Испытание

Предисловие автора к немецкому изданию

Эта книга, частью набросанная вчерне на бумаге и полностью завершенная мысленно за долгие недели и месяцы одиночного заключения в концлагере, как духовная контрабанда, вместе со мной оказалась на свободе. В Праге оставалось только перенести ее на бумагу, и уже осенью 1934 года в лондонском издательстве «Малик» она увидела свет.

Книга описывает концлагерь в первый год гитлеровского господства. Как известно, гестапо и эсэсовцы систематически совершенствовали технику пыток и убийств. Поход за истребление сторонников мира и свободы, начатый в самой Германии, с помощью новейших средств за десять лет превратился в методическое искоренение народностей и целых наций. Чтобы получить хотя бы приблизительное представление о фабрике уничтожения людей за последние годы нацистского господства, недостаточно даже в десять раз увеличить изображенные здесь факты.

Беспощадная правдивость этих зарисовок вызывала порой отвращение; но я видел свою задачу не в том, чтобы приукрасить или смягчить действительные факты, даже если они являются несмываемым позором для культуры нашего народа. Только ради изображения правды, причем правды документальной, выбрал я форму романа.

В предисловиях к предыдущим изданиям этой книги говорится: «Я изобразил то, что сам испытал и увидел. Кое-что я узнал от хорошо знакомых мне и заслуживающих абсолютного доверия товарищей по заключению. В этом романе нет ни одного вымышленного лица. Фамилии эсэсовцев — подлинные, равно как и фамилии штурмфюрера, коменданта лагеря, имперского наместника. Фамилии же заключенных (и некоторые эпизоды их жизни) я изменил».

Почему я изменил имена моих сотоварищей, не требует объяснения, хотя в настоящее время скрывать их нет необходимости. Так, в честном социал-демократе и эстете Фрице Кольтвице, который с первого дня ареста до своей так называемой «добровольной» смерти прошел путь ни с чем не сравнимых страданий, я пытался показать трагическую судьбу д-ра Сольмица из Любека, в стойком, презирающем смерть коммунисте Генрихе Торстене — героизм депутата рейхстага Матиаса Тезена, который после перенесенных мук первого года просидел в концлагере еще одиннадцать с половиной лет — весь период господства гитлеровской диктатуры — без суда и следствия, и затем, за несколько часов до окончательного краха Третьей империи, был зверски убит наемниками Гиммлера.

Выходившие до сих пор издания этой книги были посвящены антифашистам родного мне Гамбурга; это первое немецкое издание я посвящаю мужественному сыну нашего народа, мученику за свободу и гуманизм: Матиасу Тезену.


Вилли Бредель,

Шверин, январь 1946 г.

Арест

Скорый поезд Франкфурт-на-Майне — Гамбург — Альтона подходит к Гамбургу. Начинается новая полоса деятельности человека, который стоит сейчас в проходе вагона и смотрит в окно. Он едет из Берлина, но выбрал не прямой путь, а в объезд, через Ганновер.

Гамбург!

Будет ли и здесь его работе сопутствовать успех? Задача его трудная; нужны выдержка и осторожность. В Хемнице земля горела у него под ногами. Эти четыре месяца работа в Саксонии шла в атмосфере непрерывной травли, под постоянной угрозой предательства. Но партия жива, несмотря на убийства, аресты, издевательства; организация действует; работа продолжается… Правда, пришлось потерпеть ряд неудач. Провокаторы проваливали явки. Иногда их сразу удавалось разоблачить, но бывало, что под маской друзей и соратников они втирались в доверие и на протяжении недель, месяцев подтачивали организацию. Многие товарищи под гнетом жестокого террора теряли мужество и отказывались работать в подполье. Распадались ячейки, срывалась политическая работа. Какого труда, скольких жертв стоило вновь пустить в ход конспиративный аппарат! Но дело налажено…

Так было в Хемнице.

А теперь — Гамбург.

Поезд громыхает по железному мосту через Южную Эльбу.

Человек никогда не был в Гамбурге. И вот теперь он подъезжает к этому городу с радостным любопытством и с чувством какой-то смутной тоски и тревоги. Напрасно он убеждает себя, что в Гамбурге — крупном порту с миллионным населением — легче вести подпольную работу, чем в таком среднем промышленном городе, как Хемниц. И все же в это жаркое августовское утро он никак не может побороть легкой внутренней дрожи…

Мимо мелькают пастбища, небольшие поля, примечательные для Нижней Саксонии, приземистые крестьянские домики с высокими обомшелыми соломенными крышами. А рядом неуклюжие корпуса новых многоэтажных строений. Визг тормозов. Короткий пронзительный свисток. Поезд резко сбавляет ход. Вильгельмсбург.

Пассажиры зашевелились. Одни стаскивают с полок свои чемоданы и перекидывают через руку пальто, другие теснятся у окон — видна гавань.

Двумя далеко уходящими рядами лежат бок о бок океанские пароходы, спящие чудовища, прикованные к черным сваям стальными тросами. Возле них покачиваются баркасы и небольшие буксиры. Рабочий день уже начался, а многочисленные складские помещения безлюдны; огромные краны, прислонившись к гранитной набережной, недвижно уставились в сверкающее небо. Людей почти не видно. Работают только на судах, пришвартованных у самой пристани.

— Разве в Гамбурге сегодня праздник? — простодушно спрашивает кто-то из пассажиров у окна.

— С тех пор как кризис, в Гамбурге что ни день, то праздник, — отвечает пожилой человек.

Раздается смех.

— Однако положение уже существенно улучшилось, — вмешивается в разговор бледный господин в пенсне и гамашах. — Кто следит за газетами, тому это совершенно ясно. Вот, например, еще несколько месяцев назад тоннаж судов, стоявших в Гамбургском порту, составлял семьсот тысяч тонн, а сейчас — всего четыреста.

— Так ведь то по газетам, а вы поглядите-ка на порт!

— Да, милостивый государь, однако я прошу вас не забывать, что о таких вещах можно судить лишь на основании статистических данных, но отнюдь не на глаз.

На целые километры тянутся правильные ряды, открытых и закрытых складов, лес кранов, сеть рельсов, по которым грузы подвозятся прямо к судам; океанские пароходы, кажущиеся непомерно огромными, поскольку на них замерла жизнь; верфи с высокими эллингами и мощными доками, как все же величествен этот порт, даже заброшенный и безмолвный!

Остались позади мост, рабочее предместье, сортировочная станция, газометр, спортивные площадки. В вагоне торопливые сборы, суета. Самые нетерпеливые уже пробрались к выходу. Но вокзала еще не видно.

Виадук… а под ним переливаются на солнце зеленые, красные, золотисто-желтые, синие краски: овощной и фруктовый базар.

Рядом высятся странные дома-великаны. Один похож на огромный океанский пароход: выпуклые фронтоны с плоской, как палуба, надстройкой выступают далеко вперед наподобие корабельного носа. Другой, как огромный сверкающий кристалл, брошен среди неубранных обломков разрушенного старого города. Здесь должен был возникнуть новый гамбургский Сити, но кризис перечеркнул весь план.

Вот и центральный вокзал. Приезжий входит в купе. Ему незачем торопиться: он выйдет дальше, на остановке Даммторбанхоф.

Суета и давка, кого-то зовут, кому-то машут, приветствия, поцелуи… Обливаясь потом, проталкиваются через толпу нагруженные чемоданами носильщики. Выкрикивая, бегут вдоль поезда газетчики с тележками. В толпе пассажиров снуют штурмовики и железнодорожные полицейские.

Огромные своды вокзала наполнены пыхтеньем и шипеньем паровоза. Поезд стоит шесть минут.

Странно! Не успел незнакомец очутиться в Гамбурге, как Тревога вдруг исчезла, снова вернулись бодрость духа и вера в свои силы.

«К черту! — подумал он. — Гамбург — великолепное поле деятельности. Недаром же гамбургские рабочие славятся своими революционными традициями».

Альстер!

Незнакомец беззвучно повторяет — он запомнил наизусть: «Без десяти три, пристань Альстер на Юнгфернштиге. Оттуда на пароходе «Сибилла» в Мюленкамп. Выйти на пристань».

В проходе стоят еще два пассажира.

— Виноват, — обращается он к одному, — не скажете ли, как пройти на Юнгфернштиг?

— Охотно. Да вот прямо против нас — по аллее вдоль Альстера.

— Благодарю!

Он видит белые пароходики. Значит, это и есть та пристань на Юнгфернштиге, где ему нужно быть.

Что за город! Эти чудесные башни! Эти огромные торговые здания! Эта величественная гавань с ее морскими гигантами! Это озеро посреди города с белыми пароходиками! Гамбург!

Когда-нибудь это будет принадлежать нам, народу. В торговых зданиях будут работать вожаки планового социалистического хозяйства Германии. Порт станет перевалочным пунктом страны. Суда не будут в бездействии покрываться ржавчиной, а повезут во все края света продукцию социалистической промышленности…

Все будет принадлежать нам. В прекрасных виллах, в парках на берегу озера будут отдыхать инвалиды труда и беззаботно расти дети пролетариата.

Наци украли у рабочих обществ последние парусные и гребные лодки. Ничего! Когда-нибудь все лодки: и гребные, и парусные, и моторные — будут наши. Они отняли у рабочих профсоюзные учреждения и рабочие клубы. Но наступит время, когда прекраснейшие здания будут вновь отданы под рабочие клубы. Они затоптали в грязь рабочие знамена и сожгли их. Однако придет день, когда над крышами всех этих домов, на всех мачтах взовьются красные флаги.

Приезжий покидает вокзал. Свой багаж он сдал на хранение. Без десяти одиннадцать; у него в запасе еще несколько часов, и он решает побывать на Репербан в портовом рабочем квартале С.-Паули. Путь к нему пролегает по аллее между Ботаническим садом и Зоопарком.

Глухо доносится шум большого города. Под сенью старых лип жаркий августовский день не так удушлив. От Ботанического сада веет свежестью и прохладой.

…Самое главное — восстановить связь с большими заводами. И прежде всего — с «Бломом и Фосом» и верфью «Вулкан». Потом — с портовыми и транспортными рабочими, с рабочими государственных предприятий. Говорят, на некоторых заводах работа опять ведется: на фабрике металлоизделий «Менк и Гамброк» в Альтоне, на предприятиях Кальмона в Бармбеке, у Ремтсма в Баренфельде… Интересно, много ли еще выходит заводских газет?.. Сохранилась ли связь между отдельными частями города?.. Должно быть, аппарат связи сильно пострадал от массовых арестов. Ведь в один только день арестовано триста лучших активистов. Тяжелый удар. Надо снова подбирать кадры, работать с новыми, неопытными товарищами. Адский труд! Но это должно быть сделано…

«А если и меня арестуют?.. Тогда меня заменит другой!»

Дорога идет мимо старого кладбища. Могильные памятники почернели и кое-где покрылись мхом, подписей не разобрать; могилы в полном запустении.

Вдруг человек остановился. Перед ним громадное, обнесенное высокой стеной красное здание. Тюрьма, прямо против кладбища, в центре города. Должно быть, дом предварительного заключения…

Он прислоняется к кладбищенской ограде и смотрит на бесчисленные зарешеченные окна.

Быть может, за каждой такой решеткой сидят товарищи. Одни живут лишь надеждой на революцию, другие уже глядят в глаза верной смерти… Ведь в Гамбурге и в домах предварительного заключения бывают случаи казни.

Безмолвно мрачное здание, за стенами, за решетками которого бьются тысячи пылающих сердец, тысячи мужчин и женщин ждут часа избавления…

Мимо идет рабочий. Не поднимая поникшей головы, он украдкой бросает взгляд на тюремные окна.

Улица, которую приезжий покидает теперь такими торопливыми шагами, называется Кладбищенской.

Люди столпились у галереи, чтобы под ее прохладными сводами укрыться от беспощадного солнца. Тщедушный, потный человек, Готфрид Мизике — владелец мужского конфекциона — бежит вприпрыжку мимо прохожих, нервно шарит правой рукой в кармане брюк, кривляется и хихикает. Кто смотрит на него с насмешкой, кто — с презрением. Мизике счастлив, даже более того, он готов обнять весь мир. Какая удача! Он сам себе не верит, что у него в кармане такой заказ. Невероятно! Два года кряду, сезон за сезоном он бился над ним; безнадежно замороженный, пропащий капитал. И вдруг… Нет, вот подвезло, так подвезло — наличными денежками, чистоганом… В такое время… При таком застое! Мизике, Мизике! Единый, вездесущий и всемогущий бог тебя не оставил! Этот барончик, с такой тупой рожей, весь в шрамах — прекрасный малый! Восемнадцать коробок паршивых галстуков зараз ему сплавил. Да что я говорю — сплавил! Не сплавил, а продал, неслыханно выгодно продал! И только потому, что этот, — ну, как его там?.. Мизике вдруг останавливается, вытаскивает торчащий из кармана сюртука модный журнал, быстро перелистывает его и смотрит благодарным, умиленным взглядом на портрет лысого мужчины. Барон фон Кальдунг-Оленхаузен! Милейший человек! Мизике совсем расчувствовался. Восемнадцать коробок, сто восемь дюжин. Почти тысяча четыреста марок. При таком застое! Немыслимо! Мизике захлебывается от избытка счастья.

Он не замечает летнего дня, как и не видит оглядывающихся на него прохожих. Он не чувствует также изнуряющего зноя, от которого весь покрылся испариной и который еще так недавно проклинал.

Мизике выходит из галереи. Перед ним сверкает маленькое Альстерское озеро и пестреет на солнце яркими женскими платьями зеленая аллея Юнгфернштига. И на все это он смотрит какими-то невидящими глазами.

…Тысяча четыреста марок. Это вам не пустяк! По теперешним временам целое состояние. Эти галстуки, вышедшие из моды уже в прошлом сезоне, могли с успехом проваляться еще несколько сезонов. Мизике снова с благодарностью вспоминает барона. И что это ему вздумалось ввести опять в моду крупные горохи, большие клетки и широкие полоски! Так кстати! Конечно, он только подставное лицо, за которым скрываются какие-нибудь фабриканты: миллионер Бендикс или даже спекулянт Алерзон. Теперь бы еще вернулась пора шелковых кашне на смену этим шелковым косыночкам, которые не выходят из моды уже целую вечность…

— Ах, пардон, сударыня! — И про себя: «У, корова! Не видит, куда прет!»

Пожилая дама, которую замечтавшийся Мизике с силой толкнул в бок, ничего не ответила, но, немного отойдя, обернулась и прошипела:

— Нахальный еврей!

«Теперь-то уж Бринкман заткнется, — продолжает Мизике разговаривать сам с собою, — от его причитаний просто тошнит!» И он представляет себе грузного мужчину, его большие, пухлые руки с толстыми, как сосиски, пальцами. «Ну когда же вы вернете мои деньги?..» Такой гвалт из-за каких-то несчастных трехсот шестидесяти марок. Он прямо глаза вытаращит, когда я ему денежки на стол выложу. «Ну, вот вам ваши деньги… дорогой мой!»

И Мизике заранее предвкушает торжество добропорядочного должника. «Вот удивится-то! Впрочем, если поначалу дать и половину, он не меньше обрадуется».

Мизике торопливо бежит мимо сверкающего белизной павильона, мимо искусственных пальм и пахучих кустов можжевельника. Там, за нарядными, покрытыми белыми скатертями столиками благодушествует элегантный гамбургский полусвет. В другое время Мизике остановился бы на минутку-другую и прислушался к звукам капеллы. Сегодня же его ничто не интересует.

И вдруг новая мысль, которая почти пугает его: только бы она ничего не узнала. Хорошо, что он вовремя вспомнил, а то бы еще и проболтался на радостях. И тогда ей понадобилось бы и новое осеннее пальто, и шляпка, и туфли. В таких случаях вдруг сразу все нужно, и деньги исчезают, как дым… Да, хорошо, что он вовремя вспомнил. Конечно, придется притворяться, скрывать радость, делать по-прежнему озабоченное лицо и, может быть, даже иногда тяжело вздыхать…

Мизике присоединяется к толпе, ожидающей пароход, который, сделав широкий разворот, направляется сюда от Ломбардского моста. Рядом с ним стоит рослый мужчина и, любуясь, смотрит на раскинувшуюся перед Ним панораму изумленными и пытливыми глазами приезжего. Мизике питает слабость к рослым и крепким людям. Он внимательно осматривает соседа и уже знает, что непременно заговорит с ним. Незнакомец в самом деле статный мужчина. Он хорошо сложен. Под светлой шляпой густые с проседью волосы. Крупный нос и большой энергичный рот придают лицу особую характерность. Гладкая кожа покрыта густой сетью тонких морщинок возле глаз и в уголках рта. Мизике дал бы ему лет тридцать пять; по всей вероятности, он управляющий или доверенный торговой фирмы. Незнакомец переводит взгляд на стройную церковную башню с позеленевшим медным шпилем. На мгновение их глаза встречаются, и Мизике спешит этим воспользоваться.

— Добрый день! Вы, должно быть, не здешний?

— Добрый день! Какая прекрасная погода!

Но этот уклончивый ответ только подогревает желание Мизике продолжать уже начатый разговор. И когда незнакомец снова поворачивается к залитой солнцем башне, он тоже смотрит в ту сторону и поясняет:

— Петрикирхе.

Незнакомец благодарит кивком головы.

— Готический стиль. Северная, так называемая кирпичная готика. Наполеону эта церковь служила конюшней. А потом она сгорела. Знаете, во время большого гамбургского пожара. Теперь она восстановлена. Точь-в-точь по оригиналу.

— Да, действительно чудесная церковь.

— А вот другая, рядом, — Якобикирхе. Эта уж совсем старая, древняя.

К пристани причаливает белый плоскодонный пароходик. На носу надпись: «Сибилла». Пронзительный гудок, вихрем кружится взбитая винтом пенистая вода. Пассажиры спешат к сходням. Матрос, спрыгнув на берег, закрепляет канат и кричит:

— Юнгфернштиг! Конечная станция!

Мизике не отстает от незнакомца, хотя не может не заметить, что тот меньше всего заинтересован знакомством с ним. Человек спокойно направляется к задней палубе парохода — и очень удивлен, когда, закрывая выходящую на палубу дверь каюты, видит, что Мизике идет за ним.

— Здесь, по крайней мере, прохладно, — говорит несколько смущенный Мизике.

Другие пассажиры — молоденькая, пышущая здоровьем девушка и женщина с двумя ребятишками — мальчиком и девочкой — рассаживаются на полукруглой скамье у борта парохода. Мальчуган лет восьми то и дело пристает к матери с вопросами. Девушка вынимает из маленького чемоданчика аккуратно обернутую в бумагу книгу.

Мизике хочет продолжать разговор, но не знает, с чего начать. Говорить о пустяках неловко.

Бьют склянки. Матрос сбрасывает с причальной тумбы канат. Раздается гудок, машина начинает работать, и пароход медленно отваливает от пристани.

Незнакомец стоит, прислонившись спиной к двери каюты, и смотрит на исчезающую из виду аллею вдоль Альстера. И чем дальше от берега, тем отчетливее становятся очертания башен, тем величественнее высятся они над городом.

— Великолепны эти бесчисленные старые башни!

Восклицание обращено к Мизике. Тот жадно подхватывает:

— Здорово! Да? — и радуется, как ребенок, у которого похвалили игрушку. — Вот эта, украшенная витиеватым орнаментом, — башня ратуши. А за ней — башня церкви святого Николая. Мрачная, угрюмая, не правда ли? Как-то не вписывается, совсем даже не вписывается в общую картину нашего города. А та, подальше, — церковь святой Катарины. Хороша? Взгляните, как блестит и сверкает ее шпиль. Ведь купол — золотой, чистое золото из сокровищ Штертебеккера[1]. Очень старая, совсем древняя старушка.

Мизике говорит с растущим воодушевлением. Его слушает уже не только один незнакомец, но и дети, которые уставились на него с полуоткрытыми ртами. Даже девушка с любопытством поглядывает на него из-за книги.

— А посмотрите туда, подальше, вправо, — это наш Михель!

— Ах да, знаменитый Михель!.. Ну, а вот те здания, это что, все конторы?

— Конторы и гостиницы. Вон там — правление пароходного общества «Гамбург — Америка». Ничего себе ящичек. Вы не находите? А на противоположном берегу — гостиница «Четыре времени года». Остальное — сплошь конторы, банки, магазины.

Пароход приближается к Ломбардскому мосту. На понтоне стоят дородная женщина в кричащем светлом костюме и несколько мужчин. Приезжий всматривается в новых пассажиров, вынимает из бокового кармана небольшую зеленую тетрадь, небрежно перелистывает ее и оставляет в правой руке.

Пароход проезжает под мостом. Мизике зовет незнакомца к краю палубы, предлагая посмотреть на общую панораму раскинувшегося перед ними Альстера.

— Благодарю вас, я уже видел из окна поезда.

«Вот как! — соображает Мизике. — Значит, он из Киля. Возможно, и из более дальних мест: из Копенгагена или даже Скандинавии». Мизике интересуется.

— Нет, я совсем из других краев, но проехал до Даммтора!

— Ах, вот это вы хорошо сделали! — радуется Мизике. — Все, кто приезжает сюда в первый раз, должны ехать до Даммтора. Тогда сразу виден весь Альстер, и скверы Даммтора, Ботанический сад, Зоопарк оказывают вам радушный прием.

Массивный каменный мост становится все меньше и меньше. Над ним и над уходящими вдаль домами поднимаются к небу высокие башни. Искрящийся на солнце Альстер заключен, как в раму, в зеленое кольцо старых лип и каштанов. Тихо покачиваются на воде нарядные шлюпки, ждут ветра белоснежные парусники, стремительно несутся мимо стройные гоночные яхты. По обоим берегам раскинулись ухоженные парки. Серебристая зелень плакучих ив смешивается с темной синеватой хвоей пышно разросшейся пихты. Рядом с узловатым, причудливой формы дубом отливающая металлическим блеском крона лесного бука и тяжелая листва каштанов. Сквозь гущу листвы проглядывают белые, желтые, голубовато-серые фасады вилл. Порою над макушками деревьев возвышаются вычурные фронтоны и башни расположившихся в этих парках господских домов.

Мизике наконец умолкает и с наслаждением вдыхает ароматный воздух, принесенный с моря легким бризом; радуется лебедям, безмятежно скользящим рядом с пароходом. Он чувствует, что окружающая красота действует и на приезжего, и счастлив вдвойне.

— Мамочка, мамочка, смотри, вон штурмовики в стальных шлемах!

— Вижу, мой мальчик, это часовые.

— А зачем там часовые?

— Это дом имперского наместника, его они и охраняют.

Стало быть, там, на пригорке за высокими дубами, вилла наместника центрального правительства. Недурное местечко. И незнакомец долго, задумчиво смотрит в ту сторону.

Постепенно русло Альстера суживается, берега сближаются. Еще несколько сот метров — и Альстер, минуя красный кирпичный мост, превращается в небольшую благонравную речку, чинно пересекающую Уленхорст.

Городской центр с его бесчисленными башнями маячит в туманной дали. Пароход направляется к знаменитому Уленхорстскому поплавку — месту отдыха владельцев альстерских вилл.

Впервые приезжий бросает внимательный взгляд на палубу и испытующе разглядывает пассажиров.

У Мизике уже истощились все темы для разговора, и он снова вспоминает о трех коробках залежавшихся шелковых кашне. Уж не разослать ли завтра письменные предложения?.

— Что Мюленкамп — следующая станция?

— Нет, через одну, — говорит Мизике, вновь придвигаясь к незнакомцу. — Да ведь я тоже выхожу в Мюленкампе. Вам в какую сторону?

Приезжий замялся:

— Мне… Мне надо к городскому саду.

— Ну, мне, к сожалению, в противоположную сторону.

«Чудак!» — думает приезжий и смотрит на Мизике внимательнее.

Маленькое скуластое лицо, круто выступающий вперед лоб, кустистые брови, большие, обведенные темной тенью круглые глаза. Сова, да и только! Плоское лицо, короткий широкий нос и сжатые сухие губы усиливают это сходство. Однако он не кажется злым: глаза его глядят тепло и человечно. Костюм сильно поношен. Рукава черного пиджака лоснятся на локтях. Полосатые брюки висят, как водосточные трубы. На голове небрежно нахлобученная, потерявшая форму серовато-зеленая шляпа.

Мизике чувствует на себе взгляд незнакомца, и ему хочется отвлечь его внимание.

— Скажите, вы долго пробудете в Гамбурге?

— Нет, не думаю!

— Да, конечно, городской парк стоит посмотреть. Но не забудьте самого главного: гавань, зверинец Гагенбека и Ольсдорфское кладбище.

— Если успею.

— Ну, что вы! Раз вы уже здесь… — Мизике даже сердится. — Это оскорбление для Гамбурга. Вот так только проехаться разок, глянуть туда, сюда, и — обратно? Для этого, знаете ли, не стоит ехать в Гамбург!

Незнакомец улыбается:

— Поверьте, я сделаю все, от меня зависящее.

— Да ведь я это так… не в укор вам.

— Конечно, конечно!

Пароход идет по боковому рукаву Альстера, под каменными сводами моста, мимо садов, дач, мимо лодочных пристаней и поворачивает прямо к началу оживленной улицы — Мюленкамп.

Незнакомец вдруг заторопился. Он приподнимает шляпу, кивает Мизике, поспешно протискивается между пассажирами и быстро взбегает по ступенькам.

Мизике смотрит ему вслед и медленно бредет в противоположную сторону. Он почти огорчен тем, что так скоро пришлось расстаться с новым знакомым. Но вскоре мысли Мизике снова заняты делом. Теперь только бы не выдать себя, надо сделать озабоченное лицо. Он знает, что трудно будет скрыть свою радость, но ничего не поделаешь. Слишком дорого придется расплачиваться за откровенность, правдивость и супружескую честность. Ну, а что касается Бринкмана, так тот будет доволен, если получит сто марок в счет старого долга. Только не заноситься!..

Мизике хочет войти в подъезд дома, где он живет, как кто-то его останавливает:

— Вы арестованы, следуйте за мной!

— Что вам угодно?

Мизике не испуган, он просто удивлен.

— Следуйте за мной — и как можно незаметнее.

— В чем дело? Кто вы такой?

Вместо ответа человек, загородивший ему вход в дом, поднимает руку. В ней сверкает металл.

— Вы агент уголовного розыска?

— Да!

— Что вам от меня надо?

— Об этом вы узнаете в отделении.

— Но это ни на что не похоже! Меня ждет жена… Вы увидите, что это ошибка, простая ошибка!

Мизике идет сердитый, ничего не понимая. Он быстро восстанавливает в памяти свои последние сделки, но при всем желании не может вспомнить ничего неблаговидного. «Уж не донесла ли на меня старуха, которую я толкнул возле галереи?.. Нет, этого не может быть…»


Приезжий не знает местности, но идет по улице быстрым уверенным шагом, не оглядываясь. Это голая, унылая, без единого деревца улица, по обеим сторонам которой тянутся дома с многочисленными балконами. Здесь, на расстоянии менее ста шагов от Альстера, от вилл и садов — однообразный серый камень, удушливая жара, тошнотворная вонь консервной фабрики.

— Франц!

К нему подходит человек.

— Иозеф! — отвечает он тихо.

Они здороваются, пожимают друг другу руки и идут дальше вместе.

— Как дела?

— Ни к черту!

— Ты на какой станции сел?

— У Ломбардского моста. Я тебя сразу увидел.

— С тобой еще вошло несколько человек…

— Ерунда!

Приезжий прячет в боковой карман зеленую тетрадь, которую до сих пор держал в руке.

— Так ты думаешь, все в порядке?

— Ну, ясно!

— А здесь у вас как?

— Сейчас ужасная неразбериха! Все связи порваны.

— Много провалов?

— Почти весь областной комитет, чуть ли не все районное руководство и инструктора.

— Чудовищное безобразие!

— А что слышно в Берлине?

— Об этом после.

Дойдя до конца Мюленкампа, они хотят перейти через площадь, но три человека преграждают им путь.

— Руки из карманов! Вы арестованы!

Все трое с револьверами в руках.

Приезжий медленно, очень медленно поворачивает голову в сторону своего спутника. Тот стоит бледный как полотно и смотрит на него широко открытыми глазами.

— При попытке к бегству — будем стрелять!

Они молча повинуются.

Допрос

Тихо и скромно струится Альстер по дугам и лесам Гамбургской области мимо Поппенбюттеля, Фульсбюттеля и Альстердорфа, чтобы затем вдруг неожиданно разлиться широким озером посреди большого многолюдного города. После Юнгфернштига, обузданный шлюзами, он снова суживается. И теперь, узкий и незаметный, грязный и ленивый, пересекает деловые кварталы городского центра. Его чернильные воды замкнуты меж голых ответных берегов, которые образуют здесь покрытые илом фундаменты современных многоэтажных торговых зданий. Отсюда по всему центру расходятся бесчисленные узкие каналы.

Недалеко от впадения в Эльбу Альстер протекает между двумя огромными, совершенно непохожими друг на друга по архитектуре гранитными строениями. И тут картина резко меняется. Исчезают высокие голые стены банков, контор и магазинов. В темные воды глядятся низкие, покосившиеся от старости склады с пустыми глазницами окон, ржавыми кранами и лебедками, с остроконечными черепичными крышами. Они тянутся здесь длинной вереницей, поддерживая друг друга.

Давно уже гамбургские купцы переселились из этих пор в высокие, светлые, просторные здания. Ветхие прадедовские склады, подпираемые по мере надобности громадными балками, постепенно рушатся. Зияют огромными дырами разрушавшиеся в течение сотен лет и осыпавшиеся в воду стены, вырваны оконные рамы и двери, свешиваются с крыш оторванные желоба, разваливаются печные трубы. И несмотря на это, в большинстве дряхлых, сморщенных, растрепанных ветром и непогодой домишек продолжается жизнь. В покосившихся оконцах мерцает по вечерам тусклый свет керосиновой лампы. За устало сгорбившимися, ветхими стенами, под осевшими крышами все еще живут люди.

Два высоких гранитных здания по обе стороны Альстера стоят на границе старого и нового города. Они отделяют город биржи, ратуши, церквей, банков, магазинов и павильонов, город широких улиц и аллей — от города узких, темных и грязных улочек с затхлыми, пропитанными миазмами домами, город богатства и ликующего разврата — от города нужды и печальных пороков. Гранитные здания — это новая и старая ратуши, резиденция гамбургской полиции.

Когда-то хватало одного старого надменного великана из серого гранита. Но росла торговля Гамбурга. Рос рабочий класс, росла его мощь. Должен был разрастись и полицей-президиум. И вот на противоположном берегу Альстера появилось еще одно громадное серое здание. Их соединили друг с другом высоким крытым мостом, который получил название «Моста вздохов».

В одной, из многочисленных подвальных камер старом ратуши сидит Готфрид Мизике, один-одинешенек. Раннее утро. Его привезли сюда с первым транспортом. Семерых арестованных разместили в одиночных камерах.

Мизике все еще не может прийти в себя. Всю ночь он провел без сна в подвале полицейского участка на Гумбольдштрассе. Еще вечером должен был прийти за ним конвой. Он напрасно прождал его четырнадцать часов, изнывая от нетерпения. Деревянные нары были так омерзительно грязны, что он не решился лечь. Закутавшись в одеяло, которое бросил ему полицейский, он до утра проходил взад и вперед по камере, мучительно ломая голову над тем, что могло послужить поводом к его аресту. Снова восстанавливал в памяти свои сделки за последние месяцы и снова находил, что они безупречны. Он никому не должен, кроме Бринкмана, которому собирался уплатить в ближайшее время. Наверное, кто-нибудь донес на него. А может, его арестовали только потому, что он еврей?

Мизике думает о Белле, своей жене, и буквально чувствует, как она тревожится за него. Нехорошо. Но есть еще кое-что похуже: необходимо отправить эти восемнадцать коробок с галстуками. Ведь иначе дело провалится. Потом уж не наладишь. И откуда это свалилось на него? В чем он провинился? В эту долгую, мучительную ночь ему хотелось кричать, бесноваться, рычать, но он только время от времени прерывал свое бессмысленное хождение и в отчаянии беспомощно прижимался головой к толстой двери, чтобы как-то утишить боль. Скорее бы утро! Утром все выяснится, не может не выясниться…

Утром за ним пришли, но с тем, чтобы доставить в «зеленом Августе»[2] в ратушу.

И вот он сидит сейчас в подвале и ждет. Он уверен, что ждать уже недолго, скоро все выяснится. Скоро его освободят.

Поначалу Мизике присаживается на одну из скамеек, стоящих вдоль стен, и, как загипнотизированный, смотрит на дверь. Вот придут и освободят. Но никто не идет. Слышны лишь шаркающие шаги дежурного надзирателя.

Затем он начинает осторожно осматриваться. Большая комната, в которой нет ничего, кроме скамей. Выпачканные, исцарапанные стены вызывают у него чувство омерзения. Он боязливо поднимает глаза и видит выведенные каракулями гнусные надписи, какие часто попадаются в общественных уборных. Тут же свастики, пятиконечные звезды и политические лозунги. От одного вида этих стен у него появляется чисто физическое отвращение.

Но вот шум в коридоре. Топот, слова команды. Мизике прислушивается. Называют фамилии. Он подкрадывается к двери, дрожит от волнения и чувствует себя преступником. Но он должен подслушивать, может, произнесут и его фамилию. После каждого вызова слышно: «Здесь!»

Есть и женщины. Должно быть, новые арестанты.

Вдруг в замке поворачивается ключ. Мизике в ужасе отскакивает. Входят два… четыре… пять человек. Они не обращают на него никакого внимания. Четверо молодых, пятый пожилой, с лишенным растительности и покрытым шрамами угрюмым лицом. Один из них швыряет шапку на скамью: «Скверное дело!» Двое начинают бесцельно ходить по камере. Старик осматривает стены.

— Если эта собака не будет брехать, то сойдет. У меня бумажки в порядке, мое алиби доказано…

— Да, если! — язвит другой.

— Ну, ладно! Я ему покажу! Он меня еще вспомнит! Будет каяться, да поздно. Никакой пощады! Теперь уж я с ним разделаюсь.

— Предать! А еще друг закадычный! Такое дельце вместе обделали! Да, да, сейчас ни на кого нельзя полагаться!

Мизике смотрит и удивляется: детское, неиспорченное лицо — и такая расхлябанная походка, грубая речь.

— Ты на что рассчитываешь?

— Рассчитываешь, рассчитываешь! Ни на что не рассчитываю. Плевать мне на все!

Против Мизике сидит коренастый рабочий в широких вельветовых брюках. Он облокотился на колени, сжал голову руками и уставился в одну точку.

Немного погодя прибывают еще заключенные: сначала трое, а затем сразу девять человек. Шум, оживление. Мизике по-прежнему сидит на своем месте, рассматривает вновь прибывших, вслушивается, удивляется. Среди арестованных много совсем молодых. Некоторые из них ведут себя развязно, беззаботно хохочут, подтрунивают друг над другом, влезают на стульчак и смотрят в окно. Кто-то подходит к двери и начинает барабанить в нее кулаком. Открывают.

— В чем дело?

— Как там насчет кофия? У всех животы подвело!

— Сейчас подадут! — захлопывает дверь надзиратель.

— Давно пора, вишь, сколько народу набралось.

Мизике поражен. И еще больше поражается, когда угрюмый надзиратель действительно возвращается, смотрит поверх очков и спрашивает:

— Сколько вас тут?

— Шестнадцать человек!

— Нет, восемнадцать! На восемнадцать человек!

Надзиратель вносит кружки. Другой, в стальном шлеме, дает каждому по куску черного хлеба и черпает из ведра дымящийся кофе.

— Разве вы еще не получали хлеб?

— Я? Когда?

— Будет врать-то!

Когда тюремщики вышли и все усиленно зачавкали, кто-то заметил:

— А ведь ты и вправду два куска тяпнул.

— Ну, ясно! А ты небось с одного сыт!

Мизике с удовольствием поел бы немного, но не может: давится. Наконец он оставляет хлеб. Три руки жадно протягиваются за его куском. Горячий кофе отдает затхлой горечью, но он пьет, стараясь подавить отвращение. Необходимо выпить чего-нибудь горячего.

— Ты за что сюда попал?

Мизике долго думает.

— При всем желании — и сам не знаю!

— Да ну, ладно, чего тут стесняться!

— Честное слово, не знаю!

— Правильно, дружище. — вмешался другой, — так на том и стой! Здесь в общей камере не совсем чисто. Много чего зря болтают.

Хуже всего эта ужасная неопределенность, это ожидание, отнимающее последние силы. Мизике всю ночь не мог уснуть, не мог умыться, есть. Теперь он чувствует тупую давящую боль в голове, которая все усиливается. В камере становится тяжко дышать. Полуоткрытого окна слишком мало. Воздух пропитан вонью из отхожего места. Мизике весь съеживается и все ждет, что его вызовут. А как только вызовут, так и освободят, — в этом он нисколько не сомневается. Его внимание привлекает молодой человек в элегантном, сшитом на заказ — в талию — сером костюме, с прямыми, подбитыми ватой плечами и тщательно отутюженными брюками. Он без устали бегает по камере от стены к окну, от окна к стене. Мизике не нравится его лицо: маленькое, продолговатое, с детским носиком и узкими колючими глазками. Темно-русые волосы над низким лбом приглажены на прямой пробор.

— Разрешите присоединиться? — спрашивает Мизике. Он сидит здесь почти пять часов и же немного освоился.

— Не возражаю.

Теперь они вместе бегают от стены к окну, от окна к стене. Мизике ждет, чтобы его спутник заговорил первый. Но тот, по-видимому, и не думает. Скоро к ним присоединяется третий — стройный, приличный на вид человек, в дождевике и в шляпе с широкими полями. Он начинает рассказывать. У него была связь с пожилой женщиной. Когда он остался без работы, она ему помогала. Но он разлюбил ее и ушел. Тогда она донесла на него, как на сутенера. Он клянется, что это лишь порождение слепой ревности.

Во время рассказа спутник Мизике не произносит ни слова, лишь равнодушно, со скучающим видом посвистывает сквозь зубы. Но немного погодя смеется:

— Все они, бестии, на один лад!

— Ты что? Разве тоже из-за бабы?

— Ну, нет! Да я с бабами и не вожусь.

Они бегают так быстро, что Мизике еле поспевает за ними. Но его разбирает любопытство. Слушая о чужой беде, он забывает про свою.

— Я? Я думаю освободиться не раньше как в тридцать седьмом!

Мизике вздрагивает, будто его хлестнули. С ужасом смотрит он на своего спутника.

— Здорово! — сухо заметил третий. — А за что?

— Магазинную кассу очистил! Нападение и грабеж!

— Э-э, — брезгливо вырвалось у «ни в чем не повинного» сутенера, как будто он замарал руки. — Неприятно!

У Мизике холод по спине пробежал. Взволнованный, семенит он рядом с ними, боясь упустить хоть слово.

— Главное — я давно и думать позабыл. Месяцев семь прошло. Неудача!

— Да, брат, как бы не было хуже. Теперь такие приговоры выносят, что волосы дыбом становятся! Стоит громко чихнуть на улице — и пожалуйте в тюрьму!

Отворяется, дверь. Все выжидательно смотрят.

— Зауэр! — кричат на коридора.

Рабочий в вельветовых штанах грузно подымается и идет к двери.

— Вас зовут Зауэр? Отто Зауэр?

— Да.

— Выходите!

Дверь снова затворяется. Тройка возобновляет свою ходьбу. Джентльмен-грабитель, как мысленно назвал его Мизике, по-прежнему держит руки в карманах и насвистывает. По всей видимости, он решил не принимать близко к сердцу перемену, происшедшую в его жизни.

— Ну, а стоило ли, по крайней мере?

— Какое там! И ста марок не набралось! — И он машет рукой. — Нестоящее дело! Слава богу, что старик жив остался, а то было бы совсем скверно.

Для Мизике это уж слишком. Он делает вид, будто устал, и отходит. Усевшись на прежнее место, он украдкой наблюдает за ними и вдруг с ужасом осознает, где находится. Боже праведный, хоть бы скорее его вызвали!..

В коридоре загремели посудой. Время обеда. Среди арестованных растет беспокойство. Слышны вопросы: что дадут? Как кормят? Присылают ли пищу из дома предварительного заключения или здесь своя кухня? Кто-то уверяет, что еду доставляют из ближайшей благотворительной столовой.

Курить нечего. Все клянчат друг у друга. Жадно следят за переходящим изо рта в рот маленьким окурком. Воздух невыносимый — запах уборной, пота, табачный дым. У двери вместо плевательницы большой плоский ящик с песком, покрытым харкотой. Мизике старается не смотреть туда, и если нечаянно взглянет, чувствует позыв на рвоту.

Раздают миски для еды. Арестованные становятся у двери, каждый со своей миской. Дают лапшу.

Мизике усердно хлебает. Он нашел даже маленькие кусочки мяса, да и на вкус суп лучше, чем он ожидал. Со всех скамеек слышно молчаливое торопливое чавканье на все лады. Мизике не спешит. Он успел сделать только три глотка, а вокруг уже скребут ложками по дну чашек. Молодые парни мигом проглотили свою порцию.

Во время еды дверь вдруг отворяется. Шатаясь, входит молодой рабочий. Он согнулся, как будто несет невидимый груз. Левый глаз, посинел, распух и кровоточит. Все оборачиваются. Большинство отставляют свои миски и окружают его.

— Ах, бедняга, да что же это они с тобой сделали!

Рабочий, тяжело дыша, устремил в пространство отсутствующий, неподвижный взгляд.

— Живодеры! — хрипло выдавливает он.

Мизике тоже поднялся. Растерянно смотрит на избитого. Только теперь он заметил большое, величиной с ладонь, фиолетовое пятно на шее и кровь на левом ухе.

— Чего они хотели от тебя?

— Чтоб я назвал кого следует.

— Не смеешь никого выдавать! — раздался голос со скамьи.

— Заткнись, идиот! — цыкает на него другой. — Как раз на шпика нарвешься.

Рабочий расстегивает пояс и спускает брюки. Ягодицы и бедра его покрыты кровоподтеками. Когда же он стаскивает рубашку, на спине видны синие багровые рубцы шириной в руку.

— Здорово они тебя отделали! В комнате сто три, а?

Тот только кивает головой и, сжав зубы, напяливает брюки. У большинства сразу пропал аппетит. У Мизике — тоже. Два парня тотчас же набрасываются на его едва начатую порцию.

На воле Мизике часто слыхал об избиениях в ратуше. Но об этом рассказывали главным образом коммунисты, — а разве им можно верить? Вот теперь он видит собственными глазами. И в чем тот мог провиниться, что его так отделали? Мизике очень хотелось бы знать, но он не решается спросить. Спрашивает кто-то другой.

— Я руководил группой в боевом союзе. Мы распространяли листовки. Меня сцапали и теперь хотят знать имена остальных.

— Кто сейчас попал сюда по политическому делу, тому не до смеха, — раздается позади Мизике.

Мизике оглядывается. Глубоко заложив руки в карманы, за ним стоит тот самый парень, который за сто марок чуть не убил человека.

— Меня, — с улыбкой заявляет он, — и калачом в политику не заманишь. Я еще с ума не спятил!

Около рабочего осталось человека три-четыре. Они заставляют его рассказывать по нескольку раз, как выглядят те, кто его избивал, и чем били. Остальные, разделившись на группы, громко и возбужденно рассказывают что-то друг другу, спорят и ругаются.

Мизике слышит невероятные, чудовищные вещи. Одни уверяет, что он видел в отряде особого назначения, как четыре здоровенных штурмовика набросились на человека лет шестидесяти и стали выколачивать из него показания ножками от стула и резиновыми палками. Другой якобы совершенно точно знает, что несколько дней тому назад штурмовики выбили некоему Фрицу Вольгасту правый глаз. Кто-то рассказывает, будто во время его допроса была жестоко избито молодая девушка:

— Какой-то штурмовик вошел в комнату допросов разгоряченный и взвинченный и крикнул другому: «Ничего не говорит, стерва!» — «Так, может быть, она и в самом деле ничего не знает», — заметил тот. «Должна знать! Он не мог удрать, не сказав ей — куда. Пусть она мне очки не втирает! Вот мы ей за это задницу, как карту, и расписали, куда ни глянь — только Африка, черный континент!» Проклятые садисты!

«Конечно, — думает про себя Мизике, — всему верить нельзя. Как всегда, преувеличивают. Наци, конечно, обращаются с своими противниками не особенно нежно, но все же это люди, немцы, гамбуржцы, а не дикие звери. Ведь это солдаты, а немецкий солдат не поднимет руку на девушку или женщину. Ну, этого высекли, — так ведь кто знает, какие там за ним дела водятся? Здесь он, конечно, об этом распространяться не станет. А уж что-нибудь да было. Никто так, зря, человека уродовать не будет…» Мизике смотрит, слушает, но в разговор не вмешивается. Он рад, что не имеет с этими людьми ничего общего.

На скамье рядом с Мизике сидят еще трое. Страшно толстый парень по прозвищу «Волдырь» — остряк и балагур. Только что задали ему вопрос, как он устраивается, когда бывает с женщиной, — куда свое брюхо девает, — и он уже собрался было наглядно это показать, как дверь камеры отворяется, и вызывают Мизике. Он со всех ног кидается к двери.

— Вы Готфрид Мизике?

— Да! — От радости его даже в жар бросило. Наконец-то! Наконец!

И когда дверь за ним затворяется, им владеет только одна мысль: «Никогда сюда не возвращаться!»

— Подождите здесь!

Мизике остается в коридоре, перед длинным рядом узких шкафов. Странно! Неужели здесь столько служащих? В конце коридора появляются двое штатских, с бумагами под мышкой. Один из них, длинный, прямой как палка, в высоком воротничке, с остриженными бобриком волосами, медленно подходит к нему.

— Мизике?

— Да. Совершенно верно.

— Пожалуйте за мной!

Мизике взволнованно бежит за ним. «Слава богу! Слава богу!» — не переставая думает он. Этими словами Мизике выражает переполняющую его в эти мгновения радость.

Они входят в маленькую комнату. Окна забраны решетками, ничего, кроме высокой конторки и стула.

— Садитесь!

Мизике садится. Комиссар, не торопясь, раскладывает цапки, перелистывает бумаги, искоса бросает на него испытующий взгляд и снова копается в папках. Потом закуривает. Мизике не спускает с него глаз и удивляется таким долгим приготовлениям. Он думает, что комиссар только извинится перед ним и отпустит. К чему такая проволочка?

— Вас зовут Иозеф Готфрид Мизике?

— Да.

— Родились шестого февраля тысяча восемьсот восемьдесят девятого года?

— Совершенно верно.

— В Хайлигенхафене?

— Да.

— Еврей?

— Да.

— В браке с Сабиной Гольдшмидт?

— Да.

— Тоже еврейка?

— Да.

— Род занятий — торговец, адрес Хофвег, сто семнадцать?

— Да.

— Раньше под судом не были?

— Нет!

— Так… А теперь скажите, готовы ли вы совершенно откровенно отвечать на все мои вопросы?

— Безусловно, господин комиссар!

— Это будет в ваших интересах. Итак, с какого времени состоите вы членом коммунистической партии?

— Простите, как вы сказали? — Мизике не верит своим ушам.

— С каких пор вы член коммунистической партии!

— Я… я не член… коммунистической партии!

У Мизике горло перехватило. Чего от него хотят?

— Я им никогда не был! — добавляет он и думает: какой нелепый вопрос! Какое отношение он может иметь к коммунистам и к их партии?

Комиссар смотрит сверху прямо в глаза холодно и недоверчиво.

— Вы мне обещали говорить правду.

— Это правда, господин комиссар!

— Вы же хотели дать деньги для коммунистической партии!

— Я?! Я — отдать деньги коммунистам? Ой, что вы, господин комиссар! Нет, у меня нет денег для политики!

— Еще раз советую вам — в ваших же собственных интересах — говорить мне правду, господин Мизике.

— Я готов. Вы только спрашивайте, господин комиссар.

— Вы член коммунистической партии?

— Нет!

— Вы хотели дать деньги для нелегальной коммунистической партии?

— Никогда!

— Очень жаль, но в таком случае я должен буду отказаться от допроса.

Мизике смотрит испуганно в серые испытующие глаза.

— Вы, может быть, будете также отрицать, что были вчера на палубе парохода «Сибилла»?

— Наоборот! Я почти каждый день езжу с альстерским пароходом.

— Ах, так! Но вы, конечно, не были никогда знакомы с тем господином, с которым разговаривали вчера на пароходе?

— С тем? Нет! Это какой-то приезжий. Я его не знаю.

Комиссар слегка наклоняется к Мизике и шепотом убеждает его:

— Лучше скажите сразу всю правду, господин Мизике, для вас же лучше. Я только исполняю свой долг. Если не скажете, я должен буду передать дело дальше. Отпираться бесполезно, верьте мне!

Мизике слушает, и его бросает то в жар, то в холод. Он никак не может понять, к чему это выпытывание, эти предостережения и советы, но чувствует, что ему грозит что-то недоброе. И он начинает робко умолять.

— Почтеннейший господин комиссар, это действительно ужасная ошибка. Поверьте, я не тот, кого вы ищете. Я никогда в жизни не занимался политикой. Никогда никакого отношения к коммунистам не имел. Никогда! Уверяю вас! Вы ошибаетесь!

Мизике видит, что попал в западню, из которой нет выхода. Незнакомец… деньги… коммунистическая партия… У него голова идет кругом. Но надо держать себя в руках, — все должно выясниться.

— Господин комиссар, это в самом деле только не что иное, как злополучная случайная встреча. Я с этим приезжим не имею ничего общего. Я лишь обратил его внимание на некоторые достопримечательности нашего города. Да ведь я даже и не могу быть коммунистом. Подумайте, у меня торговля. Я ведь не рабочий!

— Ну, есть люди и покрупнее вас, да коммунисты, одно с другим не связано. А вы, как еврей… Еще раз! Вы настаиваете на ваших показаниях?

— Конечно, господин комиссар!

— Известна ли вам, по крайней мере, фамилия Тецлин?

— Нет, господин комиссар, такой не слыхал.

— Ну, тогда можете идти обратно… Подождите, я вас провожу.

— А когда… когда меня выпустят?

— Это решаю не я.

Комиссар сердито собирает бумаги, сует их под мышку и выходит из комнаты. Мизике идет за ним.

— Вам нужно было сразу говорить все, как было.

— Да ведь я сказал.

— Ну, как угодно!

В коридоре комиссар передает Мизике человеку в форме. Мизике робко кланяется комиссару. Тот кивает и идет обратно. Мизике снова запирают в общей камере, куда всего несколько минут назад он надеялся никогда больше не возвращаться. Его обдает вонью, табачным дымом, и все кажется теперь еще отвратительнее, чем прежде. И желтая лампочка, тускло освещающая комнату, и настороженные взгляды людей, которые устало бродят взад и вперед, и открытый и постоянно занятый клозет, и загаженные стены — все такое омерзительное, отталкивающее, жуткое, что у него дыхание перехватывает.

Мизике отмахивается от обступивших его любопытных арестантов. Он слишком взволнован, ошеломлен, чтобы отвечать на вопросы, тем более что его спрашивают как раз о том, над чем он сам напрасно ломает голову. Он в ужасе. Он чувствует себя жертвой какой-то непоправимой ошибки, Он замешан в какое-то преступление, его считают соучастником. Мизике хорошо знает, что значит для еврея быть заподозренным в политическом преступлении; знает, что доказать полную, свою непричастность будет труднее, чем он предполагал. Неизвестный — преступник. Боже мой, вот уже совсем не похож! Напротив. И кто этот Тецлин? Мизике никогда не слыхал о таком. Говорят, будто он, Мизике, хотел дать деньги! Да еще коммунистам! Какая нелепость! И какая тут связь между всем этим? Мизике бьется над разгадкой. И вдруг он приходит в бешенство. Почему жена ничего не предпринимает? Почему родственники не просветят полицию и не потребуют, чтобы его освободили? За что он должен погибать здесь, в этой клоаке? Почему никто не засвидетельствует его полную невиновность? Почему никто не поручится за него?

— А что, они прилично обращались с вами?

Об этом спрашивает его уже третий или четвертый.

— Да, вполне прилично.

— Ну, брат, это тебе еще посчастливилось. Ведь ты еврей.

Только этого не хватало! Достаточно, что его здесь держат, как какого-то преступника… Неужели ему прядется еще одну ночь провести в этой мерзкой камере, среди этих людей, в этом зловонии? Немыслимо! Это ужасно! И Мизике не слышит вопросов, избегает устремленных на него взглядов, сторонится всех и в одиночку бродит по камере. От беспомощности, омерзения и страха он готов реветь, как ребенок.

Теперь стали чаще вызывать арестованных на допрос. Водили и франтоватого магазинного вора, который тоже вернулся обратно.

— Ведь все равно дело провалилось, так я взял да и сознался, — охотно рассказывает он. — Теперь, по крайней мере, мне зачтется предварительное заключение, и я на хорошем счету у начальства.

Рыжий парикмахер, уже отбывший наказание за эксгибиционизм и теперь вторично арестованный за то же, подходит к Мизике и шепчет:

— Послушай, они говорят, будто меня кастрируют, сейчас вроде есть такой закон. Неужели они в самом деле это сделают?

— Оставьте вы меня, наконец, в покое! — кричит Мизике на рыжекудрого, с белым девичьим лицом, арестанта.

— Нет, они не будут тебя кастрировать, — отвечает кто-то другой, услышав вопрос. — Они тебе только хвост отрежут.

Парикмахер ошеломлен. Он не верит, что существует такой закон. Он думал, что национал-социализм — политическое движение, а он ведь не политический преступник. Никто не имеет права его кастрировать. Он вообще не понимает, какое национал-социализму до этого дело! А впрочем, сам он тоже национал-социалист. С 1931 года он всегда подавал голос за национал-социалистов, и ни на одном собрании, на которых он когда-либо бывал, и речи не было о кастрации.

— Это меня моя старуха выдала, — говорит пожилой мужчина. — Дайте мне только домой вернуться, я покажу ей, где раки зимуют!

— Что она на тебя наплела?

— Да мальчишка хотел к гитлеровцам, а я был против. Я ему сказал: если ты наденешь коричневую рубашку, я вышвырну тебя вместе с твоей матерью. Вот за эту самую коричневую рубашку я и сижу здесь. Нет, дайте мне только отсюда выбраться!

— Мизике! Готфрид Мизике!

— Здесь!

Мизике так погружен в думы, что не сразу слышит свою фамилию. У двери стоят штурмовик и надзиратель.

— Заснул, что ли?

— Нет, я не спал.

Штурмовик презрительно меряет его взглядом с ног до головы, что-то бормочет и как бы с отвращением отворачивается. Мизике стоит и ждет. Они шепчутся и искоса на него поглядывают. Штурмовик вынимает револьвер и долго возится с ним, затем спокойно подходит к Мизике.

— При малейшей попытке к бегству пристрелю на мосте, понял?

Еще бы не понять? Но в чем дело? Зачем ему бежать? Куда это собираются его вести?

— Ну, пошли!

Надзиратель открывает дверь. Мизике вслед за штурмовиком поднимается вверх по лестнице, затем идет по длинному коридору. В окна виден Альстерский канал. Штурмовик с револьвером в руке молча шагает рядом с Мизике. В конце коридора он отпирает небольшую дверь, за которой видна ведущая наверх узкая винтовая лестница, Мизике осмеливается наконец спросить:

— Господин караульный, куда вы меня ведете?

— Заткнись! — слышит он в ответ.

Поднявшись по винтовой лестнице и миновав еще одну дверь, они оказываются в здании старой ратуши. Под любопытными взглядами встречных штурмовик ведет Мизике по многочисленным коридорам, по «мосту вздохов» в новую ратушу. Отсюда, пройдя через еще одну маленькую дверцу по длинному переходу и через площадку, попадают в здание, где еще совсем недавно помещался жилищный отдел. Теперь Мизике знает, куда его ведут: в отряд особого назначения. Он цепенеет от ужаса. Об этом отряде рассказывали такое, что волосы становились дыбом. У них истязание — обычное явление. Здесь всего несколько недель назад рабочий выбросился из окна и разбился насмерть. Здесь находится наводящая ужас комната 103, та самая, где и сегодня утром избили рабочего.

Штурмовик, злорадно ухмыляясь, смотрит на дрожащего человека и с важным видом взвешивает на руке свой револьвер.

— Ну, ну, пошевеливайся!

И Мизике, шатаясь, взбирается по лестнице. Откуда-то слышится граммофон. Проходя по пустому запущенному коридору, Мизике заглядывает в кое-где открытые двери. Он видит огромные плакаты на стенах, знамена и красные ленты от венков. Навстречу им попадаются люди в форме штурмовиков и эсэсовцев. Гулко раздается топот высоких сапог.

— Где ты подобрал этого выродка?

— Там, напротив. Курт хочет сам им заняться.

— Может порадоваться. Курт как раз в подходящем настроении!

Мизике охватывает смертельный ужас. Он весь холодеет, на лбу выступают крупные капли холодного пота. Теперь он уверен, что это его последний путь и что его убьют. Он больше не спрашивает себя, почему и за что. Им владеет одно-единственное желание — жить! Жить! Только не умереть! Он уже не думает о том, что невиновен, что является жертвой какой-то роковой ошибки, думает лишь об одном: только бы не умереть! Жить! Этот зловещий запущенный дом с ветхими лестницами и шаткими перилами, испачканные краской, загаженные стены, гулкие коридоры, пустые комнаты с распахнутыми настежь дверями, резкие звуки граммофона, свирепые, громко топающие эсэсовцы в стальных шлемах, с винтовками, — все это лишало его последней надежды. Кончено! Кончено!

У Мизике в голове мутится. Лишь на секунду мелькает неясный образ Беллы; огромные, расширившиеся от ужаса глаза, полуоткрытый рот. Да, так будет она стоять тогда, когда все будет кончено. А Карл Кролль, а добрый старый толстый Иозеф Мендес! Что они скажут? Что они скажут?

— Стой тут!

Мизике испуганно вздрагивает. Он становится у двери и просящими, как у собаки, глазами смотрит в грубое лицо под стальным шлемом.

— Лицом к стене, идиот! Ближе! Еще ближе! И берегись, если пошевельнешься!

Мизике становится вплотную к стене, носки его ботинок упираются в плинтус, а нос касается штукатурки. Штурмовик уходит в комнату. Мизике немножко расслабляется. Он осторожно смотрит направо, налево: в коридоре ни души. Налево — лестница. «Что, если сейчас убежать?» Он вздрагивает. Все тело его затрепетало. Беги! Беги же! Вниз по лестнице! А там в подъезд и дальше. Голова кружится. Шатаясь, он прислоняется лицом к стене. Нет, не хватает ни сил, ни нервов. Он прилип к стене коридора, как муха к клейкой бумаге. Все кончено, все кончено! Зачем его не оставили в камере? Ведь его уже допрашивали, Почему именно он должен умереть? Белла… Все кончено…

— Входи!

Дрожа всем телом, Мизике переступает порог.

Вокруг стола стоят шесть человек в форме эсэсовцев. Конвойный становится у двери, все еще держа в руке револьвер.

— Подойди сюда! Ну!

Мизике берет себя в руки и подходит к человеку с тупым квадратным лицом. Боязливо, быстро осматривается. В комнате нет ничего, кроме стола. На грязном полу клочки бумаги, окурки.

— Как зовут?

— Готфрид Мизике.

— Громче, мразь! И добавлять: «господин унтер-офицер».

— Готфрид Мизике, господин унтер-офицер!

— Еврей?

— Да, господин унтер-офицер!

— Так точно, а не «да».

— Так точно, господин унтер-офицер!

— Коммунист?

— Нет, господин унтер-офицер!

— Врешь, мерзавец!

— Я не коммунист, господин унтер…

Не успел Мизике сообразить, как кто-то из шестерых сжал ему горло, другой схватил за правую руку, повернул и рванул в сторону. Грубым рывком, от которого из груди Мизике вырвался звериный вой, его швыряют на стол. И тут же начинают бить. По ягодицам, по спине, по ногам. Одни удары отдаются звонко, другие падают тяжело, глухо и, как кажется Мизике, приходятся по самым костям. Поначалу он еще мог думать: откуда столько бьющих его людей и где они вдруг взяли орудия для избиения? Но неожиданно тупой удар по крестцу прерывает его мысли. Он кричит, воет… Все яростнее сыплются удары. Он чувствует невыносимую боль в левом боку, и из груди его вырывается безумный, неистовый крик. Удары прекращаются. Мизике лежит ничком, боясь шевельнуться. И только хрипит.

— Убирайся со стола, сволочь!

Мизике хочет слезть и ищет руками опоры. Эсэсовцам это, очевидно, кажется слишком медленным, один из них хватает его за ногу и сдергивает со стола. Мизике еле успевает уцепиться за край доски.

— Повернись! Ты коммунист?

Мизике хочет сказать, объяснить, просить пощады: все же он был два года на фронте, женат, никогда не интересовался политикой, — но звуки застревают в горле. Все так и плывет перед глазами. Спина горит. При малейшем движении страшно колет в левом боку.

— Ну, отвечай! Бродяга!

Мизике только качает головой.

Его снова бросают на стол. Еще не бьют, а он уже вопит. Впивается в стол ногтями, прижимается к нему лицом и исступленно воет. Постепенно вой переходит в стон и жалобное всхлипывание.

— Если не сознаешься, будем бить до смерти!

Перед ним совсем близко искаженное злобой лицо; тыльной стороной руки он вытирает выступившую на губах пену. Мизике готов на все. Только бы перестали бить.

— Ты коммунист?

Мизике кивает.

— Ты хотел дать коммунистам деньги?

Мизике кивает.

— Ион Тецлин должен был устроить связному проезд в Копенгаген?

Мизике кивает.

От страшного удара в лицо Мизике падает на пол.

— Зачем же ты, собака, раньше лгал?

Не заботясь больше о потерявшем сознание, эсэсовцы выходят из комнаты. Плети и квадратную ножку от стола прячут за дверь. Штурмовик с револьвером, прислонившись к косяку двери, глядит им вслед.

— Таких я бы драл по дюжине в день.

— Вот уж нужно правду сказать, Родебек был не чета этому. Того мы целый час допрашивали: Курт, Альвин, Отто, я, — и он не сказал ни слова. Даже ни разу не крикнул. Характер у малого! Железо!

— А ведь у самого кровь изо рта хлынула! Фанатик! Дикий фанатик!

— А Карстен или Корстен, как его там?.. Вот тоже молодец был. Шенкеру заехал прямо в рожу. Тот с удовольствием отправил бы его на тот свет.

— Да, там есть крепкие ребята. Нам бы таких не мешало. А слезливую тварь, как этот еврей, надо сечь, пока не издохнет!

Продолжая разговаривать в том же духе, эсэсовцы из отряда особого назначения доходят до караульной — комнаты в конце коридора. Штурмфюрер Курт Дузеншен входит первым. Кругленькая, упитанная, девушка лет двадцати, чересчур полногрудая, с белокурыми завитушками, сидит за длинным столом перед пишущей машинкой. Она встречает вошедших вопросом:

— Ну, что, сознался?

— Понятно, сознался. И со страху в штаны наклал!

Дузеншен делает официальное лицо и приказывает:

— Надо немедленно составить донесение наверх. Кауфман хочет лично присутствовать при допросе Торстена и Тецлина. Это — важные преступники.

Девушка заправляет в машинку бумагу и подкладывает под себя два толстых справочника. Эсэсовцы тут же: кто стоит, кто сидит на пустом столе или на подоконнике.

— Чья это, собственно, работа? — спрашивает кто-то.

— Тео. Насколько мне известно, это Кайзер обратил его внимание на Тецлина. Целых два месяца Тео следил за ним — и наконец вчера сцапал. Оказался самый настоящий.

— Наверняка премию получит.

— Да еще в гору пойдет.

Дузеншен диктует машинистке:

— «После первоначального запирательства еврей Готфрид Мизике показал: 1) что он член коммунистической партии; 2) что он снабжал коммунистической партии деньги на подпольную работу…» Нет, не так, — прервал он диктовку, — ведь он же еще не давал, он только хотел дать. Значит, надо сказать, хотел снабжать деньги… Да не галдите вы там, наконец! Ничего не сообразишь, такой гам! Значит, хотел давать деньги… Ну, пиши: «Хотел снабжать деньги коммунистической партии на подпольную работу; 3) что ему известно, что Тецлин хотел устроить связному проезд в Копенгаген».

— А ведь он, в сущности, очень быстро соблаговолил сознаться, — заметил кто-то.

Эсэсовец Хармс — обершарфюрер, — беспутный студент, сын еще недавно хорошо зарабатывавшего владельца такси, сидит на подоконнике, болтает ногами и посмеивается по поводу донесения Дузеншена. «О, господи, — думает он, — раз ты уж штурмфюрер, так должен уметь, по крайней мере, правильно составить три немецких фразы. Ведь это ж просто неприлично, что он там наворотил! И кто только сейчас не попадает в большие люди! Штурмфюрер! Несколько ножевых ран и один убитый коммунист все же не определяют, годится ли человек в начальники. Если наверху прочтут такое донесение? Просто скандал!»

Хармс, скрестив руки, внимательно рассматривает Дузеншена, его куцую, приземистую фигуру, одутловатое четырехугольное лицо, изуродованный ударом кулака, искривленный нос, низкий заросший лоб, взъерошенные волосы.

Но вот донесение готово, и штурмфюрер с нарочитой деловитостью обращается к присутствующим:

— И чтобы нынче вечером все были на месте, будет здорово занятно! — и, взяв отчет, выходит из комнаты.

— Ну и умора!

— Эх, брат Руди, заткнись ты лучше!

