Черный Котел (Роман)

William Heinesen. DEN SORTE GRYDE / Перевод Н. Крымовой.

Часть первая


1

Змеиный фьорд похож на длинный желоб, выдолбленный между высокими, поросшими травой горами. В глубине острова он расширяется и превращается в широкую заводь. Официальное ее название Королевская гавань, но в просторечье ее именуют Котлом. Здесь всегда спокойно. Лучшей якорной стоянки не найти. Котел — это мирный оазис среди опустошений войны, приют для измученных моряков, пристанище для сбившихся с пути беженцев, садок для размножения религиозных сект, теплое гнездышко для спекулянтов всех мастей.

Здесь живет, например, Саломон Ольсен, по общему признанию, самый богатый человек на островах, хотя многие считают, что Опперман уже почти сравнялся с ним. Тут живут и другие важные персоны — консул Тарновиус, Стефан Свейнссон и вдова Шиббю. Следует назвать и Оливариуса Тунстейна, а также и Масу Хансен — сестру окружного судьи Йоаба Хансена, владелицу крупнейшего розничного магазина в городе.

Но самая потрясающая личность — Опперман. Известностью он обязан в первую очередь не своей деятельности судовладельца или торговца рыбой — у него всего-навсего несколько небольших катеров, а у Саломона Ольсена целый флот шхун и траулеров. Нет, имя Оппермана по праву прославила его оптовая торговля. Еще совсем недавно он был заурядным коммивояжером. Теперь же у него гигантское оптовое дело. Несмотря на войну и нужду, этому человеку удается каким-то удивительным образом добывать наиредчайшие товары, и вряд ли найдется в стране торговец, с которым у него не было бы выгодных связей. Кроме того, ему принадлежит ресторан «Bells of Victory»[4] и большие пакеты акций маргаринового завода «Flora Danica»[5], рефрижератора «Северный полюс», паровой прачечной «Конго», механической мастерской «Везувий» и лисьей фермы. Он португальский консул и председатель Союза предпринимателей. Опперман беспрестанно расширяет свои предприятия, строит новые здания и нанимает все больше рабочих.

Опперман — личность загадочная, но нельзя сказать, чтобы его не любили. Он приветлив со всеми, не пыжится, как консул Тарновиус, не заносчив, как вдова Шиббю, не ханжа и не лицемер, как Саломон Ольсен. Но, конечно, у него есть свои недостатки и комические стороны. Он говорит на ломаном языке, и многие считают, что в нем есть что-то бабье. Но Опперман обладает превосходным качеством, отличающим его от всех остальных людей: он никогда не сердится. Обзывай его как угодно — глупцом или продувной бестией, брюзгой или распутником, сутенером или убийцей — кое-кто так его и называл, — он разоружит тебя своей всепрощающей улыбкой, улыбкой Монны Лизы, как в шутку выразился книготорговец Хеймдаль, большой любитель искусства.

Новое здание конторы и склада построил для Оппермана молодой сын книготорговца Рафаэль Хеймдаль в сверхмодном стиле из бетона и стекла. Средств не жалели. Здесь много света и воздуха, центральное отопление, лифт, ватер-клозет, мусоропровод, бомбоубежище, кухня и столовая для персонала, большие удобные конторские помещения и прекрасные внутренние покои с мягкими креслами для клиентов и гостей. Есть здесь и своего рода гостиная, куда служащие Оппермана могут зайти послушать радио или укрепить свой дух чтением. Скамьи вдоль стен обиты красной клеенкой, а на длинных полированных столах разложены «Picture Post», «Life» и другие иллюстрированные журналы и прейскуранты. На стенах — рекламы, картины, изображающие военные действия: взрывы, тонущие суда, пикирующие самолеты, разбомбленные города, искалеченных женщин и детей, географическая карта и статистические таблицы, а также портреты Черчилля, Рузвельта, Сталина и генерала Смэтса. Это уютное помещение, выходящее прямо на улицу и связанное коридором с бомбоубежищем, Опперман любезно предоставил в распоряжение всех и каждого. Здесь можно отдохнуть и развлечься, обсудить текущие события и почувствовать себя как дома. Что бы ни говорили про Оппермана, он демократ до мозга костей и не упускает случая доказать это.

Так, например, он не общается ни с консулом Тарновиусом, ни с доктором Тённесеном, ни с аптекарем Де Финнелихтом, ни с директором банка Виллефрансом, ни с директором телеграфа Ингерслевом, ни с кем из лиц высшего круга. Он охотно проводит время с простыми людьми, с рядовыми солдатами, он взял на работу таких сомнительных личностей, как Черная Бетси и даже пресловутая Фрейя Тёрнкруна. Он не отворачивается от пьянчуги фотографа Селимсена или жалкого исландца, мнящего себя ученым-исследователем, Энгильберта Томсена. Он понимающе улыбается и дает им работу.

Да, Опперман — друг народа. Он не забывает о вдовах и сиротах. Вчера, например, к нему пришел молодой скальд Бергтор Эрнберг с просьбой внести свою лепту на только что созданное общество помощи нуждающимся детям погибших на войне моряков. Опперман, не задумываясь, тут же положил на стол чек на пятнадцать тысяч крон и убедительно просил сохранить его имя в тайне. Бергтор лишился дара речи от изумления и потому ничего не обещал. Он сразу же отправился к редактору Скэллингу и сообщил ему эту великую новость, а сегодня утром газета «Тиденден» поместила на первой полосе жирным шрифтом набранное сообщение о благородном поступке Оппермана, который тем более бросался в глаза, что даже сам Саломон Ольсен расщедрился всего на две тысячи крон для поддержания замечательного дела, а Стефан Свейнссон дал только пятьсот. Имена же консула Тарновиуса и вдовы Шиббю вообще не значились на подписном листе.

Не удивительно, что имя Оппермана у всех на устах. Старый Оле Почтовик, разносящий газеты в просыпающемся утром городе, видит, как губы его клиентов складываются трубочкой, чтобы произнести «оп». Оп, оп, Опперман, ворчит он про себя. Оле из числа тихих и молчаливых, но ему противно обожествление великих людей и их английских фунтов. Фунты, бесконечные фунты… фунты и война, фунты и война.

В порту пришвартовывается только что прибывшее судно. Это оппермановское судно «Мануэла», ведет его юный Ивар Бергхаммер, парень с хутора Кванхус. А вот и Опперман собственной персоной! Оле Почтовик делает кислую мину, но надо же остановиться на минутку и впитать в себя образ человека, о котором так много говорят. Опперман в клетчатом летнем костюме выглядит элегантно, несмотря на малый рост, в руке у него — белая трость, в петлице — красный матерчатый цветок, над верхней губой — узкая черная щеточка усов и на лице — обычная любезная улыбка. Одни говорят, что Опперман португалец. Другие, что его мать — мексиканка, отец — немец из Гамбурга, а сам он родился в Лондоне. Третьи утверждают, что он чистокровный англичанин. «Меня это не касается», — думает Оле и резко сворачивает, выплевывая табачную жвачку. Будь он хоть с Додеканезских островов, из Ивигтута, хоть сын самого черта и его бабушки. Все они иностранцы, все кругом иностранцы. Консул Тарновиус — датчанин, Стефан Свейнссон — исландец, вдова Шиббю — с Борнхольма, директор банка Виллефранс — еврей, доктор Тённесен — ютландец, пастор Кьёдт — из Рингкёбинга. Все нации постепенно собрались в Котле. Портной Тёрнкруна — швед, фотограф Селимсен — финн, отец кузнеца Батта был шотландец, жена аптекаря родом из Антверпена, а фру Опперман родилась во Фредерикстеде, в бывшей датской Вест-Индии. А каменотес Чиапарелли — итальянец. А фрекен Шварц, работающая в аптеке, — полька. Не говоря уже о тех, кого выбрасывает море, — солдатах, беженцах, людях, потерпевших крушение, шпионах, неграх, мусульманах. Например, трое таинственных жильцов вдовы Люндегор — пьянчужки Тюгесен и Мюклебуст и странный исландский бродяга Энгильберт Томсен.

Но Тюгесен и Мюклебуст, наверное, в сущности, хорошие люди. Сердце у Оле разрывалось, когда он вручил им обоим по письму из Красного Креста… два здоровенных мужика ревели как девчонки, не то с горя, не то с радости. Оба были пьяны вдрызг. Оле Почтовику налили гигантский стакан шнапса, а Мюклебуст сунул ему за пазуху целую бутылку.

Оле останавливается перед меблированными комнатами вдовы Люндегор. У дверей стоит корзина с мясными отбросами. Из мансарды доносятся звуки гитары и низкий голос Тюгесена, он очень музыкален. Фру Люндегор берет газету и складывает губы трубочкой, чтобы произнести: «Опперман». Появляется исландский «исследователь», жующий табак, оборванный, длинноволосый, бледный, небритый, но крепкий и здоровый, с печальной мудрой улыбкой, притаившейся в карих глазах. Бодрым голосом он желает Оле доброго утра, поднимает тяжелую корзину и взваливает ее себе на спину.

Оле вспоминает, что у него есть письмо для Ливы Бергхаммер, девушки с хутора Кванхус. Он достает его из сумки и просит исландца оказать ему услугу и захватить письмо. Энгильберт засовывает письмо под свитер, мерными шагами направляется к горе и исчезает из виду.

Одни говорят об Энгильберте Томсене, что он ясновидящий, верит в троллей и ведьм, в домовых и русалок. Другие считают его шпионом. Во всяком случае, жизнь в одном доме с ним удовольствия доставлять не может. Но фру Люндегор всегда говорит о нем с таким почтением, как будто речь идет об архиепископе. Ну что же, ведь она одинокая вдова, ей за тридцать, а исландец — мужчина в расцвете лет. Оле Почтовик немного завидует всем трем жильцам. Как им, наверное, хорошо живется, ведь заботливость фру Люндегор не знает границ. Они катаются как сыр в масле, у них вдоволь и хорошей пищи, и спиртного. Стоит только и самому Оле переступить порог меблированных комнат, как на кухонном столе тут же появляется ящичек с сигарами и маленький цветастый графин с водкой. Оле дрожит от возбуждения, сплевывая в дверях отслужившую свое утреннюю жвачку.

2

А тем временем Энгильберт Томсен поднимается по зеленому горному склону с тяжелой ношей — пищей для лисиц Оппермана.

Присев отдохнуть наверху, он бросает взгляд на город, контуры которого проступают сквозь молочную пелену тумана и фабричного дыма. Все словно кипит там вокруг черного садка, собаки лают, петухи кукарекают, грузовики стонут и гудят, моторы кудахчут, волынки щебечут, подъемные краны визжат. На складах Саломона Ольсена стучат молотки, один из военизированных траулеров с оглушительным шумом, напоминающим шипенье гигантского гуся, выпускает пар. Эхо шипит в ответ. Котел кипит звуками.

Весь этот шум, которым наши близорукие современники любят окружать себя, вызывает у Энгильберта лишь улыбку. Он питает снисходительное презрение к этим самодовольным рабам Маммоны, которым ведомы только скучные будни по сю сторону великого занавеса. Сам он движется в совершенно ином направлении: вверх, к высокой цели — познанию сути вещей и духовной свободе. Но это требует борьбы и труда, жестокого самопреодоления, неустанного поединка с тяжкими узами, привязывающими его к чувственному миру — злыми бледно-красными щупальцами спрута, беспрерывно пытающимися присосаться к нему.

Энгильберт поднимается, долго и задумчиво зевает и тащит корзину с китовым мясом дальше. Путь вверх, к болоту Кванмюрен, где находится лисья ферма Оппермана, нелегок. Но, взобравшись туда, словно оказываешься вне пошлого мира действительности, город исчезает из поля зрения, здесь только небо и море, одинокие горы и большие, далеко отстоящие друг от друга камни, в которых, по преданиям, живут тролли.

В этом Энгильберт мог самолично убедиться. Однажды днем он своими глазами увидел женское лицо, выглянувшее из расщелины камня, а в другой раз услышал фырканье и смех из глубокой пещеры, которая так и называется Пещера маленьких троллей. Энгильберт охотно бы познакомился поближе с веселыми фыркающими существами. Он любил все необычайное и не боялся его, лишь бы это необычайное не затруднило ему восхождение вверх, к духовному совершенству, к божеству, что было его высокой целью.

Туман густеет, и некоторое время Энгильберт бредет в густой серой мгле. Но наверху, на болоте Кванмюрен, солнечные лучи пробиваются сквозь туман, воздух наполнен обрывками этого тумана, порхающими по ветру, словно птицеподобные духи, а среди них порхают и настоящие птицы, вороны и чайки, привлеченные запахом мяса. И вдруг появляется солнечный диск… Странное солнце, просвечивая сквозь туман, предстает кроваво-красным крестом, окруженным двумя радужными кругами. Энгильберт простирает руки к этому удивительному знамению и взволнованно шепчет: «Логос! Логос! Это ты?»

Проходит секунда, и солнце принимает свою обычную круглую форму. А через мгновение все снова утопает во мгле густого тумана.

Энгильберт в великом смятении. Был ли это действительно символ Логоса, явившийся придать ему мужество и укрепить его силы для продолжения борьбы? Или же это всего-навсего проделки дурачащих его троллей?

Здесь на болоте можно ждать чего угодно… Здесь действуют таинственные силы. Здесь хозяйничают мрачные, не находящие себе покоя духи, здесь царят их колдовские чары. Здесь бродят призраки двух отвратительных женщин — Унны и Уры, они отравили своих мужей, чтобы беспрепятственно жить в распутстве с горным троллем. Здесь же крестьянин Осмун целую зимнюю ночь бился с круглым как шар чудовищем Хундриком, которое хотело убить его и отступило только тогда, когда крестьянин осенил его крестным знамением. Здесь находится темное озеро Хельваннет, говорят, что оно бездонное. Хельваннет — одно из тех таинственных озер, в которых являются видения. Здесь один старый пастух увидел в свое время отражение московского пожара 1812 года.

Все эти удивительные сведения сообщил Энгильберту Элиас, живущий неподалеку от болота. Совершая свой ежедневный поход на лисью ферму, Энгильберт часто заходит на хутор и беседует с ним. Этого малорослого больного человека мучит астма и частые приступы падучей, но собеседник он приятный и разговорчивый.

Есть и другие причины, по которым исландца влечет к хутору и его обитателям. Дочери Элиаса примечательны, каждая в своем роде. У старшей, Томеа, растут усы, она обладает, во всяком случае по мнению фру Люндегор, сверхъестественной магической силой. Младшая — еще подросток, слабоумна. Лива, как и Энгильберт, работает на Оппермана. Она прелестное создание, но тоже немного помешанная, поскольку состоит членом секты судного дня, возглавляемой сумасшедшим пекарем Симоном. Четвертая дочь живет не на хуторе, а в Эревиге, у устья фьорда, и недавно овдовела, муж ее погиб на войне. Сын Элиаса, Ивар, — капитан оппермановской «Мануэлы». Семья всегда жила в большой нищете, но теперь Ивар стал хорошо зарабатывать.

Энгильберт вспомнил о письме для Ливы, вынул его, чтобы не забыть отдать на обратном пути. Туман стал снова рассеиваться, солнце — новое и чистое — появилось на небе, окруженное стадом маленьких невинных барашков — облачков. Молниями сверкают шкуры лис в оппермановских клетках. Энгильберт поднимает корзину на спину и начинает спускаться.

Перед домом Элиаса маленькая группка людей склонилась над человеком, лежащим на земле. Энгильберт сразу догадался, что у хозяина очередной припадок. Он торопится к месту происшествия. Да, это Элиас, мучимый судорогами, лежит на земле. На него жалко смотреть — он маленький, тщедушный, с впалой грудью, худые руки упираются в подбородок, словно он старается отделить собственную голову от туловища. Изо рта бьет пена, в зубах — деревянная ложка. Лива и Томеа держат его. Альфхильд, слабоумная младшая дочь, сидит поодаль и играет в ракушки, совершенно не интересуясь происходящим.

Энгильберт становится на корточки около Томеа, желая помочь. Исподтишка с жадностью рассматривает дочерей Элиаса. Несмотря на усы, Томеа не лишена женственности, это крупная, сильная девушка с пышными формами, похожая на молодую телку. У красавицы Ливы тоже виден пушок над верхней губой, у обеих сестер густые черные брови. Близость усатой девушки вызывает странное щекочущее ощущение. Энгильберт дрожит от излучаемой ею магнетической силы, и талисман на его груди жжет, словно раскаленное железо.

Вдруг Элиас издает хриплый рев, глаза его закатываются так, что видны белки, тело выгибается дугой, только затылок и пятки касаются земли. Маленький, незаметный, всегда такой скромный человек наносит удары окружающим, словно преступник, которого пытаются арестовать, воет как одержимый. Сильный удар приходится Ливе в бок, она вскакивает и скрежещет зубами от боли. Энгильберт встает на ее место и изо всех сил старается помочь Томеа утихомирить безумца.

Постепенно больной затихает, приступ на этот раз прошел. Энгильберт помогает девушкам отнести отца в дом и положить на постель. Он лежит бледный, измученный, с окровавленным провалившимся ртом.

Энгильберт оглядывает маленькую чисто вымытую комнату. Перед кроватями лежат красиво выделанные овечьи шкуры, потолок и одна стена почти целиком покрыты разросшимся плющом, среди его листьев освобождено место для увеличенного портрета покойной жены Элиаса. Фотография поблекла, но все же видно, что хозяйка хутора была черноволосой, с густыми темными бровями, как и ее дочери.

Энгильберт снова вспоминает о письме… Не потерял ли он его в этой сумятице? Нет, оно у него в рукаве. Он вынимает его, разглаживает и протягивает Ливе. Она выхватывает смятый конверт и отворачивается. Он видит, как она подносит его к губам и прячет на груди. Потом уходит в кухню и начинает причесываться перед зеркалом.

Энгильберт обращается к Томеа и говорит доверительным шепотом:

— Ты знаешь так много разных средств, нет ли такого, что могло бы излечить отца?

Девушка качает головой. Он испытывает непреодолимое желание сблизиться с ней, добиться ее доверия. Но она немногословна, замкнута, ее трудно вызвать на разговор. Он протягивает ей руку на прощание. Ему удается поймать ее взгляд — странный, гнетущий, пронизывающий его до мозга костей.

Энгильберт выходит из дома вместе с Ливой, но она скоро сворачивает с большой дороги и идет полями, более кратким путем, чтобы не опоздать в магазин Оппермана.

— До свидания, Энгильберт, — кивает она, — тысячу раз спасибо за помощь и за письмо.

Он следит взглядом за ее легко бегущей фигуркой, пока она не исчезает за холмом. Он все еще ощущает резкий запах двух девушек и твердо уверен, что на него оказывает свое действие сверхъестественная сила Томеа… у него чешется ухо, что-то дрожит в груди под талисманом. Со сладострастным ужасом он чувствует, как его интерес к усатой девушке перерастает в вожделение. Это, несомненно, дело тайных и опасных сил, сил, с которыми нужно бороться любыми средствами, ибо они хотят лишить его духовных ценностей, накопленных за последние полгода, принудить к новому падению.

Эта девушка, несомненно, колдунья, она заодно со злыми темными силами, цель которых — помешать его душе стремиться к свету.

«Не поддаваться, не поддаваться!» — шепчет он про себя и через рубашку крепко прижимает талисман к сердцу.

3

Оставшись одна, Лива вынимает письмо; закрыв глаза, подносит его к губам. Письмо от Юхана. Она боится его читать — а вдруг он пишет, что ему хуже или что надежды нет. Она раскроет его позже, когда будет свободна и останется с ним наедине. С долгим, прерывистым вздохом она снова прячет его на груди.

Все утро она думала о Юхане; ведь сегодня — второе августа, годовщина того ужасного дня, когда «Gratitude» вернулась с семью уцелевшими с «Альбатроса», большой шхуны, затопленной у Шетландских островов.

Всего год! А ей кажется, что прошли годы с того страшного утра, когда Юхан неожиданно вернулся после кораблекрушения. Четверо суток трепало его по волнам на спасательной шлюпке «Альбатроса». Он заболел воспалением легких. Тяжкие дни, когда он в госпитале находился между жизнью и смертью. Незабываемые дни, полные радости и благодарности, когда болезнь прошла и он набирался сил, греясь на солнышке. И снова мучительные дни — начался туберкулез, ему пришлось поехать в Эстервог, в больницу. Разлука! Надежда! Но теперь надежда начала угасать.

И хотя это несчастье открыло ей глаза и привело ее к Иисусу, у нее не укладывалось в голове, что Юхан, такой сильный, безнадежно болен, лежит в больнице среди других несчастных.

Два раза совершала она длинные путешествия в столицу, чтобы навестить своего возлюбленного. Он сидел на койке и даже казался прежним Юханом, хотя лицо у него стало бледным, а руки — соломенно-желтыми. Мысль об этих увядших руках отзывалась молчаливым криком в груди. Юхан угасал. Ее сильный, уверенный в себе Юхан. Единственное утешение она находила в том, что в эти дни тяжких испытаний и он сподобился милости божьей и оба они через какой-то короткий срок соединятся в вечности.

У моста через Большую речку Лива на мгновение останавливается и бросает беглый взгляд на недостроенный бетонный дом на берегу реки, дом ее и Юхана. Очень хороший, просто прекрасный дом. Правда, ни окон, ни дверей нет, только пустая коробка. Он так никогда и не будет достроен. Ну и что же! Нетленный дом в вечности лучше.

— О боже мой, — вздыхает Лива и быстро идет дальше. Мир полон несчастий и ужасов… Вот теперь «Evening Star»[6] подорвался на мине по пути в Англию и пошел ко дну с экипажем и грузом! Утонул Улоф, ее зять, муж Магдалены, оставил жену и троих детей. Там же погибли и два сына пекаря Симона — Эрик и Ханс, одному было всего семнадцать, другому — девятнадцать лет. Многие суда терпят крушение, жены становятся вдовами, а дети — сиротами. Война свирепствует, безумие разрушений и зла царит в мире.

Лива вспоминает и о других несчастьях. Видно, и вправду приближаются последние времена, конец земной жизни, скоро пробьет час великой справедливости. Жена Оппермана лежит неизлечимо больная в мансарде. В течение одного года скоротечная чахотка унесла всех пятерых детей Бенедикта Исаксена! Ах, такова жизнь, смерть и несчастья подстерегают тебя повсюду. Но зажглась свеча, огромная свеча… зажглась среди серого мрака отчаяния и светит всем, кто хочет видеть.

Нужно только крепко держаться этой свечи, постоянно иметь ее в мыслях и не позволять никому отнять ее у тебя. Как говорится в песне:

Мой слабый ум, храни свой свет

среди мирских невзгод,

пусть освещает путь вперед,

ведь скоро ночь придет.

Она тихонько напевает тоскливую мелодию:

Ведь скоро ночь придет,

ведь скоро ночь придет.

Мой слабый ум, храни свой свет,

ведь скоро ночь придет.

Группка по-летнему одетых людей идет навстречу, это молодой судовладелец Поуль Шиббю, высоченный сын Саломона Ольсена, Спэржен, и неизвестный мужчина.

— Смотрите-ка, идет чернейшая роза в мире! — кричит Поуль Шиббю и, широко раскрыв руки, подходит к Ливе. — Как поживаешь, мой цветочек? Как ты уживаешься с этим мандарином Опперманом?

— Прекрасно, Пьёлле! — отвечает Лива и торопится продолжать путь. Но Поуль Шиббю останавливает ее и берет за руку.

— Известна ли вам роза Стамбула? — представляет он ее. — Лива и я — закадычные друзья, нас крестили и конфирмовали в одной воде, нам надо бы было и пожениться, да она не хочет… Подумать только, отвергла меня! Правду я говорю, Лива?

— Правду, Пьёлле! — Лива не может удержаться от улыбки.

Поуль морщит свое мясистое лицо и притворяется, что плачет. Становится на колени перед Ливой и прижимает ее руку к щеке.

— Ну, ну, Пьёлле, — говорит она с упреком, отнимает руку и, краснея, улыбается Спэржену и постороннему мужчине, словно просит извинения.

— Ты торопишься, Лива, — говорит Поуль и поднимается на ноги. — Прощай и передай привет Чан Кай-ши. Бог да благословит тебя!

— Ну не прелесть ли она? — спрашивает он, глядя ей вслед. — Вот с кем бы любовь крутить. А она вступила в крендельную секту! Потеряна для мира.

— Но она так ласково улыбнулась тебе, Пьёлле, — говорит Спэржей.

— Она любит меня!

Поуль Шиббю подбрасывает трость вверх, словно копье, и ловит ее. — Я по-прежнему ее тайный возлюбленный! Видно по ней, Спэржен, правда?

Он делает несколько па вальса и, приложив руку к сердцу, воркует:

— Она любит меня!

4

Свернув с крутой тропинки, ведущей к хутору, на проезжую дорогу, Энгильберт увидел странное зрелище. Вверх по дороге поднимались два молодых моряка, они пели во всю глотку и толкали перед собой верхом нагруженную тележку. Это были Ивар с хутора Кванхус и его друг Фредерик. Поверх груза на тележке восседала обезьянка, меланхолично обозревавшая все вокруг.

Моряки преградили дорогу Энгильберту и предложили ему выпить. Ивар приветственно махал бутылкой и пел негромко и задушевно:

Кричат пророки: плоть есть тлен, —

за каждым смерть идет.

Мы ж любим жизнь, вовсю живем,

а смерть пусть подождет.

Энгильберт поднес бутылку ко рту и отхлебнул пряной жидкости.

— Я помогу, если хотите, — сказал он.

Они везли тележку, пока тропинка позволяла, а потом каждый взвалил на себя часть ноши и понес. Их встретили Томеа и Альфхильд. Моряки поставили тяжелые мешки на землю; Альфхильд, охваченная бурной радостью, бросилась к брату и Фредерику, осыпала их поцелуями и ласками. Фредерик предложил Томеа выпить из своей фляжки, и Энгильберт с удивлением увидел, что она сделала большой глоток.

Ивар был сильно навеселе, он блаженно улыбался своими затуманенными глазами и пел. Юноша был крепкий и сильный, черный и волосатый, как Томеа. Фредерик был трезв. Он рассказал, как им досталось на обратном пути. Вблизи Оркнейских островов налетели два самолета, щедро сбросили на маленькое суденышко целых семь бомб, но ни одна не попала. Тогда фашистские звери прибегли к пулеметам и стреляли, как бешеные собаки, изрешетили рулевую рубку. От мешков с песком остались лохмотья. Но появился английский истребитель, и оба воздушных разбойника поторопились убраться.

Рубились они с вожделеньем,

мечи, ударяясь, звенели.

Для викингов бой — наслажденье,

и искры от стали летели, —

пел Ивар. Он отстранил Альфхильд, взвалил свой мешок на плечи и сделал несколько танцевальных па.

Кровь из ногтей проступала,

так крепко сжимал он клинок,

противника сталь разрубала

от головы до ног.

Томеа пошла к тележке, чтобы помочь разгружать. Альфхильд не отходила от брата, радость ее обуревала. Энгильберт следил за ней с изумлением, слабоумная девушка вела себя не как сестра Ивара, а как влюбленная невеста. Брату было трудно от нее отделаться.

Обезьянка сидела на плече Фредерика, утирала мордочку лапкой, и казалось, что она плачет. Альфхильд боялась ее и жалась к брату.

— Она никого не обидит, — уверял Фредерик, — она очень добрая и веселая. Смотри, она опять улыбается!

Наконец весь багаж перенесли в дом. Трое мужчин уселись на траве возле дома, Томеа стала готовить еду. Еда была праздничная — яйца и печенье, мясо и сельдь, маленькие вкусные сырки в серебряной бумаге. Целых пять ящиков пива в маленьких красных жестянках. В другом ящике была одежда, в третьем — водка. В мешках — мука, зерно и корм для скота. Была там и коробка с украшениями и игрушечный ксилофон, на котором можно было деревянным молоточком выбивать разные мелодии. Альфхильд получила красные стеклянные бусы, надела их и касалась губами блестящих бусинок.

Ивар и Фредерик подлили джина в кофе и с большим аппетитом отдавали должное пище. И Энгильберт наслаждался изысканными кушаньями, следя одновременно за Томеа, неустанно ходившей то в дом, то из дому.

После еды обоих моряков сморило и они улеглись подремать на солнышке около сенного сарая. Обезьянка взобралась на конек сарая и сидела там, уставившись в пространство, словно носовое украшение на корабле.

Энгильберт забыл, куда он поставил свою корзину из-под мяса. Томеа помогала ему искать. За сараем они оказались одни. Он взял ее руку и — спросил проникновенным голосом:

— Почему ты преследуешь меня?

Томеа вырвала руку, глаза ее сверкали диким блеском, а рот открылся для крика.

— Тс-с-с, — произнес он, чтобы успокоить ее, и сказал тихо и доверительно: — Будем друзьями, Томеа! Давай поговорим!

Девушка исчезла, не ответив. Энгильберту казалось, будто он запутался в серебристой паутине магнетизма, во всех порах у него щекотало, его тянуло к этой ведьме. Все тело потрескивало и хрустело, как будто он наелся стеклянной ваты, а спускаясь вниз по тропинке, он долго еще чувствовал на затылке давящий взгляд ее глаз.

Где-то на середине дороги он повстречал молодую женщину с тремя детьми. Она была одета как простая крестьянка, младшего ребенка несла на руках, на спине — узел с одеждой. Энгильберт догадался, что это дочь Элиаса Магдалена, муж которой погиб на «Evening Star». Нельзя было не видеть ее сходства с другими дочерьми. Только кожа у нее была светлее, а черные волосы отливали красным. Энгильберт поздоровался с ней по-дружески, как со старой знакомой, она с удивлением ответила на его приветствие.

Голова Энгильберта отяжелела, от выпитой водки его клонило ко сну и до смерти не хотелось идти в город. Его словно электрической силой влекло обратно, ноги отказывались идти. Не в силах противостоять искушению, он решил поддаться ему и на сегодня плюнуть на работу у Оппермана. Он резко повернулся и зашагал назад через поля. Солнце светило, день выдался на редкость хороший. Сонливость одолевала Энгильберта. Он бросился на вереск и почувствовал, как сон неистово и непреоборимо увлек его в свою глубь.


Томеа вышла навстречу Магдалене.

— Давно надо было приехать, — сказала она.

— Я не хотела быть вам в тягость, — ответила Магдалена. — Но я получила страховку за Улофа… десять тысяч крон! И смогу жить на эти деньги.

Магдалена положила узел с одеждой на пол.

— Да, Томеа, — сказала она, — время такое странное, время смерти и жизни, не знаешь, что и думать… Всюду нужда и горе, опасность и несчастье, но огромные богатства плывут в страну и многие голодные рты насыщаются.

Томеа повернулась к детям.

— Сейчас будете кушать, — сердечно сказала она.

Вскоре Магдалена и дети сидели за кухонным столом. У Магдалены глаза потеплели при виде множества лакомой еды. Она взяла бутылку джина, нежно ее погладила и налила себе рюмку.

— Какая роскошь! — прошептала она.

Дети ели с огромным аппетитом и одновременно с удивлением косились то на Томеа, то на Альфхильд, которая сидела в углу и тренькала на ксилофоне.

Поев, Магдалена закурила и помогла Томеа убрать со стола. Она весело напевала, вытирая тарелки. Но вдруг села на скамью и закрыла лицо мокрыми руками. Всего на одно мгновение. Снова встала, тряхнула головой и сказала:

— Нет, Томеа, не думай, что я пала духом, совсем нет. Но я не могу иногда не думать о том, что это я уговорила Улофа наняться на «Evening Star». Он не хотел. Он ведь был такой боязливый. Ему никогда не хотелось идти в море и уже меньше всего, конечно, теперь. Но что было ему делать дома? Он же болтался без дела, а нам нужно было жить, все так дорого…

Магдалена вздохнула:

— Я часто очень обижалась на Улофа. У меня-то всегда была работа на крестьянских хуторах. Но денег это давало очень мало. А когда я, усталая, приходила домой, он обычно читал газету и вообще целый день ничего не делал и не пытался найти работу. Он мог целыми днями сидеть и мечтать…

Магдалена тряхнула головой:

— Ты понимаешь, это я заставила его наконец взять себя в руки. А он погиб в первом же плавании.

— Да, в первом же плавании, Лена, — грустно и удивленно повторила Томеа.

Магдалена снова принялась за мытье посуды. Но вдруг резко повернулась к сестре и сказала:

— Тебе надо отделаться от усов, Томеа! Серьезно. Ты станешь совсем другим человеком!

Томеа взглянула на нее обиженно и испуганно. Магдалена ласково положила руку на руку сестры. — Я тебе помогу. Здесь прекрасная парикмахерша, она это сделает в два счета. У нас есть на это деньги, сестричка! Мы должны стараться быть как люди, мы должны во всем навести порядок, нам надо жить, Томеа! Брать от жизни все возможное, так ведь?

— Не знаю, — неуверенно сказала Томеа и грустно улыбнулась. Вздохнула и преданным взглядом посмотрела на сестру.


Альфхильд нарвала одуванчиков и сплела из них венок для Ивара. Она подошла к тому месту, где спали брат и Фредерик. Взяла соломинку и пощекотала ухо Ивара, но он не проснулся. Она попыталась открыть ему глаза, но веки снова опускались. Пригладив его густые волосы, она плотно надела венок ему на голову.

В полдень Ивар проснулся от холода. Тень от сарая как раз дошла до того места на траве, где он лежал. Фредерик же лежал еще на солнце и храпел. Обезьянка сидела у его ног.

Ивар прошел за северную сторону дома к ручейку, чтобы напиться. Прозрачная вода, вечная и равнодушная, текла между чисто-начисто вымытыми камнями и маленькими песчаными отмелями и пахла спокойным и уверенным запахом земли.

Внизу у причала стояло много судов, среди них «Мануэла» — его корабль. По другую сторону залива светился на фоне серой горы бледно-красный пакгауз Саломона Ольсена. Здесь постепенно вырос целый городок с причалами и судами, со стапелями и закамуфлированными нефтяными баками. Саломону всегда везло: его суда фрахтовались по самой высокой цене и ни с одним из них еще ничего не случилось. Так же везло и Опперману, и вдове Шиббю, и Тарновиусу, и всем остальным. Все они процветали и наживались на транзитной торговле исландской сельдью. Да, жизнь здесь была поистине прекрасной и обеспеченной.

Фредерик проснулся, встал потягиваясь. Увидев возвращающегося Ивара, разразился хохотом и закричал:

— Какого черта ты себя так разукрасил?

— Я? — удивился Ивар, поднял руку к волосам, снял было венок и, улыбаясь, осторожно снова его надел. — Это, конечно, проделки Альфхильд.

Вдруг Фредерик зашикал:

— Самолет!

Оба прислушались. Теперь отчетливо был слышен далекий гул самолета, сирены на мысу завыли, предвещая недоброе.

— Вон там! — указал Фредерик. — Над горой Урефьелд!

Ивар тоже увидел маленькую черную точку над горой. Она увеличивалась, приняла форму креста. Шум усилился. Зенитные орудия заявили о себе оглушительными залпами, маленькие дымовые бутоны распускались в небе.

— Прошел мимо, — сказал Фредерик.

Самолет исчез где-то на севере. Но вскоре повернул обратно. Теперь он шел очень высоко, его почти невозможно было разглядеть. Зенитки снова залаяли изо всех сил, и эхо, отдаваясь от гор, заливалось громким воющим хохотом.

— Смотри! — крикнул Ивар. На спокойной поверхности моря взметнулся водяной столб, всего в нескольких саженях от траулеров, стоящих на якоре, затем второй, перед самым причалом. И внезапно с причала поднялся столб дыма. Бомба поразила одно из судов.

Переглянувшись, моряки помчались вниз по склону.

Ивар бежал быстрее, он обогнал Фредерика, слышал, что тот зовет его, но не хотел останавливаться.

— Ивар! — снова крикнул Фредерик.

Ивар остановился, обернулся и с досадой крикнул:

— В чем дело, черт возьми?

— Венок!

Ивар не мог удержаться от смеха. Он осторожно снял венок Альфхильд, положил его на траву и побежал дальше.

5

Бомба попала не в «Мануэлу», а в «Фульду», принадлежавшую фру Шиббю. Пламя и дым бушевали на большом, выкрашенном в серый цвет судне. Бомба попала в носовую часть. Моряки и рабочие отводили соседние суда от причала, чтобы огонь не распространился на них. Подкатила пожарная машина. На борту горящего судна бегали несколько человек, закутанных в мокрые мешки, — они пытались вынести на сушу ценные вещи.

Повреждена была не только «Фульда», но и близстоящие суда, а в домах у причала вылетели все стекла в окнах. Старая фру Шиббю стояла в своей полной дыма конторе и смотрела в разбитое окно. Одна щека ее кровоточила. На полу лежал большой острый кусок черного от копоти металла, влетевший в комнату через окно. Фру была в большом возбуждении, на ее прыщавом лице блуждало некое подобие улыбки, могло показаться, что ей очень весело. Иногда из окна слышались ее резкие крики или огорченный вой:

— Ах, эти псы! Псы, говорю я! Нажимайте, люди! Такое прекрасное судно погибает ни за что ни про что! Помните, что дело идет о хлебе насущном для нас всех! Что мы будем делать без судна? Но слишком поздно! Нам не справиться с огнем, судно тонет, это даже слепому ясно! Мы получим страховку, но на черта она нам? От страховки не разжиреешь! Где раздобыть новое судно в эти проклятые времена? Работайте же, псы! Нет, слишком поздно! Битва проиграна!

Фру Шиббю разрыдалась. Она повернулась к управляющему Людерсену. Он сидел на своем обычном месте, бледный, словно мертвец, и дрожал всем телом, как собака, выбравшаяся из воды.

— Людерсен! Вы видели кусок металла? Как гром среди ясного неба! Посмотрите, вот он лежит. Он влетел в окно и попал мне в лицо! Меня хотели убить! Вы понимаете?

В порыве чувств она обеими руками обхватила маленького управляющего за плечи и основательно встряхнула.

— Убить, понимаете… убить! Я лежала бы здесь на полу мертвая! Вот чего хотели эти мошенники! Но господь оказался сильнее их!..

Фру Шиббю открывает стенной шкаф, вынимает бутылку коньяка и разливает содержимое в два пивных бокала.

— Выпейте, Людерсен, — это хорошее лекарство!

Управляющий судорожно хватает свой бокал и выпивает залпом. Фру снова поворачивается к окну.

— Судно мы потеряли, — говорит она. И ее красное лицо подергивается от боли. В это мгновение она кажется почти красивой. Но черты ее лица снова грубеют, она торжествующе восклицает: — Клыкам смерти не удалось впиться мне в шею!

— Да, — подтверждает управляющий с отсутствующей улыбкой.

— Но, черт подери, куда девался мой сын Пьёлле? — вдруг кричит фру. — Небось сидит в погребе и дрожит как собака? Однако вы, Людерсен, были на своем посту, этого я не забуду!

Фру искоса смотрит на управляющего и с силой толкает его в бок:

— А не пострадали ли люди, Людерсен? Нет ли убитых? Пойдемте туда, узнаем.

Управляющий раскраснелся, глаза у него затуманены.

— У фру кровь на щеке, — говорит он. — Не лучше ли позвать доктора?

— К дьяволу доктора, — отвечает фру Шиббю. — Где мой картуз? Впрочем, можно обойтись и без него.

Управляющий вдруг глупо улыбается, обнажая выдающиеся вперед зубы. Кажется, что он пытается засунуть в рот свой свисающие усы. Фру разражается громким долгим хохотом, который постепенно переходит в горькое грозное рыданье:

— Ах! Ах! «Фульда» — такое хорошее судно! Оно приносило много, денег. Каждый раз приносило счастье и благословение… радость большим и малым. Кормило много ртов. Ах! Ах!..


Лива долго стояла на причале, глядя, как горит и тонет судно. Но пора все-таки на работу. Она оторвалась от зрелища и стала пробиваться через толпу.

На оппермановском складе — ни одной живой души. Дверь в контору приоткрыта. Лива заглянула туда и увидела Оппермана за письменным столом, занятого подшиванием бумаг в папку. Случившееся явно его никак не задело. Как спокойно он к этому отнесся… уже весь ушел в дела, даже напевает и выглядит очень довольным! Сама она все еще дрожала и ощущала слабость во всем теле.

Отходя от двери, она задела груду обувных коробок, стоявших одна на другой, они с грохотом попадали на пол. Она принялась лихорадочно собирать их. Опперман по-прежнему сидел у себя в кабинете, странно, ведь он же не мог не слышать шума. И только когда она почти все собрала, он появился в двери. Лицо у него было красное. Он, улыбаясь, поманил Ливу:

— Ты здесь? Пойти сюда!..

Удивленная Лива поднялась и вошла в кабинет. Опперман взял ее за руку и кивком предложил сесть на диван. Только теперь Лива поняла, что Опперман пьян. Галстук у него сбился набок, рот перекосился, глаза смотрели устало и ласково. Он поставил высокий зеленый бокал на стол перед диваном и наполнил его из колбообразной бутылки с крестом на этикетке. Лива хотела встать и уйти, но он удержал ее и сказал умоляюще, назойливо глядя ей в глаза:

— О Лива! Ужасный день, очень ужасный! Ты тоже, нужно подкрепиться, Лива!

— Нет, спасибо, мне ничего не нужно.

— Один маленькую?

— Нет, спасибо.

— О, значит, я один.

Он налил бокал и осушил его, улыбаясь как бы про себя и качая головой. Вдруг глаза его приняли хитрое выражение, он подошел и взял ее за обе руки. Она в смущении поднялась и очутилась в его объятиях.

— О Лива, маленький поцелуй от тебя сегодня? — умоляюще произнес он.

Лива отстранялась, но ее разбирал смех. Она не испытывала ни гнева, ни страха… пьяный есть пьяный. Но как все-таки не стыдно Опперману, что он напился от страха…

— Нет, нет, Лива, — говорил он. — Я не просить поцелуй, ты красивый, хороший девушка, обрученный девушка, религиозный девушка. Только я очень одинокий.

Он вздохнул, устало махнул рукой и продолжал жаловаться:

— Все хотеть деньги от Оппермана, никто не думать о нем, все хотеть жалованье, налоги, подарки общественность, одни просто брать деньги… и ничего говорить, потому что Опперман никогда не протестовать, никогда сажать люди тюрьма, никогда. Но я высоко ценить тебя, Лива, ты очень красивый. Я ценить тоже твой брат, он делать мне большой услуга, он тоже получать большой процент. Понимать меня правильно, Лива, ты меня нет любить, я тебя нет беспокоить… Я хочу давать тебе прекрасный пальто, прекрасный кофта, хочешь? Хочешь? А туфли? Белье, Лива, тонкий, шелковый?

Лива качала головой и не могла подавить улыбку, но тут дверь открылась и появилась Аманда, старая служанка фру Опперман. Опперман раздраженно повернулся к ней:

— В чем дело, Аманда? Не видеть, я работаю. Объяснять эта девушка, что она делать!

Он повернулся к Ливе и стал упрекать ее:

— Я хорошо слышать, ты повалить все коробки обувь, ты вести себя как маленький дитя, ты опрокидывать все, ломать все, нет пользы!

Лива залилась краской и выбежала из кабинета. Опперман смотрел ей вслед теплым и грустным взглядом.

6

Разбомбленное судно спасти было невозможно. К середине дня удалось потушить огонь, но судно получило серьезные пробоины и насосное устройство полностью вышло из строя. Единственное, что можно было сделать, — это отбуксировать его в глубь залива и вытащить на песчаную отмель.

И в сумерки на причалах было полно народу. Люди стояли группками и обсуждали горестные события дня. Еще одно судно погибло, и на этот раз у нас под самым носом, а мы ничего не могли сделать. Чудо, что не погибли люди. В следующий раз так легко не отделаешься.

В доме вдовы Шиббю целый день толпился народ. Друзья и родственники приходили расспросить ее о катастрофе, подбодрить. Лицо фру цветом напоминало ростбиф, на щеке красовался крестообразный пластырь. В столовой на столе покоился на листе оберточной бумаги пресловутый кусок металла, почерневший от пороха. Она не могла оторвать от него торжествующего взгляда, словно это был дикий зверь, которого ей удалось победить.

— Пролети он на полдюйма ближе, вы бы уже пировали на моих поминках! — Она смеялась так, что золотая цепь с большим медальоном прыгала у нее на груди.

— Ну и времена, ну и времена! — вздыхал редактор Скэллинг. Он пришел за информацией для газеты. — Нам, чьи лучшие времена были до первой мировой войны, трудно понять жестокость, уничтожающую цивилизацию, — сказал он и растроганно добавил: — Не правда ли, фру Шиббю?.. Добрые времена до потопа, когда кайзер Вильгельм холил свои усы, а весь мир напевал вальс из «Графа Люксембурга»?

Фру Шиббю улыбнулась.

— Опять вы про времена, — сказала она. — Слышали вы когда-либо, редактор Скэллинг, чтобы кто-нибудь хвалил свое время? Нет, оно всегда никуда не годится. Вот раньше были времена, не правда ли? А я могу сказать, что самое тяжкое время для меня было перед этой войной. Тогда мы все сидели на мели. Скверные это были времена, правда, Пьёлле?

Она подтолкнула сына локтем и шутливо продолжала:

— Как это было противно — лавировать, бегать от одного к другому и просить отсрочки платежей, не правда ли, Пьёлле? Положа руку на сердце, разве это не было хуже, чем война? Что я говорю! Война пришла как избавление — вот в чем правда. Пришла, словно радуга поднялась над иссохшей пустыней. И не только для нас, но для всей страны.

Пьёлле пожал плечами, покосился на редактора и с кривой усмешкой проговорил:

— Не знаю, черт побери, что хуже.

Фру Шиббю потерла свой длинный нос и, взволнованно покачиваясь на стуле, предалась воспоминаниям:

— Я никогда не забуду тот день, когда «Фульда» впервые продала свой груз в Абердине по баснословной цене и мне сообщили об этом телеграммой. Мне пришли на ум слова, не знаю, откуда они: «Однажды утром ты проснулся знаменитым!» Шестьдесят тысяч крон чистой прибыли! Это было невероятно… Особенно после долгих лет упадка, после того как гражданская война в Испании полностью лишила нас рынка для вяленой трески! «Фульда» принесла нам прибыли… сколько примерно, Пьёлле?

В глазах Поуля появилась хитринка. Он пригубил бокал и покачал головой:

— Не знаю, процентов пятьсот.

— Да ты что, идиот? Гораздо, гораздо больше. Ваше здоровье, редактор!

Фру Шиббю улыбнулась, но тут же сложила лицо в серьезные складки и прибавила рассеянно, снова наполняя бокал редактора:

— Тьфу-тьфу, не сглазить бы… Как долго будет продолжаться эта роскошная жизнь? Суда гибнут, одно за другим.

И наконец у нас их останется так мало, что мы сядем в лужу.

Когда редактор немного позже вернулся домой к ужину, его лицо пылало.

— Сразу видно, откуда ты пришел! — засмеялась его жена. — Как она к этому отнеслась?

— Конечно, как мужчина, — засмеялся в ответ редактор. — Я, слава богу, ухитрился удрать до того, как она напоит меня до положения риз! Но, Майя… В эти тяжкие времена нам нужны такие люди, как фру Шиббю, сильные, целеустремленные, которые не теряют головы, а остаются на своем посту, что бы там ни было.


Энгильберт Томсен был одним из немногих, кто не слышал и не видел воздушного нападения. Но зато он сам пережил нечто удивительное. Началось с того, что он внезапно заснул необычайно глубоким сном. Ему снилось, что он вступил в единоборство с лошадью, небольшой, очень неуклюжей и очень волосатой, которая норовила вырвать зубами его сердце. В конце концов ей это удалось, но он не испытал ни боли, ни обиды. Своими длинными зубами она вытащила его черно-красное сердце и исчезла с ним вместе. Долго еще после ее исчезновения он слышал, как она хохочет где-то вдали, словно человек.

Он проснулся уже в сумерки. Вспоминал свой сон и подумал, что его околдовали. Что в него вселилось нечто чуждое и он уже не он. Энгильберт долго сидел на берегу, погруженный в задумчивость. Его тянуло на хутор, к Томеа. Он хотел пойти к ней и сказать ей: «Вот он я, Томеа. Зачем ты меня околдовала? Я в твоей власти, что ты еще сделаешь со мной?»


Взрослые жители хутора Кванхус сидели за ужином. Стол был покрыт цветастой скатертью, его освещала новенькая, слегка шипевшая лампа. Дети и Альфхильд спали. Старый Элиас лежал с открытыми глазами на своей постели. Его вымыли, надели на него чистую рубашку. Он смотрел прямо перед собой усталыми удивленными глазами. Томеа достала карту Европы, чтобы Ивар показал на ней ход военных действий.

— Да-да, — проговорил старик, — до конца еще далеко. Уж во всяком случае, еще одну зиму придется пережить, а ты как думаешь, Ивар?

— Да, еще одну зиму, — согласился Ивар.

— Но зима может быть тяжкой. — Старик покачал головой. — Особенно для вас, Ивар. Штормы и тьма, ни фонарей, ни маяков. Не представляю, как вы будете управляться.

— Тьма — наш лучший друг, — с полным ртом возразил Ивар, — а непогода — тоже друг.

Элиас грустно улыбнулся:

— Ленивец — тот, кто хорошую погоду бранит, говорили наши деды. Эта пословица, значит, устарела. Все пошло вверх дном, помилуй нас боже.

После ужина моряки закурили свои трубки. Они тихо переговаривались с Элиасом, а женщины убирали со стола. Фредерик, вынул бутылку вина и щедро разлил по стаканам и чашкам. Магдалена залпом осушила стакан и уговаривала Ливу выпить вина.

— Стакан портвейна тебе не повредит, — говорила она, — будем людьми!

Она снова налила Томеа и себе, закурила и с блаженным видом выпускала дым. Лива не поддавалась уговорам. Она не пила и не курила. Магдалена за ужином пила и водку, и пиво, и глаза ее стали затуманиваться.

— Как здесь хорошо! — весело засмеялась она. — Боже ты мой, как же вам хорошо живется! Вы и сами не понимаете, как вам хорошо. У нас в Эревиге ничего, кроме залежалого китового мяса, не было. Вы думаете, мне там хоть разочек удалось выпить водки или вина? Ничего подобного. В девять часов в постель, в шесть вставай и трудись не разгибая спины, на чужих, людей, да еще чуть не задаром! Твое здоровье, Фредерик!

— Будь здорова, Магдалена! — благодарно откликнулся Фредерик.

Магдалена наклонилась и прошептала ему на ухо:

— Ты мне очень нравишься, парень… ты ничего не говоришь, но ты такой славный!

Сев рядом с Ливой, Магдалена обняла ее за плечи.

— А ты стала святошей! — с упреком сказала она.

Но вдруг взяла руку сестры, прижала ее к щеке и прошептала:

— Лива, ты не сердишься на меня, нет? Я сижу тут и несу всякую чепуху, правда ведь? Я знаю, что тебе плохо… может быть, хуже, чем было мне, ведь ты все так близко принимаешь к сердцу. Бедняжка ты моя!

Магдалена вздохнула и поднялась с места:

— Ух! Здесь дышать нечем, так накурили! Я выйду на свежий воздух.

Вскоре вышли и Ивар с Фредериком. Им нужно было возвращаться на судно. Вечер был темный, безлунный. Посреди склона они присели отдохнуть и хлебнуть из фляжки.

Ивар тихо сказал:

— Слушай, Фредерик… сидеть здесь… в темноте… на твердой земле! До чего ж это здорово, да?

— Да, очень здорово, — подтвердил Фредерик из мрака.


Лива все еще не открывала письма. Она хотела его прочесть, когда останется одна, когда ей никто не помешает. Но больше ждать была не в силах. Она зажгла карманный фонарик и забралась в сарай, на сеновал. Здесь, под самой крышей, с бьющимся сердцем раскрыла она письмо.

Увидев знакомый почерк Юхана и подпись «твой навеки», она разразилась слезами, ей пришлось отложить письмо. Но она взяла себя в руки и прочитала. Да, этого-то она и боялась. Может быть, и не совсем плохо, но все же плохо. Лихорадка не проходит у Юхана, он должен лежать в постели, стоит вопрос об операции, но сначала ему нужно «набраться сил».

Лива потушила фонарик и долго сидела в темном сарае, пока не задрожала от холода.


Энгильберт осуществил свое решение взять быка за рога и отправился к Томеа. Не для того, чтобы жаловаться, просить ее расколдовать его, а только чтобы поговорить с ней, поговорить так, чтобы она его поняла. Он уважал удивительную оккультную силу этой странной девушки и не боялся ее, хотя только что испытал проявление этой могучей силы.

Хутор, как и все другие дома, стоял совсем темный, и только из крошечного окошечка на северной стороне хлева пробивался тоненький лучик света. Хорошо бы в хлеву была Томеа и он увиделся бы с ней один на один. Он приложил глаз к щели. Да, это была она. Она доила корову, и черные волосы девушки казались еще чернее, на фоне светлого брюха коровы. Руки и голые ноги были очень смуглы. Смуглая, черная пышноволосая девушка. Страстное желание вновь вспыхнуло в Энгильберте, грудь у него стеснило. Он подождал, пока девушка кончит доить, рывком открыл дверь и вошел в хлев.

— Тихо, Томеа, — хрипло проговорил он. — Мне нужно поговорить с тобой. Со мной сегодня случилось что-то странное. Помоги мне, Томеа!

Томеа вскочила с места и смотрела на него, открыв рот.

— Я сейчас уйду, — шептал Энгильберт. — Только одно слово, Томеа! Но нас никто не должен видеть!..

Он подошел ближе и потушил свет. Но Томеа воспользовалась этим и выбежала из хлева. Он слышал, как она негромко, придушенно вскрикнула, открывая дверь. Просто невероятно, эта крупная и странная женщина оказалась такой быстрой! Энгильберт был сбит с толку. Но может быть, и тут замешано колдовство. Он ощупью пробирался по хлеву, ища выход, и во мраке снова увидел маленькую волосатую лошадку, сожравшую его сердце. Наконец он добрался до двери. Снаружи царила та же кромешная тьма, ни звездочки, ни луча света из затемненного города. За хлевом он нашел свою корзину и взвалил ее на плечи. Он устал, выдохся, его мучили голод и жажда, самое лучшее — отправиться домой.

