу сделать куда больше, чтобы избавились мы от этой отсталости, против которой так тоскливо и бесполезно ропщет этот там мудрец англичанин. Он знал миллион вещей, но не знал того, что знаем мы: без борьбы несчастье не будет и не может быть отменено. И я борюсь — может ли меня кто-нибудь упрекнуть в этом? Никогда меня в этом не упрекали. Но не видеть я не могу и забывать не умею. Так прямо и признаю: болен я этой проклятой любовью — не делали мне прививки против нее или вакцина была не сильная.

Не сказал я ему ничего на эти слова, ибо, пока я размышлял, что бы ему сказать, опять возник этот крик и я инстинктивно зажал уши и пожалел, что не могу хотя бы настолько зажать мысли u способность чувствовать. А она кричала и стонала, словно проклиная ночь, что прошла, и день, что приходит, и все живое, и все мертвое. Только страха смерти не было в этих криках, напротив: весь этот шабаш со взрывом хохота боли как будто умолял и призывал смерть — единственного избавителя.

Наши стали просыпаться. Под ногами у них осыпались камни, позвякивали винтовки при подъеме. Заспанные, протирают небритые лица и отекшие мутные глаза, глядя вверх на отвесные скалы, откуда доносятся вопли. Вдруг раздался одиночный винтовочный выстрел, и призывные крики участились. Грохнул залп, а она все вопила — проклятая сильная душа, осужденная на бессмертие, молит, чтобы ее освободили от мук. Выстрелы прекратились, а крики продолжаются, душераздирающие и кровоточащие. Наконец они перешли в тихий плач и замерли.

Мы стояли ошеломленные, пока в каньоне не рассвело и пока мрачная вода не обрела серого цвета. Тогда Вейо показал пальцем вниз между скал.

— Вон какие-то коровы, там, должно быть, есть люди… Вон и пещера, наверняка они там.

В укромном месте, с трех сторон окруженном скалами, а с четвертой заваленном ветками, лежали серые, флегматичные коровы. Они равнодушно смотрели, как мы спускаемся к ним и как подходим к пещере, осторожные, под предводительством Вейо, разведчика.

— Здесь никого нет, — сказал он, войдя внутрь. — Только тряпки. Должно быть, какая-то разнесчастная горемыка была здесь, а сейчас нет — один бог знает, куда она девалась… Ага-а, вот и горшки с молоком, э-э, и не далеко, видать…

Вошли и мы, поохали над этими постельными лохмотьями, разбросанными, словно при паническом бегстве, и нам стало тоскливо и зябко. Во мраке, на каменном выступе, стоят рядком горшки с молоком, покрытым слоем желтоватых сморщенных сливок.

— И это не дурно, — заметил Вейо. — Подождем и, если не придут — угостимся сами.

— Неудобно самим брать, — сказал Милонич. — Словно жулики…

— А ты оставь деньги, чтобы видно было — ты человек честный. И так мы вчера вечером неважно поужинали, и кто знает, когда другой раз удастся, — сказал Вейо и добавил: — А хотелось бы мне увидеть кого-нибудь, чтобы спросить про безумную женщину, которая надрывается там наверху, в горах.

Вдруг нам показалось, будто что-то зашуршало и на нас кто-то смотрит. Обернувшись, мы удивленно подняли головы и сквозь трещину в потолке пещеры увидели седую стариковскую голову, которая таращилась на нас, даже не осознавая своего удивленного и перепуганного, почти комичного взгляда.

— Слезай, друг, — позвал его Милонич, поманив рукой. — Мы не немцы и не четники, не бойся.

Старик продолжал молча и недоверчиво таращиться на немецкий мундир Рацича, перехваченный ремнем, и на альпийскую шапочку Вейо — с металлическим цветком над ухом.

— Да не смотри ты на это, — сказал Вейо, — Это мы с немцев сняли, вот где его прошила пуля — прямо в хребет, — и показал дырку на воротнике Рацича.

Но старик и после этого не осмелел, хотя и начал неохотно спускаться, придерживаясь дрожащими руками за выступы в стене. Мы подхватили его и спустили на землю, и он обратился к нам — сначала это были гримасы страха, а затем послышался шепот:

— Здесь оп-пасно! Оп-пасно… Бегите скорее! Со всех ног! — сказал он, задыхаясь. — Ночью сюда заявился фашистский патруль… Чиркали спичками, обшарили все наверху, как раз вон тут, — и он рукой показал на отвесные камни, где мы ночевали.

— Чего ты путаешься, старик! Это мы были, — проговорил Вейо. — Это наш поганец Рашко чиркал спичками, дай бог, чтоб черти слопали их у него. Так что ты спокойно веди людей вниз, если, конечно, ты не один здесь скрывался, чтобы сохранить молодость.

Мило уже добрался до расщелины, откуда вытащили старика, и чему-то удивлялся, заглядывая внутрь, сбитый с толку, бормоча что-то и покачивая крупной головой:

— Ну и ну, сколько набилось! Ух, как это детишки-то выдержали, не задохнулись! Ну-ка, детки, не рановато ли начали муки терпеть, несчастные мои детки! Э-эх, горе мне с вами, детки, хорошо же у вас жизнь началась!

Так, с причитаниями, вытащил он одного за другим троих взъерошенных ребятишек, испуганно таращившихся на нас, особенно на немецкий мундир Рацича и шапчонку Вейо. А Вейо сразу же перезнакомился с ними, расцеловал, расположил к себе, расшевелил и доверил им свою шапку разбойника с большой дороги, и ребята принялись немилосердно трепать ее. За детьми вышла молчаливая женщина средних лет, повязанная платком по самые глаза, вероятно сноха старого паникера, а за ней — уже немолодая супружеская чета и смуглая девчонка с заплаканными глазами. Это были две семьи, которых слепая судьба в своей бездушной игре с людьми сблизила и загнала в мрачную дыру, где и дышать-то было нечем.

От старика мы узнали, что здесь болгарская зона, а от его соседки, что радоваться тут нечему — они не лучше других…

— Вы слышали, — говорила она, а на глаза навернулись слезы, — должны были слышать эти вопли, этот визг и ужас целую ночь и весь день. Что творится, этакая-то горемыка, девчонка, что творится, дай бог, чтобы они заживо сгнили!

Мичо Милонич спросил, со страха обезумела девушка или от мучений?

— Не обезумела она, хотя для нее это было бы лучше, — ответила женщина и концом платка стала вытирать то одну, то другую сторону лица. Вейо оставил детей и подошел послушать; Рацич отступил к выходу из пещеры и стал оглядываться — он не мог этого вынести, хотя ни своя, ни чужая кровь не пугала его, он не мог видеть слезы. Всхлипывая, глотая слезы и судорожно вздрагивая, женщина рассказала, как несчастную девушку, ее дальнюю родственницу, схватили, как она вырвалась и побежала по краю пропасти, но с обеих сторон ее поджидали, и ей некуда было податься, она покатилась вниз, чтобы найти смерть… — Да, видать, и здесь ей не дано счастья, моей сиротинке! Не дано ей счастья умереть и успокоиться, потому что она угодила в какую-то расщелину и застряла там, покалеченная и беспомощная, а все еще живая. Висит где-то, а где — не видно. Добраться до нее нельзя, воды дать нельзя… Помирает от жажды и голода, от незалеченных ран, а смерть не торопится, проклятая, не хочет над ней смилостивиться. Вчера стреляли, да не убили — и им надоело, — сначала из винтовок, а потом гранату бросили, да только никак не могут найти эту ее могилку и успокоить измученную душу.

Пока она говорила, я видел, как накапливается и разгорается страшный огонь в глазах Вейо Еремича. Я подошел к нему и крепко потряс за плечо.

— Вот, Вейо, — сказал, — вот и тебе сделали прививку от любви. Сильная вакцина! Теперь можешь забыть свою боль.

Он решительно кивнул головой:

— Конечно!

IV

К ночи разболелся Мило Обрадович и стал спотыкаться. Болезнь навалилась внезапно, и его состояние быстро ухудшалось. Лицо у него покраснело, точно опаленное огнем. Горели руки и лоб, все тело под одеждой, а помутившиеся большие глаза смотрели испуганно. Ведем его, я и Мичо, под руки, а он с трудом волочит ноги, ставшие вдруг такими непослушными и неловкими, и с удивлением смотрит на них во все глаза.

Иногда дорога была настолько узкой, что идти втроем становилось невозможно, и это тормозило наше и без того медленное продвижение. Солнце давно перевалило каньон, по уплотнившимся теням было видно, что день близится к концу и скоро наступит ночь.

Временами больной терял сознание и забывал, где мы и куда идем.

— Идем к черешне, — говорил он почти весело. — Как раз созрели скороспелки, крупные, темные, как капли крови. Вы не бойтесь, я хорошо знаю, где источник.

Затем он возвращался из этого состояния и озабоченно вздыхал:

— Не нравится мне, что со мной творится. Может, лучше вы меня оставите — будь что будет. Только зря вас задерживаю, ведь помочь-то вы мне ничем не можете!

Мы успокаиваем его вроде, а он опять начинает бредить:

— Знаю я, сейчас вы меня не бросите, а ночью тайком убежите и я останусь один… Нехорошо оставлять меня одного — не смогу я один отбиваться от стольких врагов, обложили они меня со всех сторон.

И глаза стали его предавать. Он уже не видел Вейо и Рашко, которые шли в десяти шагах впереди. Спрашивал, куда они делись. Мы окликали их, чтобы доказать, что они нас не бросили.

Потом Рашко и Вейо вызвались сменить нас, но Мило воспротивился:

— Может, у меня тиф, и тогда что же — все заболеем?

— Если тиф, то, значит, такова моя участь, — ответил Рашко.

По правде говоря, все мы чувствовали себя обреченными.

Сумрак уже опустился, и небо над разверстыми скалами уже угасало. Дно каньона темнело, и вода подвывала мрачными голосами. За кустами, скрывавшими поворот, мы присели, чтобы дать отдохнуть больному. Наверху послышались шаги — легкий шорох опанок, но мы все же вскинули винтовки, полагая, что это может быть и патруль четников. Шаги приблизились: две женщины, одна седая, другая совсем молодая, показались в поле нашего зрения и испуганно остановились. Мы опустили винтовки, но это их не успокоило. Старая, странно выпрямившись, вскинула голову, словно жертва под дулом, выставив ладони вперед в бессмысленном защитном движении, сама того не сознавая. У девушки подкосились ноги, и она тихо опустилась возле тропки, побледнев как мертвая.

Мы почувствовали себя виноватыми, и надо было, чтобы миновала целая вечность, пока Вейо не догадался сказать:

— Что вы, какого черта! Партизаны мы, не кусаемся, чего боитесь! — Голос у него был такой злой и такой убедительный, что нельзя было сомневаться в правдивости его слов.

Тогда девушка одним прыжком, словно на тугих пружинах, вскочила с земли и кинулась ко мне, поскольку я стоял на ногах и был ближе всех. Она подскочила словно с ножом в руках, у меня не было времени увернуться, и вот сюда, в левый угол рта влепила поцелуй — что-то теплое, крепкое, сильное, будто некая антипуля. Обняла меня рукой за плечи — мне кажется, что и по сей день я ощущаю это сладостное прикосновение красивой руки. Другой — обвила мою жилистую тощую шею, и я пожалел, что она у меня не мыта и не надушена и что сам я не брит. Так держала она меня, опешившего и одеревеневшего, осыпая дождем теплых пушинок и дыханием растрескавшиеся губы, огрубелое морщинистое лицо, усталые от вечного напряжения глаза, брови. На какой-то миг мне почудилось, что это не просто реальная маленькая девушка, а сказочная принцесса, ниспосланная мне в награду за все, чего я не имел.

Я был совершенно ошеломлен, туп до подлости, восторжен, идиотски неповоротлив, но счастлив, счастлив эти несколько мгновений! Поэтому я и теперь считаю, что счастливый человек должен быть именно таким — глупым и ошеломленным, только он не должен прозевать то, что ему принадлежит.

Когда она меня отпустила, я стоял дурак дураком. А она подбежала к Мичо Милоничу и поцеловала его в желтый ус, а он смотрел на нее изумленно, растерянный до такой степени, что винтовка выпала у него из рук. Нет, не привык он к приятным вещам, должно быть, не был создан для этого.

Вейо первый пожал ей руку и по-человечески поцеловал девушку, хотя игл отчасти исправив наше замешательство. Потом пошел разговор — о больном, который совсем продрог, жалуется на озноб, а там и о другом. Старая женщина все еще не оправилась от испуга, всхлипывала какое-то время и посматривала на нас с укором, однако разговорилась. Сказала, что не хотела пускать дочку одну по таким дорогам, вот и пошла с ней, так впереди нее и шла до сих пор, когда посчитала, что больше опасаться нечего.

За беседой росло взаимное доверие, словно где-то в прежней жизни мы хорошо знали друг друга и теперь возобновили знакомство. Мысли, страхи и надежды у нас были одинаковые, и такая же общая была надежда и любовь. Мы сказали, что ищем Джерковича и Жутича, чтобы соединиться, а девушка ответила, что ее брат у Джерковича и что именно они отправили ее в этот путь. Вскоре мы узнали и цель путешествия: осмотреть дальнюю сторону плоскогорья, ибо, если неприятель снял охрану, а похоже, так оно и есть, можно было бы с того конца попытаться снасти эту несчастную девушку из скал. Связали бы веревки и спустили кого-нибудь посмотреть и сделать для нее что возможно, если еще не поздно.

Женщины объяснили, повторяя по два-три раза, как нам пройти напрямик и к кому обратиться. Затем попрощались за руку и пошли. Мы с Вейо взяли Мило Обрадовина и тоже двинулись. На месте встречи осталась темень и грустная тишина, словно здесь ничего и не произошло, словно это самое обычное явление в горах.

— Жаль, что мы расстаемся, — сказал Мичо Милонич, разнеженно улыбаясь, и улыбка эта делала его лет на десять моложе. — Хорошие женщины, бедняжки наши…

— Понятное дело, жаль, — поддел его Вейо. — Получил поцелуй в ус, а того с тобой и не случалось, поди, с малых лет.

Я шел молча и пытался представить себе их — ее мать, с узким, без морщин лицом, твердым, будто выточенным из пожелтевшей слоновой кости, и ее — непосредственную, глаза с поволокой, горячие губы, тонкие руки, прикосновение которых, казалось, я все еще ощущал и каким-то образом сохранял. И тогда, когда я смотрел на нее, не решаясь осознать свое неясное желание; и потом, когда я пытался вспомнить, чтобы сохранить ее образ, я видел что-то неуловимое в этом лице, освещенном зарницами вечернего неба, в тонкой фигурке и гибких движениях. При свете дня она, быть может, и не была так хороша, может, это моя мечта, взлелеянная лесом, грезами создала ее и добавила ей многое. Но я хочу брать все целиком — я не хочу ничего потерять. Имени ее я не знаю и, скорей всего, никогда ее не увижу, поэтому не буду надеяться, чтобы не разочаровываться — а ведь так нужно и приятно мечтать о чем-то, красивом в этих пепельных теснинах.

Луна припозднилась, а когда выглянула, поклонилась нам. Она освещала только верхушки гор и плоскогорье над каньоном, бросая на сосны и камни мертвый свет, серый и холодный, словно иней. И все-таки мы были ей благодарны — тропки стали виднее и мы быстрее узнавали перекрестки и приметы, на которые нам было указано, и сворачивали на невидимые тропки.

Мило еще довольно сносно ковылял, расставляя ноги, словно на них были путы или кандалы. Но скоро он стал молить, чтобы мы оставили его в покое.

— Тащите вы меня, точно дохлую клячу, а поэтому сами опоздаете.

— Не спеши, отдохни, — подбадривал его Мичо, сам шатаясь от усталости.

Но Мило боялся отдыха, потому что сразу же впадал в сон и начинал бредить, а это для него было тяжелее, чем идти.

— Давай, — говорил он хриплым голосом, словно кого-то гнал перед собой, — толкай, ну же, ну! Не легко… понятно, не легко… быть коммунистом! Хочешь это, хочешь революцию, сукин сын, вот я напрягай все силы!

И он напрягал все силы, несчастный, помогая себе и головой, и шеей, и руками, а чуть попадалась крутизна — готов был скатиться вниз, только бы достичь чего-то, пусть разбившись в кусочки.

С зарей подошли мы к знакомому по описанию закутку и разбудили угрюмого недоверчивого мужчину средних лет. Он встретил нас неприветливо и с сомнением нас разглядывал, задавая нам странные путаные вопросы и меряя взглядом одного за другим с головы до пят.

— Почему-то мне кажется, что вы из васоевичей, — подытожил он, очевидно узнавая нас по произношению и не скрывая опасений.

— Показалось тебе, — сказал Мичо Милонич и словно бы обрадовался. — Наверное, вы слышали о нашем партизанском батальоне.

Тот сказал, что слышал, пробормотал еще что-то и удалился. Ждали мы его целый час, затем еще час, затем потеряли терпение и начали сомневаться.

— Он вообще не похож на нашего человека, — сказал Вейо.

— Я бы предложил, — Рацич растянул свой ус во всю его длину, — переместиться отсюда чуть повыше и как следует осмотреть местность. А Мило удалить немного, на всякий случай.

Предприняв эти маленькие меры предосторожности, мы поднялись на зеленый бугорок, откуда могли видеть все тропинки вокруг. Ближе к полдню явился наш хмурый хозяин, один.

— Пошли, — сказал и, поскольку пересчитал нас, спросил: — А где ваш пятый?

— Вольной он, мы оставили его здесь.

— А-а, — произнес он это так, словно догадывался о нашей хитрости и словно это ему не нравилось.

— Слушай, ты, — и Вейо приставил револьвер к его лбу, — куда ты нас ведешь?

— Туда, куда вы хотели, — ответил тот, даже не моргнув глазом.

— Но имей в виду, — пригрозил ему Вейо, — если ты поведешь нас к какой-нибудь твоей четницкой банде, я тебя прикончу, ничего тебя не спасет!

— Все это мы увидим и посмотрим, — ответил тот загадочно и довольно нахально.

Мы отстегнули гранаты, вставили запалы и положили в карманы; револьверы зарядили, винтовки взяли наизготовку и — ожидая выстрелов из засады, — злые, голодные и усталые, стали карабкаться, спускаться и крутиться за этим мрачным типом, который и виду не показывал, нравится ему все это или нет. Мы потели и стонали, торопились, а двигаться приходилось осторожно из-за заряженных гранат — до тех пор, пока не углядели на одной полянке поднимающегося во весь свой рост долговязого и тощего Вое Джерковича.

— Здорово, Долговязый, — окликнул его Рашко Рацич, забыв про все, что было.

— Здорово, Усач, — улыбнулся Вое и пошел нам навстречу.

Они крепко обнялись, словно сцепились в схватке. Поздоровались за руку и мы, сели. Только теперь из кустарника и из-за камней начали выходить какие-то парни и усачи, которые были в секрете.

— Похоже, вы приготовились нас по-другому встретить? — спрашивает Мнчо Милонич, глядя на них.

— Само собой, — отвечает Вое. — Есть у нас горький опыт с этими вашими четниками, вот мы их и сейчас ждали. Не знаю, как уж они там у вас себя ведут, а здесь умудрялись прикрепить звезду на шапку и давай слоняться по лесам в поисках своих.

— И мы пришли установить связь, — сказал Мичо. — А у вас-то есть она? Нужно батальон провести.

— Связь и есть и нет, — говорит Вое. — Скорее нет, чем есть, но чтоб провести батальон, хм… и речи быть не может.

— Нас же вызвали!

— Вызов вам был направлен до начала наступления, а то, что немецкая техника быстрее наших ходоков — что с этим поделаешь!

Наши надежды, которые еще теплились, сразу погасли. Это было заметно по лицам, которые сжались, точно схваченные морозом. Усы Рашко Рацича обвисли и опали, и на его бледном лице висели точно неживые и неприятно напоминали грубо прилепленный клок шерсти, которым мы частенько злоупотребляли в детских театральных представлениях. Мичо Милонич уронил свой старенький блокнот и принялся собирать рассыпавшиеся листки неловкими движениями дрожащих рук, промахиваясь, словно он собирал в темноте. А Вейо таращил глаза на Вое, словно тот нанес ему смертельное оскорбление и он хочет заставить его отречься от сказанного.

Не подозревая об изменениях, которые должны были отразиться и на моем лице, я воочию видел, как опять рушатся замки наших грез. Нет возможности пробиться и нет надежды соединиться! Как уже дважды возвращались мы с Мойковца, так и сейчас вернемся с Дурмитора — на проклятую землю Басаеву, усеянную нашими могилами, в закоснелый приграничный, забытый богом край, оторванный от мира, туда, где нет простора для размаха, и где не хватает сил, чтобы рассчитаться с врагами, и где наши борьба и страдание не слышны и незримы, а наши жертвы неизвестны. Да, мы возвратимся туда, где мы, маленькая горстка упорных упрямцев, в кровавой ссоре с коварным четническим элементом, где наша жизнь сводится к изнурительным переходам, к смене караула и к праздной болтовне, которую даже четники давно знают наизусть. Есть что-то проклятое и злобное в той силе, что держит нас, тянет и хочет забрать себе нашу родину — эти долины, похожие на кладбище, и эти горы, поросшие лесами, сырые, перерезанные хребтами, с разной верой, отсталостью и ракией… Не дает нам это ни вырваться, ни размахнуться.

— Вы еще, похоже, не знаете, как обстоят дела, — говорит Вое, словно не достаточно уже нас огорчил. — Там булькает, как в котле, — и он показывает рукой в сторону Маглича, — хотя здесь это не так слышно. Окружение. Обруч! — Он сухим можжевеловым прутиком начертил этот обруч на земле перед собой, затем добавил: — Тройная цепь вокруг наших основных сил. Они решили разгромить ЦК и Верховный штаб. — И он ударил прутиком посредине круга.

У нас перехватило дыхание, мы забыли свои беды при этом еще большем горе. Удивляло нас, как это человек может такие вещи говорить почти спокойным голосом и как он со спокойным лицом перечисляет все эти вражеские дивизии, основной удар и направление прорыва которых — с танками, «юнкерсами» и сотнями скорострельных пушек — устремлены к одной цели…

Хорошо еще, что Мичо Милонич прервал его, а то бы нас замутило от всего этого.

— Подожди-ка, Вое! — сказал он хриплым голосом. — Как обстоит дело — вкратце?

— Пробьются наши, — ответил Вое живее и веселее. — Разобьют цепь в каком-то месте, где выберут, и со свистом пролетят куда-то, но, куда бы они ни двинулись, всюду их ждут такие, как мы, не один ваш батальон хочет соединиться с основными частями. Большие потери, это неоспоримо, но все это восполнится. Это революция, она, знаешь, похожа чем-то на лихорадку: народ становится единым организмом, настроенным непрестанно и все в большем количестве производить и излучать из себя боевые ячейки и части…

— Выходит, нам возвращаться, — грустно и все-таки чуть спокойнее говорит Мичо. — Будем гоняться взапуски с четниками, пока не обнаружится возможность установить связь.

— Ясное дело, — соглашается Джеркович. — Теперь у вас там настоящая классовая борьба против этой вашей буржуазии, которая считает, что она умнее английских тори. Умнее, может быть, потому что снюхалась с фашистами и без колебаний накинулась на нас… Но вам надо бы немножко поспать, ночь нужно как можно больше использовать для переходов. Прилягте, а я скажу, чтобы вам принесли что-нибудь поесть. И схожу посмотрю этого вашего больного — не годится, если это тиф… Он пошел, а мы, несколько успокоенные и почти утешенные, заснули в душистом можжевеловом кустарнике.

V

Не знаю, то ли это из-за обостренных долгой тренировкой органов чувств, то ли как результат какой-то особой радиоактивности нервов, только во сне я почувствовал, что она, та, что одновременно и Видра, и Неда, и кто-то еще, подступает, приближается, подходит ко мне неслышно, точно тень. Очень тихо и испуганно, с простодушной хитростью честных людей, у которых между желанием и намерением стоит непроходимая пропасть, — веки опущены и глаза глядят из-под завесы ресниц. Только теперь я не мог понять, пробуждаюсь я или, наоборот, впадаю в еще более глубокий сон. В сиянии заходящего солнца ее бледное и усталое лицо было наклонено надо мной и выражало какой-то грустный интерес, смешанный с опасением, что я проснусь. Я видел ее волосы под платком, полные солнечной пыли и червонного золота, на белом лбу два шнурочка бровей в легком изломе и два глаза, любопытных, как у лани, и видел губы, слегка открытые, чуть поблекшие и обеспокоенные, словно красный цвет в сушь. Под волосами и платком угадывалась тонкая шея и белая ямочка в тени овального подбородка. Больше я ничего не мог видеть из своего положения — казалось, она не стоит на земле, а парит — легкая иллюзия, творение мечты и сновидений — в прозрачном воздухе.

Не знаю, сколько я так смотрел, а затем, желая прояснить все, сделал какие-то незаметные движения, которые предшествуют пробуждению. Как всегда бывает во сне — она неслышно и ловко ускользнула из поля моего зрения. Разозлившись, я обернулся с быстротой, которая и меня самого удивила, и опять увидел ее: она отступала назад, а взглядом и рукой делала мне знаки закрыть глаза, не смотреть на нее, спать.

«Ну уж нет! — сказал я сам себе с необычной решительностью. — Тут уж я тебя не послушаю, о спанье не может быть и речи».

И я встал, забывая, что при этом я прежде всего продемонстрирую свои рваные штаны. Застыдился, от этого смутился и раскаялся и готов был шарахнуться хоть в куст можжевельника — только бы исчезнуть с ее глаз. Но она смотрела на меня как-то особенно — с пониманием и сердечностью, которая растопила меня и подбодрила. «Если у меня есть что-то, чего действительно следует стыдиться, — подумал я, — так это стремление представиться не таким, каков я есть, а лучше и красивее. Это стремление надо всегда устранять, пусть излишней прямолинейностью, которая может показаться грубостью».

Для начала разговора я подыскал подходящий вопрос: когда они вернулись?.. Она ответила, что сюда они пришли вскоре после нас, а я удивлялся, до чего у нее сочетается тембр голоса и внешность. У нас это не частый случай. Затем я спросил, как обстоят дела с засадой на плоскогорье.

— Неясно, — говорит она. — Болгары уходят, но наверху остались еще немецкие палатки, и засаду наверняка держат. Но, наверное, сегодня туда пойдет наш патруль — если удастся пробраться между засадой и крутой скалой.

Если я еще что-нибудь спрошу — похоже будет, что я ее допрашиваю. А поскольку я не знал, что сказать, я замолчал, жалея, что, очевидно, этим и завершится наш разговор. Она сказала, что видела Мило, там, где мы его оставили, и перетащила его.

— У него тиф? — спросил я, потому что мой язык был настроен только на вопросительные формы.

— Вое говорит, что нет, но, говорит, он должен остаться у нас дней на десять. Мы будем ухаживать за ним, сколько нужно, вы о нем не беспокойтесь.

Я позавидовал Мило Обрадовичу и пожалел, что не я разболелся: я бы видел ее и оттого был бы счастлив, хотя бы на три дня вперед, как говорит Вейо Еремич.

— Как тебя зовут? — спросил я неожиданно.

— Вишня, — сказала она, а этот ее голос и облик сделали так, что у меня перед глазами возник сад у Лима и деревце, расцветшее в предгорье, — гладкий ствол розоватой коры и тонкие ветки, колышущиеся под легким ветерком. Сквозь ветви виден зеленый выгон в горах и очень голубой кусочек неба над лугом и соснами… Почему так — какой-то голос или какое-то имя создает иллюзию красивой, ясной картины, хотя этого больше нет?

— Послушай, Вишня, — сказал я, — если бы ты знала, какой хороший человек тот товарищ, там, который заболел, ты бы чаще навещала его и хорошо бы за ним ухаживала. Это бы ему помогло, знаешь, Вишня, потому что у тебя легкая рука и ты такая красивая… Нет, я это серьезно думаю, Вишня. — Тут я заметил, что ее имя, как сладкий фруктовый сок или как мед, липнет то к моим губам, то к языку, и поэтому я так часто должен произносить его. — Потому что, видишь ли, Вишня, у него часто наступает бред от температуры, а тогда у него все кружится в голове. А очень важно, что у человека вертится в голове. Если это какой-то приятный образ, как твое лицо, Вишня, тогда ему от этого бреда не может быть тяжело.

Она тихонько засмеялась и пообещала заботиться о нем.

Глаза у нее были затуманены, а лицо печально, как и накануне вечером. Я не хотел спрашивать, почему она грустна — одетая в траур, — наверное, потеряла кого-нибудь из близких. Вокруг нас сгущались тени и тишина, в которой слышалось неровное дыхание спящих. Какое-то время мы помолчали. Мои глаза отдыхали на ее лице, и мне было совсем хорошо. Смотри-ка, Вишня, выходит, можно и без слов, и без движений. Движения нарушают, а слова опасны, потому что либо связывают, либо разделяют, а разве это нам сейчас надо? Слова слишком остры и слишком определенны — зачем разрывать краткий миг невинного наслаждения? Сблизиться, больше чем есть, мы не можем; расставания же нам не миновать.

Словно читая мои мысли и соглашаясь с ними, девушка пальчиками обрывала душистую можжевеловую веточку и позволяла мне смотреть на себя. Иногда наши взгляды встречались, с невысказанным пониманием, словно говоря: «Вот тот самый хороший миг, которых не так уж много в жизни. К сожалению, он непродолжителен, зато долго будет помниться. И это хорошо, хотя куда лучше было бы обратное: чтобы он длился долго, а помнился мало. Скоро он кончится, и мы разойдемся в разные стороны. Спрятанный, как благо, мы будем носить в себе этот страстный трепет, окутанный легким можжевеловым ароматом».

Снизу на тропинке слышатся тихие мужские голоса. Проснулся Митар Милонич, и тут же вслед за ним Вейо. Я огляделся вокруг, они подтвердили, что солнце зашло и скоро наступит ночь. Вейо с улыбкой посмотрел на меня и негромко затянул речитативом, словно под гусли:

Когда-то солнышко согреет,

Когда-то вишня расцветет?..

Милонич откровенно наслаждался этой, как и любой другой, гуслярской песней. Вишня смутилась и покраснела.

— Ты, несчастный поповский выродок! — накинулся я на Вейо. — Ты мне заплатишь, и я найду твое слабое местечко.

— Что это с ним, Мичо? — спрашивает и вроде бы удивляется Вейо. — Этот Ладо — сектант, и вообще всегда-то он имеет что-то против меня. Сам посмотри, заело его, что я вишню помянул! Мичо, прошу тебя, скажи, есть ли здесь какая злонамеренность с моей стороны?

Милонич в недоумении смотрит то на одного, то на другого. Затем смеется:

— Наверняка что-то его задело. Эх, знаю я, что ты за птица!

Из можжевелового кустарника выныривает на полянку Вое Джеркович на длинных худых ногах, обтянутых серыми форменными брюками. За ним выходит наш утренний проводник, тот хмурый человек, с винтовкой в одной руке и мотком веревки — в другой. Затем подошли еще какие-то люди с оружием и инструментом в руках. Один нес заступ на коротком черенке, а другой — легкие колышки и лопату. Это пришла группа для спасения девушки.

На ужин нам принесли молоко с накрошенными кусочками молодого сыра. Мы разбудили Рашко Рацича и накинулись на еду, как голодные турки. Сквозь позвякивание ложек я слышал, как Джеркович спрашивает Вишню, не устала ли она и смогла бы пойти с группой.

— Там понадобится женская рука, — сказал он. — Потому что, если эту несчастную вытащат живой — кто ей перевяжет раны?

И мне захотелось присоединиться к этой группе, только я не видел способа, как это устроить. В следующее мгновение я с удивлением и почти с надеждой услышал, как Вейо, легко и совсем естественно, вмешался в разговор. Он сказал:

— Могли бы и мы помочь этой вашей группе, товарищ Вое. Все равно нам идти в том же направлении, а ваши наверняка знают кратчайший путь.

— Могли бы, — говорит Вое. — Только я не вижу необходимости вам задерживаться. Наши смогут это и одни, если еще кто-то может что-то сделать.

— Знаешь, почему я подумал, что нужно, — и Вейо отложил ложку, перестал есть, — потому, что я большой специалист лазать с веревкой, да и без нее — такого у вас здесь нет, а это в данном случае то самое, что нужно. Нет, действительно, какой смысл, чтобы кто-то неопытный свернул себе шею и испортил дело, когда здесь я?

Вое посмотрел на Милонича и согласился.

— Тем лучше, — сказал он. — Для нас это действительно была самая тяжелая проблема.

Вейо толкнул меня локтем в бок и шепнул:

— Видишь, как складывается дело! Говори спасибо брату Расстриге, что еще сегодня вечером будешь разговаривать с Вишенкой!

По дороге мы завернули к Мило подбодрить его. Он лежал на постели из сухой опавшей листвы, покрытой войлочной подстилкой, был все еще в огне и красный, как сукно. Ему было жалко, что мы расстаемся, но он и не попытался нас задержать, даже поторапливал и только сильно тряс нам руки. Вейо неожиданно наклонился к нему и поцеловал — от этого поцелуя меня пробрала какая-то дрожь, какое-то недоброе предчувствие, относившееся в равной степени и к одному и к другому. Рашко и Милонич переглянулись — я почувствовал, что и им не понравился этот поступок Вейо.

— Ты всегда был мне мил, — обратился Вейо к Мило, — а теперь я скажу тебе это в глаза. Постарайся поправиться, и уже в первую же операцию мы опять пойдем вместе!

И мы начали подниматься по узкой трудной тропке, упирающейся в верх теснины, обглоданной скатывающимися глыбами и изрытой потоками. Перед нами, высоко в небе, торчала длинная винтовка проводника, этого нашего недоверчивого знакомца. За ним шел Вейо, потом Вишня, я, Мичо, Рашко и все остальные. Беспокойный, как всегда, может, даже больше обычного, Вейо перебегал вверх-вниз, стараясь завязать разговор с молчаливым проводником, и возвращался, чтобы подбодрить Митро Милонича какой-нибудь шуткой, придуманной им по пути. Так я стечением обстоятельств остался наедине с Вишней. Я помогал ей при подъемах, поддерживал, когда она поскальзывалась, и становился осторожнее, когда она меня предостерегала на осыпях и завалах, которые возникали перед нами. Нужно было о чем-то говорить, но я не знал о чем. Вся огромная Вселенная, которая нас невероятно осаждала миллиардами своих тайн и огней, не могла мне одолжить даже самого крохотного повода для разговора. В руке я держал маленькую руку Вишни, крепкую, гладкую и горячую — ее тепло вливалось в меня, поэтому сердце мое стучало такими тяжелыми ударами, лишая меня дыхания.

— Если дождемся лучших дней, — сказал я наконец, — и если дорога приведет меня сюда — можно я тебя поищу, Вишня, и где я тебя найду?

Она молчала какое-то время — я уже было испугался, что разорвал нежную ткань нашей связи, и смирился с этой потерей. Она наклонилась и полушепотом назвала мне село и дом на горе, а ее горячее дыхание опалило мне щеку. Больше мне нечего было у нее ни спросить, ни сказать ей, да и она ничего не требовала.

Мы шли свыше двух часов, вышли к отвесной скале, возле которой наша тропка прижималась, местами узкая как мосток. И тут, где-то совсем близко, послышались эти крики… Чуть глуше, ослабленные в силе и обедненные в тонах, но тем ужаснее — сведенные до визга…

— Еще жива, — сказал проводник сухим замогильным голосом.

— Затихает, — отозвался кто-то позади. — Если сегодня не вытащим, завтра не надо будет и приходить к ней, сама кончится.

Мы поторопились, задыхающиеся и вспотевшие, тогда как крики постепенно гасли и совсем прекратились. Справа от скалы протянулась поросшая лесом котловина, мрачная, точно котел со смолой, и наполненная запахами гнили, грибов и болот. В верхушках деревьев завывают отзвуки непрерывной далекой пальбы, а молодые листья трепещут, точно на ветру. На выгоне над долиной разбросаны разреженные сосны; словно какая осторожная разведка, поднимаются они на плоскогорье, освещенное луной, которая оттуда стекает вниз, сходит нам навстречу, озаряя серые и перламутровые вершины гребней.

Проводник снимает обувь и неслышно исчезает. Вскоре он возвращается и торопливо ведет нас назад.

— Караульные у них всполошились, — говорит. — Боюсь я: не решили ли они эту несчастную использовать как наживку на крючок, предназначенный для нас.

— Я в это не верю, — говорит Вейо и смотрит на него укоризненно, как на паникера.

— Если не веришь, вот тебе травы, вот тебе луга, иди сам, — сердито сипит проводник и, видя, что Вейо снимает обувь, добавляет: — Только хорошо разведай, нельзя людей вести в приготовленную мышеловку! И осторожней там сам!

Долго продолжалась и прилично измучила нас ожиданием эта разведка Вейо. Луна подошла к нам, и мы должны были отойти к лесу, чтобы нас не заметили. Тут мы засомневались, уж не заблудился ли Вейо — места ему незнакомые, не может сориентироваться, потому что осветленная луной поверхность постоянно увеличивается, а тем самым меняются пейзажи и расстояния. Мы уже было совсем забеспокоились и разозлились, когда он появился.

— Видел караульных, — говорит. — Ушли к нам в тыл, проводил я их метров на двести. Пока они вернутся, будет у нас время выбраться на скалу, может, дьяволы не вынесут их прямо на нас. Ну, двинулись, что ли?

