Одержимый творчеством[40]

1

тро одного из дней девятого месяца второго года Тэмпо[41]. В общественной бане «Мацуною» на улице Доботё в Канда[42] с самого утра, как всегда, многолюдно. «Общественная баня... Здесь все смешалось: песнопения в честь богов и молитвы буддам, любовь и непостоянство...» Эта картина, которую изобразил несколькими годами ранее Сикитэй Самба[43] в одном из своих юмористических произведений, и по сию пору ничуть не переменилась. Вот посетитель с модной прической «бабий пучок»[44], погрузившись в воду, распевает утадзаймон[45]. Другой, причесанный на манер «тёммагэ хонда»[46], уже вылез из воды и отжимает полотенце. Третий, с прической «ооитё»[47] и выбритым лбом, поливает горячей водой спину с татуировкой. Тот, что с прической «ёсибэй якко»[48], давно уже с завидным упорством трет лицо. Подле чана с холодной водой сидит бритоголовый монах и знай поливает себе голову. Мальчуган с прической, похожей не то на летящую пчелу, не то на стрекозу[49], сосредоточенно играет бамбуковой бадейкой и глиняной миской... Все эти столь не схожие между собой существа, поблескивая мокрыми, скользкими от воды телами, толпятся в тесной бане, обволакиваемые клубами густого пара и освещенные пробивающимися в окно лучами осеннего солнца.

Шум в бане совершенно особый. Прежде всего это — плеск воды и грохот переставляемых ушатов. Затем это — гомон переговаривающихся между собой или напевающих что-то людей. И, наконец, это — удары колотушки, время от времени доносящиеся с места, где находится сторож. Одним словом, по обе стороны перегородки, разделяющей баню на фуро[50] и площадку для мытья, стоит шум, точь-в-точь как на поле битвы. К тому же сюда нет-нет да и заходят торговцы. Или попрошайки. Ну, и, конечно же, без конца снуют посетители. И вот среди всей этой сутолоки...

Среди всей этой сутолоки, скромно примостившись в углу, мылся старик. Судя по всему, ему было далеко за шестьдесят. Седина на висках приобрела неприятный желтый оттенок, глаза стали подслеповатыми. Он был худ, но сложения крепкого, пожалуй, даже могучего, и в руках и ногах его с отвислой кожей все еще таилась сила, противящаяся старости. То же можно было сказать о лице: мощный подбородок и крупный рот словно бы излучали яростное сверкание силы дикого зверя, как это было и прежде, когда старик находился в расцвете лет.

Старик тщательно вымыл верхнюю половину тела и продолжал мыться, не ополаскиваясь, из маленького деревянного ушата. Он с усердием тер себя куском черной шелковой ткани, но с его сухой, морщинистой кожи не сходило ничего, что можно было бы назвать грязью. Это вдруг наполнило его ощущением осени и печали. Старик вымыл ногу, обтер ее влажным полотенцем, и тут рука его остановилась, как будто силы внезапно его покинули. В ушате с мыльной водой отражалось ослепительно яркое небо, а на его фоне алели плоды хурмы; возвышаясь над перевернутым углом черепичной крыши, кое-где они как бы скрепляли между собой тонкие ветви дерева.

И старику вдруг почудилось, будто на него пала тень Смерти. Эта Смерть не таила в себе ничего зловещего, ничего такого, что прежде ужасало его. То было сознание тихого, желанного, безмятежного небытия, подобного небу, отражающемуся в ушате. Как был бы он рад, если б смог отрешиться от заблуждений и страданий суетного бытия и забыться сном под сенью этой Смерти, тем самым сном без сновидений, который посещает лишь невинных детей. Он устал от жизни. Но еще больше устал он от мук творчества, неотступно преследовавших его уже много десятков лет...

Словно очнувшись, старик разочарованно поднял глаза от ушата. Вокруг по-прежнему раздавались оживленные, веселые голоса, в клубах пара с головокружительной быстротой сновали голые люди. К пению утадзаймон, доносящемуся из-за перегородки, присоединялись звуки модных песенок «мэриясу» и «ёсиконо»[51]. Во всем этом, разумеется, не было и намека на ту Вечность, которая только что осенила его душу.

— О, сэнсэй[52], вот уж никак не ожидал встретить вас здесь! Мне и во сне не могло привидеться, что Кёкутэй-сэнсэй с самого утра пожалует в баню.

Обернувшись, старик увидел среднего роста мужчину, румяного, с прической «хосоитё». Тот стоял перед ним с ушатом в руках и перекинутым через плечо полотенцем и весело улыбался. Похоже, он только что закончил купание и теперь собирался ополоснуться чистой водой.

— Рад, что вы, как обычно, в прекрасном расположении духа,— с едва заметной иронией произнес, улыбаясь, Бакин Сакити Такидзава[53].



2

— Ну что вы, право, стоит ли радоваться такой малости? Поистине отрадно то, что в свет выходят все новые главы «Восьми псов», что с каждым разом они все интереснее.— Собеседник Бакина бросил полотенце в ушат и еще громче затараторил: — Подумать только! Фунамуси выдает себя за слепую уличную певицу и замышляет убить Кобунго. Но в последний момент, когда его хватают и начинают пытать, на помощь ему приходит Соскэ. Здорово закручено! К тому же этот случай дает возможность Соскэ еще раз встретиться с Кобунго[54]. Я, Омия Хэйкити,— всего лишь простой торговец галантерейными товарами, но все же смею считать себя в известной мере знатоком и ценителем «ёмихон»[55]. Так вот, поверите ли, даже мне трудно придраться к чему-либо в ваших «Восьми псах»... О, простите великодушно, что беру на себя смелость судить о вещах, мне недоступных...

Бакин промолчал и принялся мыть вторую ногу. Что и говорить, он с давних пор благоволил к почитателям своего таланта. Однако это благоволение ни в коей мере не мешало ему судить о них здраво и беспристрастно. Для мудрого и проницательного Бакина это было более чем естественно. Но в то же время, как это ни парадоксально, способность трезво судить о людях, в свою очередь, тоже почти не влияла на его благорасположение к почитателям. Поэтому порой он испытывал к одному и тому же человеку и презрение, и дружелюбие одновременно. Омия Хэйкити относился к разряду именно таких людей.

— Во всяком случае, чтобы писать так, как вы, требуются немалые усилия. Что ни говорите, а вы — наш японский Ло Гуань-чжун[56]... Ой, простите, я, кажется, опять наболтал лишнего.— Хэйкити снова захохотал. Его громовой хохот привлек к себе внимание одного из мывшихся неподалеку — кривого на один глаз, плюгавого, смуглого человечка с прической «коитё». Обернувшись к Бакину и Хэйкити, он некоторое время переводил взгляд с одного на другого и затем со странным выражением лица сплюнул в сток.