Легко сказать. Он с трудом делал шаг за шагом по узкой и неровной тропинке. Глубоко внизу тьма кипела грохотом моторов, автомобильными гудками, ударами молотов, собачьим лаем и многоголосым пением. Но вдруг из мрака вынырнула светлая фигура; кажется, эта женщина в сером платке — Томеа. Он остановился. Женщина тоже остановилась и сразу же исчезла. Но за собой он услышал легкие шаги и голос, назвавший его по имени. Это была Лива.

— Поздненько ты бродишь сегодня, Энгильберт, — сказала она, направляя луч фонарика на тропинку. Фонарик осветил груду серых камней, похожих на группу женщин, приникших головами друг к другу.

— Лива, — сказал Энгильберт, — знаешь ли ты, что твоя сестра Томеа колдунья?

— Да, — ответила Лива шутливым тоном, — она умеет заговорить от бородавок, от зубной боли и от кошмаров.

— Это еще что, — ответил Энгильберт. — Знаешь, Лива… Она что-то сделала со мной, я теперь впадаю в заколдованный сон, и мне являются видения.

И быстро прибавил:

— Не думай, что я ее упрекаю, Лива, совсем нет.

— Нет, конечно, — отозвалась Лива. — Наверное, это чудесно, когда тебе являются видения.

— Не то чтобы чудесно, — сказал Энгильберт, — но должен признаться, что занятно. Я приду на днях поговорить с ней об этом. Я думаю, что могу чему-нибудь поучиться у нее, а она, может быть, научится чему-то от меня, у меня ведь тоже есть кое-какой опыт, Лива…

— Приходи, Энгильберт, мы всегда тебе рады.

Энгильберт шел рядом с Ливой по узкой тропинке, вдыхая аромат ее кожи и волос. Вздохнув, он сказал:

— Лива, ты такая красивая. А Опперман… Он ведь по уши в тебя влюблен. Что ты делаешь, чтобы к тебе не приставали солдаты, Лива?

Его рука искала ее в темноте; найдя руку девушки, он пожал ее и взволнованно сказал:

— Ты правильно ведешь себя, Лива, ты идешь по чистой стезе, ты стойкая девушка, ты устоишь против всех соблазнов, которые тебя подстерегают. Обещай мне остаться такой и впредь, я говорю с тобой как отец и друг.

Энгильберт все крепче сжимал ее руку. Вдруг он остановился, сбросил с себя корзину и упал перед Ливой на колени, сжимая обеими руками ее ноги.

— Энгильберт, что это ты? — воскликнула она.

— Я стою перед тобой на коленях потому, что ты красивая, чистая, стойкая и умная, я же жалкая ищущая душа. Не бойся меня, Лива. Я благословляю тебя!

Он спрятал лицо в ее колени, быстро вскочил на ноги, пожал ей руку и горестно сказал:

— Прощай, Лива, да охранят тебя светлые духи и ныне и во веки веков! Пожелай и мне добра, Лива, это придаст мне силы!..

— Да будет Иисус тебе крепостью и защитой! — серьезно и проникновенно произнесла Лива, исчезая во мраке. Энгильберт постоял некоторое время на месте, он почувствовал прилив бодрости от звуков юного голоса, желавшего ему добра.


Лива подошла к устью реки. Ком стоял у нее в горле. Она прижимала письмо Юхана к щеке и шептала: «О боже милосердный… Юхан, Юхан, друг мой, бедный мой!» Не зажигая фонаря, она ощупью добралась до своего недостроенного дома; вздохнув, вошла в дверной проем, ведущий в погреб. Постояла, вдыхая острый запах плесени и цемента, слезы покатились из-под закрытых век. Она дала им волю, но плакала беззвучно.

Что-то шуршало во мраке. Наверное, кошки, а может быть, крысы. Нет, это люди. Она ясно услышала дыхание и короткий смешок, а потом шепот: «Тс-с-с!» Конечно, влюбленные. Влюбленные в этой обители горя. А почему бы и нет? Жизнь ведь идет своим чередом. Но все-таки как им не стыдно? Гнев зажег огнем ее щеки, она тихо выскользнула из дома, пошла вдоль реки и, рыдая, села на траву. Крохотный огонек загорелся в одном из оконных проемов. Кто-то закурил сигарету.

Лива ощутила горькое желание безраздельно отдаться скорби. Она представляла себе истощенное лицо Юхана, его соломенно-желтые руки. Скоро, может быть на следующий год, а может быть еще в этом году, он умрет. Она видела себя в черном, идущей за гробом и слышала слова пастора: «Из земли ты вышел…»

А потом?

А потом остается только ждать, когда Иисус смилостивится и над ней. Но, это может быть не скоро. Ах, ждать придется целую долгую жизнь, и не забудет ли она Юхана? Никогда, никогда! А все же, когда она состарится? Нет, она не доживет до старости. Мир не доживет до старости. Наступают последние времена, это ее надежда, ее твердая вера. Ждать придется недолго. И кто знает, может быть, она умрет раньше Юхана. Ей захотелось помолиться об этом. Или еще лучше, чтобы они с Юханом умерли одновременно.

Она говорила об этом с Симоном-пекарем. «Ты не должна так много думать о твоей земной любви», — сказал он. Он, конечно, прав. Но это жестокие слова. Они были чужды ее разуму, не проникали в сердце. Там, где не было Юхана, и ей не хотелось жить. Она хочет предстать перед своим Спасителем и судьей рука об руку с Юханом. Вместе они смиренно склонят головы перед его вечным алтарем, и он соединит их навеки. Так странно было думать об этом. Но это ведь и выше человеческого разума.

Лива с тревогой почувствовала, что где-то в уголке ее сердца затаилась обида на Симона. Это нехорошо, ведь она должна испытывать благодарность к человеку, который дал ей горчичное зерно веры, самый драгоценный дар, который может получить человек, единственно необходимый. Она посоветуется с ним, расскажет ему об этом честно и открыто, как обычно. Он поймет и простит ее. Своим мысленным взором она видела его спокойное худое лицо, его открытый взгляд. Симон не похож на других людей, он сильнее их, правдивее, он — носитель духа божия и его справедливости.

Внизу, в недостроенном доме, снова зажегся огонек. И снова гнев вспыхнул в ее сердце. Надо бы побежать туда, выгнать эту пару наглецов. Но это было бы смешно. Можно бы зайти к Сигрун, сестре Юхана, и поделиться своим возмущением. Сигрун ее поймет. Нет-нет, Ливе хотелось думать, что это очень юная пара, юноша и девушка впервые оказались вместе. Юноша влюблен и скромен и от застенчивости только и знает, что курить сигарету за сигаретой…

Лива поднялась, дрожа от холода. Ей очень захотелось пойти к будущей золовке. Сигрун немного странная и смешная, частенько она выводила Ливу из себя, но сегодня Ливе как раз и нужно бы встряхнуться.

Сигрун дома не оказалось. Ее брат Енс Фердинанд чистил в кухне ботинки. Енсу Фердинанду шла праздничная одежда, у него было красивое лицо, красивее, чем у Юхана, но в чертах его чувствовалась и слабость, и напряженность, характерные для горбунов. Голос же был не высокий, как это часто бывает у горбатых, а низкий и глубокий.

— Добрый день, Лива, — сказал он. — Входи, сестра скоро вернется.

Енс Фердинанд взял ее руку и долго держал в своей. От него сильно пахло спиртом, и прекрасные карие глаза покраснели.

— Чудесно, что ты пришла, — медленно проговорил он. — Чудесно! Ну скажите, у кого еще есть такая невестка?

Голос его слегка дрожал, и говорил он взволнованно:

— Ты… ты — самое прелестное существо на этой земле, Лива. Я говорю это тебе открыто, потому что сегодня немножко перебрал. Ты заслуживаешь того, чтобы на тебя молились. Видит бог, заслуживаешь… Все мужчины должны тебе поклоняться. Только… зачем ты вступила в эту крендельную секту, Лива? Я и сказать не могу, как мне стало больно, когда я узнал об этом. Что у тебя общего с этим дурачьем? Поверь мне, они не желают тебе добра, они хотят только завлечь тебя. Они ищут развлечений — вот и все, и хитро обхаживают тебя… они, видите ли, любят друг друга во Христе… Все это отвратительный, гнусный расчет. Не сердись, Лива! А если хочешь, сердись, но я говорю правду. Больше я ни слова не скажу. Я не хотел тебя обидеть.

— Я не сержусь на тебя, Енс Фердинанд, — ответила Лива. — Я просто не обращаю внимания на то, что ты говоришь. Ты бы послушал Симона… Я уверена, ты изменил бы мнение.

Енс Фердинанд кивнул.

— Лива! — горячо произнес он. — По сравнению с тобой я жалкое ничтожество.

Он снова протянул ей руку:

— Ну, я ухожу. Ухожу один… Я — конченый человек… Да, это так, и я это знаю лучше всех. Мир — отвратительная лавочка, вонючая бойня. И вот среди всего этого ужаса такое создание, как ты!.. И что, черт подери, что тут скажешь? Что, может быть, жизнь не так уж плоха? Что все же есть радость в мире?

Енс Фердинанд глубоко вздохнул. На глазах у него выступили слезы.

— Я пьян, Лива, потому так и говорю, прости меня… Вот и сестра идет… Я ухожу. Прощай, Лива, прощай, прощай!

Лива улыбнулась, покачала головой. Но вдруг он ощутил ее руку на своей голове и услышал ее шепот:

— Иисус Христос да хранит тебя, мой бедный друг!

Он потерянно взглянул на нее.

Послышались шаги по гравию, вернулась Сигрун. В прихожей между ней и братом произошла стычка. Лива слышала, как она назвала его ничтожеством, позором для семьи.

— Добрый вечер, Лива, — возбужденно сказала она, входя в кухню. — Если бы ты знала, что со мной сейчас было! Иду я с телефонной станции, а за мной погнались два пьяных матроса, посмотри — разорвали мне платье… Что ты скажешь? Воротничок оторван, пуговиц нет. Молокососы хотели меня изнасиловать… меня, тридцатитрехлетнюю! Завтра же иду к капитану Гилгуду, буду жаловаться и требовать возмещения за одежду. Непременно!

Сигрун села и перевела дух. Морщинки появились у нее под глазами, и она все продолжала рассказывать:

— Силы небесные, как они были наглы и глупы! И рассказать тебе не могу, как они себя вели. К счастью, я не понимала, что они болтали. Молоко на губах не обсохло, а туда же! Садись, Лива, поешь со мной, если хочешь. А к тебе не пристают? А Опперман? Такой блестящий мужчина, а?

Сигрун жеманно прошлась по кухне, подражая Опперману.

— Даже такой пользуется успехом, — фыркнула она. — Хоть он и не в военной форме. Впрочем, он иностранец, а это самое важное!

Расставляя тарелки, она продолжала:

— Скоро свадьба, двойная свадьба. Две дочки учителя Матиасена выходят каждая за своего сержанта. И охота им! Дочка корабельного мастера Анна уже овдовела… муж погиб в Италии, она только что получила известие, а Рита — блондинка, кассирша в кино — тоже вдова. А толстуха Астрид — она здорово растолстела — сошлась со старым унтер-офицером, он уже дедушка. Подумать только! А ведь отец уже десятки лет проповедует в «Капернауме», призывая молодежь бороться с искушениями, — боже, прости меня грешную! Вот и в нашем захолустье началась веселая жизнь… война, бомбежки, смерть, горе, а им все нипочем! Пожалуйста, Лива, садись!.. Я слышала, что твоя сестра Магдалена вернулась. С тремя детьми! И трех лет с мужем не прожила! И все будут жить у вас! Пока Ивар плавает, еще ничего. А если его убьют, Лива? Что тогда? Садись, милая, поешь!

— Спасибо, я не голодна, — сказала Лива.

Сигрун поставила ужин на стол, налила себе чашку чаю, уселась за маленький раскладной столик и принялась есть.

— Магдалена была такая хорошенькая, — сказала она. — Но очень уж ветреная. Кидалась от одного к другому, два, а то и три раза обручалась до того, как за Улофа вышла. И старшая дочка, говорят, не его.

Лива сощурила глаза. Она знала эту старую сплетню. Подло со стороны Сигрун вытаскивать ее на свет божий, когда Магдалена вернулась в отчий дом вдовой.

Сигрун ела с большим аппетитом, запивая крепким горячим чаем. На ее груди блестела брошка с эмблемой Союза христианской молодежи.

— У нас в союзе произошла потрясающая история, — поведала она Ливе доверительным шепотом. — Страшная история. Могу рассказать, к сожалению, уже весь город знает, может, ты ее уже и слышала. Это о дочке консула Тарновиуса Боргхильд. Она забеременела и не знает фамилии отца, только имя. Ну, что скажешь? А молодчик уже смылся. Да к тому же он вряд ли был единственным!..

Сигрун поджала губы и покачала головой, наливая себе новую чашку чаю.

— Мы все время читали ей мораль и изо всех сил старались наставить на путь истинный. Для того отец и послал ее к нам. Да еще внес в союз целых пятьсот крон, чтобы мы старались! Но все напрасно, девчонка оказалась неисправимой, прямо с наших собраний отправлялась грешить, лезла в самое болото. Это у нее от отца. До женитьбы он был таким ловеласом. Это у нее наследственное, Лива. Первородный грех. Бог карает за грехи отцов.

Сигрун ела и болтала:

— Послушай, твой брат Ивар здорово набрался сегодня вечером. Я видела мельком его и Фредерика. Они направлялись на танцульку к Марселиусу. А то куда же! Им бы только танцевать, а там пусть хоть весь мир погибнет. Танцевать, и пить, и… блудить, да, нечего бояться этого слова, оно тут к месту.

Сигрун словно смаковала противное слово, теплые морщинки сбежались под ее глазами. Потом сложила лицо в серьезные складки:

— Лишь бы Ивар держал себя в руках и не ввязывался в драку, как это с ним частенько бывает. И лишь бы не вводил в искушение моего бедного брата. Ведь Енс Фердинанд начал пить… ты сама видела, правда? Пока он ведет себя пристойно. Но он сегодня не пошел в типографию, а если он попадет в плохую компанию, это может затянуться на недели!.. А ему нельзя пить, у него сердце слабое. Он потом так мучится.

Сигрун вдруг схватила Ливу за руку, в голосе зазвучало огорчение, упрек:

— А ты сама, Лива! Я не понимаю и не могу тебе простить, что ты возжаешься с Симоном-пекарем и его шайкой! Держись от них подальше, Лива! Он ханжа, всех осуждает, думает, что он-то и владеет вечной истиной… Спасти душу можно только, мол, в его паршивой пекарне! Это скоро кончится, вот увидишь, он же ничего не делает, забросил свое ремесло. И вот-вот сядет на шею коммуне, а то попадет в тюрьму пли в сумасшедший дом.

— Ты все болтаешь, болтаешь, — вдруг сказала Лива.

Сигрун в изумлении уставилась на нее.

— Я хочу… я пришла с дурной вестью, — сказала Лива.

Сигрун отложила нож и вилку и склонила голову набок.

— Это… Юхан?

Лива вынула было письмо, но быстро спрятала его на груди.

— Его будут оперировать, — сказала она. — Как только он наберется сил.

— Боже ты мой… — Сигрун задумалась, забыв о чае. — Операция — это у них самая последняя мера.

— Да, конечно, — проговорила Лива. Она быстро повернулась и вышла не попрощавшись.

— Лива! — крикнула ей вслед Сигрун. — Лива!

Лива шла прибрежной улицей к городу. Кусала губы, ощущая соленый вкус во рту. Терпко пахло гниющими водорослями. Она вдыхала этот запах, напоминавший ей время — теперь такое далекое, — когда строился их дом и они приходили сюда с Юханом, и здесь рождались их чудесные планы на будущее.

Из города доносилась обычная разноголосица звуков, ковер, сотканный из песен и шума, ритмичный топот в дансинге Марселиуса — словно вышитый по нему узор.

Лива медленно направлялась к городу, миновала «Капернаум» — молельный дом религиозной секты. Темное и тяжелое здание в этот влажный вечер казалось вымершим, но внутри оно было наполнено светом и музыкой фисгармонии. На минуту Лива остановилась и прислушалась. Потом быстро пошла дальше. Было девять, и почти изо всех домов вдоль улицы доносился глухой бой лондонских часов. Когда он замолк, начались последние известия. Во мраке слышались удары молота и шум с верфи Саломона Ольсена, песни и веселые звуки гармоники с судов. И из солдатских бараков тоже неслись песни, крики, звуки волынок. Сегодня пятница — в этот день у солдат получка и пьянка, а у матросов — танцевальный вечер. Среди всего шума по-прежнему можно было различить тяжелый топот танцующих под старинную хороводную песню в заведении Марселиуса. Лива свернула на главную улицу, песня о викингах приблизилась, старинная песня о битве при Ронсевале. Пел Ивар, это его любимая песня, и он — один из лучших запевал во всем Змеином фьорде.

Но вдруг танцевальную мелодию заглушили высокие резкие голоса, которые пели псалом под аккомпанемент скрипки. Лива узнала голос Симона-пекаря — это он и его приверженцы заняли позицию перед входом в дансинг. Она подошла ближе, примкнула к маленькой горстке людей и сразу же почувствовала себя на месте. Здесь она была среди своих, здесь чувствовала себя уверенно, как на острове среди бушующего моря. Псалом закончился, Симон вышел вперед и начал говорить. Она не могла сосредоточиться на том, что он говорил, но от звуков его голоса ей становилось хорошо и спокойно.

Внутри было тесно. Когда кто-нибудь отодвигал светомаскировочную штору, повешенную как дверь, видно было толпу танцующих, которые медленно двигались по пыльной и дымной комнате. Людской поток перед дверью не прекращался, но никто не останавливался послушать проповедь пекаря. Карманные фонарики вырывали из толпы лица: моряки, солдаты, девушки. Вот два очень смуглых лица, словно выбитых из тусклого металла, очевидно матросы — индийцы или арабы. Вдруг Лива увидела лицо Магдалены. Магдалена здесь, в городе… В первый же вечер? У нее кольнуло в груди, и она растерялась. Закрыв глаза, изо всех сил старалась вникнуть в смысл речи Симона.

Это были суровые слова, от них становилось больно, в них говорилось о наказании, которое мы сами навлекаем на свою голову грешными и бездумными деяниями, о приближающемся грозном часе, когда господь покажется в облаках и наполнит сердца людей страхом и отделит козлищ от овец. Нужно быть как дева мудрая и держать наготове свой светильник.

— Мой светильник заправлен! — раздался голос из темноты, и яркий луч света осветил лицо пекаря. Симон смотрел на луч, не смущаясь, не гневаясь, его резкий профиль выделился из мрака и вдруг снова исчез, а голос его все звучал в темноте, и в его призыве крылась суровая неумолимость.

7

Ивар был ведущим в танце. Он один из немногих знал наизусть длинную многословную песню, строфы лились из его рта, словно из неиссякаемого колодца, обветренное и усталое после бессонной ночи лицо лоснилось от пота, его мучила жестокая жажда. Когда песня была допета, он вырвался из цепи танцующих и пробился к бару. Здесь тоже была толкотня, на длинных скамьях вокруг грязного стола теснились матросы и солдаты, пившие пиво, но Ивару сразу же освободили место, и щедрая рука наполнила его стакан пивом и джином.

Кто-то толкнул его локтем:

— Послушай Енса Фердинанда, он говорит политическую речь.

Ивар повернулся и увидел Енса Фердинанда, горбатого наборщика, он поднялся на скамью и разрезал дымный воздух длинной серой рукой. Глаза чернели на бесцветном лице. Енс Фердинанд был тихим и застенчивым человеком, но иногда на него находило, он напивался и держал громкие речи. В последнее время это случалось довольно часто. И вот из его уст потоком текли слова, которые видишь только в книгах и газетах и которые простых людей сбивают с толку, подобно деньгам в иностранной валюте. Вообще-то было понятно, чего он хочет. Одни кивали ему, соглашаясь, другие смеялись над занятным парнем, третьи злились, угрожали, посылали его к чертовой бабушке. Енс Фердинанд говорил, как проповедник, но содержанке его речи никак нельзя было назвать божественным.

На этот раз он выступал против войны… войны, в жертву которой приносят невинных людей, чтобы горстка миллионеров в разных странах стала еще богаче.

— Войну используют спекулянты, фабриканты оружия! Это ради них убивают миллионы людей, — кричал он, — борьба идет вовсе не за родину! Они проливают крокодиловы слезы, говоря о родине, чтобы завлечь людей в ловушку! И у нас то же самое, никакой разницы, и здесь богатые спекулянты, горстка власть имущих хочет приобрести еще большую власть за счет смерти и опасности, грозящей другим!.. Это за них умирают люди… якобы во имя родины!..

— Тебя, во всяком случае, никто не убьет, Енс Фердинанд! — возразил кто-то из присутствующих. — Тебе-то ничто не угрожает, уховертка ты этакая!

— Слыхали ли вы что-либо подобное! — крикнул второй. — Вот как этот большевик честит наших лучших людей!..

Голос принадлежал высокому молодому человеку в клетчатом спортивном костюме, в больших роговых очках. Это был Бергтор Эрнберг, скальд, как кое-кто называл его. Бергтор работал бухгалтером у Саломона Ольсена и был председателем молодежного союза «Вперед».

— Скотина! — презрительно прошипел наборщик.

Бергтор угрожающе повернулся к нему.

— Не надо, не надо! — умолял старый Марселиус, хозяин. Он нервно переминался с ноги на ногу. — Енс Фердинанд выпил и не знает, что говорит! Ведите себя спокойно, как порядочные люди! Стоит ли обращать внимание на пьянчужку?

Маленького наборщика стащили со скамьи. Его сосед налил ему до краев и поставил перед ним стакан:

— Пей и заткни глотку! — Он продолжал покровительственным тоном, обращаясь ко всем собравшимся: — Енс Фердинанд, черт меня возьми, самая светлая голова среди нас, он стоит пятерых учителей!

Енс Фердинанд залпом осушил стакан.

— Правильно! — крикнул приободрившийся Марселиус и потер свою жиденькую козлиную бородку. Так оно и должно быть. Веселые, приятные люди!

Но вскоре между наборщиком и скальдом снова началась бурная перебранка, и вдруг Бергтор, указав острым пальцем на горбуна, закричал:

— Говорят, ты шпион! Слыхал? Для кого ты шпионишь, паскуда, расскажи лучше об этом!

Но тут поднялся с места Ивар и основательно встряхнул скальда за плечи:

— Кто, дьявол тебя возьми, говорит, что он шпион? Ты и говоришь, дерьмо этакое! Берегись, мы тебе не девчонки из конторы Саломона Ольсена.

Бергтор не то захохотал, не то заревел:

— Послушайте-ка его, графа с хутора Кванхус! Не оттого ли ты заболел манией величия, что тебе доверили править яликом Оппермана?

Ивар сжал зубы и произнес тихо, но внятно:

— Если ты хочешь еще что-то сказать, выйдем на минутку за дверь, а если не смеешь, то сиди и заткнись!

Бергтор закурил сигарету и насмешливо выпускал дым.

— Что ты, черт возьми, себе воображаешь? — сказал он. — Иди на свой хутор и там строй из себя Муссолини, там это получится лучше.

— Не надо, не надо! — кричал готовый расплакаться Марселиус. — Не надо ссориться, прошу вас!

— Никто и не ссорится, — ответил Ивар. Он спокойно повернулся к Бергтору и спросил: — Пойдем за дверь или нет?

Бергтор затянулся сигаретой и с улыбкой спросил:

— А что, ты хочешь передать мне привет от генерала Бадольо?

Кто-то засмеялся. Ивар тяжело дышал. Но вдруг потерял самообладание и так ткнул Бергтора кулаком в грудь, что тот свалился на пол.

— Не надо, не надо! — повторял Марселиус, теребя свою бороду.

— Молодец, Ивар! — крикнул Поуль Стрём. — Этому петушку пора было дать по гребешку! Но теперь хватит!

Поуль Стрём, очень уважаемый человек гигантского роста, был шкипером на траулере Саломона Ольсена «Магнус Хейнасон». К его словам всегда прислушивались, ибо он был человек рассудительный. Но Ивар никак не мог успокоиться, в глазах у него потемнело, он угрожающе засучил рукава, обнажив татуированные руки.

— Попробуй подойди, — прохрипел он.

— Хватайте его! — кричал Марселиус. — Держите его! Он с ума сошел! Закройте дверь в танцевальный зал!

— Ну-ну, Ивар! — успокаивал Поуль Стрём. — Подойди сюда, сядь, выпей пивка, старина!

Ивар уставился на него невидящим взглядом и двинулся вперед, занеся руку для удара. Марселиус обратился в бегство и, споткнувшись о ножку стула, жалобно запричитал:

— Люди добрые, держите его. Он же и убить может!

Ивар почувствовал, что его хватают сзади, молниеносно повернулся, по-бычьи нагнул голову и бросился на лес рук и кулаков, отчаянно отбиваясь, бледный, крепко сжав губы. Его снова схватили сзади и почти повалили, но он снова встал на ноги, ударился о стол, почувствовал тупую боль в боку, и это озлобило его еще больше. Он схватил бутылку и изо всех сил ударил ею о стол. В его ушах звучала неистовая песня о битве при Ронсевале, его снова схватили, он снова высвободился и угрожающе поднял над головой стул.

— Где Фредерик? — крикнул кто-то. — Только Фредерик может его образумить.

— Мы и сами с ним справимся! — сказал Поуль Стрём и снял пиджак. — Ну! Хватайте его, чтобы он не натворил беды!

Ивар обнажил зубы в безумной усмешке, сделал несколько шагов и задел стулом лампу на потолке. На секунду настала кромешная тьма, но вскоре со всех сторон появились карманные фонарики, свет их был направлен на Ивара, он зажмурился от яркого света и вслепую махал стулом.

Наконец-то удалось одолеть парня с хутора Кванхус, его повалили на пол и держали за руки и за ноги. Он был бледен, стонал сквозь крепко сжатые губы, в уголках рта была пена, а из ноздрей сочились струйки крови. Марселиус раздобыл кухонную лампу и водрузил ее на стойку. Нос и рот Бергтора Эрнберга тоже кровоточили, верхняя губа была рассечена, очки разбиты. Еще у нескольких человек были отметины, говорившие об их участии в драке, но серьезно никто не пострадал. В полутемной комнате было тихо, скупой свет кухонной лампы отражался в осколках, разбросанных по полу и столу. Было уж за полночь, танцы прекратились, мужские голоса звучали приглушенно. Они обсуждали вопрос, следует ли связать Ивара.

— Не стоит, — сказал Поуль Стрём. — Порох у него весь вышел. Нужно только отправить его на борт.

Он наклонился и тронул Ивара за плечо:

— Ну, сам пойдешь? Пора на судно. Пошли!

Но в это время раздался сильный стук в дверь: полиция. Вошли окружной судья и двое полицейских. За ними — Бергтор Эрнберг. Он закрывал распухший рот носовым платком.

— Посмотрите, что здесь делается, — сказал он, — лампа разбита, мебель испорчена, люди изувечены… Чудо, что не произошло еще большего несчастья. И вот здесь лежит виновник. А вон там Енс Фердинанд Хермансен, который затеял ссору!

— Ты сам ее затеял! — возразил Поуль Стрём.

Бергтор отнял платок ото рта и подошел к судье:

— Смотри, Йоаб Хансен, вот улики! Я требую привлечь его к ответственности и наказать, пусть это послужит ему уроком!

— Да, опасный человек, — коротко отозвался судья. — Наручники, Магнуссен!

Йоаб Хансен обвел равнодушным взглядом присутствующих. Его карие глаза были посажены косо, один глаз был больше другого. Узкие губы шевелились, словно жевали что-то.

Ивар лежал с закрытыми глазами. Когда полицейский поднял его руку, чтобы надеть наручники, она упала как мертвая. Ивар не сопротивлялся. Но что это?.. Вдруг зазвенело железо. Ивар схватил наручники и отбросил их и в следующее мгновение снова был на ногах. Его опять схватили сзади, но он вырвался, шатаясь, подошел к судье и дал ему такого тумака, что тот свалился с ног.

— Боже милостивый! — в отчаянии закричал Марселиус. — Он поднял руку на блюстителя порядка! И это под моей крышей!

Ивару удалось вспрыгнуть на стойку, вид у него был страшный, он скрежетал зубами, им снова овладел приступ бешенства, он напоминал тигра, изготовившегося к прыжку.

— Спокойно, спокойно, — увещевал Поуль Стрём. Он встал перед Иваром и строго сказал: — Не делай глупостей, Ивар. Ладно? Или хочешь попасть в кутузку?

Один из полицейских, воспользовавшись случаем, подкрался к стойке с веревкой в руках. Но Ивар вдруг ударил ногой по лампе и спрыгнул со стойки, из темноты послышался рев: «Вот он! Я его поймал! Держу! Отпусти, гад!» Снова появились карманные фонарики, они светили наугад в разных направлениях, никто не знал, где Ивар. Раздался повелительный голос судьи:

— Следите за выходом! Не выпускайте его!

Фонарики направились на дверь. Она была широко открыта. Ивар убежал.

— Его выпустил Енс Фердинанд! — закричал Бергтор. — Я видел.

— За ним! — закричал судья. — Его надо поймать во что бы то ни стало. Я обращусь за помощью к военным, если понадобится.

— Да, господа, сделайте все, что можете, — стонал Марселиус. — Не допустите до убийства в нашем городе… И так уж все хуже некуда… покажите, что вы мужчины, и да поможет вам бог.

— Перестань причитать, Марселиус! — сказал судья. — Дай-ка мне зеркало! Быстро!

Марселиус достал зеркало. Судья отошел с ним к свету.

— Ой-ой, — сказал Марселиус голосом, дрожащим от гнева и сострадания. — Судья поранил лоб!

— Всего-навсего шишка, — сказал Йоаб Хансен. — Но если бы я ударился о печку, я не отделался бы так легко.

— Ужасная шишка, — сказал Марселиус и сочувственно щелкнул языком. — Сейчас принесу холодный компресс!..


Ивар не пытался скрыться, он был на борту своего судна. Здесь его и нашли — он сидел на краю койки в незапертой каюте. Отделали его здорово. Черная грива волос прилипла к голове, кровь текла ручьями по лбу и щекам. Обезьянка Фредерика цеплялась за потолок и корчила ему гримасы.

Добрый и медлительный полицейский Магнус Магнуссен, по прозванию Большой Магнус, раздобыл кувшин воды и вымыл Ивару лицо. Кровь текла из раны на темени.

— Лег бы ты, Ивар, — сказал Магнус, — а я найду аптечку.

Ивар достал из стенного шкафчика бутылку джипа, глотнул и растянулся на койке. Уголки рта у него опустились в усталой и горькой усмешке. В каюту набилось много народу. Он слышал спокойный и слегка насмешливый голос судьи: «Так вот он где! Прекрасно. Посмотрите, нет ли у него огнестрельного оружия. Стерегите его, Магнуссен. И перестаньте с ним нянчиться!» Большой Магнус нашел пузырек с лекарством и, не торопясь, смазывал им рану на голове Ивара. К счастью, это была всего лишь царапина.

— Наделал ты дел, Ивар, — сказал Магнус.

Ивар впал в легкое забытье. Ему чудилось, что на палубе танцуют. Он снова слышал старинную песню о битве при Ронсевале. Она постепенно замирала, и в наступившей тишине он различил шум самолета. Он вскочил, но сильные, спокойные руки уложили его обратно.

— Дайте пулемет! — закричал Ивар. — Я собью эту сволочь.

— Тебе снился, — сказал Магнус. — Никакого самолета нет. Ивар, хватит глупостей.

Ивар тяжело улегся на койку и снова впал в забытье.

Часа в два ночи вернулся Фредерик. Он проводил время с девушкой и ничего не знал. Большой Магнус впустил его в кубрик. Обезьяна спрыгнула с потолка и уселась на плече Фредерика. Полицейский, шепотом поведал ему о происшедшем. Фредерик качал головой:

— Скверная история! Не надо было мне оставлять его. Второй раз за неделю на него находит. Но что тут скажешь…

Фредерик сел на край койки и взял обезьянку на колени.

— У нас ужасная жизнь, Магнус, — сказал он со вздохом. — Ужасная. Мы глаз не смыкали несколько суток.

— Ты сказал «второй раз»? — спросил Магнус.

— Что-то подобное случилось в субботу в Абердине. Он тоже выпил лишнего, и там еще была замешана девушка.

Фредерик ласково погладил обезьянку по голове и доверительно продолжал:

— Видишь ли, Ивар еще не имел дола с женщинами, очень уж он стеснительный. И вот из-за этой он совсем голову потерял. Ей было лет шестнадцать, и он хотел на ней жениться. Купил кольца и все, что полагается. А когда пришел к ней в субботу, у нее был другой. Ивар чуть было не убил его. Но девушка знать его больше не желала, сказала, чтобы он убирался, и этого, Магнус, Ивар не мог вынести. Ему уже двадцать пять, и я знаю, что у него в жизни не было ни одной женщины. Он пошел в кабак и напился, ввязался в драку с иностранными моряками, и, если бы мы его силой не удержали, бог знает, чем бы это кончилось. Ведь в военное время очень строгие законы.

— Да, скверная история, — подтвердил полицейский, грустно разглядывая свои большие руки. — Ложись, Фредерик, я ведь буду здесь.

Фредерик достал бутылку и стакан из своего шкафчика.

— Выпей, — предложил он, — раз ты будешь стоять вахту. Как ты думаешь, Магнус, что теперь будет?

— Все зависит от Оппермана. Он уладит, если захочет. Я думаю, он не откажется от Ивара.

8

Энгильберта разбудило оглушительное петушиное пение. Он открыл глаза и увидел в изножии своей постели черного петуха. Не поверив в его реальность, Энгильберт ждал, что петух исчезнет, как видение, но он явно был настоящим петухом, недовольно кудахтал, как курица, поворачивал голову во все стороны, закатывал глаза так, что становился виден белок, хлопал крыльями и снова кукарекал. Да, это был самый настоящий петух, влетевший, наверное, через открытое окно.

В комнате рядом Тюгесен запел спою утреннюю песню. Тюгесен был одним из потерпевших кораблекрушение на пароходе «Лессепс», торпедированном к югу от Фарерских островов в 1940 году, и с тех пор жил у фру Люндегор вместе с норвежским беженцем Мюклебустом. Тюгесен никогда не бывал сильно пьян, но всегда слегка навеселе и всегда начинал петь и играть на гитаре после первой рюмочки.

Мюклебуст одобрительно засмеялся, голос у него с утра был хриплый, напоминал пароходную сирену, которая пытается загудеть, но не может издать ни звука. Оба странных человека жили в большой комнате в мезонине у фру Люндегор. Мюклебуст был состоятельным судовладельцем, его суда плавали под британским флагом, самому ему ничего не надо было делать, у него хватало средств, чтобы содержать и Тюгесена. Они проводили дни в тихих попойках, в бессмысленных разговорах и пении. Иногда в хорошую погоду они выходили в море на «корабле викингов» — смешной и нелепой шхуне, которую Мюклебуст купил у сумасшедшего лодочника Маркуса, и дрейфовали по фьорду под нелепым парусом в красную полоску.

У Энгильберта не укладывалось в голове, как они могут так проводить день за днем. Оба они были люди пожилые, у обоих были взрослые дети, у обоих — свои заботы и горести. Единственного сына Тюгесена, борца движения Сопротивления, схватили немцы. Мюклебуст вместе с младшим сыном был вынужден бежать с родины, спасая свою жизнь, остальные члены семьи перешли, наверное, на сторону врага. Сын служил теперь в английском флоте. И Тюгесен и Мюклебуст неоднократно заявляли о своем желании вступить в армию, но их не брали из-за возраста.

Петух хлопал крыльями, но вместо кукареканья издавал слабое шипение, словно пытался заговорить. Потом спрыгнул на пол, а оттуда — на подоконник. Казалось, он уговаривает Энгильберта встать и выйти. Ну что же, может, этот новый день принесет что-то необыкновенное. Но вряд ли хорошее. Энгильберт предчувствовал неприятности.

Может, следовало бы посетить фру Сваву, супругу оптовика Стефана Свейнссона, и посоветоваться с ней. Свава на редкость мудрая и просвещенная женщина.

Петух сидел на подоконнике, наблюдая, как Энгильберт одевается. Казалось, он кивает и доверительно подмигивает одним глазом, следя за тем, как Энгильберт надевает свитер. Как только свитер был надет, петух исчез.

Судья Йоаб Хансен за завтраком раздумывал над тем, что делать с Иваром. Можно было спокойно приговорить негодяя к трем месяцам тюрьмы и испортить ему все будущее. Но можно было и обойтись маленьким штрафом и извинением перед назойливым Бергтором Эрнбергом.

— Консул Опперман хочет поговорить с вами, — доложила горничная.

Йоаб Хансен задумчиво допил кофе. Визит Оппермана не был для него неожиданностью. Мужчины обменялись рукопожатием и выжидающе покосились друг на друга. Конечно же, дело шло об Иваре. «Мануэла» должна отчалить сегодня вечером, время терять нельзя, цены на рыбу растут, и получен исключительно выгодный заказ с острова Вестман. Поэтому очень важно избежать потери времени и Опперман пришел просить судью оказать ему услугу и отменить или хотя бы отложить возбуждение дела против Ивара.

Судья ответил громко и отчетливо, хотя в уголках его глаз притаилась хитринка:

— Отложить при теперешнем положении дел нельзя, Опперман. Мы будем вынуждены отправить капитана вашего судна под полицейским эскортом в столицу. От меня этого потребуют.

Опперман бесцеремонно подмигнул судье и слегка ударил его по плечу:

— О Хансен, мы знать друг друга, правда? Умные торговцы поддерживать друг друга. Вы делать мне услуга, я делать вам услуга. Я давать ваша торговля лучший шанс, давать большой скидка, большой кредит…

— Торговле моей сестры, — поправил судья.

— Торговля ваша сестра, — согласился Опперман. — Я оставлять ей партия чудная одежда, продается, как свежий хлеб, оставлять ей партия прекрасная новая обувь, у других такой нет, прекрасный шоколадный печенье, очень редкий товар. Мы говорить об это, о Хансен, большой преимущество. Я всегда давать вам преимущество и дешевая покупка.

Судья задумчиво пожевал губами.

— Одному оптовику в столице пришлось уплатить двести тысяч крон штрафа за обман инспектора по ценам, — сказал он и выжидающе покосился на Оппермана.

— Я знать, — спокойно улыбнулся Опперман. — Он вести себя очень глупо, о! Заставить поставщик писать фальшивый счет и оба делить излишки. О, очень глупо и нагло!

— Да, гораздо выгоднее быть в дружбе с инспектором по ценам, — сказал судья, и жестокая складка залегла у него на переносице. — Вы большие друзья с инспектором по ценам, Опперман?

Опперман опустил глаза и добродушно засмеялся:

— Да, судья, инспектор цен очень приятный человек, он рассказывать такие смешные истории. Он также рассказывать, что вы его очень хороший друг.

Опперман неожиданно поднял глаза, и мужчины обменялись быстрым взглядом.

— Мы можем говорить о много, — сказал Опперман. — Будем говорить, будем молчать? А, судья, будем молчать?

Судья взглянул на часы и слегка свистнул:

— Ой-ой! Я тороплюсь. Но… что касается бедного дурачка Ивара Бергхаммера, то вы знаете, что я лично никому зла не желаю…

— О! — проговорил Опперман, радостно поддерживая эту мысль, и потер руки. — Именно, Хансен! Люди говорить: «Он такое горячее сердце, этот Хансен, он всем хотеть добра!»

— Я еще ничего не обещал, — сказал судья. — Я ничего не могу обещать…

Опперман сделал вид, что он этого не слышал.

— А с Бергтором Эрнбергом мы всегда уладить, — улыбнулся он. — Только дать деньги Национальный союз молодежи!

Мужчины снова обменялись рукопожатием и несколькими незначащими замечаниями о ветре и погоде, избегая глядеть друг другу в глаза.

В дверь снова постучали. Вошел директор школы Верландсен. Старый учитель был бее шляпы, глаза его энергично сверкали за толстыми стеклами очков.

— Я слышал, сегодня ночью Ивар из Кванхуса устроил скандал?.. Что ты намерен делать, Йоаб Хансен?

Судья посмотрел на часы и пробормотал что-то о нападении и телесных повреждениях.

Из белой бороды учителя выглянули коричневые зубы.

— Ты хочешь его наказать, Йоаб? Я понимаю, что это не мое дело, но… я учил вас обоих и знаю парня из Кванхуса. Он, в сущности, хороший парень, виновата во всем проклятая водка. И эти опасные плавания по военной зоне. Я знаю и тебя, Йоаб, и знаю, что ты…

— Да-да, мне самому досталось, — сказал судья, — но я далек от личной мести. Другое дело, что я, как судья, должен защищать…

Белая голова учителя качнулась в сторону:

— Ивар, конечно, вел себя как осел, я его поступок не оправдываю, Йоаб Хансен. Но если его накажут… я хочу сказать, что это будет позор и для него, и для нас всех, а больше всего для его старого отца и сестер. Он — единственный сын Элиаса. Он поставил семью на ноги, не правда ли, Йоаб? Теперь в Кванхусе хорошо живется, благодаря храброму юноше там царит благополучие. Правда, Йоаб? А мы помним, как они были бедны, часто терпели нужду, и ведь не по своей вине. Они-то всегда были работяги. И если все благополучие теперь разлетится в прах только из-за того…

Маленькая кислая улыбочка показалась на жующих губах судьи. Он пожал плечами.

— Йоаб Хансен! — проникновенно произнес учитель, касаясь указательным пальцем выреза на жилете судьи. — Подумай о том, что поставлено на карту. Ты сам человек состоятельный, дела у тебя идут блестяще, твое предприятие процветает, и этому можно только радоваться. Но подумай о семье из Кванхуса и пощади ее, Йоаб, если только это возможно!

— Все это хорошо, учитель Верландсен, — сказал судья. — Это прекрасно, что вы за него ходатайствуете. Но предприятие, о котором вы говорите, принадлежит не мне, а моей сестре Масе Хансен. Вы знаете так же хорошо, как и я сам, что я никому не желаю зла. Но я не могу обещать ничего определенного. Однако, раз уж вы принимаете это так близко к сердцу, поговорите сами с Бергтором Эрнбергом, уговорите его. Он, конечно, питает к вам глубокое уважение. Вот тогда вы сделаете доброе дело!

Учитель схватил руку судьи и изо всех сил потряс ее. Старик был растроган, он несколько раз глотнул воздух, кивнул и вышел, так и не вымолвив ни слова. Да и сам судья был, пожалуй, растроган.

— Я поистине никому зла не желаю, — пробормотал он про себя и потрогал шишку на лбу.

Учитель Верландсен стрелой помчался в контору Саломона Ольсена, чтобы, встретиться с молодым Эрнбергом. Бергтор тоже был его учеником. Он всегда был упрямым и вздорным, но договориться с ним все же, наверное, можно. Во всяком случае, время терять нельзя. Он посмотрел на часы; поворачивая за угол магазина Масы Хансен, он чуть не попал под новенький серый автомобиль, который мчался по главной улице. Учитель ухватился за амортизатор резко затормозившей машины, и она протащила его по мостовой. У него слетели очки. Наконец машина остановилась, из нее выскочил высокий человек и обнял его. Без очков учитель не мог разглядеть, кто это, но по голосу и по датскому языку узнал консула Эрика Тарновиуса.

— Ничего, ничего, — сказал Верландсен, — я ничуть не пострадал. Вы не виноваты, это я, старый увалень, не посмотрел по сторонам, я, наверное, никогда не привыкну к нынешнему уличному движению!

Консул нашел очки учителя, они не разбились. Он усадил старика в машину и отвез его на другую сторону залива. Здесь он снова пожал руку учителю и принес ему тысячи извинений. Затем сел за руль и с облегчением вздохнул.

«Могло произойти еще одно несчастье, — подумал он. — Причем во много раз хуже того, другого. То, пожалуй, и не такое уж несчастье. Правда, счастьем это тоже не назовешь. Но, может быть, теперь все уладится. Капитан Гилгуд сказал, что парень — сын фабриканта».

Консул подъехал к кромке воды, остановился, закурил сигару. Опустил стекло и вдохнул свежий морской воздух.

Да, похоже, что все уладится, спасибо милейшему капитану Гилгуду. Может уладиться. Может уладиться. Консул принял решение. Жене он ничего не скажет, пока все не утрясется. А что касается самой Боргхильд, то вряд ли она станет упрямиться, теперь, когда она так подавлена. Он поговорит с ней наедине. Она согласится.

Консул протянул было руку к стартеру, но отдернул ее и снова погрузился в раздумье. Иногда нужно ведь и передохнуть.

Он еще не оправился от шока, испытанного им, когда Мария в отчаянии сообщила ему, что их шестнадцатилетняя дочь беременна и даже не знает, кто ее соблазнитель. Вначале все казалось безнадежным. Скандала не избежать. Но когда первое оцепенение прошло, он взял быка за рога, отправился к своему приятелю капитану Гилгуду и все ему рассказал. В первую очередь нужно было найти отца ребенка. Тарновиус питал тайную надежду, что он все-таки найдется и, может быть, окажется приличным человеком. Одно только замужество дочери было бы уже огромным облегчением.

Миссия унизительная. Гилгуд, этот бесподобный человек, конечно, проявил величайшее понимание и показал себя истинным другом. Но тщательное расследование, проведенное им с большим тактом, к сожалению, не дало результатов. Боргхильд ничего не могла сказать о своем соблазнителе, кроме того, что это молодой солдат по имени Чарльз. Поистине скудная основа для поисков. Ведь множество молодых солдат зовут таким обыкновенным именем, как Чарльз, и устроить девушке очную ставку со всеми ними, чтобы она указала нужного, было бы и мучительно для нее да и, несомненно, безрезультатно. Настоящий Чарльз мог уехать, мог бы и отрицать все, а если бы даже он и признался, могло оказаться, что он уже женат, он мог оказаться и мерзавцем, так что для девушки было бы большим несчастьем выйти за него.

Но Гилгуд каким-то чудом нашел парня из медицинского персонала, который согласился жениться на Боргхильд. Правда, он рядовой, но все-таки не совсем уж бог знает кто, поскольку он сын фабриканта. Капитан знаком с ним лично и может поручиться, что это порядочный парень.

Некоторое значение имеет и тот факт, что у юноши прямо-таки невероятно звучное имя — Чарльз Гордон.

Таким образом, риска никакого. В худшем случае, если совместная жизнь не наладится, молодые впоследствии смогут разойтись. К тому же этому Гордону скоро уезжать и не известно, придется ли снова с ним увидеться.

Так обстояло дело после секретного совещания, которое консул Тарновиус и капитан Гилгуд провели сегодня утром. На прощанье Гилгуд сказал, что все это прямо как в кино. В этом замечании была доля истины. Жаль только, что одну из главных ролей в фильме приходилось играть самому консулу. Но боже благослови чудотворца Гилгуда! Теперь Тарновиус отправится домой, пригласит дочь проехаться на машине и поставит ее в известность о своем решении.


Отец Чарльза Гордона был не фабрикант, а скромный садовник, занимающийся еще и изготовлением мармелада. Фабриканта по той или иной причине сделал из него Гилгуд. Но вообще-то не капитан предложил Чарльзу жениться на соблазненной девушке, это была идея самого Чарльза, и ему пришлось долго убеждать капитана, что он действительно на это готов.

Позже он с трудом пытался объяснить самому себе, почему он это сделал. Он ничего не знал о девушке, капитан только по секрету показал ему ее фотографию. Никакого расчета тут быть не могло, поскольку Гилгуд ни словом не обмолвился о материальном положении девушки. И не из-за идиотской доброты, как, наверное, думал капитан. Жажда приключений? Но эротическое приключение можно пережить иначе и более интересно.

«Нет, вот в чем дело: несмотря на твои двадцать четыре года, ты никогда не решался познакомиться с девушкой обычным образом, — цинично говорил он сам себе, сидя в маленькой армейской машине рядом с капитаном Гилгудом. — Да у тебя и времени на это никогда не было. Ты был слишком увлечен роялем, музыкой. У тебя не было ни времени, ни мужества и для солдатской службы. Ты всегда предпочитал играть влюбленному в музыку Гилгуду или заводить пластинки и спорить о музыке с Харрингтоном и Горацием Юнгом — двумя музыкантами. Это просто каприз, авантюра».

Каприз… «Capriccio — прозвучал в его ушах энергичный голос Харрингтона. — Presto Capriccio furioso». И вдруг он не смог удержаться от улыбки. Он увидел, что и капитан с помощью сигареты борется с улыбкой. Они отвернулись каждый в свою сторону, пока это не прошло, и потом капитан сказал: «Дело серьезное, Гордон. Это — судьба».

Машина остановилась перед новой виллой из гранулированного бетона, это был прямо-таки замок в доморощенно-мавританском стиле, светло-розовый, как детская попка, с балконом, выходящим на море, с верандой, купальней и бог знает чем еще. Был еще и сад, наполненный ароматом осенних цветов, которые росли на изящных клумбах между дорожками. Большая, хорошо выдрессированная овчарка важно вышла им навстречу. Чарльз Гордон смущался и чувствовал себя персонажем восточной сказки. В висках у него стучало, когда он вместе с капитаном поднимался по широкой лестнице, выложенной плитами под мрамор. Калиф, ищущий приключений.

Боргхильд Тарновиус, дрожа от волнения, наблюдала за ним из окошечка ванной. Она встала на табуретку и выглядывала в узенькое сводчатое окошко. Нет, это не он, но это она знала заранее. Настоящий Чарльз был совсем иной. Этот — черноволосый, стройный или даже худой. У него благородная внешность, гораздо более благородная, чем у широкоплечего, краснощекого капитана Гилгуда.

Тот, настоящий, был совсем не такой, он походил на кудрявого бойскаута. Их свела Ревекка, служанка, у нее был дружок, товарищ Чарльза, рыжий солдат. Вчетвером они отправились в поле, лежали и курили. Боргхильд видела, как Ревекка отдавалась своему дружку, и сделала то же самое, причем все произошло очень быстро, поскольку она боялась поздно вернуться домой. Позже Ревекка ругала ее за то, что она была неосторожна. Чарльза она больше не видела. Ревекка сообщила ей, что он уехал в Италию, что он женат и у него двое детей. Так это приключение и кончилось. Боргхильд встречалась потом втайне с другими солдатами, гуляла с ними по полям, но была более осторожна, чем с Чарльзом. Потом жалела об этом, поскольку оказалось, что она «попалась» уже в первый раз.

Боргхильд спрыгнула с табуретки. Голова у нее шла кругом, она ничего не понимала. Поправила волосы перед зеркалом. Как все странно! Теперь ее будут продавать. Волна сладкого ожидания пронизала все ее тело, она чуть было не расплакалась, но взяла себя в руки. Лучше быть проданной, чем жить под надзором председательницы Христианского союза и слушать лицемерные наставления ее и родителей.

Чарльз Гордон поздоровался с консулом Тарновиусом и, к своему изумлению, услышал собственные высокопарные извинения. Слова слетали с его уст сами собой, образуя великолепный букет. Он глубоко сожалел о своем необдуманном поступке, о непростительной опрометчивости, но ему никогда бы и в голову не пришло бежать от ответственности. И так далее. Консул был совершенно сбит с толку и одновременно растроган, а капитан Гилгуд только слушал разинув рот, но вдруг поднялся и строгим голосом сказал:

— Что за чепуха, Гордон! Вы с ума сошли!

Смущенный Чарльз замолчал и покаянно опустил очи долу. Его одолевало волнующее ощущение нереальности происходящего. Как будто он стоял загримированный на сцене, изображая кого-то, и вдруг услышал, как зрители выкрикивают его настоящее имя.

— Я думаю, молодым людям надо поговорить наедине, — сказал консул капитану.

Он взял Гордона под руку и повел в другую комнату.

— Одну минуту, — сказал он, — моя дочь сейчас придет.

Чарльз внезапно остался один. Им овладело почти нестерпимое волнение. Он слушал, как консул открывал бутылки с содовой в соседней комнате. Испуганно оглядывал большую комнату, уставленную дорогой старинной мебелью. Здесь не экономили. В углу стоял рояль черного дерева. Его охватило страстное желание сесть за него и сыграть что-нибудь бурное, например этюд Шопена опус 25, № 10. Но тут портьеры раздвинулись и показалась его будущая жена. Какая молоденькая! Она была очень возбуждена, глаза ее метали молнии и избегали его взгляда. У нее темно-рыжие волосы, она в серовато-лиловом, словно перламутровом, платье. Она закусила нижнюю губу, прерывисто дышала, ноздри ее дрожали. Вдруг открыла рот, ловя воздух.

Чарльз растерялся. Все это ему не по силам. Он задрожал, на нервной почве у него заболели зубы. Им овладела обычная проклятая робость перед женщинами, бурное чувство стыда и раскаяния. Он не может больше играть эту идиотскую комедию, он погиб. Подобно жалкому школьнику, понимающему, что он проваливается на экзамене, он как лунатик подошел к молодой женщине и протянул ей руку.

Я хорошо понимаю, что вы сердитесь, — пролепетал он. — Прошу вас простить меня.

Боргхильд беспомощно пожала ему руку, по-прежнему избегая его взгляда. Он ощутил тепло от ее близости, благоухание ее волос, а иссиня-черный взгляд вдруг взглянувших на него глаз зажег в нем бурю чувств, ему захотелось обнять ее, но она отвела его в сторону, в самый укромный уголок комнаты, взяла его обе руки в свои и приложила к глазам. Рот ее по-прежнему был открыт, она в тихом изумлении качала головой, сжимая его руки.

9

Фредерик стоял у дома судьи и курил, ожидая возвращения Ивара. Он был в конторе, где шел допрос или что-то в этом роде. Бергтор Эрнберг тоже был там, а также Марселиус и еще несколько человек. Фредерик очень волновался как там решат с Иваром. На лестнице показался Марселиус, красный как рак; он задумчиво теребил свою козлиную бородку. Вскоре вышел Бергтор; отвернув рукав, он взглянул на часы и заторопился.

Наконец вышел Ивар. Он остановился посреди лестницы, закурил, резким движением бросил спичку и медленно вздохнул. Днем он выглядел очень усталым и равнодушным.

— Ну? — спросил Фредерик.

Ивар не торопился ответить.

— Договорились о штрафе, — сказал он. — Они еще хотели, чтобы я извинился и пообещал исправиться. Но я отказался. Ведь у Бергтора все зубы целы. Я предложил уплатить пятьсот крон за причиненный ущерб, и они согласились. Марселиус хотел получить тысячу, но судья заставил его согласиться на двести. Он сказал, что заведение Марселиуса вообще незаконно, на что Марселиус ответил, что многое другое тоже незаконно. И судья замолчал.

