Решившись составить свою автобиографию из дюжин коротких, почти анекдотических историй, я обратился к моей старой маме, которой уже за девяносто. Я попросил ее вспомнить для начала какой-нибудь типичный эпизод из моего детства, чтобы достойно начать эту книгу. Мама выполнила мою просьбу, даже, можно сказать, перевыполнила: она поведала мне с десяток историй из моего детства, каждая из которых вполне доказывала, что я был самым гениальным, самым эрудированным и высоконравственным мальчиком на свете. Чтобы читатель вдруг не подумал (и не без оснований), что я с тех пор основательно изменился, я вынужден пропустить мимо ушей мамины воспоминания и начать свою книгу с такой истории, о которой моя дорогая мамочка предпочла бы, вероятно, не вспоминать, но которую я никогда не смогу забыть.
Мне было семь-восемь лет (значит, сие могло произойти в 1902 или в 1903 году), когда друг юности моего отца Мозеш Бранд, арендовавший знаменитые поленские минеральные источники у графов Шенборн-Бухгейм и предпринявший в этой связи строительство узкоколейки Сойва — Полена, пригласил меня к себе в гости на летнюю вакацию.
Спустя несколько лет дядя Бранд сменил веру, обратился в протестантство, получил дворянскую приставку к своему имени и стал именоваться Бранд-Поленский, а его единственная дочь Гермина вышла замуж за какого-то трансильванского графа. Но в те времена, когда я гостил у него, дядя Бранд был еще ортодоксальным иудеем и по-венгерски говорил совсем плохо, с сильным акцентом. Более всего он гордился тем, что старый граф Эрвин Шенборн-Бухгейм раз в году приглашал его к себе в замок на чашечку послеобеденного кофе и всякий раз угощал толстой марочной сигарой. Дядя Бранд, никогда в жизни не куривший, считал своим долгом честно наглотаться дыма в гостях у графа, после чего обычно два-три дня чувствовал себя больным. Старый граф по своему рангу и достоинству, авторитету и размерам состояния был, по словам дяди Бранда, любившего это повторять, вторым человеком в Венгерском королевстве, поскольку первым считался его величество император Франц-Иосиф. Факт сей не меняло то обстоятельство, что почтенный граф, потомственный венгерский дворянин, владетельный сеньор тогдашней Венгрии, принадлежавший к самой верхушке общества, по-венгерски не знал ни слова.
Это случилось на третий или четвертый день моего пребывания в крытом красивой черепицей доме дяди Бранда в селении Полена. Было прекрасное, солнечное июльское воскресенье.
— Живо одевайся, Бела! Пойдешь с Герминой к церкви! — поднял меня с постели дядя Бранд, — Надень лучшую рубашку, надо выглядеть красиво!
Гермина, будущая графиня, одно из первых моих увлечений — четырнадцатое или пятнадцатое по счету, точно не помню, — была года на три-четыре старше меня. В 1921 году, оставшись молодой вдовой, она перешла из протестантства в католичество и переехала в Секешфехервар для того лишь, чтобы, по крайней мере, дважды в неделю исповедоваться у епископа Прохазки[38]. Но в тот памятный день, о котором я начал свой рассказ, она была всего лишь очень хорошенькой, рыжеватой еврейской девушкой.
Она взяла меня за руку и решительно повела на церковную площадь. Там собиралось все село от мала до велика — из церкви валом валил народ. Гермина, энергично действуя локтями, протолкалась через толпу.
— Что здесь будет? — спросил я, в тайной надежде увидеть представление бродячего цирка.
Но будущая графиня отрезала:
— Halts Maul!![39]
Короче говоря, каждое воскресное утро в Полене через пять — десять лет после отмены крепостного права гайдуки господ Шенборн, облаченные в мундиры и при саблях, подвергали порке лесорубов и батраков, нарушивших в течение недели какую-нибудь из десяти заповедей шенборнского имения. «Десять заповедей» — не моя злая шутка. Управляющий графским имением самолично сформулировал и отпечатал жирным шрифтом в мункачской типографии эти самые «десять заповедей», приказав вывесить их на стенах всех принадлежащих графу строений. «Десять заповедей» учили наизусть в местных начальных школах.
Приговоренные к порке выстроились в длинный ряд и стояли с опущенными головами на тропке, ведущей к козлам для наказания, — это были венгерские, русинские, еврейские, румынские и словацкие лесорубы и батраки. Когда подходило время, очередная жертва покорно расстегивала штаны и ложилась на козлы. Гайдуки торжественно и ловко рассекали воздух тростниковой лозой. Народ молча глядел на этот ужасный спектакль.
Какое удовлетворение я ощутил, когда пятнадцать лет спустя те же люди взялись за топоры и вилы и пошли на штурм графской усадьбы! А в январе 1955 года, когда мне снова довелось посетить Сойву и Полену, сельский Совет собрал в большом светлом зале школы деревенских ребятишек, и меня попросили рассказать им о прошлом. Ребята смеялись, когда я рассказывал им о том, как пороли их отцов. Конечно, хорошо, что молодому поколению все это теперь кажется сказкой, но все-таки, подумалось мне, им следовало бы больше знать о прошлом — не таком уж далеком — своего края.
Когда с козел слез старый седой русин — и, пошатываясь, направился к своим детям и внукам, которые, заливаясь слезами, ждали его в сторонке, я потерял сознание. Какой-то старый лесоруб на руках отнес меня в дом Бранда. Там мне стали делать уксусные примочки и уложили в кровать. Все воскресенье я не взял в рот ни крошки, то же повторилось и в понедельник. Я только пил, пил, литрами вливая в себя жидкость — бесплатную здесь поленскую минеральную… Утром во вторник дядя Бранд посадил меня на поезд и отправил в Берегсас.
Мать сразу уложила меня в постель и вызвала нашего домашнего врача — дядю Федака, то есть доктора Иштвана Федака Старшего. Он даже летом носил длинный черный сюртук и источал крепкий дух сливовицы и табака. Прежде чем прослушать мои легкие, он вытащил из кармана два куска жженого сахара, пропахших табаком, один положил мне в рот, другой сунул мне в руку. (Нынче, докуривая свои, видимо, уже последние трубки, я часто думаю, что к курению меня приучил, собственно, жженый сахар дядюшки Федака).
Итак, прослушав меня, доктор долго беседовал с моей матушкой о дороговизне, о плохой погоде (то много дождей, то мало), потом принялся клясть все на свете. «Мир — что наша речка Верке, — говорил он. — В этой речке, как известно, течение медленное, вода в ней стоячая и воняет. То же самое и в мире».
Через четверть часа он наконец вспомнил обо мне.
— Этот мальчик совсем здоров, — сказал он. — Беда только в том, что у него слишком мягкое сердце.
Моя бедная мамочка побледнела: она почему-то связала этот диагноз с болезнью, которая в просторечии называется «размягчение мозгов».
— И это очень опасно, доктор? — спросила она по-немецки, чтобы я не понял.
— Нет, что вы! Это вовсе не опасно! — ответил он по-венгерски. — Даже полезно. Мальчик будет сторониться драк. Уверен, что он никогда не пойдет в солдаты.
— Слава тебе господи! — воскликнула радостно моя мамочка и чуть не бросилась целовать руку дяди Федака.
Вся эта история пришла мне в голову неспроста, а благодаря новой встрече с графиней Герминой. После освобождения вдовая графиня посетила меня в сопровождении графини Сапари. Тогда внешне она казалась на добрых двадцать лет моложе меня. Графиня обратилась ко мне с маленькою просьбой: не могу ли я, учитывая заслуги ее покойного отца, походатайствовать о возвращении ей имения размером более чем в тысячу шестьсот хольдов?
Прошло еще много лет, и вот я снова встретил Гермину. Я подыскивал себе квартиру и получил адрес, где якобы пустует жилплощадь. Звоню привратнице, смотрю — открывает графиня Гермина. Я сразу ее узнал, хотя теперь она выглядела на добрых десять лет старше меня. Она меня не узнала. Не знаю, почему, она поблагодарила меня по-немецки за двадцать форинтов, которые я сунул ей за исчерпывающую информацию на мой вопрос о свободной квартире:
— Какая квартира, помилуйте! — промолвила она. — Теперь никаких квартир нет и не будет до тех пор, пока… — Она не докончила свою мысль. Лишь осенила себя крестным знамением.
Я не удержался и чуть не выдал себя, сказав:
— А бедный дядя Федак еще жаловался, что дела в мире идут чрезвычайно медленно…
С Ади мне посчастливилось поговорить всего лишь однажды. Спустя пять минут после нашего разговора он, наверное, начисто забыл о моем существовании. Это так же верно, как то, что я никогда не забуду восхитительно-пьянящие сорок — сорок пять минут, которые он посвятил мне. Разумеется, я запомнил эту встречу вовсе не потому, что говорил лишь я, а Ади только слушал.
Встреча эта была для меня совершенно неожиданной. Для Ади тоже. Итак, в 1915 году, в конце октября или в начале ноября, мы с Нандором Штейнфельдом пошли в Национальный театр. Нандор был секретарем Ади и самым лучшим, самым верным и преданным моим другом. После театра мы заглянули в кафе «Нью-Йорк», ни на мгновение не предполагая, что можем там встретиться с Ади. По-моему, Ади очень редко туда захаживал. Но в тот именно вечер (на мое величайшее счастье) он был там и в одиночестве сидел за малюсеньким столиком на антресолях. Перед ним лежала стопка бумаги. Возможно, он что-то кончил писать, а может быть, только собирался. Выглядел он усталым, то ли был сонный, то ли слегка под хмельком. Казалось даже, что он дремал. Заметив Пандора, он подозвал его, а тот, схватив меня за руку, почти силком, как мальчишку, поволок за собой.
— Сейчас я тебя ему представлю, — прошептал он мне на ухо.
— Позволь представить тебе моего хорошего друга, начинающего писателя Белу Иллеша.
Ади взглянул на меня. У него были огромные, очень темные и вместе с тем светящиеся прекрасные глаза.
— Садитесь… Поужинаете? — спросил он, когда мы сели.
Коротко поколебавшись, мы заказали две порции «капуцина». Ади достал сигарету из верхнего кармашка жилета и протянул ее мне.
— Кури!
Я закурил, а он еще раз внимательно поглядел на меня и решительно сказал:
— Ну, говори!
Меня немного озадачило такое обращение, — до сих пор не знаю, о чем я должен был ему рассказать. О себе ли (о том, почему считаю себя начинающим писателем) или о своих творческих планах (как предполагаю стать известным). Однако от смущения, а возможно, благодаря инстинктивной хитрости я начал рассказывать о вещах куда более интересных, чем моя собственная персона: о своем родимом крае — Подкарпатье, о тамошних сложных и печальных национальных, экономических, культурных и политических отношениях. Ади то и дело вскидывал на меня глаза, а затем снова опускал веки. Тогда я машинально умерял свой пыл и понижал голос, ибо мне казалось, что мой собеседник засыпает и я могу его разбудить. Близость Ади словно гипнотизировала меня (ведь это был сам Ади, а он для молодежи моего поколения значил больше, чем сам господь бог!); я не узнавал собственного голоса и с величайшим удивлением слышал от самого себя такие мудрствования, на которые прежде никогда не был способен. Причем, к собственному изумлению, я так удачно и метко формулировал свои неожиданные мысли, как никогда раньше. После моего десятиминутного монолога Ади спросил мое имя. Спустя еще полчаса произнес:
— Довольно! Давай сюда твою рукопись!
Оказывается, Ади видел человека насквозь, как рентгенолог. Во внутреннем кармане моего пиджака действительно притаилась рукопись, готовая броситься в бой. Стоящая это была рукопись или нет — я уже не помню. Впрочем, желающие могут заглянуть в январский номер журнала «Нюгат» за 1916 год. Именно там и появился на свет мой первый печатный труд.
— Давай сюда твою рукопись!
Сердце мое колотилось и руки дрожали, когда я повиновался. Ади даже не подумал взглянуть на мое сочинение, а, переспросив мое имя, написал на последней странице рекомендацию к Эрне Ошвату [41]. В ней он назвал меня «молодым талантливым писателем».
— Отнеси Ошвату, — произнес он, передавая мне рукопись, неожиданно приобретшую вес и ценность. — А теперь, ребята, оставьте меня! За ваш кофе я заплачу.
По дороге домой мы вновь и вновь перечитывали рекомендательное письмо. Блаженство, которое я испытывал, не поддается описанию. Но едва ли не более счастливым чувствовал себя Нандор Штейнфельд.
— Ну, видишь, видишь! — приговаривал он.
Я долго не мог произнести ни слова.
— Представляешь! — воскликнул я наконец. — Он назвал меня «молодым и талантливым писателем»!
Нандор, видимо, хотел ответить «А ведь он даже не прочел твоей рукописи», но, совсем охмелев от переживаний, запутался в словах и воскликнул: — Ну, конечно, ведь он не прочел твоей рукописи!
На другой день я отнес рекомендательное письмо Ади в редакцию «Нюгата» лично Эрне Ошвату.
С Нандором Штейнфельдом я снова встретился уже в феврале 1945 года, после освобождения Будапешта. От него я узнал, что столь памятное для меня рекомендательное письмо Ади уцелело. Рукописи поэта и вместе с ними это письмо Нандор закопал в тайнике, чтобы спасти от нилашистов, терроризировавших город. Я откомандировал четырех красноармейцев, чтобы найти тайник, но, как мне известно, рукописи Ади так и не нашлись…
К истории рекомендательного письма относится и то, что я прочитал недавно в газете «Мадьяр Немзет». В своей статье о старом «Нюгате» Оскар Геллерт писал, что Эрне Ошват обиделся, когда я пришел к нему с рекомендательным письмом.
Как известно, летом 1920 года Первая Конная армия, или, как ее еще называют, Конная армия Буденного, громила банды белополяков. И вот, когда части Красной Армии, добивая белополяков, подошли к Карпатам, народы Центральной Европы пришли в движение. Широкие массы трудящихся выражали горячее сочувствие социалистической революции, и перепуганные правительства буржуазных государств оказались бессильными противостоять их напору. В это время (в конце июня или в начале июля) я получил телеграмму от Фридеша Карикаша [42] — второго секретаря Братиславского городского комитета социал-демократической рабочей партии. Он приглашал меня выступить на массовом митинге с докладом на тему — «Борьба Советской России и будущее народов Центральной Европы». Я принял приглашение и к назначенному времени приехал из Мункача в Братиславу. В секретариате городского комитета, куда я явился, чтобы представиться социал-демократу Виттиху [43] — председателю городского комитета Социал-демократической рабочей партии, в которую, кроме социал-демократов, входили и коммунисты, меня ждал сюрприз. Между прочим, в течение трех последних месяцев я знакомился с ним уже дважды, но каждый раз мы тут же ссорились и расходились. И вот теперь, снова приветливо пожав мне руку, Виттих, улыбаясь, обратился ко мне: «К сожалению, вы, дорогой товарищ, приехали понапрасну, — власти не разрешили нам проводить митинг. Разрешение провести митинг получили не мы, а христианские социалисты — на той же площади и в тот же самый час, на который мы подали заявку, точнее говоря, в половине одиннадцатого утра, в воскресенье. Одним словом, разрешения у нас нет, стало быть, митинг не состоится. Ничего не поделаешь. Вы будете моим гостем, пообедаете, отдохнете, а затем вернетесь в Мункач».
К нашей беседе, весьма краткой и носившей, так сказать, односторонний характер, внимательно прислушивался стоявший рядом Фридеш Карикаш. Я знал его. Рабочий-металлист. Участник Великой Октябрьской социалистической революции, интернационалист, отважно сражавшийся в рядах Красной Армии против врагов молодого советского государства, а в период Венгерской Советской республики — комиссар легендарной кавалерийской бригады венгерской Красной армии. И еще было известно, что в свободную минуту он охотно брался за перо. Молодой, стройный, крепкий на вид, Карикаш слушал, лукаво улыбаясь. Во всем его облике было что-то юное, мальчишеское…
— Товарищ Виттих, — вмешался в наш разговор Карикаш, — дал, как мне кажется, весьма противоречивую информацию. Поначалу он заявил, будто разрешения на митинг нет совсем, а под конец сказал, что оно есть. По моим данным, его второе утверждение можно считать более соответствующим действительности. Разрешение провести митинг есть. Я знаю, его собственноручно подписал начальник полиции, а бургомистр, или как бишь его там величают, тоже скрепил бумажку своей подписью. Я, конечно, ничего не имею против приглашения нашего товарища на обед и даже приветствую это, но что касается предложения вернуться в Мункач, тут я решительно возражаю. Митинг мы во что бы то ни стало проведем.
— Помилуйте, товарищ Карикаш! Ведь разрешение на митинг получили не мы, а христианские социалисты!
— Это мелочь, и не будем обращать на нее внимание, товарищ Виттих! Разрешение дано, а кто его получил, не столь уж и важно. Мы должны провести наш митинг, это главное.
— Вы не знаете, что говорите, товарищ Карикаш!
— Зато я знаю, что делаю, товарищ Виттих!
И Карикаш заговорщицки мне подмигнул.
Втроем мы отправились в ресторан, окна которого выходили на площадь, где совсем недавно сняли с пьедестала статую Марии-Терезии [44]. По дороге мы и словом не обмолвились о спорном вопросе.
Виттих любил посидеть за обеденным столом. К тому времени он уже был депутатом парламента, председателем городского комитета объединенной рабочей партии, редактором газеты, но ему по-прежнему доставляло удовольствие посидеть в ресторане за накрытым белой скатертью столом, и чтобы кельнеры во фраках подносили изысканные блюда и напитки.
По дороге в ресторан Карикаш, воспользовавшись затяжным приступом кашля у Виттиха, шепнул мне: «Постарайтесь до самого вечера как-нибудь занять старика». — «Хорошо, я буду рассказывать ему разные побасенки». — «От них мало толку, лучше заставьте его говорить, а сами изобразите на своем лице благоговейное внимание. Тогда он увлечется рассказом и до самой полуночи не сдвинется с места. Я же тем временем смогу хорошо поработать».
Как только мы покончили с обедом, Карикаш, извинившись, отпросился у Виттиха и тут же ушел, а я повернул разговор на злободневные вопросы рабочего движения.
Для понимания тогдашней обстановки следует напомнить, что в 1920 году чехословацкие коммунисты сплачивали свои ряды в рамках социал-демократической партии. Действуя так, им удалось привлечь на свою сторону подавляющее большинство рабочего класса, а после раскола (в сентябре 1920 года) вовлечь рабочих в ряды коммунистической партии. А пока что коммунисты вынуждены были сидеть за одним столом даже с правыми социал-демократами, причем последние занимали большую часть руководящих постов в партийном аппарате. Сложившаяся таким образом обстановка создавала для коммунистов немало трудностей, но и путь правых социал-демократов не был усеян розами — им тоже было нелегко. С одной стороны, находясь под неусыпным надзором властей — государственного аппарата буржуазии, им постоянно приходилось доказывать, что они, дескать, не революционеры и ничего общего с коммунистами не имеют, а с другой стороны, соприкасаясь с рабочими, твердить нечто противоположное, дабы не утратить окончательно остатков своего былого влияния. Итак, выслуживаясь перед буржуазией, правые социал-демократы выставляли напоказ свою тогдашнюю политику соглашательства, а заискивая перед коммунистами, афишировали свое революционное прошлое, сильно приукрашивая свои заслуги.
Вот поэтому-то Виттих и не заставил себя долго упрашивать, а охотно пустился в пространные рассуждения. Он принадлежал к тому типу рабочих вожаков, которые в молодости проявляли стойкость, бесстрашие, не боялись ни тюрем, ни полицейской шашки и смело шли навстречу невзгодам, выпавшим на их долю — на долю активистов рабочего движения в Венгрии, где господствовали графы Тиса, бароны Банфи, реакционные правители, подобные Кальману Селлу. Но, увы, когда борцы, подобные Виттиху, оказывались вне опасной зоны, с ними зачастую происходила метаморфоза. Добившись материальных благ и мещанского благополучия, эти преуспевшие в жизни и сделавшие карьеру люди устраивали разнос молодым, называя их «забубенными головушками», «безусыми юнцами, у которых-де не обсохло молоко на губах». Но, сидя за накрытым столом в тесном дружеском кругу, они не упускали случая рассказать о своем славном прошлом, похвастаться былой своей революционностью, возможно, смутно сознавая при этом, что именно прошлое — самая счастливая пора их жизни.