— А вы по-прежнему увлекаетесь сочинением хокку? — поинтересовался Бакин, ловко переводя разговор на другую тему, хотя это вовсе не означало, что он заметил злобную гримасу кривого. К счастью, даже при желании он не смог бы ее разглядеть, настолько слабым было у него зрение.

— Мне весьма лестно ваше внимание, но должен прямо сказать: я всего-навсего любитель, который без зазрения совести берется за то, чего не умеет. То и дело бегаю в разные поэтические собрания, а стихи почему-то не получаются. Кстати, сэнсэй, вы, кажется, не питаете особого пристрастия к сложению танка и хокку[57]?

— Просто я не умею этого как следует делать. Хотя одно время и сочинял стихи.

— Вы, разумеется, шутите!

— Нет. Но, видно, занятие это не по мне. Слагая стихи, я до сих пор ощущаю себя слепцом, который тщится подглядеть в щель забора. — Бакин сделал ударение на словах «не по мне». Он отнюдь не считал себя неспособным сочинять танка и хокку, и если понимать его слова именно так, то в них не прозвучала неуверенность в собственных силах. Просто Бакин с давних пор испытывал своего рода презрение к подобному искусству. Почему? Да потому, что и танка и хокку были слишком малы, чтобы вместить в себя его, Бакина. Содержание любого трехстишия или пятистишия, лирического или пейзажного, сколь искусно ни было бы оно сложено, оказывалось соизмеримым лишь с несколькими строчками его прозаического сочинения, не более. Такое искусство он считал искусством второго сорта.



3

В том, что Бакин сделал ударение на словах «не по мне», как раз и выразилось его презрение. Увы! Омия Хэйкити, видно, не понял этого.

— Ах, вот в чем дело,— произнес он извиняющимся тоном, докрасна растирая тело отжатым полотенцем.— А я-то, признаться, думал, что столь выдающийся человек, как вы, может с легкостью сделать все, за что ни возьмется. Верно говорят, что Небо не наделяет человека сразу двумя сокровищами.

Самолюбивый Бакин почувствовал неудовольствие от того, что слова его были поняты буквально. Не поправился ему и извиняющийся тон Хэйкити. Он бросил полотенце и тряпку для мытья в сток, разогнулся наполовину и, досадливо поморщившись, с горячностью в голосе произнес:

— Впрочем, я полагаю, что могу сочинять стихи не хуже нынешних маститых поэтов.

Сказав это, он невольно устыдился собственного ребячества. Только что, когда Хэйкити в самых выспренних выражениях хвалил его книгу, он не испытывал особой радости. Теперь же недоволен тем, что его сочли неспособным слагать стихи. Здесь явное противоречие. Мгновенно проанализировав собственную реакцию, Бакин принялся суетливо поливать себя водой из ушата, пытаясь таким образом скрыть неловкость.

— Значит, вы все-таки пишете стихи. Так я и думал. Иначе вы вряд ли смогли бы создать шедевры, подобные «Восьми псам». Не сочтите это хвастовством, но я и впрямь проницательный человек!

Хэйкити снова захохотал. Но кривого поблизости уже не было, а его плевок унесла вода, которую выплеснул на себя Бакин. Слова Хэйкити повергли его в еще большее смущение.

— Однако же я слишком увлекся беседой с вами. Пожалуй, пойду окунусь в фуро.

Бакин явно досадовал на себя, испытывая неловкость перед этим добродушным человеком, его почитателем, и медленно поднялся, собираясь ретироваться. Что же до Хэйкити, то он, напротив, был чрезвычайно словоохотлив и ощущал себя вполне уверенно, как и подобает истинному почитателю талантов.

— Ну что же, сэнсэй, прошу вас в ближайшее время непременно сочинить какое-нибудь стихотворение. Договорились? Так не забудьте же! А теперь позвольте откланяться. Я знаю, вы ужасно заняты, но все же, если случится проходить мимо, прошу пожаловать к нам. С вашего позволения и я как-нибудь к вам наведаюсь,— кричал Хэйкити вдогонку Бакину. Он еще раз выполоскал полотенце и, провожая глазами Бакина, направлявшегося к перегородке, принялся размышлять, каким именно тоном он расскажет жене о встрече с Кёкутэй-сэнсэем.



4

По ту сторону перегородки царил полумрак, будто в сумерки. От воды поднимался пар, еще более густой, нежели туман. Подслеповатый Бакин неуверенно протискивался между купающимися. Кое-как добрался до фуро, пристроился в углу и погрузил в воду свое морщинистое тело.

На сей раз вода была горячее обычного. Бакина обдало жаром до самых кончиков пальцев ног. Он глубоко вздохнул и принялся медленно обводить глазами фуро. В полумраке едва приметно вырисовывались головы купающихся, их было семь, а может быть, и восемь. Они пели, разговаривали, а между ними мерно и плавно покачивалась поверхность воды, вобравшей в себя жир человеческих тел. В воде отражался мутный свет, просачивающийся из-за перегородки. В нос бил «тошнотворный запах общественной бани».

Бакин с давних пор любил предаваться романтическим мечтам. Вот и сейчас, разомлев в горячей воде, он невольно вызвал в памяти картину из своей будущей книги.

...Палуба с плотным навесом от солнца. На море опускаются сумерки. Начинается ветер. Глухой плеск волн о борт корабля напоминает звук сбиваемого масла, к их ропоту присоединяется шум колышущегося на ветру навеса, напоминающий шорох крыльев гигантской летучей мыши. Почуяв неладное, один из моряков смотрит с опаской за борт. В небе над окутанным туманом морем мрачно и одиноко алеет лунный серп. И вот...

Тут картина, представившаяся мысленному взору Бакина, внезапно исчезла. Он услышал, как совсем рядом кто-то ругает его произведения, причем многословно и нарочито громко, так, чтобы Бакин слышал. Бакин решил было выйти из фуро, но потом передумал и весь обратился в слух.

— Бакина нынче пышно величают «мастером Кёкутэем», «жрецом храма литературы», а ведь его книги — переделки чужих произведений — и только. «Восемь псов» — это не что иное, как на скорую руку перекроенные «Речные заводи»[58]. Если не принимать это в расчет, то в «Восьми псах», конечно, можно найти кое-что занятное. Но китайское произведение написано значительно раньше. Так что заслуга Бакина в том лишь и состоит, что он удосужился прочесть оригинал. Да и то как сказать, ведь его книга — еще и перепев Кёдэна[59]. Поневоле будешь возмущаться и негодовать!

Затуманенным взором Бакин взглянул в ту сторону, откуда доносилась хула. За густыми клубами пара трудно было рассмотреть говорящего, но скорее всего это был тот самый кривой с прической «коитё». Видно, он пришел в ярость, услышав, как Хэйкити только что превозносил «Восемь псов», и решил выместить злость на Бакине.