— И что ты вечно придираешься? Курт — чудесная душа. Плевать на его немецкий язык! Зато он — парень хоть куда!

«Ну, конечно, — думает Хармс, — Ридель и Дузеншен — два сапога пара. Этот тоже скоро в начальники пролезет. Наверно, все передаст Дузеншену… все, до мельчайших подробностей. Ну, мне все равно. Тот срамит нас всех. Недавно на допросе доктора Кольтвица, социал-демократа, он учил его всякой ерунде, затем в присутствии других важно спросил: «Ну, чего я тебе выучил?» Еврей, не моргнув глазом, ответил: «Вы учили меня делать мост, прыгать и ползать по коридору». А эта скотина Дузеншен даже ничего не заметил. И это начальник! Ну, и дела!..»

Хармс не может удержаться от замечания:

— Тому, кто составляет донесения, следовало бы хоть малость подучиться грамоте.

— Так ты бы сам продиктовал.

— С какой же стати? Разве я штурмфюрер?

В этот момент с шумом влетает долговязый морской штурмовик Тейч:

— Айда вниз! Мы там занялись одним моряком из красных, отбивается, как бешеный.

Все вскакивают, орут, гогочут: «Охота поглядеть на парня! Ну, и отчаянная голова, должно быть!» — и бросаются к двери.

— Захватите плети и ножку от стола! — кричит Ридель и мчится по лестнице, перескакивая через три ступеньки.

С тех пор как Генриха Торстена доставили в ратушу, он сидит в «боксе». «Боксы» — это те небольшие, узкие клетушки, которые Мизике принял за шкафы. Они в самом деле не больше обыкновенного шкафа — полметра в ширину и почти столько же в глубину. Двери такого шкафа сверху продырявлены. Это единственное отверстие для притока воздуха.

В одном из таких шкафов находится Торстен. Он сидит, скорчившись, уже почти тринадцать часов. В полдень караульный просунул ему сюда миску лапши, а под вечер — чаю и кусок черного хлеба. Он еще ни разу не выходил из своего ящика. Генриху Торстену совершенно ясно, что эта мера — только начало предстоящих ему испытаний. Им известно, кто он, и они, конечно, захотят узнать все, что знает он. В течение многих месяцев допускал он возможность ареста и, думая о нем, всегда чувствовал легкую дрожь. Он всегда говорил себе, что если дойдет до этого, то ему несдобровать. И теперь как-то странно, что он так спокоен, так владеет собой. Он знает: до него этот путь был уделом самых лучших, самых сильных. И они прошли его, не теряя мужества.

Чертовски не повезло! Не успел приехать, как арестован. Должно быть, Тецлин вел дело страшно легкомысленно. Не следовало, пожалуй, сразу устанавливать связь. Ну, да что толку упрекать себя! Сейчас главное — с достоинством встретить конец. Торстен думает о товарищах: как испугаются они, когда узнают, что он арестован. Всего несколько недель назад здесь был провален весь подпольный аппарат — свыше трехсот товарищей. А теперь еще Тецлин и он. Всюду шпики. Из-за каждого угла подстерегает предательство. Трудно придется товарищам в эти ближайшие недели и месяцы. А Генрих Торстен теперь в отпуску, это единственный отпуск, который может позволить себе коммунист. Впрочем, и в тюрьме, и в концентрационном лагере пропасть работы. Отпуск, настоящий отпуск наступает для нас только в могиле. Может быть, я уже на краю ее. Кто знает, что принесет завтрашний день? Как сказал Эжен Левинэ: отдохнем на том свете.

Торстен думает о жене Анне, о своей дочке Маргарет. Теперь они одни, без помощи и поддержки. Да, у Генриха Торстена были жена и ребенок. У него был свой очаг, семья, ему бы только быть довольным и счастливым…

Но он от природы таков, что не может спокойно жить, когда помыкают беззащитными, невинными, обездоленными; когда попирают права человека; когда его народ звуками фанфар и сирен вовлекают в новую массовую бойню; тут он не может молчать; поступай он иначе, он считал бы себя предателем, ибо знает: победа установившегося режима означает смерть и ужас, нужду, и нищету миллионов… Глупцы те, что думают, будто спасут себя и свой семейный очаг, если будут молчать, и пресмыкаться, и послушно выполнять все, что им прикажут новые коричневые господа, их ожидает ужасное пробуждение…

Нет, такой человек, как Торстен, не может действовать иначе, чем действовал. И он пошел бы тем же путем, представься ему еще раз такая возможность. Задача тех, кто остался на свободе, — просвещать массы, срывать планы поджигателей войны. Его же задача здесь — своей высокой моралью воодушевлять массы и деморализовать противника.

И все-таки что будет с Анной… с маленькой Маргарет?… Какие тревоги, ужасы предстоит им испытать. Он знает, она одобрит его действия, не упрекнет ни словом; она горда, полна достоинства, знает толк в праве и понимает, что представляет собой правосудие; она такой человек, что скорее будет сама страдать, нежели причинит боль другим…

Правда, порой она бывала малодушной, давала ему понять, что, в сущности, у них нет жизни; это существование в атмосфере постоянной травли, эти тревоги, вечные волнения за других, эта политика… Разве так уж она не права? Конечно, то, что другие называли «жизнью» — работа, заработок, праздники, семья, безмятежная супружеская жизнь, — было Торстену почти незнакомо. Они этого не знали, ибо понимали: если закрыть глаза, не обращать внимания на происходящие в стране события и жить лишь во имя своего маленького благополучия, то это будет подобно самоубийству или жизни на вулкане, это будет, мягко выражаясь, трусливый самообман… Приход к власти Гитлера имеет лишь единственную цель — развязать войну. Предстоит новая война народов… Это понимает Торстен, марксист, который в силу своего мировоззрения предвидит рост социальных сил и экономических связей. И он понимает, что новая война неминуемо перейдет во вторую мировую, которая, невзирая на ее исход, должна погубить старую Германию. Как же он может сознательно обманывать самого себя и не замечать всего этого?

Теперь он в лапах извергов, и могло бы прийти раскаяние, возникнуть упреки, самобичевание…

Но Генриху Торстену не в чем раскаиваться, он недаром прожил свою жизнь. Это была хорошая, правильная жизнь. Сожаленья достойны те, кто терпит лишения без луча надежды, кто не наслаждается жизнью, а, униженный и угнетенный, лишь терпеливо ее переносит, для кого она не согрета радостью борьбы за социализм. Сожаленья достойны невежественные, малодушные, примирившиеся! Нет, его жизнь была прекрасна.

Тринадцать часов находится Генрих Торстен в шкафу. У него мало надежды прожить еще хотя бы день, и снова перед ним проходит его жизнь. Тринадцать часов, скрючившись, сидит Торстен в ящике и не знает, долго ли еще ему так мучиться. Уже поздно; другие арестанты давно переведены в дом предварительного заключения. И только один ночной часовой медленно бродит по коридору.

Днем еще было сносно, бодрствовал слух. Мимо то и дело проходили какие-то люди. Переговаривались караульные. Кого-то вызывали. Толпились вновь прибывшие и уходящие. Жизнь не замирала. Но в эти вечерние часы в огромном каменном подземелье безлюдно, пустынно и тихо, как в могиле. Общие камеры пусты, умолк шум в коридорах, и только через каждые полчаса мимо неслышно проходит часовой в войлочных туфлях. Жутко в такие часы в этом стоячем гробу.

Торстен стучит кулаком в дверь. Моментально подбегает часовой, но не решается открыть дверь шкафа.

— Эй, в чем дело? Не шуметь!

— Забыли про меня, что ли?

— У нас никого не забывают. Стало быть, так надо.

— Скажите хотя бы: зачем одного меня держат в этой клетке? Что же, я просижу здесь всю ночь?

— Этого я вам тоже не скажу, — не знаю.

И Торстен слышит, как часовой медленно уходит. По крайней мере, теперь он знает, что здесь кто-то есть. Немного погодя снова приближаются мягкие шаги. Торстен слышит, как кто-то произносит шепотом его имя, и прижимается лицом к отдушине.

— Послушайте, говорят, что вас сегодня же вечером будут допрашивать! Вас и Тецлина. Начальник тайной государственной полиции хочет сам быть.

— Спасибо, — шепчет Торстен. — А Тецлин тоже в клетке?

— Нет. Он, кажется, там, наверху, в отряде особого назначения.

Торстен облегченно вздыхает. Сегодня их, пожалуй, не будут избивать, раз присутствует сам начальник гестапо.

Значит, они хотят его по-настоящему допрашивать. На что они, собственно, рассчитывают? Надо полагать, Тецлин держится стойко…

Ах, он все еще в том же деревянном ящике, но ужо чувствует себя гораздо лучше. И только теперь ему ясно, что его мучил страх перед истязаниями. Странно, как будто и клетка совсем не такая уж узкая. Можно для разнообразия постоять и даже поднять вверх руки. И если придется провести здесь ночь, так и то пустяки. Возможно, сторож еще что-нибудь ему скажет. Хорошо бы послать весточку Тецлину. Начальник гестапо, собственной персоной! Великолепно! Может быть, его сегодня не будут бить? В конце концов он не так уж молод. Значит, еще раз, несмотря ни на что, повезло.

Проходит еще несколько часов. Около полуночи в соседнем коридоре раздается топот. Торстен напряженно вслушивается в темноту. Пронзительно звенит звонок. Идут. Часовой отворяет тяжелую дверь. Торстен ясно слышит свое имя. Под сводами гулко раздается топот кованных железом сапог. Дверь бокса открывается. Торстен моргает, ослепленный желтым светом коридорной лампы, и поднимается. Рядом с часовым стоят три человека в форме эсэсовцев. Один из них вынимает из-за пояса револьвер.

— Выходите!

Они с любопытством оглядывают арестанта и, по-видимому, удивлены: Торстен с гордым видом выходит из темного ящика и прямо и пристально смотрит им в лицо.

Торстена ведут тем же путем, которым лишь несколько часов назад прошел Мизике. Два эсэсовца по бокам, третий — с револьвером в руках — позади. Все молчат. Когда они проходят пустынным темным коридором старой ратуши, в одной из комнат раздается вдруг женский крик, короткий и пронзительный. И снова все тихо. Караульные продолжают идти, будто ничего не слышали. Из новой ратуши через подъезд они входят в красное кирпичное здание бывшего жилищного отдела и останавливаются в коридоре первого этажа.

— Стать лицом к стене!

Из ближайшей комнаты выходят еще эсэсовцы, с ними штурмфюрер Дузеншен. С важным, напыщенным видом подходит он к Торстену и, встав вплотную сзади, дергает за рукав:

— Повернись! Ты, значит, был депутатом рейхстага? От коммунистов? Отвечай!

Торстен поворачивается. Перед ним, широко расставив ноги, стоит коренастый человек с иссиня-багровым, обрюзгшим лицом. Пьяница. И скотина. Злобная скотина. Торстен удивленно смотрит на него и молчит.

— Ты что? Не желаешь отвечать или не понимаешь? Ведь это ты был депутатом рейхстага?

Торстен молчит. Дузеншен впивается в него прищуренными глазами, плотно сжимает губы и вдруг громко хохочет.

— Что ж, любезный, мы тебя выучим говорить! — И так хохочет, что мясистая шея наливается кровью.

Но смех его деланный, судорожный. Даже эсэсовцы замечают это и не смеются, а молча, пристально смотрят на арестованного.

У подъезда раздается:

— Смирно!

Эсэсовцы вздрагивают, одергивают рубахи, поправляют фуражки. Дузеншен бросает на своих людей испытующий взгляд, будто говорит: смотрите не осрамите меня!

Входит высший офицерский состав эсэсовцев и штурмовиков, с ними много штатских.

— Смирно!

Щелкнули каблуки, застыли тела, взметнулись кверху правые руки. Не удостоив приветствующих даже взглядом, высокие гости проходят мимо, в комнату для допроса.

Блестящая процессия: коричневая замша, красные и синие ленточки на коричневых фуражках, лакированные портупеи, тяжелые кобуры, кокетливо болтающиеся почетные кортики, поблескивающие при матовом свете коридорных ламп высокие черные и коричневые сапога, нашивки, ордена.

Двое эсэсовцев в стальных шлемах становятся у входа.

Штурмфюрер Дузеншен входит в комнату вместе с прибывшими. Часовые перешептываются, и Торстен слышит, как несколько раз произносится имя Кауфмана.

Из двери высовывается красная бычья голова Дузеншена. Он взволнованно зовет:

— Торстен, входите!

Заключенный не торопясь входит в большую, совершенно пустую комнату. Полукругом стоят офицеры и штатские. Высокий человек с круглой лысой головой подзывает Торстена. Торстен подходит. Сознание, что на него устремлено столько враждебных глаз, заставляет его еще больше подтянуться.

— Торстен, мы знаем, кто вы и по чьему поручению прибыли в Гамбург. Знаем, какое задание вы должны были выполнить здесь. Отпираться бесполезно. Мы хотим еще знать: первое — кто вас прислал из Берлина, — имена, разумеется, второе — имена тех, кто теперь возглавляет ваше здешнее руководство; третье — кто такой Карбе, расписку которого мы у вас нашли. Предупреждаю, что нам уже почти все известно, но мы хотим иметь от вас подтверждение и доказательство вашей доброй воли. Еврей Мизике и Тецлин уже сознались.

Торстен пристально смотрит на говорящего. Затем оглядывает присутствующих, и взгляд его падает на человека, который кажется ему знакомым. Среднего роста, довольно плотный, в светлом летнем пальто и в серой шляпе с опущенными полями. Торстен уверен, что где-то видел это круглое бритое невыразительное лицо. Но где?

Он делает над собой усилие и отвечает:

— Господа, я сказал вам, кто я, и указал место моего постоянного жительства. Это все, что я могу сказать.

Допрашивающий — комиссар по уголовным делам, — грузный человек с протезом вместо ноги, — медленно ковыляя, подходит к Торстену.

— Вы этим хотите сказать, что отказываетесь от дальнейших показаний? — уточняет он.

— Совершенно верно, господин комиссар! Ведь вам известны мои политические убеждения. Что бы вы сказали о человеке, который, будучи на моем месте, стал бы выдавать товарищей?

— Здесь дело не в морали. Дело в Германии. Советую вам: отвечайте на мои вопросы возможно правдивее.

— Весьма сожалею, господин комиссар.

— Ты сожалеешь? — в бешенстве рявкнул комиссар и придвинул свою большую голову к самому лицу Торстена. — Ты сожалеешь?!

И в тот же миг Торстен почувствовал удар между носом и верхней губой. Застигнутый врасплох, он пошатнулся.

— Ты должен не сожалеть, а отвечать!

— С этого момента я не скажу ни слова.

На мгновение в комнате воцаряется мертвая тишина. Все высокопоставленное начальство смотрит на Торстена.

— Жалкий маньяк! — шипит побелевший от ярости лысый комиссар и берег протянутый ему длинный черным футляр. Не спеша открывает замок.

Все смотрят на него, смотрит и Торстен. Может, его хотят сфотографировать? Он не представляет себе, что может храниться в футляре. Комиссар вынимает темного цвета резиновый жгут толщиной в руку с изящно отделанной рукояткой. Наклонив слегка голову и впиваясь в Торстена заплывшими жиром глазами, он спрашивает:

— Ты будешь говорить?

Торстен удивленно смотрит на него. Он понял, что это означает, и молчит.

— Ты будешь давать показания?

Торстен стоит как вкопанный.

— Нагнись!

Он бледнеет, но не шевелится.

— Нагнись! — снова кричит комиссар. — Нагнись, говорят тебе, скотина! Нагнись!

Растерянно смотрит Торстен на неподвижных молчаливых зрителей. Взгляд его снова останавливается на человеке в светлом пальто. Их глаза встречаются. В них ненависть.

На Торстена накидываются три эсэсовца. Один пригибает его голову книзу, другие два хватают за руки и с силой выворачивают их кверху. Он сгибается от боли. Комиссар медленно выставляет вперед прямую, как палка, ногу, тщательно прицеливается и с размаху бьет Торстена по заду. Необычайно сильный глухой удар. У Торстена вырывается испуганный крик. А тот снова подвигает негнущуюся ногу и наносит второй удар… третий… четвертый… пятый… Торстен хрипит. От боли и стыда кровь бросается ему в лицо, в голове свинцовая тяжесть.

Но вот руки его отпускают, пальцы, сжимавшие горло, разжимаются. Торстен медленно выпрямляется. Перед главами все плывет. Он напрягает силы, с трудом проглатывает слюну и, немного очнувшись, видит вокруг себя все те же лица. Все стоят молча, не шевелясь. Человек в летнем пальто, отделившись от группы, подходит к нему.

— Торстен, я против подобных методов, но что прикажете делать? Все равно дело проиграно. Скажите, кто такой Карбе, и больше вас не будут бить.

Теперь Торстен узнал, кто стоит перед ним. Это наместник центрального правительства Кауфман. Они знают друг друга по рейхстагу. Оба были депутатами последнего созыва. В морду следовало бы дать такому мерзавцу, плюнуть в лицо.

— Но если вы будете упрямиться, то пеняйте на себя. У нас упрямства побольше вашего!

Торстен не спускает глаз с выхоленного толстощекого человека, от которого зависят здесь жизнь и смерть. Но не произносит ни слова.

Пожав плечами и холодно улыбнувшись, наместник поворачивается к нему спиной и отходит. И тотчас же палачи снова накидываются на Торстена.

Как он ни стискивает зубы, безумная боль от сотрясающих тело, хорошо рассчитанных ударов выталкиваем из его груди животные крики, сдавленные стоны и хрип. После восьмого удара он бессильно валится на колени, лицом в пол.

— Ведро воды! — кричит Дузеншен, с важным видом суетясь вокруг упавшего. Поворачивает его лицом к свету, разжимает веки. «Уж не притворяется ли?»

— Ну и отчаянный, — шепчет своему соседу штандартенфюрер Эллерхузен из штаба наместника.

— Следовало бы прекратить, — отвечает тот. — От него все равно ничего не добьешься.

— Ни в коем случае! — Штандартенфюрер Эллерхузен качает головой. — Мы должны заставить его говорить!

Эсэсовец приносит ведро воды и ставит подле лежащего Торстена. Два эсэсовца приподнимают его, третий окунает головой в ведро. Тело Торстена судорожно вздрагивает, голова поднимается, слабо болтаясь из стороны в сторону. Челюсти начинают стучать.

— Еще раз! — командует Дузеншен.

Голову Торстена снова погружают в ведро. Ноги его начинают дергаться, тело извивается. Когда голову Торстена вытаскивают из воды, вид его ужасен: глаза выкатились из орбит, мокрые пряди волос свисают на лицо, полуоткрытый рот жадно ловит воздух.

Хромой комиссар дергает его за полу пиджака.

— Еще не кончено, мой мальчик, это только начало. Если ты не ответишь на наши вопросы, будем продолжать так всю ночь, пока не издохнешь. Понял? Ты семейный?

Торстен слабо кивает головой.

— Ну, так не валяй дурака! Чего ради ты жертвуешь собою? Твой товарищ Тецлин гораздо благоразумнее. Он назвал нам давшего ему поручение, и мы сразу оставили его в покое. Ваш финансист еврей Мизике тоже быстро сдался. Ну, довольно! Скажи, и дело с концом!

Торстен все еще не может стоять без поддержки. Он медленно приходит в себя, освобождается из рук эсэсовцев и, качаясь, направляется к комиссару. Можно подумать, что он хочет говорить, но он лишь долго смотрит ему в глаза и молчит. Молчат все. В комнате тишина. Комиссар выхватывает из рук одного эсэсовца резиновую палку и, теряя самообладание, рычит:

— Нагнись! Нагнись, сволочь!

От первого же удара Торстен со стоном падает.

— Воды! — кричит Дузеншен.

И снова бесчувственного Торстена окунают головой в ведро.

Наместник выходит вперед:

— Я думаю, господа, что сегодня мы никаких результатов не добьемся. Идемте!

— Ничего подобного еще не бывало, — шепчет адъютант наместника и государственный советник Эллерхузен. — Чем крупнее добыча, тем меньше результатов. Во всяком случае, Тецлин выдал связного. Через него можно будет действовать дальше.

Эсэсовцы с приветственно поднятой рукой застывают в положении «смирно!». Наместник и его свита выходят из комнаты. Машины уже у подъезда, шоферы включают моторы.

— Я думаю, как только будет устроен лагерь, работа пойдет лучше.

— Я в этом уверен, — отвечает наместнику штандартенфюрер Эллерхузен.

Пока высокое начальство размещается в машинах, Эллерхузен подходит к Дузеншену.

— Если он соблаговолит заговорить, то будет чрезвычайно приятно, — говорит он и многозначительно подмигивает.

— Слушаюсь! — Дузеншен щелкает каблуками.

Не успели машины отъехать от подъезда, как Дузеншен мчится обратно по коридору в комнату допросов. Арестованный лежит ничком, распростертый на полу.

— Шарфюрер Ридель!

— Слушаю!

— Во что бы то ни стало сегодня же ночью заставить эту сволочь говорить!

— Слушаюсь, штурмфюрер! — а сам вопросительно указывает на лежащего на полу Торстена, словно желая сказать: «Этого? Но ведь он уже готов».

— Конечно, пусть сначала придет в себя. Вообще делай как знаешь.

И штурмфюрер со свирепым видом выходит из комнаты.

Два эсэсовца перетаскивают Торстена в угол. Один из них, забавы ради, поливает ему водой лицо. Торстен не приходит в себя. Наконец эсэсовцу это надоедает, и он присоединяется к остальным, занятым мирной беседой.

Проходит около часу, и Торстен медленно начинает возвращаться к жизни. Тогда эсэсовцы поднимают его и тащат по коридору, по темной каменной лестнице вниз, в подвал: Ноги Торстена безжизненно болтаются, глаза и губы опухли, нос представляет кровавый ком.

— Я бы лучше перевел его в дом предварительного заключения. Как бы не пришлось отвечать!

— Да ведь он и пошевельнуться не может. Куда уж ему бежать! — отвечает Дузеншен. — Мне бы хотелось еще раз допросить его, сдается мне, он станет сговорчивей!

— Дай ему денек оправиться, — знаешь, часто после этого все идет как по маслу.

Над крышами спящего города чуть брезжит свет. К отряду особого назначения подают машину. Эсэсовцы запихивают туда Торстена.

— До скорого свидания! — кричит ему вслед Дузеншен.

Дежурные надзиратели дома предварительного заключения, принимая Торстена, качают головой. Бережно ведут его в одну из камер первого этажа. Один хлопочет о перевязке, другой наливает ему из термоса горячий кофе. После этого они оставляют его одного.

Торстен не может уснуть. Его лихорадит, он бредит и, уставившись в стену ничего не видящими глазами, что-то бессвязно бормочет.

Рядом в одиночке Ион Тецлин. Он тоже не спит и в носках бегает до камере взад и вперед: шесть шагов от окна к двери, шесть — от двери к окну. Сильный свет прожекторов, установленных в тюремном дворе, освещает стены тюрьмы, а также проникает в его камеру. Часовой уже несколько раз заглядывал к нему. Видел, что он беспокойно мечется по камере, но ничего не сказал. В открытое окно веет прохладная августовская ночь, и здесь, в камерах, наравне, с землёй, даже холодно, но голова Тецлина горит, словно в огне.

Как это могло случиться, что он до такой степени потерял голову!

…Какой же ты коммунист, Ион Тецлин? Ты подлый негодяй! Десять лет ты в партии, десять лет, десять лет! И отдаешь в руки полиции своего парторга, выдаешь имя своего товарища по работе, хорошего, мужественного бонда. Все доверяли тебе, все видели в тебе твердого, как сталь, большевика. Все любили тебя, Ион, а ты выдал своего руководителя врагам, натравил псов на след друга. Десять лет ты в партии, Ион. Правда, они били тебя, мучили, пытали, но ты ведь хорошо знаешь, как приходилось страдать другим революционерам, однако они не стали предателями. Ты хорошо знаешь, что многие даже перед лицом смерти не выдавали своих товарищей, и когда их пытали смертными пытками, они плевали в лицо палачам. Ион Тецлин выдал своего руководителя. Ион Тецлин — предатель. Десять лет был коммунистом, десять лет! В двадцать третьем году боролся в Бармбеке. Боже мой, как это могло случиться?! Как это могло случиться?!

И портовый рабочий Ион Тецлин, настоящий великан, обливаясь потом и тяжело дыша, беспокойно ходит взад и вперед по залитой призрачным светом камере.

На рассвете он слышит, как в камеру рядом кого-то привели, и догадывается, что это арестованный вместе с ним берлинец. Забыв о часовом, о страже, он цепляется за решетку открытого окна и зовет: «Франц, Франц!»

И слышит в ответ тихо: «Иозеф!» — и слабый стук в стену.

Тецлин висит на окне, смотрит не отрываясь на яркий луч прожектора, на высокую темную стену позади него, за которой видны чуть освещенные слабым предутренним светом верхушки деревьев, растущих вокруг городского вала. Еще царит ночная тишина. Часовой совершает свой обход. Мысли Тецлина упорно вертятся вокруг одного и того же. И вдруг из груди вырывается крик:

— Я выдал товарища, слышишь, слышишь, я выдал товарища! Ты можешь понять это? Можешь? Я его выдал!

Вокруг все тихо. Из соседней камеры нет ответа. Тецлин стучит в стену:

— Ты слышишь? Слышишь?

Ни ответа, ни стука.

Тецлин снова цепляется за решетку, прижимается к ней пылающим лицом и кричит:

— Они били тебя?

— Да, — слышится рядом.

— Ты… ты… давал показания?

— Нет!

Тецлин спрыгивает с решетки. Безмолвно смотрит в яркий свет прожектора, на темную стену, пушистые макушки деревьев, на бледное предрассветное небо. Потом медленно отходит от окна, шаг за шагом, пока не упирается спиной в дверь, и стоит там, не отрываясь взглядом от окна.


Готфрид Мизике после допроса был переведен в дом предварительного заключения на чердак, на так называемую «воробьиную вышку». Когда-то в этих чердачных помещениях хранился всякий хлам, но так как после прихода к власти Гитлера массовые аресты вызвали совершенно невероятное переполнение тюрем, то администрация решила использовать чердаки под общие камеры.

Мизике и еще пять прибывших с ним заключенных входят в большую, переполненную людьми душную камеру. Еще не успевает за ними закрыться дверь, как раздаются громкие приветствия. У некоторых находятся здесь знакомые, прибывших окружают, закидывают вопросами. Мизике никто не знал.

По стенам длинными рядами стоят походные кровати, между ними — столики, за которыми идет игра в карты и шахматы. Какой-то юноша указывает Мизике свободную койку. Мизике кладет на нее шляпу, Некоторые заключенные уже снят. Мизике спрашивает о них. Юноша объясняет, что это те, которых избили. Мизике тоже охотно бы улегся, по ему стыдно признаться, что и его били, и он умалчивает об этом. На него выливается целый поток вопросов, но он чувствует: и здесь ему не верят, что он не виновен.

Этот первый вечер на «воробьиной вышке» совершенно потрясает Мизике. Ведь это не только его первый день в тюрьме, но и первый день среди коммунистов. Вместе с ним прибыло два члена агитпропгруппы, и теперь здесь из этой группы уже пятеро. Немного погодя карты и шахматы убираются, сдвигаются столы и скамейки, и агитпропгруппа начинает свой концерт.

Мизике все кажется необычайно странным. Он внимательнее всматривается в зрителей. Все пролетарии. Много молодежи, большинство одеты очень бедно: штопаные жилеты, рваные, без воротничков сорочки, короткие обтрепанные брюки. Безработные, думает Мизике. Только двое одеты получше. Мизике восхищается сплоченностью, которая чувствуется между заключенными, завидной выдержкой, с которой они переносят заключение, страстным интересом к политическим спорам, лаконичной изысканной речью.

Особенно удивляют Мизике те пять молодых рабочих, которые стоят у простенка между двух дверей. Они по памяти разыгрывают скетчи, поют чудесные, мелодичные песенки, декламируют мятежные, полные страсти стихи. «Странные люди эти коммунисты, загадочные люди! — думает Мизике. — На улицах они орут и буянят, нападают на полицейских, преследуют инакомыслящих, а в тюрьме ведут себя чинно и культурно, читают вслух классиков, поют песенки, высмеивают невежество и взывают к разуму».

Белокурый юноша в красном свитере читает стихотворение, и его большие ясные глаза горят.

В ком сердце есть еще — оно

Лишь в ненависти бьется.

В нас жар разжечь не мудрено,—

Ведь топливо найдется.

Везде и всюду должно нам

Завет свободы видеть:

«Любить уже довольно вам,—

Учитесь ненавидеть!»

Едва только чтец кончил, как оттуда, где лежали истерзанные эсэсовцами, эхом ответил чей-то страшный, как в бреду, крик:

— Ненавидеть!

Только одно слово. Но кажется, будто в нем вылились страданье и ненависть всех замученных в тюрьмах Германии.

Узники замирают. Избитый со стоном надает на постель. Концерт прекращается.

Скамьи и столы расставляются по местам, в камере наступает тишина. В этот вечер никто уже не дотрагивается до шахмат и карт…

Светает. Мизике все еще ворочается без сна на своей постели. Со всех сторон слышится громкое дыхание и храп. Кто-то из избитых тихо стонет во сне. Перед Мизике снова проходят события прошедшего дня: грязный подвал к полицейском участке… омерзительная общая камера в ратуше… первый допрос комиссара… норка в отряде особого назначения, это непостижимое, дикое унижение… А что принесет ему завтрашний день? Ах, Мизике совсем уже не думает о своих галстуках, о тысяче четырехстах марках, о Бринкмане, который хочет получить с него долг. Он живет в каком-то новом мире, его волнуют новые вопросы, он ждет опасностей, которых раньше не знал. Он думает о своей Белле. То с негодованием, то с нежностью. Почему она до сих пор еще не разыскала его, почему не поставила всех на ноги, чтобы освободить его?

Мучаясь ужасными воспоминаниями и страшась будущего, сомневаясь и снова надеясь, содрогаясь от отвращения и дрожа от восторга, Мизике наконец погружается в сон, первый сон после двадцати четырех часов.

Наутро в полицейском участке при доме предварительного заключения поднимается страшное волнение.

Торстен ощупывает свое избитое тело, стряхивает с себя тяжелый кошмарный сон и прислушивается к суете в коридоре и соседней камере. Он слышит, что зовут санитара, и недоумевает, что могло случиться.

Спустя несколько минут в камеру Торстена входят два полицейских.

— Нам очень жаль, но получено распоряжение от гестапо.

Торстену связывают руки за спиной.

— Это делается для вашей же безопасности, — поясняет один из полицейских, — чтобы вы ничего над собой не сделали. Ваш сосед по камере Тецлин сегодня ночью повесился.

Концентрационный лагерь

— Левой! Левой! Левой! Два, три, четыре… Ногу держать не умеете, свиньи! В Союзе фронтовиков выходило… Держись прямо! Что ты качаешься, как гулящая девка?

Словно злая овчарка, труппфюрер Тейч бегает по тюремному двору вокруг марширующих в две колонны вновь прибывших арестантов. Каждому выдали в цейхгаузе по два одеяла, уже поношенную, коричневую в черную полосу, арестантскую одежду, жилет, брюки, куртку, шапочку каторжанина, пару теплых солдатских сапог, простыню и полотенце. С этими вещами под мышкой вновь прибывшие идут военным строем через многочисленные дворы старой каторжной тюрьмы.

Первые дни сентября, а жарко, как в августе. Над землей тяжело нависла пронизанная солнцем молочная мгла. Каким-то чудом, несмотря на зной, еще не пожелтела листва на деревьях по ту сторону тюремной стены. Эта зелень — оазис для измученных глаз. Но высокая грязнокрасная стена скрывает от узников красующиеся в летнем уборе грушевые и вишневые деревья.

— Левой! Левой! Левой!

Колонны вновь прибывших шагают мимо старых, загаженных и ветхих корпусов каторжной тюрьмы, уже давно предназначенной гамбургским городским муниципалитетом на слом.

— Левой! Левой!

Тейч бегает вдоль рядов, бьет по ногам, по его мнению, недостаточно хорошо марширующих заключенных, дает тумаки, подзатыльники, кричит, беснуется.

Так проходят колонны по жаре и пыли мимо места, где заключенные сносят дом, в котором помещался когда-то тюремный лазарет. Они стоят в своих полосатых арестантских костюмах на полуразрушенных стенах, выбивают киркой кирпичи и сбрасывают их в вагонетки. Кирпичи сортируются на длинных столах. Наблюдающие за работой эсэсовцы забрались в тенистые места. Марширующие обмениваются с работающими немыми взглядами: ищут знакомых, товарищей…

— Отделение… ногу выше!.. Стой!

Колонна останавливается у ворот. Один из конвойных, в стальном шлеме и с карабином, дергает звонок. Часовой за воротами отворяет.

— Отделение, равняйсь! Марш!

Перед ними еще один тюремный двор. Здесь обнаженные до пояса заключенные работают лопатами. Расставлены измерительные приборы; заросшая сорной травой площадь разрыхляется и выравнивается. Перед входом в тюрьму укладывается дерном клумба в форме свастики.

— Отделение, выше ногу!.. Стой! Направо! Вещи сложить! Равняйсь! Не шевелиться и не кашлять!

Тейч идет в караульную, которая находится в нижнем этаже корпуса. За прибывшими наблюдает из окна кое-кто из эсэсовцев, среди них обершарфюрер Рудольф Хармс, бывший студент.

Тейч входит в комнату.

— Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер!

— На этот раз много интеллигентов. Руди, позаймись-ка с ними историей!

— Правильно, дружище! — поддерживает Ридель.

— Давай-ка, вызовем штучки три-четыре. Я до сих пор не могу забыть дурацких физиономий, что были в последней партии.

Обершарфюрер Хармс, шарфюрер Ридель, обертруппфюрер Мейзель и труппфюрер Тейч выходят из караульной. Заключенные неподвижно стоят под палящим солнцем; у некоторых катятся по лицу крупные капли пота. Эсэсовцы осматривают одного за другим.

— Подтянуться! Пятки вместе! Прямо смотреть!

Хармс выбирает одного наудачу.

— Ты почему сюда попал?

— Я продавал запрещенную газету.

— Какую?

— «Гамбургер фольксцайтунг».

— А ты?

— Н-не знаю, господин унтер-офицер.

— Как это ты не знаешь?

— На меня, наверное, донесли, господин унтер-офицер. Я вывесил пятого марта красный флаг. Больше ничего.

— Придется тебе поразмыслить над этим делом, я тебя еще раз спрошу… Ты?

— Я за нелегальную работу для КПГ.

— Ты какую работу вел?

— Я собирал взносы.

— У кого?

— От номера две тысячи семнадцать до номера две тысячи двадцать два!

— Я спрашиваю, как звали тех, от кого ты получал!

— Да я и сам не знаю.

— А, вот как! Ну, так тебе тоже придется еще подумать.

Хармс становится перед выстроившимся отделением и командует:

— Работники умственного труда — шаг влево.

Вышло трое.

— Ты кто?

— Врач.

— Врач? Фамилия?

— Доктор Калькраух.

— Почему здесь?

— У меня нашли иностранные газеты.

— Так, так! Вот ты какая птица! Помаленьку родину предавал! А?

— Нет.

— Молчать! Понял?.. Ты кто такой?

— Профсоюзный служащий.

— А ты?

— Помощник писаря.

— Больше служащих нет? — спросил Хармс остальных.

— Есть! Я.

— И я.

— Ну, гоп-гоп, выходи! Вся пятерка туда — к стене! В ряд! Пошевеливайся!

Хармс становится в позу фельдфебеля и с важным видом обращается к первому с краю, доктору Калькрауху:

— Кто был Ленин?

Заключенный сначала удивленно смотрит на спрашивающего, затем вопросительно — на остальных эсэсовцев, которые стоят тут же и язвительно ухмыляются.

— Ну, скоро ты там?

— Ленин? Ленин? — Доктор старается придумать самый простой и безобидный ответ. — Ленин? Ленин был Председателем Совета Народных Комиссаров в СССР.

Бац — раздается звонкая пощечина.

Хармс переходит к следующему — профсоюзному служащему.

— Кто был Ленин?

— Вождь коммунистов.

Бац — звенит вторая пощечина.

Очередь за писарем.

— Кто был Ленин?

Тот в испуге, с минуты на минуту ожидая пощечины, бормочет:

— Ленин… Ленин был… Я не знаю!

Бац! Бац! Две пощечины одна за другой. Хармс считает, что нужно знать, кто был Ленин.

Спрашивает обоих служащих. Один отвечает:

— Ленин был учредителем Советов.

Другой:

— Ленин был еврей.

Пощечина и тому и другому.

— Кто ответит правильно, может сесть туда, в тень под стеной.

Игра в вопросы и ответы начинается сначала.

— Кто был Ленин?

Доктор думает: что ему, собственно, нужно? И «еврей» уже говорили, и тоже невпопад. Наконец нашелся:

— Враг Германии!

Но не успел он договорить, как недоучка студент снова бьет его по лицу.

Профсоюзник думает так долго, что ему попадает раньше, чем он успевает что-либо ответить.

Писарь выпаливает, заикаясь:

— Ленин был… был… ужасный человек!

По лицам эсэсовцев пробегает злорадная ухмылка. Даже Хармс улыбается:

— Как это, ужасный человек? Точнее!

— Он был… ре… волюционер!

Бац — и писарь отлетает на несколько шагов.

— Кто был Ленин?

Один из служащих предполагает:

— Коммунист! — и получает вторую пощечину. Другому тоже достается за то, что бормочет нечто непонятное.

— Ах вы, подлецы! — рычит обершарфюрер Хармс. — Нe знаете, кто был Ленин? Так я вам скажу! Главарь шайки разбойников, организатор массовых убийств! Встать в строй! И чтобы никто и шевельнуться по посмел, иначе до тех пор буду гонять по двору, пока от вас пар не пойдет!

Полтора часа стоят заключенные под палящим солнцем. Уже прошли в тюрьму рабочие команды. Привезли на открытом грузовике обед в цинковых бидонах, и теперь машина возвращается обратно с пустой посудой. Рядом с доктором стоит худой, изможденный человек в потертой одежде. Врач знает, что это инвалид войны, и видит, как он шатается, преодолевая дурноту, но не имеет права помочь ему, поддержать его, не смеет двинуться с места.

Ридель выходит из караульной, видит, как шатается от изнеможения заключенный, и подходит к нему.

— Может, ты устал стоять?

— Нет, господин унтер-офицер.

— Давай для разнообразия побегаем… Вокруг двора, марш, марш!

— Господин унтер-офицер, я…

— Не разговаривать! Ну! Живо! Поторапливайся!

Тюремный двор — большая площадь. Под ногами пыльный песок; ни деревца, ни кустика, защищающих от солнца. Тридцать заключенных должны смотреть, как их товарища, инвалида, гоняют по жаре вокруг двора.

— Живей, живей! — погоняет Ридель. — А ну-ка, подстегни этого ленивого пса! — кричит он стоящему у стены часовому.

Задыхаясь, с серо-зеленым лицом, заключенный обегает площадь.

— И это, по-твоему, называется бежать? Еще круг! Пошел!

— Господин унтер-офицер, я…

— Ах, собака! Ты еще разговаривать!.. Руди! — зовет он в окно караульной. — Кинь-ка мне хлыст!

Арестованный прижимает руки к груди и снова бежит вокруг двора. Часовой у стены снимает ружье и прицеливается. Но ничего не помогает, загнанный, в изнеможении опускается у стены. Ридель неистовствует, грозит, что заставит его еще три раза обежать двор. Тот собирается с последними силами и, свесив голову, прижав руки к груди, уже не бежит, а бредет, шатаясь, еле передвигая ноги. Не дойдя до товарищей, которые в бессильной злобе не спускают с него глаз, он валится на землю.

Ридель бросается к нему, как бешеная собака, толкает ногой в бок и орет:

— Вставай! Вставай! Симулянт, мокрая курица!

Но тот, еле переводя дыхание, шепчет:

— Я… инвалид… войны…

Ридель ошеломлен.

— Ты инвалид войны? — И он вглядывается в человека, который лежит у его ног и жадно глотает воздух. — Куда ты ранен?

Тогда стоящий в первой шеренге доктор Калькраух выходит на шаг вперед и докладывает:

— Арестованный Иоганн Нагель был дважды тяжело контужен и отравлен газами. У него только половина легкого.

Ридель бледнеет. Еще некоторое время он стоит и изумленно смотрит на инвалида. Он знает, что на него направлены тридцать пар глаз. Медленно подходит стоявший у стены часовой.

— Но почему он мне не сказал об этом?

Ридель подзывает врача и еще двух арестованных.

— Возьмите его! Нельзя же, чтоб он здесь оставался. Подложите ему под голову одеяло.

Товарищи несут Иоганна Нагеля в тень. Он дышит тяжело, с легким свистом.

— Хоть бы слово сказал о своем состоянии! Вот ведь какой человек!..

Ридель вдруг притих. Он просит в окно караульной передать ему термос и бутерброд из его шкафа. Нагель жадно пьет кофе, а от хлеба отказывается.

— На, ешь! Наверное, проголодался.

Но инвалид продолжает отказываться.

— Тогда спрячь. Поешь, когда захочешь.

Шарфюрера Риделя узнать нельзя, Он суетится вокруг больного, хлопочет о том, чтобы поскорее вызвали фельдшера, подбадривает обессиленного, прерывисто дышащего Нагеля. И при этом старается избежать испытующих взглядов арестованных.

— Чертовски жарко! — говорит он, как бы между прочим обращаясь к ним. — Если вам трудно стоять, так расслабьтесь немножко, легче будет.

Уже сменились часовые, вернулась с обода рабочая команда, а арестованные все еще стоят на дворе, под жгучими лучами солнца. Четыре часа стоят они так на одном месте. Тело устало, голова отяжелела, судорожно сжимается от голода желудок, во рту пересохло. Они завидуют товарищам, которые орудуют лопатами и кирками, копают, вывозят мусор. Им тоже жарко, и с них ручьями льет пот, но им не надо без дела стоять навытяжку под жгучим солнцем. Даже выносливые начинают покачиваться. Какой-то молодой рабочий, в блузе с большим отложным воротником, с нежным, девичьим лицом, падает. Стоящие рядом подхватывают его и поддерживают.

Наконец является судебный чиновник в новой, с иголочки, форме тюремного ведомства и командует:

— Вещи взять! Марш!

Арестованные взбираются, шатаясь, по каменной лестнице. В широком прохладном коридоре их снова выстраивают. Но для них это отдых после страшной жары; все облегченно вздыхают полной грудью и расслабляются.

— Те, кого я буду вызывать, запоминайте, в какую группу включены. Адольф Ратье, Гергардт Бушин, Эгон Гринке, Герман Древе, Вальдемар Лозе, Вальтер Энгельберт, Вильгельм Бьяллаш, Иоганнес Кольцен, Фридрих Бекенмайер, Вальтер Нейман, Эрист Феллер, Артур Зенгер, Отто Штенке, Вилли Ауэрбах, Фридрих Туракс, Оттомар Кац, Генрих Ширман, Эрвин Дарлинг, Фриц Ремзен — группа первая. Дальше! Курт Краних, Эрих Бекер, Ганс Келлер, Адольф Реймерс, Иозеф Шпильке, Кристоф Траут, Альберт Шмидт, Ульрих Хармс. Эти войдут во вторую группу. Эмиль Шпираль, Карл Фишер и Вальтер Крейбель — в третью… Кто Шпираль?

— Я!

— За что попал?

— За столкновение на Адмиралитетсштрассе.

— Фишер!

— Я.

— Ты за что?

— Я член Союза красных моряков.

— Кто Крейбель?

— Здесь! Я.

— За что?

— Я был редактором газеты «Фольксцайтунг».

— Гм! Значит, ты один из преступных заправил учреждения на Валентинскамп[3]. Откуда тебя сюда направили?

— Несколько дней был в ратуше. Допрашивали.

Арестованные строятся по группам. Первая группа будет размещена в общей камере, группа вторая — в одиночках, группа третья — в подвале, в темных карцерах.

После того как тюрьма запирается на ночь, караульные всех отделений собираются в караулке в нижнем этаже, играют в скат, читают газеты и играют в кости на кружку нива. Когда нет шарфюрера Цирбеса, хороводит оберштурмфюрер Мейзель. Мейзеля больше всего огорчает его маленький несолдатский рост. Только благодаря связям он, за несколько месяцев до захвата власти, попал в морской штурмовой отряд. После окончания школы он был юнгой на корабле, где его оскорбляли, ругали и били. С тех пор он решил, что лучше самому бить, чем быть битым. Для него особенное наслаждение бить больших, сильных мужчин. Его ночные налеты на одиночки наводят ужас, и многие из его товарищей даже отказываются принимать в них участие, потому что тогда он не знает границ. Служака он примерный: ловок, аккуратен, до педантизма исполнителен. Сам беспрекословно повинуется начальству и требует беспрекословного повиновения от подчиненных.

Как самому маленькому из всего караульного отряда, ему дали прозвище «Пеппи». Он приходит в бешенство, когда слышит его от подчиненного, и покорно, с подобострастием улыбается, когда его употребляет начальник.

Ридель узнал из документов, что арестованный Иоганн Нагель участник войны, получил Железный крест первой и второй степени, был четыре раза ранен — один раз тяжело. Нагель — семейный и арестован по пустячному делу: собирал взносы для Союза инвалидов труда и войны. И этого ветерана войны он гонял и мучил, пока тот не свалился.

Ридель был воспитан в родительском доме в строго националистическом духе. Его отец погиб в 1917 году во Франции, и мать, в память мужа, продолжала воспитание единственного сына в патриотическом духе, как сама его понимала. Она собирала, между прочим, все посвященные войне патриотические сочинения. И когда маленький Жорж превратился в юношу Георга, эти книги стали его единственным чтением. Преклонение перед солдатчиной привело его к Адольфу Гитлеру.

И он, именно он загонял, как паршивую собаку, этого фронтовика и инвалида, награжденного двумя крестами! Сколько ни уговаривают его товарищи, сколько ни убеждают, что все-таки дело идет о коммунисте, — он не успокаивается. Он считает, что даже коммунист, если он участвовал в войне за Германию, продолжает оставаться фронтовиком и что нельзя ставить ого наравне с трусливой тыловой сволочью и дезертирами. Ридель очень удручен и мучается угрызениями совести.

Мейзель посмеивается над Риделем, который явно избегает сегодня товарищей, говорит, что Ридель сентиментален, как старая баба, и мягкотел, как соци.

— Советую тебе сказать ему это в глаза, — предлагает шарфюрер Кениг, караульный из отделения «Б-3».

— Ты думаешь, я боюсь его, что ли?

Кениг не отвечает, отворачивается и спрашивает:

— Кто сыграет со мной в скат?

Играющие садятся за маленький столик, берут карты и оставляют надувшегося Мейзеля одного у окна. Даже Ленцер, который во всем держит его сторону, отходит от него и берет газету.

Мейзель остается у окна и наблюдает за товарищами. Рот его искривлен безобразной, презрительной улыбкой. Входит Ридель.

Что это? Бахвальство, упрямство, вызов или воинственный задор? Мейзель встречает Риделя словами:

— Да, Жорж, этот Нагель… ну, ты знаешь какой… он только что умер!

Ридель останавливается, как громом пораженный. Кажется, у него вся кровь отлила от лица. Все оглядываются на Мейзеля, но не говорят ни слова.

— Это правда? — спрашивает потрясенный Ридель и выбегает из комнаты.

— Ты что, совсем спятил? — первый приходит в себя Кениг.

— Да-а, это ты зря!

Ленцер ограничивается этим замечанием и продолжает читать.

Мейзель краснеет, как рак, и чувствует, что даже шея налилась кровью. Черт возьми! Какую скверную штуку он выкинул. Не стоило этого делать. Они все сегодня какие-то странные. Ну, наплевать! Сентиментальный слюнтяй!

Немного спустя в комнату возвращается Ридель. Мейзель все еще стоит у окна. Тот направляется прямо к нему.

— Что это значит?

— Ладно, я пошутил.

— Ты называешь это шуткой?

— Да, я называю это шуткой. А вообще тебе, ей-богу, не мешало бы проявлять побольше боевой беспощадности и суровости!

Ридель как-то жутко спокоен, и Мейзелю становится очень не по себе, когда тот, отчеканивая каждое слово, бросает ему в лицо:

— Боевая беспощадность и суровость… Ах ты, сволочь! Это ты только здесь, в тюрьме, до этого додумался! А где ты был тогда, мерзавец, когда действительно нужны были эта боевая беспощадность и суровость? Дерьмо ты этакое!

— Я об этом донесу, так и знай!

Спокойствие Риделя иссякает. Он размахивается, ударяет Мейзеля и сбивает со стула. Тот вскакивает, бледный как полотно, и пытается вытащить из кармана револьвер, но не успевает, так как Ридель бросается к нему и одним ударом снова сбивает его с ног.

В это время Кениг, Ленцер и оба караульных из отделения «Б» вскакивают со своих мест и бросаются к дерущимся.

— Будет вам! Нашли из-за кого драться!

Их разнимают.

— Погоди, молодчик, мы еще сочтемся! — кричит Ридель вслед Мейзелю, который, вне себя от бешенства, выбегает из комнаты.


Прошла неделя, как Генрих Торстен сидит в темном карцере. Его больше не допрашивали. После самоубийства Иона Тецлина он пролежал еще день в полицейском участке при доме предварительного заключения, а затем его перевели в концентрационный лагерь в Фульсбюттель. С первого же дня его бросили в карцер и надели наручники.

В темной, как и во всех прочих камерах, есть зарешеченное окно; но здесь, в подвале, его закрывают досками, и в комнату не проникает ни один луч. Раз в три дня, когда дают горячее, караульный убирает на двадцать минут деревянные ставни; все остальное время заключенный проводит в кромешной тьме.

После первых часов беспомощного блуждания глаза привыкли, и Торстен уже ясно различал тюфяк, кувшин с водой и стульчак. Несмотря на это, он испытывал такое ощущение, будто ослеп. Первые два дня он бродил какой-то бесчувственный и отупелый и думал только о своем избитом теле. Он обтирался холодной водой, делал, насколько позволяли наручники, массаж, утром и вечером гимнастику.

После трех темных суток Торстен начинает волноваться. Как долго могут они продержать человека в темноте? Три дня? Неделю? Дольше… невозможно. Какие зверские идеи приходят людям в голову! Он потягивается, стискивает челюсти: «Хвала всему, что закаляет человека! Только бы не пасть духом».

Когда он в этой вечной темноте кружит вдоль стен своей камеры, его начинают осаждать беспорядочные мысли, воспоминания, причудливые идеи. Первые дни он отдается их произвольному течению, но затем приучается мыслить дисциплинированно, начинает регулировать свою, как он называет, умственную жизнь. Он дает себе задания и самым тщательным образом их выполняет.

Задание первое: доклад на тему — от изречения кайзера: «Я не знаю больше никаких партий, я знаю только немцев!», до заявления Гитлера: «Я не знаю больше никаких партий, кроме германской национал-социалистской партии!»

Два темных, как ночь, дня Торстен готовится. Он подбирает в памяти материал: исторические события, личные переживания, высказывания руководящих политических деятелей. Затем принимается за построение доклада, разделов его на отдельные части, соответственно послевоенным периодам.

Он представляет себе зал, переполненный членами коммунистической и социал-демократической партий Германии, перед которыми ему предстоит выступить.

Торстен говорит с девяти часов утра до двенадцати дня и с трех до пяти. Он убежден, что это самый основательный и самый лучший доклад в его жизни.

Но потом опять наступают часы, когда ему кажется, что он сойдет с ума. Бременами никакие попытки отвлечься не помогают, и он, задыхаясь, бегает во тьме по камере, не в силах ни обуздать, ни собрать свои дикие, неукротимые мысли.

Однажды он слышит, как в коридор приводят трех новых арестованных. Одного помещают в камеру рядом. Теперь будет занято одиннадцать темных камер.

Вновь прибывший беспокойно мечется по своей камере, как попавшая в клетку мышь. Кто он? Молодой или старый, товарищ или беспартийный? Били его или, быть может, только пригрозили? Ужасно, когда человека совершенно неожиданно бросают в темную дыру и он лишен малейшего представления о том, сколько времени ему придется в ней пробыть.

Новичок перестал бегать. Торстен невольно прислушивается. Что он теперь делает? О чем может думать? Торстен медленно кружит по камере.

Новичок стучит в стену. Тихо, чуть слышно. Стучит с правильными интервалами. Эта игра доставляет ему, по-видимому, удовольствие. Бедняга, не прошло и часу как он здесь, и уже так волнуется, не владеет собой.

Наверху в отделении кальфакторы[4] тащат ведра с чаем. Сейчас принесут ужин. Вот и еще день прошел. Новичок продолжает стучать, но уже гораздо громче. Как бы караульный не поймал его за этим делом. Да, весьма беспокойный жилец.

Кальфактор уже спускается с лестницы, а тот все стучит. Тогда Торстен ударяет в стену наручниками. Стук прекращается. Как раз вовремя: караульный уже внизу и открывает первую камеру.

Дежурит эсэсовец Ленцер. Если бы Торстен этого не знал, то мог бы услышать; уже с первой камеры начинается крик, и чем дальше, тем он становится громче. Вот Ленцер подходит к соседу.

— Не можешь, гадина, отрапортовать о себе? Когда дверь отпирается, должен крикнуть: заключенный такой-то! А потом стать у окна, руки по швам. Как зовут?

— Заключенный Крейбель.

— Громче, чего шепчешь!

— Заключенный Крейбель!

— Еще громче! Чтоб слышно было по всему зданию!

Заключенный Крейбель!

— Ну, вот и прекрасно!

Один кальфактор подает Крейбелю кусок черствого черного хлеба, другой черпает из ведра горячего чаю и наливает в жестяную кружку.

Новичок щурится на желтый электрический свет из коридора.

Как только караульный запер дверь, Крейбель прижимается к ней и прислушивается. Его сосед рапортует:

— Заключенный Торстен!

Услышав это имя, Крейбель подпрыгивает от радости. Рядом с ним Торстен, депутат рейхстага Торстен, о котором говорят, что от него не удалось добиться ни одного слова. Черт возьми! Надо добраться до него во что бы то ни стало. Есть же какой-нибудь способ связаться друг с другом. О, проклятая стена!

Торстен никак не может понять странного поведения соседа. Этот Крейбель, судя по голосу, должен быть молодым. Торстен, которому караульный снял наручники, еще наслаждается горячим чаем, как за стеной снова слышится стук. Торстен не обращает внимания, но затем начинает опасаться, что может войти Ленцер, чтобы опять надеть наручники, и заметить стук. И Торстен несколько раз сильно ударяет в стену. Стук тотчас прекращается.

В то время как Торстен, медленно шагая взад-вперед по камере — пять шагов до окна, пять до двери, — составляет про себя короткие выступления, обдумывает политические вопросы, произносит вполне законченные речи, его юный сосед, сидя в углу на корточках, жмурится изо всех сил, пытаясь сосредоточиться и хотя бы в мечтаниях своих уйти от этого мрака. Он воскрешает в памяти свои былые радости и вновь наслаждается ими, стараясь оживить даже самые незначительные пустяки. Мысленно перечитывает книги, которые когда-то особенно потрясли его… Страдает вместе с Давидом Копперфильдом, вместе с ним спасается бегством, любит вместе с ним, вместе с ним торжествует победу над негодяями, некогда отравлявшими ему жизнь… Странствует вместе с Пером Гюнтом по свету в поисках приключений, о которых не помышлял даже сам Ибсен, чтобы, в конце концов, дряхлым, надломленным оказаться одному на скалистом берегу своей северной родины… Вместе с умирающим Иваном Ильичом испытывает страх перед надвигающейся смертью; Крейбеля даже охватывает жуткая предсмертная дрожь, так что он тут же открывает глаза и в испуге вскрикивает: вокруг ничего, кроме непроглядной тьмы…

Он забыл, где находится…

Ему хочется отвлечься, хотя бы внутренне, и он призывает на помощь музыку… В детстве Вальтер Крейбель пел в детском хоре при городской опере, ему платили за вечер пятьдесят пфеннигов, а то и целую марку, и после окончании школы пение было для него куда более интересным и приятным занятием, нежели работа рассыльного… Мелодии, до сих пор дремавшие в его душе, рвались наружу. Но это богатство необходимо было расходовать экономно, его должно хватить на все то время, пока ему суждено томиться в полной тьме. А кто знает, когда она кончится? Он наметил программу: увертюра, интермеццо, арии, дуэты; но главное в ней составят его любимые мелодии. Он начал с легкой музыки: с арий и дуэтов из «Прекрасной Елены», «Цыганского барона», «Летучей мыши», «Оружейного мастера» и из «Царя-плотника»… Примостясь на корточках в углу и крепко зажмурив глаза, он тихонько напевал все знакомые ему мелодии из этих оперетт и был радостно удивлен тем, что до отбоя не исчерпал весь свой репертуар. Для следующего вечера он наметил серьезную оперную музыку: мелодии и арии из «Мейстерзингеров», «Риенци» и из «Волшебной флейты»; гвоздем этой программы должны быть куски из «Фиделио»…

О, боже, тьма какая!

Как жутко в сей тиши!

Пустыня вкруг меня, —

И ни живой Души.

Снесу ли испытанье…

Сегодня, по окончания поистине воодушевляющего концерта, названного им «Большим оперным попурри» и включающего в себя мелодий из «Африканки», «Гугенотов», «Жидовки» и «Маргариты», Вальтер, как ребенок, радуется предстоящей завтра встрече с музыкой, которая начнется ровно в три часа пополудни (в эта время раздается сигнал к смене караульных) и когда зазвучат его любимые мелодии: «Лючия ди Ламермур», «Любовный напиток», «Норма», «Пуритане», мелодии обожаемого им Верди, к которому Вальтер питал слабость. Верди он знает основательно, «Риголетто» и «Аиду» он пропоет с начала и до конца, а на закуску оставит дружеский дуэт из оперы «Сила судьбы»… Завтрашний день будет для него праздником… Как было бы хорошо, если бы еще и сосед мог принять участие в этих музыкальных развлечениях, тогда он имел бы и публику. Но товарищ, видимо, не слишком сообразителен. За решеткой он наверняка впервые, иначе должен бы знать азбуку перестукивания… И, однако же, стоит попытаться еще раз.

Два удара — пауза — два удара… Один — пауза — пять… Три — пауза — три… и так далее.

Но за стеной по-прежнему тихо.

Долгий пронзительный свисток. Слышен зычный рык дежурного Ленцера:

— «A-один»! По койкам!

Семь часов, время сна.

Торстен снимает, с соломенного тюфяка два одеяла, перетряхивает солому и начинает раздеваться. Наливает полный таз холодной воды и обтирается.

Торстен лежит на своем соломенном тюфяке. Семь часов. На дворе еще совсем светло. Семь часов. В это время люди идут в театр, кино; в это время начинаются собрания, заседания. Еще, наверное, и солнце не скрылось. Как чудесны эти дни перехода от лета к осени! Поспевают плоды, листва начинает отливать золотом. Ах, не надо думать об этом! Не надо!


Обертруппфюрер Мейзель, труппфюрер Тейч и матрос-штурмовик Нусбек входят в караульную при отделении «А-1». Там сидят только Лерцер и Кениг.

— Роберт, пойдешь с нами? Мы хотим проведать Кольтвица, — обращается Мейзель к Ленцеру.

— Ступай сам, мне неохота.

— А ты? — спрашивает он Кенига.

— Да этот Кольтвиц еще от предыдущей порки не опомнился.

— Вот важное дело! Эту еврейскую сволочь нужно каждый день пороть.

Но Кениг отказывается. Мейзель снова глядит волком. Он чует, что дело неладно. Уж не замышляют ли они против него заговор? Ну, он этого дожидаться не станет. И, не прощаясь, Мейзель уходит со своими спутниками.

— Ишь озверевший хам! — ворчит Кениг. — Я бы на твоем месте вообще не позволял пороть людей у себя в отделении помимо приказа.

— Ерунда, ведь дело идет об этом еврее из Любека!

— Безразлично. Попробовал бы этот Мейзель сунуться в мое отделение!

— Ты знаешь, он бы меня со свету сжил, если бы я ему сказал хоть слово. Да и не желаю я ему мешать, по мне, пускай перебьет всю эту сволочь.

Торстен лежит в полудремоте с закрытыми глазами — и вдруг в испуге вскакивает от шума и топота над головой. Совсем как третьего дня. Опять кого-то бьют. Он напряженно прислушивается. На одно мгновенье все стихает. А затем начинают доноситься звуки непрерывно хлопающих ударов. Один за другим. Хлоп-хлоп! И странно: ни крика, ни стона. Хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп! Должно быть, бьют вдвоем, попеременно. Но почему избиваемый не кричит, не воет? Кто может выдержать молча такие страдания? А там без устали: хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп!

Новый сосед, видно, тоже не спит и стучит в стену. Если те там, наверху, это услышат, то непременно наведаются сюда в подвал. Отчаянный парень! Видно, не сознает опасности. Торстен стучит нетерпеливо, стучит до тех пор, пока сосед не прекращает.

Ужасный, животный крик. И снова мертвая тишина. Только слышны хлопки ударов. Они его там забьют до смерти. Это непрерывное «хлоп-хлоп! хлоп-хлоп!» может свести с ума.

У Торстена выступает на лбу холодный пот. Кто бы мог в это поверить? Ему вспоминается ночь в отряде особого назначения. Перед ним весь штаб штурмовиков и эсэсовцев во главе с наместником, тупые, холодные рожи, похожий на разъяренного бульдога комиссар с протезом.

А наверху по-прежнему: хлоп-хлоп, хлоп-хлоп, хлоп-хлоп… Пусть бы он лучше кричал. Самое ужасное — это тишина. Но Торстену кажется, будто все-таки слышны стоны.

Хлоп-хлоп! Хлоп-хлоп! Торстену хочется зажать уши, но он внушает себе, что это трусость. Хвала всему, что закаляет человека! Что же мы сделаем с этой озверелой сволочью, которая с такой холодной жестокостью засекает, людей до смерти? Что сделаем мы с ними, когда они в день расплаты попадут нам в руки? Во всяком случае, грядущая германская пролетарская революция не погибнет во имя гуманности. Ноябрь 1918 года не повторится. Определенно не повторится.

Его новый сосед встал с постели и босиком ходит взволнованно по камере. Стучать он, очевидно, больше не решается. Бедняга, должно быть, совсем вне себя. В такие ночи никакие нервы не выдерживают. Ведь каждый заключенный может в любую минуту ждать палачей. Отданы на расправу двадцатилетним мальчишкам-охранникам!

С ума можно сойти! Там, наверху, все продолжают размеренно, как машина, избивать человека: хлоп-хлоп, хлоп-хлоп!.. И больше ничего не слышно, ничего! Ни стонов, ни жалоб, ни проклятий, ни слов, все только — хлоп-хлоп, хлоп-хлоп, хлоп-хлоп!..

А остальные? Ниоткуда не слышно ни звука. Они, как и Торстен, лежат на своих койках в холодном поту, дрожа всем телом, во власти бредовых кошмаров, охваченные исступленной жаждой мести.

Их лихорадит оттого, что они находятся глубоко под землей, в сыром подземелье… Они умирают здесь от голода, заживо гниют и истлевают… Их лихорадит и оттого; что они знают: под сводами длинных подземных коридоров через каждые два метра томятся прикованные цепями люди… Некоторые уже превратились в скелеты, другие же, доставленные сюда сравнительно недавно, выглядят несколько лучше на общем фоне… На палачах форма штандартенфюреров, их лица, с полным безумия взглядом, хорошо знакомы узникам… Страшные кошмары мерещатся в подобные ночи заключенным, которые лежат на своих нарах, не в силах сомкнуть глаз.


На следующий день утром, при раздаче кофе, караульный Ленцер находит заключенного Кольтвица на полу посредине камеры раздетым. Он думает: «Значит, околел», — но, подойдя ближе, видит, что тот еще жив.

— Эй ты, падаль, вставай! Что это еще за новая мода, а?

Кольтвиц пытается подняться, но не может. Он начинает плакать, всхлипывать.

Тогда Ленцер вспоминает:

— Ах, вот что! Гм! Ну-ка, помогите мне его поднять.

Два кальфактора и Ленцер пробуют приподнять его.

Кольтвиц начинает отчаянно кричать. Они оставляют его в прежнем положении, лицом вниз, на каменном полу.

— Однако ничего не поделаешь, мой милый! Нельзя же так оставаться. Ляг на койку! Я позову фельдшера. Ну, вставай, будь молодцом!

Теперь Кольтвиц может лежать целый день: разрешил фельдшер. Чтобы успокоить нервы, ему дали какие-то пилюли; на столике рядом с смоляным канатом присыпка для ран. Он обычно щиплет паклю, и в затхлой камере невыносимо пахнет смолой. Кольтвиц осторожно пробует лечь на левый бок; хотелось бы полежать на спине, если бы можно было выдержать. Ягодицы превратились в какую-то иссиня-черную вздутую массу. Кровоподтеки причиняют страшную боль. Но ужаснее всего болит правая нога — ушибли ножкой от скамейки коленную чашечку. Пониже колена сильная опухоль, и малейшее движение вызывает нестерпимую боль.

Это уже третья ночь, как они за него взялись. Третья ночь! Он знает, что они хотят заставить его повеситься. Вот и канат. Было уже немало намеков. Но он не хочет, он хочет жить, он должен жить, ради жены и ради ребенка. Только ради них, и уж ни в коем случае — не ради товарищей.