Виттих облегчил возложенную на меня Карикашем задачу. Он рассказывал не умолкая. О правлении Банфи, Тисы, и признаться, — хотя частые приступы надсадного кашля мешали ему, — рассказывал весьма увлекательно. Виттих был настолько поглощен воссозданием прошлого, что не заметил, как быстро пролетело время, и был крайне удивлен, увидев Карикаша, вернувшегося в ресторан поужинать.
Вид у Карикаша был весьма довольный, и, судя по всему, он сильно проголодался. Мы не спеша плотно поужинали и, покончив с трапезой, стали слушать Карикаша. Каким превосходным он был рассказчиком! Саратовский токарь, о котором он рассказывал, казалось, сидел тут же, рядом, и распивал с нами пилзенское пиво, комиссар-сибиряк словно к нам обращался со своими пламенными призывами, сражавшиеся на Украине венгерские красноармейцы только что промчались на своих боевых конях мимо нашего стола. Рассказы Карикаша на короткое время захватили внимание Виттиха, но он то и дело поглядывал на часы, с нетерпением ожидая момента, когда можно будет захватить инициативу. Наконец такой момент наступил, и Виттих позабыл о времени.
Было уже далеко за полночь, когда мы проводили его домой.
— Сперва мы наметили митинг на одиннадцать часов утра, — сказал мне Карикаш, когда мы остались вдвоем, — но в сложившейся обстановке придется перенести его на десять. Вступительное слово скажу я, а вы выступите с докладом. Я сознаю, что требую от вас почти невозможного, но все же вынужден просить вас говорить коротко. Самое большее — полчасика.
— Значит, все благополучно?
— Если вы не подведете меня — все будет в порядке. Помните — полчаса, не больше.
Эта история не имеет неожиданной развязки, массовый митинг прошел по намеченному плану, в полном соответствии с замыслом Карикаша. Площадь, куда христианские социалисты созвали своих единомышленников на одиннадцать часов утра, уже с восьми была обложена со всех сторон заградительными отрядами полиции. Правда, власти не рассчитывали, что на площадь стечется так много народу, ведь христианские социалисты к тому времени уже не пользовались сколько-нибудь значительным влиянием в широких массах. Но, всем на удивление, уже в половине десятого огромная масса людей собралась на площади. Выступая от имени христианских социалистов, Карикаш открыл митинг за несколько минут до десяти. Я, памятуя о его просьбе, говорил только три четверти часа. Никаких осложнений не произошло, и все шло как по-писаному.
Около одиннадцати Карикаш закрыл митинг, но уже не от имени христианских социалистов, а от имени всех «истинных социалистов». Правда, к концу моего выступления кое-где из толпы слышались грубые выкрики. Это кричали христианские социалисты, которые к одиннадцати часам стали стекаться на площадь. Полицейские призывали крикунов к порядку, более того, восседавший на трибуне офицер полиции — чех, которого перевели в Братиславу всего лишь несколько дней тому назад и который ни слова не понимал по-венгерски, отдал приказание, чтобы некоторых «особенно дерзких нарушителей порядка» отвели в полицейский участок.
— Да что вы, господин инспектор, оставьте! — вступился за них Карикаш. — Не будем нарушать торжественную атмосферу народного митинга арестами. Вы же знаете — собака лает, ветер носит.
К этому моменту участники массового митинга уже построились в колонны, началась демонстрация протеста. Площадь огласилась громкими возгласами:
— Да здравствует Советская Россия! Да здравствует Красная Армия!
Вдруг над колоннами демонстрантов взвились алые стяги, и тысячеголосый хор грозно прогремел:
— Руки прочь от Советской России!
Всем известно, что Лайош Хатвани [45] покровительствовал многим венгерским писателям. Но, пожалуй, я единственный был не должником, а кредитором Хатвани.
Дело обстояло следующим образом.
В ноябре — декабре 1919 года я в течение трех недель торговал газетами в Вене. С шести утра до шести вечера я стоял на перекрестке Картнер-штрассе и Грабен-штрассе и выкрикивал названия венгерских эмиграционных газет. Мой бизнес вполне себя оправдывал: в те дни я регулярно не только завтракал, но и ужинал.
И вот однажды передо мной остановился Лайош Хатвани. Он взял по одному экземпляру всех газет и достал крупную купюру, чтоб расплатиться со мной.
— К сожалению, сдачи нет, — сказал я, возвращая ему деньги. — В другой раз заплатите, когда вам будет по пути, — добавил я вежливо.
Хатвани все же пытался оставить мне купюру, но в те времена я был еще самолюбив и «на чай» не принимал.
Раз пять-шесть после того я продавал газеты Хатвани, и каждый раз он пытался всучить мне крупную купюру. Я был начеку.
Вскоре мне пришлось расстаться со своим относительно доходным промыслом: одна из эмигрантских газет поместила антисоветскую статью, и мои работодатели (эмигранты из правых социалистов) настаивали, чтобы я продавал и эту газетенку. Мы, газетчики-коммунисты, отказались это делать и в результате остались без работы.
Лайоша Хатвани я не видел более четверти века. Он так и остался мне должен форинтов пятнадцать — шестнадцать, в пересчете на сегодняшние венгерские деньги.
В 1946 или в 1947 году я встретился на квартире у Ене Хелтаи [46] с супругой Лайоша Хатвани, отца которой, Белу Шомоди, я знал еще со студенческой скамьи, и признался ей, каким образом я вот уже четверть века являюсь кредитором ее мужа. Это очень ее удивило. Но вскоре Хатвани сторицей расплатился со мной. Он перевел мой роман «Шкипетары» на английский язык и сам нашел издателя, более того — в прессе появилось несколько похвальных рецензий, и я подозреваю, что к этому он тоже приложил руку…
Экземпляр английского издания моего романа я достал с помощью супруги Хатвани. Я не скрывал своей радости. Писатель, равнодушно берущий в руки новое издание своей книги, просто лицемер.
Получая из рук супруги Хатвани прекрасно изданные в кожаном переплете книги, я не преминул ей заметить: «К сожалению, сдачи нет…»
Она с удивлением посмотрела на меня, видимо, решив, что я свихнулся на радостях…
В жаркий и голодный августовский день 1922 года, гуляя в дурном настроении по улицам Вены, я встретил Андора Габора [47].
— Что нос повесил, сынок? Что случилось? — спросил он и тут же сам ответил: — Ясно, у тебя нет денег!
— Ни гроша! — воскликнул я.
— И у меня тоже, — сказал он. — Но все же я тебе помогу. Идем!
Я пошел с ним, и по дороге он рассказал, каким образом хочет помочь мне. В Вене создано какое-то книжное издательство, владельцев его интересует лишь одно — прибыль. И так как они убеждены, что большие деньги может принести только бульварная литература, то решили издавать третьесортные приключенческие романы. Они обратились к Андору Габору с просьбой организовать для них перевод на венгерский язык для начала хотя бы десяти таких (более чем сомнительной ценности) книг.
— И ты согласился? — пораженный, спросил я.
— Конечно! — отвечал Габор. — И один такой роман ужасов будешь переводить ты. Испанский знаешь?
— Откуда? Ни единого слова!
— И все же ты переведешь одну паршивую испанскую книжонку, — произнес Андор Габор с решительностью, не терпящей возражений.
— Но каким образом?
— Это твоя забота! Я дам тебе этот сомнительный шедевр и пять долларов. Когда работа будет готова, получишь еще пять долларов.
Пять долларов! Вернее, десять! В Вене постоянно падала ценность денег, и удивительнейшее дело — от инфляции больше всего страдали не те, у кого были деньги, а те, у кого их не было. Среди последних видное место занимали мы, коммунисты-политэмигранты. Мы были занесены в черные списки, и я даже сейчас не могу понять, на что мы тогда жили. Подумать только, десять долларов за перевод испанского романа ужасов! Да за эту сумму я бы и не за такое взялся!
С пятью долларами в кармане и с книжонкой в пестрой обложке я направился в кафе «Бетховен», где обычно собиралась группа коммунистов-эмигрантов. Там с утра до вечера просиживал Макси Лекаи, о котором мне было известно, что он читает и пишет на семи-восьми языках.
— Ты знаешь испанский? — спросил я у него.
— Смотря о чем идет речь, — осторожно ответил он.
Я рассказал, и Макси обязался прочитать обреченное на перевод произведение и подробно изложить мне его содержание. А потом я напишу, как смогу.
Мы поделили пять долларов, я отдал ему книжонку, а на другой день рано утром мы снова встретились. Макси провел основательную работу; два часа подряд он пересказывал мне то, что прочитал ночью, а я делал заметки. Потом на основании своих заметок я заново написал роман ужасов, который и в оригинале не блистал высокими художественными достоинствами, а в моем изложении был просто гнусным.
Рукопись я тут же отнес Андору Габору. Он взял ее и, разумеется, даже не заглянув, написал: «Отличный, верный перевод!»
— Ну видишь, ты же знаешь испанский язык! — с упреком сказал он.
— Дело было так… — начал было я, но Габор не стал слушать.
— Я не любопытен!.. — вскричал он. — Через полчаса откроют кассу, и ты сможешь получить остальные пять долларов. Ты их честно заслужил!
Когда мы с Макси Лекаи поделили вторые пять долларов и отправились пообедать, он вздохнул:
— Думаю, мне все же следует изучить испанский.
— А разве ты его не знаешь? — в ужасе воскликнул я.
— Откуда? — грустно ответил он. — Я прочитал один английский бульварный роман и рассказал тебе его содержание, изменив имена на испанские. Мне кажется, он такой же скверный, может быть, еще хуже того, что принес ты. Но это, конечно, только предположение, а вовсе не научно доказанное утверждение.
Две-три недели спустя я снова встретился с Андором Габором и ознакомил его со своим творческим методом, то есть рассказал историю перевода.
— Ну, видишь, сынок! Я знал, кому дать работу! Думаю, если книга, которую ты перевел, выйдет, она сыграет хорошую роль в деле дискредитации бульварной литературы. Я надеюсь, ты состряпал такую скверную писанину, что тот, кто ее прочтет, десять раз подумает, прежде чем снова возьмет в руки приключенческий роман. Спасибо, Бела, большое спасибо за помощь!
В наше время, читая переведенные на венгерский язык произведения, знакомые мне в оригинале, я, случается, вздыхаю. Какое все-таки счастье, что наши переводчики сейчас работают не так легкомысленно и недобросовестно, как это делал я в 1922 году!
Осенью 1923 года в Москве создали общество, целью которого была борьба против всех и всяческих опозданий. Учредительное собрание созвали в Политехническом музее. Докладчиком был объявлен Луначарский.
На это собрание, назначенное в пять часов пополудни, более пятисот делегатов пришли почти точно, остальные с десяти-двадцати- и тридцатиминутным опозданием. Докладчик же опоздал ровно на полтора часа. Публика терпеливо его дожидалась и встретила шутливой овацией. Луначарский на какую-то долю секунды смутился, но тут же начал свой доклад ровным и спокойным голосом. Он сказал примерно следующее:
— Теоретически мы давно знаем, сколько вреда приносят опоздания, как мучительно бывает ждать, ждать, страдать от чьей-либо неточности. Теперь же вы, товарищи, решившие объединиться для борьбы с опозданиями, смогли на практике убедиться, как нехорошо опаздывать, как отвратителен и даже ненавистен становится тебе человек, обрекающий товарищей на мучительное ожидание.
Раздались оглушительные аплодисменты. Луначарский исправлял впечатление от своего полуторачасового опоздания блестящим полуторачасовым докладом. И надо сказать, это ему вполне удалось.
Короче говоря, общество по борьбе с опозданиями было учреждено. Оно насчитывало более двух тысяч членов. Я тоже был в числе учредителей, но, к сожалению, о дальнейшей судьбе этого общества ничего не знаю. В одном я абсолютно уверен, — опоздания не изжить двум тысячам членам общества, это в состоянии сделать лишь созидательный труд двухсот миллионов.
Это произошло со мною в 1925 году, в конце мая или в начале июня. Нетрудно было бы установить дату и поточнее, но я не думаю, что это кому-либо важно. Лично мне очень нравится парить на крылышках памяти, не видя ни берегов, ни других точек опоры. Возможно, этим я льщу самому себе: вот, мол, какой я счастливый, встречался с таким множеством интересных людей, был свидетелем стольких волнующих встреч и почти фантастических событий, что потерял им счет. Но возможно также и другое: не помня точных дат, я тем самым наказываю самого себя за то, что, будучи свидетелем и участником великих событий, никогда не думал, что вот, мол, сегодня исторический день, или исторический момент, или совершается какое-то историческое событие. Нет, в любой из подобных исторических дней я, как помнится, был озабочен какими-то своими повседневными делами и будничными радостями. И теперь вот эти воспоминания пишутся как бы в компенсацию за упущенное или, если угодно, в доказательство того, что, несмотря на мою тогдашнюю недальновидность и легкомыслие, я все-таки могу сказать о себе: «и я там был, мед-пиво пил…»
Итак, однажды утром я слонялся по редакции «Огонька». Не помню точно, какое конкретное дело было у меня там, — по всей видимости, я выпрашивал аванс. Случайно встречаюсь с Юрием Либединским, выходим вместе на улицу.
— Я иду на просмотр фильма, пошли со мной, Бела! — предложил он мне.
— У меня нет пригласительного.
— А у меня билет на двоих, — не унимался Либединский. — И, увидя, что я колеблюсь, добавил: — А оттуда пойдем обедать вместе с ребятами.
«Ребята» — то бишь руководители Союза пролетарских писателей — действительно уже собрались в Клубе журналистов, где тогда обычно устраивались просмотры новых фильмов. Зал примерно на двести мест был заполнен лишь наполовину. Одиннадцать часов утра не самое удобное время для работающих в ночную смену газетчиков. Зато среди зрителей я увидел наркома просвещения Луначарского, сидевшего в окружении нескольких видных военморов. Был, конечно, здесь и режиссер фильма. Он стоял в дверях и приветствовал, благодарил каждого входящего в зал на манер того, как это делают специальные люди в фешенебельных европейских ресторанах. Я впервые видел этого режиссера: он был плохо одет, худой, низкорослый, бледное лицо казалось усталым, только живые глаза блестели.
Все время, пока крутили ленту, — фильмы в ту пору были немые, — в зале стояла тишина, лишь изредка слышался глубокий вздох или тихий возглас. Когда зажглось электричество, не раздалось ни единого хлопка. Зрители как сидели, так и оставались сидеть в своих креслах, молча н недвижимо.
И только Луначарский — тогда уже пожилой и немного располневший — вскочил со своего места и энергично поднялся на сцену.
— Товарищи! — сказал он. — Мы являемся свидетелями культурного события исторического значения. Родилось новое искусство. Сегодня мы можем сказать, что кино становится искусством, настоящим, имеющим большое будущее искусством!..
Луначарский говорил сжато, но, как всегда, прекрасно, убедительно и возвышенно. Когда он кончил и сел на свое место, раздались наконец первые аплодисменты. Аплодисменты продолжались долго и становились все горячее. После Луначарского говорили еще многие. Не так хорошо, как он, и, пожалуй, не столь убедительно, хотя гораздо длиннее, но тоже вдохновенно и страстно.
Режиссер, естественно, был очень счастлив. Но при этом он как-то нервно ерзал на стуле и то и дело поглядывал на ручные часы. Наконец он подсел к нашей группе и, наклонившись, зашептал на ухо Борису Горбатову, который сидел рядом со мной.
— Боря, прошу тебя, мне надо получить деньги на кинофабрике, но боюсь, закроют кассу. Съезди, пожалуйста, — я черкну доверенность.
— Ладно, — ответил Горбатов и, помолчав, спросил: — Ну, ты счастлив сегодня?
— Да, конечно, — отвечал режиссер, — но у меня в кармане ни гроша. Вот доверенность, смотри всё там получи.
— За кого ты меня принимаешь?
Чтобы эта история имела заключительный аккорд, скажу только, что режиссера, о котором шла речь, звали Эйзенштейн, а фильм, который впервые смотрели представители советской прессы, назывался «Броненосец Потемкин».
Бела Уитц [48] — большой венгерский художник-революционер — много лет жил в Париже. В 1930 (или в 31-м) году Франция стала ему тесна. К тому времени он успел скрестить копья со всеми реакционными критиками, переругался со всеми жрецами чистого искусства, отношения с властями тоже все более омрачались. Одним словом, земля начинала гореть у него под ногами. И оп решил переехать жить в Советский Союз.
На сборы он затратил не более получаса. Утрамбовал в небольшой фибровый чемодан все свое имущество, завязал в папки эскизы своих работ и сел в поезд. В Марселе, за несколько минут до поднятия трапа, он взобрался на борт советского торгового парохода, представился капитану и попросил довезти его до Советского Союза. Капитан принял гостя.
Пароход проплыл по Средиземному морю, переправился через Босфор, пересек Черное море и пристал в порту Одесса. Только здесь, когда надо было сходить на берег, обнаружилось, что у Белы Уитца нет ни паспорта, ни въездной визы. Доставили его к начальнику пограничного пункта. Молодой офицер, выслушавший Уитца, не очень был сведущ в проблемах искусства, не понимал, какое место занимает Бела Уитц в мировом художественном процессе, более того, прямо скажем, он даже не знал, что на свете существует такой художник. Ссылаясь на инструкции, он сообщил Уитцу, что тот не имеет права спуститься на берег.
Уитц разъярился. Он стал кричать и бить кулаком по столу. Такой темперамент несколько смутил офицера-пограничника. Никто из допрашиваемых обычно не вел себя столь шумно. Начальник с удивлением приглядывался к беспаспортному, но почему-то сердитому человеку. Он был сухопар, даже костляв и уже в годах, хотя живость и темпераментность молодости полностью в нем сохранились. Вылив всю свою злость, художник сел, повесив голову. И в это время взгляд его случайно упал на стол. Там лежал развернутый свежий номер «Известий». Уитц даже присвистнул.
— Вот видите, — сказал он с упреком начальнику пограничного пункта, — это я! — И пальцем ткнул в «Известия».
В том номере газеты — Уитц еще не знал об этом — была помещена большая статья А. В. Луначарского под названием «Бела Уитц». Но что сразу же бросилось Беле Уитцу в глаза, так это иллюстрации к этой статье — шесть — восемь репродукций к его циклу «Луддиты».
— Это я, — повторил Уитц уже тихо. Такой уж у него был характер: попадая в затруднительное положение, он метал громы и молнии, а когда приходил успех, сразу становился тихим и даже стеснительным. «Это я», — сказал он почти стыдливо.
Теперь офицер пограничного пункта мгновенно ухватил суть дела. Он посмотрел на фотографии в газете и с любопытством стал разглядывать Белу Уитца, потом сравнил заголовок статьи Луначарского с единственным удостоверением личности, которое Уитц мог ему предъявить — с повесткой какого-то районного полицейского комиссариата Парижа.
— Садитесь, товарищ! Есть и пить хотите?
С КПП позвонили в Москву, и через полтора часа Бела Уитц уже сидел в поезде. Он ехал в двухместном спальном купе, в корзине ему дали с собой разносолов и питья, которых хватило бы человек на десять, несколько коробок сигар и сигарет, а женский персонал погранпункта вручил ему на перроне огромный букет красных роз, которые всю дорогу его раздражали.
В Москве на вокзале Уитца встречали представители Союза художников СССР, венгерские пролетарские художники и писатели.
Ясно, что такая случайность может случиться раз в тысячу лет, но с Уитцем всякое бывало, и он воспринял все происшедшее как само собой разумеющееся. Когда два дня спустя в Москве на квартире Яноша Матейки мы встретились с Уитцем за ужином, я спросил его:
— Как взбрело тебе в голову, тезка, отправиться в такой путь без паспорта?
— А зачем мне паспорт? — ответил вопросом на вопрос Бела Уитц, с удивлением и даже как-то осуждающе. — Паспорт?!
И он сердито потряс своей красивой головой.
Имя Дежё Бокани нынешнему молодому поколению почти неизвестно, и в этом есть наша вина, вина тех, кому довелось видеть и слышать этого замечательного народного трибуна, выдающегося оратора и публициста, более двадцати лет бывшего одним из руководителей венгерского рабочего движения. Являясь участником конгрессов Второго Интернационала, Бокани подружился с Бебелем и Жоресом, и оба они высоко отзывались о нем.