Ивар усмехнулся.

— А когда эти две обезьяны удалились, судья сказал: «Я пошел чуть ли не на преступление, чтобы спасти тебя. Ведь тебе надо было дать три месяца тюрьмы или даже больше за то, что ты дрался с полицейским». — «Да, ну и сколько я тебе должен?» — спросил я. «Нисколько, — ответил он. — Ты ничего мне не должен». И я отдал ему все, что у меня оставалось, — пятьсот с лишним крон. Он крикнул мне вслед, что ведь он же сказал ему ничего не надо, но я понял по голосу, что он обрадовался этим деньгам…

Ивар втянул в себя дым и коротко выдохнул его:

— А пошли они все к черту. В кутузку следовало бы посадить самого судью. И Оппермана, и всю банду. Меня тошнит от них. И от войны, и от всего. Тьфу!

Они поднялись на борт «Мануэлы».

На полу в темном кубрике лежало нечто похожее на узел грязной одежды. Это был Енс Фердинанд, наборщик, мертвецки пьяный, он громко дышал открытым ртом.

— Бедняга! — сказал Ивар. — Давай положим его на койку, а когда стемнеет, отнесем домой.

Ивар откупорил бутылку вина.

— Так хочется бросить эту паршивую посудину, — сказал он. — Поступить бы на большое судно. На траулер, например. На вооруженный траулер пли на эсминец.

Фредерик засмеялся, но Ивар серьезно продолжал:

— Черт подери! Почему мы должны ходить на наших старых лодчонках? Разве мы не воюем, разрешите спросить? Разве это не наглое вранье, что мы нейтральны? Мы вовлечены в военное рабство, как говорит Енс Фердинанд. Это правда. А те, другие, снимают сливки. В этом он тоже прав. Нам кажется, что нам платят по-княжески, но они, другие, получают в пять, в десять раз больше только за то, что сидят дома и командуют нами. Оппермана облагают налогом со 175 000 крон, а судья говорит, что он наживает по крайней мере в три раза больше на своей оптовой торговле. Это кроме того, что ему приносят два его яла. А Саломон Ольсен — мультимиллионер. А вообще-то мне на это наплевать.

Фредерику стало не по себе. Ивар никогда не был таким. Он очень изменился за последнее время, после этой истории с девушкой в Абердине. Он явно не в состоянии ее забыть. Фредерик попытался подбодрить его.

— Война ведь когда-нибудь кончится.

— Ну и что?

Ивар зевнул. Зевота перешла в упрямую улыбку, и он стал напевать:

Кричат пророки: плоть есть тлен —

за каждым смерть идет.

Мы ж любим жизнь, вовсю живем,

а смерть пусть подождет.

Фредерик облегченно вздохнул. Теперь это прежний Ивар.

Ивар потер глаза и угрюмо проговорил:

— Вредно нам быть на суше, Фредерик. Мы становимся слабыми. Я заметил это сразу, как только сошел на берег в этот раз. У меня ноги подгибались, я боялся. Вдруг я стал бояться! Бояться моря, бояться немцев! А когда я увидел людей, которые строят дорогу для англичан, я позавидовал тому, что они работают на суше и все равно зарабатывают хорошие деньги. Нет, вредно нам сходить на берег, Фредерик. Мы слабеем… Словно рыба, выброшенная из воды.

Ивар выпрямился и подтянулся.

— Вот выпил — и легче стало, — сказал он, бросив ласковый взгляд на Фредерика. И снова запел:

И доброе пиво и водка —

вот верные спутники нам,

куда б нас судьба ни бросала

по синим и бурным волнам.

Фредерик подтягивал припев. Да, Ивар снова прежний.

Фредерик наконец решился:

— Послушай, Ивар, я встретил сегодня своего двоюродного дядю, ты его знаешь, часовщика. Он просил меня прийти к нему в шесть часов, ему нужно поговорить со мной о чем-то важном. Он хочет арендовать судно, это я из него вытянул, и я почти уверен, что он хочет взять меня капитаном. Нет, не знаю, но… если это так, Ивар?

— Иди и поговори с ним, — сказал Ивар. — У часовщика Понтуса есть деньги, и ему, конечно, не терпится поспекулировать. Сам он малость ненормальный, и ему нужно, чтобы кто-нибудь за него думал. Да, Фредерик, хватайся за эту возможность, если она идет тебе в руки, не будь дураком. Но сначала убедись, что тут нет никакого подвоха и что тебя не надувают.

Друзья встали и вышли на палубу.

Резкий запах, царивший в магазине часов и галантерейных товаров Понтуса Андреасена, сдавил Фредерику горло. Этот приторный аромат распространяла розовая надушенная вата из коробок с драгоценностями. Он напоминал о женщинах, о конфирмации и обручении. А в маленькой конторке Понтуса воздух был спертый, пахло керосиновой печью и лекарствами.

Слова Ивара все еще звучали в ушах Фредерика. «Сначала убедись, что тут нет никакого подвоха». Он внимательно слушал часовщика, жуя потухшую сигару. Да, у Понтуса не все дома. Он болен золотой лихорадкой. Фредерику было немного жаль своего родственника, который полвека прозябал в своей маленькой лавчушке, а теперь вдруг возымел желание стать судовладельцем и крупным торговцем. Он-то всегда этого хотел, объяснял Понтус, но жена была категорически против, она была по природе очень осторожна и боязлива. Но после того как она летом почила вечным сном, ничто уже не может его удержать. У него есть деньги, сто тысяч крон. Правда, сейчас никто не продает судов, но судно у него рано или поздно появится. А пока он арендовал шхуну на два рейса.

— Что за шхуна? — спросил Фредерик.

— «Адмирал», шхуна из Саннефьорда, судно Тэуса Мортенсена.

Фредерик откинул голову назад, задумавшись.

— «Адмирал», — повторил он. — Судно большое, но старое. Ты же знаешь, Понтус, ему полсотни лет. Вообще-то посудина неплохая. Но, как это ни странно, ей всегда не везло. Тэус терпел на ней только убытки, и, если бы у него не было двух других судов, не знаю, что бы он делал. Велика ли арендная плата?

— Велика, — ответил Понтус и погладил себя по полосатым ляжкам. Понтус всегда носил полосатые брюки и пиджак. — Арендная плата велика. Двадцать тысяч в месяц.

— Смотри, хоть аренду оправдай, — сказал Фредерик.

Понтус собрался было чихнуть, но подавил это желание. Эту его привычку Фредерик знал давно. Понтус всегда боролся с потребностью чихнуть и всегда мастерски с ней справлялся.

— Речь не о том, чтобы оправдать аренду, Фредерик, — сказал он. — Шхуна должна приносить прибыль. Раньше это не получалось только потому, что ею управлял брат Тэуса Лука. Это Луке не везет, а не шхуне. Я хорошо знаю Луку. Он слишком стар, очень осторожен и к тому же глуп. Любой может вить из него веревки, навязать дрянной товар. Я — старая крыса и людей знаю, поверь мне. Но я верю в молодых, Фредерик. Большие деньги приносят такие, как ты или парень с хутора Кванхус. Это правда! Обрати внимание, что все другие капитаны у Тэуса молодые. Это как пилоты на самолетах «спитфайр», там берут только молодых! А Лука стар и не может водить суда. Шхуна хорошая. Я, конечно, знаю, что на борту являются привидения…

Понтус показал свои длинные, прокуренные передние зубы под тонкими, тугими усиками, словно примерзшими к губе. Он и вправду походил на крысу. В его желтых глазах играл зловещий огонь. Почесав затылок, он добавил:

— Я знаю, что дело пойдет, Фредерик! Я уже получил прекрасное предложение от Стефана Свейнссона. «Адмирал» пойдет сначала в Эфферсфьорд и отвезет в качестве пассажиров тридцать рыбаков. Ты знаешь, там большая нехватка рабочей силы. За это мы получим самую лучшую рыбу. Свейнссон обещал мне, таков уговор. Свейнссон — прекрасный человек.

Часовщик поднялся со стула, наклонился вперед, заложив большие пальцы в проймы старенькой жилетки.

— Это хорошо, что ты споришь со мной, Фредерик. Так и должно быть. Надо взвесить все «за» и «против». Однако это ничего не меняет, решение я уже принял. Я не молод, вдов, детей у меня нет. Я не могу взять деньги с собой в могилу и не хочу, чтобы их присвоили родные моей жены. Но ты тоже мой родственник, Фредерик. Нет… я ничего не сказал! Теперь я хочу получить удовольствие от спекуляции. Почему я должен сидеть, забившись в угол, и скучать, когда у меня есть деньги, на которые можно спекулировать?

Понтус снова сел, придвинул свой стул поближе к Фредерику и снова подавил желание чихнуть.

— Я, — тихо проговорил он, — просто сгорал от жажды поспекулировать рыбой с самого начала войны. Но мне приходилось отказываться от всех предоставлявшихся мне возможностей ради домашнего мира. Ты знаешь, какой была Катрина и как она умела превратить жизнь в ад. Я исходил злобой, видя, как люди, у которых и гроша за душой не было, богатели на рыбе. Консул Тарновиус был близок к банкротству, а теперь купается в деньгах и построил себе настоящий замок! С башнями, плавательным бассейном, пальмами в саду и еще черт-то чем! А что ты скажешь об Оливариусе Тунстейне, который был жалким мелким сапожником, а теперь владелец «Gratitude». Он начал с того, что взял в аренду старый, никуда не годный земснаряд.

— Да, прямо-таки невероятно, как это ему удалось, — согласился Фредерик.

— Невероятно? Преступно. Но совершается так много преступлений, причем свободно, ведь закон и право давным-давно отменены в этой стране да и во всем мире. Оливариус пошел на риск и выиграл. Нужно только мужество и упорство.

— Но это было в те времена, когда цены на рынке были устойчивыми, — возразил Фредерик. — Сейчас — другое дело. Сейчас на рынке больше рыбы. Требуется лучшее качество. Недавно Саломон Ольсен потерпел огромный убыток на «Китти», которая привезла большой груз трески в Абердин. Рыба была хорошего качества, но для нее не нашлось сбыта и ее продали по бросовой цене.

— Да, но это была «Китти»! — заметил Понтус и торжествующе поднял указательный палец: — «Китти» водит Людвиг Нэс, старик, ему шестьдесят девять лет. Что я говорил!

— «Китти» сделала много удачных рейсов, — рассеянно сказал Фредерик.

Понтус отодвинул стул. Лицо его покраснело, а усики под большим носом шевелились как-то неуверенно. Но вдруг он боднул головой и бросил на Фредерика ледяной, надменный взгляд:

— Я так понимаю, что тебя не заинтересовало мое предложение. Если тебе так хорошо на вторых ролях на маленькой паршивой лодчонке Оппермана, оставайся там, ради бога. Сотни людей будут на коленях умолять меня взять их на «Адмирал».

— Я не сказал «нет». — Фредерик покраснел. — Я дам тебе ответ вечером.

— Спасибо, это чрезвычайно любезно с твоей стороны, — сказал Понтус и, встав, слегка поклонился.

Фредерик тоже встал. Он пытался поймать взгляд Понтуса. Но маленький человечек отвернулся и язвительно сказал:

— Знаешь что, Фредерик, не трудись приходить сюда, ты дурак и слишком много о себе воображаешь!

Фредерик покачал головой:

— Но… Понтус, я просто хотел, чтобы мы приняли в расчет все обстоятельства.

Понтус обернулся, глаза его сузились от презрения, а передние зубы высунулись изо рта.

— Я знал, что ты тряпка, Фредерик! — огрызнулся он. — Я хотел помочь тебе из родственных чувств. А ты, как идиот, упустил случай! Понял?

— Не злись, Понтус, — улыбнулся Фредерик.

Но спокойствие Фредерика привело старика в еще большую ярость. Пинком ноги он открыл дверь конторы и крикнул «пошел!», словно обращался не к человеку, а к животному.

10

С Энгильбертом случилось нечто необъяснимое и потрясающее. Это произошло на болоте Кванмюрен рано утром. Как всегда, там стоял туман, но сегодня он был такой густой, что у Энгильберта голова пошла кругом и ему показалось, что лисья ферма находится совсем не там, где обычно. А на обратном пути он никак не мог заставить дорогу идти вниз, она шла все время вверх, куда бы ни поворачивал Энгильберт. Наконец он уселся на камень, чтобы собраться с мыслями, и тут-то все и началось. Вдалеке, окутанный туманом, показался силуэт идущей женщины, она несла на спине корзину с торфом. Высокая, стройная женщина была похожа на Томеа из хутора Кванхус. Вначале он был уверен, что это она, и окликнул ее. Она на мгновение остановилась, но потом не спеша пошла дальше.

Энгильберт снова позвал ее. Фигура снова остановилась. И, не сдвинувшись с места, словно растворилась в тумане и исчезла.

Энгильберт взвалил корзину с мясом на спину и поспешил к тому месту, где показалась женщина.

— Томеа! — крикнул он.

Он был уверен, что это девушка с хутора Кванхус и что она, возбужденная его вчерашними приставаниями, пришла сюда в надежде его встретить. Может быть, она увидела его, когда он поднимался по тропинке, и нарочно придумала себе какое-то дело на болоте. Жители хутора держали там свой торф.

Постепенно женщину снова стало видно, ее дымно-серый силуэт вырисовывался в тумане, но она словно оторвалась от земли и парила в воздухе.

— Томеа! — ласково крикнул он. — Не бойся меня! Почему ты убегаешь?

Она исчезла, очевидно, спряталась где-то поблизости. Он крикнул снова:

— Эй, кто бы ты ни была!

Никакого ответа. Ни звука, только слышно тихий плеск воды на болоте. Туман сгустился, и Энгильберт не узнавал окружающей местности. Вокруг лежало много поросших мохом камней, под ногами была влажная земля, там и сям между кусками ядовито-зеленой трясины виднелись маленькие черные озерки. Между двумя высокими скалами зияло черное отверстие пещеры, он заглянул туда, сунул руку, пещера была большая, возможно, что это так называемая Пещера маленьких троллей. Да, он вдруг узнал, это она и есть — Пещера маленьких троллей. По его телу пробежала дрожь сладострастия, смешанного со страхом и угрызениями совести.

— Томеа или кто бы ты ни была! — весело сказал он. — Почему ты прячешься от меня?

Он снял корзину со спины и, исполненный волнения, пополз в пещеру, пробираясь ощупью. Пещера была большая, сырая, с потолка текла вода, вода хлюпала и под ногами. Женщина была там, она вдруг оказалась в его объятиях, он ощутил ее тепло и одежду, пахнувшую дымом. Она что-то прошептала, но не сопротивлялась. В темноте он не мог различить ее черты. Но, ощупав ее лицо, убедился, что это девушка с хутора Кванхус, Томеа. Настоящее живое существо. Он нащупал ее шею и грудь, отбросил ее руки в стороны, повалил ее в мягкую грязь и бешено впился в ее рот.

Но вдруг он ощутил острую боль в языке. Он чуть не зарычал от этой боли, но заставил себя громко расхохотаться.

— Ты кусаться! Я тебя проучу!

В наказание он слегка ударил ее по лбу головой и снова стал искать ее рот. Но она снова укусила его, ее зубы впились в его нижнюю губу. Она кусалась, как испуганная кобылица. Он завыл от боли, отпустил ее руки, почувствовал жестокий удар коленями в живот, у него перехватило дыхание. У него появилось кошмарное ощущение, будто он парализован и не может сдвинуться с места. Но вдруг силы вернулись к нему, он сразу поднялся; на карачках, словно животное, выполз из пещеры, помчался изо всех сил и заметил, что теперь дорога идет вниз.

Он долго бежал и наконец остановился. Его одежда была насквозь пропитана грязью и потом, руки и ноги дрожали. Поблизости протекал ручеек. Энгильберт снял свитер, выполоскал его в чистой воде и отмыл лицо от крови и грязи.

Что же это было? Он начал размышлять о случившемся, облизывая раненым языком распухшую нижнюю губу. В груди было пусто и холодно, словно сердце из нее вынули и осталась сочащаяся грязная дыра.

— Талисман! — Он лихорадочно, ощупал грудь. Его не было.

Дрожа, он обшарил всю одежду. Талисмана не было. Он исчез.

Энгильберт направился домой полем по жнивью. Никогда в жизни не переживал он ничего более удивительного. Могучие силы вмешались в его жизнь.

Надо привести себя в порядок, переодеться и отправиться в дом оптовика Стефана Свейнссона, излить душу фру Сваве, рассказать обо всем мудрой Сваве и попросить у нее совета. Ему необходимо общество реальных людей, необходимо послушать понятную, культурную речь, прекрасный благородный исландский язык. Он жаждал общения с соотечественниками.


Фру Свава принимала ванну, но передала Энгильберту через горничную, что выйдет к нему через двадцать минут. Девушка провела его в гостиную и предложила сесть. Оптовик Свейнссон уехал по делам в Англию.

Энгильберт оглядел богатую гостиную с глубокими кожаными креслами и мебелью красного дерева. На рояле стояла всемирно известная картина Эйнара Йоунссона «Мать-земля», а вокруг нее множество фотографий в золотых рамках, на них прекрасные, благородные лица. На первом месте — фотография самого Стефана, блондина с пышными усами и добрыми голубыми глазами, на редкость красивого мужчины во фраке и белом галстуке. Рядом — фотография хозяйки дома в молодые годы. У Свавы тогда были темные волосы, но, в сущности, она красивее сейчас, с серебряной сединой, — настоящая королева.

Далее фотографии их детей: сына Бьёрна, работавшего в посольстве, дочерей Розы и Виолы. Обе жили в Америке, старшая — знаменитая художница по росписи фарфора, младшая — замужем за королем булавок, миллионером. Были здесь и портреты пышущих здоровьем родителей Свавы — пастора и пасторши, а также отца Стефана, фабриканта Свейна Стефанссона, могущественного человека и к тому же поэта.

Энгильберт знал все эти портреты, сам Стефан подробно рассказывал ему о них.

Он рассмотрел и большую картину с изображением глетчера, висевшую на стене. Великолепное зрелище. Серо-голубой глетчер на фоне покрытого грозовыми тучами неба, а на переднем плане река, вздувшаяся от избытка воды. О, как он тосковал по Исландии, стране льда и пламени, самой удивительной стране в мире! А теперь и самой счастливой. Там нет ни войны, ни голода, ни нищеты, все цветет пышно и роскошно. За все дары моря и земли цены платятся наивысшие, Англия и Америка соперничают друг с другом — кто больше даст. Деньги текут в страну, как лава из кратера. Все очень дорого. Сигара стоит до двадцати пяти крон, бутылка водки — иногда даже до пятисот крон. Но ведь и заработки, и доходы высокие, а безработицы нет, наоборот, не хватает рабочей силы на строительство новых зданий, возвышающихся повсюду. Как подумаешь об этом — дух захватывает! А здесь живешь на чужбине, как простой батрак, лакей Оппермана, лисий сторож…

Однако Энгильберт не испытывал ни сожаления, ни зависти. Он же не деловой человек, а всего-навсего исследователь, он стремится к духовным ценностям, и ему этого достаточно. Он уже в юности, будучи молодым йогом, познал суету мира. Он понял, что все это лишь оболочка, жесткая, необходимая и неизбежная оболочка, скрывающая таинственную неизвестную сердцевину, ядро, невидимое, но самое важное, ядро, заключающее в себе и смерть, и жизнь, и вечность.

В гостиную вошла фру Свава. На ней было желтое кимоно, а серебряно-белые пышные волосы струились по плечам и спине. Запястья и пальцы сверкали кольцами и браслетами, золотые зубы блистали, когда она улыбалась.

Ах, Свава была прекрасна, несмотря на свои пятьдесят лет, — нежное лицо, розовые, как у юной девушки, щеки. Как ни странно, ее изогнутые брови еще не поседели, подобно волосам, а были черные, и ресницы — тоже. Фру Свава — шикарная дама; если не знать ее возраста, больше тридцати пяти ей не дашь.

Энгильберт так ушел в свои мысли, что почти потерял желание обсудить со Свавой те удивительные события, которые ему довелось пережить. Они вдруг показались ему очень низменными, грязными. Но фру Свава помогла ему. С веселым огоньком в глазах она попросила его поделиться успехами в постижении оккультного, а после нескольких рюмок крепкого зеленого ликера Энгильберт словно оттаял и язык у него развязался.

Фру Свава загадочно кивала головой, но впечатления на нее это не произвело, ее ничто не могло удивить, как будто она заранее знала, что он скажет. Да она и знала, ибо могла заглядывать в мир сокрытого от человека, а таким редким даром судьбы обладают лишь немногие избранные. Бесполезно было скрывать от нее что-либо или стараться излагать происшедшее недомолвками, она тут же настойчиво требовала точного рассказа.

— Это очень, очень интересно, — сказала фру Свава, когда он закончил. Она задумчиво вперила взор куда-то вдаль.

— Знаешь что, Энгильберт, я тебе погадаю. Думаю, что так мы больше узнаем.

Фру Свава слегка наклонилась вперед, закрыла обеими руками лицо и стала раскачиваться из стороны в сторону. Потом встала, открыла ящик стола и вынула оттуда косу, сплетенную из волос каштанового цвета. Снова села и положила косу себе на колени. Энгильберт дрожал так, что стиснул зубы, чтобы не щелкать ими. Он смотрел на ее колени, они ясно вырисовывались под легкой шелковой тканью. Коса выглядела до странности бесстыдно. Она была сплетена, наверное, из собственных волос Свавы, когда она была моложе и волосы еще не поседели. Он почувствовал ее взгляд, обращенный на него.

— Смотри на меня, Энгильберт, — тихо сказала она. — Нет, не на косу. Смотри мне в глаза.

Он встретил ее взгляд, сначала у него слегка закружилась голова, но постепенно он освоился с ее взглядом и даже успокоился. Как будто предавался неодолимой, но доброй силе.

— Раз, два, три, четыре, пять… — Так она просчитала до тридцати шести. — Тебе скоро исполнится тридцать шесть, Энгильберт, — сказала она. — В этом месяце или в следующем?

— Второго числа следующего месяца, — сказал он.

— У тебя две сестры, — продолжала она.

Энгильберт открыл рот, чтобы ответить, но она его предупредила:

— Одна умерла, я это вижу, умерла молодой. Ее звали… Нора?

— Наоми, — прошептал он.

— Да, верно, Наоми. Какое редкое имя. Но, послушай, Энгильберт, у тебя двое, трое, а может быть, и больше детей. Три — вижу отчетливо. От двух женщин.

— Двое от одной и двое от другой, — поправил Энгильберт. Он сильно вспотел. — У меня всего четверо, — сказал он.

— Да, четверо, — подтвердила она. — Первая женщина потом вышла замуж.

— Да, за американца.

— Вторая не замужем.

— Нет.

— Но есть и третья. — Свава вздохнула, словно это ее огорчило. Пот стекал со лба и щек Энгильберта, язык и нижняя губа болели.

— Есть третья, — повторила фру Свава. — Я что-то не очень отчетливо вижу. Она молода. У тебя и от нее ребенок, Энгильберт? Мне это немного неясно. Тебе нечего стыдиться меня, Энгильберт.

— Не знаю, — сказал он. — Не знаю, мне это не известно.

— Но ты из-за нее… уехал, Энгильберт. Уехал сюда.

Энгильберт кивнул.

— Да, — сказал он.

— Могу тебе сказать, что у нее родилась дочь и она назвала ее Энгильбьёрг.

Энгильберт тихо застонал.

— Молчи, — потребовала фру Свава. — Появилось что-то странное. Сиди тихо, закрой глаза.

Он закрыл глаза и ощутил легкое прикосновение ее пальцев ко лбу. Его дурманил аромат, исходивший от платья и кожи фру Свавы.

— Открой глаза, — приказала она. Она сидела напротив него на стуле, коса по-прежнему лежала у нее на коленях.

— Нет, — проговорила она, — я ничего не могу разглядеть. Кажется, ты уедешь далеко. Кто-то преследует тебя в своих мыслях днем и ночью. Женщина.

У Энгильберта вырвалось что-то вроде рыданья, казалось, он сейчас упадет.

— Она сильнее тебя? — спросил он.

Фру Свава молчала.

— Я во власти колдовских чар? — глухо спросил Энгильберт.

Прошло несколько мгновений, прежде чем фру Свава ответила. Наконец она проговорила:

— Потусторонние силы борются за тебя, Энгильберт. Больше я ничего не могу сказать.

— Ты поможешь мне? — прошептал он.

Не ответив на вопрос, она сказала улыбнувшись:

— Ты — начитанный человек, Энгильберт. Помнишь эти строки?

Еще есть слуги у меня,

и, если я увижу

в высоком небе ведьм,

танцующих свой танец колдовской,

смогу я сделать так, что никогда

им в логово свое уж не вернуться.

— Стихи из саги «Речи Одина».

— Правильно!

Энгильберт слегка покраснел. Их взгляды встретились. Охватившее его чувство напоминало пережитое в ранней юности, когда впервые женщина посмотрела на него влюбленным взглядом и он ответил таким же взглядом.

Он схватил руку Свавы, прижал ее к губам, покрыл поцелуями.

— Ты очень возбужден, — мягко сказала она. — Выпей это.

Она накапала семь капель из пузырька в рюмку ликера.

— Вот, Энгильберт, — сказала она ласково и даже весело. — Выпей это, а потом иди домой и усни. А вот это тебе от меня.

Она дважды поднесла к губам косу, выдернула из нее длинный темный волос и протянула его Энгильберту:

— Береги его. Носи на себе. Он поможет тебе гораздо лучше твоего талисмана.

Энгильберт взволнованно поблагодарил. Он обернул волос вокруг мизинца и в молчаливом благоговении прижал палец к губам. Осушив рюмку, он глубоко вздохнул и сказал:

— Спасибо. Ты знаешь, что я ничего не могу дать тебе взамен, как бы я этого ни хотел.

Ноги у него подгибались, словно пьяный, он вышел из комнаты и спустился по лестнице, покрытой мягкой дорожкой.

«За твою душу идет борьба, Энгильберт», — сказал он себе.

По дороге он зашел к часовщику Понтусу и купил маленький дамский кошелечек из бисера. В лавке Масы Хансен он купил шпагат, разрезал его на три части, сплел косу и на ней повесил кошелек на шею.

Он всегда будет носить его на груди. Сняв волос фру Свавы с пальца, он положил его в кошелек, волос извивался, словно маленькая змейка, которая укладывается поудобнее в своем гнезде.

11

Весь день тучи, как огромные подвижные валы, нависали над горами. Но к вечеру ветер утих и густой, липкий туман окутал город и море.

«Мануэла» была почти готова к отплытию, пробитая рубка отремонтирована и обложена двумя рядами мешков с песком, провиант взят на борт, пулемет осмотрен и проверен специалистами. Ивар провел на судне весь день, ему не хотелось сходить на берег, и он попросил Фредерика пойти на хутор и попрощаться за него.

— Мне неприятно показываться людям на глаза после вчерашнего скандала, — сказал он.

— Лучше бы тебе пойти, — возразил Фредерик. — Твой отец и сестры будут очень огорчены, если ты не придешь. А в таком тумане тебя ни одна живая душа не увидит.

В конце концов пошли оба. У Ивара была с собой бутылка джина. Прежде чем свернуть с проезжей дороги и начать подъем по узкой тропинке к хутору, они выпили. Воздух был насыщен мельчайшими капельками, оседавшими на куртки. Вдоль тропинки светились цветы лапчатника и одуванчики. В одном месте цвела целая семья маргариток. Ивар сорвал одну.

— Они цветут здесь всегда, насколько я помню, — сказал он, чуть скривив губы в подобие улыбки. — И пижма — вон там. Мы рвали здесь цветы в детстве.

Да, — сказал Фредерик, — так устроены растения, зимой они погибают, а весной, черт возьми, появляются вновь. И через сто лет они, наверное, будут здесь цвести…

Фредерик, воодушевившись глотком водки, начал рассказывать о девушке, с которой он провел последнюю ночь. Необыкновенно умная девушка, она много читала и рассказывала ему — а он-то и не знал, — что вороны и попугаи могут дожить до ста лет и что где-то в теплых странах живет птица, которая, состарившись, летит в огонь, сгорает и выходит из огня молодой в новом облике.

— Это птица Феникс, — сказал Ивар.

— Да, так она ее и называла, — подтвердил Фредерик. — Феникс, значит, ты тоже знаешь.

— Да, Фредерик, только это не совсем достоверно, — сказал Ивар и улыбнулся.

— Конечно, может быть, это все чепуха и она надо мной подшутила, — согласился Фредерик. — Я так и не смог ее разгадать. Меня вообще девушки не любят, они не принимают меня всерьез. Может быть, во мне есть что-то смешное? А, Ивар?

— Да! — Ответил Ивар и отбросил маргаритку. — Мы, мужчины, всегда смешны и глупы в глазах девушек. Большинство из них — дряни. Им подавай хвалу, лесть, деньги. Они только себя и любят.

Из тумана выступила горбатая зеленая крыша хутора. Сырой воздух был наполнен запахом дыма.

— Не все они дряни, — рассеянно заметил Фредерик. — Можно встретить и настоящего человека. Ты еще найдешь себе хорошую девушку. А о той, в Абердине, забудь, такие не для тебя.

На хуторе только что уселись за ужин, девушки сразу же поднялись, уступая место морякам.

— Мы скоро пойдем, мы не хотим есть, — сказал Ивар. — Пришли попрощаться, уходим в море, и времени у нас мало.

Он протянул руку отцу, но в ту же минуту его чуть не повалила Альфхильд, обнявшая его сзади обеими руками за шею. Он попытался ласково вырваться, но тщетно: она висела у него на шее и что-то шептала.

— Нет, тебе нельзя с нами, пока война не кончится, — сказал Ивар. — А тогда мы все усядемся в самолет и полетим на Северный полюс.

— Ну-ну, Альфхильд, — Магдалена потянула сестру к себе, — попрощайся с Иваром и Фредериком. Не надоедай им. Вот твой ксилофон! Поиграй нам!

Альфхильд, улыбаясь, хлопнула сестру по спине, взяла ксилофон и уселась с ним на полу.

Ивара и Фредерика не отпустили, пока они не выпьют по чашке кофе. Ивар налил водки отцу. Старик пил маленькими глотками. Он крепко держал стакан, стараясь не пролить ни капельки, и каждый глоток сопровождал пожеланиями удачи, и счастья, и божьей милости, и благословения.

Ивар наблюдал за ним. Отец всегда был такой — слабый, беспомощный, женоподобный, богобоязненный, преувеличенно благодарил за всякую малость. Ивар подумал о матери, он хорошо ее помнил, хотя ему было всего пять лет, когда она умерла. Она была полной противоположностью мужу — крупная и сильная, добрая и терпеливая со своими детьми, но угрюмая и неприветливая с посторонними. Да, разные они были люди и по характеру и по происхождению. Он — сын бедняка, она — дочь богатого крестьянина. Но была счастлива их совместная жизнь. А плод этой жизни, плод их труда — хутор Кванхус, с его картофельным полем, лугом, скотиной. Мирный укромный уголок, счастливый уголок. Когда ты в море, он кажется раем.

Ивар схватил стакан и выпил. Почувствовал легкое прикосновение чьей-то руки к плечу, обернулся. Это была Лива. Наклонив голову, она прошептала:

— Пойдем со мной, Ивар, мне надо тебе что-то сказать!

Он поднялся и вышел за сестрой из дому. Лива, отвернувшись, тихо проговорила:

— Прости меня, Ивар. Мне давно хотелось поговорить с тобой, но я не решалась, не знала, как ты к этому отнесешься. Я так боюсь за тебя, Ивар, я часто молюсь, чтобы тебе было хорошо и чтобы ты обратился к Иисусу, пока не поздно! Близок час, мы должны быть готовы и держать светильники зажженными! Ты должен обратиться к нему! Слышишь! Я не хочу, чтобы мы были навеки разлучены, я не могу вынести этой мысли!..

«Этот парень сам свихнулся и доброй Ливе заморочил голову», — сердито подумал Ивар о пекаре Симоне. Он ответил пожатием на пожатие сестры и спокойно сказал:

— Не бойся за меня, Лива. Вернемся в дом.

— Не сердись, — сказала Лива. — Я должна была тебе это сказать. Я не могла не исполнить того, чего бог требовал от меня. Я буду по-прежнему молиться за тебя, за Фредерика, за вас всех…

Ивар ласково толкнул ее локтем.

— С нами все будет в порядке, старушка, — улыбаясь, сказал он. Лива сама не удержалась от улыбки. Она взяла брата под руку, и они вернулись в дом.

Фредерик наполнил стаканы, теперь уже на прощание. Лива и Магдалена немного проводили мужчин, они шли обнявшись, все вчетвером. Взошла луна. В мутном, туманном воздухе она казалась старой, бледной медузой. Магдалена развеселилась от вина, она поцеловала и брата, и Фредерика. Взяв их снова за руки, сделала несколько танцевальных па и запела:

Пусть бог от вас гнев отвратит,

счастливый путь вам пошлет.

Пусть жизнь он вам сохранит

и души ваши спасет.

Мужчины затянули припев к старому танцу моряков:

Уходим снова в дальний путь,

домой вернемся отдохнуть.

Ивар и Фредерик шли молча, Фредерик опирался на руку Ивара. Он против обыкновения выпил лишнего и нетвердо держался на ногах. Приближаясь к кладбищу, Ивар прибавил шагу, надеясь, что Фредерик хоть на этот раз не зайдет туда. У Фредерика была привычка прощаться с могилой своих родителей каждый раз, когда он уходил в море, и почему-то повелось, что Ивар всегда составлял ему компанию. Так произошло и сейчас, помешать этому было невозможно. Дорога шла мимо кладбища, Фредерик остановился у калитки и обнажил голову. Затем, как-то странно и жалко сгорбившись, открыл калитку.

Они прошли друг за другом по длинной аллее, вдыхая печальный кладбищенский запах увядших цветов. Ивар терпеть не мог этот запах.

Могила родителей Фредерика с маленьким, обросшим мохом памятником заросла травой. Фредерик наклонился и прошептал несколько фраз, из которых Ивар уловил только слова «вечный покой». С этим было покончено, и они поспешили к выходу. Деревья вдоль дороги выступали из тумана одно за другим, словно часовые, обязанные засвидетельствовать, что Фредерик выполнил свой долг. Только закрыв калитку, Фредерик выпрямил спину и снова стал самим собой.

На верхней палубе «Мануэлы» столпились моряки, несколько человек как будто бы стояли на коленях, Ивар и Фредерик ясно различили голос Оппермана:

— О нет, это безнадежно, он совсем умер!

— Что за черт? — прошептал Ивар.

— Обезьянка! — выкрикнул Фредерик и помчался вперед.

Он угадал. Мертвая обезьянка лежала, скрючившись, на палубе.

И тут произошло нечто необычное. Фредерик разразился грязной, забористой руганью, никто и не подозревал, что он способен произносить такие слова. Он схватил застывший трупик, размахивал им, как дубинкой, и обвинял кока в том, что тот отравил обезьянку.

— Ты ее терпеть не мог, Элисер, вот в чем дело, потому что ты сукин сын, хоть и прикидываешься добрым христианином! Ты накормил ее крысиным ядом или еще какой-нибудь дрянью. Ты мне завидовал, а ведь она приносила счастье всему экипажу.

Никто ему не возражал. Все были потрясены припадком бешенства у обычно миролюбивого старшины, надо подождать, пока он пройдет. Всем было жаль обезьянку, все ее любили. Кок наклонил голову и глубоко вздохнул. Он не давал зверьку ничего вредного, и Фредерик это поймет, когда они спокойно побеседуют вдвоем.

Поток ругательств Фредерика прекратился из-за отсутствия возражений. Тогда Опперман проговорил громко и отчетливо как бы от имени всех собравшихся:

— Ты купить новую обезьянку, Фредерик, я платить.

Раздалось фырканье, подавленные смешки, и это снова вызвало гнев Фредерика. Повернувшись к Опперману, он прошипел:

— Не все в жизни можно купить за деньги, мистер Опперман!

Опперман улыбнулся, хотел что-то возразить, но Фредерик его опередил. Слова вылетали у него изо рта, словно камни из пращи:

— Заткни глотку, грязный пес, паршивый иностранец, мерзавец, бабник! Слышишь, что я говорю, хам ты эдакий. Убирайся отсюда, тебе не место на судне среди честных людей!

Поднялся ужасный, оскорбительный хохот. Ивар покосился на Оппермана и с изумлением увидел, что и он смеется. Он ничуть не был обижен. А если кто и обижен, причем до глубины души, так это Фредерик. Он издал звук, похожий на рыдание, и стал пробиваться через толпу, держа обезьянку под мышкой. Те, к кому он приближался, переставали смеяться, и приступ хохота постепенно утих.

— Какой ужасный гнев! — сказал Опперман. — Жаль Фредерик, бедный Фредерик, потерял любимец!

Впервые в жизни Ивар почувствовал нечто вроде восхищения Опперманом. Любой другой на его месте неизбежно стал бы объектом насмешек. Он бы вспылил, поступил опрометчиво. А Опперман — нет. Маленький, расфранченный, как клоун, он стоял среди моряков и выражал сердечное соболезнование человеку, который только что так безжалостно его обругал.

Вскоре «Мануэла» отчалила от берега.

12

Осенняя туманная ночь.

Енс Фердинанд очнулся от своего глубокого похмелья и с глухим отчаянием осознал, что настал час возмездия. Ведь он, как мальчик в сказке, отважился открыть дверь в запретную комнату замка, где хранятся священные сокровища забвения.

Старая история, но к ней невозможно притерпеться. Она всякий раз кошмарно нова. Возможности страдания неисчерпаемы, демоны возмездия готовы к действиям, и их изобретательность безгранична, при всей своей низости они достойны восхищения. Они перевертывают вверх ногами все и вся, вносят полнейшую путаницу в восприятие времени и пространства. Они расщепляют сознание, ты более не один человек, а два или даже больше, у тебя восемь глаз, как у паука.

Только ты чуть-чуть задремал, демоны тут как тут. И все же это лучше, чем явь, иглой впивающаяся в затылок.

Он лежит в своей постели, он узнает это по привычному скрипу пружин. Но одновременно он лежит в страшном склепе, а вокруг него слышен шум находящихся в нетерпеливом движении войск… на море, на суше, в воздухе, как говорит Черчилль.

Если бы только собрать свои руки и ноги, пока их не растоптали миллионы чужих ног!.. Если бы собрать себя самого в единое целое!

Но на твоей голове рука. Чья рука? И вдруг — далекая, но теплая улыбка Ливы, и грустный, молодой, наивный и добрый голос… «Я не сержусь на тебя. Иисус Христос да хранит тебя, мой бедный друг!»

Значит, жизнь улыбается тебе! Все, все я отдам за эту улыбку… Вот мое изуродованное сердце, бери его, жарь его на сковородке, ешь его во имя господа бога, аминь!..

И самое, самое страшное: чьи-то руки хватают ее, бросают наземь, звучит грубый, животный смех, он вскакивает и в ужасе видит, что сама Смерть вцепилась в горло Ливы. Он просыпается от своего крика и ощущает, как явь иглой впивается ему в мозг.

Часть вторая


1

Ветреной лунной ночью в конце сентября большой траулер Саломона Ольсена «Магнус Хейнасон» вошел в залив с приспущенным флагом. Когда он находился уже в пределах слышимости, с него крикнули на причал, чтобы послали в больницу за санитарной машиной. Белая санитарная машина прибыла, когда судно причаливало. Из нее вынесли двое носилок. На одних внесли в машину раненого, и она тут же сорвалась с места, когда на берег медленно вынесли вторые носилки, собравшиеся на пристани жители и моряки обнажили головы. Носилки поставили в один из складов в ожидании возвращения санитарной машины.

На носилках лежал молодой шкипер «Мануэлы» Ивар Бергхаммер. Экипаж сошел на берег, и моряки молча окружили носилки. Они говорили тихо, как бы боясь разбудить мертвого. «Магнус Хейнасон» в восемнадцати милях к юго-западу от острова обнаружил спасательную шлюпку «Мануэлы» с шестью уцелевшими. Все они были сильно изнурены после двух суток блуждания по морю в шлюпке, один семнадцатилетний парень из Саннефьорда ранен пулей в плечо. Шкипер был убит на борту «Мануэлы», всю грудь ему изрешетила пулеметная очередь. Воздушная атака началась утром, судно не бомбили — оно загорелось от выстрелов.

У Фредерика рука на перевязи, но рана не опасная, небольшая. Поуль Стрём, капитан траулера, промыл и перевязал ее.

Санитарная машина вернулась, носилки с трупом Ивара подняли, внесли в машину, и она исчезла в ночи. Вскоре траулер отчалил, он торопился, он шел из Исландии в Шотландию с драгоценным грузом рыбы и не должен был нигде останавливаться.

Из пяти потерпевших кораблекрушение на «Мануэле» только один — Сильвериус — был женат. Остальные — холостые парни, трое из них жили в других поселках. Сильвериус пригласил их к себе чем-нибудь согреться. Он стоял рядом с женой, за ней сразу же послали. Бледная как полотно от волнения, она крепко держала его за руку. Остальные отвернулись. Потом трое парней пошли за Сильвериусом и его женой, но Фредерик никак не мог успокоиться, ему хотелось побыть одному. Он остался на продуваемой ветром пристани. Окна в пакгаузе Саломона Ольсена по другую сторону залива сверкали в лунном свете, и тени больших туч быстро плыли над горами. Было начало третьего.

Фредерик не знал, что ему делать. Нужно сообщить Опперману и на хутор Кванхус о несчастье. Ужасно будить людей ночью ради такой дурной вести. Но он был хуторянам самым близким человеком и обещал товарищам это вделать. Придется перенести и это, как и многое другое. Но он хотел оттянуть предстоящее, насколько возможно, хотя бы до пяти часов. Тогда будет уже утро. Прийти во мраке ночи и разбудить людей такой страшной вестью — это похоже на убийство.

Фредерик решил провести несколько часов один. Пройтись, чтобы хоть немного размять онемевшие ноги. Можно пойти на кладбище. Самое подходящее место для него сейчас. А потом он пойдет в больницу, справится о Хендрике, раненом моряке из Саннефьорда, узнает о похоронах Ивара. Труп пока был в морге больницы.

В эту пустынную ночь город казался серым, потухшим, но не беззвучным. Работа на стапелях Саломона Ольсена шла, как всегда, с шумом, откуда-то доносились голосами даже музыка. Проходя мимо торгового заведения Оппермана, Фредерик через щелочку в затемненном окне увидел свет в кабинете. Он подошел ближе, прислушался: да, и голоса слышны. Говорили по-английски. Фредерик хотел было постучать и сообщить дурную весть. Но, глубоко вздохнув, покачал головой. Он был так груб с Опперманом в их последнюю встречу перед плаваньем, осыпал его ругательствами. Стыдно было вспоминать о том, как спокойно принял это Опперман. Фредерику казалось, что он несет заслуженное наказание, сообщая Опперману о гибели его судна. Таков удел наглеца — пожирать собственную блевотину.

Фредерик чувствовал себя жалким, никому не нужным. Это чувство владело им с момента катастрофы. Он воспринял ее как грубую ошибку судьбы. Нелепо, ужасно нелепо, что умер Ивар, а он, Фредерик, остался в живых. Он не пролил еще и слезы по Ивару, и внутренний жар жег его, испепеляя душу.

Дверь в контору Оппермана открылась, на лестницу вышли два офицера. За ними — Поуль Шиббю, громко сосущий сигару. В двери стоял Опперман. Он потирал руки и улыбался, зубы его сверкали в лунном свете. Фредерик подождал, пока посторонние ушли, и постучал в дверь. Лучше поскорее покончить с этой миссией.

Опперман был красен, возбужден, от него пахло виски.

— Пожалуйста, — сказал он. — Одолжить бутылку? О, я видеть Фредерик?.. Откуда Фредерик ночью? «Мануэла»?..

Опершись о косяк двери и держа фуражку в руках, Фредерик упавшим голосом, опустив глаза, рассказал о происшедшем. Опперман прижал руку ко рту.

— Ужасно, — проговорил он. — Ужасно!

Он втащил Фредерика в комнату, усадил на стул, сам же стоял, ломая руки, страдальчески открыв рот с крепкими здоровыми зубами.

— О господи, боже! — восклицал он. — Пуля грудь? Скончаться сразу? О, плохо, плохо! — Опперман прижал руки к животу: — О, этот война, стоит много молодой жизни, Фредерик, о да.

У Оппермана на глазах были слезы. Он сунул Фредерику стакан и налил вина.

— Нужно относиться это терпением, Фредерик, — сказал он сдавленным голосом. — Нужно иметь сила нести наши страдания, как все теперь, когда война. Подумай — везде разбомбленные, бездомные, холодные, голодные, ужасно!..

Опперман развязал галстук и расстегнул рубашку. Ему было жарко.

— О, ужасно! — повторял он. — Я, конечно, не спать ночью, только лежать, думать о корабле, где погиб Ивар, ужасно.

Он сел, отпил большой глоток из бокала и замолчал, опустив глаза. Тонкие морщины на лбу делали его лицо похожим на скорбное старушечье лицо.

Внезапно он вскочил. Глаза его засветились улыбкой. Он поднял голову, выпрямил спину и, приняв мужественный вид, протянул Фредерику руку для пожатия. Фредерик безвольно дал ему потрясти свою руку.

— Он умереть за родина, Фредерик! — сказал Опперман таким громким голосом, как будто выступал на большом собрании. — Все вы, кто плавать, участвовать война за родина, как настоящие солдаты. А мы, кто владеть корабли, ставить все на карта и нести большие убытки ради блага всех. Да, так умирать и страдать люди сегодня на весь мир, кровь, пот, слезы… Во имя победа справедливость!

Глубоким взглядом он посмотрел в глаза Фредерику и повторил:

— Да, во имя победа справедливость в эта ужасный война! В конце концов! В конце концов, Фредерик! Через страдания к победа!

Они выпили. Фредерик понял, что пора уходить. Опперман проводил его до двери и еще раз пожал ему руку.

Не было еще и трех часов. Фредерик бродил наугад в эту лунную ночь, долго кружил вокруг больницы, зашел в ее пустынный двор и постоял в углу, ожидая, что кто-нибудь появится: сестра или Бенедикт Исаксен — санитар. Так и есть, вышел Бенедикт. Длинный и тощий, с непокрытой головой, лысый, в лунном свете он казался самой Смертью. Он провел рукой под носом и смахнул каплю.

Фредерик подошел к нему и заговорил. Бенедикт был немногословен, но сказал все, что нужно было. Раненому плохо, но он выживет. Он молод и крепок. Труп Ивара еще не трогали, он в морге, вместе с трупом молодой девушки, умершей от дифтерита.

— Пойдем туда, если хочешь, — предложил Бенедикт.

Фредерик побрел за ним как лунатик. В морг пробивались лишь слабые лунные лучи. Сильно пахло карболкой. Он увидел двое носилок, прикрытых простынями. Бенедикт отдернул простыню с головы Ивара, Фредерик смотрел на совершенно неузнаваемые черты лица, кожа которого приобрела какой-то серебристый оттенок. Он не мог понять, зачем он стоит здесь и смотрит, ведь это так странно и бесполезно. Санитар молча взял прислоненные к стене пустые носилки и снова вышел на лунный свет. Фредерик попрощался.

Его мучило тошнотворное чувство опустошенности, он вспомнил слова старой матросской песенки: «Плоть есть тлен». Вспомнил свое детство в маленьком домике на берегу моря, мать — он ее почти забыл, отца, который много лет болел чахоткой, а потом умер. Брата Антона, умершего в один год с отцом. Фредерику тогда было четырнадцать лет. Он только что кончил народную школу. Он вспомнил пустой дом, который снесли из страха перед заразой. Бревна пошли на новый мост через реку, и долго еще, когда он проходил по этому мосту, ему казалось, что он узнает запах собственного дома.

Год он жил на хуторе Кванхус, а потом ушел юнгой на катере «Спурн» вместе с товарищем детских игр Иваром. С той поры они были с Иваром неразлучны. Ивар уговорил его пойти в школу шкиперов. Два года назад, когда Ивар получил место капитана оппермановского судна, Фредерик стал его помощником. Это было и суровое, и прекрасное время. С Иваром он всегда чувствовал себя в гуще событий. Вокруг Ивара всегда что-то происходило. Никто не мог его удержать, если он что-то задумал. Никто не мог обвести его вокруг пальца. Фредерик с гордостью вспоминал, как Ивар однажды выставил за дверь исландского торговца рыбой и угрожал ему сначала судом, а потом своими кулаками за то, что исландец пытался навязать им плохо замороженную рыбу.

Фредерик дошел до кладбища, постоял у калитки, глядя на аллею, уходящую вверх. Почти вся листва с деревьев облетела, кучи листьев лежали в канавах и среди могил. Обнажив голову, он открыл калитку, но передумал и пошел обратно. Скоро он придет сюда в процессии за гробом Ивара. Он пошел дальше.

«Плоть есть тлен» — снова зазвучало у него в ушах.

Дорога вверх по холму привела к тропинке на хутор. Было всего три часа. Фредерик все еще не хотел будить обитателей хутора. Он бросил взгляд на домик, который спал в неведении, освещенный тревожным лунным светом.

Фредерик побрел обратно к городу. Его снова потянуло к больнице. Он знал, что делать там ему нечего, но он так привык быть рядом с Иваром. Если бы и в эту ночь можно было посоветоваться с Иваром!

В котельной горел свет. Фредерик подошел поближе и заглянул туда через щелочку в затемненном окне. Бенедикт сидел на ящике посреди котельной, луч света сбоку освещал его блестящую лысину и костлявое лицо; казалось, что у него пустые глазницы. Он был погружен в задумчивость.

Фредерик вошел в котельную. Ему необходимо было поговорить с кем-нибудь. Бенедикт посмотрел на него грустным, понимающим взглядом.

— Ивар был добрый, хороший юноша, — сказал он. — Он мог поступить опрометчиво, например, когда ударил Бергтора и судью, но только в пьяном виде. А вообще был добрый. Он был хорошим сыном своему отцу и хорошим братом своим сестрам, а тебе, Фредерик, хорошим другом.

Фредерик кивнул:

— Да, это правда, Бенедикт.

Санитар глубоко вздохнул и откашлялся. Потом медленно поднял голову и спросил:

— А как он относился к Иисусу? Ты должен это знать, Фредерик, вы ведь всегда были вместе. Искал ли он милости и спасения у Христа? Верил ли он в бога, Фредерик?

— Верил, — ответил Фредерик и еще раз повторил: — Верил. Но он никогда об этом не говорил.

— И вы никогда не молились на судне? — спросил Бенедикт.

— Нельзя сказать, чтобы молились, — ответил Фредерик. — Иногда я читал молитву по воскресеньям и праздникам и кто-нибудь из нас пел псалом. Ивар был не против.

— Не против? — спросил санитар и настороженно поднялся. — А как он мог быть против того, что вы чтите вашего бога и спасителя?

— Он не был, я же это и говорю.

— Еще бы не хватало, чтобы он был против того единственного, что необходимо человеку! — Санитар удивленно покачал лысой головой.

— Он не был против, — повторил Фредерик.

— Если бы он был против, — упрямо продолжал Бенедикт, — он был бы не лучше тех, кто соблазняет малых сих. Тогда лучше бы мельничный жернов…

Бенедикт проглотил фразу и поежился, как человек, понявший, что ему лучше промолчать.

Фредерик обиделся за Ивара и строго спросил:

— Что за мельничный жернов?..

— Был повешен ему на шею! — выпалил Бенедикт.

— А зачем вешать ему жернов на шею? — спросил Фредерик, притворившись, что не понимает. Санитар состоял в секте пекаря Симона, в крендельной общине, как ее называли.

Бенедикт поднялся и сказал, отвернувшись, голосом проповедника:

— Повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской! Разве ты не знаешь Священного писания, Фредерик?

И прибавил, обернувшись к Фредерику:

— Я говорил не об Иваре, а обо всех, кто насмехается над верующими.

— Он никогда не насмехался, — сказал Фредерик.

— Это хорошо, Фредерик, — сказал Бенедикт. — Это хорошо. Но этого мало. Если в человеке нет духа живого, человек мертв, хотя бы он и был живым.

— Где это написано? — спросил Фредерик.

— Это мои слова. Или слова, внушенные мне. А тот, в ком горит пламя духа, живет, даже если он мертв. Это тоже мои слова, Фредерик.

— А возвышающий себя унизится, — сказал Фредерик. — Это не мои слова. Это из Библии.

— Я не возвышаю себя, если ты на это намекаешь, — сказал Бенедикт, но уже без прежнего подъема. — Я, бедный грешник, далек от того, чтобы возвышать себя. Наоборот, я с помощью божьей как могу унижаю себя. Поистине мало кто унижает себя так, как я. Я очищаю плевательницы, выливаю ночные горшки, обмываю трупы и вообще выполняю унизительную работу. Но только потому, что ей сказал: «Тот будет велик среди вас, кто служит другим».

— Так что ты все-таки хочешь быть великим? — спросил Фредерик. Он не мог забыть, как высокомерно и подозрительно санитар отнесся к вере Ивара.

Бенедикт снова взорвался. Он опять стоял так, что глазницы его казались пустыми. В голосе зазвучали упрямые и жесткие ноты:

— Я буду велик в Иисусе! Вот чего я хочу, Фредерик. И ты должен бы к этому стремиться. Какая тебе польза от благ мира, если ты погубил свою душу?

Фредерик взглянул на часы:

— Я хотел только сказать, что если Ивар и не выставлял свою веру напоказ, словно медаль, то он был человеком не хуже тебя и меня.

Бенедикт глубоко вздохнул, и его водянистые глаза вдруг снова появились в глазницах.

Фредерик подумал, что санитар очень несчастный человек, он остался одиноким, вся его семья погибла от туберкулеза. Что удивительного в том, что жестокая судьба лишила его разума?

— Прощай, Бенедикт, — дружелюбно сказал он. — Спасибо за то, что разрешил мне побыть здесь.

— Прощай, — прозвучало в ответ, — и да наполнит Иисус Христос маслом твой светильник, чтобы ты не заблудился во мраке ночи!