Мы двинулись — проводник впереди, мы на некотором расстоянии за ним. Беззвучно движемся в тени и проползаем узкий клочок, освещенный луной. Опять вошли в тень складок горы, и все вроде бы шло как надо — как вдруг под чьей-то ногой хрустнула сухая веточка, и словно бы этого знака все ждало. Из-за наших спин залаяли два автомата, на плоскогорье впереди нас загрохотал пулемет, в лагере завыла сирена. Пули свистели над нашими головами и зарывались в сухую землю.

Трудно было поверить, что это только случайное стечение несчастных обстоятельств. Нет, это действительно была западня, поставленная, может, три или четыре ночи назад, которая ждала нас и дождалась. Может, они не думали, что поймают коммунистов, может, не знали, что мы тут, но они наверняка знали: кто-нибудь придет спасать несчастную девушку; вот они и хотели поймать того, кто придет, — чтобы окровавить свое оружие и чтобы было чем похвалиться, когда в ореоле славы вернутся они из окровавленной земли Карадага.

Путь к отступлению нам был отрезан. Западня захлопнулась.

На все предложения сдаться мы отвечали молчанием. Нам оставалось выбрать один из двух возможных видов смерти: кинуться назад, к лесу, и погибнуть скошенными пулеметными очередями или взобраться на скалу и повторить путь несчастной девушки. Я был за первое, только не знал, что делать с рукой Вишни, когда пойдем в атаку, ведь она все еще оставалась в моей руке.

— Мы погибаем, Вишня, — сказал я ей. — Будь мужественной, похоже, нет нам спасенья.

Но тут Вейо взялся исправить свою ошибку. Он определил, откуда вели огонь, вместе с проводником установил пулемет. Ударил во всю мощь: один-два-три-четыре…

Я даже не представлял себе, что совсем обычный пулемет, несчастный «козел» из вооружения бывшей югославской армии, измученный и разбитый, может наделать столько шуму, успокоить и сразить неприятеля — и все это самыми обычными крагуевскими пулями! Мы перебежали очищенное пространство, перепрыгнули через разбитый станковый пулемет неприятеля и его прислугу и оказались в спасительном лесу, в котором пахло дымом, порохом и Вишней, что бежала с револьвером впереди меня. Оттуда мы принялись стрелять туда, где опять слышались крики и стрельба.

— Отходи, Вейо, — кричит Митар Милонич. — Только тебя ждем, Вейо, быстрей шевелись!

Наш пулемет еще разок затрещал и замолчал. Хорошо, наверное, они пошли, ждем их. Пока ждем, вокруг свистят пули, свистят все гуще и злобнее, а наших оттуда нет. Я и Рашко недобро переглядываемся и идем наверх. Перебежали узкую полоску, освещенную луной, и в затененном месте встречаем проводника — он ползет на четвереньках, тащит Вейо, волочит его пулемет и свою винтовку, чтобы ничего не пропало.

Оттянулись мы поглубже в лес и занялись раненым. Пока Вишня перевязывала две раны на груди, Вейо молчал, побелев как бумага.

— Тебе тяжело, Вейо? — спросил его Милонич.

— Это все, что я мог, — сказал он, глотая последние слоги вместе с кровью, подступавшей изнутри.

— Да он ранен и в руку, — говорит Рашко Рацич. — Вон у него весь рукав заполнен кровью.

Он штыком распорол рукав, разбухший и покрытый коркой, и стал перевязывать руку. Я в это время взял Вейо за левую руку. Ощупывая, не ранен ли и здесь, я вдруг почувствовал, как у него холодеют пальцы, как тепло, а вместе с ним и жизнь, устремляется из руки вверх, к сердцу, быстро, все скорее, — больше я не мог ничего уловить.

Тогда мы стали копать ему могилу в том лесу, которого он никогда не видел и где над ним на пустоши вырастет сосна или явор. Мы копаем заступом и лопатой, принесенными для другой цели, под охраной его пулемета. Опустили его в могилу и закопали. Митар Милонич встал над той могилой и грустно посмотрел на меня и на Рацича.

— Пошел я сам-шестой, а вернусь с двумя… Бог даст, вот и я не вернусь!

А наверху гремят винтовочные выстрелы и несутся крики, что леденят кровь.

Возвращение

Два года не видел я Врезу, Меджу, мельничные водопады, провалы и пещеры в чертовой глуши под склонами Седловины. Не то чтобы я считал два года каким-то непомерно длинным сроком или бог весть какой потерей не видеть застроенные вкривь и вкось селения над Лимом, но у меня об этом обо всем имеется особое, не скажу, чтобы мнение, ибо с разумом тут никакой связи нет, а скорее какое-то убеждение, какое-то странное, двойственное ощущение, сильно мне напоминающее… Не знаю точно, что именно оно напоминает, не то чтобы рака, а какую-то похожую на рака зверюшку: ноги растут у нее спереди и сзади, есть у нее и глаза, она их таращит во все стороны, а когда двинется, то невозможно угадать, и каком направлении — ни вперед, ни назад, а всегда в какую-то третью сторону и вкось. Когда я думаю о тех, кто был рядом со мной, и о том, сколько пройдено сел в поспешном бегстве или в наступлении, о городах, объятых воплем и развороченных бомбардировкой, — мне кажется, что прошло не два года, а все десять лет; но стоит мне вспомнить Врезу, ольховые деревья у Меджи и скалы под Седловиной — и тогда мне представляется, что я покинул все это не более двух дней назад, так ярко стоит у меня перед глазами: бревенчатые избы, кошары, дымящиеся котлы, омуты, тропинки, Бондарь, старый Дружка, Красная стена, Беланов лаз, — такие же непреходящие и вечные явления, как можжевельник на Ветарницах или пожилые женщины, день-деньской ломтик за ломтиком нанизывающие румяные яблоки и вешающие их длинными гирляндами между окнами, где они насквозь пропитываются солнечными лучами. По-моему, для Бондаря время остановилось, он ничуть не изменился с тех пор, как я его помню, точно так же, как ничуть не постарели и те тетки с вечными их хлопотами вокруг зимних запасов, морсов из диких груш, уже слегка подгнивших в бочках под соломой, и черничных настоек, от прострела, с можжевельником и боярышником.

Да и девушки, которые там оставались, мне кажется, должны быть все теми же. Готов биться об заклад, они все так же льнут к окнам, высматривая, кто это там вышагивает по дороге, и проворно отскакивают в глубь комнаты, едва пришелец запустит в окно свой любопытствующий взгляд, — пускай-ка повытягивает шею, чтобы их увидеть, не все-то ему так сразу и выложат, едва он того пожелает… Ничто не изменилось, убеждаю я себя и даже не могу вообразить, что там что-нибудь не так, как было. Просто-напросто в голове у меня не укладывается, что в этом медвежьем углу, заслоненном горами, бездорожном и глухом, могут произойти какие-то перемены. Зачем они, да и кому там меняться, когда у всех есть свои дела. Им и оглянуться-то некогда — мы не даем им, они не дают нам, — какие тут могут быть перемены? Клочки пахоты по-прежнему держатся на старой каменистой кладке столетней давности, предохраняющей землю от размыва и сноса. И березы все те же, и каждое дерево вносит свою лепту в лесную чащобу над Глувлем, от Утрга до склонов Седловины и вдоль дороги на Губавчу. Поляны висят на откосах — я их различал уже с Товарника — в неизменном своем обрамлении, напоминающие шкуры животных, ободранные нашими прапрадедами и растянутые сохнуть под солнцем еще в те времена, когда не взошли все эти окрестные леса; потом они повсюду разрослись, только под шкурами не смогли, лишенные солнца; и лишь в тех местах, где шкуры были продырявлены пулями, а может, еще чем, пробился кустарник или одинокое деревцо — вокруг него появились загоны, заплатки пахоты, и всему этому нет дела до войны и мировых коловращений. Поля как от пуповины расходятся к тенистым закраинам с их родниками, узкими папоротниковыми языками и широкими покосами вдаваясь в лес, и всего этого совершенно не касается самолетный рев и технические изобретения с их разрушительной силой.

И река почти та же, какой ей смысл увеличиваться или уменьшаться, — по-прежнему гудит она в теснинах и утихает, протекая по лугам, которые она по-прежнему поит своей водою. Но если все самое главное осталось неизменным, оно должно было уберечь от перемен и свое окружение. Скотина на выпасах все той же масти и с теми же рогами, унаследованными от дохристовых или доримских времен. Даже телята кажутся мне, вот ей-ей, теми же прошлогодними или позапрошлогодними — просто-напросто не росли они из-за войны и скверной кормежки, отсыпались, пережидая время, они меня помнят и узнают и теперь один за другим задирают головы полюбоваться — экое чудо, — как Реля гарцует верхом на немецком жеребце с огромным револьверищем в кобуре, крест-накрест ремнями перепоясанный и с нашивками на рукавах…

Подгоняемый такими мыслями, даже сразу тремя, так что им становилось тесно, а порой, чего греха таить, и вообще без единой мысли, в какой-то сладкой дремоте, являющей собой предвкушение будущих радостей, приближался я к Даевой горе ровной дорогой под Желином. Меньше ста шагов оставалось пройти, чтобы я появился над долиной и она обдала меня своим дуновением. Давно ли это была всего лишь пустая мечта, столь нескромная и недостижимая, что я стеснялся признаться в ней самому себе, теперь же осуществить ее было так легко, словно это было самое обычное дело!.. Я рассчитывал появиться именно с этой стороны, чтобы меня увидели издалека и имели достаточно времени гадать, кто это и с чем приехал. Одни понадеются, что это Нико — он для них был бы спасением; другие вообразят, что это Ладо, — и поджилки у них затрясутся. А кое-кому почудится на миг, что это Ненад Лукин поднялся из могилы, но зато уж ни одному в голову не придет, что это я, упрямец Реля Стефанов, давно уже вычеркнутый из списков живых…

День безоблачный, конец лета, солнце печет во всю силу, ветерок несет прохладу с Кома и с Проклетий, покачивая ветками с утомленной листвой. Теперь-то я поверил, что дойду — ни землетрясение, ни наступление не смогут меня задержать, — и потому я не спешу. Я пустил коня брести, как ему вздумается, и, убаюканный его шагом, строю планы о том, как я буду отдыхать — вволю наваляюсь под яблоней, и у родника, и на отмели у омута Под грушей, а потом еще на косе с той стороны, и на сене… Знаю я, что разметало во все стороны ту компанию, что собиралась у омута Под грушей, и отчетливо сознаю, что никогда уже не состарится она, но я не люблю травить душу мыслями о вещах, которые невозможно поправить. Вместо этого принялся я размышлять, что скажу Бондарю и что Ерге, а что Батьке Вуколичу, если он все так же греется на солнышке перед домом…

Бондарю я крикну: «Смерть фашизму!», и при этом строгим голосом, как бы с угрозой, для проверки, рявкнет ли он в ответ: «Как аукнется, так и откликнется!», как некогда, а может, пришлось ему волей-неволей приспособиться к новым обстоятельствам. А Ерге надо бы… Вдруг мой конь остановился, отпрянул, содрогнувшись, и навострил уши. Я оглянулся — ничего поблизости не обнаружил. И в отдалении никакой опасности нет, только кто-то с гор спускается крутой тропинкой. У двоих винтовки за плечами — молодые ребята, из наших, пилотки набекрень, перетянуты ремнями, совсем как на картинках из газет; третий, что идет впереди, опирается на кривую палку, прихрамывает, сгорбленный, а на голове у него — вязаный колпак, бедняцкий, из неокрашенной шерсти. Колпак этот тронул меня больше всего, должно быть, какой-то другой напомнил, — я остановился их дождаться. Любопытно мне проверить, кого напоминает мне этот колпак, и выяснить, с чего это наши ребята на бедноту ополчились… Но, когда они приблизились, оказалось, что никакой это не колпак и вообще не шапка, а копна седых волос, не стриженных несколько лет, полная соломы, хвои, паутины, паучков, мошкары, муравьев — бог знает чего там только не было. Вроде бы знаком мне этот старик, или чудится мне. Кого-то из местных напоминает он мне, но кого?.. Сдается мне, брат Хрипуна Бои мог бы примерно так выглядеть, да не припомню я, чтобы у Бои брат имелся. Вот уж кого не было у Бои, так это брата, во всяком случае, когда мы в Медже жили. Будь у него брат, разругался бы он с ним и разбратался в первой же сваре, и уж по одному тому мне было бы известно, что у него есть брат. Но вроде бы он и не Боя. Нет, совершенно точно, не он. Боя и ростом выше, и шире в плечах. Да и ноги у Бои почти прямые, не то что у этого, и глаза не запавшие, и усы не такие обвислые…

Я спросил ребят:

— Откуда это вы его выволокли?

— Из-под можжевельника, товарищ комиссар, в лесу, там выше.

— Отбился от властей, выходит?.. Страшный гайдук! — поддел их я.

— Не страшный, товарищ комиссар. А прячется и дрожит.

— И кто он такой?

— Да дьявол его знает, товарищ комиссар, — вступился другой. — Чудная какая-то птица.

— Он что же, и имени своего не сообщает?

— Не то чтобы не сообщает, товарищ комиссар. Бубнит чего-то невнятное, кто его разберет, путает все.

— Как это путает?

— А так, то скажет Воя, а потом получается Гоя…

— А после ни Воя, ни Гоя, а одно только он.

Снова заговорил первый из ребят:

— Сдается мне, товарищ комиссар, это какая-то вредная бестия. Крестится, вздыхает, охает, а сам в контру подался.

Старый оскорбленно прохрипел:

— О-о, х-хос'ди!

Трижды перекрестился быстрым движением руки, отгоняя злого духа, и повторил придушенно, страдальчески, словно укоряя кого-то нерадивого или призывая заплутавшего:

— О-о-о, х-хос-с-с'ди!

По голосу я его и признал: ведь это же не кто иной, как сам Боя Хрипун собственной персоной! Да и как его по голосу не узнать!.. Этот голос осветил мне все прошлое и тысячу воспоминаний, словно молния, вспыхнувшая вдруг дождливой ночью и выхватившая из темноты склочное селение Брезу со всеми его дрязгами, завистью, жалобами в суд, свидетельскими показаниями и мстительными замыслами о том, как бы отплатить тому, кто говорил чистую правду… И еще одно невиданное чудо мне открылось, которое до сей поры никто живой не в состоянии мне объяснить: сник Боя Хрипун, плечи у него обмякли, спина согнулась, ребра тянут к земле, ноги отказываются служить — искривились ноги, подламываются, предал его крепкий костяк и канаты мощных сухожилий, некогда выдерживавшие на себе груз лошадиной поклажи, все его предало, и только голос, сотканный в действительности из бесплотного воздуха и такой прозрачный и невидимый, будто и нет его вовсе, — этот самый голос не изменил ему и остался точно таким же, каким был в те времена, когда Боя был богат, скупал по селу земли, голову высоко носил и презирал бедноту… И нашу пахоту он купил, когда мы в Метохию переселялись, и сделка эта не обошлась без ссоры и самых невероятных каверз как с той, так и с другой стороны.

Младший сын Бои, Джукан, как раз в тот год, когда мы продавали имущество и судились, женился на Виде, дочери Аги Видрича. Невероятной красавицей была эта Вида, отчего ее и звали дивной Видой и жалели, что она Джукану досталась, — и не зря жалели, как выяснилось. Вскоре Боя в ней изъян отыскал, — отец, мол, ее, Ага Видрич, никогда не обуваясь и выставляя на обозрение всему свету свои босые огромные ступни и заскорузлые потрескавшиеся пятки, сам того не замечает, что этим позорится… А и правда так было… Нарядится Ага в парадную черную пару, что сын ему послал, хранитель музея, а на ноги никогда ничего не наденет, чтобы спрятать свои громадные ступни с узлами жил. Я сначала думал, это из-за того, что сын, хранитель музея, никак обувку ему не вышлет, но на самом деле просто Ага привык босым ходить и ни за что не хотел отречься от своего обыкновения. Целую зиму Боя сердито бубнил — никто, мол, его сына палкой не подгонял на босяках жениться; брюзжание его отравляло жизнь и невестке и сыну — оба они за два года высохли от чахотки и умерли. Но еще до того однажды на кладбище подошел Ага к Бое и спрашивает: «Что это ты голову задираешь, когда мимо меня идешь? Чем это ты меня лучше? Может, медаль у тебя какая есть, которой у меня нету? У тебя жена — у меня жена; у тебя сруб бревенчатый — у меня сруб бревенчатый; у тебя старший сын учитель, у меня хранитель музея. А то, что ты пахотные земли скупил, — так это еще никого человеком не сделало, в том числе и тебя!»

— Кто ты такой? — спрашиваю, чтобы его голос услышать.

Он прохрипел:

— Оя Уканов.

— Где ж твоя шапка, Боя Джуканов? Где ты ее потерял?

Он ощупал голову и забубнил:

— Бабабан, гакак, даддун!

— Ну, знаешь, это уж слишком мудрено! — заметил я. — Не можешь ли попроще что-нибудь?

— Убубу! — прохрипел Боя и принялся что-то руками объяснять.

— И этого мне не понять.

— Он всю дорогу так, товарищ комиссар, — вставил тут один из ребят. — На все вопросы темнит, никак его на чистую воду не выведешь.

— А взяли-то вы его почему? — спросил я.

— Да откуда ж нам знать, товарищ комиссар?

— Как это откуда? Значит, что-то он такое сделал?

— Да он не сознается, — смутился первый парень, — а зачем прячется…

— Точно, сделал, — вступился второй парень. — Если б ничего не сделал, он бы от нас не убегал и не прятался под можжевельник. Порядочный человек не станет под можжевельник залезать, а нарушителя сейчас видать, только от этого толку не добьешься. Я его спрашиваю, чего прячется, а он мне: «Уукумбар, гогобун, мимун, мимун». Я его спрашиваю, что это такое: «мимун», может ругательство какое или, к примеру, «лимонка», а он мне на это такое загнул, что и вовсе черт ногу сломит. Так это ж не положено! Не имеем мы права нарушителя отпускать только потому, что он нам язык заговаривает своим мычанием, вместо того чтобы на вопросы ясно отвечать. Этак и другие могут, а что из этого получится?

— Понятно, — сказал я. — И куда вы его ведете?

— В штаб, товарищ комиссар, куда еще?

— Но почему именно в штаб, а не в правление?

— В штабе он признается, почему от нас убегал.

— Если и признается, все равно они его не поймут.

— В штабе поймут. Там для немцев переводчики есть.

— Для обыкновенных немцев есть, но для такого, как этот немец, не думаю.

Знаю я, кто мог бы служить ему переводчиком, — жена его, тетка Цага. Она ему переводчиком и дома служила — годами втолковывала невесткам и сыновьям запреты и повеления верховной хозяйской воли, низвергавшейся бурными потоками невнятных восклицаний. Толковала она слова своего мужа и соседям, и гостям, когда их приносила нелегкая, и жалобщикам на суде — в них недостатка не было никогда. Может, наряду с жестокой экономией и тощей кормежкой и это послужило причиной того, что тетка Цага без времени усохла и состарилась. Перед восстанием прошел слушок, будто она умом рехнулась: таскает ракию, напивается в стельку, а потом ее пьяную запирают в какой-то клети, чтобы от людей скрыть. Тогда у меня не было времени о ней расспросить, но теперь вспоминается мне, что в те дни, а видит бог и после, Цага что-то нигде не появлялась. Последними встречались с ней итальянцы из карательной экспедиции; один из них стащил где-то зеркальце и прятал за пазухой, когда они ворвались к Бое в дом и взломали сундук, чтобы и там чем-нибудь поживиться; Цага бросилась на карателя, вырвала у него все, что он заграбастать успел, вместе с тем зеркальцем, принесенным из другого села; потом только хватились в доме, что у них два одинаковых зеркальца, и едва догадались откуда. Может, Цага снова горькую запила, да и как ей не пить, когда она столько лет прожила с этаким косноязычным в одной норе, а тут болезни допекают, надо то и дело лекарства покупать, платить врачам и адвокатам, а ни от тех, ни от других толку нет, одни расходы, сыновья умирают, невестки умирают, и внуки туда же, так зот беда за бедой и бьет, по голове… Я спросил его:

— Как там твоя Цага, Боя?

— Ая Ага? — не понял он.

— Тетка Цага, брат, жена твоя.

Он встрепенулся, вскинул на меня глаза, пытаясь узнать. И промямлил как-то совершенно равнодушно:

— Ум'ла Ага.

— Когда умерла?

— Да вот уж д'а года.

Два года! А я-то почему-то думал, что она бессмертна и словно забальзамированная при жизни сохранится навечно как неотъемлемая часть Брезы. Неприятным холодом пронизало сердце: наверное, по ее примеру и другие, которых я воображал себе живыми, тоже исчезли за эти годы. А значит, и Бреза не так прочно защищена от времени и перемен, как мне представлялось в моих сокровенных мечтах. Подточена старая Бреза, раз нет в ней больше Цаги с вечными ее присказками: «Милован, дружок мои милый, цветик первый, первоцвет! Солнце выйдет из-за тучки, поглядит тебе вослед!..» От кого теперь благословения ждать, раз Цаги не стало, а вдруг вместе с ней не стало и тыквенных семечек, духа закваски и можжевелового дымка, а без них это уж и не Бреза, а другой какой-то закуток. Не припомню я, чтобы когда-нибудь достались мне от Цаги нитка сушеных яблок или крашеное яйцо на Пасху, но от нее можно было получить пустой спичечный коробок или радужную обертку с золотой каймой, из магазина. Все это Цага сберегала для нас: то аптечный пузырек, то пробку от флакона, расписанную и изукрашенную красными полосками, то кусок фольги — и оделяла нас этим вместе с обещающей улыбкой, сулящей в будущем, когда-то там, после или после-послезавтра, может, в воскресенье, а может, и весной, когда все устроится, Боя выплатит долг за луг или выиграет судебный процесс и получит компенсацию за убытки, Джукан пригонит домой овец из Рабада, а Ягошу повысят жалованье, — и вот тогда-то, обретя твердую почву под ногами, приступит тетка Цага к дележу того, что накоплено у нее там под замком в кладовке… Возможно, Цага и сама верила в это обещание, так и оставшееся по вине судьбы невыполненным.

От этих мыслей оторвал меня парень с винтовкой:

— Куда нам теперь, товарищ комиссар?

— Известно, куда, — сказал я. — Каждому своей дорогой.

— Нельзя, — вставил второй. — Нам не по пути.

— Это как же?

— Нас с другим заданием послали, а не для того, чтобы всяких тут скрипунов ловить.

Они б его не стали и брать-то, вступился второй, если б черт им его не подсунул. Да и то бы не тронули они его, если бы он не стал прятаться и убегать. Так уж хоть бы убежал совсем или спрятался по-человечески, будто места ему нет в лесу, а то ноги под себя поджал, чтоб не торчали, бородой в колени уперся и так затрясся от страха, что можжевельник над ним ходуном заходил, словно его в лихорадке забило. Ну просто вынудил их, чтобы они его забрали. Не забери они его, он бы под тем можжевельником, наверное, с перепуга так бы и помер, потом не знали б где искать. Они со своей стороны поступили самым правильным образом, а вышло опять нехорошо. Для них нехорошо, поскольку, если они этакого нарушителя сведут вниз в штаб, там их спросят, что, мол, мы вас за этим посылали? А если они его с собой возьмут, так при его ходьбе — плетется нога за ногу — они с ним бог знает сколько времени проходят…

Короче, стали парни умолять меня принять его от них в подарок. Некоторое время я отказывался, но потом смилостивился, согласившись доставить его по назначению и передать, кому требуется. Они с радостью приняли мое согласие, а у Бои лицо обрело землистый оттенок — я с самого начала заметил, что чем-то не нравлюсь ему. Я указал ему в сторону Врезы — он посмотрел на меня с недоверием, что-то пробубнил и захромал впереди моего жеребца.

— А где твой Ягош, Боя? — спросил я его.

Он остановился, окинул меня взглядом, снова убеждаясь, что мне откуда-то все известно. Качнул головой в сторону гор и рукой махнул, давая понять, что Ягош уже там, но ничего не сказал.

— Сбежал. И давно?

Боя только руками развел: вместе со всеми.

— Ну и пусть его, невелика потеря. Привык он, незадачливый учитель, хозяев слушаться, не может с ними расстаться. Это ему в наследство от радикалов досталось, вогнали ему в душу трепет перед каждой властью. Но интересно, раз он за это повиновение жалованье получал, что же он тогда детям задавал учить наизусть «Отечество» Джуры Якшича [49] и наставлял жертвовать своей жизнью за родину?.. Нельзя учить других за отечество жизнью жертвовать, а самому себя в жертву Герингу приносить!.. Но, я смотрю, и ты тоже, старый, за ним кинулся, и не стыдно тебе?.. Да так спешил, что и про шапку забыл!.. Что ж ты-то не подумал, к чему это приведет?

— За'рали у меня 'оня! — во всю глотку выкрикнул он.

— Забрали коня? Так ты это за конем… Совестью своей поступиться — это можно, а конем нельзя. Кто ж его — немцы или четники — угнали?

Он обернулся ко мне и сверкнул налитыми кровью глазами, это мне тотчас объяснило, коня у него наши увели.

— Аши, 'аши! — в безудержном отчаянии решившегося на погибель прокричал Боя.

— Что ж ты так злишься на ваших? Вернут они тебе коня, да еще в придачу что-нибудь получишь. Они хозяев не грабят, только бедноту.

— Аши, 'аши, — прохрипел Боя. — Оммунисты, 'азбойники!

— Да быть не может, чтобы наши такое учинили, — изобразил я наигранное удивление. — Впрочем, возможно, и они эту науку стали постигать! Как не научиться, если тебя этому три года кряду обучают, и притом отменные учителя. Наверное, так и есть, и наши стали забирать не только у таких вот хозяев, как ты, но и у немцев уводить коней под сбруей. Подо мной, видишь, конь — немецкий, офицерский, обученный конь.

Боя пробормотал себе в бороду что-то в ответ, явно предпочитая оставить свои соображения нерасшифрованными и невысказанными. Тем временем мы вышли на взгорье, откуда открывался вид на долину. Но, боже мой, это не та долина, которую я ищу! Та, видимо, сбежала куда-то, а вместо себя оставила другую. Конечно, это была другая: безобразная, поблекшая, увядшая, отощавшая, точно скелет. Река Меджа, если только это она, обмелела, вокруг нее растрепанное поселение с разбежавшимися во все стороны домами, и лишь дряхлые развалины, прикованные немощью к земле, остались стоять на старом месте. Разметались, лепясь к дороге и к склонам, Вреза и Утрг, сиротские и оскудевшие, как никогда. Их теперь не назвать и поселком, эти разбросанные, одинокие жилища, так и норовящие навсегда схорониться от взгляда за кустарником. Да и те дома, что видны, едва проглядывают на божий свет тусклыми оконцами, и хоть бы связка лука или перца украсила их. Не заметно нигде ни улья в палисаднике, ни подстилки перед домом, нигде не сушатся фрукты на досках — всюду хоть шаром покати, точно на горном пастбище зимой! Да и вокруг тоже: ивы поредели, ольха обтрепалась, кукуруза потемнела и полегла, словно вытоптанная табуном лошадей, опаленная трава клоками торчит на запущенных лугах. Сузились тропинки по сравнению с тем, какими они были, зато размножились и безлюдными, белыми нитями тянутся к горам и теряются в буковых зарослях. Нет никого ни у домов, ни в поле. Не видать ни одной из тех старушек, собирающих фасоль, ни девиц, идущих к источнику, когда надо и когда не надо. Серая долина простерлась передо мной, нелепая бледная копня того, что было когда-то. Она напоминает мне чем-то роженицу, потерявшую слишком много крови — теперь ей вряд ли поправиться. Ничто не связывает меня с ней. Я искал совсем другую, но, видно, той нигде больше нет…

Напрасно обшариваю я взглядом сверху донизу эту оскудевшую долину с ее неказистыми скалами и терновником. Будь это та, прежняя Бреза, скот был бы давно уже согнан в селение с гор. Но скота нигде не видать. Не слышится овечий колокольчик, никто не пасется на выгонах. Ни конь, ни корова…

— Где же скот? — спросил я.

— В 'отле! — прогудел Боя с каким-то злорадным торжеством.

— В каком котле? Что это еще за котел?.. Говори по-человечески, не то я тебе…

— Съели 'го 'оммунисты! — выкрикнул Боя мне в отместку.

— Одни коммунисты и ели? А другие?

И другие, признал Боя.

— Что ж ты все на наших сваливаешь? Не было бы вас, те бы не пришли.

— А нас тут и не было, когда те пришли. Тогда они смирные были…

— Они бы смирными не остались, а вот я тебя усмирю!

Он согласно кивнул головой и пробормотал, что это он знает.

— Что ты знаешь? Откуда ты знаешь? Ничего ты не знаешь, наговаривать лишнее только и знаешь…

Я раскричался, не думая о том, что кричу, только чтобы не было тишины. Потом я опомнился, смешно это, все равно что на глухого орать, а глухой от этого еще больше глохнет. Я замолчал, и тотчас же сомкнулась тишина, коварная и гнусная, как соглядатай, подсматривающий в щель. Воздух загустел от этой тишины, невозможно дышать. Что-то должно ее разбить — окрик, пастушья свирель или удар молотка…

— Куда Бондарь подевался, не слышно что-то его?

Боя пробормотал себе под нос нечто совершенно неразборчивое.

Спрашиваю его опять:

— Сбивает еще бочки Бондарь?

Он прохрипел:

— Бивает, бивает — го'шки бивает.

— Какие еще горшки? При чем здесь горшки?

— Го'шки под землей, глиняные.

— Не понимаю. Яснее скажи!

Он пояснил — убили Бондаря.

— Кто его убил?

Будто воочию увидел я старого Бондаря — одна нога короче другой, искривлена точно серп, хмурый, иссохшийся, кровь стекает по щекам и по шее за ворот рубашки. «Кому ж еще убить меня, как не вашим? — говорит он. — Вот вы вроде бы за свободу боретесь, а сами не терпите, чтобы кто-нибудь поперек вас сказал, или подумал, или умнее вас сделал. Да вы сами себе свободы не даете — ни стопку опрокинуть, ни бабенку завалить, ни спать улечься по-людски. Самих себя тираните и друг друга, вот она ваша свобода! Знал я, что меня от ваших ждет, потому и говорил: «Как аукнется, так и откликнется!» Я себя первого имею в виду, и господь бог прежде всего самому себе бороду сотворил…»

— Его что же, наши убили?

Нет, не наши, с огромным облегчением выяснил я наконец из путаницы невразумительного бормотания.

— Ваши, выходит?

И не они.

— Кто же тогда?

— Пис'геи!

— Кто, кто?

— Ивизия. Пис'гена.

Ах, вот оно что — значит, дивизия Принца Евгения [50] с ее специалистами по части стариков и детей. Не знал я, что она до Брезы добралась, а теперь мне стало ясно, отчего это долина онемела и кукурузные поля ее полегли, словно конями вытоптанные. Они и на самом деле вытоптаны, и, наверное, не один Бондарь поплатился головой. И Боя подтвердил — так и есть. Кто же еще?.. Решая звуковые ребусы, неохотно выдавливаемые Хрипуном из себя, я с усилием восстанавливаю имена тех, кого нет в живых. Нет Батьки Вуколича и его тихони Смили — их, похоже, вместе с собакой прикончили, шмякнув ее об землю. Нет Иовы и сына его Миливоя — не помогла ему на этот раз преданная поддержка властей на выборах. Нет Уки. Которого Уки?.. Я едва припомнил древнего Луку, отца Ненада Тайовича. Нет Митра Горбатою, и горб его не спас от расправы, и Мили Абера, а с ним и многих других, схваченных прямо на дороге, куда они вышли с хлебом-солью подластиться к оккупантам… Боя выговаривает имена в трех или четырех вариантах, поправляясь, добавляя к ним все новые звуки, еще больше затемняющие и без того неразрешимые загадки, и от этого кажется, что число погибших растет, присовокупляя к убитым в этой войне и тех, кто пал в минувшей; и вспомнились мне погосты, где покойников хоронят в старые могилы, даже не зная, чьи кости погребены в них.

Внезапно я устал от этого всего и хотел было заставить его замолчать; но, нащупав мое больное место, Боя упорно перечисляет погибших. Не стану я его слушать, уговариваю я себя, и вот уже он представляется мне не просто Боей Хрипуном, что-то бормочущим тут, а собирательным призраком, устами которого говорит сам дух долины, противоречивый и смутный, составленный из разноголосицы и гула разномастной толпы, где каждый тянет в свою сторону. H пока я слушаю его, как он молотит языком, цепляя одно за другое, нитка за иголкой, — перебирая всех, кто жил внизу, а теперь не живет, и как бы часть вины за то, что они не живы, взваливая на меня, — я начинаю все больше злиться на этот самый дух долины, специально подстроивший, чтобы первым при въезде в нее мне непременно попался тот, кто и обличьем и образом мысли являет собой Бою Хрипуна, ничего в жизни не знавшего, кроме стяжательства и скряжничества. Если Бреза и в самом деле такова, как этот достойный ее представитель, тогда нет никакого ущерба в том, что зачахла наша любовь; но если он нарочно навязался на мою шею, задумал по своей вредности собственника испортить и отравить мое возвращение — тогда его за это следует наказать…

Неосознанная поначалу злоба, забродив во мне, обратилась на него и вывела меня из оцепенения. Я напустился на него:

— И не стыдно тебе! Старик, а прятаться полез!

Нисколько не стыдно, отмахнулся он головой.

— Как это не стыдно?.. Осрамил свое село перед малыми детьми!

Ничего не осрамил: расплатится он за все.

— Чем же ты расплатишься?

— Ожей моей, 'от этой 'от, если 'онадобится.

— Так и надо было бы, кожей, чересчур долго ты ее таскаешь. Да и чем другим тебе расплачиваться, кроме как кожей, ведь не наделами же своими ты станешь расплачиваться, они никогда твоими и не были, ты их потом бедняцким скупал.

— Своим потом, — почти без всякого косноязычия прохрипел он.

— А поденщиков ты в расчет не берешь, которым вечно должен был!

— Своим, своим!

— А батраки, которые всегда на тебя работали и впроголодь жили!

— Вот тебе моя грудь, стреляй! — снова совершенно чисто выговорил Боя.

— Не хочу здесь, — сказал я, — а надо бы.

— Стреляй, стреляй! — частил он, напомнив мне былое: «Копай, копай!» — твердил он, едва поденщики опустят мотыги, чтобы передохнуть.

— Место неподходящее тут, — сказал я. — Надо место получше найти.

Я указал ему тропу сквозь подлесок, что вилась к Глувлю и терялась в высоком лесу. Эту дорожку я выбрал оттого, что она как бы принадлежала старой Брезе и даже не расширилась с тех пор, словно бы не топтали ее сапоги и копыта. Я надеялся уловить на ней знакомый запах то ли земляники, то ли грибов, то ли каких-то диких трав, незабываемый запах, навевающий целую цепь картин из прошлой жизни. Может быть, я его и нашел бы, этот запах, наверняка он где-то еще гнездится на этой тропе, но Боя и тут все испортил: остановившись в растерянности и не зная, двигаться ли ему в указанном направлении, он пробубнил:

— Аю я, что ты ищешь!

— Ах вот как, знаешь? Я думаю, не трудно догадаться.

— Мо'илу для меня, — проговорил он дрожащими губами: порыв строптивой храбрости уже прошел, и у него тряслись руки.

— Если ты так настаиваешь, можно и это устроить.

Он приложил немалые усилия, чтобы наладить и двинуть сложную машину своего речевого аппарата. Ему удалось это, и он, словно в него вселился кто-то другой, совершенно разборчиво проговорил:

— Ты еще за это поплатишься!

— Да неужели?

За все приходится расплачиваться.

— А ты хотел уйти от расплаты. Иди, куда тебе говорят!

— А если не по'ду?

— Не пойдешь — бывает и такое, что чернее могилы.

Он потупил голову и зашагал по тропе. Видимо, пришлось ему испытать, что могила — не самое худшее, не знаю только, что именно представляется ему и вынуждает смириться. Шел, он, шел и не выдержал — обернулся посмотреть, держу ли я револьвер наготове. Сделал еще два-три шага и снова глазами стрельнул, целюсь ли я в него. Я даю ему возможность казниться таким образом — да и что я мог ему сделать? Даже поклянись я сейчас, что не трону его, разве он поверит мне? Ну, конечно нет, точно так же, как я не поверил бы никогда ни ему, ни другим из его племени. И чем больше я бы клялся, тем меньше мне было бы доверия. Так, оборачиваясь и опасливо подсматривая, дошел он со мной до Верхней Металицы, это небольшая полянка, скрытая в лесу и известная лишь пастухам да молодежи, проходившей тут перед восстанием науку обращения с разными стреляющими игрушками. Дойдя до середины поляны, Боя неожиданно остановился и разжал дрожащие губы:

— Ут, что ли?

— Что, тут?

Я уж и забыл, что он имеет в виду.

— Отходящее место.

— Подходящее, верно, — вспомнил я. — Потому-то я и не хочу его портить. Иди дальше!

Тут он разозлился и выкрикнул:

— Кто ты 'акой?

— Я сын Стефанов, Савович из Врезы.

Он отмахнулся:

— Не-не-не, 'икакой ты не Аде, знаю я Аде!

— Так Раде — то старший, а я младший, Реля.