Товарищи? Эти негодяи? Он, социал-демократ, редактор партийного органа, арестован социал-демократом, начальником полиции Мерлейном, и отдан в руки нацистов. И за что? Почему? Только потому, что он был против унификации газеты. Только потому, что он противодействовал им, был для них слишком левый. И потому, что он еврей. Товарищи? Хороши товарищи! Вот Фриц Лебер совсем другой.

Лебер. Этого наци, конечно, прикончат. Что там ни говорите: Лебер — боевая натура, не предатель. А те свиньи сейчас же перекинулись и отреклись и от него и от Лебера. Преподнесли наци газету, сорок тысяч марок наличными и себя в придачу — да и сидят там до сих пор. Так что у «Фольксботе» вместо трех стрел на заглавном листе теперь красуется свастика.

Ох, мерзавцы! И для этого он отдал пятнадцать лет своей жизни! И за это его бьют до полусмерти! Негодяи! Этот подлец Мерлейн! Сидит себе в своей вилле в Шлутупе и получает пенсию — пенсию за предательство…

Кольтвиц с большим трудом переворачивается с одного бока на другой. На животе он больше не может лежать. Правая нога неистово ноет. Но наконец ему удается лечь почти на спину.

Еще не наступил полдень, а он уже с ужасом думает о вечере. Цирбес, который должен сменить Лепцора, — настоящий зверь. Неужели его могут бить в таком состоянии? Могут! Кольтвиц знает, знает на собственном опыте. Они опять завяжут ему лицо мокрым платком и будут бить, пока он не потеряет сознания. Конечно, Цирбес способен на это.

А может быть, и в самом деле сплести себе веревку? Не лучше ли самому покончить? Ведь они, пожалуй, будут бить его до тех пор, пока он до этого не дойдет. К чему тогда оттягивать?

Бледный, худой Кольтвиц волей-неволей посматривает на канат, на волокна, которые он надергал. Да есть ли вообще какой-нибудь другой выход? Разве есть?

Рука сама собой тянется под тюфяк и достает оттуда письма — письма от жены. Он знает их наизусть. Он может повторить их от слова до слова, но ему хочется посмотреть на ее почерк, тогда она как будто тут же, рядом с ним, он видит ее перед собою, понимает. Кольтвиц вынимает одно письмо из конверта и читает, читает и плачет…

«Дорогой мой, сейчас девять часов вечера. Мальчик лежит уже в постели, в доме наступил долгожданный покой. Но этот покой, который, как казалось, должен быть так приятен после целого дня волнений, тоже мучителен. Мне не хватает тебя. Что бы я ни делала, о чем бы я ни думала, все недостает тебя. Ведь я раньше никогда не была нерешительной, а сейчас мне все хочется сперва спросить тебя, услышать твой совет. Ах, Фриц, как подумаю, что тебя держат за решеткой, как дикое, опасное животное, что тебя, быть может, даже оскорбляют грубыми, бранными словами, не могу успокоиться. Какое, собственно, преступление совершили мы, что нас так наказывают? Но я не хочу больше мучить тебя своими заботами. Нам сейчас плохо, но придет время — и все снова будет хорошо. Но начать ли нам тогда новую прекрасную жизнь, подальше от этой гнусной политики? Зачем приносить себя в жертву другим, вероломным людям? Я знаю много такого, что могло бы доставить тебе радость, и я хочу тогда жить только для тебя. Я знаю, раньше не всегда было так, я часто поступала эгоистично и скверно по отношению к тебе.

Знаешь, Фриц, любимый мой, несколько дней тому назад, когда я вот так думала о тебе, думала с такой глубокой нежностью, мне снова вспомнилась та песня Бетховена, которая нас когда-то сблизила, которая дала начало нашей любви, и теперь она все время не выходит у меня из памяти.

Помнишь ли ты ее еще? Напеваешь ли когда-нибудь про себя?

Люблю тебя, как ты меня,

Как мы всегда любили.

Ведь нет ни дня, чтоб ты и я

Заботы не делили…

Напевай эту песню каждый вечер в девять часов, тогда наши голоса и мысли встретятся, и, несмотря на тюремщиков, несмотря на стены, мы будем близко друг от друга…»

Кольтвиц смотрит, не отрываясь, влажными от слез глазами на дверь камеры и через нее далеко, туда, в родной Любек. Там за городом его домик с палисадником, в котором цветут темно-красные и чайные розы и отливают золотом большие подсолнухи. Мальчик, должно быть, лакомится смородиной и крыжовником, а она хозяйничает в кухне, готовит обед.

Он вынимает еще одно письмо…

«Фриц, дорогой мой, я так давно ничего о тебе не знаю, но я предполагаю, что тебе запрещают писать. Здесь рассказывают, что у вас в лагере стало строже. Надеюсь, что тебе живется сравнительно сносно. У Беппо неприятности в школе. Его дразнят и обижают. Большинству в классе уже запрещено с ним разговаривать. Помнишь, как прежде господа налоговые инспекторы и школьные советники подсылали к нам своих детей, когда для их успешной карьеры нужна была твоя заручка в парламенте? Сейчас все переменилось. Теперь каждый считает своей обязанностью бросить в тебя камнем.

Беппо, по-моему, реагирует на все это не совсем правильно. Он у нас смелый мальчик, конечно, но то, что он именно теперь гордится своим еврейским происхождением, мне неприятно. А он меня не слушает. «Мамочка, — говорит он, — они преследуют и презирают нас, потому что мм евреи. Но они глупее меня, значит, я, именно я, имею право гордиться тем, что я еврей. И если бы я поступал иначе, я был бы предателем по отношению к отцу, который страдает больше, нежели мы». Конечно, такой сын не может не радовать сердца, не правда ли? Но если бы он был немного скромнее, мне было бы спокойнее.

Вчера, во время уборки, мне попалась в руки книга, которую ты очень любишь и которую ты часто мне читал: «Китайская лирика». Я стала пересматривать ее, и каждая строфа, каждый стих напоминали мне о счастливом, беззаботном времени. Два стихотворения мне кажутся особенно прекрасными и так подходят к моему теперешнему настроению. Ты, конечно, помнишь их.

Цветом померанца сыпал небосвод.

Мы едва согреть свое успели ложе.

Видел нас закат сплетенными, и что же?..

Уж в разлуке нас застал восход.

Никогда тебя я не забуду,

Будь, как храбрый воин, начеку.

В одиночестве льняной убор я тку,

Подводить бровей уж больше я не буду.

Взгляд мой вместе с ветром по саду блуждает.

Много птичек; там, и малых и больших,

Парами всегда я вижу их,

А тебя увижу ли — кто знает?

А это чудесное стихотворение, которое, как я помню, Ты так любишь и несколько раз читал мне. Ах, мне кажется, я была тогда истуканом и только сейчас могу прочувствовать каждое слово.

Солнечный закат окутал желтой пылью город.

Вороны расселись по деревьям, каркают, качаясь.

Воина супруга юная прядет из шелка нити,

Слышит крик вороний, видит, как устало

Красные лучи на занавес ложатся.

Руки замерли. Ее желанья

К милому несутся в буйной пляске.

К ложу одинокому она подходит,

Слезы жаркие в молчанье проливает.

Печальны и скорбны эти стихи, и такой же печалью и скорбью полна моя душа. Если бы я могла принять на себя хоть часть твоих страданий! Они разделены несправедливо; вся тяжесть их досталась тебе одному. Нам-то хорошо живется. Бедный мой! Но поверь, что не проходит ни одного мгновенья, чтобы мы не вспоминали о тебе. Несмотря на все беды, я твердо убеждена, что мы выдержим это ужасное испытание. И тогда начнем жизнь сначала. Мы будем жить замкнуто, уединенно и будем счастливы…»

Кольтвиц не может больше читать, буквы плывут перед его глазами; он откладывает письмо и долго, как будто в забытьи, смотрит на грязный, весь в трещинах, потолок. А потом зарывается лицом в постель, и плачет, и всхлипывает.

Около полудня Кольтвиц подымается с матраса. Хотя у него есть разрешение от врача лежать в постели, но в дежурство вступает Цирбес, а Кольтвиц боится Цирбеса. Кожа на ягодице так натянута, что вот-вот лопнет; он чувствует огромные желваки, какая-то тяжесть сковала ноги; правую он совсем не может вытянуть, — по-видимому, повреждены сухожилия в коленной чашечке.

Еще до раздачи обеда Цирбес в самом деле приходит к нему в камеру. Как ни старается Кольтвиц взять себя в руки, он весь дрожит. Цирбес, бывший боцман и старшина королевского военного флота, завзятый пьяница и страстный забияка, до 30 марта был хозяином трактирчика «Почтовый погребок», в котором собирались наци. Увидев перед собою дрожащего больного человека, он довольно ухмыляется…

— Ну как? Вчера вечером они с тобой занимались?

Кольтвиц боится ловушки и отвечает:

— Нет, господин караульный.

— Не валяй дурака! Снимай-ка штаны! Ну!

Кольтвиц развязывает пояс и спускает брюки.

— Так, покажи! Повернись задом, идиот!

Кольтвиц показывает свое изуродованное тело.

— Это, голубчик, — скалит зубы Цирбес, — будет впредь твоя несмывающаяся краска. И мы уж позаботимся о том, чтобы она не сошла. Как только сотрется, так сейчас освежим.

После ухода Цирбеса, Кольтвиц прислоняется к кровати. Он счастлив, что обошлось без побоев, но еще долго продолжает дрожать.


Обертруппфюрер Мейзель отворяет двери камер № 1 и № 2 в отделении «А-1». Старшие по комнате кричат:

— Смирно!

Все заключенные поднимаются и стоят навытяжку.

— Приготовиться для прогулки!

В комнате начинается страшная возня. Вытаскивают и обувают сапоги, надевают казенную одежду, и старший по комнате командует:

— В две колонны по росту становись! Быстро, быстро!

Снова является Мейзель, все стоят уже выстроившись.

Он командует:

— Налево кругом… марш!

Вместе с соседней камерой все направляются во двор.

— Левой! Левой! Левой, два, три, четыре…

Мейзель стоит посредине двора и заставляет заключенных широким кругом маршировать вокруг него.

— Восемьдесят сантиметров от стоящего впереди!

Мейзель не кричит и не раздражается, но следит за каждым в отдельности. И горе тому, кого он заприметит.

— Отделение!.. Отставить!.. Будете вы ноги подымать? Отделе-ни-е! Стой!

Восемьдесят заключенных стоят, как стена. Мейзель командует поворот направо, лицом к нему.

— Мы будем теперь упражняться ежедневно, — заявляет он, — чтобы выбить засевшего в каждом из вас сукина сына. А ну-ка, кто тут чувствует в себе этого сукина сына?

Все восемьдесят стоят как вкопанные и молчат. Мейзель высоко поднимает брови и улыбается. Он, обертруппфюрер Мейзель, берется выбить из этих коммунаров сукина сына. Восемьдесят человек по его команде выстраиваются во фронт, бегают, прыгают и маршируют. Ему двадцать, — среди заключенных есть пятидесятилетние. Это называется делать карьеру. Мейзель закладывает руки за спину и шагает перед фронтом.

— Дух противоречия, неповиновение начальству, дерзкое ослушание — все это дело рук сидящего в вас сукина сына! Подлые мысли, которые осторожности ради не всегда высказываются вслух, тоже проявление сукина сына! Так называемое собственное мнение, которое противоречит мнению начальника, — это самый верный признак того, что в человеке копошится сукин сын. Он притаился в каждом из вас! Я это знаю и хочу его изгнать, изгнать так, чтобы вы делали только то, что я хочу, и думали так, как я хочу!

Все молчат, и восемьдесят пар глаз уставились на него безжизненным взглядом.

— Поняли вы меня, я вас спрашиваю?..

Некоторые робко бормочут:

— Да, конечно!

— Инвалиды и те, которым больше сорока пяти, выйти вперед!

Восемь заключенных выходят.

— У тебя что? — обращается Мейзель к одному, помоложе.

— У меня двойная паховая грыжа, господин унтер-офицер.

— Старики и инвалиды остаются здесь, в середине! Остальные, смирно!.. Ha-лево… кругом! Ровным шагом… марш!

Как на казарменном плацу, маршируют заключенные в строевом порядке на усыпанном песком дворе. Хотя уже и не так жарко, как было несколько дней назад, но в узкой, жесткой, застегнутой доверху арестантской одежде и в плотно сидящей на голове шапке тело быстро покрывается потом. Мейзель гоголем расхаживает по двору.

— Бегом, марш!.. Отставить!.. При беге руки держать на высоте груди! Бегом, марш!.. Отставить! Бегом! Отставить! Как зовут… вот этого… одиннадцатый левофланговый?.. Да, да, ты… Как?.. Мизике… После ко мне явиться… Бегом, марш!.. Отставить! Третий левофланговый — тоже после явиться… Бегом!.. Быстрее!

Семьдесят два человека бегают по его команде в строевом порядке по двору. Счастливые минуты для обертруппфюрера Мейзеля!

Хармс и Ленцер одни в караульной; Хармс сидит на окне и пилкой подтачивает ногти; Ленцер приводит в порядок свой шкаф.

— Для чего ты брал вчера отпуск? — спрашивает вдруг Хармс.

— Был на танцульке в «Форстхаузе».

— Я думал, у родителей.

— Я хожу туда неохотно, то того встретить, то другого, а родственники мои, в сущности, почти все против нас. Как только я прихожу, они молчат как рыбы. Но знаешь, о чем с ними говорить. В споры они не вступают, что бы я ни оказал — молчат. Мой старик тоже наполовину с ними. Если бы не мать, я бы вообще перестал ходить домой.

— Значит, ты не получаешь из дому никакой поддержки?

— Какое там! Ни пфеннига.

— Выходит, дело дрянь. Как же ты изворачиваешься на свои двадцать марок?

— Паршиво! Но я думаю, что скоро прибавят. Но могут же они постоянно платить нам по шестьдесят марок в месяц.

— Если бы я ничего не получал из дому, я, право, не знал бы, как обернуться. Ведь любой необходимый пустяк сжирает не меньше двух-трех марок… Однако Пеппи горячо взялся за дело: парни запыхались, как молодые псы.

Хармс повернулся, смотрит во двор и любуется, как Мейзель муштрует людей.

— Не дремать, передний!.. Левой, два, три, четыре… Левой, два, три, четыре… Ноги выше! Горизонтально подымать!.. Левой, два, три, четыре… Левой, два, три, четыре…

Семьдесят два уже пробежали пять раз вокруг двора; некоторые бегут из последних сил и еле держатся на ногах. Непривычный бег вызывает колотье в боку, прилив крови к голове, боль в икрах. Как избавление слышат они команду: «Шагом!»

— Левой! Левой! Левой, два, три, четыре…

Медленно собирают заключенные в спокойной маршировке новые силы. Легкие накачивают воздух, сердце стучит, как молоток.

— Левой! Левой! Левой, два, три, четыре… Свободно размахивать руками!.. Не сбиваться с шага!

Хармс вдруг снова поворачивается к Ленцеру, который смазывает жиром свои сапоги.

— Если они говорят, что денег в обрез, то где же справедливость? Почему это Дузеншену платят в четыре раза больше, чем нашему брату? Почему в конце концов, — и он понижает голос, — Эллерхузен так чудовищно много получает? Вот сообрази, сколько он получает. Как государственный советник — тысячу марок в месяц, это по основному окладу. А сколько как штандартенфюрер? Сколько как комендант лагеря? Это не похоже на то, что туговато с деньгами.

— Ты прав, конечно, но только будь осторожен, приятель! Не с каждым можно говорить об этом. Например, Пеппи. Он тебя живо упечет. Можно иметь свое мнение, но надо держать язык за зубами. Те, что там повыше, все равно и не почешутся.

— Да, но пусть не болтают о всеобщей нужде и не говорят, что нужно потерпеть, поголодать, когда сами сидят у корыта. Из этого ничего хорошего не выйдет! Но ты, бесспорно, прав. Такие разговоры я веду только с тобой, а не со всяким. И еще поберегись Риделя, он наушничает Дузеншену.

— Этого идиота, наверное, все еще мучают угрызения совести из-за инвалида с Железным крестом и с половиной легкого.

— Меня уже тошнит от этой комедии. Прикончили же коммунисты нашего Дрекмана, Гейнцельмана, Блекера. Красные не разводят сантиментов, и нам нечего церемониться с этими босяками.

— Это все позерство. Ридель хочет сделать карьеру. Он только наверх и смотрит, в начальники метит.

— Тогда я вообще не понимаю, кого он думает удивить своим поведением?

Мейзель не затянул время отдыха, он опять скомандовал:

— Бегом… марш!

Заключенные снова бегают вокруг двора, прижав руки к груди. До сих пор он взял на отметку шесть человек. Этим еще кое-что предстоит.

— Ша-гом… марш!

С маршировкой дело что-то разладилось. Как Мейзель ни старается подбодрить своим: «Левой, два, три, четыре…» — заключенные задыхаются, пыхтят. Волочат ноги, кто как может. Мейзель вспоминает о тех шестерых и решает отыграться на них.

— Отделение… стой… Те, которых я позвал, выходи вперед.

Все шестеро выходят вперед, с ними Мизике, который от непривычных усилий весь позеленел. Испуганно поглядывает он на стоящего перед ним спокойного и даже как будто скучающего Мейзеля. Что он скажет? Будет их пробирать?

— В вас этот сукин сын особенно сильно бунтует, а поэтому вам необходим маленький добавочный урок! Смирно!.. Тебе еще мало, свинья ты грязная?

Мизике хочет извиниться и не решается — словно язык прилип к гортани. Большими испуганными глазами смотрит он на эсэсовца.

— Смирно!

Мизике из последних сил подтягивается.

— Бегом… руки вверх… марш!

Все шестеро бегут один за другим вдоль стены. С первых же шагов у истощенных и обессиленных людей начинает колотиться сердце, легкие отказываются дышать, ноги все больше наливаются свинцовой тяжестью.

— Лечь!

Мизике слышит команду и, удивленный, оглядывается.

— Лечь была команда! Ну, скоро?

Стоящие позади и впереди Мизике уже кинулись на землю; тогда он тоже ложится. И с этого момента начинается беспрерывное:

— Лечь!.. Прыжком встать!.. Марш!.. Лечь! Прыжком встать!.. Марш!.. Лечь!.. Прыжком встать! Марш!.. Лечь!.. Прыжком встать! Марш!..

Мизике машинально падает, вскакивает и снова падает. Он чувствует, как постепенно начинает кружиться голова. «Сейчас упаду в обморок», — думает он. Но он не теряет сознания; он снова бросается вниз и снова с отчаянным усилием вскакивает… падает… бежит дальше…

После того как они два раза обежали двор, падая и вставая, Мейзель командует:

— Стой!

«Слава богу, слава богу!» — думает Мизике.

Но не тут-то было!

С полнейшим безразличием, не обнаруживая и признака ярости и злорадства, Мейзель командует:

— Руки на бедра… Присесть на корточки! Сидеть!.. Теперь прыжки… Начинай!.. Не выпрямляться!.. Прыгать, прыгать! Еще, еще!..

Все шестеро прыгают на корточках мимо товарищей, которые видят их страдания и ничем не могут нм помочь. Мизике чувствует, что жизнь уходит из него, он прыгает, прыгает, прыгает… Вдруг он чувствует страшную тяжесть в желудке. Он не в силах удержаться. Одновременно его рвет. Он падает. Мейзель велит двум заключенным оттащить его в сторону. Остальные пятеро должны продолжать. Только после того, как упало еще двое, Мейзель велит трем оставшимся вернуться в строй.

Еще два раза проходят заключенные маршем вокруг двора, мимо лежащего в песке у стены Мизике, и возвращаются в камеры. Дежурный по отделению Цирбес, ухмыляясь, принимает их.

Мейзель подымается этажом выше, в отделение «А-2», — выбивать сукина сына из заключенных в камерах № 3 и № 4.


На следующий день утром Цирбес вызывает Мизике из общей камеры.

— Что это ты опять выкинул?

— Что такое, господин унтер-офицер? — Мизике охватывает дрожь.

— Тебя вызывают на допрос к самому коменданту. У него, наверное, вылечишься… Стань вон туда! Вон там!

Мизике становится лицом к стене у входа в караульную. В коридоре нет никого, в караульной громко разговаривают и хохочут. Что этому коменданту от него надо? Может быть, с воли все-таки что-нибудь предприняли? Почти три недели, как он арестован. Три недели нет никаких известий от жены. И в эти три недели никто — ни гестапо, ни отряд особого назначения — о нем и не вспомнили. И вдруг его хочет допрашивать комендант.

Ах, Мизике, неисправимый оптимист! Он чуточку надеется, надеется на хорошее. Ведь должна же в один прекрасный день обнаружиться его полная непричастность!

Из караульной выходит Нусбек. Он видит стоящего у двери Мизике, подбоченивается и орет:

— Не соблаговолишь ли ты, сволочь паршивая, отойти, по крайней мере, метра на три от двери! Подслушиваешь? Шпионишь, гадина?

Мизике в ужасе отскакивает в сторону на несколько шагов от двери, продолжая смотреть в выбеленную стону коридора.

Нусбек обходит вокруг него и шипит:

— Жидовская дрянь!..

Уж не забыл, ли про него Цирбес? Ведь комендант ждет. Мизике начинает беспокоиться. Он надеется на что-то и в то же время боится.

Надзиратель в синей форме приводит заключенного. Мизике осмеливается взглянуть на них сбоку. Заключенный кажется ему страшно знакомым.

— Станьте здесь! Нет, вам не нужно поворачиваться лицом к стене.

Надзиратель уходит в караульную. Мизике еще раз пристально смотрит на заключенного. Тот тоже смотрит на него и подмигивает.

— Все еще здесь? — спрашивает он шепотом.

Мизике кивает, но не может вспомнить, откуда он его знает.

— Я парикмахер.

Мизике кивает. И тихонько спрашивает:

— Кто ты?

— Да ведь ты знаешь, — из ратуши, из большой камеры!

Мизике еще раз смотрит на него и только теперь узнает: магазинный вор. Да, это тот неприятный аристократ-преступник. Синяя арестантская одежда очень изменила его. И он здесь парикмахером?

— Где же ты сидишь?

— Наверху, в звездной камере, — теперь это следственная тюрьма.

— Вас тоже бьют?

— Нет, ты что, с ума спятил?

— А вам разрешается переписка?

— Да, каждое воскресенье, и раз в десять дней можно получать посылку.

— О, вам хорошо! Нам совсем не разрешают писать. Я до сих пор не получил известий от жены.

О, боже! Возвращается Нусбек, а заключенный стоит на том месте у двери, откуда прогнали Мизике. Нусбек кричит:

— Это дерьмо все еще стоит там?

И потом, обращаясь к уголовному:

— Что вы здесь делаете?

— Я парикмахер… Оттуда… Надзиратель пошел вот сюда.

— Ах, так? Не стойте так близко к двери. Станьте вон туда! Только с той свиньей не разговаривать!

Входит ординарец из комендатуры. Прежде чем войти в караульную, он спрашивает:

— Кто здесь Мизике?

Мизике откликается.

Тогда он открывает дверь караульной и кричит:

— Эй, Роберт, я беру Мизике с собой!

— Ладно! И лучше обратно не приводи!

Мизике вводят в небольшой кабинет коменданта.

Комендант лагеря, государственный советник Эллерхузен, в коричневой форме сидит в широком, удобном кресле за письменным столом. Возле него лицом к двери стоит Дузеншен. Сбоку письменного стола сидит какой-то господин, которого Мизике не знает. Все трое смотрят на него. Комендант берет карандаш, постукивает попеременно то заточенной, то тупой его стороной по бумаге и задает вопрос:

— Вы когда арестованы?

— Двадцать девятого августа, господин комендант.

— Что это вы дрожите?

— Я… я очень взволнован, господин комендант.

— Господин адвокат, — комендант указывает на посетителя в штатском, — является посредником в вашем деле. Но все и так ясно. Вы сознались, и на основании этого, очевидно, вам будет предъявлено обвинение.

— Но… все это… не соответствует.

— Что не соответствует?

— Я сказал неправду. Я вовсе не коммунист, и на самом деле у меня никогда и в мыслях не было давать коммунистам деньги. Я никогда не занимался политикой. Никогда! Все это лишь какое-то злополучное стечение обстоятельств.

Теперь Мизике знает, что у него есть какие-то возможности, у него есть посредник, он может, должен говорить откровенно. Он страшно волнуется, говорит торопливо и смотрит то на коменданта, то на поверенного.

— А зачем же вы сказали неправду?

Мизике не отвечает, но на мгновенье взгляд его останавливается на неподвижном лице Дузеншена.

— Господин Мизике, — обращается к нему адвокат, — значит вы отрицаете правильность протокола ваших показаний?

— Нет! То есть я тогда показал именно то, что записано в протоколе, но это не соответствует истине, — быстро, но осторожно отвечает Мизике.

— Благодарю вас, господин комендант, я начну дело.

— Итак, ваш клиент вам… больше не нужен?

— Нет.

— Вы можете уйти!

Мизике хочет выйти из комнаты, но адвокат встает и с легким поклоном протягивает ему руку.

— Доктор Пойске. До свидания, господин Мизике. Привет от вашей супруги!

Мизике хватает его руку.

— О, благодарю вас, доктор! Тысячу раз благодарю!


Восемнадцать дней сидит Торстен в темноте. В подвале все темные камеры заняты. За восемнадцать дней прибыло семь арестованных, а выбыло только трое.

Торстен замечает, что, несмотря на все усилия и физические упражнения, его выносливость и духовная сопротивляемость ослабевают. Все реже ему удается спастись от темноты. Нервы не выдерживают. Приходится по нескольку раз в день обтираться холодной водой; кровь стучит в висках. И как только выдерживают товарищи в других камерах? В каждой темной дыре сидит кто-нибудь, и почти ни звука не слышно. Все они, как и его беспокойный сосед, постепенно станут разбитыми и апатичными. Неужели еще никто не дошел до исступления, не сошел с ума?

Торстен сидит, скорчившись, на тюфяке и думает о заключенных товарищах и о всех тех, кто, как и он, день и ночь сидит в беспросветной тьме и не видит конца этому. И самое ужасное — это неизвестность. Никто не знает, когда ему вновь доведется увидеть свет солнца. Никто не знает, увидит ли он его вообще. Можно только позавидовать тем, у кого светлые камеры, куда заглядывает солнце! Одиночество совсем не так тягостно. Но эта постоянная, вечная тьма!..

Начинаешь бояться собственных мыслей. Чуть только остановишься на чем-нибудь, чуть уйдешь в воспоминания или начнешь мечтать об исполнении в будущем какого-нибудь страстного желания, как вдруг все рушится при одной мысли: все это только для того, чтобы забыться, обмануть себя, не думать о своей участи…

Торстен серьезно озабочен своим соседом, который вот уж несколько дней, по-видимому, совершенно пал духом. Он окончательно прекратил этот бессмысленный стук. Он уже не бегает больше по камере. И как напряженно ни вслушивается Торстен, он больше не улавливает шума шагов. Юноша дошел, очевидно, до точки. Конечно, можно было заранее предвидеть, что темнота быстро сломит этого жизнерадостного молодого человека. Ах, как велики жертвы, которые приходится приносить! Как ужасно — медленно и беспомощно гибнуть в одиночестве!

Если бы еще была какая-нибудь возможность объясняться друг с другом… Ведь Крейбель всегда стул с какими-то правильными интервалами. Какой-то способ разговора посредством выстукивания существует, но надо знать ключ. Как догадаться, по какой системе он стучал?..

Торстен ломает голову… Азбука Морзе? Нет, это не то. Крейбель делал систематически одну коротенькую паузу и одну подлиннее. Сначала он стучал всегда два раза подряд. Затем еще два раза. Потом один раз и пять раз подряд. После этого три раза и после маленькой паузы снова три раза. А затем?.. Как это было? Он вслушивается в себя, чтобы вспомнить этот ритм… Напрасно! Но в заключение, Торстен помнит, Крейбель стучал снова один раз, и после маленькой паузы пять раз…

Да, стук повторялся обычно с такими промежутками. Это делалось неспроста. Несомненно, здесь была какая-то система. Но какая?..

Неужели нет никаких произведений из жизни заключенных, в которых упоминалась, объяснялась бы система перестукивания? Ведь посредством нее заключенные переговаривались друг с другом…

Какие у нас есть описания тюремной жизни?.. Письма Розы Люксембург? Но он не помнит, чтобы там говорилось что-либо о перестукивании. Макс Гельц, Плетнер и бывший анархист Зепп Эртер тоже писали свои воспоминания о годах, проведенных в тюрьме, но там безусловно нет описания техники перестукивания.

А у русских большевиков? Мемуары Шаповалова… Торстен знаком с этими книгами, знает тоже, что много раз заключенным удавалось посредством стука вступать в разговор. Но как они стучали, но какой системе — этого, сколько ему помнится, он не читал.

А Вера Фигнер, эта стойкая, удивительная женщина из народников? «Двадцать лет Шлиссельбурга. Ночь над Россией»… Наверняка она писала в этой книге о перестукивании… Разве не посредством стука завязывалась в Шлиссельбургской крепости тюремная дружба между нею и Людмилой Волькенштейн!.. И не у нее ли он и видел таблицу перестукивания?..

Торстен вскакивает с тюфяка и начинает взволнованно шагать взад и вперед по тёмной камере.

…Какая вообще может быть система выстукивания? Выстукивают алфавит. А — один, В — два, С — три и так далее. Но это невозможно, и сосед между двумя более длинными паузами постоянно стучал два раза.

Два раза…

Два раза?..

Торстен волнуется все сильнее. Почему два раза?.. Значит, буквы должны быть разбиты на группы…

Каким образом?.. А и В, а под ними С и D, под ними Е и F.

Нет, это не похоже на то, как он стучал. Он никогда не стучал чаще, чем пять раз подряд. Если бы можно было подсказать хоть словечко…

Торстен как в лихорадке; он весь горит от нетерпения.

Сколько букв в алфавите? Двадцать шесть. Без йота — двадцать пять.

Двадцать пять!

Двадцать пять!

Пятью пять! Да, верно. Значит первая строчка; а, b, с, d, е. Да, так и в книге Фигнер. Конечно!.. Квадрат!.. Он ясно видит его перед собою…



Что стучал этот юноша? Сейчас же надо проверить, та ли это система.

Два раза и два раза — это G. Один и пять раз — Е. Три раза и три раза — N. Три и четыре раза — О, Наконец, один и пять — Е. Итак, получается G-E-N-O-E. GENOE? Ну, конечно! Genosse[5].

Торстен стоит у стены, отделяющей его от Крейбеля. Там лежит юноша, в продолжение долгих дней тщетно старавшийся завязать с ним разговор. Торстен не понимал его. Ведь это так просто, а он сообразил только сегодня, после стольких дней, — сколько их уже прошло! Торстен не сентиментальный человек, но сейчас слезы стоят у него на глазах.

Он торжественно садится у стены и сильно ударяет в нее кулаком.

Из соседней камеры раздается в ответ два коротких стука.

И Торстен начинает выстукивать:

Пять раз — и один раз: V.

Один раз — и пять раз: Е.

Четыре раза — и два раза: R.

Четыре раза — и три раза: S.

Четыре раза — и четыре раза: Т.

Один раз — и один раз: А.

Три раза — и три раза: N.

Один раз — и четыре раза: D.

Один раз — и пять раз: Е.

Три раза — и три раза; N[6].

Торстен ждет от соседа дикого взрыва радости. Ничего подобного. За стеной совершенная тишина. Торстен затаил дыхание. Слышен тихий стук:

Е.

N.

D.

L.

I.

С.

Н[7].

Торстен пылает от счастья и стыда. От стыда, что он заставил товарища так долго ждать. От счастья, что разобщенность и гнетущий мрак побеждены. От радости, которую вызвало это первое слово человека к человеку, товарища к товарищу.

А рядом в тёмной камере на полу лежит молодой Крейбель и нежно гладит холодную каменную стену.


Доктор Фриц Кольтвиц сидит в камере за маленьким столом и щиплет паклю. Он должен делать по килограмму в день. Кольтвиц работает с самого утра и до сна и в последние дни вырабатывает полную норму. Его рабочий день точно распределен. Утром он очищает кусочки каната от смолы и треплет их об ножку столика. После полудня раздирает их на прикрепленном к столу стальном стержне и щиплет пальцами тонкие, как шерстинки, волокна, паклю. Кило пакли — это большая куча.

Два вечера они его не трогают. Но он все-таки не спит, все время пугается, чуть послышится шум, звуки шагов, — так и ждет, что они войдут. Правая нога все еще не в порядке. Надо держать ее согнутой, иначе больно. Опухоль, однако, сошла. Он не решается обратиться к фельдшеру. Когда тот станет осматривать, он заметит следы побоев. Тогда караульные подумают, что он для того и обращался, чтобы дать знать, что его бьют.

Время после полудня. Кольтвиц щиплет паклю. Он радуется, что так много сделал; сегодня работа как-то спорится. Щипать паклю — это совсем не такая неприятная работа; и делом занят, и можно думать, о чем хочешь. Перед ним лежат куски смоляного каната, его завтрашняя норма.

Корабельный канат напоминает ему о пароходе «Таррагона», на котором он два года назад совершил поездку по Средиземному морю. Если бы тогда кто-нибудь предсказал ему, что два года спустя он будет сидеть в тюремной камере и щипать паклю, не совершив никакого преступления, а за то лишь, что он социал-демократ, — Кольтвиц счел бы того окончательно помешанным.

Он вспоминает об апельсинных и оливковых рощах, об уединении гор, морских видах — и вдруг слышит звуки входящего в замок ключа. Он вскакивает и, хромая, бросается к окну. Входит Ленцер.

— Заключенный Кольтвиц!

— Ну, гадина, как дела?

— Правая нога еще очень болит, господин дежурный, не могу разогнуть.

— Нужно обратиться к фельдшеру. Вот тебе письмо от супруги, от любезной! Что это она у тебя, стихи пишет?

— Нет, господин дежурный.

— Значит, это не ее стихи, что она тебе в письмах посылает?

— Нет, господин дежурный, это просто те стихи, что мы когда-то вместе читали.

Ленцер глядит на сутулого бледного еврея с гладким, блестящим черепом, смотрит в его большие темные глаза и прыскает со смеху.

— Вы вместе стихи читали? — и, довольный, скалит зубы. — Ну, и любопытная была, должно быть, парочка!

Кольтвиц читает:

«Фриц, дорогой мой муж, я только сейчас после неудачи с доктором Беренсом повидалась с доктором Рушевенке. Он принял меня очень сердечно и обещал сделать все, что в его силах. Я ему рассказала о твоем предложении хлопотать перед гестапо об освобождении тебя под залог. Он считает это излишним и уверен, что тебя еще недолго продержат. Я ушла от него очень обнадеженная.

В последнее воскресенье я ездила с Беппо в Травемюнде. Был прекрасный день для купанья. Беппо все время говорил о своем папочке. Может быть, в следующее воскресенье мы уже вместе поедем к морю. Я так счастлива! Видишь, Фриц, все проходит, даже самое тяжелое время!

Я была на приеме у доктора Кронбергера: меня беспокоят верхние зубы с правой стороны. Кронбергер много спрашивает о тебе и шлет сердечный привет.

Третьего дня приходили безработные из Мейслинга. «Здравствуйте, фрау Кольтвиц, как дела вашего мужа?» — «Ах, — говорю я, — пока хорошо!» Ну, они кое-что рассказали. На следующий день пришли помочь мне немножко в саду. Не правда ли, трогательно? Они с полудня до заката снимали груши и принесли мне большой букет цветов. Я, конечно, им насыпала корзину груш, хотя они настойчиво отказывались. Если ты осенью еще не вернешься домой, они обещали обработать наш сад. Но это глупости, ты скоро будешь с нами.

Прости, дорогой, что письмо так коротко. Я хочу с двенадцатичасовым посадом выехать в Гамбург, чтобы еще раз лично подать прошение в управление гестапо. Может, мне удастся передать тебе маленькую посылочку.

На прощанье еще несколько строф, я знаю, что они тебя радуют. К сожалению, это единственная радость, которую я могу тебе доставить.

Словно лоза, что ползет как попало, в любом направлении.

Если ломается жердь, по которой вилась она к небу,

Мы безнадежно кружим, что-то ищем, блуждаем по свету,

Но осчастливить ничто, о любимый отец, нас не может,

Ибо томит нас мечта поселиться в садах твоих чудных.

В море пускаемся мы, чтобы ширью его беспредельной

Душу потешить свою и отдаться волне, что играет

Весело судном; нам любо могущество бога морского.

Этого мало, однако, для сердца, и вечно манит нас

Дивный иной океан, что чуть зыбится, тихо колышась,

В глуби бездонной его не счесть ураганов свирепых…

О, кто бы мог свой корабль к золотым берегам переправить! [8]

Ну, дорогой, потерпи еще немного, чуточку! Твой Беппо шлет тебе привет и поцелуй, я — тоже.

Ирена»

Какой счастливый день! Кольтвиц перечитал письмо три раза подряд, а потом еще раз и смеется и плачет от радости. Видно, по крайней мере, что близятся конец. Не напрасно пережил он все эти ужасы. Каждая тварь цепляется за жизнь. Ведь жизнь так прекрасна! Эту прелесть и ценность жизни он, в сущности, только здесь впервые и узнал.

Ах! И Кольтвиц вытягивает руки в стороны и вверх, распрямляется, потягивается, так что все суставы хрустят. Как хотел бы он вырваться отсюда… на волю… подальше от людей… в далекие леса… на головокружительные вершины… Он будет лечить свою ногу у хорошего специалиста. И все будет хорошо. В сущности, ничего серьезного; небольшое растяжение сухожилия, и все.

А товарищи все-таки великолепные ребята! Приходят помогать жене. Да, это товарищи, настоящие друзья. А те, другие, которые цепляются за чиновничьи оклады и пенсионные кассы, — это отъявленные прохвосты! Ах, лучше забыть! Не думать об этом. Забыть! Забыть!

Вот хорошо, что он весь день так прилежно работал! Теперь он может ничего не делать. Кольтвиц ковыляет вокруг своего рабочего стола. В голове его бродят самые смелые мысли.


— Смирно!

В камеру входят: Дузеншен, дежурный по отделению Цирбес и инспектор лагеря Реймерс.

Староста вскакивает и рапортует:

— «A-один», камера два, тридцать восемь человек, две койки свободны!

— Вольно!

Дузеншен делает несколько шагов.

— Слушайте! К вам прибудет новый коллега, — коллега хоть куда: один из социал-демократических бонз — Шнееман. Многие из вас знают его: у него на совести не только наши, но немало и ваших. Он неплохо доносил на вашего брата в полицию. У вас, таким образом, имеются все поводы к тому, чтобы принять его, как подобает. На все, что произойдет здесь в течение ближайших часов, я закрываю глаза.

Он поворачивается к Цирбесу и делает знак головой. Тот идет к двери и кричит:

— Сюда!

В камеру торопливо входит социал-демократ Шнееман: маленький, толстенький, круглоголовый, волосы бобриком. К нему обращаются тридцать восемь пар глаз. Многие из заключенных знают новичка: он не раз врывался со своим летучим полицейским отрядом на собрания коммунистов, срывал их, арестовывал рабочих, которые оказывали сопротивление, и передавал их в руки полиции.

Дузеншен неторопливо выходит из камеры. Он ухмыляется. Цирбес значительно смотрит то на заключенных, то на вновь прибывшего. И тоже ухмыляется. Последним уходит, скаля зубы, инспектор лагеря Реймерс.

Заключенные стоят еще некоторое время в нерешительности и смотрят на новичка. Тот бросает свой узелок с тюремными вещами, который он держал под мышкой, на пол. Первым прерывает молчание моряк Кессельклейн; он поглаживает татуированные руки и говорит:

— Все будет пристойненько. Я уже давно ждал такого случая!

— Пусть сразу поворачивает оглобли, — горячится маленький Али, — Выкрасить и выбросить! Не желаем, чтобы такая свинья с нами сидела!

Волнение растет. Раздаются угрозы. Другие начинают уговаривать, унимать, призывать к спокойствию. Социал-демократ неподвижно стоит у двери. Он изумлен, испуган таким проявлением ненависти к нему. Он не решается сдвинуться с места.

— Эй, дайте ему кто-нибудь в морду, этому сукиному сыну!

— Бейте предателя рабочих!

— Товарищи, так нельзя! Это никуда не годится!

Во все разрастающийся шум вмешивается Натан Вельзен, староста.

— Слушать! Товарищи! Нужно хорошенько подумать над тем, что мы делаем: кто этот вновь пришедший — мы знаем. Всего, что он позволял себе по отношению к нам, здесь не перескажешь. Но я спрашиваю вас: правильно ли будет, если мы, коммунисты, станем здесь, в лагере, бить его по приказанию наци? Я думаю, это неправильно! Это совсем не соответствует нашим убеждениям! Когда и как мы посчитаемся с этим молодцом — это мы сами решим. Мы не должны потворствовать кровавой работе наци даже тогда, когда нам бросают под ноги такого вот предателя рабочих. Это мое мнение. А теперь скажите ваше.

Долгое, нерешительное молчание. Одни одобрительно кивают, другие возбужденно ходят взад и вперед. Социал-демократ стоит смущенный, тяжело дыша, у двери, подле своего узелка и смотрит мимо обращенных к нему лиц.

Вельзен пользуется авторитетом у товарищей; они очень считаются с его мнением. Он старый партийный работник, уже не в первый раз сидит в тюрьме. Наци назначили его старшим по камере, для того чтобы заставить его, еврея, отвечать за все нарушения порядка. Заключенные угадали это намерение администрации и расстроили ее план путем добровольной строгой самодисциплины.

Мизике, который находится в этой же камере, что-то тихонько шепчет своему соседу по кровати. Тот кивает, встает и кричит:

— Мизике говорит дело!

— Что там? В чем дело? Ну, говори скорей! — подбадривает его Вельзен.

— Мизике думает, что они отомстят, если… если мы этого не сделаем. И в особенности тебе… они тебе отомстят!

Подобные же предположения начинают высказывать и другие.

— Это, товарищи, — возражает Вельзен, — никогда не должно удерживать нас от того, чтобы поступать правильно. И если они станут применять к нам репрессии, придется с этим примириться.

Снова продолжительное молчание.

Новичок словно оцепенел; лицо его посерело и осунулось.

— Я думаю, мы примем мое предложение, не правда ли?

Молчание заключенных выражает согласие.

— А теперь, Герман, покажи вновь прибывшему его койку. За каким столом есть свободное место? За третьим? Принимайте его. Сразу же постелить постель и надеть одежду!

Новичок приводит в порядок свою постель, надевает черную в коричневую полосу одежду и садится в стороне на табуретке у окна. Никто из тридцати восьми не обращает на него внимания. Лишь то один, то другой бросает украдкой мимолетный взгляд. Играют в шахматы и в карты, как будто ничего не произошло. Ходят взад и вперед группами между столами и дверью и о чем-то спорят.

Через час приходят Дузеншен и Цирбес. Они тотчас замечают, что социал-демократа не тронули.

— Вот те раз! Ты только погляди на них, — едва сдерживая ярость, шутит Дузеншен, — коммунистов и социал-демократа водой на разольешь! А эти молодцы еще уверяют, что социал-демократы их враги. Значит, вы не желаете? Ну, ладно. Староста, построить всех в две колонны!

— В две колонны стройся, быстро, быстро!

Спустя несколько секунд тридцать девять заключенных выстраиваются перед начальником.

— Теперь мы вас хорошенько пошлифуем!

Ровным шагом проходят они через коридор во двор, и здесь начальник изливает свой бешеный гнев на все тридцать девять человек. Он гоняет их по двору, заставляет ложиться и вставать, ложиться и вставать, сгибать колени, прыгать вокруг двора, ползать на животе, опять бежать вокруг двора, снова ложиться и вставать, ложиться и вставать, пока наконец сам теряет голос, а заключенные доходят до полного изнеможения и, совершенно обессиленные, шатаются, как пьяные.

Два дня заключенные, подавив озлобленность, продолжают сторониться социал-демократа Шнеемана. Они не причиняют ему никакого зла, но все его избегают, никто с ним не разговаривает; никто не предлагает ему поиграть в карты или в шахматы. Мизике не может дольше терпеть этого; ему жаль маленького толстенького человека. Ему непонятно поведение коммунистов. Если там, на воле, они могли быть противниками, то здесь, перед лицом общего врага, они должны поддерживать друг друга. То, что они его не избили, он находит теперь великолепным, хотя тогда из страха перед тюремщиками именно у него были на этот счет сомнения. Но зачем мучить так человека общим презрением? Нет, Мизике считает, что коммунисты поступают не совсем правильно.

Когда он заговаривает с социал-демократом, многие поглядывают на него, но ничего не говорят. Шнееман с готовностью отвечает Мизике на все вопросы, испытывая к нему благодарность за то, что он нарушил всеобщее молчание. Мизике узнает, что Шнееман был председателем Производственною совета газовых заводов и депутатом от гамбургских граждан; арестован потому, что призывал рабочих государственных предприятий к подпольной работе. Шнееман уверяет, что никогда как шпион не оказывал полиции услуг, даже когда его партия была у власти.

Мизике нравится Шнееман: он разговорчив, с ним можно обо всем поговорить — о путешествиях, семье и даже о делах, и он сходится с ним все ближе. Шнееман и в спорах терпимее, нежели коммунисты; он допускает существование других мнений, и если Мизике излагает свои запутанные политические взгляды, Шнееман, не в пример коммунистам, не нападает на него так, будто он совершил один из смертных грехов.

Мизике и Шнееман беседуют по поводу наци, и Шнееман злобно замечает:

— Должен вам признаться, что я тоже фашист, социал-фашист, собственно говоря.

Заключенные прислушиваются. Подходит Вельзен:

— В чем дело?

— Да вот опять этот соци.

— Я бы советовал тебе быть осторожнее в выражениях. Если ты хочешь поговорить с нами на политические темы, то тебе стоит только заявить об этом. Ты, правда, Шнееман, а не рядовой социал-демократ рабочий, но не воображай, будто мы избегаем разговаривать с тобой, потому что боимся твоего уменья говорить.

— Я томлюсь здесь так же, как и вы, меня, как и каждого из вас, пытали и били, СДПГ запрещена, преследуется законом и уничтожается поодиночке, как и КПГ, и вы еще называете нас фашистами, социал-фашистами. Разве это не сумасшествие?

— Разберемся сначала, настолько ли уж это сумасшествие, если мы называем политику твоей партии социал-фашистской.

Вокруг них собираются заключенные. Партии в шахматы остаются недоигранными. Даже беспокойные, не знающие отдыха прекращают свою суетную беготню по камере. Воцаряется тишина.

Вельзен обращается не только к социал-демократу, не только к Мизике, но ко всем, в том числе и к своим товарищам. Он говорит спокойно, понизив голос, и смотрит при этом на слушающих. Одни одобрительно кивают, другие пристально смотрят в пространство, как бы еще раз переживая все, о чем вспоминает Вельзен. Социал-демократ, сидевший сначала спокойно и не шевелясь, начинает к концу ерзать на табуретке, все чаще подымает руку, как будто хочет возразить, но никак не может дождаться подходящего момента.

Вельзен говорит о политике социал-демократов в 1928 и 1929 годах.

При социал-демократическом канцлере Германе Мюллере был построен тяжелый крейсер «А», но зато средства на питание детей урезаны… Это Зеверинг запретил Союз красных фронтовиков и разрешил фашистские военные организации, ибо, как он сам выразился, он хотел уничтожить каждого десятого коммуниста… Профсоюзный лидер Тарнов на конгрессе в Лейпциге называл социал-демократию врачевателем больного капитализма и призывал рабочих к еще большей умеренности… Социал-демократ Кюнстлер обозвал три четверти миллиона коммунистических избирателей в Берлине люмпен-пролетариями… Это социал-демократы — в Гамбурге, в частности Шёнфельдер, — запретили газеты, демонстрации и собрания коммунистов и вырвали из рук рабочих последний револьвер, в то время как фашисты усиливали свой террор…

Вельзен говорит и говорит, вспоминает о бесчисленных, многими пережитых событиях, о сокращении заработной платы, срыве стачек, провале собраний…

— Вот видите, — заканчивает он свое выступление, — так политика социал-демократии расчищала дорогу фашизму, так его вели к власти с одной ступеньки на другую. Социал-демократические вожди видели главную свою задачу в том, чтобы не обмануть доверия своих хозяев — капиталистов. Благодаря такой политике в Германии власть свалилась фашистам прямо в руки. Вспомните только двадцатое июля, государственный переворот Паппена. И потому, что мы добивались всеобщей забастовки, ваши мудрые государственные мужи, ваши реальные политики стали предостерегать от нас рабочих, стали выставлять нас провокаторами. Вы тогда апеллировали к трибуналу республики, и за это наци теперь мстят. Мы апеллировали к рабочим, и за это нас хотят стереть с лица земли…

Заключенные сидят молча вокруг своего товарища, и каждый погружен в собственные мысли, в собственные воспоминания.

Июль 1919 года. Матрос Кессельклейн вновь видит перед собой бледные лица вооруженных до зубов молокососов в стальных шлемах. Они окружили целый жилой квартал, лишь бы схватить его… Перевернули вверх дном весь дом и все-таки нашли пулемет… Как прежние лица похожи на нынешние! Эсэсовцы — плоть от плоти, кровь от крови тогдашних приверженцев Носке и добровольцев Леттова, которые при попустительстве социал-демократов вошли в Гамбург и разоружили рабочих…

Гансен размышляет: вот уже двадцать пять лет он состоит членом профсоюза деревообделочников… Фокус с почетными дипломами и торжественная статья в газете — все это было просто смешно, но то, что его в этот день, именно в этот день, выгнали из профсоюза, было уже неслыханной подлостью… Уполномоченный профсоюза, социал-демократ Хенкель, не скрывая-злорадной ухмылки, заявил тогда: «Мы не нуждаемся в московских агентах! Ты еще должен благодарить нас за то, что мы тебя так долго терпели. Но нашему терпению настал конец…»

Комсомолец Али Асмусен вспоминает свой последний арест перед самым установлением гитлеровской диктатуры… Двадцать молодых рабочих с пением «Интернационала» и «Марша летчиков» прошли тогда через весь Гамбург в Бармбек… Начальник полиции — социал-демократ господин Шёнфельдер — наградил его за это шестью месяцами лишения свободы. Полгода тюрьмы за одну рабочую песню…

Шнееман после этой речи и последовавшего за нею гнетущего молчания становится еще беспокойнее, в который уже раз проводит ладонью по взъерошенным волосам и начинает говорить неестественно глубоким и серьезным тонем.

— Кое-что… кое-что совершенно верно! Моя партия совершала ошибки, крупные ошибки. Она и сама за них дорого расплачивается. Итак, не будем отрицать ошибок прошлого. Но поверьте мне, мы получили хороший урок. И эти ошибки больше не повторятся. Борясь за демократическую республику, мы, социал-демократы, имеем в виду другую, более прочную и обороноспособную республику, чем была до сих пор. К чему ворошить прошлое, вытаскивать на поверхность старые грехи и ошибки; не правильнее ли прошлое предоставить прошлому, а сейчас лучше подумать, как сплотиться и объединенными силами побороть фашизм? Ведь в этом стремлении мы едины, так давайте вместе искать все возможные пути, чтобы достичь нашей цели. Фашизм утвердится навечно, если мы, Социал-демократическая и Коммунистическая партии; будем, как и в прошлом, бессмысленно нападать друг на друга.

— Он действительно прав! — поддерживает нового друга Мизике.

— Он прав?! — возмущается кто-то, от возбуждения вскакивая со стула. — Все это вздор!

— Поет, что твой соловей! — горячится другой.

— Обороноспособная республика? — кричит Кессельклейн. — Ты что, брат, рехнулся?

— Ясное дело, Веймарская республика была обороноспособной! — подхватывает старый Дитч. — Но только, дорогой, против рабочего класса. Господа Носке, Цергибель и Шёнфельдер никогда не щепетильничали, если надо было выступить против рабочих. Тогда и ружья стреляли, и кровь проливалась, как верно подметил Герзинг. И это называется проводить политику рабочих? Нет, мой милый, между прошлым, когда ваш Гинденбург, испугавшись «спартаковцев», призвал на помощь генералов, и настоящим, когда все тот же Гинденбург уже вместе с генералами, испугавшись пролетариев, призвал на помощь Гитлера, есть прямая связь: ибо политика социал-демократов, политика соглашательства и «наименьшего зла» ведет к фашизму. То, что мы сегодня, истерзанные, томимся здесь, то, что сотни, тысячи наших лучших товарищей были и еще будут убиты фашистами, — всего этого можно было бы избежать!

Социал-демократ удивленно оглядывается: все нападают на него — старые и молодые, спокойные и вспыльчивые, Он представляется себе безнадежно одиноким, непонятым и неуклюже пытается положить конец спору.

— Не будем же мы драться, как петухи, спорные вопросы можно обсудить спокойно. Времени для этого у нас предостаточно. Но говорить будем только о текущих событиях. Я считаю, кто верит в победу рабочих, должен смотреть вперед, в будущее, а не оглядываться назад. Вечное брюзжание по поводу того, что было, не продвинет нас вперед ни на шаг. Мне думается, мы все хотим победы над фашизмом, хотим, чтобы страной правил рабочий.

Только было Вельзен приготовился ответить, как неожиданно дверь камеры резко распахивается. На пороге появляются Дузеншен и Цирбес, Вельзен рапортует:

— «A-один», камера номер два, налицо тридцать девять человек, одна койка свободна!

— О чем это вы только что болтали?

Вельзен смотрит прямо в глаза штурмфюрера и торопливо соображает, что ответить, но не сразу находится:

— Я… я рассказывал новичку о… о нашей дисциплине!

— Лжешь, — рычит Дузеншен, — Шнееман, подойдите сюда.

Шнееман торопливо подбегает к двери и, щелкнув каблуками, замирает перед штурмфюрером. Испуганные глаза заключенных впиваются в социал-демократа.

— Что хотел от тебя еврей? Но только правду, парень!

— Он учил меня, как вести себя в камере.

Дузеншен недоверчиво щурит глаза, глядя попеременно то на социал-демократа, то на старосту. Цирбес, поигрывая ключами, предполагает:

— Оба лгут!

— Ясное дело, лгут! — соглашается Дузеншен. — Выходите оба!

В коридоре Дузеншен еще раз спрашивает Вельвена. Однако получает все тот же ответ.

— Врешь, мерзавец! — кричит штурмфюрер и с размаху бьет заключенного, который обязан стоять перед ним навытяжку, по лицу.

Вельзен и после этого настаивает на своем.

Цирбес тем временем обрабатывает Шнеемана. Для начала он отпускает ему пощечину, но, не получив желаемого ответа, сильно ударяет большим ключом прямо в лицо. По щеке Шнеемана струйкой бежит кровь, но он остается тверд.

— Мы все-таки дознаемся! — грозит Цирбес и, заглянув в камеру, рычит: — Кто спит рядом со Шнееманом?

Мизике называет себя.

— Выходи в коридор!

Мизике, дрожа, выбегает из камеры. Увидя окровавленное лицо Шнеемана, он представляет, что его ожидает. Сказать правду! Только бы не били! Нет, что угодно, — только не порка! Цирбес громко спрашивает у него:

— О чем оба болтали?

— О… о социал-фашизме.

— Стало быть, о политике?

— Так точно!

— Вот и выяснили! — Цирбес оборачивается к Дузеншену. — Разглагольствовали о политике, как я и утверждал.

Дузеншен дает Мизике пинка, так что тот кубарем вкатывается в камеру.

— Слушай, не вытаскивай больше на свет божий это ничтожество, меня от него рвать тянет!

— Но ведь он подтвердил наши подозрения.

— Ладно! На сегодня хватит, пусть возвращаются. Мы их как-нибудь еще застукаем!

Цирбес не понимает штурмфюрера, но отсылает обоих заключенных в камеру.

— Этот подонок выдаст за правду все, о чем его ни спросят. На него вовсе нельзя положиться. Он такую кашу заварил… Из-за этой навозной кучи комендант вправил мне мозги, будь здоров!

В камере Вельзен перво-наперво протягивает социал-демократу руку.

— Спасибо. Признаться, не ожидал от тебя такого!

Взволнованный Шнееман поспешно жмет протянутую ему руку, но не произносит ни слова. Тыльной стороной ладони он вытирает с лица кровь. Какой-то рабочий протягивает ему свой носовой платок и уговаривает:

— Бери! Бери платок-то! И пойдем к умывальнику, я промою тебе рану.

Мизике забился в угол камеры и притих. Он рад, что никто не обращает на него внимания. Когда Вельзен взглядывает на Мизике, тот краснеет и прячет глаза. Староста и словом не, обмолвился товарищам о его поступке. Молчит и Шнееман.


Дузеншена требует к себе комендант лагеря. Комендант Эллерхузен считает Дузеншена усердным, надежным, ни перед чем не останавливающимся солдатом, который путем необходимой жестокости умеет создать себе авторитет среди подчиненных. Со своей стороны, Дузеншен уважает коменданта, так как ему довелось узнать его как храброго солдата. А это единственное качество, которое для Дузеншена может иметь значение. К этому присоединяется и то, что комендант по происхождению и образованию выше его. Эллерхузен не только комендант лагеря, но и штандартенфюрер штурмового полка, а также член Гамбургского государственного совета. Таким образом, начальник Дузеншена — человек с весом, и его покровительство сулит прекрасную карьеру.

Такой неурочный вызов к коменданту случается редко. Встревоженный, не зная, для чего понадобился, Дузеншен входит в его кабинет.

— Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер!.. Штурмфюрер, я вызвал вас потому, что мне нужен ваш совет. Вы знаете о рапорте обертруппфюрера Мейзеля на шарфюрера Риделя. Мне кажется, что Мейзель, по существу, прав. Нельзя допускать, чтобы один обвинял другого в трусости и тому подобной подлости. Они оба хорошие солдаты. Надо дело уладить. Как вы думаете?

Дузеншен соображает. Ридель — его личный друг, но правота на стороне Мейзеля. Он объясняет коменданту обстоятельства дела: рассказывает про инвалида войны Нагеля, про раскаяние Риделя, про вызывающее поведение Мейзеля и последовавшую затем драку.

— Гм! — произносит комендант, — Это мне совсем не нравится! Ридель, по-видимому, не годится для тюремной службы. Нельзя допускать никаких сентиментальных бредней! Только этого не хватало! Мы должны незамедлительно действовать. Вы что предлагаете, штурмфюрер?

Дузеншен смущен: он ожидал иного результата от своего доклада. И теперь отвечает нерешительно:

— Да, да… это, конечно, правильно… Но вообще Ридель совсем не такой. Я сам не понимаю этого… Но если господин комендант считает нужным, то можно дать ему работу в канцелярии. Может быть, можно откомандировать его в ординарцы или… Ну, да, вот мои предложения.

— Раз навсегда, штурмфюрер, — никакой гуманности! Не допускать никаких разговоров с заключенными. Менять караульных по отделениям, по крайней мере, каждые четыре недели. Так, как мы уже решили. Момент для ослабления узды еще не наступил. Лагерь — это не тюрьма и не исправительный дом: лагерь должен выполнять свои особые задачи. Я еще раз повторяю вам это. Он должен внушать каждому врагу государства страх и ужас. Кто побывал там хоть раз, тот до конца жизни должен вспоминать это время с трепетом. Мы не можем действовать на этих отъявленных государственных преступников убеждением, — на этом и провалились наши предшественники, — мы должны их терроризировать, так терроризировать, чтобы они уже никогда больше не осмелились поднять руку на государство. Мы очень мягки. А это оттого, что такие взгляды, как у Риделя, не искореняются. Посмотрите на Дахау. Там почти ежедневно кого-нибудь убивают при попытке к бегству. И что мы видим? В Южной Германии враги государства дрожат при упоминании Дахау. Или Оранненбург! А у нас? До августа здесь был настоящий санаторий. Посылка за посылкой. Посещения. Спорт. Не-ет, такими средствами мы не внушим коммунистам ужас. Мы устроили наш лагерь и выбрали в качестве караульных морских штурмовиков, так как нам надлежит действовать со всей беспощадностью. Если положение не изменится, придется, прибегнуть к чрезвычайным мерам.

Дузеншен, ошеломлен. Он ожидал всего, но не итого. Комендант считает обращение с заключенными слишком гуманным!

Он велел устроить темные карцеры, штрафные упражнения, отвел две камеры для порки, смотрел обычно сквозь пальцы, когда заключенного запарывали до смерти, и теперь полагает, что не заслужил упрека в гуманности.

Чтобы хоть что-нибудь ответить коменданту на его обвинение, Дузеншен ссылается на то, что, к сожалению, нет достаточно работы для всех заключенных, а их тысяча сто. Сто двадцать человек работает на разборке здания, шестьдесят во дворе, около восьмидесяти одиночных щиплют паклю, а большинство — свыше восьмисот — сидят без дела.

— Это ничего не значит. Безделье усугубляет наказание. Обратите внимание, сколько просьб дать работу! Наоборот! Особенно сидящих в одиночках надо оставить без работы. Я думаю, стоит передать пеньку в общие палаты. Но о подробностях мы еще поговорим…

Эллерхузен встает с кресла и, стоя у письменного стола, смотрит мечтательно в окно, на площадку тюремного двора.

— А Риделя… Мы переведем его в канцелярию. Это удовлетворит и Мейзеля. Уладьте это. Поговорите с тем и с другим. Но если еще раз дойдет до драки, то участникам это так гладко не сойдет.

Дузеншен в первый раз уходит от своего коменданта разочарованным и даже сердитым. Он чувствует себя несправедливо обиженным: для упреков, по его мнению, нет ни малейших оснований.

А впрочем, если комендант придерживается такого мнения, то все можно и переиначить, за ним дело не станет. Он не даст повода к жалобам на чрезмерную гуманность.


Дни Торстена снова приобрели смысл и содержание. Перестукивание — великолепное открытие, надо было бы обучить ему всех заключенных, в особенности одиночников. Сколько любви и привязанности, сколько участия и заботы можно вложить в это тихое выстукивание! Перестукивание сближает людей, которые никогда не видели друг друга, никогда словом не перемолвились; они рассказывают о своей жизни и заботах, делятся надеждами и тревогами.

Так как у молодого Крейбеля больше сноровки, то первые дни он стучит почти один. Торстен только слушает. Он узнает, что его сосед уже много лет в партии. В заключении находится уже семь месяцев; его приговорил еще прежний гамбургский демократический коалиционный сенат, а социал-демократический полицей-президент Шёнфельдер подписал приказ об аресте.

Какая бесконечно напряженная и утомительная работа— выстукивать букву за буквой и как это вместе с тем облегчает заключение! Сидишь безвыходно в темной камере, окруженный толстыми каменными стенами, в пронизывающей до костей сырости погреба, не слышишь ни звука, только слабое шарканье ног, кашель и сморканье выдают присутствие человека в этой могильной тьме, — и вот легкий стук торжествует над самым изобретательным изуверством, помогает преодолевать оторванность, безмолвие, отчаяние.

С 1 марта, то есть семь месяцев, длится тюремное заключение Крейбеля, и, конечно, ему неизвестен материал подпольной работы партии, — думает Торстен, — возможно, он не знает ничего о Всемирной экономической конференции, о процессе, созданном в связи с поджогом рейхстага. Перед Торстеном очень серьезная и важная задача: информировать товарища.

Крейбель принимает предложение с большим воодушевлением. Его просьбу — начать перестукивание уже сегодня вечером — Торстен отклоняет, так как в ночной тишине их могут легко поймать. Однако эта ночь начинается не тишиной. Слышен шум на лестнице. Вслед за этим отворяется первая камера, раздаются пощечины, удары по телу, крики избиваемого, визг, стоны.

Затем отворяется вторая, третья камеры, четвертая… И везде удары, громкие крики. У камеры Торстена палачи останавливаются в нерешительности, переговариваются и проходят мимо. Дверь в камеру Крейбеля с шумом отворяется. Дузеншен, Цирбес и Мейзель хором рычат:

— Встать с постели!

Крейбель вскакивает и стоит перед тройкой в ночной сорочке. Дузеншен включает свет. У Цирбеса и Мейзеля длинные сплетенные из бегемотовой кожи хлысты. Крейбель защищает рукой отвыкшие от света глаза и, мигая, как сова, смотрит на незваных гостей.

— Как живешь? — спрашивает Дузеншен. — Ну, отвечай, как живешь?

Крейбель отвечает:

— Хорошо.

— Это что-то с заминкой у тебя выходит. И только хорошо? Только хорошо?

Крейбель молчит.

— Тебе живется только хорошо?

— Мне живется очень хорошо! — «Конечно, он это хочет от меня услышать», — думает Крейбель и облегченно вздыхает.

— Тебе живется только очень хорошо?

Крейбель молчит.

— Нагнись!

Крейбель наклоняется, Дузеншен срывает с него рубашку и накидывает ему на голову, обматывает ею лицо и пригибает Крейбеля книзу. Цирбес и Мейзель бьют его плетками по голому телу.

Затем Дузеншен выпрямляет его и спрашивает:

— Как живешь? Только очень хорошо?

Что ему отвечать? Крейбель не знает. Снова пригибают его книзу, снова свистят хлысты по его израненному телу.

Наконец они прекращают порку и уходят. У двери Дузеншен еще раз оборачивается:

— Небольшая добавочная порция, которая будет перепадать теперь почаще. Вам, свиньям, в самом деле живется не только хорошо, не только очень хорошо, но слишком хорошо.

Крейбель слышит, как они входят в камеры рядом, слышит свист хлыстов и вопли заключенных.

Немного спустя, после того как они совсем ушли из подвала, Торстен стучит:

Чего — они — хотели.

Ничего — особенного, — стучит Крейбель в ответ, — только — добавочную — порцию — потому — что — нам — слишком — хорошо — живется.