Время приближалось к пяти. Луна низко опустилась на Западе, а на Востоке уже начинал заниматься день. Фредерик сел на каменную тумбу у больницы и задумался. Не мог он пойти на хутор и сообщить о смерти Ивара. Было что-то подлое в том, что он жив, а Ивар мертв и станет лишь пищей для земляных червей. Ему вспомнились слова: «Господи, да минует меня чаша сия!» Но сразу же стало стыдно… Как это он, сидя здесь, смеет сравнивать себя с ним — в Гефсиманском саду? О, если бы он был силен в Священном писании и мог сказать родным слова утешения. Но это не для него. Священные слова в его устах покажутся смешными. Не мог же он вдруг прийти к ним совершенно иным человеком, а не Фредериком, которого они давно знают, помощником Ивара и его другом. Бессмысленно пытаться изображать из себя пастора или миссионера.

Но можно, конечно, зайти к пастору и попросить его пойти с ним вместе. Как он не подумал об этом раньше. Пастор Кьёдт, наверное, охотно оказал бы ему эту услугу, он человек добрый.

Фредерик подошел к пасторскому дому и постучал. Пастор Кьёдт через горничную попросил его подождать немного в гостиной, он сейчас выйдет.

Гостиная пастора напоминала лавку, в ней было множество полок и этажерок, тесно заставленных всякими фигурками, часами, фотографиями и редкими камнями и кристаллами. На стенах — картины Ютландии, родины пастора. Над диваном — две увеличенные фотографии: сам пастор и его покойная жена. Пастор Кьёдт был человек пожилой, седой, толстый, с бородкой и немного колючим взглядом. Говорили, что он богат и охотно помогает людям. Но многим не нравилась его страсть к спекуляциям. Во время войны он купил целых два дома и снова продал их с большой прибылью. Обстановку одного из домов тоже обратил в деньги.

Но, может быть, его прельщала не только личная выгода, часть вырученных денег, во всяком случае, шла на добрые дела. Пастор Кьёдт не только протягивал руку помощи беднякам, но и давал деньги молодым на получение образования. Известно было также, что он помог коммерсанту Лиллевигу в Саннефьорде встать на ноги, вложив деньги в его судно. Это судно доставляло радость им обоим, ему сопутствовала удача, и оно совершило много выгодных рейсов.

Пастор спустился с мезонина и подал Фредерику руку. Лицо у него опухло от сна, он был без галстука. Белые волосы топорщились щеткой. Он поглаживал бородку, глядя в угол, пока Фредерик излагал свою просьбу. На его красном лице нельзя было ничего прочесть, он посмотрел на часы и сказал:

— Хорошо, Фредерик Поульсен. Но лучше всего пойти сейчас, чтобы нас не опередили.

Пастор исчез на минуту и появился в воротнике, в черном пальто и в цилиндре. Они отправились в путь. Несмотря на свою полноту, пастор Кьёдт был хорошим ходоком, и подъем ничуть его не затруднял, у него были здоровые легкие. Он беседовал с Фредериком о рынке, о ценах на рыбу и разбирался во всем этом, как настоящий коммерсант. Фредерику пришло в голову, что пастор не понимает всей горечи своей миссии, и он пожалел, что не пошел один.

Было около шести, когда они дошли до хутора. Из трубы поднимался дым, значит, хуторяне встали. Подойдя ближе, они услышали голоса. Среди них Фредерику слышались и чужие. И вдруг ему показалось, что он слышит голос Оппермана.

«Не может быть», — подумал он. Но это действительно был Опперман. Он стоял в передней, держа шляпу в руке, собираясь уходить. Фредерику стало стыдно, что Опперман его опередил, и одновременно он испытал чувство облегчения.

— О пастор! — сказал Опперман, протягивая руку в перчатке. Пожав руку, пастор Кьёдт отвел Оппермана в сторону. Мужчины говорили очень тихо. Фредерик слышал, что речь шла о страховке. Он вошел в кухню. Лива и Магдалена — обе полуодетые, — обливаясь слезами, пожали Фредерику руку. Элиас сидел у печки, он не плакал, но, открыв рот, смотрел перед собой остекленевшим, словно каменным, взглядом. Он схватил руку Фредерика в обе свои и долго держал ее, и это горестное пожатие словно что-то растопило в груди Фредерика. Он уже не мог сдержать слез, его охватило безнадежное отчаяние, он ушел в переднюю, прислонился лбом к стене, изо всех сил пытаясь подавить рыдания.

Он слышал, как пастор Кьёдт говорил, словно читал из книги. Может быть, и вправду читал какое-то печатное слово утешения. Да, конечно, Фредерик услыхал, как он перевернул страницу. Читал он долго. Как будто хотел показать, что не экономит время. После проповеди последовала долгая молитва. Наконец все кончилось, пастор пожал присутствующим руки и пожелал им утешения и благословения божьего. Он пожал руку и Фредерику. Фредерик не смог собраться с духом и поблагодарить пастора за его хлопоты. Стоя в передней, смотрел на сучок в некрашеной степе.

2

Весть о гибели «Мануэлы» и смерти Ивара быстро распространилась по городу и окрестностям, всюду появились приспущенные флаги.

Редактор Скэллинг спешно писал заметку о печальном событии, ему это было очень кстати, несмотря на всю трагичность происшедшего, поскольку материала для газеты не хватало. В прошлом номере пришлось дать на целую полосу перевод статьи из «Ридерс дайджест» о голоде и хаосе в России после революции 1917 года и международной помощи, организованной Нансеном. Но читателей это не интересовало. Книготорговец Хеймдаль вчера вечером в клубе с сарказмом спросил, не собирается ли газета поместить свежую новость об отступлении Наполеона из Москвы. Редактор не растерялся и объяснил Хеймдалю причину, по которой он поместил американскую статью о голоде в России. Немцы терпели поражение за поражением на Восточном фронте. Это вызывало всеобщее восхищение русскими, и было неплохо напомнить о том, что это все-таки большевистские орды.

Редактор Скэллинг был в затруднении: как писать о погибшем шкипере. Ивар Бергхаммер не так давно привлек к себе внимание как пьяница и драчун и вообще был сомнительной фигурой. То, что он — выходец из бедной семьи — сумел выбиться в люди, само по себе только похвально. Редактор Скэллинг был не из тех, кто ползает на пузе перед плутократами. Наоборот, он сам, будучи сыном умного и честного, но отнюдь не состоятельного судьи, сумел своим трудом добиться положения… не материального благополучия, видит бог, но все же довольно значительного общественного положения. Вскоре директор школы Верландсен уйдет на пенсию и Скэллинг, как второй учитель, займет его место, если справедливость существует на этом свете. Кроме того, редактор занимал пост председателя Союза консервативных избирателей, заместителя председателя городского муниципалитета, члена Совета по контролю над ценами, секретаря Союза предпринимателей и судовладельцев, почетного члена спортивного союза Змеиного фьорда, и только война помешала ему получить орден Даннеброга, который обещал ему сам амтман[7].

Да, у него есть ряд достоинств, например, он умеет писать. Как политический корреспондент он завоевал себе имя в консервативной датской прессе, да и на родине его ценят, во всяком случае настоящие знатоки, чье мнение имеет вес.

А памятник, этого тоже забывать не следует! Прекрасный памятник с именами погибших моряков, которые не вернулись на родину и никогда не будут покоиться в освященной земле. Этот памятник создан по его инициативе. Может, об этом уже забыли, ну и что ж. У него становилось тепло на сердце каждый раз, когда он бывал в этом заповедном месте и видел, как увеличивается число имен.

Но… вернемся к Ивару Бергхаммеру. Редактор Скэллинг не скрывал, что безотносительно к личности молодого человека он питал глубокое недоверие к самому типу таких людей. Ивар Бергхаммер — лишь один среди угрожающе растущего числа пролетарских выскочек, которых нынешние ненормальные времена вырвали из их обычной среды и вознесли. На свободу выпущены опасные силы, невозможно предвидеть, к чему это приведет, ведь у этих людей нет ни корней, ни культуры. Надвигается эпоха грубости и распущенности, эпоха кулачного права. С грустью вспоминаешь мирный период процветания, когда старый консул Тарновиус, окруженный всеобщим уважением, как истинный отец страны, сидя в конторе, твердой рукой держал бразды правления и повсюду сушилась треска и кишели работящие люди, веселые и трудолюбивые…

Но не об этом сейчас речь. Редактор поднял трубку, позвонил Опперману, чтобы получить кое-какие сведения о катастрофе для статьи.

Опперман мог бы — он так и выразился! — дать погибшему шкиперу наилучшую характеристику. Ивар был на редкость энергичен, смел, на него можно было положиться. Судя по голосу, Опперман был взволнован. Он даже сказал, что Ивар погиб геройской смертью. Ну, это уж слишком! Служба на корабле в нынешнее время — Дело доходное, и если всех многочисленных моряков, которые, к несчастью, погибают, называть героями, то получится бесконечно длинная галерея героев. Это понятие следует ограничить, включать в него только тех, кто жертвует жизнью для спасения других или во имя справедливого дела. А плавать для того, чтобы деньги текли в карман Оппермана — невелика заслуга, и никто бы этого не делал, не будь тут и личной выгоды в виде хорошего процента.

Вообще-то редактор ничего не имел против Оппермана. Он, конечно, выскочка, у него есть слабые и смешные стороны, но он чертовски толковый человек и нередко доказывал, что у него доброе сердце.

Ну что ж, у него на это есть средства. Но с другой стороны, Опперман не обязан заниматься благотворительностью. Это дело добровольное, дело сердца. Он не только помогает сиротам. Опперман внес большую сумму, когда проводился сбор на новый церковный орган. Он поддерживает спортсменов. Вообще, несмотря на свои странности, Опперман — ценный для общества человек. Поддерживает он и газету, у него постоянное место для объявлений на первой полосе, а иногда он дополнительно помещает объявления и на всей последней.

Редактор сожалел о гибели оппермановского судна. Да, суда гибнут, рано или поздно это может привести к оскудению источника, поддерживающего экономику, что будет роковым ударом для всех и вся.

Ведь именно на морских перевозках зиждется процветание общества и всеобщее благосостояние.

Проклятая война!

Но все же нельзя отрицать, что эта же самая война и платила за морские перевозки такую высокую цену. Не остается ничего иного, как смотреть на вопрос философски. Море дает, море берет…

Редактор схватил ручку. «Море дает, море берет. Снова Королевская гавань понесла тяжелую потерю. Наш флот лишился еще одного судна, прекрасной шхуны „Мануэла“, принадлежавшей одному из столпов общества, оптовику, консулу Опперману. Война, свирепствующая во всем цивилизованном мире и ежедневно требующая новых тяжких жертв почти во всех странах, потребовала и от нас дани — жизни наших молодых моряков».

Как всегда, когда он писал некролог, редактор Скэллинг пришел в волнение и разрешил себе некоторые лирические вольности. «Это произошло в предутренней мгле, как раз тогда, когда новый день должен был заняться над ввергнутым в войну несчастным человечеством. Молодому человеку было суждено в последний раз взглянуть на зарю, прежде чем погрузиться в вечную ночь, присоединиться к молчаливой и мрачной толпе павших моряков…»

Маленькая слезинка выползла из уголка редакторского глаза. Он вспомнил своего сына Кая, ровесника Ивара, ему тоже двадцать пять. Кай в свое время очень хотел стать моряком, но из этого, слава богу, ничего не вышло; к великому счастью, он удовлетворился работой бухгалтера у Тарновиуса. Но если бы он стал моряком, а потом, естественно, капитаном или штурманом? Подумать только, что Кай лежал бы сейчас вместо Ивара в морге, с грудью, прошитой пулеметной очередью!

Да, редактор мог понять тяжелое горе родственников. Некролог получился вдохновенный.

— Может быть, немного слишком торжественный, — сказал он наборщику Енсу Фердинанду Хермансену, протягивая ему рукопись. — Но в такой ситуации нужно проявлять великодушие. Ивар Бергхаммер к тому же первая из жертв моря, которая будет действительно покоиться здесь, в родной земле. Дай бог, чтобы она оказалась последней! — прибавил редактор, ретируясь со вздохом в свой маленький кабинет.

Наборщик пробежал статью.

— Какого черта этот паршивый холуй болтает о великодушии, — пробормотал он. — Везде одно и то же: сначала загоняют тебя в могилу ради того, чтобы самим снимать пенки, а потом валятся на задницу, растроганные тем, с каким великодушием они заметили, что ты сдох. Снова могила неизвестного солдата. Вот бы их всех и отправить в нее!

В дверь постучали. Енс Фердинанд вздрогнул; обернувшись, увидел Бергтора Эрнберга.

— Я очень хотел бы напечатать эту песню, вернее, псалом, — сказал Бергтор. — Союз молодежи «Вперед» исполнит ее на могиле Ивара.

Бергтор был серьезен и дружелюбен, он забыл о своей обиде. Пожав черную руку наборщика, он сказал, доверительно улыбнувшись:

— У нас была неприятная стычка у Марселиуса, Енс Фердинанд. Забудем ее. Перед лицом смерти мы все друзья, не помнящие обид и зла. — Он развернул напечатанный на машинке лист и положил его на наборную кассу. — Вот я написал стихотворение. На меня нашло вдохновение, когда я утром узнал о смерти Ивара. Мы не были друзьями, в сущности, даже были недругами. Как тебе известно, я простил Ивара и не дал хода делу. Разумеется. Вот еще! Ведь все произошло по пьяной лавочке. — Бергтор поднял голову, и грустная гордость промелькнула в его глазах.

— Но он умер, и он уже не просто Ивар Бергхаммер, а нечто большее, Енс Фердинанд, гораздо большее! Для нас в Котле он стал олицетворением многих смелых и бесстрашных моряков, которые жертвуют жизнью во имя родины… Они — фундамент нашего общества. Они представляют нашу страну в иностранных портах, они приносят ей богатство, они дороги нам, без них невозможно наше существование, они погибают на поле брани, Енс Фердинанд, и мы оказываем им всем такие почести, какие в наших слабых силах. Поэтому молодежь будет петь у могилы Ивара, на которой будет развеваться наш флаг!

Бергтор Эрнберг говорил так, словно уже произносил речь у могилы, грудь его высоко вздымалась, ноздри раздувались, верхняя губа была красная и припухла как будто от слез.

Енс Фердинанд недоверчиво пробежал глазами стихотворение. Ну, конечно же, напыщенная болтовня, наглая и насквозь пустая, идиотская игра в патриотизм, написанная на мотив известной песни «На прекрасных просторах Шэлунда».

— Ну и дерьмо же у тебя получилось, — резко сказал он. — Оно не украсит памяти Ивара.

Глаза Бергтора сузились, он сделал попытку улыбнуться, но тщетно. Прошло несколько мгновений, прежде чем он опомнился от нанесенного удара.

— Я не спрашиваю твоего мнения, — тихо проговорил он, — оно мне абсолютно безразлично. Мне нужно напечатать стихотворение. Понял? Типографская крыса, — прибавил он.

— Ты не поэт, — сказал со злобой Енс Фердинанд. — У нас в стране есть настоящие поэты, но ты не из их числа. Ты — ничтожество!

Бергтор сжал зубы и хотел было ударить, но опустил руки. Наклонился над наборщиком и прошипел:

— Козявка! Я мог бы, если бы захотел, скрутить тебя и засунуть в корзину для бумаг!

Он выпрямился с высокомерной миной:

— Вообще глупо с моей стороны вступать в разговор с простым рабочим. Где редактор?

Он схватил стихотворение и вышел. Слышно было, как он постучал в дверь кабинета. Немного погодя он вернулся. И тоном приказа, не глядя на наборщика, сказал:

— Поторопись, чтобы это было напечатано вовремя!

3

Энгильберта потрясло известие о гибели «Мануэлы» и смерти юноши с хутора Кванхус. Его грызло чувство, что и он каким-то образом виноват в этом несчастье, он мысленно протестовал и спорил с фру Свавой.

В соседней комнате шумели пьянчужки — Тюгесен и Мюклебуст. Они по очереди пели веселые песни. Мюклебуст, дурачась, пел фальцетом:

Я греб и сел на мель

однажды ранним утром…

Энгильберт постучал в стену и крикнул:

— Прекратите же вы там… разве вы не слышали, что произошло несчастье?

Мюклебуст тут же замолчал. Немного погодя Тюгесен приоткрыл дверь и заглянул в комнату Энгильберта. Глаза у него были пьяные, но серьезные. Недельной давности щетина топорщилась на подбородке.

— Вы, кажется, сказали, что произошло несчастье? — тихо спросил он. — В чем дело, господин Томсен?

В полумраке коридора угадывался прислушивающийся к разговору Мюклебуст. Энгильберт коротко рассказал датчанину, что произошло, и добавил:

— Поэтому я считаю, что сегодня мы должны избегать ненужного шума.

— Господи боже, — проговорил Тюгесен, повернувшись к Мюклебусту. — Он говорит, что еще одно судно погибло и шкипера убили.

Оба вышли на цыпочках. Энгильберт слышал, как они шептались и вздыхали за стеной.

Конечно, вскоре они перестали говорить шепотом и Тюгесен своим низким голосом запел. Но негромко и словно сквозь слезы. Судя по мелодии и словам, это был похоронный псалом:

О ночь, твоя луна, быть может, скоро

узрит мой бледный лик с потухшим взором.

Пусть утренней зарей она мне улыбнется

и вздох последний мой с зарей сольется.

Энгильберт тяжело опустился на кровать и предался размышлениям.

Если причина этого несчастья — Свава, то произошло ужасное недоразумение, против его воли и желания. Может быть, он совершил непростительную глупость, доверившись своей соотечественнице. Душа исландца не похожа на души жителей других стран, она страшна, опасна, ведь Исландия — страна глетчеров и вулканов, горячих источников, землетрясений, поджогов и убийств, страна колдовства и пророчеств. Он вспомнил волшебное заклинание Свавы, в котором фигурировали игры ведьм в вышине. Он вспомнил также, как Стефан Свейнссон однажды сказал, что его жена происходит от Эрика Мурта, побочного сына короля Харальда Серошкурого[8], который поселился, по преданию, в Исландии. Но Энгильберт тогда не подумал, что в жилах Свавы течет кровь самого Эрика Кровавый Топор! Еще того хуже, она — потомок Гунхильд, матери королей! И может быть, от этой отвратительной и коварной женщины она и унаследовала колдовские чары.

А ее талисман, что он принес ему, кроме горя и обид? Его могущество направлено не на счастье, а на беду. Он совлек его с избранного им пути ввысь. Он заставил Томеа из Кванхуса полностью ему подчиниться… уже на другой день после того, как он получил талисман, она, словно повинуясь волшебной палочке, отдалась ему дико и бесстыдно, и с тех пор они не раз встречались и она всегда была ему покорной. Свава своим искусством превзошла колдунью из Кванхуса и сделала ее послушным орудием в его руках.

Мало того, Энгильберт убедился, что его власть над женщинами возросла стократ. Повсюду, где бы он ни появлялся, ему навстречу сверкали страстью женские глаза. Вдова Люндегор, которая держала себя так высокомерно, пришла к нему как-то ночью и с той поры стала мягким воском в его руках. И так вели себя не только земные женщины, женщины-тролли от них не отставали. Не раз он видел их в сумерках между камнями на болоте Кванмюрен, слышал, как они хихикают, хохочут, не раз они навещали его во сне. И однажды даже сама фру Свава явилась ему во сне… Она сидела на троне, покрытом черным мхом, он опустился на колени у ее ног, и она погладила его по голове и обнажилась для него…

Все это, конечно, прекрасно, от этого дух захватывает. Но для его души это яд, колдовство вероломно толкало его вниз, в пропасть, откуда он с таким трудом поднялся. Он даже был вынужден признать, что никогда в жизни не падал так низко, не погружался так глубоко в грязное болото животных чувств, в недостойную зависимость от чувственных желаний и мыслей. С грустью и трепетом вспоминал он то благословенное утро на болоте Кванмюрен, когда он в облаках увидел крест!

Увы! Не раз пытался он вернуться на путь духовного восхождения. Но это так и не удалось. Сомнений нет: он находится во власти могущественных злых сил и Свава заодно с этими силами. Она не хочет ему добра. Она восседает на троне из черного мха и сеет вокруг свои злые желания.

Он взял кошелечек с ее волосом и открыл его.

«Освободись от наваждения! — шептал ему внутренний голос. — Пусть огонь пожрет его!»

Но вид темного живого волоса сразу зажег в нем страстное вожделение. Он обвил волос вокруг пальца, прижал к губам и почувствовал, как снова преисполняется его чудесной силой.

Дождь перестал, но воздух был тяжелый, насыщенный туманом. Вместе с четырьмя другими потерпевшими катастрофу на «Мануэле» Фредерик побывал в морском арбитраже и шел теперь на хутор. Он очень устал, шел как лунатик, без мыслей. Около школы его кто-то окликнул. Это был старик Верландсен. Он стоял в воротах школьного двора, вид у него был смущенный, растерянный, Глаза за сильными стеклами очков опухшие.

— Боже мой, боже мой, Фредерик, — сказал он. — Вот что произошло!.. И я тоже в этом повинен!

— Вы-то при чем? — спросил Фредерик и чуть не улыбнулся. Старик нередко говорил такие глупости, хотя вообще-то он был человек умный. Он всегда готов взять на себя ответственность и вину за что угодно.

— Ведь это я постарался, чтобы он ушел вместе с тобой в море, — сказал Верландсен, глядя прямо в глаза Фредерику. — Я просил за Ивара судью и Бергтора Эрнберга. А то делу был бы дан ход…

— Значит, такова господня воля, — сказал Фредерик, лишь бы что-то сказать.

Верландсен благодарно пожал ему руку:

— Да, Фредерик, пусть это будет нам утешением и надеждой. Иначе со всем этим невозможно смириться. Но я все же не могу не думать о том, что вел себя как старый дурак. И это не в первый раз. Частенько бывает, что против своей воли становишься причиной чьего-то горя. Хочешь человеку добра, а получается наоборот. Я не могу этого понять, Фредерик. Я уже так стар, что не надеюсь понять это когда-нибудь. Смещение ценностей… но у меня никогда не хватало ума понять это. Однако мне нужно на работу, Фредерик. Загляни ко мне как-нибудь!

Туман сгустился. Тучи комаров танцевали в воздухе. Маргаритки на тропинке, ведущей к хутору, еще не отцвели, а жнивье было светло-зеленого цвета, словно весной. В кухне уютно пахло кофе и дымом от горящего торфа. Магдалена встретила Фредерика. Они посмотрели друг на друга, она вздохнула и, взяв его руку в свои, слегка похлопала по ней.

Магдалена была одна дома с младшей дочкой, спавшей в колыбельке. Две другие девочки играли с Альфхильд на дворе. Элиас с Томеа и Ливой ушел в больницу.

Фредерик подошел к колыбельке и чуть-чуть отдернул одеяло, показалась маленькая, покрытая черным пушком головка. При виде этой головки он задумался. Вот лежит маленький человечек. Он вырастет и будет жить в страшном и горестном мире, который даже Верландсен понять не может.

— Иди поешь, Фредерик, — сказала Магдалена, — ты, наверное, очень голоден и пить хочешь, никто и не подумал накормить тебя. Да и спать тебе тоже, наверное, страшно хочется! А как рука? Не надо ли тебе помочь?

— Рука в порядке, — ответил Фредерик.

Он сел. Магдалена накрыла на стол.

— Ты прямо-таки засыпаешь, Фредерик, — сказала она. — Ты похож на пьяного. Поешь и ложись, сон тебя подкрепит!

Она тронула его руку. Он почувствовал ее дыхание.

— Я совсем не голоден, Магдалена, — сказал он. — Только хочу спать. Я лучше сразу же лягу, если можно.

Он сбросил промокшую куртку и лег на кровать в алькове, голова у него кружилась. Он ощутил руку Магдалены, она накрыла его одеялом и, лаская, погладила по голове. Он прижал ее руку к щеке. Она опустилась на колени перед кроватью, смотрела на него полными слез глазами, он поцеловал ее, и сразу же сонливость исчезла, только голова все еще кружилась.

— Что мы делаем, Магдалена? — сказал он, привлекая ее к себе в альков. Внезапно наступила темнота, она задернула занавес.

— Не надо было это делать, — задыхаясь, шептала она. — Это нехорошо. Не сердись, Фредерик! Я пойду… Они могут вернуться в любую минуту… Нет, Фредерик, пусти меня, милый.

Фредерик словно во сне слышал шум кипящего чайника, далекий смех детей, играющих во дворе.


Туман рассеялся, и снова редкий дождь сыпал с низкого неба. Томеа и Лива с отцом возвращались на хутор из морга. Женщины были в черном, и лица их наполовину скрывались под черными платками. Праздничная синяя шляпа Элиаса совсем не шла к усталому обрюзгшему лицу.

Ливе казалось, что прохожие оборачиваются и смотрят на них, что из всех окон выглядывают любопытные лица. Когда они проходили мимо дома Оппермана, ее окликнули из кухонного окна, горничная вышла на лестницу и поманила ее.

— Фру хочет поговорить с тобой, — сказала она.

Лива удивилась. Чего хочет от нее фру Опперман?

— Идите, — сказала она отцу и Томеа, — я приду позже.

Фру Опперман лежала на кровати в большом светлом мезонине. Она была очень худа. Лива, ожидавшая увидеть ее болезненно-бледной, удивилась: лицо и руки фру были покрыты темным загаром. Фру взяла руку Ливы и тепло пожала ее.

— Бедные вы, — сказала она. — Да, это очень тяжело, Лива. Надеюсь, тебе не очень некстати мое приглашение, мне так хотелось пожать тебе руку. Сядь на минутку в кресло, если у тебя есть время!

Фру Опперман бегло говорила по-датски. Ее выпуклые глаза смотрели холодно и равнодушно. Ливе стало неприятно от их взгляда. Она оглядела просторную комнату. Здесь все было как в больнице: фарфоровый умывальник, белые табуретки, в углу какой-то странный аппарат с электрическим контактом. Над изголовьем висело вращающееся зеркало. Из окна была видна контора Оппермана по другую сторону сада. Он сидел за письменным столом.

— Милочка, сними же на минутку платок! — приветливо сказала фру Опперман. — Я совсем не вижу твоего лица! Или тебе неприятно, что я тебя разглядываю? Тогда не надо…

Холодный взгляд птичьих глаз фру Опперман лишал Ливу уверенности, она опустила глаза.

— Жизнь такая странная, — продолжала фру Опперман. — Смерть настигла твоего брата, молодого, здорового, перед которым было, будущее. А меня смерть не берет, хоть я и прикована к постели до конца дней и никому не нужна, как рухлядь.

— А вы не выглядите больной, — сказала Лива, лишь бы что-то сказать. — Вы так загорели!..

— Это горное солнце, — ответила фру Опперман, указав на стоявший в углу аппарат. — Но оно ничуть мне не помогает. Нет, Лива, со мной, все кончено. Я медленно умираю. Но поговорим о другом!..

Она закрыла глаза. Черно-коричневый цвет тяжелых век отливал синевой. Лива воззрилась на странное зеркало над изголовьем. Вдруг фру открыла глаза и посмотрела на Ливу долгим взглядом, внимательным и изучающим. А затем медленно и спокойно произнесла:

— Лива, я ничуть не сержусь на тебя. Я хотела только разглядеть тебя. Прости меня.

— А почему бы вам сердиться на меня? — удивилась Лива.

Фру Опперман отвела глаза, ее брови поползли вверх, рот искривился в жалкую грустную усмешку.

— Ах, Лива, — сказала она. — Не будем ломать комедию. Я знаю все. Не стесняйся меня. Я проглотила эту обиду, как и многие другие. Я свыклась…

— С чем вы свыклись? — шепотом спросила Лива, вздрогнув.

— Милочка, как хорошо ты играешь свою роль! — улыбнулась фру Опперман.

— Не понимаю, о чем вы говорите. — Лива встала.

Фру Опперман снова закрыла глаза. Улыбка не сходила с ее губ.

— Лива, — сказала она. — Ты, конечно, простишь меня, тебе ведь нечего меня бояться, я лежу совершенно беспомощная. Ты простишь мне, что я выслеживала. Ты знаешь Аманду, она живет здесь уже восемь лет, это мой единственный друг. Она на моей стороне, она мой шпион. Она мне рассказала. Не сердись, Лива. Давай поговорим об этом спокойно!

— Если бы я знала, о чем вы! — сказала Лива, прямо глядя в глаза больной, и вдруг презрительно добавила: — Не можете же вы думать, что у меня что-то есть с вашим мужем?

Фру Опперман лежала по-прежнему с закрытыми глазами. Она кивнула и тихо произнесла:

— Да, Лива, я это знаю. Видишь зеркало над моим изголовьем, его можно повернуть так, что с помощью другого зеркала, которое у меня тут в постели, я буду видеть все, что видно из окна. В свое время я видела, как бомбили «Фульду». Я видела самолет. Мне было все равно, я свыклась с мыслью о смерти. А потом я увидела тебя с моим мужем в конторе. Вы что-то пили, помнишь?

К своему ужасу и отвращению, Лива почувствовала, что краснеет.

— Я ничего не пила, — сказала она.

— Это безразлично. Вы были одни и стояли, прижавшись друг к другу.

— Нет. — Лива покачала головой и села на табуретку. Она была близка к обмороку.

— И это безразлично, — сказала фру Опперман, не открывая глаз. — Потому что вечером в сумерки ты снова пришла. Ты переоделась, на тебе была красная шляпа, и ты шла, немного согнувшись. У меня хорошее зрение. А Аманда сказала, что вы были вместе с семи примерно до одиннадцати, то есть четыре часа.

— Это неправда, фру Опперман! — сказала Лива. — Провалиться мне сквозь землю, если это правда! Пусть меня постигнет кара господня!

— Смотри не накличь беды! — сказала фру Опперман. — Ну вот. Так я впервые узнала о ваших отношениях. А позже Аманда… Прости, Лива, но ведь речь идет о моем так называемом муже, правда ведь? Позже Аманда подслушивала под дверью и под окном и слышала, что ты была в конторе с Максом. Много раз!

Лива продолжала качать головой. Она начала понимать, что перед ней безумная. Ей хотелось поговорить с Амандой, чтобы это недоразумение наконец разъяснилось.

— Лива! — сказала фру Опперман. — Дай мне снова пожать твою руку. И иди домой. Ты молода, ты бедная девушка, ты, может быть, станешь богатой женщиной… если сможешь удержать его. И если сможешь его терпеть!

Фру Опперман Подняла свои густые брови и, тихо покачав головой, прибавила:

— Ведь он ужасен! Ужасен! Он, может быть, неплохой человек, Лива. Иногда он бывает и добрым, и милым. Он, скорее, избалованный, испорченный ребенок. Он обижает, рвет и ломает, а потом раскаивается. Как он меня обижал, Лива! Как много он разбил, сломал! Не всякий мог бы это вынести. Да и я была близка к тому, чтобы лишиться разума. Очень близка. Я неверующая, но я часто думала, если сатана существует, то это Макс Опперман! Но постепенно я научилась обращаться с ним. Ведь с ним надо обращаться как с ребенком. Он не столько злой человек, сколько ребенок.

Фру Опперман наблюдала за Ливой. Легкая улыбка заиграла в уголках ее глаз, и она сказала доверчиво и просто:

— Он не настоящий мужчина, Лива. Ты это и сама знаешь, хоть ты и молода. Во всяком случае, рано или поздно узнаешь. Как женщине такой жалкий любовник тебе совершенно не нужен. Это ты еще узнаешь. Но он богат, и, если ты станешь его женой, ты будешь богата. Нет, Лива, не сердись. Мы ведь беседуем, как подруги, не правда ли?

— Да, — сказала Лива, чтобы положить этому конец. — Но мне пора, фру Опперман. Прощайте.

— Приходи опять, милочка! — сказала фру Опперман. — Обещаешь?

Лива не ответила. Все это было непонятно и противно. Ее бросило в жар. В кухне она встретила Аманду, которая направлялась наверх с кофе и хлебом на подносе.

— Подожди немного, — сказала Аманда и открыла дверь в гостиную. — Посиди здесь, я сейчас приду.

Лива остановилась в дверях. Большая светлая комната была роскошно обставлена: мебель полированного красного дерева, глубокие кресла, обитые блестящим золотистым штофом. В одном углу фисгармония с двумя рядами клавиш. На стенах — множество картин в толстых золотых рамах. Корешки в большом книжном шкафу сверкали золотом, а над шкафом красовались тонкой работы золотые часы под стеклянным колпаком. Над дверью в боковую комнату висело вышитое изречение: «Бог да благословит наш дом». Комната была поистине роскошна, но ею редко пользовались; воздух в ней был затхлый, как на складе. На фисгармонии стояли фотографии, на одной были сняты Опперман с женой, как жених и невеста. Невеста была очаровательна в белом шелковом платье, с миртовым венком на пышных волосах. Жених во фраке держал в руках белые перчатки. Он улыбался знакомой улыбкой, и вообще Опперман мало изменился за восемь лет брака. Невеста была немного выше жениха.

Аманда вернулась.

— Почему ты стоишь здесь? — спросила она. — Пожалуйста, войди в комнату.

Лива с мольбой посмотрела на старую женщину и тронула ее за руку.

— Аманда, — сказала она, — я не знала, что фру Опперман не совсем в своем уме. Я хочу сказать, что она немного заговаривается. Правда, Аманда? Она не в своем уме? Да?

Аманда вытаращила глаза, а рот у нее сделался совсем крошечным и круглым:

— Не в своем уме? Нет, она больна, но разум у нее в порядке. Фру Опперман, наоборот, очень, очень умна.

В глазах у Ливы потемнело. Она взяла себя в руки и сказала строгим голосом:

— А что за чепуху она говорит обо мне и Оппермане? А ты сама? Ты сказала, что видела нас вместе, но бог на небе знает, что это неправда! Понимаешь, Аманда? Это ложь, говорю я!

Аманда отвернулась, немного пригнувшись, словно боялась, что ее ударят. Она пробормотала про себя, но так отчетливо, что Лива слышала:

— Нет, это не ложь, совсем не ложь. У меня есть глаза. Да и Опперман не отрицал. А у фру голова яснее, чем у нас обеих вместе…

— Это ложь! — прошептала Лива и повторила так громко, что слышно было и в передней, и на лестнице: — Это ложь! Я заставлю Оппермана поклясться в том, что вы лжете. Вас привлекут к суду за клевету!

Аманда подошла к кухонной двери и взялась за ручку, жалкая улыбка блуждала в ее глазах, глаза бегали, и она все время бормотала как бы про себя:

— Опперман… Он, конечно, будет на твоей стороне, боже ты мой, еще бы… Но фру не глупа и не безумна, не думай этого, она даже не сердится на тебя, вот она какая.

Лива подошла к старухе, схватила ее за руки и заставила посмотреть себе в глаза.

— Неужели ты не понимаешь, как это ужасно и позорно для меня? — спросила она. — Я обручена и никогда ни с кем, кроме моего жениха, у меня ничего не было! У меня ничего не было с Опперманом, Аманда, ничего, ничего! Не разрушай мне всю жизнь сплетней! Может дойти до моего жениха, и что тогда? Он может умереть, Аманда, ведь он очень болен! Неужели ты не понимаешь, какой это грех?

Голос Ливы становился все более молящим:

— Верь моим словам, Аманда! Помоги мне! Убеди фру Опперман в том, что все это недоразумение! Слышишь! Ты видела у Оппермана кого-то другого! Я должна все выяснить, Аманда! Ты поверишь мне, если я все выясню?

Аманда в ужасе пыталась вырваться из рук Ливы. Лива внезапно отпустила ее, старуха быстро вбежала в кухню и заперла за собой дверь. Лива слышала, как она бормотала и бранилась. С мезонина фру Опперман послышался повелительный голос:

— Аманда, сейчас же иди сюда!

Лива схватила свой платок, упавший на пол, и вышла на дождь. Она вспомнила слова фру Опперман: «На тебе была красная шляпа в тот вечер». Фрейя Тёрнкруна из ресторана ходила обычно в красной шляпе. Может быть, Фрейя тайно встречалась с Опперманом. Конечно же, Фрейя! Она же путалась с каждым встречным.

Лива решила вернуться и убедить Аманду в том, что не она, а Фрейя встречалась с Опперманом. Но Аманда исчезла. Наверное, была наверху у фру Опперман. Да, Лива услышала их разговор, доносившийся сверху, возбужденный шепот Аманды. Ливе не хотелось идти к ним. Долго простояла она в передней, слушая, как шушукаются наверху женщины. И вдруг ее охватила ярость. Изо всех сил она крикнула:

— Это ложь! Это ложь! Я всех вас привлеку к суду!

И вышла снова на дождь. В глазах у нее было темно. Как покончить с этим кошмаром? Ей очень хотелось поделиться с кем-нибудь, кто бы ее понял. Например, с Магдаленой. Или с Симоном. Или с самим Опперманом… Почему бы не пойти к нему теперь же и не потребовать у него объяснения, заставить его признаться жене и Аманде, что в тот вечер у него была Фрейя Тёрнкруна.

Она быстро направилась к конторе Оппермана и застала его одного. Он встал из-за письменного стола и пошел ей навстречу.

— О Лива! — сказал он глубоко прочувствованным голосом. — Ты прийти здесь? Ты помнить, ты не нужно работать до после похороны? Но ты ужасно грустный, Лива! Ты хотеть говорить со мной?

Она ударила его по протянутым рукам и хрипло сказала:

— Я была у вашей жены! Они обвиняют меня в том, что я ваша любовница! Я этого не потерплю. Ваша любовница Фрейя или еще кто-нибудь! Признайте это, Опперман! Я заставлю вас признаться!

Опперман искоса взглянул на Ливу. Она была страшно бледна, от этого черные брови и ресницы казались накрашенными. Он наклонился над столом, приводя в порядок какие-то бумаги. Руки его дрожали.

— Милая, милая, — сказал он нежно. Наконец он сел, схватил нож для бумаги и все вертел его между пальцами.

— Лива, — наконец выговорил он, — ты — чистый совесть. Кто чистый совесть, бояться нечего. Правда будет известна. Фрейя управлять ресторан «Bells of Victory», Фрейя часто ходить сюда вечером, если есть время, она всегда очень много работы. Я часто говорить с Фрейя важные вещи, она любить говорить. Она нет моя любовница. У меня нет любовницы. Я знаю, Аманда подслушивать, о, очень подозрение, сплетничать моей жене, сплетничать все неверно. А моя жена сверхнервный, всегда лежать больная безнадежно, думать всегда я ее обманывать. То с одна, то с другая, о, много, много раньше тебя. Я привык к ее разговор, на меня это почти нет действовать. Она быстро снова забывать, Лива. Ей нужно занимать мысли, и потом она снова забывать. А Аманда очень, очень глупый, о! Я говорю ей: «Аманда, я сказать военным, ты лгать, и тебя расстрелять из пушки», и она так боится и говорит: «О, я не хотел!..»

Он отложил нож и слегка вздохнул:

— О, это паучья сети, Лива! Не беспокойся! Верь мне, я все уладить!

Лива почувствовала себя спокойнее. Опперман смотрел на нее без улыбки.

— Жаль, ты мучиться глупый разговор, — сказал он. — Тебе есть другие очень плохие вещи думать. Но я все уладить, Лива. Идти домой, не думать. Чистый совесть — лучшая подушка. Не сердиться, милый дитя, не огорчаться. Я все брать на себя.

О, мне очень, очень обидно за тебя!

— Я отказываюсь от места! — сказала Лива. — Я не могу больше здесь работать.

Опперман встал и заломил руки.

— О, нет, Лива! Не торопиться! Нет, нет, подумать до послезавтра… Ты видеть все будет о’кей! Добрая Лива не уходить. Приходить послезавтра, когда все обдумать!

Выйдя от Оппермана и направляясь домой под дождем, Лива почувствовала облегчение. Она вспомнила слова фру Опперман: «Он ужасен, но, может быть, он не злой человек, а, скорее, избалованный ребенок». В сущности, она права, Опперман может быть таким добрым и ласковым, может искренне стараться помочь.

Черт его разберет. Да и ее тоже. Хотя ее понять легче. Разве можно быть иной, если лежишь вот так, беспомощная, ни на что не способная и у тебя такой странный, такой непонятный муж! Лива решила навестить бедную женщину после похорон и добиться, чтобы она перестала ее подозревать. Это облегчит жизнь и фру Опперман, и самой Ливе. И она останется на работе у Оппермана. Нужно держаться за хорошее место, особенно теперь, когда Ивара больше нет.

4

День похорон выдался солнечный, с легким морозцем. Сам Опперман и его люди с раннего утра занялись украшением церкви. Алтарь и кафедру затянули черным, на стенах и дверях прикрепили черные банты и ленты, на хорах установили флаги, кадки с пальмами и другими растениями, а вокруг алтаря развесили гирлянды вечнозеленых веток и осенних пожелтевших листьев. Средств не жалели. Церковь напоминала пышный сад.

Все добрые души города помогали Опперману, в первую очередь дети и подростки из Союза христианской молодежи, умело руководимого Сигрун, золовкой Ливы. Гроб, стоявший на катафалке у алтаря, скрывала масса цветов и венков, а вдоль прохода стояли в ряд еще венки.

В церковь набилось полно людей, в трауре и в военных мундирах. Даже на паперти негде было яблоку упасть. Орган звучал иначе, чем обычно, на нем играл молодой англичанин, зять консула Тарновиуса, и под его руками он издавал целую бурю звуков. А директор школы Верландсен набрал хор из школьников и бывших учеников и разучил с ними псалом. Здесь же был и мужской хор военного гарнизона. Он не принимал участия в пении школьников, но был готов к самостоятельному выступлению.

Редактор Скэллинг с женой заполучили хорошее место наверху, на хорах, откуда можно было обозревать все происходящее.

— Боже, какое великолепие! — шептала фру Скэллинг. — Пожалуй, даже слишком великолепно, как ты думаешь, Никодемус?

Редактор не ответил. Он вспомнил, как лет двадцать тому назад хоронили старого консула Тарновиуса. Похороны были довольно пышные, но не шли ни в какое сравнение с этими. А ведь старый консул был человек важный, глава фирмы со множеством торговых филиалов, имел целый флот катеров и давал работу целой армии мужчин, женщин и детей, почти что все население фьорда кормилось за счет его предприятий.

Редактор вспомнил и похороны своего отца… вполне приличные, очень приличные, но всего несколько человек шли в траурной процессии, никакой помпы, ни цветов, ни пения хора. Зато тихая печаль любящих сердец. А эти похороны — парадное представление, организованное Опперманом, это просто смешно, очень смешно. Редактор подумал, как в свое время устроят его похороны или похороны его жены.

Он взял руку жены, и она прильнула к нему, исполненная торжественности минуты.

— Посмотри, даже модели кораблей под куполом окутаны траурным флером! — прошептала она.

— Это своего рода символ. Это как бы в честь всех погибших судов.

Редактора растрогали его собственные слова, он даже на секунду задержал дыхание. Не забыть бы в статье о похоронах написать об этом.

— Здесь Саломон Ольсен с женой и сыном, — шептала фру Скэллинг, — и Шиббю, и Тарновиусы, и доктор Тённесен с сыном, и аптекарь, и директор банка Виллефранс, и почтмейстер, и оптовик Свейнссон с супругой… Боже, как она намазалась, Никодемус! И все офицеры. Капитан Гилгуд в парадной форме!

— Конечно, — ответил редактор, — конечно. Это же не обычные похороны, а торжественные, Майя. Это похороны неизвестного солдата.

Редактор снова растрогался от своих собственных слов и проглотил комок в горле. Эту мысль о неизвестном солдате он тоже использует в статье. С этих позиций, собственно, и следует рассматривать похороны. Их торжественность относится не к отдельному лицу. Это отдельное лицо играет второстепенную роль.

— Как по-твоему, что скажут хуторяне из Кванхуса обо всех этих почестях? — шепнула фру Скэллинг.

Редактор пожал плечами:

— Им же хуже, если у них от этого закружится голова. Но ничего удивительного, если они немножко свихнутся.

— Да, ничего удивительного. Но что это… Никодемус! — Она схватила мужа за руку и энергично дернула ее.

— В чем дело? — спросил он, забыв от страха понизить голос.

Внизу раздалось несколько резких выкриков… Они разобрали слова «разбойники» и «убийцы». У алтаря, перед самым гробом, что-то происходило, что именно — разглядеть было трудно, похоже, кто-то лишился чувств.

— Очевидно, с кем-то приключился сердечный приступ, — успокоил жену редактор.

— Нет, нет, Никодемус, — задыхаясь, объясняла фру. — Это наборщик Хермансен! Я сама видела! Он подошел к гробу и собрался говорить… Но ему не дали. Смотри, его выводят. Он пьян, Никодемус! Какой ужас!

Редактор словно лишился дара речи. Он молча покачал головой и невольно всплеснул руками. Волна ропота прокатилась по церкви, когда причетник и звонарь выводили пьяного наборщика. Он почти не сопротивлялся. Но в дверях обернулся и что-то пронзительно выкрикнул. Причетник дал ему здорового тумака в бок, и слышно было, как наборщик скатился по маленькой лесенке.

— Это ему на пользу! — громко вырвалось у кого-то, и в общий ропот вплелась веселая нотка.

— Что он крикнул? — шепотом спросил редактор.

— Это ему на пользу! — шепотом ответила жена. Она была очень возбуждена, и в глазах у нее стояли слезы.

— Да нет, я о наборщике, — раздраженно сказал редактор. — Что он крикнул до того, как упал с лестницы?

— Балаган! — прошептала жена ему в ухо.

Редактор поерзал на стуле и прошептал ей в ответ:

— К сожалению, в этом есть доля правды, Майя!

— Но то, что он сказал раньше, было ужасно, — шептала жена. — Разбойники, убийцы! Сказать такое в церкви! Я не понимаю, как его могли впустить сюда в таком состоянии.

— Да, прискорбно, очень прискорбно, — кивнул редактор.

Отнюдь не торжественный ропот так и не прекращался. Но вот показался пастор Кьёдт и в церкви сразу воцарилась такая тишина, что слышно было, как тикают часы на башне. Редактор поднял брови и со страдальческим видом уселся поудобнее. Лучше заранее вооружиться против тех неприятностей, которые — ты это наверняка знаешь — обрушатся на тебя.

Ну да, конечно. Обычное словоблудие! «Нынешние тяжелые времена», «Трудные условия на море». Бесспорно. «Хлеб наш насущный». Гм. И вдруг… «Даниил во рву львином». А почему бы и нет? «Львы его не тронули». Да неужели? «И те люди, которые ныне бороздят соленые морские просторы, бросаются, как Даниил, в ров львиный. Но они всего-навсего слабые люди, они не обладают пророческим даром, не могут заклинать львов, они становятся жертвами разъяренных диких зверей». А! «Но ни один волос не упадет без…»

Ну и чепуха!

«И этот юноша, возможно, избавлен от чего-то худшего».

Резюме: бог посылает свои беспомощные, лишенные пророческого дара создания в ров львиный, чтобы избавить их от чего-то худшего! Спасибо, пастор Кьёдт, спасибо!

А затем последовали нелепые сентиментальные слова, обращенные к родственникам. Сколько горя и испытаний. Болезнь отца. Некстати рассказанная история о том, что Иисус исцелил женщину, одержимую нечистым духом. Смерть матери от рака. Младшую дочь бог лишил разума. Но она, возможно, счастливее многих из нас. Фу, какая безвкусица! Не скажет ли он чего-нибудь и о том, что старшая дочь усата? Нет, обошлось.

А потом наконец беспомощное заключение, полное повторений и без какой-либо изюминки. А ведь подумать только, что можно было сказать по такому случаю! Могила неизвестного солдата! Обвитые траурным крепом игрушечные корабли, исполненные горя по поводу гибели своего большого собрата в безжалостном море! Огромное спасибо, спасибо, Кьёдт, ставлю отметку «удовлетворительно».

— Прекрасная речь! — прошептала фру Скэллинг.

Редактор чуть-чуть отодвинулся от жены. Хор англичан запел псалом «Abide with me»[9]. Потом вступили школьники — «Воздадим хвалу милости господней».

Затем моряки в синих шевиотовых костюмах, держа фуражки со сверкающими козырьками в руках, медленно вынесли гроб. Среди них — Юханнес Эллингсгор, капитан второго катера Оппермана «Гризельдис». Он шел впереди, рядом с Фредериком. За ними Сильвериус и остальные уцелевшие с «Мануэлы». Церковь медленно пустела. Англичанин заиграл на органе бурную мелодию Иоганна Себастьяна Баха. За его спиной стоял Грегерсен, местный органист, и внимательно и растерянно смотрел на трудный нотный текст.

Никогда в Королевской гавани не видели более длинной похоронной процессии, она растянулась от церкви в самой глубине залива до кладбища по другую сторону Большой реки. Не будет преувеличением сказать, что все население Змеиного фьорда, все, кто только мог двигаться, шли в этой процессии. Все школьники, вся молодежь из Христианского союза и из Национального союза «Вперед», крестьяне в национальных костюмах с серебряными пуговицами и в шлемовидных шапках, крестьянки в черных платьях и платках, моряки в фуражках с блестящими козырьками, судовладельцы и торговцы в толстых пальто и в перчатках, офицеры и солдаты в парадной форме. Директор банка, аптекарь, оптовик Свейнссон — в цилиндрах. Только доктор Тённесен, этот странный, самоуверенный человек, шел в обычной серой шляпе. Опперман же, конечно, был в блестящем шелковом цилиндре. Он шел впереди всех, будто один из ближайших родственников. На сестрах Ивара были старомодные черные платки, почти целиком скрывавшие лица. Отец Ивара выглядел больным, шел словно лунатик, глаза у него потухли, руки висели как плети. Жалкий вид!

Редактору Скэллингу и его супруге не повезло: они шли в самой гуще толпы, не видя ничего, кроме спин шагавших перед ними людей. А сзади еще напирали члены молодежного союза «Вперед», которые обязательно хотели пробраться к могиле. Редактор шепотом пытался воздействовать на торопливых молодых людей, но остановить их было невозможно. Они были вежливы, но непреклонны. Им нужно было собраться у могилы и спеть песню Бергтора Эрнберга. Постепенно в гуще толпы образовался проход, и редактор с супругой воспользовались этим, чтобы найти себе место получше. Им удалось наконец подойти к самой могиле. Здесь собрались члены союза молодежи. Белые листки бумаги ярко выделялись на фоне черных одежд. Певцы уставились на взволнованное лицо Бергтора. Скальд был в национальном костюме.

— Идиот! — шепнул редактор жене.

Он обернулся и посмотрел в другую сторону. Серебристые ветви облетевших кладбищенских деревьев и кустов сверкали, освещенные бледным морозным солнцем. Кучка непобедимых маргариток бодро тянула вверх свои веселые головки. Изо ртов поющих школьников шел пар, воздух был наполнен дыханием толпы, запахом одежды, в который вплетался аромат духов, запах нафталина и кожаных переплетов псалтырей. И вдруг сильно запахло спиртом. Редактор обнаружил, что запах исходит от Тюгесена, который стоял сзади и пел. Этот пьянчуга обладал красивым, звучным голосом, в его пенье слышалась странная, волнующая боль. Мюклебуст, норвежский судовладелец, стоял рядом с ним. Он не пел. Его крупное морщинистое лицо было искажено. Он плакал. О, господи!

Наконец длинный псалом окончился. Головы обнажились, три лопаты земли упали на крышку гроба, издав знакомый глухой звук невозвратимости. Мюклебуст громко всхлипывал. Чужой человек был единственным, кто не владел собой. Это заражало, редактор сам смахнул слезу, когда читались слова молитвы о хлебе насущном. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь!» Да, хлеба в эти времена предостаточно, но он достается ценой человеческих жизней и горя. Он упомянет об этом в очерке об удивительно пышных похоронах. Но не значит ли это лить воду на мельницу маленького зловредного наборщика Енса Фердинанда? А может быть, и доктора Тённесена, ибо этот человек, судя по слухам, придерживается, мягко говоря, пикантных, прямо-таки большевистских взглядов на общество. Хоть он и сын профессора. Нет, в конце концов, не одни моряки добывают хлеб насущный, большую роль играют судовладельцы, ведь они рискуют и судами, и деньгами, и, как это ни парадоксально, за изобилие хлеба насущного следует благодарить войну. «Одному — смерть, другому — хлеб» — говорит старинная мудрость. Вот в чем дело, таков безжалостный закон, основной закон жизни…

Вперед вышел Бергтор Эрнберг. Неужели этот олух тоже будет говорить надгробную речь? Это уж слишком. Придется раскритиковать ее в газете.

«Благодарность и привет от молодежи». Да, есть какой-то смысл в его словах. «Человек, которого мы похоронили сегодня в родной земле, был в расцвете сил». Конечно, конечно. «Война — это война, она требует в жертву молодых и сильных, на полях брани во всем мире — на суше, на воде, в воздухе — в эту минуту бесчисленное множество молодых людей отдает свою жизнь за родину! И он тоже пал за родину. Молодые всегда будут чтить его как героя. Вечная ему память».

Могло бы быть и хуже, подумал редактор, во всяком случае, он был краток. Эрнберг говорит лучше, чем пишет. Песню он написал плохую, многословную, напыщенную сверх меры. Кровь викингов, скандинавский характер. Ивар — Сигурд, убивший дракона, который сторожил заповедное золото. Все это по-дилетантски, без какого бы то ни было стиля, а кончил и сентиментально, и совершенно нелепо: «Он нашел могилу в пенящемся море!» Ивар же не утонул, его убили, так что тут истина бездумно принесена в жертву на алтарь рифмы. И наконец, последняя завитушка, словно крем на сладком пироге:

В игру злых сил втянула нас война,

взяла его, а завтра, может, и меня потребует она.

Как будто какая-нибудь опасность грозит самому бухгалтеру Эрнбергу!..

А впрочем… Почему бы нет? Ведь эта ужасная война обрушивается и на гражданское население, причем с жестокой силой. Так что в этом отношении… Редактор вздрогнул от неприятной мысли и глубоко вздохнул.

На последней строфе среди собравшихся началось движение, люди шушукались и делали большие глаза.

— В чем дело? — испуганно спросила фру Скэллинг. — Не самолет ли?

— Нет, не самолет, — ответил редактор и взглянул на нее, высоко подняв брови. — Это пекарь! Он, по-видимому, тоже хочет говорить. Все это постепенно превращается в настоящую народную комедию.

Все взоры устремились на Симона-пекаря, он встал на возвышение, слева от молодежного хора.

— Он стоит на могиле! — шепнула фру Скэллинг.

— Да-да, — нервно ответил редактор. — Аттракцион — высший класс.