Мысль у меня была, что приоткрыл я ему этим оконце надежды. Как-никак были мы соседи перед нашим переселением в Метохию и даже какой-то дальней родней. Боя воевал когда-то с отцом под Скадаром, вместе занимали Джаковицу и Брегалницу [51], землю он у отца покупал, и судились они из-за этой сделки, а потом помирились. Ничего особенного не было бы в том, чтобы при этих обстоятельствах попросил меня помиловать его здесь, в уединении, где ничьи глаза и уши не увидят и не услышат его унижений. Хотелось мне еще посмотреть, как он будет просить прощения заплетающимся языком, а там, поскорее снизойдя к его мольбам и отпустить домой. Честно говоря, я не чаял дождаться подходящего случая, чтобы отделаться наконец от него и без помехи посмотреть, действительно ли так опустошено и обезображено село, как это мне с первого взгляда показалось. Но Боя, будто назло, снова взялся бубнить: не знает он, чтобы у Стефана был сын, кроме Раде. Выходит, он подозревает меня во лжи. Итак, дух долины не желает признавать меня своим, и объявляет отвергнутым. Или он решил побольней меня обидеть таким хитроумным маневром. Скорее всего, это некий негласный закон: не признавать того, кто однажды покинул здешние края.

Однако, поразмыслив, я подумал, что, может, он и правда не знает обо мне. Возможно, просто и не знал о том, что я существую на свете, поскольку у него никогда не было времени замечать детей — чужих точно так же, как и своих. Нас, детей, он, очевидно, рассматривал как непростительную глупость, ошибку и неистребимую напасть, которая обязательно оберет его сад.

— А все же был, — сказал я. — Был у Стефана младший сын, и это я.

Всякое может быть, пробормотал он.

— Что значит всякое, когда речь о человеке идет, думай, что говоришь!

Может, может, выдохнул он, явно не веря.

— Не может быть, а точно, с какой стати мне обманывать тебя?..

Он проворчал что-то вроде того, что, если я Стефанов сын и в отца пошел, тогда мне недолго и…

— Недолго что?.. и соврать?..

Стефан, бывало, этим не гнушался…

— Он что же, тебя обманул?

Обобрал его бессовестно.

— Стефан тебя обобрал?.. Кошка мышку не пропустит… Но чтобы он тебя обобрал, в это я не поверю.

Тут Боя захлебнулся бормотанием, доведя его до устрашающих размеров огромного терновника, преградившего путь в темноте. Я пытаюсь продраться сквозь терновые заросли диких возгласов и хрипов, запутываюсь в них и наугад соединяю бессвязные обрывки. Знает он, мол, что жизнь его в моих руках.

Знает он также и то, что другие на этом месте поджали бы хвост и стали меня улещивать, превознося моего деда и прадеда до девятого колена, но он не таков, поздно ему переучиваться, да и охоты нет — пропади все пропадом, и так оно туда катится!.. А за участок тот в Селиште договорился он Стефану двадцать тысяч отдать, срок выплаты назначили на Саввин день. Срок подходит, но Боя из-за каких-то там непредвиденных обстоятельств не сумел собрать всю сумму полностью — пятнадцать собрал, пяти у него не хватало, да и те пятнадцать сколотил с великими муками. И вот с этими самыми деньгами вдвоем с сыном своим Джуканом отправились они к Неоричам, на встречу со Стефаном, чтобы передать эти деньги. Стефан принял деньги из рук в руки, аккуратно их пересчитал, уложил в бумажник и спрятал бумажник во внутренний карман пиджака. А расписка в получении денег? Расписку Стефан давать не хочет. Это почему же? А потому, мол, что старая у него заготовлена на двадцать тысяч динаров, как было условлено, и пять тысяч он терять на этом не намерен; а новую расписку писать у него, мол, настроения нет… Тогда Боя потребовал, чтобы Стефан вернул ему деньги, а участок пусть перепродаст кому-нибудь другому; но Стефан не соглашается деньги вернуть, говорит, он из-за проволочки убытки понес, потому что, пока ждал, земля упала в цене. Так спорили они добрых два часа, и тут Боя своему сыну Джукану крикнул: «Держи его, Джукан!» Джукан оказался возле Стефана, обхватил его сзади и руки за спиной скрутил, так что тот не мог сопротивляться, а Боя извлек у Стефана из внутреннего кармана пиджака бумажник и вынул из него свои деньги. Других там и не было, поскольку Стефан деньги при себе не держал, после чего Боя положил этот бумажник со всеми документами обратно Стефану в карман. Стефан тотчас помчался с жалобой в суд, обвиняя Бою в преднамеренном умысле и в том, что он Джукана заранее подучил со спины зайти и что они его шарфом душили и забрали у него личные его десять тысяч, — как есть насилие и грабеж. И свидетели у Стефана были — Неоричи, дядья по материнской линии, они видели, как Боя из чужого бумажника деньги вынул и взял их без счета, и противники судились да судились, пока Боя не согласился на уговоры адвоката эти десять тысяч заплатить во избежание еще больших расходов и позора…

Тут Боя стал клясться крестом, своей жизнью и всеми святыми, что все было именно так, как он говорит, а не так, как Стефан утверждал. Он думает, я своего отца не знаю и все его слова на веру беру по той только причине, что он мой отец.

— Можешь мне не клясться, — заметил я, — верю и так.

Боя выпучил глаза, сраженный этими словами, как будто впервые увидел человека, поверившего ему.

— А теперь скажи, для чего ты мне все это выложил? Уж не надеешься ли получить с меня то, что папаша у тебя отобрал?

Хрипун стал отмахиваться, мол, не надеется, просто хотел мне сказать — вот он каков, мой отец…

— Какой есть, такой и есть, — сказал я, — отца не выбирают. Не хуже любого из вашей бражки. С какой стати ему быть лучше, когда вы бы первые его в отступничестве обвинили и не дали житья.

Боя проглотил это, безмолвно пожевав губами, и промычал:

— А в коммунизм его я так и так не верю!

У меня чуть было не вырвалось, что я и сам не верю, сомнителен мне этот Стефанов коммунизм не меньше, чем исповедуемый Боей национализм, но сдержался, подумав почему-то, что не время, да и не место на эту тему сейчас тут с Боей об этом толковать. Вышли мы на опушку к корчевью — те самые березы из моей юности, они по сю пору тут стоят; а вот и луга — отсюда словно на ладони видна усадьба Вуколичей за рекой. Откуда-то из густых прибрежных зарослей снизу до нас донеслись ребячьи голоса, оживленные, как мне показалось. Голоса не смолкают, значит, не почудилось. И теперь я уже в них различаю веселье — или ребята рыбу ловят, или плавать учатся в старом омуте Под грушей. Веселье это на мгновенье показалось мне несправедливостью по отношению к тем, кого нет. Но потом я подумал: а почему, собственно, считать это несправедливостью? Для тех детей, которые не помнят лучших дней, Бреза не такая опустевшая и сникшая, как для меня. Может быть, она для них то же, чем была когда-то для нас — самая прекрасная на свете. Скорее всего, именно так.

Я почти завидую детям — хорошо им, когда они тут друг с другом вместе. И у стариков есть кто-то или по меньшей мере могилы, это у меня там, внизу, никого не осталось… Запечалился я, но Хрипун опять мне покоя не дает, жует губами, допытывается о чем-то. Я едва разобрал: он спрашивает, что я с ним делать собираюсь, и при этом как бы обвиняет меня, всхлипывая с обиженной укоризной:

— Что ж ты 'еперь сделаешь со мной?

— Ничего я с тобой не сделаю. Да и что с тобой делать?

Мясо твое несъедобное, шкура на ремни к опанкам и то не пойдет, на что ж ты годишься?

Он снова за свое — а разве я его в тюрьму не поведу?

— Не поведу. Чего тебе в тюрьме языком трепать? Трепли по селу. Иди себе домой да полеживай там!

Он кипятится — это что же, я решил в спину стрелять?.. Я даже разозлился:

— В спину стрелять — это по вашей части, мы этой науке не обучены!

Так, значит, я его и правда не стану убивать, снова пристает он ко мне, — ему, видите ли, надо гарантию иметь.

— Не стану, не стану! Для чего мне тебя такого старого убивать, чтобы после снился ты мне? Если бы ты хоть что-то собой представлял при какой-нибудь власти — председателем общины был или там начальником милиции, а то круглый нуль. Даже и доносчиком не стал — язык заплетался.

Этот аргумент окончательно его убедил, и Боя поверил. Оставил свой гонор и пообещал мне посодействовать — ни одной живой душе не рассказывать про Стефана…

— Это про то, как он тебя обобрал?.. Рассказывай без всякого стеснения, если слушателей найдешь.

Он, мол, и раньше не рассказывал, избранным только.

— Так ты теперь постарайся наверстать упущенное! И отцепись ты ради бога от меня, проваливай подобру-поздорову!

Он раскинул руки в стороны и заторопился прочь, словно собираясь взлететь. Показалось ему, что выстлана перед ним ровная гладь и вовсе не обязательно утруждать себя тем, чтобы под ноги смотреть и дорогу выбирать. И бац — поскользнулся на высохшей траве, рухнул на землю и застонал: «О, хос'ди!» Ощупал все самое существенное, проверил шапку рукой, но вспомнил, что нет ее, поднялся. Два шага сделал, снова упал и воздел, вставая, очи к небу с недоумением и укором: «О, хос' с'ди, да что ж это 'акое?» На третьем падении он трижды помянул божье имя, усилив интонацию упрека. Бог знает сколько раз он бы шлепался и господа призывал, если бы я не посоветовал ему скинуть обувку и шагать дальше в носках. Он посмотрел на меня, как бы спрашивая, не сошел ли я с ума и где это видано в одних носках ходить. Снял и носки и ботинки и зашагал босиком, а я повернул коня в сторону города.

Гости званые и незваные

Когда разнеслась весть, что те, другие, привлекли наконец на свою сторону нейтрального Митара Зубанича и сделали его начальником котурашских запасных отрядов, тогда и наши сообразили, что такими людьми бросаться негоже, а он ведь долго упирался, и приходится пожалеть, что нам не удалось его к себе привязать и мы просчитались, отдав его тем самым противной стороне. Принялись жалеть его и нахваливать, будто он погиб, вообразили, будто такую потерю ничем не возместить, и в конце концов решили, что надобно к нему кого-то послать — человека терпеливого и понимающего, который сумел бы аккуратно убедить его, что место ему не там, куда приманивают пустыми титулами, но место ему здесь, то есть у нас, куда никто ничем не приманивает и где ничего не сулят. Переглянулись меж собой — кому такое доверить? Пока толковали — предложений хватало, а как за дело пришлось приниматься — все в сторону. Тот не может, этот не умеет, у того есть дела поважнее; не осталось иного выхода, как назначить двух Бердичей, Бранко и меня, — не потому, что мы особенно терпеливы или убеждать горазды, но по той причине, что нам поближе, деревня, так сказать, под боком, и на нас лежит долг отдуваться за все ошибки, которые здесь по чьей-либо вине случаются.

Вот и отправились мы с Бранко заранее в несогласии: я полагал, идем напрасно, а Бранко надеялся, что Митар уступит, едва его увидит. Нужна была тайна, чтоб люди не разнюхали и разговоры не пошли, потому идем мы от куста к кусту, вверх-вниз, порвали обужу, все заплатки отвалились, пока после многих мучений не вынырнули мы из зарослей как раз под окнами Зубанича. Прикидываем: человек в годах, нет у него нужды самому с хозяйством мытариться, наверняка привык поспать после обеда, а уж со сна охоч к разговору, когда настроение легкое. Нацелились мы самую пору улучить; видим, во дворе сыро, лужицы в ямках и капли воды уменьшаются на глазах, исчезают с раскаленных плиток. Чувствуется, люди только что тут сидели, покуривая скадарский табачок. Стало быть, гости побывали и недавно ушли — в тени под грушей запах кофе, ракии и жженого сахара. Вдыхаю я его, облизываюсь с завистью — кому-то, видно, суждено благоухать ароматами, которые остаются неизменными, независимо от перемен, что готовятся и происходят в мире. Запахи потухли, и свет солнца стремительно померк, когда дверь отворилась и оттуда выглянула голова старой Стакны. Сплошь из костей, лишь прозрачная кожа поверх, сама — в зимнем шушуне до пят, накрепко затянутом, чтоб кости не рассыпались. А голова кажется непомерно большой под двумя черными шалями: одна стягивает кости черепа вдоль, другая — лоб и первую шаль впоперек. Стоит Стакна, глянула на нас из пещер под бровями, смерила взглядом сверху донизу и зычно фыркнула, словно изгоняя из нас запах, который ей не по вкусу. Должно быть, узнала — она и сейчас узнаёт любого, пусть в жизни ни разу не видела: по дядьям, теткам и прабабкам, потому что каждый человек должен чем-нибудь походить на кого-то, кто ей встречался, — но прикинулась, будто не узнаёт, сощурилась.

— Зачем пришли?

— Митара ищем, — изъяснился Бранко как можно мягче.

— Знаю, не меня, а Митара, — на что он вам?

— Поговорить надо. Дома он?

— Нету дома, а если б и был — не пущу я в дом всякую погань. Говори, кто ты есть!

Сник Бранко, бормочет:

— Да я Бранко, Иванов я, да мы…

— Уходи, — сказала Стакна и, словно саблей, рубанула воздух костистой рукой.

— Надо нам с ним увидеться, — сказал Бранко.

— Нет, не надо! Уходи от моего дома, коли говорю!

— Сурово ты так со мной, тетенька…

— Чтоб тебя черти из преисподней остригли, я у тебя тетенькой никогда не бывала! И надо ж таких послать, неужто никого не нашлось получше носатых Бердичей?.. Вы только гляньте на себя, какие вы побродяги, да еще с ружьями явились! Вам только и переменять мир лиходейством да писаниной да Митару угрожать.

— Врут на нас, — сказал Бранко.

— Твой нос врет, и этот вот, что с тобой, — Мирунин сын.

— Мы Митару не угрожали, — сказал Бранко.

— Знать, мы сами написали те письма, — съязвила она.

— Какие письма?

— Те, что вы нам под порог сунули. Вам только и учить, кто предатель и кто оккупант и куда надобно дальше идти!.. Набрались звучных слов, чтоб народ обмануть, будто в самом деле ученые головы да герои, а глянь — всего-то Бранко, Кривачев сын, да Манойло, сын Мируны из-под Гряды, где самый дикий народ только и живет, а тоже лезут людей уму-разуму учить!.. Горе черное, а не красное, голые, голодные — кто виноват, что у вас нет ничего, что вы сирые и убогие и такими всегда будете? Никто иной, кроме вас самих, — раз не хотите работать и не умеете беречь, раз норовите готовенькое взять и только делите накопленное другими. Не позволю я делить. — Размахивая руками, она наступала на Бранко. — И это Кривачев сын наперед вылезает и шумит о справедливости! Господи милостивый, до чего дожить довелось — собственными глазами видеть, как он по Котураче кривую Дрину выпрямляет и попову службу справляет и хозяйничает там, куда его никто не звал!.. Лучше бы он отцу своему кривую его ногу исправил или б вторую сломал, чтоб сравнялись они, чем требовать того, что равным никогда не было и быть не может. Он выгоняет оккупанта, он вводит справедливость — вытянул свою длинную шею, ружьище наставил, шапку с клювом напялил, клюв на самый лоб напустил, чтоб далеко видать было, какой он, тронутый придурок и поганый кровопиец, наружу вылез…

Зрачки сверкают у нее по краям движущейся дыры под крюком носа, согнутого к земле, над крюком подбородка, устремленного к небу. Язык язвит. Верхняя шаль, та, что держит лобовые кости, чтоб не разошлись, распустилась, растрепалась, шаль под нею разматывается, вздымается и топорщится — почудилось, будто раскрываются какие-то новые запасные дырки со зрачками, чертями и ядовитыми языками. Ошалел Бранко — не знает, что делать. Всегда-то он с бабами впросак попадает, а тут перед ним не баба, сущая ведьма. Смотрит он на нее в ужасе, мигает оторопело — не помогают ему ни марксизм, ни дарвинизм, все пало в забвение. Кулак ко рту поднял — я подумал, будто грызет луковицу, ведь лук верное средство от ведьм, а он — ногти. Другую руку запустил под рубаху и все глубже сует под мышку, словно согревает, и притом мелко-мелко перескакивает с ноги на ногу, будто на угольях. Растерялся, оторопел. Я-то знаю, что бы я сделал: убежал куда глаза глядят, только ему это не годится. Неловко ему убегать, а не может молча сносить, что она его эдак честит. Перепугался я, как бы рука его, другая, которую он под мышку не сунул, не вырвалась да не схватила ее за горло и не задушила. А Стакне и в голову не приходит, что пора б испугаться, — наоборот, шипит, словно того хочет и словно бы ей почему-то не терпится, чтоб ее поскорей задушили. Остановилась на миг дух перевести, я воспользовался случаем.

— Застегни свой шушун, — кричу, — как тебе не стыдно!

Обмерла она. Стихла мгновенно, затрещали когти-руки, ища, где расстегнуто.

— Эка важность, — говорит, а сама пытается нащупать пуговку, привести одежу в порядок, — только мне и заботы, чтоб не срамиться перед такими, как вы, — а потом увидела, что ничего не может нащупать и что все у нее в порядке, потому как и не было расстегнуто, обо всем позабыла, поскорей бы свое продолжить: — Тоже мне явились, на себя б поглядели.

А я ей в ответ:

— Это ты по новой моде гостей встречаешь — перед домом?

— А тебе в дом бы хотелось?

— Не хотелось бы, да только обычай велит предложить присесть.

— Не тебе меня обычаю учить: по гостю и встреча!

— Смотри не промахнись, когда помрешь — тем и мы тебя поминать будем.

— Только мне и заботы, как вы меня под Грядой поминать станете. — Она зашла за деревья — посмотреть, не укрылся ли кто-нибудь там. — Еще неизвестно, кто прежде и кто кого поминать будет, теперь не по очереди помирают, и больше ягнячьих шкур на бойне висит, чем овечьих. — Говорит, а сама шарит вдоль забора, за кусты зыркает, ищет. А что именно, сообразил я, лишь когда она спросила: — Ну где ж ваше могучее войско?

— Какое войско?

— Каким грозились, когда письма свои писали.

— Мы те письма не писали, — говорит Бранко.

— Значит, другие из ваших.

— Не наши это, наши такими делами не занимаются. У нас дела поважнее.

— Тогда сами собой письма написались, — съязвила Стакна. — И сами себя принесли и под порог сунули. Так, что ли?

— Не сами собой, — сказал Бранко, — это они написали от нашего имени.

— Какие такие они?

— Такие, кто привыкли жить подлостью, — пояснил я. Обозлилась она:

— Все говорят, вы!

— Как это все? Те самые и есть, что их написали. Ночью принесут, а утром придут водку пить да разговоры разговаривать. Теперь понимаю я, как они Митара заполучили — знают, что он упрям и силой с ним не сладить, потому и устроили, будто ему кто с нашей стороны угрожает. Подписались нашими именами, только это не значит…

— Не было ваших подписей, — сказала Стакна.

— Ну тогда устроили так, чтоб подумали, будто наши.

Она повернулась к Бранко, словно к нему питала больше доверия, и спросила:

— Неужто могли устроить?

— Могли, без всякого труда, — заторопился он, — есть у них специалисты по таким делам.

— Специалисты, говоришь? А ведь ей-богу, может быть! И что я знаю — старая женщина! Знаю, Митар сомневался, когда первое письмо получил, а потом…

— Что потом? — спросил я.

— Ничего, — злобно и подозрительно ответила она.

— Потом они его убедили, будто это — мы.

— Может, и впрямь вы, кто вас знает — носит вас нечистый по белу свету, и тех и других! Такое время наступило, что люди сами себе не верят, особенно если старые и если не знают, какие дьяволы кругом кружат.

— Нужен им Митар, потому что не с итальянцами он… — сказал Бранко.

— А вам он зачем нужен? — ехидно спросила Стакна.

— Чтобы не ушел туда, куда двинулся.

— Скажи мне начистую, — она посмотрела Бранко прямо в глаза, — ты пришел сегодня его убить?

— Нет, клянусь тебе честью и совестью, — поклялся тот.

— Тогда зачем ты пришел?

— Я пришел помешать убийству, пока можно.

— О-о-о… — удивленно вырвалось у нее, и она даже отпрянула назад.

Отошла к забору, спиной прислонилась, молчит, борется сама с собою — верить нам, нет ли. Долгой была эта борьба и оказалась довольно тяжелой. То поверит, и взгляд у нее становится понимающим; а то вдруг усомнится и сверлит меня, точно буравом, пронзительным взором. В конце концов опасения схлынули. Схлынули б вскоре и сами по себе, потому что кто мог такое выдержать? Тощее ее тело уже изнурили усилия и желание найти какую-нибудь основательную причину, чтоб надеяться. Развязала верхний платок и опустила на плечи, подняла руку к лицу, словно собираясь благословить. Я жду, а она стоит — вновь одолели сомнения — и повела свой озабоченный взгляд от одной тени к другой, к зарослям и на каменное лицо Бранко.

— Если человек задумал убийство, — сказал я, — он так не приходит.

— Это верно, — сказала она, — но теперь все по-другому.

— Не стал бы он шляться перед домом да с тобой толковать.

— Откуда мне знать, — сказала она, поднимая кверху старые руки.

— И меня б ты не увидела, если б я за таким делом пришел.

Это ее вроде убедило — расслабилась, чтоб передохнуть. Молчит, трепещет, солнцу радуется. Кажется, будто на миг отпустила ее привычная головная боль, а это случается лишь в редких случаях и под действием какой-то внезапной безумной надежды. Перевела дух, готовится снова начать один из тех разговоров, что могут все испортить. Я поспешил ее опередить:

— Не знал я, какая ты чертовски трудная женщина…

— Языкастая, а не трудная, — сказала она.

— А ты это сама понимаешь?

— Как не понимать. Это мне с вашей стороны пришло, от Бердичей, так говорят!

— Как это от Бердичей?

— Мать у меня из Бердичей. Дядьями моими были Саво и Секуле, от них пошли те, что возле Колашина и теперь совсем расслабли — ученые все и какие-то пустые болтуны, — Боро, чья могила на вершине Рида, от молнии он погиб, там его и закопали, Никола, что сложил голову возле Беранов, а он-то был самый лучший. Знаменосцем, когда погиб, был Никола — приходилось вам хоть слышать о нем? В песнях его поминали, такой был красавец.

Мы слыхали об этом не раз, сидя в облаках испарений от кипящей ракии, когда воздух насыщен дымом кофе и пустой болтовней, звоном гуслей и спорами. Да и как не слышать это имя, оно часто звучало на свадьбах, на похоронах и при общих работах — где каждый своих старцев хвалил, чтоб устыдить других, а пасли овец — каждый тянул свою песню, и Бердичи выводили свою:

Ой, Никола знаменосец,

Сам собою был ты знамя,

Равных не сыскать на свете,

Кроме Милича Брайковича…

Только тогда это казалось чем-то из мира снов и фантазии, выдумкой, чтоб других превзойти, а теперь старуха доказывает нам, что это были живые люди, вроде нас самих, со своими братьями и сестрами и что мир соответственно этому, так вот попусту их теряя, ради того чтобы ими гордиться, быстро и наверняка портится…

Родня, значит, мы с нею. Она знала, что мы свояки, говорит, и потому злобилась на нас больше, чем на иных других. Пригласила нас в холодок под грушей, где стояли две старые скамейки, велела девчонке принести бутылку ракии. И сама выпила рюмку за компанию и чтоб оттаять. Совсем мало выпила, но по ее силам достаточно — разговорилась о прошлом, о Берднчах, погибших под Скадаром, о Криваче, отце Бранко, — каким ловким и стройным он был до того, как на Тарабоше перед Скадаром его покалечила турецкая пуля. Уже захмелев, путаясь языком, стала извиняться за то, что нам учинила. А тут перешла и на других:

— Зря мучается тот, кто мучается за этот народ. Нету счастья этому народу и никогда не будет. Откуда, как, где его найти, коли наш человек привык строить из себя героя и в безделье сидеть да жить чужим трудом? Видал у бегов или слыхал, кто рассказывал, как живут у бегов, понравилось ему, и он так хочет. О своих собственных неволях он не может думать, да и неохота — не для него это, мало ему, противно и скучно, не любо ему мелочиться, боится, как бы не попрекнули его, — хочет большего и все больше, земли, царства, обсуждает большую политику — русскую, швабскую, Черчилля, турок, японцев… А понадобится ему для себя, для своей жизни, муки или кусок полотна, чтобы прикрыть кожу да кости, или котел, скажем, топор, лохань — ему и в голову не придет самому сделать или заработать, чтоб купить, — куда там, только и ждет лихого случая, чтоб схватить, выманить или выпросить, а то и отнять любым способом. А отнять не у кого, он злится — кажется ему, будто лишили его какого-то права, будто обманули его, и обидно, что именно ему довелось стать обманутым. От этого он в тоску впадает, не дает она ему спать, и злоба в бешенство переходит. Ненавидит он тех, кто имеет, а не дает — кажется ему, будто именно они его прежде других надули; ненавидит и тех, у кого нет и отнять нечего, даже если б и можно было. Возненавидит в конце концов и себя самого, и эту жизнь, что его терзает, — потому легко и отдает ее за что угодно, за пустую байку, что зовется славой, или за волю, или просто назло, да только и у другого легко ее отнимает, чаще всего безо всякой причины…

Ведет она и ведет этот свой рассказ — как они делились и как их преследовали. Мы давно не слушаем ее, и одному богу ведомо, куда она углубилась. Мы следим за дорогой, это важнее, по ней кто-то идет. Перешли через мост, а потом опять скрылись, не видно. Не видно, а слышно, и вслед за голосами появляются до того, что и узнать можно. Идет Митар Зубанич и рядом с ним высокий мужчина; словно бы нарочно прикрывает его, винтовка у него за спиной, а двое других — тоже с винтовками — идут следом.

— Никак Божо с ними? — спрашиваю Бранко.

Он кивает:

— Божо, Божо, — и добавляет вроде с завистью: — Девять ран от наших пуль, а ничуть не заметно! Крепкий мужик, и голова крепкая: этой бы крепости да лучшее дело защищать… Только я так думаю — не доставалось ему покудова как следует, помягчал бы, как другие.

— Придет время, и это увидим.

— Если того дождемся, жаль мне его будет.

— Божо-то жаль?

— Человек он, хоть и заплутался. Отделяется от них, а есть у него что неворованное?

— Может, ты и его убеждать станешь?

— Его мы убеждать не будем, упрется, его сам господь бог с места не сдвинет. Тот, что поменьше, позади, это Станко. Ей-богу, Станко, не видать бы тебя моим глазам вовсе! Другой вроде незнаком, разве что Мато… Нет, не Мато, а Грля как будто… Да, Грля, знаю я его жандармскую походку: привык он к подковкам и потому всегда топает.

— Бог с ними, с подковками, вставай-ка и пойдем, — сказал я и поднялся.

— Ну да, скажут, что убежали,

— Только мне и заботы, что скажут, не такой я дурак, чтобы их дожидаться, Станко сразу прицепится, как нас увидит.

— Ну и пусть, мы тоже не лыком шиты.

— Не за тем мы пришли, чтоб со Станко о благородстве спорить.

— Не стану я от него убегать, назло не стану!

— Я убегать не говорю, просто давай неспехом отступим. Это и для Митара лучше, другой раз прийти сумеем.

— Ты, как зубная боль, привязался, не хочу я, чтоб они выхвалялись…

Пока мы препирались, те совсем близко подошли. Не видно, а слышно, шумят — маленький караван, а шума много, словно человек десять. Здесь это больше, чем привычка, нечто уже как врожденное: как бабы перед зеркалом, так они — хотя и мы не лучше — радуются эху и отголоскам, что разбивают тишину долины. Отражаются голоса от склонов гор, увеличенные, внушительные, бу-бу-ду-ду-ду-бам-бам, а в царстве людском тот же закон имеет силу, что и в собачьем: лает собака громче, значит, крупнее она, зубы у нее острее и силы побольше, значит, и уважения ей больше надо оказывать. Поэтому они тут сызмала упражняются, напрягают жилы под горлом, чтоб расширились и можно было заглушить всех вокруг, заглушить и те сомнения, что мучают в глубине души.

Стакна ни на что внимания не обращает, знай свое мелет. Дошла наконец до короля Николы и до распрей, что тогда случились: «Одни против господаря, другие — за него, и схлестнулись, око за око, брат брату шею ломит — одни совет держат, и другие совет держат, все беги, одни в тюрьму, другие к тюрьме, а на земле работать некому, обездоленные мученицы, женщины и детишки, сами в труде подыхают да еще похлебку какую должны носить им, словно других дел нет. За скотиной ходить некому, да и корм некому заготовить, дров к очагу принести — рубят груши, сливы, всякие деревья под корень… Боюсь, чтоб и эта ваша новая правда не повисла б на тех же ветках: нашли беги причину для распри, а встречаются — так и норовят глаза друг другу вырвать, только бы не работать на тех наделах, от которых живут…»

Шум из долины прорвался наконец сквозь ее шали и отвлек от этих мыслей. Сперва головой повела, вслушиваясь, потом выпрямилась и переменилась. Сразу стала нас гнать:

— Вставайте, чего ждете, поднимайтесь!.. Скройтесь куда-нибудь быстро, на беду вас принесло сегодня!.. Ну, Бранно, ну, Бранчич, ну чего ты приклеился к скамье!.. Уходи, спрячься, если не хочешь потерять голову свою и чужую! Давай и ты, эй, Манойло, черти тебя сюда привели — ну-ка собери свой разум!.. Пусть он геройствует сам по себе, а не через тебя! Давай, давай, чего стоишь, увидит вас Станко, чтоб ему пусто было, — кричит, а сама подталкивает нас — то Бранко, то меня — к выходу со двора. Спешит, хочется ей поскорее от нас избавиться — прямо разрывается, мечется от одного к другому и ничего не успевает. То вдруг замахнется ударить, то бежит отломить прут от ограды: почудилось ей, будто мы дети, надеется, от прута убежим. — Быть покойникам, если сойдетесь, ведь бешеный пес всегда беду приносит. Брехун он, ему все одно, что своя беда, что чужая — жизни ему нет, пока кровь не пустит. Ну давайте же уходите, убирайтесь с моей земли! Погибать придется, так хоть подальше от моего дома! Давай, Бранко, чего оглядываешься — уж не охота ль тебе прославиться дракой с каторжанином?..

Она попыталась сломить ветку с березы, должно быть, чтоб ею нас гнать. Утомилась и позабыла, что хотела сделать, и суетливо начала нас подталкивать ладонями, оступаясь, стараясь изо всех сил, только чтоб нас подальше вытолкнуть.

— Не хочу, чтобы кровь капала на мою землю, братская кровь, сербская, чтоб капала, чтоб потом некуда было деваться — ведь такого ни отмыть нельзя, ни забыть. Скорей, скорей, поганый Кривач, слышишь, тебе говорю! Мое здесь, не хочу, чтоб на моей земле вы бились и чтоб потом обо мне говорили и пальцами в меня тыкали… За село уходите, там хватит места для ваших расчетов и праздников смертоубийственных. Пусть вас там черт носит, у цыганских таборов, там хоть совсем убейтесь, хоть перережьте друг друга, если без дьявола обойтись не можете! Там места хватит, и для могил найдется, и цыганских коней пасти… Ну, ну, уходи — отделаю вот я тебя этой веткой, узнаешь каково!..

Мы смеемся ее храбрым наскокам вперемежку с тычками и со смехом отступаем шаг за шагом. А то вдруг отскочим в сторону, чтоб она промахнулась, и поскорее подхватываем, чтоб не упала. Так и вытолкала она нас со двора и из сада — затворила воротца, чтоб назад ходу не было.

— Скажи Митару про те письма — не наши это.

— Скажу ему, что хотите, только уходите!

— И скажи ему, что поговорить придем.

— Ей-богу, нет у него желания говорить ни с вами, ни с кем иным.

— И скажи ему, чтоб не залетал на ту сторону.

— Ну, ну, найдутся у него учителя и без тебя!

Я направился к кустарнику, а Бранно не хочет. У него всегда мозги были чуть набекрень, а тут совсем в детство впал подле старухи — охота ему по дороге идти до Крушья и через самое Крушье, пусть все видят, как он дорогой шагает, и чтоб завтра не толковали, будто прятался он от винтовок Станко-каторжанина и Грли-жандарма. Тщетно я убеждаю: нечего, мол, обращать внимание на болтовню — отскакивает от него, как от дерева. Тогда пригрозил я, что брошу его, а он словно этого дожидался. Уступил я наконец, как водится, и дал клятву, что никогда больше никуда не пойду вместе — зашагали мы по дороге. Легко, дорога под гору идет, не видно нас, и в кустах укрыться можно, а как начала она подниматься по склону, страх меня охватил. Крутизна, красная глина да закатное солнце ее освещает — каждый камешек далеко видно. Открылась проплешинка, яйцо выставь на цель — выстрелом из винтовки разобьешь, цыпленок и не пискнет. Остались, по счастью, три камня, точно какие квадратные бородавки на расстоянии друг от друга — пока один из нас поднимается, второй укрыться может за каменной бородавкой, присесть и подождать, вдруг понадобится на огонь ответить, чтоб хоть не разом погибнуть от залпа.

Эх, на той проплешинке под Крушьем душа у меня ушла в пятки, да и Бранко не по себе было. Лишь на ровном месте перевели мы дух. Рубахи мокрые, точно из воды, — скинули мы их, выжали, повесили на двух ветках проветриться. Ноги у меня не слушаются больше от страха, чем от усталости, раскинул я их как мог подальше, чтоб не воняли. И руки раскинул в стороны, лежу, как поломанный крест, и охотно бы так остался лежать хоть до рассвета. Вокруг тени выросли, дальше растут, над головой небо без облачка, кругом красота. Ничего, что голодный — я всегда голодный, — заснул бы, отдохнул хорошенько, но Бранко не дал. Не успел отдышаться, а уже спрашивает:

— Это мы убежали, что ль?

А я с ехидцей ему отвечаю:

— Нет, отступили перед натиском превосходящих сил противника.

— Это ты уперся, чтоб бежать.

— Теперь неважно, кто уперся, потому что в песне мы будем вместе:

Плеча прыгнул и бежать пустился,

Пока ровный Крушье не увидел…

— И тебе ничего?

— А что? По мне лучше сто раз бежать, чем один раз погибать. Так я думаю и на том останусь стоять перед любым судом.

— Не пройдет у тебя это больше со мною.

— Наверняка знаю, что не пройдет. А хочешь этого избежать — меня в компанию не бери!

Он умолк, замолчал и я. Воробьи стали устраиваться на дубе над моей головой — такие мы тихонькие, будто нас и нету вовсе. Двадцать таких дубов вокруг, есть и большие, а воробьи почему-то именно этот выбрали — суетятся около каждой божьей веточки, толкаются, кружат, спорят, точь-в-точь как наши о границе или по поводу какого-нибудь высказывания Маркса… Я думал, что под этот гомон Бранко уснул, а он опять подает голос:

— А не может ли Митар передумать после всего?

— Не уверен, не любит он передумывать и менять свое слово.

— А увидит, что письмами с ним шутку сыграли?..

— Не станет он об этом даже вспоминать.

— Верно, не станет. Он из тех упрямцев, что живыми не отдадут то, во что вцепились. А мне-то казалось, будто у него есть мозги в башке.

— Он и теперь думает, что есть.

— Хоть бы получил от них чего… Немного власти б ему дали или что поценнее, чтоб мог другим помочь — построить что-нибудь здесь, мост там или дорогу или хотя б цистерну установить для воды в юрах, чтоб не подыхали от жажды скотина и пастухи. Но так, просто… Что он эдак-то? Командир без армии, пирог без масла.

— Разве б ему больше дали, приди он к нам?

— Он ведь только титул получил.

— Лучше что-то, чем ничего.

Осерчал Бранко и поднял голову:

— Ты нас с ними не ровняй, мы — другое! Не люблю я, когда меня с ними меряют так на эдак, они — известное дело — предатели и обыкновенные продажные души!.. Верно, мы чинов не делим. Как их делить, когда их и для себя нету. И денег нету, не ради денег мы сюда пришли. Мы людей на это не ловим — это была бы покупка и обида для человека. Но у нас есть иное, дали б мы ему нечто другое.

— Что же?

— Ну, например, чистую совесть и еще, скажем, убеждения…

— Ты считаешь, это важно?

— А как же, что такое человек без убеждений?

— Но они этого не знают и живут себе, и все идет, как идет. А что до наших убеждений, так они нам из-за них не завидуют, хотя для нас это счастье большое. Они думают, будто мы такие им назло, и не желают наши убеждения воспринимать.

— Чего это ты тут мне мелешь? — У Бранко даже голос сорвался. — Я тебе покажу за эту твою чертову болтовню!