Бокани долгое время жил в Москве и был активным коммунистом. Вспоминаю случай, о котором охотно рассказывал Бокани.
— Это было в 1910 году. Партия социал-демократов вступила тогда в союз с левым крылом партии независимости, во главе его стоял Дюла Юшт. И потому, по случаю парламентских выборов, социал-демократическая партия направляла своих ораторов на предвыборные митинги, созывавшиеся сторонниками Юшта. Однажды и меня направили в Сегед. После митинга меня пригласил к себе мой старый товарищ — рабочий-строитель. Мы поужинали, и я заночевал в гостях. Ужин был скромный, с легким виноградным вином. Вино оказалось превосходным. Оно бодрило и не только открывало нараспашку душу моего гостеприимного хозяина, но и его уши. Навострив их, он долгое время слушал мои пространные разъяснения о том, чего добивается социал-демократическая партия и каковы ее программные требования. Когда я закончил (признаться, речь моя слишком затянулась), торопливо заговорил доселе молчавший хозяин дома.
— Совсем недавно я внимательно выслушивал сиятельного графа господина Альберта Аппони [50], — сказал он, — и узнал от него, чего хотят господа да попы. Теперь я выслушал вас, товарищ Бокани, и уразумел, чего добиваются социал-демократы. А теперь послушайте меня вы. Вам не вредно узнать, что и народ чего-то хочет.
Однажды об этом анекдотическом случае Бокани рассказал в Москве на комсомольском активе молодых венгерских рабочих. Как только он замолк, человек десять хором спросили его:
— Ну и что же сказал вам рабочий-строитель из Сегеда?
Теребя свои отвислые усы, Бокани помолчал немного, затем лукаво усмехнулся и решительным жестом попросил тишины.
— Вы желаете подробный пересказ или достаточно будет нескольких слов? — спросил Бокани.
— Да, да, коротко и ясно, — закричали в зале.
— Ну что ж, повинуюсь, — улыбнулся оратор. — Мой старый сегедский товарищ говорил тогда долго, как и я, но все, что он рассказал, я могу изложить в одной фразе: «Товарищи, изучайте ленинизм, живите и действуйте так, как учил Ленин!»
Мы стояли на Красной площади у Кремлевской стены лицом к зданию Совета Министров, над которым развевался огромный алый флаг. Ночью флаг освещали невидимые лампы. Древко его, так же как и лампы, оставалось незримым. Дул слабый ветерок, когда мы стояли там с Юлиусом; флаг пылал и, словно гигантский багряно-красный вечно колышущийся язык пламени, лизал темный, тяжелый, неподвижный, беззвездный небосвод.
— Здесь центр мира, — глубоко вздохнув, сказал Юлиус. Обычно он был живой, как ртуть, и слова лились из него яркие, свежие, счастливые. Теперь вот уже четверть часа он стоял недвижимо и молча. Этот вздох прервал молчание.
— Здесь центр мира!
Он взглянул на Мавзолей, затем снова на пламенно-красный флаг.
— Центр мира…
— Пойдем домой, Юлишка!
Почти силой я увел его с Красной площади.
На обложках его книг, в журналах, ежедневных газетах, в тайных донесениях политической полиции его называли Юлиусом Фучиком. Это же имя стояло у него в паспорте. Но в обычной жизни его никто не называл Юлиусом. У него была тысяча уменьшительных имен. Самым популярным было Юличко, которое его венгерские друзья переделали в женское — Юлишка. Он был здоровым, сильным, гибким юношей. Когда он сидел или стоял неподвижно, его можно было принять за греческую скульптуру. Но он почти никогда не сидел и не стоял неподвижно. Он неустанно двигался, все осматривал, все обследовал, ощупывал и, как ребенок, который хочет узнать, что находится внутри у куклы, он тоже обо всем хотел знать: из чего это сделано, для какой цели и что там внутри? Обо всем и обо всех. Люди интересовали его. Беседуя с Фучиком, человек спустя несколько минут преисполнялся к нему таким доверием, что мог рассказать ему историю всей своей жизни, и даже историю жизни своего отца и дедушки. Фучик выслушивал все с искренним интересом.
— Ты был бы хорошим судебным следователем, Юлишка.
— Но плохим обвиняемым или заключенным! Я не смог бы сидеть под замком в четырех стенах…
— Стены бы отступили пред тобой, — ответил я ему, — так бы ты их допек.
Он рассмеялся. Никогда, нигде и никто не смеялся так вкусно, так аппетитно, так долго, так счастливо и мелодично, как Фучик. Смехом его заражалось все вокруг. И не только люди, а и неодушевленные предметы. Теперь вслед за ним засмеялся я, засмеялся мой кабинет. Смеялся письменный стол, книжный шкаф., смеялись все стоявшие в шкафу книги. И классики и современники. Но больше всех смеялись книги философов-пессимистов.
«Ха-ха-ха-ха-ха…»
И тут неожиданно появился Матэ Залка.
Матэ легко было рассмешить. Спустя несколько секунд он уже смеялся громче всех. Но и перестал он хохотать прежде всех.
— По крайней мере, скажите, чему вы так радуетесь? — спросил он.
— Всему! — ответил Фучик. — Всем проявлениям жизни! Каждому в отдельности и всем вместе. Конечно, я не причисляю к жизни капитализм, империализм и вождей социал-демократов. Эти… Ну и конечно, к явлениям жизни я не причисляю поэтов-пессимистов и спесивых критиков. Эти…
И он стал серьезным.
Лишь изредка и очень неохотно Фучик отказывался от шутливого тона. Но если он бывал серьезным, то уж всерьез. Он много знал, и знал основательно. Он говорил только о таких вещах, в которых действительно разбирался. Никогда не выступал он в роли всезнайки и ненавидел спесивых самоуверенных позеров. В его просто и ясно сформулированных утверждениях всегда было зерно: знание, рано приобретенный опыт и смелое предвидение.
За ужином нас сидело трое: Фучик, Залка и я. Мы с Залкой бранили Гитлера. Фучик — Америку.
— Доллар оседлал Гитлера, друзья, — утверждал он. — Доллар развяжет войну.
Его очень беспокоила судьба Чехословакии. Чешская буржуазия связала судьбу Республики с Англией и Францией, и Фучик чувствовал, что английская и французская буржуазия лишь используют Чехословакию в своих интересах, но не станут ее защищать.
— Они заплатят Гитлеру нами, — рассуждал он. — Чехословакия в руках американских или английских господ будет разменной монетой, чаевыми немецким палачам. Возможно, даже наживкой, которую посадят на крючок, как червяка…
Он сильно ударил кулаком по столу.
— Но мы тоже там будем! — вскричал он.
После ужина в комнату вошел мой сын Володя, которому было тогда восемь лет.
— Расскажите что-нибудь, дядя Матэ!
— Что рассказать, Вова?
— Что-нибудь!
— Что-нибудь? В этом я специалист! — засмеялся Залка.
Он посадил Володю на колени и стал рассказывать ему историю легендарного поединка короля Матяша с чешским рыцарем Холубаром. Володя слушал сказку с широко раскрытыми глазами, Фучик взволнованно. По-видимому, он впервые слышал о рыцаре Холубаре, о его славе и падении.
Когда Матэ закончил рассказ, Фучик вскочил.
— Я требую удовлетворения! Реванша!
— Что? Чего ты хочешь? Что с тобой?
Матэ нелегко было вывести из равновесия. Даже землетрясение он считал будничным событием, из-за которого не стоит нервничать. Но когда Фучик абсолютно серьезно и решительно потребовал удовлетворения за то, что король Матяш победил чешского рыцаря Холубара, Залка разинул рот и забыл его закрыть. Может быть, прошла минута, пока наконец он обрел дар речи.
— Законное требование, Юлишка. Ты получишь реванш! Но я боюсь, что здесь, в квартире, не найдется ни лошади, ни кольчуги, ни копья. И остальные атрибуты рыцарского турнира, видимо, отсутствуют…
— Увы, но это правда, — признался я.
— Плохо! Очень плохо! — сказал Фучик. — Но все же от реванша я не отказываюсь. Мы выберем другой род оружия!
Через пять минут они договорились, что будут по очереди петь: Фучик — чешские народные песни, Матэ — венгерские. Повторяться нельзя. Победит тот, кто дольше выдержит.
— Начинай, король Матяш!
Матэ запел. У него был приятный голос, неплохой слух, только пел он немного громче и воинственнее, чем нужно.
— Теперь твоя очередь, Холубар!
Фучик тоже хорошо пел. Не столь вдохновенно, как Матэ, зато с большей музыкальностью.
Поединок начался после десяти вечера и длился до трех ночи. Борцы выдержали. Слушатели тоже, хотя и с трудом. Слушателями были я и соседи, которые сначала протестовали против ночного шума, а потом, поняв, что это бесполезно, зашли послушать.
Глотки турнирных борцов не пересыхали: они обильно смачивали их красным кавказским вином. Глаза их часто увлажнялись. Мои тоже.
Воды Тисы… Воды Молдовы…
Куруцы… Табориты…
— Славный народ чехи! — перешел на прозу около трех часов ночи король Матяш.
— Но и на берегах Тисы уважают борцов за свободу! — ответил Холубар.
И король Матяш с рыцарем Холубаром пожали друг другу руки так, что кости захрустели.
В ноябре 1927 года Советская Россия праздновала десятилетие своего образования. В Москве собралось много иностранных писателей. Александр Серафимович, автор «Железного потока», один из крупнейших советских писателей, которому было тогда уже за шестьдесят, давал ужин. Собралось человек тридцать, среди них Драйзер, Барбюс, Бехер… В разгар ужина кто-то из домочадцев вошел и сказал, обращаясь к хозяину:
— Там тебя какой-то молодой человек спрашивает.
— Пусть войдет, дай ему стул и принеси чистую рюмку.
Через минуту вошел худой, бледный и застенчивый молодой человек лет двадцати. Под мышкой — огромная рукопись. У каждого из нас, имеющего опыт работы в издательстве или журнале, при этом зрелище кусок застрял в горле. Серафимович сохранял хладнокровие.
— Садитесь, молодой человек, ешьте и пейте, потом поговорим.
Новичок, стесняясь, опустился на краешек стула и что- то взял из ближайшего к нему блюда. Пить он вообще отказался. Толстую рукопись он положил на пол рядом с собой и прижал ее ногами.
После ужина новичок подошел к Серафимовичу.
— Александр Серафимович, — сказал он, — вы казак и я казак. Говорят, вы хороший человек. А я несчастливый. Помогите мне!
— Чем же я могу тебе помочь, сынок?
— Не буду отрицать — я написал роман. Получился такой толстый, что никто не хочет прочесть. Вы редактор «Октября» и, если пожелаете…
Серафимович все еще сохранял присутствие духа.
— Ну, ладно, — сказал он решительно. — Прочту. За два месяца обещаю прочесть.
Угловатый молодой человек неловко поблагодарил.
Примерно недели через три ранним утром мне позвонила невестка Серафимовича:
— Вы свободны сегодня вечером? Если свободны, отец просит отужинать с нами. Обязательно приходите! Будет интересно!
У Серафимовича в тот вечер собралось много народа. Были там и русские писатели, и писатели с Украины, Кавказа, из-за рубежа. Среди гостей я увидел и того самого худого блондина, который недавно так напугал нас огромной рукописью. В новом костюме, вернее казацкой гимнастерке, он уже не выглядел таким стеснительным. Казалось, даже легкий румянец проступил у него на щеках.
В разгар ужина поднялся Серафимович и, держа в руках большую чарку, начал говорить:
— Для всех стариков каждый молодой человек — потенциальный «соперник». Так, по крайней мере, принято считать. Для писателя же «соперник» не только тот, кто моложе, но и тот, кто талантливее. Я, например, до сего времени считал, что у меня лишь один, но при этом двойной «соперник» — Александр Фадеев, который намного моложе меня и пишет лучше. Но теперь у меня появился новый соперник. Этот парень на сорок лет моложе меня и, уж поверьте старику, в сто раз талантливее. Имени его никто из вас пока не знает, но не пройдет и года, как его узнает вся страна, а этак лет через десять признает и весь мир. Ибо Михаил Шолохов из такой породы людей…
Серафимович подробно рассказал об авторе «Тихого Дона». Рукопись, которой так напугал нас молодой человек, была первыми двумя книгами «Тихого Дона».
— Я желаю моему народу, — сказал в заключение Серафимович, — еще много столь же талантливых писателей, как наш новый молодой друг Михаил Шолохов. Себе же желаю побольше таких «соперников».
Через год Шолохова действительно узнал и полюбил весь Советский Союз. Пять лет спустя «Тихий Дон» был опубликован более чем на тридцати языках мира. И везде этот роман завоевывал славу советской литературе.
Если впоследствии кто-нибудь напоминал Серафимовичу тот памятный вечер, старик с хитроватой усмешкой говорил:
— Возможно, писатель я неважнецкий и стар уж стал, по в прорицатели, видать, еще гожусь…
В 1929 году мы втроем ехали в Ленинград: Серафимович — автор «Железного потока», Маяковский и я. Как говорят, два медведя в одной берлоге не уживаются — старик Серафимович, всегда спокойный, тихий, уравновешенный, революционер, писатель-реалист и боевой казак, и Маяковский — вечно горящий огонь, вернее, беспрерывно действующий вулкан. Они уважали, даже, вероятно, по-своему любили друг друга, но постоянно обменивались отнюдь не безобидными колкостями. Вспоминаю, например, самую легкую их пикировку в дороге, когда Серафимович сказал:
— Могли бы вы, молодой человек, написать хоть одно стихотворение без того, чтобы в первый день не объявить его гениальным, а на второй — безвозвратно устаревшим? Я был бы очень рад.
— С величайшим удовольствием, специально для вас! — басил в ответ Маяковский. — Но с одним лишь условием: напишите сначала хоть один рассказ, у которого при рождении не оказалось бы столетней бороды.
Подобный обмен любезностями продолжался всю дорогу от Москвы до Ленинграда. В городе Ленина Маяковский и Серафимович выступали вместе, на одном и том же литературном вечере, вместе призывали ленинградцев помогать всеми средствами зарубежным революционным писателям, живущим в Ленинграде.
Серафимович остался в Ленинграде, а мы с Маяковским в тот же день отправились обратно в Москву.
Шоу летом 1931 года приезжал в Советский Союз. Я входил в комитет по встрече его в Москве и потому одним из первых пожал ему руку на перроне вокзала. Какой-то молодой человек — ирландец (как потом выяснилось, уроженец той же местности, что и Шоу) приветствовал своего великого земляка.
— Надеюсь, вы навсегда переселились в Советскую Россию? — спросил его Шоу.
— Еще не знаю, — ответил молодой человек.
— Будь я лет на десять моложе, я бы никогда отсюда не уехал, — сказал Шоу.
— Откуда вам известно про жизнь в Советском Союзе, если вы всего несколько минут как сошли с поезда? И почему вы так высоко оцениваете здешнюю жизнь, не успев с ней даже познакомиться? — спросил у Шоу один московский корреспондент.
— Милый мой, — отвечал Шоу, — я семьдесят пять лет прожил в других странах. И потому имею право любить и ценить жизнь в Советской России. Если бы вы видели все, что видел я, вы бы каждое утро целовали советскую землю.
Писатели давали обед в Москве в честь Шоу. За обедом он, между прочим, сказал следующее:
— Наконец я достиг цели своей жизни. Больше пяти десятилетий я имел дело с издателями и писателями. До сегодняшнего дня я знал только таких писателей, которых эксплуатировали издательства, и таких издателей, которые обогащались за счет труда писателей. Сегодня наконец-то я познакомился с такими писателями, которые эксплуатируют издательства, и увидел издателей, которые плачут, что писатели сдирают с них шкуру. Ради одного этого момента стоило жить!
Рассказывал Шоу и о трудностях в самом начале своего творческого пути.
— Мой первый роман отклонили ровным счетом шестьдесят издательств. Почтовые расходы на его рассылку я смог покрыть, лишь заложив свое зимнее пальто: было лето. Потом, когда роман вышел в свет (возможно, вы его знаете — это история про боксера), право на его издание приобрели ровным счетом шестьдесят издательств. Как видите, всю жизнь меня одолевают заботы о деньгах. В молодости я не знал, где их взять, а теперь не знаю, куда их деть.
После посещения одного детского дома, когда у Шоу было особенно приподнятое настроение, я рискнул сказать ему:
— Когда вы о чем-нибудь спорите, мастер, то больше похожи на свое карикатурное изображение, чем на фотографии.
— Я это знаю, — отвечал Шоу. — Семьдесят пять лет, молодой человек, я живу в мире, который подобен самой жалкой карикатуре. Как умный человек, я приспосабливаюсь, хотя бы внешне…
Когда Шоу уезжал из Москвы, на вокзале один советский писатель спросил его:
— Надеюсь, товарищ Шоу, вы останетесь другом Советского Союза?
— До смерти, во всяком случае, — отвечал Шоу. — Что будет потом — не знаю. Насколько мне известны нравы европейской прессы, после смерти меня вполне могут произвести в антисоветчика.
Летом 1931 года секретариат А. В. Луначарского известил меня, что я включен в состав комиссии из трех человек для встречи Бернарда Шоу и что задача этой комиссии — оказать ему всяческое содействие, чтобы «великий юморист» смог посмотреть в Советской России все, что пожелает, и встретиться со всеми, с кем пожелает.
Получив столь ответственное и почетное поручение, я меньше всего предполагал, что благодаря приезду Шоу в Москву буду иметь честь принимать у себя в доме Михая Каройи и его супругу, Каталин Андраши [52]. А получилось именно так.
Накануне приезда супругов Каройи в Москву мне позвонил Бела Кун и сказал, что венгерские писатели, живущие в Москве, должны позаботиться о том, чтобы Михай Каройи и его супруга… Выполнить указания Белы Куна оказалось довольно трудно: почти никого из писателей в это летнее время не было в Москве, а у меня в связи с приездом Шоу в Москву была очень горячая пора. Михая Каройи с женой, приезжающих в Советский Союз по поручению какого-то парижского журнала, принимал Союз советских журналистов. Их окружили большими почестями, но, к сожалению, не обошлось и без оплошностей.
Приезд Шоу в Советский Союз и визит супругов Каройи в Москву связаны в моей памяти с одним событием: тогда, в Москве, великий драматург справлял день своего семидесятипятилетия. В Колонном зале Дома Союзов Шоу выступил с речью. Свой богатый жизненный опыт Шоу подытожил примерно таким образом: тот, кто верит в будущее, прав лишь наполовину, а по-настоящему прав тот, кто не только уповает на будущее, но и борется за него.
В президиуме торжественного собрания сидела и приехавшая вместе с Шоу леди Астор — в то время одна из лидеров английской консервативной партии. Вряд ли присутствовавшие на торжественном собрании москвичи пришли в восторг от того, что этой чопорной леди, известной своими антисоветскими взглядами, мы оказали столь высокую честь. А ей едва ли пришлось по душе то, что «наболтал» Шоу в своем выступлении.
После торжественного вечера мы, по желанию Шоу, устроили для самого узкого круга скромный банкет без алкогольных напитков в одном из малых залов Дома Союзов. За столом сидело человек двадцать пять. У входа в зал А. В. Луначарский распорядился поставить двух милиционеров, дабы оградить юбиляра от наседавших на него репортеров и фотокорреспондентов. Мы к тому времени уже знали слабость Шоу — он очень охотно давал интервью, но с одним непременным условием: лишь в строго установленное время и по заранее сформулированным им вопросам. Когда некий «неблаговоспитанный» корреспондент одной московской газеты поинтересовался, зачем он прихватил с собой в Москву леди Астор, Шоу сердито ответил: «Шекспира нельзя играть, лишив Гамлета права сомневаться…» После этого инцидента Шоу обратился к А. В. Луначарскому с просьбой оградить его от назойливых репортеров. Вот почему зал, в котором мы ужинали, охранялся двумя милиционерами. После первого блюда я, подняв глаза, вдруг заметил, что страж нашей безопасности грудью заграждает вход в зал некоей даме и представительному мужчине, а они во что бы то ни стало хотят войти к нам. Я тотчас узнал настойчивых пришельцев: это были супруги Каталин Андраши и Михай Каройи. Я тут же вскочил и через мгновенье был уже в дверях с короткой запиской А. В. Луначарского, открывшей дорогу запоздалым гостям. Представившись чете Каройи, я от имени А. В. Луначарского пригласил их занять место за нашим столом. И тогда навстречу им поднялась леди Астор. Оказывается, эта консервативная леди некогда принадлежала к светскому обществу, в котором вращалась и Каталин Андраши, а вся венгерская эмиграция величала Каталин «красной Катинкой» — отнюдь не из-за цвета ее прекрасных волос, а за ее прогрессивные убеждения. Дамы обнялись, и я с законной гордостью убедился, насколько наша Катинка краше, а главное, насколько она естественнее и человечнее, чем эта выхоленная, изысканно элегантная, но на редкость чванливая английская леди.