— Здесь и Бенедикт из больницы, — продолжала фру. — Неужели и он будет говорить?

Бенедикт встал справа от пекаря. За ними — несколько приверженцев Симона — простые женщины и странного вида субъекты: каменщик Чиапарелли, убогий фотограф Селимсен, сумасшедший лодочный мастер Маркус с серебряной бородой. Фотограф держал под мышкой скрипку в футляре.

Пекарь обнажил голову со светлой густой шевелюрой.

— Я хочу сказать несколько слов, — начал он. — Здесь и говорили, и пели. Но сказали слишком мало. Здесь не прозвучало Слово. А Слово требует, чтобы его слышали. Слову нельзя помешать. Оно прозвучит так, как на то будет воля господня.

Пекарь сделал маленькую паузу, выпрямился и продолжал громким, пророческим голосом:

— Се грядет с облаками, и узрит его всякое око, и те, которые пронзили его; и возрыдают перед ним все племена земные. Так говорит апостол Иоанн. Знай же, что в последние дни наступят времена тяжкие, говорит апостол Павел. Ибо люди будут самолюбивы, сребролюбивы, горды, надменны, злоречивы, родителям непокорны, неблагодарны, нечестивы, недружелюбны, непримирительны, клеветники, невоздержны, жестоки, не любящие добра, предатели, наглы, напыщенны, более сластолюбивы, нежели боголюбивы, имеющие вид благочестия, силы же его отрекшиеся!

— Не слишком ли много, — прошептал редактор. Голос у него немного дрожал. Слова пекаря произвели ошеломляющее впечатление на собравшихся, они буквально лишились дара речи.

— Более сластолюбивы, нежели боголюбивы! — повторил пекарь. — Имеющие вид благочестия, силы же его отрекшиеся! Так оно и есть, разве это неправда? Но вернемся к Слову, к живому истинному Слову, которое нельзя убить, в котором и сила, и острота.

Редактор взглянул на Саломона Ольсена. Фигуры высокого толстого человека и его еще более крупного сына Спэржена виднелись за кустом. Обидно, что нельзя разглядеть выражения их лиц. Редактор втайне отнес на их счет слова пекаря о тех, кто жаден до денег, но надевает на себя маску богобоязненности.

— Селя! — раздался вдруг громкий крик. Это не был голос пекаря. Кричал Бенедикт. — Селя! — вступили и другие голоса. — Селя! — пронзительно выкрикнул грубый женский голос, голос Черной Бетси. — Селя! — ответил безумный лодочный мастер.

Фру Скэллинг невольно вздрогнула от звука странного слова. Редактор схватил ее за руку и пробормотал:

— Безобразие!

Вдруг среди собравшихся началось волнение — все смотрели на небо, показывали пальцами, пронзительно закричала женщина.

— Что случилось? — крикнул редактор.

Жена дернула его за руку.

— Самолет, Никодемус! Пойдем, пойдем, здесь нельзя оставаться!..

Редактор услышал шум приближающегося самолета. Взявшись за руки, они сломя голову побежали по могилам. Толпа пришла в движение. Из ее гущи снова раздался истерический крик. Завыла сирена. У выхода с кладбища началась давка. Несколько женщин плакали и стенали, а одна упала в обморок на руки доктора Тённесена.

— Ну-ну, — успокаивал редактор Скэллинг. — Нет никаких оснований для паники.

Стуча зубами от страха, он искал жену. Она исчезла в толпе, их оторвали друг от друга, ее могут задавить, затоптать. Все это ужасно неприятно. Раздался орудийный выстрел, сильным эхом отдавшийся от гор, еще один. Земля задрожала. Это подали голос зенитки, словно залаяли гигантские небесные псы. Сквозь пушечный грохот с могилы время от времени доносились обрывки апокалипсической речи пекаря. И идиотское слово «Селя».

За несколько минут кладбище почти опустело, оставалась только небольшая группка людей: ближайшие родственники покойного, пастор, Фредерик и семь моряков, несших гроб, а также все еще продолжавший говорить пекарь, его бледный спутник Венедикт, каменщик Чиапарелли, фотограф Селимсен и, наконец, Тюгесен и Мюклебуст да еще портной, швед Тёрнкруна, искавший свою шляпу. Шум самолета почти умолк. Зенитки выпустили несколько снарядов и тоже умолкли. Пекарь закончил свою речь. Он вынул платок, вытер потный лоб под гривой волос. Он был еще очень возбужден, шумно дышал, глаза же метали молнии.

— Они бежали! — сказал он. — Да еще от земных сил, которые могут убить лишь плоть! Какой же страх обуяет их, когда зазвучат трубы самого господа бога! Тогда цари земные и вельможи, и богатые, и тысяченачальники, и сильные, и всякий раб, и всякий свободный скрылись в пещеры и в ущелья гор, и говорят горам и камням: «Падите на нас и сокройте нас от лица сидящего на престоле и от гнева агнца. Ибо пришел великий день гнева его и кто может устоять?»

Этот последний вопрос был обращен к пастору Кьёдту. Пастор покачал головой и повторил:

— Да, кто устоит? Но… но… мы договорились, что споем еще один псалом: «Скажем друг другу прощай»… Это вы, Фредерик Поульсен, хотели, чтобы на прощанье был исполнен этот псалом, не правда ли?

Фредерик покраснел и стал теребить рукав:

— Да, но теперь?..

— Так споем этот псалом, — сказал пастор и запел. Голоса у пастора Кьёдта не было, но ему на помощь пришел Тюгесен, а фотограф Селимсен быстро настроил скрипку и подхватил мелодию. Мюклебуст снова разразился слезами, а портной Тёрнкруна, нашедший наконец свою шляпу и вернувшийся к могиле, плакал, как ребенок.


Похороны окончились. Пастор Кьёдт пожал всем присутствующим руки, в том числе Симону и Бенедикту.

Юханнес Эллингсгор, капитан «Гризельдис», поднялся на возвышенную часть кладбища, откуда был виден порт. Он хотел удостовериться в том, что суда не пострадали.

— Нет, все в порядке, — сказал он, вернувшись.

— О, много помехи, — заметил снова откуда-то вынырнувший Опперман. — Сначала пекарь, потом воздушный тревога! — Сердечно пожимая руку отцу Ивара, он прибавил: — Но народ был много, о, все очень жаль Ивара, все очень долго помнить похороны.

Опперман был бледен и взволнован. От него пахло крепкими духами. Он продолжал, обращаясь к Ливе:

— Смотри, мы потом собрать все визитный карточка с венки на память, их так много, так много.

Хуторяне постояли еще некоторое время у могилы вместе с Фредериком и другими моряками. Потом медленно двинулись в путь. Магдалена и Фредерик взяли под руки Элиаса, старик сильно дрожал и с трудом держался на своих больных ногах.

— О, бедняга, — сказал Опперман. — Он много страдает!

У калитки кладбища стоял маленький человечек со шляпой в руке — Понтус Андреасен, часовщик. Он почтительно поздоровался со всеми и сделал Фредерику знак отойти в сторону. Лива взяла отца под руку.

— Извини меня, Фредерик, — сказал Понтус. — Дело очень важное… Ты ведь не сердишься на меня, не правда ли? Нет, ну так я и знал. Приходи ко мне, чтобы мы могли поговорить на свободе, Фредерик! Если тебе неудобно сейчас, приходи потом, но обязательно сегодня, а то будет поздно!

Фредерик обещал прийти потом.

Понтус выглядел странно: на нем было старомодное пальто в талию, черные перчатки, он опирался на палку черного дерева, отделанную серебром.

— Какие прекрасные похороны, — сказал он. — Ивар их заслужил. Вечная ему память. До свиданья, мой друг!

Часовщик снял одну перчатку и сердечно пожал руку Фредерику.

— Мы договоримся. Фредерик, — сказал он, — на этот раз никаких разногласий не будет.

5

На похоронах Фредерик не отходил от Магдалены. Он стоял рядом с ней у могилы, а во время воздушной тревоги они держались за руки. Мысль о Магдалене жгла, тревожила. Он горячо желал только одного: чтобы молодая вдова осталась с ним, чтобы они поженились, но он понимал, что она-то таких чувств не испытывает. Мысль о том, что она может отдаться другому так же бездумно и внезапно, как отдалась ему, мучила и терзала его. Его мучило и то, что в день похорон Ивара он думал только о женщине, желал эту женщину. Но так уж случилось, что все остальное отошло куда-то в сторону, не было никакой возможности думать ни о чем другом, кроме Магдалены.

На хуторе по старому крестьянскому обычаю устроили поминки. Стол покрыли белой скатертью, зажгли свечи. Это выглядело красиво и торжественно. Еду приготовили отличную. Моряки молчали и еле прикасались к пище и к разлитой голландской водке. Опперман тоже был немногословен, он дружески и грустно улыбался и гладил по головкам детей Магдалены. После ужина он достал из кармана пальто большой пакет с конфетами, и дети в восторге окружили его. Альфхильд тоже подошла, до той поры она держалась особняком, сидела в уголке, одевала и украшала куклу. Теперь же подошла к Опперману, жадно косясь на сладости.

— О, большой дитя! — улыбнулся Опперман, протягивая ей плитку шоколада с орехами. — Ты любить сладкое?

Альфхильд, запрокинув голову, откусила кусочек. Моментально съела всю плитку и опустилась на колени перед Опперманом, глядя на него молящими глазами.

— О нет, ничего осталось! — сказал Опперман. — Но ты получишь больше потом! У меня много-много дома!

— Альфхильд! — призвала сестру к порядку Магдалена. — Оставь Оппермана в покое!

Сестра ответила ей яростным взглядом и нежно прижалась головой к щеке Оппермана. Он погладил ее по руке. Она села было к нему на колени, но Магдалена оттащила ее.

— О, бедная, — с состраданием сказал Опперман, — она любит сладкое и ласки. Она же дитя.

Юханнес Эллингсгор посмотрел на часы:

— Большое спасибо, но ночью мы уходим в море, а нужно еще много сделать.

И остальные моряки стали прощаться. Фредерик тоже поднялся, хотел уйти вместе с товарищами. Он отвел Магдалену в сторону, сжал ее руку и прошептал:

— Я приду позже, встретимся.

Она кивнула.

— И я идти, — сказал Опперман, — но сначала большой спасибо за гостеприимство и дружба!

— Это мы должны благодарить, — ответил Элиас, схватив руку Оппермана. — Спасибо, Опперман, вы нам очень помогли. Спасибо всем за помощь и участие. Бог да благословит вас за ваши хлопоты и доброту! — Он покачал головой. — Только слишком большая честь была нам оказана, мы и мечтать об этом не смели, если бы бедный Ивар знал… что его похоронят с такой пышностью…

— О, чепуха, — сказал Опперман, пожимая ледяную руку старика. — Но, Лива, визитный карточки! Может, ты пойдем вместе и собирать их?

— Хорошо, — ответила Лива. Вот она и попалась в ловушку. Как она устала, как все противно. Мучительно, все мучительно. Как невыносим этот Опперман, навязчивый, непонятный, болтающий всякий вздор и в то же время хитрый. Она ведь может пойти на кладбище с сестрами и собрать карточки. Опперману совершенно незачем вмешиваться. Но с другой стороны, он ее хозяин и она привыкла ему повиноваться.

— Я говорить моя жена, — доверительно сказал Опперман, когда они спускались вниз по тропинке. — Она ничего понимать, о, она такой упрямый. Она вбивать в голову, что это ты!..

Лива почувствовала, что залилась краской. Отвернулась не отвечая.

— Так бессмысленно, так совсем бессмысленно! — продолжал Опперман. — Аманда говорит — твой голос, нет Фрейя. Я говорю клянусь, но они только смеяться. Ты — клянуться? Ты клянуться на ложь! О, это совсем упрямый!..

— Но я не потерплю этого! — Ливу вдруг взорвало. В это мгновение она ненавидела Оппермана.

Он вздохнул:

— Я хорошо понимать, бедняжка. Но я говорить Фрейя — скажи, что это ты. Но Фрейя хочет ничего говорить, хочет нет вмешиваться в это, так говорит!

— Мне наплевать на вашу Фрейю и на всю эту ерунду! — выкрикнула Лива, в яростном раздражении повернувшись к Опперману: — Я отказываюсь от места, и все! Я не хочу иметь с вами никакого дела! Вы все сумасшедшие!

— Нет, Лива, — уныло возразил Опперман, — не относиться так, мне очень неприятно! Думать, мне весело?

— Да, думаю! — ответила Лива. — Думаю, что это как раз вас устраивает!..

Она закусила губу, боясь расплакаться.

— Лива! — Опперман тронул ее за руку: — Лива! Я сделать все для тебя, слышать! Требуй, что хотеть. О, я так много огорчен, так много, Лива! Ты уходить от меня, а потом? Они будут думать: все правда, а то зачем она уходить? Зачем?

Лива круто остановилась и сказала спокойно, пронизывая Оппермана взглядом:

— Оставьте меня в покое, Опперман! Я сама соберу карточки! И вообще нам больше не о чем разговаривать. Понимаете?

Опперман сначала словно окаменел, потом проговорил, качая головой:

— Да, я понимать, Лива, я понимать.

— Ну и прекрасно, — сказала Лива и побежала по полю.

Старый могильщик и его сын почти уже засыпали могилу. Ливе не хотелось никого видеть. Она не дотронулась до венков и, пройдя в верхнюю часть кладбища, уселась там на скамейке. Она испытывала облегчение оттого, что разделалась с Опперманом. Но, вспоминая пышные похороны и все хлопоты Оппермана, не могла не корить себя за свое поведение.

Она заломила руки, дрожа от отвращения. «Эта обезьяна Опперман влюблен в тебя! — сказала она себе. — Ужасно».

И снова вспомнила слова фру Опперман: «Если ты станешь его женой, ты будешь богатой женщиной». Невероятно мерзкая мысль. Фру Опперман знает же, что она обручена. Может быть, люди думают, что Юхану недолго осталось жить и что Лива уже начала искать себе другого! И конечно, кого-нибудь побогаче! Нацелилась на самого Оппермана… ведь он явно скоро овдовеет!

Смешно, но и зло, и подло! И сказать это прямо, без обиняков, в день такого несчастья, когда Ивара привезли домой мертвым!.. Да, она злая женщина. Но, может быть, ее озлобила неизлечимая болезнь. «Не дай бог, — думала Лива, — лежать вот так, беспомощной, и знать, что ты скоро умрешь, и быть замужем за Опперманом! Как тут не стать злой!»

Опперману тоже нелегко с такой больной и подозрительной женой. Но негодяй ничего другого и не заслуживает. Лива презирала их обоих, они были ей противны. Все казалось ей безнадежным и отвратительным. Лива дрожала от холода. Вечером она напишет длинное письмо Юхану. Расскажет ему обо всем, что произошло, и об Оппермане тоже. Ей скрывать нечего.

Она поедет навестить жениха. Теперь, когда она отказалась от места, времени у нее достаточно.

Но сначала напишет. Она должна поделиться с ним сегодня же.

Лива откинулась назад, глубоко вздохнула и закрыла глаза. Жестокий внутренний голос до боли резко и отчетливо произнес: «Юхан никогда не выздоровеет. Он лежит, как фру Опперман, и ждет смерти. Он умрет. Умрет, как умер Ивар. Может, в этом году. Может, в следующем. Он станет неузнаваемым, жалким слепком с того, кем он был, чужим, как Ивар, с лицом и руками словно из серой бумаги, из грязного картона!»

«Смерть, смерть. — Жестокое слово неумолчно звучало в ее ушах. — Смерть подстерегает, смерть никого не щадит… Время смерти, время смерти. Чего только не придется нам пережить, пока нас не осияет великий свет и мы не пребудем вечно с ним, победившим смерть!..»

Лива тряхнула головой и открыла глаза. Замерзшие могилы, засохшая трава. Кресты и памятники, мраморные грустящие голубки, белые статуэтки под стеклянными колпаками и слова: «Здесь покоится прах…» Все так странно, безжизненно, все серо, чуждо и незначительно по сравнению с живым огнем в ее душе. «Что это со мной?» — изумленно подумала она.

Ей, сидящей на этой скамейке, двадцать три года. Она слышит биение своего сердца, хруст песка и ракушек под ногами, ее щеки пощипывает мороз, она — живая. Слышит она и бурное кипение города импорта, удары молота, шум моторов и лебедок, автомобильные гудки, собачий лай, голоса, звуки волынки. Она быстро поднялась, потянулась, сделала глубокий вздох, зевнула, почувствовала, что хочет есть и пить, что ей хочется что-то сделать, чтобы опять стать самой собой. «Вот я живу, — снова подумала она и тихо покачала головой, удивляясь и себе и всему окружающему. — Вот я живу… но еще немного, и это тоже пройдет. И только тогда начнется настоящая жизнь, вечная!..»

У могилы Ивара стоял Опперман. Да, конечно. Это ее не удивило. Опперман — маленький и нелепый, жалкий и глупый, влюбленный и смешной. Теперь, освободившись от него, она словно впервые увидела его как следует. Он такой смешной, такой весь земной, раб этого мира и маммоны. Она поймала себя на мысли: «А что будет с Опперманом в жизни вечной?»

«А Ивар, с ним что будет? Боже милостивый, что будет с Иваром?» Этот вопрос не раз возникал в ее голове за последние дни и ночи, но она все пыталась отложить ответ на него. Теперь он наступал на нее снова, безжалостно и жестоко. Ей нужно встретиться с Симоном и серьезно поговорить с ним.

Могила была уже засыпана. Опперман помогал могильщикам уложить венки, тщательно разглаживал шелковые ленты, точь-в-точь так, как разглаживал материю и дамские чулки на своем складе. Он был смешон. Она не могла на него сердиться. На траве лежало несколько белых с черным ободком карточек. Могила издавала удушливый запах вянущей листвы и цветов. Наконец венки были уложены, могильщики попрощались и ушли. Пальто Оппермана было запачкано землей и покрылось инеем, он тщетно пытался отчистить его.

— Красивый могила, Лива? — Она не ответила, и он продолжал болтать — О, редкий могила! Ты видеть много новые могилы, но такой никогда!

У кладбищенской калитки их дороги расходились. Опперман схватил руку Ливы, сжал ее и сказал:

— О Лива, ты совсем не сердиться, может быть, все снова быть хорошо, мы ничего плохое не сделали, у нас чистая совесть, это самое главное. Ты рассердилась, но, Лива, ты снова быть хорошая… Я это видеть по тебе! Ты, может быть, опять прийти, да? Ты просто хотеть отпуск. Ехать твой жених? Снова прийти на старое место?

— Нет, Опперман, — сказала Лива. — Я не вернусь. Но спасибо за все ваши хлопоты сегодня.

— Старое место, я говорю, — продолжал Опперман. — Ты не нужно старое место, ты можешь получить новое, какое хочешь, гораздо лучше место, ведь я очень высоко ценить тебя, Лива, ты очень умный девушка. Мы только немножко ссориться иногда, и все будет снова о’кей!.. О! Я вижу по тебе, Лива, ты прийти опять, ты только одуматься! Прощай, привет отец, привет дети. Скажи, я завтра посылать им шоколад… Энгильберт возьмет собой, когда идти к лисицам! Милая!

Рот Оппермана искривился, словно от боли, в глазах у него стояли слезы.

Лива испуганно отдернула руку.

— Нет, Опперман, — сказала она. — Я не вернусь. Мое решение твердо. Но не считайте меня неблагодарной. Я только это и хотела сказать. Мы не должны расстаться врагами, Опперман.

— О нет, милая, — воскликнул Опперман, — никогда, никогда!

Он прижал ее руку к груди и повторил:

— Никогда!

— Отпустите же меня! — сказала Лива и смущенно оглянулась. И вдруг словно вся сжалась и залилась краской… По холму поднимался Симон-пекарь. Симон был свидетелем этой нелепой сцены. Что он мог подумать!

— Прощай, любимая, до свиданья! — сказал Опперман.

— Я шел к вам, — начал пекарь. — Что тут такое, Лива? Карточки с венков? Что ты хочешь с ними делать? Нелепо хранить подобные вещи.

— Я знаю, — ответила Лива, — но Опперман хотел, чтобы я взяла их домой.

Симон вздохнул и сказал с упреком:

— Тебе не следует делать все, что велит Опперман. Пусть другие ползают на брюхе перед его богатством, это не пристало ни тебе, ни мне. Для нас он прах, ничто.

— Я знаю, Симон, — живо откликнулась Лива. Она подумала — не выбросить ли ей карточки.

— Ты понимаешь, что он домогается тебя? — спросил Симон.

Голос его слегка дрожал. Лива снова почувствовала, что краснеет. Звук голоса Симона проникал ей глубоко в душу, волновал. Она ответила, не глядя на него:

— Мне нет дела до Оппермана. Я отказалась от места.

Подойдя к обочине, она бросила карточки в канаву.

— Рад это слышать, — тихо проговорил Симон. — Ты нам нужна, мы не можем обойтись без тебя.

Ливе стало тепло от этих слов, она взяла его за руку:

— Спасибо, Симон. Я не изменю вам.

Некоторое время они шли молча. Симон прерывисто дышал, он был взволнован. Внезапно он остановился и жестко сказал:

— Я должен признаться тебе, Лива, иначе я не смогу продолжать свой путь.

Лива взглянула на него удивленно и вопросительно. Он ответил ей холодным взглядом.

— Видишь ли, — начал он, — когда я увидел, что Опперман прижимает твою руку к груди, меня обдало жаром. Это было дьявольское наваждение, которое, я знаю, я должен отринуть и побороть! Этот жар был страстью к тебе, Лива… ревностью, называй как хочешь! Это дело рук сатаны. Помолимся!

Он упал на колени на обочине дороги. Лива растерялась. Молящий, жалобный голос пронизывал ее до мозга костей:

— Разорви паутину, сплетенную сатаной, разбей его силки… не дай дьявольскому напитку отравить наши души. Ибо в Писании сказано: «Се, даю вам власть наступать на змей и скорпионов и на всю силу вражью, и ничто не повредит вам».

Симон поднялся, взгляд его был суров и холоден.

— Иди домой, девушка, — сказал он. — Я не пойду с тобой. Мне нужно побыть одному. Иди с господом.

Он повернулся и быстро зашагал прочь.

Лива стояла, склонив голову и зажав рот руками. Она не сразу пришла в себя и осознала, что произошло. Но постепенно это дошло до ее сознания и наполнило и горячей тревогой, и глубоким страхом.

6

Фредерику было очень интересно, чего хочет от него Понтус-часовщик. Не предложит ли он ему снова быть капитаном «Адмирала»? Понтусу не везло в спекуляциях рыбой. Первый рейс арендованной им шхуны продолжался дольше, чем предполагалось, и был неудачен. Понтус потерял на этом деле значительную сумму. И рассчитал шкипера Томаса Берга.

— Ну и туп же этот Томас Берг, — сказал Понтус. — Дал себя провести и даже пикнуть не посмел. Но ведь он сын учителя, книги читает, какой от него может быть толк? Да и самого меня обвели вокруг пальца. Этот мошенник, оптовик Свейнссон, — величайший мерзавец, какого мне когда-либо приходилось встречать. Он обещал, что в Эфферсфьорде мы первыми получим товар, и самый лучший, но «Адмиралу» пришлось ждать четырнадцать дней и, когда наконец подошла его очередь, остались лишь отбросы, испорченная рыба. Слышал ли ты что-нибудь подобное? Они навязали нам полное судно гнилой рыбы, угрозами заставили шкипера взять ее, мерзавцы, а он был так глуп, что взял!

Понтус подавил желание чихнуть и вытер глаза.

— Я страшно много потерял, Фредерик, — двадцать пять тысяч крон. Они погибли навеки, попали в карманы этих акул. Я пожаловался Свейнссону, но он, конечно, застраховал себя со всех сторон, мерзавцы заботятся об этом в первую очередь. Тогда я обратился к адвокату Снельману, нашему самому лучшему адвокату, чтобы привлечь к суду обманщиков, но он ответил, что это безнадежно, потому что, увы, исландский суд всегда решает в пользу исландцев, а иностранцы оказываются виноватыми. Они там все гангстеры.

Понтус не сердился, даже не повышал голоса, он улыбался и уныло теребил свои жалкие усики.

— Не надо было с этим связываться, — продолжал он. — Ты предупреждал меня, а я, дурак, тебя не послушал. Но теперь ничего не поделаешь. Остался еще один рейс. К сожалению, я подписал контракт на два рейса.

— Тут надо уметь настоять, — сказал Фредерик. — Можно получить хороший товар, если постараться. И не все они обманщики, Понтус, есть и замечательные люди. К нам, на «Мануэле», Стефан Свейнссон всегда был очень добр.

— Да, Фредерик, — медленно проговорил Понтус. И огонек зажегся за его очками, и голос стал мягким и молящим. — Ты знаешь добрых людей и хорошие места, Фредерик! У вас не было ни одного неудачного рейса на «Мануэле», правда? Какой у вас был самый маленький доход?

— Шестьсот тридцать пять фунтов, — ответил Фредерик. — Но нам тогда не повезло, на пути в Шотландию у нас испортился мотор, а льда не хватило.

— Вот видишь, вот видишь, — улыбнулся Понтус, показывая свои длинные зубы.

Но тут же с глубочайшей серьезностью, положив оба кулака на письменный стол, сказал:

— Фредерик! Я предлагаю тебе прекрасную возможность. Я верю в тебя. У тебя есть и опыт, и мужество. Соглашаешься?

У Понтуса дрожали руки. Ноздри серого носа раздувались. Он не мог усидеть на месте, вскакивал, переминался с ноги на ногу, выжидательно заглядывал в глаза Фредерику:

— Ну же, парень! Не обмани мою веру в тебя! Ты знаешь, как много я поставил на карту, судно готово к отплытию. Можно выйти в море сегодня же вечером, если хочешь, как раз сейчас на рынке большой спрос на рыбу, так что риск невелик! И надо же тебе однажды попытать счастья, Фредерик, если ты хочешь чего-нибудь добиться, ведь не собираешься же ты болтаться на суше? А если дело пойдет хорошо, мы продлим аренду судна! Мы оба можем разбогатеть, Фредерик. Но нужно решать — сейчас или никогда. Лучшей возможности у тебя никогда не будет.

— Ну что ж, попытаем счастья, — сказал Фредерик.

Понтус схватил его руку.

— Вот за это я тебя люблю, мой дорогой друг и родственник! — сказал он с облегчением, опускаясь на стул. — Я так волновался, а вдруг ты не согласишься. Но ждал, пока кончатся похороны. Ты знаешь, нельзя предпринимать что-либо важное перед похоронами. К тому же я не хотел тревожить тебя в твоем горе.

— Ах, Фредерик! — добавил он доверительно. — Если бы ты знал, какое это было тяжелое время для меня! Постоянное напряжение; телеграммы, которые боишься вскрывать. Но сказал «а» — говори «б». И чего стоит жизнь, если ничем не рискуешь? Вы, моряки, рискуете жизнью и здоровьем, но и мы, судовладельцы, ставим на карту жизнь и здоровье, это требует от нас сил, действует на сердце… Но что сказал президент Рузвельт: «Живи опасной жизнью!» А может быть, это не он сказал, но он, во всяком случае, сказал: «Keep smiling!»[10] Да, keep smiling, Фредерик! Ты мой родственник. Мы теперь сидим в одной лодке! Нам с тобой делить и горе, и радость.

Понтус с удовольствием подавил новый приступ чиханья и встал освеженный.

— Пойдем сейчас же проверим, все ли готово на судне. Завтра пятница — несчастливый день, ради бога, отправляйся сегодня вечером! А к тому же, Фредерик, ты знаешь: то, что предпринимаешь сразу после похорон, всегда приносит удачу! Пойдем, мой друг, пойдем!

Фредерик думал о Магдалене. Понтус прав — не надо упускать эту возможность. Ивар в свое время тоже советовал Фредерику попытать счастья самостоятельно.

Фредерик глубоко вздохнул и потянулся так, что затрещало в суставах.

«Была не была», — подумал он.

Они прошли через галантерейный магазин. В аккуратных стеклянных витринах сверкали украшения. На полу что-то блестело: не то серебряная брошь, не то еще что-то упавшее с прилавка. Фредерик наклонился и поднял — это была маленькая подковка — и протянул ее Понтусу, а тот так и зашелся смехом:

— Ты ее нашел, Фредерик! Я так боялся, что ты ее не увидишь! Нет, нет, оставь ее себе на счастье!

Слабым голосом Понтус прибавил:

— Я сам ее туда положил, Фредерик… и загадал. Я всегда загадываю.

— А если бы я ее не увидел? — с удивлением спросил Фредерик. — Ты отказался бы от предложения?

— Нет! — энергично возразил Понтус. Он облокотился о прилавок. Твердые шнурочки усиков под носом дрожали. Руки тряслись, зубы лязгали… отчего бы?

— Не заболел ли ты? — спросил Фредерик, Понтус покачал головой и ничего не ответил.

— Смотри-ка, еще одна подковка! — Фредерик нагнулся и поднял ее. Понтус снова захохотал и обеими руками взял вещичку.

— Она останется у меня, Фредерик! Она золотая. Это предвещает двойную удачу! Большего и требовать нельзя, не правда ли, Фредерик?

«Все хорошее случается по три раза», — подумал Фредерик и стал искать третью подковку. Она лежала на коврике у двери. Он протянул ее Понтусу. Часовщик покраснел до корней волос, застенчиво протянул руку к подковке и сказал тихо, не смеясь:

— Да, Фредерик, если можно полагаться на приметы, то нас ждет тройная удача! А эта подковка… она самая большая, с аметистом! Стоит шестьдесят три кроны. Возьми ее с собой и прикрепи к рулю! Она будет на судне, пока продолжается аренда. Понял? Прикрепи ее как следует. «Адмирал» был несчастливым кораблем, мы сделаем его кораблем счастья! Обещаешь?

— Обещаю, Понтус, — ответил Фредерик и положил подковку в карман.

Лишь вечером Фредерик смог вернуться на хутор. Как только он стал капитаном «Адмирала», у него появилась куча дел. Посоветовавшись с Юханнесом Эллингсгором и с исландским агентом по продаже рыбы Стефаном Свейнссоном, он решил уходить в море сегодня ночью. Времени терять нельзя.

— Вам поистине повезло, — сказал исландец, — вы пришли в самый удачный момент, и у меня прекраснейший груз рыбы в Годефьорде, рыба первосортная… А на рынке в Англии высокие цены продержатся до рождества, это как пить дать.

Фредерик верил Стефану Свейнссону, как и Ивар. Слова прекрасных обещаний продолжали звучать в его ушах. Он был несколько ошеломлен. Правда, «Адмирал» — старый гроб, построенный в Олесунде в 1889 году, но он гораздо больше «Мануэлы», никакого сравнения быть не может. Впрочем, и риск гораздо больше. Поставлены на карту огромные суммы денег. Понтусу пришлось взять немалую ссуду в банке.

Фредерик быстро шагал по тропинке к хутору. Она сверкала инеем под ясным звездным небом. У калитки стояла Магдалена. Она взяла его руки в свои, а он, радостно изумленный, обнял ее.

— Какой ты горячий! — сказала она.

— Я бежал! Времени в обрез. Я пришел на минутку. Неужели ты ждала меня, Магдалена? Ты давно тут стоишь? Не замерзла?

— Почему такая спешка? — удивленно спросила она.

— Я ухожу в море на «Адмирале».

Магдалена отпрянула и выпустила его руки.

— Я не хочу, чтобы ты уходил в море, — сказала она. — Ты мог бы получить работу на берегу.

Ее слова отозвались надеждой в сердце Фредерика.

— Я ведь моряк, — улыбнулся он. — Я не гожусь на то, чтобы копаться в земле. Да мы уже вернемся через три недели. «Адмирал» — большое, быстроходное судно, Магдалена. Он делает семь узлов, на нем приятно работать.

— А пушки есть?

— Пулеметы.

Магдалена вздохнула, положила голову ему на грудь и стала гладить его руку.

— Пулеметы — не большая помощь против подводных лодок? Или мин. Рука у тебя проходит, Фредерик?

— Да.

— А кто капитан «Адмирала»?

В голосе Фредерика зазвучал смех:

— А как ты думаешь — кто? Угадай!

Магдалена была не настроена угадывать.

— Он не так уж далеко от тебя сейчас, — смеялся Фредерик.

— Неужели правда? — Магдалена невольно отшатнулась. — Ты?

Фредерик кивнул. Она смотрела на него большими глазами, в ее взгляде появилось что-то чужое, как будто она никогда его раньше не видела.

— Фредерик, — сказала она, не переставая смотреть ему в глаза. Обеими руками обняла его за шею и снова положила голову ему на грудь.

Он поцеловал ее и шепнул:

— Ты будешь ждать меня, Магдалена, да?

Она вздохнула, не ответив.

— Почему ты вздыхаешь? Ты же станешь моей женой, да? Когда я вернусь… вернусь человеком, который может построить дом и содержать семью? А, Магдалена?

Она чуть-чуть отстранилась, как будто ей трудно было ответить, и сердце Фредерика больно забилось. Он нетерпеливо повторил:

— А, Магдалена? Станешь? Станешь меня ждать?

Она поправила ему ворот рубашки.

— Милый, — произнесла она тихо, — у меня трое детей. Ты не можешь начинать жизнь с тремя детьми. Тебе нужна молодая жена, у которой нет детей от другого.

— Дети! — нетерпеливо сказал Фредерик. — Я так люблю детей! Но дело не в этом, Магдалена. Ты не хочешь выходить за меня замуж — вот в чем дело.

В голосе его зазвучало что-то похожее на угрозу:

— Или у тебя другие планы? Я спрашиваю потому, что время не ждет. Я хочу знать, могу я уйти в плавание счастливым, или…

— О Фредерик, ты должен быть счастлив.

Она беспокойно вздохнула и прибавила с улыбкой:

— Но в моих ли силах сделать тебя счастливым?

Он ощутил ее рот возле своего. Но почему она не ответила на его вопрос? Он не был уверен в Магдалене. И еще раз настойчиво спросил:

— Будешь ждать меня? Мне нужен твой ответ, это для меня очень много значит. Это значит — все или ничего!

— А если ты потом пожалеешь? — прошептала Магдалена. — Не считай себя связанным со мной, Фредерик. Я буду здесь, когда ты вернешься, и тогда мы поговорим.

Фредерику ответ Магдалены не понравился. Положив руки ей на плечи, он грустно смотрел ей в глаза. Она улыбнулась и приникла к нему.

— Ты могла бы сказать, что будешь любить меня вечно… и никогда не полюбишь никого другого, — с упреком и одновременно с мольбой сказал Фредерик.

— Ты — мой лучший друг, Фредерик, — нежно сказала она. — Посмотрим, вернешься ли ты с теми же мыслями. Ты знаешь, что сердце изменчиво! — И прибавила быстро: — Но войдем в дом, а потом я провожу тебя на судно.

— Проводишь, Магдалена? — Он был в восторге, взял ее за талию и высоко поднял.


Магдалена и Лива вместе провожали Фредерика на судно. Пошел мелкий снег, тропинка стала скользкой, Фредерик взял сестер под руки. Они шли молча. Снизу, из города, доносилось привычное кипение звуков, слышна была музыка, солдатский джаз-оркестр играл танцы у Марселиуса. Перед затемненным входом, как всегда, толпился народ. Люди входили и выходили, вспыхивали карманные фонарики, выхватывая из мрака лица за сеткой снежинок, — похожие на белые маски, улыбающиеся молодые лица.

У причала стоял готовый к отплытию «Адмирал», мотор работал. Фредерик быстро попрощался. Магдалена проводила его до трапа, он сжал ее руку и прошептал:

— Я не знаю, как мне благодарить тебя, Магдалена, ты сделала меня другим человеком… да… теперь мне есть во имя чего жить!

Повалил густой снег. Лива и Магдалена стояли на причале до тех пор, пока очертания судна не исчезли во мраке. Магдалена закрывала лицо концом головного платка. Лива видела, что она борется со слезами.

Они долго шли молча. Магдалена откашлялась, глубоко вздохнула.

— Тебе не кажется, что Фредерик похож на Улофа, моего мужа? — вдруг спросила она. — Да, Лива, похож, не внешне, он сильнее, выше, но все же чем-то. И он не такой вялый, каким был Улоф. Мне очень нравится Фредерик. У него золотое сердце, но он, несмотря ни на что, напоминает мне Улофа.

Магдалена снова вздохнула и, помолчав, продолжала:

— Знаешь, Лива, я хочу с тобой поделиться, если ты согласна выслушать. Фредерик хочет жениться на мне. Слышишь, Лива? Но я не могу выйти за него. Знаешь почему? Не осуждай меня, мне самой очень жаль… но я встречаюсь с одним солдатом, Лива. Я встретила его в первый же вечер, как пришла сюда. Ругай меня, я ничего другого не заслужила. Никто об этом не знает, мы встречаемся в поле, он знает, что я недавно овдовела и что о наших отношениях нужно молчать. Ты слышишь? Скажи же что-нибудь, Лива.

— А ты рассказала ему, что у тебя трое детей? — тихо спросила Лива.

— Нет. — У Магдалены стучали зубы, она закуталась в платок.

— Мне очень жаль, — прибавила она немного погодя. — И я тебе не все еще рассказала. Скажу лучше, как оно есть. Слышишь? Скажи хоть «да» или «ага», чтобы я знала, что ты слушаешь! Мне нужно с кем-нибудь поделиться, а ты можешь думать обо мне, что тебе угодно.

— Да, — сказала Лива.

— Я встречалась не только с этим солдатом, — продолжала Магдалена тихим виноватым голосом, — я встречалась с двумя. Вот какая я плохая, Лива.

Магдалена хрипло продолжала:

— И Фредерик… с ним я тоже была вместе. В самый тот ужасный день, когда мы получили известие о смерти Ивара. Теперь ты знаешь. Я завлекла его. А теперь он хочет жениться на мне.

— Магдалена! — Лива взяла сестру за руку.

Они дошли до танцевального зала и быстро прошли мимо. Джаз гремел вовсю, томно и вяло извивались звуки саксофона.

— Не я одна такая, — продолжала Магдалена, и голос ее потеплел, — у Томеа тоже есть парень, не веришь? Они встречаются часто, я знаю. Я даже знаю, кто это — исландец, который кормит лисиц! Что он за парень, Лива? Он хочет на ней жениться, так она по крайней мере думает… Я говорила с ней, хотела предостеречь… Смешно с моей стороны, но ведь она такая неопытная, хотя ей уже двадцать шесть лет. Я же помогла ей и избавиться от ее противных усов. Но они снова появятся, парикмахерша сказала, что через полгода они снова вырастут…

Магдалена внезапно тряхнула Ливу за руку.

— Скажи же что-нибудь, Лива! — нетерпеливо сказала она. — Ругай меня. Скажи, что ты меня терпеть не можешь.

Магдалена вздохнула и помолчала. И наконец, подавив вздох, проговорила:

— Тебе этого не понять, Лива. Потому, что ты такая хорошая и верная. Ты хорошая, Лива. Я же… я плохая!

Она прибавила погодя:

— Знаешь, когда пекарь говорил на могиле… почти каждое его слово было обо мне. Я похолодела от ужаса.

Магдалена сжала руку сестры:

— Ух… А теперь снова зима! И войне конца не видно. Да, Лива? Ты ничего не говоришь, даже головой не кивнула! Ты такая… такая суровая, Лива! Да, суровая! Хоть бы я была такая хорошая и терпеливая и никогда не делала бы ничего плохого. Я тебе завидую! Ты как те мудрые девы, о которых говорил пекарь, у которых подвенечные платья были готовы и которые налили масла в светильники! Ну а я…

Магдалена горько рассмеялась:

— Я дева неразумная, Лива! Фредерику нужна такая, как ты! Зачем ему шлюха, у которой к тому же полное гнездо ребят! Он заслуживает лучшей доли!

Они вышли из города. Снег перестал, и звезды мерцали в холодном воздухе.

— Остановимся на минуту, — сказала Лива. Она взяла обе руки сестры в свои и сказала твердым и теплым голосом: — Знаешь, кто ты, Магдалена? Ты кающаяся грешница. Ты можешь еще стать мудрой девой! Ты можешь наполнить маслом свой светильник. Если ты жаждешь этого и будешь молиться об этом.

Магдалена покачала головой и улыбнулась с закрытыми глазами.

— Я не смею думать, что я чего-то стою, — сказала она. В голосе ее звучали и смех, и горечь.

— Обратись к господу Иисусу Христу! — повелительно сказала Лива. — Тогда ты обретешь мир и радость вовеки. Тогда ты узнаешь, что мы только временно пребываем в этом грешном мире… где все вопиют от отчаяния и жаждут уйти в настоящий, вечный мир, мир покоя и справедливости!

Голос Ливы изменился до неузнаваемости. У Магдалены мурашки поползли по спине, ей стало не по себе. Лива обняла ее за плечи, широко раскрытыми глазами уставилась ей прямо в глаза и сказала громко и угрожающе:

— Борись, Магдалена, побори в себе грех! Взывай к твоему Спасителю о милости! Ибо скоро, Магдалена, скоро наступит ночь… скоро наступит ночь. Подумай, Магдалена, что это значит — с незажженным светильником блуждать одной, во мраке во веки веков!

— Пусти меня, — сказала Магдалена. Она освободилась из объятий сестры и закрыла лицо руками. Лива ласково погладила ее по спине и сложила руки, она начала молиться, медленно, словно подыскивая слова. Магдалена не могла собраться с мыслями, чтобы уловить слова молитвы. Голос Ливы был таким чужим, глубоким, она не узнавала его, ей было больно, словно врач рвал ей зуб. Наконец молитва кончилась. Аминь! Это слово ей приятно было услышать. Лива снова обрела свой обычный голос, легонько дернула Магдалену за платье и, повеселев, сказала:

— Вот увидишь, скоро станет лучше! — Она обняла Магдалену и поцеловала ее в щеку, они поднялись по тропинке рука об руку и не обменялись более ни словом.

7

И этот день, день похорон Ивара Бергхаммера, наконец постигла судьба всех дней: он постепенно растворился во мраке. Когда-нибудь он совершенно забудется и незаметно сольется с глубокой тиной канувших в вечность дней и ляжет на дно времен. Но пока он еще помнится. Он не сразу опускается на дно, долго-долго он еще виден… подобно дохлому киту, который держится менаду дном и поверхностью благодаря выходящим из него газам…

Енс Фердинанд видит этого дрейфующего кита. Китов, собственно, два: один из них — он сам, он скрежещет зубами, и горько смеется над этой новой затеей дьяволов наказующих, и напрягает силы, чтобы выбраться на поверхность.

Но здесь его встречает злой гарпун яви, безжалостно впивающийся ему в спину, которая и так еще ноет после падения в церкви.

…Переполненная церковь, теснящиеся вокруг лица, затхлый запах цветов и потной нагревшейся одежды, белый гроб, перед которым он стоял, угрожая глупо и бессильно, и, наконец, постыдное изгнание. Все это представляется ему в гиперболических измерениях, демоны стоят наготове, демонстрируя кадры из этого идиотского и позорного фильма, снятые крупным планом. Лица плывут мимо — ужасаются, возмущаются, жалеют, презирают, смеются. Пьёлле Шиббю наклонил голову и шляпой скрывает улыбку. Судья Йоаб Хансен явно веселится, ворочая кусок жевательного табака в своей кривой пасти. Да, все смеются, более или менее открыто, в том числе и Бергтор Эрнберг. Он поднимает голову и брови, углы рта опускаются удовлетворенно и снисходительно, ибо он отомщен.

Но вдруг крупным планом возникает лицо Ливы, сверхъестественно ясное, черный головной платок, густые черные волосы, бледное юное лицо, наивно сложенные девичьи руки, боль в глазах. Храни тебя Христос, мой бедный друг.

Дрожащей рукой он хватает стоящую на полу бутылку. В ней сухой джин, смягченный вермутом, — эта смесь дает еще несколько часов передышки перед окончательной расправой.

Постепенно все происшедшее перестает казаться ужасным, хотя и радоваться тоже нечему.

Плохо, что Ивар погиб так нелепо и что время требует таких ужасных жертв… жертв ради бессовестного и изолгавшегося меньшинства человечества. А что в церкви, где из трагедии устроили комедию, появился еще и пьяный наборщик… Что из того!

А Лива — обожествляемая, горячо любимая… Как быть с ней? Она прекрасна, и какая же сатанинская утонченность в том, что она религиозна. Хватит об этом. Она принадлежит не ему, а его брату. Да и это, черт возьми, не так. Она — любовница во Христе пекаря Симона. Их дело, их дело. И все же… если я лишусь ее… что останется?

Енс Фердинанд делает еще один большой глоток благотворной, целебной жидкости. Он съеживается в постели, его лицо искажается, и он шипит в подушку:

— Я люблю ее. Я люблю ее. Пусть жизнь у меня искалеченная. Но я узнал любовь… огромную, ужасную, невозможную любовь к невесте моего смертельно больного брата, к любовнице во Христе религиозного фанатика пекаря!.. Это явная ненормальность, мой друг… но… короче говоря… пусть это и безумие, но безумие радостное — ты любишь ее!

Часть третья


1

Магдалена немного раскаивалась в том, что так безрассудно доверилась Ливе. Весь следующий день она волновалась, опасаясь, что сестра будет уговаривать ее вступить в секту пекаря. Ни за какие блага она не хотела быть членом крендельного прихода: и Симон-пекарь, и мерзкий санитар Бенедикт внушали ей отвращение и страх, как и их душеспасительные собрания в грязной пекарне. Но когда Лива вечером предложила ей пойти на собрание, она пошла без всяких возражений.

В подвальном помещении пекарни было очень жарко. На возвышении перед печью был поставлен на попа грозный упаковочный ящик — кафедра. Вдоль стен и по всему помещению были расставлены такие же ящики, на которых сидели слушатели. Большая старая пекарня ныне пришла в запустение. Симон купил ее года два назад, но никогда не занимался хлебопечением. Жил тем, что ловил рыбу с лодки, обрабатывал крошечный участок земли, перебивался случайной работой. Пекарню он использовал только для собраний секты. А чем он еще жил — бог его знает.

Сестры сели на скамью у стены. Симон-пекарь подошел и пожал им руки крепким коротким пожатием. Высокий худой пекарь излучал отеческий покой и добродушие, в нем было что-то аристократическое. Магдалена представляла его себе совсем другим.

У печи, сложив руки на груди, стоял Бенедикт, верхний свет косо падал на его голый череп, глаз не было видно в глубоких глазницах. На возвышении стоял еще фотограф Селимсен, он настраивал скрипку и время от времени тыльной частью руки смахивал капельку со своего красного носа. Волосы у него курчавились, а одет он был в просаленный костюм из тонкой шерсти, блестевший на коленях и локтях. До своего обращения он был большим пьяницей и распутником. Таким же был и сапожник Мортен, который к тому же еще тиранил свою жену. Его не раз арестовывали за то, что он избивал ее. А сейчас сапожник сидел рядом с женой на первой скамье. Налево от сапожника — портной Тёрнкруна, как всегда, один. Магдалене было немного жаль высокого, элегантно одетого шведа со светлыми усами. Он бродил всегда одинокий, потерянный, и все знали, что его жена и две дочери гуляют с англичанами и давно предоставили его самому себе. Тёрнкруна заикался, был глуховат, почти никогда не раскрывал рта, что делало его еще более одиноким.

Позади портного сидел согбенный человек в очках, с висячими растрепанными усами — управляющий фру Шиббю Людерсен. После гибели «Фульды» он неожиданно примкнул к крендельной секте. Дальше на той же скамье сидел сумасшедший лодочный мастер Маркус с длинной, отливающей серебром бородой. Собственно, припадки безумия находили на него лишь изредка, а вообще он добросовестно выполнял свою работу и слыл хорошим человеком.

Рядом с Маркусом сидел Фьере Кристиан с женой и сыном. Кристиан улыбался, как всегда, тихо покачивал головой, и его широкие кустистые брови двигались вверх и вниз, как будто он с трудом нес груз огромного счастья. Средние скамьи были заняты пожилыми и молодыми женщинами в черных платьях и платках, среди них Черная Бетси с суровым морщинистым лицом. О Бетси рассказывали самые невероятные истории, говорили, что одно время она была любовницей богача в Копенгагене, говорили, что она страдает ужасными болезнями шлюх, сидела в тюрьме за детоубийство, но в один прекрасный день обратилась к богу. Вначале она посещала свободную общину в «Капернауме», но последовала за Симоном, когда он порвал с этой сектой святых из высшего круга и сам организовал общину.

На самой задней скамье сидели молодые девушки. Их лица пылали от жары, и они боялись взглянуть друг на друга, чтобы не прыснуть от хохота. Они явно пришли сюда из чистого любопытства.

Йонас ходил между скамьями и раздавал псалтыри. Он бросил на Магдалену проникновенный взгляд. Она невольно ответила на него, и их взгляды встретились, это было похоже на флирт. Она покраснела и быстро отвернулась. Йонас работал приказчиком у Масы Хансен, он только что обратился к богу и вступил в секту пекаря. Йонас был красив, густая борода шла к его свежей коже и добрым нежным глазам. Магдалена подумала, что он удивительно похож на Иисуса Христа. Широкий старый дождевик усиливал сходство, напоминая восточный хитон.

Вдруг все собравшиеся наклонились, как будто их пригнул порыв ветра, одни упали на колени между скамьями, другие нагнулись и закрыли лицо руками, Лива только немного наклонила голову, Магдалена сделала то же самое и сложила руки. Пекарь начал читать молитву низким и мучительно призывным голосом. Она не могла сосредоточиться на словах, ей сделалось дурно и хотелось одного — уйти. Она вспомнила слова Ливы, сказанные вчера, о том, как страшно бродить в вечной ночи без светильника, снова подумала о Фредерике, который идет ночью на судне без фонарей… это была ужасающая мысль. Об Улофе, который тоже уплыл в вечный мрак!..

Труп бедного Улофа лежит где-то на дне моря или на каком-нибудь пустынном берегу. Боже мой, как больно думать о том, что у него не было фонаря! Она подумала и об Иваре. Пожалела, что отказалась взглянуть на его труп, она просто не решилась, боялась покойников.

Пекарь умолк, молитва закончилась. Собравшиеся запели:

Храни свой свет, мой слабый ум,

среди мирских невзгод.

Пусть освещает путь вперед,

ведь скоро ночь придет.

«Ведь скоро ночь придет» — эти слова звучали в ушах Магдалены. Холодный пот выступил у нее на лбу, она почувствовала, что ей душно, душно, словно ее заперли в шкафу. В глазах у нее потемнело, черная как сажа мгла поднялась с полу и заполонила собой всю комнату…

— Мне надо выйти, — сказала она, сжав руку Ливы. Сестры вышли вместе.

— Я вам помогу, — услышала она голос Йонаса. Почувствовала, как ее взяли под обе руки и отвели в маленькую боковую комнатушку. Здесь было прохладно и воздух насквозь пропитан запахом кислого теста. Йонас поднес к ее губам стакан воды, она жадно выпила.

— Полежи здесь, пройдет, — сказал Йонас. — Подожди, я подстелю под тебя свой плащ, чтобы ты не испачкалась!

Дурнота Магдалены скоро прошла, но ей не хотелось возвращаться к пекарю. Она спокойно лежала.

— Иди к остальным, Лива, — сказала она. — Это пройдет.

Из пекарни все звучал псалом:

Пусть ярче, ярче он блеснет,

пусть ярче, ярче он блеснет.

Храпи свой свет, мой слабый ум,

ведь скоро ночь придет.

Вскоре вернулся Йонас. Она закрыла глаза, сделала вид, что спит. Он осторожно положил руку ей на грудь, и пальцы его легонько заскользили по ней. Она открыла глаза, и их взгляды встретились.

— Верь в Иисуса, — нежно сказал он.

Магдалена смутилась и отвела глаза. Йонас налил воды ей в стакан. Как только он вышел, Магдалена поднялась и вышла черным ходом. Она легко вздохнула, очутившись снова на морозе, под свободным звездным небом.

Томеа ждала возвращения Магдалены. Она была очень взволнована, и видно было, что она плакала. В маленькой кухне было чисто и уютно, на огне журчал чайник.

— Послушай, Магдалена… — сказала Томеа и поднялась.

— Ну, что? — недовольно отозвалась Магдалена. Она села, сняла башмаки, напевая что-то про себя, зевнула. — Ох, как же мне хочется спать!

— А где же Лива? — спросила Томеа. — Разве вы были не вместе?

Магдалена покачала головой и снова зевнула.

— Я так боюсь, — тихо произнесла Томеа.

— Так ложись спать.

— Приходила фру Люндегор, хозяйка гостиницы, — сказала Томеа.

— Фру Люндегор? Что ей нужно? — Магдалена вдруг заинтересовалась.

Томеа сидела, нагнув голову и глядя на свои руки.

— Она хотела повидаться со мной, сказала, что ждет от него ребенка.

— От Энгильберта? — воскликнула Магдалена. — Ну и ну!

Она ласково положила руку на спину сестры, словно защищая ее.

— Значит, он такой? — спросила она тихо. — Вообще-то я всегда так о нем думала, Томеа. Подлец. Настоящий пройдоха! Но какое счастье, что ты… что вы!.. — Магдалена покачала головой. — Я хочу сказать… все-таки хорошо, что ты узнала, что он за птица, да?

— Она сказала и еще кое-что, — продолжала Томеа все так же тихо, надорванным голосом. — Она сказала, что на него… напустили порчу. Да, так и сказала. Она сказала, что я напустила на него порчу. Она считает, что я его околдовала. Да, так и сказала.

Сестры смотрели друг на друга широко открытыми глазами.

— То есть как околдовала? — спросила Магдалена. И прибавила с невольным смехом: — Ты умеешь колдовать, Томеа?

— А ты думаешь, умею? — беспокойно ответила Томеа и вздохнула.

— Тебе лучше это знать, дружок! — засмеялась Магдалена.

Томеа схватила ее руку, сжала и хриплым голосом спросила:

— А что значит околдовать, Магдалена? Значит ли это желать? Я хотела, чтобы он был моим, да, хотела. И это случилось. Значит ли это околдовать?

— Чепуха, — неуверенно произнесла Магдалена. — Если ты не занималась черной магией! Нет, не знаю. Я ничего в этом не понимаю.

Она хотела отнять руку, но Томеа ее не отпускала. Она сказала глухо:

— Если я и обладаю такой сверхъестественной силой, как говорит фру Люндегор… и как Энгильберт говорит… ведь он часто это говорил!.. Если я и обладаю такой силой…

— То что? — с интересом спросила Магдалена.