Больше они не перестукиваются, так как теперь уже в верхних камерах раздается вой заключенных.


Воскресенье. Чудесное октябрьское утро. Пестрая листва деревьев, растущих по ту сторону тюремной стены, вся пронизана солнечными лучами. Ветви гнутся под тяжестью желтых груш и красных яблок. Вдали, по улицам Фульсбюттеля со звоном катится тележка молочника. Над тюрьмой в безоблачном небе кружит красный самолет метеорологической станции с ближнего аэродрома.

В тюрьме тоже царит праздничная тишина.

Одиночники, скрестив руки, сидят на своих табуретках и мечтательно смотрят в небо сквозь решетки окон или беспокойно шагают взад и вперед.

Заключенные темных карцеров, скрючившись, как всегда, в каком-нибудь углу, грезят о свете и солнце, о деревьях и птицах. Они слепы. Они не знают, как прекрасен этот осенний воскресный день.

У Хармса воскресное дежурство. Он играет на органе в тюремной школе. Молчаливая тюрьма наполняется торжественными звуками. В органе испорчено несколько труб, и некоторые клавиши издают лишь какое-то шипенье. Хармс осматривает орган и видит, что многих труб не хватает.

— Ну, это уж слишком! — возмущается он и идет в караульную поделиться своим открытием с Цирбесом.

— А ты разве не знаешь? — удивляется Цирбес. — Ведь там прекрасное олово. Мы из него заказываем броненосцы. Замечательно получается! Некоторые из четвертого отделения делают их поразительно искусно.

— Что вы заказываете из органных труб?

— Броненосцы… Модели «Потемкина». Надо бы тебе их посмотреть. У Тейча есть один и, кажется, у Мейзеля.

— Но ведь это значит попросту ломать орган.

— Уж не считаешь ли ты, что концлагерь — это концертный лагерь? Органная музыка… Подумаешь!

— И это делается с разрешения коменданта?

— Да что с тобой, наконец? Точно это государственное преступление! Знает ли об этом комендант? Понятия не имею. Очень возможно, что у него самого уже есть такая игрушка или же он ее заказал. Спрос на нее большой!

Хармс возвращается в школу. Он долго осматривает поврежденный орган, чтобы узнать, каких труб не хватает и какие испорчены, берет аккорды. В то время как он погружен в это занятие, снаружи раздается выстрел.

— Вот те на! Кто стрелял?

Он бросается из комнаты. Цирбес тоже в коридоре. Они бегут во двор. Часовой у стены показывает вверх.

— Что? Где? — кричит Цирбес.

— «А-три», четвертая камера.

Цирбес и Хармс мчатся вверх по лестнице, в отделение «А-3». Уже в коридоре слышны стоны.

— Ну да, здесь!

Заключенный в камере семьдесят четыре лежит под окном подстреленный, не мог оторваться от окошка…

Цирбес отпирает дверь. Раненый, совсем еще молодой человек, лежит на полу, держится обеими руками за голову и стонет. Караульные подходят к нему.

— Что, попало? Ну, покажи!

Заключенный отводит от лица окровавленные руки. Рана навылет. Пуля попала под челюсть и вышла ниже левого глаза. Кровь так и хлещет.

— Вопреки запрещению смотрел в окно?

Раненый глядит на вошедших расширенными от ужаса и боли глазами и кивает головой.

— Хорошенькое, дельце! Сам виноват! Ведь ясно сказано: выглядывать из окон запрещено.

Цирбес и Хармс стоят в нерешительности.

— Скверное дело! Из-за этого идиота наживешь еще неприятностей.

Цирбес смотрит на Хармса:

— Что же делать?

— Сведем его вниз и вызовем фельдшера. Что же еще?

— Ты можешь подняться? Ну так вставай, идем!.. Возьми полотенце и прикрой лицо, а то изгадишь коридор и лестницу.

Раненый, скорчившись от боли и тихо стеная, плетется за дежурным вниз по лестнице в отделение «А-1».

— Становись тут! — Цирбес указывает ему место у стены. — Или сядь на пол, если не можешь стоять.

Заключенный соскальзывает по стене на каменный пол, прижимая к лицу пропитанное кровью полотенце. Он не жалуется, не кричит, и сквозь полотенце прорывается только монотонный стон.

— Фельдшера нет, — говорит Хармс, стоя у телефона.

— Проклятье! Придется звонить доктору Гартвигу.

— Какой номер?

— Откуда я знаю. Разве можно помнить все телефоны!.. Позвони-ка еще раз туда, напротив. Если нет фельдшера, пусть придет кто-нибудь другой… Кто может сделать перевязку.

Проходит час. Никто не идет помочь раненому. Он лежит, прислонившись к коридорной стене, и стонет:

— Помогите же! Помогите!

Цирбес и Хармс запирают дверь в караульную. Всхлипывания и стоны переходят в громкий жалобный крик:

— Помогите! Помогите!..

Обершарфюрер Хармс выходит в коридор.

— Да, мой милый, теперь ты чувствуешь, что это такое. Вот так лежали наши товарищи, подстреленные вами. Они околевали в таких же мучениях. Вспомни Гейнцельмана. И пусть ваш брат не ждет от нас пощады!

— Помогите же мне!.. Помогите!..

Хармс уходит. Через несколько секунд по тюрьме снова разносятся звуки органа. Но они не могут заглушить вырывающегося в предсмертном страхе воя:

— Помогите!.. Помогите!..

Тогда Хармс в порыве веселого цинизма и легкомыслия переходит на мелодию модной песенки:

Спи, дружок, твой сон усеют розы.

Спи, дружок, амур навеет грезы…

Мелодию нарушают сипящие звуки испорченных труб. И эта органная какофония сливается со стонами, криками, мольбами раненого:

— Помогите, помогите, помогите!..

В двери камер летят табуретки.

— Бандиты! Убийцы! Палачи! — разносится по коридору.

Часовые бегают по двору с направленными на окна винтовками. Цирбес и Кениг, караульный из корпуса «Б», перебегают от одиночки к одиночке, грозят расшумевшимся заключенным поркой и карцером. Но шум и крики все усиливаются.

— Звони в больницу! Пусть пришлют карету! Сейчас же!

Хармс звонит по телефону. Цирбес и Кениг тащат обессилевшего раненого в помещение для угля. Дверь запирают. Теперь никто не услышит его воплей.

— Ну, а уж скандалистов я возьму в переделку! — неистовствует Цирбес. — Какое нахальство! Наглость какая!

Через десять минут в тюремный двор въезжает санитарный автомобиль. Цирбес и Хармс спускаются в подвал. Раненый, вытянувшись, неподвижно лежит на покрытом угольной пылью полу.

— Вот еще чего недоставало! Теперь обморок, — вздыхает Цирбес. — Надо вытащить его наверх! Тем, из больницы, незачем свой нос сюда совать. Берись! Подымай!

Санитар подходит к умолкшему раненому и подымает ему веко.

— Да ведь он умер!

— Как? Уже умер?! — удивленно спрашивает Цирбес. — Каких-нибудь десять минут назад еще ревел, как бык!

Хармс дает краткие сведения о личности умершего. Легко и бесшумно карета выезжает за ворота лагеря. Минует разукрашенные осенью фруктовые деревья инспекторского сада и направляется вниз по Фульсбюттельскому шоссе.

— По койкам! И соблюдать тишину!

Сигнал ко сну. Правда, только шесть часов. Совсем светло. Еще высоко стоит над деревьями раскаленное докрасна солнце. Караульным корпуса «А» хочется поиграть в скат, и поэтому они заставляют заключенных укладываться спать раньше времени.

В огромном здании, где заключено несколько сот человек, тихо, как в морге. Кажется, что Ленцер, который идет по коридору своего отделения, громко напевая: «Спустя сто лет настанет вновь весна…» — единственное живое существо в этих стенах. А между тем сотни люден лежат здесь с открытыми глазами на своих койках, запертые, как дикие звери, в одиночки, в темные карцеры;

— Слышно, как муха пролетит! — такими словами встречает Ленцера улыбающийся Кениг.

— Дисциплина! Дисциплина! — гордо отвечает тот. — Начинают привыкать. Гады!

— У тебя карты здесь внизу?

— Да, кажется, в шкафу. До скольких будем играть?

— Давай «пивной» — до пятисот одного. С ремизом и прикупом.

Входит третий партнер в скат — Нусбек.

— Хайль!

— Хайль! — отвечают Кёниг и Ленцер.

— Представь себе! Один из моего отделения вдруг стучит в дверь и, когда я подхожу, кричит: «Вы ошиблись, еще нет семи часов, сейчас только шесть!»

— А ведь он прав.

— С удовольствием дал бы ему по морде! Такие нахалы!.

— А кто это? — Ленцеру смешно. — Смелый!

— Ты его знаешь, — Динельт, красный моряк, тот, что участвовал в нескольких столкновениях. Кроме, того, он замешан в деле «Адлер-отеля». У парня в чем душа держится, а нахальства на десятерых.

В караульную входит Мейзель. После того как донос на Риделя имел успех, он стал еще ретивее, еще чаще берется за плеть. Вот и сейчас он входит с озабоченным, взволнованным видом и кладет на стол газету.

— Вот, прочтите-ка! Это все та еврейская сволочь, что сидит тут у нас!

Тейч, который всегда виляет перед ним, как собачка, добавляет:

— Он так же ответствен за это убийство, как и Лебер!

В газете «Любекер генеральанцайгер» Кениг и Ленцер читают, что одним из главных подстрекателей социал-демократов в Любеке был редактор д-р Фриц Кольтвиц, находящийся в настоящее время в Гамбургском концентрационном лагере в Фульсбюттеле. Этот Кольтвиц является также идейным соучастником совершенного в феврале этого года возмутительного убийства штурмовика-матроса Брюгмана. Никто так не вводил в заблуждение членов союза рейхсбаннера и не натравливал их на национал-социалистов, как этот еврей.

Ленцер молча отодвигает газету.

— Вас это совершенно не трогает? Не так ли? — рычит Мейзель, напрасно ожидавший взрыва негодования.

— В этом нет ничего нового. О том, что этот Кольтвиц был редактором, мы и так знаем, что он еврей — нам тоже известно. Что он натравливал на нас — об этом не трудно догадаться.

— Не хватает только, — шипит Мейзель на своего друга, — чтобы ты ему простил!

— Уж слишком большая сволочь этот Кольтвиц, его бы следовало совсем по-иному взять в оборот, — поддакивает Нусбек Мейзелю.

— Вот идейно! Для этого я и пришел. Нужно его еще раз как следует «допросить». Пойдем со мной, Герман!

Мейзель и Нусбек приносят из школьной комнаты плети. Тейч вместо плети берет бычью жилу.

Кольтвиц помещается в четвертой, от школьной комнаты, камере. Когда они открывают дверь, тот стоит уже, дрожа, у окошка и рапортует, как требует Дузеншен:

— Заключенный Кольтвиц! Я еврейская свинья!

Мейзель прислоняет плеть к стене камеры и достает газету «Любекер генеральанцайгер».

— Ты знаешь доктора Лебера?

— Так точно!

— Знаешь ли ты, что он руками рейхсбаннеров заколол нашего товарища Брюгмана?

— Так точно!

— Знаешь ли ты, что благодаря травле, поднятой твоей газетой, ты также являешься соучастником этого преступления?

— Не бейте меня, господа! Пожалуйста, не бейте!

— Отвечай на мой вопрос! — Мейзель с презрением смотрит на свою жертву.

— Я… я… осудил этот поступок.

— Ты вызвал этот поступок, именно ты, подстрекатель! Ну, теперь тебе несдобровать! Ты от нас живьем не уйдешь.

— Не бейте, господин дежурный!.. У меня повреждена нога. Я не могу ею двигать… Не бейте! Прошу вас, не бейте!

Тейч берет принесенное с собой полотенце и смачивает его под краном. Он передает его Нусбеку, огорченному тем, что ему самому не придется бить.

— Не, бейте, господин дежурный!.. Не бейте!..

— Ты замолчишь, собака?

— Да! Да! Только не бейте, не бейте!

— Нагнись! — командует Мейзель, хватая плеть, — Ну! Нагнись!

— Ох-ох, нога!..

Кольтвиц нагибается.

Нусбек завязывает ему рот мокрым полотенцем и прижимает голову книзу. Мейзель и Тейч бьют по истощенному, костлявому телу. После первых ударов Мейзель берет плеть за другой конец и бьет узловатой рукояткой.

Кольтвиц опускается на колени.

Приятели продолжают бить. Кольтвиц уже лежит на полу. А они бьют. Нусбек не может больше держать корчащегося, извивающегося от невероятной боли человека и выпускает из рук закрученное на затылке полотенце.

Поджав под себя колени, Кольтвиц стонет и тяжело дышит. Тюремная рубашка клочьями болтается на его теле. Спина и ягодицы — черны, как пол в камере.

Мейзель ударяет его сапогом в пах.

— Вставай, ты, сволочь! Ну, ну!

Кольтвиц испускает пронзительный крик и теряет сознание…

— Так будет каждый вечер! Мы обязаны делать это в память убитого Брюгмана.

Несколько часов спустя Ленцер заходит к Кольтвицу в камеру. Он видит, что несчастный лежит, перегнувшись через стол, в одной изорванной рубашке.

— Ложитесь, Кольтвиц, в постель.

— Не могу, господин дежурный. Мне нельзя лечь.

— А на живот?

— Я не могу добраться до постели, господин дежурный, нельзя шевельнуть правой ногой.

— Я вам помогу. А завтра подайте рапорт о болезни. Попросите фельдшера. Понятно?

— Так точно, господин дежурный.

В караульной Ленцер спрашивает:

— Как произошло убийство Брюгмана? При каких обстоятельствах?

— Вождь любекских социал-демократов, доктор Лебер, с караулом рейхсбаннера наткнулся на нашего товарища, матроса-штурмовика Брюгмана, — ответил Кениг. — Неизвестно, знали ли они его в лицо или заметили его только благодаря форме, во всяком случае, Лебер крикнул одному рейхсбаннеровцу: «Приколи его!»

— А какое отношение имел ко всему этому Кольтвиц?

— К самому убийству? Пожалуй, никакого, — отвечает Кениг. — Но, насколько я понял, он в то время был редактором социал-демократической газеты, а те вели против нас дикую травлю.

— Ну, ему скоро конец.

— Пусть бы его тогда скорей прикончили, без этих истязаний. А вообще-то черт с ним, с этим евреем, пусть подыхает.


В это воскресенье Торстен и Крейбель пролежали на своих койках почти до полуночи, не сомкнув глаз. Происшествия этого октябрьского воскресного дня так сильно их взволновали, что они не могли провести заранее намеченную беседу. На следующее утро Торстен узнал от подметавшего подвал кальфактора, что ранен был комсомолец из Бармбека и что он истек в подвале кровью. А заключенный наверху, которого так избивают, — социал-демократ доктор Кольтвиц.

Торстен шепотом спрашивает через дверь, почему стреляли в комсомольца.

— Выглядывал из окна.

— Есть ли в лагере еще социал-демократы? — интересуется Торстен.

— Около десяти, — гласит ответ.

Торстен не знает Кольтвица, никогда даже не слыхал о нем; это политический противник, один из тех, которые своей политикой сильно помогли победе Третьей империи, и все же судьба этого человека несказанно волнует его. Сколько раз они уже врывались в его камеру по вечерам! Как упорно цепляется бедняга за жизнь! Что они делают с этим человеком, что он никогда громко не кричит? Чего они от него хотят? Требуют показаний?


В понедельник утром все спокойно: дежурит Ленцер. Торстен делает утреннюю гимнастику: наклоны вниз, приседания, вращение руками, махи ногами. Рядом в соседней камере бегает взад и вперед Крейбель. После того как они начали перестукиваться, он снова ожил. Они уже обменялись утренним «G — М» (Guten Morgen[9]).

— Ты — знаешь — подробности — о — Кольтвице? — спрашивает Торстен.

— Да, — выстукивает Крейбель, — часто — нападал — на — нас — в — любекской — газете — считается — все же — левым.

— Почему — он — здесь.

— Думаю — бонзы — выдали — его — чтобы — провести — унификацию — Кольтвиц — еврей.

— Точнее — не — знаешь.

— Нет.

Раздают кофе. Когда Торстен получает свой кофе с куском черного хлеба, Ленцер спрашивает:

— Сколько времени вы уже сидите в подвале?

— Четыре недели, господин дежурный.

— Гм… — протягивает эсэсовец, задумчиво рассматривая заключенного.

— Господин дежурный, я не могу есть грубый черный хлеб. Я недавно перенес тяжелое желудочное заболевание.

— Об этом вы должны сказать врачу. Я вас запишу.

«Четыре недели! — думает Ленцер, запирая камеру, — Проклятье! Я не согласился бы здесь и день просидеть».

Крейбель требует у Торстена обещанную информацию. По ответам своего молодого соседа Торстен замечает, что тот опять страшно нервничает; он с трудом разбирает его бессвязный, неровный стук. Семь месяцев в заключении, целая неделя в полной темноте. Молодой парень. Ведь никакой работы, никакого отвлечения, ничего! Четыре голых стены и постоянная тьма.

Торстен стучит.

— Мы — должны — остаться — здоровыми — при — любых — обстоятельствах — первое — требование — стальные — нервы — предлагаю — одновременно — со — мной— делать — гимнастику — утром — и — вечером — холодное — обтирание — с — головы — до — пят — успокаивает — удивительно — помогает — засыпать — с — вечера — и — укрепляет — нервы — это — наша — обязанность — сохранить — себя — физически — согласен.

Крейбель отвечает не сразу. Но то, что он затем выстукивает, потрясает Торстена, потому что в вопросе Крейбеля кроется все его горе, все безграничное отчаяние.

— Как — долго — еще — могут — они — продержать — нас — в — темноте.

Что ответить молодому другу? Как долго! Да сколько им заблагорассудится; до тех пор, пока заключённый не сойдет с ума или подохнет. Они могут все, все, что взбредет им в голову; мы у них в руках — беззащитные, безоружные, беспомощные. Милый, дорогой товарищ, бедный ты парень, ты требуешь слишком многого. Что мне ответить на твой вопрос? Имею ли я право поведать тебе всю страшную правду, о которой ты и сам догадываешься?

— Они — могут — еще долго — держать — нас — тут — но — все — имеет — свой — конец — наша — борьба — продолжается — и — здесь — в — тюрьме — первая — политическая — задача — которую — мы — должны — выполнить — это — продержаться — во — что — бы — то — ни — стало — спрашиваю — ты — присоединяешься.

— Конечно.

Тогда Торстен выстукивает свою информацию. После каждого слова Крейбель должен стукнуть один раз, что означает «понял». Если он не стучит, значит, не понял, и Торстен еще раз повторяет. Слово за словом, фраза за фразой проходят через толстую стену.

Сидя на соломенном тюфяке, Торстен стучит ложкой, обернутой носовым платком, для того чтобы наверху не было слышно стука.

Торстен стучит весь день. К вечеру он так устал, словно таскал мешки. Но Крейбелю хочется еще слушать, он задает все новые вопросы. Торстен откладывает беседу на следующий день.

Но Торстену не удается отдохнуть. Вскоре снова, как накануне, он слышит в камере над собой жалобы, мольбы, крики, а потом щелканье плетей…

…Ужасно, что должен испытывать этот человек наверху! Дежурный Цирбес, этот здоровенный боцман-кабатчик, забьет его до смерти или искалечит на всю жизнь… И что они с ним делают, отчего он не кричит, не воет? Вставляют в рот кляп? Душат? Беспрерывно повторяются удары.

Крейбель стучит и так волнуется, что Торстен не сразу может разобрать. Он слушает с большим напряжением.

Четыре и три — S. Три и четыре — О. Пять и пять — Z. Два и четыре — I. SOZI!

— Соци. — Торстен выстукивает: — Понял.

Торстен действительно понял, и не только само слово, но и смысл, вложенный в него. Уж нет ли противоречия между его оценкой роли социал-демократов и ужасной судьбой этого редактора социал-демократической газеты? Да, они жестоко мстят тем, кто не перебежал к ним, тем более тем, кто высказывался против них; вдвойне жестоко, если к тому же речь идет о еврее.

В этот вечер палачи под предводительством Цирбеса переходят из камеры в камеру. То ближе, то дальше слышны удары. Обливаясь потом, лежат заключенные в темном подвале на своих койках и ждут: вот-вот и до них дойдет очередь. Но в эту ночь их щадят.

— Хорошо было бы привлечь Мейзеля в компаньоны, — размышляет караульный Ленцер. — Надуть-то мне его несложно. А он, как обертруппфюрер, будет хорошим прикрытием. К тому же он сейчас в фаворе. Да только пойдет ли он на это?..

Целыми днями носится Ленцер со своим планом, пока в один прекрасный день сам Мейзель не дает ему повода высказаться.

После раздачи обеда они сидят одни в караульной. Мейзель спрашивает у Ленцера, не может ли он одолжить ему три марки. В последнее время он постоянно попадает в денежные затруднения и занимает, у кого только можно. Ленцер знает, что у него новая невеста. Это стоит денег.

— Конечно, с удовольствием!

— Очень мило с твоей стороны! Верну в получку.

Ленцер знает, что ко дню получки у Мейзеля накопится долгу больше, чем он получит, и решается сказать:

— Я знаю одно средство подработать. Не так уж много перепадет, но все-таки.

— Каким образом? Можно узнать?

— Да я уж давно тут умом раскидываю, и мне думается, что это можно делать без особого риска. Могли бы ежедневно получать по талеру чистоганом.

Мейзель настораживается. Каждый день три марки? Они ему могли бы здорово пригодиться. Он нетерпеливо спрашивает:

— Ну, а как? Говори же наконец!

— Да, но об этом надо бы с глазу на глаз.

— Так здесь никого нет!

Ленцер замечает, что почва оказалась даже благоприятнее, чем он ожидал.

— Знаешь, — тихо объясняет он, — каждая общая камера раз в две недели покупает табачных изделий в среднем на пятьдесят марок. Одиночники покупали бы еще больше, если б могли это делать не в положенные дни, так как им часто присылают деньги после того, как заказы уже сделаны. Тюремным ларьком заведует Реймерс, которому при этом немало перепадает. Вот я и подумал: почему бы нам этим не заняться?

— А как?

— У моего шурина табачная лавочка, и если б мы брали у него товар в больших количествах, он нам дал бы двадцать процентов скидки. Предположим, что мы будем доставлять товар только в четыре общих камеры и вместо двадцати реймеровских процентов будем брать только десять, так и то за полмесяца заработаем шестьдесят марок. Но я уверен, что выйдет еще больше, так как мы можем поставлять табак ежедневно.

Мейзель молча размышляет. Шестьдесят марок за две недели — по тридцать на брата. А если об этом узнают? Может возникнуть ужасный скандал. Конечно, сразу станет заметно, что некоторые камеры вдруг перестанут давать заказы. И он высказывает Ленцеру свои сомнения.

— Мы так устроим при общих заказах в ларьке, что никто и не заметит. Придется посвятить в это дело прикрепленного к ларьку кальфактора Курта. Тогда все обойдется. Пусть за это даром курит.

— И ты думаешь, что дело выгорит?

— Да я уж его со всех сторон обдумал.

— А как ты пронесешь товар в лагерь?

— Ты ведь знаешь мой большой портфель, такой широкий, как министерский. Если доставлять каждый день, он даже не будет сильно набит.

— Да, но для этого нужны деньги.

— Зачем? Деньги нам дадут заключенные. И товар будет доставляться на следующий же день.

Мейзель колеблется. Ему очень хочется, но он боится идти на риск. Он не соглашается, но и не отказывается.

— Знаешь ли… я еще подумаю.

Ленцер продолжает носиться с планом добывания денег. Он отправляется в общую камеру № 2 своего отделения с тем, чтобы выяснить, на какую сумму можно получить заказов, если он начнет «дело». В тюремном ларьке заказы будут приниматься через три дня, и в камерах уже должен ощущаться недостаток в куреве.

— Смирно! Отделение «A-один», камера два, налицо сорок человек. Свободных коек нет.

— Вольно!

Ленцер идет на середину комнаты, где стоят столы, и присаживается на один из них:

— А ну-ка, пусть кто-нибудь встанет у двери!

К двери идет старик Бендер.

— Если кто подойдет, дай знать.

Бендер смотрит в обе стороны коридора.

— Ну, теперь слушайте, сукины дети! Как у вас с куревом?

Со всех сторон раздаются жалобы. Уже два дня, как в камере нет ни крошки табаку.

— Если вы будете держать язык за зубами, то я, быть может, попробую раздобыть вам табачку. При этом не по ценам тюремного ларька, а по нормальным, магазинным. А за хлопоты вы мне дадите — ну, скажем, десять процентов. Что вы думаете насчет этого?

Заключенные поражены. Некоторые недоверчиво переглядываются: уж не ловушка ли это? Большинство же слишком заинтересованы в табаке, чтобы размышлять.

Староста Вельзен выходит вперед и спрашивает:

— Это вы серьезно, господин дежурный?

— Ну, вот еще! Ты думаешь, я шутить сюда пришел?

— В таком случае мы будем вам очень благодарны, господин караульный. Мы очень рады и, конечно, будем молчать об этом.

— Ну, так запишите все, что вы хотите получить, и соберите деньги, а завтра в полдень я вам все доставлю.

— Смирно! — командует староста.

Но Ленцер дает знак:

— Вольно!

— Ребята, что вы скажете на это? Что-то Роберт Ленцер подобрел вдруг.

— Что с ним такое стряслось? Уж больно он добр.

— Роберт всегда к нам хорошо относился. Рычит как зверь, но не обидит и мухи.

В камере полная неразбериха. Некоторые толкуют предложение Ленцера как верный признак разложения в среде эсэсовцев.

— Если он и впредь будет продолжать в том же духе, то позднее может рассчитывать на смягчающие обстоятельства, — предполагает моряк Кессельклейн.

— Рискованное дело затеял. Да нам-то это в конце концов безразлично.

Заказы принимает Альфред, исполняющий в камере обязанности писаря. Чтобы ускорить дело, ему помогает Мизике.

Вначале все заключенные камеры относились к Мизике плохо. Вельзен предостерегал всех, чтобы в его присутствии не велось никаких политических разговоров, так как он не умеет держать язык за зубами. Но спустя некоторое время, когда его лучше узнали, к нему стали снисходительнее. Он действительно случайно затесавшийся, чуждый им элемент, а страх перед побоями делает его совсем невменяемым. Некоторые еще злятся на него, но большинство принимают его таким, каков он есть, и только стараются привить ему чувство солидарности. А Шнееман питает к нему даже дружеские чувства.

Шнееман стал полноправным членом камеры, коммунисты обращаются с ним по-товарищески. Все чаще, но уже тайком, возникают дискуссии, по спорным политическим вопросам. И Шнееман всегда упорно отстаивает свою политическую позицию. Во всем же остальном он подчиняется решению большинства.

Заказывают на пятьдесят восемь марок.

Мизике, которому жена прислала денег, заказывает трубочный табак для трех товарищей, завзятых курильщиков, у которых нет денег. Себе же разрешает роскошь: две дюжины бразильских сигар и пятьдесят штук хороших сигарет.

В камере приподнятое настроение. Незадолго до сна приходит Ленцер. Пятьдесят восемь марок. Для начала недурно. Он быстро просматривает список заказов.

— Две дюжины бразильских сигар, по двадцать пять пфеннигов за штуку, и пятьдесят «Атики»? Черт возьми! Кто же тот капиталист, который может себе позволить это?

Мизике смущенно признается.

— Ах, Мизике! Все тот же Мизике… У этих евреев денег куры не клюют. Ну, ладно, завтра все получите. Только смотрите, язык за зубами держать!

Ленцер поймал Мейзеля в коридоре:

— Ну как, решил?

— Черт возьми!.. Не знаю.

— Вот! Пятьдесят восемь марок. Только что собрал. В одной камере. Выходит двадцать марок на круг.

Это заставляет Мейзеля решиться:

— Ладно! Идет!

Они подают друг другу руки.

— Но, — смущенно спрашивает Мейзель, — в чем, собственно говоря, будет заключаться мое участие?

— Ты будешь мне помогать. Например, при сборе денег… или, если понадобится, пронесешь кое-что в своем портфеле.

— А прибыль пополам?

— Половину чистой прибыли. Ты возьми сейчас еще один талер, тогда у тебя будет в виде задатка шесть марок.

— Вот здорово!


Цирбес в бешенстве мчится по лестнице в подвальное помещение. Теперь уже одиночники записываются к врачу! Что это Ленцеру в голову взбрело! Если завести такой порядок, так это ежедневно будет получасовая прогулка к врачу.

В двери камеры Торстена поворачивается ключ.

— Вы записывались к врачу?

— Да, господин дежурный.

— Что с вами?

— У меня больной желудок, и я не могу есть черного хлеба.

— Не водить же вас каждый день к врачу!

Торстену хочется возразить, но он молчит. Лучше промолчать. Цирбес в нерешительности.

— Ну, ладно! Пошли!

Торстен стоит в подвальном коридоре, освещенном скудным желтым светом лампы. Перед ним пустой длинный коридор со множеством дверей, одна за другой. И за каждой дверью, скорчившись, сидит в темноте товарищ. Сейчас они прислушиваются к шуму и думают, что его уводят из темного подвала. Думают так потому, что сами этого ждут не дождутся.

Цирбес поднимается по лестнице. Торстен идет за ним. Высокие, продолговатые окна коридора отделения «А-1» выходят на тюремный двор, и здесь очень светло. Торстен жмурит глаза: они совсем отвыкли от дневного света.

В коридоре, лицом к дверям камер, уже стоят несколько заключенных. Цирбес кричит:

— Держать дистанцию в три метра!

Четыре, с Торстеном пять, заключенных становятся один за другим. Впереди него стоит маленький, болезненного вида человек, на котором слишком широкая тюремная одежда висит, как на вешалке. Он прихрамывает.

Подходит ординарец, молодой долговязый эсэсовец. Он отстегивает ремень кобуры и передвигает ее вперед, чтобы револьвер был под рукой.

— Кто по дороге заговорит, будет беспощадно высечен! Шагом… марш!

Пять заключенных шагают за охранником по коридору. Они проходят через флигель «Б» и поднимаются на второй этаж. Ни один не оглянется, не кашлянет.

У человека, идущего впереди Торстена, прекрасной формы голова с высоким лбом. Он лыс и чисто выбрит.

Комната врача находится в отделении «Б-2», первая от лестницы. Больные стоят длинным рядом вдоль коридора, на расстоянии трех метров друг от друга, лицом к стене. Пятеро из отделения «А-1» становятся в самом конце.

Мимо расхаживает караульный и следит, чтобы не переговаривались. Когда он уходит в противоположный конец, один из пяти, стоящих впереди Торстена, шепчет:

— Фриц, возьми себя в руки и не сдавайся!

Тот бросает испуганный взгляд в сторону караульного и чуть заметно кивает головой.

Кальфактор из «Б-2» проходит мимо. Слышится тихое:

— Пст! Немножко табачку.

Но тот идет, не останавливаясь. Когда он возвращается обратно, ему шепчут:

— Альвин! Альвин!

Кальфактор осторожно оглядывается и тихо отвечает:

— Ладно, сейчас еще раз пройду.

Караульный медленно возвращается с того конца коридора. Все сразу перестают шептаться, разговаривать и оглядываться и стоят, как истуканы, уставившись глазами в стену. Как только он поворачивается спиной, шушуканье и шепот возобновляются.

— В понедельник меня будут судить, слава богу! Наконец-то вырвусь из этого дома пыток!

— За что судят?

— За соучастие в убийстве. По Грёвенвегскому делу, это когда застрелили нашего товарища Меркера.

— Какое же тогда соучастие в убийстве?

— Тогда один полицейский сковырнулся, и это дело они теперь хотят нам приписать.

Кальфактор Альвин возвращается. Проходя мимо, он сует что-то в руку одному из товарищей. Дежурный замечает, что он подошел к больным.

— Что ты там делаешь?

— Я ищу свой совок, должно быть, тут оставил, — невозмутимо отвечает Альвин.

— Нужно раньше собирать свое барахло.

Кальфактор уходит.

Прием у фельдшера идет удивительно быстро. Не успел еще больной войти в комнату, как уже раздается возглас:

— Следующий!

Торстен последний в ряду, перед ним четверо из «А-1».

Это путешествие к врачу после долгого заключения в темном карцере действительно очень приятно. Свет, люди, говор, — сразу становится легче. Надо посоветовать Крейбелю — пусть тоже попробует попасть на прием.

Вереница больных заметно укорачивается. Вот уже позвали первого из отделения «А-1». Стоящий впереди Торстена страшно робок и запуган. Когда Торстен тихонько спросил, давно ли он в одиночке, тот ничего не ответил. И на вопросы других он тоже только чуть заметно кивает головой или мигает. Торстен замечает у него под ухом вздутый кровоподтек. Похоже, как будто его душили.

Больные из «А-2» уже прошли. Подходит очередь Торстена. Каждый входящий в приемную называет свое имя. Аспирин, касторка и белые таблетки для успокоения нервов — вот стандартные средства лечения. Торстену даже интересно, что ему дадут проглотить.

Его сосед входит, хромая, в кабинет и рапортует:

— Заключенный Кольтвиц!

Это Кольтвиц! И как он сам не догадался? Торстен напряженно прислушивается к голосам в кабинете.

— Я внесу любой залог, господин фельдшер, если меня начнут по-настоящему лечить в больнице или клинике. Внесу залог, я не убегу. Правда, не убегу.

— Залог? Сколько вы думаете внести? Десять тысяч марок?

— Так точно, господин фельдшер!

— И пятьдесят тысяч можете?

— Так точно, господин фельдшер!

— У вас так много денег?

— У меня… у меня их нет, но… у меня богатые родственники.

— И вы думаете, они внесли бы за вас залог?

— Конечно, господин фельдшер. Они бы это сделали.

— Из этого ничего не выйдет, мой милый, мы не так продажны. Третья империя не Веймарская республика. Вероятно, вам известно, что прежде гамбургские миллионеры могли откупиться от тюрьмы, ну, скажем, к примеру, Витцен или Виценс, не знаю, как правильно. В Третьей империи такое невозможно. Мы не делаем никаких различий между имущими и неимущими. С тем, кто ведет подрывную деятельность против государства, мы обращаемся как с преступником, независимо от того, беден он или богат. Твои деньги, еврей, тебе уже не помогут.

— Я ведь не свободу хочу купить себе, — причитает Кольтвиц, — я хочу только, чтобы меня лечили, хочу попасть в больницу.

— Ты хочешь в больницу, потому что тебе здесь у вас не нравится, не так ли? Говори прямо!

— Я болен, господин фельдшер.

— Я дам тебе еще четыре таблетки. Одну на утро, одну на вечер; Увидишь, что помогут. Через несколько дней будешь, как новорожденный.

Кольтвиц хочет еще что-то сказать, но им настолько овладевает отчаяние, что он не находит нужных слов. Он стоит перед столом фельдшера и смотрит ничего не видящими глазами.

— Ну довольно, иди! Следующий!

— Заключенный Торстен.

— Торстен? Вы еще не были у меня? — Фельдшер разглядывает Торстена. — Вы давно здесь?

— Пять недель!

— А где вы помещаетесь?

— В подвале.

— В темной?

— Так точно.

— Хм… — соображает фельдшер. — Торстен?

Он снова испытующе всматривается в заключенного, который стоит перед столом, выпрямившись во весь рост.

— Ну, да! — наконец догадывается он. — Вы член рейхстага Торстен.

— Так точно.

— Так, так! Вы, следовательно, в некотором роде почетный гость нашего заведения. У нас ведь больше нет членов рейхстага… А у вас что?

— У меня больной желудок, и я не переношу черного хлеба.

— Больше вы ни на что не жалуетесь?

— Нет.

— Никаких желаний?

— Нет.

— Вы все еще коммунист?

Странно! Что за вопрос? Чего хочет от него фельдшер? Торстен смотрит на него с удивлением и не отвечает.

— Ну? — ухмыляется тот. — Ах, вы не решаетесь?

— Я не понимаю вашего вопроса. Вы серьезно думаете, что здесь можно быть «обращенным» в национал-социалиста?

Фельдшер смеется.

— Нет, этого я, конечно, не думаю. Надо быть круглым идиотом, чтобы поверить в такую возможность!

Торстен смотрит на фельдшера со все возрастающим недоумением. Он молод, как все остальные эсэсовцы, но занимает уже, по-видимому, высокий пост. Из-под воротничка белого докторского халата виднеются звездочки на лацкане. Фельдшер, улыбаясь, поглядывает на Торстена и пишет какой-то рецепт.

— Карл! — кричит он за дверь. — Карл!

Входит караульный, наблюдающий за больными в коридоре.

— Тех четырех из отделения «A-один» отведи, а этого я сам сдам.

Дежурный с четырьмя заключенными уходит. Фельдшер подходит к окну. Не оборачиваясь к Торстену, он спрашивает:

— Да, Торстен, тяжелая школа, не правда ли?

Торстену еще не ясно, что все это значит. Почему именно к нему так благосклонен фельдшер? Но пока считает благоразумным промолчать.

— Было время, и я колебался. Коммунизм или национал-социализм? — Он поворачивается к Торстену. — Ведь я был социал-демократом и состоял в Союзе рабочих санитаров. И наблюдал такие вещи, которые заставили меня отойти от этих организаций. Я не стану жертвовать собой для того, чтобы кучка бонз благодушествовала.

Он замолчал, глядя в окно на тюремный двор.

— …Вы не ожидали, что это будет так скоро и так всерьез, — продолжал он, — что Адольф Гитлер так легко захватит власть и так основательно наведет порядок, не так ли? Вы поставили не на ту лошадь и — проиграли?

— Но политика ведь не рысистые бега.

— Нет? Вы уверены? — Фельдшер ухмыляется. — Я… я не знаю, но, право, мне иногда кажется, что — да. Иногда ставят неудачно, иногда удачно. У меня всегда было верное чутье.

Фельдшер подходит к Торстену вплотную.

— Что бы сделали вы в прошлом году, если бы знали или хотя бы предполагали, что произойдет в этом году?

— Я это знал!

— Что-о?! Вы хотите сказать, что еще в прошлом году знали, что в тридцать третьем году к власти придут национал-социалисты?!

— Я не знал, конечно, этого наверняка, по шансы фашизма были очень велики. Надо уметь учитывать соотношение классовых сил на данный момент.

— И вы не сделали на основании своих знаний никаких выводов?

— Что вы под этим подразумеваете? Я ведь уже сказал: политика — не рысистые бега.

— Следовательно, вы хотите меня убедить, что вы шли к своему несчастью совершенно сознательно?

— К своему несчастью? Как так? Господин фельдшер, я коммунист, я веду борьбу за Германию социалистическую. Я марксист. До войны был социал-демократом и стал коммунистом, когда социал-демократы пришли к власти. Выходит, с вашей точки зрения, я уже тогда сознательно шел навстречу своему несчастью? Вам, по-видимому, было бы более понятно, если б я стал полицей-президентом или министром. Но я борюсь за победу рабочих, за социализм и не ставлю на любую лошадь, которая в данный момент имеет шансы на выигрыш.

— Но при этом вы сами можете погибнуть.

— Возможно. Но ведь до меня так было с тысячами, больше, чем с тысячами. Классовая борьба — дело серьезное.

Фельдшер как будто не расслышал последних слов.

— Лично я больше презираю социал-демократов, чем коммунистов. Коммунистов можно ненавидеть, социал-демократов нужно презирать. Это продажные людишки… Когда, по-вашему, наступит в Германии благоприятный момент для коммунизма?

Торстен улыбается. Этот неожиданный вопрос выдает все. Стоящий перед ним чернорубашечник не верит словам своего вождя Гиммлера.

— Вождь охранных отрядов Гиммлер недавно определил продолжительность господства национал-социализма в пятьдесят тысяч лет.

— Какая чушь! Кого можно поймать на такую удочку? Но скажите, как вы думаете, когда скипетр власти перейдет в ваши руки?

— Я не пророк, господин фельдшер… Если судить по экономическому и международному положению Германии, по настроению рабочих, то все, что сейчас происходит, не может продолжаться долго.

По лестнице поднимается Цирбес. Фельдшер обрывает разговор и идет ему навстречу.

— Скажи, мой арестант из темной еще у тебя?

— Да, я как раз собирался свести его вниз… У Торстена тяжелое желудочное заболевание. Постарайся уже сегодня раздобыть для него белый хлеб. Он должен его получать с завтрашнего дня.

К Торстену:

— Теперь идите с вашим дежурным.

Начальник лагерной канцелярии Харден и прикомандированный к ней начальник отделения Ридель входят в караульную. В комнате один Цирбес.

— Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер! Сегодня освобождают восемнадцать человек, в том числе один из твоих.

— Как его зовут?

— Погоди-ка… — Харден перелистывает пропускные удостоверения. — Мизике! Готфрид Мизике.

— Что-о?! Эту сволочь, этого еврея выпускают? Черт знает что такое!

Цирбес искренне огорчен; он считает, что евреев принципиально не следовало бы выпускать из лагеря живыми.

Все вместе отправляются в камеру, где находится Мизике.

— Смирно! Отделение «A-один», камера два, сорок человек! Свободных коек нет!

Все заключенные знают Хардена, знают, что он приносит освобождение, и называют его «ангелом-избавителем». Они стоят, затаив дыхание, и каждый надеется, что вызовут непременно его.

— Готфрид Мизике!

— Здесь!

— Ну! Ну! Подойди-ка сюда!

Мизике подбегает к двери, останавливается перед тремя надзирателями и смотрит на «ангела-избавителя». От волнения у него спирает дыхание.

— Ну, Мизике, что бы ты сказал, если б тебя сейчас выпустили?

— О-ох, господин унтер-офицер!..

Больше Мизике не может ничего сказать, так как теперь он уже знает, что его выпустят. Освобожден! Свободен! Не надо будет больше стоять навытяжку, маршировать по двору, носить арестантскую одежду! Освобожден!

— Ну, собирай вещи! Только поскорее! Чтобы в две минуты был готов!

— Слушаю, господин унтер-офицер!

Мизике дрожит от радости. Харден и Ридель смеются. Цирбес гремит боцманским голосом:

— Прежде чем выйти, еще попрыгай три раза вокруг двора. Ну, так собирайся, мы сейчас вернемся!

Мизике окружают, желают ему счастья, завидуют. Двое снимают белье с койки и складывают тюремные вещи, и те из них, что получше, подмениваются худшими. Мизике должен дать расписку в том, что заказанные им папиросы и съестные припасы он передает в пользу камеры. Он отдает, все, без чего может обойтись. Из оставшихся у него пяти марок и сорока пфеннигов он оставляет себе сорок пфеннигов на дорогу, а пять марок отдает камере. Зубную щетку, принадлежности для бритья и расческу, которые ему за несколько дней до этого прислала жена, передает старосте Вельзену, чтобы тот распределил среди товарищей.

Придя в себя от радости, Мизике начинает смеяться, суетиться, трясет руки то одному, то другому, обещает выполнить все, о чем его просят, и никак не может насладиться своим счастьем.

Сейчас должен прийти за Мизике караульный. Ему так бы хотелось сказать несколько слов заключенным, с которыми он прожил вместе несколько недель! Когда нужно продать галстук, мужскую рубашку или носки, Мизике прекрасно говорит, но теперь, когда он хочет проститься со своими товарищами по заключению, с коммунистами, слова так и застревают в горле. Вместо прощальной речи он, заикаясь, обещает писать и посылать табак.

Как только Цирбес отворяет дверь. Мизике хватает свои вещи и, крикнув «До свиданья!», выбегает из камеры.

Двадцать минут спустя он уже за стенами лагеря и, далеко обогнав всех освобожденных, мчится в Ольсдорф, к станции надземной железной дороги.

За то, что выпустили еврея Мизике, должен поплатиться еврей Кольтвиц. Обертруппфюрер Мейзель никак не может взять в толк, почему, как он выразился, отпустили этого паршивого еврея.

— Вот увидишь, — говорит Мейзель Цирбесу, — того и гляди, скоро и этого Кольтвица выпустят. Я совсем не понимаю гестапо.

— Его не выпустят! — уверенно отвечает Цирбес. — Только не его.

— Но ведь это может случиться, и тогда уже ничего не поделаешь.

— Но я могу кое-что сделать, прежде чем это случится.

— Безусловно! И я тебе помогу. Знаешь, Дузеншен опять получил нахлобучку. Старшему кажется, что у нас все еще слишком миндальничают. Комендант знает, чего он хочет!

— Это потому, что он сидит ближе к правительству, чем эти старые дураки из гестапо. Комендант на несколько дней раньше узнает в Государственном совете, куда ветер дует.

Торстен передал соседу свой необычный разговор с фельдшером. Крейбель стучит в ответ, что фельдшер штурмфюрер и что его зовут Гейнц Бретшнейдер.

Эта ночь — самая ужасная из пережитых Торстеном в лагере. Четыре раза врываются в камеру над ним и избивают больного Кольтвица. Первый раз до двенадцати, а потом еще три раза — между полуночью и утром. На этот раз они дают ему кричать. Его звериный вой, причитания и крики заглушают свист плетей и хлопки ударов и разносятся по всей тюрьме.

Торстен думает о стоявшем впереди него тщедушном больном человеке, который не отваживался прошептать слово или даже пошевелить головой, вспоминает знаки, оставленные душителями на шее, высокий лоб, гладко выбритую голову. Всю ночь напролет Торстен не может уснуть. Не только он, но и Крейбель и сотни заключенных в эту ночь не находят покоя.

На следующий день, приняв дежурство от Цирбеса и потихоньку отдав табак в камеры № 1 и № 2, Ленцер заходит в одиночку к Кольтвицу. Тот дожит на койке, бледный, как покойник, уставившись широко открытыми глазами в потолок.

— Ну, Кольтвиц, что с вами?

Кольтвиц смотрит на Ленцера, молчит и снова переводит глаза на потолок. Подле Кольтвица лежит толстая веревка. Ленцер берет ее в руки и рассматривает.

— Это что за веревка, Кольтвиц?

— Это мне ее вчера подбросили. — Он говорит тихо, еле слышно, и слезы текут по лицу.

Ленцер ненавидит евреев, но этого он не может одобрить. Если Кольтвиц должен непременно умереть, то не таким образом: его надо просто пристрелить. Хорошенько вовремя всыпать — никогда, по его мнению, не мешает, но эта длительная порка, это избиение насмерть — гнусность.

— Кольтвиц, может, вам что-нибудь нужно? Хотите кофе? Хорошего, настоящего кофе?

Кольтвиц только слабо качает головой.

«Теперь в мое дежурство его больше не тронут!» — дает себе слово Ленцер.


Кальфактор Курт из отделения «А-1» убирает подвал. Он был в Винтерхудере в городском комитете и знает Крейбеля по политической работе. Если поблизости никого нет, он всякий раз подходит к двери его камеры и шепотом сообщает все новости. Хотя газеты в лагере строжайше запрещены, но время от времени они все же попадают в камеры то с бельем, то через посетителей. Кое-что узнают заключенные в общих камерах и от караульных. Когда караульные разговаривают между собой, кальфакторы тоже всегда навостряют уши.

— Вальтер!

— Да.

— Карл Дрекслер покончил с собой. В прошлый понедельник.

— И он?

— Да. И Ионни Райке и Отто Штенке тоже нет уже в живых.

— Курт!.. Курт!..

Кальфактора уже нет. Крейбель прижимается ухом к двери и с напряжением вслушивается в темноту.

Карл Дрекслер умер… Хороший, верный был товарищ. Иоанн Райке умер, Отто Штенке, Ион Тецлин, Ханс Фецдерзен, Карл Шенгер — все умерли. Замучены. Засечены плетьми и бычьими жилами. А Лютген, Геш, Вольф и Меллер — сколько еще убитых!..

— Вальтер!

— Да.

— Уже давно идет процесс о поджоге рейхстага. И наци все больше позорятся. Болгарин Димитров молодец, он задает им жару. Во время суда назвал Геринга подстрекателем в поджоге рейхстага. На каждом заседании скандал, уже не раз его удаляли.

— А как работа на воле?

— В последнее время стало лучше. Партия уже оправилась от массовых июльских арестов. Говорят, будто бы на некоторых предприятиях работа идет вовсю. Тс… Подожди минутку.

Сверху раздается крик Ленцера:

— Кадьфактор! Кадьфактор!

— Слушаю!

— Ты внизу?

— Так точно!

— Ну, ладно! Только чтоб не было разговоров с этими гадами! Понял?

— Так точно!

Курт чистит замки на дверях камер и смазывает их жиром.

— Вальтер!

— В Женеве здорово провалились. Геббельсу пришлось собрать свои манатки и удрать с конференции. Кто-то из дипломатов сказал, что Германия должна посылать политиков, а не гимназистов. Германские предложения о вооружении не прошли.

— Что еще нового?

— Советский Союз заключил торговое соглашение с Соединенными Штатами. Союз заказывает товаров на три миллиарда. Вчера кто-то из караульных сказал: «Вот если б нам такой заказ получить, Германия выбралась бы на несколько лет из тупика». Все бегают за Литвиновым. Даже Муссолини просил его заехать на обратном пути из Америки в Рим.

Крейбелю понадобился целый день, чтобы простучать все эти новости Торстену.


Вечером, сейчас же после сигнала, в караульной появляются Мейзель и Тейч. Там сидит Ленцер.

— Роберт, дай-ка мне твой ключ от одиночек, мы хотим навестить Кольтвица.

— Кольтвица оставьте сегодня в покое.

Глаза Мейзеля становятся маленькими и злыми.

— Ты хочешь мне предписывать?

— Предписывать? Нет. Я только говорю, что ты должен сегодня оставить Кольтвица в покое.

Мейзель не возражает: внешне он совершенно спокоен, но в действительности готов наброситься на Ленцера.

— Принеси из классной комнаты две плети, — обращается он к Тейчу.

Тот уходит.

— Что это с тобой? — шипит Мейзель на Ленцера, — Пожалуйста, в мои дела не вмешивайся! Кто, собственно говоря, дал тебе право так распоряжаться здесь?

— Во-первых, пока Тейч не вернулся, вот восемь марок. Твоя доля выручки от последней доставки.

Ленцер протягивает ему деньги.

Мейзель колеблется. Неужели ради денег он уступит? Он хотел бы от них отказаться, но они нужны ему, нужны срочно. И он берет.

— Мне они очень кстати… Но, Роберт, скажи мне, почему ты заступаешься за еврея?

— Я не собираюсь заступаться ни за одного еврея, я только не хочу, чтоб его забили до смерти во время моего дежурства. Ведь Кольтвиц на ладан дышит.

Возвращается Тейч, неся в руках два хлыста.

— Не сегодня — завтра, но мы все же немножко нагоним на него страху.

Он выходит с Тейчем из караульной, включает свет в одиночке Кольтвица и смотрит в «глазок». Заключенный лежит на койке с расширенными от ужаса глазами и с трепетом прислушивается.

Мейзель стучит кулаком в дверь.

— Эй, Кольтвиц, вставай! Приготовься! Мы сейчас придем!

Мейзель видит в «глазок», как дрожит Кольтвиц под одеялом, и лицо эсэсовца искажается злобной усмешкой.

— Погань, трясется, как старая баба!

Тейч тоже смотрит в «глазок» и наслаждается смертельным страхом Кольтвица. Он стучит плетьми в дверь камеры:

— Ну! Вставай! Через две минуты мы вернемся!

И, громко смеясь, оба уходят.


Раздается продолжительная трель сигнального свистка.

— Подъем! Долой с постели! — кричит Ленцер.

— Подъем! Долой с постели! — кричат дежурные по другим отделениям.

Шесть часов. Еще совсем темно. Только через час станет светать; одиночники вскакивают. Если пролежишь хоть пять минут после сигнала — поднимут плетьми. Спешат и заключенные в общих камерах. За час надо умыться и привести в порядок камеру. Ровно в семь перекличка. Незадолго до семи кальфакторы начинают разносить ведра с кофе. Один из них переходит от камеры к камере, раскладывает куски черного хлеба по откидным полочкам на дверях.

Начинается раздача хлеба и кофе. Ленцер отпирает двери, а оба кальфактора раздают.

— Ты, падаль, громче рапортовать не можешь?

— Заключенный Пемеллер!

— Еще громче!

Заключенный Пемеллер!

— Изволь так рапортовать каждое утро и каждый вечер! Понял, дрянь этакая?

Ленцер с криком носится от камеры к камере и открывает двери; кальфакторы едва поспевают за ним.

— Заключенный Трейдинг!

— Заключенный Дозе!

— Заключенный Эбершталь!

Из следующей одиночки не слышно ни звука. Ленцер уже отворяет двери камеры.

— Ну, а здесь не желают рапортовать? Кто этот мерзавец? Кольтвиц?

Одним прыжком Ленцер оказывается в камере и тут же озадаченно останавливается. Что за черт! Кольтвица нет ни на нарах, ни вообще в камере.

— Ух!..

Ленцер с отвращением и ужасом выскакивает обратно. В полуметре от него, над стульчаком, висит Кольтвиц. Лицо безобразно искажено, рот широко раскрыт, глаза вышли из орбит.

— Тьфу ты, дьявол! Уже воняет, — вырывается у Ленцера.

Он велит кальфакторам подождать и бежит в караульную — звонить в комендатуру и фельдшеру.

В это время Курт сбегает в подвал, как будто для того, чтобы разложить там хлеб.

— Вальтер! — взволнованно шепчет он в дверь Крейбеля.

— Да!

— Кольтвиц повесился!

— Что?..

— На трубе от отопления, над стульчаком!

И бежит наверх.

Крейбель стучит Торстену:

— Кольтвиц повесился!

Торстен, делавший в это время утреннюю гимнастику, опускается прямо на пол. Они таки добились своего. Цирбес и Мейзель добились-таки, чего хотели. Кольтвиц повесился… Он был болен и просился в больницу. И этого больного, слабого человека они избивали не переставая, зверски избивали.

Идет фельдшер Бретшнейдер, Ленцер — ему навстречу.

— Ты его уже вынул из петли?

— И не подумал. Воняет, как чумной!

— Значит, повесился еще вчера вечером.

— Совершенно верно, — подтверждает Ленцер.

— Откуда ты знаешь?

— Я просто так думаю. Он боялся избиения.

Кальфактор поддерживает труп, пока фельдшер перерезывает веревку. Они вытаскивают тело в коридор.

Ленцер замечает на столе письма. Он их рассматривает и читает:

— «Дорогой Фриц, мой любимый муж…» И еще стихи: «Много птичек там, и малых и больших, — парами всегда я вижу их, — а тебя увижу ли, — кто знает!..» Ах да! — вспоминает Ленцер. — Они вместе читали стихи… Как дети, как влюбленные. Смешные люди бывают на свете!


Спустя несколько часов Ридель разговаривает по телефону с госпожой Кольтвиц.

— Простите, сударыня, но я лично ничего не могу сделать… Нет, администрация лагеря тоже не может. Я уже раз объяснял вам, что труп вашего умершего мужа может быть выдан лишь по распоряжению государственной полиции. Вы должны связаться непосредственно с ними… Нет, коменданта лагеря сейчас нет… Его заместитель? — Ридель смотрит на Дузеншена, который стоит тут же, но энергично отмахивается. — К сожалению, и заместителя коменданта сейчас нет. Что? Как?.. Но позвольте! Как вы можете допустить подобную мысль?! Как?.. Вы можете за это ответить, госпожа Кольтвиц!.. Как?.. Простите, но я не могу выслушивать вас дальше!

Ридель вешает трубку и в замешательстве смотрит на Дузеншена.

— Ну, — смеется тот, — отвела душу?

— Почему это вы всегда на мне выезжаете?

— Должен же и ты что-нибудь делать. Кроме того, — кто это «вы»? Будь осторожен, Вилли, старик и так плохого о тебе мнения… В самом деле, нельзя же требовать от него, чтобы он выражал соболезнование жене каждого повесившегося у нас заключенного. Это было бы уж слишком!

В это время из ворот корпуса «А» мимо комендатуры проезжает автомобиль с телом Кольтвица. Ридель и Дузеншен смотрят в окно. Харден продолжает сидеть за пишущей машинкой, будто все происходящее совсем его не касается. Отворяются большие, с двойными запорами ворота лагеря. При выезде автомобиля с трупом шофер сигналит два раза кряду. В радостном возбуждении Дузеншен подражает сигналу машины.

Тяжелые ворота снова запираются.

Среди вновь прибывших заключенных обращает на себя внимание высокий стройный человек с большим орденом на шее. На отвороте сюртука несколько орденских ленточек, а на левой стороне груди Железный крест первой степени. Холодно и пренебрежительно отвечает он на вопросы караульных. Его длинное худощавое лицо с сильно выступающим подбородком неподвижно. Ридель первый, смеясь, подходит к нему и спрашивает:

— Откуда это у вас такая коллекция?

— Купил у старьевщика, молодой человек, по примеру некоторых высокопоставленных лиц, — холодно и язвительно звучит в ответ скрипучий голос.

— Некоторых высокопоставленных лиц? — намеренно переспрашивает Ридель и испытующе смотрит на отставного ротмистра. Он знает, что это намек на наместника Кауфмана, про которого весь Гамбург говорит, будто он носит купленные ордена.

— Совершенно верно! Высокопоставленных лиц.

— Вы, по-видимому, все еще не понимаете, где находитесь! — И Ридель уходит в канцелярию.

— Этот барон забавен, не правда ли? — смеется Харден. — Когда его арестовали, он нацепил на себя все эти знаки отличия. Смешно… Между прочим, неплохой выбор. Большой, на шее — это орден Гогенцоллернов.

Харден смотрит на дверь и говорит, понижая голос:

— Сам Геринг мог бы позавидовать.

Вновь прибывшие должны выстроиться перед комендатурой и затем пройти через тюремный двор к корпусу «А». Отставкой ротмистр, по приказанию труппфюрера Тейча, возглавляет колонну. Гордо выпрямившись, шагает впереди заключенных сухопарый офицер в отставке с орденом Гогенцоллернов на шее, с Железным крестом на груди и с арестантской одеждой под мышкой. Эсэсовцы острят, хохочут и гнусавыми голосами отпускают презрительные шутки. Часовой у ворот корпуса «А» берет на караул. Новый взрыв хохота. Из заключенных никто не смеется. Колонна останавливается перед караульной. Подходит Дузеншен.

— Это что еще за дурак? — спрашивает он у Тейча, показывая на ротмистра.

— Это заключенный барон фон Боррингхаузен унд Гельтлинг.

— Вот как? Чрезвычайно интересно!

И широкоплечий, приземистый штурмовик медленно подходит к ротмистру.

— За что ты здесь?

Ротмистр смотрит в одутловатое лицо штурмфюрера и спрашивает:

Вы подразумеваете меня?

Дузеншен щурит глаза и пристально смотрит на странного узника. Однако не бьет его и отвечает:

— Да, я подразумеваю вас!

— Я арестован по ложному обвинению в государственной измене.

— Прекрасно! Коммунист?

— Нет, милостивый государь, я принадлежу к «Черному фронту».

— Однако государственный изменник?

— Меня оклеветали.

— А откуда у вас эти побрякушки?

— Это знаки отличия, полученные мною во время мировой войны.

— И ты, сволочь, изменник, осмелился их надеть?! — кричит Дузеншен.

Он подходит к ротмистру и в три приема срывает с него орден, ленточки, Железный крест и, не глядя, бросает все в песок.

— Ты, наглец, еще издеваться над нами?! А?! Издеваться над национал-социалистской Германией?! Это тебе дорого обойдется! Измена да еще издевательство… Ну, погоди, парень!

Ротмистр бледен как мертвец. Губы плотно сжаты, подбородок дрожит. На лбу крупные капли пота.

— Бросить эту дрянь в мусорный ящик! — кричит Дузеншен Тейчу и идет через двор в комендатуру.

Тейч собирает ордена и ленточки, чтобы исполнить приказание Дузеншена. Ротмистр теряет сознание и падает.

— Эй, вставай! Здесь это не пройдет! — кричит ему Тейч. Но тот лежит неподвижно рядом со своим узелком.

Три человека подымают упавшего в обморок, тащат его в тюрьму и кладут в коридоре у караульной.

После обеда заключенных разделяют на группы. По распоряжению лагерного инспектора ротмистра помещают в общую камеру № 2 отделения «А-1».

Он входит туда бледный и растерянный. Никто из заключенных не знает, кто он. На вопросы он не отвечает. Несколько раз он хватается за грудь, словно ему мало воздуха. Затем его рвет, рвет желчью.

Заключенные думают, что новичка избили, и Вельзен предлагает уложить его в постель. Он покорно, как ребенок, подчиняется.

В такие вечера в камере бывает тихо. Все говорят шепотом. Громкие игры прекращаются.

Караульный Ленцер отворяет дверь в камеру Торстена.

— Заключенный Торстен!

Вместе с Ленцером входит шарфюрер Харден, «ангел-избавитель». Ленцер включает свет. Торстен закрывает глаза.

— Ну, Торстен, радуйтесь, с этой жуткой дырой вы покончили.

Мальчишеское озорное лицо Ленцера расплывается в улыбке, он и в самом деле рад. Харден молча смотрит на заключенного, мигающего от яркого света.

— Вы освобождены от темного карцера, Торстен, и переходите в группу два. Берите вещи и следуйте за нами.

Торстен больше испуган, чем обрадован. А Крейбель? Он останется один. Теперь ему не с кем будет перестукиваться.

— Но что с вами, Торстен? — удивляется Ленцер. — Вы как будто совсем не рады?

— Я думаю, господин дежурный, о заключенных, которые еще остаются здесь.

— Да ну, — говорит Ленцер, — прежде всего надо думать о себе.

Бросив немой взгляд на стену, за которой сидит Крейбель, Торстен выходит из камеры, где он провел шесть недель в полной темноте.

Его оставляют в том же отделении «А-1» и помещают в одиночку № 14. Когда все уходят, он глубоко вздыхает и жадно смотрит в окно, в ясное октябрьское небо…

Камера чистая, вновь побеленная. Здесь настоящая кровать с матрасом, стол и табуретка. На стене висит еще маленький шкафчик. «В такой камере можно выдержать, — думает Торстен. — Никакого сравнения с норой в погребе». Осторожно выглядывает он из окна. Перед ним тюремный двор. По ту сторону стены — деревья и крыши домов. За ними красное кирпичное здание газометра, и рядом большое, высокое новое строение с множеством больших окон.

Ах, это небо… эти деревья… свет… дневной свет!.. Мечтательно смотрит Торстен через оконную решетку. Вдруг в замке скрежещет ключ; Ленцер быстро отворяет дверь.

— Что вы, с ума сошли, Торстен? Ведь часовой сейчас же выстрелит, если увидит вас у окна.

Вскоре, незадолго до сигнала ко сну, дверь Торстена еще раз отворяется.

— Заключенный Торстен!

— Добрый вечер! Ну как, здесь лучше, чем в погребе?

— Конечно, господин фельдшер.

— Зайдите еще разок ко мне по поводу вашего желудка. Понятно?

— Так точно, господин фельдшер.

— Лучше всего в дежурство Ленцера.

Фельдшер проходит по камере, осматривает стены, открывает шкаф и, не говоря ни слова, уходит.

В коридоре фельдшер говорит:

— Это Торстен, депутат рейхстага, которого чуть не забили до смерти, но так и не добились ни слова.

— Я знаю, — отвечает Ленцер.

— Кауфман, и Эллерхузен, и весь штаб присутствовали, но даже толстый Келлер ничего не мог выколотить.

— Тот, которому коммунисты подстрелили ногу?

Фельдшер кивает.

Торстен находит небольшой, завернутый в пергаментную бумагу сверток. Сначала он хочет отодвинуть створку и сказать караульному, что фельдшер что-то забыл. Но потом меняет решение. Сверток лежит на подголовнике откидной постели, нечаянно никто туда не положит. И он его разворачивает. Два бутерброда с ветчиной.

Целыми часами любуется Торстен красочным октябрьским небом, особенно в ясные сумерки при закате. Тогда, покрытое живописными облаками, оно принимает чудесные тона. Все погружено в глубокую тишину, и только птичье щебетанье, доносящееся со стороны сада, оживляет вечера.

Если встать на табуретку сбоку от окна, то можно незаметно для часового любоваться деревьями. Груши и яблоки уже сорваны, листья пожелтели. Особенно мил ему большой лесной бук, который широко раскинулся над фруктовыми деревьями. Утром, когда Торстен просыпается, буку принадлежит его первый взгляд; вечером, когда все покрывается мраком, — последний.

Дни опять кажутся долгими и пустыми. Соседи не понимают его стука. Никто к тому же не знает Торстена, а потому ему не доверяют.

Первое время он бродит по камере взад и вперед и радуется свету, облакам, птичьему щебетанью, своему буку.

Но вскоре безделье начинает угнетать его.

Каждое утро он наблюдает, как заключенных из общих камер выводят во двор и разделяют на рабочие отряды.

Одни уходят с ломами и лопатами на разборку зданий, другие, метут двор, расчищают дорожки. Одиночники же обречены на безделье. И бесконечно медленно тянется для них время.

В последний день октября в камеру Торстена входит Ленцер.

— С завтрашнего дня у вас будут новые дежурные. Меня и Цирбеса сменяют.

— Жаль, — говорит Торстен. — Будут ли это, по крайней мере, хорошие дежурные?

— Я не знаю. — И лицо Ленцера хмурится. — Улучшения, конечно, не ждите. Отделение переходит к Мейзелю. С ним Нусбек. Я буду время от времени вас проведывать. Покойной ночи!

— Покойной ночи, господин дежурный!