— Все, что пишет Бакин,— результат усердия, и только. У него ничего нет за душой, а если что и есть, то, пожалуй, только комментарии к Четверокнижию и Пятикнижию[60], которые куда более уместны в устах учителя приходской школы. Он ничего не смыслит в современной жизни — об этом свидетельствует хотя бы то, что он не написал ни одной книги, в которой бы речь не шла об отдаленных временах. Он не может написать просто и ясно: «Осомэ и Хисамацу», нет! — ему угодно писать так: «Семь осенних трав, или История любви Хисамацу и Осомэ»[61]. И подобных примеров, если выразиться в духе «великого» Бакина, можно «узреть» великое множество.

Сознание собственного превосходства явно мешало говорившему в полной мере обрушить на Бакина свою ненависть. Да и сам Бакин, при том, что слова хулителя больно ранили его, почему-то не почувствовал к нему ненависти. Ему только хотелось как-нибудь выразить обидчику свое презрение, но сделать это, вероятно, мешал возраст.

— Если на то пошло, то Икку[62] и Самба — вот истинные писатели. В их книгах мы видим живых, настоящих людей. Это вам не поделки, где требуется лишь ловкость рук да кое-какие знания. И этим они здорово отличаются от таких, как Сарюкэн Индзя[63].

По опыту Бакин знал, что хула в адрес его книг не только неприятна, но и в значительной мере опасна. И дело было даже не в том, что он боялся пасть духом, приняв эту хулу. Наоборот: он понимал, что активное ее неприятие может привести к тому, что отныне всем его творческим побуждениям станет сопутствовать некое противодействие. И он страшился, что результатом взаимодействия этих двух исключающих друг друга сил явится уродливое произведение. Любой полный творческих сил писатель, кроме тех, кто стремится лишь угодить вкусам времени, невольно рискует оказаться перед лицом подобной опасности. Вот почему до сих пор Бакин старался ни при каких обстоятельствах не читать критических отзывов на свои произведения, хотя порой ему бывало весьма соблазнительно познакомиться с ними. И то, что сейчас он все-таки решил остаться в фуро и выслушать поношения человека с прической «коитё», отчасти объяснялось именно тем, что он поддался этому давнему искушению.

Поняв это, Бакин сразу же упрекнул себя в глупости, из-за которой все еще медлит и не выходит из воды, и, не обращая внимания на злобные выкрики кривого, решительно направился в фуро. Здесь сквозь клубы пара виднелось голубое небо за окном, а на его фоне, в теплых лучах солнца, алели плоды хурмы. Бакин подошел к чану и не спеша ополоснулся водой.

— Как бы то ни было, Бакин — ловкий обманщик. Ведь ухитрился же прослыть японским Ло Гуань-чжуном! — продолжал свои яростные филиппики кривой, полагая, что Бакин все еще находится поблизости. Он и не заметил, как проклятый им Бакин удалился за перегородку.



5

Из бани Бакин вышел в подавленном настроении: брань кривого явно достигла цели. Идя по улицам Эдо, освещенным лучами осеннего солнца, Бакин пытался трезво и спокойно осмыслить все, что услышал в фуро. Он мог хоть сейчас доказать, что придирки кривого, с какой стороны ни взгляни,— нелепость, не заслуживающая ни малейшего внимания. И все же ему трудно было вернуть себе душевное спокойствие, столь внезапно нарушенное.

С мрачным видом рассматривал он дома горожан по обеим сторонам улицы. Живущим в них не было никакого дела до него, Бакина. Они были погружены в свои заботы. Оранжевая вывеска «Лучшие табаки всех провинций», желтая табличка в виде гребня с надписью «Настоящий самшит», фонарь с начертанными на нем знаками «Паланкины», флажок с гадательными палочками и надписью «Гадание» — все это, выстроившись в какой-то бессмысленный ряд, проносилось мимо его взора, не останавливая на себе внимания.

«Почему же эти поношения, которые я могу только презирать, не дают мне покоя? — спрашивал себя Бакин. — Ну, прежде всего мне неприятно уже то, что кривой питает ко мне злобу, какой бы ни была ее причина, и тут уж ничего не поделаешь...»

При этой мысли Бакин устыдился собственного малодушия. И правда, мало на свете людей, столь же высокомерных, сколь и легко ранимых, как он. Бакин давно заметил, что эти, казалось бы, исключающие друг друга крайности в его отношении к происходящему, эти диаметрально противоположные следствия на самом деле восходят к одной и той же причине, объясняются одной и той же работой нервов.

«Однако существует еще одно обстоятельство, которое меня тяготит,— продолжал размышлять Бакин.— Дело в том, что мне следовало дать надлежащий отпор кривому. А я этого не люблю. По той же причине я не люблю азартные игры».

Здесь, однако, в его рассуждениях произошел неожиданный поворот. Об этом можно было догадаться хотя бы по тому, как вдруг разомкнулись его плотно сведенные челюсти.

«И, наконец, вне всякого сомнения, меня огорчает то, что противником моим оказался именно этот кривой. Окажись им человек более достойный, я наверняка поборол бы в себе чувство обиды и охотно дал бы ему надлежащий отпор. Но с таким противником, как этот кривой, поневоле зайдешь в тупик».

Горько усмехнувшись, Бакин устремил взор в высокое небо. С неба вместе с солнечными лучами упал на землю, точно внезапный дождь, пронзительный крик коршуна. И старик почувствовал, что у него отлегло от сердца.

«Как бы ни хулил меня кривой,— думал Бакин,— самое большее, на что он способен,— это огорчить меня. Сколько бы ни кричал коршун, солнце не остановит свой бег. Я непременно завершу своих «Восемь псов». Тогда Япония получит роман, равного которому не было и не будет».

Оберегая вновь обретенную веру в себя, Бакин медленно зашагал к дому по извилистой тонкой тропе.



6

Войдя в дом, Бакин увидел в углу полутемной передней знакомые сандалии со спутанными шнурками и живо представил себе круглое, лепешкообразное лицо их владельца. И сразу же в голове пронеслась горестная мысль, что непрошеный гость попусту отнимет у него время.

«Вот и потеряно нынешнее утро»,— сказал он себе и шагнул в прихожую, где его поспешила встретить служанка Суги. Она почтительно поклонилась и, не разгибаясь, заглянула ему в лицо:

— Господин Идзумия дожидается вашего возвращения.

Кивнув, Бакин отдал Суги мокрое полотенце. Идти в кабинет ему не хотелось, и он спросил:

— А что О-Хяку[64]?

— Госпожа изволила пойти в храм.

— Вместе с О-Мити[65]?

— Да, и малыша изволила взять с собой.

— А сын где?

— Он изволил отправиться к господину Ямамото.

Итак, никого из близких дома не было, и Бакин почувствовал вдруг что-то похожее на разочарование. Но делать было нечего, он раздвинул наконец фусума[66] кабинета, находившегося здесь же, рядом с передней.