— То я об этом сама не знаю. Просто она во мне есть. Ты думаешь, она есть во мне, Магдалена?

Снова их взгляды встретились. Вдруг лицо Томеа исказилось. Она выпустила руку сестры и с глухим рыданием поникла головой.

— Томеа! — сказала Магдалена, теребя ее за руку. — Конечно же, ты не умеешь колдовать! Это все вранье и чепуха! Колдовства вообще не существует! Правда же? Это он, свинья, выдумал, чтобы оправдаться, поскольку впутался в эту историю и попался! Это же так ясно, Томеа!

— Да, — всхлипывала Томеа.

— Да, конечно же! А теперь перестань об этом думать. Слышишь! Выброси этого мелкого негодяя из головы, девочка! Забудь противного обманщика. Хорошо?

Томеа вздохнула и снова начала рыдать:

— Не знаю, смогу ли я…

— Что, Томеа?

— Забыть.

Магдалена наклонилась и взяла сестру за руку:

— Бедняжка Томеа, это я понимаю. Он был первым. А теперь бросает тебя, негодяй… И он такой подлец, что предает тебя другой и сваливает на тебя всю вину. Ему стоило бы дать хорошую взбучку, Томеа! У меня прямо руки чешутся… ткнуть его мордой в его собственную блевотину! Хочешь, я поговорю с фру Люндегор?

Томеа покачала головой и скорчилась, рыдая.

— Он был здесь вчера вечером, — хрипло прошептала она, — вчера вечером, когда вы провожали Фредерика на судно. Хотел увести меня в сарай. Но я не хотела. Мне было грустно. Я так устала… А он сказал… Он наговорил так много всего. Сказал, что он так низко пал… пал в бездну. И еще сказал, что хочет умереть и снова родиться слепым червем и жить, как червь во мраке! И наконец сказал: «Прощай, Томеа… Мы встретимся во мраке… Потому что ты тоже пала и тоже умрешь… И может быть, мы встретимся, как два земляных червя». Вот что он сказал!

— Он же сумасшедший! — Магдалена попыталась утешить сестру. — Все исландцы такие, Томеа! Не думай больше о нем! Забудь его, он не стоит того, чтобы ты о нем думала!

— Не знаю, — ответила Томеа. Она съежилась, глаза у нее сощурились в щелки и затуманились, рот полуоткрылся.

— Я желаю ему смерти, — сказала она.

— Не болтай чепуху! — оборвала ее Магдалена. — Слушай, Томеа, не говори об этом Ливе, — прибавила она, не глядя на сестру. — Слышишь? У нас и так хватает сплетен и чепухи… Вот… она идет! Иди ложись, дружок!

Магдалена стала напевать. Сняла кипящий чайник с огня.

— Ты ушла, Магдалена? — спросила Лива.

— Да, не могла выдержать. Это было так противно.

— Вначале мне тоже так казалось, — еле слышно сказала Лива.

— Уф… этот Йонас, — сказала Магдалена. — Тебе не кажется, что он скверный хитрец?

— Почему ты так думаешь? Нет, не кажется. Ты бы послушала, как он говорит. Нет, Магдалена, это у тебя грязные мысли. Со мной тоже вначале так было. Я никак не могла ничего понять, когда Симон поцеловал меня в первый раз.

— Он поцеловал тебя! — Магдалена, улыбаясь, повернулась к сестре. — Нет, он действительно поцеловал тебя, Лива? По-настоящему, в губы?

— Нет, в волосы, — спокойно ответила Лива. — Как брат целует сестру. Сначала я подумала, что он… скверный, как ты говоришь. Но это потому, что у меня были нечистые мысли. Теперь я знаю его и знаю, что он чист, Магдалена. Симон борется. Он через многое прошел, ужасно много пережил во имя Иисуса Христа. Я люблю его как брата, даже больше, люблю, как Мария любила Спасителя, она сидела у его ног. Он — истинное орудие Христа, он его ученик, Магдалена, я это знаю! Он помог мне пережить самое тяжкое в моей жизни! Я никогда не смогу отплатить ему за то, что он сделал для меня.

Лива села. Щеки ее пылали.

— А почему ты так сказала о Йонасе? — спросила она.

— Потому что он трогал меня за грудь! — ответила Магдалена, бросая резкий взгляд на сестру. — Они все там… трогают женщин за грудь? Это и значит обратиться?

— Это, наверное, было случайно, — удивленно сказала Лива.

— Я отнюдь не недотрога, — сказала Магдалена. — Боже упаси. Если бы мы танцевали, например, я бы ничего не сказала. Но там! Эта свинья думала, что я в обмороке или сплю и не замечу его проделок.

Лива встала, стояла, ломая руки.

— Мне так больно, так больно слышать то, что ты говоришь, Магдалена, — сказала она с тоской. — Но я думаю, что ты неправа. Мы должны искоренить дурные мысли из нашего сердца. Мы должны очиститься. Даже если это и причиняет боль!

Голос Ливы снова приобрел твердость. Взгляд у нее был суровый и чужой.

— Лива! — воскликнула Магдалена. — Не смотри не меня так! Я не люблю тебя такой! Я боюсь тебя! Ты становишься злой и противной!

Она села, отвернулась к стене и всхлипнула.

— Ничего не поделаешь, — ответила Лива. И просительно прибавила: — Молись, молись, Магдалена, пока не почувствуешь, что твоя молитва услышана! Другого пути нет!

У Ливы не выходило из головы сказанное Магдаленой о Йонасе. Ей очень хотелось поскорее пойти к Симону и все ему рассказать. Но с другой стороны, это значило бы предать человека, брата. Йонас, очевидно, поддался плотскому искушению и, может быть, раскаялся и молил Иисуса простить и укрепить его. Она вспоминала слова Симона в день похорон Ивара. Но он обладал силой веры, чтобы противостоять искушению, он был исполнен света слова, он сразу же нашел лекарство и противоядие: «Се, даю вам власть наступать на змей и скорпионов и на всю силу вражию, и ничто не повредит вам».

Может быть, бог в милости своей даст и Йонасу это оружие слова и он сможет сохранить свою душу.

На следующее утро Лива высказала эти мысли Магдалене, но сестра только покачала головой и вообще избегала ее.

— Пойдем сегодня вечером к Симону, — предложила Лива, — мы поговорим с ним и услышим, что он думает.

— Не о чем говорить, — отрезала Магдалена. — И к тому же Томеа заболела.

Томеа лежала, укрывшись периной, из-под которой выбивался только упрямый клок черных волос. Она не хотела никого видеть, не хотела ни говорить, ни есть. Старый Элиас тоже лежал в постели, выглядел слабым и больным и с трудом мог говорить. Лива села на край постели и прочитала ему длинный отрывок из послания к галатам. Она читала громко, чтобы и Томеа и Магдалена в кухне могли слышать.

Ливу объяла тревога, и голос ее дрожал, когда она дошла до слов:

«Я говорю: поступайте по духу, и вы не будете исполнять вожделений плоти. Ибо плоть желает противного духу, а дух — противного плоти. Они друг другу противятся, так что вы не то делаете, что хотели бы».

Лива прекратила чтение и на какое-то мгновение растерялась. Она не могла понять смысла слов: «…так что вы не то делаете, что хотели бы». Но потом все стало ясно: «Но те, которые христовы, распяли плоть со страстями и похотями».

В двери появилась Магдалена.

— Не можешь ли ты читать потише, Лива, ведь Томеа больна! — прошептала она.

— Да, конечно, — ответила Лива и снова задумалась. Ее одолевала усталость, дурнота. Она не могла сосредоточиться, глядя на черные буквы. Возможно ли, чтобы Йонас был не сыном божиим, а бесстыдным орудием дьявола? Хоть бы все это разъяснилось и воздух снова стал чистым!


Ясность пришла вечером, неожиданная и потрясающая. Бенедикт говорил о бесплодной смоковнице. Речь была бледной, невыразительной, после нее никто не выступил с покаянием. И пели как-то равнодушно. Симон против обыкновения молчал. Сидел, склонив голову, и время от времени проводил рукой по лбу, словно обуреваемый тяжелыми мыслями. Иногда оглядывал собравшихся, но молчал, и собрание продолжалось вяло, без огонька.

И лишь когда спели заключительный псалом, Симон встал. Его усталые глаза уставились в одну точку, и он сказал жалобным голосом:

— Йонас, о тебе я буду говорить сейчас, пока мы все здесь. Мне больно, что ты обманул наше доверие… Ты не только согрешил сам… если бы только это! Но ты совершил смертный грех, ввергнув в соблазн даже и не одного из малых сил, как говорится в Писании, а четверых… может быть, и больше, но про четверых мы знаем точно. Трех девушек и замужнюю женщину. Двое вернулись к нам после того, как я поговорил и помолился с ними. Двое же не вернулись. Ты отравил их души, Йонас. И ты отравил наш труд во имя царствия божия! Ты виновен в том, что многие, как эти двое, отвернутся от нас, и не только от нас, но от Иисуса Христа и от живого слова божия! Нет, не беги! Стой! Останови его, Бенедикт, не дай ему уйти! Останови его!

Йонас пытался пробраться к выходу, но у дверей встали Бенедикт и Мортен-сапожник. Йонас был бледен, растерянная улыбка блуждала в его молодой апостольской бороде, ближайшие к нему отпрянули, как от прокаженного, он стоял совершенно один.

Симон вынул носовой платок и, вздыхая, отер лоб. Он выглядел очень усталым, обессиленным. После некоторого молчания он продолжал напряженным голосом:

— Прошу тебя, Йонас, скажи, что можешь, в свое оправдание. Я очень огорчен. Сначала я не знал, что мне делать, я растерялся. Но теперь я знаю, что исполняю волю Иисуса… во имя всемогущего господа.

Йонас стоял, уставившись на свои ноги. Не издавал ни звука. Руки его сильно дрожали. Лива отвернулась, она тоже начала дрожать. Все собравшиеся дрожали как бы в ожидании чего-то ужасного.

— Ты… ты сам — старая свинья! — вырвалось вдруг у Йонаса. — Вот что я хочу сказать! Пустите меня! Ну!

Он угрожающе повернулся к Мортену-сапожнику:

— А ты… ты кто такой? Проклятый мерзавец, злобный гад… Ты сидел в кутузке за то, что избивал жену! Ну! Пустите меня, негодяи, или вам придется иметь дело с полицией! Я позабочусь, чтобы эту помойку расчистили. Проклятые идиоты! Вы все развратники… У всех одно на уме — лапать друг друга!..

Лицо Йонаса исказилось, злые, жестокие слова текли из его уст, речь его становилась все более кощунственной, он явно потерял всякое самообладание. Но никто ему не возражал. Симон молчал. Мортен-сапожник и Бенедикт стояли молча, навытяжку на своем посту у входа. Все глаза были устремлены на Йонаса в молчаливом ужасе, никто не возражал ему, не останавливал, речь его становилась все более вызывающей и грубой, все более несвязной и непристойной.

Но вдруг поток грязных слов прекратился. Он огляделся вытаращив глаза и разразился хохотом, страшным взрывом смеха, смехом бессилия, перешедшим в собачий вой. Потом подобрался, как для прыжка. Но не прыгнул, а опустился на корточки в образовавшемся вокруг него кругу и корчил рожи, передразнивая всех окружающих. Смотреть на это было отвратительно, многие женщины плакали, а портной Тёрнкруна произнес низким и резким голосом:

— Это ужасно! Это ужасно! В него вселился дьявол!

Не поднимаясь, Йонас медленно повернулся к портному, протянул к нему свои скрюченные подобно когтям пальцы и прошипел:

— Да, во мне дьявол! Смотрите! Смотрите! Во мне дьявол! Я посланец Вельзевула! Я пришел для того, чтобы сеять плевелы среди вас! Я уничтожу вас! Я напущу на вас адскую тьму… Я…

— Селя! — внезапно громко крикнул Бенедикт, и Симон ответил:

— Селя!

— Селя! — крикнул фотограф Селимсен, а маленький седой управляющий Людерсен неожиданно вскочил на скамью и, воздев руки к небу, закричал:

— Селя!

— Селя! Селя! — гремело хором в комнате. Ливу охватило странное волнение, и она вместе с другими кричала:

— Селя! Селя!

И случилось то, что как бы и должно было случиться. Йонас упал, словно пораженный многочисленными стрелами возгласов. Лежал, растянувшись на животе. Тело его подергивалось. Крики замерли. Воцарилась мертвая тишина, успокоился и лежащий, голова его тяжело упала, слышно было, как лоб ударился о пол.

— Смотрите, он умер! — визжал портной Тёрнкруна. — Слово может убивать.

Все затаили дыхание, а Симон начал читать молитву, проникновенно и негромко. Он молился за душу Йонаса, в голосе его не было суровости, он смиренно просил бога освободить эту душу от власти Сатаны, который ее поборол и привлек к себе.

Молитва окончилась, и снова случилось нечто такое, от чего все лица застыли в безмолвном изумлении: Йонас… Йонас медленно поднялся. Лицо его было иссера-белым, словно посыпанный мукой пол в пекарне, из ноздрей текла темно-красная кровь. Шатаясь, раскинув дрожащие руки, он приблизился к Симону и упал перед ним на колени.

— Прости! Прости! — обессиленно прошептал он.

Симон ответил не сразу. Он стоял, закрыв глаза и сложив руки. Лицо его было напряжено, как будто он искал совета у своей совести и у бога.

И наконец радостно произнес:

— Селя!

— Селя! — ответил Бенедикт.

— Селя! Селя! — пронеслось по комнате, в тихом кипении звуков было удивление, освобождение, разрядка. Потом оно само собой переросло в звучную песню:

Храни свой свет, мой слабый ум,

среди мирских невзгод.

Пусть освещает путь вперед,

ведь скоро ночь придет.

2

Лива сидела на палубе маленького почтового судна «Морской гусь». Она сидела на грузовом люке, закутавшись в толстый черный плед и прислонившись спиной к теплой трубе. Капитан Фьере Кристиан посоветовал ей занять это место и дал ей мешок с ветошью, на которую она и уселась. Плед она получила в подарок от Оппермана, он послал его на судно вместе с коробкой конфет и записочкой:

«Счастливого пути! С наилучшими пожеланиями. М. О.».

Лива испытывала чувство освобождения, уехав из Котла. Она была довольна, что привела свой замысел в исполнение, хотя многие не советовали ей в опасное военное время пускаться в такой путь. Маленький рейсовый пароходик, курсировавший по открытому морю, на прошлой неделе подвергся воздушному нападению, его обстреляли из пулеметов, и он с большим трудом добрался до гавани. Но после письма, которое она недавно получила от Юхана, ей нужно было во что бы то ни стало увидеть его и поговорить с ним.

Длинное письмо, которое она послала ему сразу же после похорон Ивара, очень его огорчило. Может быть, было неумно с ее стороны рассказывать обо всей этой чепухе с Опперманом и его женой. Во всяком случае, она написала неудачное письмо. Вот поговорит с Юханом сама и все уладится.

Лива с удовольствием вдыхала свежий морской воздух: На какое-то мгновение ей показалось, что она вернулась в детство. Иногда ей удавалось отогнать все горестные мысли и только чувствовать, что она существует… ощущать свое тело, биение сердца, развеваемые ветром волосы… Она наслаждалась, сплетая руки, прижимая пальцы ног к подошвам, полной грудью вдыхая воздух, зевая — да, она существует, она живет. Отдавшись этому приятному чувству, она уютно укуталась пледом и не могла удержать улыбки, вспомнив о том, какая неожиданная суматоха поднялась утром при ее отъезде.

Магдалена провожала ее, но пришел Симон-пекарь, и Магдалена исчезла не попрощавшись. А когда Лива прощалась с Симоном, новый посыльный Оппермана Фриц принес ей сверток… Симон сам принял его и передал ей, не имея никакого представления ни о том, от кого он, ни что в нем.

И вот суденышко, пыхтя, вышло из узкого фьорда и городские дома и улицы медленно задвигалась… а там, на холме, перед магазином Масы Хансен, стояла Магдалена и махала носовым платком… И еще один человек махал ей на прощание. Опперман стоял на террасе своего дома и размахивал флагом. Настоящая обезьяна. На него просто невозможно сердиться, слишком уж он смешон и наивен.

Но вот город скрылся в дыму и тумане, перестал быть реальностью, длинный фьорд свернулся и стал невидим, и, наконец, гора на берегу растаяла в голубом далеке и остались только ботик и пустынное море.

Лива ощущала лицом холодный воздух, а спиной — покалывающий жар. Небо на востоке становилось серо-красным, а у чаек, следовавших за ботом, полиловели крылья. И море стало мягкого лилового цвета. На мгновение Ливу пронизало глубокое, несказанное счастье веры, счастье, которое выше радости и горя. Она испытывала смиренную благодарность к Симону, проповеди которого пробудили ее к духовной жизни и таким удивительным образом придали смысл ее существованию, ее жизни и смерти. Нерушимые узы духа связывали ее с этим сильным человеком. Она гордилась тем, что ей выпало на долю рядом с ним бороться за царствие божие. Вначале она его боялась, считала жестоким, беспощадным. Но после того случая, в день похорон, когда она встретила его на дороге и узнала, что и у него бывают минуты слабости, что и ему трудно преодолеть себя, победить сомнения и грех, подавить зло в себе самом, она стала понимать его лучше, чем раньше.


Юхан встал с постели. Он сидел на складном стуле в углу маленькой веранды, перед ним стояла немолодая сестра милосердия в черном одеянии и взволнованно разводила руками. Красные пятна покрывали щеки и лоб Юхана. Он был в праздничном костюме и благоухал мылом и бриллиантином. Сестра бросила на Ливу оскорбленный взгляд и, уходя, резко тряхнула головой. Лива догадалась, что Юхан встал с постели против воли этой сестры, а может быть, без ее ведома. Они были не одни. В другом углу веранды сидел пожилой человек с сухим как пергамент лицом и жадными глазами смотрел прямо перед собой.

Юхан встал и взял Ливу за руку.

— Спасибо, что приехала, — сказал он. — Я так беспокоился, не случилось ли с тобой чего. Как ты добралась?

— Прекрасно, — ответила Лива.

Юхан наклонился, поправляя стул.

— Надо немножко поднять спинку, — сказал он. — А то прямо лежишь на нем. Такой нелепый стул.

— Давай помогу, — сказала Лива. — Вот так. Теперь ты можешь сидеть как следует.

Мужчина в другом углу издал звук, похожий на подавленный смех. Лива испуганно посмотрела на него, но он сидел по-прежнему, тараща свои колючие, выпученные глаза.

— Не обращай на него внимания, — сказал Юхан, не понижая голоса. — Он всегда вот так сидит. У него не все дома. Он старый и глухой.

Голос Юхана был до ужаса невыразителен. Он говорил коротко и отрывисто.

— Спасибо, что пришла, — повторил он, не глядя ей в глаза.

Она подвинулась ближе к нему и взяла его за руку.

— Милый, — сказала она, ища его взгляд. — Я должна была приехать… Чтобы ты сам увидел, что…

Она улыбнулась и покачала головой. Глупая история с Опперманом показалась ей теперь такой далекой и не имеющей к ней никакого отношения. Не стоило и слов на нее тратить.

Юхан кивнул, отвернувшись, и закрыл глаза. Руки у него были холодные, влажные, а виски под пышной копной волос покрылись потом.

— Ты ведь не сомневаешься во мне? — спросила Лива и сжала его руку.

Юхан отвечал медленно, не открывая глаз:

— Я так много думал о тебе, Лива, о нас двоих вообще. Я ни о чем другом, кроме тебя, не думаю, ни днем, ни ночью.

У старика в углу начался новый приступ смеха. Лива невольно вздрогнула.

— Юхан! — шепнула она. — Почему ты не смотришь на меня?

Юхан открыл глаза, но его взгляд по-прежнему избегал ее.

— Ты не спрашиваешь, как я себя чувствую, Лива, — глухо проговорил он. — Гораздо лучше. Доктор считает, что я скоро буду в силах перенести операцию. А если перенесу, то… Многие выздоравливают после такой операции. Я верю в нее, Лива! Я верю, нет, я чувствую, что буду здоров!

Он быстро прибавил:

— Ты понимаешь, я говорю тебе все это потому, что это самое главное. Самое главное — буду я здоров или нет, правда? Ведь зачем тебе меня ждать, если все пойдет прахом… Я совсем не требую этого, Лива! Тебе незачем ждать безнадежно больного!

Он распрямил плечи, жестко откашлялся и вдруг взглянул ей в глаза:

— Я живу, видишь! Я буду здоров! Я вернусь! Ты не раскаешься, что ждала меня, Лива!

В голосе Юхана звучало что-то похожее на угрозу, взгляд был жесткий. Сумасшедший старик смеялся и кривлялся в своем углу. Лива была в растерянности.

— Юхан! — с упреком сказала она. Юхан безжалостно сверлил ее взглядом, она не могла его выдержать и опустила глаза.

— Чего ты боишься, Лива? — глухо спросил он, сжимая ее руки.

— Ты не веришь мне, — тихо ответила Лива. — Ты веришь отвратительной сплетне!

Она опустила голову, подавляя рыдание. Он с трудом поднялся и встал перед ней на колени, взял обе ее руки в свои и хриплым голосом произнес:

— Я верю тебе, Лива! Слышишь! Я должен верить в тебя. И в себя тоже. Иначе полная безнадежность! Ты знаешь, что ты для меня? Все!

В гостиной за верандой кто-то играл на фисгармонии. Старик поднялся и ушел туда. После ухода странного безумца Лива почувствовала себя свободнее. Она наклонилась и прижалась щекой к щеке Юхана.

— Родной мой, — сказала она, стараясь говорить самым будничным тоном. — Ты можешь быть спокоен. Посмотри на меня! Я не собираюсь защищаться. Я верна тебе и буду верна, что бы ни случилось. Я непоколебима, Юхан. Ничто, ничто не разлучит нас! Даже смерть!

Она сжала его голову и твердо сказала:

— Мы будем жить в Иисусе Христе, правда?

Юхан не ответил. Их взгляды встретились. Он был очень взволнован. Лива же очень спокойна. Но и Юхан начал успокаиваться. Он снова сел на свой стул.

— Прости меня, я погорячился, — сказал он. — Но подумай, каково мне лежать здесь одному и знать, что ты там совсем беззащитна. И что я ничего не могу сделать, чтобы защитить тебя. Конечно, соблазнов много, Лива, когда девушка молода и хороша собой, как ты, и было бы слишком требовать от тебя…

— Для меня соблазны не существуют, — сказала Лива, выпрямляясь.

В дверь просунулась голова сестры милосердия:

— Юхан Хермансен! Доктор здесь, он очень сердится, что вы встали.

Послышался голос доктора, и он тоже показался в двери:

— Юхан Хермансен, что это такое?.. Ах, у вас гостья. Да, но вы нарушаете предписания… этого нельзя делать, в особенности теперь, когда… наметилось некоторое улучшение. Мы должны следить, чтобы не было рецидива.

Доктор бросил на Ливу неодобрительный взгляд поверх очков. Сестра хотела помочь Юхану подняться, но он встал без ее помощи. Он был очень бледен, белки его глаз налились кровью. Они посмотрели друг другу в глаза, на секунду он прижал ее к себе.

— Я приду завтра в приемные часы, — сказала она.

Доктор повернулся к Ливе:

— Вы его сестра?

— Нет, невеста.

Доктор вздохнул:

— Невеста, вот что…

— Что вы думаете, доктор?.. — Голос Ливы осекся, и она не смогла договорить.

Доктор увел ее в глубь веранды. Раза два вздохнул, прежде чем ответить.

— Гм, да… В сущности, положение вашего жениха не так уж плохо. Правда, затронуты оба легких, но одно можно еще спасти. Мы пытаемся сейчас остановить болезнь… Понимаете? Это цель так называемой торакопластической операции. Мы делаем все, что можем. Самое главное — поддерживать в нем мужество.

Доктор окинул Ливу испытующим взглядом:

— Ваш жених слишком нетерпелив, он, наверное, слишком много думает, не правда ли? От своих мыслей он теряет аппетит. Лежит и терзает сам себя. Это нужно из него выбить, фрекен! Согласны? Кстати, вас проверяли на туберкулез? Вот как, у вас минус. Смотрите не заразитесь! Ваш жених именно сейчас очень опасен в этом отношении.

Доктор торопился.

— Посмотрим, посмотрим, — заключил он.

Лива провела беспокойную ночь в переполненной гостинице в порту. Она спала на диванчике в ресторане, и ей еще повезло: у нее была крыша над головой во время такого острого жилищного кризиса. Она встала рано утром, выпила чаю, вышла из гостиницы и стала наудачу бродить по туманным улицам, по которым, так же как и у них дома, маршировали солдаты и двигались армейские машины. Так странно — ни одного знакомого лица. Все молодые женщины были в цветных головных платках. Очевидно, такова мода в этом городе.

Лива долго шла вдоль берега и наконец увидела серое здание больницы для туберкулезных, в которой лежал Юхан. На крыше сидели чайки. А на сонной воде качалось несколько гагар. Лива спустилась к воде, села на камень. Из больничной кухни вышла девушка и стала кормить кур. Чайки слетели с крыши и, крича, закружили над курами.

Заморосил дождь. Лива поднялась и пошла обратно в город, покрытый серой пленкой мелкого дождя и дыма. Узкие грязные улицы кишмя кишели солдатами в касках и закамуфлированными военными машинами. На некоторых солдатах были противогазы.

Ливу одолевала усталость, хотелось спать. Было всего десять, прием посетителей в больнице начнется только через пять часов. Начался ливень. Она вернулась в переполненную гостиницу и нашла свободное местечко в уголке ресторана. Вокруг шумели моряки, распивавшие пиво. До нее долетали отдельные слова, обрывки фраз, лишенные всякого смысла. Ей вдруг показалось, что она сидит на веранде больницы и ждет Юхана, она смотрела на голые стены, давно потерявшие свой первоначальный цвет от частого мытья, на подоконники без цветов и слышала, как фыркает глухой старик. Но вот вышел Юхан, загорелый, в дорожном костюме, в штурманской фуражке с блестящим козырьком. «Пошли!» — весело сказал он, взяв ее за руку, и она поднялась с легким радостным криком.

Лива почувствовала чью-то руку на плече и проснулась. Это была официантка, очень молоденькая и худенькая.

— Здесь спать нельзя, — сказала она. — Пойдем, я найду тебе местечко получше!

Она привела Ливу в темную комнатушку при кухне:

— Вот ложись на мою кровать.

— Большое спасибо, — сказала Лива. Легла одетая на кровать и сразу же уснула.

Внезапно Лива проснулась. Ей снова приснилось, что она сидит и ждет Юхана, но вместо жениха пришел Опперман, по-отечески укутал ее большим пледом и сказал: «Ждать, ждать, всегда ждать!»

Она вскочила. В комнатушке было темно, хоть глаз выколи, из кухни несло густым чадом. В ее ушах еще звучал голос Оппермана: «Ждать, ждать». Было уже два. Слава богу, она не проспала часы приема в больнице… Что бы подумал Юхан?

Добрая девушка принесла Ливе воды умыться и полотенце.

— Я устрою тебя на ночь на чердаке, — сказала она. — Там хорошо. Я сама сплю там иногда. А что ты делаешь в городе? Ищешь место?

Причесываясь перед осколком зеркала, Лива рассказала ей, зачем она здесь. Девушка жалобно прищелкнула языком:

— Если он лежит там, значит, он очень болен.

— Очень, — подтвердила Лива. — Какое же у меня сонное и помятое лицо!

— Я принесу тебе чашку крепкого кофе, — сказала девушка. — Время еще есть, это тебя подбодрит.

Лива с благодарностью выпила обжигающий напиток, приправленный чем-то пряным, очень крепкий, и щеки у нее запылали.

— Разыщи меня, когда вернешься, — сказала девушка. — Меня зовут Марта.

— Спасибо, Марта.

Лива поспешила в больницу. Дождь перестал. Длинная, блестящая от влаги дорога отливала всеми цветами радуги. Из солдатских бараков доносилось щебетанье волынок. На мысу, где находилась больница, сияло солнце, отражаясь в окнах веранды.

У входа сестра милосердия беседовала с очень бледной женщиной в черном. Сестра одной рукой держалась за ручку двери. Лива слышала, как она сказала:

— Но это же чудесно, что он на небе встретит сестренку и братишку, которые ушли туда раньше, подумайте об этом, фру Ольсен. — Старая женщина не ответила, а только чуть-чуть пошевелила губами, глядя перед собой потухшим взглядом.

Сестра кивнула Ливе, как знакомой.

— Невеста Юхана Хермансена, — любезно сказала она. — Он просил передать вам… Но войдите. Нет, не пугайтесь, ничего не случилось. Это просто… письмо.

На мгновение она исчезла и вернулась с письмом. Лива быстро разорвала конверт.

«Мой друг, я решил просить тебя не приходить ко мне сегодня. Для меня такая большая радость, что я видел тебя вчера. Я спокоен и уверен в тебе, знаю, что ты не изменилась. Имей только терпение, еще немножко, и я поправлюсь. Не сердись за то, что я прошу не навещать меня. Это ради тебя, я не хочу, чтобы ты заразилась в больнице, где много заразных больных. Поэтому-то я и встретил тебя вчера на веранде. Было чудесно видеть тебя, говорить с тобой, этим я буду жить долго. Мы будем писать друг другу, как всегда.

Твой Юхан».

Лива сложила письмо. Сестра серьезно посмотрела на нее и подала ей руку.

— Ваш жених замечательный человек, — сказала она.

Она обернулась к вновь вошедшему. Глаза ее загорелись радостью.

— Здравствуйте, господин пастор! Добро пожаловать!

Пастор, бледный, с влажными карими глазами, принес большой букет цветов, издававших тонкий аромат, который на мгновение вытеснил резкий запах карболки. Лива все еще держала сложенное письмо в руках. Она была в растерянности. «Цветы, — подумала она, — конечно, надо купить свежих цветов Юхану».

В цветочном магазине были только овощи и цветы в горшках. Выручила Марта. Она была знакома с юношей, который работал у садовника; достаточно ему позвонить, и все будет в порядке. Лива получила большой букет цветов бесплатно, и юноша вызвался сам отнести его в больницу, Лива прикрепила к букету письмецо. Она хотела дать юноше на чай, но Марта подтолкнула ее локтем и сказала:

— Не будь дурой, ему полезно пробежаться. — Юноша смотрел на Марту с доверием и обожанием.

— Это твой брат? — спросила Лива.

— Нет, это сопляк, который ездит на велосипеде по моим поручениям, — засмеялась Марта. Она потащила Ливу по узкой и шаткой лесенке. На самый верх, на чердак, вела подвесная лестница. Марта открыла люк, и они влезли в очень низкую, но светлую чердачную каморку. В углу лежал старенький матрац, а под окном стояла пустая бутылка и два запыленных стакана.

— Смотри, как здесь уютно и тихо, — сказала Марта. — Теперь ты дорогу знаешь. Пойдем вниз, поешь чего-нибудь, ты, наверное, голодна и устала. Плохо с твоим возлюбленным, Лива? Ты его ужасно любишь, да?

Марта сочувственно смотрела на Ливу:

— Он первый у тебя? Действительно первый? А если он умрет? Что тогда? Будешь ходить в черном? Как вдова? Ну вот, разревелась…

— Чепуха, я не реву.

— Ревешь. — Марта жалобно всхлипнула и взяла Ливу за руку. — Ты похожа на одну киноактрису, у нее тоже была настоящая любовь, — сказала она с нежностью. — Точь-в-точь, Лива. Будь я такой красавицей, как ты, я бы пошла в киноактрисы.

Марта зевнула и похлопала себя по губам:

— Ну, пойдем, поешь!

Ливе есть не хотелось.

— Ты такая зареванная, — сказала Марта. — Я принесу тебе кофе и хлеба сюда!

Она приподняла люк и, насвистывая, стала спускаться.


Лива рано легла спать в чердачной каморке. Она перечитала письмо Юхана, спрятала его на груди и потушила коптившую стеариновую свечу. В густом мраке она дала волю слезам. Плакала и молилась, пока сон и усталость ее не сморили. Мрак заполнился искорками, цветами, голосами и звуками беспокойного дома. Но вот открылся люк в полу.

— Это я, — сказала Марта. — Ты спишь, Лива? Можно я побуду у тебя? В моей комнате сидят надоедливые и мертвецки пьяные мужики. Они мне осточертели… Тьфу! Давай зажжем свечу, я принесла бутылочку ликера, попробуй!

Марта разлила густую зеленую жидкость в запыленные стаканы и в предвкушении удовольствия прищелкнула языком.

— Вкусно, Лива… эту бутылку мне подарил английский офицер, я спала с ним! Ты знаешь, они мне дарят все, что я только захочу, с ними надо уметь обращаться. Мне всего семнадцать лет. Знаешь, сколько у меня было возлюбленных? Тринадцать!

Марта закурила сигарету и уселась на полу, прислонившись спиной к стене. Она покачивала стакан на ладони и тихонько насвистывала сквозь зубы.

— Но мне никто из них не нравится, — прибавила она, выпятив нижнюю губку. — Я бы предпочла иметь одного, как ты. Настоящего героя из фильма, как твой. Пусть он утонет или будет неизлечимо болен, а я буду посылать ему цветы, как ты. А если он умрет, я буду ходить в черном, в длинном узком платье, с черной вуалью и серебряным крестом на груди. Твое здоровье, Лива! Я говорю правду, каждое словечко — правда. Почему в жизни все шиворот-навыворот? Мне нравятся благородные молодые вдовы, которые идут за белыми гробами своих мужей. Это совсем не то, что глупые девки, которые ложатся с пьяными матросами и крадут у них деньги. Разве это жизнь? Послушай-ка, Лива!

Марта вдруг хриплым и дребезжащим голосом запела грустную песню о возлюбленной утонувшего моряка, которая бросает три красные розы в морскую пучину:

Три розы на грудь твою, милый,

за каждый год по одной,

в те годы нам счастье светило,

и целый год был весной.

Всего три коротких года

жизнь была светлой моя.

Счастье сменили невзгоды.

Я так любила тебя!

Марта пела, глядя на свечу. Крупные блестящие слезы катились по ее щекам. Лива смотрела на нее в изумлении, слова песни падали тяжелыми горькими каплями в ее душу:

Возьми эти розы, мой дорогой,

на мертвую грудь положи.

Возьми эти розы — одну за другой,

и пусть увянут они.

3

Ливе очень не хотелось возвращаться домой. Ей нужно было еще раз увидеть Юхана перед отъездом, поговорить с ним, услышать его голос, убедиться, что он жив.

Она решила подождать неделю. Она по крайней мере была в одном городе с Юханом и каждый день могла справляться о его здоровье.

Марта принесла ей в чердачную каморку стул и маленький шаткий столик. Здесь Лива могла спокойно писать письма своему жениху. Она встала рано, купила ручку, чернила, промокательной бумаги, несколько конвертов, блокнот и целое утро обдумывала и писала письмо. Днем пошла в больницу передать его. Как обычно, там было много посетителей. Знакомой сестры не было, но молодая няня взяла толстый конверт и обещала передать.

— Не можешь ли ты узнать, как он себя чувствует? — попросила Лива. — Я подожду здесь у дверей.

— Одну минуту! — сказала девушка и ушла с письмом.

В стеклянную дверь гостиной Лива видела веранду, где она сидела с Юханом. Теперь там сидела другая пара, молодая женщина, к которой пришел жених, или муж, или брат. В гостиной сидели пациенты и их гости, а в углу — сумасшедший старик, уставившийся диким взором куда-то в пространство.

Няня вернулась, но быстро прошла мимо Ливы, не взглянув на нее. Она, по-видимому, очень торопилась и забыла о своем обещании. Лива решила подождать, не уходить, — пока не получит ответа. Времени у нее много.

В глубине гостиной показалась сестра, в руке она держала письмо. Лива узнала большой серый конверт и похолодела от страха. Почему письмо возвращают? Почему его не отдали Юхану?

Сестра взяла Ливу под руку и отвела в маленькую боковую комнатку, где на стенах висело множество фотографий и удушливо пахло акацией.

— Сядьте, — любезно предложила сестра и усадила Ливу на маленький диванчик.

— Он… умер? — спросила Лива, ощутив внезапно ледяной холод и спокойствие.

Сестра молча кивнула. Склонив голову и сложив руки, она села на кончик стула и долго молчала.

— Да, тяжело, — проговорила она наконец. — Но вы, может быть, и не надеялись? Мы-то знали, что это вопрос времени. Но это произошло гораздо скорее, чем мы предполагали. Мы думали, что он продержится еще несколько месяцев. Ваше посещение так его обрадовало и подбодрило, вчера вечером температура у него была почти нормальная. Но сегодня рано утром у него пошла горлом кровь и наступил конец… У него не было сил сопротивляться.

В дверь постучали, в комнату осторожно проскользнула молодая сестра.

— Сестра Елизавета, — тихо сказала она, — извините, что я мешаю, но вас зовет доктор.

Сестра поднялась, положила руку на плечо Ливы:

— Подождите здесь, я скоро вернусь. Принести вам воды? Одну минуточку…

Лива сидела спокойно. Она еще не могла осознать, что произошло. Из окна был виден птичий двор. Куры беспокойно бродили по двору, у одной облезла шея и часть груди. Она была похожа на пожилую даму, которая нарядилась не по возрасту. На мгновение Ливе показалось, что у всех кур человеческие лица, усталые, красные, будничные лица, что они переговариваются женскими голосами, сдвигая головы: «Что, он умер? Правда? Когда? Сегодня утром? Он умер спокойно? Звал ли он на помощь? Подумать только! Но нам-то что до этого!..»

Няня принесла стакан воды. Лива до него не дотронулась, пить ей не хотелось. Она и не волновалась, она вся застыла, погрузилась в апатию. Рассматривала фотографии на стенах, над кроватью сестры Елизаветы. Незнакомые улыбающиеся лица. Люди на фотографиях всегда улыбаются или по крайней мере выглядят добрыми, уверенными. Люди не снимаются, когда они опечалены или в беде. Такие фотографии было бы страшно вешать на стены.

Над изголовьем кровати висело распятие — маленькая фигурка Спасителя из слоновой кости на черном кресте. Ливе показалось, что фигурка пошевелилась в полумраке, словно хотела переменить положение, и Ливе вдруг стало очень жалко замученного, беспомощного человека на кресте. Она часто видела и крест, и изображение распятого, и это лишь настраивало ее на торжественно-молитвенный лад, но на этот раз она всем сердцем сочувствовала одинокому юноше, сыну человеческому, который в муках и страхе думал, что покинут всеми, даже богом.

Сестра Елизавета вернулась, она очень торопилась и немного запыхалась.

— Примет вам от пастора Симмельхага, — сказала она, — он очень хотел бы поговорить с вами, но, к сожалению, у него нет времени. Он должен быть на важном заседании. Я ему рассказала, как вы одиноки здесь, сказала, что вы живете в гостинице Хансена… Мы считаем, что это неподходящее место для вас, и, если хотите, вам могут дать койку в Христианском союзе молодых женщин.

— Нет, спасибо, — ответила Лива. — Мне там хорошо. У меня добрая подруга, и если вы не сочтете это невежливым…

— Как хотите, — сказала сестра Елизавета, — вы вольны поступать, как вам угодно. Вы не баптистка?

— Нет, — ответила Лива, — я не баптистка.

Сестра взглянула на свои часы и протянула ей руку:

— Скоро четыре. Вы можете в семь прийти в часовню? Или предпочитаете отложить на завтра? Как вам угодно. Мы хотим помочь вам чем можем.

— Спасибо, — сказала Лива, — я вернусь к семи.

Ливе удалось незамеченной проскользнуть в каморку. Марте она расскажет потом. Она хотела побыть у гроба Юхана одна.

Большой деревянный дом, переполненный людьми, шумел и гремел, как обычно. Разговаривали, двигали стульями по полу, звенели посудой. Из какой-то отдаленной комнаты доносилось приглушенное пение, глухой топот танцующих. Лива не зажгла свечи, села на стул и уставилась в голубоватый с черным крестом четырехугольник окна. Она презирала отвратительный шумный мир с его пороками и грязью, его несчастьями и смертями. Да, поистине пора пробить часу освобождения, пусть бедные и заблудшие люди наконец поймут, что тщетно восставать против неизбежного.


Несколько позже Лива вернулась в больницу. Ветер за это время переменился, задул с севера, стоял пронизывающий холод, воздух был полон мелкими колючими снежинками, а на небе полыхало северное сияние. Очертания домов, трубы и обнаженные деревья вырисовывались черными спокойными силуэтами на бушующем небе.

В маленькой часовне было светло, сестра Елизавета и еще одна молоденькая сестра только что закрыли гроб крышкой.

— Решайте сами, хотите ли вы видеть покойного, — сказала сестра Елизавета, — но я бы вам не советовала. Это тяжелое зрелище.

Но Лива хотела попрощаться с покойным, крышку с гроба сняли, и сестра Елизавета откинула с лица белую кисею. Лива вынуждена была собрать все свои силы, чтобы не задрожать при виде мертвого лица, оно было искаженное и совершенно незнакомое, в нем не осталось ничего от живого Юхана. Глаза, нос, рот — все чужое, рот скосился, обнажив часть верхних зубов в ужасной улыбке, нос невероятно увеличился и заострился, а глаза исчезли в голубоватых глазницах. Не изменилась лишь пышная шевелюра.

Лива дотронулась до лба мертвого, он был холоден как лед. И вдруг она разразилась неудержимыми рыданиями, она слышала свое хриплое, как у астматика, дыхание, ей больно было дышать.

Сестра Елизавета подошла и взяла ее за руку.

— Прочтем «Отче наш», — сказала она. Лива не могла сосредоточиться на молитве, но наконец ей удалось остановить свои судорожные рыдания.


Лива возвращалась медленно, не торопясь. Спешить было некуда. Она смотрела в небесную глубь, северное сияние кружило прямо над ее головой тревожными сполохами, колоссальным смерчем многоцветных лучей. Она остановилась, долго созерцала это потрясающее зрелище и сокрушалась оттого, что еще живет, дышит и мерзнет, одинокая, на этой земле.

Она сошла с дороги в невысокий черный кустарник на краю каменистого пустыря. Дрожа от холода, встала на колени, моля бога, чтобы он сократил ее земное ожидание.

4

Серый октябрь, мрак и ветер, беспрерывное наступление русских на Восточном фронте. Ужасно, ужасно. Чем все это кончится?

Поражение Германии на Востоке само по себе факт отрадный. Но с другой стороны, что хорошего, если орды азиатских пролетариев неудержимо обрушатся на Европу? Непонятно, как Черчилль может одобрять такой ход событий и почему он все еще не начинает наступления.

У редактора Скэллинга были и другие причины для огорчений. Иногда у него прямо-таки сосало под ложечкой от тоски по добрым, старым довоенным временам.

Да и здесь, на островах, дела тоже шли вкривь и вкось, сектантство, и религиозное, и политическое, расцветало без удержу. Новый общественный класс грубых выскочек и военных спекулянтов нетерпеливо рвался к власти. Высокая конъюнктура ударила людям в голову, и они уже не могут остановиться. Эти варвары жаждали всерьез сделать острова суверенным государством, где они могли бы хозяйничать, как им только вздумается! В столице высоко вздымались волны недовольства, а законные датские власти подвергались наглейшей критике. Полуобразованные бандиты, самонадеянные невежды и доморощенные пророки считали себя достаточно компетентными, чтобы занять места амтманов и судей.

И тут, в Королевской гавани, распространяется слоновая болезнь национализма. Молодежный союз «Вперед» сильно ею заражен, и к ним близок сам Саломон Ольсен. Поговаривали, что он обещал финансировать новую газету, редактором которой будет Бергтор Эрнберг. Ну-ну. Вообще-то это в высшей степени аморально со стороны Саломона Ольсена — кавалера Даннеброга!

Но, скорее всего, эти мыльные пузыри высокой конъюнктуры рано или поздно лопнут и в конечном счете победит старый здоровый консерватизм, пустивший глубокие корни в народе.

Однако существует угроза гораздо большей опасности, угроза истинной чумы, и тут есть все основания призывать к оружию. Коммунизм! Коммунистические идеи, которые, как известно, после большевистской революции стали распространяться по всему миру. Редактор обсуждал этот вопрос со своими добрыми друзьями — книготорговцем Хеймдалем и почтмейстером Линдескоу. Многие молодые социал-демократы в большей или меньшей степени заражены этой болезнью. Пока еще социал-демократическая партия в основном здорова. Она — убежденная сторонница парламентаризма, спокойно, с достоинством проводит свою политику в соответствии с социал-демократическими традициями в других странах. Ее политика известна. Социал-демократическая газета только что напечатала очень разумную передовицу, в которой недвусмысленно подчеркивает, что социализм должен основываться на эволюции, а не на революции.

Передовица появилась не зря. Она предупреждала беспокойные элементы в рядах социал-демократов, чтобы они держались подальше от революционной заразы. Хуже всего, что революционеры ушли в подполье, ведут свою работу исподтишка. Они здесь, наступают на тебя, но доказать это невозможно. Ты ощущаешь исходящий от них запах, грубый запах диких зверей.

Редактору Скэллингу прекрасно знаком этот запах, он его ощущает в своей собственной типографии. Ведь наборщик Енс Фердинанд Хермансен, несомненно, революционер. Он враг общественного порядка, об этом свидетельствуют его недвусмысленные высказывания. Нельзя верить его категорическим утверждениям, что он не состоит ни в какой тайной организации. Во всяком случае, он явный представитель царящего ныне духа возмущения и протеста. Эпизод в церкви говорит об этом со всей ясностью. Не стоит легкомысленно отмахиваться от него и считать его всего-навсего случайным припадком безумия, вызванным алкоголем. Наоборот, это было симптоматично.

Иметь дело с маленьким горбуном и держать его у себя на работе далеко не приятно, хотя он, бесспорно, во многих отношениях ценный для газеты работник, у него великолепная голова, он настоящий книжный червь, знает поразительно много почти обо всем на свете — от политики городского муниципалитета и регулирования цен до мировой истории и астрономии. К тому же, если не считать прискорбных периодов запоя, которые, к сожалению, все учащаются, он человек дисциплинированный, способный, изобретательный, и чертежник, и художник. Особенно хорошо он пишет вывески и рекламы для крупных предприятий, а карикатура на Бергтора Эрнберга, которую редактор случайно обнаружил в типографии, сделана поистине талантливо и с восхитительной злостью. Очень жаль, что Енс Фердинанд при всех своих достоинствах заражен опасными социальными идеями. И кто знает, может быть, однажды, в самый неожиданный момент, именно этот карлик подложит мину под общественное здание.

Вообще-то пока непосредственная опасность не грозит. Британские оккупационные власти вряд ли потерпят революционные беспорядки. Но можно ли без серьезных опасений думать о том дне, когда война наконец кончится и страна снова лишится своих теперешних хозяев? Ведь от остальной части государства вряд ли можно ждать добра. Там хозяйничают коммунистически настроенные борцы за свободу, борцы движения Сопротивления. Они наверняка вооружаются изо всех сил, чтобы взять власть в свои руки, когда песенка немцев будет спета. Если здесь плохо, то там еще хуже.

Брожение идет повсюду, враг подстерегает со всех сторон, часто там, где его меньше всего ожидаешь. Например, что за человек доктор Тённесен? Он насмехается над своим собственным классом. Этот странный аутсайдер высказывался пренебрежительно о газете «Тидендеи». Вообще у него крайне левые политические и социальные взгляды.

Да, у редактора Скэллинга есть все основания испытывать тревогу.

И один прекрасный день откроется люк в полу и ты заглянешь в самое логово дьявола.

Было воскресенье. Редактор провел большую часть дня в работе над маленькой лирико-философской статьей для рубрики «Котел продолжает кипеть». Наконец он ее окончательно отделал и отнес в типографию, а после ужина ему пришло в голову, что заголовок не отвечает серьезным размышлениям о морали, содержащимся в статье. Рубрика была его детищем, как правильно заметил аптекарь Финнелихт. Она была аперитивом для интеллигентного читателя. Обладала своим ароматом, своим тонким, несколько горьковатым запахом. Была задумана в стиле прелестных добродушно-остроумных заметок, какие печатают в крупных консервативных газетах. Но постепенно времена изменились отнюдь не в юмористическую сторону, и соответственно изменились размышления. Поэтому совершенно необходимо придумать новый заголовок. Например, назвать заметку «Под грозовыми тучами». Звучит неплохо. Лучше всего переделать сейчас же.

Редактор спустился в типографию и переделал. Но, собравшись уходить, услышал странный тревожный звук, исходивший из конторки. Звук походил на тиканье часов, но смешно же прятать здесь часы! Редактор обследовал конторку. Да, в одном ящике он нашел остов будильника. Он тикал. В ящике лежало также несколько потрепанных книг с черными отпечатками пальцев на страницах. Вернер Зомбарт, «Война и капитализм». На немецком языке! Г. Уэллс, «Устаревшие новые времена». Маленькая брошюра о Ленине, написанная всемирно известным большевиком Максимом Горьким.

Редактор задрожал, словно от холода, ему пришлось подняться в свой кабинет и сесть. «Спокойно», — сказал он себе. Ведь он знал это и раньше. Знал, что здесь логово разбойников. Часовой механизм! Это же классическая составная часть адской машины. Но хватало только детонатора. Вот оно! Хорошо, что он вовремя обнаружил это гнездо скорпионов. Он примет меры. В первую очередь нужно выгнать наборщика. И вообще пора действовать.

Но как? Чем больше он думал, тем труднее казалась задача. Если эти бандиты после войны действительно установят коммунизм во всем мире, пули в затылок не миновать. Но можно получить ее и сейчас, если не делать хорошую мину при плохой игре. Адская машина! Не стоит лезть на рожон.

Редактора снова забила дрожь. Он осторожно положил часовой механизм и книги на место, потушил свет и какое-то мгновение постоял у входной двери прежде, чем открыть ее. Его трясло от гнева и нервного возбуждения. Боже мой… Человек жил себе, ни во что не вмешивался, и лично ему ничто не угрожало. И вдруг его втягивают в большую политику, в пляску ведьм!

Под лестницей, ведущей в типографию, стоял мужчина. Он направил на редактора дуло револьвера. За ним виднелись еще мужчины, безмолвные, настороженные. Редактор собрался было позвать на помощь, но с облегчением обнаружил, что револьвер — бутылка, подносимая ко рту. Здесь, значит, собралась группка жаждущих, из тех, на кого неизбежно наталкиваешься и воскресный вечер. Слава богу!

Однако редактор все еще нервничал. Он поспешил домой, он почти бежал. На углу у магазина Масы Хансен его чуть было не сбила машина. Он завопил, машина резко затормозила, из нее быстро вышел высокий мужчина в шубе, за ним неслышно вылезла собака. Редактору подумалось о волках, о русских мехах, с бьющимся сердцем он отпрянул в сторону и занял позицию за одной из колонн перед входом в магазин. Но мужчина в шубе тут же его заметил и направил на него безжалостный луч карманного фонаря. Редактор, застонав, поднял обе руки вверх:

— Ради бога!..

— Я вас не ушиб? — спросил незнакомец. Редактор сразу же узнал голос консула Тарновиуса. Слава тебе господи! Он готов был от радости обнять консула.

— Нет, — сказал он, разражаясь хохотом и лязгая зубами, — я только испугался, господин консул!

— Да, все это проклятое затемнение, — с облегчением сказал консул. — Но я же сигналил, господин редактор, и даже очень громко!

— Да, но я шел так быстро, что ничего не замечал, я был погружен в свои мысли…

Мужчины обменялись сердечным рукопожатием.

— Я еду домой с очень тяжелым известием, — сказал консул. — Мой зять погиб. Вчера ночью. Он шел на военном транспортном судне.

— Боже, боже! — воскликнул редактор и снова схватил руку консула. — Примите мои соболезнования!

— Благодарю. Это очень, очень печально. Мы все очень любили Чарльза Гордона, он был такой одаренный молодой человек. Капитан Гилгуд ценил его необычайно высоко. Да, но этого можно было ожидать. Какие времена, какие времена, Скэллинг!

— Да, какие времена, — подтвердил редактор, качая головой.

Он поспешил домой и в изнеможении упал на диван.

— У тебя такой расстроенный вид, Никодемус! — огорчилась жена. — Ты болен?

— Вовсе нет. Но сделай мне стакан грога, Майя, будь добра.


Редактор выпил перед сном четыре стакана грога, но ночь провел все равно неспокойно. Лежал, прислушивался. Надвигалась гроза, с гор бурными порывами налетал ветер. Слабо звенело неплотно сидевшее в раме стекло, звук напоминал бесконечное треньканье телефона. Скрипела во дворе сушилка для белья. Снизу, из гостиной, доносилось тиканье больших часов. На ночном столике тикали карманные часы. Ну, это было еще ничего. Эти четыре звука были вполне знакомыми, привычными. Но пятый звук… А может быть, ему кажется? Нет, вот опять… легкое ритмичное тиканье, как будто будильник. Но в доме нет будильника, в комнате для прислуги тоже. Прислуга — ранняя птичка, ей не нужен будильник.

— Ты спишь, Майя?

Жена проснулась сразу:

— Что такое, Никодемус? Воздушная тревога?

— Нет, нет, не волнуйся, — успокоил ее редактор, и коротко рассказал, в чем дело. Оба прислушались.

— Ты слышишь?

— Ах, это, — с облегчением сказала жена. — Это же жуки-точильщики, только и всего.

— Ты думаешь? Я не знал, что у нас в доме водятся жуки-точильщики.

Фру Скэллинг зевнула:

— Ох, у нас их множество, Никодемус, особенно осенью. А что, ты думал, это может быть?

— Ничего, — ответил редактор. Он потушил свет и снова улегся в постель. Теперь и он слышал, что это не часовой механизм. Звук был не такой ритмичный. Иногда он раскалывался надвое. Удивительные, сказочные, невидимые, крошечные насекомые подавали друг другу сигналы. Сигналы любви. Следовательно, это не адская машина, за которую он их принял со страху.

Редактор уже засыпал, как вдруг раздался сильный стук в дверь. Кто это может быть? Он быстро вскочил, зажег свет и снова разбудил жену. Было два часа. Снова постучали.

— Пойди и спроси, в чем дело… не открывай! — предложила фру Скэллинг. — Или мне пойти?

— Нет, нет, я сам. Может быть, пожар или еще что-нибудь. Или немцы высадились, кто знает! Или… или революция.