«Красная Катинка» заняла место рядом с леди Астор, а Каройи и я сели с противоположной стороны длинного стола, напротив женщин. Несколько минут мы непринужденно беседовали. Каройи живо интересовался судьбой некоторых наших общих знакомых. Однако вскоре я заметил, что он уже не слушает меня, а следит за разговором жены с английской леди. По интонации и выражению лиц собеседниц я сразу же понял, что по ту сторону стола не все обстоит благополучно. Радость, вызванная неожиданной встречей, сменилась все более нарастающей раздражительностью, почти граничащей с неприязнью. Михай Каройи, видимо, уловил смысл их беседы и счел своевременным прийти на выручку жене.
— Сожалею, но нам пора, — сказал Каройи и дал Каталин знать, что они уходят. Каталин охотно согласилась и тут же сдержанно и холодно попрощалась с леди Астор.
— Если разрешите, товарищ Каройи, я пойду с вами, — предложил я, разумеется, отпросившись у А. В. Луначарского. А. В. Луначарский — этот мудрый и обходительный человек, сразу же все понял. Он встал и, оставив на несколько минут своих гостей, проводил чету Каройи до самого выхода. Только на улице я узнал, что произошла в банкетном зале. Леди Астор позволила себе сказать супруге Каройи, что, столкнувшись с большевиками лицом к лицу, она еще больше возненавидела их.
Легко себе представить, как ответила ей на подобный выпад «красная Катинка».
Долго, очень долго гуляли мы в тот вечер по вечерним, а затем и ночным улицам Москвы. Наша спутница восхищалась буквально всем: мы, спотыкаясь, шли по разрытой Тверской, а ей нравилось, что на улице разобрана булыжная мостовая и ее собираются покрыть асфальтом, чтобы превратить в современную транспортную магистраль.
Мы бродили по московским улицам до поздней ночи.
На другой день Каройи с женой ужинали у меня, — в доме наискосок от Московского Художественного театра, который возглавлял в ту пору К. С. Станиславский. Кроме супругов Каройи, моим гостем был Эндре Шик [53]. В тот вечер они долго беседовали о перспективах освободительной борьбы колониальных народов. Спустя два-три дня я получил от Каройи предложение отужинать с ним в «Савойе». К ужину нам подали грузинское вино. Каройи восторгался цветом и букетом красного «Цинандали».
— Вино отменное, почти такое же, как наши венгерские вина, — заключил он. В его устах это была самая высокая оценка.
То ли под воздействием моих рассказов, то ли — что более вероятно — подогреваемый «Цинандали» Каройи вспомнил забавный эпизод из своей жизни. Его манера рассказывать пленила меня своей мягкостью и сдержанностью.
— Однажды, — начал он свой рассказ, — на одном из приемов в Советском полпредстве в Париже, меня представили М. М. Литвинову, бывшему в то время первым заместителем народного комиссара иностранных дел. Представили меня, я бы сказал, не совсем удачно… Что-то вроде: граф Михай Каройи из Венгрии. Литвинов, естественно, принял меня за венгерского посланника и в весьма учтивых, но чисто дипломатических выражениях заверил меня в своих симпатиях к Венгрии. Я сразу же понял, в чем дело, и прервал Литвинова:
— Товарищ Литвинов, — обратился я к нему, — я вовсе не представитель нынешнего венгерского государства, а всего лишь политический эмигрант. Бывший президент Венгерской Народной республики [54].
Литвинов озадаченно на меня посмотрел, его замешательство длилось лишь мгновение, затем он дружески обнял меня — не как дипломат, как товарищ.
По возвращении супругов Каройи в Париж Каталин, жена Каройи, прислала мне приветственную телеграмму, а спустя несколько лет я получил письмо и от самого Михая Каройи с просьбой разобраться в какой-то запутанной, связанной с прессой истории. И вот прошло пятнадцать лет после нашей первой, московской встречи, и я снова свиделся с четой Каройи — на этот раз в Будапеште. Вторая наша встреча произошла в зале заседаний парламента, в день, когда Национальное собрание Народно-демократической Венгрии, весь освобожденный Советской Армией венгерский народ чествовали первого в истории Венгрии президента — Михая Каройи по случаю его возвращения на родину. После торжественной церемонии я, пользуясь тем, что на мне форма советского офицера, пробился сквозь толпу журналистов и фотокорреспондентов, буквально осаждавших экс-президента. Когда я назвал себя, Каройи тотчас меня узнал, взял под руку и под прикрытием моего мундира выбрался из тесного кольца осаждавших его репортеров. Он искренно ценил и уважал газетчиков, но они невольно осложнили один из самых счастливых дней его жизни, с излишним рвением исполняя свои обязанности.
На другой день супруги Каройи ужинали у меня в номере отеля «Нью-Йорк». За столом вместе с нами сидели гвардии майор Советской Армии Гуркин, Геза Кашшаи, Карой Рат, Ласло Дярош и еще несколько венгерских и советских журналистов. Каройи был в превосходном настроении. Он по-детски радовался тому, что стоявший в дверях номера часовой, гвардии сержант, каждый раз, когда отворялась дверь, брал на караул, а когда дверь за кем-то закрывалась, снова опускал винтовку к ноге. Экс- президент со смехом рассказывал, что, посетив утром родовой замок графов Каройи, он первым делом настоял, чтобы из парка немедленно удалили раздражавшую его мраморную статую некоей одиозной личности — Оттокара Прохазки.
Жена Каройи сияла от счастья. Ни дать ни взять воспитанница пансиона благородных девиц, которой на праздники удалось вырваться домой из стен строгого заведения.
— Наконец мы снова дома!
На другой день мы с майором Гуркиным обедали у них в отеле «Геллерт». Утром того же дня военный комендант Будапешта советский генерал И. Т. Замерцев пригласил Михая Каройи посетить его от 4-х до 6-ти часов пополудни. Каройи предложил мне сопровождать его.
Городская комендатура располагалась в каком-то старинном дворце. Мне часто приходилось туда захаживать в те дни, но, признаться, ни названия улицы, ни номера дома я не знал. Помнил только, что здание комендатуры окнами выходит в сад Национального музея. Пока я получал пропуск в комендатуру, Каройи внимательно и, как мне показалось, с удовольствием осматривал здание.
Генерал-майор И. Т. Замерцев принял господина экс-президента весьма любезно. Не прошло и десяти — пятнадцати минут с начала беседы, как генерал уже называл гостя не «господином», а «товарищем». Мне весьма интересно было наблюдать, как быстро нашли общий язык советский генерал — родом из рабочих и потомственный аристократ, бывший земельный магнат, ставший стойким революционером.
В просторном кабинете, обитом шелковыми обоями, мы вчетвером неторопливо пили чай. Четвертым участником чаепития была личная переводчица генерала Замерцева — Елена, студентка исторического факультета из Саратова, изучившая в Москве венгерский язык. В Будапеште, в свободное от работы время, Елена с интересом изучала историю революций 1918–1919 годов в Венгрии. Легко представить, каким исключительно важным для нее событием была встреча с самим Михаем Каройи, да еще за одним столом. Она не спускала глаз с «товарища президента». Заметив, что Каройи то и дело с любопытством оглядывает кабинет, Елена предложила гостю получше осмотреть эту роскошную, скорей похожую на зал, комнату.
Комната почти совсем не пострадала. Были лишь небольшие повреждения, но и они по распоряжению генерала Замерцева уже устранены, — пояснила Елена.
— Мне знакома эта комната, — сдержанно и, как мне показалось, несколько смущенно ответил ей Каройи.
— Знакома? Откуда? — удивилась Елена.
— Да, знакома, — повторил Михай Каройи. — Видите ли, в этой комнате я провел свои детские годы. Когда моя бабушка, графиня Карола, наведывалась в Будапешт, она обычно жила в этой комнате с зашторенными днем и ночью окнами, чтобы не видеть Будайский дворец ненавистного ей императора. Здесь, в этой комнате, бабушка Карола рассказывала мне о борцах за свободу и независимость Венгрии — о Ференце Ракоци, Лайоше Кошуте и о тринадцати героях-мучениках, казненных Габсбургами в Араде [55]. Да, именно в этой комнате! — закончил «товарищ президент».
Вторую половину ноября 1932 года я провел в Берлине. Жил я у Иоганнеса Бехера, который в то время арендовал в районе «Онкель Г. Хютте» очень скромный домик, громко называвшийся виллой. Как-то мы отправились по делу в Гамбург. Иоганнес вел мотоцикл, а я удобно устроился в коляске. Было раннее холодное утро, когда мы тронулись в дорогу, и пронизывающий ветер сопровождал нас до самого Гамбурга. Северный резкий ветер со снегом бил нам в лицо. Приходилось частенько останавливаться у густо рассеянных по шоссе придорожных харчевен. Кроме плохого чая и еще худшего рома, в каждой харчевне нас встречали одни и те же портреты Гитлера, Геринга, Рема и Геббельса с их собственноручными подписями. В этих краях все ресторации уже были пронацистскими. Бехер меня успокаивал: «Ничего, зато все библиотеки наши, а для дальнего будущего это важнее».
В Гамбурге мы остановились у товарища X., жившего в скромном домике. Хозяин (не припомню точно, как его звали — Герман или Генрих Шульц), одноглазый матрос, инициалом X. подписывал довольно систематически появлявшиеся толковые заметки в местной партийной газете. Когда-то он действительно был матросом, потерял глаз в сражении у Скагеррака в 1916 году, а закончил свою жизнь в камере пыток гамбургского гестапо в 1933 году.
Гамбург я увидел впервые: прекрасный, и еще раз прекрасный город! Но то, что я увидел в Гамбурге тогда, отнюдь не рассеяло мучительных сомнений, возникших у меня по дороге. Более того! По случаю какого-то нацистского праздника все дома в городе были расцвечены флагами со свастикой.
По предложению X. мы пошли ужинать в Матросский клуб.
— Там очень уютно! — сказал наш одноглазый друг. — И нацисты не смеют туда показать носа!
С нами вместе пошли ужинать еще два молодых журналиста. Их имен я, к сожалению, не запомнил, но знаю, что спустя полгода Бехеру пришлось писать о каждом из них некролог. В 1933 году в Германии некролог был самым распространенным литературным жанром.
В Матросском клубе мы сразу почувствовали себя легко. Названия кораблей на темно-синих матросских бескозырках и беретах заменяли официальное знакомство. Моряки пятнадцати, а то и больше стран мира ели, пили, разговаривали, пели за маленькими столиками в жарко натопленном просторном, но очень низком помещении с балочным перекрытием. Почти за каждым столиком рядом с матросами сидели одна-две девицы, род занятий которых не вызывал никаких сомнений. На стенах висели флаги всех морских держав. Воздух в помещении был густой от запаха острых кушаний и алкоголя, а дым от табака настолько въедлив, что даже я, заядлый курильщик, кашлял и тер глаза. Тонкий звон бокалов с виски и глухой стук пивных кружек, лязг вилок и ножей временами заглушался громоподобным голосом кого-либо из посетителей. Из густого облака дыма то и дело выплывала фигура какого-нибудь морского колосса — канадца, датчанина, итальянца или немца. За одним столом японские морячки чокались с испанцами в круглых шапочках с наушниками, за другим — пятеро негров пили со светловолосыми поляками. В клетке у висячего фонаря сидел, насупившись, большой зеленый попугай. Он знал самые соленые ругательства, по крайней мере, на десяти языках мира и, надо отдать ему должное, вовсе не скрывал своих способностей. Какой-то седеющий малаец бамбуковой тростью дразнил злую птицу, пока рослый голландец не влепил ему оплеуху. Малаец в ответ ударил его ногой в живот. На этом, к моему величайшему изумлению, конфликт был исчерпан. Откуда ни возьмись — словно из-под земли — вырос официант, похожий на вышедшего в тираж чемпиона по боксу, и стал между матросами, предлагая каждому из них по пивной кружке с джином. Противники чокнулись и опрокинули в себя содержимое, а кружки эффектным жестом швырнули об пол. Через несколько секунд драчуны рухнули рядом с черепками и захрапели как убитые. Они не проснулись даже тогда, когда другой официант — «вышибала» взял их обоих за ноги и уложил под стол, чтобы не мешали остальным.
— Здорово, а? — заметил X.
— Высший класс! — воскликнул я с воодушевлением.
Вероятно, X. проболтался: тридцать — сорок матросов окружили наш стол. Они хотели услышать Бехера. Не думаю, что эти полтора центнера бицепсов или хотя бы один из них — тот немецкий матрос-гигант, который, взяв в охапку Бехера, как ребенка, поднял и поставил его на стол, — знал хоть одну строчку из его стихов. Но что они наверняка о нем знали, так это то, что Бехер — коммунист, а кто-то, может, и слыхал, что на путь этот его в свое время направила Роза Люксембург, оценив молодого социалистического поэта, поднявшего свой голос против империалистической бойни.
Бехер стоял, сложа руки на груди, посреди накрытого пестрой скатертью стола, отодвинув пивные кружки и бутылки рома. Он выглядел совсем молодцом, хотя уже тогда начинал лысеть и терять свою былую стройность. В потрепанном от частой езды на мотоцикле костюме он больше походил на доставщика мебели или докера, чем на поэта.
Когда матрос-гигант, поднявший на стол Бехера, густым басом на трех языках представил присутствующим поэта, в зале минуты три-четыре стоял гул от голосов: «Давай! Слушаем! Читай нам, Бехер!» Затем все стихло. Даже попугай умолк.
Под перекрестными взглядами матросов Бехер с минуту постоял в полной тишине, а затем широко раскинул руки:
— «Песня о пятилетнем плане».
Под таким названием несколько месяцев назад вышла его знаменитая поэма. Название это определяло не только содержание поэмы, но и направление мыслей дальнозоркого партийного поэта. В поэму Бехер вставил два зонга — гимн социалистическому труду и гимн пролетарскому интернационализму. Их он и прочитал матросам разных континентов. Он читал спокойно, чуть растягивая слова, но очень звонко и внятно. Его жесткий, отдающий металлом голос завораживал зал; мысли, ясно и четко изложенные в поэме, хватали за сердце тех, кто понимал по-немецки, а у тех, кто не понимал слов, холодок пробегал по спине, они словно бы кожей ощущали, о чем говорит этот похожий на докера парень…
Когда Бехер спрыгнул со стола, поднялся адский шум. Не было аплодисментов, никто не кричал «браво» и «виват», но все что-то орали и топали ногами. Пол гремел, от ударов кулаками по столу подпрыгивали тарелки, бутылки и стаканы. К нашему столу ринулся людской поток — все несли джин, ром, виски, водку и еще не знаю какие вина и напитки цветов смарагда, топаза и рубина. Малаец бросил на наш стол копченую рыбину килограммов на десять, а голубоглазый стройный норвежец преподнес огромную гроздь бананов. Не знаю, что с нами было бы, если бы в эту минуту в зал не ворвалась ватага американских моряков.
Их было человек тридцать — сорок, и по их боевому настроению чувствовалось, что они уже здорово подвыпили. Едва оглядевшись, они сразу поняли, что им надо делать, и прямо с порога кинулись на негров и малайцев, пытаясь прогнать их на улицу.
— Лезь под стол! — крикнул мне X., знавший из опыта, чем это кончается. Он буквально силой загнал нас с Иоганнесом под стол в ту минуту, когда в воздух уже полетели кружки и бутылки из-под рома, а стулья, поднятые над головой, затрещали, ударяясь о широкие плечи и крепкие черепа. Сражение, к моему удивлению, длилось недолго. Вскоре X., обеспечивший нашу безопасность, а сам с двумя сопровождавшими нас журналистами принимавший участие в драке, заглянул под стол и просигналил:
— Выходите! Мы их выбросили отсюда!
И действительно, все в зале уже принимало прежний вид. Только черепки еще валялись на залитом вином полу да погасла одна лампа. Официанты сваливали в угол поломанные стулья. Кое-кто из матросов вытирал салфеткой окровавленный лоб. Но это уже никого не смущало. Главное, что матросы из разных стран прогнали американских расистов.
— Пошли! — сказал Бехер.
— Давай останемся. На улице очень холодно.
Иоганнес сегодня был явно склонен к аллегории:
— Потому и надо идти, что холодно.
На дворе была действительно мерзкая погода. Ветер превратился в бурю. Он бил, как автоматная очередь, и завывал, как приближающаяся мина.
Мы уже давно переписывались друг с другом и только спустя много лет встретились. Письма его, хотя и адресовались мне, отнюдь не носили личного характера. У Роллана письма — особый литературный жанр, в них он часто высказывался по важнейшим политическим или литературным вопросам. Непосредственное обращение к адресату ничего по существу не меняло. Поэтому адресованные мне письма Роллана (за исключением двух-трех) печатались в «Правде» или «Известиях». И хотя я горжусь, что они адресованы мне лично, я не настолько глуп, чтобы считать эти маленькие эпистолярные шедевры моей личной собственностью.
Встретились же мы с Ролланом, за которым к тому времени закрепился эпитет «Совесть Европы», впервые в марте 1932 года. В ту пору прогрессивные литераторы всего мира готовились провести кампанию протеста против захватнической политики Японии на Дальнем Востоке. Об этом я должен был говорить с Ролланом. Я запросил телеграммой, когда могу приехать к нему, и незамедлительно получил очень теплое приглашение. В ответной телеграмме говорилось, что швейцарскую визу я смогу получить через Стефана Цвейга в Вене. Однако, прибыв в Вену, я узнал от Стефана Цвейга, что швейцарские власти по политическим причинам отказали мне во въезде в их страну. Тогда Роллан предложил встретиться в небольшом городке на швейцарско-австрийской границе. Мы провели с ним вместе почти сутки. Политическая часть нашей тогдашней беседы теперь уже не актуальна. Мы говорили о военной опасности, о надвигавшейся в ту пору войне, которая нынче уже отгремела над миром. Роллан, казалось, испытывал физические муки от того, что человечество еще не осознало, какую беду несет ему милитаризм.
Запомнился мне такой эпизод из тогдашней нашей встречи: когда мне отказали в швейцарской визе, я, полагаясь на тайну личной переписки, предложил Роллану приехать к нему под чужим именем. В ответ на это Совесть Европы задал мне хорошую головомойку, популярно объяснив, что к святым целям нельзя идти обманным путем, что за высокую идею надо бороться чистыми средствами. Когда на перроне он встретил меня обращением «милый мой Иллеш», я тут же проинформировал его, что, поскольку из-за моей коммунистической репутации мне запретили въезд также и в Австрию, я вынужден был прибегнуть к фальшивому паспорту и теперь зовусь не Бела Иллеш, а Август Нейманн. Роллан с изумлением посмотрел на меня, потом рассмеялся:
— В конце концов должен признаться, что я старомоден, — сказал он. — Никак не могу понять обстоятельств, в которых приходится жить. Во всяком случае, мой милый Нейманн, я делаю для себя вывод, что в дальнейшем, при аналогичной ситуации, буду ждать вас в Швейцарии. Если уж надо идти на обман, то, по крайней мере, не откажем себе в комфорте.
Второй раз я встретился с ним в Москве летом 1935 года. Целыми днями я водил его по городу, показывая достопримечательности Москвы. Мне казалось, что в первую очередь он заинтересуется памятниками древней культуры, шедеврами славянской архитектуры, музеями, выставками и библиотеками. Я промахнулся. Больше всего волновали его детские дома, современные пищефабрики и красноармейские казармы. Интерес к казармам появился у него в связи с агрессией Гитлера и Муссолини.
Интересно проследить разницу в высказываниях о войне Ромена Роллана и советских писателей. Представление о том, что делать, вытекало у него из собственного понимания развития событий. Во что бы то ни стало стремился он доказать себе и другим, что новой мировой войны можно избежать, что нам, противникам войны, нельзя допустить и мысли, что Гитлеру удастся ввергнуть человечество в пучину мировой бойни. Всякую реальную оценку положения он считал пессимизмом и бледнел, дрожал, когда сталкивался с голой действительностью. Его не утешало даже то, во что верил Горький, что мы победим во что бы то ни стало.