Посреди комнаты в церемонной позе сидел человек с чванливым выражением на белом лоснящемся лице и покуривал тонкую серебряную трубку. В кабинете не было особых украшений, если не считать ширмы, оклеенной литографиями, да висящих в нише двух парных какэмоно[67] с изображением пурпурных листьев осенних кленов и желтых хризантем. Вдоль стен громоздилось с полсотни старых, видавших виды книжных полок с дверцами из павлонии. Бумагу на сёдзи[68], видно, не меняли с прошлой зимы. Она была порвана в нескольких местах, и на ее светлой поверхности раскачивалась огромная косая тень сломанного бананового дерева... Щегольской наряд гостя явно не вязался с убранством кабинета.

— О, вот и вы, сэнсэй,— почтительно склонив голову, ласково произнес гость, как только раздвинулись фусума. Это был книгоиздатель Итибэй Идзумия, готовивший к печати «Цзинь, Пин, Мэй»[69] — одну из книг Бакина, которой суждено было завоевать почти такую же известность, какую завоевали «Восемь псов».

— Вы, верно, давно меня дожидаетесь. Нынче, вопреки обыкновению, я отправился в баню с утра,— сказал Бакин, невольно насупившись, но сел перед гостем, как того требовал этикет.

— О, в баню с утра! Это должно быть прекрасно! — воскликнул Итибэй. Нечасто встречаются люди, способные, подобно ему, приходить в восторг даже по самому, казалось бы, пустячному поводу. Или, точнее, люди, способные изображать восторг.

Бакин не спеша закурил и, как того следовало ожидать, перевел разговор в деловое русло. Ему очень не правилась эта восторженность Идзумии.

— Что привело вас сегодня ко мне?

— Пришел просить вас написать новую книгу,— вкрадчиво, словно женщина, произнес Итибэй, водя пальнем по трубке. Любопытный был у этого человека характер: в большинстве случаев его поступки не только не соответствовали его внутренним побуждениям, но, скорее, шли вразрез с ними. Бывая настроенным решительно и непреклонно, он тем не менее говорил мягким, вкрадчивым голосом.

И этот голос заставил Бакина снова нахмуриться.

— Вы напрасно обеспокоили себя приходом, коль скоро речь идет о новой книге.

— Вот как? У вас возникли какие-то особые обстоятельства?

— Дело не в этом. Просто в нынешнем году я хочу завершить уже начатые мною книги, так что до новой вряд ли дойдут руки.

— Конечно, конечно. Вы очень заняты, я знаю,— промолвил в ответ Итибэй, выбивая трубку. И вдруг, будто это действие послужило для него своеобразным сигналом, он сделал вид, что начисто забыл все, о чем они только что толковали, и тотчас же, как ни в чем не бывало, заговорил о Нэдзуми Кодзо Дзиродаю.



7

Нэдзуми Кодзо Дзиродаю был знаменитым разбойником, молва о котором распространилась далеко вокруг. В начале пятого месяца того самого года, о котором идет речь, его схватили, а уже в середине восьмого месяца голова разбойника была выставлена на всеобщее обозрение у ворот тюрьмы. Преступник грабил только князей, а отобранные у них деньги раздавал беднякам, за что снискал себе прозвище — «Благородный Разбойник», которое полностью заменило ему имя и которое люди произносили с благоговением.

— Сэнсэй, говорят, будто он разграбил семьдесят шесть княжеских поместий, что составило сумму в три тысячи сто восемьдесят три рё[70] и два бу[71]. Это просто невероятно. На то он и грабитель, конечно. Но обыкновенному человеку такое не по плечу.

Бакин не заметил, как увлекся разговором. В тоне Итибэя звучало нескрываемое самодовольство: дескать, он опять снабжает писателя материалом. Это, конечно, не могло не раздражать Бакина. И все же он явно увлекся разговором. Человека искусства, наделенного истинным талантом, такого, как Бакин, легко было увлечь, особенно подобного рода историями.

— Гм, и впрямь выдающаяся личность. Мне приходилось много о нем слышать, но ничего подобного я не подозревал.

— Ну, как разбойник он был настоящим мастером своего дела. Говорят, в свое время он служил при господине Арао, властителе провинции Тадзима, не то сопровождающим, не то еще кем-то, потому в княжеских поместьях ориентировался, как у себя дома. Его провозили по городу перед казнью, и те, кто видел его, рассказывают, что он был мужчина красивый и могучего сложения. В тот день на нем было легкое синее кимоно из бумажного крепа, а под ним еще одно, из белого шелка. Обо всем этом можно было бы написать, ну хотя бы в книге, над которой вы сейчас работаете...

Бакин что-то пробормотал в ответ и снова закурил. Но Итибэй был не из тех, кого способен остановить уклончивый ответ.

— Что вы на это скажете? Может быть, вставить эпизод о Дзиродаю в «Цзинь, Пин, Мэй»? Я понимаю, как вы заняты, и все же надеюсь получить от вас согласие.

Так разговор о Нэдзуми Кодзо постепенно вернул собеседников к исходной теме: Идзумия вновь принялся уговаривать Бакина взяться за новую вещь. Но Бакин хорошо знал Идзумию и не сдавался. У него лишь вконец испортилось настроение. Он досадовал на себя за то, что попался в расставленную Итибэем ловушку и позволил себя увлечь, и, лениво потягивая трубку, принялся обстоятельно излагать свои доводы:

— Ведь если я стану писать через силу, ничего путного не получится. А вам это тоже невыгодно, поскольку книгу надо продать. Послушайтесь меня, так будет лучше для нас обоих.

— Так-то оно так, но все же осмелюсь просить вас сделать еще одно, последнее усилие. Согласны?

Говоря это, Идзумия как бы «погладил» глазами лицо Бакина (словом «гладить» Бакин обозначал один из особых, свойственных лишь Идзумии, взглядов) и порывисто выпустил через нос табачный дым.

— Нет, не могу. При всем желании не могу — у меня сейчас нет для этого времени.

— Вы ставите меня в трудное положение,— ответил Идзумия и совершенно неожиданно заговорил о знакомых им обоих писателях. По-прежнему не вынимая изо рта тонкой серебряной трубки.



8

— Говорят, скоро должна выйти новая книга Танэхико[72]. Наверное, это будет, как всегда, нечто утонченное и грустное. Пожалуй, никому иному не под силу создавать подобные вещи.

Итибэй почему-то имел обыкновение называть писателей попросту, без какого бы то ни было выражения учтивости. Всякий раз, слыша это, Бакин представлял себе, как за глаза тот и его именует просто «Бакином». В минуты раздражения он нередко приходил от этого в ярость и спрашивал себя: «Как можно иметь дело с этаким лицемером, который смотрит на писателей как на собственных подмастерьев да еще смеет выказывать им такое неуважение?» Вот и теперь, услышав имя Танэхико, Бакин нахмурился еще больше. Но Итибэй, как видно, не обратил на это ни малейшего внимания.