Редактор побледнел как полотно, ноги у него дрожали. Шатаясь, он вышел в переднюю и крикнул: «Кто там?»

— Иисус! — ответил глубокий спокойный мужской голос.

— Что за безобразие? — крикнул возмущенный редактор. — Убирайтесь отсюда!

— Он грядет! — послышалось в ответ. — Будь готов! Он скоро придет!

— Что он сказал? Кто это? — спросила жена с лестницы.

— Он сказал, что он — Иисус! Ты только подумай!

— Боже! — воскликнула жена и съежилась в своей ночной рубашке. — Может быть, это предупреждение свыше, Никодемус?

От сильного порыва ветра задрожал дом. Начинался настоящий шторм. Редактор снова забрался в постель. Он не мог говорить, от холода у него зуб на зуб не попадал. Жена присела на край постели.

— Ты не отвечаешь, Никодемус? — сказала она, тряся его за руку. — Ты боишься? Может быть, надо было открыть, как ты думаешь?

Редактор раздраженно покачал головой, но жена упорно продолжала:

— А если… если это действительно он?..

— Что ты хочешь этим сказать?

Фру Скэллинг отвернулась и закрыла лицо руками.

— О, мне так страшно, — сказала она. — Ведь мы оба почти забыли бога. Да, забыли, Никодемус! Я много об этом думала, особенно после того, как прочитала эту книжечку, ты знаешь, «Только для грешников».

Новый порыв бури с гор, на крыше что-то завыло, и крупный град забарабанил в окна.

Она повернулась к нему, их взгляды встретились.

— Ты сам боишься, Никодемус! Признайся! У тебя всегда такой вид, как будто ты мерзнешь! Ты так похудел за последнее время!

— Ужасные времена, — признался редактор, погладив ее руку. И прибавил, глядя в пространство испуганными глазами: — Какое совпадение, что ты назвала эту книгу, Майя. Книготорговец Хеймдаль тоже только что прочел ее и очень ею взволнован. Мы в клубе недавно об этом говорили. Аптекарь Лихт сказал, что удивительно, как это оксфордское движение[11] до нас не дошло. «Но дойдет, — сказал он, — ибо оно еще существует».

— Хоть бы дошло! — вздохнула жена.


Следующее утро принесло разгадку таинственного ночного посещения. Стучали не только в дверь редактора, стук раздавался почти в каждом доме. Стучали пекарь Симон, безумный лодочный мастер Маркус и Бенедикт Исаксен — санитар. Трое психов разделили город между собой: пекарь взял западную часть, двое других сумасшедших — восточную. Во многих домах с нарушителями спокойствия обошлись очень жестоко, из окна судьи на голову санитара вылили содержимое ночного горшка, а в лодочного мастера вцепилась большая умная овчарка Тарновиуса.

Эти успокоительные новости принесла редактору и его супруге кухарка вместе с утренним кофе, который она подавала им в постель.


Трое миссионеров не закончили еще свой обход. Из окна конторы Саломона Ольсена увидели пекаря, он шел с непокрытой головой, ветер и дождь хлестали его, острое лицо было мокро и красно, словно ошпаренное. Встречные останавливались и смотрели на него с изумлением, во всех окнах и дверях виднелись удивленные лица.

Безумец приблизился к магазину Саломона Ольсена. Несколько продавцов вышли на улицу, собираясь его задержать, но из этого ничего не вышло; раскрыв рты, они отступили и дали ему пройти. Но когда он направился за прилавок, его остановил Бергтор Эрнберг, быстро выбежавший из конторы.

— Не валяй дурака, — скомандовал Бергтор. — Здесь тебе делать нечего!

— Порождение ехидны! — крикнул пекарь громовым голосом, заполнившим весь магазин. — Тщетно ты будешь бороться с неизбежным!

— Нет, это уж слишком! — Управляющий Гьоустейн поспешил на помощь Бергтору. — Безобразие! Сумасшедший! Я вызову врача!

— Пусть войдет! — прозвучал вдруг голос Саломона Ольсена с лестницы. — Входи, Симон!

Саломон Ольсен хранил спокойствие, его холодное лицо выражало лишь огорчение и жалость.

— В чем дело, Симон? — мягко спросил он. — Ты хотел видеть меня?

Пекарь безмолвствовал; широко раскрыв глаза, он смотрел на Саломона, ноздри его дрожали. Конторские работники спустились в магазин и столпились у подножия широкой белой лестницы. И с улицы вошли любопытные. Магазин заполнился народом. Все взгляды были устремлены на двух мужчин.

Симон открыл рот, собираясь что-то сказать, большая уверенная фигура торговца, казалось, лишила его дара речи.

— Ты отошел от нас, — сказал Саломон, — ты борешься против нас, Симон! Но почему? Разве мы не были друзьями и братьями? Почему мы не можем быть по-прежнему друзьями? Подумал ли ты об этом, Симон?

— Подумал, — хрипло ответил пекарь, наклонив голову и нахмурив брови. — Я сверял свои мысли со Священным писанием. Там сказано, что никто не может служить двум господам, что нужно выбирать между богом и маммоной. Помнишь это место, Саломон Ольсен? Согласен ли ты с этими словами?

— Ты прекрасно знаешь, что я не ставлю маммону выше бога, — спокойно ответил Саломон. — В сердце своем я ношу не маммону, а бога.

— Тогда продай все, что имеешь, и раздай деньги бедным! Или ты забыл то место, где об этом говорится?

Саломон вздохнул, устало улыбаясь и окидывая отеческим взором собравшихся:

— Ты легко можешь переспорить меня, Симон, ты всегда обладал даром оратора и совершенно невероятной памятью, а я, как тебе известно, плохой толкователь Библии. У меня есть только вера. Но… давай представим себе, что я продам все, что имею, и раздам деньги бедным. Мое заведение пойдет прахом, и что получится? Ведь не деньги имеют ценность, Симон, а дело, которое дает всем пищу, одежду, свет и тепло. Разве не верно то, что я говорю? Разве тот талант, который бог дал мне, я, как лукавый раб, должен зарыть в землю вместо того, чтобы сделать его плодородным в винограднике господнем? Я не бросаюсь деньгами, чтобы жить в роскоши, не откладываю ни одного эре, ты это прекрасно знаешь. Я вкладываю все в дело! А если все поступят так, как ты требуешь, то что получится? Страна скоро превратится в пустыню…

Пекарь изогнул шею и выжидающе посмотрел на Саломона.

— Было бы лучше, если бы она стала пустыней, — хрипло сказал он.

Подняв голову, он громко откашлялся, снова овладел голосом, угрожающе протянул руки к Саломону и закричал:

— Скоро она и так станет пустыней! Недолго осталось до судного дня! И к чему заниматься торговлей? Она не даст ни тебе, ни другим масла в светильники! А нужно только масло! Иисус сам взял свой крест… Если ты хочешь следовать за ним, возьми свой крест и иди! Но никто из вас не принимает всерьез слова Писания! Вы берете из него только то, что можете использовать, чтобы усыпить вашу совесть! Но читай! Читай 24-ю главу от Матфея! Читай Апокалипсис! Читай пророка Даниила и других пророков!

— Я знаю, что ты человек серьезный, — дружески произнес Саломон. — Ты, наверное, гораздо лучше меня. Но ты не из числа смиренных, нет. Ты, может быть, даже немного высокомерен, не правда ли, Симон? Ты очень строг к другим, а к себе самому? Помнишь — не судите…

— Что касается меня, — ответил пекарь, обнажая зубы, словно в улыбке, — то я на деле докажу свою веру.

Саломон протянул ему руку:

— Расстанемся друзьями, а не врагами, Симон! У нас обоих есть недостатки, но мы оба верой своей заслужили милосердие господа нашего Иисуса Христа. Попытаемся снова понять друг друга. Встретимся в «Капернауме», как встречались раньше, Симон. Поговорим там!

Пекарь отвернулся. Его лицо исказилось, и он хрипло крикнул:

— Нет! Мы не пожмем друг другу руки, как будто вернулись к старому! Ибо скоро наступит срок, когда царствие божие победит князей мира сего!

Зловещая улыбка вновь появилась на лице пекаря. В его глазах зажегся дикий огонь, на губах выступила пена, и он закричал:

— Ты глубоко ошибаешься, думая, что спас свою душу, Саломон Ольсен! Скоро ты услышишь это из уст самого господа, когда он появится в облаках! Ибо сказано в Писании: «И купцы земные восплачут и возрыдают, потому что товаров их никто уже не покупает».

Симон окинул взглядом большой магазин и, указывая на полки и шкафы, сказал:

— Да, в Писании сказано: «Товаров золотых и серебряных, и камней драгоценных и жемчуга, и виссона и порфиры, и шелка и багряницы, и всякого благовонного дерева, и всяких изделий из слоновой кости, и всяких изделий из дорогих дерев, из меди и железа и мрамора, корицы и фимиама, и мирра и ладана, и вина и елея, и муки и пшеницы, и скота и овец, и коней и колесниц, и тел и душ человеческих!»

Пекарь еще раз повернулся к Саломону Ольсену и крикнул очень громко, воздев руки вверх:

— Горе тебе! И плодов, угодных для души твоей, не стало у тебя, и все тучное и блистательное удалилось от тебя, ты уже не найдешь его!

Руки Симона опустились. Он сделал шаг к торговцу и в упор поглядел ему в глаза. Потом быстро вышел из магазина.

Саломон Ольсен, медленно покачивая головой, направился в кабинет.

— Он сошел с ума, — сказал он Бергтору, — сошел с ума.

— По его глазам видно, что он безумен, — подобострастно подтвердил Бергтор.

Вздохнув, Саломон Ольсен сел. На его столе лежали две нераскрытые телеграммы. Он вскрыл одну и, волнуясь, пробежал ее глазами.

— Смотри! — сказал он.

— Это о «Жанне д’Арк»? — с любопытством спросил Бергтор.

— Да, продано на восемь тысяч фунтов. Недурно, а? Не оправдались мои дурные предчувствия!

Напевая, Саломон Ольсен вскрыл другую телеграмму. И вдруг умолк. Поднялся, не вымолвив ни слова, и вышел в коридор. Бергтор услышал звук резко задвигаемой задвижки на дверях туалета. Телеграмма лежала на столе. Она была от агента Саломона Ольсена в Рейкьявике. Бергтор прочел и задрожал.

Боже милосердный! Траулер «Магнус Хейнасон» подорвался на мине у берегов Исландии. Несчастье видели с двух судов, но сильная буря помешала спасти людей. По-видимому, в живых никто не остался.

Бергтор передал печальное известие инспектору Гьоустейну. К чему скрывать? Все равно все станет известно. Вскоре весь магазин загудел приглушенными мрачными разговорами.

— Это ужасно, — сказал Гьоустейн. Он был сильно простужен и напихал полный рот лакричных пилюлек. — Ужасно! Двадцать человек погибли. Все отсюда, с фьорда. И само судно! Лучшее наше судно. Во всяком случае, одно из лучших.

Бергтор бросил на него строгий взгляд и сказал, откинув голову:

— Они пали на посту, Гьоустейн! Погибли за родину! Никогда, никогда их не забудут!

Он повернулся, быстро вставил лист бумаги в машинку и начал писать. Стихотворение. Слова лились сами собой. Они рождались в его опечаленном сердце и вызывали слезы в уголках его глаз.

5

— И конечно, всю первую полосу обвести траурной рамкой. А над некрологом крест. Список погибших набрать жирным шрифтом. Да, лучше жирным или, во всяком случае, полужирным. Черный цвет придает торжественность. И снимем две более… более оптимистические рубрики «Keep smiling» и «Под грозовыми тучами». Номер должен быть полностью траурный, черный. Чему вы улыбаетесь, Хермансен?

Редактор Скэллинг бросил на наборщика удивленный и оскорбленный взгляд.

— А как быть с объявлением Оппермана? Мы никоим образом не можем поместить его в этом номере, не правда ли? «Первоклассные спасательные жилеты!»

— Нет, конечно, нет! Это выглядело бы смешно, даже кощунственно!

— И еще это: «Топите вашу печаль и заботы в кофе с пирожными в кафе „Bells of victory“».

— Да, это похоже на Оппермана, — сказал редактор, качая головой, — он большой дурак. Бог видит, большой дурак…

— Но не единственный, — продолжил наборщик. — Вот объявление Масы Хансен о траурных платьях для женщин и детей, траурные вуали для вдов, большой выбор траурных украшений.

— Неужели так и написано «траурных украшений»? — спросил ошеломленный редактор. — Невероятно бестактно. Грубо, очень грубо.

— Да, ничего другого не скажешь, — подтвердил наборщик, глядя на редактора прищуренными глазами. — А что вы скажете об этом? «Порадуйте сирот книгами и игрушками из книготоргового и галантерейного магазина Хеймдаля…»

Нет, это же невозможно! Редактор невольно схватился за голову, она у него на секунду закружилась. Хеймдаль… разумный культурный человек! Неужели он лишился рассудка… Или, может быть, это его жена… Или нет, конечно, Хермансен меня разыгрывает! Неужели нет предела бесстыдству этого чудовища?

Он слышал, как наборщик продолжал говорить своим резким, пронзительным голосом, схватив новый лист бумаги:

— Моряки! Скандинавские братья! Помогите братскому народу, который погибает от перепроизводства рыбы! Исландия зовет! Огромные деньги могут получить бедняки, если поставят на карту свою жалкую жизнь во имя величайших прибылей, которые когда-либо видел мир…

— Прекратите, черт вас побери! — жалобным голосом крикнул редактор и поднял руки: — Вы с ума сошли! Разве можно над этим шутить? Неужели вы не понимаете, что момент?..

У маленького наборщика пылали щеки, он бросил на редактора колючий взгляд и сказал:

— Я считаю момент подходящим для того, чтобы распрощаться с вашей отвратительной лакейской газетенкой! Я устал от сентиментальной холуйской чепухи! Поняли?

Редактор побледнел.

— Вы… Вы хотите уйти, Хермансен? — тихо и как будто с мольбой спросил он. — Да, но… Но что я вам сделал, Хермансен? Почему вы так ужасно злы на меня? Меня это очень огорчает. Я всегда был доволен вами… Мы прекрасно работали вместе… Никогда дурного слова друг другу не сказали… и заработная плата… заработная плата…

Редактор нащупал табурет, сел и продолжал, понизив голос:

— Хермансен, я знаю… ваши крайние взгляды. Общество, да, правда… В нем есть нечто парадоксальное, тут вы совершенно правы. Но, может быть, в конечном счете оно не так уж безумно, как вы его изображаете, слава богу, нет! И… чего вы, собственно, хотите? Не требуете ли вы прекращения всего производства? Но куда мы тогда придем? Я этого не понимаю. Но это, может быть, от того, что… гм… я человек старой школы.

Наборщик взял фуражку, пожал плечами и, не попрощавшись, вышел.

Редактор встал. Что на уме у этого отчаянного человека? Часовой механизм! Редактор быстро подошел к наборному ящику и открыл его. Ну, конечно, часовой механизм исчез.

Вот только куда он исчез? А может быть, вовсе и не исчез. Может быть, именно не исчез, а просто-напросто… пущен в ход!

Он прислушался. Да. Откуда-то доносилось ритмичное тиканье. Ошибиться невозможно. «Тик-так, тик-так» — слышалось откуда-то, как будто стучали по дереву. Неужели эта дьявольская штука спрятана в стене или под полом? И вдруг звук прекратился…

Редактор бросился вон из типографии с непокрытой головой, без палки и калош. Остановился только, когда его отделяло от типографии большое расстояние. Раздался оглушительный взрыв. Но, правда, с другой стороны. Еще один! Еще!

Но это обычная учебная стрельба. Пороховой дым стлался над батареей на мысу.

Несмотря ни на что, редактор был вынужден улыбнуться. Что за времена, что за времена! Видит бог, нет ничего удивительного в том, что нервы иногда сдают.

Он глубоко, с облегчением вздохнул.

Штормовой ветер освежил его. Типография по-прежнему находилась на своем обычном месте. Никаких разрушений не было заметно. Тиканье слышалось по-прежнему, но редактор Скэллинг установил, что оно доносится с маленького залива Танггравен, где сумасшедший Маркус мастерит свои лодки.

Редактор взял шляпу и трость, собираясь немного пройтись перед обедом. Он пойдет к заливу Танггравен и посмотрит, откуда берется звук, который выводит его из равновесия. А теперь надо обдумать создавшееся положение. Нового наборщика можно, наверное, найти. Придется взять Гуго, помощника маляра, он обычно помогал Хермансену, когда было особенно много работы. Он не так уж плох.

Редактор остановился перед лодочным сараем Маркуса. Противный стук прекратился. Он заглянул в приоткрытую дверь. От того, что он там увидел, у него снова перехватило дыхание, он увидел крест… огромный деревянный крест, заполнивший собой мастерскую во всю длину. Боже милостивый! Что же это такое?

Крест был сделан добротно, дерево обстругано, отлакировано, а наверху, на перекладине, была прикреплена пластинка и на ней буквы I. N. R. I.[12]

Что тут происходит?

Он вошел, Маркус двинулся ему навстречу, пробираясь через пену свежих стружек. Стружки пристали к его густой бороде.

— Для чего этот крест? — спросил редактор нерешительно.

— Это крест Иисуса Христа, — спокойно объяснил лодочный мастер тоном учителя, который терпеливо растолковывает урок непонятливому ученику.

— Где он… будет воздвигнут? — спросил редактор. Он был растерян, и колени у него подгибались.

— На Голгофе, — прозвучал ответ. Маркус отвернулся и начал искать что-то на полке.

Редактора снова стала бить дрожь. Все закружилось у него перед глазами. Строка из псалма всплыла в его мозгу:

Легко других учить свой крест нести,

но тяжко самому с крестом сквозь жизнь брести.

Сенсация всегда сенсация — печальная она или радостная, но в первом потрясении всегда есть какое-то наслаждение. Сильное впечатление словно поджигает фитиль… душа взмывает ввысь, подобно клокочущей ракете, и, только когда она теряет скорость, можно видеть, что за огненные плоды падают с нее — плоды радости или печали. Людям нравится краткий огненный праздник сенсации, они устремляются к нему, ослепленные страстью, подобно моли, летящей на свет. Поджигателям войны прекрасно известен этот закон, и они пользуются им в своих дьявольских целях. Но подождите, мерзавцы… расплата близка, демоны наказующие уже сварили напиток проклятия для всех вас, для тех, кто играет человеческими жизнями и унавоживает свои фруктовые деревья горем и бедой людей!..

Енс Фердинанд сжимает в карманах кулаки и машет полами пиджака, словно птица крыльями. На мгновение все его существо проникается гневом и ненавистью. Но потом жар остывает, превращается в насмешку, в бессильную насмешку, гримасу клоуна… Удел провинциального реформатора…

«Мне следовало бы стать пастором, — думает он, смеясь холодным смешком. — Или хотя бы проповедником. Как Симон-пекарь».

Он ловит себя на том, что испытывает нечто вроде симпатии к Симону. Очень жаль, что этот неутомимый фанатик не выбрал себе разумной дороги, а пошел по пути религиозного безумия. Но и в этом своем безумии он проявляет дьявольскую силу, в одиночку сражаясь с власть имущими и теми, кто наживается на войне.

Вон он стоит на площади перед магазином Саломона Ольсена и обращается к очереди вдов и сирот, возлюбленных и родственников, людей, которые словно бы не осознали, что горе пришло теперь к ним, но еще верят в чудо, ждут чуда, и взоры их прикованы к слову «по-видимому» в телеграмме. Может быть, кому-то и удалось спастись… если не другим, то моему Петеру или Хансу!

— Ибо мы должны бороться против князей и властей предержащих! — выкрикивает пекарь. — Против господ мира, которые правят во мраке, против войска зла!

Симон охрип, ему приходится замолчать, чтобы не вызывать к себе жалости.

Этот одинокий, исхлестанный ветром и насквозь промокший человек, объятый неиссякаемым жаром вдохновения, поистине похож на самого настоящего пророка… на Иоанна Крестителя, проповедующего в пустыне. Даже на самого мессию, когда он заносил кнут над прилавками менял.

— Это ужасно, ужасно! — говорит старый учитель Верландсен и качает своей белой головой. — Почти все погибшие учились у меня. Одному не исполнилось и шестнадцати, он только что со школьной скамьи, он был лучшим моим учеником, пожалуй, самым одаренным мальчиком, какого я когда-либо знал… после тебя, Енс Фердинанд! Он хотел учиться дальше и чего-то добиться в жизни. И ему подвернулся случай заработать денег на учебу. Он уже скопил небольшую сумму для начала…

Старый учитель вдруг толкает Енса Фердинанда в бок:

— Вон идет его мать! Она в свое время тоже была моей ученицей!..

Маленькая растрепанная женщина с больными глазами и зеленоватым лицом подходит к учителю, он протягивает к ней руки, и они обнимают друг друга, как отец и дочь. Енс Фердинанд отворачивается. У него кипит в груди.

В дверях показывается Бергтор Эрнберг, в руках у него телеграмма. Он торжественно раскрывает рот, называет имя, в толпе раздается вопль, и молодая девушка, хорошо одетая, но промокшая и простоволосая, ликует: «Спасен! Спасен! Он спасен!» И словно дуновение ветра, из уст в уста передается: «Шкипер спасен. Поуль Стрём спасен! Его унесло далеко в море, он держался на доске… Его нашел американский корабль…»

Девушка, невеста шкипера, срывается с места, широко раскинув руки, подобно птице, вырвавшейся из силков и ощущающей благословенное щекотание воздуха под крыльями.

Это зрелище пронизывает Енса Фердинанда чувством глубокого волнения, комок поднимается у него в горле.

Жизнь, боже ты мой… Жизнь! Среди всех ужасов и бед мыльный пузырь счастья, хрупкий и жалкий мыльный пузырь… много ли времени ему отпущено? Но сколько же радостных ярких красок в его зеркальной поверхности! Он вспоминает, как глупо, как безумно радовалась Лива, когда Юхан оправился от воспаления легких. Она и всхлипывала, и смеялась одновременно, и вертела задом так, что почти неловко за нее становилось… и наконец поцеловала его, Енса Фердинанда, поцеловала в щеку. Один-единственный раз его поцеловала… Но поцелуй относился, конечно, не к нему. Это был поцелуй радости, никому не предназначаемый. Он предназначался жизни. Жизнь… Жизнь поцеловала его в первый и последний раз.

«Стоишь тут и слюни распустил, болван», — сказал он самому себе, пытаясь справиться с волнением. Но тщетно. Слезы без стеснения текли по его щекам, и он поторопился уйти. «Лива! — звучал всезаглушающий, все собой заполняющий внутренний голос. — Лива! Я люблю тебя. Это не пошлое увлечение, это… это безнадежная любовь одинокого калеки к жизни. Чепуха и вздор… и прекрати ты свое отвратительное самокопание». Он сжал кулаки в карманах куртки. Но все уговоры тщетны. Внутри у него словно образовалась течь, и кровь текла потоком, ничем не стесняемая, но это вызывало не боль, а чувство блаженства. Как чудесно, когда можешь сказать слова: «Я люблю! Я люблю тебя».

Он еще раз попытался побороть глупые сантименты, овладевшие его душой и кипевшие подобно пузырькам углекислого газа в только что открытой бутылке содовой.

Содовая — вот именно. Дома у него было виски и содовая. И он, во всяком случае, свободен от рабского труда в типографии. Это все же что-то.

Он поспешил домой.

Вот так. Здесь он один. Он вынул бутылки и стакан и на мгновение подержал бутылку сельтерской на свету. Все спокойно… не правда ли? А сейчас начнется. Он откупорил содовую, и спокойная до той поры вода забилась в таком знакомом истерическом припадке и образовала пенящуюся лужицу на полу. Война и жажда самопожертвования в сердцах всех людей! А на заднем плане торговцы оружием и продуктами питания сладострастно потирают руки и с надеждой покашливают…

Полузакрыв глаза, он пригубил солоноватый напиток и сел на парусиновый складной стул. Пузырьки углекислоты энергично поднимались вверх, кружили, словно заколдованная снежная буря. Одним глотком он осушил стакан и прошептал: «Тебе конец!» «С добрым утром тебя!» — приветствовал он новый пенящийся стакан. «Good morning, mr. Cluny. How do you do?»[13] Он заговорил на спокойном, растянутом английском, загнув кончик языка вверх маленьким крючочком, как делают англосаксы. И вороны. С этим неуязвимым крючочком во рту гордый народ миссионеров и барышников отправился в мир, чтобы обратить невежественные народы к богу, виски и капитализму. Вот они, вечные скитальцы и торговцы, пионеры цивилизации… По необозримым морям, по бесконечным пустыням, через ядовитые джунгли, через ледяные горные перевалы… бесстрашные, молодые, жестокие, овеваемые табаком и порохом и утренним ветром.

Енс Фердинанд предался сладким и головокружительным ощущениям путешественника. Ах, безграничное одиночестве в прериях Канады, где можно мочиться в любом направлении, если это тебя забавляет. Одинокие дни пустыни, беззаботные, как жизнь после смерти. Под могучим сводом, под высоким немым солнцем, по бесконечной равнине медленно — ибо перед ним вечность — ползет крошечный золотой жучок. Куда? Собственно, никуда, лишь бы ползти сегодня и завтра, днем и ночью. Возражений не имеется, все ясно. Твое здоровье, малыш…

О, дьявол, кто-то идет… зеркало тишины разбито, дверь открылась, торопливые шаги… Сигрун! Вся в слезах, словно только что открытая бутылка содовой… И голос беспощадный, назойливый, как будильник:

— Юхан умер! Телеграмма. Получила ее на станции. Смотри: «Юхан скончался сегодня ночью. Лива».

И тихо, но с глубоким упреком:

— Тебе все равно?

И, отвернувшись, закрыв лицо руками, всхлипывая:

— Ему все равно, он себе спокойно сидит!

А потом, с карающей строгостью, с дикими глазами:

— Встань, Енс Фердинанд! Слышишь! Тебе нужно ехать! Лива не может оставаться одна в чужом городе! А Магдалена не может поехать из-за детей и старика… Ведь Томеа лежит больная! А я… я не поеду! Я боюсь!

И снова слезы и жалобы:

— Я признаюсь… это нехорошо с моей стороны… но я боюсь, ужасно боюсь… и к тому же меня так укачивает, что я не могу и руки поднять… Нервы у меня сдадут еще на пути туда… От меня никакой помощи… Буду только ей в тягость!..

Енс Фердинанд спокойно поднимается и со вздохом говорит:

— Не агитируй меня, Сигрун, конечно, я поеду.

Он допил стакан и поставил бутылку в шкаф.

Сигрун снова начала причитать. Он ее не слышал, закурил сигарету и взял шапку.

— Бессердечно с твоей стороны уходить сейчас! — слышалось за его спиной. — Ты знаешь, как я волнуюсь! Куда же ты?

— Узнать, когда отходит пароход.

— Завтра рано утром. Это же ясно! Нечего и узнавать! Енс Фердинанд! — Она резко дернула его за рукав: — Ты не мог бы налить мне рюмочку водки! Я прошу тебя об этом впервые в жизни!

Он удивленно повернулся:

— Конечно, конечно, конечно.

Сигрун выпила рюмку, не мигнув, и попросила вторую.

Она села на складной стул. Брат ходил по комнате взад и вперед.

— Значит, это божья воля, что Юхан и Лива не будут вместе, — сказала Сигрун жалобным голосом. — Да так оно и лучше. Я не думаю, чтобы они были счастливы. Он не смог бы примириться с ее сектантством. Знаешь, Енс Фердинанд, мне кажется, что он обращался бы с ней жестоко. Он ведь был ужасно вспыльчивый. А она, в сущности, это заслужила. Ты подумай только — быть заодно с этими людьми! Он бы никогда на это не пошел! Можешь себе представить, чтобы такой человек, как Юхан, сидел бы в грязной пекарне и… нет, это невозможно. И вообще ему была нужна не такая, как она… Хотя она, конечно, хороша собой… Совсем не такая… Ведь Юхан был такой аристократ… Да, Енс Фердинанд! Он был рожден повелевать. Он привык приказывать, привык, чтобы его слушались. Наш чудесный Юхан и Лива с хутора Кванхус!

Сигрун пыталась подавить слезы. Справившись с ними, продолжала:

— И еще эта Магдалена! Кто она такая, если не настоящая шлюха! Подумай, в первый же вечер, как она вернулась, она была на танцах, ее многие видели. А Томеа, с усами! Подумай… она гуляла с этим чудным исландцем… Нельзя поверить, правда? Стыда у них нет… но он от нее сбежал, фру Люндегор из гостиницы ждет от него ребенка!.. Слушай!.. А дочь консула Тарновиуса сделала аборт! В ту самую ночь, как они узнали, что ее муж погиб на войне! А теперь говорят, что она снюхалась с самим капитаном Гилгудом… подумать только… ей семнадцать, ему пятьдесят шесть! А толстая Астрид, ее унтер-офицер тоже погиб на войне, а у нее будет ребенок от другого унтер-офицера. А Риту, блондинку, которая продавала билеты в кино, изнасиловал моряк, говорят, что его здорово накажут… Потому что теперь это вдруг запретили! Да, что ты скажешь? Теперь, говорят, это запрещено… А три года этим можно было заниматься без всякого стеснения… можно сказать, на улицах и площадях.

Енс Фердинанд вполуха слушал взволнованный поток слов сестры. Он наполнил рюмки и тихо вернулся в блаженный мир одиночества.

Крошечный золотой жучок, вероятно, пробирается своим путем под оком солнца, оно чистое, как прозрачная вода, но к вечеру становится темно-красным и пыльным, как испанский перец, пока совсем не исчезнет за безоблачным горизонтом.

Наступает ночь, и становится видимой планета Юпитер, она в тысячу четыреста раз больше Земли и окутана гигантским морем облаков. Пока блестящий крошечный жучок светится слабым светом в сиянии звезд, далекий и мрачный солнечный свет направляется на движущееся облачное море Юпитера, которое состоит не из пара, не из снежинок, а из углекислоты и испарений аммиака… и все же над его необъятной пустыней сменяются день и ночь… Орион и Плеяды привычно освещают бурное ядовитое море, все знакомые созвездия светят и подмигивают над этой чуждой страной мрака и холода, которая мертвее самой смерти.

— А Пьёлле Шиббю разводится с женой, — слышит он далекий и чужой голос Сигрун. — Оба изменяли друг другу, но она была гораздо хуже его, ведь она…

— А ты знаешь, из чего состоит море на Юпитере? — прерывает он ее в ярости. — Из аммиачного спирта! Оно воняет углекислым аммонием… конюшней… застоявшейся мочой!

— Что ты хочешь сказать? На что ты намекаешь?

Он вонзает кулаки в карманы и бьет ими, словно крыльями:

— Что я хочу сказать? Скажу тебе прямо — я считаю, что вся эта гигантская планета воняет, как огромная, насквозь пропитавшаяся мочой перина!

— Енс Фердинанд!

— Прощай! — говорит он и хлопает дверью, уходя.


Енс Фердинанд бродит наугад в этот сырой, штормовой день. Шквальный ветер рисует темные веера на сером фьорде, а каждый веер пылит белой и серой пылью, словно метла. Даже заводь беспокойна, суда и лодки бьются на цепях, и волны упорно и безостановочно переливаются через мостки. С моря валит необозримая рать серых штормовых туч. На одно мгновение сквозь серый мрак пробивается кристально-светлый солнечный лучик и превращает небо в ландшафт с горами и синеющими долинами. Занавес скользит в сторону, открывая ландшафт Юпитера с его безумной и жестокой красотой. Но в следующее же мгновение удивительное зрелище исчезает. Оно предназначалось не для людских глаз, а для богов и великанов.

Но этот мрачный зловещий день еще не исчерпал до дна чашу своего гнева, в его глубине таится новый ужас. Ранним утром во фьорд прибывают два миноносца и два сильно поврежденных торговых судна, остатки разбитого транспорта. Катастрофический крен одного из судов похож на застывший крик о помощи. Военная санитарная машина и грузовики стоят наготове на оцепленной пристани. На борт быстро вносятся носилки и медленно спускаются оттуда на берег, отягощенные печальным грузом. Сначала увозят больных, потом наступает очередь мертвых, им торопиться некуда. Их около тридцати. Мужчины в расцвете лет, застывшая молодая кровь, которая никогда уже не забурлит. В госпитале царит молчаливая и напряженная спешка, нужно найти место для иностранных жертв великого империалистического безумия, готовится операционная, доктора ждет длинная и трудная ночь.

— Позаботьтесь о сигаретах! — резко говорит он. — Британские моряки любят умирать с сигаретой в зубах!


Енс Фердинанд открыл дверь своей комнаты. Мюклебуст и Тюгесен вошли с поклоном. Оба чужестранца были сверхвежливы и скромны, они стояли, потирая руки и разглядывая маленькую комнату, стены которой украшены набросками цветных реклам и смешными карикатурами. Енс Фердинанд случайно встретил эту пару чудаков у Танггравена. Они пригласили его на свой потешный корабль викингов, стоящий там на причале. Им нужно было забрать кое-что забытое ими на борту, в том числе гитару Тюгесена. Было выпито по парочке бокалов, а затем наборщик пригласил их к себе, чтобы продемонстрировать им карусель. Тюгесен держал гитару под мышкой.

— Вы же настоящий художник-карикатурист! — сказал Мюклебуст. — Ну-ка, посмотрим, кого мы узнаем! Конечно же, Саломон Ольсен и сын — как живые! И мистер Опперман! Посмотри же, Тюге, в жизни своей я не видел более злой насмешки! Консул Опперман в неглиже и в дамских панталонах! И… что делает этот важный господин?

— Это консул Тарновиус целует капитана Гилгуда в задницу! — попросту объяснил Тюгесен.

— Да, у этого человека талант, — сказал Мюклебуст. — Его карикатуры напоминают Гульбрансона и Бликса[14]. Он мог бы стать поистине знаменитым. Нигилизм, верно?

Он остановился перед рисунком, изображающим бар, за стойкой бармен Поуль Шиббю смешивает коктейль для своей матери. Фру Шиббю — единственная посетительница бара, зато заполняет все пространство своим спрутоподобным телом. На шейкере надпись «Человеческая кровь». На другом рисунке изображен редактор Скэллинг… в чем мать родила, среди утиного пруда, он прикрывает обеими руками благороднейшую часть своего тела, а на мелкой воде дощечка с надписью «Море духа».

Енс Фердинанд завел карусель посредством хитроумного маленького приспособления, работающего на основе часового механизма. Своего рода кукольный театр или цирк. На маленьком просцениуме из картона, украшенном масками смеющихся сатиров, надпись «Черный котел».

Но пьеса отнюдь не смешна.

Задник представляет собой море, нашпигованное минами и перископами, а в воздухе над горизонтом — гигантский самолет. Налево, на переднем плане, — группа празднично одетых людей на пристани пирует за столом, который ломится от бутылок, бокалов и флажков. Появляется судно, нагруженное мешками денег и золотыми слитками; когда оно проходит мимо пристани, фигурки пирующих приходят в движение и приветственно машут руками. Корабль проплывает мимо.

Это повторяется и постепенно надоедает. Но внезапно происходит нечто новое. Наборщик нажимает на кнопку, слышится шум, корабль бесследно исчезает в море. А пирующие на пристани уступают место группе женщин и детей в черном, которые беспокойно движутся, ломая руки.

Чуть погодя снова возникает первая сцена пиршества и приветствия корабля…

— Хорошо сделано, — заметил Мюклебуст, — но действие слишком уж просто, не так ли? Оно напоминает грубый натурализм социалистских юмористических журналов довоенных лет. Вы социалист, Хермансен? Да, конечно, социалист, еще бы. И Тюге, наверное, тоже, но он ничего не говорит, он только поет. Но я, черт возьми, не социалист, я — патриот!

Он подтолкнул Енса Фердинанда локтем и доверительно шепнул:

— Мне пришлось сбежать, понимаешь. Они меня искали, хотели расстрелять или отправить в Германию… но я переоделся пастором… Ну, это длинная история… я расскажу ее тебе в другой раз.

Тюгесен вынул из кармана пальто бутылку виски и водрузил ее на стол. Енс Фердинанд достал стаканы, принес воды.

— Ваше здоровье! — прохрипел Мюклебуст. Гости выпили залпом, и Тюгесен снова налил.

Мюклебуст сидел, откинувшись назад, расставив ноги и вяло свесив руки. Внимательно рассматривал карусель.

— Но что ты собираешься с ней делать? — спросил он. — Демонстрировать?

— Это было задумано как сценка для рождественской витрины Масы Хансен, — сказал Енс Фердинанд. — Я обычно рисую и делаю такие вещи на заказ, чтобы подработать. Но вместо задуманного я сделал это. Для собственного удовольствия.

Мюклебуст кивнул. Схватил стакан и выпил без тоста. Тюгесен тоже. Для Енса Фердинанда темп был слишком быстрым.

У него уже голова затуманилась. Тюгесен отечески положил свою руку на его и мягко сказал:

— Только не маршируй с нами в ногу, дружок, мы — ударные войска.

— Когда война кончится… — сказал Мюклебуст. Он вздохнул, не докончив фразы. Но немного погодя повторил ее: — Когда война кончится, слушай, карикатурист, как там тебя зовут? Приезжай ко мне в Норвегию. Я, черт возьми, сделаю из тебя художника!

Он снова воззрился на карусель. Его опухшие глаза налились кровью. Он глубоко вздохнул и пробормотал:

— Черный котел, вот именно. Это символ здешней гавани, да? Или Северного моря? Или всего мира и нашего времени, да? Господь да охранит наши пути-дороги. Теперь в немецких газовых камерах убивают сотни тысяч польских и еврейских заключенных. Не называй это варварством — не то слово. Не называй адом, и это слово не годится. Под адом подразумевается все же некая моральная догма. Нет, черт возьми, не существует слова, которым можно было бы назвать совершаемые ныне грехи. Они новехонькие. Раньше на земле их не знали. Научное людоедство. Стихийное бедствие, возведенное в систему мелкими людьми — сапожниками, портными, бакалейщиками. Сами по себе они хорошие люди, у них слезы бы навернулись на глаза при виде их паршивой собаки, защемившей хвост дверью…

Качая головой и ища своими тяжелыми глазами взгляда Енса Фердинанда, он добавил:

— Ну да, мелкие хорошие людишки. Не невежды. Не варвары. Не скоты. Но суеверные и трусливые. Они кусаются со страху… Где-то, в некоем вагнеровском старинном зале, сидит сумасшедший подмастерье маляра и кусается со страху и держит в нервной и отнюдь не рыцарской руке молнию Юпитера — безукоризненную современную технику. А другой рукой он благословляет детей, которых матери приводят к нему в бесконечном множестве. Отправь его в преисподнюю! Наступи на гадину! Раздави ее!..

Качаясь, Мюклебуст встал и так стукнул по столу, что карусель подпрыгнула и остановилась.

— Убей эту собаку, она бешеная! Hitlerism must be crushed[15].

Мюклебуст кричал так, что охрип. Он снова тяжело опустился на стул и наклонился вперед:

— Будущее скует новые слова, страшные слова для неслыханных преступлений, совершаемых ныне против человечества. Ваше здоровье! Спой, Тюге, будь добр!

Тюгесен закурил сигарету, взял гитару, покачал головой и запел фальцетом:

Там, там-та-там.

Час последний бьет.

Белый как мел,

черный как уголь,

король в своем замке встает.

Шагай, шагай, солдат,

смерть давно тебя ждет.

А тот, кто придет последним,

в черный котел попадет!

Тюгесен взял несколько резких заключительных аккордов и громко щелкнул языком.

Мюклебуст снова поднялся, замахав руками на музыканта:

— Не это, Тюге, я не потерплю упадочничества. Мы победим! Мы уничтожим чудовищ! Норвегия и Дания станут свободными. Спой национальный гимн, Тюге, черт тебя побери! Или один из твоих псалмов. Спой псалом, Тюге, чтоб поднялось настроение.

Тюгесен вздохнул, осушил бокал, откашлялся, снова вдохнул, взял глубокий, задушевный, аккорд и запел:

Кончилась черная ночь,

светлый день наступил.


Днем повалил снег, началась настоящая метель, ветер усилился, а вечером по темным улицам загремел шторм, залепляя двери и окна хлопьями мокрого соленого снега.

В девять часов вечера в дверь хутора Кванхус сильно постучали. Магдалена — она была одна в доме — с трудом открыла дверь. Перед ней стояла маленькая, плотно закутанная фигурка, не поймешь, мужчина или женщина. Голос был страдальческий, придушенный, как у терпящего беду. Магдалена втащила странного гостя в дом и, к изумлению своему, узнала в нем Понтуса-часовщика.

Понтус снял с шеи толстый шерстяной шарф и с трудом развязал под подбородком капюшон. Лицо его пылало, крупные хлопья мокрого снега запутались в бороде и бровях. Он втянул в себя воздух, и прошло несколько минут, пока он смог членораздельно заговорить. Дурное предчувствие овладело Магдаленой, сердце колотилось, она села на стул и закрыла лицо руками. Но вдруг Понтус громко расхохотался и стал ее трясти.

— Одиннадцать тысяч фунтов! — произнес он. — Вот как! Нечего вешать голову! Фредерик телеграфирует, что «Адмирал» продал товаров на одиннадцать тысяч. Понимаешь ли ты, что это значит? Это высшая цена. Сверхвысшая цена! Лучше быть не может! И он пишет «привет Магдалене». Поздравляю, Магдалена, сердечно поздравляю!

Он судорожно пожал ей руку и обнажил черные зубы в улыбке, похожей на слезливую гримасу:

— Я должен был сообщить тебе, я не мог оставаться один на один с этой замечательной вестью. У Фредерика нет родных, я тоже одинокий человек… Мне нужно с кем-нибудь разделить свою радость. Да и вам здесь на хуторе тоже не мешает услышать хорошую новость, вы так много пережили за последнее время. Но ты увидишь, Магдалена, дело идет к лучшему!

— Значит, мы можем ждать возвращения судна… когда? — спросила Магдалена.

— Нет, подожди, мой милый друг, — сказал Понтус, вытирая свой мокрый нос. — «Адмирал» пока не вернется. Я нанял его минимум на два рейса. Он запасется провиантом в Абердине и пойдет напрямик в Исландию. Не заходя сюда. Поняла? Нам нужно использовать время! Time is money[16].

Он плутовски подмигнул ей одним глазом:

— Но мне пора, Магдалена, снег тает у меня на одежде, я совсем промок!

Часовщик снова быстро закутался и с легким хрюканьем исчез во мраке.

6

Густой снег над черной водой. Белый как мел, черный как уголь. Маленький моторный бот «Морской гусь» тихонько выбирается из длинного фьорда, шума выхлопов не слышно. «Ох-ох», — тихо говорит мотор. Капитан Фьере Кристиан, улыбаясь и понизив голос, сообщает, что бот снабжен звукопоглотителем. Это для того, чтобы не привлекать к себе внимания подводных лодок. Кроме того, плохая видимость тоже некоторая защита. А вообще и волос с головы не упадет без…

Енс Фердинанд в глубине души очень удивлен этими словами. Ведь капитан — член крендельной секты и всем сердцем жаждет скорейшей гибели мира. Но человек есть человек.

У руля белобрысый сын капитана Наполеон, удивительно волосатый парень. Очень длинные светлые ресницы придают глазам сходство с полураспустившимися маргаритками. Он то, что называется альбинос, лицо под черной зюйдвесткой кажется посыпанным мукой.

Белый как мел, черный как уголь.

Енса Фердинанда мучит нестерпимая жажда. Но это дело поправимое. Фьере Кристиан щедро черпает из свеженаполненной бочки. Ледяная вода божественно освежает рот и горло. Но как только жажда утолена, возникает не менее мучительное отвращение к воде. Кажется, что желудок наполнен полудохлой рыбой, она медленно шевелится и слабо движет жабрами. Енс Фердинанд на минуту уходит за полуют и делает глоток из фляжки. В нее входит только одна бутылка, увы. Нужно беречь золотые капли жизни.

Глоток, однако, оказал свое действие, он придает всему хорошую ясную перспективу. Вот сидит человек на паршивеньком ботике, который, покашливая, движется по бесконечной равнине Атлантического океана. Совсем как жучок в пустыне Сахаре. И он единственный пассажир, и, пока путь продолжается, он — вне времени. Он — скарабей, маленькое, но священное животное. Никем не замечаемый, но томимый божественной жаждой, святой жаждой принять участие во всем совершающемся в мире, идти в составе транспорта солнечной системы, в составе головокружительной, но, наверное, нелепой экспедиции к созвездию Геркулеса. Сильно пострадавший транспорт, кстати говоря в большинстве состоящий из мертвецов… от совсем обуглившегося Меркурия до полностью обледеневшего Плутона. Не известно, осталось ли что-либо живое за густым дымным занавесом на пароходе Венера. На Марсе все умерли от холода и цинги, да и на крупных шхунах Юпитере, Сатурне и Уране нет экипажа. Они движутся, никем не управляемые, со своим грузом кислоты и ядовитых газов. А на Земле бушует кровавый мятеж… Ну хватит. Прелестное собраньице.

Ветер крепчает, становится холодно. Енс Фердинанд стоит теперь у трапа, ведущего к кубрику. Здесь хорошо, с подветренной стороны, под прикрытием полуюта. Но одновременно он с ужасом замечает, как мрачное настроение мстительно подбирается к нему, присасываясь, словно щупальца спрута.

Страстное самобичевание: «Почему ты не любил Юхана, своего единственного брата? Почему известие о его смерти не потрясло тебя? А когда болезнь вцепилась в него когтями скорпиона, почему ты не испытывал сострадания?

Ты не желал ему этого, конечно же, нет. Ты же не чудовище. Но испытывать горе и боль?.. Откровенно говоря — никогда. А не было ли все же и некоторого… злорадства? Боже милостивый, что ты хочешь сказать? Нет, это не инсинуация, это исследование твоего сердца, глубокоуважаемый… не было ли в нем чего-либо похожего? Не завидовал ли ты ему, его здоровью, его превосходству… и прежде всего тому, что Лива была его возлюбленной? Та легкость, с которой он овладел ею под носом у тебя… не привела ли тебя в бешенство, не ввергла ли в смертельную тоску?»

— Правильно! — раздается резкий голос с крайней скамьи слушателей.

Мелкие дьяволята наказующие делают свое дело. За ними появляются более крупные. Душный пар поднимается из кубрика, Енса Фердинанда мутит от него, хотя обычно он не страдает морской болезнью. Он выхватывает фляжку из кармана и делает большой глоток. Еще один.

— Нет, — продолжает он, преисполняясь чувством справедливого гнева. — Никогда я не испытывал зависти к Юхану. — Ты хочешь легко отделаться, мой друг!.. Ведь совершенно очевидно, что брат-калека должен испытывать чувство горечи по отношению к прекрасно сложенному брату… тема для пошлого фильма, да. А тут еще красавица — возлюбленная брата. Нате вам! Но это не легковесный фильм с ожидаемым Happy end[17], глубокоуважаемый. Что касается меня, то я никогда не чувствовал себя обойденным. Если у моего брата была прекрасная внешность, то у меня — прекрасный внутренний мир. Способность мыслить в перспективе, охватывать умом и постигать явления! Конечно, ум не ведет к радости и уверенности, наоборот, скорее — к бесконечным огорчениям.

Енс Фердинанд почувствовал, что эта последняя фраза нарушает логику. Лучше бы ее не было. Она разоблачает слабость во всей его системе доказательств. Крики демонов с задней скамьи слушателей становятся все более назойливыми: «Эх, ты, философ с колыбели, Архимед в отставке! Поэтому ты в трезвом виде и хныкал вчера на улице. „Лива! Я люблю тебя“, — визжал ты, словно паршивая собака».

Из кубрика внезапно доносится жесткий кашель, за ним — стон и чмоканье спящего человека. Какого черта… тут есть еще пассажир? Енс Фердинанд спускается по трапу. Да. На скамье, растянувшись на спине, положив руку под голову, а вторую опустив вниз, лежит крепко спящий человек. Он удивительно похож на… да это и есть сам Симон-пекарь!

Енс Фердинанд снова поднимается на палубу. Засовывает сжатые руки глубоко в карманы.

— Да, а почему бы нет? Почему бы нет?

Но успокойся. Возьми себя в руки. Признайся в своих собственных побуждениях.

Он осушил фляжку и ощутил росток хорошего самочувствия в уставшей голове, но росток погиб и с безошибочностью химического процесса возвратилось отвратительное состояние. Снег перестал. Удаляющаяся туча темнела далеко на западе свинцово-серой горной цепью. На востоке же снова начало снежить. В море возвышался пустынный крутой остров, весь запудренный белым, за исключением береговой кромки, теплые духи моря вымыли ее дочерна.

Белый как мел, черный как уголь.

Енс Фердинанд нашел Фьере Кристиана.

— Нет ли у вас аптечки? — спросил он.

— Укачало? — улыбнулся капитан, и Енс Фердинанд кивнул с надеждой во взоре.

— Нет, к сожалению, никаких лекарств на судне нет. Но хочешь кофе? — Кристиан вопросительно поднял щетки бровей.

— Нет, спасибо.

Нет, нужно до конца испить чашу страданий. Енс Фердинанд с горечью подумал: «Давайте, идите сюда, адские псы! Да, я знаю: я бессердечный, занятый только собой калека. Циник и эгоист. Эту поездку, эту похоронную поездку, я задумал как своего рода платоническое сватовство. Словно мартовский кот, я пылаю вожделением к опечаленной вдове моего брата и лопаюсь от ярости, обнаружив соперника.

Хорошо. Хочешь знать еще больше? Что же я намерен делать теперь, когда меня разоблачили? Выпить. Понял? Хочу раздобыть бутылку водки и просто-напросто напиться и попасть туда, где живет скарабей. Я же все равно никому не нужен среди живых людей».

Он наклонился над бортом, надеясь, что его вырвет, но тщетно. Заметил, что руки у него светло-зеленого цвета и грязные, как бураки.

— Наполеон говорит, что у Карла-моториста есть пузырек хинных капель, — прошептал голос ему в ухо. Он вздрогнул, увидев щетки бровей и вечную улыбку Фьере Кристиана.

— Ради бога, дай мне этот пузырек! — простонал он. — Мне так плохо, так плохо.

— Его как-то забыл пассажир, — сказал Кристиан, принеся пузырек. — Возьми его, если надеешься, что это поможет. Ты плохо выглядишь, Енс Фердинанд.

Горький напиток пустил свои разъедающие корни по всему телу, и из них выросло бальзамическое растение непорочной тишины. В ушах стоял радостный звон.

Он осушил пузырек с лекарством и бросил его за борт.


Хмель от хинных капель держался лишь короткое мгновение, тоненький звон умолк и растаял, превратился в хаотическое дребезжание колокольчика, и тут же пришлось расплатиться головной болью и морской болезнью. Он наклонился над перилами, его вырвало зеленой желчью.

Увы. Можно мужественно переносить испытания, в которых ты неповинен, но не страдания, являющиеся следствием собственной глупости и слабохарактерности. И подобно тому, как благословенное влияние хмеля — это иллюзия, так и проклятие хмеля — это, в сущности, шутка, жестокая шутка… своего рода карикатура на страдание; в данное мгновение твои внутренности жжет и разъедает, а через неделю, когда будет выдернута заноза актуальности, ты вспомнишь об этом со снисходительной улыбкой.

Но, к сожалению, снисходительно улыбнуться авансом нельзя. Демонизм расплаты в том и состоит, что ты это сознаешь. Приходится стоять здесь с горьким вкусом желчи во рту, находясь на грани безумия и все же зная, что все это временное явление. В припадке легкомысленной глупости ты выбросил свое собственное «я»… и оно блуждает в печали, тоскуя по своему обычному месту, и оно найдет его, но вначале…

Но тут появляется нечто такое, что сразу властно возвращает выброшенное «я» на место, — перископ! Маленькая вертикальная черточка на темной воде, тросточка для прогулок, прогуливающаяся одна в океане, оставляя за собой чуть-чуть завихренную полоску воды.

Кристиан и его сын тоже увидели перископ и сразу же дали задний ход.

Да, что же еще делать? Ведь маленькому морскому гусю не убежать от подводной лодки. Здесь нет никакой щелочки, в которую мышка могла бы укрыться. Не остается ничего другого, как смиренно надеяться, что большой строгий кот — это добрый кот, умный кот, животное с золотым сердцем, которое только нехотя снисходит до убийства… Фьере Кристиан выбрал средством самозащиты улыбку, он стоит и улыбается, словно находится у фотографа и несколько стесняется того, что на него нацелен скрытый глазок.

Моторист поднялся наверх. Он осторожно вынимает из футляра чистые очки в роговой оправе и водружает их на свое измазанное маслом лицо.

Енс Фердинанд чувствует, как ледяной холод сковал все тело, как каждую пору стянуло и сжало, словно его окунули в раствор квасцов, но никогда в жизни он не был таким собранным, таким цельным, мысль чиста и холодна, как у полководца: невероятно, чтобы подводная лодка истратила дорогостоящую торпеду на такую просмоленную щепку, как «Морской гусь». Поэтому очевидно, что сейчас она явит нам свою так называемую башню, которая вынырнет на водную поверхность и сделает один или два милостивых выстрела. И на том история закончится.

Если не сделать контрхода. А что делают в таких случаях? Как надо сдаваться? Внезапно он поднял обе руки вверх и кивнул Кристиану и двум другим, чтобы они сделали то же самое. Немногие немецкие слова, которые он знал, сразу же пришли на помощь… Freunde! Freunde. Nicht schiessen![18] У них же, наверное, есть аппараты прослушивания. Черт возьми, когда нужно, оказывается, ты помнишь много немецких слов: Wir sind okkupiert! Sie willen uns befrein! Freunde! Heil Hitler![19]

Эти лицемерные слова покорности должны возыметь действие. Но нет, конечно же, на них не обратят внимания! Конечно! И нечего унижать себя трусливой сдачей!

Яростное пламя загорается в его душе. Он приставляет руки воронкой ко рту и кричит во всю мощь своих легких:

— Nur schiessen, Schweinehunde! Mörder! Gaskammerschweine![20]

— И торопитесь, — прибавляет он на своем родном языке. — Поскорее, черт возьми. Schnell! Schnell![21]

Перископ остановился. Кристиан, его сын и моторист воззрились на него, все трое совершенно парализованы, даже улыбка Кристиана исчезает, а Енс Фердинанд замечает, как паралич передается и ему. Ледяной холод исчез, все его тело горит, кровь тяжело стучит в висках, в ушах стоит шум. «Значит, конец», — произносит внутренний голос, но он не может связать с этим никакой мысли. Только стук молота в сердце и в голове. И смутное раскаяние, что он предал очкарика-моториста и молодого альбиноса — сына Кристиана. Что же касается нас — остальных, то черт с нами. И особенно с пекарем!