Швырнул я ему рубаху с ветки, чтоб руки занять, пока ярость пройдет, и на всякий случай укрылся за деревом. Оделся, улыбнулся ему, чтоб он понял, что то была шутка, и пустил его идти первым. Крушье впереди краснеет от заката. Кроваво-красно блестят кое-где окна, и над двумя-тремя крышами дым вьется — вроде сплошь пожары или кузни без мехов и кузнечного перезвона. Звенят только собачьи цепи, и лай нас встречает, не сильный, разорванный, сомневающийся, — почудилось мне, это людская злоба с подозрениями и недоверием за долгую совместную жизнь перешла в собак. Мужиков нету, женщин не видно, даже детей — все по домам заперлись, чуть собаки о нас оповестили; а может, и раньше, потому что есть у них какой-то инстинкт, которым они нас заранее чуют. Одни попрятались, потому что втайне сторонники наши и хотели бы, чтоб эта тайна осталась неведомой до самой нашей полной победы; другие, напротив, не желают нас видеть, ибо ненавидят, а поскольку всякое случиться может и неизвестно, что впереди, не хотели б эту свою ненависть проявлять до нашего полнейшего поражения. Остался только Лексо Косматый — стоит у своего порога и ни с места. Должно, двери у него заперты и некуда ему бежать. Стоит себе, ждет, моргает, даже легонько так усмехается — хочет чего-то. Только я собрался сказать Бранко, чтоб он остерегался западней, которые нас тут ожидают, как Лексо на глазах стал тоньше и затянул:

— Ты ли это, Бранкулин, карабин, имя славное!.. Добро пожаловать!

Меня он не замечает, только того, кого опасается. Я не упрекаю его, не он один такой — глаза ослепило и не видит ничего. Все таковы, я к этому привык, мне и в голову не приходит волноваться. Да и причин нету волноваться — не настолько я влюблен в славу и не дано мне наслаждаться тем, что кому-то я внушаю страх.

— Я полагаю, я самый и есть, — отвечает Бранно Косматому Лексо. — А ты, ты-то как живешь?

— Да вот кое-как кручусь по дому и вокруг очага. Чистая у нас покудова совесть, да только невдомек мне, ей-богу, сколько мы еще выдержим это поганое злое время с его лиходействами повсеместными.

— Перемелется, — говорит Бралко. — Какие тебе лиходейства, какие поганости, вывернешься, всех переживешь. Чего не избежать, то не тяжко.

— Вот и я говорю. Человек терпит только то, что может вытерпеть. А ежели не может — тут ему и крышка, а тогда и вовсе терпеть не приходится.

— Как твои мельницы, валялки, прядилки, Монте-Карло и прочее?

Это Бранко осведомляется о дочерях Лексо и компании, что возле них собирается по ночам, а то и белым днем, но Косматый и бровью не повел. Мимо ушей пропустил, будто не понял, и спокойным тоном отвечает:

— Все ладно, пока здоровье есть, а будет и лучше — так говорят и с той и с этой стороны. Когда в чем-нибудь обе противоположные партии совпадают, а такое редко случается, — значит, тому и быть. Одна партия может и ошибиться или на свою сторону склонять, но чтоб обе в одном деле ошиблись — слишком жирно будет. Рад был бы я, если бы вы ко мне завернули, никогда не заглядывали — поставим отличную кашу да и горло найдется чем промочить!

— Времени нет, — заторопился я, — ждут нас…

— А картошечки не найдется? — спросил Бранко.

— Все найдется, чего гости пожелают, — ответил Лексо.

— Тогда заглянем, — сказал Бранко и толкнул меня лопатой своей ладони.

— Не стал бы я сюда заходить, — возразил я.

— Давай, давай, успеем, — и опять толкает меня перед собой.

Только трех его дочерей, да и то не из самых знаменитых, застали мы дома. Остальные куда-то разошлись, а вместо них высыпала детвора — тех двух, замужних, у которых мужья где-то или за колючей проволокой, или под землей. Как соберутся они вместе, дочки его, шестеро их или семеро, разных возрастов и на разные вкусы — потому дом столь притягателен для бездельников из Котурачи да со всей округи. Приходят сюда, чтобы взгляд насытить, а то в темноте за что-нибудь подержаться или хотя бы похвастать этим, перекинуться в карты и побахвалиться ножами, пошуметь, во хмелю затянуть песню до рассвета, словом, добиться, чтоб и о тебе молва пошла. Лексо обязан снабжать всех ракией и готовить закусь — таким образом, ему тоже кое-что перепадает, а для него это не лишнее, кормит ведь человек, помимо своей, две чужие семьи. И все это принадлежит одной партии — корчма и дом, корчмарка и дед, прислуга и дочки, гости и кавалеры, — и все могло жить в согласии, пока считалось, что та партия надежно «держит банк», то есть власть в руках; но с тех пор, как выяснилось, что у другой партии тоже есть свои загады и бригады, поколебался Лексо Косматый и задумал установить и с другой стороной связь, при случае сгодится. Я по усам его, по тому, как они подрагивают, понял, он и прежде ловил наших и самой судьбою предопределено нам быть у него первыми гостями от другой стороны.

— Машан здесь? — спрашиваю.

— Нету, — угрюмо ответил он. — Зачем тебе Машан?

— Дружба у нас с ним большая.

— Ишь ты, не знал я.

— Ясное дело, как кошка с собакой. Наверняка где-нибудь на службе.

— Видали его наверху в горах, там у него и скот и жена.

Я так и думал: не хватило бы у Лексо храбрости пригласить нас в дом, если б Машан был где-нибудь поблизости. Родные братья они, давно разделились, а живут под одной крышей и переступают через один порог. Жены у них грызутся, перешло это на кур и на коров, на всю живность — все у них цапаются, лаются и смотрят друг на друга исподлобья, трех дней в году не наберется, чтоб прошли без ссоры. Машан помоложе и покрепче силой, потому Лексо приходится прибегать к хитрости, а то и пускать в ход свои связи с властями. Однако в последнее время Машан и тут его обскакал: умеет и он подкатиться, чуть унюхает нужного человечка, — такое, видно, с годами приходит само по себе.

Одна из девушек раздула огонь и подбросила сухих веток, другая принесла котел с водой и повесила его на цепь над очагом. Третья сверкнула улыбкой и бутылью ракии на подносе, украшенном гирляндой из веток с городским пейзажем посредине. Рядом с бутылью — стопки, причем каждому своя, как в корчме и у культурных людей водится, не то чтоб всем пить из одного стакана, по-деревенски. Захмелел я от запаха ракии, еще сильнее пахнут девичьи волосы — пожалел, что не родился прожигателем жизни, тогда можно было б к Лексо почаще заглядывать. Лексо добавил к своему угощенью здравицу, полную охапку добрых пожеланий, на что Бранко ответствовал ему разъяснением договоренности между Черчиллем и Сталиным. Все покатилось гладко и в духе дружбы; так бы оно и продолжалось, если б внезапно, точно острое дыхание мороза, не появился Машан. Он не остановился у порога — вслушаться, понять, кто в доме, привык к шуму, к болтовне и крику, проходил сквозь них без лишних слов в свою часть дома. Сейчас вошел, глянул, глазам своим не поверил, побледнел и шагнул мимо не здороваясь.

— Доброго здоровья тебе, Машанага! — остановил его Бранко приветствием.

— Не хочу с вами говорить, — отрезал Машан.

— Ты смотри-ка!.. А почему же?

— Я — одно, вы — другое, — объяснил тот.

— Слава богу и всем святым, по чьей воле мы не одно и то же. Очень бы все перепуталось и даже стало бы невыносимо, будь мы одно и то же. А хуже всего, что не знал бы, куда какую голову поместить.

Машан провел рукой от затылка к шее и сказал:

— Злой я на вас, потому и говорить не хочу.

— Злобу лучше было б тебе оставить у порога, — ответил Бранко и нахмурился. — Но раз уж ты ее сюда принес, давай поглядим на нее!.. До сих пор мы тебе никакого ущерба не причинили. А могли бы и надо было б, причин у нас хватает. Или думаешь, будто не посмели?

— Злой я на твоего отца.

— На старого человека, да к тому ж и калеку?

— Язвить он умеет как самый здоровый.

— Чудное дело! Чем же тебя уязвил старый Кривач, Кривалия?

— Он мне на кладбище сказал: Привет, господин Машан. И так громко, на людях — все слыхали.

— Что слыхали? — удивился Бранко.

— Как он меня назвал господином.

— Ну какое это оскорбление, — сказал Бранко. — Некоторые даже любят, чтоб их так называли, и злятся, глядеть на тебя не хотят, если им этого не скажешь.

— То другое дело, — говорит Машан. — Понимаю я, куда он целил. Хочет меня тем упрекнуть, что я жалованье принимаю от итальянцев — тогда ведь еще платили постоянным четникам. Эх, будь я единственным, кто получал деньги, — наверняка б не стал брать, от срама бы не стал. А раз так — почему именно я должен быть таким героем, чтоб протянутые денежки отталкивать, раз от них не отказывались капитаны, и майоры, и седые полковники, инспекторы, директоры и прочие? Мне эти денежки были понужнее, чем им. Да и как не быть нужней, если у меня такое впервой в жизни, а они отсыпали денег от этого государства, прямо из кассы — по двадцать лет совали себе в карманы, и все им оказывалось мало. И никогда им досыта не будет, потому что они как драконы жадные…

— Оттого тебя Кривач и назвал господином, что ты к господам, к этим драконам, примешался.

— Я сам знаю, куда я примешался, и не тебе мне это объяснять.

— Разве легче было бы, если б тебя, например, назвали продажным?

— Конечно, легче!

— Почему?

— Потому что его тут же взяли б за шкирку и получил бы он по физии, чтобы все видели. И не обошлось бы без каталажки, а, может, Италию довелось бы увидеть — как ее увидели многие, что куда меньше сказали.

Он миновал очаг, вошел в свою часть дома и захлопнул за собой тяжелую дверь из буковых досок. Жалеть не приходилось, что он закрыл ее, потому что все одно напрасно было с ним разговаривать. Я посмотрел на Бранко, он закрыл глаза. Утром он прожужжал мне уши, утверждая, что в душе у Митара, как и у любого черногорца, спит человек. Нужно его только растормошить, и человек этот проснется — достоинство, гордость, легко укорять героя… Что ж ты сейчас этого не растормошишь, спрашиваю его взглядом; он отличнейшим образом понимает, о чем я его спрашиваю, и опускает, прячет глаза. Хоть сам видит: человек спит не в каждом. Если он и был когда, этот человек, гордый и храбрый, то, с одной стороны, нищета, с другой — чужой пример превратили его в животное, причем в то самое прожорливое животное, и напрасно трясти его и тормошить, здесь и землетрясение не поможет — чего нет, того тормошением не создашь.

Обернулся я — нету Лексо. Вгляделся получше — здесь он, но совсем другой. Перебрался со стула на вьючное седло к очагу. Стульев и треногих табуреток хватает на десятерых и больше, но он почему-то выбрал это седло и это местечко возле очага, поближе к двери, которое незваному гостю предназначено. Скуксился и уменьшился и в дугу согнулся — точно его за руку в краже поймали. Испуганный и жалкий, скрючился, побледнел, кончики усов повисли, трясутся и словно от чего-то промокли, и рука дрожит, которой несет уголек, чтоб зажечь неловко скрученную цигарку.

— Ты, Лексо, видать, совсем больной, — говорю.

Он кивнул.

— Да. Желудок доконает меня, — едва выдавил.

— Давно болит?

— Нет, а сейчас вдруг схватило. Как ножом режет.

— Это у тебя страх перед тюрьмой.

— То-то и есть, — признается. — Такое легко может со мною случиться.

— И в Италию угодишь, — усмехнулся я.

— Кой черт его вдруг принес; говорили мне, в горах он. Обманули, пропади они пропадом!

— Не так уж страшна Италия, там тоже люди живут!

— Жить-то живут — только мне там не жить!

— Там ты по крайней мере с людьми будешь.

— Чего мне люди! Знаю я, что такое лагерь и что такое люди, когда они голодные в лагере. Бывал я в Венгрии с людьми, в ту войну, когда люди получше были, а я помоложе и посильнее, — и то едва голову унес. А теперь, если туда попаду, не унести.

Солнце зашло, и заря погасла — следа не осталось. Из закутков выползает тьма и вместе с нею усиливается собачий лай. Кажется мне, будто и село не такое пустынное, как было, и лай иной, чем прежде: что-то его вызывает и что-то за ним кроется, смешанное с чем-то ненатуральным — вроде бы все от людей исходит и какие-то человеческие договоры зашифрованы и в лае передаются. Не шифр это — пытаюсь я нормально думать, — но игра какая-то; должно быть, ребятишки радуются, что собаку обмануть могут и заставить лаять без передыха. Огонь полыхает, и высокие языки его обнимают котел — вздымаются по очереди посмотреть, что происходит в черной пасти, доверху заполненной испарениями, сквозь которые пробиваются пузырьки кипящей каши, чтобы лопнуть и прижечь то место, к которому прикоснутся. Одна из девушек то и дело подкладывает сухие ветки, другая — подносит ей, очевидно, спешат поскорее от нас избавиться. Третья стоит у дверей и больше не улыбается — сторожит. Пришла хозяйка — та и не притворяется, будто рада нас видеть. Время от времени полоснет острым взглядом своего Лексо; иногда этот взгляд на нем чуть застывает, и чудится, будто она заживо режет его и бросает недорезанным. Покончит она с ним, думаю я, едва нашу спину увидит; но коли после этого он в живых останется — на веки вечные запомнит, как гостей приглашал без ее ведома.

— Божо идет! — прибежал кто-то из ребят.

Мы все услыхали, а они знай повторяют:

— Божо, Божо!.. Божо идет!

— Пусть себе идет, — говорит Бранко.

— Сюда идет, — говорит хозяйка, удивляясь, что он продолжает сидеть.

— Прямо сюда, — добавляет вестник. — Божо и Станко. И Грля и еще кто-то с ними, чужой.

— Слышь, Бранко? — спрашивает Лексо.

— Слышу, ну и что? Они и раньше шли, чего нам сделалось?

— Тогда, выходит, не будет ужина, — сказал Лексо. — Лучше вам уйти.

— Будет ужин, — ответил Бранко. — И я без ужина не уйду!

— Как не уйдешь, — разинула рот хозяйка, — иль не знаешь, какие они?

— Какие есть, такие есть — поглядим, увидим.

— А ведь погибать придется, — сказал Лексо, от удивления вытягивая шею.

— Это все ты замесил, чтоб тебе сгинуть! — крикнула ему жена. — Не мог затаиться да промолчать, как другие, пусть бы шли своей дорогой, важным хочешь казаться, гостей зовешь, первых попавших, неведомо кого, не зная, где у них дом и какая к ним дорога туда ведет. Мало тебе было людских пересудов, нет, надо было довести, чтоб у меня в доме погибали, и хоть бы за что дельное, а то за котел каши!

— Погибают и за меньшее, — сказал Бранко. — За ничто может человек погибнуть.

— Может и за ничто, — поспешил я ему на подмогу, потому что в самом деле позор был бы, если б нас выставили без ужина. — Там, где есть лишние, там погибают, — пустился я в рассуждения, ободряя себя, — а сейчас лишних везде хватает.

— Я к тебе не силком пришел, — говорит Бранко. — Ты сам меня позвал и теперь держи слово, а не выкручивайся.

— Куда мне детей девать? — спрашивает хозяйка.

— Куда хочешь, — говорит Бранко.

— Значит, выгонять их из дома? — спрашивает она.

— Твое дело, — говорит Бранко. — Мне дети не мешают.

Уперся он, а когда упрется, не сдвинуть его с места и двум парам волов. Волнуется он, нелегко ему — лицо судорога сводит и нога дрожит. Винтовку положил на колени, дулом к двери, чтоб наготове была. Руку держит на спусковом крючке, чтоб не терять время потом, когда потребуется, на его поиски. И кажется, будто только эта рука у нею и спокойна, все остальное трясется и колышется вверх-вниз, ходуном ходит, мучаясь в поисках лучшею положения. Спиной к стене прислонился, пятками уперся в каменный порожек, успокаивается, смотрит и ждет. Краешком глаза на меня поглядел — готов ли — и говорит:

— Если у них винтовки будут в руках…

Жду я, чтоб он закончил, а он ничего — позабыл, что хотел сказать.

— Что, если у них винтовки в руках?..

Он к чему-то прислушивается, то ли к лаю, то ли к шагам приближающимся — не слышит меня и не отвечает. Я опять спрашиваю:

— Что, если у них винтовки в руках?

Я сам знаю что к чему, и нечего тут дурака валять, нечего выдумывать — стреляй, пока жив, а там не позор и перестать…

— Если в руках, — произнес он и не поглядел на меня, — тогда ждать нечего.

— Значит, сразу стрелять?

— Сразу, прежде чем они.

Некоторые вещи, когда они ясны и обнажены, становятся очень неприятными, даже отвратительными. Так и это предстоящее столкновение, когда очевидно, что нет выбора и что надо биться. Страх остался неприкрытым, он продолжает и дальше менять свой облик и подбрасывает мне подлые вопросы: что скажут о нас потом и что мне лично от того, уберу ли я Станко, если меня самого уберут другие… Холодно мне и тесно стало от этой ясности, и захотелось проклясть этот ужин и кинуться от Крушья, сколько унесут ноги. Что тебе честь и гордость, спрашиваю себя, что тебе все эти предрассудки, которые запрещают поступить так, как ты хочешь?.. И сам себе отвечаю: выдумки это народных певцов, подобно вилам и ведьмам; не существуют они на белом свете, так же как вампиры и ведьмы, и далеки от разума, как упрямство. Почему же я их раб, если так, почему не смоюсь отсюда, пока еще можно? Будут над нами смеяться, если убежим, это верно, и довольно пакостно это было бы… Пакостно было бы, но подумай сам: живые могут еще выиграть проигранные битвы, а мертвые ведь наверняка теряют и то немногое, что с таким трудом приобрели…

Девушки встали у единственного окошка сзади — поднимают детей и одного за другим подсаживают и передают кому-то снаружи. Ребятишки молчат — должно быть, привыкли к такому из-за частых карточных расчетов и выходок кавалеров, ревнивых и разных. Вскоре и девушки исчезли тем же манером. Лексо стоит возле очага и крестится на цепи — кажется ему, будто они связывают с небом, раз свисают сверху, со свода над очагом. Жена его то порывается уйти, убежать, то замирает у двери и несильно бьет себя кулаками по голове и тощей груди. Лай прекратился, даже и тот, не собачий. Все стихло — потому и слышны шаги по дороге, остановились, засмеялся Станко, нарочито громко и с вызовом. Бранко посмотрел на меня, словно говоря: вот так они и станут смеяться!.. А те, что со Станко, и не смеются и не торопятся. Не удивительно, что не торопятся — я бы тоже не стал спешить, окажись я каким-либо случаем на их месте. Они, видно, знают, где мы, и дают нам время подумать и убежать. Девушки позабыли закрыть окошко, в него поддувает свежий ветерок, точно призыв из ущелья: «Ну, давайте, чего ждать! Не для того живете на белом свете, чтобы погибать из-за кукурузной каши во имя будущих поколений, которые о вас и вспомнить не вспомнят и за помин души вашей даже не почешутся…»

У самых дверей закашлял Божо. Это нам последнее предупреждение. Перебросил одну свою длинную ногу через порог, следом за нею внес и другую. Винтовка у него на плече. Не рассчитывал нас здесь увидеть, не предупредили его, что мы ждем, — чуть вздрогнул, увидев нас, освещенных пламенем очага. Удержался, чтоб не попятиться, только брови поднял; замедлил шаг, остановился и хмуро сказал:

— Добрый вечер!

Бранко один ответил ему, хмуро, как и он, словно эхо:

— Добрый вечер!

— Это вы здесь? — поинтересовался Божо.

— Да, мы.

Из-за спины Божо выскочил Станко и удивился, увидев винтовки. Сунулся к очагу, наступил на головешку, котел на цепях покачнулся. Станко перепрыгнул через рассыпавшиеся уголья и устремился на половину Машана. Божо не спеша последовал за ним, толкнул дверь перед собой и произнес:

— Да у вас тут темень.

Машан распахнул дверь и подпер ее чем-то, чтоб оставалась открытой.

— Нету лампы, — сказал он нам ли, им, или кому-то на чердаке, только не Лексо — с ним он не разговаривает.

— Да была ж у вас лампа, — сказала хозяйка, — даже новая.

— Жена в горы унесла.

— Она всегда уносит все, что ей нужно.

— Пусть дверь останется открытой, — сказал Божо, — убытка вам от этого не будет, а нам от огня посветлей.

— Убытка не будет, — помягчела хозяйка, — нет тут убытка, да только…

Может быть, Машан и не выдумал, будто жена унесла лампу. Но если зачем и выдумал — не знаю, чего он этим добился: они во тьме, мы в полутьме, разделяет нас освещенное огнем пространство, сквозь которое мы друг друга не видим и лишь угадываем, кто где сидит.

Последний из этой троицы, жандарм Грля, появился с запозданием. Его, видно, послали в засаду под окно; убедившись, что его ожидания напрасны, пришел и он. Выходя из мрака, с расширенными зрачками, на миг зажмурился, чтобы привыкнуть к свету. Так и шагнул к нам, собираясь присесть между нами, показалось ему, будто мы двое — это Божо и Станко.

Что-то в темноте принял за стул, нацелился свалиться на него — и замер, пораженный тем, что вместо своих спутников увидел совсем иных людей. Дрогнул и разинул рот — беспомощный перед таким чудом. Нижняя губа отвисла, верхняя задрожала — вот-вот заплачет. Глядит молча, спросить боится, а в глазах растет сомнение в том, что он видит и чего вовсе не видит.

— Туда, вон туда, — направил его Бранко, показывая стволом винтовки.

Но он все сомневается и стоит в смущении.

— Там твоя компания, — объяснил я ему.

— Сюда, Грля, здесь мы, — позвал Божо из-за завесы огня.

— Сюда, кривой чурбан, — рассердился Станко.

Грля пялил глаза и удивлялся, откуда идут знакомые голоса, потому что за кустом света видел только закопченную стену без выхода. И лишь после того, как Станко еще раз чертыхнулся, направился к этой стене с недоверием, боязливо и медленно, как человек, который убежден, что люди обманывают его и только и думают, как бы устроить ему пакость. Наконец он разглядел в стене дверь и с улыбкой дурачка, на которого неожиданно свалилось счастье, нырнул во тьму. Его вторжение вызвало там волну злобных упреков, брани и ругательств. Не все у них ладно, что-то не так — спорят Машан и Станко, Станко шипит:

— Прутья… решетки… Меня… тюрьма…

— У них там решетки на окнах? — спросил Бранко у Лексо.

— Я не знаю, — начал заикаться тот. — Не вмешиваюсь я в его дела.

Тогда Бранко обратился к хозяйке:

— У Машана есть решетки на окне?

— Есть, есть, как не быть. На обоих, — ответила та. — Боится его барыня, как бы у нее богатство не уперли.

— Поэтому они как в тюрьме, — сказал Бранко.

— Верно, снаружи глянешь — тюрьма и есть.

Вернулись две девушки, чтобы изблизи увидеть, что произошло и почему нет стрельбы. Смотрят, улыбаются, взялись за работу. Одна сняла котел с цепей, другая принесла горшок, каши отлить. Хозяйка с ворчанием принялась искать толкушку на полке. Той не оказалось на месте, где она должна быть, не нашли ее и там, где она быть не должна: как назло нету ее нигде, причем именно в то время, когда им охота поскорее спровадить немилых гостей. Суетятся, переругиваются, мечутся туда-сюда с головешками, чтоб посветлей было, и упрекают друг друга:

— В этом сумасшедшем доме никогда ничего не найдешь!

— Да и как найти, если каждый делает что захочет!

— Не иначе в другую деревню отдали!

— Или в огонь бросили, есть у нас любители такого дела!

— Наверняка ее барыня в горы с собой унесла — она все уносит, что на глаза попадет.

— Да не в горы, какие горы! Вчера ребята во дворе ею играли.

— Чтоб черти им по пузу играли!

— Чтоб тебе черти пасть захлопнули, сглазишь, не приведи господь!

— Никому не ведомо, какие черти здесь водятся!

— Не орите, не позорьтесь перед людьми!

— Ну ты, умница, не учи других! Сама воду мутишь, а сухой хочешь выйти.

И вдруг обрадовались: слава богу и всем святым, обнаружили наконец! Соскребли какой-то скребницей с толкушки грязь, потому что оказалась она на дне пустой кадушки для соленья, сполоснули стоялой водой из лохани и вручили хозяину, словно торжественную эстафетную палочку. Он пересел с седла на пол, обложил дощечками котел, чтоб защитить себя от жара, обнял его ступнями, чтоб тот не увернулся, воткнул толкушку посредине облака испарений и, угрюмый и хмурый, принялся толочь и мешать. Мнет картофельные клубни, дробит их, крошит, постанывая от усилии, и сквозь эти его звуки слышно, как в глубине деревни снова лает та же собака.

— Вот видишь, знал я, придет он, — повысил голос Станко.

— Придут, добро пожаловать, — ворчит Божо. — Не придут…

— Если еще появится какая-нибудь погань… — пробормотал Бранно.

— Нужно ли пробуждать в ней человека? — поинтересовался я.

— Нужно — пулей в брюхо. Ждать нечего.

— Нечего, согласен, кончено дело.

— Швыряй в них гранату и сигай в окошко.

— Мне в дверь удобнее.

— Я к двери, негоже, чтоб мы столкнулись на одном пути.

Страх миновал, а печаль зародилась — или это две формы одного явления. Оттого она, что мы расстанемся, думаю я про себя, и больше не увидимся, и друг другу рассказать не сумеем, чем все закончилось. До сих пор все шло нормально, потому что были мы словно одно-единое существо, которое может не поворачиваясь смотреть в обе стороны одновременно и стрелять разом из двух винтовок. Потом нельзя будет смотреть в обе стороны, и сразу — тьма. На мгновение я позавидовал Бранко и вдруг понял, чего стоит слава: его они больше боятся, поэтому четыре их винтовки сперва по нему выпалят, чтоб преградить ему путь к двери. Он не останется раненым ни одного мгновения, не смеют они дать ему время терпеть, может, не будет у него времени даже что-либо почувствовать. Только после него придет мой черед. Этот излишек жизни, который мне достанется и который я должен буду пройти один, стал меня тревожить, точно переход по некоей безбрежной пустыне, в которой легко заблудиться. Сумею ли я и смогу ли в одиночку пройти через нее, не опозорив при этом коммунистов, старых Бердичей, Николу-знаменосца?.. Утешаю себя: это продлится недолго, несколько мгновений, я успею выстрелить раз-другой, а потом все станет ровным, глухим, угасшим — ни пустыня, ни непустыня, просто вовсе ничего. Жалкое это утешение, говорю себе, но что поделаешь, если люди получше до сего дня не придумали… Из раздумий меня вывел Станко:

— Ну, Бердичи, чего замолчали?

— Вас ждем, — ответил Бранко.

— Раз вы все знаете, — насмешливо сказал Станко, — и кто хозяин пира, и на ком черт женится, и кого он в сваты зовет…

— То нас с тобой ему позвать придется, — оборвал его Бранко, — а других как хочет.

— Скажите мне, кто сейчас владеет этим краем, — спросил Станко, — вы или мы?

— Итальянцы, — сказал я, хотя он еще не успел закончить.

— Значит, ты признаешь итальянцев? — попытался он зацепиться.

— Я-то нет, а вот ты в этих делах вместе с властью держишься.

Тот опять спрашивает:

— Почему это они владеют, если их почти не видно?

Бранко в ответ:

— Они тысячу килограммов мяса потребовали, а вы им дали тысячу триста. Вот почему.

— Неверно, — спокойно вмешался Божо, — мясо им дали старейшины деревни. У нас с ними дел нету, они нас не спрашивали. С тех пор как немцы прошли и увели с собой Юзбашича и его солдат, нас больше ни о чем не спрашивают. Мы связь с ними не поддерживаем, от них ничего не принимаем — они теперь верят нам ничуть не больше, чем вам.

— Это вы, стало быть, от них откололись, — говорит Бранко.

— Так оно и есть, — говорит Машан.

— А если вас назовут коммунистами?

— Известно, что мы не коммунисты, — говорит Божо и, чтобы не объяснять, откуда это известно, поспешил ретироваться: — А что до того мяса, которое мы отдали, было немало причин отдать.

— Первая та, что итальянцы любят мясо, — заметил я.

— Долг это был с прошлого года, — продолжал Божо, словно не слыша меня, — за ту муку, которую они нам дали, чтобы спасти здешний народ от голодной смерти. Такой долг возвращать надо, а не цыганить и не позориться. И однако, им не все возвращено — они больше дали, чем мы вернули. Будет кому о том спрашивать и в том разбираться, а вот я вас тоже спрошу кое о чем: зачем вы сюда явились?

— Чтоб воду мутить, — сказал я, потому что он на самом деле так думал.

— Я вас всерьез спрашиваю…

— Я тебе всерьез и отвечаю, — говорит Бранко, — пришли мы по доброй воле и разве что немного из озорства.

— Как из озорства?

— А вот так — полегоньку и неспехом, собственными ногами, некому нам поперек дороги встать. А если и встанет — нам здесь все так же принадлежит, как и вам, и даже больше.

— Неужто больше?.. — переспросил Станко. — Откуда же теперь взялось и это «даже больше»?

— Оттуда, что вы свою долю продали и промотали.

— С тобой, значит, по-хорошему нельзя, — заключил Божо, помедлив и тем самым дав возможность для возражения, а затем продолжил: — Ладно тогда, но запомните: другой раз, когда мы вот так встретимся, пусть в церкви, будем стрелять без всяких разговоров.

— Вы б и здесь стреляли, — говорит Бранко, — если б у вас порох не отсырел.

— У нас отсырел? — изумленно воскликнул Божо.

— И у вас, и у нас, — отвечает Бранко.

— Отчего ж это он отсырел? — спрашивает Станко.

— От слез сестер наших, теток, кум, снох, всех их вместе — тех, что не ведают о разделах и распрях и равно оплакивают своих братьев и племянников с одного конца земли до другого. Хватит этих слез, много этой влаги накопилось — немецкие склады промочить впору, не говоря уж о наших бедняках, у которых весь скарб в одной сумке умещается. И от детских слез, Божо, и от слез стариков, от мести — потому что, когда не могут сладить со мной и тобой, мстят слабым. От этого у нас отсырел порох, может, он и вперед влажным был — прежде, чем они рыдать стали. Понимаешь ты меня?

— Понимаю, — встрял Станко. — Я тебя хорошо понимаю!.. Это вы, значит, хотели избежать драки и пробраться к власти тайком, словно ее не желая. Не выйдет это, не дадим мы.

— Если нельзя тайком, — насмешливо сказал Бранко, — то как тогда можно?

— Придется в открытую, — добавил я ему в тон.

— Я бы так не стал, — сказал Божо, вроде бы готовый уступить.

— А как же?

— Вы с винтовками не шляйтесь по деревням, — сказал Станко, — увидят итальянцы, деревня пострадает.

— А почему итальянцам наши винтовки нельзя показывать, а ваши — можно?

Станко что-то злобно пробормотал, и слова его потонули в брани, которая началась между ними. Тем временем девушки поставили софру и два треногих табурета. От неровного пола или оттого, что во время какой-нибудь драки у нее пострадала одна ножка, софра дрогнула и накренилась. Подложили что-то под неверную ножку, софра от этого накренилась и нагнулась в другую сторону. Наконец сообразили, что так было всегда, и оставили пустое занятие. По неведомой причине у девушки дрогнула рука, из миски вылилось больше соуса, чем нужно, — затрещало масло на огне, словно стая жаворонков нырнула в котел. По комнате разнесся запах растопленного сахара и сиропа устоявшегося сока, — медоносных и целебных трав, что излечивают туберкулез, грудные болезни, сердечные и прочие хвори. Девушка принялась мешать — натянулись струны золотые и серебряные, будто некая пряжа, а не кушанье готовится. Перелили эту музыку и пряжу в таз — мертвые бы уста отворились, чтоб вкусить такую амброзию и принять жизненный сок из нее. Миску поставили на софру, рядом положили две ложки — смотрят на нас, смотрим мы на них, молчат они, и мы тоже молчим.

— Ужин подан, — объяснил нам наконец Лексо. — Чего ждете?

— Тебя ждем, — ответил Бранко.

— Почему меня? Это вам.

— Мы когда ужинаем, хозяин всегда с нами ест, — говорит Бранко.

— Боитесь, чтоб не отравили, — заметил Станко.

— Не в том дело, это нищим подают, а с гостями садятся и едят.

— Значит, мне есть, пусть и аппетита у меня нету, — вздохнул Лексо.

— Ты сам нас пригласил, — сказал Бранко, — мы к тебе не напрашивались.

— Он их сам пригласил, — подчеркнул Машан, — устанавливает связь.

Лексо приподнялся ровно настолько, чтоб подтянуть за собою седло. Казалось, будто он прилип к этому седлу, или гадалка не велела ему с ним расставаться, или душа его покинула измученное страхом тело и перешла вниз, в подушку седла, где еще удерживалась слабой надеждой. Он передвинулся вместе с седлом, сел на него, потом снова приподнялся и с широким замахом принялся креститься. Он шептал какие-то молитвы, переходящие одна в другую и бесконечные, и произносил их столь истово, что лицо его кривилось и морщилось, сползая то в одну, то в другую сторону. Еле-еле он успокоился. Повернулся спиной к очагу и к тем, по ту сторону, своей тенью закрывая половину софры. Нам это было выгодно: мы получили нечто, что могло бы хоть на короткое время послужить прикрытием; ненадежное, правда, но какое уж есть. Я поднялся, собираясь пересесть на табурет возле софры, правой рукой держу винтовку за цевье; Станко заметил дюн маневр, видно, этого ожидал и, притворяясь удивленным, воскликнул:

— Во герой: хочет с винтовкой к столу садиться!

— Уж не тебе ль отдать ее на сохраненье? — спросил я.

— Мне не нужно, ты сам ее отложи в сторонку.

— Мне отложить, а ты свою держишь.

— Вы сказали, что у нас порох отсырел. Чего ж боишься, если так?

— У тебя, может, и осталась толика сухого, ты ведь особенный. Тебя чужие муки не мучают, и дела тебе нет до женских слез — ты знаешь только то, что тебе нужно, причем именно сегодня, а не завтра.

— Винтовки мы не отложим, — сказал Бранко. — Вас все равно больше.

— Нас больше, чем ты видишь, — сказал Станко.

— Но меньше, чем ты болтаешь, — отрезал я.

— Охрип ты чего-то, — усмехнулся он, — видно, волка в лесу повстречал.

— Если б от волка, это ничего, а вот от лисицы… только лисица странная — хвост у нее длиннее, чем сама.

— Кто хвоста боится, хуже зайца, — сказал Станко.

— Злая лисица, — подхватил я, — приучили ее к макаронам, а потом вдруг давать перестали, она и взбесилась.

Так пошли мы вперетяг, и достаточно было ложке упасть, чтоб все сразу началось и окончилось. Но тут Машан из своей невидимости, из-за стены, отвлек наше внимание: бормочет что-то, ворчит, еле-еле разобрали мы, что он удивляется и поражается, видя то, чего никогда не видал и о чем слышать не доводилось, — чтоб человек при оружии за столом сидел! Эти подозрения и оскорбления — не переставал он ворчать — обида для очага, для всего дома, семейства и его имени. И он опять захлебнулся бормотаньем, из которого так и не сумел выбраться, — показалось мне, будто он угрожает брату, но уверенности в том у меня нет. Тут и Грля вступил: не бывало такого ни в армии, ни на службе жандармской, где с винтовкой не расстаются, ни в Македонии, на Овчем Поле, где он преследовал противника больше ночью, чем днем, и где убитые не переводились лет десять подряд — даже там нету обычая с винтовкой ужинать, составляют их в сошки, а там уж к столу подходят…

Переглянулись мы с Бранко: что это с ними?.. Они почему-то считают, будто мы наивны как дети и будто общими усилиями можно уговорить нас расстаться с винтовками. Или так, или нету у них ничего иного на выбор…

— Сохранился старый обычай, — начал Божо, — бог знает с каких пор и откуда пришел: нельзя убивать человека во сне или за едой. Даже самого лютого турчина, даже кровавого недруга, которого ты подстерегал годами — следует подождать, пока он проснется или с едою покончит, пока перекрестится после еды, ежели христианин, или руки омоет и вытрет, ежели турок, а затем уж прицеливайся и делай свое дело. А если кто нарушил этот запрет, по незнанию или от ярости сердца, — а такое случалось, — одинаково его презирали с обеих сторон. Не принимали больше в компанию, не признавали за ним геройства. Когда собирались в наезд, в чету там или на грабеж — скрывали от него, чтоб не узнал; а если он узнавал и сам увязывался, отказывались от налета — таким строгим было осуждение. В кровной мести его голову не засчитывали за голову мужчины. Не считалась чистой ею винтовка и не могла принести удачи. Не оставалось ему иного выхода, кроме как отселяться, куда подальше, чтоб молва туда не дошла. Для вас это пустые россказни, вижу я. Настали другие времена, сейчас иначе веретено вертят, но мы старинный обычай покудова соблюдаем и чтим.

— Кто соблюдает, а кто не соблюдает, — говорит Бранко. — Я на это не полагаюсь!..

— Тогда, выходит, Божо не верят, — печально сказал Божо.

— Божо я верю, — попытался утешить его Бранко, — и много больше б ему верил, но что поделаешь, если я некоторым, что рядом с Божо, не верю. И сам Божо им не поверил бы, знай он их получше. Если ты сам их знаешь, вряд ли скажешь, что у их винтовок чистые стволы, а могут ли быть счастливыми винтовки, если стволы у них нечистые?

— М-м, — замычал Божо и отступился.

— Вот так-то, — подытожил Бранко. — Все мы как надо понимаем друг друга.