Накануне отъезда я повел его в Музей Красной Армии. Он задержался у одного из экспонатов — у странной пушки из дубового ствола. «Что это?» — спросил он. «Эту пушку сделали сибирские крестьяне, — последовал ответ, — и стреляли из нее камнями по белогвардейцам и японским интервентам. Так сражались партизаны с армией, вооруженной современной военной техникой, — и победили…»
Ромен Роллан задумался. «Эта пушка, — заговорил он наконец, — помогает мне понять ваше спокойствие. Люди, победившие с таким примитивным оружием в руках и располагающие ныне великолепной техникой, могут не бояться даже геенны огненной. Если мне станет страшно за человечество, я буду думать об этой пушке».
Ромен Роллан попросил у директора музея фотографию этого странного орудия.
Поехали мы летом 1934 года с Мартином Андерсеном Нексе в один колхоз под Ростовом. Нексе очень понравилось, что многие виды работ там механизированы, понравились дома колхозников, школа, клуб и люди понравились. Но однажды он пришел в неописуемую ярость. Это случилось, когда мы осматривали коровник. Что отрицать, скотина в этом коровнике стояла грязная.
— Послушай, ты, ослиные уши, — набросился Нексе на главного животновода, — неужели ты не сгорел еще от стыда, содержа колхозных коров в такой грязи?
Подвергшийся критике «главный дояр» — хитроватого вида мужичок — нетерпеливо выслушал брань «толстого зарубежного буржуя». Затем, когда Нексе замолчал, он ответил с чувством превосходства:
— Если бы вы, господин хороший, хоть чуток понимали в коровах, то знали бы, что скотина без грязи никак не может. Она и молока больше дает, ежели грязная. Не говоря уж о том, что грязь на ей такая, что и в жисть не смоешь.
— А вот увидим! — рявкнул Нексе.
Он решительно сбросил пиджак, потребовал теплой воды и скребок. Засучив рукава, Нексе с профессиональным умением бывшего пастуха вымыл и вычистил трех коров так, что они залоснились боками.
— Ну вот, видишь, живодер! — продолжал он ругать пристыженного колхозника. — Видишь, как надо работать! Давай продолжай. Я вернусь, обязательно вернусь! Через год, может через месяц, а то и завтра приеду, и если опять увижу, что коровы грязные, — берегись: возьму скребок и тебя самого отдраю за милую душу…
Историю эту я уже неоднократно описывал и еще чаще рассказывал в компаниях. Несколько раз по забывчивости рассказал ее и самому Лайошу Надю. Он всегда терпеливо слушал ее до конца, а в последний раз добавил:
— Получи я еще раз такой совет, возможно, я бы его и принял… Очень возможно…
Летом 1934 года, когда Лайош Надь и Дюла Ийеш [57] приехали в Москву на Первый съезд советских писателей, я лежал больной. Забросив чемоданы в гостиницу, Антал Гидаш [58] привез гостей ко мне на квартиру. Разговор не клеился. Он совсем было угас, но тут в дверь неожиданно постучали. Прибыл новый гость — на пороге появился широкоплечий, полысевший человек в белых брюках, в сандалиях, без галстука. Под мышкой он держал большой портфель. Лайош Надь, до того возлежавший в широком кресле, сразу вскочил и чуть ли не вытянулся «смирно». Дюла Ийеш удивленно посмотрел на него, затем — на вновь вошедшего.
— Неужели это действительно вы? — проговорил Лайош Надь.
— Да я, конечно же я, товарищ Надь.
Новый гость протянул руку Лайошу и, шагнув к Ийешу, представился: Бела Кун [59].
Возникла минутная пауза, затем Дюла Ийеш совершенно неожиданно громко рассмеялся.
— Ты что, Дюла? — удивленно спросил его Лайош.
— Когда я получил паспорт на выезд, меня пригласили в жандармерию. «Избегайте в Москве встречи с тремя людьми», — предупредил меня жандармский чин. И вот эти трое, которых он мне советовал избегать, сейчас собрались все в одной комнате — Бела Кун, Антал Гидаш, Бела Иллеш…
Сразу рассеялась некоторая напряженность и отчужденность между нами. Мы заговорили как старые знакомые, — так подумал я тогда. Сейчас же я знаю, что мы тогда беседовали как будущие друзья.
— Ну, как дела, товарищ Надь? Как жизнь? Что пишете? — спросил Кун, закурив сигарету.
— Да как вам сказать, товарищ Кун… Видите ли, иногда надоедает «болеть» за игрока, который все время проигрывает…
Бела Кун задумчиво посмотрел на Лайоша. Мы с Гидашем переглянулись. Как часто советовал нам Бела Кун учиться писательскому мастерству у Лайоша Надя, который, по его мнению, сегодня лучше всех писал по-венгерски, лаконичнее, ярче. Бела Кун не предполагал, видимо, что у Л. Надя можно поучиться не только этому. Он с недоумением, несколько осуждающе смотрел на нашего гостя, но потом рассмеялся:
— Надоело «болеть», говорите? Ну что ж, этому легко помочь! Могу дать совет: перестаньте «болеть» и сами включайтесь в игру! Если, конечно, нашу работу можно назвать игрой, а нас — игроками, которые постоянно проигрывают…
Лайош Надь ничего не ответил тогда. На слова Белы Куна, который резко сформулировал то, что было подсказано самой историей, Лайош Надь ответил без малого двадцать лет спустя.
В конце января 1937 года, а может быть, в самом начале февраля, поздним вечером я сидел дома один, согнувшись над своим письменным столом. Я не писал и не читал, я просто думал. Может быть, мечтал, если можно назвать мечтанием обращение к прошлому. В тот период мне жилось, прямо скажем, очень неважно и я (вот осел!) считал, что все лучшее у меня уже позади, а впереди — ничего. Вдруг неожиданно зазвонил телефон:
— Вижу, вы еще не спите! — сказал чей-то голос в трубке.
— Кто говорит?
— Алексей Толстой. Я хочу попросить у вас совета. Разрешите заскочить, если не помешаю.
Надо сказать, что из окна квартиры Толстого свободно просматривалась моя комната. И еще следует учесть, что до этого телефонного звонка я не встречался с Толстым и почти не был с ним знаком. Правда, на улице мы с ним здоровались, но я не был убежден, что Толстой знает, кто с ним здоровается и кому он дружелюбно отвечает.
Спустя короткое время дверь открылась, и вошел Толстой в домашнем халате и тапочках, что выглядело не очень обычно в разгаре московской зимы, даже учитывая, что наши подъезды были рядом. Но меня больше поразили две большие корзины, которые Толстой притащил с собой: из них выглядывали на свет божий бутылочные головки. Мы вошли в комнату, и Толстой сел в старое мягкое кресло.
— Не сердитесь, товарищ Иллеш, за нежданный визит. Понимаете… Пишу одну новеллу, и надо решить для себя вопрос, какое вино лучше — красное или белое «Цинандали». Зная, что венгры понимают толк в вине, и видя, что вы еще не спите, я решил спросить совета у вас. Мне это очень, очень важно.
Из корзин выплыли наружу консервы, колбасы, копчености, печенье и, наконец, апельсины; в довершение всего на мой письменный стол была водружена банка с икрой, масло, водка и вино. Давно я не видел такого изобилия!
— Штопор я захватил, а вот стаканы — за вами, товарищ Иллеш!
Стало совершенно ясно: Толстой знал, что я остался не у дел и живу сейчас, мягко выражаясь, более чем скромно. Прошел час в разговорах, и Толстой стал прощаться.
— По вопросу о «Цинандали» я зайду к вам в ближайшее время. Не думайте, что я забыл.
Еще раза три-четыре Толстой заходил ко мне подобным образом. Он кормил, поил меня, а остатков хватало еще на несколько дней. Потом времена переменились, жизнь снова улыбнулась мне, и Толстого, перестал занимать вопрос о вине «Цинандали». Он снова перешел к прежнему нашему шапочному знакомству: мы только раскланивались при встрече…
В январе 1943 года Советская Армия освободила Харьков от немцев. Я служил в то время в политуправлении штаба Воронежского фронта. Как-то ночью получаю телеграмму из «Красной звезды». Просят срочно отправиться в деревню под Харьковом (название, к сожалению, я забыл) и написать очерк о том, что я там увижу. Заранее скажу, что хотя в деревне этой я тогда побывал, но очерк о ней не написал до сих пор и, пожалуй, не напишу ничего, кроме того, что вы сейчас услышите.
Я тронулся в путь с восходом солнца и ранним утром был уже на месте. Меня ожидала знакомая картина: дотла сгоревшие дома с торчащими печными трубами. Один лишь дом в этой деревне почему-то оказался в целости и сохранности. До войны здесь, вероятно, помещалась сельская школа или сельсовет. Толпа крестьянок стояла перед этим домом, люди стонали, рыдали, угрожали. Наши солдаты едва сдерживали их напор. Не успел я протиснуться сквозь толпу, как из дома вышел Алексей Толстой в сопровождении какого-то полковника. Надо было видеть Толстого: всегда высокий, с гордой осанкой, он стоял теперь согбенный предо мной. На лице его был написан ужас и замешательство. Я окликнул его, но он узнал меня тогда лишь, когда я назвал себя по имени. Посмотрев на меня долгим взглядом, он положил руку на мое плечо:
— Не заходите в этот ад! Бегите отсюда, бегите немедленно… Не заходите в дом, это нельзя смотреть, нельзя…
Я не буду описывать, что я увидел в этом ужасном доме, скажу только, что какой-то нацистский медик проводил в нем опыты над детьми… он выпускал из детей кровь до последней капли и тщательно записывал, сколько литров крови в годовалом, двухлетнем, пятилетием и шестилетием ребенке… В доме лежали детские трупы, и к голым ножкам каждого ребенка были привязаны этикетки, на которых были обозначены возраст маленьких мучеников и количество выпущенной из них крови. Пошатываясь, я вышел на улицу.
— Есть у нас водка, Митя? — спросил я шофера.
Водитель испугался то ли голоса моего, то ли взгляда.
Он уже разговаривал с женщинами. Он уже знал, что я видел.
Впервые в жизни и, надеюсь, в последний, я одним духом выпил пол-литра водки. Шофер помог мне сесть в машину и повез меня обратно в штаб.
Дороги не помню. В штабе у меня ничего не спросили. Еще много дней спустя со мной обращались как с тяжело больным человеком.
С Алексеем Толстым мне больше не довелось встретиться.
Мой сын Володя, когда ему исполнилось восемь лет, жил под Москвой, в Голицыне, — там мы и справляли его день рождения. Человек двадцать ребят-гостей привез из Москвы грузовик сразу после обеда. Из взрослых в тот день приехал лишь один гость — Матэ Залка.
Он привез Володе в подарок небольшую шашку с медной рукоятью. Шашка была наподобие тех, которыми рубились красные казаки-кавалеристы, только размером поменьше. Володя был наверху блаженства от подарка дяди Матэ. Шашка, как и следовало ожидать, определила весь дальнейший ход праздника: через десять минут после приезда дяди Матэ во дворе уже началось сражение «красных» с «белыми». Не знаю, как уж получилось, но в один прекрасный момент превосходящие силы «белых» оттеснили «красных» в угол двора, к забору, где росла серебристая береза.
Мальчик Толя — из «красных» — так огорчился этим, что не удержался от слез. Матэ Залка, с улыбкой наблюдавший за ходом боя, покачал головой:
— Ай-яй-яй, Толя! И ты еще называешь себя красным солдатом?
— Да, вы не видите, что их больше!
— Вижу, ну и что из этого! Настоящий красноармеец в таких случаях не ревет, а сражается с удвоенной, утроенной силой. Я три года отслужил в Красной Армии в гражданскую войну, много всякого видел, но вот плачущего краснозвездного бойца не видел ни разу.
— Я только сейчас плачу, дядя Матэ. А когда вырасту большим и пойду в Красную Армию, буду хорошо драться.
— Нет, так не пойдет, Толя! Если хочешь быть хорошим солдатом, когда подрастешь, то надо уметь хорошо драться уже сейчас, когда ты еще маленький. Даже если на тебя нападет столько врагов, что ты и сосчитать их не сможешь.
— А я уже до ста двадцати умею считать!
— Мало. Даже если противника в десять и в сто раз больше, чем сто двадцать, все равно с ним надо уметь драться. А учиться этому надо сейчас.
Ребята перестали играть и окружили Матэ Залку.
— Расскажите, как вы воевали, дядя Матэ!
Матэ Залка не заставил себя долго упрашивать. Он сел на табуретку, посадил на колени моего сына, а остальные ребята прилегли вокруг на траве и приготовились слушать рассказ.
— Хотите верьте, ребятки, хотите нет, но я тоже был маленьким, — начал Матэ Залка. — Давно это было, но истинная правда. Было тогда мне столько, сколько сегодня Володе. Вспыхнула в ту пору война в Маньчжурии между японцами и русскими.
— Я знаю, где находится Маньчжурия, — вставил свое слово Толя. — На берегу Тихого океана.
— Правильно, — подтвердил Матэ Залка. — Я жил тогда в Венгрии, потому что я — венгр. Знаете, где находится Венгрия?
Разъяснение по этому вопросу дал мой сынишка.
— Верно, Володенька. Теперь остается только добавить, ребятки, что Маньчжурия очень далеко от Венгрии. Если отправиться на грузовике, ну, к примеру, на котором вы сюда приехали, то надо ехать днем и ночью без остановок целых три недели, а то и больше. И вот когда я узнал, что в Маньчжурии война, то решил туда пойти воевать. Купил на свои сбережения гусарскую саблю, такую, как я Володе сегодня привез, и с этой саблей, а также с тремя ломтями хлеба, намазанного сливочным маслом и завернутого в газетную бумагу, отправился в поход. Прошагал я целый день, пока меня не схватили жандармы и не отвели обратно в деревню, где жил мой отец. Не скрою, отец здорово отодрал меня по одному месту.
— Детей бить запрещается! — сказал Толя под одобрение присутствующих.
— Это верно, Толенька, бить детей запрещается, но я жил в такое время, когда слабых бить позволялось. Но сейчас я рассказываю про другое. Итак, родитель мой отлупил меня ремнем да в дополнение к тому заставил постоять на коленях на кукурузных зернах. Я стоял и приговаривал: «Все равно пойду в Маньчжурию воевать!»
Отец только смеялся.
Я же стиснул зубы, чтобы не расплакаться, и все твердил свое:
«Все равно пойду в Маньчжурию, все равно!»
И что бы вы думали — двенадцать лет спустя после этого случая я действительно очутился в Маньчжурии и воевал там на самой границе. А дело сложилось так, ребятки, — вы еще этого не учили, правда, но, может быть, слышали, — что восемнадцать лет тому назад, в тысяча девятьсот четырнадцатом году цари и помещики объявили мировую войну. Я служил тогда в венгерской армии рядовым солдатом, и погнали меня воевать против русских солдат. Попал я в плен и отправили меня в Сибирь, а потом на Дальний Восток, к границе с Маньчжурией. А когда русский народ прогнал своих господ, царя, помещиков и банкиров, словом, когда победила революция, — это вы уже точно знаете, — я тогда стал воевать против белых и против тех армий, которые англичане и американцы послали в помощь белым. И дрались тогда против белых плечом к плечу русские рабочие и русские крестьяне с венгерскими рабочими, немецкими, словацкими, словом, с рабочими и крестьянами многих-многих стран и народов. Вот и получилось, что когда господа гнали нас на войну, то рабочие разных стран убивали друг друга, а когда Ленин и его партия позвали нас на войну, тогда мы стали братьями и вместе сражались за свободу.
Тут Матэ Залка сделал паузу и засмеялся:
— Может, я зря это рассказываю, рано вам еще. Но то, что уже сейчас надо расти смелыми и стойкими, если вы мечтаете быть настоящими воинами в двадцать лет, это я вам совсем не зря говорю, ребятки.
— Ну, а теперь пошли ужинать! — сказал я.
Но ребята дружно заявили, что они сядут за стол только вместе с дядей Матэ.
— В порядке исключения уступаю превосходящим силам противника! — засмеялся Матэ Залка и пошел с ребятами к обеденному столу.
А продолжение этой истории было очень печальным. Но все равно ее надо досказать, ибо нам есть чем гордиться.
Когда в Испании вспыхнула гражданская война против испанских помещиков, которых поддерживали немецкие, итальянские и английские богатеи, из всех стран мира поехали на испанскую землю рабочие и крестьяне, чтобы помочь испанским рабочим и крестьянам. Уехал воевать в Испанию и Матэ Залка. Там он стал генералом, известным генералом, и много раз бил испанских, итальянских и немецких генералов. Но однажды в тяжелом бою он тоже упал и умер геройской смертью.
И заплакали по Залке испанцы, и заплакал по Залке весь мир.
Но по настоящим бойцам плачут не слезами — глаза должны быть сухи и горячи. В память героев, павших за свободу, дают клятву. Так было и на этот раз.
— Мы клянемся сражаться так, наш товарищ, как сражался ты!
Много тысяч, даже миллионов бойцов за свободу дали такую клятву, когда прощались с героем Матэ Залкой. И много тысяч и даже миллионов бойцов сдержало впоследствии эту клятву. Среди таких бойцов был и мой сын, которому дядя Матэ привез в подарок шашку, и мальчик Толя, которого дядя Матэ учил храбро сражаться с превосходящими, пусть даже в сто двадцать раз, силами противника. Случилось так, что, когда Гитлер со своей армией напал на Советский Союз и прорвался почти до стен Москвы, московские юноши, почти мальчишки, пошли добровольцами в полки, чтобы защитить Москву, столицу Советского Союза. В одном из таких полков сражались лейтенантами и мой сын Володя, и его друг Толя. И тому и другому было в те времена ровно по семнадцати лет. И так совпало, что оба молодых лейтенанта приняли первое боевое крещение в бою у подмосковной деревни Голицыно, вблизи от того дома, где дядя Матэ учил их первым урокам воинской храбрости. Они сражались и победили.
Нынче и Володя и Толя живут в Москве. Володя стал журналистом, сражается теперь пером. Толя — полковник Советской Армии. Он часто приходит к нам в дом и беседует с Андрюшей, сыном Володи, то есть моим внуком. Теперь Толя учит мальчика быть смелым и стойким.
А шашка, которую когда-то дядя Матэ подарил моему сыну, долгие годы висела над его кроватью. Когда же у Володи появился сын и Володя стал рассказывать ему сказки-были, шашку повесили над кроватью Андрюши, под фотографией Матэ Залки.
Если кто спрашивает про шашку, Андрюша охотно рассказывает, кто подарил ее его отцу и чему она учит — эта шашка дяди Матэ…
В тот день — в начале июля 1941 года, — о котором пойдет речь в этой истории, рота ополченцев, где я служил рядовым солдатом, уже отшагала более пятидесяти километров, а до привала все еще оставалось километров пятнадцать — шестнадцать. По уставу нам полагался через каждые пятьдесят пять минут марша пятиминутный отдых. Как только звучала команда «привал», бойцы валились на землю, подложив под голову вещевой мешок, и засыпали мертвецким сном. Я в жизни своей не спал так крепко и сладко, как в те драгоценные пять минут на дороге или на обочине. Ровно через пять минут мы по команде вскакивали и продолжали свой марш…
На этот раз, когда прозвучала команда «привал», нас догнала «эмка» с полковником Колпакчи. Наш командир доложил ему, что рота, сформированная в основном из писателей и журналистов, находится на пятиминутном привале.
Полковник подозвал к себе троих — Либединского, Гайдара и меня. «Я дальше верхом поеду, а вы садитесь в мою машину, она отвезет вас до деревни Д., и там дождетесь своей роты!»
Колпакчи ускакал, а седой как лунь Либединский, обернувшись к нам, сказал: «Вы как хотите, а я отрываться от своих не собираюсь! Чем я хуже других?» — «А я так вообще пехотинец, — проговорил Гайдар, — мне и положено пехом». Что касается меня, третьего, — я просто промолчал. Так легковушка и уехала без нас.
В деревне Д., куда мы пришли после полуночи, нас ожидал приказ — явиться всем троим к полковнику. Колпакчи встретил нас весьма сурово.