— А мы сейчас подумываем, не издать ли нам Сюнсуя[73]. Впрочем, вам он не должен нравиться, ведь его книги рассчитаны на обывателей.

— Да, по-видимому, вы правы...— В памяти Бакина вдруг, гротескно преувеличенное, всплыло лицо Сюнсуя, с которым ему некогда довелось повстречаться. Бакин вспомнил, как Сюнсуй однажды отозвался о собственном творчестве: «Я вовсе не писатель. Я всего лишь поденщик, который сочиняет на потребу публики книжки про любовь». Вполне понятно, что в глубине души Бакин презирал этого писателя, который лишь зовется таковым. И все же, услышав, как фамильярно назвал его Итибэй, он не мог сдержать гнева.

— Но что ни говорите,— продолжал между тем Итибэй,— он искусен в сочинении своих любовных вещиц. К тому же он прослыл весьма плодовитым писателем.— С этими словами он на мгновение взглянул Бакину в лицо и сразу же перевел взгляд на свою серебряную трубку. В этот миг на лице его появилось отвратительное выражение. Во всяком случае, так показалось Бакину.

— Впрочем, если все время писать об одном и том же, кисть начинает двигаться сама собой, и ее, вероятно, уже трудно оторвать от бумаги. Кстати, а вы, сэнсэй, быстро пишете?

Мало сказать, что Бакин почувствовал в этом вопросе нечто для себя оскорбительное — он уловил в нем еще и угрозу. Честолюбивому Бакину была неприятна сама мысль о том, что его могут сравнивать с Сюнсуем или Танэхико. К тому же он писал медленно и нередко приходил в уныние, видя в этом свидетельство собственной творческой несостоятельности. С другой стороны, порой он, напротив, был склонен уважать в себе это качество, считая его мерилом своей писательской совести. Но как бы то ни было, вмешиваться в эти вопросы посторонним он ни при каких обстоятельствах не позволил бы. Переведя взгляд на пурпурные листья клена и желтые хризантемы в нише, он, словно выдохнув, произнес:

— По-разному. Бывает, что быстро, а бывает, что и медленно.

— Да, да, конечно.— Итибэй в третий раз за время их беседы пришел в совершенный восторг. Было ясно, однако, что и теперь одним восторгом он не ограничится. И действительно, Итибэй снова ринулся в наступление.

— Так, может быть, вы все-таки согласитесь взяться за книгу, о которой я уже неоднократно упоминал? Будь Сюнсуй на вашем месте...

— Мы с господином Сюнсуем разные люди.

Когда Бакин сердился, его нижняя губа смещалась вправо. Вот и сейчас она сместилась вправо.

— Прошу меня извинить... Суги, Суги! Ты уже привела в порядок сандалии господина Идзумии?



9

Выпроводив Итибэя, Бакин прислонился к столбу веранды и попытался успокоиться, глядя на небольшой садик возле дома. Банановое дерево с лопнувшими листьями и начинающая опадать павлония, смешавшись с зеленью бамбука и пихты, образовали в глубине залитого солнцем сада теплый островок осени. Лотосы, растущие вблизи таза для умывания, уже почти отцвели, зато посаженная по ту сторону низкой изгороди душистая маслина все еще источала сладковатый аромат. С высокого голубого неба несколько раз донесся похожий на звуки флейты крик уже знакомого Бакину коршуна.

Бакин вдруг с особенной остротой ощутил несовершенство человеческого мира, столь не вяжущееся с этой картиной природы. Злосчастие живущего в этом мире человека состоит в том, что он, страдая от его несовершенства, в то же время под его воздействием оказывается вынужденным произносить дурные слова и совершать постыдные поступки. Вот, к примеру, только что Бакин, по существу выгнал Итибэя Идзумию. Что и говорить, этот поступок не отнесешь к числу благородных. Но на этот низкий поступок его толкнула низость собеседника. А это означает, что, совершив его, он унизил себя до степени низости Итибэя. Иными словами, он был вынужден совершить нравственное падение.

В этом месте в размышления Бакина вклинилось воспоминание о похожем событии недавнего прошлого. Минувшей весной он получил от некоего Масабэя Нагасимы из какой-то деревни в провинции Сагами[74] письмо, в котором тот выражал желание поступить к нему в ученики. Как явствовало из письма, в возрасте двадцати одного года этого человека поразила глухота, и он, желая во что бы то ни стало прославиться на этом свете, задумал посвятить себя литературе, главным образом сочинению «ёмихон», чем и занимался по сию пору, когда ему исполнилось двадцать четыре года. Само собой разумеется, что любимыми его книгами были «Восемь псов» и «Записки о путешествиях по островам»[75]. Далее в письме говорилось, что в деревенской глуши ему трудно совершенствовать свое литературное мастерство и поэтому он просит Бакина взять его нахлебником к себе в дом. Он уже, сообщалось далее, успел сочинить роман в шести частях, и если Бакин согласится пройтись по нему кистью мастера, с течением времени его можно было бы издать, как полагается... Таким в общих чертах было содержание этого письма. Конечно же, все эти просьбы показались Бакину весьма дерзкими. Однако глухота этого человека не могла не вызвать сострадания в слепнущем Бакине. И он ответил просителю письмом, где в самых учтивых выражениях, на какие только был способен, сообщил, что, как ему ни жаль, но исполнить его пожелания он затрудняется. Вскорости пришло второе письмо от Нагасимы, которое от начала и до конца состояло из гневных упреков в его адрес.

«Я,— говорилось в этом письме,— терпеливо прочел ваши бездарные и растянутые свыше всякой меры писания, а вы отказываетесь даже полистать мою книжку, в которой всего-навсего шесть небольших частей. Все это свидетельствует о вашей низости...» Так начиналось это письмо, а завершала его следующая фраза: «Ваш отказ принять у себя в доме младшего собрата гнусен и постыден».

Разгневавшись, Бакин тотчас же отписал ему ответное письмо, в котором, между прочим, говорилось: «Я почитаю для себя величайшим оскорблением то, что среди читателей моих книг оказались Вы — коварный и двуличный юнец».

С тех пор Нагасима не подавал о себе никаких вестей. Наверное, он все еще пишет свой роман. И по-прежнему тешит себя надеждой, что когда-нибудь его книгу прочтут люди всей Японии...

Предаваясь этим воспоминаниям, Бакин испытывал двойную муку — от жестокости, которую он проявил к Масабэю Нагасиме, и от жестокости, проявленной к нему самому. Его вдруг захлестнуло невыразимое отчаяние.