Станко закашлялся, предвещая приближение неких переломных событий, важность которых понимает только он один. Закашлялся и я, чтобы показать ему, кое-что еще за горой имеется, а не только то, о чем он знает, чтобы и тут не дать его слову оказаться последним. Он мне пригрозил смехом, я ему отвечал той же мерой да еще с добавкой. Лексо на своем седле заверещал тонким пронзительным голосом, словно под гусли:

— Помоги, господи, несчастным сербам, давно друг друга не резали!

— Резали — не резали, — подхватил Машан, — там известно станет!

— О люди, не делайте беду еще горшей, — простонал Лексо.

— Известно станет, кто приглашал коммунистов и пиры им устраивал, — пригрозил Машан.

— Не пугай, знаю я, — ответил Лексо, — ты до самого Берлина звон устроишь.

— Улучил минуту, когда меня дома нету, чтоб задобрить телохранителей Моши Пьяде и на дармовщинку пройти, — говорил Машан. — Давно примечал я, ищешь ты связь с ними, вот и дорвался. Сгодилась бы тебе эта связь, если придет их царство. Да не выйдет, мастер, не позволю я так запросто! Я всегда ненавидел спекулянтов, а если на обе стороны шуруют — тут уж нет ни человека, ни брага, ничего нет, самый обыкновенный нуль, и за такое вот угощение получают бесплатный билет до Бара в те домики, за колючей проволокой.

— Знаю, знаю, — закаркал Лексо, — если нет у тебя кровного врага, твоя же мать тебе его родила.

Голосом, полным желчи и радости, что ему больше не приходится этого скрывать, Машан сказал:

— С этим билетом можно и до Скадара доехать.

— Ясное дело, — ответил Лексо, — главное, чтоб тебе здесь место осталось.

— А можно и в Италию угодить.

— Останется тебе, останется, — расширяйся.

— Только возврата не будет. Оттуда нету. Кто попадет — костям его там лежать.

— Понятно, хоть себя осчастливишь, когда обездолишь моих сироток.

Машан хотел продолжать, Божо приглушенно на него цыкнул. И Станко понизил голос — пытается внушить Машану, что не стоит похваляться связями с итальянцами. Пока они спорили и перешептывались, Бранко пересел на табурет к софре, взял ложку, жестом велел Лексо начинать и после него зачерпнул сам. Это и меня привело в чувство — я уж и позабыл, ради чего здесь, и почему-то даже вообразил, будто ожидание и взаимные уколы должны продолжаться до судного дня. Бранко положил ложку, оперся дулом винтовки на софру и взглядом велел мне приниматься. Так мы и пошли по очереди — один за ложку, другой его охраняет. В этом тоже свой прогресс есть, не так, как в прошлом — пока Колашин у турок был: косец косит на лугу, ружье через плечо, другой в засаде поджидает, чтоб хотя бы за него отомстить; выходит, у нас и без турок есть кого опасаться. Неуклюжее вначале, оборванное, можно сказать, и несоединимое одно с другим обкатывается и упрощается: идет, подстраивает человек себя изнутри, вливает сам в себя основу для решительности, твердости характера, чтоб можно было голову поднять, когда потребуется, а такое требуется у нас часто. И как раз в тот момент, когда я вот так почувствовал, что это за субстанция, придающая блеск и краски взлету наследственного геройства, за который наших предков подчас кое-кто даже хвалил, показалось мне, что у Лексо дрожит ложка в руке.

Вгляделся получше: не только рука у него дрожит, но вовсе это и не Лексо — не тот средних лет мужчина, что был, вдруг стал он жалким стариком с лохмами седых волос. Подрагивают у него уголки губ, и рот вверх-вниз открывается — и от этого кажется, будто он сам себя допрашивает, нашептывая какую-то песнь из коротких строчек, и сам себе подмигивает после каждой строчки. Или такое, или старается справиться с собой, чтоб не заплакать. Посмотрел я ему в глаза: слезы их уже замутили, потушили, в любую секунду могут прорваться воплем или стоном. Отравился он, подумал я про себя. Отравился чем-то до ужина, и не едою. Или по крайней мере не этой, потому что, окажись в каше яд, мы с Бранко валялись бы уже замертво… В деревне опять залаяла собака. Все та же самая, мне кажется, я ее давно знаю, хотя никогда собственными глазами не видел. Готов об заклад биться, грязная собачонка, с желтой шерстью, коротконогая и пузатая — я ненавижу ее и даю себе клятву, если удастся выбраться живым, убью первую желтую собаку, какая попадется на моем пути. А Станко, наоборот, обрадовался, услыхав лай.

— Вот они наконец, — воскликнул, — слава богу и всем святым!

— Вроде они, — недовольно забурчал Машан. — Могли б и поостеречься в самом деле.

— Пусть их, пусть, только б пришли, — ответил Станко, — ух, как я теперь… — Он в нетерпении потирал руки, точно готовясь растереть нас в порошок своими ладонями.

— Как ты их горячо ждешь, — говорит Божо, — а я вот сказал бы, что не они это.

— А кто же?

— Не знаю, кто-то другой. Идут люди по своим делам.

— Ну спорим! Вот, по пять тысячных — деньги Грле!

— Знаю я, Станко, есть у тебя деньги, только не надо все время хвастать.

Вранко толкнул меня ногой под столом:

— Гранаты с ремня отцепил?

— Отцепил, столько-то я понимаю.

— Проверь запалы, чтоб наготове было.

— Врет Станко, нету никого. Ему б хотелось побахвалиться, будто он нас выставил без ужина.

— Ты их проверь — не знаем мы, врет он, нет ли.

— Все готово. Еще чему меня научишь?

— Вот не дают нам ужинать.

— Как не дают, когда ты полмиски опорожнил.

Он глянул и удивился:

— Смотри ты, а я и не заметил.

У Лексо выпала из рук ложка, звякнула по софре и свалилась вниз. Вздрогнули мы, тс и другие, сжимая оружие, нервы и все прочее — чтоб не начать раньше, чем нужно, и чтоб другие не опередили, решив начать. Только Лексо остался недвижим как пень. Не полез за ложкой, не приходит это ему в голову, просто позабыл о ней, нет до нее дела — бормочет, призывая проклятия на чью-то безумную голову и мученически вращая глазами. А лицо словно после драки: покрыто неровными пятнами, где бледное, а где синее. По лбу стекают капельки пота, собираются в ручейки, которые, расширяясь, сливаются воедино и, скатываясь вниз, мерцают, устремляясь через усы и через трещины верхней губы в раскрытую яму рта. Волосы в колтунах и косицах, он ощущает их как нечто чуждое, давящее. Пытается левой рукой их убрать, и, видно, при этом его что-то изнутри обжигает или кусает — стремительно прячет руку под мышку и, крестясь правой рукой, шепчет, кровожадно скаля зубы. Бранко уставился на него, почувствовав, как в нем закипает нечто, готовое вот-вот перехлестнуть через край.

— Опять у тебя болит? — спрашивает его.

— Это похуже, чем болит.

— Как похуже?

— Этого терпеть нельзя.

— Все терпеть можно, когда приходится, — сказал Бранко. — Пройдет.

— Пройдет?.. Да навряд ли! Видишь, он готовится меня оседлать.

У Бранко рука чуть сама по себе не поднялась перекреститься:

— Кто готовится оседлать?

— Тот, вон тот, знаю я его!.. Вы о нем ничего не знаете, хотя думаете, будто знаете все. Ни воевода, никто не знает, какую муку мученическую я испытываю и борьбу веду. Узда у него, он подкрадывается со спины, чтоб через голову мне ее набросить. Мало оседлать, потому что я его скину, а вот будет узда — сможет он меня вести куда хочет. Сперва поведет меня на чердак, знаю я его хитрости и уловки, чтоб я с чердака бил вниз — будь что будет: убью брата своего, позор мне и мука; а не убью, так он меня сразит. — И опять он начал дергаться, закидывая руку за голову: — Видишь, как остервенел, не могу защититься.

— Не вижу я, — сказал Бранко, — нет тут никого.

— Конечно, где тебе видеть, не позволяет он себя видеть.

— Да кто он-то?

— Тот самый, известно кто. Я-то хорошо его знаю, чтоб ему пусто было — это все он затеял.

— Машан, что ли?

— Машана он наслал, и вас, и их. Вам всем его не видно, а я могу его различить, когда враз зажмурюсь: вон он одной ногой оперся на луку седла и скалится — ждет, когда начнется парад.

— Что здесь за парад должен начаться?

— Ждут только главного знака. Все настороже, нос выставили, уши подняли, чтоб упредить друг друга, а не видят, что это у них способ обогнать самих себя. Может, и видят, а не могут ничего — некуда назад!

— Это тебя малярия бьет, — сказал Бранко.

— Он еще не схватил меня, отбиваюсь я, а сил боле нету.

Бранко посмотрел на меня.

— С головой у него беда, — говорит.

— Это у меня беда? — с печальной укоризной спросил Лексо.

— В голове что-то, — попытался смягчить Бранко, — не все так, как нужно.

— А у кого как нужно? Ни у кого, — сказал Лексо раздумчиво и собранно, и я понял, что все предшествовавшее было шуткой. — А в голове у меня не беда, а излишек. И у тебя излишек в голове, и у тех, что пришли. Да и как не быть излишку, чтоб голову от него разнесло, когда все норовят друг друга уму-разуму научить? Вот так-то, чего удивляешься? Набежали с разных сторон, должно быть, подгоняли их великий бог Саваоф, что на небе, и святой Иоанн, и святой Петр, святые Илья и Пантелей, и святой великомученик Стефан, и великие святые архангелы Михаил и Гавриил, и все круги небесные с тридцатью тремя святителями. Одни — с одной стороны, другие — с другой: круши, налетай, убивай, лупи, отнимай, забирай, пока у жеребца причиндалы его не отвалятся. А жеребец, известное дело, — народ это. Народ сербский и французский, семьдесят семь других народов, только немцы не народ, а сплошь армия. Так их Гитлер устроил, что чуть кто из пеленок выглянет, знает, где для него винтовка, и сразу берется убивать заложников и всех кого ни попадя. Поэтому их любой боится и на их сторону склоняется, и хотя бы человеком был, жалеть бы не пришлось, а то все поганые бездельники, что с той, что с другой стороны, мотыги побросали, взялись друг друга гонять. Один уступать не хочет, только б ножку подставить другому; норов не позволяет уступить — лицом почернеет, чуть не по его воле будет, точно и вера его в воду, в землю уйдет и исчезнет, если не по его пойдет. Не желает, не хочет, чего уступать, когда ему ни до кого дела нет? Когда он на других переложил то, что болит и отчего кожу печет, — пусть другие мучаются со скотиной, с пахотой, и чтоб удобрить и приправу какую купить — капусту, там, фасоль, ячмень, или смолоть, — дети, бабы, батраки, старые люди, есть они, пусть мокнут и тянут, как клячи, а он только знай вышагивает на парадах и монетами позвякивает, винтовку носит, трубу эту поганую из железа на плече, и ствол вниз, тот, что для баб; и колет и славу собирает от села до села, — святые Илья и Пантелей, помогите мне и защитите меня от такой напасти, что умножилась и кругом все заполонила!.. Легко так, господин мой и юноша юный — я бы тоже так сумел…

— Что бы ты сумел? — спросил его Бранко.

— Вот то самое, такие дела, — сказал Лексо.

— Много ты тут дел намельчил, не знаю, сумел бы.

— Винтовку на плечи, усы навострил и бегом.

— Это тоже не просто, — сказал Бранко.

— Ну, куда как трудно, острие кверху, острие книзу, и бородищу вперед, или там звезду пятиконечную, или еще какое иное чудо на шапку поставить, а все прочее стоймя стоит, и тут обедай задарма, там ужинай без затрат, бабу прижми, отбери у того, кто защититься не горазд, что тебе за дело, у кого что болит и кто чего боится! Одни талдычат, будто они за справедливость, точно им от деда остался такой завет, чтобы как раз им дарить миру эту справедливость. А те, другие, будто для спасения народа — о спасите меня, божьи угодники, и ты, преблагая богородица, и ты, святой Илья, святой Юлий, святая Параскева Пятница, если можете, спасите меня от незваных моих спасителей и самозваных делителей справедливости, которые сперва себе намелют, а остальным, которые не геройствуют, а пыжатся, и тянут, и бьют, и катятся вниз-вверх, туда-сюда, будет не будет, и все это моей и моего ближнего разнесчастной головушке, которая должна все терпеть, коль не может себя защитить и некуда ей податься, кроме как в лес или за колючую проволоку…

— Кой черт тебя заставил звать нас на ужин? — взорвался Бранко, бросая ложку.

— Тс, не поминай его, — испуганно прошептал Лексо. — Один из них заставил, не знаю какой.

— Ты б молчал, как другие, прошли мы — и вся недолга!

— Не позволил он мне молчать, не для того вывел из дома, чтоб молчать.

— Вывел? — удивился Бранко.

— Выманил, потому что он тогда перед домом был.

— Был бы он там, я б его увидел, — сказал Бранко, — выдумываешь ты что-то.

— Его видят только те, чей глаз привык к его обличью, а таких здесь мало. Он и одет так, что его не видно, снаряжен так, что недоступен людскому глазу. Изобрел все и притворяется вещью — кучей хлама, ненужного сору: будто из коры дерева, будто из тыквы, сплошь заплаты да лоскутья, все в клочьях. И не вместе, а растягивается в стороны.

— Что растягивается?

— То чулок, то рукав на локте. Так он и передвигается, вытягивая одно и целиком переселяясь в ту сторону. Перетекает в трубку, что вперед вытянул, навроде у него вода внутри. Так оно и есть, только вода та черная.

Бранко посмотрел на меня.

— Ты чего понимаешь?

— Отчего нет? Все ясно.

— Сбрендил?

— Почему сбрендил? — это я чтоб его подначить.

— Ну, тогда я сбрендил, — вспыхнул Бранко.

— И заплата на заплате, — добавил Лексо.

— Значит, тебя нищий выманил.

— Никакой не нищий, — возразил Лексо, — а вовсе тот, чье имя не называют. И лучше, что не называют, потому что оно неведомо. И мы неверно думаем, будто там все, как кому угодно. Нет же, ей-богу: там тоже шли бои, как у нас. Были у них призраки, что за справедливость, и другие, что только утверждали, будто за справедливость, и бились око за око, потому страх в них остался — и еще какой. И тогда они закон приняли, а те, другие, стали искать дырку в законе, а поскольку за все полагается наказание — стоять у котла, при дегте и возле тех, что мучаются, и когда непрерывный рев кругом, — перешло у них в привычку выдумывать другие имена, и неизвестно, кто что спроворить может, а нельзя его обвинить, потому как, чье имя помянешь, всегда найдет себе отговорку. Так вот и достигли они не то чтоб полной справедливости, а того, что не стало жалоб и суду нечего делать. Нету их, потому что кто же настолько спятил, чтоб жаловаться, если неизвестно на кого, только напрасно он пенять станет, и попусту пропадет его такса…

— Странно что-то, — сказал Бранко.

— Это только кажется странным, потому что верно придумано. Ну вот, например, ты — такой герой и к тому ж грамотный, — знаешь ли ты, кто из непомянутых вас обоих заставил сегодня подняться и сюда привел? И почему он именно сегодняшний день избрал, а не вчерашний или позавчерашний! Или брата-небрата моего Машана, у которого нету иных дел, разве что придумывать, как бы меня прогнать с отцовского надела, какой из них заставил его сперва уйти в горы, а тут и вернуться? И не просто вернуться, этого ему мало было б для его умысла, — не нашел бы он у меня гостей в доме, не было бы свидетелей и очевидцев. Поэтому они так устроили — не один, — будто Машана видели, как он поднимался в гору. Видели и видели, и это не имело бы последствий, но мастер схватил их, должно быть, за космы схватил, оседлал и взнуздал, чтоб они не пошли каким иным путем, по своим делам, а подстегнул их и прямо ко мне привел, чтоб сказали они мне: «Можешь сегодня отдохнуть, нету Машана, чтоб за тобой следить, ушел он в горы, женушку свою поутюжить и погладить — плотью ее утешить…»

Голос у него хриплый, изменчивый — захохочет внезапно и беспричинно, а то вдруг опускается до шепота. Все умолкли — и хозяйка и девушки. Заметили, как и мы, что-то случилось, рухнуло, и рушится, и гибнет дальше, только никому еще не ясно, что сделать-то. Молчат те, по ту сторону, на Машановой половине, и кажется, будто их вовсе здесь нету. Испугался я даже, как бы они ненароком не выбрались сквозь решетки окна, на чердак поднялись по крыше — поджидают нас во мраке перед домом… Такова жизнь, играет с нами; повеселел я, услыхав голос Станко:

— Это им Лексо проповедь читает, чтоб платы с них не брать за свою похлебку.

— Что-то он частенько меня поминает, — сказал Машан.

— Не иначе, к звездам тебя приковывает, — усмехнулся Станко.

— Ковать-то кует — не знаю только меня больше или дьявола.

— Тошно мне, — прошептал Бранно.

— Объелся ты, — упрекнул я его.

— Не от еды, от него, — он указал на Лексо. — Не могу больше слушать.

— А мне любопытно, — сказал я, чтоб отомстить ему за то, что втянул он меня в эту историю. — Я и не подозревал, сколько рассказов у этого Лексо заготовлено, фантазии и прочего. Он похож на стрелка, что наугад палит во тьму, а все равно — иногда попадает! Да попадает в яблочко, будто видит. Разговоры эти для меня точно гусли ладные. Давай здесь переночуем, отчего нет? Поздно другой ночлег искать, а мне надоело каждую ночь спать под открытым небом…

Он обеспокоенно посмотрел на меня.

— Уж не заразился ли ты?

— Нет, меня такая зараза не берет.

Он глаза выпучил.

— О чем ты это?

— О сумасшествии. Я точно знаю, что ко мне не пристанет.

— Сумасшествие не пристанет?.. А откуда ты знаешь?

— Если за два года ты меня не заразил, то от него за одну ночь ничего не перейдет.

— Не болтай, — выдохнул он, — подумай лучше, как нам выбраться отсюда.

— А не стыдно убегать?

— Нет, раз мы поужинали.

— Значит, все ради ужина?

— И убегаем мы не от оружия, а от этого, другого чуда…

— А поскольку мне убегать именно сейчас неохота, то давай-ка ты первым…

— Сперва я их запах уловил, — принялся за свое Лексо, — а это всего важнее и самое главное. И вот почему это самое главное: обличье свое он изменить может, когда захочет и когда ему понадобится, а запах нет. И баба может видом перемениться, особенно пока молодая, хоть ненадолго, чтоб ее узнать нельзя было, и это не без причины и не без связи — баба и артист, и купец, все в каком-то родстве с этим отродьем оттуда. И музыкант, цыган, певичка, как и некоторые мастера, что работают по олову, золоту и серебру, — все это одно племя: золотые горы сулят только, чтоб тебя заманить. Все он может переменить: одежу и годы, волосы, походку — все, что видно и что глаз или ухо обманет. А запах вокруг него, толстая перепонка запаха повсюду с ним — смердит он паленым, шерстью, и рога у него, и кишки неочищенные, когда сгорает. Без этой перепонки из запаху он не может дышать, как рыба без воды обходиться не может, потому у него и в голове нет причины менять свой запах. Давно они учуяли, что я эту их невзгоду да неволю уловил, поэтому и обижались на меня, и вокруг вертелись, крутились туда-сюда, все ближе и ближе ко мне.

— Чтоб тебя поймать? — спросил Бранко.

— Чтоб в дом пробраться.

— А сегодня пробрались?

— Да и сегодня б не пробрались, да вот жена — и тут, видишь, без связи не обошлось — козьи копытца палила, пошли бог и сонмы небесные, чтоб ей собственные копытца так припалили!.. Опаливала она их, а кругом вонь, им это на руку — чтоб свой запах через этот провести, а я б его не заметил. Потому и прозывается Опалён, из четверки главных: опалил он избушки в горах, сжег сено и солому, все, что было, осталась скотина без корма. А другой Сатанаил: он самый сильный, зато медленный и прихрамывает на одну ногу, самому себе тяжкий, а о других и не говори, с усами до плечей, так ты в лед и превратишься, чуть он на тебя глянет. А третий у них Разрывайло — самое имя его говорит, каков он и чем занимается. Эти двое в великой любви между собой, но только пока не раздерут друг друга: потом, когда они схватятся, — пойдет кровь с дерьмом и по нашим местам. Не позабудь четвертого, того самого, который устроил, чтоб вы здесь кружились, а встречаясь, душили друг друга, точно злодеи. Я и прежде думал и верил, что вы злодеи, но не высокого племени, от которых меньше воняет; и сами вы не знаете, что вы такое. Зло у вас всегда удается, даже когда не хотите вы его творить; но если вы случаем пожелаете добро сделать — чаще всего это у вас не выходит. Пойдете кого спасать, у вас нога оскользнется и набредете на кого другого… Но больше это неважно — вот сеть и замкнулась…

Страх мгновенной болью вырыл у меня борозду на спине вдоль позвоночника. Оглянулся — вздрогнули и остальные от этих слов и замерли, потрясенные. Бранко озирается и, словно спеша куда-то, спрашивает:

— Какая сеть?.. Где замкнулась?..

— Разве не видишь ее на дверях?

— Ничего там нет.

— Это тебе кажется, будто нет.

— Ночь у дверей, — сказал Бранко. — Темнота, ветки, тени пляшут у порога, никакой сети.

— Это тебе кажется, будто тени, а на самом деле — сеть. И не одна, а много. Одна сеть — вокруг дома, другая — вокруг деревни Крушье, третья — вокруг Котурачи и целого племени, а четвертая — вокруг всей Черногории. И так постоянно. Выберешься из одной, поджидает тебя другая, третья, десятая. И каждого такое ждет, тщетно избежать надеется.

— Ничего такого нет, — сказал Бранко.

— Нет в твоем оке силы, чтоб ее увидеть.

— Да не ври ты, не позорься, — говорит Бранко. — В старые годы начал завираться без нужды. К чему тебе?

— Это ты мне говоришь, будто я вру?

— А если не врешь, покажи мне, где ты ее видишь!

Лексо шевельнулся, пытаясь встать, но почему-то передумал и остался на месте. Пока я наблюдал за теми, Бранко сумел заставить его встать. Приподнялся Лексо с седла, точно утомленная клушка с яиц, и пошатнулся. Надулись у него штаны сзади — перья, солома, стружка падает оттуда, будто не живой он человек, а набитое чучело. Вяло и неуверенно, словно пробуждаясь от долгого похмельного сна, направился к двери. Под его прикрытием, готовый в любую минуту стрелять, поднялся Бранко. Вместе дошли они до двери, смотрят на дверной косяк и в ночь по ту сторону. Лексо рукой показывает края сети — Бранко озабоченно разглядывает их, покачивая головой. Я невольно приподнялся, пялю глаза на то, что на мгновенье становится видимым, а потом вновь исчезает. Знаю, нет этого и быть не может, а все кажется мне, будто существует нечто отделяющее нас от окружающей тьмы. Разумом понимаю, ничего нет, да только не нахожу подтверждения и поэтому начинаю верить, будто на самом деле существует сеть, которую я разрываю своим взглядом и которая восстанавливается, чуть я отведу глаза в сторону. И остальные тоже всматриваются, чудится им, будто мы колдуем, — ошарашенная хозяйка, прижав кулаки к вискам; Станко, переступив одной ногой через порог; Грля голову вытянул и глаза раскрыл, чтоб получше видеть.

Толкнул я Бранко сквозь эту сеть и нырнул следом за ним в темноту. Станко что-то тявкнул нам вслед, ответил ему пес по соседству. Лай передавался от собаки к собаке, поднимаясь от деревни к горам. А с гор он устремился к звездам.

Все дальше

Если во влажной глине сточной канавы у обочины дороги выдавить рядком буквы: ГАГО, БОЛЕ, ОЛЯ, ДИНАН — или какие-нибудь выдуманные имена, а потом в углубления насыпать чешуйчатого артиллерийского пороху и зажечь восковой спичкой, украденной на кухне у Джукиной матери, возникают и пышут пламенем красноватые и золотистые буквы, именуемые «рекламой», и день этот завершается как праздник. Взрослые подходят и уходят, иногда останавливаются посмотреть, полюбоваться этой красотой, но у них вечно не хватает времени, а может, и воображения, чтобы насладиться от души, и, уж конечно, в голову не приходит спросить у ребят, откуда у них порох. Не интересуются этим и итальянцы: им все некогда, они только и знают, что восклицать «брависсимо» да стрелять глазами в девушек и вскрикивать, заметив красивые ноги, а поскольку им любая нога красивая, стоит ей показаться из-под юбки, то они уже осипли от выкриков. Но горланят по-прежнему, не обращая внимания на то, что сипят и что дети таскают порох из склада боеприпасов.

У склада выставлен часовой, он держит винтовку на плече и топчется на месте, как лошаденка у постоялого двора. Время от времени прохаживается перед обитым серой жестью хранилищем. Потопает по траве и возвращается, но еще ни разу не удосужился заглянуть за склад, туда, где кустится загаженный солдатами терновник. Ребята подбираются именно с этой стороны, озираются, хотя нужды в том нет никакой. Или Боко Безрукиле наблюдает с пригорка, или Джука — с каменной ограды перед домом, а из сада — то Гаго, то Боле. Порох доставал обычно Дикан, поскольку у него самые длинные руки. Раньше было легче, это удавалось и Оле, и Джуке, нужно было только отыскать лаз под стеной, и можно нагрести пакетиков с порохом сколько душе угодно. По мере того как дальше катилась осень, руку приходилось засовывать все глубже. Однажды даже длиннорукий Дикан не смог ничего подцепить, напрасно он извивался и кряхтел, все равно вернулся ни с чем. Разыскали крюк, какое-то время добывали порох с его помощью, но вот прошло уже целых три дня, как они постились, довольствуясь обычными, густо дымящими деревенскими кострами, прежде чем Боко придумал расширить подкоп под стеной, чтобы Гаго мог забраться.

Поскольку экономить они не умели, то вскоре пришлось залезать в склад не до половины, а целиком. Для Гаго это не составляло труда, но однажды он задел и свалил что-то тяжелое, звякнувшее, а в следующий раз, пока шарил впотьмах, чьи-то грубые лапы схватили его за шею, сдавили и поволокли, а он визжал и изо всех сил вырывался. В конце концов его вытащили на поляну перед складом и дали волю кулакам. Так как Боко, Дикан и остальные, едва заслышав крики, дали деру, не было никого, кто мог бы подтвердить, что порох он брал для «рекламы», просто поиграть. Хотя и в этом случае ему не поверили бы, сказали бы: какая еще игра!.. До игры ли, когда партизаны отрезали и блокировали Никшич и, что ни день, в три часа палят из какой-то пушчонки?.. Может, только они еще не прочь поиграть, но уже никак не дети. Да и нет теперь детворы, сказали бы они в заключение, все это банда переодетая. Такие детки Кошчака убили, причем так укокошили, что он и не пикнул, а вместо венка дохлую собаку на могилу бросили…

Иными словами, никакие это не дети, а сущая напасть. Поэтому Гаго, как имеющего прямое отношение к этой напасти, — за руки и за ноги, голова при этом свисала вниз, а полы куртки волоклись в пыли — перенесли в помещение к карабинерам и отдубасили еще раз. Потом позвонили кому-то по телефону. Явился переводчик, Миюшкович, но он не смог или не захотел ничего поведать о родных Гаго, тогда вызвали другого переводчика, Трипа, и он рассказал, что отец Гаго на той стороне, мать — в тюрьме и что дома одна бабка, преопаснейшая старушенция, из тех чванных аристократов, что, кроме себя, презирают все и вся… На основании этого он заключил, что Гаго не случайно взялся воровать именно артиллерийский порох, значит, благодаря ему партизаны получали заряды для пушки… Уже засветились лампы, когда наконец все почувствовали, что устали, и когда Гаго охрипшим голосом, едва ворочая распухшим языком, прокричал:

— Хочу домой!

Все это ему порядком надоело, к тому же он считал несправедливым, что его оторвали от друзей и ему приходится за все расплачиваться. Главный карабинер кивнул головой и невесело, словно дразня, поддакнул:

— Домой, домой.

Двое вскинули на плечи винтовки и поставили Гаго между собой. При помощи нескольких итальянских слов, которые ему удалось выучить, Гаго попытался объяснить им, что беспокоиться о нем не стоит, он хорошо знает, где его дом, и может дойти сам, темноты не боится. Один из карабинеров, не дождавшись конца объяснения, сцапал Гаго за шиворот и выволок за порог, препротивный такой дядька, нашел время показывать силу на ребенке!.. От двери Гаго направился было в сторону дома. В тот момент, когда он хотел дать стрекача, тот же карабинер схватил его пятерней за шею и толкнул в противоположном направлении. Напрасно Гаго доказывал, что его дом не там, а в сторону Расток, карабинер не отвечал, делая вид, будто знает лучше. Повели его проулками, о существовании которых Гаго даже не подозревал, мимо старых домишек, пропахших торфом, через какой-то незнакомый город, бедняцкий, с кривыми заборами и все дальше, дальше. Возникали из тьмы насупленные башни, пустынные, а может, населенные призраками, на некоторых из них ветер громыхал дверьми, а сквозь глазницы окон проглядывали звезды. Он испугался, как бы его назло не бросили здесь. Поэтому обрадовался, когда они очутились перед столбом с лампочкой наверху, а потом двинулись по дороге, минуя какие-то деревушки с мигающими огоньками. Остановились у странного здания с двумя часовыми у ворот. Гаго решил, что его не поняли, заикнулся было, что хочет домой, к бабушке, и что он голоден. Потом не выдержал и расплакался. Конвоир, который не трогал его, принялся утешать, вытер ему слезы и стал растолковывать, мешая итальянские и сербские слова, что дом его теперь здесь, тут находится и его мать. Он поверил, вбежал в дом. Из коридора по привычке свернул налево, хотел сразу на кухню — думал, там мать, а значит, найдется и что-нибудь съестное. Пока безуспешно дергал за ручку двери, его настиг какой-то хромой оборванец, без винтовки, без шапки, но тоже взялся изображать из себя власть: схватил его за ворот и втолкнул в мерзкую комнату, набитую мужичьем, все стали изумляться, выспрашивать, откуда он и что натворил…

Луци

С тех пор ежедневно по утрам и вечерам он слышал, как мать бранится в коридоре женского отделения тюрьмы, а какие-то женщины, прачки или что-то в этом роде, склочницы с визгливыми голосами, поддерживают ее. Ссоры с более сильными вызывали у Гаго страх, и, пока они продолжались, мальчишка дрожал, сердце у него замирало, стоило кому-нибудь из тюремщиков в конце коридора заорать и загреметь прикладом. В такие моменты мать, будто догадываясь, что он боится, кричала, невидимая, словно из тьмы:

— Не бойся, Гаго, наши все ближе!..

Крестьяне, которые поначалу радовались, заслышав это, стали терять всякое терпение и надежду. Седовласый Симо Урдулия с торчащими в разные стороны усами мрачно изрекал:

— Черта с два!.. Не ближе они, а все дальше, вот попомните меня!

Между этим «все ближе» и «все дальше» препирательства длились до самой зимы, когда возобладало-таки второе. Прослышали, что националисты под командой полковника Байо Станишича прорвали кольцо окружения и открыли дорогу на Подгорицу. Оттуда прибыли итальянские грузовики, чтобы вывезти заключенных, пока новая блокада не прервала пути сообщения. Женскую половину тюрьмы тоже эвакуировали. Увидев мать, Гаго бросился к ней через двор, часовые подняли крик, женщины ответили, крики с обеих сторон схлестнулись.

Ошарашенный перепалкой, Гаго вначале не обращал внимания, куда их везут. Потом стал замечать: вокруг скалы, нагой, уродливый кустарник в колючках. Вскоре они спустились в долину, обнесенную со всех сторон колючей проволокой, затем въехали в город с такими же проволочными заграждениями у самых домов.

Как ни странно, в башне Рогошича, где все не могли отделаться от страха, Гаго чувствовал себя лучше. Черный Луци, надзиратель, назначил его разносчиком. В его обязанности входило помогать по кухне, передавать в камеры пищу, которую приносили родственники заключенных, а потом собирать пустую посуду и относить к воротам. Чтобы он мог выполнять эту работу, Гаго дали старую солдатскую гимнастерку, которая закрывала ему колени, напоминая плащ с подвернутыми рукавами. Так или иначе, теперь он обходился без оборванных крестьянских кацавеек и безрукавок, которые одалживали ему, чтобы не замерз. Был он, правда, бос, но к этому привык, а пол в коридоре был ровным и гладким, к тому же его подметали здоровенной березовой метлой, так что Гаго мог не опасаться наколоть или ушибить ногу. Снуя по двору к воротам и обратно, он часто замечал мать в окне женской камеры, та махала ему рукой, смеялась, радовалась, что видит его, оттого, наверное, и скандалила теперь редко. Впрочем, с тех пор как сюда попали, она совсем не ссорится. Для него день стал короток, заполненный делами, беготней. Немаловажны для Гаго запахи пищи, распространяющиеся из посуды, которую он разносит и передает заключенным. Пахнет вареным каштаном с приправами — и засвербит нёбо, каждый раз в одном и том же месте; коли принесут тушеную фасоль — она еще издали щекочет кончик носа, а уж вблизи — слюнки не удержать. Сама возможность ощутить эти запахи кое-что значила, но ему теперь нередко и перепадает: где уклейка, где кусочек карпа, а то, глядишь, и ломтик сыру, кружок колбасы или глоток-другой понравившейся ему пищи. Еще не было случая, чтобы он просил, на это попросту нет времени, да он и постыдился бы, однако люди сами как-то догадываются, чего ему хочется, и угощают.

Бывает, отлучается кто-нибудь из охранников, принимающих и просматривающих передачи, и именно в этот момент у входа в тюрьму, как сговорившись, скапливается много народу. Пока толпа не схлынет, передачи поручают проверять Гаго. В этих редких случаях он хмурится, напускает на себя серьезность и озабоченно водит ложкой по дну какой-нибудь посудины с салатом или супом, следит, чтобы в этой пище, боже упаси, не передали заключенным записку либо напильник — перепилить решетку. Поскребет, ничего не обнаружит, кивнет головой и тоном Луци, повторяя его жест, разрешает:

Боно, боно, хорошо, хорошо, можно — неси туда! — и мчится через двор.

До сих пор, сколько ни проверял, ни разу ни на что не наткнулся. Да и другие тоже, поэтому он был уверен, что проверку устраивают порядка ради или просто из желания досадить заключенным, но уж никак не надеясь в самом деле что-нибудь обнаружить. И все-таки однажды именно ему что-то попалось, и этого было достаточно, чтобы случилась беда. Где-то по пути в Цетинье был ранен и захвачен в плен партизан, родом из окрестностей Подгорицы. Его отправили в больницу, там промыли рану, перевязали и доставили в тюрьму, причем поместили в камеру-одиночку, чтобы не разговаривал с другими заключенными. Этому раненому парню кто-то принес синюю кастрюлю кислого загустевшего овечьего молока. Гаго провел ложкой по дну и вздрогнул, почувствовав что-то постороннее; поспешил отнести кастрюлю. Не исключено, что его выдала торопливость, а может, так хотел случай, но Луци окликнул его, когда Гаго уже мчался по двору, и спросил, проверил ли он кастрюлю.

— Я смотрел, все в порядке, — ответил Гаго и побежал.

— Нет, иди-ка сюда, — рявкнул Луци. — Я посмотреть!

У Гаго подкосились ноги. Будь открыта хоть одна камера, он не расслышал бы. Теперь же пришлось оглянуться и повернуть назад. Медленно идет, надеется на чудо, которое могло бы его спасти, вот и хочется дать этому чуду время для спасения. Решил поторопить его, но споткнулся, кастрюля выскользнула, он приземлился на ладони и увидел, как молоко вылилось и показалось что-то маленькое, вроде коробочки из-под аспирина, сразу же обратив на себя внимание. Луци схватил коробочку, оглядел, потом взглянул на Гаго, поднимавшегося с земли. Впился в него скорей зубами, чем глазами, схватил увесистую березовую метлу, которой подметали двор, и замахнулся, того гляди переломает ноги.

Бандидо! — закричал Луци, давая знак остальным.

От метлы Гаго увернулся, но не более того. Сбежались охранники, даже не зная, что произошло; оставили свои посты принимавшие передачи, все кинулись на него. Замахиваются, бьют и при этом еще спрашивают:

— Ворует?

— Украл?

— Наверняка что-нибудь слопал!

В окне женского отделения взвизгнула мать, будто ее на жаровню поставили. Ее стенания подхватила придурковатая Зора, вообще слывшая любительницей поголосить. Раскатились многократно усилившиеся вопли, визг, стук в дверь, требования принести воды, вызвать врача, точно кто-то умирает. Раздался свисток, звякнул запор — это Луци прислал карабинеров с винтовками навести порядок. Ругань, крики слились с плеском воды и грохотом дверей, послышался вой с мужской половины тюрьмы. Гаго, всего в синяках, втолкнули в ближайшую камеру, и шум быстро пошел на убыль.

Лишь тогда Луци рассмотрел, что было в той злосчастной коробочке. Оказалось — письмо, когда прочли, выяснилось: кто-то сообщал раненому, что постараются его спасти, а сигнал к началу операции он увидит на башне с часами. Луци приказал охране сделать вид, будто ничего не произошло. Продолжали принимать передачи. Сами разносили их, даже услужливее, чем раньше. Потом собрали пустую посуду и вынесли за ворота. Стояли и наблюдали, кто возьмет синюю кастрюлю, но человек как в воду канул, оставив кастрюлю им на память.