На следующий день Мейзель принимает отделение. Весь день он не показывается заключенным и вечером, когда камеры запираются, никому ничего не говорит. Все думают, что Мейзель доволен отделением, и радуются, что все сошло так тихо и гладко. Совершенно неожиданно, приблизительно через час после отбоя, поднимается дикий шум. Он начинается в первой камере. Коридор оглашают крики боли, ругательства.

Палачи переходят из камеры в камеру.

За шесть недель сидения в темноте чувства Торстена сильно обострились; ему все чудится, будто во время избиения он слышит женский голос.

Сейчас они бьют кого-то в камере напротив. Удары плетей и хватающие за душу крики прерываются возгласами: «Убийцы!», «Сволочи!», «Красные бродяги!». И вдруг Торстен слышит явственно женский смех. Сомнений нет. В этой экзекуции участвует женщина. Кто бы это мог быть?

Избивают его соседа рядом. Он дико воет и после каждого удара громко вскрикивает. Сейчас они ворвутся к Торстену. Он чувствует, как учащается его пульс, как появляется легкая дрожь. Он берет себя в руки.

Камеру рядом запирают. Идут. Вспыхивает свет. В замке скрежещет ключ. В дверях появляется красный, разгоряченный поркой Мейзель. Рядом с ним Тейч.

— А ну, вставай!

Торстен вылезает из постели. В это время он видит рядом с эсэсовцем в стальном шлеме и с винтовкой молоденькую девушку.

— Нагнись! — кричит Мейзель, который рядом с Торстеном выглядит совсем мальчишкой.

Торстен смотрит в коридор и медлит. Вооруженный часовой и девушка стоят в полутемном коридоре, но Торстен ясно видит их. Девушка — маленькая, очень стройная, с узким изящным личиком.

Хлоп! Удар плеткой пришелся прямо по лицу.

— Ты нагнешься, сволочь? — с пеной у рта кричит Мейзель и наносит второй удар по лицу.

— Нагнись, собака!.. Нагнись!..

Торстен нагибается.

Мейзель и Тейч бьют одновременно. В камере тесно, и Мейзель хлещет по спине так, что концы плети угождают Торстену прямо в лицо. Он руками защищает глаза, судорожно сжимает челюсти и ни одним звуком не выдает боли.

Наконец они останавливаются.

— Если вы, собаки, не будете повиноваться, то так будет каждый вечер! — кричит Мейзель и захлопывает дверь.

Они идут в следующую камеру, где повторяется то же.

Торстен стоит босой, в одной тюремной сорочке, не в состоянии что-либо сделать. Так стоит он долго и слушает, как избивают подряд всех заключенных…

Наконец осторожно, чтобы не было слышно, наливает в таз холодной воды и делает обтирание. Это успокаивает. Лицо, горящее и распухшее от ударов, охлаждает компрессами.

Из караульной до полуночи доносится громкий говор дежурных и звонкий смех и пронзительные взвизгивания девушки.


Когда ротмистр, с сумрачным лицом, заложив руки за спину, одиноко шагает взад и вперед у двери камеры, заключенные посмеиваются. В день своего прибытия он в продолжение нескольких часов молчал. Чтобы что-нибудь узнать, приходилось вытягивать из него по одному слову.

Но чем больше заключенные узнавали, тем более возрастало их любопытство. Особенно заинтересовался ротмистром старый Дитч. Он то и дело подъезжает к нему. Единственной приманкой, против которой не может устоять ротмистр, являются расспросы о пережитом на войне. Целый вечер он наслаждается этими воспоминаниями. До сих пор помнит он каждый уголок румынского фронта, каждую станцию линии Будапешт — Бухарест, всех офицеров своего батальона, их социальное положение, их достоинства и недостатки. Ротмистр незаметно для себя становится разговорчивым. Ему кажется, что он нашел родственную душу. Забившись в угол камеры, он рассказывает Дитчу о том, как его опозорили.

— Если бы они дали мне пощечину, били, топтали ногами, — это можно было бы снести, забыть. Но оскорбления, которое нанес мне этот штурмовик, я никогда не смогу забыть. Оно будет жечь мне грудь до конца дней моих. Как офицер, я еще потребую удовлетворения.

Дитч мог бы многое возразить на это, но он молчит. Ротмистр продолжает.

— Я был национал-социалистом еще тогда, когда эти желторотые юнцы бегали в школу. Я получил свои отличия за Верден, когда большинства из тех, кто теперь выдает себя за героев, еще на свете не было или, в лучшем случае, они были еще в пеленках. А теперь они важничают и чванятся… Когда я выйду отсюда, я напишу генералу фон Маккензену, которому я лично известен, — пусть узнает, как здесь со мной обращались… Этого я так не оставлю!

На третий день Дитч добился своей цели; начав с фронтовых воспоминаний, они добрались до политики. Дитч, Вельзен, Шнееман — все внимательно слушают национал-социалиста оппозиционера.

Гордый и чопорный ротмистр уже не находит неприличным распространяться о своих политических взглядах перед пролетариями. Они сидят вокруг него, а он говорит медленно, четко, внушительно и несколько высокомерно, — так, будто ведет разговор с людьми, которые заранее готовы принять его доводы как откровение.

— Конечно, Гитлер провалится, это можно было предвидеть еще несколько лет назад. Он изменил своей собственной программе и продался Круппу и Тиссену. Что он до сих пор дал народу? Геббельсовский ослепительный фейерверк, а не социализм! Разве банки перешли к государству? Разве налоговое рабство отменено? Разве версальский позор смыт? Ничего подобного! Ложь и обман и все тот же старый реакционный капиталистический режим, только под другой вывеской! Вот что такое их Третья империя!

Многие из заключенных удивлены. Он говорит без обиняков. Ротмистр, видимо, совсем не так плох, пожалуй, из него выйдет толк. Вельзен ждет, когда же ротмистр покажет свое истинное политическое лицо. Тот не заставляет себя долго ждать.

— Но у рядовых членов гитлеровской партии, — продолжает барон, — и у штурмовиков скоро откроются глаза, и тогда национал-социализм вернется к своим прежним идейным целям, тогда под нашим руководством будет пробита брешь для германского социализма, будьте уверены. И тогда произойдет объединение народа, которому мешает сейчас Гитлер своими концентрационными лагерями и массовыми казням и которое необходимо нам, для того чтобы предотвратить гибель нашего народа и дать отпор целому миру врагов.

Ротмистр с удивлением оглядывается, так как видит сплошь улыбающиеся лица. Неприятна ему эта улыбка, уверенная и в то же время сострадательная.

— Только не очень торопитесь, — хохочет Кессельклейн, — мы хотим немножко вас обойти!

Ротмистр свирепеет:

— Вы думаете? Ах вы, несчастные! Вы даже не предполагаете, насколько вы далеки еще от этого! А когда германский социализм победит, вы проиграли, и тогда вы лишние, просто лишние. У вас есть шансы лишь до тех пор, пока господствует капитализм. Вы мечетесь, как слепые, не зная сил, которые против вас направлены, и безумно увлечены только собой.

— Ого! — хохочет Вельзен. — Поменьше жару!

— Что ты так расстраиваешься? — спрашивает, улыбаясь, старая лиса Дитч. — Разве есть для этого какое-нибудь основание?

Какой-то молодой рабочий кричит:

— Да вы ничем не отличаетесь от обанкротившейся национал-социалистской лавочки! Что вы там болтаете о ваших идейных целях? Скажи нам лучше, как ты относишься к вопросу о классовой борьбе. И что за чудовище такое эта ваша Четвертая империя?

— Ах вы, коммунисты!

Ротмистр начинает ругаться. Он позеленел от волнения и злости, взгляд его серых глаз беспокойно блуждает по лицам.

— Какое дело вам, коммунистам, до Германии? Разве вы действуете из национальных побуждений? Нет! Вы форпост внешней политики Советского Союза, вы действуете по указке Кремля!

Вельзен смотрит на социал-демократа Шнеемана, который отвечает ему смущенной улыбкой. Почти те же возражения высказывал он, социал-демократ, против политики германской компартии.

— Вы бесспорно мужественные парни. Я питаю большое уважение к германским рабочим. Ваша борьба с Гитлером— героическая, смелая борьба. Но в конце концов вы все же пешки в чужих руках. Интернациональное братание! Пусть это красиво, пусть это хорошо. Но можно ли жертвовать германским народом для того, чтобы улучшить положение русского народа? Конечно, на это можно пойти. Но не сетуйте на меня, я немец, и я с этим борюсь. Я против такого международного братания. В Кремле сидят умные люди, они прекрасно знают, чего хотят…

— Совершенно верно! — бросает Кессельклейн.

— …Да, но лишь для укрепления позиций Советского Союза. И когда у него возникают трудности, он посылает пролетариев на забастовки или на баррикады. Для блага русских Советов во всех странах, и особенно в нашей Германии, проливается ценная рабочая кровь.

Несколько рабочих вскочили со своих мест. Никто уже не улыбается, все с горечью смотрят на брызжущего слюной ротмистра.

Берет слово Шнееман.

— Некогда я тоже высказывал подобную точку зрения, — начинает он, — и с тех пор много думал об этом. Сейчас я понял, что был неправ. Почему? Потому, что мы не должны быть узколобыми националистами. Само собой разумеется, мы должны поддерживать ту страну, которой управляет рабочий класс. Даже если тому или другому из нас кое-что и не нравится в ее внутренней политике. Насколько я знаю, национальный вопрос играет у Ленина большую роль, и в пределах Союза всем республикам гарантировано национальное самоуправление и самоопределение. Поэтому сейчас я уже отказался от прежних своих близоруких взглядов. Только я считаю, что коммунисты должны предоставить автономию и отдельным провинциям.

Коммунисты поглядывают на Вельзена и Дитча, ждут от них необходимого ответа.

Вельзен чувствует взгляды товарищей: они ожидают, что он объяснит социал-демократу и нацисту основную задачу пролетарского интернационализма. Но Вельзен молчит. Он не доверяет этому барону фон Воррингхаузен унд Гельтлинг.

Дитч не понимает молчания товарища, он предпочел бы, чтобы говорил, конечно, Вельзен, потому что сам он не чувствует себя уверенным в этих вопросах. И действительно, он после первых же фраз впадает в противоречие.

Ротмистр тотчас же использует его оплошность, и Дитч, чувствуя всю ответственность своего выступления, еще больше горячится и путается. Кессельклейн хочет ему помочь, но, вместо того чтобы вести спор, тоже ругается. Али, комсомолец, пытается поднять ротмистра на смех. Спор превращается в ссору.

В это время открывается дверь, Вельзен кричит:

— Смирно!

Заключенные подымаются со своих мест и становятся навытяжку.

В дверях появляется Мейзель, он сразу видит, что в камере какое-то замешательство и что все заключенные сгрудились вокруг ротмистра.

— Гельтлинг!

Ротмистр выходит:

— Заключенный фон Воррингхаузен унд Гельтлинг!

— Ну это, пожалуй, как вам угодно. — И Мейзель презрительно кривит рот. — Вы будете отпущены. Но сначала вы мне скажете, о чем это вы говорили только что с заключенными. Поняли?

— Так точно, господин дежурный!

— Ну, так собирайте ваши вещи.

Едва только Мейзель затворяет за собой дверь, как заключенные обступают ротмистра:

— Ты ему скажешь?

— Смотри, ведь это только уловка Мейзеля, тебя не отпустят: ведь освобождает «ангел-избавитель». Мейзель только хочет все от тебя выведать.

— Ты… ты нас не выдавай, слышишь?

— Послушайте-ка, за кого вы меня принимаете? Об этом не может быть и речи, — отмахивается он от назойливых наставлений. Кое-кто из заключенных торопливо помогает ему упаковать постельное белье и переодеться.

— Ты был в лагере только три дня, — говорит один.

— Четыре! Четыре дня, — поправляет его ротмистр.

От волнения он обрывает у ботинок оба шнурка. Одни из заключенных наклоняется и аккуратно связывает их.

Мейзель отворяет дверь. «Ангел-избавитель» стоит рядом. Кессельклейн еще раз шепчет:

— Ну, смотри, не проболтайся!

Ротмистр, не прощаясь, уходит.

Среди заключенных напряженное волнение. Через несколько минут будет известно, промолчал ротмистр или нет. Али все время подходит к двери и слушает. Волнение передалось и Вельзену; он бегает взад и вперед у двери.

— Идет! — шепчет Али, заслышав шаги.

Все смотрят на дверь. Входит Мейзель.

— Смирно!.. «A-один», камера два, тридцать семь человек, три койки свободны.

— Дитч!

Как будто кто хлестнул заключенных, так они вздрагивают. Старик Дитч выходит вперед.

— Собрать вещи! Вы пойдете в одиночку. Да поживее, старая кляча!

Мейзель, скрестив руки, стоит у двери и смотрит на заключенных. Дитч дрожащими руками собирает свои вещи. Мейзель холодно и деловито заявляет:

— Если еще раз будет разговор о политике, всех выпорю!

У двери Дитч поворачивается и говорит:

— До свиданья, товарищи!

Тут Мейзель впервые теряет свое спокойствие.

— Товарищи?! — кричит он, — Товарищи?! — И бьет Дитча большими тюремными ключами по голове и по лицу.

Весь в крови, старик, шатаясь, бредет по коридору.


Первые дни ноября холодны и дождливы. Неожиданно быстро наступают суровые ненастные осенние дни. Небо свинцовое. Резкий восточный ветер раскачивает деревья.

Внезапная перемена погоды совсем сваливает с ног заключенных. Ослабленный организм людей, лишенных работы и движения, без достаточного питания и теплой одежды, теряет способность сопротивляться. В лагере свирепствует грипп.

Торстен борется за свое здоровье. Он знает, заболей он — заключение окажется тяжелее вдвойне. Его организму прежде всего не хватает хорошей пищи и движения. О хорошей еде и думать нечего, а недостаток в движении можно восполнить.

Четыре, даже пять раз в день делает Торстен гимнастику. Тогда к вечеру он так утомлен, словно занимался тяжелым физическим трудом. Выпив на ночь горячего кипятку, он обматывает шею шерстяными носками, плотно укутывается в одеяло и потеет. Таким образом он предохраняет себя от гриппа.

Между тем заболевают сотни заключенных. Госпиталя при лагере нет. Лазарет бывшей каторжной тюрьмы снесен. Заболевшие лежат в общих камерах и одиночках. Фельдшер бегает с утра до вечера по отделениям и раздает больным аспирин, касторовое масло и какие-то белые пилюли.

Заболел и Крейбель. Спустя несколько дней после перевода Торстена, его также помещают в светлую камеру. И теперь он лежит на койке с воспаленным горлом и сильной головной болью. Вечером и утром получает он по таблетке аспирина и две белых пилюли.

С быстротой молнии распространяется в рабочем квартале города весть о том, что в концлагере вспыхнула эпидемия гриппа. Родственники заключенных весь день стоят у ворот лагеря. Часовые успокаивают их, но никто им не верит. Женщины ругаются, их разгоняют, но они снова собираются небольшими кучками, спорят, бранятся, жалуются и осаждают ворота, за которыми лежат их многострадальные больные мужья и сыновья.

Тогда комендатура лагеря сообщает в ежедневной прессе, что, за исключением нескольких случаев простуды, неизбежных в это время года, никаких заболеваний в лагере не наблюдается. Среди заключенных не было еще ни одного смертного случая от гриппа. Питание — удовлетворительное, уход за больными — безукоризненный. Виновные в распространении ложных слухов будут подвергнуты наказанию и заключению в концентрационный лагерь.

Торстен недоволен собою. Вот уже сколько дней он собирается привести в систему свои знания, касающиеся Октябрьской революции, и разработать большой доклад. Но у него не хватает внутреннего спокойствия, не хватает сил, чтобы сосредоточить свои мысли. Эта холодная, сырая погода угнетает его, лишает охоты работать.

Целыми часами сидит он на табуретке, уставившись в тусклое серое небо и вслушиваясь в завывание ветра. Его любимый бук, что высится за тюремной стеной, растрепала неистовая буря. Роскошная одежда бука осыпалась, и множество мелких голых веточек образуют на фоне неба нежную филигрань.

Торстена занимает новая забава. Он находит в ветвях бука портреты, виды, карикатуры, цифры. Достаточно самого ничтожного намека, остальное дополняет фантазия… Вот мостик, по которому переправляется старомодная карета… Крестьянский дом, какие встречаются в Нижней Саксонии, а над ним круглый диск луны… Стремительные пылкие всадники на вздыбленных конях; они даже движутся, когда по ветвям пробегает ветер…

Торстен отыскивает цифры и, если находит тройку, задумывается. Сколько еще? Три месяца? Три года? Он ясно видит в ветвях девятку. Девять месяцев или девять лет? Девять месяцев — значит, в июле будущего года. В июле…

В промежутках между игрой и мечтаниями он встряхивается, занимается гимнастикой, выполняет свой ежедневный урок: двадцать пять приседаний, двенадцать отжимов, двенадцать вращений корпусом. Потом, чувствуя приятную усталость от гимнастики, он снова опускается на свою табуретку, снова мечтательно смотрит в небо и вглядывается в узоры буковых ветвей.

…Анна, — где она, что делает?.. Как перебивается?..

…Тецлин… Он не должен был так резко отвечать ему тогда… Но ведь он сам был почти на краю могилы… Тецлину нужно было выдержать до конца… Ведь это не предательство, — его вынудили пыткой…

…Хемниц. Да, в Хемнице, конечно, работают. Он уверен. Там крепкий народ. По-прежнему ли выпускает газету здоровяк Оссиг с металлургического завода?.. Великолепный парень! Ловкий, умный, надежный… А старый Визе, деревообделочник с искалеченной рукой… Все ли он парторгом?.. А тощий Братче, которому в двадцать третьем году солдаты Носке выбили глаз и который шесть лет руководит ответственнейшим участком работы?

…А Элли, это смелое и решительное созданье… Как она руководила молодежью! Партия располагает превосходным человеческим материалом… Нет, всех им не уничтожить, не лишить мужества…

…Этот Кауфман, должно быть, отъявленная сволочь! Позволяет истязать в своем присутствии! И как истязать! Бюрократически подготовленные зверства… Воловий кнут в кожаном футляре…

…А фельдшер Бретшнейдер… Поди разберись в нем. Чего он хочет? Перестраховаться на всякий случай? Одно ясно, он не во все безоговорочно верит, что ему преподносят. Нужно поговорить с ним откровенно… В следующий раз…

Предстоит ли провести весь этот год в лагере, или его переведут в предварительную?.. Там можно писать, курить, читать. Там не бьют и ежедневно выпускают на двадцатиминутную прогулку… Да, это была бы чудесная штука!

Торстен сидит на табуретке, глядя по привычке в окно. Его знобит. Он смотрит в гущу буковых ветвей. Снова отчетливо видит тройку. Три года еще… Три года!

Молодого Крейбеля они доконают. Его силы и так уже были на исходе. Неужели он все еще сидит в погребе?.. Перестукивание все-таки замечательная вещь! Неужели его соседи не понимают стука? Не попробовать ли еще раз? Он ведь тоже не сразу понял…

Торстен хочет возобновить попытки. Но вот слышны шаги, и дверь отворяется.

В камеру входят комендант лагеря, какой-то мужчина в сером костюме и штурмфюрер. Дежурный остается за дверью.

Комендант медленно направляется к Торстену и останавливается на середине камеры. Его глаза пытливо уставились на вытянувшегося перед ним заключенного. Несколько секунд они стоят безмолвно друг против друга. Лицо коменданта стало еще толще. Глаза совсем заплыли. Подбородок, благодаря мясистым щекам, потерял все признаки энергии, мужественности. Комендант поджимает выпяченные губы и чуть-чуть улыбается.

— Как вы себя чувствуете?

— Хорошо.

— Вы ни на что не жалуетесь?

— Нет.

— Вы больны?

— Нет.

Мужчина в штатском выходит вперед. Он маленького роста, сухощав, с измятым, измученным лицом. Торстен думает: «Сыщик из уголовного розыска». Но его можно принять и за торговца жирами. Усталым голосом он говорит Торстену:

— Это мы с вами так обращаемся. Что сделали бы вы с нами?

Торстен молчит.

— Что это за банка?

Торстен объясняет, что у него нет кружки для питья и он пользуется вместо нее этой стеклянной банкой из-под варенья.

— Ну, ну, мы уж не так бедны. Кружек еще хватит.

Маленький худенький человек обращается к штурмфюреру:

— Принести сюда кружку!

— Слушаю, господин президент!

Торстен вздрагивает. Президент? Этот невзрачный человечек — высший чиновник прокуратуры? Он смотрит в скучающее пергаментное лицо, в ничего не выражающие, мертвые глаза. Это президент? Тогда нельзя медлить.

— Господин президент, разрешите вопрос?

— В чем дело?

Комендант и штурмфюрер сердито смотрят на Торстена. Тот твердым голосом спрашивает:

— Избиения в лагере происходят с вашего ведома?

В камере ледяное молчание. Президент долго смотрит в глаза сумасбродного арестанта. И не спешит с ответом. У коменданта отвисли губы, он злобно ухмыляется. Дузеншен щурит глаза и слегка кивает головой, что могло бы означать: «Ну, молодчик, придется тебе еще повидать виды!»

— Об избиениях ничего не знаю.

Президент поворачивается и первым выходит из камеры. Комендант бросает на Торстена быстрый, многозначительный взгляд и тоже выходит. Дузеншен, торопясь за ним, не может, однако, сдержать своего: «Ну, погоди же!»

Все трое входят к Крейбелю. Тот лежит на койке в сильном жару.

— Вы простудились?

— Да.

Президент выходит немного вперед и спрашивает:

— Вам оказывают врачебную помощь?

— Так обращаемся мы с вами. А что сделали бы вы с нами?

Президент отворачивается от больного и, желая выйти из камеры, встречается глазами с Дузеншеном. Тот расплывается в подобострастной улыбке. Они выходят.

Президент убедился уже в образцовом порядке лагеря, по еще выражает желание посетить одну из общих камер. Идут в отделение «А-1».

— Смирно! — кричит староста и рапортует: — «А-один», камера два, тридцать семь человек, три койки свободны. Семь человек больны гриппом.

— Вы врач? — спрашивает старосту комендант.

— Нет, господин комендант.

— Так откуда вы знаете, что эти семь больны гриппом?

— Это установлено фельдшером.

— И он вам сообщил об этом?

— Да.

— Вы на что-нибудь жалуетесь?

— Нет, — отвечают несколько человек за всех.

Президент сразу задает свой второй вопрос:

— Хорош ли уход за больными?

— Да.

Президент поднимает указательный палец и говорит усталым, плаксивым голосом:

— Так обращаемся мы с вами. А что бы вы сделали с нами? — и в сопровождении коменданта и штурмфюрера выходит из камеры.

В коридоре президент выражает коменданту свою признательность за достигнутые им поразительные результаты. Они трясут друг другу руки, кланяются. Даже Дузеншен удостоился рукопожатия.

— В самом деле прекрасно. Я не понимаю, чего они хотят? Э-э… даже до нас доходят слухи… и так… Просто не верится! Нет, действительно, честное слово… Э-э…

Комендант и штурмфюрер провожают президента до машины.

— …В самом деле образцово. Не нахожу слов, чтобы благодарить вас, господин комендант! Я поражен. Невероятно корректно! Нет, в самом деле все отлично!..

Ни комендант, ни Дузеншен не произносят в ответ ни слова.

Когда автомобиль президента отъезжает, они смотрят друг на друга, ухмыляясь. А когда тяжелые ворота тюрьмы снова запираются, разражаются громким хохотом:

— Жалкая фитюлька!

Коменданту нечего стесняться перёд своим подчиненным. А тот дает президенту иную характеристику: он называет его настоящим реакционером прадедовских времен.

— Но, — самоуверенно добавляет он, — с этой косной кликой мы еще разделаемся!

Эллерхузен бросает на него быстрый взгляд. В его глазах мелькает выражение превосходства и иронии.


В этот вечер не один десяток заключенных призадумался над тем, что они сделают с фашистами, когда рабочий класс завоюет власть.

«…Эти ужасы неизбежны, — думает Торстен, — германские рабочие недостаточно прониклись ненавистью к своему классовому врагу. Без этой кровавой школы в пролетариате не скоро бы родилась та злость, которая — по выражению Ленина — необходима, чтобы побудить пролетариат взяться за оружие.

«А что бы сделали вы с нами?» — мысленно передразнил он. — Трудно сказать. Но над тем, как с вами поступать теперь, после этих испытаний, не будет задумываться ни один рабочий».

В камере № 2 этот вопрос досконально обсуждался. Есть еще много таких, которые признают личную месть, считают, что надо платить злом за зло.

Целыми часами ведутся дебаты: будем ли мы подвергать избиению наших мучителей? Одни громко и страстно заявляют, что и порку, и темные карцеры, и издевательства — все это фашисты должны испытать на себе. Август Мельнер, беспартийный рабочий, предлагает в будущем ввести гуманные меры наказания, — как в Советском Союзе, — но в отношении членов национал-социалистской партии, штурмовиков и эсэсовцев применять те же наказания, каким они сами подвергали рабочих. Другие резко осуждают порку и говорят, что предстоят дела поважнее, чем избиение противника; и что вообще мучить людей не достойно коммунистов; кроме того, необходимо еще склонить на свою сторону рядовых штурмовиков; и потом — классового противника надо уничтожать, но не мучить.

Кто-то вносит предложение поставить этот вопрос на голосование. Каждый получит клочок бумаги, где должен будет написать свое мнение. Записки раздает Али. Разговоры по этому вопросу прекращаются. Многие долго думают, прежде чем отдать записку.

За ужином Вельзен поднимается со своего места.

— Товарищи, я хочу вам сообщить результаты голосования.

Все горят любопытством и впиваются в Вельзена глазами.

— Из тридцати семи товарищей голосовало тридцать пять, из них тридцать три высказались за расстрел, один — за повешение, один — за избиение до смерти.

Некоторое время все молчат. Потом сыплются остроты. Каждый старается под шуткой, под небрежным замечанием скрыть свое удивление по поводу таких результатов.

Вельзен не может уснуть. Часы на тюремной башне бьют десять. Три часа уже ворочается он на своем соломенном тюфяке. Рядом слышны дыхание и храп товарищей. Он вглядывается в слабый свет дежурной лампы, висящей над рядами нар. В каждой по товарищу. Почти все они подвергались жестоким истязаниям. Некоторые переведены сюда из темных карцеров и одиночек. Молодому Вальтеру Кернингу сломали два ребра. У Отто Штаммера еще и теперь — три недели спустя после порки — выделяется с мочой кровь. Генрих Эльгенхаген, чтобы спастись от ночных избиений, хотел покончить самоубийством и с этой целью глотал ржавые гвозди, еще до сих пор страдает тяжелыми желудочными кровотечениями. Старика Дитча они избили и бросили в одиночку… О каждом Вельзен знает что-нибудь ужасное. И лишь один из всех хочет за муки отомстить муками. Лишь один… Тридцать три гнушаются этим. Тридцать три стали здесь суровыми, беспощадными, но не жестокими.

Вельзен никак не может уснуть. «Товарищи! — хочется ему крикнуть. — Товарищи! Я люблю вас, безгранично люблю вас и счастлив быть в ваших рядах. Товарищи! Не стыдитесь. Вы правы: гадов надо убивать, но даже их не надо мучить…»


Обершарфюрер Хармс выходит из караулки и собирается подняться по лестнице, ведущей в тюремный двор, как вдруг слышит из другого конца коридора тихое: «Пст… пст…» Он поворачивается и видит, что какой-то заключенный машет ему рукой. Что это он, с ума сошел? Он идет прямо к нему, чтобы посмотреть, кто это осмелился звать его таким образом. Теперь он узнает его: это его кальфактор Кальман. Но тот вдруг поворачивается и бежит стремглав по небольшой винтовой лестнице в верхнее отделение.

Тут уж Хармс совсем сбит с толку. Что это значит? Его приняли за кого-то другого, это совершенно ясно. Но кто это с заключенными в таких отношениях? Кто с ними на такой приятельской ноге? Во всяком случае, все поведение заключенного наводит на подобную мысль. Он поднимается по узкой лестничке в «А-2».

В коридоре работают оба его кальфактора. Меллер метет пол; Кальман чистит дверные замки. Хармс подходит к Кальману. Он ясно видит, что тот, усиленно орудуя тряпкой и громко стуча засовами, хочет скрыть свое волнение.

— Что это значит? Зачем ты ходил в отделение «А-1»?

Заключенный растерянно смотрит на надзирателя и молчит.

— Я советую тебе отвечать и говорить правду. Не то высеку и посажу в темную. Ну, говори, кого ты там искал, внизу?

— Дежурного Ленцера.

— Ленцера? Зачем он тебе понадобился?

Меллер бросает товарищу предостерегающий взгляд. Тот медлит, дрожа от страха и волнения.

— Ну, ну, отвечай, брат! Что тебе надо было от Ленцера?

— Он… он… принимает наши заказы на табак.

— Какие такие заказы на табак? И сейчас еще не время заказов. И их принимает Реймерс. Ты врешь, собака!

Хармс соображает. Тут что-то неладно. Он должен докопаться до истины.

Он зовет Кенига из отделения «А-3», коротко сообщает, что произошло, и идет с ним и Кальманом в конец коридора в камеру для порки.

Плети лежат в караульной или в школе, в отделении «А-1». Хармс не хочет идти туда, боясь натолкнуться на Ленцера, и берет ножку от стола, толщиной в руку. Кениг находит кусок корабельного каната, который заключенные перерабатывают в пеньку. Когда они, вооруженные таким образом, идут по коридору, Кальман начинает плакать и просить:

— Не бейте, господин дежурный! Пожалуйста, не бейте! Я не вру. Я хотел передать караульному Ленцеру заказ камеры. Честное слово, господин дежурный! Не бейте, пожалуйста, не бейте!

— Молчать, болван!

— Зачем вы хотите бить меня, господин дежурный? Я не сделал ничего плохого.

Они останавливаются у камеры. Хармс отворяет дверь и вталкивает туда кальфактора.

— Ну, мерзавец, поначалу всыплем тебе, чтобы ты сразу разохотился и почувствовал желание сказать нам правду. Нагнись!

— Господин дежурный, я…

— Нагнись, говорят! Черт тебя подери!

Кальфактор дрожит и весь трепещет. Неестественно расширенными глазами он в ужасе уставился на толстую ножку от стола.

Хармс, прищурив глаза, надвигается на заключенного, отстегивает кобуру и вынимает маузер.

— Ты еще будешь сопротивляться?! Сопротивляться?! Нагнешься или нет?

Кенигу становится жутко. Это уж слишком. Стоит заключенному сделать какое-нибудь неосторожное движение — Хармс выстрелит. И окажешься свидетелем неприятной истории. Он хочет дернуть Хармса за полу, удержать от необдуманного шага.

Но заключенный нагибается, и Хармс прячет маузер. Размахнувшись палкой, он тяжело бьет кальфактора по заду. Тот отчаянно вскрикивает, выпрямляется и стоит, шатаясь, с открытым ртом.

— Нагнись! Скотина!

Тот снова машинально нагибается.

Хармс хочет еще раз ударить палкой, но Кениг выхватывает ее и дает ему свой канат.

Хармс как одержимый бьет три… четыре… шесть раз.

— Так! А теперь я хочу знать правду. Настоящую правду. Иначе — боже тебя упаси! Чего тебе надо было от Ленцера?

Заключенный долго не может произнести ни слова, но постепенно он приходит в себя и говорит, заикаясь:

— Дежурный Ленцер… закупает для нас… табак… Я… хотел передать ему… список заказов.

Хармс и Кениг переглядываются. Хармс сияет. Ладно! Все дело: Ленцер заодно с заключенными… Здесь обделываются темные делишки.

— Когда Ленцер закупает для вас табак?

— Ежедневно.

— Только табачные изделия или еще что-нибудь?

— Обычно только табак.

— Обычно? Значит, и другое?

— Да.

Хармс торжествующе смотрит на Кенига. Тот сбит с толку и вовсе не радуется, слыша эти разоблачения. Ленцер — хороший товарищ; правда, ужасный горлопан, но, но существу, порядочнее многих. Кениг спрашивает:

— Что это вообще за история?

— Как ты не понимаешь? Все совершенно ясно. Роберт Ленцер стакнулся с коммунистами. Делает для них покупки. Принимает от них заказы… Я об этом давно догадывался. Я никогда не доверял этому негодяю. Вот комендант удивится!

— Но ведь из показаний кальфактора нельзя сделать такого вывода. Может быть, он достал для заключенных только немного папирос.

— Это тебе так кажется. Эти дела так спроста не делаются. Видишь, как далеко зашло, — ему уже свистят… Между прочим, где у тебя список заказов? — обращается он к заключенному.

Кальман вытаскивает из внутреннего кармана арестантской куртки маленькую скомканную записочку и подает ее Хармсу.

Тот читает:

— «Шесть пакетов «Бринкман-Штольц», один пакет «Полевого цветка», десять пачек папиросной бумаги, восемь коробок сигарет «Ллойд» и одну зубную щетку».

Хармс, ухмыляясь, складывает записку и прячет ее за обшлаг.

— Ну, марш отсюда! И если хоть словом проговоришься, еще раз выдеру. И уже тогда поосновательнее.

Заключенный убегает.

— Откровенно говоря, мне жаль Ленцера. Он меньше всего заслужил это.

— Что это ты говоришь?!

Хармс удивлен и испытующе смотрит на Кенига.

— Он этого не заслужил! Чего не заслужил? Он пускается с заключенными в сделки! Ты разве этого все еще не понимаешь?

— Ну да, это, конечно, но… Что ты собираешься делать?

— Ты, право, какой-то странный! Что я еще должен делать? Доложу. Его песенка спета! Ему у нас уже нечего делать… Или ты другого мнения?

— Н-нет… Надо, конечно, об этом доложить.

По дороге в комендатуру Хармс начинает раздумывать: «Лучше всего, если я сейчас же доложу коменданту. А то Дузеншен в конце концов повернет эту историю в свою пользу… Но если я обойду его, он будет злиться на меня. А что я за это получу? Надо думать, что-нибудь побольше простой благодарности, — по крайней мере, хотя бы звездочку…»

Ни коменданта, ни штурмфюрера на месте нет. Хармс колеблется. Сообщить о своем открытии Хардену и Риделю? Это было бы неумно, но ему очень хочется поделиться с кем-нибудь. Однако благоразумие берет верх, и он выходит из комендатуры, не открыв своей тайны.


Караульный Мейзель отворяет камеру № 1. Староста рапортует, заключенные подымаются, и Мейзель, стоя у двери, объявляет:

— Через несколько минут я дам сигнальный свисток, тогда вы построитесь и будете так стоять по стойке «смирно» до второго сигнала. Сегодня, девятого ноября, в день преступного революционного выступления марксистов, вся Германия демонстрирует свою волю к народному единству.

Затем он запирает двери и идет в следующую камеру, № 2. Усталый, не в духе, какой-то особенно надменный, скрестив руки и нахмурив лоб, он снова повторяет то же самое.

Входить в каждую одиночку и повторять одно и то же ему лень; он останавливается в коридоре и, сделав руками рупор, кричит:

— Слушайте, одиночники! Когда раздастся свисток, вы должны встать у окон по стойке «смирно»!

Потом спускается в подвал, к сидящим в карцерах. Матовая лампочка освещает каменные стены и толстые железные двери, за которыми сидят узники во тьме, в одиночестве. Мейзель останавливается у лестницы и кричит:

— Слушайте, вы, в карцерах! Когда раздастся сигнальный свисток, все должны стать в том месте, где окно, навытяжку!

Когда Мейзель подымается по лестнице, он слышит, как дежурные других отделений оповещают о том же своих заключенных. Он смотрит на часы. Еще шесть минут. Гениальная идея, думает он, принудить каждого в отдельности поразмыслить над стремлением народа к единству. Геббельс все-таки башковит. Хорошие мысли приходят ему иногда в голову. Принудить врагов Третьей империи признать единство народа…

— Внимание! — кричит Мейзель.

Караульные каждого отделения выстраиваются перед камерами.

Мейзель не отрываясь смотрит на свои часы, выверенные по башенным часам биржи с точностью до одной секунды.

Наконец дает длинный, пронзительный свисток.

Надзиратели вытягиваются, руки по швам, глядя в одну точку.

Вскакивают и замирают на месте заключенные общих камер.

Одиночники выстраиваются по стойке «смирно» под окнами своих камер, так как боятся, что за ними подсматривают.

Спустя несколько секунд после свистка заключенные слышат доносящиеся из города гудки пароходов, завывание сирен, перезвон колоколов. Шум и вой наполняют воздух.

Неподвижно стоят заключенные общих камер, каждый на своем месте. Сидящие в одиночках и карцерах гадают, что бы это могло значить.

Мейзель, не отрываясь, смотрит на часы и дает второй сигнал.

Скованные мышцы надзирателей расправляются.

Заключенные в общих камерах возвращаются на свои места. Одиночники начинают ходить взад и вперед по камере. Узники карцеров садятся, скорчившись, где-нибудь в углу, и снова впадают в полудремотное состояние.

После второго свистка Хармс быстро заглядывает через «глазок» в одиночки, чтоб посмотреть, как ведут себя заключенные после сигнала. Он видит, что Крейбель продолжает лежать на койке, и бежит вниз за длинной плетью из гиппопотамовой жилы.

Спрятав плеть за спину, он входит в камеру.

— Ты стоял сейчас у окна, как было приказано?

— Нет, господин дежурный.

— Почему нет?

— Я болен, господин дежурный.

— А за нуждой ты слезаешь или нет?

Крейбель молчит.

— Ты встаешь за нуждой или нет? Отвечай!

— Так точно, господин дежурный!

— Значит, тогда ты можешь встать! Вылезай из постели! Живо! Живо!

Крейбель слезает с нар.

— Вон! В коридор, марш, марш!

Не успел еще Крейбель выйти в коридор, как Хармс хлещет его плеткой по спине и кричит:

— До лестницы марш, марш!.. Назад!.. До лестницы!.. Назад — марш, марш!

И каждый раз, когда Крейбель пробегает мимо Хармса, раздается свист плети.

— Ложись! Вставай! Марш!.. Ложись! Вставай! Марш!.. Ложись! Вставай! Марш, марш!..

Как полоумный носится Крейбель по холодному каменному коридору, в одной рубашке, босиком. Стиснув зубы, сжав кулаки так, что ногти впиваются в тело, он падает, поднимается, бежит… снова, снова и снова…

Наконец Хармс кричит:

— Назад в камеру, марш!

Когда Крейбель пробегает мимо него, Хармс еще раз изо всех сил бьет его по спине узловатым концом плетки.

— Погоди, ты у нас тоже узнаешь, что такое дисциплина и единство народа!

Хармс запирает дверь и отходит, а затем на цыпочках подкрадывается к ней, тихонько отодвигает заслонку глазка и заглядывает в камеру.

Он видит, как Крейбель ощупывает спину и ноги, видит темные пятна и кровоподтеки на его теле. И снова тихо, на цыпочках удаляется.


— Господин комендант! Что мы будем делать с Торстеном?

Комендант лагеря Эллорхузен улыбается и как будто соображает. Дузеншен с нетерпением смотрит на него в ожидании ответа.

— Можно было бы опять бросить его в темную, — предлагает он.

Комендант все еще не отвечает. Большой и грузный, он развалился в кресле за своим письменным столом и думает.

— Зачем мы вообще так долго возимся с такими людьми?

Комендант поднимает глаза и смотрит в лицо Дузеншену:

— Все это не так просто.

— Я — за упрощенные способы.

— Штурмфюрер, не всегда можно делать то, что хочется!

Эллерхузен встает. Он почти на целую голову выше Дузеншена.

— Вот, например, мне совсем не нравится история с Кольтвицем… Конечно, дело не в самом еврее, — евреев, по-моему, вообще нужно было бы уничтожить, как вредных насекомых, — дело в другом… Этот Кольтвиц предлагал за свое освобождение сто тысяч марок залога. Уже шли переговоры между гестапо и его адвокатом, и вдруг в такой момент эта свинья вешается. Нужно было помешать этому, штурмфюрер. Сто тысяч марок — это большие деньги, и их надо было с него содрать. Если бы с ним потом на воле что-нибудь этакое случилось, — ну, тут уж было бы совсем другое дело… Иногда и поспешность оказывается вредной.

— Ну, мы едва ли можем помешать кому-либо повеситься.

Комендант, который во время разговора медленно подошел к окну, оборачивается к Дузеншену и, улыбаясь с видом превосходства, говорит:

— Я ведь распорядился доложить мне, как обстояло дело с евреем и какой вид был у него, когда его привезли в крематорий… Конечно, дело прошлое, назад не вернешь!

Дузеншен с трудом сдерживает себя. Его так и подмывает напомнить коменданту, что всего несколько недель тому назад он находил обращение с заключенными слишком гуманным. Ему очень хочется сказать, что обязанности помощника коменданта, служащего, чиновника ему начинают надоедать, но он вспоминает о трехстах марках жалованья, берет себя в руки и молчит.

Эллерхузен уже далеко не так нравится ему, как прежде, когда тот во главе морских штурмовых отрядов проходил через кварталы, заселенные красными. Тогда он был мужчиной, солдатом, наделенным чувством товарищества, презирающим смерть. Штурмфюрера, штандартенфюрера Эллерхузена он уважал, за него пошел бы в огонь и воду. Государственный же советник Эллерхузен разжирел и обленился. Он потерял черты солдата и стал ему удивительно чужд.

С грустью смотрит Дузеншен на коменданта, который повернулся к нему спиной и глядит в окно на тюремный двор. Так грустят об угасшей любви, о потерянной дружбе. В этот миг в душе Дузеншена пробуждаются чувства, которые давно зрели в нем и которых он до сих пор не сознавал: комендант и он не составляют больше единого целого. Солдатская дружба уступила место чиновничьей деловитости. Молчание затягивается, и Дузеншену становится не по себе. Он уже начинает подумывать, как бы уйти, не обижая коменданта, как вдруг раздается стук в дверь.

Комендант оборачивается и кричит:

— Войдите!

В комнату входит Хармс.

— Господин комендант, у меня для вас важное сообщение.

— Да? В чем дело?

Хармс долго разнюхивал, пока не проведал, когда Дузеншен будет у коменданта. Сообщить одновременно тому и другому казалось ему самым лучшим разрешением вопроса.

— Господин комендант! Мне удалось узнать, что дежурный, Роберт Ленцер, эсэсовец, заодно с коммунистами!

Хармс делает паузу и смотрит, какой эффект произвело его сообщение. Комендант переводит глаза на Дузеншена, потом опять на Хармса. Он совсем не так уж удивлен, он думает: «Этот офицер мне нравится. Симпатичное лицо. По-видимому, не без образования. Должно быть, из хорошей семьи».

— Что-о?! — вырывается у Дузеншена, который не верит своим ушам. — Ленцер? Роберт Ленцер? Вы в этом уверены?

«…Если приглядеться повнимательнее, так Дузеншен просто солдафон, — продолжает размышлять комендант, снова посмотрен на него. — Неуклюж, ненаходчив. Теперь бы ему не стать штурмфюрером. Прошли те времена, когда подобные типы делали карьеру! На что он, в самом деле, годен? Никакого понятая о том, что требуется в настоящий момент, никакой гибкости! Так и остался тупым рядовым штурмовиком, который не может разобраться в быстрой смене политических ситуаций».

Дузеншен удивлен, что история с Ленцером, по-видимому, совсем не трогает коменданта, и, сделав несколько шагов вперед, спрашивает:

— Прикажете, господин комендант, старшему начальнику отделения изложить доказательства?

— Да, конечно. Расскажите, Хармс.

— Я узнал через кальфакторов моего отделения, что дежурный Ленцер ежедневно контрабандой доставляет в лагерь табак и еще кое-какие вещи. Один из кальфакторов отделения «А-один» по ошибке принял меня за Ленцера и окликнул. У него был этот список заказов, и он хотел передать его Ленцеру.

Хармс передает коменданту небольшую измятую бумажку. Тот пробегает ее глазами, кладет на свой письменный стол и обращается к Хармсу:

— Дальше?

— Я изложил вам обстоятельства дела, господин комендант.

Комендант долго молчит, затем неожиданно вскрикивает:

— Безобразие! Черт знает какое безобразие, — и с упреком смотрит на Дузеншена. — Как это могло случиться? Впрочем, я уже давно ожидал чего-нибудь такого… Обершарфюрер, вы мне представите докладную записку для передачи по инстанции. А пока молчок! Мы накануне избирательной кампании. Я считаю нецелесообразным волновать людей перед выборами… Поняли?

— Так точно, господин комендант!

— Можете идти.

Хармс щелкает каблуками, поворачивается кругом и выходит из комнаты.

— И вы никогда ничего не замечали? — опрашивает комендант Дузеншена.

— Нет, господин комендант.

У Дузеншена сердце вот-вот выскочит. Кровь бросилась в голову. Что это с комендантом? Почему он хочет заставить его отвечать за все? Что значит этот звучащий упреком тон?

— Господин комендант! Такое предательство всегда возможно и раньше встречалось еще чаще, нежели сейчас.

— Вы в своем уме, штурмфюрер? — в бешенстве накидывается на него комендант. — Раньше мы были организацией для защиты партии, а сейчас мы являемся войсками для обороны государства. Сейчас введена строжайшая военная дисциплина и полевые суды для тех, кто нарушает эту дисциплину. Неужели мне нужно растолковывать все это даже вам?

Дузеншен ничего не отвечает. И как пощечина, звучат для него слова коменданта:

— Идите!.. Я хочу остаться один.


Весь день сидит Дузеншен, запершись в своей комнате. Вечером он совершает обход лагеря. В корпусе «А-1» бывшей каторжной тюрьмы он сталкивается с Мейзелем, Тейчем и Нусбеком, которые с плетьми и бычьими жилами «навещают» одиночников. Дузеншен присоединяется к ним и как безумный избивает заключенных.

Вальтер Крейбель лежит с высокой температурой. Фельдшер разрешил ему лечь так, чтобы он мог смотреть в окно, и он весь день не отрываясь глядит на крохотный клочок неба, виднеющийся между квадратами решетки. Немножко приподнявшись, он может видеть оголенные осенью верхушки деревьев за тюремной стеной. Он часто приподнимается. Его никогда не пугали ни тюрьма, ни каторга. Но что это так тяжко, ему и в голову не приходило… Даже тот, кто провел заключение в общих камерах, но никогда не сидел в карцере или в одиночке, в вынужденной праздности, не может себе представить, какая это пытка… Не знает, что значит быть отданным во власть таким надзирателям, когда ты один, беспомощен… Если избивают кого-нибудь из общей камеры, ему товарищи не могут помочь, но уже одно сознание, что они здесь, что они это видят, что они потом скажут слова сочувствия, — помогает пережить многое. Но когда ты только наедине с собой — это невыносимо тяжело!

Вот подходит зима. Будет холодно в этих каменных стенах. А потом, когда вернется весна, когда снова станет пригревать солнце, когда зазеленеют кусты, деревья…

Бог мой! Почему именно на его долю выпало это испытание? Глуп он был. Ему тоже надо было эмигрировать, как и другим… Они теперь на свободе, может в Копенгагене или в Апенроде, рядом с ними жены… Возможно, в это самое время Эрих Бленкер сидит где-нибудь в кафе или кино… Рядом с Куртом Дикманом наверняка какая-нибудь подружка… Они умнее его… Если он когда-нибудь слова очутится на свободе, то будет благоразумнее. Пусть теперь другие отдуваются… Теперь очередь тех, кто до сих пор увиливал…

…Ильза будет очень довольна, если он начнет больше заботиться о доме и семье. А маленький Фриц… В каких условиях он вообще растет?.. Ни воспитания, ни настоящего ухода — ведь он почти совсем не заботился о ребенке… Теперь это будет по-иному…

…Лежать на диване… Мальчуган будет взбираться на тебя… Слушать радио… читать газету… Ах, такие скромные желания!..

Чьи-то шаги. Кто-то смотрит в глазок. Камера отпирается, входит фельдшер в белом халате.

— Ну, Крейбель, как дела?

— Немножко лучше, господин фельдшер.

— Ну, вот видите! А вы уж собирались приходить в отчаяние.

Он подходит к койке и кладет руку на лоб больного.

— Все еще жар? Будьте осторожны.

Он просит Крейбеля открыть рот и поднимает ему веко.

— Все скоро будет в порядке. Вот вам еще три таблетки на случай, если вы не сможете уснуть, а если что случится, смело поднимайте заслонку и требуйте, чтоб меня позвали.

— Слушаю, господин фельдшер.

— Вас ведь теперь оставляют в покое?

— Да.

— Побольше спите. Вам надо спать как можно больше… Завтра я снова загляну.

Бретшнейдер выходит из камеры и направляется в отделение «А-1».

— Роберт! — кричит он на всю караульную. — Сколько у тебя больных?

— Трое! В седьмой, одиннадцатой и тринадцатой.

— Семь, одиннадцать, тринадцать, — повторяет фельдшер и направляется по коридору в камеры.

Больные лежат на нарах. Первый, Шмидт, жалуется на боль в ушах. Фельдшер раздает пилюли и что-то записывает.

Но прежде чем совсем уйти из отделения, он открывает камеру Торстена.

— Ну, Торстен, вы с вашим медвежьим здоровьем, конечно, ни на что не жалуетесь?

— Так точно, господин фельдшер.

— А ваш желудок также в порядке?

— Ничего, господин фельдшер.

Бретшнейдер бросает взгляд в коридор. Никого не видно. Ленцер сидит в караульной.

— Торстен, у меня к вам один вопрос… Вы, марксисты, считаете, что государство всегда… — ну, как бы это выразиться? Орган господства какого-либо класса? Правильно?

— Марксисты считают, — говорит Торстен, — что государство — орудие господства одного класса для угнетения другого класса.

— Да, правильно, — так было и в книге. Мне случайно попалась в руки книга Ленина о государстве… Но это утверждение ведь очень поверхностно… Разве национал-социалистское государство тоже орудие господства какого-либо класса?

— Ну, конечно.

— Вы подразумеваете класс капиталистов, не правда ли?

— Конечно.

Фельдшер снова подходит к двери и выглядывает в коридор.

— Но это же неверно! Для капиталистов Третья империя — чертовски неудобная вещь. Они должны вместе с рабочими праздновать Первое мая и даже оплачивать этот день. Они не могут снизить заработную плату, как бы страстно того ни желали. Национал-социалистское государство назначило посредников между рабочими и предпринимателями, в функции которых входит следить за заработной платой и защищать справедливые требования рабочих. Рабочий стоит в центре нашей программы восстановления. Еще никогда прежде он не был в таком почете. Еще нигде ему не предоставлялось столько прав, как в Третьей империи. Мне кажется, исходя из марксистской точки зрения, стоило бы назвать государство сегодняшнего дня орудием господства рабочих.

— Господин фельдшер, экономической основой классового господства капитализма является частная собственность. Экономическая же основа классового господства пролетариата — социализм. Если бы Третья империя уничтожила частную собственность на средства производства и ввела бы плановое социалистическое хозяйство, тогда можно было бы говорить о господстве рабочих. Но, конечно, нелепо ждать чего-нибудь подобного. Адольф Гитлер и германская национал-социалистская партия тесно связаны с крупной промышленностью и финансовым капиталом. И само собой разумеется, что при таких условиях имущий класс остается неприкосновенным. А рабочий класс? Гитлер еще лишит его и тех прав, которые он завоевал в восемнадцатом году.

— Ха-ха! Господин агитатор! — смеется фельдшер, — Вы промахнулись. В воскресенье германский народ скажет свое слово относительно того, хочет ли он, чтобы им управлял Адольф Гитлер или кто другой. В воскресенье всенародное голосование. Скажите мне, в какой еще стране есть такое правительство, которое рискнуло бы апеллировать к народу, как правительство Адольфа Гитлера? Уж не в Советском ли Союзе? Или в Австрии? Гитлер может рисковать, ибо знает, что народ в преобладающем большинстве одобряет его политику.

Торстен и впрямь очень удивлен: всенародное голосование в воскресенье?

— Ведь Гитлер собирался обратиться к народу лишь спустя четыре года?

— Первоначально — да, но теперь он ставит этот вопрос в первый же год.

— Мне это не кажется выражением его силы, а скорее наоборот — симптомом слабости. Несомненно, это — хорошо рассчитанный маневр, чтобы отвлечь внимание масс от тягостных проблем. Конечно, сидя здесь, об этом трудно судить.

— Я так и знал, за каждым мероприятием правительства вам чудится мошенничество. Вот в этом наши точки зрения расходятся. Я безгранично верю в Адольфа Гитлера. Он и впредь будет действовать правильно.

— Господин фельдшер, вы должны…

— Ну ладно, я и так замешкался с вами…

Все последующие дни Торстена волнует лишь один вопрос: «Каким образом мог бы я повлиять на фельдшера? Совершенно ясно, что к Гитлеру его привело чувство и расчет. Но он начинает мыслить политически. Он наталкивается на вопросы, которых не в силах сам разрешить. Тут необходимо помочь».

Торстен ставит вопрос за вопросом и старается найти на них самые точные и понятные ответы. И с нетерпением ожидает следующего прихода фельдшера.

В субботу после полудня дежурный Ленцер бегает от камеры к камере, отпирает двери и кричит:

— Одиночники! Выходи!

Все заключенные почти одновременно выходят из своих камер. Они с изумлением смотрят по сторонам, не понимая, что это означает.

Торстен разглядывает своих соседей. Тот, что слева от него, совсем старый, хилый человек с длинной, давно не бритой щетиной на лице и проплешинами на голове. Сосед справа — высокий парень с узким лицом, в очках. Он стоит, наклонившись вперед, и производит впечатление больного, подавленного человека.

Большинство заключенных давно не брито. Беспомощно стоят они у своих дверей и косятся на соседей. Некоторые смущенно улыбаются. Слишком длинная или слишком короткая черно-коричневая арестантская одежда придает им жалкий вид.

— Внимание!

Ленцер стоит посреди коридора, размахивая большим ключом от камер.

— Завтра всенародное голосование, и правительство решило, что и вы можете голосовать наравне со всеми. В конце концов вы не преступники, а политические противники и еще обладаете почетным правом каждого гражданина. Исключение составляют только те подследственные, которые обвиняются в убийстве. Есть кто-нибудь среди вас, кто здесь сидит за убийство? Иони, как с тобой?

— Убийство? Нет… Мне хотят навязать соучастие в убийстве!

— В таком случае тебе, верно, не придется выбирать. При голосовании следует принять во внимание следующее: Германия вышла из Лиги наций. Лига наций хочет по-прежнему угнетать Германию, но Адольф Гитлер против. Поэтому он и вышел из Лиги наций. Теперь все государства травят Германию и утверждают, будто Адольф Гитлер тиранит немецкий народ. И вот немцы должны завтра решить, согласны ли они с мероприятиями правительства. Одновременно будет избрано новое правительство во главе с Адольфом Гитлером. Значит, каждый должен заполнить два избирательных листа. Скажу вам совершенно откровенно: я лично считаю, что ваше участие в выборах — это чистейший вздор. У вас спросят, согласны ли вы с мероприятиями гитлеровского правительства. Конечно, вы несогласны, потому что здесь с вами совсем уже не так предупредительно обходятся. Но господа там, наверху, так желают, а их желание — закон. Вы меня поняли?

— Поняли! — ворчливо отвечают некоторые.

Во время этой странной речи Торстен еле сдерживает улыбку. Так как никто из заключенных не задает вопросов, то он спрашивает:

— Выборы будут происходить в камерах или в другом помещении?

— Как будут происходить выборы, я и сам не знаю… Но тайна голосования будет, естественно, соблюдена. Каждый голосует за того, кого находит достойным. Ну, а теперь ступайте по камерам, гады! Марш, живо!

В мгновение ока заключенные очутились в своих камерах. Ленцер носится от камеры к камере и запирает двери.

Вечером заключенных из «А-1» и «А-2» ведут в школьное помещение. Это большая квадратная комната с поднимающимися кверху рядами скамеек. У каждого ряда — часовой-эсэсовец. Позади скамей — тоже эсэсовцы. Перед скамьями, у грифельной доски, за маленьким столом стоят штурмфюрер Дузеншен, обертруппфюрер Мейзель, обершарфюрер Хармс и еще несколько дежурных.

Дузеншен обращается к заключенным:

— Когда раздастся команда: «Внимание!» — все должны встать.

Заключенные из разных камер осторожно переглядываются. Подавать знаки друг другу нельзя: за ними зорко следят надзиратели. Но никто не может помешать им обмениваться многозначительными взглядами.

— Внимание?

Все сразу встают. Надзиратели поднимают правые руки в гитлеровском приветствии. В комнату входят комендант и человек с непомерно большой нижней челюстью. Комендант делает знак. Дузеншен командует:

— Сесть!

Вошедшие занимают места за столом. Дузеншен становится в углу и наблюдает за заключенными.

Комендант кладет свою коричневую фуражку на стол и поднимается.

— Господин сенатор фон Альверден сделает вам небольшой доклад, чтобы вы знали, в чем дело, когда будете завтра голосовать.

Сенатор фон Альверден встает и выходит вперед. Эсэсовцы выбрасывают вверх руки и кричат:

— Хайль Гитлер!

Заключенные продолжают неподвижно и молча сидеть на своих местах.

— Германские соотечественники! Вы удивлены таким обращением к вам, которых новое правительство заключило в тюрьму из соображений безопасности. Я сознательно называю вас германскими соотечественниками, ибо мы, национал-социалисты, знаем, что неимущий сын Германии — ее преданнейший и вернейший друг, что в германском пролетариате и особенно в среде пролетариев, подстрекаемых двуличными марксистами, заключены ценнейшие богатства германской нации. Правда, пока они еще находятся под спудом; однако мы уверены: не за горами то время, когда и вы поймете, что национал-социалист — друг рабочих, их надежный авангард; что национал-социалистское государство не является государством с безграничной эксплуатацией трудящихся масс, а государством со здоровым равенством всех трудящихся слоев общества. В силу сказанного, вы, нынешние заключенные, являетесь национальными социалистами будущего, потому я и называю вас соотечественниками.

Эсэсовцы зорко наблюдают за заключенными, которые неподвижно сидят на своих местах. Их лица будто окаменели, ни один мускул не дрогнет.

Комендант тоже оглядывает одно лицо за другим. Некоторых он помнит по допросам. «Закоренелые, неисправимые противники», — думает он.

— …а Лига наций — это не что иное, как группа государств, вышедших победителями из последней неравной войны, которым хотелось бы до бесконечности грабить Германию, не давая ей окрепнуть…

…Национал-социалистская Германия не хочет войны. Во главе нынешнего правительства стоят люди, познавшие весь ужас войны; поэтому они не подвергнут еще раз немецкий народ таким страданиям. Мы стоим за мир и за разоружение. Лига наций на заседании в Женеве отклонила требования Германии. Отклонила наши требования об увеличении вооруженных сил до уровня соседей. Наша немецкая честь обязывала нас дать соответствующий ответ. И мы его дали. Германия вышла из Лиги наций. Теперь Адольф Гитлер спрашивает свой народ: одобряет ли он этот шаг? И вы тоже должны высказать свое суждение…

Сенатор делает шаг по направлению к безмолвно и безучастно сидящим заключенным, торжественно поднимает руку и взывает к ним:

— Забудьте обиды, которые вам здесь, быть может, причинили! Помните только о том, что этими людьми в мундирах владеет одна большая любовь, которая затмевает все остальное, — любовь к Германии, к нашему отечеству. У немецкого народа в действительности не было родины. Мы хотим ее создать для него. Помогите нам. Чем больше подстрекательств против империи Адольфа Гитлера, тем труднее предоставить рабочему то, что ему положено, тем легче закоренелым реакционерам, для которых барыш дороже родины, побороть Адольфа Гитлера. Поэтому я заканчиваю свою короткую речь призывом к вам: голосуйте завтра за нас. Хайль Гитлер!

Нацисты вытягиваются в струнку и поднимают руку.

— Хайль Гитлер!

Комендант тоже встает.

Дузеншен командует:

— Встать!

Все поднимаются. Эсэсовцы поют:

Знамена вверх, ряды тесней сомкнули…

Вельзен осторожно озирается. Никто из заключенных не поет. Ни один не поднял руки.

Шагай, штурмовики, уверенны, тверды…

Даже оба сутенера и карманный вор из камеры № 1 не поют, хотя последний выдает себя за национал-социалиста.

Борцы, погибшие от красной пули…

Нусбек, стоящий позади заключенных, шипит:

— Петь со всеми! Петь вместе!.

Запугать никого не удается.

Незримые теперь встают в ряды.

Сенатор и комендант уходят. Дузеншен командует:

— Камера один, — выходи в коридор!

Половина заключенных теснится у двери. Ни слова об их поведении. Только команды штурмфюрера нарушают тишину. После первой и второй камер наступает очередь третьей и четвертой отделения «А-2».

Собрания повторяются еще несколько раз вплоть до позднего вечера.


Рядовой Фриц Геллерт, несущий в концентрационном лагере службу охраны, беспокойно ворочается на своей походной койке в лагерной башне. Ему не спится. Завтра у него свободный день, и он мечтает о Хильдегарде, стройной белокурой подружке, с которой он познакомился в прошлое воскресенье в Альстердорфе во время «германского праздника». Придет ли она?.. Серьезно ли она дала обещание, или это была только шутка?.. Как ему держаться, с нею?.. Сразу обнять и зацеловать? Многим так больше нравится… Но эта не из таких…

Кровать Фрица Геллерта стоит у овального башенного окошка, ему видны инспекторские дома и часть, наружной, стороны тюремной, стены.

Вдоль стены усталыми, медленными шагами ходит часовой. На несколько секунд он исчезает из поля зрения Геллерта.

…Умная девушка. Даже странно, что она завела с ним знакомство… Когда она рассказывает, он самозабвенно слушает. Чего только она не знает!.. А рот… У нее чудесный рот, — маленький, прекрасно очерченный… Нет, он ее сразу обнимет…

Вдруг Геллерт вздрагивает и садится на кровати. В саду между деревьями мелькают какие-то люди, возятся у стены. Где часовой?..

Геллерт еще раз внимательно вглядывается… он не ошибся: вдоль стены крадутся люди. Он вскакивает с постели. Как быть? Разбудить товарищей? Дать знать часовым? Пожалуй, еще вспугнешь молодчиков у стены.

Геллерт быстро натягивает брюки и спешит в переднюю. Отсюда он телефонирует в две другие караульные башни и полицейскому посту на Фульсбюттельском шоссе. Сообщает о происходящем и дает указания, как окружить преступников. Затем возвращается в спальню и будит трех своих товарищей. Остальные продолжают спать. Разбуженные торопливо одеваются, пристегивают револьверы, берут винтовки.

Они сообщают о своем открытии внутренней страже у ворот и, когда часовой снова на несколько секунд исчезает за воротами, быстро бегут к первому инспекторскому дому и прячутся в тени высоких кустов у забора.

Вскоре подкатил полицейский автомобиль. Вспыхнул прожектор, осветив сад и стену. Ясно видно, как несколько человек, согнувшись, бегут между деревьями. С противоположной стороны подоспели полицейские и эсэсовцы — ружья наизготовку. Вспугнутые люди бросаются через сад к воротам. Но здесь уже стоит встревоженный прожектором часовой. Из сада выбегают шесть человек и — прямо на часового.

— Стой или стреляю!

Они не больше как в двадцати шагах от часового. Минутное замешательство — и бегут дальше. Они хотят удрать от часового и направляются к дому инспектора, где залег Геллерт со своими товарищами.

До дома осталось десять шагов, раздается выстрел. Это часовой у башни. Один из бегущих падает. В тот же миг четыре эсэсовца с ружьями преграждают беглецам дорогу.

Пятеро сдаются…

Всего арестовано семнадцать человек: шестнадцать мужчин и одна женщина. Полицейский автомобиль освещает стену прожектором. Ах, так вот что эти люди делали у стены! Они наклеивали плакаты. Коммунистические плакаты: «Помните об убитых и замученных в концентрационных лагерях товарищах! Голосуйте против гитлеровского правительства убийц! Голосуйте против!» — большими красными буквами на белом фоне.

Тут же составляют команду для очистки стены. При свете прожекторов полицейского автомобиля солдаты-эсэсовцы и полицейские сдирают, соскребывают плакаты.

Арестованных ведут в корпус «А» и вталкивают в классную комнату. Раненого кладут в пустую камеру. Дузеншен, взбешенный тем, что явился уже после ареста, как безумный носится по коридору.

— Мы им такую записочку напишем, что они всю жизнь не забудут!.. Вот подлецы! Вот канальи! Этих собак надо было расстрелять! Тут же, на месте расстрелять!..

Дежурные эсэсовцы и несколько часовых, которые пришли вместе с ними, бестолково суетятся. Каждый ищет подходящего орудия для избиения. У Дузеншена плеть, у Мейзеля — бычья жила, у других — ножки от стола, палки от метел, деревянные рейки.

Из отделения «А» в отделение «Б» ведет широкая лестница. К этой лестнице подводят арестованных: шестнадцать мужчин и одну женщину. Руки они должны скрестить на затылке. По обеим сторонам лестницы разместились эсэсовцы со своими орудиями для избиения. Наверху Мейзель с бычьей жилой, внизу Дузеншен с плетью. В нескольких метрах от лестницы стоят четыре часовых в стальных шлемах с ружьями на прицел.

— Женщина, выходи!

Женщина, небольшого роста, лет тридцати, выходит вперед.

— Стать у стены! — приказывает Дузеншен; потом кричит стоящим в два ряда заключенным. — Присесть!.. Ну, присесть!

Шестнадцать человек, держа руки на затылке, садятся на корточки.

— Прыгать вверх по лестнице, не спеша, один за другим! Марш!