А безучастное солнце растворяло в своих лучах аромат душистой маслины. Ни один лист не задрожал на банановом дереве и павлонии. Даже крик коршуна был по-прежнему до прозрачности чист. Природа и человек... Сколь далеки друг от друга эти понятия, сколь несоизмеримы!

Неизвестно, как долго простоял бы еще Бакин вот так, прислонившись к столбу веранды, погруженный в думы, точно в сон, если бы через десять минут не появилась служанка Суги и не сообщила ему, что обед готов.



10

Покончив с одинокой трапезой, Бакин наконец прошел к себе в кабинет. Он все еще находился в удрученном состоянии и, чтобы развеяться, впервые за много дней открыл «Речные заводи». Открыл наугад, на том самом месте, где рассказывалось, как Линь Чун Барсоголовый, укрывшись вьюжной ночью в храме Горного духа, смотрит на горящий склад фуража[76]. Чтение этого драматического эпизода, как всегда, увлекло его. Однако через несколько страниц он вдруг ощутил непонятную тревогу.

Домочадцы все еще не возвращались с богомолья. В доме царило безмолвие. Попытавшись согнать с лица унылое выражение, он без удовольствия закурил и, не выпуская из рук открытой книги, принялся размышлять над вопросом, который с давних пор не давал ему покоя.

То был вопрос о сложных, запутанных отношениях между двумя живущими в нем людьми: высоконравственным моралистом и человеком искусства, художником. Бакин никогда не сомневался в истинности «пути прежних правителей»[77]. И его произведения, как сам он заявлял, как раз и являлись выражением в искусстве этого самого «пути прежних правителей». Таким образом, здесь не было никакого противоречиям Однако вопрос состоял в том, что важнее для искусства: «путь прежних правителей» или же собственные чувства. Живущий в Бакине моралист считал, что важнее первое, тогда как художник, естественно, признавал куда более существенным второе. Разумеется, ничего не стоило разрешить это противоречие с помощью дешевого компромисса. И в самом деле, он нередко пытался скрыть свое двойственное отношение к искусству за туманными рассуждениями о гармонии.

Но если других еще можно обмануть, себя самого не обманешь. Он не считал литературу «гэсаку»[78] высоким искусством, называя ее «орудием поощрения добродетели и порицания порока», однако в минуты одержимости творчеством начинал вдруг ощущать беспокойство и неуверенность. Этим и объяснялось совершенно неожиданное воздействие на его настроение «Речных заводей».

Вот и сейчас Бакина охватила непонятная робость. Он закурил и попытался заставить себя думать о домочадцах, которые все еще не возвращались. Но перед ним лежали «Речные заводи», источник его тревог, и ни о чем другом он не мог думать.

К счастью, вскоре к Бакину явился Ватанабэ Кадзан Нобору[79], с которым они давно не виделись. Одетый по всем правилам, в шаровары и накидку, он нес под мышкой что-то, завернутое в лиловый платок. Видимо, пришел вернуть Бакину книги. Писатель обрадовался дорогому другу и поспешил в переднюю встретить его.

— Я пришел повидать вас и заодно с благодарностью вернуть книги, — как и следовало ожидать, произнес Кадзан, проходя в кабинет. Помимо свертка, Бакин заметил у него в руке закатанный в бумагу свиток.

— Если вы сейчас свободны, взгляните, пожалуйста.

— О, показывайте скорее!

Стараясь скрыть за улыбкой охватившее его волнение, Кадзан вытащил из бумаги шелковый свиток и разложил перед Бакином. На картине было изображено несколько унылых голых деревьев и двое мужчин, непринужденно беседующих между собой. Земля под деревьями устлана желтыми листьями. На ветках там и сям сидят вороны. От картины веяло осенним холодком.

При взгляде на этот выдержанный в строгих, неярких тонах свиток глаза Бакина увлажнились и засияли.

— Как всегда, превосходно! Мне вспоминаются стихи Ван Мо-дзе[80]: «Вслед за трапезой звучит каменный гонг. // Из гнезд вылетают вороны.//Ступаю по пустому лесу.// Звук падающих листьев».



11

— Я только вчера закончил этот свиток. Он показался мне удачным, вот я и решил, с вашего позволения, вам его преподнести, — с довольным видом произнес Кадзан, поглаживая выбритый до синевы подбородок. — Это самое лучшее из всего, что я написал за последнее время. Ведь не всегда удается написать в точности так, как задумано.

— Спасибо большое. Только мне, право же, неловко — вы совсем меня задарили,— буркнул себе под нос Бакин, не отрывая глаз от свитка. В этот миг он почему-то вдруг вспомнил о все еще не завершенном своем труде. Но Кадзан есть Кадзан: он, казалось, целиком ушел в мысли о собственных картинах.

— Всякий раз, глядя на творения мастеров древности, я задаюсь вопросом: почему им удавалось так рисовать? Что ни возьми, все выглядит на их картинах подлинным, совершенным: и деревья, и камни, и люди. Более того, в них живет величие духа создавшего их художника. Это и есть настоящее искусство. В сравнении с древними мастерами я кажусь себе неумелым ребенком.

— Недаром древние говорили: «Страшно за тех, кто грядет», — необычно для себя пошутил Бакин, с завистью поглядывая на Кадзана, целиком поглощенного своими картинами.

— Но и нам, этим грядущим, тоже страшно. Мы зажаты между прошлым и будущим так, что трудно пошевельнуться, и двигаемся вперед, лишь когда нас подтолкнут. Впрочем, не одни мы: так было и с древними, так, пожалуй, будет и с теми, кто придет после нас.

— Верно. Если не идти вперед, можно упасть. Самое главное — стараться продвинуться хотя бы на шаг.

— Вы совершенно правы, это самое главное.

Хозяин и гость, взволнованные, некоторое время хранили молчание, напряженно вслушиваясь в тишину осеннего дня.

Первым заговорил Кадзан, меняя тему разговора:

— А что ваша работа над «Восемью псами»? По-прежнему успешно продвигается?

— Где там! Совсем наоборот. Кажется, и мне в этом смысле далеко до древних.

— Что ж, огорчительно это слышать.

— Поверьте, меня это огорчает больше, чем кого бы то ни было. Но что поделаешь, все равно надо работать, покуда хватит сил. Так что я решил встретить смерть в бою с «Восемью псами».— Бакин горько усмехнулся, будто стыдясь за самого себя.— Иной раз подумаешь: ведь назначение книги — развлечь читателя, и все же не можешь с собой согласиться.

— То же самое и с моими картинами. Но раз уж я избрал это ремесло, то хотел бы пройти весь путь, до конца.

— Итак, решено: мы вместе погибнем в бою.

Оба громко рассмеялись, но в смехе этом звучала лишь им двоим понятная горечь, вызвавшая какое-то странное возбуждение.

— И все же я завидую вам, художникам. Вы, по крайней мере, избавлены от гонений, а это уже само по себе — счастье. — Теперь Бакин перевел разговор на другую тому.