Через два дня раненого увели, якобы намереваясь перевести в госпиталь. У Циевны его расстреляли, и это стало первым исключением из их практики — сначала раненого вылечить, судить и лишь потом ликвидировать. Луци еще раз избил Гаго, вызвав этим новый взрыв возмущения, затем его вместе с матерью посадили в первый же грузовик, который отправлялся в лагерь, находившийся в Баре.

У моря

Оказалось, что Бар даже не напоминает город, каким был, к примеру, Никшич, — всего-то два ряда бараков, окруженных проволочными заграждениями и маячившими на постах часовыми. Никого не видно и не слышно. Даже собачонка не залает, кошка не пробежит, только кружит воронье да перед ненастьем пронзительно кричат чайки. Ночью невозможно уснуть из-за часовых, которые непрестанно перекликаются: «Сентинелла нумеро уно, Сентинелла нумеро дуо», и так по цепочке до самой горы. Иногда эта разноголосица перемежается ударом далекой волны о скалу. Говорят: «море», и всем кажется значительным то, что прибыли к морю, хотя даже не видели его, поскольку днем оно заслонено бараками, а привезли их ночью. В бараках — соломенная труха, полуистлевшие одеяла, темные доски нар и красноватые насекомые, которых деревенские называют «рыжими», а горожане — клопами.

Согласия в бараках нет и в остальном, целыми днями тем только и заняты, что стараются переговорить одни других, относятся к противной стороне с пренебрежением — видно, теперь взрослые не так умны и уверены в себе, как раньше. Все оспаривают, сторонятся соперников наподобие деревьев, что клонятся одно от другого. Сходятся вместе, лишь когда садятся за карты, но и здесь то и дело скандалят. Разговоры ведут о каком-то «резоне», петушатся, ссорятся, и нет для них большей радости, чем обвинить кого-нибудь в обмане или краже. Есть и такие, что не прочь подраться, да от голода сил нет, поэтому призывают других вступиться или помирить их. Бывает, отшвырнут карты и клянутся честью и святыми больше к ним не притрагиваться; ночью о клятве забывают и поутру опять рассаживаются по четверо. Если им кто-нибудь напоминает, что нарушают слово, оправдываются — карантин, скука, время за игрой быстрей проходит, меньше донимает голод…

Не намного умнее и те, кто не играет в карты. Они тоже соревнуются, но, по-своему, выигрыши есть и у них, когда одни уличают других в незнании чего-либо. Одни, например, утверждают, что приморский климат здоровый, другие — будто способствует распространению малярии, тут откуда ни возьмись подскакивают советчики, свидетели и зубоскалы с обеих сторон и начинают доказывать свое, поднимать на смех доводы соперников, пока наконец, уставшие, не разойдутся по местам. Воцаряется тишина, нарушаемая лишь дыханием, но вдруг кто-нибудь в углу начинает язвить: Никшич — самая настоящая дыра, распоследняя деревня, сплошь трущобы, а другой возражает, что в Никшиче была типография, книги да газеты печатались, а вот в Гиздаве есть ли хоть что-нибудь подобное?..

— В Гиздаве была лавра Неманичей [52]. Она и сейчас там.

— А мне известно, что там медвежий рай.

— Рай — да, согласен, но при чем здесь медведи?

— Насколько я мог понять, читая «Политику» [53], в тех краях людям палец о палец ударить лень, только о медведях и слышно: косолапый грушу отряс, утащил мешок муки с мельницы, напал на лесника — и все в том же духе.

— Чего другого от тебя ждать, раз ты в «Политике» ума набираешься!

— А где же еще? Уж не в гиздавской ли газетенке? Как она там называлась-то?

Вот так, в издевках, миновали дни карантина, и выяснилось, что бараки вокруг совсем не пустые, какими выглядели вначале. Но люди в них были странные: сгорбленные, обнаженные по пояс старики, косматые, безобразные женщины со струпьями на ногах, ребятня с редкими длинными зубами: двое Ивановичей из Лимлян, Гатолин из Подгорицы, Кустудия, Калезич, Николица из Црмницы и несчастный растяпа, белая ворона Лойо. Не успел Гаго с ними познакомиться, как пришлось расстаться, причем особого сожаления он не испытывал: бородач доктор и Перастый смилостивились и пустили его к матери, за ограду, отделявшую женские бараки. С тех пор ему стало легче. Или мать добывала немного еды, или женщины из Бараний и Цетинья зазывали в свой барак, просили спеть и угощали вскладчину нехитрыми домашними сладостями. Давили вшей, оберегали от клопов, так что было ему в любом смысле лучше, чем его товарищам. Хотя и те успешней, чем взрослые, коротали дни, выпрашивая еду у часовых. Им было разрешено бродить по всей территории лагеря, даже подходить к проволоке. Если кто-нибудь из часовых казался им приветливым, или по крайней мере не злым, они подступали ближе и интересовались, сколько у него детей.

Так налаживались связи, завязывались знакомства, и обычно часовой, сжалившись, отламывал кусок хлеба от своей порции, а иногда отдавал и весь паек. Только Лойо никогда не перепадало ни крохи. Он был на год или на два старше остальных, на голову выше их, заика, дефективный, большеголовый; его, казалось, причисляли к взрослым либо считали, что ему где-нибудь удается насытиться, но, как бы там ни было, каждый раз его обходило стороной счастье, улыбавшееся другим. Ему не оставалось ничего иного, как выпрашивать у маленьких вымогателей, а те дразнили его, обещали:

— Иди, дам кусочек с коровий носочек!

Он каждому верил, всегда подходил на зов, его сто раз обманывали, однако он забывал об этом и бесцветным голосом просил вновь и вновь. Однажды охранник бросил через проволоку ломоть кукурузного хлеба. Черствый, рыхлый, хлеб в воздухе раскрошился; мальчишки бросились скопом, попадали на землю, двое при этом столкнулись, расшиблись до крови. Поскольку там оказался и Лойо, всю вину свалили на него. В наказание ему связали за спиной руки и подвесили на столб перед бараком так, что он лишь пальцами ног касался земли да поневоле таращился на бьющее в глаза солнце. Вскоре он запричитал, по всей территории лагеря было слышно, как он взывал к своей умершей матери:

— Ой мама, мамочка, посмотри, что со мной сделали, мучат меня, как Иисуса Христа…

Именно он первым упомянул Иисуса, взрослым это понравилось, и теперь они частенько повторяли: «Мучат народ, как Иисуса Христа», или «распяли меня, как Христа»… Хотя на самом деле не было заметно, чтобы их мучили. Между тем появились в лагере какие-то люди, звавшиеся «эмиссарами», и поползли слухи: кто хочет выйти из лагеря, должен вступить в организацию националистов и дать обещание, что будет бороться с коммунистами. Вначале эмиссары действовали скрытно, так как по ночам их опознавали и били. Но однажды средь бела дня явились «главные эмиссары», доктор Добрилович с толстой, как у быка, шеей и два незнакомых типа. Возле них суетились карабинеры, принесли из канцелярии стол и три стула и заставили мужчин-лагерников поочередно пройти перед столом — «определиться»… Когда подошла очередь Гаго, доктор Добрилович узнал его и сказал, словно шутя:

— Тебя, Гаго, не принимаем, ты человек опасный!

— Я и сам не хочу, — ответил Гаго. — Я еще не рехнулся — записываться в предатели!

Доктор передернулся и помрачнел.

— Вон чему тебя научила полоумная родительница!

— Никакая она не родительница, а моя мать, зато вы — прислужники оккупантов, — выпалил Гаго, как ему посоветовали цетинянки.

— Вижу, что научила, и кое-кто в этом еще раскается! — пригрозил доктор пальцем.

В Клосе

В Клосе как в яме, говорят взрослые, куда ни глянь — всюду горы. Из-за них поздно встает солнце, а когда появляется, печет так, что болит голова. Гаго любит пожариться на припеке, и меры в этом для него не существует; выходит обычно на лужайку перед Малым бараком и ложится животом на ковер густой травы, оставляя голову в тени. Когда тень отползает ближе к бараку, он подвигается за ней следом и к обеду оказывается под самым окном. Сюда он приходит не из-за солнца и тени — солнца везде хватает, — дело в том, что Малый барак своим расположением, небольшим лужком перед окнами и чем-то еще, необъяснимым, напоминает ему Бар, строение, отведенное для женщин, которое лагерники прозвали Десяткой. В Десятке была мать, она как-то умудрялась раздобыть горбушку хлеба или пластик повидла, у нее всегда было припасено что-нибудь съестное. Гаго знает: ее здесь нет и никогда в Клосе не было. Мать увезли в Каваю или в Германы, а может, и в Италию, куда-то далеко-далеко, и он чувствует, она все дальше, его же зашлют в другую сторону, так далеко, что никогда им больше не свидеться…

Он знает, мать удаляется, и все-таки порой ему мнится, что здесь, возле барака, он снова, пусть на мгновение, встретится с ней. Надеяться на подобное нет оснований, впрочем, он и не надеется, сознавая невозможность этого хотя бы потому, что Малый барак здесь не женский, и тем не менее лужайка по-прежнему остается его постоянным прибежищем в тоске пустопорожних дней.

Теперь в Малом бараке обитают даже не обычные лагерники, а те, что шумят и похваляются, будто всегда были националистами и потому-де они лучше других. Раньше не хвастались, никому и в голову не приходило, что они лучше, даже наоборот, были они тихонями, слабаками и доходягами, но вдруг ни с того ни с сего закопошились, подняли головы. По сути дела, в Малый барак они сбежались, спасаясь от ночного люда: были такие, что подбирались в темноте, набрасывали националисту одеяло на голову и дружно колотили, а он знать не знал ни кто его молотит, ни когда им это надоест. Поначалу в Малом бараке было просторно, но потом таких, как они, прислали из Драча, Каваи и других лагерей. Собрались еще не все, эмиссары не успели побывать во всех лагерях, разбросанных по Албании, дело это нескорое, да и колеблются люди подолгу. Вот когда соберутся — двинут разом на партизан со знаменем, шумом, гамом, чтоб разогнать их. А пока выжидают и норовят перещеголять друг друга, рассказывая, кто из них больше страху натерпелся.

Видно, они и вправду лучше других: у них деньги водятся, охране дают на чай, собрались тут адвокаты, доктора, и кассиры, и капитаны, к ним даже парикмахер приходит. Целыми днями слоняются у столовой, курят да поплевывают, покупают повидло, окурки бросают перед собой и втаптывают так, чтоб ни крохи не досталось коммунарам и красным, вздумавшим побоями свернуть их с пути истинного…

Когда из лагеря в Германах прибыл поп Кирило, принялись распевать богоугодные песни. Поп вверх-вниз руками машет, в такт бородой и гривой потряхивает, впрямь помешанный, а они вторят ему, выводя то высокие, то низкие ноты.

Боже праведный, ты спас

От погибели злой нас.

И теперь наш глас услышь,

Ты, единый, нас хранишь…

Поют вразнобой, чувствуют это сами, поэтому им скоро надоедает. Поп Кирило старается их приохотить, думает, будет лучше, если затянут другую песню. Вначале поет сам, чтобы все убедились, какой у песни красивый мотив, потом задирает голову кверху, взмахивает руками и горланит:

Святой Савва любит сербов,

За них молится усердно.

Воспоем ему мы трижды…

Но и это не помогает — мало им трижды. Среди них всегда есть сытые, которые вопят изо всей мочи, тужась перекричать остальных и доказать собственное превосходство. Кто старается поскорей закончить, поскольку пение для него — мука, кто тянет как можно дольше или, наоборот, приберегает силенки, поджидая, пока остальные выдохнутся и умолкнут, и тогда его блеяние будет выделяться из общего хора. Наконец говорят попу Кирило, что умеют и любят петь не по нотам, а от всей души, и выводят от души кто во что горазд:

Из Лондона голос феи:

«Байо, воин, встань скорее,

Красных вгоним на тот свет —

Коминтерна больше нет!..» [54]

Гаго краешком уха слушает их и дремлет. Сквозь завесу полусна и гомон со склонов гор порой доносятся далекие винтовочные выстрелы. Пальба не прекращается ни на день. Поначалу они приписывали ее действиям албанских партизан, но потом выяснилось, что албанцы всего лишь охотятся. Если, случается, убьют кабана, разделают и приносят в город на продажу. Предлагают мясо любому, у кого есть чем расплатиться, даже если покупатель лагерник — неважно, деньги не пахнут. У Рашо Шкембо они водятся всегда, у попа Кирило — в выходные и по праздникам, а у доктора Нандича — когда кто-нибудь заболевает. У других деньги появляются, если удается выиграть в карты, но чаще всего в такие дни охотникам ничего подстрелить не удается, поэтому и деньги ни к чему, их вновь спускают и не жалеют. Охотники приносят если не мясо, то картошку и продают у ограждения. Иногда бывает не только картошка, но и жир. Раньше Гаго не любил жир — застывает во рту и приклеивается к нёбу, точно вторая кожа, но теперь эта кожа не помешала бы ему, даже наоборот, пришлась бы кстати, отковырнул бы и сосал, пока дремлет. Вспомнилось, что в Баре был мальчишка, которого звали Лойо [55]. Часто подзывали его: «Лойо, иди, дам кусочек с коровий носочек!» Ничего не стоило провести его, он спешил на зов в пятый, в десятый раз и все никак не мог понять, почему им доставляет удовольствие его обманывать…

Неожиданно воспоминания эти поблекли, утратили ясность и четкость. Выплыло и поглотило их странное облако, состоявшее из аромата жареной картошки со свининой. Он закрыл глаза и встряхнул головой: с чего бы это?.. Передвинулся ближе к бараку, чтобы голова снова оказалась в тени. Здесь пахло травой, влажными от росы камешками, червями и муравьями. В Малом бараке зашумели, кто-то спросил писклявым голосом:

— Кто им дал право требовать, чтобы элита, то есть класс, причем класс господствующий, отдал им власть?

— Помогая им бороться против самого же себя!

— Если им понадобились союзники из числа образованных болванов, почему не ищут их там, где они на виду, то есть среди солдат?.. Какая разница, итальянский это солдат или чей-нибудь еще? Ведь солдат — это машина, подручный материал, орудие, разве тут имеет значение национальность?

— Не имеет, но следовало бы…

Гаго не слышал, что там следовало бы, снова пахнуло свининой вперемешку с какими-то еще ароматами. Преобладал то один, то другой, они сменялись, доносились вновь и вновь, будто, перекрывая гвалт, кто-то упорно взывал к нему едва различимыми голосами. Он открыл глаза и поднял голову. Окно над ним было распахнуто, поэтому так отчетливо слышался разговор. На гвозде, вбитом в наличник, висел солдатский котелок, из него распространялись запахи!.. Он не порожний, пустые котелки так не вешают, скорее всего, разогревали остатки пищи и теперь ждут, пока немного остынет.

Гаго привстал на колени — заглянуть. С коленей не поднялся, чтобы не увидели из окна, одним движением сдернул котелок с гвоздя и даже не почувствовал, что он горячий, ощущалась только тяжесть, сунул под широкую солдатскую гимнастерку, которая спускалась ему ниже коленей. Пригнувшись, добрался до угла и помчался к нужнику. Если окликнут, пусть, у него нет времени оглядываться. Он знал: третий вход свободен — столько всего скопилось там перед дверью и за ней, что никто другой, кроме него, войти не может.

Протиснулся боком, забрался в свое укрытие и заглянул в посудину. Ему показалось, чей-то глаз мягко, улыбчиво уставился на него желтыми ломтиками жареной картошки. Есть даже мелко нарезанное мясо, вначале нужно его обезопасить от погони. У Гаго потекли слюнки, возле ушей защелкало от слишком больших порций, заталкиваемых в рот, и он едва управлялся с ними. Жевать времени нет, ему казалось, что котелка хватились, слышен топот со стороны бараков. Пусть бегут, ему некогда думать об этом!.. Поняли, что он в нужнике, кинулись сюда. Теперь могут топать, поздно, мяса уже не осталось ни ломтика. Нет мяса, как и не бывало, всего пара кусочков да немного шкварок, ну а картошка-то, просто пальчики оближешь! Такой картошки, что поглаживает горло и сама проскальзывает внутрь, даже мать не умела готовить… Что-то беготни много, а до сих пор не явились — видно, хотят напугать его топотом. Кажется, вернулись, но стоит ему перестать жевать, прислушаться — и они затаиваются, даже голосов не слышно. Когда поймут, что он не там, где его ищут, и когда догадаются открыть пошире третью дверь, он уже опорожнит полкотелка и зашвырнет его в дерьмо, пускай ищут.

Он задыхался, давился, челюсти за ушами ломило, однако он не обращал на это внимания, набивал рот, мял, перемалывал, глотал. От напряжения выступили слезы, он утер их рукавом и продолжал есть. Дно все ближе, а погони пока нет. Наверняка решают, какой смерти его предать, когда выйдет отсюда. Пускай делают что хотят, неважно, эта картошка слаще сахара и прекрасней сумерек над Никшичем, когда вспыхивали золотом буквы… Черными от грязи ногтями выскреб дно, чтобы ничего не пропало даром. Бросил котелок в вонючую темноту под досками. Вытер руки подолом гимнастерки, дабы снять с себя всякие подозрения, подвернул ее на животе и вышел. Удивился, когда не увидел вокруг ни души. Никто не кричал, и только из Малого барака доносилась ругань, а перед окном собирались люди из других бараков. За ними подходили все новые и новые: если не перепадет ничего из еды, то хоть поглазеют, будет о чем посудачить… Подошел и он, прислушался: обвиняют друг друга, поминают и бога и мать, оправдываются, клянутся солдатской и офицерской честью, что они эту картошку даже не видели. Из окна высунулся Рашо Шкембо и ощерился:

— Вы что тут собрались? Чего не видали?

— Как вы ругаетесь.

— Если сейчас же не разойдетесь, позову итальянцев! А ну катитесь отсюда, коммунисты несчастные! И подальше, пока вас не загнали в Италию!

Путешествие

Карабинер сжалился — не тот, что ударил меня, а другой, помоложе, — помог спуститься вниз по лестнице в подвал под почтой, где наши мудрые власти еще до войны устроили тюрьму. Пол бетонный, на бетоне — почерневшая от влаги солома, а из соломы торчат где оторванная заплата, где шерстяной носок — по всему видно, приводили в эти хоромы одну голытьбу. Холодно, воняет нечистотами и гнилью. В камерах пусто, двери открыты, поэтому разрешили выбрать, какая мне по душе, не опасаясь, что достанется хорошая, поскольку в этом заведении таковой не было. Кто-то кашлянул, кашель раскатился в пустоте эхом, я — прямиком на звук. В углу соседней камеры, на охапке соломы, укрывшись домотканым одеялом, лежал старец. Я спросил:

— Неужто, кроме тебя, тут никого нет?

— Было бы лучше, если б и меня не было, — ответил он.

— Где остальные?

— Угнали, кого в Албанию, кого за море, в Италию.

— А тебя почему оставили?

— На развод, — усмехнулся он.

Голос показался мне знакомым, я пригляделся: ну да, это Зечевич, по имени Милян или что-то вроде того, из Виницкой, лет ему, должно быть, около восьмидесяти. Помню, был у него сын-офицер, работящее семейство, с полсотни овец, что еще нужно от жизни, потому, случалось, и нос задирал, причисляя себя к людям состоятельным. Как это могло произойти, чем и кому он помешал и оказался здесь?.. Натянул до самого подбородка одеяло, а в нем мириады вшей, кишмя кишат. Я держусь от этих тварей подальше, хоть и понимаю, что напрасно, холод заполонил меня, пробрал до самых костей, дрожу как осиновый лист, видно, придется лечь старику под бочок, иначе к утру окоченею. Спросил его:

— Неужто и тебя сочли коммунистом?

— Не коммунистом, а кое-кем поопаснее.

— Да разве есть в этом мире что-нибудь опаснее?

— Есть, есть, — говорит он бесцветным старческим голосом и не торопится объяснять.

Наконец снизошел, рассказал: был у него сын — капитан королевской гвардии, высокий, плечистый, но стать не помогла — взяли его в плен и угнали в Германию. Еще до войны, решив жениться, капитан, по господскому обычаю, пригласил в кумовья своего начальника, генерала армии Драшича. На той свадьбе старик Милян и познакомился с генералом, даже поговорил с ним. Высоко они взлетели, но уже тогда он чувствовал, что не кончится это добром. Весной, когда кум Драшич со штабом армии отступал к Печи, завернул по пути в Виницкую, к Миляну. Встретили его как нельзя лучше: напекли, нажарили всего, ракию, сыры, вина на стол выставили, пива купили в Беране, пригласили людей образованных, уважаемых разделить с ним трапезу. Позавидовала и родня и не родня чести, оказанной его дому в тяжкое время. Кто-то из тех, кого обошли приглашением или просто из повадившихся наушничать, донес итальянцам, будто Драшич в тот свой приезд оставил у Миляна армейскую казну: деньги, золото, и будто Милян все это в доме либо возле дома закопал…

Может, у Драшича действительно были деньги или золото — такова у него служба, — но господа нелегко расстаются с подобными вещами, если в самом деле что-то было, он все увез в Подгорицу, а итальянцы теперь требуют у Миляна, чтобы выдал им припрятанное. В доме и вокруг него все перекопали, каждый кустик обшарили. Искали и под очагом, и под яслями, под порогом, и на кладбище — всюду, где, по мнению Джукана и Милоша Вукичевичей, мог быть зарыт клад. А когда обыскали все и не нашли, обвинили Миляна в том, что понапрасну старались, — приводят его, допрашивают, кричат, угрожают…

— Вот какие чудеса бывают, и конца-краю им не видать, чую я, придется голову сложить в тюрьме.

Только я услышал эту историю, откуда ни возьмись — новая беда. Итальянский повар или его помощник, который пищу разносит, позвякивает половником, дает знать, что принес похлебку — босякам на ужин. Миляну поддел со дна два-три ошметка макарон, фасоли и чего-то наподобие брюквы — может, и не бог знает что для обычного человека, но все-таки спас от голодной смерти. А на меня взглянул исподлобья, признал новичка, вытаращился — видно, хочет страху нагнать. Смотрит то мне в глаза, то на шапочку, будто она краденая. Шапочка у меня обычная черногорская, не новая и не старая, но ему, судя по всему, не нравится. Вижу, злит его мой головной убор, ворчит он что-то, бормочет и посматривает искоса. Мадонну поминает, вроде хочет, чтобы я ему, как мадонне, поклонился, а я не умею, да и не могу: гордость кланяться не позволяет. Наконец зачерпнул малость соленой баланды без единого зернышка фасоли, полоснул меня взглядом еще раз и отвернулся.

На следующий день, сообразив, в чем дело, я спрятал шапочку. Пока жду прихода повара, голова мерзнет, но терпение себя оправдало, все обошлось без шума, даже перепала макаронина и малость картошки. После обеда в окно заглянул итальянский милиционер Гигое Нечекич — узнать, как мои дела. Я попросил его передать, чтобы из дому прислали накидку и кожаную шапку. Была у меня шапка-ушанка из искусственной кожи с козырьком, какие носят возницы в Метохии, там я ее и купил. Когда получил эту шапку, жизнь сразу стала краше. Смотрит на меня повар и радуется — удалось меня перевоспитать, головой кивает, бормочет, одобряет, приятно ему, что я подчинился силе, поэтому раздобрился, поскреб половником по дну котла, зачерпнул погуще и налил мне в миску, не забыл и добавки подложить. Добавка и потом не переводилась. Так я и прожил в этой шапке, как если бы на мне был головной убор вождя племени индейцев.

Тем временем четники напали на Лубнице, застали партизан врасплох, чуть не захватили штаб. Убили тридцать человек ровчан, в том числе комиссара, сына Миленко Влаховича, застрелили безоружного Светозара Велича, похватали в домах Пешичей, Обрадовичей, взяли Станию — мать братьев Ойданичей, ушедших в партизаны, и привели всех вместе. Люди напугались, посерели, съежились, голоса от страха потеряли, даже на шепот перешли. Только Станин не шепчет, будто горло у нее вдруг прочистилось и голос словно бы окреп: агитирует, предупреждает, предрекает и проклинает, языку покоя не дает. Забот у нее никаких: сыновья воюют, здоровы, молоды, а там уж как улыбнется военное счастье; за себя тоже не боится, если что и могут с ней сделать, так убить или поколотить, но она это к убыткам не относит. Смотрим на нее, завидуем, и стыд охватывает за то, что держится лучше нас. Стали пример с нее брать: ругаемся с охраной и прохожими, которые суют головы в окно — над нами поиздеваться. Ее воинственность так заразила всех, что никто страха не выказал, когда сообщили, что на днях должны нас перебросить в Скадар.

— С богом, — говорит Станин.

— Черви в накладе не будут, — прибавляет Крпе ее любимую поговорку.

А мне даже легче стало — трижды Скадар освобождал, неплохо бы еще разок побывать там, взглянуть, изменилось ли что за прошедшие годы.

Немного воды утекло с тех пор, а четники с итальянцами снова напали на Ржаницу и пригнали десять коматинцев — троих раненых, четверых обмороженных во время переправы через Лим, а двоих совсем еще мальчишек. Вместе с ними привели Чукичей, отца и сына, и Прашчевича, что не в добрый час оказался в гостях у кого-то из коматинцев. Малость полегчало с того дня, как они появились: двое — шутники, все норовят перещеголять друг друга, один другого разыгрывают, да и остальных не щадят, если находят к чему прицепиться. Повеселели мы. Раньше были как в церкви, где все помыслы — только об одном, забыли, что бог оставил людям шутку для развлечения. Нам казалось, что в мире всего две партии: мы и наши враги, а весь мир — узкая долина, в которой кто-то кого-то постоянно преследует. Шутка раздвинула границы этой долины и показала, что, кроме атак и обороны, есть еще и насмешка над теми, кто хотел бы истребить всех непокорных. Теперь, стоит человеку призадуматься, окунуться в сумрак мыслей о семье или собственной судьбе, всегда кто-нибудь окажется рядом, подтолкнет и выведет из оцепенения: «Что ты, брат, нахмурился!.. Смотри веселее! У всего на этом свете есть конец, кончатся и беды…»

Поскольку ежедневно прибывали новые люди, жизнь наша стада похожа на калейдоскоп. Такое впечатление, будто мы куда-то едем и на каждом перекрестке и повороте число пассажиров возрастает. Вначале новички — все на одно лицо, словно братья единоутробные, но через пару дней выявляются различия и увеличивают пестроту общей картины. За день-другой до отправки стали поступать горожане, в основном люди образованные, которых раньше выручали родственники где подкупом, где подарками адвокату Момировичу, невесть откуда прибывшему сюда и водившему дружбу с Черетани. Привели братьев Лабовичей, юриста и врача, их сестру-студентку, потом — Смая Софтича, юриста, сына ходжи, так что теперь среди нас были представлены и мусульмане. Старик Милян Зечевич, завидев Смая, воскликнул:

— Слава богу, наконец-то хоть один мусульманин!

— Нехорошо, старина, радоваться чужой беде, — сказал ему доктор Лабович.

— Не беде я радуюсь, а согласию. Ведь это согласие, раз мы вместе в неволе, а совсем не то, чего они добивались.

— Что ты имеешь в виду?

— То, что король Никола [56] пожаловал им гербы, хотел склонить на свою сторону, а они и гербы приняли, и все остальное в придачу, но вот нагрянули швабы из Вены, оккупация, и не то что гербы у них с шапок поснимали, даже сапоги ими подковали, лишь бы похвастать, как эти гербы топчут!

— Только мне и дела, что заботиться о гербах короля Николы!

— И мне до них дела нет, но больно уж скоро они сошлись с цуксвирами [57], с личанами, винтовками обвешались, в жандармы определились, ругаются, бьют, ничуть не лучше нашей охраны.

— Наши их уже обскакали, чем же ты недоволен?

— Не недоволен, наоборот, радуюсь, что не все такие. Некоторые одумались. Глядишь, за войну и остальные поумнеют.

В день отправки нас вывели на тротуар перед почтой — перевозить должны были как тюки, в грузовиках. На противоположном тротуаре собралась толпа — кто пришел поглазеть, кто полюбоваться, как изгоняют остатки коммунистических элементов, но были и такие, которым хотелось помахать нам на прощание. Прибыл грузовик, приказали грузиться, мы взобрались, устроились в кузове. Шофер сунул нос в мотор, обнаружил неисправность, не работала какая-то трубка, нас с грузовика согнали, а шофера отправили устранять поломку. Вдруг Станин взбрело попричитать, повыть как на кладбище, и начала она без спроса и пожеланий слушателей:

Ох, уж гонят нас на чужбину далекую

В казематы студеные да в подвалы во темные,

Там и проволока-то колючая, и болезни неминучие,

А вы дома остаетесь во довольствии да в сытости,

Будут у вас деньги и добра всякого в изобилии,

Хорошо вам здесь на консервах да на хлебушке,

Но держать вам ответ перед миром, перед детушками,

Ох, держать вам ответ, четники, земли и рода своего изменники…

Знай себе голосит без умолку, тянет, заливается до самых небес, и никому в голову не приходит прервать ее. Среди нас ее не заметно, вот и кажется, будто голос доносится откуда-то сверху, из-за крыш, с невидимого балкона. Шарят люди глазами поверху, крутят головами, удивляются и уповают лишь на то, что ненадолго хватит у нее дыхания. Из толпы вышел старик в белой чалме поверх фески, ходжа Софтич, отец Смая. Пересек улицу и остановился перед нами, ждет, когда у Стании иссякнет боезапас.

— Смайо, сын мой, — начал он, поднял палец и продолжил, повысив голос: — И вы, его товарищи! Путь, которым идете, вы избрали сами, так будьте же счастливы!.. Никто вас не наущал и не принуждал, вы сами этого захотели. Знали, что вас ждет, было время свернуть на другую дорогу, вас туда манили, соблазняли, но вы стояли на своем. А раз так, пусть не посетит вас ни раскаяние, ни сожаление, не глядите по сторонам, будьте и впредь едиными. Если же нам суждено вас потерять, пусть воспоминания останутся светлыми, чтобы мы могли вами гордиться!

Выпрямился старый мусульманин, сжал кулачок, показывая, какими монолитными мы должны быть, глаза у него заискрились синими молниями, будто электричество из них заструилось и пронзило нас до самых сердец: если мы до сих пор не знали, кто мы такие, теперь знаем!.. Лишь один коматинец догадался крикнуть:

— Спасибо тебе, отец! — А горожане одобрительно зааплодировали.

Прибыл грузовик, мы погрузились, крестьяне из верхних сел затянули песню, и мы тронулись навстречу начавшемуся снегопаду. С песней выехали за город, словно радовались, что наперекор всему поем о том, куда нас засылают, точно мы — свадьба без невесты и флагов. И потом, когда проезжали деревни, песня взлетала сама собой. Подъехали к моей Брезе: опустевшее село укрылось под снегом, только и видны две-три крыши да копны кукурузных стеблей возле них. У постоялого двора шофер остановил машину — всегда у них какие-то свои делишки с хозяевами, чем-нибудь да спекулируют. Из корчмы выбежал мой родственник Чоро — взглянуть, кто проезжает и нельзя ли чем поживиться. Кончился у Чоро табак, просто с ума сходит мужик без курева — запродал бы и родную мать за цигарку, даже самую тонюсенькую. Когда увидел меня и сообразил, что нас увозят в Албанию, глазенки у него так и заиграли, решил этим воспользоваться, ведь он только и думает, как бы все себе на пользу обернуть. Прошлой осенью итальянцы прислали в Брезу роту албанцев охранять дорогу от партизан, устраивавших диверсии и налеты. Тихие были албанцы, даже не верилось, — ни грабежей, ни насилия себе не позволяли. Чоро познакомился с ними и накрепко сдружился. Но когда четники, получив от итальянцев оружие, стали охранять дорогу сами, албанцы вернулись восвояси, и вот теперь Чоро просит передать им, чтобы они, если снова явятся, прихватили с собой табаку и бумаги для самокруток. Спрашиваю его:

— Зачем им приезжать, коли вас и без них хватает?

— Может, все еще переменится.

— Как же, по-твоему, я их найду?

— Из Скадара они.

— Уж не думаешь ли, что меня гонят на прогулку по Скадару?

— А вдруг будут в охране? Тут в разговор вступила Стания.

— Пришлет тебе Стефан и табаку и бумаги, — обещает она вместо меня. — Может, еще чего хочешь? Ну, арбузов там, тыквы иль инжиру?.. Пошлет он тебе, пошлет, как ты слал, пока он в тюрьме сидел! Ты ему передал хоть яблоко или грушу?.. А может, грецкий орех или хоть лесной?.. Тебе и в голову не приходило, что он в чем-нибудь нуждался… Как тебе не стыдно! Все вы родня, кумовья да свояки, а вот помолиться за нас, спросить, каково нам тут, нет вас… Только и заботитесь о своем брюхе!.. Видит бог, в тягость вам такое родство, и совесть у вас черна, ничем ее не отмыть!..

Чоро глаза вытаращил, глядит на нее, вздрагивает от каждого слова, будто его по ушам стегают, а я смотрю и блаженствую — знаю, не изменить его, хоть день и ночь напролет выговаривай, но все же пусть разок послушает, каков он, что собой представляет.

Перевалили мы Чакор, скатились вниз по берегу Руговы и, опередив сумерки, прибыли в Печь. Мечети стоят там, где и стояли, но прежней Печи нет, уже не пахнет чевапчичами [58] и сдобами, нагрянул лютый змей и все подмел. Остались узкие кривые улочки. Грузовику по ним не проехать, поэтому нас высадили и повели в тюрьму на ночлег. Вдоль улицы печанки открывают окна, слышно, как говорят:

— Наших давеча туда же согнали, там встретитесь…

Кое-где приоткрываются калитки: кто хочет бежать, пусть видит, что не заперто. И не трудно было бы уйти, поскольку солдаты находились только впереди и сзади нас, однако никто даже не пытался. Арестованные привыкают шагать друг за другом, как гуси, нужно еще сломить себя, чтобы повернуть в сторону, на свободу. Мешало нам и другое: братья Лабовичи не могут сестру оставить, а среди коматинцев двое больных, один раненый, верхнедеревенские не знают здешних мест, боятся рискованной переправы через Ругову, Софтич не хочет оставить товарищей. Я, казалось бы связанный меньше других, сам спутал себя по рукам и ногам: приспичило мне еще раз увидеть Скадар на Бонне, взглянуть, что там стало с могилами черногорцев у Цыганских ручьев. Уже вообразил, что итальянцы будут не слишком строго охранять заключенных, станут небрежными, когда оставят нас на чужбине, где нам не на кого опереться. Сбегу, думал я, вот только приведу мысли в порядок и убегу, а по пути сверну на знакомые тропы у подножия Барданьола, посмотрю, стала ли плодородней земля, обильно удобренная кровью, турецкой и нашей…

Каждому дали по половнику теплой соленой бурды кишки промыть, чтобы стало еще голоднее, вывели из Шеремет-башни, в которой ночевали, и повели через город, но уже другими улицами. Было в этом нечто вроде бахвальства: пусть голодранцы Печи видят, какая сила они, итальянцы, гонят рабов-черногорцев, куда им вздумается и как в голову взбредет… Наконец парад окончен — мы поднялись в кузов, чтобы переболтать в животах съеденную пустую похлебку; прибыли в Джаковицу, и затеплилась у нас надежда получить обед хоть здесь. Но где там, опоздали, поэтому продолжили путь до Призрена. Говорят «Призрен», а посмотришь — десяток фонарей, развешанных вокруг тюрьмы, чтобы видно было, если кто попытается бежать. Мы и тут опоздали — нет супа, нет хлеба, — говорят нонче ньенте — ничего нет, и это были первые итальянские слова, которые я запомнил и никогда уже не забуду.

Утром смилостивились: дали каждому по два половника похлебки и по куску хлеба, отчего животы только сильнее подвело. Молчат коммунисты, молчит интеллигенция, знают, они во всем виноваты, зато не молчат верхнедеревенские, клянут книги, школы, учителей, все на свете, думают, не будь их, не было бы ни восстания, ни пожаров, ни лагерей, жили бы мирно при своих детишках да при дверных замках. Стания отвечает им, однако и она притомилась, начала сдавать. Прибыл грузовик, завезли нас в горы — оказалось, что мы уже в Албании. Смотрю — и ничего не понимаю. Снег белый, как у нас, их величества горы так же уставились в небо, вороны вроде наших, не заметно, что мы в другой стране. Уверились в этом, лишь когда увидели людей в маленьком городишке Пуке, где наш шофер остановился чинить колесо.

Нам разрешили сойти с машины справить нужду, купить, что удастся, коли есть деньги. Смотрю на домишки, на бедняков, совсем как наши. Дети — такие же, слоняются вокруг, норовя что-нибудь стянуть. Женщин не видно, мужчины насуплены, судя по всему, ненавидят нас, хотя итальянцы тоже не в чести. Смотрим одни на других — три народа, три языка, живем сами по себе, лишь время у всех общее, остальное же разделено стеной в сотню лет, а может, и больше… Подошли еще грузовики, притормозили. Из кабин вылезают люди, притоптывают, разминают затекшие ноги. Мое внимание привлек один из приехавших, похожий на Првоша Маговича. Я готов был поклясться, что узнал его, хотя понимал: это не мог быть он. Наши старейшины избрали, а итальянцы утвердили Првоша в должности какого-то председателя или начальника, значит, нет у него ни времени, ни надобности разъезжать по Албании. Этот Првош, двойник нашего, все у него позаимствовал: и рост, и фигуру, и румянец, даже обеспокоенность на лице, выражение такое, будто, того гляди, расплачется. И плакал, говорят, когда выбирали, заклинал старейшин: «Зачем, братья Расоевичи, что я вам плохого сделал, зачем вынуждаете свое доброе имя топтать?»