— Вы получили приказ ехать в машине, — сказал он строго, — и приказ этот не выполнили. Посему всем троим даю по взысканию. — Затем, улыбнувшись, добавил: — Но за то, что вы не оставили своих товарищей на трудном марше, всем троим объявляю благодарность.
Мы пришли в замешательство, не зная, как в таких случаях следует отвечать по уставу. А полковник меж тем ждал. Тогда слово взял Либединский. Ответил он, мне кажется, не очень-то по-уставному.
— Солдатская жизнь, товарищ полковник, похожа, как видно, на литературную. Когда в гражданке какой-нибудь критик или товарищ по перу высказывается по поводу твоих сочинений, то часто не поймешь, хвалит он тебя или ругает. Я думал, в армии иначе.
— Ладно умничать! Ступайте спать, — сказал полковник и пожал нам на прощание руки.
У этой юмористической истории — трагическое продолжение. Несколько месяцев спустя Гайдар пал смертью храбрых. А тремя годами позже мне довелось писать некролог в военную газету 4-го Украинского фронта о гибели генерала Колпакчи.
После войны, встречаясь с Либединским, мы каждый раз подбивали друг друга написать историю ополчения. Но дальше уговоров дело не шло. Либединский в последний раз так объяснил причину своего молчания: «Если сами напишем, как было, пожалуй, никто не поверит. Скажут, идеализируем, мол, отходим от действительности. Погоди, возможно, уже родился тот, который не участвовал в битве под Москвой и потому сможет написать о ней так, что ему все поверят. Он не лежал под огнем и не видал крови на снегу… Ему легче будет написать про это…»
На рассвете 19 октября 1944 года представители Советской Армии встретились в прикарпатской деревне Лиско в доме украинца-учителя, которого немцы повесили при отступлении, с главнокомандующим 1-й венгерской армии генерал-полковником Белой Миклошем-Дальноки и с несколькими офицерами его армейского штаба. Более двенадцати часов без перерыва обсуждался советский план бескровного освобождения Венгрии, гарантирующий сохранение многих жизней и материальных ценностей. К сожалению, из-за трусости Хорти и его генералов, если называть вещи своими именами, план этот так и не удалось осуществить, к его выполнению даже не приступили.
После затянувшихся до глубокого вечера переговоров мы поужинали, и наши генералы ушли в свой штаб. Наш командующий генерал Петров распорядился приставить к Беле Миклошу двух советских офицеров-венгров: лейтенанта Володю Олднера (сына Гезы Кашшаи) [60] и меня — я был тогда в чине майора. Видимо, наша компания Миклоша Дальноки не очень веселила, ибо не прошло и получаса, как главнокомандующий 1-й венгерской армии широко зевнул и сказал:
— Пожалуй, прилягу. Только вот не засну сразу. Нет ли у вас, господа, чего-нибудь почитать?
Володя взглянул на меня, я на него. Мы провели вместе на фронте не один год и научились понимать друг друга с полуслова. Попросив разрешения выйти, Володя вскоре вернулся с томиком Петефи в руках. Генерал-полковник Бела Миклош-Дальноки взял книгу, но, взглянув на титульный лист, — мы увидели это по выражению его лица, — сразу же захотел вернуть ее нам обратно.
— Петефи, ну конечно же Петефи, — проговорил он. — А знаете, господа, его высокопревосходительство господин регент очень не любит Петефи и давно планирует акцию убрать его памятник с берега Дуная. Понимаете? Ведь Петефи — это… Впрочем, если нет ничего другого…
Мы вежливо попрощались.
Наутро мы снова должны были встретиться с ним.
— А знаете, вчера перед сном целый час читал эту вашу книгу, — сказал Бела Миклош, передавая томик Петефи Володе Олднеру. После короткой паузы он добавил: — А он… ничего, не так уж плохо пишет, этот ваш Петефи…
Главнокомандующий, видимо, хотел еще что-то добавить, возможно, он подумал, что стоит попросить господина регента Хорти оставить в покое памятник Петефи на берегу Дуная, но, по всей вероятности, передумал и, занявшись едой, заметил лишь:
— Превосходное блюдо эта копченая семга!
Это случилось добрых полстолетия назад… Как-то я был ужасно огорчен, не получив в награду по случаю окончания учебного года книгу, которую мне очень хотелось получить, ради которой я столько старался и которую, по- моему, заслужил. Мама пыталась утешить меня добрым советом.
— Желания, — сказала она, — никогда не сбываются полностью. Человек обычно получает меньше того, чего он достоин. И счастлив, сынок, тот, кто может с этим смириться.
Столь печальное утешение для бедных и слабых очень меня возмутило. Я никогда не забывал об этом грустном смиренномудрии и никогда не смирялся с тем, что смирение — вечный закон жизни. Было бы неправдой утверждать, будто вся моя жизнь была бунтом против него, но одно верно: когда желания мои выходили за рамки повседневности, мне всегда вспоминалось это правило, и я всякий раз решался нарушить его.
Сейчас я расскажу одну историю, в которой все удалось именно так, как я хотел. Лучше и прекраснее, чем мог надеяться самый большой оптимист.
Чтобы все стало понятным, скажу, что четверть века я жил вдали от Венгрии. По политическим причинам. После падения Венгерской Советской республики в 1919 году меня разыскивали за убийство. О том, кого я убил, где и когда, власти, издавшие приказ о моем аресте, знали так же мало, как и я сам, зато мне, так же как властям, меня разыскивавшим, было совершенно очевидно, что если меня схватят, то, конечно же, повесят. Не потому, что я убийца, а потому, что сражался против убийц, потому, что я — коммунист.
Четверть века я жил за границей, но никогда, ни на одно мгновение не отказывался от мысли вернуться в Венгрию, в Будапешт. Четверть века мне не много было известно о моей матери, и она не часто слышала обо мне. Во время второй мировой войны я даже не знал, жива ли она. Тоска по родине, проявлявшаяся иной раз в странных настроениях, непривычной сентиментальности, внезапно возникающих давно забытых воспоминаниях, иной раз мучительная, словно физическая боль, тоска все сильнее сливалась во мне с тоской по матери. Во время войны (я принимал в ней участие как солдат Советской Армии) на полях сражений, когда гремели пушки, не раз сквозь громовые раскаты мне слышался тихий голос матери:
«Береги себя, сынок».
И когда я бывал в дозоре в темном лесу, в ночи, что темнее темного, шепот деревьев звучал для меня голосом карпатских лесов, и временами чудилось, будто дубы Яноша Араня [61] окликают меня на сочном венгерском языке, и, шагая по тычихинскому лесу, я представлял себе, будто нахожусь на Маргитсигете [62].
Я не стыжусь признаться в подобных «глупостях» и не жалею, что множество такого рода «глупостей» окрасило мою жизнь, которая, впрочем, и без того не была серой и монотонной.
В начале января 1945 года (через добрых двадцать пять лет после того, как я покинул Венгрию) я оказался в Кишпеште. Поздно вечером 8 или 9 января я получил приказ добраться с двумя дюжинами солдат на машинах до Будапешта (где шли жестокие уличные бои), найти улицу Микши, на ней типографию «Атенеум», очистить помещение типографии от немцев и нилашистов и обеспечить охрану здания и станков. Ночь (из-за сильного артиллерийского обстрела я не мог перейти площадь Барошш) я провел на кладбище Керепеши в мавзолее Ференца Деака [63]. На рассвете советская артиллерия заставила замолчать немецкие батареи, обстреливавшие Восточный вокзал и площадь Барошш, и мне удалось попасть на улицу Роттенбиллер, а оттуда через улицу Дохань проникнуть на улицу Микши. Примерно к одиннадцати утра мы заняли здание типографии «Атенеум». Закончив с этим, очистили «Нью-Йорк палас» и вернулись в Кишпешт за новыми распоряжениями. Из Кишпешта свежие полки направлялись в Будапешт, и мне удалось получить разрешение присоединиться к одному украинскому полку. Со мной пошли два украинских писателя: Леонид Первомайский, переводчик Петефи на украинский язык, и один из крупнейших украинских романистов — Иван Ле. Высшее командование, находившееся в Кишпеште, разрешило нам троим с двенадцатью солдатами, назначенными для нашей охраны, прочесать город, чтобы найти мою мать. Как обычно полагается в подобных случаях, нам внушили, чтобы мы были осторожны. Итак, мы двинулись в путь. До кафе Эмке на углу проспекта Ракоци и Кёрута мы шли с полком, а там отделились, взяв два грузовика.
Сначала наша маленькая группа отправилась на площадь Изабеллы. В 1919 году здесь жили мои родители. Дворник нашего старого дома по записям в домовых книгах установил, что мои родители уже пятнадцать лет как переселились отсюда. Он даже сказал куда. На улицу Роттенбиллер. Пока я беседовал с дворником, вокруг нас собралось с десяток бледных ребятишек. Первомайский и Иван Ле разрезали для них на тонкие ломти две буханки солдатского хлеба.
На улице Роттенбиллер я раздобыл новый адрес, а с ним и новое разъяснение. Мы ходили из дома в дом, получая самые разноречивые справки. Несколько дней спустя я наконец узнал, что мои мать и сестра, если они живы, находятся в подвале дома на улице Пожони. Но в то время там еще были немцы.
Мы вернулись в Кишпешт, но через день с двенадцатью провожатыми и двумя мешками хлеба снова были в Будапеште. Теперь нам удалось дойти до Западного вокзала, но дальше пути не было. Мы разделили два мешка хлеба между детьми и женщинами и вновь возвратились в Кишпешт. Два дня спустя добрались уже до театра «Вигсинхаз», где совершенно неожиданно попали в многочасовой уличный бой. Насколько мне известно, это было последнее сражение в Пеште. На другое утро в пять часов вместе с Первомайским, капитаном Матюшевским, двенадцатью красноармейцами и двумя мешками хлеба мы остановились у дома на улице Пожони, в подвале которого, как говорили, находилась моя мать.
Подъезд был закрыт. Мы принялись дубасить в дверь. Долго никто не появлялся. И только когда мы стали бить в дверь ружейными прикладами, послышался наконец голос:
— Убирайтесь отсюда, не то полицию позову.
Я был страшно взволнован. Рука, сжимавшая автомат, дрожала. Но эта угроза разрядила напряжение. Я громко рассмеялся. Когда я перевел моим товарищам столь странную угрозу, они захохотали. Человек, стоявший за дверью, вероятно, подумал, что имеет дело с сумасшедшими.
— Откройте двери, или мы взорвем их, — сказал я негромко, но с не допускавшей сомнений решительностью.
Человек за дверью поколебался еще несколько мгновений, но, услышав, что я разговариваю с товарищами по-русски, открыл задвижку.
Это был тощий, высокий, сутулый, пожилой мужчина в мятой одежде. Он дрожал. Первомайский протянул ему пачку сигарет, а я пожал ему руку. И сказал, что ищу свою мать. Он глядел мне в лицо недоверчиво, подозрительно. И дрожал. Первомайский протянул ему флягу, а я уговорил напуганного человека хлебнуть водки — очень помогает, когда страшно. Он пил, словно выполняя неприятный приказ. Отдав флягу, кистью левой руки вытер рот и глубоко вздохнул.
— Господи боже мой, что теперь будет?
Потом зигзагами повел нас в подвал.
Это было длинное, очень холодное помещение с низким потолком. Воздух в нем был промозглым, кисловатым. Слабые огоньки нескольких свечей не освещали помещение, а скорее делали его призрачным. Люди буквально сидели друг на друге. На бетонном полу расположились дети, женщины. Кто-то стоял на коленях, кто-то сидел на корточках.
— Извольте знать, — очень несвязно объяснял наш провожатый, — извольте знать, ночью здесь снова были немцы, они кого-то искали и грозили, что…
Одна из женщин вскочила на ноги и крикнула:
— Русские! Здесь русские!
Какой-то пожилой мужчина протянул мне руку. Другой обнял, затем, испугавшись собственной смелости, отбежал от меня.
— Русские! Русские!
В одних возгласах — радость, в других — ужас. Одни подбегали ко мне, другие пятились от меня. Смех и плач. Затем внезапная тишина. Тишину прервал треск будильника. Из глубины подвала до нас донесся глубокий бас:
— Добро пожаловать, русские товарищи!
Сто рук протянулось ко мне.
Сто дрожащих рук.
То, о чем я поведал, значительно проще рассказать, чем пережить. Пока я искал адрес и местопребывание моей матери, перед нами, рядом с нами и позади нас рвались гранаты и взрывались мины. Над нами в воздухе проносились истребители, громыхали бомбардировщики. В узеньких переулках на грязном, покрытом копотью снегу валялись, загораживая путь, трупы людей, дохлые лошади, перевернутые грузовики, расстрелянные танки. Тут и там горели дома. Вблизи на мостовую рухнула стена.
Тогда у меня не было времени отдать себе отчет в своих мыслях и чувствах, но теперь я знаю, что во мне жила какая-то странная смесь радости и страха: я был счастлив, что вновь вижу Будапешт и принимаю участие в его освобождении, но ощущал каждую рану Будапешта, как свою собственную, и каждая боль моей матери-столицы отдавалась стократной болью во мне — в ее наконец-то вернувшемся сыне. В то же время я ясно понимал, твердо знал: то, что кажется концом, разрушением, — начало и возрождение. Я ликовал оттого, что приближаюсь к матери, и трепетал от страха, что могу опоздать.
Когда в подвале ко мне протянулось сто рук, я все еще не знал, успел ли. Когда я сказал, кого ищу, передо мной в толпе образовался коридор, и человек десять позвало меня: сюда, сюда!
Мать лежала на соломенном тюфяке в самом дальнем углу подвала. Под головой у нее (под маленькой головой, обрамленной серебристо-белыми волосами) была сложенная черная матерчатая юбка. Худое, почти детское тело покрывал черный крестьянский платок. Глаза были закрыты. Бледные губы сжаты. Уже несколько дней она спит. Так мне сказали, но я понял, что она в обмороке, потеряла сознание от голода. Несколько дней ничего не ела. И теперь медленно умирает…
— Я — врач, — произнесла пожилая женщина в крестьянском платке. — Я не раз осматривала тетушку. Ее нельзя беспокоить! Она уснет тихо, без боли. Быть может, еще сегодня, быть может, даже…
Я молча стоял у соломенного тюфяка.
Первомайский не понял слов, но понял их смысл. Он опустился на колени рядом с тюфяком. Подержал зеркальце у лица матери. Затем смочил водкой безжизненное лицо, потер виски и водкой же смочил худые, маленькие руки.
Капитан Матюшевский прижал к бледным губам матери алюминиевую флягу:
— Товарищ майор, — повернулся ко мне Матюшевский, — разрешите съездить в Кишпешт за врачом.
Пока мы ждали врача, Первомайский нарезал ли куски хлеб, который мы принесли с собой. Люди, получившие от Первомайского кто четверть, кто полбуханки, не верили своим глазам. С робостью протягивали они руки за хлебом. И, только убедившись, что он не тает в руках, радостно и громко кричали:
— Хлеб! Хлеб! Настоящий хлеб!
Полковник медицинской службы Морозов тщательно осмотрел мать. Затем сделал ей инъекцию. Камфору с кофеином. На принесенной с собой спиртовке подогрел молоко. В молоко подмешал коньяку и ласково, но решительно влил матери в рот. Потом сделал новую инъекцию и заставил проглотить чайную ложечку мандаринового сока.
Десять минут спустя мать открыла глаза.
Через полчаса узнала меня.
Час спустя, уже начав понимать, что не грезит, она очень тихо, но твердым голосом произнесла, обращаясь к Первомайскому и Морозову.
…Венгры хороший народ! Это не они убивали и жгли, а те, кто сидел у них на шее, — говорила она с поразительной, ошеломляющей четкостью. — Вы должны помочь нам! Если вы поможете восстановить город и страну, вы найдете в венгерском народе очень хороших друзей.
Она погладила мою руку.
— Очень хороший народ венгры! — повторила она. — Потому у них столько врагов. Но ты должен понять, сынок, вы должны понять, сынки…
Над нашей головой — где-то на третьем или четвертом этаже — взорвалась граната. С потолка подвала густо посыпалась штукатурка. Свечи погасли. В руке Первомайского зажегся большой электрический фонарь. Яркий свет прорезал испуганную темноту.
— Нужно помочь, дорогие сынки! Вы должны помочь!
— Все будет, мама! — ответил вместо меня Первомайский.
— Будет молоко и масло, ветчина и икра, фрукты и кофе. Все будет, мама!
— Хороший это народ, очень хороший! — повторяла мать.
В освобожденном Будапеште в первые дни остро встал вопрос о продовольствии. Когда эта проблема несколько упростилась и в магазинах появилась картошка, для писателей, артистов и журналистов актуальным стал вопрос о кофе и чае. Я редактировал тогда одну из газет Советской Армии, и, поскольку советских газетчиков и писателей проблема кофе не очень волновала, у меня оказался избыток его. Разумеется, в претендентах на кофе недостатка тоже не было. Вот и сейчас ко мне вошла секретарша:
— Товарищ Иллеш, к вам пришла с письмом от Лайоша Зилахи [65] какая-то старуха.
— Пусть войдет.
Старуха передала мне письмо, в котором содержалась просьба дать кофе и чай Гизи Байор.
— А где же Гизи Байор? — спросил я.
— Гизи Байор — это я, — сказала старая, очень старая женщина.
— Вы? — спросил я.
И старуха, которой можно было дать не менее восьмидесяти лет, утвердительно затрясла головой.
Я от изумления обмер и поскорее распорядился дать просительнице кофе и чай, — я не в силах был видеть дрожащих рук знаменитой венгерской актрисы.
Дней десять спустя открывали какую-то художественную выставку и было объявлено, что вступительное слово скажет Гизи Байор. Меня усиленно приглашали, я всячески отговаривался, но все-таки пришлось пойти. И здесь я во второй раз увидел Гизи Байор. Поразительно! Это была просто другая Гизи Байор — красивая и совсем еще молодая. После выступления я подошел к ней, мы разговорились, и я спросил: какая из двух Гизи Байор, столетняя старушка или двадцатилетняя волшебница, настоящая?
— Не спрашивайте у женщины, сколько ей лет, — засмеялась актриса. И сказала: — Придя к вам в первый раз, я оделась так, как одевалась при Салаши [66], когда Будапешт был фашистский. Теперь же я оделась так, как полагается быть одетой весной, когда начинается новая жизнь…
С выставки мы ушли вместе. Гизи Байор вдруг громко рассмеялась.
— Вы удивитесь, если я скажу вам, что вы играете роль моего Коко, — сказала она.
— Кого? Не понимаю, — удивленно промолвил я.
Так звали мою собаку. Она была очень красивая. Прохожие всегда на нее оглядывались. Ну а заодно и на меня. Таким образом я, с помощью Коко, приобрела массу поклонников. А сейчас люди глядят на советского офицера, который говорит по-венгерски, а насмотревшись вволю на офицера, начинают поглядывать и на даму, идущую с ним рядом. И окажется, что Гизи Байор не такая старая, какой казалась долгие месяцы. И вполне возможно, что в новую эпоху она совсем помолодеет. Вы даже не представляете, насколько наша красота и молодость зависят от вас. Очень многое от вас зависит, очень многое.
В 1946 году в мае или июне, в общем, в последние дни инфляции, меня разыскал по телефону Лайош Зилахи, который жил тогда еще в Венгрии.
— Прошу тебя, зайди как можно скорей в наш клуб, — есть срочное и очень важное дело.
Через полчаса я был уже в «Фесеке». Зилахи сидел с кем-то за столиком. Он представил меня своему гостю, который оказался европейским представителем крупной американской кинокампании. Американец выглядел в высшей степени элегантно, но лицом и особенно манерами походил на обезьяну. Итак, мистер желал со мной переговорить, и по весьма важному вопросу.
— У меня, — сказал он, — есть одно деловое предложение для господина полковника.
— Извините, я всего лишь майор, — поправил я американца. В пояснение скажу, что я тогда еще служил в Советской Армии.
— Все равно, — благожелательно улыбнулся американец и продолжал на вполне терпимом венгерском языке: — Я имел удовольствие перелистать ваш роман «Карпатская рапсодия» и куплю право на его экранизацию.
И американец снова улыбнулся, как бы одарив меня своей улыбкой. Блеснули его золотые коронки. Он назвал сумму в долларах, которую готов был выплатить сразу после подписания контракта. Немалые это были деньги.