12

— Это верно, но ведь и вам, насколько я понимаю, не приходится опасаться за свои произведения.

— Еще как приходится! — воскликнул Бакин и в качестве одного из примеров гнусности цензуры рассказал о том, как однажды его заставили переделать целый отрывок из его произведения только потому, что в нем говорилось о каком-то чиновнике-лихоимце. К этому Бакин присовокупил следующее замечание:

— Чем больше эти цензоры придираются, тем явственней вырисовывается их истинный облик. Любопытно, не правда ли? Поскольку они сами падки на подкуп, стоит писателю хотя бы вскользь упомянуть о взяточничестве, как они уже не довольны и велят ему переделать все заново. Или же, поскольку они сами подвержены грубым, низменным желаниям, стоит автору едва коснуться темы любви, как его произведение попадает в число «развратных». Они мнят себя куда более нравственными, нежели писатель. Со стороны это выглядит смешным и жалким, — как обезьяна, созерцая в зеркале свое уродство, скалит зубы, так и они приходят в ярость, когда им приоткрывают глаза на собственную подлость.

Горячность, прозвучавшая в этих словах Бакина, невольно заставила Кадзана улыбнуться.

— Да, конечно, такое случается нередко. Однако, если даже вас заставляют все переделывать заново, для вас это не бесчестье. Что бы ни говорили цензоры, безупречное произведение так и останется безупречным.

— Так-то оно так, но произвол цензуры подчас переходит границы допустимого. Однажды я описал, как в тюрьму приносят одежду и еду. И что же? Все эти пять или шесть строк оказались изъятыми.— Сказав это, Бакин поглядел на Кадзана, и оба усмехнулись.

— Пройдет пятьдесят, ну сто лет, — и цензоров не будет, а ваш роман останется.

— Не знаю, как мой роман, а вот цензоры, мне думается, никогда не переведутся.

— Позволю себе остаться при своем мнении.

— Вернее, я хотел сказать, что если даже цензоры и исчезнут, подобные им будут существовать во все века. Ошибочно думать, будто сожжение книг и казнь просвещенных людей — дела давно минувшие[81].

_ Что-то, я смотрю, вы в последнее время настроены на грустный лад.

— Не я, а жизнь, в которой процветают люди, подобные цензорам.

— В таком случае нужно искать утешение в работе.

— Да, по-видимому, иного выбора и нет.

— Так давайте же вместе погибнем в бою.

На сей раз ни один из них не засмеялся. А Бакин даже посуровел и пристально посмотрел на собеседника. Шутка в устах Кадзана прозвучала чересчур серьезно.

— Молодым более пристало думать о том, как выжить. Погибнуть всегда успеется,— произнес Бакин после паузы. Ему были хорошо известны политические взгляды Кадзана, и сейчас они внушали ему опасение. Кадзан же лишь улыбнулся в ответ, как видно, не намереваясь возражать.



13

Проводив Кадзана, Бакин направился к письменному столу. Он чувствовал необходимость продолжить работу над рукописью; оставшееся после беседы с другом возбуждение должно было придать ему силы. У него с давних пор существовала привычка, прежде чем писать дальше, перечитать написанное накануне. Вот и теперь он не торопясь, внимательно прочел несколько страниц, на которых все пространство между узкими строчками было испещрено поправками.

Написанное не удовлетворило его. Ему показалось, будто в промежутках между знаками таилось нечто постороннее, лишнее, и это разрушало гармонию целого. Поначалу он отнес это впечатление на счет собственной раздраженности. «Видимо, у меня сейчас просто не то настроение. А так здесь, кажется, все на месте», — подумал Бакин и принялся вновь перечитывать весь отрывок, но и на сей раз чувство неудовлетворенности не исчезло. Напротив, Бакин вдруг пришел в смятение, столь не свойственное пожилым людям.

«Ну-ка, а что там было раньше?» Он перечитал предыдущий кусок,— сплошная сумятица, неряшливые фразы, кое-как связанные между собой. По мере чтения перед его взором развертывались лишь неумело сочлененные эпизоды и хаотично нагроможденные предложения. То были пейзажные зарисовки, не вызывающие никаких зрительных образов. То были восторги, не передающие истинного волнения. То были споры, не подчиненные логике рассуждения. Все, что он писал на протяжении стольких дней, теперь представилось ему никчемным празднословием. Сердце его охватила невыразимая мука.

«Все это нужно переделать!» — воскликнул он про себя и, с отвращением отодвинув рукопись, уронил голову на руки. Но беспокойный взгляд его был по-прежнему прикован к столу. За этим столом он написал «Лунный серп»[82] и «Сон о государстве Нанькэ»[83], за этим же столом он теперь писал «Восемь псов». Расставленные на нем дорогая тушечница, пресс-папье в виде сидящего дракона, медный ковшик в форме жабы, настольная ширмочка[84] из голубовато-зеленого фарфора с изображенными на ней львом и пионами, бамбуковая подставка для кистей с выгравированной на ней орхидеей — все эти предметы были его давними друзьями, свидетелями его творческих мук. Глядя сейчас на них. Бакин не мог избавиться от тяжелого чувства, будто это нынешнее его поражение бросало зловещую тень на труд всей его жизни, будто оно ставило под сомнение его творческие возможности.

«А я-то все время лелеял надежду создать великое произведение, не имеющее себе равных в нашей стране. На деле же мои надежды оказались проявлением самой что ни на есть заурядной самонадеянности». При этой мысли Бакина охватила безысходная, гнетущая тоска. Преклоняясь перед великими мастерами Японии и Китая, он всегда помнил, сколь скромно его дарование в сравнении с их могучим талантом. К своим же современникам — писателям, разменивающим себя на мелочи, он относился свысока, чувствуя свое превосходство над ними. О, как нелегко было ему признать, что в конечном счете он ничем не лучше их, как нелегко было поверить, что он оказался в плену постыдного самомнения, свойственного лишь людям ограниченным. И все же его властное «эго» страстно желало обрести спасение в «просветлении» и «забвении».

Так, сидя за столом и глядя на несостоявшуюся свою рукопись тем самым взором, каким командир потерпевшего крушение корабля обводит погружающееся в воду вверенное ему судно, Бакин продолжал тихо бороться с захлестнувшим его отчаянием. Наверное, он так никогда и не вырвался бы из его пут, если бы в следующий миг за его спиной вдруг не раздвинулись с шумом фусума и вместе с возгласом: «Дедуся, а вот и я!» — нежные маленькие ручонки не обхватили бы его шею. Не успев вбежать в комнату, внук Таро со смелостью и простодушием, свойственными одним лишь детям, резво взобрался на колени к Бакину.

— Дедуся, а вот и я!