Передние приближаются к лестнице, и как только вспрыгивают на первую ступеньку, на них обрушиваются удары ножек от стола, палок, хлыстов, деревянных реек. Избиваемые шатаются, многие падают, но должны прыгать дальше, задние напирают на них…

Внизу стоит Дузеншен и подгоняет ударами плети то одного, то другого.

Передние уже достигли верхней ступени лестницы, но Мейзель ударами бычьей жилы заставляет их спускаться вниз. Они должны снова прыгать со ступеньки на ступеньку. Это еще ужаснее, чем прыгать вверх. Они спускаются, изнемогая под ударами. Один стремглав падает вниз и замирает там с зияющей раной на голове.

Снова и снова прыгают они в эту ночь вверх и вниз по лестнице. Их крики и стенания оглашают все тюремное здание. Израненных, истекающих кровью оттаскивают к стене.

Женщина стоит тут же, плотно сжав губы и широко раскрыв глаза. С часу до четырех утра длится по приказу Дузеншена избиение арестованных. Эсэсовцы сменят друг друга, изнемогая от усталости. Палки и деревянные рейки ломаются. Под утро избитых загоняют назад в классную комнату. Тех, кто не может идти, хватают за ноги, волокут по коридору и бросают к остальным.

Женщину ведут в караульную.

— Веревку! — приказывает Дузеншен.

Приносят веревку. Дузеншен кидает её Мойзелю и приказывает:

— Завязать этой твари юбку над головой!

Дикий, неистовый крик. Несколько человек набрасываются на женщину, затыкают ей кляпом рот, обматывают голову полотенцем. Мейзель и Тейч поднимают юбку и связывают ее над головой. Дузеншен смахивает лежащую на столе одежду и ремни. Мейзель и Тейч втаскивают женщину на стол. Хармс и Нусбек должны под столом держать ее за ноги, ибо она отчаянно отбивается. Дузеншен хлещет женщину плетью, приговаривая при каждом ударе:

— Ах ты, потаскуха! Стерва! Сволочь коммунистическая!

…Удар за ударом падает на распростертое женское тело.

— Стащить ее со стола!

Хармс и Нусбек стягивают ее за ноги. Мейзель развязывает юбку. Эсэсовцы пугаются дико расширенных, налившихся кровью глаз. Разматывают полотенце, вынимают изо рта кляп. Она не издает ни звука. Губы дрожат. В глазах застыл немой ужас. Женщину запирают в пустом карцере в подвале.


На следующее утро, в воскресенье — день всенародного голосования — Дузеншен в сопровождении Мейзеля ходит из одной камеры в другую и сообщает заключенным, что комендант обещал немедленно после выборов освободить столько человек, сколько будет голосовать «за». Наместник центрального правительства Кауфман, — сообщает он дальше, — объявит широкую амнистию, если результаты сегодняшнего голосования покажут, что и среди обитателей Гамбургского концентрационного лагеря находятся люди, внутренне порвавшие с марксистскими подстрекателями.

После ужасной, бессонной ночи надежда на скорое освобождение снова пробуждает волю к жизни. Заключенные повеселели, заговорили, каждый надеется, что предстоящее массовое освобождение коснется и его и что и он вместе с другими выйдет на волю.

Коммунистам, сидящим в общих камерах, становится все труднее влиять на других заключенных. За последнее время прибавилось много сомнительных личностей: сутенеров, карманников, гомосексуалистов. Многие из этих уголовников за ничтожные льготы готовы на какое угодно предательство.

Товарищи из камеры № 2 также стали осторожнее после случая с ротмистром-националистом: Вельзен вступает в разговоры только с теми, кого хорошо знает. В камере прибавилось два новичка, которым коммунисты не доверяют. Один из них ювелирный вор, многократно сидевший в тюрьмах; на сей раз он отбыл свой срок наказания, но посажен в концентрационный лагерь как не поддающийся исправлению. Другой — гомосексуалист, который был захвачен в женской одежде.

В это воскресенье дают прекрасный обед: кислую капусту с картофелем, жирный соус и копченую колбасу. Дежурные эсэсовцы любезно разговаривают с заключенными. Дузеншен проходит по камерам, его лицо так и сияет благосклонностью.

После обеда заключенные должны расставить в коридоре отделения «А-1» столы и стулья. Из котельной приносят чисто вымытую жестяную перегородку. За этой перегородкой будет происходить голосование.

На один из столов ставят высокий узкий ящик. Дузеншен и господин из статистического управления занимают место за столом. Мейзель раздает избирательные листки и конверты.

Голосование начинается с камеры № 1. Труппфюрер Тейч вызывает семерых заключенных, в том числе и двух сутенеров. Они выстраиваются в строгом порядке друг за другом перед перегородкой, получают от Мейзеля каждый по два избирательных бюллетеня и конверт и, вычеркнув за перегородкой неугодную им кандидатуру, кладут конверт с избирательными листками на стол. А со стола их уже опускают в ящик.

Из камеры № 2 вызывают девять заключенных, среди них ювелирный вор и гомосексуалист, а также Кессельклейн.

Голосование продолжается до вечера. После общих камер идут одиночки. Из отделения «А-1» к голосованию допускают двух заключенных, из отделения «А-2» — троих. Семьдесят пять процентов заключенных лишены избирательных прав.

После того как все попавшие в список проголосовали, столы и стулья убираются, железная перегородка снова водворяется в котельную, чиновник из статистического управления берет деревянный ящик с избирательными листками и в сопровождении Дузеншена, Мейзеля и Тейча направляется в комендатуру.

Кессельклейн отводит в сторону не допущенного к голосованию Бельзена.

— Вот какая подлость! Ведь они могут сейчас совершенно точно установить, кто как голосовал. Конверты с избирательными листками прекрасно лежат один на другом, и они могут их открывать в порядке списка.

Вечером в камеру № 2 приходит Дузеншен. Он навеселе и не совсем твердо держится на ногах. Заключенные лежат на нарах.

— При таких условиях было бы, быть может, благоразумнее вообще не голосовать, воздержаться, — полагает Вельзен.

— Пожалуй! — соглашается Кессельклейн.

Некоторые уже успели уснуть. Дузеншен зажигает электричество и лепечет:

— Хочу только вам сообщить… можете… надеяться… Вы хорошо голосовали… черт вас подери!.. Может быть, завтра… вы уже будете… дома.

Он тушит свет и уходит.

Немного погодя приходит Ленцер.

— Ну, вы, сукины дети, хотите знать результаты?

Кое-кто из заключенных приподнимается на нарах.

— Так точно, господин дежурный!

— Ну, так слушайте! Всего голосовало двести семьдесят три человека, из них двести тринадцать — «за», пятьдесят три — «против», семь голосов недействительны… Небось сами удивляетесь?.. А первые подсчеты там, на воле… прямо не верится! Полное торжество! Коммунистам, почитай, голосов не досталось.

До поздней ночи шепотом обсуждают заключенные странные выборы. Дежурные сегодня смотрят на это сквозь пальцы. Они собрались в караульной вокруг радио, слушают результаты голосования и выпивают.


— Вставать! Не валяться в постелях!

Торстен вскакивает с нар, натягивает брюки, оправляет постель и натягивает одеяло, потом делает утреннюю гимнастику и холодное обтирание.

По коридору, громко разговаривая, идут надзиратели. Торстен прислушивается. Они приближаются.

— Открой, — говорит один, — войдем к нему!

В камере вспыхивает свет, и дверь отворяется. Входят Мейзель, Хармс и Ленцер.

— Ну, господин депутат, представитель коммуны, что ты теперь скажешь? Народ голосовал за Гитлера. Сорок против двух.

Хармс с важным видом стоит перед Торстеном.

— Сорок миллионов за Гитлера, и два миллиона с натяжкой — за вас! Ваша песенка спета. Вам больше не на что рассчитывать.

Ленцер совершенно пьян. Он стоит, опершись о косяк двери, и лепечет:

— Но вас… вас… теперь… больше не будут… не будут бить… Не будут больше бить!

— Фульсбюттель называли эсэсовским адом, — говорит Мейзель, он совершенно трезв, — но, что было, это просто детская игра по сравнению с тем, что ждет всякого, кто после этих выборов снова примется за старое!

Торстен молчит и наблюдает за так не похожими друг на друга эсэсовцами. Хармс, несмотря на то что сильно пьян, держится прилично. Видно, что он вообще следит за собой; у него белоснежные зубы и нежный цвет лица. У Мейзеля, самого маленького из них, наиболее расфранченный вид, новая черно-голубая форма, белая рубашка и ярко-красный галстук. Рядом с ним Лепцер выглядит настоящим пролетарием. Форменная одежда местами сильно полиняла, на воротничке цветной рубашки заметна грязная полоска, лицо грубое, топорное, с нечистой кожей.

— Что… опешил? — снова начинает Ленцер, обращаясь к Торстену, но его выводят.

Торстен слышит, как они входят в одиночку напротив и там сообщают результаты голосования и грозят тем, которые снова попадутся.

Позже Ленцер еще раз входит в одиночку к Торстену, один. Он уже немного протрезвился.

— С вами теперь не будут больше плохо обращаться, Торстен. Все того мнения, что старых заключенных не следует больше истязать. Результаты голосования, и самом деле, превзошли все ожидания.

— Сорок миллионов голосов «за»? — спрашивает Торстен.

— Да, сорок миллионов! — с забавной гордостью заявляет Ленцер. — Притом, вас это должно интересовать, Гамбург чрезвычайно плохо голосовал. Здесь коммунисты сумели удержать свои голоса… Около ста сорока тысяч голосов «против»… Но вы сами понимаете: портовый город, много всякого сброда, чего уж тут удивляться.

Торстен вглядывается в его простецкое лицо. Эти слова он услышал сегодня в караульной и постарался запомнить. Это не его собственные мысли…

— Если успех действительно так потрясающе велик и марксистов разбили в пух и прах, то нет больше, стало быть, надобности в концлагерях и каторжных тюрьмах.

— Нет, это действительно так. Сорок миллионов против двух, можете в этом не сомневаться, — повторяет Ленцер.

— Я сомневаюсь в другом, — улыбаясь, говорит Торстен.

Ленцер смотрит на него с удивлением и вдруг соображает:

— Вы думаете, с голосованием нечисто?

Торстен пожимает плечами.

— Я, господин дежурный, заключенный, я вообще ничего не думаю.

— Адольф Гитлер так не поступает. В этом не может быть никакого сомнения. Возможно, при его предшественниках делалось что-либо подобное, но не сейчас… Нет, нет, этого я не допускаю.

Ленцер в раздумье выходит из одиночки.

Спустя несколько минут он возвращается, отпирает и просовывает голову в дверь:

— Будьте осторожны и не говорите таких вещей кому-нибудь другому.

После обеда со двора доносятся дикие крики, топот, смех. Торстен осторожно сбоку выглядывает из окна. Перед зданием тюрьмы стоят вновь прибывшие, вероятно, из тех, кто был арестован во время выборов. Эсэсовцы сегодня в отличном настроении, а потому все время изощряются в диких забавах.

Притащили тачки и большую тяжелую вагонетку, в которой вывозят камни. Сначала новички должны бегать вокруг двора с тачкой, в которой сидит заключенный. Потом все должны лезть в вагонетку, в которую впрягают двух заключенных. Эсэсовцы бегут рядом с криком «но! но!» и подгоняют их хлыстами.

У окна караульной стоят фельдшер и несколько полицейских чиновников и развлекаются.

Некоторым это развлечение кажется еще недостаточно веселым. От дождей посреди двора образовалась довольно глубокая лужа. И вот арестанты должны на тачках перевозить друг дружку через эту лужу. Кому это не удается сразу, того бьют хлыстом до тех пор, пока он или вывезет тачку, или, совсем выбившись из сил, упадет.

Только в сумерки загоняют арестованных в тюрьму. Восемь из них в изнеможении лежат у стены, хрипя и надрываясь от рвоты. Более выносливые товарищи подымают их и тащат за собой.

Ленцер сидит в караульной и видит, как два эсэсовца, Оттен и Крекер, направляются через тюремный двор в корпус «А». Они в серых стальных шлемах, сбоку тяжелые револьверы, «Вот те на! — думает он. — Что это они собираются делать, что этак вырядились?» Он подходит к окну и машет им. Но те холодно смотрят на него и поднимаются вверх по ступеням в тюремное здание. Ленцеру становится как-то не по себе. Его охватывает леденящее беспокойство, Оттен и Крекер входят в караульную, Ленцер стоит у стола и вопросительно смотрит на них.

— Вы арестованы, Ленцер. Ваш револьвер!

Ленцер совершенно спокоен. Он улыбается товарищам, стоящим перед ним с окаменелыми лицами. «Ну, что ж, дело лопнуло. Бомба взорвалась. Ладно, посмотрим, что будет дальше». Он расстегивает ремень и, с улыбкой, подчеркивая официальное «вы», спрашивает:

— По чьему распоряжению вы действуете?

— По распоряжению коменданта, — отвечает один.

— Ага!

Ленцер передает Оттену свой пояс с кобурой, достает из кармана ключ от камер и отдает ему же.

— А дальше, милостивые господа?

Оттен бросает на него уничтожающий взгляд.

— Следуйте за нами.

В коридоре Крекер зовет дежурящего в отделении «А-2» Хармса. Он сообщает ему, что тот должен принять на время и отделение «А-1». Затем оба становятся по бокам арестованного и ведут его через тюремный двор в комендатуру.

Ленцер стоит перед комендантом. У двери — Дузеншен и Мейзель. Ленцер бросает взгляд на Мейзеля. Тот смотрит широко открытыми, умоляющими глазами и сжимает губы. Он бледен, как стена, у которой стоит.

Комендант сидит за столом и читает какую-то бумагу. Не поднимая головы, он пронзает взглядом Ленцера.

— И ты был заодно с коммунистами?

— Нет, господин комендант.

— Нет? Ты не делал покупок для заключенных и не доставлял контрабандой в лагерь?

— Так точно, я это делал, господин комендант.

— И это называется: не быть заодно?

— Нет, господин комендант.

— Так!

— Господин комендант, я покупал заключенным табачные изделия, чтоб заработать немного денег. Вот и все. Больше у меня с ними ничего общего не было.

— Ты выносил письма и сообщения из тюрьмы?

— Нет, господин комендант.

— Но у меня есть доказательства.

— Этого не может быть, господин комендант. Я этого никогда не делал и не сделал бы.

— Сколько времени ты занимаешься покупкой табака для заключенных?

— Всего несколько недель, господин комендант.

— Ведь ты знаешь, что это запрещено. Не правда ли?

— Так точно, господин комендант.

— А знаешь ли ты, болван, — кричит на него комендант, — что я могу тебя предать военно-полевому суду?!

Ленцер молчит.

— Тебя надо было бы расстрелять за нарушение дисциплины! С такими, как ты, расправа будет еще почище, чем с коммунистами, можешь быть уверен!.. Что ты еще скажешь?

— Ничего, господин комендант.

— Штурмфюрер, что нам с ним делать?

Дузеншен в замешательстве. Всего две недели назад он представил Ленцера к повышению. Теперь в его присутствии комендант хочет заставить Дузеншена вынести приговор. Он размышляет.

— Господин комендант, я предлагаю: немедленно убрать его из дежурной команды лагеря и поставить вопрос перед высшим командованием об исключении из рядов морских штурмовиков.

— Ну, а вы? — обращается он к Мейзелю.

Тот еще в большем замешательстве, чем Дузеншен. Он бросает взгляд на Ленцера, который не спускает с него глаз, и говорит, заикаясь:

— Я… я присоединяюсь… к мнению… штурмфюрера, господин комендант.

По лицу Ленцера пробегает презрительная усмешка. Мейзель покраснел до корней волос и смотрит на него, не отрывая глаз.

— Я еще подумаю об этом… Посадите его в карцер.

— Слушаюсь, господин комендант!

Щелкают каблуки, все трое по-военному делают поворот. Ленцер выходит из комнаты. Дузеншен и Мейзель идут за ним.

— Стой здесь! — приказывает Дузеншен.

Несколько секунд он стоит перед Ленцером и наконец изрекает:

— Сволочь!

Ленцер слегка пожимает плечами, делает гримасу, которая должна выразить сожаление по поводу случившегося, но молчит.

— Отведи его вниз!

Мейзель и Ленцер проходят через переднюю и спускаются в подвал, где находятся арестантские карцеры.

— Роберт, не выдавай меня, — шепчет Мейзель своему арестованному. — Ты об этом не пожалеешь. Я дело поправлю… Я помогу тебе во всем, в чем только можно будет… Только молчи!.. Ведь этим ничего не изменишь.

Ленцер молча шагает рядом.

— …Я предчувствовал, что в один прекрасный день это выплывет наружу. Не нужно было затевать такое дело. Постарайся разузнать, кто нас выдал.

— Да… Ну, а если дознаются про письмо… про письмо этого Фишера?

Наконец Ленцера взорвало:

— Ну, уж это твое дело! Я к этому не причастен и ни в коем случае не позволю сваливать все на меня.

— Да… да… да… — бормочет Мейзель. — Этого… этого я от тебя вовсе и не требую.

Мейзель запирает Ленцера в пустую холодную камеру, в которой нет ничего, кроме длинных деревянных нар. Окошко только на четверть выше земли, четыре голые стены освещаются сумеречным светом.

— Тут уж я ничего не могу сделать, — говорит Мейзель, выходя из камеры.

— Папиросы при тебе?

— К сожалению, нет.

— Тогда достань мне несколько штук.

— Да, да, я сейчас приду.

Мейзель запирает дверь и быстро удаляется.

Ленцер влезает на окно, чтобы посмотреть, кто сегодня дежурит во дворе. Он узнает Крамера, который его терпеть не может.

— Ко всему еще и это! — вырывается у него, он бросается на деревянные нары.

На следующий день освобождают шестьдесят человек. В течение ближайшей недели ожидаются дальнейшие освобождения. Среди заключенных царит сильное возбуждение. Каждый надеется, что и его освободят. Это разрушает солидарность. Добровольная дисциплина ослабевает. Учащаются ссоры, некоторые упрекают друг друга в преступлениях. Староста Вельзен снова и снова пытается уладить ссоры и сохранить в камере дух товарищества.

На другой день после выборов в общую камеру № 2 помещают молодого рабочего, который, как член рейхсбаннеровской группы, работал вместе с коммунистами своего района. Он знает Шнеемана, и между ними вскоре вспыхивает спор.

Шнееман все еще старается доказать необходимость существования социал-демократии, а рейхсбаннеровец защищает ту точку зрения, что социал-демократия после своего политического фиаско похоронила себя раз и наг всегда, что всякие попытки воскресить ее бессмысленны и остается только одно: действовать заодно с коммунистами и создать единую рабочую партию.

То, о чем рассказывает рейхсбаннеровец, наполняет узников еще большей уверенностью.

Многочисленные группы рейхсбаннеровцев и членов бывшей германской социал-демократической партии работают сейчас рука об руку с коммунистами. В особенности на производстве, где налицо факты образцового сотрудничества. На металлургическом заводе «Тритон» уже несколько недель выходит газета «Красный гудок». Ни администрации, ни национал-социалистской заводской организации ни разу не удалось арестовать лиц, причастных к выпуску этой газеты и к ее распространению. Чтобы воспрепятствовать нелегальной работе на заводе, уволили всех рабочих, которых до гитлеровского переворота подозревали в принадлежности к коммунистам или хотя бы в сочувствии им. Но не успел последний из подлежавших увольнению рабочих получить расчет в конторе, как несколько старых членов социал-демократической партии заявили, что они берут на себя распространение газеты на заводе. Вот и получается, все рабочие, имевшие репутацию красных, уволены, а заводская газета по-прежнему выходит.

Много любопытного рассказывает рейхсбаннеровец и о выборах.

Благодаря открытому террору и недвусмысленным угрозам только немногие осмелились голосовать в соответствия со своими убеждениями. По улицам ходили со значками «За», и на ком такого значка не было, того осыпали бранью. Некоторые голосовали в перчатках, боясь, как бы их не узнали по отпечаткам пальцев на избирательном листке. Результаты голосования были опубликованы только после предварительной «проверки» Иосифом Геббельсов в министерстве пропаганды. Результаты же по отдельным округам совсем не объявлялись, так как, по заявлению прессы и радио, население не проявило к этому никакого интереса.

— За границей никого не удастся одурачить этим голосованием, — замечает Шнееман.

— И нас тоже, — добавляет Кессельклейн.

Во время раздачи обеда один из кальфакторов сует Вельзену в руки записку: «Ленцер арестован. В случае допроса заявить: мы предполагали, что он действует с ведома лагерного начальства. Мейзель на свободе. Записку уничтожить».

После обеда Вельзен сообщает эту новость товарищам. За Ленцером еще оставалось двадцать марок шестьдесят пфеннигов. Деньги, говорит Вельзен, по всей вероятности, пропали.

— Но почему Ленцер должен один нести всю ответственность? Почему этот свинья Мейзель прячется?

— Товарищи, — отвечает Вельзен, — это вас не касается. Как дежурные разберутся между собой — это уже их дело.

— Во всяком случае, я предпочел бы, чтобы влип Мейзель, а не Роберт Ленцер, — заявляет Кессельклейн.


Ноябрь протекает гораздо спокойней, чем предшествующие ему месяцы. Расстроенный Мейзель бегает по тюрьме и не возобновляет своих ночных экзекуций. Дузеншен становится все в большую оппозицию по отношению к коменданту, который, со своей стороны, старается обострить противоречие. Хармс получил чин труппфюрера и находится в личном распоряжении коменданта. Среды эсэсовцев совершенно открыто поговаривают, будто Хармса в скором времени назначат штурмфюрером и заместителем коменданта.

Заключенные, не зная, по каким причинам истязания почти прекратились, связывают это с результатами выборов. Дни протекают спокойно, как в обычных тюрьмах. Крики слышны очень редко, только по ночам.

Но наступили холода, и, хотя уже середина ноября, камеры все еще не отапливаются. Нет угля. Заключенные напяливают на себя все, что у них есть, и, несмотря на это; лишенные работы и движения, ужасно зябнут в сырых холодных одиночках. Хуже всего заключенным в карцерах в подвале. Они просто коченеют, вынужденные сидеть скорчившись в пронизывающей, леденящей сырости.

Часовые на дворе надели овчинные тулупы и высокие утепленные сапоги.

Дежурные раздобыли керосиновую печку. Возвращаясь после обхода отделения, они садятся вокруг нее и согревают руки.

Только после того, как в одной из одиночек замерз старик заключенный, администрация лагеря стала принимать меры. Восемь человек, больных гриппом, переводят в лазарет при доме предварительного заключения, а на следующий же день прибывает грузовик с углем.

Два дня молодые заключенные из камер № 1 и № 2 корзинами таскают уголь в подвал. Старый арестант, осужденный на долгий срок, становится истопником, и наконец однажды утром в трубах парового отопления раздается слабое шипенье.

В последних числах ноября Крейбель оправился наконец после тяжелого гриппа. Заключение в карцере и последовавшая затем болезнь подорвали его душевно и физически. У него землистый, с желтым налетом цвет лица и какой-то неподвижный, безумный взгляд. Он десять недель не брился. Щетинистая, в несколько сантиметров длиною борода и свисающие на уши и воротник тюремной куртки волосы придают ему отталкивающий и страшный вид. И тюремная администрация использует это с определенной целью.

Часто по воскресеньям приходят посетители: высшие государственные чиновники с женами, родственниками и знакомыми осматривают концентрационный лагерь. Обычно камеры не отпирают, и за заключенными наблюдают в глазок.

Нередко из-за двери доносится полный ужаса визгливый женский голос:

— У-у, какой же он страшный! Наверное, убийца!

Или:

— Он отвратителен!.. Что вы сказали, господин дежурный? Зачинщик поножовщины? Да, да, у него именно такой вид.

Как-то раз является журналист-англичанин. Штурмфюрер водит его по лагерю, показывает несколько общих камер и некоторые одиночки. О подвале нет и речи.

Журналист не знает ни слова по-немецки. Он спрашивает каждого заключенного, понимает ли тот по-английски. Большинство отвечает отрицательно. Тогда англичанин отказывается от дальнейших вопросов. Дузеншен, который тоже на этом языке ни слова не понимает, очень доволен. И только один из одиночников, моряк, посаженный за принадлежность к подпольной организации красного флота, отвечает по-английски.

Он умоляет журналиста не выдавать его и рассказывает ему о действительном положении в лагере и об истязаниях, которым он здесь подвергался.

Англичанин только кивает.

Дузеншен докладывает коменданту о том, что заключенный разговаривал с журналистом на английском языке.

— Вы идиот! — бросает ему в лицо взбешенный комендант, кидается вдогонку за англичанином, осматривающим теперь ремонтирующийся корпус «Д» прежней тюрьмы.

Он словно невзначай спрашивает журналиста, что рассказал ему арестант, с которым он разговаривал по-английски. Англичанин, сохраняя непроницаемое выражение лица, молчит.

Вечером Дузеншен приказывает выпороть моряка.


Декабрь начинается снегопадом. Не переставая ложатся на землю большие белые хлопья. Оделись пушистым покрывалом оголенные ветви деревьев. Затянуло белой пеленой крыши. Тюремный двор покрыт сплошным белым ковром.

Две тонкие трубы отопления в одиночке Крейбеля идут снизу из подвала, подымаются немного над полом и, пройдя на протяжении метра вдоль стены, исчезают в соседней камере. Целыми днями Крейбель сидит на полу, скорчившись и прижавшись к теплым трубам.

…Ведь эти зимние дни могут быть так прекрасны!.. Он вспоминает о когда-то совершенных прогулках по занесенным снегом лесам Хаака и Герде, вспоминает веселую Урсулу, с которой много лет назад проводил вместе декабрьские каникулы, вспоминает белый свитер, который так шел к ее пушистым волосам и блестящим черным глазам… Далеко, очень далеко ушли эти прекрасные дни…

…И с Ильзой, своей женой, он тоже зимой познакомился, — это было в сочельник, на антирелигиозном празднике… Что она делает в это мгновенье? Ей тоже плохо. Одна с ребенком должна перебиваться на нищенское пособие… Ильза… Их любовь не была первой бурной страстью. Нет, это была тихая, глубокая привязанность, без шумных излияний. Он не всегда бывал к ней справедлив, не всегда добр… Но он все это когда-нибудь исправит, да, если доведется, — исправит…

…Торстен…

Что сталось с Торстеном? Он слышал от кальфактора, что его перевели в отделение «А-1». Торстен даже однажды переслал ему записочку с приветом… Они его еще долго будут томить в одиночке… Если бы Торстен был в соседней камере, Крейбелю было бы куда как легче все переносить. Он такой сильный. Они никогда не видели друг друга, — и, несмотря на это, стали друзьями. Тюремная дружба…

Интересно, как он выглядит… Должно быть, не очень высок, но зато плотный и сильный, как медведь. Он наверняка добр и умен. То, о чем он выстукивал, выдает в нем опытного марксиста…

Крейбель еще долго думает о Торстене, о разговорах через стену. И от этих мыслей чувствует новый прилив мужества и уверенности.

Приближающиеся шаги прерывают грезы Крейбеля. Он вскакивает и становится навытяжку у окна. Дверь отворяется. Появляется штурмфюрер Дузеншен и сменивший Хармса дежурный, Оттен. За ними робко входят два человека в штатском. Один из них, небольшого роста, горбатый, вплотную подходит к Крейбелю и смотрит на него снизу вверх маленькими колючими глазами. Второй, высокий, с крупным лицом и круглыми удивленными глазами, остается у двери.

Все молчат.

Горбун пристально смотрит на Крейбеля.

Крейбель, поначалу выдерживавший взгляд, отводит глаза в сторону. Все смотрят на заключенного.

Вдруг карлик поворачивается и выбегает из камеры, не произнося ни слова. Остальные следуют за ним.

Крейбель слышит, как кто-то за дверью говорит:

— Нет, этого не надо!

И шаги удаляются.

Словно загипнотизированный, Крейбель еще долго стоит у окна и не может понять, что это значит.

Новый сосед Крейбеля по камере, называвший себя во время рапорта Ханзеном, должно быть, еще совсем ребенок, Всякий раз, когда надзиратель заходит к нему в одиночку, он спрашивает детским, просящим голосом:

— Для меня нет письма, господин дежурный?

И однажды выведенный из терпения Оттен накричал на него:

— Ты меня с ума сведешь вечными своими вопросами! Заткни наконец глотку! И кто тебе вообще может писать?!

— Моя мать, господин дежурный.

Несмотря на нахлобучку, в последующие дни заключенный снова задавал тот же вопрос. Но письма все не было.

Как-то в холодное декабрьское утро Мейзель выстраивает в коридоре одиночников из отделений «А-1» и «А-2». Сохраняя дистанцию в пять метров, вереница одичалых, достойных сожаления заключенных растянулась по покрытому снегом двору.

Мейзель, в теплом зимнем пальто, медленно ходит взад и вперед посредине двора. В нескольких шагах от него стоит часовой, держа ружье наизготовку.

Заключенные одеты в старое, рваное тюремное платье, которое было на них и летом. Некоторые совсем скрючились от холода, втянули голову в плечи. Перед Крейбелем шагает юный рабочий Ханзен. Маленький, хрупкий… Будто вчера сошел со школьной скамьи. Куртка ему слишком велика, непомерно длинные брюки подвернуты.

Сегодня Крейбель впервые после трех месяцев вышел во двор. Полной грудью вдыхает он чистый холодный зимний воздух и оглядывает ряды одиночников. Среди них должен быть Торстен… Но как его узнать? Он рассматривает каждого отдельного заключенного, не похож ли он на созданный его воображением образ друга. Темная густая щетина скрывала даже знакомые черты… Но вот он замечает, что какой-то высокий человек с буйно разросшейся бородой и бледным как мел лицом шагает перед ним и так же, как он, на каждом повороте испытующе оглядывает своих сотоварищей по заключению. Не Торстен ли это?

…Что сделать, чтобы дать ему понять, что он — Крейбель? Надо как-нибудь обратить на себя внимание. Надо, чтобы дежурный на него накричал… Да, но часовой может выстрелить. У них это не задержится… Все равно, надо кто-нибудь предпринять…

Крейбель падает на колени и катится в снег. Заключенные проходят мимо него.

Часовой указывает на него Мейзелю. Тот кричит:

— Что еще с тобой там случилось?.. Эй! Вставай!.. Поди сюда!

Крейбель с трудом поднимается и, шатаясь, идет к надзирателю.

— Как тебя зовут?

Крейбель кричит так громко, как только может:

— Заключенный Крейбель!

— Что с тобой?

— Мне сделалось дурно, господин дежурный.

— Ну, так шагай здесь, посредине двора.

Крейбель идет один через двор. Он вглядывается в каждое лицо. Большинство отвечает ему ничего не говорящим грустным взглядом.

Он рассчитал так, чтобы в тот момент, когда он почти вплотную подойдет к цепи заключенных, мимо прошел бы высокий бледный товарищ. Когда тот приближается, Крейбелю кажется, что сердце сейчас вот-вот выпрыгнет из груди… Это Торстен!.. Он подмигивает и взволнованно улыбается Крейбелю. Какой у него исхудалый вид, как он бледен!.. Он совсем не такой сильный, каким представлял его себе Крейбель. Но глаза у него действительно умные, теплые.

Это Торстен, его друг… Наконец они в первый раз смотрят друг другу в глаза!.. Он ему так бесконечно благодарен!.. Не будь Торстена, как бы он перенес эти длинные, ужасные недели заключения в темноте?..

— Вам, поди, холодно? — спрашивает Мейзель заключенных.

— Так точно, господин дежурный, — отвечают некоторые.

— Ну, тогда побегайте немножко, чтобы согреться… Бегом! Руки к груди! Марш, марш!

Заключенные бегут по снегу.

После первых же шагов сердце начинает колотиться, легкие судорожно хватают воздух. Сказываются месяцы одиночного заключения, такое напряжение им не по силам.

Несмотря на это, Мейзель заставляет их бежать до тех пор, пока они не добегают, шатаясь, как пьяные, до тюремной стены.

— Рвань негодная! — кричит он и приказывает остановиться, — Теперь гимнастику, чтобы поразмять кости.

Мейзель заставляет ослабевших, выбившихся из сил одиночников лечь на снег и попеременно опускаться и подниматься на руках и носках. Во время этого упражнения часовой и Мейзель ходят с обеих сторон вдоль ряда. Тот, кто делает упражнение неправильно, получает пинок ногой или удар прикладом.

Бескровные пальцы коченеют. Ветер задувает под тонкую одежду снежную пыль. Уши горят, губы синеют. После гимнастики Мейзель снова заставляет их бегать. Во время бега Крейбель, все время ходивший посредине двора, снова на несколько секунд оказывается рядом с Торстеном.

Тот напряженно улыбается и шепчет ему, задыхаясь от бега:

— Ни в коем случае не сдаваться! Надо выдержать!

Крейбель кивает и делает знак глазами.

Это Торстен. Все тот же…

По возвращении в отделение Ханзен жалобно, все еще еле переводя дыхание, спрашивает:

— Господин… дежурный… неужели нет… до сих пор… письма от моей матери?

Оттен не отвечает и с шумом захлопывает за ним дверь камеры.


Близится рождество. Погода как в рождественской сказке. В холодном сухом воздухе выпавший снег сияет девственной чистотой. В домах по ту сторону тюремной стены царит торжественная тишина. По вечерам из тюремной церкви до заключенных доносятся звуки хорового пения. Уголовники готовятся к встрече рождества.

Чем ближе праздник, тем тяжелее становится на душе у каждого заключенного, в том числе и Крейбеля. Слишком укоренились в них обычаи и традиции; много детских воспоминаний связано с рождественской елкой, с подарками и лакомствами, с веселым щелканьем орехов, с жареным миндалем, финиками…

Крейбелю вдруг приходит на ум попросить Библию. И почитать ее. К примеру, «Псалмы» Давида. Или Книгу Иова.

Он слышит шаги возле камеры и стучит в дверь. Открывает дежурный Оттен.

— Господин дежурный, разрешите попросить Библию!

Оттен от удивления переступает порог камеры и, словно не расслышав, переспрашивает:

— Чего тебе надо?

— Библию, господин дежурный!

— На что тебе Библия?

— Читать, господин дежурный. В ней есть прекрасные главы. Особенно в Ветхом завете.

Оттен в недоумении, молча смотрит на заключенного. Затем его охватывает ярость.

— Ах ты, свинья паршивая, хочешь поиздеваться над Библией! Знаю я вас!

И он наотмашь бьет Крейбеля по лицу.

— Вот тебе за Ветхий завет, мерзавец… Я-то знаю, чего ты хочешь… Посмей у меня еще раз постучать в дверь!

Едва Оттен выходит из камеры Крейбеля, как рядом раздается стук.

— Заткнись, идиот! Что мы у вас, мальчики на побегушках? — доносится до Вальтера сквозь запертую дверь голос надзирателя.

Крейбель придвигает табуретку к окну и осторожно, прижимаясь всем телом к стене, влезает на нее. Часовой медленно ходит вдоль стены, разглядывая на снегу отпечатки следов.

Короткие тихие сумерки переходят в ночь. Луна становится блестящей и яркой. Кое-где вспыхивают звезды. Вдали за сверкающими в лунном сиянии снежными пространствами проступают силуэты домов. В них свет и жизнь. Из ближайшего инспекторского дома долетают детские голоса. Рождественская песня. Сегодня сочельник.

Крейбель стоит на табуретке и смотрит сквозь решетку в ночь. Ильза… Она сидит сейчас дома и думает о нем, как он думает о ней… Она рано уложит спать малютку Фрица. Быть может, в то время, как другие ноют и веселятся в кругу семьи, она бродит по пустынным и темным улицам… А может быть, одиноко лежит в своей постели и так же, как он, не может уснуть…

— О вас тоже не забыли! — сказал несколько часов назад дежурный надзиратель. Кальфактор протянул Крейбелю кусочек копченой колбасы, немного искусственного меда и шесть коричневых печений.

— Это от лагерной администрации.

Крейбель молча взял угощение.

— Ты, сволочь, может, соизволишь поблагодарить?! — взбеленился Нусбек.

Сочельник…

Каким-то будет он на следующий год?

Когда-нибудь мы, те, которых истязают сегодня, уничтожим этот лицемерный обман, а завтра…

Слышны приближающиеся шаги. Крейбель соскакивает с табуретки, отставляет ее в сторону и забирается на соломенный тюфяк под одеяло.

Караульный Оттен зажигает во всех одиночках свет и оставляет его на всю ночь. Так часовому виднее, если кто будет стоять у окошка.

До утра не спит Крейбель в освещенной камере. И не один он. За красными стенами тюрьмы лежат без сна сотни заключенных.

На следующий день караульный Нусбек раздает почту. Он заходит к Крейбелю и нарочито громко говорит:

— Вот твои письма!

Два письма и одна открытка. Какая радость! Уж сколько дней, как он не получал писем от жены и матери!.. Торопливо вынимает он исписанные листки из уже вскрытых цензурой конвертов.

Из соседней камеры стучат в дверь.

Боже мой! Неужели Ханзен и сегодня не получил письма?

У Крейбеля на секунду опускаются руки. Как это может быть? Бедный малый!..

Затаив дыханье, прислушивается Ханзен, как караульный проходит мимо его камеры. Он уже услыхал, что тот разносит почту. Им овладевает непомерный страх. Караульный ошибается. Сегодня он непременно получит письма. Иначе быть не может! И несмотря на запрет, бросается к двери и колотит в нее кулаками.

Никто не слышит, никто не идет.

Что-то сжимает ему горло, юношу охватывает чувство безграничного одиночества и беспомощности…

Что случилось?

Что с матерью? Почему она не пишет?

От страха и разочарования ему становится не по себе.

Снова шаги. Они пробуждают новые надежды. Он прислушивается, затаив дыхание… Да, караульный остановился у его двери. Заключенный замечает, что крышка «глазка» тихонько отодвигается. За ним наблюдают.

В камеру входят Оттен и Нусбек. У Оттена в руке два письма. Ханзен их сразу заметил, и по лицу пробегает счастливая улыбка. Наконец!

— Сколько тебе лет? — спрашивает Нусбек.

— Восемнадцать, господин дежурный.

— И несмотря на это, все еще маменькин сынок?.. Восемнадцать лет — уже взрослый мужчина. А ты, по-видимому, еще настоящий младенец!

Заключенный, не отрываясь, смотрит на руку с письмами.

— Как зовут твою мать?

— Полина, господин дежурный.

— А где живет?

— Хуфнерштрассе, шесть, господин дежурный.

Нусбек рассматривает письма и передает их Оттену.

Тот подзывает:

— Подойди-ка сюда, маменькин любимчик!

Ханзен бросается к нему.

— Подними крышку с клозета!

— Что?!

— Крышку с клозета подними!

Заключенный с невыразимым ужасом в глазах поднимает крышку стульчака.

Оттен рвет письма пополам.

— Господин… господин дежурный… мои письма!

Оттен рвет их на четыре части и внимательно смотрит в потрясенное, искаженное болью лицо. Клочки бумаги падают в клозет.

— Спускай воду!

Юноша стоит неподвижно, глядя поочередно то на эсэсовца, то на изорванные письма в клозете.

— Ну, спускай воду!

Тот не трогается с места.

— Спускай!.. Тяни!..

Оттен кричит и беснуется. А Ханзен, хрупкий, бледный, только пристально смотрит на него.

Тогда Оттен отталкивает его в сторону, сам спускает воду и смотрит, не осталось ли клочка бумаги.

— Ну, теперь можешь хныкать! Пореви немножко, маменькин сынок! — смеется он, захлопывая дверь за собой и Нусбеком.

Крейбель слышит под окном размеренные шаги часового. Слышно, как хрустит под сапогами снег. А внутри, в тюрьме, и за оградой — ни звука. Медленно ползут дни… Их тишина невыносима, мучительна. Хорошо еще, что раз в году бывает рождество.

Он постоянно один в этих четырех стенах, лишенный каких-либо занятий. Но он живет каждым словом, которое проникает в его камеру, каждым доносящимся извне шагом, каждым шорохом.

В эти рождественские праздники жизнь словно угасла. Соседи и те даже не кашлянут. Ни один звук, стук или шорох не пробивается сквозь стены камеры.

А ведь в каждой камере томится человек, товарищ. В каждой камере. В сотнях камер. И для любого из них эти тихие, долгие, одинокие дни кажутся сном. Каждый думает о жене и детях, о родителях и друзьях, о товарищах на свободе…

Крейбель — в который уже раз за эти три рождественских дня — берет свои письма и, скрючившись в углу, у труб, читает:

«Мой дорогой Вальтер!

Вот уже и рождество на пороге, а ты все еще в заключении. Кто бы мог об этом подумать в марте, когда они уводили тебя из дому? Несколько недель назад у нас стали ходить слухи об амнистии, я пошла в ратушу и спросила, не выпустят ли тебя, так как ты был посажен еще социал-демократическим правительством. Чиновник ответил, что комиссия по амнистии рассматривает отдельные случаи. Вчера мне сообщили, что комиссия была у тебя и отклонила твое освобождение. Дорогой Вальтер, я, собственно говоря, ничего другого не ожидала, думаю, что и ты тоже. А все же хорошо было бы, если бы ты снова оказался с нами. Но потерпи, это время еще придет.

У малыша была крапивница. За ним ходила твоя мать, которая так хорошо с ним справляется, и теперь он снова молодцом. Отчаянный, но чудесный мальчик, право. Ты его совсем не узнаешь. Он стал такой большой и крепкий. Все до последнего трачу на него.

Нелегко жить на восемь марок пособия в неделю. Приходится себя во всем урезывать. От радио отказалась. Платить за пользование две марки ежемесячно я не в состоянии.

Дорогой Вальтер, все собирались послать тебе к празднику подарки: мать, Грета, Павел и друзья. Так как я думала, что тебе можно переслать только одну посылку, то решила упаковать в нее все подарки вместе. Несколько дней назад стало известно, что всем заключенным вообще запрещены передачи. Это постановление опубликовано в новом уставе о наказаниях. Не грусти, Вальтер, мы еще все наверстаем…»

Крейбель опускает руку с письмом…

Она бодрее и сильнее, чем он ожидал. А комиссия?.. Комиссия по амнистии? Это жуткое, безмолвное посещение горбуна решило его судьбу? Это была специальная комиссия?.. Ах, боже мой, здесь действительно все возможно… Ведь они не произнесли ни единого слова. Не задали ни одного вопроса. Горбун сказал за дверью: «Нет, этого не надо». И это все…

Крейбель вынимает второе письмо — письмо от матери.

«Мой милый мальчик!

Мне тоже Хочется написать Тебе несколько строк, так как я думаю, что тебе будет Приятно получить письмо от своей Матери, хотя у меня почти нет никаких новостей.

Сначала малыш был Болен, и Очень болен. Я совсем из сил выбилась, и крошке Здорово досталось, но он Чудесный мальчик. Представь себе: сыпь по Всему телу, около Сорока гнойных нарывов, Десять доктору пришлось прорезать, крику при этом было — ты себе даже представить не можешь, я должна была его держать, это было Ужасно, зато ему теперь Легче, сегодня он уже опять Поет.

О себе писать почти нечего, много Работы и Маеты, а к этому еще и Неприятности; я не имею больше права думать о своих Дряхлых Костях, и если я сейчас сдам, все пойдет прахом, так что мне нельзя голову Вешать.

Ну, а тебе, мой мальчик, как живется? Впрочем, можно себе Представить как, — не будем говорить об этом, но всему бывает Конец, и для тебя наступят Лучшие дни, только не теряй Мужества и о нас, женщинах, не Беспокойся, мы уж как-нибудь перебьемся.

Все шлют тебе приветы, не Грусти, мой мальчик.

Твоя мать».

Крейбель улыбается. Сколько любви в этих письмах, в каждой строке, в каждом слове! Сколько жизненной бодрости и веры!

Эти письма — единственная его радость, единственное чтение. Он снова и снова принимается читать их, и его умиляет, что мать все, по ее мнению, важные слова, пишет с большой буквы и ставит точку только тогда, когда закончит всю мысль.

Крейбель прикрепляет оба письма над столом на голой стене камеры. Это единственное украшение его одиночки, и всякий раз, когда он, кружа по камере, проходит мимо стола, он бросает на них взгляд.

— Смирно!.. Руужья на пле-чо!.. К ноге!.. Вольно!..

Караульный отряд концентрационного лагеря на ученье. Командует Тейч.

— В чем дело? Ведь это же должно доставлять удовольствие, когда руки одним взмахом вскидывают ружья и все застывают, словно вылитые из бронзы… Кальк, ты сделал такое лицо, как будто тебя уксусом напоили. Разве тебе не весело? А?

Тот, к кому он обратился с этими словами, смущенно улыбается и пожимает плечами.

— Смирно!.. Ружья на пле-чо!.. Ровным шагом… марш!

Эсэсовцы с винтовками, в стальных шлемах, маршируют вокруг двора. Тейч, шагая рядом, делает замечания: неправильное расстояние между отдельными шеренгами; не так держат винтовки; недостаточно энергично размахивают свободной рукой.

— Отделение!.. Так, хорошо… Ноги выбрасывать!.. Стой!.. Отлично!.. Увидите, как девушки будут на нас заглядываться!.. Отделение, марш!.. Нале-во!.. Прямо!..

В коридоре отделения «А-1» стоят лицом к стене трое арестантов, которых привели сегодня утром, в последний день старого года. Один из них — высокий, стройный, с черными, как сажа, вьющимися волосами.

Дузеншен и Мейзель идут по коридору, замечают черную курчавую голову и останавливаются позади него. Дузеншен наклоняется к самому уху арестанта и шепчет:

— Где твоя родина?

— В Германии!

— Что? Как твоя родина называется?

Арестант слегка оборачивается и еще раз отвечает:

— Германия.

Дузеншен шепчет:

— А как тебя зовут?

— Бруно Леви.

— Так твоя родина Палестина. Верно?

Тот молчит.

— Отвечай, сволочь! — орет ему Дузеншен в самое ухо. — Твоя родина Палестина?

— Нет!

В этот момент проходит мимо Кленкер, тюремный парикмахер. Он несет под мышкой в маленьком ящичке все необходимые ему принадлежности: машинку, для стрижки волос, ножницы, гребенки. Дузеншена осеняет блестящая мысль.

— Эй! — зовет он парикмахера. — Машинка для стрижки с тобой?

— Так точно, господин штурмфюрер!

— Дай-ка сюда!

Дузеншен берет машинку и начинает стричь пышные волосы арестованного. Тот испуганно дергает головой.

— Стой смирно, идиот, или я тебе… с волосами и уши обрежу!

Дузеншен стрижет наголо, лишь на самой макушке оставляет небольшой хохолок. Рядом стоит Мейзель и спокойно смотрит, как падают завитки черных волос. Взгляд его внимателен и серьезен, словно все так и должно быть.

Во время стрижки Дузеншен спрашивает:

— За что, собственно, ты арестован?

— Мы рассказывали анекдоты.

— Кто мы?

— Мои приятели и я.

— А где твои приятели?

— Не знаю.

— Так, так! Вы рассказывали друг другу анекдоты. А какие анекдоты? Мне бы тоже хотелось послушать хорошие анекдоты… Ну-ка, не стесняйся!

— Это были анекдоты о… о правительстве.

— Да, да! Об этом нетрудно догадаться. Но какие? Я хочу их послушать… Ну, ты скоро? Или хочешь, чтобы тебя сперва высекли?

— Один человек задал вопрос: «Почему нам в этом году не нужно угля на зиму?»

— Ну, и?.. Дальше, дальше!

— Ему ответили: «Потому что у нас… у нас «теплое» правительство».

— Необычайно остроумно! — иронически хвалит Дузеншен и при этом щиплет и рвет машинкой густые волосы у ушей на висках, — Еще! Вы ведь еще рассказывали.

— Зачем… собираются вырубить… саксонский лес? Потому что… — Заключенный колеблется и испуганно косится на Дузеншена, все еще обрабатывающего его голову. — По… потому что Герингу… требуется новый шкаф для одежды.

— Чем дальше, тем остроумнее! Вы, наверно, рассказывали анекдот и по поводу поджога рейхстага? Да?

— Нет.

— И даже о братьях Сасс[10] не рассказывали?

— Нет.

Дузеншен смотрит на остриженного еврея и говорит Мейзелю:

— Замечательный остряк, а?

Мейзель поднимает брови, и едва заметная улыбка скользит по его лицу.

— Он не красив, но оригинален.

— Давай-ка покажем его там, на дворе.

Дузеншен щелкает арестанта по голому черепу.

— Пошли!

На дворе арестанта встречают дружным хохотом. Остриженный наголо, с черным хохолком, он похож на китайца.

Дузеншен принимает командование:

— Смирно!

Эсэсовцы подтягиваются.

— Ружья на пле-чо!.. Шагом… марш!

— Ну, а ты беги свиным галопом вокруг колонны, — обращается Дузеншен к заключенному. — Это будет очень остроумно. Ну, живо, марш!

Леви бежит за взводом. Добежав до переднего ряда, он обегает его, затем каждую из марширующих шеренг.

Эсэсовцы, наслаждаясь, потешаются над заключенным, который, как загнанная собака, бегает вокруг них.

— Запевай! — приказывает Дузеншен.

Лора, Лора, Ло-о-ора!.. Хороши же

Девушки в семнадцать — восемнадцать лет…

Дузеншен покрикивает на бегающего вокруг отряда запыхавшегося заключенного:

— Живей! Не спать! Живей! Еще живей!

…И коль в долинах вешний цвет —

Еще раз Лоре той привет…

— Живей бегать! Еще живей!

Лора, Лора, Ло-о-ора!..

Заключенный натыкается на марширующих и получает от эсэсовца такой пинок, что его отбрасывает в сторону.

Дузеншен командует:

— Перед входом перестроиться в две колонны! Марш, марш!

Измученный юноша должен пробежать в тюрьму между двумя рядами эсэсовцев.

Дузеншен дает совет:

— Торопись, не то сапоги в заднице завязнут!

Леви стискивает зубы, сжимает кулаки и, не возражая, бежит между рядами.

С обеих сторон его подгоняют пинками и тумаками. Он сгибается, чтоб защитить лицо и голову, но бешеными ударами его сваливают с ног и топчут подбитыми железом сапогами. Он снова вскакивает, не видя ничего, кроме поднятых для удара рук и ног, не слыша ничего, кроме дикого хохота и улюлюканья, и вдруг чувствует, что его швыряют, наконец, на каменные ступеньки лестницы.

В первое мгновение ему кажется, будто он оглох. Затем он поднимает голову, смотрит в довольные ухмыляющиеся лица и осторожно встает на ноги.

— Убирайся отсюда! — орет на него Дузеншен, и заключенный, спотыкаясь, торопится вверх по лестнице. — Внимание! — оборачивается Дузеншен к эсэсовцам. — У меня есть для вас сообщение. Наместник правительства приглашает весь отряд дежурных на встречу Нового года. Это является знаком признания наших заслуг.


В канцелярии комендатуры полная растерянность. Хармс стоит, скрестив руки, перед грубо сколоченной деревянной полкой, на которой лежат деловые бумаги и картотека. Ридель сидит за письменным столом и молча над чем-то размышляет. Дузеншен мерит комнату быстрыми, нервными шагами.

— Но разве это возможно? — снова и снова вздыхает Дузеншен. — Возможно ли?

Хармс и Ридель переглядываются. По лицу каждого пробегает чуть заметная злорадная усмешка.

— Ну, а если замять это дело? Ведь будет беспримерный скандал!

— Невозможно! — холодно отвечает Ридель. — Почти все слышали. Старик узнает и помимо нас.

— Ты даже не можешь себе представить, Хармс, что ты натворил! И так уж все время живем, как на вулкане. А теперь еще эта история!

— Я был пьян.

— И все же… все же… — Дузеншен вдруг останавливается перед ним. — И ты все это знаешь от Ленцера? От самого Ленцера?

— Да, я встретил его на Келлингхузенском вокзале. Мы разговорились. В ответ на мои упреки по поводу этой истории он рассказал мне про Мейзеля. Ленцер был взбешен тем, что сообщили в его отряд, а Мейзель за него даже не заступился.

— В таком случае он, конечно, и другим рассказывал?

— Еще бы!

— Не очень хорошо его характеризует, — лаконически замечает Ридель.

— Нехорошо характеризует? Сволочь, отъявленный мерзавец! — шипит Дузеншен и, засунув руки в карманы, снова принимается бегать по комнате.

— Позвони-ка! Пусть Мейзель придет!

Спустя несколько минут в комнату входит Мейзель. Он растерянно озирается по сторонам расширенными от волнения глазами. Его землистое лицо отливает зеленью. Губы судорожно сжаты.

Прежде чем задать вопрос, Дузеншен долго смотрит на Мейзеля и барабанит пальцами по крышке письменного стола. Потом, покачав головой, резко поворачивается к нему спиной.

Мейзель чувствует на себе взгляд своих врагов — Хармса и Риделя, но сам смотрит мимо.

— …О ком угодно!.. Если бы мне рассказали это о ком-нибудь другом, меня бы это не так поразило. Но ты… Именно ты!.. Самый сознательный, до мелочей исполнительный. Скажи мне, друг, как это Ленцер подбил тебя на это?

Дузеншен стоит вплотную перед Мейзелем, который отвечает на его взгляд тусклым, беспокойным взором.

— Я знал о том, что происходит, но прямого участия никогда не принимал.

Дузеншен прислушивается.

— Ты никогда не принимал участия?

— Нет.

— Не принимал заказов? Не проносил их контрабандой в лагерь? Не распределял в общих камерах?

— Нет.

— Ты только знал обо всем этом?

— Да.

— И не хотел выдать Ленцера?

— Да.

Голос Дузеншена приобретает другой оттенок. Он поворачивается к Хармсу и Риделю:

— Значит, дело принимает совсем другой вид.

Ридель изумленно смотрит на Дузеншена, потом переводит взгляд на стоящего у двери Мейзеля. На мгновение их глаза встречаются. Во взгляде Мейзеля сквозит робкая мольба, но Риделя она не трогает. Он вспоминает инвалида войны, Кольтвица и множество других беззащитных заключенных, которых истязал стоящий сейчас перед ним с таким сокрушенным видом его непосредственный начальник, Ридель не чувствует к Мейзелю никакой жалости и не думает его щадить.

— Мейзель не только знал о махинациях Ленцера, — твердо и уверенно заявляет он, — но даже получал половину прибыли.

Дузеншен сражен. Он смотрит на Мейзеля.

— Это верно?

— Да, — тихо отвечает тот дрожащими губами.

— Ах, подлец! — шипит Дузеншен в бессильной злобе. — Устроить мне такую пакость!

Он подходит к окну, судорожно хватается за оконную раму и прижимается к ней лицом.

Ридель и Хармс пристально смотрят на Мейзеля. Тот стоит с поникшей головой, закрыв глаза.

Внезапно, не меняя своей позы, Дузеншен кричит:

— Увести его!

Ридель поднимается и выходит из комнаты. Затем возвращается с конвойными из комендатуры.

— Ну, пошли!

Мейзель вздрагивает, бросает на Риделя убийственный взгляд и выходит впереди конвойных из комнаты.

Дузеншен хочет доложить о случившемся коменданту, но Эллерхузен уже обо всем подробно осведомлен.

— У нас дела идут все хуже.

Дузеншен отвечает:

— Такие вещи надо беспощадно искоренять.

— Ведь Мейзель пользовался, кажется, вашим особым доверием?

Дузеншен ожидал этого вопроса. Он был неизбежен. И все же холодное бешенство сдавило ему горло. Он смотрит коменданту прямо в глаза, но ничего не говорит.

Комендант Эллерхузен понял взгляд штурмфюрера, и вдруг ему стало жаль этого скомпрометированного своими лучшими друзьями подчиненного. И он говорит примирительным тоном:

— Штурмфюрер! Вы плохой знаток людей. Но постарайтесь преодолеть разочарование. Оно дает хороший урок, оно закаляет и учит презирать людей.

В лагере быстро распространился слух о том, что во время новогоднего приема у наместника Кауфмана подвыпивший Хармс бросил Мейзелю обвинение в мошенничестве, продажности и преступлениях по должности, и о том, что Мейзель уже арестован.

Все без исключения заключенные радуются. Слишком велика ненависть к этому извергу. Никто не заступается за него, несмотря на то что его арестовали за спекулятивные махинации, которые им же самим шли на пользу. А Кессельклейн с воодушевлением держит длинную речь:

— Эту сволочь я, как никого, терпеть не мог. Это был не надзиратель, а избиватель. Но они еще все сломают себе хребет. Когда мы восстанем — ни один из этой банды не уцелеет. А пока нам предстоят дела почище: вот увидите. Еще многие из этих бесстрашных, безупречных рыцарей отправятся в карцер.


Обершарфюрера отделения Хармса произвели в обертруппфюреры. Риделя — в труппфюреры. Дузеншен взял отпуск. Его замещает Хармс.

Студент-недоучка Хармс — искусный тактик, он заметно приближается к своей цели. Он доверенное лицо коменданта. Среди эсэсовцев ходят слухи, будто Дузеншен больше не вернется из отпуска и его место займет Хармс.

Январь проходит спокойно. По ночам уже не слышно криков истязаемых. Хармс любит бесшумную работу. Заключенных уже не бьют тут же, в одиночках. Порка происходит теперь только в подвале, за двойной дверью, сквозь которую не пробиваются ни удары плетей, ни даже крики.

Среди заключенных общих камер отыскали маляров. Их разбили на бригады, и теперь они красят коридоры и камеры. Другие рабочие команды убирают все тюремное здание, вооружившись вениками и шлангами. С раннего утра до позднего вечера во всех отделениях кипит работа.

Не из желания облегчить судьбу заключенных, а из любви к порядку Хармс вводит правила, идущие им на пользу. Аккуратно раздаются письма. Устанавливаются определенные часы для посещений. Равномерно распределяется свободное время. В определенные числа меняется постельное белье. Раз в месяц заключенных водят в баню.

Хармс любит приходить в общие камеры неожиданно. Заключенные должны тогда показывать ему свои руки и, сняв сапоги, ноги. Кроме того, Хармс следит за чистотой обеденной посуды и за порядком в шкафчиках.

В одиночки не заходит. Он знает, что у одиночников зачастую нет посуды и они едят из умывальных мисок. У них обыкновенно нет ни гребешка, ни зеркала. Они по нескольку месяцев не бывают в бане, не бреются. Но он приказывает чаще проветривать камеры, чтобы не было зловония.

Однажды, в конце января, Торстену велят немедленно собрать вещи. Дежурный сообщает ему, что его переводят в подследственную тюрьму.

У Торстена захватывает дух от радостного известия. Пережить заключение в концентрационном лагере — много значит. Все предстоящее будет значительно легче.

Он быстро переодевается, сваливает в кучу все казенные вещи и, развернув одеяло, бросает их туда.

В своем собственном платье Торстен сразу чувствует себя человеком. Затем прощается с одиночкой, в которой прожил столько месяцев. Еще раз окидывает взглядом щели на потолке, неровные мазки краски на стенах, пятна ржавчины на двери. Сколько раз в эти долгие недели одиночества его взгляд останавливался на всем этом!

Он смотрит в окно и прощается со своим буком, растопырившим голые окоченелые ветви. Часами, бывало, смотрел он, погруженный в мечты, на его красочное осеннее убранство.

Крейбель… Быть может, его теперь тоже переведут? Ведь скоро год, как он в лагере… Свидятся ли они когда-нибудь? Если вспомнить, то тогда, в карцере, в мрачной каменной могиле, они жили наиболее напряженной жизнью. Они заставляли говорить немые стены.

Входит дежурный эсэсовец.

— Вы готовы?

— Так точно, господин: дежурный.

— Тогда выходите!

В караульной Торстена принимает ординарец из комендатуры. Они идут через ряд тюремных дворов в средний корпус.

В камере хранения, находящейся в подвале под комендатурой, Торстену приходится ждать. В прихожей, где выдают тюремную одежду, много вновь прибывших. Он очень удивлен, что среди них есть молодые люди в высоких сапогах и коричневых замшевых брюках. Одного из них, в полной форме штурмовика, Торстен принял было за караульного. Но ему тоже дают синюю тюремную одежду — значит, он арестант.

По лестнице спускается Тейч, — ему кажется, что выдача одежды идет слишком медленно. Он замечает штурмовика, стоящего перед своим узелком, и подходит к нему.

— Ты штурмовик?

— Так точно!

— А за что тебя сюда отправили?

— На меня донесли… Сболтнул лишнее.

— Что ж ты говорил?

— Против Кауфмана и… и… тех, что повыше.

— Нечего сказать, хорош штурмовик!.. А ты давно в отряде?

— С тысяча девятьсот двадцать девятого.

Тейч смотрит на высокие сапоги и коричневые брюки других новичков.

— Ты кто такой? — спрашивает он у крепкого, ладного парня, по-видимому, спортсмена.

— Мебельщик.

— Штурмовик?

— Так точно!

— А ты что выкинул?

— Я агитировал у нас на предприятии за забастовку.

— Из коммунистов, что ли?

— Нет. Нам хотели снизить расценки.

— Тоже штурмовик? — спрашивает Тейч у третьего, в высоких сапогах и коричневых штанах.

— Нет.

— Вот как? А за что тебя арестовали?

— Я забыл дать начальнику подписать талоны на уголь, которые я себе выписал. Я об этом просто забыл, потому что согласие начальника у меня было.

— Врешь, свинья! — И Тейч подходит к нему вплотную. — Из-за простой ошибки люди не попадают в концентрационный лагерь. Ты думал смошенничать?

— Нет.

— Как тебя зовут?

— Бреннингмейер.

— Я запомню твое имя. Можешь быть уверен, я заставлю тебя сказать правду. Подумай об этом, пока не поздно!

Тейч снова обращается к первым двум штурмовикам:

— Срам!

Торстен стоит тут же, слышит каждое слово и готов кричать от восторга. Если в этих стенах все тихо, то там, на воле, жизнь идет вперед. И если им приходится уже своих собственных приверженцев сажать в концентрационный лагерь, то, значит, события развиваются быстрее, чем он смел об этом мечтать…

Тейч подходит к Торстену и спрашивает:

— Ну, теперь переходите на тюремное иждивение? Вы на что рассчитываете?

— Я этого не могу сказать… ибо даже не знаю, в чем меня обвиняют.

— Да уж, должно быть, хорошенькие делишки выплывут!

Несколько часов спустя Торстен имеете с двумя сутенерами, которых тоже переводят в тюрьму для подследственных, выезжает в полицейском автомобилю за ворота лагеря. Из узких окон автомобиля в последний раз окидывает он взглядом молчаливые, мрачные, грязно-красные здания тюрьмы, еще раз вспоминает ужасные ночи, проведенные за этими стенами, думает о Кольтвице и Кройбеле и о многих-многих, томящихся за этими решетками товарищах.


Фельдшер Бретшнейдер входит к Оттену в караульную.

— Ну, Оттен, что нового в отделении?

— Ничего. Вот только Клазен из тридцать восьмой одиночки заявил, что болен. Говорит, у него сифилис. Ну, да эта сволочь хочет просто в лазарет попасть.

— А Крейбель как себя чувствует?

— Опять очень плох.

— Его жена девять часов простояла у ворот. Ни за что не хотела уйти, не повидав мужа и не поговорив с ним.

— Ну и в конце концов передумала? А?

— У нее ребенок в больнице. Совсем вне себя женщина. Насилу отделались!

— Мне это знакомо, — говорит Оттен. — Я как-то раз стоял на часах во время свиданий. У этих баб не языки, а бритвы. Наглый народец! Подходит ко мне этакая куколка, прямо одной рукой поднять можно, и спрашивает: «Вы тоже принадлежите к тем скотам, которые избивали моего мужа?» — «Позвольте, говорю, я вас совсем не знаю!» А она как завизжит: «Меня-то — нет! Меня вы не знаете, но зато хорошо знаете моего мужа, не так ли?» Ну, знаешь, брат, я поскорее смылся. Еще бы немножко — и они накинулись бы на меня, как тогда на Цирбеса.

Фельдшер смеется.

— Понятно, почему все эти бабы истеричны: им мужей не хватает…

Бретшнейдер открывает камеру № 38. Ее обитатель — приземистый, широкоплечий человек, с крупным скуластым лицом.

— Вы моряк?

— Так точно!

— На что жалуетесь?

— Я сифилитик.

— Откуда вы это знаете?

— Откуда я это знаю? — удивленно спрашивает моряк, — Да чего уж проще.

— Когда вы последний раз лечились?

— Дайте вспомнить… Пожалуй, тому уже три года.

— Вы что — с ума сошли?! Или вы издеваетесь надо мной? Три года вы таскаетесь всюду с этой гадостью? Скольких женщин ты заразил, мерзавец?

Заключенный молчит.

— Но ты врешь, нет у тебя никакого сифилиса, тебе просто не нравится сидеть в одиночке, захотелось в лазарет, не так ли?

Заключенный пристально глядит на фельдшера и не произносит ни слова.

— Ладно, приходи ко мне, я тебя обследую. И горе тебе, если ты меня обманул!

Бретшнейдер отворяет одиночку Крейбеля.

— Как себя чувствуете?

— Плохо, господин дежурный.

— Плохо? Чего вам не хватает?

— Работы, господин фельдшер. Дайте мне какую-нибудь работу. От постоянного хождения по камере у меня начинает в голове мутиться.

— Если бы от меня зависело, то вы все с утра до ночи работали бы, — ну, хотя бы в пользу комитета помощи безработным. Но у нас просто нет работы. Ту мизерную работу, что предоставляется тюрьме, выполняют уголовники и каторжники.

Фельдшер внимательно смотрит в лицо заключенного: серый, болезненный цвет лица, странный, неподвижный взгляд и нервное подергивание мускула под левым глазом.