Его очень удивило, когда я, без всяких проволочек, отклонил его великодушное предложение. Ни на секунду не сомневался я в том, что мистера интересовал, собственно, не столько мой роман, сколько мой мундир и то, что он в то время значил или мог значить.
— Почему вам не подходит мое предложение?
Истину я ему говорить не хотел и что-то пробормотал невнятное. Но американец, видимо, понял, в чем дело. Он улыбнулся улыбкой удава, подстерегающего кролика… И, вероятно, подумал: «Погоди, погоди, сейчас клюнешь».
Он достал из кармана пиджака пачку долларов, положил их на стол и, излагая выгоднейшие условия американского кинопроизводства, стал изящно барабанить пальцами левой руки по своим банкнотам. Он с твердой уверенностью смотрел на меня, ни минуты не сомневаясь, очевидно, в силе своего чудо-оружия, которое способно открыть любые двери, пробить любую стену, отмести любое сомнение.
После моего вторичного отказа мы побеседовали еще с полчаса, и надеюсь, я пробил некоторую брешь в самонадеянности американца, хотя бы тем, что ни разу не взглянул на его пачку долларов…
Через несколько дней я снова встретил Зилахи.
— Ну, что сказал твой американец на то, что я не клюнул на удочку и не бросился на его доллары?
— Сказать? — спросил Зилахи. — Если очень хочешь, пожалуйста, скажу. Когда ты ушел, он спросил меня: «Неужели этот солдафон действительно воображает, что он писатель?»
Только благодаря своей настойчивости и нахальству, нарушив все врачебные и прочие запреты, сумел я в последний раз поговорить с Андором Габором за десять часов до его кончины. Я лежал в той же больнице, что и он, — на улице Кутвельди, этажом выше, как раз над его палатой. Мне казалось, что это я смертельно болен (с сердцем шутки плохи!), но, видимо, ошибся, ибо с тех пор прошло вот уже шесть лет, а я все еще валяюсь на койке. Я спросил своего лечащего врача, можно ли посетить больного Андора Габора, тот ответил: «Излишне!» Тогда я обратился к лечащему врачу Андора Габора и получил ответ: «Нет!» На мой телефонный звонок супруга Андора Габора, дежурившая у постели мужа днем и ночью, сказала уклончиво, что она даст знать, когда это можно будет сделать.
После очередного вечернего обхода врача я остался один в своей палате, поднялся с постели и незамеченный сошел вниз. Супруга Габора вместе с вдовой Дюлы Лендела [67], видимо уверенные, что больной спит, прогуливались по больничному коридору, тихо переговариваясь. Выждав момент, когда они повернулись ко мне спиной, я без стука проскользнул в «бокс» Габора. Он не спал и сразу узнал меня. Сделал знак, чтобы я сел рядом.
Кто прошел войну, тот может не знать жизнь, но смерть он узнает издалека. Слышит издали, как подкрадывается курносая с косою.
Присев к изголовью Андора Габора, я сразу понял, что вижу своего старого друга в последний раз. И вдруг вспомнил, что когда-то, несколько лет тому назад, мы собирались вместе написать пьесу. Мне подумалось, что сейчас самое время заговорить с ним об этом и как бы дать понять, что я верю не только в свое, но и в его будущее.
Но обман не удался.
— Я уже завершил свой земной труд, дружище! — проговорил он тихо. — И ты это знаешь не хуже меня.
После короткой паузы он продолжал чуть слышнее:
— Пьесу? Зачем? Кому?
— Ты много написал, — сказал я, — жизнь твоя принадлежит истории. Но среди твоих произведений нет ни одной действительно большой драмы…
Он долго молча смотрел на меня, удивленно и даже, как мне показалось, с упреком.
— Большая драма?.. Чудак-человек… А кто ее поставит? А если поставят, то… Тебе что, жить надоело? Хочешь, чтобы мы получили под зад коленкой? Тебе еще мало?
«Он бредит… — подумал я про себя. — Зря я завел этот разговор, он вряд ли понимает, что говорит».
А Габор грустно взглянул на меня, мне показалось, что он хочет что-то объяснить мне, но он проронил лишь одно слово:
— Авось…
И он несколько раз повторил это «Авось! Авось…»
Измученные глаза его блеснули, и две глубокие печальные складки у губ смягчились, исчезли… «Авось!..» Умирающий казался теперь молодым и полным сил. Но вот он замолк, и наваждение исчезло.
С большим трудом он повернулся к стене. Еще некоторое время я безмолвно сидел у его постели. Он дышал с хрипом. «Это, пожалуй, уже не крадущиеся шаги…» — пронзило меня безжалостное сознание.
Не прощаясь, я вышел из палаты. В коридоре встретился с его супругой. «Как дела у старика? — спросил я с наигранной бодростью. — Мне кажется, ему несколько лучше».
Утром от дежурной сестры я узнал, что Андор Габор действительно закончил свой земной труд.
В начале 1954 года я провел несколько дней в горах Гайятетё в то время, когда там отдыхал Золтан Кодай[68]. Однажды он позвал меня к себе на чашку послеобеденного чая. Был очень мил.
— Читал ваш роман «Обретение родины». Поверьте, после тысяча девятьсот сорок пятого года это первый настоящий роман, написанный венгерским писателем.
Я ощутил прилив гордости и счастливо улыбнулся. Но мое торжество длилось недолго. После короткой паузы Кодай продолжил свою мысль:
— Жаль только, очень жаль, что этот единственный настоящий венгерский роман очень плохой.
Когда Ене Хелтаи прочел мой роман «Карпатская рапсодия», он натолкнулся там на фразу, которую никак не мог понять. В ней говорилось, что настоящий боец верен знамени даже тогда, когда его бьют древком этого знамени по голове.
— Превосходно сказано! — восхищался Хелтаи. — Очень остроумно и оригинально. Только не пойму, зачем бить хорошего человека, да еще древком его же знамени.
Я долго и нудно объяснял. Хелтаи терпеливо слушал и временами согласно кивал. Когда я кончил свое объяснение, он помолчал немного и, задумчиво подбирая слова, искренне желая понять, осторожно проговорил:
— Конечно, конечно!.. Ты прав… Я все понимаю. Только объясни, пожалуйста: зачем же бить хорошего человека?
Писатель Тибор Барабаш [69] оказался однажды объектом явно недружественной и, по моему убеждению, несправедливой критики. Одна будапештская газета, пожаловался он мне, разрисовала в черном свете всю его писательскую деятельность.
— Тибор, — сказал я, выслушав его, — по-моему, ты все-таки страдаешь манией преследования!
Он удивленно вскинул на меня глаза, и видимо, рассердился. Потом, рассмеявшись, сказал:
— А знаешь, ты прав, Бела. Я действительно страдаю манией преследования. Но что делать, если меня действительно преследуют.
— Ваша правда — я чувствителен, как мимоза. Что поделаешь, с детства такой. Когда я ходил во второй класс начальной школы, то моим соседом по парте был некий Тони Кратохвил. Он любил запускать во время урока майских жуков. В классе уже кружились четыре-пять штук, а он все подпускал новых, пока учитель не заметил что-то неладное. Установив взаимосвязь между жужжащими жуками и Кратохвилом, он подошел к нашей парте и, решив навести порядок, закатил здоровенную оплеуху. Мне, поскольку отец Тони был городским советником. Признаюсь, я заплакал. Мне было больно. Не потому, что я особенно переживал несправедливость, нет — просто щека сильно ныла.
Вы удивляетесь, что я обижаюсь на такую критику, которая объявляет, что мои репортажи стоят вне литературы, и относит их (если я правильно понял эту самоуверенную и путаную писанину) к разряду третьестепенной журналистики. Но дело в том, что я человек консервативный и привык уважать прекрасный пол, к тому же автор статьи — литератор, более того, важный деятель культуры — поэтесса, критикесса, литературовед, переводчик и еще бог знает кто в одном лице. А с другой стороны я, как заядлый консерватор, признаю, понимаете ли, гусятину только в жареном виде и с салатом и никак не могу признать за гусем право быть двигателем прогресса. Правда, гусиное перо некогда верой и правдой служило поэтам и писателям, было важным культурным фактором, но его время прошло. И можно надеяться, что минует время и для вышеупомянутых культурных деятелей. Наши потомки будут смеяться, что мы могли спорить и ругаться с ними. Но у меня лично, к сожалению, нет ни причин, ни желания смеяться над этим.
Эгон Эрвин Киш, когда был в ударе и имел свободное время, мог буквально часами выдавать забавные истории, всегда вплетая в них меткие, бьющие в точку острые критические наблюдения.
Это был человек ниже среднего роста, рано склонный к полноте, очень подвижный, он с трудом высиживал в одном городе более недели, чувствовал себя по-настоящему хорошо лишь в дороге и бывал спокоен, собран, сосредоточен и уверен в себе, даже самоуверен, попадая в полосу событий, которые обычно порождают в других беспокойство и неуверенность. Несколько раз мне приходилось бывать с ним то в компании Андора Габора, то Бехера. Возвращаясь из совместных коротких командировок, — в большие путешествия, за две с половиной тысячи километров, я не отваживался отправляться, — я через неделю или через месяц узнавал из опубликованных путевых очерков и репортажей Киша то, что действительно видел в дороге либо должен был бы увидеть, если бы умел смотреть, как он. Многое из того, что он писал, вызывало во мне возражения. То мне казалось, что Киш выбирает недостаточно типичное явление, то думалось, он слишком обобщает виденное, в очерках его, на мой взгляд, иной раз не хватало политической тенденциозности, а иной раз, наоборот, они носили остро политический характер.
Киш всегда терпеливо выслушивал критику в свой адрес (если, разумеется, считал ее доброжелательной), всегда согласно кивал головой и благодарил. Лишь значительно позже, несколько лет спустя, мы поняли, что он относился весьма скептически к нашим критическим потугам. А спустя еще пару десятков лет я, дурак, осознал наконец, что Киш имел полное право смеяться над нами, своими друзьями-критиками. У него был верный глаз и, можно сказать, абсолютное зрение. Наблюдения свои, чувства и размышления он облачал в такую литературную форму, которая, по широко распространенному мнению, жила недолго, от зари до зари. Но Киш сумел достичь в этом однодневном литературном жанре такого высокого художественного уровня, что мысли и чувства его, облаченные в хрупкую, как казалось, скорлупу, стали долговечными, и мы увидели, что это были мысли и чувства незаурядного человека, очень образованного, очень умного коммуниста и последовательного борца.
В моем тесном московском кабинете собралась большая компания: Иоганнес Бехер, Фридрих Вольф [71], Эрвин Пискатор [72] и еще несколько писателей. Эгону не досталось стула, и он сидел на письменном столе. Мы слушали его. Сначала он рассказал, как однажды в Париже растратился до последнего франка и, не найдя никого, кто мог бы одолжить ему на обед, пошел в какое-то третьесортное кабаре и предложил свои услуги в качестве иллюзиониста. Хозяин ночного заведения проверил его способности и заключил с ним контракт. Целый месяц Киш кормился тем, что показывал фокусы. Другой раз — уже в Соединенных Штатах — он нанялся кочегаром на речной пароход и два месяца плавал по рекам; отнюдь не ради развлечения и не из любопытства, а единственно ради хлеба насущного.
Я даже похудел там на несколько килограммов!
Он рассказал еще полдюжины подобных историй и готов был рассказать еще столько же, но тут к нам заглянул один мой знакомый, живущий в соседней квартире. Он принес показать настоящие средневековые шлем и панцирь, только что приобретенные им на какой-то распродаже. Киш внимательно осмотрел покупку и сделал свое заключение:
— Неподдельное народное творчество! Сделано где-нибудь в Нюрнберге года два-три назад.
Счастливый обладатель доспехов не спорил, ничего не доказывал, он просто неожиданно предложил Эгону взять их в подарок.
Киш, огорошенный таким поворотом дела, не знал, что ответить, но и не отказывался. Повернувшись ко мне, он сказал:
— Спорим, что я пройду днем в этом шлеме и панцире от Красной площади до Белорусского вокзала и никто не спросит у меня документов?
— А в случае, если тебя не милиционер схватит, а карета «скорой помощи» отвезет тебя в психиатричку, я тоже выигрываю пари? — уточнил я условия.
— Разумеется! — ответил Киш.
Пари держали двое: Бехер и я. На следующий день ровно в двенадцать часов наш репортер в сандалиях и в белых брюках натянул на себя сверкающие латы, водрузил на голову закрытый шлем со страусовым пером и пошел себе от Красной площади по улице Горького к бывшему Александровскому вокзалу. Многие оглядывались ему вслед, но никто так и не остановил его.
Киш выиграл пари.
— Как это тебе удалось? — удивлялся Бехер. — Ты что, загипнотизировал прохожих?
— В этом не было никакой нужды. Я всегда говорил, что вы ненаблюдательные люди. Ну скажите, вы заметили, что поверх доспехов я перекинул через плечо обычную кондукторскую сумку, а в правой руке держал книгу? Если рыцарский костюм шокировал людей (вы видели, многие останавливались и оглядывались), то сумка для билетов и книга не только возбуждали их любопытство, но и странным образом успокаивали. Уж не знаю, что они думали при виде средневекового костюма и современной кондукторской сумки и зачем, по их мнению, трамвайному кондуктору потребовался рыцарский шлем со страусовым пером, но могу предположить, что ход их мыслей был примерно таков: либо это просто псих, либо киноактер, и идет он на студию сниматься. Сандалии, белые брюки, рыцарский панцирь, шлем, кондукторская сумка, книга… статист, конечно! К тому же вы забыли, наверно, что у Белорусского вокзала действительно есть киностудия. Словом, пари выиграл я. Пошли в ресторан.
И мы отправились в шашлычную.
Эгон Эрвин Киш родился в Праге. До конца жизни, где бы он ни был, где бы ни работал, он так и остался пражанином. Мне кажется, что даже на вопрос о национальности он всегда отвечал односложно: пражанин. Мало кто в мире так знал Прагу, ее историю, как он, мало кто так знал все ее достопримечательности, буквально каждый дом, каждый камень, каждое дерево, даже каждый куст. Но, оставаясь пражанином по духу своему, по характеру, он чувствовал себя как дома в равной степени в Вене и Берлине, Париже и Москве, да и во многих других столицах мира. На вопрос, где он чувствует себя лучше всего, он неизменно отвечал: «Там, где во мне есть большая потребность». А если его спрашивали при этом — как это понимать, потребность у кого? — он отвечал: у народа, у пролетариата, у партии. И добавлял обычно после короткого раздумья: «Я не любитель громких слов, но в данном случае не могу выразиться иначе».
И вот, как много-много раз, мы вновь собрались в моей московской квартире. Настроение у всех отвратительное. Все мы чувствуем и знаем, что на нас семимильными шагами надвигается мировая война. В разговоре всплывают в связи с этим эпизоды первой мировой войны и воспоминания, связанные с ее концом, а также с началом революционных событий. Эгон Эрвин Киш в 1918 году, когда лопнула и развалилась монархия Габсбургов, находился в Вене и был командиром отряда венских красногвардейцев.
— Что ты делал в этом качестве?
— Да почти ничего. Монархия рассыпалась сама собой.
— Но были все же какие-нибудь вооруженные акции?
— Гм… Одну, пожалуй, можно назвать таковой.
Пауза.
— Мне поручили захватить редакцию самой крупной буржуазной газеты — «Нейе Фрейе-Прессе». Со взводом красногвардейцев я ворвался в здание газеты, где к нам вышел главный редактор, приходившийся, к слову сказать, мне родным братом.
— Именем революции я конфискую помещение редакции и типографии! — заявил я.
— Попробуй только! — ответил главный редактор.
— Если не отдадите добровольно, вынужден буду сделать это силой оружия! — повысил я голос.
— Силе я вынужден подчиниться, — сразу сбавил тон редактор. — Но… но… — погрозил он мне пальцем, — предупреждаю тебя, Эгон, я буду жаловаться маме.
Мы смеялись от души. Только сам Киш не смеялся.
— Во второй мировой дело будет потруднее, — сказал он, — и в Вене и повсюду…
Во время войны он работал в Мексике, как всегда много и целеустремленно.
Он умер в Праге в возрасте шестидесяти трех лет.
Его репортажи, которым критика сулила короткую жизнь, оказались непреходящей ценностью.
Это я цитирую самого себя. Мудрость сию я изрек на днях одному моему товарищу. Нет, я не хотел его поучать, я просто хотел его успокоить, увидев в его глазах недоумение и упрек.
Случилось мне прочитать теплую, даже восторженную рецензию на первую книгу одного молодого писателя, — предположим, его звали Алайош. Вслед за тем я попросил автора этой рецензии, очень милого и способного критика, — для удобства будем в дальнейшем называть его просто Горацио, — познакомить меня с этим Алайошем. Я сказал, что хочу его лично увидеть и поговорить о некоторых проблемах нашей литературы. Несколько дней спустя мы действительно оказались за одним столиком в артистическом клубе «Фисек»: Алайош, Горацио и ваш покорный слуга. К тому времени, однако, я успел прочитать саму книгу. Ужин был отменный и длился долго. Но Алайош все время нервничал, ждал чего-то, возможно, чтоб я объяснил, по какому поводу пожелал с ним встретиться. А может быть, он просто хотел, чтобы я похвалил его публично, так сказать, отозвался вслух о его удивительном даре песнопевца. Не исключено, что он готов был услышать и несколько моих малозначащих замечаний критического порядка, наверняка решив для себя, что похвалу мою он примет со смущенной улыбкой, а критику благоразумно пропустит мимо ушей.
Ужин подходил к концу, а я еще ни единым словом не похвалил, не подбодрил молодого автора. Наконец я предложил Алайошу отличную гаванскую сигару. Подождав, пока молодой автор раскурит ее, я со свойственной мне предупредительностью сказал, что ему пора уходить, иначе, мол, можно и на последний автобус опоздать. Алайош взглянул на меня удивленно и с явной укоризной и ушел, вернее сказать, удалился. Горацио же остался со мной и теперь тоже смотрел на меня с упреком. Естественно, он не понимал, зачем понадобилась мне эта встреча, если я даже не поговорил с Алайошем. Не мог же Горацио предположить, что я, даже будучи уже старым, лысым и толстым, мог пригласить на ужин молодого, подающего надежды писателя только затем, чтобы угостить его гаванской сигарой. Он ждал разъяснений, и я, разумеется, дал их ему, в свою очередь, рассказав случившуюся однажды со мной анекдотическую историю.
Году в 1930-м или в 31-м я тоже написал теплую и даже восторженную рецензию в немецкий журнал, издававшийся в Москве, на первую книгу новелл одного немецкого писателя-эмигранта. Мартин Андерсен Нексе, тоже в ту пору находившийся в Москве, прочитал мою статью и по телефону сообщил, что желал бы познакомиться с молодым талантом, которого я так высоко превознес. Спустя пять дней мы вместе ужинали в ресторане «Националь»: Нексе, превознесенный мною писатель и я. Ужин был превосходный и не отличался краткостью. После черного кофе Нексе предложил добрую датскую сигару молодому писателю и очень вежливо, но весьма решительно попрощался с ним, сам оставаясь сидеть на месте. Немец, естественно, был удивлен и, бросив на меня укоризненный взгляд, вынужден был откланяться и уйти. Меня Нексе попросил остаться.
— Ты, конечно, недоумеваешь, почему я захотел встретиться с твоим немецким коллегой, а встретившись, ни словом не обмолвился о том, что его интересовало более всего, — о книге его новелл. Я должен тебе это объяснить, чтобы ты не счел меня круглым идиотом.
Итак, послушай: я только начинал свой литературный путь, когда Брандес, самый известный датский критик, написал очень похвальную рецензию на мою первую книгу. Его статья появилась в «Политикен» — самой влиятельной датской ежедневной газете. Спустя несколько недель после выхода статьи я поехал в Стокгольм, и по этому поводу многие шведские газеты перепечатали столь лестную для меня рецензию Брандеса. Вскоре я получил телеграмму от старика Стриндберга: он хочет со мной познакомиться. В телеграмме был указан адрес, число и час, когда я должен был посетить его. Стриндберг не торопился. Он заставил меня ждать целую неделю. Я тогда никак не мог понять, почему ему понадобилось так долго готовиться к встрече со мной. Наконец настал долгожданный день, и я в условленный час позвонил у двери квартиры Стриндберга. Даже на мой третий звонок дверь не отворили, а открылось лишь маленькое круглое окошечко в ней, и в этом окошечке показалась голова самого Стриндберга. Я сразу узнал его, и мы молча уставились друг на друга.