— А-а, как хорошо, что ты уже вернулся.— При этих словах на морщинистом лице автора «Восьми псов» сверкнула радость, преобразившая его.



14

Из столовой доносился пронзительный голос жены О-Хяку и застенчивый голос невестки О-Мити: женщины оживленно переговаривались между собой. Время от времени к ним присоединялся низкий мужской голос — значит, вместе с женщинами вернулся и сын Сохаку. Взобравшись на колени к деду, Таро вдруг посерьезнел и уставился в потолок с таким видом, будто прислушивался к разговору взрослых. От пребывания на свежем воздухе щеки его раскраснелись, кончик крохотного носа двигался при каждом вздохе.

— Дедуся, а дедуся!..— неожиданно произнес малыш, одетый в кимоно с узором в виде цветов каштана и сливы. От усилия сосредоточиться и подавить в себе смех на его щеках то и дело появлялись и пропадали ямочки.

Глядя на внука, и самому Бакину невольно захотелось улыбнуться.

— Дедуся, ты каждый день...

— Что каждый день?

— Должен работать.

Бакин громко рассмеялся и сквозь смех спросил:

— Ну, а что дальше?

— А дальше... ну, как это... тебе велено не выходить из терпения.

— Ах, вот оно что. И это все?

— Нет, еще не все.— Запрокинув головку со связанными наверху боковыми прядями, Таро звонко засмеялся.

Глядя на то, как он смеется, сощурив глаза, обнажив белые зубки, и как от смеха у него на щеках обозначаются ямочки, трудно было представить себе, что когда-нибудь, когда он вырастет, на его лице появится то же выражение печали, что и у всех людей на этом свете... Так размышлял Бакин, погружаясь в охватившее его ощущение счастья. И эта мысль еще больше развеселила его.

— Так что же еще мне велено?

— Много чего.

— Ну что же, говори скорее.

— Э-э... Ты, дедуся, станешь более великим, чем сейчас, и поэтому...

— Великим? И что поэтому?

— Поэтому тебе велено быть терпеливым.

— Я и так терпелив, — отозвался Бакин неожиданно серьезно.

— Еще, еще более терпеливым!

— А кто же все это мне велел?

— Это велел...— Тут Таро озорно заглянул деду в лицо и рассмеялся.— Сам догадайся, кто велел!

— Ну-у, вы сегодня ходили в храм, и, наверное, все это сказал господин священник.

— А вот и нет! — Таро решительно мотнул головой и, наполовину соскользнув с коленей деда, продолжал, слегка выпятив подбородок: — Сказать, кто велел?

— Конечно, говори скорее!

— Каннон-сама[85] в храме Асакуса[86]! — С этими словами мальчуган громко, на весь дом, рассмеялся и стремительно вырвался из рук Бакина, словно опасаясь, как бы тот его не поймал. Хлопая в ладоши оттого, что ему так ловко удалось провести деда, он вприпрыжку побежал в столовую.

В это мгновение в душе Бакина блеснуло что-то торжественное и величавое. На губах затрепетала счастливая улыбка. Глаза наполнились слезами. Его ничуть не интересовало, сам ли Таро придумал эту шутку или это мать его надоумила. То, что он услышал сейчас из уст внука, было настоящим чудом. «Богиня Каннон велела работать. Не выходить из себя. Быть еще более терпеливым».

Старый шестидесятилетний писатель смеялся сквозь слезы и кивал головой, точно ребенок.



15

Вечер того же дня.

При тусклом свете круглого бумажного фонаря Бакин принялся править рукопись «Восемь псов». Когда он работал, в его комнату не входил никто, даже домашние. Царившую здесь тишину нарушало лишь чуть слышное потрескивание фитиля; сливаясь с пением сверчков, оно служило мерой безмолвия долгой осенней ночи.

Как только Бакин взялся за кисть, в его мозгу зажглось нечто похожее на слабое мерцание. Но стоило кисти начертать десять, двадцать строк, как это мерцание сделалось мощнее, ярче. Хорошо знавший по опыту, что это такое, Бакин с величайшей осторожностью водил кистью. Ведь вдохновение — тот же костер: если его неумело разжечь, он сразу же погаснет...

— Не торопись. Повремени и поразмысли как следует, — шептал Бакин, стараясь удержать рвущуюся вперед кисть. Однако нечто в его мозгу, подобное свечению раздробленной на мелкие осколки звезды, уже неслось стремительнее водного потока. Это нечто с каждым мигом набирало силу и против воли увлекало его за собой.

Он уже не слышал стрекота сверчков. Тусклый свет фонаря больше не раздражал его. Кисть в его руке, казалось, обрела собственное, отдельное бытие и безостановочно скользила по бумаге. Теперь он писал почти неистово, так, будто в нем слились бог и человек. Поток, проносящийся в его голове с быстротой бегущего по небу Млечного Пути, становился все более полноводным. Эта поразительная стихия страшила его: он опасался, что его физические силы не устоят перед ее натиском. Крепко сжимая в пальцах кисть, он приказывал себе: «Пиши, покуда хватит сил! Если не напишешь сейчас, то уже никогда не напишешь».

Но поток, мерцающий, как дымка, и без того не сбавлял скорости. В головокружительном порыве сметая все на своем пути, он с натиском обрушивался на Бакина. В конце концов писатель полностью покорился ему. Позабыв обо всем на свете, он отдал кисть во власть стихии.

В эти мгновения в его победоносном взгляде выражалось то, что находится по ту сторону обретений и потерь, любви и ненависти. В нем не осталось и следа волнений — он забыл и про хулу, и про хвалу. В нем было лишь одно — непостижимая радость, точнее — патетический подъем. Человеку, не испытавшему ничего подобного, не понять того состояния разума, которое зовется одержимостью творчеством. Не понять строгого в своем величии духа художника. А между тем именно в такие мгновения взору писателя открывается Жизнь, очищенная от всего наносного и сверкающая, подобно только что родившемуся кристаллу...



* * *

Тем временем в столовой, расположившись друг против друга, при свете бумажного фонаря занимались вышиванием свекровь О-Хяку и невестка О-Мити. Таро уже уложили спать. Примостившись чуть поодаль, тщедушный Сохаку скатывал лекарственные пилюли.

— Отец еще не ложился,— недовольно проговорила наконец О-Хяку, смазывая иголку маслом для волос.

— Да. Наверное, опять пишет. А когда он увлечен работой, то забывает обо всем на свете,— откликнулась О-Мити, не поднимая головы от вышивания.

— Вот недотепа! Добро бы эта его работа приносила семье приличный доход, а то...— С этими словами О-Хяку взглянула на сына и невестку. Сохаку сделал вид, будто не слышит, и ничего не сказал в ответ. Промолчала и О-Мити. И здесь, и в комнате Бакина слышно было, как разливается в ночи нескончаемый плач сверчков.


1917, ноябрь

Загрузка...