— Сколько временя вы в одиночке?

— Почти десять месяцев, господин фельдшер. Из них шесть недель в темной.

— Хм… Я посмотрю, что можно будет сделать, но больших надежд не возлагайте. Может быть, удастся получить для вас работу в саду.

— Я был бы вам бесконечно благодарен!

Фельдшер выходит из камеры и идет обратно в караульную к Оттену.

— Крейбель долго не выдержит. Мне не нравится его взгляд. Это чертовски тяжелое заключение — быть постоянно одному и без всякой работы.

Оттен, что-то записывающий в этот момент в журнал, оборачивается и произносит:

— Если бы это от меня зависело, я бы совсем иначе поступил. Я бы всех выпустил… Но каждого, вторично попавшегося в политической работе, расстреливал бы на месте. Если уж мы хотим запугать эту братию, то это лучший способ. А кроме того, дешевле. Один немецкий патрон стоит всего семь пфеннигов.

— Ты слишком просто все себе представляешь.

После ухода фельдшера Оттен раздумывает, не рассказать ли Крейбелю о том, что его ребенок в больнице. Как только эта мысль приходит ему в голову, его так и подмывает пойти к нему сейчас же. Пусть-ка помучается угрызениями совести. Но потом он отказывается от своего желания. Узнать подобную весть — безумная пытка для любого заключенного. Надо оставить его в покое. И Оттен продолжает писать. Но спустя какое-то время он вновь отрывается от своей писанины и размышляет… Разве эти парни заслужили снисхождение? Оттен медлит. Ему очень хочется проучить Крейбеля, но он все еще медлит.

Наконец он поднимается, выходит в коридор, идет прямо к одиночке Крейбеля и отпирает дверь. Заключенный стоит, согласно правилам, у стены под окном и рапортует:

— Арестованный Крейбель!

— У тебя есть сын?

— Да, господин дежурный.

— Сколько ему лет?

— Три года.

— Его свезли в больницу.

Крейбель поднимает глаза на стоящего у двери и внимательно наблюдающего за ним надзирателя.

— Господин дежурный, что… что с ним?

— Этого я не знаю. Здесь была ваша жена, хотела говорить с вами.

Лицо Крейбеля будто свело судорогой, он тяжело дышит и, запинаясь, произносит:

— Он… он… опасно болен?

— Подробностей не знаю!

И Оттен запирает дверь. Но прежде чем уйти, он смотрит в глазок и видит, что Крейбель, бледный, продолжает неподвижно стоять на том же месте.

Пусть поволнуется, хоть раз почувствует себя несчастным, думает Оттен. В конце концов эти парни для того здесь и сидят.

На следующее утро Крейбель слышит беспокойную беготню в соседней камере и по коридору. Оттен сыплет проклятиями. Кальфакторы бросили ведра с кофе и бегут вниз по лестнице.

Что рядом случилось? Уж не повесился ли молодой Ханзен? Если да, то это на совести Оттена. Какие отвратительные глаза были у этого человека, когда он ему сообщал о сыне! Губа поднялась, зубы оскалились. Ровные жемчужно-белые зубы. Он ими, видимо, особенно гордится.

С Оттеном идет по коридору фельдшер. Крейбель сейчас же узнает его по голосу.

— А вчера вечером ты ничего не заметил?

— Никакого намека! Он вел себя, как всегда.

Крейбель прижимается ухом к стене. Если в коридоре очень тихо, то слышно, о чем говорят в соседней камере.

— Какие ты глупости делаешь, дружище! Так не поступают в восемнадцать лет. Что у тебя — неудачная любовь?

Крейбель не слышит ответ Ханзена.

— Письма от матери? У нее, наверное, нет времени писать письма. Но разве можно убивать себя из-за того, что нет писем? Ведь это же черт знает что такое!

Кальфакторы приносят носилки. Крейбель слышит, как Ханзена осторожно выносят из камеры. У двери фельдшер говорят:

— Парню невероятно повезло! Другой бы на его месте давно околел.

Это утро имело для Крейбеля большое значение. Ему тоже знакомы вечера и ночи, когда его неотвязно преследовала мысль покончить с собой. Уже давно он носит крепкую плетеную веревку на шее под рубашкой, чтобы не тратить времени на долгие приготовления, когда станет ясно, что иного выхода нет. В полные одиночества и отчаяния ночи она жгла, как раскаленная цепь. А вечерами, когда приходил к концу мучительный день и приближалась не менее мучительная бессонная ночь, ему часто казалось, будто веревка на шее понукает его: «Решись, решись!» Тогда обливаясь холодным потом, он прятал лицо в грубый холст своего соломенного ложа.

В это утро, после того как унесли его юного соседа, Крейбель дает клятву никогда не накладывать на себя руки, снимает веревку с шеи и опускает ее в клозет. Он просто не имеет права играть своей жизнью. Он обязан выдержать до конца. Ведь Торстен и большинство товарищей выдерживают. Торстен?.. Тот бы в этом случае сказал: «Не хватило большевистской закалки». Нет, он не покончит с собой! Никогда!

Крейбель берет крошечную щепочку и клочок серой бумаги и осторожно, медленно начинает выписывать азбуку для перестукивания — накалывает буквы на бумаге. При первой возможности он передаст эту записочку другому своему соседу. Тот не понимает, несмотря на то что Крейбель стучит уже несколько недель.

— Вальтер!

Крейбель бросается к двери. Кальфактор Эрвин шепчет ему в щелочку:

— Ханзен перерезал себе вены. Но кровь запеклась, и он еще жив. Но здорово ослабел. Ты слышишь?.. Это Оттен довел его.

— Да, — шепотом отвечает Крейбель. — Я знаю.

— Его отправили в Бармбекскую больницу. Коли он не дурак, только его и видели.

— Послушай, Эрвин!

— Что?

— Никого нет?

— Нет, Оттен внизу.

— Можешь просунуть записку Рюшу?

— Ну, это опасно. Сам знаешь, чем это для меня может кончиться.

— Ну, тогда не надо.

— Ладно, попробуй просунуть ее в щель двери. Сложи листок и просунь его над самым замком.

Крейбель с волнением сует записочку между дверью и стеной, но наталкивается на препятствие. В скважине на дверной филенке маленький выступ. Крейбель пробует просунуть то в том, то в другом месте.

— Ты успокойся. Иначе ничего не выйдет.

Наконец записка проходит насквозь.

— Взял? — кричит Крейбель. — У тебя?

— Да. Тише, не ори так…

Крейбель слышит, как Эрвин поспешно просовывает записку в дверь соседней камеры и быстро уходит.

Сосед стучит кулаком в стену. Крейбель отвечает.

— Ну, теперь, товарищ, рассмотри шифр, и мы будем с тобой беседовать, — говорит Крейбель, обращаясь к стене, за которой заключенный рассматривает записочку.


Тридцатого января, в годовщину перехода власти к Адольфу Гитлеру, в одиночку к Крейбелю входит Оттен в сопровождении «ангела-избавителя» Хардена.

От волнения лицо Крейбеля покрывается красными пятнами, сердце готово выпрыгнуть из груди. Неужели это освобождение? Он пристально смотрит на Хардена, держащего в руке большой белый лист.

— Собирайте все ваши вещи!

— Слушаюсь, господин дежурный!

Вне себя Крейбель бросается к постели и сворачивает все вещи вместе. Вытаскивает из шкафа дощечку для селедки, миску и ложку и кладет все это на стол.

— Есть ли у тебя места в общих камерах?

Крейбель прислушивается. Значит, его не освобождают, а переводят в общую камеру. Ну, и то хорошо. Лишь бы выбраться из этой дыры.

Оттен соображает:

— У меня нет места. Обе общие камеры полны.

Крейбель собрал вещи. Свернутые из туалетной бумаги шахматы шелестят в кармане брюк. Украдкой он бросает взгляд на стену, за которой сидит Эрнст Рюш. Конец разговорам, которые так трудно было наладить. Конец и игре в шахматы, заполнявшей последние дни…

«В общей камере! Среди товарищей! Но я буду осторожен, — дает себе обещание Крейбель, — чтобы не обжечься, совсем не буду говорить о политике. А то не успеешь оглянуться, как снова попадешь в одиночку или, еще хуже, в темную».

Общая камера — последний этан перед освобождением, и у него нет ни малейшего желания начинать все сначала.

— У Люринга должны быть свободные койки, — замечает Харден. — Вы готовы?

— Так точно!

— Тогда идем.

Они спускаются по лестнице в нижнее отделение. По дороге Крейбель узнает, что по распоряжению гестапо он переводится в общую камеру и получает разрешение на воскресные свидания.

— Подождите здесь!

Харден входит в караульную.

Крейбель смотрит вдоль длинного коридора. В одной из этих одиночек сидел Торстен. А там темная лестница, ведущая в подвал. Неужели заняты все темные? Перестукиваются ли между собой и другие товарищи?..

Из караульной выходит Харден с Люрингом.

— Идемте!

Люринг отпирает дверь в общую камеру № 2.

Староста кричит:

— Смирно! — и рапортует: — «A-один», камера два, тридцать восемь человек, две койки свободны.

— Получайте! Немедленно побрить, постричь и вымыть, чтоб снова приобрел человеческий вид.

— Слушаюсь, господин дежурный!

Едва успели оба эсэсовца выйти за дверь, как товарищи окружили Крейбеля. Жмут ему руки, хлопают по плечу, предлагают папиросы, масло и белый хлеб из купленных на свои деньги запасов.

Крейбель встречает знакомых товарищей. С Вельзеном они работали в нескольких культорганизациях. Он знаком и с Вилли Крегером, — это один из лучших рабкоров. Человек, протягивающий ему уже вторую самокрутку, — товарищ Клекнер, старый профсоюзный деятель. Сквозь кольцо окружающих Крейбеля товарищей продирается маленький сухощавый человек. Он пожимает Крейбелю руку и спрашивает:

— Не узнаешь?

Крейбелю неловко, — он не может вспомнить.

— Я — Зибель. Ты доставил меня в больницу, когда я был ранен во время октябрьского праздника в Ольсдорфе.

Теперь Крейбель узнал его, и они долго жмут друг ДРУГУ руки.

— Дайте вы ему прийти в себя, — останавливает Вельзен товарищей. — Оскар, соскобли с его щек девственную растительность и остриги волосы. А Али и Альфред могут пока привести в порядок его постель.

Вельзен отводит в сторону все еще растерянного Крейбеля и шепчет ему:

— Великолепно, что ты теперь здесь! У нас в камере создался небольшой кружок. Уже прошли курс политэкономии и диалектики. Тебе придется провести курс истории ВКП(б) и русской революции. Я слабоват в этих вопросах, а ты ведь читал доклады в районных партшколах.

— Взгляните-ка на Натана! — кричит товарищам тощий Зибель. — Нам велел оставить Крейбеля в покое, а сам не выпускает его из когтей. Вот лиса!

— Мы еще поговорим об этом, — шепчет Вельзен и громко добавляет: — А теперь нужно тебя привести, как сказал дежурный, в человеческий вид.


Утро. Вельзен смотрит на часы. Скоро семь. Он берет Крейбеля под руку и начинает разгуливать с ним у двери.

Товарищи, дежурные по комнате, метут пол, отодвигают в сторону скамьи, на которых стояли тазики для умывания, оправляют постели. Одеяла должны быть гладко натянуты на соломенных тюфяках, чтобы не было ни одной складочки.

— У нас в палате хороший народ, но с некоторыми будь осторожен. Например, с нацистом Рудольфом Келлером — вон тот длинный, что убирает сейчас свою постель, Вихерсом — он сутенер, мы ему тоже не доверяем. И с Боргерсом, — за ним какие-то проделки с благотворительными лотереями…

Вельзен подходит к левому ряду нар.

— Чья постель? — указывает он на одну из них.

— Мое ложе! — отвечает Кессельклейн.

— Надо лучше убирать. Натяни как следует одеяло! Сегодня Люринг будет проверять, всем ведь известно, как он придирается.

Кессельклейн ворчит, но все же принимается подправлять тут и там одеяло.

— Наших товарищей здесь всего семнадцать, из них пятнадцать крепкие. Ганнес Кольцен — вон у окна, лысый — тот держится замкнуто. Мне кажется, жена действует на него. После каждого полученного письма и после каждого свидания он особенно угнетен. Другой — Вальдемар Лозе. Тот в последнее время ударился в критику окружного руководства.

— Который Лозе?

— Вон тот, что стоит у шкафов и курит трубку. Зато уж остальные в огонь и в воду. Здесь есть также два соци. Одного зовут Шнееман…

— Знаю! Знаю! — перебивает Крейбель. — Тот, маленький, толстенький, не правда ли? Мне он сразу показался знакомым. А как он держится?

— Вполне прилично. В первые дни все рвался в бой, как молодой петушок, с нами, конечно. В последнее же время угомонился.

— Он сыграл скверную роль!

— Знаю! Дузеншену хотелось, чтобы мы его вздули. Я тебе при случае расскажу. Другой — рейхсбаннеровец, идет к нам. Немного болтлив, говорит здравые вещи пополам с чепухой, но, в общем, малый порядочный.

— Где он?

— Вон высокий, за вторым столом, с козлиной бородкой и острым носом. Его зовут Фриц Зелигер… В нашем кружке восемь человек. Кто не участвует, несет охрану кружка.

Вельзен еще раз проверяет койки, стоящие одна на другой направо и налево вдоль стены, окидывает взглядом четыре стола посреди комнаты, на которых ровно, как по ниточке, выстроились суповые миски и чайные стаканы, и командует:

— По росту в две шеренги становись!

Входит дежурный Люринг.

По мере того как открывается дверь, Вельзен выкрикивает:

— Внимание! Налево равняйсь!

Вельзен выходит на шаг вперед и рапортует:

— «A-один», камера два, на утренней перекличке налицо тридцать девять человек. Все здоровы, за исключением Древса, который просит направить его к фельдшеру.

Люринг — в прошлом стюард — с большим отвислым подбородком и маленькими колючими глазками, окидывает взглядом оба ряда коек. Он командует «вольно», проходит вдоль постелей и глядит, в порядке ли столы; продолжая осматривать камеру, он командует:

— Рассчитайсь!

— Первый, второй, третий, четвертый, пятый..

— Отставить!

— Первый, второй, третий, четвертый, пятый, шестой седьмой…

— Который тут Древс?

— Я!

— Что с тобой?

— У меня болит горло.

— Советую вам прекратить бегать из-за всякой ерунды к фельдшеру!

Кальфакторы приносят ведро кофе. На стол отсчитывают тридцать девять кусков хлеба. Когда Люринг поворачивается и направляется к двери, к отсчитанным ранее кускам быстро добавляется еще кусок белого хлеба.

— Смирно!

Заключенные снова подтягиваются. Люринг выходит из камеры.

Крейбель сидит подле Вельзена. В первый раз за много месяцев ест он бутерброд. Его угощают со всех сторон.

— Попробуй-ка ветчины. Жаль только, что так мало осталось!

— Вальтер, хочешь сала?! И возьми к нему луку. Смалец с луком — замечательно вкусно!

— Вот, возьми, хороший мармелад. Еще от последнего свидания.

Но Крейбелю ничего не хочется есть. Он почти всю ночь не спал, никак не мог уснуть, несмотря на ужасную усталость. Побрит, пострижен, вымыт, среди товарищей, — слишком много для одного дня. И все так неожиданно, без всякого перехода. В карцере он тосковал по дневному свету, и одиночное заключение в светлой камере уже казалось ему приятным. В могильном уединении одиночки он завидовал товарищам, сидящим вместе с другими. Вот теперь он в обществе, но не испытывает радости; он не может так скоро отрешиться от прошлого, ночные шумы одиночки все еще продолжают звучать в ушах.

— Товарищи, — говорит он вдруг во время еды, — я никогда больше не хотел бы вернуться в одиночку.

Заключенные глядят на него, не зная, что сказать.

— Но раз ты уже здесь, так в одиночку больше не пойдешь. — Кессельклейн первым находит слово утешения, а Вельзен молча обнимает Вальтера за плечи.

Крейбель только теперь начинает понимать, как он был оторван от жизни, как, несмотря на перестукивание и сообщенные шепотом сведения, он был мало осведомлен о том, что творится на воле, а также здесь, в лагере, в его ближайшем окружении.


Он узнает, что товарищи Люкс, Эссер, Дрешер и многие другие жестоким избиением были доведены до самоубийства, что Ландау и Ретслаг повешены…

— Слушай, Вальтер, что ты скажешь? Кампорс и Хорн открыто выступили в печати и обругали партию. В благодарность за это их выпустили.

— Многие смалодушничали и пошли на предательство.

— А Цирбес исчез. Говорят, наши женщины отколотили его в одно из воскресений, и его перевели куда-то.

— Ленцер и Мейзель тоже скрылись с горизонта. Ах, брат, надо рассказать тебе об этом…

Крейбеля засыпают новостями. Он жадно воспринимает их. Сообщают о политических событиях последних месяцев, о подпольной работе партии, о деятельности эмигрировавших и судьбе арестованных товарищей.

Особенно наседает на него сухопарый маленький Зибель с лысым блестящим черепом и крошечным вздернутым носиком. Он близорук; когда говорит, приближает лицо вплотную и брызжет на Крейбеля слюной.

— У нас здесь в камере был ротмистр. Неглупый парень. Один из сторонников Штрассера. Мы часто спорили. Военная политика — это, как тебе известно, мой конек. Занятно, скажу я тебе. Он считал, что Япония получит хорошую трепку. А какая у него великолепная осведомленность относительно Красной Армии!

Крейбель не может удержаться от улыбки, вспоминая, что этот маленький человечек летом 1919 года был военным руководителем революционных рабочих и солдат в Гамбурге: занял ратушу, на вокзале обезоружил корпус добровольцев, организовал сопротивление Леттов-Форбеку. Теперь он — старый слабый человек, с гордостью рассказывающий о своих заслугах перед революцией.

— …Однажды я спросил ротмистра: «Вы теперь несколько глубже узнали коммунистов. Скажите мне, у кого выше уровень политического развития — у коммунистов или у национал-социалистов?» И знаешь ли, что он мне ответил? «Как можно делать такое сравнение? Ведь национал-социалисты вообще политически неразвиты». Хорошо, не правда ли?! И все же, когда его освобождали, он нас предал.

Теперь, когда Крейбель постоянно находится среди людей, у него часто появляется потребность быть одному. Бесконечные разговоры, хождение взад и вперед, постоянная суета вызывают у него головную боль. В первый день он с радостью окунулся в общий шум и сумятицу, но теперь это ему уже в тягость.

Он часто старается отделаться от товарищей, забивается в какой-нибудь угол и мечтает. Он решает, что если его освободят, то он пойдет один пешком через Везерские горы или Гарц, целыми днями будет бродить по лесам. Ему надо забыть! Забыть и чтобы ничто, никогда не напоминало об этом!..

В углу, у окна, вокруг Крейбеля собралось восемь товарищей. Среди них комсомолец Вальтер Кернинг, который все еще жалуется на боль в ребрах, — его три ночи подряд избивали в подвале, — бледный Генрих Эльгенхаген, с постоянно красными, будто от слез, глазами, единственный в камере заключенный, который получал ежедневно по четверти литра молока, потому что у него желудок изранен ржавыми гвоздями, которые он глотал с целью самоубийства. Тут же Отто Зибель и Вельзен. Сегодня Крейбель будет читать в кружке об истории братской русской коммунистической партии…

Кессельклейн дежурит у двери. Двое других товарищей стараются отвлечь внимание остальных от маленькой группы.

Крейбель взволнован. Он долго колебался, прежде чем принял решение, ибо знал, что его ожидает, если нацисты пронюхают о кружке. Но что подумают о нем товарищи, если он испугается и отступит перед трудностями? Нет, он не должен проявить себя трусом. А как бы поступил на его месте Торстен? Он, конечно, рад был бы такой возможности, лишь бы заняться политической учебой коммунистов, Здесь, в тюрьме, от товарищей не скрыться. Вот на воле, если его отпустят, — совсем другое дело, там он может вообще не существовать для них.

— Товарищи, — шепотом произносит Крейбель, — поговорим о рабочем движении; начнем с истории развития русского пролетариата, возникновения его партий, теорий и революций. Но прежде мне хотелось бы поведать вам об одном небольшом приключении.

Некоторые заключенные, занятые шахматной игрой или картами, поглядывают изредка на маленькую группу. Они видят в ней всегда одних и тех же, но делают вид, будто ничего не замечают. Чаще других на собравшихся смотрит Шнееман, и если кружок в сборе — он обычно, как челнок, снует по камере.

— Произошло это несколько лет назад, — начинает Крейбель, — я работал смазчиком на теплоходе «Барбара». Мы совершали рейс по Средиземному морю с заходом в Испанию, Италию и Северную Африку. Как-то в воскресный день мы прибыли в Ливорнский порт. Сейчас я точно не припомню, случилось ли то в мае или в июле, во всяком случае, стоял чудесный жаркий летний день. Небо было ясным и безоблачным. И солнце своими чудодейственными лучами разрисовало серые каменные громады города необычайными волшебными красками. «Барбара», как вам, вероятно, известно, — винтовое судно; к тому же был воскресный день, и на набережной толпились сотни людей, которые с любопытством разглядывали наш корабль. Мы не подошли к самой пристани, а бросили якорь в середине гавани.

Матросы спустили шлюпку и, голые, резвились в воде. Было великолепно. Мы заплывали далеко, отваживались даже до стен набережной, где перебрасывались шутками с празднично одетыми ливорнскими горожанами. Среди публики находилась стайка одетых в пестрые летние платья девушек, на головах которых красовались кокетливые шляпки. Когда мы подплыли совсем близко к ним, они крикнули нам что-то, однако мы их не поняли. Боцман перевел сказанное. Они просили разрешения осмотреть корабль…

Товарищи удивленно переглядываются. Вальтер Кернинг расплывается в улыбке. Вельзен в растерянности смотрит на Крейбеля. Тот, видя вокруг удивленные лица, только произносит:

— Слушайте внимательно! — и продолжает: — Итак, они пришли на корабль. Боцман получил на это разрешение капитана. Наш старик капитан был пуританин до мозга костей, он не пил спиртного, с утра до вечера бранил матросов за их распутную жизнь и усердно молился богу. Облачившись в парадный мундир, капитан встречал дам у трапа. Восемнадцать веселых юных созданий, звонко смеясь, взбирались друг за другом по трапу, от них не отставала пожилая почтенная дама.

Нам тоже хотелось поглядеть на гостей, и мы осторожно вскарабкались на судно по веревочной лестнице, которую еще до купания спустили с носовой части. Когда первый из нас поднялся на палубу, посетительницы оказались как раз там. Одна из девиц, увидев совершенно голого мужчину, громко завизжала. Красный, как рак, капитан кинулся к нам и учинил страшный скандал. Но нам необходимо было попасть на корабль. Дамы стыдливо отвернулись, и мы, мокрые, голые, прошмыгнули в наш кубрик.

Старик долго не мог успокоиться, возмущенный нашим безнравственным поступком, он то и дело извинялся перед девушками за наше поведение.

Мы оделись, а гости все еще осматривали наше судно. Надо признаться, это были чертовски премилые девицы. Уже один их вид радовал глаз. Их юбки весело развевались на ветру, когда они поднимались на капитанский мостик.

Девушки проходили мимо камбуза, тут внезапно появился наш кок, старый, косолапый, пренеприятный тип, он поздоровался с ними, пожал каждой руку и тотчас принялся любезничать, коверкая итальянские слова. Капитан и старший офицер буквально остолбенели. Откуда этот малый знает дам? Но выяснять было некогда — предстояло еще показать гостям машинное отделение. В заключение осмотра дамам предложили по бокалу вина и только тогда распрощались с ними.

Наш старик был прекрасно воспитан. Каждой молодой особе он пожал руку, а почтенной матроне, как истый джентльмен, даже поцеловал. Кок, глядя на это, укоризненно покачивал головой.

Под дружный смех и радостные восклицания боцман отвез девушек на берег.

Старик тотчас накинулся на кока и принялся выспрашивать, откуда тот знает гостей.

— Гм, и вы, капитан, не знаете, кто они?

— Ну, наверное, девицы из какого-нибудь пансиона! — сердито ответил капитан.

— Совершенно верно: девицы из «Пансиона синьорины Ирэны», известного всему городу публичного дома на Виа-дель-Порто-Веччио. Пожилая дама — знаменитая содержательница борделя собственной персоной.

Капитан побелел, как полотно, и остекленелыми глазами уставился на довольного, злорадно ухмыляющегося кока…

— Здорово! — смеясь, восклицает Энгельхаген. — Я с самого начала так и предполагал.

— А вечером вся команда, включая капитана, встретилась в борделе синьорины Ирэны. Так? — допытывается Кернинг.

— Рассказ действительно очень любопытный, но, может, ты нам объяснишь, какое отношение он имеет к…

— Охотно объясню, — прерывает его Крейбель, — Вы прослушали сейчас небольшую историю, и я прошу вас по возможности запомнить ее. Если у надзирателей возникнет подозрение, будто мы здесь занимаемся политикой, и будут кого-нибудь из нас или каждого по очереди выспрашивать, о чем я вам тут нашептывал, то все расскажут об этом ливорнском приключении.

Товарищи громко смеются в ответ.

— Здорово!

— Вот это правильно!

— Вальтер, дружище, отлично придумал! Превосходно! И как мы раньше не догадались?

— А теперь поработаем!

— Погодите! — кричит Кернинг. — Сначала расскажи, нанесли ли моряки ответный визит?

Крейбель смеется вместе с остальными.

— Об этом я поведаю тебе одному позже.

И Вальтер Крейбель начинает рассказ о народническом движении в России конца прошлого столетия.

Утром во время раздачи кофе кальфактор шепчет одному из заключенных, что товарищ Гарри Ипус приговорен к смертной казни. Об этом говорят за столом во время завтрака. Многие знают товарища Гарри, — он был работником нелегального Союза красных фронтовиков.

— А ведь тогда даже никого не убили.

— При столкновении на Хольстенштрассе, кажется, все-таки погиб один наци.

— Ну что ты! Трое из наших товарищей и двое наци получили ножевые раны, но тогда на это никто и внимания не обратил.

— И несмотря на это — смертный приговор. Вот это да…

— Гарри такой веселый парень. Я помню, как во время поездки на пароходе в Цолленшпикер…

Но рассказчик не договорил. Все вскакивают. Сидящего за первым столом Фрица Янке вырвало, и он бьется головой о свою кружку. Горячий кофе льется на грудь и колени.

Крейбель вместе с другими помогает ему добраться до соломенного тюфяка. Янке лежит неподвижно, глядя перед собой широко открытыми, ничего не видящими глазами.

— Я уж несколько раз говорил, чтоб о таких вещах разговоров не было, — шепчет Вельзен товарищам. — Ведь вы все знаете, что его ожидает!

Товарищи возвращаются на места и молча, с трудом проглатывают свой хлеб. Некоторые уже споласкивают под краном миски. Все украдкой бросают на больного товарища беспокойные взгляды.

— Что это Янке такой чувствительный? — тихо спрашивает Крейбель у Вельзена.

— Ничего удивительного. Он тоже… кандидат в висельники.

— Разве? За что?

— Его обвиняют в убийстве, — шепчет Вельзен. — Ты помнишь столкновение на Готенштрассе в прошлом году? Был убит один штурмовик и трое наших тяжело ранены, — один из них Янке. Он пять месяцев пролежал с тяжелой раной в груди в Ломюленской больнице. И теперь его обвиняют в убийстве, — считают, что это его выстрел был смертельным.

— Он сознался?

— Нет. Но так утверждают другие обвиняемые.

— Как же можно, чтобы они давали такое показание?

— Тебе ли спрашивать? Ведь известно, как их допрашивали. Каждую ночь. Они уже не узнавали даже друг друга, так их отделали… А уж нашему Фрицу снимут голову, можно почти наверняка сказать.

— И он об этом знает?

— Ну, конечно!

Вскоре происшествие забыто. Товарищи ходят взад и вперед по камере, разговаривают, смеются, дразнят друг друга. Играют в шахматы и в шестьдесят шесть. Долговязый штурмовик Кёлер во второй раз перечитывает «Лихтенштейна» Гауффа — единственную книгу в камере. Один из заключенных тайком принес ее с собой из следственной тюрьмы. Молодой, всегда веселый комсомолец Вальтер Кернинг сидит у окна; он смотрит через дырочку в матовом стекле на крыши домов Фульсбюттеля и задумчиво напевает: «Солнце для нас не заходит…»

Крейбель украдкой поглядывает на Фрица Янке, который, все еще лежа на тюфяке, молча наблюдает за товарищами. Тяжелое ранение в грудь, долгое одиночное заключение, ночные истязания состарили двадцатипятилетнего человека. Посеребрели темные волосы на висках. Глаза будто постоянно чего-то ищут, всегда широко раскрыты, полны ужаса и как-то жутко неподвижны. Он вообще мало говорит, а иногда по целым дням молчит.

Но Вельзен рассказывает, что бывают дни, когда он весел и беспечен, как никто. Он хороший рассказчик, страстный шахматист и умеет подбадривать товарищей.

Крейбель смотрит на его бледное, с зеленоватым оттенком лицо. Он ужасно исхудал — кожа да кости. Бескровные, как будто высохшие губы. Под глазами широкие темные тени.

Крейбель вдруг невольно вздрагивает. Янке заметил, что его рассматривают, и манит Вальтера. Крейбель колеблется, но Янке улыбается и зовет еще раз. Крейбель медленно подходит к нему.

— Товарищ Крейбель, я, правда, не член компартии, но я неплохой товарищ. Как жаль, что вы меня не принимаете, когда ты что-то рассказываешь товарищам.

— Товарищ Янке, теперь ты всегда будешь вместе с нами.

— Спасибо! Ты был когда-нибудь в Советском Союзе?

— Да, в прошлом году я три месяца путешествовал по Украине, Донбассу и Кавказу.

— Расскажи мне, пожалуйста, обо всем, что ты там видел. Съездить в Страну Советов — было моим страстным желанием. Да только ничего из этого не вышло… Сядь сюда, ко мне поближе. Расскажи о рабочих Донбасса, о бакинских товарищах. Пожалуйста!

Крейбель подсаживается к нему. Ему хочется обнять Янке, но как-то неловко. Он рассказывает о гигантской плотине на Днепре, о новом городе Днепрострое, о металлургических заводах в городе Сталино, о рабочих, их клубах и театрах. Он пересказывает слышанные от тамошних товарищей эпизоды гражданской войны и не умалчивает о трудностях, вызванных невероятными темпами социалистического строительства.

Фриц Янке внимательно слушает. Большие глаза устремлены вдаль, будто он воочию видит все, что слышит.

— Добыча нефти в Баку растет не по дням, а по часам. Бакинские нефтяники — молодцы! Когда в Москве, Петрограде и в большинстве других городов Октябрьская революция уже победила, на Кавказе еще свирепствовала кровопролитная национальная война. На Кавказе много народностей, и при царизме их натравливали друг на друга, чтобы легче было держать в подчинении. Азербайджанцы убивали тюрков, грузины — армян, и наоборот. Одно время власть захватили меньшевики, которые вместе с англичанами, турками и белогвардейцами боролись против революционных рабочих. Они выдали белым двадцать шесть бакинских комиссаров, и их расстреляли. После долгих боев, стоивших огромных жертв, бакинские рабочие захватили власть в свои руки. Однако во время гражданской войны нефтяные промыслы были почти полностью разрушены. Но рабочие поняли, что Россия нуждается в маслах и горючем, и пятилетний план был выполнен за два с половиной года. Теперь в Баку добыча нефти гораздо выше, чем была до войны. Рабочие живут в социалистическом городе Арменикенде, расположенном на плоской возвышенности над Баку, в красивых новых домах. Братоубийственная национальная вражда между отдельными народностями прекратилась. Тюрки, русские, грузины и армяне мирно уживаются друг с другом и совместно строят социалистическое общество. Молодые рабочие учатся в высших школах и техникумах. Это будущие строители социализма. Роскошные виллы, некогда принадлежавшие нефтяным магнатам, превращены в рабочие дома отдыха…

Крейбель умолк. Он смотрит в глаза товарищу и не может больше говорить. Но тот хватает его за руку и, сжимая ее, шепчет:

— Рассказывай дальше!


Воскресенье. День свиданий. Шесть товарищей из общей камеры ожидают встречи. Крейбель тоже наконец повидается с женой. После шести месяцев ему разрешено говорить с ней несколько минут. Всего несколько минут! Нужно заранее обдумать все вопросы. Крейбель уже с утра возбужденно ходит по камере.

Спасла ли она самые важные книги? Он успел заранее унести из дома все, за исключением библиотеки. Знает ли она что-нибудь о подпольной работе?.. Как работает уличная ячейка?.. Принесет ли она с собой малыша?.. Нужно точно рассказать, какое заявление надо подать в гестапо. Пусть не робеет и не позволяет себя запугивать. Белье… Пальто пусть тоже пришлет на всякий случай, — на случай, если его выпустят… Ну, и потом — больше писать. Писать подробнее о всяких мелочах жизни. Так хочется, хотя бы мысленно, жить с ними!.. Изменилась ли она?..

Сегодня особенно тщательно бреются и причесываются. Чистят тюремную одежду, наводят блеск на сапоги, приводят в порядок ногти. Словом, одеты с иголочки.

Ионни Штювен в возбужденном состоянии — он ожидает невесту. В окружении нескольких товарищей он ходит взад и вперед по камере и без умолку болтает.

У Ганнеса Кольцена тоже свидание. Его лысый, полированный череп блестит, словно смазанный жиром. Он не производит впечатления человека, радующегося свиданию с женой. Кольцен робко бегает один по камере, опустив вниз голову, и искоса бросает мрачные взгляды на громко смеющихся товарищей. Его душат ярость и отчаяние от сознания своего бессилия. Выбраться б отсюда! Выбраться! Это его единственная мысль. Другие, по-видимому, могут переносить такую жизнь, а он не может, он не рожден мучеником, он хочет вырваться отсюда. Но как? Как?..

Ганнес Кольцен кусает ногти. А если б она пошла к Кауфману?.. Писать прошения бессмысленно. Нужно пойти самой, да еще и не один раз. Ну, и в ратуше пороги обивать надо. День за днем. Да хорошо бы и ребят прихватить… И почему он не остался в стороне? Почему именно ему надо было распространять газету, когда есть так много молодых товарищей, которые еще не обзавелись семьями? Им гораздо легче отбыть заключение. Пусть еще раз попробуют к нему сунуться, — он им покажет!..

И Ганиесом Кольценом овладевают ярость и ненависть. Но потом на память ему приходят товарищи, которые были не только посажены в тюрьму, где их жестоко истязали, но и убиты, зверски убиты; у них тоже были жены, дети: они никогда не ныли, не проклинали свою судьбу, не раскаивались в своих поступках. Ганнес Кольцен совсем из другой породы. Он не верит тем, кто за партию сознательно и гордо идет на смерть. Он считает таких людей лицемерами и лжецами, обманывающими самих себя, которые погибают ради красивого жеста: «Рот фронт!» — и поднятый вверх сжатый кулак; на самом же деле им выть хочется от отчаяния и страха, но они, бледные, с пением «Интернационала» поднимаются на эшафот. Кольцен не желает лицемерить и лгать, он сыт по горло фашистским террором, с него довольно. Только бы вырваться из этих стен… Да, ей необходимо лично обратиться к Кауфману. Одновременно он подаст в гестапо прошение о повторном допросе. Пусть его спросят — он все скажет. Они должны знать его теперешний образ мыслей.

Первым вызывают Ионни Штювена.

— Чисто помылся? — спрашивает дежурный надзиратель, внимательно осматривая его. — Хорошо выбрит? А то женщины подумают, что здесь не концлагерь, а цыганский табор.

Ионни Штювен даже не отвечает. Дежурный обращается к Вельзену:

— Староста по камере, вы отвечаете за то, чтоб заключенные, имеющие свидание, были хорошо вымыты и побриты и чтобы обувь была как следует вычищена. В прошлое воскресенье какой-то скот вышел к своей жене в нечищеных ботинках. У нас здесь порядок и чистота, и кто этого не усвоил, тому мы это быстро привьем!

Двадцать минут спустя Штювен возвращается, нагруженный апельсинами, яблоками и шоколадом.

— Вот, Натан, дели на всех!

С этими словами он вываливает все на стол.

— А себе ничего не оставишь? — спрашивает Вельзен.

— Как же! Мне мою долю, как и всем.

Потом, обернувшись к товарищам:

— Караульный сделал только дурацкие глаза, когда я ее так сжал, что у нее дыхание сперло!

Они смеются и расспрашивают о подробностях.

Вторым вызывают Крейбеля.

— Идите вниз и доложите о себе дежурному в центральной.

Крейбель бежит по лестнице вниз. Еще несколько минут — и он ее увидит. Как она будет себя с ним держать? По-сумасшедшему колотится сердце. Он должен глубоко-глубоко вдохнуть воздух.

— Вы кто такой? — набрасывается на него дежурный в центральной. — Крейбель? Вас еще не звали. Встаньте там у стены. Возле лестницы. Лицом к стене.

Крейбель стоит у лестницы, ведущей в подвал, Внизу в подвале шум. Он прислушивается и отчетливо слышит голос Хармса:

— Так парень взял да и просто-напросто вырвал себе волосы?

— Так точно, господин штурмфюрер!

Штурмфюрер? Хармс получил повышение? Значит, они действительно отстранили Дузеншена? И Крейбель снова прислушивается. Он слышит удары и приглушенные крики. Такое впечатление, будто заключенный пытается защищаться. Дикий топот. Пронзительные крики, которые сейчас же заглушаются. Наконец они выходят из камеры. Стоят в подвале у лестницы.

— Ты ведь ему говорил, что хохолок должен остаться? — спрашивает Хармс.

— Ну, конечно.

— Когда же это он вырвал волосы?

— Я заметил это только сегодня утром. Тоже надо иметь крепкие нервы, чтобы вырвать клок волос из собственной головы.

— Его зовут Леви?

— Так точно.

— Мы еще особо займемся этой сволочью. И если он посмеет защищаться, пристрелим на месте.

Они поднимаются по лестнице и видят стоящего здесь Крейбеля. Хармс поднимает брови и сердито морщит лоб.

— Кто тебя сюда поставил?

— Дежурный.

— Та-ак! — рычит Хармс. — Не мог лучшего места выбрать.

Оба медленно направляются в центральную. Крейбель вспоминает разговоры товарищей по камере. Некоторые утверждают, что Хармс не избивает. С тех пор как он замещает Дузеншена, в лагере стало тихо. Другие же считают, что это комендант лагеря строго запретил избиения.

Вызывают Крейбеля.

— Живо! — кричит дежурный. — Иди сюда!

Крейбель бросается к нему. Там уже стоят друг за другом трое заключенных. Один из них Ганнес Кольцен.

— Становись сзади! — кричит караульный Крейбелю. — Ну! Живо! Или хочешь коленкой под задницу получить?

Крейбель становится последним.

— Шагом… марш!

Они идут по коридору. Отпирается большая железная решетка. Снова длинный пустой коридор. В самом конце его расположились караульные.

— Стой!

Харден по списку читает имена:

— Кристоф Кох!

— Здесь!

— Вальтер Крейбель!

— Здесь!

— Ганс Хюльзенбек!

— Здесь!

— Иоганн Кольцен!

— Здесь!

— Ступайте туда, в комнату.

Четверо заключенных входят в пустую комнату, в которой стоит лишь несколько стульев. За ними следуют два эсэсовца и останавливаются у двери.

Хармс идет в другое помещение, где ждут женщины.

— Прошу вас пройти, сударыни. Не пытайтесь что-нибудь потихоньку передать вашим близким. Этим вы им только повредите.

Пять женщин медленно идут через приемную. Одна из них не переставая плачет и вытирает глаза. Старая, дряхлая женщина идет, опираясь на более молодую.

— Пройдите, пожалуйста, туда, в следующую дверь.

Быстрый взгляд, и Крейбель видит, что последней входит его жена… Ну да, она все такая же. Почему бы она должна была измениться? Чуть широкий подбородок, маленький рот, светлые миндалевидные глаза и черные блестящие волосы. Ему вдруг кажется, что он ее только вчера видел. Она подходит к мужу, не сводя с него взгляда. Они протягивают друг другу руки.

— Здравствуй, Вальтер!

— Здравствуй, Ильза!

— Теперь тебе стало лучше, не правда ли?

— Да. Как малыш?

— Он все благополучно перенес и уже здоров.

Крейбель смотрит на другие пары в комнате. Женщины плачут, без конца обнимая мужей, и не могут говорить от слез. Старая женщина спрашивает юношу, который крепко держит за руку стоящую тут же жену:

— Они тебя тоже били, мой мальчик?

Заключенный смеется и громко произносит:

— На это, мама, я не могу тебе ответить.

Старая женщина с ненавистью смотрит на эсэсовцев, которые стоят у дверей и избегают ее взгляда.

— Мы с тобой не виделись столько месяцев, а ты смотришь на других.

— Да, да… — бормочет Крейбель и глядит на жену, в глазах которой сверкает подозрительная влага, — Только не вздумай плакать.

— Нет, — говорит она, улыбаясь.

— Ну, как вообще у нас дома? Как ты сводить концы с концами? Что делают друзья? Ты ничего не рассказываешь.

— Я так рада, что снова тебя вижу… здоровым! — Она понижает голос. — Рассказывают потрясающие вещи. Действительно, было так ужасно?

— Ты видишь, я жив и даже здоров. Все проходит. Да и не так уж страшно было. Удалось ли тебе спасти хоть часть книг?

— Нет, они все взяли, и не только политическую литературу, а все без исключения.

Крейбель уставился в пространство.

Они унесли все книги… Он так гордился своей библиотекой! Сколько прекрасных часов было связано с этими книгами! Он собирал их долгие годы. И они унесли, все унесли!..

Крейбель смотрит на Ганнеса Кольцена и его жену, стоящих у окошка. Маленькая женщина, истощенная работой и озлобленная. Она не плачет, а говорит, говорит без умолку. Он только кивает.

— Жалко книг, Вальтер, но это ведь не самое худшее. Самое главное, что мы все живы и здоровы. Не надо так огорчаться.

— Я вовсе не огорчен, я так счастлив, что вижу тебя. Были моменты, когда я терял уже надежду увидеть тебя когда-нибудь.

— Значит, было?..

Жена смотрит на него полными слез глазами. Проклятье! Он все-таки сказал больше, чем следовало. В смущении опускает он руку на плечо жены и, видя, что она вновь улыбается, нежно гладит ее по лицу.

— Видишь ли, такие настроения иногда находят. Ну, а теперь… теперь мне, в общем, хорошо, и ты больше не беспокойся.

— Господа, свидание кончается!

— Ах, господин дежурный, уже конец? — жалобно говорит одна из женщин. — Разве прошло десять минут?

— Я исполняю данное мне распоряжение. — Караульный пожимает плечами и задумчиво потирает руки.

— Я тебе принесла кое-какую мелочь. К сожалению, лучшее пришлось оставить там, в контроле.

Крейбель берет маленький пакетик.

— Итак, господа, пора!

Слезы льются ручьями. Объятия и поцелуи. Поцелуи, смешанные со слезами.

Крейбель протягивает жене руку.

— Может быть, снова — через четыре недели.

— Да.

Крейбель видит, каких усилий стоит ей держать себя в руках, быть спокойной и не разрыдаться. Он обнимает ее и прижимает к себе.

— Будь молодцом и не падай духом.

— Через четыре недели я снова приду!

— Привет друзьям! Всем привет!

Четверо заключенных выстраиваются в коридоре. Их ведут обратно в тюрьму, без громкой команды, без брани.

Только после того как за ними закрылась железная решетка, женщинам разрешают выйти из комнаты. Ординарец-эсэсовец провожает их через тюремный двор к выходу…

Каждый день приводят новых арестантов. Каждый день переводят товарищей в дом предварительного заключения. Иногда также заходит «ангел-избавитель» и приносит освобождения.

Каждый день после обеда товарищи собираются в углу у окна. Крейбель рассказывает о первых съездах русской социал-демократии, о теоретических разногласиях, о расколе. Рассказывает об исторической роли Ленина, о первых массовых выступлениях русского рабочего класса и о революции 1905 года.

Все опаснее становится работать в кружке. Среди вновь прибывающих в основном попадаются люди неизвестные, очень часто члены национал-социалистской партии и штурмовики, провинившиеся в чем-нибудь; уголовников-рецидивистов тоже сажают сюда как антиобщественный элемент. Политические воспринимают их общество как болезненный нарыв. Крейбель с удовольствием прервал бы занятия. Риск становятся слишком велик. Но товарищи настаивают и даже слышать не хотят о прекращении курса.

Крейбелю тяжко приходится в вечерние часы. Уголовники вносят в тихие вечерние беседы новый тон. Они часто до поздней ночи рассказывают сальные анекдоты и непристойности. Крейбель в такие ночи не может уснуть.

Но вот однажды в это печальное арестантское прозябание ворвалась новость, которая сразу взбудоражила всех и вселила в каждого новые надежды.

Подходит кальфактор и тихонько стучит.

Вельзен призывает к тишине и слушает у двери.

— Натан!

— Да! Что тебе?

— Послушай, совсем невероятная вещь: в Париже и в Австрии революция!

— Ну, что за вздор, Эрни!

— Нет, серьезно! В Вене отчаянная стрельба. Сотни убитых. Рабочие захватили целые кварталы.

— Ну, а… а австрийская социал-демократия?

— Она так — ни то ни се. Шуцбундовцы сделали дело.

— Я этому не верю.

— Не болтай глупостей! Во всех газетах только об этом и говорят. Если удастся, я утащу одну из караульной и просуну вам.

— Да, пожалуйста, только не забудь!

Вельзен задумчиво отходит от двери. Он все еще не верит тому, что услыхал. Революция в Париже и в Австрии? Что же в самом деле происходит на белом свете? События совершаются быстрей, чем можно было ожидать. И как раз в Австрии. Социал-демократический шуцбунд решился на вооруженное восстание? В чем тут дело? Что из этого может выйти?

Он поворачивается к стоящим вокруг него товарищам, на лицах которых также написан вопрос.

— Послушайте! То, что сейчас рассказал Эрни, так необычайно, что даже не верится! Как будто в Австрии вспыхнула революция. Будто идут ожесточенные бои. Насчитываются уже сотни убитых. И в Париже тоже все вверх дном.

На мгновение у всех захватило дыхание. Потом вдруг прорвалось: взрыв радости, вопросы, предсказания, надежды — все смешалось и вихрем пронеслось по камере.

— Если уж так далеко зашло, должно и сюда перекинуться.

— Теперь все побоку! Нужно объявить забастовку, чтобы парализовать хозяйство. Германские рабочие не должны оставить в беде венских братьев.

— Если этого не случится, то дело дрянь. Ты думаешь, что остальные государства будут спокойно смотреть, если в Австрии вспыхнет рабочая революция? От этого теперь все зависит.

— Если все так, как говорит Натан, то рабочие повсюду зашевелятся.

— Если в Австрии победят рабочие, Муссолини перейдет границу. Он только и выжидает подходящего случая.

— Ну, мой милый, и австрийские рабочие, и рабочие других стран сумеют этому помешать.

— Сотни убитых, говоришь? Вот, черт возьми, как сразу здорово схватились! Кто бы мог подумать, что венцы на это способны?

Шахматы и карты заброшены. Даже угрюмый Кольцен ходит от одной группы к другой и внимательно прислушивается.

Длинный Кёлер, бывший фланговый четырнадцатого штурмового отряда, вставляет свое слово:

— В Австрии наци пойдут вместе с рабочими. Они тоже хотят прогнать Дольфуса.

— Вот неисправимый! — кричит ему Эльгенхаген. — И ты до сих пор еще веришь, что наци когда-нибудь пойдут вместе с рабочими? Ведь это же очередные полицейские отряды капитализма, которые выполняют требования предпринимателей, а не рабочих. Пойми же ты это наконец!

— Вот посмотришь! — упрямо настаивает нацист на своем. — События покажут.

Крейбель, Вельзен, Вальтер Кернинг и Шнееман собрались вместе. Шнееман, который вначале скорее испугался, чем обрадовался, теперь ораторствует:

— …Венская социал-демократия — самая организованная в мире. Брошен клич — и рабочие покидают предприятия. Прозвучала команда — и рабочие во главе с шуцбундовцами берутся за оружие. Нам, немцам, тоже по мешало бы у них кое-чему поучиться.

Он покровительственно трогает Вельзена за плечо.

— Но надо признать, товарищи, что австрийские пролетарии способны на это, ибо они едины и у них нет двух одинаково сильных партий, которые бы парализовали их действия.

— Об этом можно поспорить, — сердито говорит Вельзен. Он толкает в бок Крейбеля, который безучастно стоит рядом. — Мне кажется, Вальтер хочет сказать, что он думает по данному вопросу. Послушаем, товарищи.

Группа спорящих отходит подальше от двери и устраивается в углу, возле окон.

— Говорить об этом можно чертовски много, но, — Вальтер обращается теперь к Вельзену, — ведь мы почти ничего не знаем о происшедшем, стоит ли в подобном случае спорить всерьез?

— Несколько неудачное отступление, — издевается социал-демократ. — В Австрии наверняка идут бои, в это можно поверить. Венская социал-демократия не капитулирует перед фашизмом, ибо рабочие вооружены, уже много лет как вооружены.

— Знаешь, Шнееман, революцию не объявляют, ее совершают, и для этого недостаточно одного только оружия; рабочие должны быть политически подготовлены к ней; иными словами, нужна революционная идеология…

— Ты болтаешь всякое о революционной идеологии. Прекрасно. Примером самой революционной идеологии и является тот факт, что социал-демократия вооружила рабочих.

— Для какой цели, Шнееман?

— Для какой, спрашиваешь? Наверное, чтобы стрелять по воробьям.

— Я ставлю вопрос так: чтобы добиться господства пролетариата?

— Вот мы и опять вернулись к нашему извечному спору. Вы, коммунисты, можете без конца обсасывать эту тему. Я отвечу тебе так: для защиты прав рабочих.

— Я знаю, что ты называешь правами рабочих; стало быть, признаешь, что не для установления социалистической республики?

— Вы безнадежно глупы. Социалистическая республика. Разве, кроме нее, нет ничего, за что бы стоило бороться?

— Конечно, есть, но важно, чтобы рабочие знали конечную цель своей борьбы.

— Рабочий, который берется за оружие, наверняка знает, за что он борется.

— Ты прав, Шнееман, рабочий догадывается, если даже зачастую и интуитивно. А вожди австрийской социал-демократии? За что и за кого борются они?

— Ах, вот как? — саркастически ухмыляется Шнееман. — Стало быть, они замаскированные фашисты? Не так ли?

— Мне все это тоже начинает казаться смешным, — вмешивается в спор комсомолец Али. — Бабахнули раз из пистолета — революция готова. А прежняя политика не что иное, как сплошная капитуляция.

— Социал-демократия постоянно заявляла: если реакция навяжет нам вооруженную войну, мы не испугаемся.

— Возможно ли, Шнееман? — снова вступает в разговор Крейбель. — Вооруженная борьба с реакцией? После пятнадцатилетнего совместного правления? После всех ваших заверений, будто подобная политика и есть мирное врастание в социализм? Нет, Шнееман, вооруженное восстание рабочих — это радикальный отказ от социал-демократической политики. И как бы там ни было — восстание может вспыхнуть только против воли бюрократической верхушки социал-демократии.

— Венская социал-демократия, шуцбунд…

— Послушайте, — обрывает социал-демократа Вельзен, — мне эти дебаты не нравятся. Мы ровно ничего не знаем и зря ссоримся. Австрийские рабочие взялись за оружие. И это прекрасно, так не будем никчемной дискуссией отравлять себе радость. Борются рабочие — вместе с ними боремся и мы. А уж потом будем выяснять, кто прав, кто виноват.

— Хорошо сказано, Натан, — поддерживает Вельзена Кернинг, — это мне по душе. Конец спорам.

К группе спорящих своей раскачивающейся походкой приближается Кессельклейн. Он сияет.

— Послушай, Натан! Отто уже носки укладывает. Он думает, что сегодня ночью они придут нас всех освобождать.

— Так скоро не выйдет, — смеясь, говорит Вельзен. — Но что делать, Гейнц, дух захватывает, когда слышишь подобные вещи!

Всех охватило страшное волнение и напряжение. Поело сигнала ко сну споры продолжаются шепотом до поздней ночи. Каждому не терпится узнать дальнейшие новости. Строятся планы, как раздобыть газеты и новые сведения. Вальтер Кернинг объявляет, что он завтра утром спросит у Люринга, как дела в Австрии, даже рискуя заработать пощечину.

Шесть часов утра. В камере вспыхивает электрический свет. На дворе еще темная ночь. Маленький Зибель, как всегда, первый вскакивает со своего соломенного тюфяка и распахивает окна, которые на ночь должны закрываться. В камеру врывается холодный, морозный воздух.

Большинство не могут сегодня подняться сразу, потягиваются, зевают и снова потягиваются. До поздней ночи шептались и, конечно, не отдохнули. Каждый нехотя напяливает брюки и рубашку, берет таз для умывания и становится в очередь перед краном. Моются друг подле друга у длинной скамьи, на которую ставят тазы.

— Вставай! Вставай! Слезай с перины! — поднимает Вельзен тех, кто заспался.

— Хороша перина! — ворчит кто-то. — Солома так кололась и царапалась, точно живая.

— Зибель совсем спятил: ни свет ни заря окна открывает! Зуб на зуб не попадает.

Кессельклейн моет татуированные руки и бормочет:

— Как подумаешь, что, быть может, они сейчас палят по фашистам, а ты тут сидишь и покрываешься плесенью, — можно лопнуть от злости.

Никто не отвечает. Но каждый думает: «Австрия! Там идет борьба. Сегодня мы наверняка узнаем что-нибудь новое». Но никому не хочется возобновлять с самого раннего утра вчерашние споры.

А Кессельклейн продолжает, ни к кому не обращаясь, разговаривать сам с собой:

— Вы можете мне поверить, что не за горами то время, когда и у нас то же будет. Германский пролетарий, в общем-то, шляпа, но все равно оно придет, все-таки придет. Чертовски медленно, но придет.

Эльгенхаген и Крейбель, моющиеся поблизости, поглядывают на моряка и смеются.

Столы и скамейки сдвигаются в одну сторону, к стене, дежурные по камере подметают, тащат ведра с водой и моют пол. Остальные складывают одеяла и приводят в порядок койки.

— Живо! Живо! — торопит Вельзен. — Скоро семь часов. Что это вы сегодня с места не двигаетесь?

Он сам принимается за дело, выжимает тряпку и вытирает насухо пол.

Без двух минут семь заключенные общей камеры № 2 выстроились для утренней переклички.

Они ждут до четверти восьмого. Дежурный надзиратель не приходит.

Ждут до восьми. Ни один дежурный не появляется. Тогда Вельзен велит разойтись.

— Что случилось? Почему никто из них не показывается? Почему не дают кофе?

Высказываются самые нелепые предположения.

— Это несомненно связано с австрийской революцией. Кто знает, что сейчас там, на воле, происходит?

— Я не поручусь за то, что наци уже не попрятались в кусты. Когда дело принимает серьезный оборот, они трусливы, как зайцы.

Вельзен напоминает, что ведь не первый раз дежурный заставляет так долго ждать себя. Но никто слышать об этом не хочет. Каждый убеждает себя, будто необычайная тишина в тюремном здании имеет особый смысл.

Возбуждение и волнение все усиливаются. Некоторые совсем расхрабрились. Они складывают в кучу свои вещи и в шутливом топе, за которым таится плохо скрытая надежда, говорят:

— Собирай вещи! Выходи получать оружие!

И вдруг все стихает. В коридоре слышится стук ведер. Приближаются шаги. Люринг открывает дверь.

По команде Вельзена заключенные поднимаются.

— Староста, вы отдали команду разойтись?

— Так точно, господин дежурный!

— Очень благоразумно с вашей стороны. Вольно! — Люринг оборачивается к кальфакторам, — Пошевеливайтесь! Скорее, скорее!

Крейбель незаметно шепчет кальфактору:

— Что это вы сегодня так поздно?

— Да караульные у радио сидели, — шепотом отвечает тот. — После кофе приготовиться к прогулке! Но не торопитесь, сначала спокойно поешьте.

— Слушаюсь, господин дежурный!

Люринг выходит из камеры. Оба кальфактора тащат ведра в соседнюю камеру.

— Черт возьми, точно его подменили! — восклицает кто-то с удивлением. — Сама любезность!

— Что сказал Тео? Почему они так поздно пришли сегодня?

— Караульные сидели у радио.

— Ага! По-видимому, дела не плохи. Иначе Люринг не был бы так чертовски приветлив.

— Ну как, Крейбель? — спрашивает сияющий Шнееман с подчеркнутой иронией, — Все еще колики в животе от политики?

— Не понимаю, — раздраженно отвечает Крейбель.

— Ты ведь не доверяешь венским рабочим!

— Не мели вздор!

— У тебя, вероятно, не укладывается в голове, как это рабочие без указаний Ленина и Сталина делают революцию? А?

— Скажи лучше, ты меня только дразнишь или скрываешь какое-то намерение за своими пустыми фразами?

— Ну, ну, не горячись!

Входит Люринг. Вельзен командует:

— В две колонны стройся! Шагом марш!

Они еще не успели выйти во двор, как Вальтер Кернинг выходит из шеренги и подходит к Люрингу.

— Господин дежурный, разрешите задать вопрос?

— Ну, в чем дело?

— Не можете ли вы сказать нам что-нибудь о положении в Австрии?

Люринг удивленно смотрит на молодого заключенного, который отвечает ему открытым простодушным взглядом.

Сначала он не знает, что ответить, но потом усмехается и спрашивает:

— А кто это вам рассказал про Австрию?

— Мы совершенно случайно узнали, господин дежурный.

— Ах, так! Случайно?.. Странно! Австрия — прискорбный случай. Немцы, которые убивают друг друга, как будто у нас мало врагов. Эти марксистские бонзы взваливают на себя все большую вину.

— Господин дежурный, а какую позицию занимают в Австрии национал-социалисты?

Люринг отвечает и Вельзену:

— Национал-социалисты в братоубийстве не участвуют.

Во дворе Люринг разговаривает с часовым, а заключенные свободно маршируют. Сегодня не надо ни бегать, ни приседать, ни прыгать.

На следующий день кальфактору удается подбросить в камеру газету.

Как голодные волки на кусок мяса, так набрасываются на нее заключенные. Всем хочется читать. Кричат:

— Пусть Вельзен читает вслух!

Но те, что ухватили газету, не отдают ее. Первые строки выкрикиваются во всеуслышание:

— Уже свыше тысячи убитых! Шуцбундовцы заняли Фаворитен и Зиммеринг! Кровавый бой за Карл-Маркс-хоф!

— Кровопийцы! Проклятые негодяи! — Маленький Зибель судорожно вцепился в газету дрожащими руками, читает и ругается: — Вот скоты! Вы только послушайте, они стреляют из пушек по рабочим кварталам! Пушки на улицах Вены. Дальше уж ехать некуда!

— Товарищи! — сердито говорит кто-то. — Что это за манера? Побольше солидарности и чувства товарищества. Мы все хотим слушать. Читайте, пожалуйста, вслух!

— Да, да! Читайте вслух, читайте вслух!

— Пусть Вельзен читает.

Зибель со вздохом передает газету Вельзену. Тот садится за средний стол. Он читает очень тихо, но в камере такая тишина, что слышно каждое слово.

«Двенадцатого февраля после полудня шуцбундовцы Маргаретена взялись за оружие. Они заняли Рейманхоф и начали обстреливать полицейских из установленных в окнах винтовок и пулеметов. Военные подкрепления были отброшены. Наконец войскам удалось взять штурмом всю эту гигантскую группу зданий. Но ценой огромных жертв, так как в проходах домов и на лестницах происходили ожесточенные рукопашные бои, дрались прикладами, револьверами, бросали ручные гранаты…»

— Проклятье! Их, значит, разбили!

— Тише!

— Заткнись!

— Читай дальше!.. Вельзен, читай дальше!

«…Мимо Либкнехтхофа, занятого вооруженными шуцбундовцами, промчался санитарный автомобиль. Рабочие пропустили его, думая, что он прибыл за ранеными. Но оттуда внезапно выскочили полицейские и открыли огонь. Ответный огонь шуцбундовцев вынудил полицейских отступить. В автомобиле был найден пулемет и множество патронов…»

— Вот это молодцы! Пулемет им, конечно, здорово пригодился! — крикнул кто-то с восторгом.

— Вот ведь сволочи! Полиция в санитарном автомобиле!

— Да помолчите же! Дайте ему дочитать!

— Ну, вот уж и слова нельзя сказать!..

«…Союзное правительство высылает против восставших шуцбундовцев бронированные автомобили и поезда. В Винерберге шуцбундовцев, занявших дома общин, обстреляли с бронированного поезда. Шуцбундовцы понесли большой урон. Правительство издало указ, в котором призывает войска со всей беспощадностью расправляться с мятежниками. Происходит усиленное стягивание военных сил к Вене…»

— Что-что?! А ну-ка, прочти это сообщение. Тут говорится, что социал-демократическое руководство союза печатников призывает своих членов к возобновлению работы.

— Враки! — кричит Шнееман. — Не поддавайтесь на удочку буржуазной прессы. Они ведь только хотят запутать рабочих.

— Конечно, им это только и нужно. Надо читать между строк, — соглашается кто-то. — Тут даже написано, что призывали ко всеобщей забастовке только коммунисты, а профсоюзы, как всегда, опасались увеличить хаос.

— Какая чушь! — возмущенно кричит Кессельклейн. — Они нас совсем за дураков считают. Там идет настоящая гражданская война, а они хотят нас уверить, будто рабочие даже не бастуют. Как можно писать что-либо подобное? Это не редактор, а коровье ботало.

— От этих профсоюзных бонз можно ждать чего угодно, — говорит Зибель. — Нет такой подлости, на какую бы они не были способны.

Крейбель отводит Вельзена в сторону.

— Замечаешь? Дело дрянь. Все идет так, как я тебе говорил. Пролетарии ударили, а бонзы тормозят и саботируют.

— Если бы можно было узнать подробнее!

Каждая даже маленькая заметка читается вслух, а потом газета переходит из рук в руки. Сообщения снова и снова перечитываются и обсуждаются.

Возбужденные споры наполняют камеру. Произносятся пылкие речи. Кессельклейн наступает на маленького Зибеля и называет его «балаболкой» и «генералом-канцеляристом».

Внезапно в камере появляется Люринг.

— Вы что, с ума сошли? Гвалт, как в еврейской школе. Вам, по-видимому, слишком хорошо живется! Еще раз такой шум подымете — так каждому пропишу в отдельности.

Он идет к двери, уже берется за ручку, но внезапно оборачивается и, издевательски скаля зубы, спрашивает:

— Уж не Австрия ли вам в голову ударила?

И довольный выходит из камеры.

Заключенные переглядываются: каждый старается прочесть ответ в лице другого. Все думают: дело что-то неладно. Но молчат.

На следующий день приводят новичка. Молодой металлист, которому вменяется в вину печатанье и распространение листовок. Он подтверждает невысказанные предположения: восстание венских рабочих подавлено.

В камеру пришла тишина. Умолкли громкие возбужденные споры. Шахматисты снова часами сидят друг против друга, уставившись на поля и фигуры. Фриц Янке, бледный, с неестественно огромными глазами, сидит весь день один у окна. Шнееман притих и стал серьезен. Он часто украдкой наблюдает за Крейбелем. Тот моложе его почти на двадцать лет, а как уверенно и безошибочно защищал он свою точку зрения на события! Неужели он окажется прав?

Кессельклейн и Штювен тоже приумолкли. Оба часами шагают по камере, не произнося ни слова. Кессельклейн время от времени с уважением поглядывает на «генерала-канцеляриста», который рассказывает нескольким молодым коммунистам о гамбургских вооруженных столкновениях в 1919 году.

Только Вальтер Кернинг жизнерадостен и весел, как всегда. Он сидит на своей конке, пришивает к куртке пуговицу и поет:

Солнце для нас не затмится…

Крейбель снова ведет кружок. Теперь и Фриц Янко принимает и нем участие, хотя он и не член партии. Кройбель рассказывает об уроках русской революции 1905 года и о Парижской коммуне.

— Главной ошибкой парижских коммунаров было то, что они, как говорит Маркс, вместо немедленного наступления на Версаль и окончательного уничтожения войск реакции ограничились обороной. И этой своей оборонительной тактикой они дали противнику время перестроиться, вызвать новые подкрепления из провинций и договориться с Пруссией. Ту же ошибку совершили и московские рабочие в тысяча девятьсот пятом году. Они организовали защиту рабочих предместий, вместо того чтобы сразу перейти в наступление, вмести замешательство в войска, перетянуть на сторону восставших рабочих колеблющихся солдат из казарм и, продвигаясь к центру Москвы, атаковать неприятеля.

Крейбель рассказывает, как Ленин и русские рабочие учились на ошибках Коммуны и революции 1905 года.

— Во время Октябрьской революции они уже не повторили этих ошибок. Петроградские рабочие не ограничились защитой города от подступавшей армии контрреволюционного генерала Юденича, а выступили навстречу и разбили его наголову у самых ворот тогдашнего Петрограда.

Крейбель заметил, что Шнееман постоянно посматривает в их сторону и даже несколько раз подходит ближе, но в нерешительности поворачивает обратно. И когда в конце концов Шнееман садится рядом с ними, Крейбель не так удивляется, как все остальные.

Шнееман смотрит на Крейбеля, потом на товарищей, потом снова на Крейбеля и тихонько, почти шепотом просит:

— Товарищи, у вас тут учеба, не так ли? Нельзя ли… Нельзя ли и мне принять в ней участие?