— Я — Мартин Андерсен Нексе! — сказал я громко и уверенно.
— Можете идти домой, мой друг! — ответил Стриндберг.
— Как так? — вскинулся я. — Ведь вы просили, чтобы я зашел к вам. Вы хотели говорить со мной.
— Да, хотел, — ответствовал Стриндберг. Он, по всей видимости, старался говорить громко, но через толстую дверь доносился лишь шепот. Впрочем, я услышал каждое слово.
— Когда я послал вам телеграмму с приглашением, — продолжал Стриндберг, — то читал только статью Брандеса о вас. А за эту неделю успел прочитать и вашу книгу. Можете идти, мой друг!
Стриндберг без дальнейших объяснений захлопнул окошечко в двери, и мне осталось лишь уткнуться взглядом в толстую, тяжелую дубовую доску. Несколько минут я еще ждал, сам не зная чего. Но когда немного успокоился, то постарался взять себя в руки и взглянуть на происшедшее не с трагической, а с комической стороны. Я солгал бы, если бы стал уверять, что мне это полностью удалось.
— Понимаешь, — после короткой паузы продолжал Нексе, — надо учиться у стариков. Ты, конечно, далеко не Брандес, но и я, по правде говоря, не Стриндберг. Твоей статьи оказалось мне достаточно, чтобы захотеть увидеть этого молодого немца, поговорить с ним… Но за несколько дней до встречи мне удалось прочитать и саму его книгу, которая тебе так понравилась. Ну и, как я уже сказал, надо учиться у стариков, и я в данном случае взял пример со Стриндберга. Почти точь-в-точь скопировал старика.
Наступила тяжелая пауза.
— Значит, учиться у стариков? — повторил я слова Нексе, без особого воодушевления. — Всегда и во всем, по-твоему?
— Этого еще не хватало! — воскликнул Нексе непривычно громко. — Во всем и всегда учиться у стариков было бы еще большей ошибкой, чем вообще не принимать во внимание их опыт. Учиться у них надо с толком, критически, понемножку. И ни в коем случае не подражать им, кроме, пожалуй, таких безобидных случаев, как этот. На-ка закури!
(Об Ауреле Карпаты.) [73]
Познакомились мы с ним в 1918 году, в начале ноября. Встретились на Восточном вокзале, у санитарного эшелона номер 16. Это был известный передвижной госпиталь, который прославился тем, что принял в свои вагоны летом 1918 года более двух тысяч раненых венгерских солдат вместо двухсот положенных и благополучно доставил всех их с итальянского фронта на родину. В другой раз этот санитарный поезд произвел сенсацию тем, что с восемьюстами ранеными гонведами сумел проскочить через Баварию и Австрию, когда фронт, по существу, уже распался и приходилось двигаться по занятой противником территории. Дорогу себе санитарный эшелон пробивал не силой оружия, а элементарным подкупом. В то время эшелоны Красного Креста сравнительно хорошо снабжались продовольствием, и тех, от кого зависело продвижение поезда, удавалось довольно легко уговорить с помощью взятки сахаром, маслом, какао и чаем… Наибольший урон в провианте санитарный эшелон понес именно на венгерской земле, подъезжая к родному Будапешту. Но это уже другая история…
Когда мы подкатили к Восточному вокзалу (для уточнения скажу, что я уже более года служил санитаром на том поезде), нас встретил там Аурель Карпати, который был в ту пору сотрудником газеты «Дели Хирлап». У него была к нам просьба. Узнав, что наш поезд получил разрешение на рейс в Австрию за оставшимися там венгерскими ранеными, Карпати попросился поехать с нами. Мы, естественно, не имели права брать его с собой, но, также естественно, взяли.
Эту романтическую поездку Аурель Карпати описал впоследствии в мартовском номере журнала «Чиллаг» за 1955 год. Я же хочу здесь рассказать не о поездке, а о молодом Карпати. Собственно говоря, молодым он был лишь по годам — тридцать с небольшим ему тогда было. По виду же ему можно было дать значительно больше. Со зрением уже и тогда у него было плохо, один глаз совсем не видел. Аурель был очень худ, бледен и застенчив. С солдатами в поезде он разговаривал так вежливо и обходительно, что первое время они не верили, что он обращается к ним. До глубокой ночи вел Карпати душеспасительные беседы с «командованием» санитарного поезда: старшим лейтенантом запаса — социал-демократом, с интендантом, который до войны был коммерсантом, а также с фельдшером и вашим покорным слугой, который тогда представлял в эшелоне солдатский совет. Вторую половину ночи, когда трое других ложились спать, мы с Аурелем Карпати проводили в разговорах о судьбах послевоенного мира, о будущем Венгрии и более всего — о литературе. Карпати никогда не расставался с «Дон-Кихотом» Сервантеса, и в дорогу он взял с собой одну эту книгу. О чем бы мы ни говорили, он всегда садился на своего конька и цитировал то рыцаря печального образа, то его оруженосца Санчо Панса. Все повороты в политике, все разочарования и надежды он пытался объяснить через их мировосприятие, через их характеры…
Взгляды Карпати на литературу мне, считавшему журнал «Нюгат» венгерским Олимпом, показались странными. Из всех писателей «Нюгата» по-настоящему он любил только Энре Ади и Жигмонда Морица, только их возводил на Олимп, Костолани и Бабича он не считал «истинно» великими писателями. Но высоко ценил Дюлу Круди и — по моему тогдашнему да и нынешнему мнению — несколько переоценивал Ференца Мольнара.
Мы подружились.
Потом, когда мы возвратились из Австрии, я снова разыскал Ауреля Карпати, который уже работал в издательстве «Талтош». Ласло Фаркаш, владелец этого издательства, задумал издавать серию дешевых брошюр по актуальным вопросам. Аурель Карпати редактировал эту серию и принял в работу две мои книжечки. Здесь, в издательстве «Талтош», я познакомился с Деже Сабо, написавшим для этой же серии свое эссе «Революционный Ади». В ту пору Деже Сабо был «левее» всех, — даже коммунистов он обвинял в оппортунизме, — он предлагал немедленно вздернуть на фонарь всех помещиков и буржуев и громогласно провозгласить наступление социализма. Говорил он много и красиво. Я просто заслушивался его речами и был несказанно удивлен, когда однажды, шагая пешком из «Талтоша» вместе с Аурелем Карпати, услышал от него, что за всеми этими архиреволюционными речами и позами нередко скрывается, на его взгляд, внутреннее смятение и неуверенность, если не что-нибудь похуже. Спустя несколько месяцев выяснилось, что второе предположение было вернее.
В период венгерской Коммуны я всего два-три раза видел Карпати, да и то мельком. После поражения Коммуны снова встретился с ним. Я был уже в бегах, и мне очень требовались фальшивые документы, деньги и просто совет. Карпати раздобыл мне несколько сот крон и, что еще важнее, — документы на имя некоего Гезы Балинта, провинциального актера одних со мной лет. Владелец этих документов погиб на фронте в последние дни войны. Каким образом его паспорт попал к Карпати — представления не имею. Но я знаю одно — эти документы сослужили мне отличную службу: с их помощью я улизнул за границу, несмотря на многочисленные объявления о розыске. Позже я снова воспользовался этим именем, подписывая псевдонимом «Геза Балинт» многие свои рассказы. Главным героем двух моих романов тоже стал Геза Балинт.
Я не видел Ауреля Карпати с 1919 по 1945 год. В 1934 году я послал ему с оказией из Москвы несколько русских сувениров. В 1945-м я увидел знакомую хохлому в его квартире в освобожденном Будапеште. Как только Пешт был очищен от немцев, я разыскал Карпати. Узнав его адрес от Лайоша Зилахи, я послал к нему двух советских солдат с пакетом, в котором содержался приказ явиться ко мне на обед, имея при себе хороший аппетит. Карпати подчинился и прибыл в сопровождении военного эскорта.
Он казался еще более худым, чем в 1918 году. Смертельная бледность покрывала его лицо, он казался очень усталым. Но весел был бесконечно, так и дышал оптимизмом. Еще раньше от Зилахи я узнал, что с момента прихода гитлеровцев в Венгрию, в марте 1944 года, Аурель Карпати в знак протеста отложил перо. Теперь же из его собственных уст я услышал, что он хочет немедленно приступить к работе. Карпати был одним из первых венгерских писателей, который написал статью для советской военной газеты, выходившей на венгерском языке. Он недвусмысленно заявил о своей полной поддержке освободительной миссии Советской Армии. (Почти одновременно с ним в газете «Уй Со» выступили венгерские писатели Петер Вереш и Золтан Зелк.) Все эти статьи содействовали созданию общества венгеро-советской дружбы и в известной мере учреждению Союза венгерских писателей.
Аурель был неугомонным в эти первые недели. Внешне он по-прежнему казался печальным, но каждое его слово выдавало в нем счастливого человека. Правда, он представлял себе освобождение как-то иначе, более театрально, что ли, и с большой досадой вынужден был согласиться с нами, венграми, прибывшими вместе с Советской Армией в освобожденный Будапешт, что дело не во внешних атрибутах, не в декорации, какую воображал себе он, театральный критик, а в существе, в том, что освобождение действительно является поворотным пунктом в венгерской истории, трамплином и прочной основой для лучшей жизни.
Когда мне впервые представился случай поговорить с Аурелем более обстоятельно и с глазу на глаз, я узнал, что он испытывает большое неудовольствие своей прежней литературной деятельностью. Он считал, что написал не только мало за свою жизнь, но и не то, о чем хотел.
Зато теперь, теперь!..
Он вместе с Лайошем Зилахи взял в свои руки всю подготовительную работу по созданию Союза писателей. Бургомистр Будапешта Чорба выделил для будущего Союза помещение. С официальной бумагой в кармане Карпати, Зилахи и я поехали на машине смотреть дом, отведенный нам под Союз писателей. Когда мы подъехали к нему, Зилахи громко расхохотался. Карпати удивленно и возмущенно смотрел то на дом, то на смеющегося Зилахи. Я тоже ничего не понимал. Наконец Зилахи нам все разъяснил. Оказывается, дом, который должен был служить резиденцией будущего Союза венгерских писателей, до освобождения был знаменитым в Будапеште публичным домом.
— Кажется, Чорба вполне в курсе наших литературных нравов! — смеясь, сказал Зилахи.
— Ему предстоит еще узнать, что такое настоящая литература! — сердито заявил Карпати.
Мы сели в автомобиль, который привез нас сюда. Карпати разорвал ордер на мелкие куски и выбросил в окно.
Обедать мы поехали ко мне на квартиру, где нас ждал Леонид Первомайский, украинский поэт, переводчик Петефи, находившийся тогда в Будапеште в чине майора Советской Армии. Когда я рассказал ему про наше приключение, он не засмеялся, не возмутился, а просто задумался:
— Нельзя во всем искать символику! — сказал он. — Может быть, ваш бургомистр просто человек с юмором…
Мы хорошо по тем временам пообедали, а потом стали весело беседовать. Говорили трое — Первомайский, Зилахи и я, Аурель молчал. У него даже аппетит пропал, так он обиделся и разозлился на бургомистра. Только за чашкой черного кофе он вновь обрел дар речи:
— Как хотел бы я увидеть физиономии этих господ, когда они поймут, что их время прошло безвозвратно. Предвкушая это благородное злорадство, я радуюсь и успокаиваюсь.
Потом мы встречались каждый год, то здесь, то там. Иногда мы были союзниками в споре, иногда оппонентами. Он во многих вопросах держался «левее» меня.
В ноябре 1956 года он вызвал меня к телефону.
— Ты, наверно, знаешь, где и когда мы начнем работу? С чего начать?
Я не знал. Мы учились вместе.
В последний раз я увидел его в больнице на улице Кутвельди. Он совсем ослеп, был бел как стена и весь — кожа да кости.
Читать он уже не мог, но на ночном столике у больничной кровати лежала кипа книг. И на самом верху — история рыцаря печального образа, шедевр испанца Сервантеса.
Спустя пятнадцать лет в Будапешт снова приехал почетный гость нашего города — генерал Замерцев, бывший комендант венгерской столицы. После освобождения страны Советской Армией, в ту трудную для всех нас, венгров, пору, он был первым, кто обратился с доброжелательными словами ободрения к исстрадавшимся от голода и холода жителям разрушенного, со взорванными мостами города. Это он дал голодным людям первый кусок хлеба и обеспечил их углем, чтобы они могли затопить сохранившиеся печурки. А это было нелегко тогда!
Мне хотелось бы рассказать два-три эпизода, рисующих облик генерала Ивана Терентьевича Замерцева, его деятельность в те годы. Сразу же после освобождения города, само собой разумеется, возник вопрос, как спасти его миллионное население от нависшей над ним угрозы — голодной смерти. Один из видных в ту пору общественных деятелей, игравших активную роль в политической жизни страны, пригласил к себе на ужин нескольких представителей коалиционных партий и временного правительства, а также двух советских военачальников — маршала Ворошилова и генерал-майора Замерцева. Ужин был назначен на десять часов вечера. Чтобы он не получился только символическим, генерал Замерцев распорядился послать хозяину мясо, сало и еще кое-какие продукты. Советских военных задержали какие-то неотложные дела, и они прибыли на званый ужин, вместе со своими переводчиками, с большим опозданием — в час ночи. Сразу же завязавшаяся беседа затянулась до шести утра. Разговор шел о том, что можно и что необходимо предпринять, чтобы отвратить надвигавшуюся на Будапешт беду — голод. Кроме двух советских военачальников, о которых я упомянул выше, на ужин прибыл один из начальников управления интендантской службы 2-го Украинского фронта. Этот генерал решительно заявил, что интендантство, к сожалению, ничем не может помочь будапештцам, так как линии коммуникаций тыловых служб войск чрезмерно растянуты, — от Вены, где сейчас идут сражения до самого Киева, — и интендантству только ценой неимоверных усилий удается обеспечивать армию в районе боевых действий. Столь категоричное заявление генерала интендантства сильно встревожило представителей венгерского правительства. И они попросили у советского командования не полсотни грузовых автомашин, как намеревались перед встречей, а всего двадцать пять. В те трудные времена автомобильный транспорт играл жизненно важную роль. Многие железные дороги бездействовали, железнодорожное полотно почти всюду было взорвано отступавшими гитлеровцами, а водные пути еще не связывали Будапешт с освобожденными восточными районами страны, где в хранилищах имелись запасы зерна и картофеля. Стало быть, единственным выходом были грузовые машины.
Выслушав представителей венгерского правительства и советского генерала интендантства, маршал Ворошилов заявил, что жители Будапешта во что бы то ни стало должны быть спасены от голодной смерти.
— Возможно это или нет, но они будут спасены! — поддержал его генерал Замерцев. И, к величайшему изумлению генерала интендантства, тут же потребовал выделить из парка грузовых автомашин службы тыла триста пятьдесят машин для снабжения продовольствием Будапешта. В половине третьего ночи сюда же приехал со своим ближайшим помощником и советский посланник Пушкин. Тут же включившись в разговор, он поддержал требование генерала Замерцева.
Много доводов приводили советские представители, отстаивая интересы бедствующего населения Будапешта. Много было высказано аргументов «за» и «против». В итоге представитель интендантства потерпел поражение, и часам к шести утра было зафиксировано решение, в котором говорилось: чтобы обеспечить Будапешт продовольствием, служба тыла выделяет из своих резервов двести пятьдесят грузовых автомашин, горючее и абсолютно надежный конвой.
Уже утром генерал-майор Замерцев отправился с площади Кёрёнд к себе на квартиру на улицу Музеум. Не торопясь, шли они вдвоем с майором.
— Очень жаль, товарищ генерал, что Будапешт все же получит на сто машин меньше, чем вы предполагали, — заметил майор.
— А ты дурной, как я погляжу, — улыбнулся генерал. — Ведь я настаивал на трехстах пятидесяти машинах, чтоб доставить удовольствие бедняге интенданту, — пусть думает, будто это он выторговал себе сотню грузовиков. Поверь мне — двухсот пятидесяти грузовых автомашин совершенно достаточно, чтобы полностью обеспечить город продовольствием.
Спустя четыре или пять дней на улицах Будапешта уже продавали картошку. А не прошло и недели, как в город был доставлен первый хлеб…
А вот другая история. Не помню точно, каким образом это произошло (в данном случае это не столь уж важно), но однажды летним утром товарный эшелон доставил в Будапешт свыше тысячи голодающих женщин и детей. Сойдя с поезда, они направились на одну из площадей города — Барош, расположились там и стали ждать чуда, которое дало бы им кров и избавило от лютого голода и жажды. И «чудо» свершилось. Узнав о случившемся, генерал Замерцев вдвоем с переводчиком направились на площадь Барош. Замерцев выслушал голодных женщин, посмотрел на детей и ушел, ничего им не пообещав. Но не прошло и часа, как полтора десятка полевых кухонь уже дымились на площади, кашевары варили гуляш для изголодавшихся людей. К шести часам вечера прибывшие — все до единого — получили кров. Часть людей разместили на площади Республики (в ту пору она еще называлась площадью Кальмана Тисы) в трех заново восстановленных домах, других поселили в казарме, что напротив народного парка, а те, кому ни здесь, ни там не досталось места, провели ночь в здании, оборудованном на улице Рожа для районной комендатуры.
Два-три дня продолжалось устройство беженцев, и все это время городская комендатура снабжала всех остро нуждающихся продовольствием.
Даже спустя месяц многие женщины и дети все еще находились «на иждивении» генерала Замерцева. Затем все наладилось и вошло в нормальную колею. Кое-кто из тех женщин с площади Барош, может, еще помнит и те трудные дни, и советского генерала, спасшего их от голода, но их взрослые теперь дети вряд ли сохранили в памяти его имя.
Да, мы многое забываем! Не знаю, кто из венгерских литераторов помнит, что генерал Замерцев является почетным членом Союза венгерских писателей? Кто из нас помнит, как много сделал этот советский генерал для блага венгерских писателей? Я уж не говорю о нескольких тоннах бумаги, о вагонах муки и тому подобном. Но разве можно забыть о том времени, когда ни венгерское правительство, ни тогдашний бургомистр Будапешта не могли, а может, и не хотели, выделить помещение для Союза венгерских писателей, и только генерал Замерцев за двое суток отвоевал помещение и предоставил его венгерским литераторам. И обо всем об этом быстро забыл. И очень был растроган, узнав, что Союз венгерских писателей избрал его своим почетным членом.
— К счастью, венгерские писатели многого обо мне не знают, — шутил он тогда, — ведь я «корова» через «а» пишу, и «закат» с двумя «к»… — и весело смеялся.
И вот спустя пятнадцать лет я снова беседую с генералом Замерцевым. О прошлом, настоящем и будущем. И выясняется, что генерал зря на себя наговаривал. В душе он был и остался настоящим поэтом.
— Могу вас заверить, — говорит он, — не только старики, но и люди помоложе еще хорошо меня помнят. Давайте прогуляемся по улице, и вы увидите, как за какой- нибудь час добрых два десятка прохожих остановят меня и спросят, не я ли тот самый генерал, который…
— Я уверен, — продолжает он, — люди всегда помнят добро и готовы отплатить тем же. А Будапешт с тех пор вырос и неузнаваемо похорошел, так же как выросли и изменились к лучшему его жители… А что новое поколение меня не знает и ничего обо мне не слышало — это меня нисколько не огорчает. Откуда же им знать меня? И почему, собственно, они должны меня знать? И так ли уж это важно? Ведь им неведомы ни голод, ни отчаяние, ни безысходность — все то, против чего мы тогда боролись. И пусть на их долю никогда не выпадут подобные испытания! Важно одно — нынешняя молодежь живет полнокровно, она усердно учится и работает, ведь именно ей предстоит завершить то, что начало старшее поколение, — строительство социализма. А люди, требующие от молодежи невозможного… они, надеюсь, в наше время встречаются довольно редко.
Таков советский генерал И. Т. Замерцев. Человек, достойный во всех отношениях. Истинный гуманист, исполненный жизнеутверждающего оптимизма. Так отдадим же ему дань глубокого уважения и любви, которыми мы удостаиваем самых именитых писателей, художников, деятелей культуры, а также всех подлинно отзывчивых, всегда и во всем разумно добрых людей.