Слезы ему не помогли: они выручают лишь детей и женщин, да и то не в военное время. Избрали его, утвердили, наверное, успел привыкнуть к власти, иначе говоря, к взяткам и поклонам, где уж ему колесить по чужой земле. Этот случайный путник наверняка кто-нибудь другой, похожий на Првоша чуть больше привычного. Не чуть, а вылитый Првош, словно его близнец, о существовании которого он сам не подозревает. Ему, настоящему, и в голову не придет походить на человека, заброшенного в Пуку. Я же в данном случае играю роль странного зеркала, хранящего в памяти все, что всколыхнулось в прошлом и что связывает это прошлое с человеком, который стоит здесь, на улице. Никто другой не помышляет посредничать между ними, сообщить одному о существовании другого… Мурашки побежали по коже от этих мыслей. И без того зябко, а тут еще страх берет, видно, стал я наяву бредить, глазам своим не верю, да и как верить-то?.. Спрашиваю Николу Лабовича:

— Напоминает тебе кого-нибудь вон тот, в шляпе, у корчмы?

Никола посмотрел, задумался:

— Откуда он взялся?

— Вроде едет куда-то, но раньше среди нас его не было.

— Что он здесь делает?

— Давай спросим?

— Спросим, а потом что, ругаться с ним?.. Пусть идет с богом!

— Ругаться не придется, начальником его сделали насильно. Говорят, отбивался и руками и ногами.

— Слышал, были и слезы, но теперь он их человек, и ничего не поделаешь. Пусть не думает, будто мы нуждаемся в его помощи.

Шофер где-то запропастился — такие везде устраиваются, что-нибудь скупают или перепродают. Часть охраны разбрелась кто куда, не боятся, что сбежим, для нас тут все двери закрыты на запоры и засовы. Ожидание затянулось и порядком надоело. Из какой-то лавки выбросили пустой ящик, я присел на него, чтобы дать ногам отдых. Вскоре подошла Стания, примостилась рядом. Ноги, говорит, отказывают, и удивляется, с чего бы это?.. От чего другого, если не от голода, однако не говорю ей, сама поймет. Краешек солнца выглянул из облаков и уставился на меня, так что глаза пришлось закрыть. Сижу, слушаю, как слоняются вокруг люди, свои и чужие, жду, когда хозяин лавки прогонит с ящика, и вдруг чувствую, остановился кто-то передо мной, смотрит. Поднял я взгляд — Првош, стоит удивленный, что не ошибся, увидел меня там, где меньше всего ожидал встретить.

— Стефан, бедолага, — говорит, — куда это тебя несет?

— Спроси тех, кто меня охраняет, — говорю, — они лучше знают… Я не по своей воле иду, а вот ты как здесь оказался?

Еду, говорит, из Цетинья, а направляюсь через Скадар в Андриевицу. Просил у губернатора помощи для голодающих. Если не помогут, мертвых будет не перечесть, сперва у беженцев, а там и среди остальных мор начнется. Обещали, но, сам знаешь, итальянские обещания гроша ломаного не стоят…

— Что это за новая мода? — спрашивает Станин. — Ездить из Цетинья через Скадар?.. Раньше такого не бывало. Разве нет пути покороче?

— Короче нет, партизаны перерезали…

— Помоги им бог!.. Хоть бы и этот перерезали, — так и норовит поддеть Станин.

Првош не хочет ссориться, пожимает плечами, спрашивает меня:

— Стефан, вы, наверно, голодные?

— Нет, сыты мы, да еще как, слышали ведь, что тебе там наобещали, — и не встаю с ящика. Кажется, стоит мне встать — сразу увидит, как я голоден.

— Вот горемыки! — говорит Првош.

Чудеса да и только — нашелся человек, который нас пожалел! Однако Стания жалости не выносит, взвилась, будто ей на мозоль наступили:

— Как сказать, горемыки мы или нет, но вот те, по чьей воле мы здесь очутились, будут горемыками, да еще какими!

— Я тоже так думаю, — соглашается Првош.

Переглянулись мы со Станией, уж не насмехается ли он над нами?.. Не похоже: на лице — ни тени издевки, стоит спокойно, лицо окаменело, словно вот-вот начнет оплакивать и тех, и нас.

— Если бы так думал, ты сейчас был бы с нами, а не с ними!

Я взглянул на нее: «Ну и Станин!»

— Неужто неправду сказала? Глянь, как у него шея покраснела!

— Погоди, Станин, не даешь по-людски слова молвить, — вставляю я.

— А я и не хочу с ним по-людски, с прихлебателем швабским!.. Хорошо им, лопают вволю, погляди, у него на шее жиру — свору собак прокормишь! А ты не встревай! — продолжает она. — Тоже мне адвокат нашелся! Повадились наши господа у кормушки топтаться, разве не так? Вот и он туда же — никто его не гнал в старейшины, мог бы дома сидеть да помалкивать…

Првош какое-то время молчал, раздумывал, стоит ли отвечать этой изнуренной голодом женщине. Наконец заговорил: он был вынужден согласиться, чтобы отплатить Расоевичам, принявшим как своих его родню — Маговичей из Рована и столько времени живших с ним по-братски, в мире и согласии. Вместе держали оборону, воевали, за это согласие пролили кровь, но вот пришла пора пожертвовать добрым именем, выбор пал на него, ему и приходится платить…

Стания не соглашается:

— Этим ты расплачиваешься с главарями, нахлебниками и дармоедами, теми, что привыкли брюхо набивать, — им ты заложил свое имя! А мы для тебя хуже Расоевичей?.. Разве мы не такие же?.. Значит, ты и нам должен, да побольше, чем им!..

— Верно, больше, — произнес Првош грустно. — Но для меня всех долгов многовато, вам отплатят добром те, кто помоложе. И хватит ссор, скажите лучше, сколько вас здесь?

— Немало, — говорит Стания и усмехается, — уж не хочешь ли каждому кофе заказать?

— Не кофе, а хлеба! От хлеба не отказываются, он — от бога.

Стания хотела было возразить, но вспомнила, какие мы голодные, и промолчала. И больше слова не обронила. Пошли мы втроем по пекарням. Првош расплачивался и за буханки, и за булки, и за бублики, скупил все, что нашлось, и оставил албанский город в этот день без хлеба.

Так мы прибыли в Скадар, сытые, повеселевшие, и потом с удовольствием вспоминали Пуку и ее пекарни…

А сверху дохлый пес

Десять дней — говорят, что десять, впрочем, так всюду и пишут, хотя, по-моему, больше, — шли ожесточенные бои под Мойковцем в апреле сорок четвертого года. Какой только силушки сюда не навалило, перемешалось все, перепуталось. В эту огромную мясорубку, окруженную горами, стекаются с одной стороны батальоны и бригады двух партизанских дивизий, а с другой — немецкий легион «Кремплер», полк «Бранденбург», два четницких милешевских корпуса и две белопольские бригады, беранская бригада, андриевичевская бригада, батальон недичевцев из Сербии, немецкие части из Подгорицы, с ними — четники из Лешкополя, Зеты, Куча и четницкий отряд Вукелича из Врмоши. Целыми днями ухают минометы, грохочет немецкая горная артиллерия, стягиваются подкрепления от Плеваля, Приеполя и Печи, прибывают подтянутые, а возвращаются распластанные. Прошлой ночью объявился тут один, до самой зари кричал: «Бросайте винтовки! Бросайте винтовки, не бойтесь!» На рассвете наши подстрелили его, он и замолчал. Казалось, конца этому не будет, но у них все же лопнула подпруга, заставили мы их удирать до самого Лима, жаль только, мне не дали налюбоваться тем, как они улепетывают, направили в Котурачу навести и поддерживать там порядок.

Поп Митар

Не могу сказать, почему выбор пал на меня, ведь опыта такой работы у меня совсем не было. Только и знал: кто порядок наводит, должен и прикрикнуть, и цыкнуть, и за решетку упрятать, и зуботычины раздавать налево-направо, чтобы пребывал в страхе тот, кто повиноваться отказывается, пускай хоть держится подальше. Еду я по Котураче, приглядываюсь к людям в деревнях, расспрашиваю, головой туда-сюда верчу, однако все напрасно, даже прикрикнуть не на кого!.. Господа, разная там реакция собрались и бежали в Подгорицу, прихватив с собой простофиль, что еще в деревнях оставались. Только поп Митар с попадьей не двинулись с места. Они, конечно, тоже реакция, пусть и не первого порядка, но до господ не дотянули, отстали на полпути. Тот факт, что не сбежали, еще не значит, будто они меня или наших поджидали, просто дом у них на отшибе, в сторонке, вот шайка в суматохе и не догадалась прихватить их с собой или не дождалась, когда они замешкались.

Поскольку телефон не работает, сообщаю своему начальнику Панто письмом с нарочным: «Тут остался поп Митар. Если он тебе нужен, давай пришлю. Можно и в Подгорицу турнуть, вся их братия туда подалась, а в общем, как скажешь». Панто отвечает: «Направь попа Митара в Никшичскую жупу [59]. В воскресенье в жупском монастыре состоится конференция православных священников, сторонников народно-освободительной борьбы, пусть на этой встрече представляет наш край. Убеди его в необходимости держаться как подобает и дай все, что ни попросит. Что есть — дай, а чего нет — обещай».

Приказ краток и ясен, размышлять тут вроде бы не о чем, однако мысли сами собой в голову лезут: «Рискованно посылать попа Митара. Никогда он на нашей стороне не был, да вряд ли и будет. Жена у него из семьи Божичей, что с самим богом в родстве состоят, брат родной — митрополит Божич, о нем ничего не слыхать, неизвестно, на чьей стороне, но уж наверняка не к нашему берегу прибился. К тому же есть у попа Митара брат Якша, летчик, капитан или майор, человек решительный, но и дурной, одержимый, предан королю и всему, что с ним связано, — на своем самолете перебросил королевское правительство, иначе говоря министров, в Каир, в эмиграцию, да там и остался. Из-за него поп Митар, даже если б захотел, вряд ли решится голосовать за нас…»

Раздумываю так, но в то же время прикидываю: Панто не хуже меня знает, что поп Мнтар отшатнется от нас, едва появится возможность переметнуться, и мое дело выполнять приказ, а не мозговать обо всем этом. Пусть едет, и будь что будет! Большой беды ждать не стоит. Даже решись поп Митар брякнуть что-нибудь невпопад, найдутся наши, которые такой шум поднимут, что его и не услышат. Да и вряд ли он пойдет на это, давно привык петь хвалу и правительствам, и еретикам — всем без разбору. Упорствовать же наверняка не станет, побоявшись, как бы хуже не было. Так между делом я ему и сообщил: мол, в жупе собираются черногорские священники, будут решать церковные вопросы, а может, и о зарплатах и пенсиях речь зайдет… Не упоминаю, что они — наши сторонники, да и кто знает, чьи они, — документы у них не проверял, но поп Митар и без того догадывается, поэтому сразу начинает отнекиваться: охотно поехал бы повидаться со знакомыми и коллегами — это помогло бы ему сориентироваться в сложной обстановке, и очень-то ему жаль, но не может…

— Что тебе мешает? — спрашиваю его.

— Ноги отказывают. Не могу к реке сходить, куда уж там в жупу.

— Дам тебе коня, поезжай!

— Спасибо за коня, но не только в этом дело. Туда следовало бы явиться одетым как подобает, а ты посмотри, на мне уже все пообносилось. Колени из штанин вылезут, не успею до жупы доехать. Да и обуть нечего, кроме вот этого, — и задирает ногу, показывает дырявую подошву.

— Если решишься ехать, — говорю ему, — устраним эту проблему. Есть кое-что из одежды на складе, подыщем и обувь. Не можем допустить, чтобы из-за мелочей на такой сходке не услышали голос нашего края и его духовного представителя.

Тут он смекнул, как я заинтересован в том, чтобы его послать в жупу, и давай цепляться то к одному, то к другому, лишь бы не ехать. Выдумывает всяческие причины: и дорогу-то он не знает, и засады боится, и хлеба-то у него нет, с собой взять нечего, наконец, больна попадья, не может-де оставить ее одну. Нашел ему проводника, дал вооруженную охрану, приказал испечь хлеба в дорогу, прислал из деревни вдову ухаживать за попадьей — одним словом, еле-еле выпроводили его.

Прибыл поп Митар в жупу, встретился с протоиереем Ягошем Симоновичем и прочими наследниками Васы Пелагича, и им удалось уговорить его или как-то иначе склонить на свою сторону, только не опозорил он нас, хоть ничем и не прославил.

Выступать не выступал, слова от него не слыхали, но поддакивал, подписал разные резолюции, даже ту, в которой православные священники потребовали, чтобы король не возвращался в страну, пока не кончится война и свободный народ не решит, согласен ли восстановить его власть.

Вернувшегося попа Митара было просто не узнать: требует то, требует се — мнится ему, будто очень нам помог, согласившись подписать документы, вот и хочет, чтобы ему вернули сторицей. Тут я убедился, как нелегко наполнить поповскую торбу — кстати, попов у нас куда больше, чем они сами думают, — так вот, сколько ни набивай эту торбу, она только шире становится. Надоел он мне, а тут откуда ни возьмись новая напасть. Стали появляться бумажки, листки из ученической тетради, а на них безвестным стихоплетом нацарапаны стишки всякие, явно неприятельского содержания: англичане-де скоро высадятся на берег Адриатики, поэтому коммунистам лучше поискать спасения в Японии, король придет, он их рассудит, всех в кутузку, верней будет, и так далее в том же духе. Стишки никудышные, глупые, вижу, не могут они принести вреда, но задевает сам факт, что насмехается надо мной какой-то сукин сын и заставляет в каждом человеке усомниться. Подозревал я и попа Митара, показалось, будто схож почерк, и наверняка принял бы грех на душу, если бы сам поп не показал мне письмо, которое попадья нашла у порога.

Снова письмо в стихах, той же самой куриной лапой выведено, но длиннее, чем раньше: пишут, что возводит он хулу на собственную веру, нехристям продался, из попа в судью преобразился. Затем вроде бы горная фея возвещает:

Слышен феи голос всюду:

Митар, поп, дрожи, пуда!

Хоть ты стал теперь судья,

Но пропала попадья —

Как ударницей ей быть

И духовника любить?.. [60]

По насмешливому тону, по значению, которое придавалось слову «ударница», я сразу понял, что написал стихи гад, знакомый с вражеской пропагандой, пугавшей народ старой песней о свободной любви, конкубинате и ночных «ударниках», которые якобы водились среди партизан.

Поносит автор стихов попа Митара за то, что не удрал, а дождался партизан, стал им верным слугой:

Епитрахиль только сбросит,

Черти в жупу его носят,

В монастырском там собранье

Короля хулит в изгнанье!..

Сыплет угрозами за то, что сдружился с попом-расстригой Ягошем Симоновичем, с Йово Радовцчем, Руфимом Жижичем, Блаже Марковичем и Джордже Калезичем наплевал на святую веру и заключает, что тем самым заслужил Митар позорную смерть, предлагает ему сбрить бороду, пока не пришли братья-четники с англичанами и не оттаскали за нее. И наконец:

Если Якша вдруг узнает,

С кем братан его гуляет,

В рот те кляп и ножик в спину,

Бросит сын тебя собачий

В пропасть к Дуйо с Вуколячи,

Будешь гнить там дохлой псиной…

Вуколяча — это выступ, что, подобно щербатому клыку, выдается над пропастью, а Дуйо — отшельник или даже скорей религиозный фанатик. Вздумалось ему соорудить хижину на Вуколяче, на самом верху, лачуга — одно название, но поселился в ней, молился богу и истязал себя голодом, жаждой и холодом в надежде заслужить жизнь в раю. Некоторые из наших завидовали: столько у него теперь заслуг перед всевышним, что, дай ему волю, все будет зависеть от его указки, от протекции, а это им не по душе… Однажды ночью кто-то столкнул в пропасть лачугу и вместе с ней несчастного отшельника Дуйо, никому на свете зла не причинившего…

Смотрю на попа Митара — у него и глаза и губы побледнели, от страха озноб прошибает, руки, борода трясутся. Чтобы взбодрить его, говорю:

— Не трусь, все это дешевая пропаганда.

— Легко тебе рассуждать, имея охрану. Днем я и сам не боюсь, а вот каково, если ночью явятся?.. Смерти не страшно, ее на всех хватит, рано или поздно и за мной придет, но ты обрати внимание — дохлого пса упоминает!.. Это он мне над головой положить хочет, чтоб и в гробу не давал покоя, лаял…

— Вот погоди, поймаю, ему псину подложу. Кстати, ты никого не подозреваешь?

— Не знаю, — говорит, но вижу, знает, а сказать не решается. — Наверняка кто-нибудь из тех, что скрываются в лесу.

— А разве есть такие?

— Они везде на всякий случай своих оставляют.

Итак, он подтвердил сомнения, временами посещавшие меня: часто они действуют по-нашему, причем даже в тех ситуациях, когда у нас бывают осечки. Разница лишь в том, что наши умеют вовремя остановиться, когда видят, что вышла ошибка, а они — нет, прут точно слепые, пока не уткнутся в стену. Наверняка, как и мы в свое время, оставили в тылу людей ненадежнее: Боже, Бука, Станко, Новака, гестаповца Велюна — тех, что не сдадутся, не посмеют. Припоминаю, кого еще они могли бы оставить, целый список получился — есть тут в любом деле мастера: и брехуны, и доносчики, и баламуты, и подхалимы, однако никто из них двух строк не в состоянии срифмовать, не то что написать целое стихотворение. Иные жили в городе или пригородах, один, к примеру, был даже инструктором собаководства, а такие в политике спецы и ругаются не хуже венгров, но трудно было кого-нибудь из них представить на месте автора стихов, с карандашом в руке…

В то время, когда я мучился, ломал надо всем этим голову, вдруг заверещал телефон, да так перепугал меня, как если бы средь бела дня вампир нагрянул. Значит, исправили-таки наши самоучки, хоть я на это уже не надеялся. Исправили, однако, не совсем: трещит, хрипит, гудит, кашляет, завывает, пока наконец сквозь весь этот бедлам не прорывается голос Панто:

— Есть у вас что-нибудь новенькое? — спрашивает.

— Есть новость — поэт объявился, — говорю ему.

— Какой еще боец?

— Поэт, поэт, а не боец, стишки придумывает и кропает.

— Неужели? Так это ж хорошо, нам поэты нужны. — Панто меня не слышит и знай себе продолжает: — Ты его береги, в школу пошлем, теперь самое время.

— Окончит он сразу все школы, дай только мне его изловить. Пока не удается, прячется вражий сын в дебрях да чащобах, не видать, что твоего соловья.

Наконец он понял:

— Да ну? Жди меня в гости, хочу послушать его песни!

Неджо

Панто прикатил на мотоцикле вместе с Мирко уже в сумерках. Не успел и присесть, отдохнуть, как потребовал письмо лесного поэта. Протянул ему все бумажки, которые к тому времени собрал. Не прочел Панто и половины, а сбоку, на виске, уже запульсировала жилка:

— Вот гад!.. Еще над ударниками издевается!

— Я и сам знаю, что он гад, но пока не дознался, кто.

— Кому другому быть, как не Неджо!

— А разве его не убили? — спрашиваю.

— Убить-то убили, да он наверняка оборотнем стал. Нелегко Неджо убить: у него, подлеца, как у кошки, девять жизней. Врут в книгах, когда пишут, что нет оборотней, есть они, еще как есть: встретится такой гад хитрющий, прикинется мертвым, закатит свои поганые глаза, вот наш дурак из жалости или отвращения и не пустит в него еще одну пулю, а он соберется с силами, уйдет и опять за свое принимается. Но что хуже всего — я и есть тот самый дурень, не прикончивший его как следует. Но теперь сделаю это, вот тебе мое слово!

Неджо был в партизанах, его имя значилось в списках до весны сорок второго, когда он был ранен в бою с четниками. Касательно раны — это еще вопрос, сдается мне, что он самострел. Рана ему не мешала, он и не хвастал ею, пока с нами был. А теперь вспомнить бы, как он у нас оказался…

Когда наши части отступили из Черногории в Боснию и когда нас, отборный отряд, вернули из-за Нивы удерживать тылы в ожидании лучших времен, докатилась молва, будто остался там какой-то партизан, что в одиночестве как помешанный бродит в лесу по ту сторону Котурачи. Мы искали его с неделю, может, и больше, пока наконец Михаило Янкович не наткнулся на него и не привел в отряд. Смотрим на Неджо: бледный, худущий, изголодавшийся, оборванный, вооружен черногорским револьвером — четыре патрона с самодельными пулями. Нет ни винтовки, ни гранат — ничего, все четники отобрали, когда нашли его в одном доме, раненого. И жизни лишили бы, говорит, если бы не узнал его и не вступился офицер, у которого он служил в армии.

Посмотреть на Неджо — вроде бы крестьянин, трудяга, за душой ни гроша, а уж врать, околесицу нести, туману напустить что твой господский сын может. Это мы потом заметили: любит он приврать, даже когда нет в том никакой нужды, а поначалу казалось, что это человек из народа, которому превыше всего справедливость, тянется к ней, будто к огню руки погреть. К тому же умел он лучше любого из нас костер развести, кашу сварить, подготовить угли для жаровни, ягод, грибов, трав набрать и тем самым обогатить нашу пищу витаминами. Короче говоря, не могли ему нарадоваться. А домашние, все крестьяне, наоборот, кривились, как от неприятного запаха, когда видели Неджо среди нас. Нет им дела, что он бедняк, нашим хлебом живет: есть, говорят, бедняки честные, а в доме Неджо не было еще человека, сплошь сорняки, из колена в колено. Отец в прошлую войну, во время оккупации, работал на немцев, и дед наверняка занялся бы тем же, очутись поблизости немцы или турки. И Неджо одним миром мазан с предками, толкуют нам, и не к добру он к вам переметнулся: предаст или убьет кого-нибудь исподтишка и сбежит…

Тотда мы просто не воспринимали этот наследственный черногорский фатализм и расизм — не соответствовал он марксизму, отрицал веру в прогресс. И все-таки предостережения не пропали даром, я видел, что наши время от времени искали возможности испытать Неджо, окунуть его в такие дела, после которых, как все мы думали, ему нечего будет надеяться на прощение той стороны. Стали посылать его в патрули, на задания, а потом и туда, где постреливали. Был такой Джакочевич, итальянский приспешник, командир тарской роты четников. Прежде капрал, перед самой войной он был изгнан из армии за кражу. И вот теперь поднял Джакочевич голову, возомнил, что самое верное — запугать простой народ, тем и вызвал всеобщую ненависть к себе. Решили убрать негодяя, пока молва о злодеяниях не превратила его в кровожадного призрака. Взяли с собой Неджо, признали именно его главным в этой операции, вручили винтовку, шапку и плащ убитого, чтобы таким образом устранить саму возможность его измены и одновременно вернуть доверие народа.

Но все было напрасно. Где-то в июне месяце, на одном из партизанских собраний, в мое отсутствие было принято решение атаковать итальянскую колонну на пути в Матешево. Думали, что после такой акции четники станут держаться ближе к дороге, заботясь о безопасности союзников; тем самым мы бы получили больше простора для действий и маневров. Нападение вызвались совершить добровольцы — двенадцать человек, включая Неджо. Были назначены день и место сбора: скажем, завтра, на Черной речке, за мельницей. Вернувшись с того собрания, накануне нападения, Неджо ни с того ни с сего запричитал, начал do земле кататься, говорит «пупок надорвал», так называется болезнь, дающая о себе знать, когда человек поднимает что-либо тяжелое. Кто-то припомнил, что Плана Маркова, жена моего дядьки, умеет «лить воду на сковороду» и тем вроде бы избавлять от этой болезни. Ничего мне другого не оставалось, как вести Неджо к ней.

Дорогой Неджо то и дело отстает, едва тащится, все норовит у меня за спиной оказаться, чего я вообще не выношу. Оборачиваюсь, берет меня сомнение, однажды показалось, будто он винтовку на меня направил, другой раз — будто уже и на мушку взял, отчего я рванулся и укрылся за деревом.

— Что с тобой? — спрашивает он.

— Мерещится всякая ерунда.

— Это потому, что ты головой вертишь. Тут, куда ни сунься, кругом засады, давай-ка смотри вперед, а не сюда, чего доброго, проморгаешь, ног не унесем.

— Раз так, иди вперед ты.

— Неужто трусишь? — укоризненно говорит он, надеясь устыдить меня, чтобы я снова пошел первым.

— Боюсь, — соглашаюсь я, — и ты их скорей обнаружишь.

— А мне бояться нечего, такая жизнь не очень-то дорога, — говорит Неджо своим женоподобным голосом, — если придется смерть принять за великие идеалы трудового народа и рабочего класса, все лучше, чем перебиваться с хлеба на воду…

Теперь я видел его перед собой и шагал без особых опасений, но, когда приблизились к дому Маркова, меня снова обуял страх: буду стучать в дверь, а Неджо опять окажется у меня за спиной и может запросто меня прикончить… Я остановился у порога и говорю:

— Марко зол на нас с матерью. Наказал, чтобы я и близко не подходил к его дому — стрелять будет. Иди лучше один, а я здесь подожду. Когда спросят, с кем пришел, меня не упоминай, если хочешь, чтобы помогли.

Он направился было к двери, но передумал, подкрался к окну и постучал в раму. Марко спросил «кто там», а Неджо ответил:

— Свои, открой!

— Какие такие свои? — хочет знать Марко, потому что своих в округе сорта три, а то и побольше.

— Четники, — говорит Неджо, поскольку они тут самые настоящие свои.

Но Марко не унимается, кому охота открывать дверь ночью безвестному гостю, тем более что голос у этого гостя скорее женский, чем мужской — обычно такими голосами маскируются люди, которые не желают добра ни дому, ни его хозяину.

— Какие четники? — кричит Марко.

— Из Загорья, братишка, — говорит Неджо, — открой, ты меня знаешь.

— Я всех четников в Загорье знаю, ты кто?

Поскольку деваться некуда, Неджо прокашлялся и признался вполголоса:

— Партизан я, ей-богу.

Однако и этого моему дядьке мало, прорезался у него аппетит на вопросы, любопытство так и распирает:

— Какой еще партизан?

— Неделько Бошкович из Куджевины, — говорит Неджо, надеясь, что этого будет достаточно.

— Чего тебе?

— Живот надорвал, — говорит Неджо, снижая тон: про его болезнь и так говорят, — пришел к твоей жене, пусть вылечит.

— Ты один? — спрашивает Марко, желая выведать, нет ли с ним компании и что это за люди.

— Один, — говорит Неджо, меня поминать не решается.

Тут дает о себе знать тетка Плана, но и она ничуть не любезнее:

— Что ты здесь сказки рассказываешь! Если б ты живот надорвал, то прийти не смог бы, значит, врешь, а раз так, проваливай!

— Не вру я, люди, откройте, помогите!

— Еще как врешь, бог тому свидетель, да и неизвестно, чей ты, то с четниками, то с партизанами. Ступай своей дорогой, — говорит Марко.

— Заплатишь ты мне за это, — грозит Неджо.

— Иди, иди, ладно, я заплачу!

Так и возвращаемся ни с чем. Неджо дорогой стонет, то и дело останавливается, руками за живот хватается. Мне жаль его, вижу, страдает человек, но больше ему не верю, не позволяю идти сзади. Никак не выходят из головы слова тетки Планы: другая болезнь его мучит, а не та, на которую жалуется… Возле пустой хижины пастухов Неджо совсем обессилел, не может дальше идти, останется тут, говорит, душу богу отдать…

— Подожди, — стонет он, — закроешь мне глаза, когда умру.

— От этой болезни не умирают, — успокаиваю его, — отдохни малость и приходи.

С тем и оставил его. О задании я ничего не знал, как не знал, что Неджо вызвался в нем добровольно участвовать и что ему известно место сбора. Знай я это, может, и догадался бы, какая подлая мыслишка родилась в его уме, и остался бы, чтобы помешать ему. Хотя, как знать, человек легковерен от природы и порой не в состоянии связать воедино даже очевидные вещи. И назавтра, когда вместе с братьями Радовичами я шел на Черную речку и рассказывал, как водил Неджо к знахарке, ни им, ни мне в голову не пришло установить какую-то взаимосвязь между кажущейся болезнью Неджо и вылазкой, к которой мы готовились. Поскольку и раньше случалось, что кто-нибудь из добровольцев начинал колебаться, «заболевал» перед заданием, отказывался, чтобы участием в следующей операции снять с себя всякие подозрения товарищей, то никому из нас не хотелось заранее осуждать его. У мельницы собрались четверо Радовичей, трое Бакичей, Панто, Ноко, Ракич и я, не было лишь Старика и Неджо.

— Неджо ждать не будем, — говорит Веко. — Он заболел и наверняка попал в плен, пока сидел в чьей-то избушке.

— Коли так, — говорит Панто, — лучше нам рассредоточиться, ведь Неджо может выдать, где мы и что задумали.

Этим все было сказано, однако не возымело действия. Нужно было тотчас разойтись, но мы не торопились, каждый стремился подольше побыть с товарищами, поговорить, послушать, не хотелось снова оставаться в одиночестве. К тому же была причина: мы ждали Старика, а он засиделся у одной вдовы, наверстывая упущенное в молодости… Хотя, как оказалось, его опоздание было нашим спасением, иначе мы добрались бы до Тары и угодили в засаду, так устроенную, что никому из нас не унести бы оттуда головы.

Чтобы скоротать время, Веко решил побриться. На бугорке возле ключа рос бук, три ствола его тянулись вверх из одного корневища. Веко уселся между стволами, прислонил к одному из них голову и заснул, уставший после бессонной ночи. Проснуться ему было не суждено, его сразила четницкая пуля из первой же выстрелившей винтовки. Смерть и здесь вела себя, как волк, попавший в овечий гурт, — тот никогда не хватает среднюю овцу, бросается на самую лучшую или самую паршивую. На сей раз выбор пал на лучшего.

Потом выяснилось, как все произошло. Неджо не попал в плен, а явился сам, рассказал, где мы должны встретиться и какую операцию провести. Вначале засада была поставлена на Таре, готовились встретить нас там. Когда ждать надоело, решили сами разыскать нас, и это им удалось. Разделившись на две группы, чтобы взять нас в клещи, они подобрались снизу и сверху по склону. Нижние узнали в бинокли Веко и застрелили его. Верхние забросали нас гранатами, ранили двоих Бакичей и Панто — у него рана была легкой. Однако перестарались: густой дым разрывов многочисленных гранат стал для нас спасительным — на поле боя мы не оставили ни раненых, ни оружия. С тех пор Неджо чурался нас как черт ладана. В отличие от других, ему подобных, он даже не пытался оправдаться, знал, было бы напрасно. Мы слышали, что его еще раз засылали с таким же заданием: связали за спиной руки, отвели в Колашин, бросили в тюрьму, приказали охране ругать его, издеваться, чтобы он смог войти в доверие к заключенным, проникнуть в их организацию, если таковая имеется. Неджо провел в тюрьме дней десять, пока наконец не поняли, что зря мучают его — дурная слава Неджо докатилась даже туда, и люди отвернулись от этого человека.

Похороны

Вечером Панто повел нас в засаду — решил встретить Неджо на подходе к селу. Я хотел взять с собой еще кое-кого из числа тех, кому доверял, однако он не позволил: если придет один или в компании, хватит нас троих с автоматами, а коли не явится, не помогут и сто человек… Он был с Неджо в более близких отношениях, чем остальные, защищал его, постоянно «держал с ним связь», знал мысли и привычки и теперь ненавидел за обманутое доверие куда больше, чем я. Мирко он поставил в середину, у перекрестка: вряд ли Неджо пойдет там; мне досталась левая тропа, а ему — правая. Ночь опустилась холодная, так что я думал — буду единственной жертвой этой операции. Панто и Мирко прихватили с собой итальянские шубы, которые обычно носят часовые; верх — непромокаемая ткань, подкладка — меховая, поэтому им ночь кажется теплой, а на мне эсэсовское кожаное пальто синего цвета, элегантное, впору моднику, сверху гладко, зато внутри более чем зябко. Стоило мне сесть, как проняла дрожь. Будто назло выглянула луна, светит, да не греет; напрасно мы ждем: не дурак Неджо, чтобы разгуливать при такой луне!.. Стало бы легче, если б можно было подняться, потопать, попрыгать, но, раз служба требует маскировки, ничего не остается, как ворчать и перекатываться с боку на бок.

Выдавил углубление между кустами — думаю, я и сейчас нашел бы лежбище, которое устроил себе тот ночью, — немного согрелся, ногами дрыгаю, плечами подергиваю, чтобы сохранить хоть ту малость тепла, которое есть. Вообще бдение в засаде напоминает горячечный бред на больничной койке: подступает дремота, а ты глаза таращишь, чтобы не поддаться ей, углубляешься в дебри мыслей о мире, космосе, их гармонии, пока не убоишься возможности увязнуть в трясине поспешного примирения с мещанскими философиями, которое они с готовностью предлагают. Возникают неясные воспоминания, давая отдохновение душе, но за ними тотчас появляются зубастые твари, каких на белом свете нет, и науке о них ничего не известно. Невозможно доказать, а уж как это кое-кому хотелось бы, что такие страшилища и зверюги — плод разгулявшегося больного воображения, поскольку мы не ведаем того, что было до нас и тем более что может появиться во времена грядущие. Вдруг сны отражают не просто неясные воспоминания о прошлом, но и туманные представления о будущем.

В общем, когда я вырвался из лап сна, луна уже заходила. Ноги одеревенели от холода, я напряг мышцы, чтобы согреться, даже стал вспоминать ночные переходы, когда люди с ног валились от усталости. Этих маршей было — не перечесть, сотни, и вот теперь слились в памяти все воедино. Встречались среди нас и больные, и симулянты, и старики, у которых спалили дома, они и прибились к нам, поскольку деваться некуда. Был даже поэт — фамилию не припомню, все звали его Душан-Партизан, — он мог без раздумий, в разговоре, сочинить стих, грустный или шутливый, в зависимости от ситуации.

Однажды Нико, покачиваясь в седле, обратился к нему: — Что и говорить, Душан, днем ты мастак сочинять стихи, а вот попробуй сейчас, впотьмах, пока топаем по этим горам.

— Пожалуй, мог бы сочинить и теперь, — отвечает Душан, — да боюсь, как бы потом не зачастили наказания.

— Давай, давай, не бойся, — подбадривает командир, и Душан, как из рукава вытряхивает — видно, в голове у него стихотворение уже сложилось:

Король убрался из страны,

Вроде все теперь равны,

Но и эта жизнь с душком:

Кто верхом, а кто пешком…

— Ничего не скажешь, лихо, — говорит командир и обращает все в шутку: — Ей-богу, дал бы тебе коня, вижу, устал ты, да боюсь, не пропал бы у тебя поэтический жар, так что лучше оставить все по-старому.

Эти воспоминания оборвал голос Мирко, донесшийся от перекрестка:

— Стой, ни с места!.. Кто идет?

Голос Неджо, дрожащий, измененный расстоянием, ответил:

— Братишка, это я, Радош Данилович! Не убей впопыхах, иду на овец взглянуть.

— Неджо, стервец, вот ты и попался, — вскричал Панто со своего места, и в голосе его прозвучало нечто подобное укору, однако не за прошлое, скорей за то, что не его тропой шел, тогда они поговорили бы иначе…

В тот же миг ударил автомат Мирно, и через мгновение все было кончено.

Мы нашли его под кустом орешника, куда он скатился по склону: лежит Неджо, расплатился за все содеянное, и ничто у него теперь не болит. Обыскали его карманы, но стихов не нашли: то ли всю бумагу перевел, то ли вдохновение не посетило. Взяли винтовку, пистолет, сняли с пояса две гранаты и пошли спать. Я уснул, как только снял с ног башмаки, а освободился от пут сна, когда солнце было уже высоко. Растолкал спящего Панто:

— Давай-ка поглядим, вдруг Неджо снова удрал!

— Даже если так, я за ним не побегу, — говорит Панто. Позвали Мирко, направились прямиком к месту засады.

Дорогой мы с Мирко перешучивались, гадали, что Панто скажет и что сделает, если не найдем Неджо там, где оставили. Подходим к орешнику и глянь, вот чудеса-то! Нет трупа!.. Только кровь на траве, где он лежал, и больше ничего.

— Наверняка кто-нибудь уволок его, — говорит Мирко, будто оправдываясь.

— Хватит шуток, парень! — взъелся на меня Панто, даже замахнулся, того гляди ударит.

Я вовремя отступаю, продолжаю пятиться, а сам клянусь, что никакого отношения к этой пропаже не имею. Заклинания наверняка не помогли бы, если бы мы не услышали какое-то бормотание, разноголосицу и стук лопаты где-то выше по склону, за кустами орешника. Продрались сквозь кустарник, видим — ровная лужайка, а на ней с десяток немолодых и уже пожилых хозяйчиков собралось, мужики все как один прижимистые, середняки, старавшиеся ни с кем не ссориться и не держать ничью сторону. Двое, орудуя лопатами, закапывают яму, остальные по очереди прикладываются к бутылке.

Панто в нетерпении выступил вперед.

— Вы что здесь делаете? — спрашивает он, и сразу заметно, каких усилий стоит ему этот тон.

— Да вот, видишь, могилу закапываем… Могилу Неджо, — оправдываются они.