Все недоуменно переглядываются.

— Это, знаешь ли, собственно, для членов партии, — отвечает Вельзен.

Но встает Крейбель. Его глаза сияют.

— Товарищи, я считаю, что не может быть никаких сомнений.

— Ну, конечно! Пусть присоединяется. — Эльгенхаген отодвигает свою табуретку немного в сторону.

— Мы тебя, товарищ Шнееман, с удовольствием принимаем!

Кернинг вскакивает и приносит еще одну табуретку.

Освобождение

Снег растаял. Тюремный двор покрылся огромными лужами грязи. С моря с шумом налетает сильный, порывистый ветер, он свистит в телеграфных проводах, с треском обламывает сучки на голых деревьях, неистово проносится между домами. Как стремительные парусники, гонимые ветром, проплывают низко над землей клубящиеся серые тучи. Хлещут потоки дождя, и разгулявшийся ветер разметывает их по полям, разбивает о стены домов.

Суровы и мрачны дни, когда весна, проторяя себе путь, прогоняет зиму.

В тюрьме тихо, как на корабле во время шторма. Во дворе ни живой души, кроме вооруженных часовых, шагающих взад и вперед вдоль стены с высоко поднятыми воротниками. Караульные сидят в своем помещении за стаканом горячего грога. Продрогшие одиночники жмутся по углам голых камер в том месте, где проходит тонкая труба отопления. Заключенные в общих камерах молча и угрюмо бродят взад и вперед, дымя трубками и сигаретами. Некоторые лежат на нарах и следят за проносящимися клочками туч. Один непрерывно сам себе гадает на картах. Едва установив, что его выпустят еще на этой неделе, он тут же узнает, что из этого ничего не выйдет. В отчаянии он снова и снова раскладывает карты. Вальтер Кернинг бездумно напевает себе под нос: «Пусть даже брат родной предаст…» Но и он испуганно замолкает, когда Фред Кольберг, тучный портовый рабочий, мрачно рявкает:

— Перестань скулить!

В камере неприветливо и тоскливо. Кажется, будто серые, извергающие дождь тучи придавили людей, будто буря развеяла их жизнерадостность.

Крейбель сидит в конце среднего стола и перелистывает «Лихтенштейна», — он хочет еще раз перечитать исповедь флейтиста фон Гардта, которая, если верить предисловию, так понравилась кайзеру Вильгельму. За его спиной ходят взад и вперед Вельзен и Шнееман. Когда они медленно проходят мимо, до него доносятся обрывки разговора. Говорит Вельзен:

— …Материалистическое понимание истории вовсе не отрицает роли личности. Люди сами делают свою историю, говорит Маркс, но…

Крейбель читает о неудачной любви дочери флейтиста к блестящему юнкеру. Затем снова прислушивается к словам за спиной. Шнееман произносит каждое слово тихо, но убедительно:

— …Нельзя исключить роль случая. Кто может сказать, как бы повернулось колесо истории, если бы, к примеру, битва под Садовой решилась в пользу австрийцев, если бы при Ватерлоо Наполеон победил Веллингтона, если бы немцы в битве на Марне…

Мрачно и беспокойно трется возле двери Ганнес Кольцен. За последние дни выпустили трех заключенных; среди них — Вальдемара Лозе с соседней койки, с которым он подружился. Других перевели в следственную тюрьму. Только он остался здесь. Только он не знает, предстоит ли ему суд или его скоро освободят. Лозе написал письмо. Он обставил это очень таинственно, и наверняка между его освобождением и этим письмом есть связь. Вот если бы догадаться, как нужно написать, чтобы выпустили! Не будь его жена такой растяпой… Обычно она ни на минуту не закрывает рот, но стоит ей очутиться перед начальством, как у нее отнимается язык и она молчит как рыба… Другие жены… да, другие умудряются как-то вытащить своих мужей на волю.

Крейбель отрывается от книги. Он видит, что Фриц Янке читает письма. Его глаза подолгу задерживаются на одной и той же странице, и Крейбелю кажется, будто он не читает, а грезит. Не только письма, — он тщательно рассматривает конверты, штемпеля, марки, надписи — буквально каждую букву.

К Крейбелю тихонько подходит Эрих Боргерс, наклоняется к нему и таинственным шепотом спрашивает:

— Можешь ли ты мне ответить на один вопрос, который я уже давно хочу задать кому-нибудь из ваших?

Крейбель отодвигает книгу в сторону. Боргерс — дрянной парень, объектом его мошенничества является мелкий люд. Как-то вечером он рассказывал кому-то из заключенных о некоторых своих проделках. Крейбелю об этом передали. С тех пор он презирает этого близорукого, всегда бесшумно двигающегося человека с острым носом и длинными, гладко причесанными волосами. Крейбель поворачивается к нему, смотрит в маленькие влажные, всегда немного прищуренные глаза и спрашивает:

— Ну, валяй, выкладывай! Что тебе надо?

— «Валяй», хорошо сказано, — хихикает тот и ещё ближе придвигается к Крейбелю, осторожно оглядываясь по сторонам. — Нас ведь никто не услышит?

— Разве то, что ты собираешься спросить, так опасно?

— Ш-ш… Ради бога, не так громко!

Крейбель теряет терпение:

— Или говори сейчас же, или оставь меня в покое!

— Что ты волнуешься? Вы, коммунисты, всегда хотите нас учить, а когда к вам подходишь с вопросом, вам не нравится.

— Ну, да уж спрашивай, — примирительным тоном говорит Крейбель.

— Дело, знаешь, вот в чем. — Боргерс еще ниже склоняется над ухом Крейбеля. — Вы ведь приносите себя в жертву ради коммунизма, не так ли? И многие при этом знают, что идут на верную смерть. Теперь я тебя хочу спросить по строжайшему секрету, почему еще ни один из вас не попытался Гитлера или Геринга… — и он шепчет чуть слышно: —…просто пристрелить. Долой этих кровопийц! И была бы расчищена дорога коммунизму. Как ты думаешь?

Крейбель долго смотрит в маленькое птичье личико, в крошечные прищуренные глазки. «Будь начеку! — предостерегает его внутренний голос. — Берегись этого человека!» Крейбель чувствует теплое дыхание спрашивающего, который все еще стоит, наклонившись вплотную к его лицу. Он отстраняется несколько назад и спокойно отвечает, тихо, но не шепотом:

— О таких вещах я не разговариваю. Кроме того, коммунисты отрицают индивидуальный террор, — это ничего не изменит в политическом и экономическом господстве капиталистов.

— Но в России были ведь раньше покушения? И с течением времени удалось все перевернуть.

— Я еще раз повторяю, что не могу говорить об этом. Но и в России марксисты не принимали участия в организации террористических актов. Мы стремимся организовать массовую борьбу рабочего класса, а не единичные выступления.

— Да, но нельзя отрицать…

— Довольно! — прерывает его Крейбель, — Я не хочу больше ничего слышать на эту тему.

Боргерс тихо отходит. Крейбель смотрит ему вслед, не поворачивая головы. Отвратительный тин! Черт его знает, как он набрел на этот вопрос, какую цель он преследует, задавая его.

Боргерс подходит к дальнему столу и смотрит, как играют в шахматы. Теперь Крейбеля мучают угрызении совести. «Надо было поговорить с ним по-товарищески. Такие политически неразвитые люди иногда задают рискованные вопросы просто по незнанию и наивности. Возможно, у него не было никакой задней мысли, просто так взбрело в голову. Но осторожность с такими субъектами — никогда не повредит, в особенности в наше время, да еще в концентрационном лагере. Черт бы его побрал! Нужно было его еще решительнее оборвать. С таким уголовным сбродом незачем говорить в тюрьме о политике, — это просто самоубийство. Вот ювелирный вор в сборной камере в ратуше — тот был совсем молодец и вел себя солидарно. Как он говорил о Димитрове! Сердце радовалось. Он не был ни доносчиком, ни пронырой, ни трусом… А Боргерсу я не доверяю. Мелкие жулики — обыкновенно самые подлые…»

Все еще занятый своими мыслями, Крейбель снова слышит за спиной голос Натана:

— Если один раз пойти по этому пути, непременно попадешь во вражеский лагерь. Вспомни Чан Кай-ши. Он тоже…

Крейбель улыбается про себя. Они уже дошли до Чан Кай-ши. От Садовой и Ватерлоо через битву на Марне — к китайской революции… Интересно, что же, однако, ответил ему Натан на его теорию о роли случая? Но незаметно он снова погружается в чтение семейной идиллии кающегося флейтиста Гардта.


Незадолго до обеда в камеру входят Люринг и «ангел-избавитель» Харден.

Снова освобождение! Глаза заключенных полны ожидания. В каждом теплится надежда. Слышно неровное дыхание.

Харден закладывает за спину руку, в которой он держит записку об освобождении, и медленно выходит на середину камеры. Он останавливается перед Крейбелем:

— Ну, Крейбель, догадываешься?

Крейбель краснеет, как рак. Вот неожиданность! Это застигло его так внезапно. Он не может выговорить ни слова. Долгие месяцы, день за днем, он все надеялся — и не сбывалось. А теперь, когда он уже потерял всякую надежду, вдруг… свободен! Он будет свободен! Все закружилось. Лицо пылает.

— Итак, собирайтесь: вы освобождены.

Стоящий у двери Люринг кричит Крейбелю:

— Вот уж действительно повезло тебе, парень! Поди, сам себе не веришь?

Эсэсовцы уходят.

Крейбель стоит несколько секунд, как пригвожденный к месту. Он все еще красен и не смеет взглянуть на товарищей: он может уйти домой, а они останутся здесь. Он, один из вожаков, свободен, а у них впереди суд, долгие годы тюрьмы и каторги, даже смерть, как у Фрица Янке. Он растерянно смотрит на всех. Некоторые подходят к нему, берут за руки, трясут, поздравляют.

— Ах, Вальтер, вот великолепно! Они тебя освобождают. Себе на шею.

— Это только потому, — замечает кто-то другой, — что ты был арестован еще при Шёнфельдере. Еще не успел провиниться перед Третьей империей.

— Превосходно! — Вельзен дружески хлопает Крейбеля по спине и шепчет так, что могут слышать лишь Крейбель и Шнееман: — Коммунист на воле полезнее, чем в тюрьме.

— Вальтер! — взволнованно кричит маленький лысый Зибель. — Я соберу твои вещи.

И тотчас же принимается за дело. Выдвигает бумажную картонку, укладывает вещи Крейбеля и вынимает из его ящика бритвенные принадлежности, зубную щетку и пасту.

— Все… все, что у меня есть, останется в камере.

Это первые слова, которые Крейбелю удается выдавить из себя.

Эльгенхаген отводит его в сторону.

— Зайдешь к моей жене?

— Конечно, Генрих!

— Расскажи ей, что здесь делается, и скажи, что нужно предупредить Франца Вольфа. С ним — дело дрянь, Эрнст Дрезель все выложил. Вольфу нужно смыться. Запомнишь?

— Я-то запомню, но мне кажется, что это несколько щекотливое дело. На твою жену можно положиться?

— Ее тебе нечего бояться.

— Где живешь?

— Маршнерштрассе, семнадцать, второй этаж.

— Ладно!

Заключенные снова обступают Крейбеля и рассматривают его, будто видят впервые. Они видят его в последний раз. Еще несколько минут — и он уйдет. Закроются за ним ворота лагеря, и он очутится на воле, будет свободен. Будет свободно двигаться. Поедет домой, к своей жене… К своему ребенку. Свободен! Они смотрят на него тихими, грустными глазами.

— Как выйдешь, так поскорей сматывайся, чтоб они тебя снова не засадили, — советует Кессельклейн, опуская свою тяжелую руку на плечо Крейбеля.

— Только первое время береги себя, Вальтер! — Шнееман проталкивается к нему. — Одно неосторожное слово — и все муки начнутся сызнова.

Крейбель молча принимает все советы и поздравления. Он рассеянно улыбается. Он иначе представлял себе освобождение. Ему стыдно, словно он провинился перед товарищами. Он даже не замечает завистливых взглядов, которые на него бросает Ганнес Кольцен. Тот стоит один у окна, жадно обкусывает ногти и не отрываясь смотрит на Крейбеля. Но Крейбель встречает взгляд Фрица Янке, взгляд, полный горечи, и его сердце болезненно сжимается. Какие мысли мучают этого человека? Он идет на волю, а тот — на плаху. Перед ним жизнь, а перед тем — смерть. Нет, Крейбель иначе представлял себе свое освобождение, радостнее, легче.

— Ты, вероятно, совсем растерялся? — Вельзен подходит к нему. — Но ведь ты счастлив? Главное то, что вся мерзость уже позади, а остальное приложится.

— Ш-ш, Люринг идет!.. — кричит караулящий у двери Кернинг.

Товарищи суют Крейбелю в руки картонку, пододвигают к нему казенные вещи и еще раз протягивают руки.

— Товарищи! — У Крейбеля перехватывает дыхание. — Товарищи… все произошло так неожиданно… право, я еще не могу всего постичь… но вы понимаете, что я вам сказал бы, если бы можно было говорить в этих условиях.

Он ищет глазами Фрица Янке. Тот стоит в последнем ряду и смотрит на него через плечи товарищей.

Крейбелю хочется подойти к нему, обнять, но у него не хватает сил. Он видит желтоватое худое лицо с подергивающимися губами и, запинаясь, говорит:

— Товарищи… я… мы все… кто на свободе… вас никогда не забудем… никогда!

Люринг уже у двери. Отпирает.

— Готов?

— Так точно!

Крейбель поворачивается к заключенным и кричит:

— Будьте здоровы, товарищи! — и выходит из камеры.

— «Товарищи» можно было бы оставить при себе, — ворчит Люринг. — Спустись по лестнице и отметься в центральной.

Крейбель идет по коридору к лестнице. Люринг еще раз с насмешкой кричит ему вслед:

— До свиданья, «товарищ»! — и Крейбель слышит его смех.

В центральной дежурит Оттен. Он сидит за маленьким столом, на котором стоят телефон, чернильница, и на листе белой бумаги отмечает крестом фамилии.

— Ну, Крейбель, собираешься домой? — спрашивает он вполоборота.

— Так точно, господин дежурный!

— Встань туда, к стене… Нет, не надо лицом… Стой только смирно.

Крейбелю виден весь тюремный корпус. Три этажа: камера на камере. В первом этаже заключенные в серых балахонах красят стены. Потолки уже выбелены. Коридоры залиты побелкой, завалены мусором.

— Оттен, что с Крейбелем?

Крейбель смотрит наверх. Через перила второго отделения перегнулся Тейч.

— Освобождают, — отвечает Оттен, не поднимая глаз от бумаг.

— Освобождают? Это, наверное, ошибка. — Тейч в недоумении качает головой. — Освобождают? Ну, я думаю, мы его скоро опять здесь увидим.

— Вряд ли! — Оттен поворачивается на стуле, смотрит вверх на Тейча, потом на Крейбеля. — Но если случится — да хранит его бог.

Идет Нусбек. Он замечает Крейбеля и подходит к нему.

— Вас освобождают?

— Так точно!

— Это меня радует. Только теперь будьте благоразумны и не суйтесь больше в политику. Если вы сюда еще раз попадете, то наверняка не выйдете. Что собираетесь делать на воле?

— Я токарь. Думаю, работа скоро найдется.

— Ну, а если не так скоро, как вы надеетесь, то не надо пасовать перед трудностями. Национал-социалистское государство не допустит, чтобы хоть один его соотечественник погибал от голодной смерти.

Нусбек уходит вверх по лестнице в свое отделение. Из помещения комендатуры: выходит фельдшер. Оттен отворяет большую решетчатую дверь. Бретшнейдер тихо спрашивает:

— Что с Крейбелем?

— Его освобождают.

Фельдшер медленно подходит к Крейбелю. В руке у него пузырек с желтоватой жидкостью.

— Итак, свободны?

— Так точно!

— Надеюсь, что здесь мы с вами больше не увидимся?

— Нет, господин фельдшер.

Брэтшнейдер подходит совсем вплотную к Крейбелю и шепчет:

— Будь особенно осторожен в первые недели. За тобой будет усиленная слежка.

Крейбель быстро делает знак глазами и кивает.

Фельдшер задумчиво идет по коридору. «А я все еще арестант, — думает он. — Я не могу снять этот халат. И коричневая рубашка сидит на нас крепче чем на них арестантская куртка».

Спустя полчаса Вальтер Крейбель с тремя другими заключенными стоит перед дверью комендатуры. В камере хранения они сдали казенные вещи и получили свои. Сейчас предстоит выполнить последние формальности.

Ридель приносит Крейбелю вечное перо, которое у него отобрали, когда он сидел в одиночке, и при этом говорит, обращаясь ко всем:

— Можно не стоять навытяжку. Станьте вольно. И если трудно, прислонитесь к стене.

Но ни один из четырех не следует этому предложению.

Хармс выходит из комнаты и осматривает четырех заключенных, стоящих в ожидании рядом со своими картонками. Он берет Крейбеля за плечо и спрашивает:

— Тебя ведь били, не правда ли?

— Нет, господин начальник!

— Но ведь тебя держали в темной?

— Нет, господин начальник!

Хармс, ухмыляясь, проходит в комнату коменданта и возвращается вместе с ним. Они шепчутся, и Хармс кивает в сторону Крейбеля. За зимние месяцы комендант совсем разжирел. Коричневая замшевая форма натянута на его могучее тело, как перчатка. На воротник ложится двойной подбородок и складки шеи.

— Ну, Крейбель, хочешь к маме?

— Так точно, господин комендант!

— Я охотно тебя освобождаю, но не хотел бы еще раз приветствовать здесь. Это будет для тебя очень плохо.

Крейбель ничего не отвечает. Он смотрит в полное самодовольное лицо и невольно вспоминает, как этот человек стоял с револьвером в руке тогда, когда его, Крейбеля, избивали. В то время у него еще была молодцеватая военная выправка.

— Советую тебе забыть то, что осталось позади. В этом заключается высшее искусство жизни — забыть все плохое и помнить только хорошее. Держи язык за зубами, мы шутить с собой не позволим. Это было испытание, а теперь ты должен принять решение. Помни всегда, что мы боремся за каждого соотечественника, даже и за тех, в отношении кого нам пришлось принять серьезные меры. Теперь ступай!

Харден провожает четырех освобожденных через тюремный двор. Комендант и штурмфюрер следуют за ним. Большие тяжелые ворота открываются.

Решение

Обливаясь потом, несется Крейбель вниз по Фульсбют тельскому шоссе. Дующий ему навстречу суровый мартовский ветер так набрасывается на деревья, что сухие ветки с треском ломаются и падают на землю. Крейбель не смотрит ни направо, ни налево, — он бежит вперед. Его гонит безумный страх; что, если все это лишь ошибка и они снова его вернут? С порога домов и лавочек на него поглядывают женщины. Люди на улице оборачиваются ему вслед, — всякий знает, что он идет из концентрационного лагеря. Каждый день проходят здесь освобожденные со своими картонками. Крейбель ничего не замечает. Все плывет у него перед глазами. Им владеет лишь одна мысль: «Свободен! Спасен! Домой!»

У Альстерского шлюза он оборачивается на грязно-красные строения за высокой стеной, видит безобразную башню у входа в каторжную тюрьму, — в этой башне висит колокол с отвратительным, резким звуком. Он еще раз смотрит на гладкие стены тюрьмы с квадратными зарешеченными дырами. О, никогда больше! Никогда больше сюда не возвращаться!

Он свободно идет по улице. Может пойти, куда захочет. Жизнь снова приняла его в свои объятия. Вон трамвай… Еще несколько минут — и он будет дома. С женой, с ребенком! Он идет, шатаясь от головокружения.

Ну, а если действительно все это лишь ошибка? Если они уже гонятся за ним, чтобы вернуть? Если завтра его снова арестуют? Не лучше ли сразу перейти на нелегальное положение? Правильно ли прямо ехать домой?

От этих мыслей Крейбеля бросает в жар и холод. В нем все смешалось: и радость и страх. Он не верит в свое счастье. Ему все кажется неправдоподобным. Если уж возвращаться — лучше сразу. Лучше не привыкать снова к свободе. Лучше даже по-настоящему не почувствовать, чего там недоставало. Но… лучше вовсе не возвращаться.

Никогда! Уж он-то, во всяком случае, не сунется больше в политику. У него отпуск. На первое время он должен выйти из строя. Он имеет на это право, так как только что выкарабкался из могилы.

Конечно, он поедет домой. Почему бы им вернуть его? Почему его освобождение может быть ошибкой? Когда они увидят, что он покончил счеты с политикой, его оставят в покое. Вообще они, наверное, и сейчас за ним наблюдают, и если он не поедет прямо домой, то это сразу покажется подозрительным. Он будет жить, как отшельник; никаких встреч с людьми. Он хочет покоя. Будет наслаждаться вновь обретенной жизнью. Будет бродить. В первое же воскресенье поедет с Ильзой и мальчиком на берег Эльбы.

Мимо проносится трамвай. Шестой номер, доходит как раз до самой двери его дома. Крейбель бежит за ним и вскакивает на ходу.

Ах, как хорошо пробежаться! Он стоит на задней площадке. Кондуктор бросает взгляд на его картонку и улыбается ему. Неужели все догадываются, откуда он вышел?

Ужасно медленно идет трамвай, останавливается на каждом перекрестке! Ильза даже не смеет помыслить об этом. Какие сделает она глаза, когда он неожиданно появится перед ней? И почему трамвай так плетется?..

Крейбель в нетерпении высовывается и видит, что сейчас опять будет остановка.

Соседи тоже удивятся. В особенности эта свинья Хазенбергер, который тогда так цинично заявил: «Ну, в ближайшие десять лет Крейбелю из каталажки не выбраться». Вот будет глазеть! Ну, а товарищи… От товарищей он будет держаться подальше. Не такие же они идиоты, чтобы сразу к нему сбежаться. И вообще он на первых порах выключится. Обойдутся и без него. Если бы его забили до смерти или если бы он тогда все-таки потянулся к веревке, пришлось бы обойтись. Он в конце концов тоже человек и тоже имеет право на жизнь.

Трамвай так плетется, что можно с ума сойти! Вон стоянка такси. Не раздумывая, Крейбель соскакивает и бежит к машине.

— Бахштрассе, два… Как можно скорее!

Уже на ближайшем углу автомобиль обогнал трамвай. Еще две, одна минута — и он дома.

Вечер. Прошли первые минуты волнения. Мальчик уже в постельке, спит. Ильза спешно делает покупки к ужину! Крейбель лежит на диване и слушает радио.

Все, как было. Но как будто бы еще уютнее, роднее. Длинный, зеленый стол по-прежнему стоит у стены. Над ним по-прежнему висит «Убийство Марата». Наци были сбиты с толку этой картиной. Зато книжные полки пусты. На одной из них рабочая корзиночка и пустая ваза для цветов. На другой — маленький высохший кактус. Совсем внизу лежат уцелевшие от обыска пожелтевшие тоненькие брошюрки.

Неужели у Ильзы еще есть деньги? Ведь получка послезавтра, а она делает столько покупок. Он не знает, что она забирает в долг, не знает, что сегодня, по случаю выхода ее мужа из тюрьмы, мелкие лавочники охотно дают ей в долг.

Она все-таки замечательная женщина! Может быть, слишком добрая, слишком мягкая, но прямой, честный человек… Странный у них брак. Когда он пришел, они пожали друг другу руки, как добрые старые друзья. Никаких излияний восторга, слез, поцелуев, а ведь он почти что из могилы вышел. У них чувство скрыто слишком глубоко, и нужно время, чтобы оно прорвалось наружу.

По радио передают модную песенку: «Умеешь ли ты целовать, Иоганна? Конечно, могу. Тра-ля-ля…» Крейбель прислушивается к мотиву, но его мысли с товарищами, которые, наверное, лежат на койках и говорят о том, что он сейчас с женой. Ах, не надо об этом думать! Зачем? К чему? Ближайшие дни принадлежат ему. Только ему! «И видит бог, я заслужил это», — говорит он самому себе.

Входит Ильза. От возбуждения лицо ее покрылось красными пятнами, движения беспокойные и рассеянные.

— Сейчас будем есть, — говорит она и идет на кухню, как будто еда — самое главное.

Радио передает чью-то речь. Крейбель слышит слова, не вникая в их смысл: «Вот чего мне не хватало. Человек один — и не один. Теперь покончено с одиночеством и тишиной».

Может быть, Торстен лежит сейчас на своих нарах и думает о нем, беспокоится за него. Было ли действительно так тяжело в подвале? Да и сидел он он вообще в карцере? Непостижимо. Но все позади. Все стало по-прежнему, будто никогда и не было иначе.

Ильза очень старательно накрывает на стол. Стелит новую белую скатерть. Приносит хлеб, колбасу, сыр, ставит чайник и нарезает лимон.

Почему она придает так много значения этому ужину? Ему не хочется ни есть, ни пить. Ему хотелось бы сидеть рядом с ней, лежать рядом, положить голову ей на плечо и забыться, ни о чем не думать.

Она наливает ому чашку чая, делает бутерброд с сыром, заставляет есть и ни на минуту не спускает с него ласковых глаз.

И он ест и пьет. И вдруг говорит:

— Даю тебе слово, если они казнят Фрица Янке, я застрелю Кауфмана на месте!

— Забудь хоть на сегодня товарищей.

— Забыть? Забыть товарищей, которых я должен был там оставить? Ну знаешь ли, у меня не хватает слов…

— Я не то имела в виду, Вальтер.

— Не то? А что ты имела в виду?

— Прежде всего успокойся! Потом расскажешь все, а теперь не надо.

— Жаль, Ильза, что ты его не знаешь, — чудесный человек! Тонкое бледное лицо с большими мягкими глазами. Тревога, страх перед самым ужасным убивали его уже сотни, тысячи раз. Но если они его казнят, тогда… тогда… я не знаю. Тогда что-то должно случиться. Тогда что-то неминуемо случится!

— Ну, ну, Вальтер, выпей немножко чаю.

— Я не хочу.

— Ты не ешь ничего, — говорит ему жена не то с болью, не то с упреком.

— Не могу я есть.

Ночью оба лежат в темноте с открытыми глазами. Крейбель неожиданно произносит, будто во сне:

— Тогда я застрелю Кауфмана!

Жена нежно гладит его пылающее лицо, уговаривает, как больного, Так долго лежат они рядом, молча. Он положил ей голову на грудь.

— Я напишу письмо Кауфману… Неужели хорошо составленное письмо не подействует? Янке нельзя казнить. Надо спасти юношу…

И Крейбель снова смотрит широко открытыми глазами в потолок, как смотрел долгие недели в карцере, долгие месяцы в одиночке.

— Товарищи устроили голосование. Я тогда находился еще в одиночке. И только один был за истязания, все остальные — за немедленный расстрел. Это разве не изумительно? Ты должна помнить, что их почти всех истязали. Но никто не хочет мстить. Уничтожение, но не месть, разве это не изумительно, а?

Жена не понимает, о чем он говорит. Ее глаза полны слез, она гладит его волосы. И на его настойчивый вопрос отвечает:

— Да, Вальтер, ты прав.

Уже забрезжил рассвет нового дня, когда Крейбель наконец уснул. Но даже во сне он не находит покоя. Он ворочается с боку на бок, стонет, вздыхает, что-то бессвязно бормочет и тихо всхлипывает, будто его донимает какая-то боль.

Жена лежит рядом, держит его влажные руки и покрывает лицо поцелуями, смешанными со слезами.

Первый выход Крейбеля на следующий день — в ратушу.

— Вы освобожденный Крейбель? Лично вы? — недоверчиво спрашивает чиновник.

— Так точно!

Крейбеля охватывает ужас. Что значит этот вопрос? Что, если они его сейчас опять арестуют и пошлют обратно в Фульсбюттель? Им достаточно сказать: «Случилась ошибка — не вы, а другой должен быть освобожден». Чиновник выходит из комнаты. Крейбеля охватывает легкая дрожь. Ему кажется, будто он вновь попал в ловушку. Он не спускает глаз с двери.

Чиновник возвращается.

— Итак, вы действительно Крейбель собственной персоной?

— Да.

— У вас, по крайней мере, есть мужество. Обыкновенно посылают жен или родственников. Вот вам свидетельство об освобождении.

Крейбель с облегченным сердцем бежит по полутемному коридору ратуши назад, в светлую улицу.

У матери, занимающей небольшую квартирку под самой крышей, Крейбель встречает ее брата, дядю Артура.

Дядя Артур — политический флюгер. Он примыкает к партии или союзу только тогда, когда рассчитывает что-нибудь на этом выгадать. Он долгие годы был членом социал-демократической партии. Однажды ему пришлось принять участие в забастовке, хотя союз и отказался выдавать пособия. Так как заботу о стачечниках взяла на себя Международная рабочая помощь, дядя Артур вступил в члены этого общества. Когда выдача пособий прекратилась, он оттуда выбыл. Узнав от соседей, что «Христианская миссия» помогает многодетным семьям, он перешел в «миссию» и притащил домой всякой снеди и одежду. В начале 1933 года он перекрасился одним из первых и вместо черно-красно-желтого вывесил флаг со свастикой. Сыновей послал в трудовые лагеря.

Дядя Артур сердечно приветствует племянника, подсаживается к нему поближе и спрашивает:

— Ну-ка, расскажи мне, каково там в действительности, в этом концентрационном лагере. Болтают многое и очень уж сгущают краски.

Крейбелю не терпится нагрубить этому человеку, но из уважения к матери он только холодно отказывает ему:

— Прости, по об этом я могу говорить лишь с самыми близкими друзьями.

Дядя Артур больше ни о чем не спрашивает, и разговор, несмотря на все старания матери, никак не клеится.

Под вечер в дверь квартиры Крейбеля раздается, стук, Ильза открывает. Перед ней стоит молодой человек и протягивает ей пакет.

— Велено передать! — и тотчас сбегает вниз по лестнице.

В комнате они разворачивают пакет. В нем масло, колбаса, сыр, стакан меда, пакетик кофе и бутылка токайского. Крейбель находит маленькую записочку, в которой нацарапано: «Мы все очень рады! Ешь на здоровье!»

Привет от товарищей. Как скоро они узнали, что он на свободе! Он предпочел бы, чтобы они не напоминали о себе. «Я ведь вышел из строя. У меня отпуск. Длительный отпуск».

— Как это мило с их стороны. Не правда ли?

Крейбель только бурчит что-то в ответ. Потом говорит:

— У них у самих нечего есть!

— Это, конечно, так. Они определенно сложились. Я сейчас же сварю чашечку крепкого кофе.

В этот вечер и в эту ночь Крейбель уже спокойнее; он начинает привыкать к новой жизни.

Дни текут. Крейбель гуляет по городу, ходит в читальню для безработных, часами бродит по гавани и страшно скучает. Он часто встречает старых знакомых, товарищей. Узнав его, они обычно отворачиваются, не здороваются и проходят мимо. Крейбель никогда не знает почему: стыдятся ли они его, потому что стали ренегатами, или же делают это из предосторожности, так как работают в подполье.

В первое же воскресенье, рано утром, он выходит из дому, ведя за руку мальчика.

— Куда вы думаете? — Ильза провожает их до двери.

— Мы поедем на Эльбское шоссе.

— Возвращайтесь вовремя к обеду.

Крейбель покупает билеты до Фульсбюттеля. Два раза он на большом расстоянии обходит вокруг мрачное здание тюрьмы. Кажется, будто за высокой красной стеной жизнь совсем замерла. Но он знает, что творится за этими холодными камнями. Сколько тихих воскресений просидел он, скорчившись, в углу, на бетонном полу… Ему казалось непостижимым, что жизнь может спокойно идти своим чередом, что солнце светит, что на свете есть женщины, что люди могут радоваться. Он вернулся к жизни. Теперь другие похоронены в этих темных норах. Другие в отчаянии бегают целыми днями по одиночке. Семь маленьких шажков от окна до двери и столько же обратно.

Никогда больше не попадать туда! Умереть, если это нужно, но никогда бы не оказаться снова в этих медленно убивающих, затхлых камерах-могилах.

Крейбель берет мальчика на руки и бежит, словно за ним погоня.

Ильза из кожи лезет вон: на ничтожные гроши пособия старается украсить квартиру. Покупает краску и красит кухонную мебель, окна и двери. Выпросила у домовладельца немного воска и натерла пол. Ей хочется создать мужу возможно больший уют.


Крейбель сидит за своим длинным столом и читает. Перед ним делая пачка газет. Он хочет узнать все, что произошло за время его тюремного заключения.

Он ищет сообщения об аресте товарищей. В Цейтце вновь арестовали семнадцать коммунистов. Их обвиняют в том, что они продолжали создавать нелегальную коммунистическую организацию, даже собирали членские взносы… Собирали членские взносы… разве это самое главное… А здесь заметка из Страсбурга: рабочая делегация из Саарской области посетила в Моабите Эрнста Тельмана… Да, Эрнст Тельман сидит уже больше года, и без суда и следствия… Отважатся ли они вообще начать против него процесс? «Конечно, меня избивали!» — крикнул им Тельман, Он сказал это открыто и прямо. Большинство и представления не имеет, сколько для такого высказывания требуется мужества. Эти живодеры эсэсовцы жестоко отомстят ему… Страсбургская газета публикует имевший место эпизод, а странный информационный бюллетень «Блик ин ди цайт» просто его перепечатывает…

Он читает об убийстве Иона Шеера и трех других членов ЦК. Тогда эту новость принес в камеру один уголовник, но никто ему не поверил. А Натан Вельзен даже упрямо настаивал на том, что Ион Шеер вовсе не был арестован.

Сколько товарищей погибло! Сколько только в одном Гамбурге! Обезглавлены. Повешены. Расстреляны. Забиты плетьми до смерти. Фриц Янке еще жив, но они хотят и его убить. Кто знает, сколько еще их, тех, кого ждет эта участь?

Они бродят сейчас у двери общей камеры. Возможно, говорят о нем. Они не могут, конечно, сказать о нем ничего плохого.

Одиночники смотрят через оконные решетки на небо. В воздухе уже чувствуется весна. Погода становится мягче. Организм заключенных чувствует приближение весны.

А в подвале? В темной? Они сидят там среди постоянной ночи и мечтают о свете, о жизни, о людях, о женщинах.

Спокойнее ли теперь по ночам? Продолжаются ли избиения в подвале?..

Крейбель думает о мучительных пытках и ужасах, перенесенных большим, сильным Ширманом. Они страшно истязали его, но ничего не добились. Тогда его стащили в подвал. В ванной комнате лежал труп товарища, повесившегося несколько часов назад. Они связали Ширмана с трупом лицом к лицу.

Через час Ширман выдал двоих.

Крейбель вспоминает рассказы комсомольца Вальтера Кернинга. С тремя другими комсомольцами среди ночи, под конвоем эсэсовцев в стальных шлемах и с винтовками, вывели его на тюремный двор. Стояла светлая лунная ночь. Сияли звезды. Эсэсовцы и четверо заключенных проковыляли через глинистый, топкий двор и остановились у полуразрушенной внутренней стены. Труппфюрер Тейч вышел вперед и прочел по списку имена четырех заключенных. Йотом спросил, нет ли у них предсмертных желаний. Когда все четверо ответили отказом, на них нацелили ружья. В этот момент Кернинг крикнул: «Да здравствует коммунизм!»

Их не расстреляли, но снова отвели в камеры, а Кернинга стащили в подвал и били до утра.

Кого они сейчас мучают?

Кто теперь в отчаянии тянется к веревке?

Кто лежит изувеченный на нарах и стонет?..

Крейбель отбрасывает газеты. Он не может ни о чем читать без того, чтобы в нем, словно из бездонной глубины, не поднимались ужасные воспоминания.

Проходит неделя за неделей. Крейбель ходит отмечаться, получает в установленные дни пособие, а все прочее время слоняется по улицам, заглядывает в библиотеки, посещает музеи и художественные галереи. Бессистемно по желанию и настроению, без какой-либо определенной цели.

Все больше и больше теряют над ним власть воспоминания о недавнем прошлом. Они бледнеют и тускнеют. Уже не стоят перед глазами лица товарищей. Уже не звучат в ушах их голоса. Собственное заключение кажется ему ужасным сном.

Ему начинает доставлять удовольствие ходить с женой за покупками. С деньгами туго. Нужно уметь купить подешевле. В лавках можно многое увидеть и услышать. Женщины бранятся. Торговцы плачутся. Крейбель прислушивается ко всему, но молчит.

Вечером он сидит в своей маленькой комнатке над газетами, стараясь угадывать невысказанное между строк; включает радио, если передают музыку, или читает взятые из библиотеки книги.

Ильза сидит рядом, чинит одежду или просматривает «Журнал для хозяек», который в некоторых магазинах раздается клиентам бесплатно.

И все же Крейбель чувствует себя нехорошо. Ему часто кажется, будто его кто-то тормошит, трясет, кажется, что знакомые голоса говорят ему что-то, на него указывают пальцами. Тогда его охватывает непередаваемый ужас. Во рту появляется противный вкус.

Как-то вечером Крейбель мечется по улицам Бармбока. Мозг сверлит одна и та же мысль: «Не хочу! Не пойду! Пусть оставят меня в покое!»

Его только что остановил на Гамбургерштрассе партийный уполномоченный Адольф Расмус и шепотом сказал:

— Будь завтра в одиннадцать часов утра в бане на Дипдрихштрассе. В бассейне.

Это — партия. Она снова хочет его запрячь. Все начнется сызнова.

Но Крейбель не хочет. Нет, нет и еще раз нет!

«Я туда не пойду. Кто меня может заставить?» Пусть видят, что пока на него не приходится рассчитывать. Он уж давно ждал этого предложения. Пусть говорят и думают, что хотят. Испытали бы сначала на собственной шкуре… «Я туда не пойду. Надо было сразу так и сказать Расмусу».

В этот вечер Крейбель вернулся домой поздно. Жена не спрашивает, где он был, а молча вновь ставит уже убранный со стола ужин. Во время еды она поглядывает на него. Он старается избежать ее взгляда. Она хорошо знает своего мужа и чувствует, что он скрывает что-то серьезное.

— Случилось с тобой сегодня что-нибудь?

Поначалу Крейбель молчит. Потом поднимает голову, видит озабоченное лицо жены и снова опускает глаза в тарелку.

— Что могло со мной случиться? С чего ты взяла?

Жена видит, как муж торопливо ест, как опускает глаза, чтобы они его не выдали.

— Тебя снова зовут товарищи?

Крейбель удивленно поднимает голову:

— Ты что, не в себе? Они должны оставить меня в покое, хотя бы ради собственной безопасности. Ведь за мной потащится целая свора шпиков.

Как будто не понимая его, она тихо говорит:

— Не давай себя снова втянуть.

На следующее утро Крейбель идет в бармбекский бассейн. Несколько безработных и группа школьников со своим учителем барахтаются в воде.

Крейбель намыливается, ополаскивается под душем и уже хочет войти в бассейн, как с ним здороваются.

— Здравствуй, Вальтер! Ты меня не узнаешь?

— Ах, Отто! Здорово, брат, я тебя в самом деле не узнал в костюме Адама.

Они пожимают друг другу руки.

— Я как раз в воду.

— Подожди минутку, мне надо сказать тебе пару слов.

Крейбель поражен. Неужели Отто Регерс связной?

Когда они виделись в последний раз, он еще был социал-демократом.

Они стоят под душем. Вокруг шумят школьники. Отто Регерс говорит шепотом:

— Мне поручено установить с тобой связь. Сначала не хотели посылать меня, но когда я рассказал, что мы знаем друг друга по Союзу рабочей молодежи, согласились.

— Ты, значит, теперь с нами?

— Да, конечно. Почти год. Сейчас же после прошлогодних майских событий. Ну, так слушай!

Регерс еще ближе подвигается к Крейбелю, но держит руки высоко, как будто старается направить струю горячей воды на спину.

— У нас хотят знать, сколько еще времени ты намерен не возвращаться к работе. Партия нуждается в людях. Есть кое-какие виды на тебя.

Крейбель ни в каком случае не может заявить этому бывшему социал-демократу, что он еще надолго намерен воздержаться от партийной работы. Он чувствует легкое замешательство и уклончиво отвечает:

— Я должен раньше узнать, для какой работы меня наметили.

— Этого я сам не знаю. Значит, в принципе ты согласен?

— Само собой!

— Конечно, Вальтер, от тебя другого и не ожидали. Но некоторые преподносят иногда сюрпризы. Есть люди, которые считались раньше крепкими членами партии, а сейчас категорически от нее отмежевываются.

Крейбель удивлен. Отто Регерс обо всем судит так, будто он уже добрый десяток лет в партии. Он говорит естественно и самоуверенно, чего Крейбелю никогда бы не удалось. За год его ареста, по-видимому, кое-что изменилось.

— Видишь, — снова шепчет Регерс, — наконец и я нашел правильный путь! Ты, наверно, думаешь, что чертовски долго искал, да?

Крейбель, смеясь, трясет головой.

— Я перешел со всей группой. Один-единственный только не присоединился. Да и тот не из-за политических разногласий, а просто-напросто от страха. Мы очень хорошо работаем. Я принес тебе кое-какие вещички, чтобы ты видел, что делается. Это у нас прямо нарасхват.

В последующий вечер Крейбель бегает до поздней ночи по пустынным тихим улицам. Ему не сидится дома. Радио его раздражает. Он недостаточно спокоен, чтобы читать, и это сидение в комнате становится ему невмоготу.

Апрельские ночи светлы и прохладны. Он часами просиживает на скамейках и, как часто делал это в одиночке, мечтает, глядя на мерцающие в небе звезды. Но даже размышляя над числами и сопоставлениями, когда-то вычитанными у Бюргеля, и стараясь ясно представить себе загадочную неизмеримость мироздания, он не может справиться со своими мыслями и чувствами. Ему хочется, сидя на одинокой скамье, восхищаться сиянием вечерних звезд, а мысли упорно возвращаются к Торстену.

Торстен… Он, вероятно, до сих пор еще сидит в четырех стенах голой камеры. По-прежнему ободряет своих соседей и советует: «Обтирайся утром и вечером холодной водой! Делай гимнастику! Первая обязанность коммуниста в заключении — сохранить здоровье, стальные нервы…» Да! Торстен… Но не все коммунисты похожи на Генриха Торстена. Не все носят в своем сердце такую любовь к партии. Не все обладают такой непоколебимой уверенностью в победе рабочего класса. Не все так тверды, так самоотверженны. Что бы сказал Торстен о нем? Фашисты сломили Крейбеля. Они добились от Крейбеля, чего хотели: запугали, нагнали на него страху.

Но Торстен сказал бы тоже: «Вы, товарищи, живущие на свободе, не знающие карцера, не знающие одиночного заключения, не осуждайте Крейбеля с такой легкостью и поспешностью. Не у каждого коммуниста закованная в броню душа».

Он сказал бы им: «Не все, проявившие слабость, стали вашими врагами. Помните, что эти товарищи страдают от разлада в их жизни гораздо сильнее, нежели крепкие, здоровые люди, нежели те, кто быстро может забывать, кого не преследует навязчивая идея очередных истязаний».

Торстен умный человек, умеющий глубоко видеть. Он не станет делать поспешных выводов. Он поймет его, поймет его состояние. Но одобрит ли он его?

Нет! Никогда! Он слишком требователен и к себе и к другим. Он слишком активен как революционер. Он никогда не одобрит такое поведение.

В подобные вечера Крейбель возвращается домой разбитый, подавленный, в разладе с самим собой.

Ильза замечает, что муж снова постепенно от нее ускользает. Беспокойство, охватившее его, передается и ей. Она догадывается, что его снова влечет к партии, И она борется за своего мужа, борется за сохранение своей маленькой семьи, старается оградить ее от новых забот и несчастий.

Как-то раз, когда Крейбель снова поздно возвращается домой и, мрачный, молча ложится рядом с женой, она не выдерживает — обхватывает его голову руками и, покрывая ее слезами и поцелуями, начинает упрашивать, умолять его не подвергать себя и свою семью новой опасности, не связываться с товарищами, всегда помнить о том, что он пережил.

— Если ты опять туда попадешь, я не выдержу… Я лишу жизни… и себя и ребенка! Второй раз тебе оттуда не выбраться.

Крейбель обнимает дрожащую, плачущую жену. Он ничего не говорит, откидывает ей волосы с мокрого лица и прижимает к себе.

— Почему ты скрываешь от меня свою тревогу?

— Тебе нечего бояться, Ильза, я останусь в стороне. Я уже раз обжегся. — В этот момент Крейбель действительно верит тому, что говорит. — Зачем ты себя мучаешь? Зачем создаешь напрасные заботы?

— Ты… ты стал такой странный. Всегда угрюмый, неразговорчивый. Приходишь поздно домой. Ты думаешь, я не замечаю, как ты изменился?

— Это верно! Я слишком много думаю о товарищах.

— Подумай хоть раз о себе. Один раз! И чуточку — о нас. Так ведь нельзя жить!

Крейбель бредет вдоль Остербек-канала. Навстречу идет человек, фигура и походка которого ему кажутся знакомыми. Человек смотрит на него удивленно, затем направляется к нему быстрыми шагами.

— Здорово, товарищ Крейбель! — протягивает он руку. — Я все надеялся встретиться с тобой. Я уже давно знаю, что ты на воле, но — сам понимаешь — не хотел к тебе заходить.

Теперь Крейбель узнает его и от изумления не может вымолвить ни слова. Это Боллерт, из союза металлистов. Такое восторженное приветствие?.. Еще два года тому назад на каком-то собрании он поносил Крейбеля, называл его «коммунистическим подонком», «безответственным подстрекателем». Будь осторожен, у него может быть плохое на уме.

Боллерт, крепкий, приземистый мужчина, идет рядом с Крейбелем и шепотом сообщает новости:

— Ты слыхал о листовках у Кальмона?

Крейбель отрицательно качает головой.

— Нет? Потрясающая вещь! Замечательно проделано. Наши товарищи здорово работают, доложу я тебе!

Наши товарищи? Крейбель молчит.

— Взять, к примеру, вчерашний случай. Понимаешь, у Кальмона работает один упаковщик, Карл Эндруш, я его знаю, он был раньше членом социал-демократической партии. После гитлеровской истории — воды не замутит. И вот он как-то сострил насчет Рема. Представляешь, конечно, в каком духе. Об этом стало известно руководству национал-социалистской заводской ячейки, и человека уволили за оскорбление члена правительства. Это произошло вчера. А сегодня утром — обрати внимание, сегодня же! — все рабочие, предприятия получили маленький листочек за подписью КПГ. Ни одна душа не знает, каким путем эти листки попали на завод. В листовках спрашивается, стоит ли из-за такого гнусного развратника, как Рем, лишать куска хлеба старого рабочего, проработавшего на предприятии одиннадцать лет? Листовка призывает коллектив добиваться всеми мерами возвращения уволенного на работу. Ну, я тебе доложу, подействовало, как взрыв. В особенности скандалили женщины-работницы. Сегодня после работы было общее собрание. Коллектив рабочих требует возвращения уволенного на работу. Наци вне себя.

— Значит, на предприятии работают еще товарищи из КПГ?

— Еще бы! И отлично работают. Листовки вышли на следующий же день. Весь Бармбек говорит об этом.

— А как ты вообще расцениваешь работу коммунистов в Бармбеке?

— Прошлой осенью, как тебе известно, партии пришлось скверно. После этого на несколько недель работа совсем стала. Но с тех пор партия оправилась. Наши товарищи хорошо работают. Активно, насколько мне известно, работает небольшой круг лиц, но это отборная, крепко спаянная группа.

На Гольдбекплац Боллерт прощается. Крейбель один идет домой по Бахштрассе. Ему все еще вспоминается собрание металлистов, на котором Боллерт обругал его и всех членов Компартии вообще. А теперь он восторгается работой коммунистов. «Наши товарищи…» — сказал он.

…Крейбель медленно бредет по улицам Бармбека. Он несколько раз останавливается у витрин, чтобы проверить, не наблюдают ли за ним. Около восьми часов он сворачивает, в Гейтманштрассе.

Когда он входит в подъезд дома № 63, его все еще неотступно преследует мысль, что ему не миновать Фульсбюттеля, если здесь состоится собрание и их накроют.

На медной дощечке надпись: «Фриц Кречмар». Он стучит у двери. Старая сгорбленная старуха отворяет, не снимая целочки.

— Вы хотите говорить с моим сыном? Сию минутку!

Она захлопывает дверь, но через некоторое время снова открывает.

— Входите, пожалуйста!

В маленькой комнате сидят три человека. По прежней партийной работе Крейбель знает только одного из них.

Тот подходит к нему, здоровается и говорит:

— Хорошо, что ты вовремя пришел. Мы постараемся изложить дело покороче. Садись. Итак, это — товарищ Вальтер, а это — товарищ Хуго и товарищ Вильгельм.

Крейбель здоровается. Он удивляется их беспечности испрашивает:

— Неужели вы не боитесь, что я могу притащить за собой шпика?

Один из них смеется и берет его за руку.

— Если бы так, мы еще до твоего прихода узнали бы об этом. Все в порядке!

— Не понимаю, как бы вам удалось?

— Товарищ Крейбель, мы тоже следим за тобой.

Во время этой встречи Крейбель узнает, что его намечают во Франкфурт в качестве редактора.

У него перехватывает дыхание, но внешне он спокоен и сдержан.

— Само собой разумеется, в Гамбурге ты не можешь больше работать. Это было бы чистейшим самоубийством. Да и во Франкфурте первое время ты ничего не будешь делать. Должен сначала привыкнуть к нелегальному положению. Но мы думаем, что это у тебя не займет особенно много времени. Документы, билет, адреса — все это ты получишь позже.

— А… а моя жена?

— Твоя жена? Она, конечно, останется здесь.

Крейбель краснеет. Он даже не знает почему. Что это на него так странно смотрят? Ведь в конце концов у него может быть жена, судьба которой ему не безразлична.

— В конце концов, у нас у всех есть жены. Как тебе лучше и удобнее ее обеспечить, об этом ты договоришься с товарищами во Франкфурте. Пока подыщешь здесь какой-нибудь нейтральный адрес и так далее. Ну, ведь это все просто и ясно…

Для Крейбеля это все далеко не так просто и ясно. У него появляется сильное желание осадить этого равнодушного человека, сказать, что он отказывается от партийного поручения, что у него вообще нет намерения переходить на нелегальную работу. Но он колеблется и молчит.

Тогда поднимается самый старший, высокий плотный человек с грубым лицом, большой лысиной и необычайно густыми бровями. Он до сих пор не произнес ни слова, теперь он спокойно обращается к Крейбелю:

— Товарищ, ты еще не совсем пришел в себя. Мы не хотим спешить. Обдумай все еще раз хорошенько и через неделю скажешь свое решение. И тогда, если будешь согласен, можешь сразу получить документы и билет. Такой вариант тебя устроит, не правда ли?

— Да, спасибо… Я еще подумаю.

Крейбель снова краснеет.

— Слыхал ли ты в лагере о некоем товарище Торстене?

— Еще бы не слыхать! В подвале мы сидели в соседних камерах. Я бы очень хотел узнать, где он сейчас?

— Торстен сейчас в доме предварительного заключения. Через несколько недель начнется его процесс.

— Он в предварилке? — радостно вскрикивает Крейбель. — Вот это хорошо! Торстен замечательный товарищ!

— В партии много Торстенов!

Крейбель лежит на диване и читает речь Геринга, опубликованную в газете «Анцайгер». Ильза сидит у него в ногах и приводит в порядок праздничный костюм мальчика.

Вдруг Крейбель откладывает газету в сторону и спрашивает:

— Так ты бы наложила на себя руки, если бы я снова взялся за политическую работу?

— Нет, я бы не сделала этого.

— Нет? Ведь ты еще недавно говорила.

— Теперь я думаю иначе.

— Да-а? — Крейбель изумлен, даже несколько разочаровал. — Что же изменило твое мнение?

Не поднимая головы от своей работы, она отвечает:

— Жены других товарищей.

— Других товарищей? Каких других товарищей?

— Тех, которые еще долго будут сидеть, и тех, которые убиты.

— Во всяком случае, благоразумная точка зрения.

Крейбель читает. Ильза занята своей работой. К этому разговору они больше не возвращаются.

Позже, в постели, она говорит:

— Поступай, как считаешь правильным. Не нужно поддаваться влиянию семьи. Только прежде хорошо обдумай свой шаг.

Крейбель ничего не отвечает и бурно прижимает ее к себе.

Тогда она перестает владеть собой и плачет безудержно, как ребенок.

Вальтера Крейбеля не узнать: он счастлив, весел, жизнерадостность бьет из него ключом. Словно тяжесть свалилась с его души, и он снова может расправить крылья. Вальтер носится по комнате с сыном, шутит с женой, дурачится. Маленькая заметка как рукой снимает его радостное настроение. Газета сообщает: Фриц Янке приговорен к смертной казни.

Значит, все-таки…

Он видит перед собой обращенное на него узкое лицо со впалыми, щеками. В глазах последний привет, последнее «прости». Они приговорили его к смерти. Ведь тогда они его почти убили, но снова вылечили. Затем месяцы держали в одиночном заключении. Ночь за ночью избивали и мучили, а теперь хотят отрубить голову.

Крейбеля начинает мутить, он бледнеет, кусок застревает у него в горле.

Вальтер выходит из дому и рассеянно бродит вдоль Мундсбургердамм и Альстера. Поздно вечером он оказывается перед зданием дома предварительного заключения, крадучись идет вдоль кладбища, прячется между могилами и, лихорадочно возбужденный, смотрит на жутко спокойный темный каменный колосс, дрожа от холода. Ему вспоминается слух, ходивший по лагерю, будто Фолька, первого казненного в Гамбурге коммуниста, обезглавили над ванной во дворе дома предварительного заключения.

В одной из тысяч камер сидит Фриц Янке. Завтра они могут уже потащить его на плаху. Быть может, сейчас он лежит на тюфяке, уставившись глазами в потолок… или стоит в углу камеры и смотрит в зарешеченное окно… Уголки его рта слегка вздрагивают…

Освещенные прожекторами четкие контуры тюрьмы расплываются перед влажными глазами Крейбеля.

По ту сторону стены, как тень, движется часовой. Вокруг ночная тишина. Только с Гольстенплаца доносится шум трамваев. У тюрьмы, как жандарм-великан, стоит маленькая приземистая церковь Божьей милости.

Они не убьют его… Они хотят только запугать приговором. Не может быть, чтобы они привели его в исполнение. Нет, они не казнят его!

И вдруг он почувствовал твердую уверенность: приговор не будет приведен в исполнение.

Крейбель поднимается и идет вдоль старого кладбища к Даммтору и Альстеру. В голове, как мелодия, звучит одна мысль: «Они не приведут приговор в исполнение». И с этой мыслью шагает он по спящему городу.

Прежде чем лечь спать, он шепчет жене:

— Они не приведут приговор в исполнение…

Посреди небольшого двора, обнесенного высокими стенами, Крейбель видит ослепительно белую ванну. Вокруг ванны стоят темные фигуры в черных цилиндрах и белых перчатках.

Одна из них выходит вперед, сухо кланяется и глухим, замогильным голосом возвещает:

— Мы, к сожалению, не были подготовлены и должны прибегнуть к помощи ванны.

Медленно приближается колонна штурмовиков. Ее возглавляет человек во фраке, с белой повязкой на рукаве и в белых перчатках. В правой руке он держит продолговатый ящик.

Штурмовики выстраиваются в два ряда по бокам ванны. Их начальник в черном склоняется перед тёмными фигурами и делает знак рукой.

Одиноко подходит изможденный, с длинной, худой шеей человек в сером балахоне. Руки связаны за спиной. Свесив голову на грудь, становится он подле ванны.

Человек во фраке открывает свой ящик и вынимает широкий блестящий топор.

Из строя выходит штурмовик и заставляет стоящего у ванны изможденного человека опуститься на колени.

Блестящий топор на мгновенье взлетает над белой ванной и со свистом опускается. Голова падает, из отверстия в шее бьет широкой струей алая кровь.

Человек во фраке аккуратно вытирает топор и укладывает его в ящик.

В это время два штурмовика поднимают обезглавленный труп и опускают в ванну. Голову они кладут на грудь казненного.

Только сейчас Крейбель видит его лицо: Фриц Янке…

— Ради бога, Вальтер, что с тобой?

Крейбель сидит на постели, сжимая голову руками, глаза неестественно расширены, он не переставая стонет.

— Что с тобой? Кричишь во сне, машешь руками и вскакиваешь…

— Они казнили Фрица Янке!

— Глупости, это тебе приснилось!

— Неужели? Это был только сон? О, ужасный сон! Ужасный!

— Ложись и спи. Ты весь в поту. У тебя жар. Смотри, Вальтер, только не заболей ты у меня!

Крейбель снова откидывается на подушки и, как ребенок, дает жене укутать себя до подбородка одеялом. Она гладит его по лицу.

— Ильза, как ты думаешь, они его казнят?

— Нет, они не приведут приговор в исполнение.

У Крейбеля вырывается вздох облегчения.

Прошла неделя. Сегодня Крейбель должен встретиться с тройкой. Он принял решение.

Теперь он даже не понимает, как мог колебаться. Партия зовет, к чему же мешкать?

И все же… В нем еще шевелится остаток ужаса. Воспоминания утеряли свою остроту, поблекли, а между тем нет-нет да и вспыхнут ярко. Карцер. Ночные избиения. Одиночка. Воскресный октябрьский день. Убитый заключенный и игра на органе. Мучительная смерть Кольтвица…

Ну и пусть. Он принял решение. Не может быть ни колебаний, ни отступлений.

Крейбель отправляется на Гейтманштрассе.

По дороге он покупает вечернюю газету и читает.

Вдруг ему кажется, что рушатся дома, что с шумом несутся по воздуху деревья и фонари. Он ищет опоры, хватается за низенькую решетку палисадника.

— Неужели это возможно?!

Он шатается и прикрывает рукой глаза.

— Значит, они все-таки привели приговор в пополнение.

Он видит залитую кровью белую ванну. Черные фигуры вокруг… Штурмовиков… Видит, как человек во фраке снимает белые, испачканные кровью перчатки…

Крейбель берет себя в руки, до боли сжимает зубы и, выпрямившись, идет твердым быстрым шагом вдоль Гейтманштрассе.

Те трое уже поджидают его…

Послесловие автора

Бывший комендант Фульсбюттельского концентрационного лагеря Пауль Эллерхузен стоял в качестве обвиняемого перед судом присяжных в Гамбурге. Этот человек самолично распоряжался судьбами нескольких тысяч узников, от его настроения долгие годы зависела жизнь или смерть заключенных, на его совести многочисленные случаи совершенных в концлагере Фульсбюттель самоубийств, он насаждал зверские жестокости и пытки; за все это Пауль Эллерхузен должен был ответить в 1950 году. Обвиняемый, в возрасте пятидесяти двух лет, уже не в коричневой замшевой форме штурмовика, а в скромном гражданском платье, держался подчеркнуто спокойно; ходил взад-вперед возле скамьи подсудимых, когда суд удалялся на совещание, или разговаривал со своим адвокатом, госпожой д-ром Элерт. Он, кто раньше, ревел, как бык, давал показания робким, едва слышным голосом. После первой мировой войны он занялся торговлей; в 1927 году вступил в штурмовые отряды и стал членом национал-социалистской партии. Он молниеносно сделал карьеру и уже в 1929 году в чине бригаденфюрера стал верховным главнокомандующим штурмовиков в Гамбурге. За растрату казенных денег он был исключен из рядов национал-социалистской партии и выгнан из штурмовых, отрядов. Однако Карл Кауфман, став гаулейтером Гамбурга, вступился за растратчика, потребовал его реабилитации и в марте 1933 года назначил своим личным секретарем. Спустя короткое время, когда гаулейтер стал имперским наместником, Эллерхузен получил пост коменданта концлагеря в Фульсбготтеле. При его назначении на эту должность, Кауфман особо подчеркнул, что отныне Эллерхузен имеет все шансы «доказать, на что способен», Тот не заставил себя долго ждать, и вот комендант концентрационного лагеря уже глава сената и государственный советник: он оправдал надежды Кауфмана.

Отвечая на вопрос верховного судьи страны Валентина, председателя суда, как обвиняемый выполнил свои служебные обязанности, будучи комендантом концлагеря, Эллерхузен заявил, что каждый вечер, после сигнала ко сну, проходил по тюремным коридорам, где царили покой и тишина, как в хорошем санатории. Да, он действительно приказал установить в камерах решетки, но только для безопасности дежурных штурмовиков. Случалось, конечно, что с некоторыми заключенными он иногда бывал несколько «суров», однако лишь в том случае, если они его «оскорбляли и сами вызывали на это». При нем случаев истязаний в концлагере не было, к тому же подобную практику использовало только гестапо.

Присяжные выслушали ото с явным удивленном. В зале заседаний стояла мертвая тишина, каждый боялся, что его попросят выйти в случае проявления малейшею беспокойства.

Некоторые женщины плакали. Их мужья или дети были зверски убиты в концентрационном лагере Фульсбюттель.

На второй день процесса давали показания свидетели: бывшие заключенные Фульсбюттельского концлагеря: рабочие, служащие, интеллигенты. Из их рассказов возникала страшная картина причиненных им страданий и мук.

Полным жалости голосом обвиняемый отрицал все, однако согласился, что некоторые надзиратели превышали свои полномочия. Один из свидетелей, гамбургский экскаваторщик, ответил на это коротко и убедительно: «Каждый капитан несет ответственность за свою команду». Другой рабочий выразился не менее метко: «Колафу (сокращенное название Фульсбюттельского концентрационного лагеря) был узаконенной государством камерой пыток». Бывший депутат от горожан Жан Вестфаль нарисовал картину гнуснейших пыток и на вопрос председателя суда, почему, но его мнению, обвиняемый все отрицает, Вестфаль ответил: «Разве вам, господин верховный судья, никогда не доводилось слышать, чтобы преступник отрицал свою вину?»

Я в своих свидетельских показаниях подробно изобразил полный страданий и мук путь редактора социал-демократической газеты «Любекер фольксботе» д-ра Фрица Сольмица, которого нацисты схватили тотчас после поджога рейхстага и посадили в Фульсбюттель. Он больше других подвергался самым изощренным издевательствам и пыткам садистов-штурмовиков, ибо был евреем. Ночь за ночью, вооружившись толстыми веревками и ножками от стульев, озверелые штурмовики врывались в камеру и истязали его. Душераздирающие крики заключенного приводили в волнение весь лагерь; тогда палачи стали засовывать своей беззащитной жертве в рот кляп. С тех пор слышны были только глухие удары.

Однажды утром д-ра Сольмица нашли в его камере мертвым. Поначалу говорили, якобы он сам наложил на себя руки, дабы прекратить повторяющиеся изо дня в день истязания. (В своем романе «Испытание» я так и изобразил его смерть.) Позднее, однако, выяснилось, что мучители забили его до смерти и, чтобы инсценировать самоубийство, повесили труп.

Эллерхузен заявил, что, по всей видимости, д-р Сольмиц устал от жизни. Истязаний подобного рода он-де не заметил, хотя сам лично освидетельствовал труп. В противоположность заявлению коменданта, бывший узник Фульсбюттеля, который нес службу в камере хранения, показал, что получил приказ сжечь переданную ему одежду д-ра Сольмица. Она вся была в пятнах еще не запекшейся крови.

Будучи комендантом концлагеря, Эллерхузен издал указ, в котором приказывал без предупреждения стрелять в каждого стоящего у окна заключенного. Обвиняемый отрицал и этот факт. Но он признался, что издал распоряжение, которое обязывало каждого часового стрелять в воздух, в случае, если заключенные смотрели в окна. Это было вызвано необходимостью, как цинично заявил он, ибо заключенные с помощью жестов и световых сигналов пытались установить связь с товарищами на свободе.

Все без исключения свидетели показали, что, по приказу коменданта, часовые стреляли по окнам. Действительно, многие узники погибли от такой пули.

Однажды в воскресенье один молодой рабочий был в своей камере тяжело ранен в челюсть. Штурмовики вытащили истекающего кровью раненого из камеры и оставили в коридоре. В то время как он кричал от нестерпимых мук, один из штурмовиков играл в часовне на расстроенном органе веселые танцевальные мелодии.

На третий день процесса суд и многочисленных слушателей ожидал сюрприз. Как свидетель я показал, что меня семь раз избивали по распоряжению обвиняемого, причем два раза в его присутствии. Обвиняемый впервые сознался, что принимал участие в подобных избиениях. Но чтобы мотивировать это «наказание», придумал себе в оправдание чудовищную версию: я якобы переправлял в Москву из концлагеря тайные сведения. Даже многим присяжным это показалось неудачным оправданием, и они, посмеиваясь, недоверчиво покачивали головами.

Вся гамбургская пресса принимала живое участие в этом многодневном процессе. Каждый день появлялись подробные отчеты. Радостно было уже одно то, что гамбургская пресса, хотя и под нажимом общественного мнения, единодушно выступила против обвиняемого, против пресловутого садиста из Колафу.

Мои свидетельские показания я закончил следующими словами: «Я стою здесь не для того, чтобы выместить личную обиду за выстраданные муки. Подобные мысли и чувства чужды мне, равно как и моим политическим друзьям. Но я бы хотел своими показаниями способствовать тому, чтобы подобным мучителям и палачам никогда не нашлось места в немецком обществе».

Паулю Эллерхузену вменяются в вину восемьдесят телесных повреждений, шестьдесят одно опасное увечье, восемьдесят одна дача показаний под пыткой, одно непреднамеренное убийство; он был приговорен к двенадцати годам и шести месяцам тюремного заключения.

Эллерхузен давно вновь на свободе.

Загрузка...