— Зачем Неджо могила? — спрашивает Панто с загадочной улыбкой, по которой трудно определить, издевается он или хочет побольше у них вызнать.

— А как же без могилы? Погиб человек. Кто-то изрешетил из автомата.

— Неужели?.. Нашего Неджо — да из автомата?.. Не поверю, пока не увижу своими глазами. Не может Неджо так погибнуть, это вы вместо него кого-нибудь другого закопали. Хотя кто вам позволил хоронить без представителя народной власти, без ее ведома и согласия?

— Мы думали, будет лучше, если схороним, пока никто не узнал, — подает голос Коле, бывший деревенский староста. — Да и не заслужил он почестей и всякого такого — было бельмо на глазу, и нет его.

— Припрятать хотели, будто его сама ночь прибрала?.. Так дело не пойдет, пусть все знают! И не случайно мы его убили, намеренно. А ну откапывай!

Зароптали, но делать нечего, откопали. Показался Неджо, землистый, еще страшнее, чем был, но все же сразу видно — он.

— Вытащите его из этой дыры! — кричит Панто. — Нельзя Неджо в такую могилу!

— А в какую же? — спрашивает Коле.

— Не мне вам говорить, что он был за человек, — говорит Панто, — вы его лучше меня знаете. Короче говоря, не похож был Неджо на других, это каждому известно, и шел он своей дорожкой, разве не так?

— Не такой был, как все, и то правда, — соглашается Коле, — но какая еще может быть могила, если она в земле вырыта, я не знаю…

— Сейчас объясню: пусть будет круглая, чтобы не видно и не известно было, где у него голова, а где все прочее, поскольку потерял он человеческое обличье, значит, и голова его не заслужила того, чтобы знали, где она лежит.

— Круглая яма — это же вроде бурта.

— А разве он заслужил лучшее?.. Вот так. — И Панто, взяв в руки кирку, очертил на траве большой круг. — Хочу, чтобы здесь выкопали. И попробуйте отказаться — сами пришли, сами начали!

Люди колеблются, качают головами, делая вид, будто раскаиваются, что пришли, переглядываются, выжидая, не откажется ли кто, чтобы к нему присоединиться, но, поскольку среди них такой не родился, один за другим подчиняются. Сперва дело шло медленно, надеялись, что передумает Панто, когда пройдет у него злость. Но потом увлеклись работой, машут кирками, причем все быстрее, видно, им так же, как мне, начинает казаться, будто происходит это в каком-то кошмаре, напоминающем водоворот, из которого не смогут вырваться, пока не выполнят поставленного задания. Их охватывает вполне понятная спешка: коли уж приходится что-то делать, то хоть поскорей закончить!.. Никто не жалеет сил, не отлынивает, взялись дружно, как если бы завершали работу на гумне перед надвигающимся дождем.

Поскольку яма, сужаясь ко дну, становится все более тесной, они уже мешают друг другу, переглядываются.

— Как быть теперь?

— Так, так, копайте! — подбадривает Панто.

— Да ведь он тут не уляжется.

— Ему и не надо лежать. Пусть стоит торчком, головой вниз. Раз при жизни хотел от других отличаться, пускай и здесь будет так же. Если потом, в далеком будущем, придут люди, раскапывающие могилы, пусть помозгуют, что бы это могло означать… А не околел ли у кого на днях пес?

Они уставились друг на друга, в глазах вопрос: что ему еще в голову взбрело?

— Удивляетесь? — кричит Панто. — Разве у вас не случается, что пес издыхает или его прибьют?

— Случается, но, насколько я знаю, в последнее время такого не было, — говорит Коле.

— Ладно, покопайте еще, может, прибежит какой-нибудь.

Судя по всему, Панто кого-то поджидает. Спрашиваю Мирко, знает ли он, кто должен прийти, но тот недоуменно втягивает голову в плечи — не знает. Сужающаяся все больше яма скоро стала совсем тесной, в ней еле помещаются два землекопа, да и те уже мешают друг другу. Наконец остался один, уперся ногами в стенки, выгребает со дна землю и с трудом выбрасывает наружу. Мужчины уселись на траву, крутят цигарки, смахивают пот и затягиваются дымом. Оставшийся в яме зовет кого-нибудь на замену — глубже не может, пусть копает тот, у кого руки длиннее.

— Хватит, — говорит Панто. — Не колодец роем, всего-то погань забросать. Вы посидите, отдохните, я скоро вернусь. — И ушел.

— Кого он ищет? — спрашивает меня один из землекопов. — Попа Митара, — отвечаю, — чтоб отходную прочел.

— Как бы не так, — говорит Коле, — поп сюда не пойдет, очень он сердит на Неджо.

— Выходит, знал, что Неджо скитался по лесам?

— Мне неведомо, знал ли он, но только однажды сказал: не вздумай его при мне поминать!

Какое-то время мы ждали в тишине, потом в селе раздался винтовочный выстрел, взвизгнул пес. После второго выстрела визг прекратился, снова сомкнулась тишина и до самого горизонта — ничего нарушающего ее однообразие: ни межи, ни камня, который обозначил бы ее границу, — а над всем этим простиралась великая гармония с едва ощутимым ветерком и тенями от облаков, путешествовавших по склонам, — белый свет, казалось, был бы покоен, не будь людских раздоров и неурядиц.

Тем временем на перекрестке показался Панто, за ним Вако Дибранович, помешанный, тянул на веревке мертвую собаку и смущенно улыбался, обрадованный, что ему оказана такая честь. Панто поднялся на кучу выброшенной из ямы земли, сдвинул на затылок шапку и, приняв торжественную позу оратора, вскричал:

— Провел ты меня, Неджо, враль и нехристь! Чем только не клялся: отцом, матерью, шкурой своей, — и я, дурак, поверил, что ты не подослан, не провокатор! Ладно, пусть бы я поверил, а то ведь других убеждал, уговаривал, чтоб из отряда тебя не вышвырнули. Все кричат: гоните от себя это дерьмо, эту ржу, и лишь я один скриплю: «Не делайте этого люди, на дерьме иной раз цветы вырастают!..» Но не цвет ты был, Неджо, а самое настоящее дерьмо. Если бы вышло, как ты задумал, никого бы из нас теперь не было в живых. Однако не вышло, просчитался!.. Долго ты от меня удирал, но теперь получил сполна, что заслужил, даже вот эту дохлую псину, которую ты похвалялся на могилу другому бросить, и ее получай, и пусть ваши кости в земле перемешаются, одного вы роду-племени…

Панто вдруг дернулся, будто пришел в себя, и искоса взглянул на нас. Понял, что напрасно кричит: труп у ямы не слушает его и не слышит. Рассердился на него, заодно и на себя, а пуще всего на нас — ведь мы видели и слышали, как он тут представлялся. Поэтому взмахнул рукой и воскликнул:

— Чего ждете!.. Скиньте эту шваль в яму!.. И псину туда же, да засыпьте, чтоб не воняло!

Последняя высота

Они идут в гору, идут всю ночь, и никто ничего не замечает, или замечает, но нарочно, словно подчиняясь какой-то тайной, не дошедшей до них директиве, не желает о ней говорить. Джина и сама поняла, что гора эта не такая, как другие: пологая, добрая, она почти осмысленно, а может и вправду осмысленно, готова помочь ослабевшим людям. Спрятала свои каменные кости под густошерстой шкурой и толщей глины, чтобы никто не поранился, если споткнется; и крутизну смягчила, чтобы никто не устал; скрыла и свою вершину, чтобы тифозных не напугать, — снизу казалось, что до верха не больше получаса ходьбы. И горная дорога поднимается полого, плавно изгибаясь, и дождь пошел теплее, и стреляют реже. Вдоль дороги, на месте заброшенных троп, попадаются прохладные неглубокие канавки, поросшие мягким мхом и молоденькой травкой, — устанешь, ложись себе в одну из них, словно в люльку, и спи, набирайся сил. Джина так и делала. Часто сворачивала с дороги и ложилась. Ей снились невиданные города, которых никогда не существовало; летающие балконы, цветы, дети, для которых эта убогая земля недостаточно хорошо устроена и, вероятно, никогда не будет хорошо устроена… Сквозь сон она слышала, как шлепают по грязи, шумят, гомонят, вползая на гору, вереницы людей из Бании, Посавины, далматинского Приморья и Загорья, Люботина, Боки, Боснии, Санджака. Людской поток течет и течет. Кто-то вдруг запевает, кто-то кричит, чтобы погасили костры и сигареты. Когда шум внезапно обрывается, Джина просыпается и вскакивает в ужасе — она осталась одна-одинешенька на свете и только по чьей-то промашке ее миновала смерть. Спотыкаясь и задыхаясь от страха, она бросалась за колонной, уже скрывающейся за поворотом. Джина выбивалась из сил, хотя так и не могла понять, удалось ли ей кого-нибудь нагнать… Видела мельком, что кое-где в канавах лежат люди — то ли отдыхают, то ли спят. Это немного подбадривало: значит, она все-таки не одна, правда, больше огорчало, что она не может им помочь. Тем временем ее догоняли другие — жители Мостара, Кралева, Ловчева, Семберии и Краины; они втягивали ее в свои ряды, увлекали за собой, пока она снова не падала в люльку из мягкого мха и не погружалась в забытье. Джина почувствовала холод от поднимавшихся с земли испарений; люди торопливо шлепали по грязи, за рекой грозно ухали пушки. Значит, светает. Открыла глаза: ничего не видно и непонятно, в какой стороне должно взойти солнце.

Не успела она сомкнуть веки, как уже подкатились на невидимых колесах два ряда домов; она расставила их, и выросла Байова улица с базарной площадью — кругом прилавки, пахнет перцем и уклейками. Крестьяне с багрово-черными лицами стоят и молчат, будто им стыдно за свои тощие узелки; горожанки смотрят на них подозрительно и кончиками пальцев, боясь запачкаться, перебирают содержимое узелков. Вдруг как из-под земли выросла Анджа Тока, на рыжие волосы наброшен платок, и давай все подряд покупать… Даже не спрашивает, что почем — знай платит. За нею идут ротные интенданты и грузят на лошадей то, что Анджа купила; погрузят и тут же уезжают, а она кричит пм вдогонку: «Наверх! Наверх! Только наверх! Да побыстрее — войско голодное…» Джина просыпается и вспоминает: вчера — или когда же это было? — видела она Анджу Току. Верхом на сильном вороном коне Анджа мчалась по ущелью, в левой руке узда, в правой — хлыст, которым она то и дело взмахивает, и при этом кричит… И не смотрит, что сверху сыплются камни и пулеметные очереди прямо над ее головой срезают ветки. «Хорошо, что Андже дали такого коня, — думает Джина, — ведь она троих сыновей на войну проводила, а потом и сама пошла помогать… И всюду поспевает, ничего не боится, оттого и сохранила твердую волю и сильные руки. Вот и сейчас где-то здесь поблизости ее голос слышится. Или это мне из-за тифа мерещится: как вспомню кого-нибудь из наших, так сразу начинает казаться, что и голос слышу. Вот опять».

— Эй, шевелись! — кричит женщина, сильная и бесстрашная, точь-в-точь Анджа. — Да шагай, шагай поживее, ну!

Да, да, конечно, это Анджа. На коня кричит — значит, не отобрали его еще, не зарезали, не съели… Не видно ее, но она где-то здесь, в толпе, что течет внизу.

— Ах, чтоб тебя волки сожрали, прорва голодная! — снова кричит Анджа, ей все время приходится кричать: бить-то жалко — лучше погонять криком, чем хлыстом. Голос Анджи внезапно смягчается: — Ну, бедняга, ну же, несчастье ты мое, да найдем, найдем для тебя клочок сена, дай только выбраться отсюда.

Похоже, Анджа не едет на коне: или ведет его под уздцы, или гонит перед собой — голос слышится сверху:

— Ну, ну, голодненький ты мой! Ах, срамота моя, до чего же ты обленился! Наверх, наверх, тебе говорю! Чтоб ты провалился! Ну чего стрижешь ушами? Пушки это, они далеко и нас не заметят, а если и заметят, не попадут. Пусть себе бухают!

Сначала Джина увидела копыта, а потом и самого коня. Конь вез какую-то странную поклажу: на нем сидел огромный паук под драной холстиной, с длинными ногами: одни — черные, другие — белесые. Джина разглядела забинтованную голову, потом вторую без бинтов и без шапки, склонившуюся коню на шею; ноги были какие-то разные, и по крайней мере три руки: две ухватились за гриву, а третья вцепилась в седло. «Двое, — вдруг поняла Джина и ужаснулась: — Неужто ее сыновья?! А кому же еще быть? Кто сейчас станет заботиться о ближнем, когда и о себе не в состоянии позаботиться! Конечно, это ее сыновья, по ней видно». Джина, задрожав, опустила голову, чтобы Анджа ее не заметила. «Пусть идет, — сказала она про себя, но так, словно говорила кому-то другому, — незачем к ней со своим горем лезть, а помочь нет сил…» Но тут же ее взяла досада на свою беспомощность: «Если и погибнем, нечего малодушничать! Каждую минуту люди гибнут, горе общее, и Анджа это знает…»

Джина задержалась, вздохнула, собралась с силами, чтобы крикнуть, а когда услышала свой голос, ей показалось, что кричит она слишком громко:

— Эй, тетка Анджа, тяжело раненные твои?

Анджа оглянулась, поискала взглядом, кто ее звал, и не нашла.

— Кто меня зовет? Или послышалось?

— Это я, тетка Анджа, неужели не узнаешь?

Анджа увидела Джину и, с трудом узнав, улыбнулась.

— Ах, это ты, Джинка! Жива-здорова!

— Да, жива еле-еле, а здоровья нету…

— Есть, есть, будет и здоровье и веселье! Раз идешь, значит, все будет!

— Раны-то тяжелые? — снова спросила Джина.

— Тяжелые! Раненому тяжко и в мягкой постели, в госпитале, где тебе и инструменты и лекарства всякие боль смягчают. Мучается раненый, моя Джинка, и когда все стараются облегчить страдания; когда врачи и санитары целый день суетятся вокруг него с бинтами да перевязками, чтоб было сухо да чисто, а я Мировича в грязной канаве подняла — и попробовал пойти было сам, да по дороге силы оставили…

— Это тот Мирович, что из Уганя?.. Он родня тебе?

— Сосед — самая ближняя родня. И он моих посреди дороги не бросил бы.

— А я подумала, это твой сын: сейчас каждый только о своем и печется!

— О сынах ничего не знаю, не легче им, чем другим, да и не должно быть легче!

— А второй кто? Что-то я не знаю его. И он из Уганя?

— И я не знаю. Сдается, далматинец.

— Почему думаешь?

— Помнится, вроде бы далматинцы просили прихватить его вместе с Мировичем. За рекой, внизу это было, сами измученные… Посадили его на коня и исчезли. Да что там, у них есть дела поважнее. А с этим и я справлюсь! Ну, счастливо! Эй, живее!.. Только бы эта злосчастная кляча перенесла их через перевал, а там полегче будет.

— И ты, дорогая тетка Анджа, думаешь, это последний перевал?

— Какой-нибудь наверняка будет последним — этот или другой.

— И думаешь, будет легче?

— Должно быть, а как же! Когда-нибудь ведь должно стать легче!

— Если этот не последний, до другого я не дойду.

— Последний, говорю же тебе. Пойдем со мной!

— Не могу, тетка Анджа, ты слишком быстро идешь.

— И нужно быстро, моя Джинка, нужно… Давай руку и пойдем.

— Нет, не надо! У тебя не десять рук, чтобы всем помогать.

В надежде, что потом догонит Анджу — только с силами соберется, — Джина остановилась передохнуть. Дождь кончился. Вроде бы совсем, ни капли не падало. Но стоило кому-то упомянуть об этом, как на людей обрушился косой ливень — точно в наказание за легковерие. «Нужно всегда лукавить, — подумала Джина. — Если понадеешься на что-нибудь, молчи, не говори другому. Но кому другому?» — спросила она себя и не нашла ответа. Тучи не расходятся, висят вниз головой. Плечами уперлись в леса, головы к потокам нагнули, морды в долины опустили — вынюхивают людей, дышат им в затылки.

— Хорошо, что тучи низко, — до Джины доносятся голоса проходящих мимо людей.

— Самолетов будет меньше, а то и вовсе не прилетят.

— Черта с два! И вчера тучи были низко, а они весь лес прочесали. Как знать! Ничего не известно.

— И им нехота в такую погоду лететь. Если и прилетят, целиться не смогут. И то дело.

Однако немцы норовят возместить отсутствие самолетов пушками: стреляют и с холма, что за рекой, и из-за зеленых укрытий, и из расщелин в скалах, но торопятся и бьют впустую. Иногда разворотят дорогу, обрушат на людей земляной шквал, а колонна обогнет воронку и снова течет себе, словно река, — проклятая, одержимая река, повернувшая вспять, в гору.

Кто-то толкнул Джину. Она поскользнулась и рассерженно сказала:

— Эй, товарищ, что же ты? Почему не смотришь?

— Сама, милая, смотри! Хочешь, чтобы я за тобой смотрел? Тогда подойди — я тебя подниму.

— Эх ты! Видно, не знаешь ты, что такое товарищество, — сказала Джина.

— Товарищество вместе с хлебом сгинуло, — вмешался в разговор другой.

— Товарищ, дай и мне хлеба, — послышался голодный детский голосок.

— И доброты человеческой нет больше, — добавил говоривший и исчез за поворотом.

— Где черный дяденька, что хлеб раздавал? — спрашивал мальчик. — Он мне не дал.

— Доброта не пропала, — сказала Джина. — Так только кажется, потому что тяжело. Не пропала она и не может пропасть. Вот взять хоть Анджу, нашу Анджу, разве в ней доброта когда-нибудь может иссякнуть… Старая Анджа Тока, помнишь?

— То было раньше, а прошлым не проживешь.

— Анджа — не прошлое. Она здесь, сейчас только вперед прошла.

— Проходи и ты! Проходи или посторонись, видишь — едва ноги волочу.

Люди тащатся, толкают друг друга, опираются на винтовки, хромают, у многих подгибаются колени. Оступясь и падая, они отстают, а то вместо попа читают молитву над умершими и изнемогшими или тут же засыпают, пусть на одно мгновение. Почерневшие от голода, от трав, что выворачивают нутро, хмурые, подавленные, они тащатся друг за другом, согнувшись под дождем, усталые, в перегоревшей рваной одежде, и в душе у них тоже все перегорело от потерь и надежд. Идут по два, по три в ряд, и представляется им, что здесь с ними их далекие друзья: они идут в обнимку, как последний раз перед расставанием выходили из казармы или гимназии, и каждый говорит свое, воображая, что кто-то его слушает. Иные, выбравшись из объятий, вдруг обнаруживают, что не знакомы ни с одним из своих спутников, и, спотыкаясь, рассказывают, как жарили дома печенку, когда кололи свиней. А то встанут на повороте, приложат к виску палец и давай припоминать: где они, что с ними, почему судьба свела их с этими людьми, что им надо на этом перевале, исклеванном пушечными снарядами. Бредут точно лунатики, одни отстают, другие выходят из колонны, чтобы обманом, шуткой или лаской заставить ослабевших подняться и шагать дальше или хотя бы укрыться в ближайшем леске прежде, чем появятся самолеты. Вот оно, товарищество, только уже обессиленное — взмахнет ранеными крыльями, но не взлетает, а лишь уткнется в придорожную лужу…

— Сильная была кобылка… товарищество это… — ворчит кто-то.

Джина оборачивается посмотреть, кто это сказал, чтобы потом допечь за брюзжанье. Но напрасно: тот сморозил и ушел. И никто не знает, кто он и куда скрылся, а может, его нарочно послали сюда, чтобы людей баламутить.

— Держалась кобылка, да устала, — подхватывает другой. А Джине кажется, что это первый изменил голос.

— Не может дальше тянуть… И себя-то ноги не держат, — добавляет третий.

Слова последнего вывели Джину из себя. Она открыла рот, собираясь спросить, кому он подпевает, но поняла, что опоздала, на долю секунды опоздала — другая женщина уже напустилась на брюзгу:

— Что это ты, товарищ, если ты и вправду товарищ, с чужого голоса поешь; подумал бы прежде, чем болтать. Куда бы это нас привели такие разговорчики?

— О чем тут думать? Меня вот сюда привели.

— Подумаешь, «привели»! Привели туда, куда привели…

— Нет больше товарищества, было, да сплыло…

— С голоду подохло — в руке кости оставило.

Джина стоит озадаченная, безуспешно пытаясь понять, о чем идет разговор. Начали вроде с чего-то далекого, что не имеет отношения к голоду, а теперь и сумерки вдруг сразу сгустились, и какие-то люди заговорили о голодных детях. Часто вот так случается — чуть стемнеет, и Джина внезапно оказывается в пустой школе, куда забредают дети, и она целый день ищет и не может найти, чем бы их накормить… Наконец, видя, что не в силах выпутаться, она стоит и смотрит, как дети выныривают из долины и теряются где-то наверху, как в кинофильме, где люди прыгают с крыши на крышу… А здесь, поскольку крыш не хватает, приходится довольствоваться облаками, а они порой так раскачиваются и уворачиваются, того и гляди поскользнешься и свалишься, как лягушка с кувшинки. «Отправились на седьмое небо… — шепчет про себя Джина. — А людей-то много, и всё уже занято теми, что раньше пришли, и последним не остается ничего другого, как идти на девятое небо или еще дальше. Мне, раз я все время отстаю, места и в самом конце не найти… И еще неизвестно, есть ли деревни на этом самом конце, то есть существуют ли небеса для усталых. Плохо, что усталость моя ни на что не похожа. Вначале была тоска, потом она перешла в сильную боль. Как госпиталь с ранеными — там всегда неразбериха, которая сама собой увеличивается и всюду вызывает такую же неразбериху. Бросить раненых мы не можем, их скапливается все больше, а здоровых остается все меньше; раненых — все больше, а здоровых — все меньше, так и идет, пока в конце концов… Что?..»

Изнемогая от усталости, Джина закрывает глаза. Усталость оборачивается болью и страхом, от которого теряешь сознание и впадаешь в забытье. Провалишься словно в бездну и ничего не помнишь. Сейчас это ее единственное спасение. Она не помнит, что когда-то была учительницей в селе Джурджине, что ходила одетая, обутая и даже с зонтиком в левой руке. Ей кажется, что она всего-навсего мокрая хламида тифозного, брошенная у дороги, в швах которой копошится четыреста шестьдесят огромных вшей. А то она мнит себя горной тропой, ведущей в облака, и по этой тропе поднимаются люди, творящие историю, ругаясь, отплевываясь, проклиная, одни — с винтовками, другие — без винтовок; бойцы, бывшие и будущие тифозные больные, раненые, санитары, переносящие раненых, умирающих прямо в пути, на носилках. И это все она, Джина, но в ней же есть и другое: поникшие головы, мокрые лохмотья, отсыревшее оружие, босые ноги, мрачные лица с черными струпьями на губах, с голодным оскалом и кривой улыбкой скелета, чуждые всему и вся, даже самим себе. Полуголые, безобразные, не негры и не белые, точно мертвецы, вставшие из могил, злые, чахоточные и умалишенные, с густыми синяками под глазами, они идут вперемешку с пленными итальянцами, которых никто не охраняет, с уцелевшими евреями, самаритянками, просто неудачниками, и вся эта невообразимая, жалкая мешанина человеческих рас и сословий словно висит в безвоздушном пространстве, ибо из сегодня она выбилась, а за завтра не зацепилась…

И все равно какой-то дьявол не дает людям молчать. То и дело поминают хлеб, Крагуевац, купанья, набережные, соревнования, Бачвицы; залезают в будущее, рассуждают о товариществе, о том, как оно пошатнулось и ослабло и что вместо него надо бы придумать что-то другое… Помянули офицера, сопливого поручика со звездочками, как у жандарма. Жандарм он не настоящий — не убьешь же его, как тех тупоголовых. Вспомнили про ячменный хлеб с Морачи. Не видать больше такого хлеба, а потом каким-то образом перешли к новым капитанам и майорам…

— Как их приветствовать, когда у них знаков различия нет?

— А зачем тебе их приветствовать?

— Раз государство издает указы, значит, нужно. Если бы указы были не нужды, их не писали бы и не издавали. Но уж коль обнародуют — изволь выполнять! Щелкай каблуками, как положено, чтоб треск шел кругом. Для этого и вводят чины, надо и нам в конце концов знать, кто у нас старший.

— Чины-то?.. Для этого?.. Помилуй бог, какие еще чины?

— Военные чины, понимать надо! А то никакого тебе порядка: кто в лес, кто по дрова.

— Не было такого…

— Не было… Теперь вот будет — дисциплина! Хватит на добровольцах выезжать. Добровольцы да добровольцы, пока последний погибнет. Нельзя же взывать только к сознанию да товариществу. До этой войны я в других армиях служил, так там никому и в голову не приходило взывать к сознанию и товариществу.

— Поэтому эти твои армии и потерпели поражение.

— Нет, не потому. Они потерпели поражение потому, что более сильные армии их в клещи зажали.

— Вот и нас зажали, а мы все равно не сдадимся!

— В новой армии женщин не будет.

— А куда же их?

— Пусть идут в лазареты или на кухню, нечего им тут юбками вертеть.

— По-другому б ты заговорил, найдись такая, что сжалилась бы над тобой.

— Кто же над ним сжалится, когда он не скрывает своих уродских убеждений?!

Джина подумала, что опять бредит. Она то погружалась в сон, то теряла сознание. В конце концов путаница начала ее утомлять. Она попыталась забыть и этот сон, как все свои прежние путаные бесконечные сновидения. Раз или два ей удалось, когда она закружилась в каком-то водовороте под глухой и мерный шум мельничных колес. Шум сначала приближался и оглушал, а потом удалялся и слабел, под шумом колес тлел и вспыхивал гомон голосов, как проклятая река, повернувшая вспять, в горы, и вскипавшая пеной под самыми облаками.

— Должно быть, это из-за союзников, тех, с Запада?..

— При чем тут они?

— Очень даже при чем, товарищ, сам смотри — они, к примеру, говорят: что это за армия, когда у вас военных чинов нет?.. Потому они нас и не признают, а признают головорезов-предателей.

— Армия — тогда армия, когда фрицев колотит; дело не в чинах…

— Знаю я и без тебя, что такое армия, можешь мне не объяснять!

— Тебе и доказываю, кому ж еще?

Откуда-то появился Вучин и всех оттеснил, привычно привлекая внимание к себе. Сначала он показался Джине ниже ростом и бледнее, чем обычно, будто это не сам Вучин, а его тень, будто и он ей тоже во сне привиделся. Джина недоверчиво таращила на него глаза, но он не исчезал, с несомненностью подтверждая, что он Вучин. А про него говорили, что погиб, не вынес ран, и вот он подходит все ближе и ближе — лохмотья, сквозь которые просвечивало тело, висели на нем, как на палке, правую ногу, прежде чем поставить на землю, он нелепо вскидывал вверх. В самом деле это Вучин, глаза не обманывают ее: с детства на лице у него шрам, он гордился им, как знаком отличия, и всячески выставлял напоказ. Лицо усохло, стало маленьким — чуть побольше кулака, а шрам, напротив, словно еще вырос, пустил корни на другую щеку и лоб. Ногу он вскидывает, верно, но на винтовку не опирается; положил ее на плечи, руки распластал, словно лететь собрался; мало ему, что он Вучин, а это ведь значит Волк, он еще и орлом прикидывается. «И орлы надоедают, — думает Джина, — не люблю его, да и он меня не любит. Он вообще никого не любит — видно, из-за своего шрама: вообразил, что может каждого задеть, обидеть, обругать. «Шапки долой… Идет фифочка из Нижнего Края, от каблучков до косицы — липучка для мух и комаров…» Сейчас уж он, видно, не скажет, что я липучка для мух и комаров, небось придумывает что-нибудь новое, не менее хлесткое…». Джина пытается переменить тему.

— Слышишь, что у них на повестке дня? — спрашивает она Вучина.

— Где это ты раздобыла такие чулки да сапожки?

— Твои будто лучше?

— И юбка у тебя наимоднейшая: где длиннее, где короче.

— Ты лучше поглядел бы на свои штаны: дыра на дыре, того и гляди, потеряешь…

Вучин широко улыбнулся: ведь он же шутит.

— Знаю, у тебя язычок острый, за словом в карман не лезешь. Давай-ка поговорим о чем-нибудь нейтральном, а то вечно грыземся, точно муж и жена… Так о чем народ толкует? Как всегда, верно, о святой свинине?

— Нет, о звездочках и офицерских чинах. Всех знакомых произвели в капитаны и майоры, без чинов остались разве что женщины. И все производят — к полудню, глядишь, и до генералов дойдут, а то еще дальше… Об одном не могут договориться, где эти звездочки и прочие знаки пришивать: на плечах, как раньше, на груди или на шапке. Не пойму, откуда взялась эта чиномания?

— Вовсе не мания, — сказал Вучин, — вводят их.

— Что вводят?

— То, что слышала: чины и знаки различия, как в каждой армии.

— Неужели?.. Как же так?.. Это уже обсуждали?

— Нужно, значит, нужно, что здесь обсуждать, — ответил он и пошел.

В минуты забытья — а они наплывали волнами через неравные промежутки времени — Джине казалось, будто Вучин поднимает брошенную у дороги одежду и напяливает ее на себя, чтобы превратиться в кого-то другого. Остаток сознания, загнанный почти в тупик, вел отчаянную, поистине партизанскую борьбу, судорожно сопротивляясь всеми силами: «Нет, нет, просто Вучин нашел или у кого-то перенял новый подлый способ мести за свой шрам, способ, который никому не виден». Месть его не бросается в глаза, она даже не похожа на месть — он не старается вызвать неприязнь к себе и в его глазах совсем нет яда, только — холод. И так как наукой в наш век не доказано, что холод — одна из существенных составных частей ядовитых смесей, он и пользуется этим, и бросает на нее холодные и косые взгляды. Вот и сейчас он с ледяным сочувствием обращается к ней, хотя и не произнося вслух: «Пока ты там болела и видела глупые сны о том, как стала заблудшей отарой овец, блеющих в тумане, жизнь шла вперед, люди мужали, закалялись в огне борьбы, рождались новые нормы жизни, которые тебе не понять. И это в порядке вещей: тебе никогда этого не понять. Да и не нужно. Кто-то ведь должен отставать… Кто хочет слушать блеяние овец, плакать и барахтаться в сновидениях, тот пусть не надеется, что жизнь станет его ждать. Она пойдет дальше, как будто тебя и не было…»

Мрак наконец отступил. У Джины было такое ощущение, что она сама оттеснила его в упорной борьбе. Впервые он отступил, прежде чем окончательно завладел ее сознанием. «Мрак можно оттеснить, как немцев, — сказала она себе, — но он обязательно отомстит, как только почувствует, что я одна. Вот и сейчас он подкарауливает меня, скрываясь за облаками; нужно во что бы то ни стало уцепиться за Вучина или за Анджу — не быть одной, пока не перевалим через хребет. Заведу какой-нибудь спор — тогда Вучин меня не бросит».

— Я не уверена, что это необходимо, — крикнула Джина.

— Неважно, — долетело откуда-то спереди.

— Как это неважно? Ты, товарищ, докажи, а не так…

— Да иди же скорее! Видишь — я едва ноги волочу.

— Анджа говорит, что это последний перевал.

— Как для кого… Для некоторых — последний.

— Почему же это необходимо, объясни! Ты ошибаешься, если думаешь, что чины могут заменить человечность и товарищество. Помнишь, мы эти звездочки окрестили шкварками. Ты сам их так называл. Смеялись над теми, кто их носил: «Шваль шкварки нацепила!» И над их девушками, и даже над матерями этих девушек смеялись, выходит, зря?

— Потому что знали: их армия воевать не будет.

— А мы воевали без чипов…

— Ас чинами будет еще лучше.

— Два года — и такие тяжелые! — выдержали без этих шкварок. А теперь вдруг, видите ли, не можем, возвращаемся к прошлому!

— Раньше у нас за каждым кустом было по коммунисту и по целому отделению. Были и у нас мастера на все руки и ключи ко всем замкам… Делали все, что хотели, устраивали вылазки в центре самого Загреба, на белградской Теразии, в Сплите, Никшиче — где хотели. А теперь нельзя, жертв много, нельзя…

— Думаешь, поэтому?

— Не только поэтому. Есть и другие причины. Людей теряли больше… Ясно тебе? Когда вводят что-то новое, тому всегда есть причина.

— Во всяком случае, я не вижу причины, по которой нужно выбрасывать из армии женщин.

— А кто сказал, что их выбрасывают?

— Да вчера тут один разорялся: на кухню их, а это хуже…

— Кто-то сбрехнул, а ты уж на чины обрушилась. Не правда, что ли?

Голос Вучина заглушил стрекот пулеметной очереди, набежавшей косым дождем и раскачавшей ветки самшита. Нащупали именно их колонну, а не другую, выбрали, где погуще, и вдруг смяли, как копытами. Кто-то закричал. С опозданием бросились врассыпную, в безумной надежде убежать от сбивающей всех подряд пулеметной очереди. Джина закрыла глаза, чтобы не видеть падающих людей. Зачем смотреть, когда помочь нельзя? И она упадет, и никто не сможет упрекнуть ее в неверности… Надо только подождать. Джина стоит и ждет, и ей кажется, что ждет она очень долго. Это оттого, что сердце торопится отстучать часы, дни и годы, которые не суждено прожить. Скорей бы снова мрак, он обволок бы черной ватой и усыпил страх, который стоит на страже и мечется от окна к двери.

Вокруг нее, неправильными кругами, перелетая с горы на гору, мчится Гог и Магог, похожий на облезлую тысячелетнюю черную курицу, с хвостом до облаков и крыльями из облаков, носится и клюет на ходу. Кудахчет курица и клюет сначала тех, кто спасается бегством, а потом она примется за тех, кто стоит на месте. Наконец всех проглотила, схватила Джину и сунула под мышку. Пусть живет, учит ее клевать других. Наверное, еще кого-то несет: устала, стонет, сопит. Но вот надоело ей, выпустила она Джипу и закричала:

— Что у тебя с глазами?

— Ничего. Меня не клюнуло.

— Чего же ты их руками закрываешь?

— Чтоб не видеть.

— Чего не видеть?

— Крови и мучений раненых. Хватит с меня — не могу больше смотреть на страдания. И не стану. Назло! Не стану! Зачем смотреть, им же от этого не легче!

— Ну и трусиха ты, — сказал Вучин. — Только на язык смелая… Можешь открыть глаза — нет ни убитых, ни раненых. Никого даже не задело.

Джина в страхе открыла глаза.

— Как же так? Ведь стреляли в самую гущу? — удивилась она.

— В другой раз не надейся, что я тебя понесу.

— А когда это я надеялась или просила тебя?

— Видишь — и сам еле ноги волочу.

— Перестань, надоело, — не выдержала Джина, — а то начну всем рассказывать, как ты целый день нес меня на спине через горы и долины. Хочешь? Наши рты разинут от удивления, решат, что ты сам на себя стал не похож. Еще подумают, что ты влюбился.

— В тебя, что ли?

— А почему бы и нет? Всякие чудеса бывают.

— А ты знаешь, на кого похожа?

— Не хвались, и у тебя давным-давно украли зеркало.

— Других забот у тебя нет, кроме как о моем зеркале?

— Если тебе его вскорости не вернут, ты еще вообразишь себя красавцем.

— Тиф подкоротил тебе волосы, а лучше бы — язык.

— Зато ты такой обросший, что скотина шарахалась бы при виде тебя, да вот только нет ее.

Вучин хотел ответить, поднял голову к небу, словно там отыскивая обидные слова, но вдруг схватил Джину за руку и потащил вниз, к зарослям низкорослого можжевельника, отделявшего их от леса. В разрыве облаков, прямо над ними, что-то ахнуло, завыло, выбросило груз и со стоном стало набирать высоту. В следующее мгновение их опоясало пунктирными бороздками и движущимися решетками, прутья которых плавились и трескались на глазах. Джина перескочила через борозду, прорвалась сквозь густые прутья решеток раз и два, потом сбилась со счета, сделала еще шага три и почувствовала, что больше не может, устала. Хватит. Она уже приготовилась упасть лицом вниз, но что-то задержало ее ровно на полпути, не дало упасть совсем. Что это, кто меня тащит? Волочит, как борону по засеянному полю, и под ногами разбиваются твердые комья земли. Джина поняла, что это Вучин ее тащит, и закричала:

— Пусти, оставь меня, слышишь? Не могу я, не могу больше!

— Не можешь идти, так хотя бы молчи.

— Иди сам, не нужна мне твоя помощь.

— Тебя не спрашивают, только молчи, пожалуйста!

И тут она поняла: «Это он ради меня старается, хочет, чтоб мне лучше было. Не перевелись на свете люди, которые мучаются ради других!.. Немного их, но есть — вот у меня есть. И больше не оставит. И никогда не попрекнет».

Лодыжки разбиты, платье разодралось, чулок нет, только прозрачная, в ссадинах, кожа; иногда хочется выть от боли. Но Джина не кричит, значит, научилась терпеть. Научиться нетрудно: надо только закусить нижнюю губу, думать о другом и шептать про себя: «Все чепуха! Боль и ссадины — мелочь! Только одно важно на свете — знать, что человек может рисковать жизнью ради другого. Не бросит, не оставит, а, стиснув зубы, потащит вперед, потому и темный лес за перевалом двинулся нам навстречу».

Загрузка...