И наконец, где-то в животе — ожидание выстрела, тупое ощущение, что в тебя стреляют из орудия… это ощущение ему известно по его обычным мучительным снам. Боли оно не вызывает. «Для этого оно слишком объемно, оно слишком объемно! — выстукивает его мозг. — Объемно, слишком объемно… муха, которую убивают ремнем… объемно, объемно, объемно!..»

Четыре человека на боте как загипнотизированные смотрят на перископ. Он движется. Чуть-чуть поднимается и опускается. Исчезает. Медленно. Спокойно. Слышен легкий всасывающий звук под водой и глухой удар. Торпеда?

— Симон! — вдруг кричит Кристиан и молнией исчезает под палубой. Альбинос корчит гримасы, как будто борется с приступом чиханья, рот у него открыт, на какое-то мгновение он становится удивительно похожим на грудного младенца, который вот-вот разразится слезами.

Но ничего не происходит. Ничего, кроме того, что перископ исчез. Кристиан вернулся вместе с Симоном, тот совершенно спокоен, сонно позевывает и добродушно мигает на свет. Кристиан тихонько качает головой, улыбка медленно возвращается. Лицо сына тоже становится прежним, замкнутым, заросшим светлым пухом, с большими светлыми ресницами. Моторист вынимает футляр и осторожно укладывает драгоценные очки на место.

Мотор заводится. Редкий снег падает на буднично-серую воду. Значит, жизнь вернулась. Лицо Енса Фердинанда все еще пунцово-красное, тело в поту, как в лихорадке. Но и этот жар постепенно спадает. И появляется нечто очень похожее на разочарование…

«Ты был и остаешься смешным, — поверяет он, чуть не плача, самому себе. — Что бы с тобой ни случилось, ты ведешь себя как шут. Теперь до конца жизни тебя будет мучить этот эпизод на море, когда ты — к счастью, немцы этого не слышали — бросил вызов Гитлеру и поставил на карту жизнь четырех невинных людей, только чтобы иметь случай встать в позу перед самим собой. Или нет… Даже не это. Собственно, в тебе жила мысль об убийстве. Убийстве и самоубийстве. Ты жаждал гибели Симона-пекаря… Вот, слова сказаны».

Симон трет глаза и старательно чистит одежду. В коричневой куртке и темно-синей шапке он похож на честного и благоразумного крестьянина. Он очень внимательно оглядывается вокруг, понимающе кивает Енсу Фердинанду, подходит к нему и пожимает ему руку. Сегодня в нем нет никакой экзальтации. Он производит впечатление приличного и умного человека. Он, наверное, очень устал после того, как в течение двух ночей ходил и стучал в двери домов, возвещая о начале Страшного суда.

— Я так и чувствовал, что мой час еще не пробил, — говорит Кристиан. — Не кончился отмеренный мне богом срок.

Симон на это не отвечает, он задумчив. Немного погодя идет в рубку и освежается кружкой кофе. Как будто он простой человек, испытывающий жажду… крестьянин или рыбак, вызванный свидетелем по делу о разделе земли…

Впереди в серо-красном грозовом небе большая фиолетовая прорубь, сквозь нее виднеется часть освещенной солнцем горы. Симон благодарит за кофе, вытирает рот и спускается из рубки вниз. Подходит к Енсу Фердинанду, в его взгляде дружеская забота.

— Укачало? Тебе надо выпить чашку черного кофе, это тебя подбодрит. Не хочешь, ну что же. Плохо, когда укачивает. Но это проходит. Гм. Да, мы оба едем по одному и тому же делу, Енс Фердинанд. Я хочу помочь. Ради Ливы. Она такой чудный человек. И ей приходится тяжко, она ведь совсем одна осталась. Она его так любила. Хорошо, что нас двое, чтобы ее поддержать. Вернее, пятеро, потому что те трое, конечно, захотят быть с нами. Сколько лет было твоему брату? Всего двадцать девять! А сколько тебе, Енс Фердинанд? Двадцать пять. Так-так. Мне тридцать восемь. Я хорошо знал твоего отца, Мартина из Охуса, плотника. Он был очень скромный человек. Умный и справедливый. Он помогал мне строить мой дом. Как это было давно. И как много с тех пор воды утекло.

Симон-пекарь вздыхает долгим вздохом. Вздох переходит в несколько старческое «ох-ох-хо». Потом с задумчивым видом отходит и спокойно садится на грузовой люк рядом с Фьере Кристианом, который удивленно улыбается, все еще до глубины души взволнованный великим событием сегодняшнего дня.

Енс Фердинанд дрожит от холода, его клонит в сон, во рту — ядовитый вкус хинных капель и желчи, и скользкие рыбы внутри движутся, полудохлые, и сжимают его сердце. В своей опустошенности он цепляется за одно воспоминание… давнишнее воспоминание, уже немного потрепанное оттого, что его множество раз вызывают в памяти для утешения, и все же по-прежнему животворящее.

Вскоре после конфирмации… Все они были приглашены к пастору, где их угощали шоколадом, и теперь возвращаются домой. Лива и он идут вместе. Они почти одного роста. Лива тогда была маленькой и тоненькой. Она в белом платье, черные косы тяжело падают на мягкую ткань. Белая как мел, черная как уголь. Сзади раздается веселый окрик: «Лива!» Это бежит Пьёлле Шиббю, он высокого роста, у него уже низкий голос и пушок на лице. Пьёлле был хороший парень, толстый, жизнерадостный и всегда готовый помочь.

— Пойдем ко мне домой, выпьем содовой, выкурим по сигарете на чердаке пакгауза! — говорит он.

— Хорошо, Пьёлле, — весело отвечает Лива.

Но он наклоняется и что-то шепчет ей на ухо, она покрывается краской и в смущении берет Енса Фердинанда под руку.

— Нет, Пьёлле! — говорит она, энергично тряся головой и крепко прижимаясь к руке Енса Фердинанда. Она не хочет идти с Пьёлле.

— Ну и не надо, раз не доросла! — бурчит он. Хватает за кончик одну из ее кос и шлепает ею Ливу по шее. — Бегаешь тут с коровьими хвостами!

Пьёлле останавливается и вливается в новую группу девочек и мальчиков, и уже где-то далеко слышен его беззаботный смех.

— Что он тебе шептал, Лива? — наивно спрашивает Енс Фердинанд.

— Он сказал, что мы… ты знаешь что, — отвечает Лива. — Он такой, я знаю, и таких, как он, много.

…Енс Фердинанд оперся о борт судна и разглядывает свои зеленые бураки — руки. Воспоминание об этом маленьком эпизоде словно наполняет его загрязненную душу свежими зелеными листочками, влажными и прохладными весенними листочками. Была весна, ветреная погода, яркий светлый день, большое смутное ожидание. Ах-ах, он чуть не плачет. Ишь как опять расчувствовался. Лива… она сжимала его руку. Она искала у него защиты. Этим крошечным событием он жил годы, застенчивый, полный самоуничижения, безнадежный калека, разочарованный, словно старая дева, несмотря на свою юность.

Он продолжает вспоминать.

Проходит несколько лет. Он иногда встречает Ливу, она теперь взрослая девушка, а он — все тот же конфирмант. Все переросли его на голову. Так уж случилось, и с этим ничего не поделаешь.

Другой ветреный весенний день. Он идет мимо причала Тарновиуса и видит Ливу. Она вместе с другими девушками и женщинами моет рыбу в больших, похожих на гробы корытах. Жгучий мороз, у большинства женщин лица иссиня-красные, у Ливы — тоже. Она растрепана, и вид у нее измученный, но руки движутся быстро. Она кивает ему, не отрываясь от работы, они обмениваются быстрыми взглядами, и весь остаток дня и в течение многих, многих дней он мечтает о том, что мог бы сделать для нее. Например, он мог бы подойти и сказать: «Не надо тебе стоять и мерзнуть здесь, Лива, пойдем со мной, я зарабатываю в типографии уже пятьдесят крон в месяц, бери их». И он бы взял ее руки в свои, гладил бы и грел их…

Но некоторое время спустя он встречает ее воскресным вечером вместе с ее сестрой Магдаленой и двумя взрослыми парнями и снова чувствует себя маленьким и неописуемо ненужным. Один из молодых парней — Пьёлле. Лива как будто очень увлечена разговором с ним, но все же находит время, чтобы дружески кивнуть Енсу Фердинанду. Он тоже в своем лучшем костюме, захмелевший от воскресного вечера и музыки… но, как всегда, идет домой один, беспомощно маленький, отверженный, всего-навсего зритель, жадный читатель книги жизни. А Пьёлле и высок, и силен, и к тому же еще богат.

Но нельзя допустить, чтобы это был он!

В своей беспомощности Енс Фердинанд силен и крепок одним отчаянным желанием: «Это не должен быть повеса Поуль Шиббю, соблазнитель и франт! Лива не должна погибнуть, Лива должна быть счастлива!»

Возвратившись домой, он готовит слова предостережения на случай следующей встречи: «Не отдавайся тому, кто тебя недостоин. Береги сокровище, называемое жизнью. Жизнь у тебя одна, молодость никогда не вернется!»

И наконец наступил тет вечер, когда Лива стала возлюбленной Юхана.

«И я, беспомощный зритель, свел их, — думает Енс Фердинанд и строит плаксивую гримасу морю. — Я пригласил Ливу к себе, и сделал это преднамеренно. Я от души — желал, чтобы они были вместе. Конечно, не ради него или нее… ради себя самого. Это понимаешь позже. Но тогда я считал себя хорошим человеком, спасителем, тьфу! Я мог видеть ее ежедневно, она всегда была около меня. А когда Юхан уходил в море, я был как бы его заместителем. Тогда она была моей. Я наслаждался этим. Наслаждался, притворяясь, что эротика меня не интересует. Собственно, в какой-то мере так оно и есть. Я ведь люблю ее душу. Может быть, это звучит экзальтированно. Но тем не менее это правда.

Но вот несчастье поразило Юхана.

И я, конечно, не шакал. Я, стиснув зубы, отхожу в сторону, но хочу воспользоваться его болезнью, разыгрываю суровость и горечь, избегаю ее; к счастью, у меня есть и другие интересы, на какое-то время я становлюсь чуть ли не женоненавистником. Лгу самому себе… из порядочности. Ибо огонь в моей душе горит, не угасая, хоть и за темными шторами.

Я все это прекрасно понимаю. Но я уже привык лгать.

Пока в один прекрасный день не распахиваю дверь, как грабитель!»

Енс Фердинанд засовывает руки в карманы пальто и наклоняет голову, словно защищаясь от налетевшего града, града презрения и отвращения к самому себе.

«Следовало бы прыгнуть за борт, — горько думает он… — чтобы эта немыслимая пьеса окончилась устранением зрителя!..»


Но пьеса продолжается с роковой непоколебимостью и зритель смотрит ее.

Высокий серьезный человек с резкими чертами лица, но со светлой молодой шевелюрой и маленький горбун с умными, колючими глазами и насмешливым ртом входят в гостиницу Хансена и спрашивают Ливу Бергхаммер. Официантка Марта разглядывает их с любопытством, она определяет, что высокий — школьный учитель, а от маленького брезгливо отвертывается. Она терпеть не может некрасивых, увечных.

— Садитесь, я позову фрекен Бергхаммер, — официально произносит она.

Вскоре появляется Лива. Она бледна восковой бледностью, кажется, что она накрасила брови и ресницы. Белая как мел, черная как уголь… Бесцветные губы потрескались. Утомленными от бессонницы глазами она оглядывает многолюдное помещение. Замечает Симона… и вдруг яркий свет зажигается в ее глазах и два ярких красных пятна вспыхивают на скулах. Два красных цветка! Да, она может расцвести… как розовый куст! Приближаясь к Симону, она, будто дрожа от холода, поеживается и закрывает глаза.

Он поднимается, берет ее руку, она наклоняет голову, и он приникает ртом к ее волосам.

Енс Фердинанд тоже встал и стоит, наблюдая, колеблясь между протестом и благоговением. Маленькая сценка, такая безусловно прекрасная, соединяет в себе величие и прелесть. Несчастная девушка и ее духовник. Это напоминает ему Иисуса, исцеляющего больную женщину. Да, она исцелена, румянец растекается по щекам. Ему горячо и больно теснит грудь, как будто в ней кипит разъедающий щелок боли, он не может сдержать идиотских и унизительных слез. Никогда еще он не чувствовал себя таким лишним, таким постыдно ненужным. Это же просто неслыханно, неприлично, что она даже не замечает его! Плача, он протягивает ей свою длинную грязную и холодную руку.

— Енс Фердинанд! И ты здесь! — И несколько обычных фраз: — Спасибо, что приехал… это хорошо с твоей стороны!..

И снова к Симону. Снова низко склоненная голова, смиренное обожание, свет доверия в ее глазах… да, поистине это любовь… возвышенная… прекрасная… незабываемая.

Симон берет ее руки в свои, она садится рядом с ним, они молятся, соединив руки и закрыв глаза.

Енс Фердинанд отходит как можно дальше, садится за другой стол, подзывает девушку и просит пива. Он вливает его в себя, не глядя на молящуюся пару. Религия — это ведь только замаскированная эротика. Во всяком случае, религиозность молодых женщин. Все эти евангельские женщины с их надеждой и верой, жалостью и отчаянием… та, у колодца, и та, которая мыла ему ноги, и те, у подножия креста, и те, кто встретил воскресшего в саду!..

«Но боже ты мой, — думает Енс Фердинанд, осушая вторую кружку пива и размышляя, не попросить ли еще одну. — Вся доброта, вся красота… в большинстве своем — это сублимация эротики. Как пение птиц. И это еще более свойственно нам — млекопитающим!»

— Еще пива, спасибо! — Енс Фердинанд испытывает страстное желание предпринять что-то отчаянное. Например, вскочить, указать пальцем на Симона и крикнуть: «Он арестован! Я арестую этого человека! Это известный насильник, сексуальный маньяк! А эта молодая женщина — моя возлюбленная, моя любимая, моя единственная. Она все для меня в этой жизни! Мое солнце, мое солнце! Моя звезда в ночи! Аллилуйя!»

— Кто этот человек, который сидит рядом с Ливой? — шепчет Марта и доверчиво наклоняется к нему, наливая ему пиво. — Ее отец? Ее брат?

— Нет, ее возлюбленный! — отвечает Енс Фердинанд. Его забавляет ее растерянность. — Ее новый возлюбленный, ведь прежний-то умер!

Марта смотрит на него вытаращив глаза, качает головой и отвечает:

— О, как вы отвратительны! — Ее рот брезгливо кривится, словно она видит паука. И она отходит от него с пустой бутылкой.

Енс Фердинанд бредет один по мокрым туманным улицам. Есть своего рода успокоение в том, что ты в чужом месте, где тебя никто не знает. Наступают густые сумерки, прорезаемые огоньками сигарет и карманных фонарей. Сонные машины со средневековыми фонарями с трудом пробираются по узким улочкам. Это старый город с трущобами и множеством ветхих домов.

Издалека доносится приглушенная музыка волынок, она приближается. Он входит в барачный поселок с прямыми как стрелы улицами. «Post Office, Sergeants mess»[22] — значится белыми буквами на черном фоне закрытых дверей. Из одного барака звучат пение и шум, дикая музыка волынок. Двое мужчин в штатском приоткрывают дверь и проскальзывают в помещение. Енс Фердинанд идет незамеченный за ними и оказывается в зале, полном табачного дыма. Он немного напоминает старинные дома для сумасшедших, как их изображают на картинах: сумасшедшие свободно ходят в зале и могут делать все, что им вздумается. «Штатским вход запрещен!» — говорит устало, без убежденности апатичный человек в рубашке с засученными рукавами. Он ведет штатских в угол и, обнажая вставные зубы, произносит, почесывая затылок:

— Джину у нас нет. Виски? — Он оглядывается, посвистывая, сует бутылку в карман Енса Фердинанда, шепчет цену и, зевая, берет деньги. А вслух строго говорит:

— Здесь нельзя находиться, нам запрещено пускать штатских!

Енс Фердинанд снова бродит во мраке. Проливной дождь. Куда деваться?

Проблема разрешается неожиданно и быстро: прямо перед его носом в скале зияет черная пещера — это бомбоубежище. Здесь терпко пахнет плесенью и кошачьей мочой. Но тут есть крыша над головой и тут он в полном одиночестве. Здесь даже есть скамья, на которую можно сесть.

Он открывает бутылку.

— Твое здоровье, сударь! — произносит он, делая любезный поклон во мраке. — И добро пожаловать на остров Ян Майей дождливым октябрьским вечером в 1894 году. Здесь уютно, чисто, безлюдно, подметено и вымыто, начищено до блеска. Разреши представить тебя абсолютному полярному мраку! Твое здоровье!


Симон и Лива идут вдоль набережной, им нужно о многом поговорить, в переполненной гостинице слишком шумно. И Симон предложил пойти на бот.

— Я плохо спала ночью, — говорит Лива, глубоко вздыхая. — Иногда бываешь такой слабой, испытываешь такой страх, Симон. Ты сам это сказал, помнишь? Ты сам боишься, говорил ты.

— Да, я хорошо помню, — прерывает ее Симон. — Тогда я сам был слаб и мерзок. И это потому, что тогда я еще не сделал нужного шага, я еще не решился испить чашу, уготованную мне. Я боялся.

Вздохнув, он продолжал:

— Я боялся креста, Лива. Но больше не боюсь. Теперь я понял и осознал слова: «Взять крест и последовать за ним». Это же так просто. Он попрал смерть, будучи распятым, и тем искупил грехи других. Это и мы должны сделать. Мы — те, кто действительно хочет следовать ему.

Они медленно шли дальше. Симон продолжал:

— Все ведь пытаются бежать от этой заповеди… церковь, свободные общины, все фальшивые пророки, которых, как сказано в Писании, в последние времена будут слушать люди. Они стараются обойти тяжкую правду, сделать тяжкое приятным, превратить его в нечто, не требующее жертв. Они считают, что достаточно только верить, и мы спасены и в этом мире и в будущем. Как будто Иисус не сказал ясно: «Хотящий жизнь свою спасти, потеряет ее, не отдающий жизнь свою во имя мое, обретет ее!»

Он снова остановился, схватил руку Ливы, сжал ее и сказал:.

— Ты поймешь меня, Лива, хотя, может быть, и не сегодня. Я это знаю! Бог дал мне понять, что и тебя он избрал своим крепким орудием. Он будет говорить твоими устами. Скоро ты заговоришь. И твою исповедь многие услышат, она посеет тревогу и страх и пробудит множество душ! Мы будем вести последнюю великую борьбу вместе, так хочет бог! Селя!

— Селя! — ответила Лива. У нее кружилась голова. В глазах потемнело, она вынуждена была прижаться к нему.

— Спасибо, Симон! — сказала она в большом волнении. — Спасибо, что ты мне это сказал.

Они вошли на борт бота. Из кубрика доносилось слабое трехголосое пение — экипаж творил вечернюю молитву. Симон запел своим громким голосом. И Лива тоже. У нее по-прежнему кружилась голова. Все тяжкое и ужасное, что она пережила за последние дни и ночи, растворилось, как будто годы забвения пролегли между прошлым и настоящим. Она почувствовала себя дома, да, истинно, где Симон, там утешение и душевный покой, там ее настоящий дом, ее единственный дом.

7

Вечность, значит, состоит из опилок?

Да, судя по последним сообщениям, этот очень обычный и хорошо известный материал — самая существенная часть жизни после смерти.

Голос чужого человека звучит сухо, как скрип двери, он повторяет с легкой улыбкой, разоблачающей его как мстителя, хотя у него такое простое, внушающее доверие лицо.

Опилки. Биллионы тонн, непостижимо высокая гора, по сравнению с которой горные массивы Гималаев кажутся песчинкой.

Полузадушенный Енс Фердинанд опускается на дно, слышен все тот же сухой, скрипучий голос, в последний раз он видит фосфоресцирующую улыбку знаменитого физика, похожую на оскал черепа. Открывает глаза и видит над собой покатый потолок… что это — сон или действительность? Он в маленькой чердачной каморке. Через низкое окошко льется холодный утренний свет. У его ложа стоит худенькая женская фигурка. Она напоминает ему больницу, сестер.

— Вставай! — звучит безжалостный голос.

Он внезапно узнает ее, это официантка из гостиницы Хансена.

— Не можете ли вы дать мне немного воды? — просит он.

Она протягивает ему чашку без ручки с зеленоватой жидкостью. Он жадно пьет, это не вода, а ликер.

— Огромное спасибо.

Она бросает на него суровый взгляд:

— Тебе не следовало бы этого давать. За то, как ты вел себя! Неужели в тебе нет ни капельки стыда? Прийти сюда мертвецки пьяным и орать, как разбойник! К счастью, я была дома и сумела управиться с тобой. Скажи мне спасибо, что ты не попал в полицейский участок! А ну поднимайся! Каков подлец!

Марта с треском захлопнула за собой люк и, продолжая браниться и фыркать, помчалась вниз по лестнице.

Енс Фердинанд чувствует себя бодрым и спокойным, события вчерашнего дня предстают перед ним ясно, но только до определенного момента. Поездка. Подводная лодка. Симон. Прибытие. Гостиница Хансена. Встреча Симона с Ливой. Охватившее его отчаяние. Офицерская столовая. Бутылка. Бомбоубежище. А потом? Отчаянное блуждание под проливным дождем, приход в больницу для туберкулезных. Но он не помнит, чем все кончилось. А потом несколько пьяных поющих матросов, которые затащили его в погреб, где лежали опилки и стружки и где они распевали старинные песни. Каким-то образом он вернулся в гостиницу, устроил дебош, и его втащили сюда на чердак.

А теперь он снова поедет… обратно в Котел. Обратно в отвратительную лужу! И над могилой Юхана будут нести слюнявую чепуху… Пастор Кьёдт… и, конечно, Симон-пекарь! Но ведь он вправе выйти из игры, и пусть все идет своим чередом. Он не в состоянии туда вернуться. Это просто невозможно!

Вдруг в его памяти всплывает постыдная сцена. Черная сестра милосердия в белом воротничке… и его крик:

— Как вы смеете скрывать от меня труп, вы палачи!..

На лестнице слышатся шаги, потом в люк осторожно стучат. «Это Лива!» — пронизывает его мысль.

Да, это Лива. Она готова к отъезду. На ее одежде и волосах жемчужинки дождя.

— Енс Фердинанд, мой друг, мы отплываем через полчаса. Слышишь?

Она приближается к его ложу, дотрагивается до его волос, похлопывает его по плечу. Он как в лихорадке хватает ее за руку и говорит, задыхаясь:

— Лива! Я… я… думал, ты очень на меня сердишься?

— Бог да благословит тебя, — успокаивает она. — Я ничуть не сержусь на тебя. Давай забудем все это! Все, кроме единственного, о чем нельзя забывать… надежды, Енс Фердинанд… надежды на Иисуса Христа!

Енс Фердинанд быстро вскакивает, смотрит на нее и хрипло произносит:

— Я не верю тебе, Лива! Прости меня. Я не могу выносить… твою двойную игру. Ты же шлюха! Да, я сказал — шлюха! Ты делаешь большие глаза? Ты этого не ожидала?

Она молча смотрит на него. Он не может выдержать этого взгляда. Он уже горько раскаивается в том, что сказал, но не может сдержать гнева, горя, ненависти, презрения. Он слышит свое безумное шипение:

— Ты говоришь, что простила меня? Но я тебя не прощаю! Я никогда не прощу твоего духовного блуда, твоего духовного кровосмешения! Для меня ты не лучше суки! Понимаешь ли ты это?

— Енс Фердинанд! — слышит он ее жалобный голос. — Приди в себя! Ты пьян! Ты сам не знаешь, что говоришь! Да простит тебе Иисус Христос твои грязные речи. — Она внезапно разражается слезами и отворачивается.

Сердце Енса Фердинанда готово разорваться от жалости. «Я же люблю тебя!» — эти слова кипят в нем. Но голос произносит совсем другое:

— Иисус Христос! Да, его можно использовать в разных целях. Например, для того, чтобы считаться порядочной женщиной, разве нет?

И, собран последние силы, он кричит:

— Так перестань же плакать! Иди к нему, божественному дьяволу блуда, пусть он утешит тебя! Пусть он поцелует тебя!

Она поворачивается к нему, хватает его руку. Сжимает ее обеими руками и говорит тихо и проникновенно:

— Енс Фердинанд! Ты не думаешь того, что говоришь! Ты же знаешь, что для меня земной любви больше не существует! Только любовь к богу, к господу нашему Иисусу Христу!

Он ощущает ее дыхание у себя на лбу. Мягкий нежный аромат ее лица и волос. И вдруг понимает, как он смешон, лежащий в сыром белье под старым одеялом официантки… как напроказивший ребенок, который испачкал одежду и отдан на милость женщины… на материнское прощение и заботу. Исполненный гнева и презрения к самому себе, он вырывает свою руку и зло хохочет, отворачиваясь к стене:

— Не дотрагивайся до меня, Лива! Не испачкайся о шелудивую собаку! Пошли меня в преисподнюю… Ведь вы же считаете, что именно там мне место!

И в тупом ужасе он слышит ее тихий, спокойный и душевный голос:

— Не будь таким, слышишь! Ты не должен ожесточаться. И не надейся, что можешь оттолкнуть меня от себя. Я не оставлю тебя. Потому что я люблю тебя… люблю почти так же, как любила твоего брата. Я хочу, чтобы мы вместе прошли последнюю часть пути… к богу. Слышишь? Осталось мало идти, мой друг, ибо близится час. Приди же в себя. Я помолюсь за тебя…

Енс Фердинанд со смешанным чувством ужаса и блаженства понимает, что побежден. Побежден этим голосом, который в простоте сердца молится за него, вымаливает для него милосердие, доброту, прощение. Есть только она. Только она одна во всем мире. Остальное безразлично, не существует. В ней смысл жизни. В ней бьется горячий пульс жизни, сердце матери, начало и конец всего. Он чувствует, как его тоска исчезает, желание выливается в последний вздох… как река, поглощаемая большим морем.


Возвращение.

Холодный шквальный ветер. Енс Фердинанд нашел себе место на корме за рубкой, сидит и тупо смотрит в море, где вздымаются белые спины сине-серых волн.

— Тебе холодно? — слышит он голос Фьере Кристиана. — Ты бледен. Не хочешь ли спуститься в кубрик? Там натоплено.

— Я останусь здесь.

Кристиан возвращается со старой, стоящей колом, промасленной робой, пахнущей рыбьим жиром. Енс Фердинанд отталкивает робу и руку помощи:

— Нет, не нужно. Мне не холодно! — Но Кристиан, не переставая улыбаться, кладет ему робу на колени и засовывает рукава ему за спину, чтобы ее ре унесло ветром.

Лива сидит, прислонившись к подветренной стороне полуюта, закутавшись в свой плед. Внизу, под рубкой, сидят четверо молчаливых военных. У одного — офицерские знаки различия, он очень худ, почти только тень человека. Он вынимает большой бинокль и наблюдает за морем. Лива борется со сном, иногда словно проваливается… какое блаженство! Но ее снова будят движения бота и она ежится от холода. Впереди ослепительная стена воды и солнечного света, которая медленно приближается… Она снова готова впасть в забытье, но бот входит в поток солнечного света, мокрый ящик на грузовом люке отражает свет с такой силой, что глазам больно. В полусне она слышит тихий, напевный голос: «Смерть, где твое жало?» И на минуту ее пронизывает чувство ликования, такое сильное, что его трудно вынести. Смерть… Смерти больше нет, она побеждена, ее попрали победители жизни. В глазах у нее темнеет, она чувствует, что слишком слаба, чтобы выдержать эту великую милость, счастье, которое невозможно осознать. Ее губы шевелятся в тихой улыбке.

— Она спит, — шепчет Симон Кристиану. — Она ведь очень устала. Столько ей пришлось пережить, бедняжке.

— По-моему, было бы лучше, если бы она спустилась в кубрик, — говорит Кристиан. — Идет шквал, и, как только мы повернем к югу от мыса, нас будет заливать водой.

— А там не очень душно и тесно?

— Нет, там только пастор Кьёдт. Так что одна скамья свободна. — Кристиан шире растягивает рот в улыбке: — Да, пастор, он пришел с раннего утра… Чтобы обеспечить себе лежачее место, как он сказал. Он принял пилюли против морской болезни, и ему нужно лежать…

Мужчины осторожно несут молодую девушку в кубрик и покрывают ее пледом. Здесь тепло, металлические круги на маленькой плитке раскалены.

— Доброе утро! — приветствует их пастор Кьёдт со своей скамьи. — Эта бедняжка страдает морской болезнью? Да, морская болезнь — тяжкое испытание. Я сам… Ох, да ведь это же Лива Бергхаммер! Боже милостивый, да… я слышал… да, какой тяжелый удар… Сначала брат, и тут же!.. К сожалению, я узнал об этом слишком поздно… иначе я посетил бы ее…

— Тс-с! — шикает Симон. — Она спит.

— А это вы, Симонсен? — шепчет пастор. — Вы тоже были в столице?

Симон не отвечает. Он вынул Евангелие и читает при скудном свете, проникающем в кубрик.

— Ну-ну! — вздыхает пастор Кьёдт. — Лишь бы пережить это путешествие!

Идет жестокий ледяной шквал. Енс Фердинанд наклоняет голову и засовывает руки в карманы пальто.

— Здесь нельзя сидеть, — слышит он снова голос Кристиана, — ты промокнешь насквозь. Пойди лучше к Наполеону в рубку.

— Нет, мне здесь хорошо.

— Завернись хотя бы в робу! — кричит Кристиан. Енс Фердинанд слушается.

Шквал проносится мимо. Мощный порыв ветра. Солнечные лучи скользят по пустынному морю. И снова темнеет. Белые гребешки выпрыгивают из воды. Бот начинает качать. Енс Фердинанд с трудом поднимается. Он дрожит всем телом, в глазах темнеет, и в этой темноте сверкают крупные и ясные, как звезды, искры. Вверху, в рубке, он видит белый затылок ничего не подозревающего Наполеона.


Град хлещет по палубе. Бот качает со страшной силой. Пастор Кьёдт с изумлением констатирует, что пилюли от морской болезни действуют. Его то поднимает вверх, то бросает вниз. Это почти приятно, по спине проходит щекотная дрожь, как в детстве, когда его качали на качелях.

Симон-пекарь читает Библию.

«Если бы я относился к категории высокомерных духовных лиц, — думает пастор Кьёдт, — как, например, пастор Симмельхаг, то я бы только пожимал плечами, глядя на всех этих сектантов и пророков. Или даже досадовал. Но я никогда не был таким. Хвалить меня за это не надо. Ведь мне это не стоит усилий. Я просто таким родился. Я из деревни. Я не принадлежу, как Симмельхаг, к древнему и болезненному пасторскому роду. У меня нет катара желудка, и я не страдаю манией преследования. Я живу среди живых людей. Я понимаю островитян, не хуже чем своих ютландцев. Я беседую с ними, принимаю участие во всех их делах и заботах и время от времени хоть в слабой мере помогаю им. Это вместо того, чтобы, как некоторые другие, сидеть в своем кабинете и грызть теологические орехи… Для чего у меня, если говорить правду, и ума не хватает. Но все же хватает ума, чтобы знать, что Иисус отнюдь не был другом книжников и фарисеев. Не надо горечи. Но если бы на моем месте был пастор Симмельхаг, и этот пекарь со своей Библией… Н-да».

Мысли пастора Кьёдта возвращаются ко дню погребения Ивара Бергхаммера. Странная громовая речь пекаря. Да, это была речь неученого, невежественного человека. Но какая память! Симмельхаг назвал бы это глоссолалией[23]. Или — острой бритвой слова в руках пьяного. И все же он сказал что-то хорошее, самобытное. Иногда полезно взглянуть на вещи с крайней позиции. Конечно, Апокалипсис — это ведь тоже слово божье. И в сущности, все шло так гармонично, до самой последней минуты, пока не запели псалом: «Скажем друг другу прощай».

Пастор Кьёдт складывает руки и тихонько напевает прекрасную мелодию псалма. Острый, резкий профиль Симона вырисовывается в тени под полуютом. Пастор Кьёдт поистине испытывает некоторую симпатию к этому сектанту, покоренному словом, этому пекарю, который чувствует себя провозвестником, апостолом, пророком. Правда, никто из апостолов не был пекарем, но все были простыми людьми, рыбаками и ремесленниками. Да и сам Спаситель был сыном плотника.

— В сущности, — вдруг говорит пастор, покашливая, — да, простите, что я мешаю, Симонсен, но что я хотел сказать, в сущности… ух, как качает!

Его поднимает вверх, какое-то мгновение он почти парит в воздухе, как будто закон тяготения отменен. Но страдает ли он морской болезнью? Нет.

С другой скамьи, на которой лежит молодая девушка, слышится легкий вздох. Пекарь стремительно встает и подходит к ней. Укачало? Нет. Но здесь так жарко.

— Да, правда, жарко! — подтверждает пастор и обнаруживает, — что он сильно вспотел. — Ничего удивительного — лежишь в пальто, в кожаном жилете и длинных резиновых сапогах. Снова вверх… ой-ой… чуть не до самого потолка. А теперь катишься вниз… Ух! Но морской болезни и в помине нет. Чудо.

— Где Енс Фердинанд? — спрашивает Лива.

— На корме, ему немного дурно, — сообщает пекарь.

Пастор Кьёдт снова начинает мурлыкать себе под нос. Спохватывается. Пожалуй, здесь неподходящее место, ведь на борту горе и смерть. Он демонстративно долго вздыхает. И думает: «Увы, мы — старые пасторы — привыкаем к горю. Если ты столько лет… да-да, это неизбежно. Когда узнаешь о чьей-то смерти, то это в первую очередь затрагивает тебя с профессиональной стороны. Мысли сосредоточиваются на надгробной речи, все личные чувства отбрасываешь… думаешь о погребении, когда ты станешь центром происходящего. Может быть, это нехорошо, бог его знает, но это так, и лицемерить тут незачем.

Но теперь, поскольку я валяюсь тут без дела и не страдаю морской болезнью, я могу подготовить речь, которую придется держать над бедным покойником, лежащим там, на палубе. Ужасная судьба. Молодой, здоровый, способный моряк, пренебрегавший опасностью и не в пример другим не оставшийся на берегу, когда плавать стало очень страшно. Он потерпел кораблекрушение. Но чудом был спасен. Однако как бы только для того, чтобы его поразил другой, худший удар судьбы. Ибо опасность подстерегает нас всюду».

Кстати о тех, кто пренебрегает опасностью. Пастор Симмельхаг заявил вчера во всеуслышание, что не понимает, как Кьёдт решается ехать в столицу и обратно по морю, во всех отношениях столь ненадежному. Поездка хотя и не долгая, но судно должно проходить через опасную зону, через зону военных действий: А я ответил только: «Ну и что», не делая из этого события… мне даже в голову не пришло встать в позу. Я никогда не испытывал страха. Не зря в течение всей жизни вырабатываешь в себе веру в провидение, веру, которая никогда еще не оказывалась напрасной.

Особой необходимости в этой поездке не было. Друг — коммерсант Лиллевиг — мог бы поехать сам и договориться о покупке судна. Но на Лиллевига, хоть у него и много достоинств, не всегда можно положиться, он легко увлекается и дает себя уговорить, такой уж у него характер, поэтому-то в свое время он и влип. Его, наверное, уговорили бы купить «Лорда Нельсона» за семьдесят пять тысяч. Ну а он, пастор Кьёдт, все разузнал, все разнюхал и сказал: «Нет, спасибо». И напал на лучший случай, которым он воспользовался не задумываясь.

Совершенно случайно он заключил другую сделку и заработал пять тысяч крон чистыми. И все деньги вложил в свои трактаты.

Эти трактаты постепенно превратились в навязчивую идею пастора Кьёдта. Они действовали без шума, но эффективно. Как раз теперь, во время войны, когда на острова не приходили ни газеты, ни журналы и жителям стало нечего читать, необходимо было заняться трактатами. Старое изречение гласит: «Пока торговец спит, его реклама работает». Его можно перефразировать так: «Пока пастор спит, его трактаты работают». Даже после его смерти эти маленькие печатные листки будут продолжать жить своей жизнью. Они — Ноевы голуби. Вообще-то прекрасная идея для общего заглавия: «Ноевы голуби». Он вдохновенно возблагодарил господа за эту идею. Имя издателя не будет указано, нет. Не будет указано и «Редактор пастор Ю. Кьёдт». Нет, только «Ноевы голуби». И виньетка в виде летящего голубя с масличной ветвью в клюве. Это будет символизировать живое слово, которое останется, даже если весь мир погибнет в это ужасное время!..

На пять тысяч крон можно выпустить не меньше двухсот тысяч трактатов. Пастор Кьёдт предвкушает радость возвращения домой, где он спокойно займется подбором цитат из Библии и составлением текстов. Он мысленно видит перед собой белый рой летящих листов, это бесплатное, безымянное, благословенное чтение, этот беззвучный снегопад, проникающий в сердца… Нет, не снежинки, а зерна для посева… миллионы золотых зерен… целое состояние… состояние!

«Где мы?» — в полусне слышит он голос молодой девушки и ответ Симона: «Мы скоро будем у берега». «Ну да, уже, — думает пастор. — Значит, я спал… несколько часов». Он прекрасно выспался. Бот качает не так уж сильно — здесь, где течение слабее, волны не такие крутые.

На мгновение становится темно. В проем двери просовывается голова Кристиана. Он, задыхаясь, спрашивает:

— Енс Фердинанд здесь? Нет? Я так и думал!.. Значит, его нет! Он упал в море, Симон!

Лива стремительно вскакивает со скамьи, прижимая руки ко рту:

— Иисусе Христе!

В одну секунду Кристиан и Симон на палубе. За ними Лива. Море ярко-синее, солнце блестит на мокрой палубе.

«Мне тоже следовало бы встать, — думает пастор Кьёдт. — Но с другой стороны, я ведь ничем помочь не могу, а если я заболею морской болезнью, я буду лишь в тягость другим, так что…»


Около часа бот кружил у места происшествия, вернулся назад гораздо дальше, чем необходимо, но, во всяком случае, было сделано все, что можно. Худой офицер руководил поисками и прилежно пользовался биноклем. Но все тщетно. Енс Фердинанд бесследно исчез.

И бот снова направился к югу.

— Мне не в чем себя упрекнуть, — сказал Фьере Кристиан с жалкой улыбкой. — Я просил, я умолял его спуститься под палубу или пойти в рубку. А вообще-то погода не такая, чтобы человека смыло с кормы. Отнюдь нет! Или он стоял, наклонившись над бортом, и потерял равновесие… или он покончил с собой!

Пекарь мрачно кивает головой.

— Где Лива? — тревожно спрашивает он и идет в кубрик. Лива лежит, зарывшись лицом в плед. Спина и плечи содрогаются.

— Это ее ужасно взволновало, — говорит пастор Кьёдт. — Еще бы. Сначала брат, потом жених, а теперь деверь. Беспримерное испытание. Бедное дитя! Бедное дитя!

Он вздыхает, качает головой. Радость оттого, что он не страдает морской болезнью, совершенно испорчена. «Лучше уж морская болезнь, чем это», — думает он.

Пастор смотрит на Симона, но пекарь поглощен девушкой. Он слышит его шепот, не предназначенный для посторонних ушей:

— Он согрешил, Лива, и мы должны искупить его грехи! Ты поймешь это потом, когда придет срок!

«Мы… искупить!.. — думает пастор. — Мы бедные, жалкие грешники, мы можем каяться, но не искупать грехи других». Он хотел было возразить: «Извините, что я вмешиваюсь, но разве не один Иисус может искупать грехи других?» Однако удержался и только подумал: «Прекрасный пример того, что Симмельхаг подразумевает под теологическим дилетантством! И все же… перед господом богом все мы дилетанты, и ты тоже, Симмельхаг, в конце концов… а разве нет?»

— Дилетанты, дилетанты! — вздохнул пастор Кьёдт, сложив руки на животе.

В эту минуту раздался оглушительный шум, бот сильно накренился, послышался треск ломаемого дерева и неистовый рев обрушившейся на него воды. И голос Кристиана:

— Наверх! Наверх! Мы тонем!

Лива с криком прижалась к Симону и услышала, как он шепчет ей в ухо:

— Не бойся! С нами ничего не случится! Я знаю!

В ту же минуту наступила кромешная тьма, и ей показалось, что их обоих с неодолимой силой закружило и понесло в шумящую, кипучую стремнину… вниз… вниз… пока они наконец не почувствовали дно под ногами. Потом медленно всплыли снова. Свет резал глаза… Она на корме маленькой четырехвесельной лодки, гребут два солдата, Наполеон и офицер. Руки, прижимавшие ее к чему-то влажному и теплому, разжались… это были руки Фьере Кристиана. Сзади Кристиана сидел пастор Кьёдт в черном кожаном капюшоне, опущенном на уши… Симон… Симон… где он? Слава богу, он тоже здесь! Но он как-то странно бледен и далек. Сидит, согнувшись и закрыв глаза. На нем нет куртки.

— Тебе холодно? — спросил Кристиан и покрепче прижал ее к себе. — Твой плед утонул, но куртка более или менее сухая, да?

Лива заметила, что на ней коричневая мужская куртка… куртка Симона. Прямо перед ней сидел моторист, он сильно дрожал, его роба была насквозь мокрая. Лодка медленно покачивалась на больших волнах. Иногда она казалась запертой в ограде из высоких волн, но потом снова поднималась, словно на конек огромной крыши. Впереди на фоне неба вырисовывался массив скал.

Вдруг ужас и боль пронизали грудь Ливы как электрическим током: гроб Юхана погиб вместе с ботом!

Она почувствовала также, что ужасно мерзнет. Мерзли и мужчины вокруг нее. Они сидели молчаливые, стиснув зубы от холода, и говорить не могли.

Гребцам пришла пора смениться. Пересаживались по одному, чтобы не нарушить равновесия. Она ощутила ледяную руку на своей, руке — руку Симона. Он был очень бледен и серьезен, его взгляд сверлил ее, он был такой странный, в нем не было тепла, как будто он в чем-то упрекал ее.

Кристиану надо было сесть на весла.

— А что делать с тобой, Лива? — спросил он.

Светловолосый солдат, только что опустившийся на место моториста, услужливо протянул руки:

— Давайте я о ней позабочусь!

Лива и Кристиан одновременно энергично покачали головой.

— Я сама справлюсь, — сказала Лива и, несмотря на холод и горе, чуть не засмеялась. Она услышала голос пастора Кьёдта:

— Сюда, дочь моя, сюда… иди, вот так! — И нехотя она скользнула назад в теплые объятия пастора.

— Вот увидишь, все обойдется, — утешал ее пастор Кьёдт. — Мы недалеко от берега, и у нас тут здоровые парни. Слава богу, что с нами солдаты.

Голос пастора звучал уютно, успокоительно, по-отечески.

— Ты не все видела? — продолжал он ворковать. — Нет, ты ведь потеряла сознание, и это к лучшему. Потому что это было не весело, ничуть не весело. Они никак не могли спустить спасательную шлюпку. Мы все стояли по пояс в воде и ждали, что будет еще хуже. Но тебя твой друг Симон держал на руках, и ты не промокла.

— Бот торпедировали? — спросила Лива.

— Лейтенант этого не думает — торпеда разнесла бы бот в щепки, мина тоже. В нем просто образовалась течь, иначе мы не сидели бы здесь. Лейтенант говорит, что мы попали на минное ноле и где-то вблизи от нас произошел взрыв…

Пастор Кьёдт берет руки девушки и сует их в карманы своего грязного пальто. Вот так.

Он думает про себя: «По возрасту она могла бы быть моей внучкой». Ему хочется что-то сделать для этого юного существа, подарить девушке что-нибудь, например тысячу крон. Или прекрасную старинную Библию с гравюрами по дереву Альбрехта Дюрера, с чудесными картинами Рафаэля и Леонардо да Винчи. Это великолепный подарок верующему человеку. Библия стоила сто семьдесят пять крон. Но это было в 1929 году. При теперешних ценах она стоит от пятисот до восьмисот крон.

И он продолжает размышлять: «Дело идет сравнительно хорошо, хоть и медленно. Мы дойдем до берега засветло, а может быть, нас подберет какое-нибудь судно. И подумать только, я так и не заболел морской болезнью! Хоть я и не лежу! И в этой скорлупке! Это все же удача в неудаче, можно сказать — счастье в несчастье. Да-да, в таком положении с благодарностью приемлешь даже малые дары. И какое счастье, что я утром надел две пары теплого белья да еще кожаный жилет. К тому же высокие резиновые сапоги. Я даже не промочил ног».


Вечером потерпевшие кораблекрушение достигли Нордвига, маленького крестьянского поселка.

У причала собралась толпа изумленных людей. Большая красная луна только что появилась между горными вершинами над поселком. Было что-то сказочно-удивительное и успокоительное в зрелище поросших травой крыш и торфяного дыма, так беззаботно поднимавшегося из труб в медно-золотом свете луны. Две женщины, пожилая и молодая, взяли Ливу под руки и быстро повели ее по жнивью.

— Страшно было? — выспрашивала молодая, а пожилая шикала на нее:

— Не приставай, ты же видишь, как она измучена! Бедняжка, сейчас мы дадим тебе сухую одежду и чего-нибудь тепленького поесть.

В крестьянской усадьбе спешно топили печь, грели шерстяное белье, разливали в кружки и чашки горячее молоко. Молодая девушка помогла Ливе облечься во все сухое и укутала ее большой шерстяной шалью, теплой и пахнущей дымом.

— Хо-хо, — сказал пастор и фамильярно шлепнул Ливу по спине, — вот ты вдруг и стала крестьянкой, а? Это лучше, чем болтаться в шлюпке!

На ломаном английском он обратился к офицеру, толкнув его:

— Русалка превратилась в крестьянку. How do you do.

Пастор пришел в приподнятое, почти шаловливое настроение. Но внезапно он сложил руки и начал молиться, серьезно и проникновенно. Глаза Ливы искали Симона. Вон он стоит у двери, по-прежнему бледный и далекий, с ледяным выражением лица. «Почему он меня избегает?» — думала Лива, чувствуя себя глубоко несчастной. Она слышала голос пастора: «И еще, о господи, мы молим за тех двоих, кого нет среди спасенных… за двух братьев, оставшихся в море… и за молодую женщину, которая была им близкой и для которой события сегодняшнего дня были ужасным ударом…»

Дрожь пробежала по телу Ливы, она со стыдом призналась самой себе, что сейчас она не думала ни о Юхане, ни о Енсе Фердинанде, а только о Симоне. Все остальное удивительно отдалилось, отошло в прошлое. Страшная мысль пронизала ее: «Любила ли ты по-настоящему Юхана, если могла так сразу забыть его?» И необъяснимый страх вселился в нее. Эта мысль ее преследовала. Слезы выступили у нее на глазах. «Почему Симон избегает меня? В чем он меня упрекает?»

— Ты такая бледная. — Молодая девушка подтолкнула ее локтем, желая подбодрить: — Еще не согрелась? Уж не заболела ли ты? Может быть, тебе лечь в постель?

Лива покачала головой.

— Я чувствую себя хорошо, — сказала она, пытаясь улыбнуться.

— Не удивляйся ее бледности, Хельга, — сказала пожилая крестьянка. — Сколько она сегодня пережила!

Лива ощутила ласковую руку на своей щеке и вдруг разразилась неудержимыми рыданиями. «Почему он смотрит на меня, как на чужую? Почему он сердится на меня?» Эта мысль терзала ее.

Хельга отвела Ливу в свою комнатку на чердаке. На кровати лежало несколько бутылок с горячей водой, всунутых в наголенки от шерстяных чулок.

— А где спят остальные? — спросила Лива.

— Пастор и офицер тоже спят в нашем доме, — ответила Хельга. Трое моряков — рядом, в доме у дяди — учителя, а солдаты — у капитана Мартина. Лучше тебе теперь, Лива? Не посидеть ли мне около тебя?

— Нет, не нужно… Мне теперь совсем хорошо, и здесь так тепло!

— Я сплю рядом, — сказала девушка, — если что — только постучи в стену!

— Большое спасибо, Хельга!

Ливу охватила тревога, усталость как рукой сняло. Она не могла совладать со своими мыслями. Обрывки фраз звучали у нее в ушах, вызывая содрогание: «Ты же шлюха — сказал я! Ты делаешь большие глаза? Для меня ты — сука, понимаешь?» И странные, горестные слова Симона: «Я боялся креста, Лива. Мы тоже обязаны пожертвовать жизнью. Он согрешил, мы должны искупить его грехи! Ты это поймешь позже, когда придет срок…»

Зарывшись лицом в подушку, она шепчет:

— Да… мы должны быть вместе, ты и я! Ты сам это сказал! Мы пойдем на последнюю битву рука об руку, так ты сказал! Почему же ты меня избегаешь? Почему ты меня ненавидишь? Что я тебе сделала?

«Может быть, мне это только кажется», — пытается она себя утешить. Но страх и смятение не уменьшаются. Она поднимается на постели. Пол и стены в маленькой чердачной комнатке в полосах лунного света. Она осторожно встает с постели и прокрадывается к окну. Лунный свет на мохнатых от травы крышах. Черные голые деревья и кусты. Сад… довольно большой сад с высокими деревьями, как это ни странно в этом северном, исхлестанном ветрами поселке. Старые согбенные деревья, освещенные лунным светом, отбрасывают кривые тени. А там соседний дом, дом учителя, где находится Симон. И перед тем домом тоже большой сад. Внезапно она видит одинокую фигуру между деревьями того сада… Это Симон, ошибиться невозможно!

Быстро и бесшумно она одевается. В коридоре стоит Хельга.

— Лива, — говорит она, — чем я могу тебе помочь?

— Ничего не надо, спасибо, — отвечает Лива и сбегает с лестницы.

В заборе между двумя садами калитка. Лива трясет ее, но не может открыть. Фигура там, в другом саду, оборачивается. Да, это Симон. Она шепчет его имя, он быстрыми шагами идет к калитке.

— Симон! — говорит она. — Почему ты на меня сердишься?

— Я не сержусь на тебя, как ты могла это подумать?

— Ты избегаешь меня!

Она ищет его взгляда, но он смотрит в сторону и говорит медленно и задушевно:

— Да, Лива, я избегаю тебя. Потому что есть что-то между нами, чего не должно быть. Поэтому я тебя избегаю. Из-за того, что встало между нами. Понимаешь теперь?

— Нет, не понимаю! — отвечает Лива, и голос ее звучит обвиняюще. — Между нами ничего нет! Слышишь, Симон!

— Это было еще до моего отъезда, — говорит Симон. — Я знал это, но обманывал самого себя. Я говорил себе: «Ты едешь потому, что бог этого хочет. Потому что ты нужен ей. Потому что он назначил ей быть рядом с тобой. Но все же это был сатана!..»

Подавленный крик Ливы превращается в страшное шипенье, похожее на шипенье обезумевшего гуся:

— Симон!

— Это был сатана! — повторяет Симон и закрывает глаза. Он подходит к самой калитке и говорит шепотом и по-прежнему закрыв глаза: — Пойми же! Ты одна в моих мыслях! И когда бот стал тонуть и ты прижалась ко мне… мне вдруг стало ясно, что мною движет не любовь к богу, Лива… а страсть к тебе. И чего ты только ни говорила… чего ты только ни шептала мне, когда сама не сознавала, что делаешь… Нет, я не могу этого повторить!

— Повтори!

Лива снова обрела голос, она не приглушает его, она кричит:

— Ты не можешь оставить меня! Тогда у меня ничего больше не будет! Симон!

— У тебя будет Иисус Христос, — задушевно говорит Симон. И он тоже говорит громко. — Он тебя не оставит! Он не оставит нас, Лива. Мы должны исполнить его завет. Мы должны нести свой крест.

Симон отвернулся, наклонил голову, поднял сжатые кулаки и закричал:

— Это самое сильное искушение, господи! Помоги мне, Христос! Дай мне силы, увенчанный терновым венцом! Ты же говорил: «Огонь пришел я низвести на землю, и как желал бы я, чтобы он уже возгорелся!»

— Боже ты мой! — раздается удивленный и укоризненный голос за спиной Ливы. Чья-то рука крепко хватает ее. Это Хельга. — Что с тобой? Ты с ума сошла? Стоять полуголой на холоде, ночью! Тебе же нужно лежать в тепле! Смотри, как ты дрожишь! Если бы я знала…

Она тащит Ливу в дом, вверх по лестнице, на чердак. Крестьянка, полуодетая, уже стоит в коридоре. Причитает:

— Девушка, на что он тебе, этот сумасшедший? Она же совсем вне себя! Останься с ней, Хельга… Ведь кто ее знает… Разбудить пастора?

— Не нужно, моя дорогая фру, — раздается голос пастора Кьёдта, — я сам проснулся, когда наш бедный друг пекарь начал рычать.

Пастор садится на край постели и говорит, сложив губы трубочкой, нежным голосом:

— Вот так, Лива, девочка моя! Теперь мы все забудем. Все тяжелое, все плохое. Теперь Лива заснет. Ей так хочется спать. Глазки ее уже закрываются. Божий ангел бодрствует у твоего ложа, Лива. Баю-бай. Не плачь. Ты хорошая девочка. Когда ты выспишься, все пройдет. Да-да, все будет хорошо. Ну, поплачь немножко, это облегчает. У меня есть чудесная Библия с картинками, я ее тебе подарю, ведь ты веришь в бога. Ты придешь ко мне, я буду отцом тебе, Лива…

В голосе пастора теплота, всепрощение. Он так успокаивает, Хельга и ее мать глубоко растроганы.

Часть четвертая


1

У Фрейи Тёрнкруны большая прекрасная комната над рестораном «Bells of Victory». Светлые гардины из цветастой материн, легкая бамбуковая мебель, широченная оттоманка с массой подушек в ярких кретоновых наволочках, роскошные куклы, умеющие двигать руками и ногами, у кукол лукавые глаза. Фрейя коллекционирует такие куклы. Их у нее множество. Она сама шьет им платья, большинство одето в пижамы — полосатые или в цветочках, а на некоторых даже смокинги и накрахмаленные сорочки.

— Догадываешься, кто это? — спрашивает она.

— Да, это Опперман! — смеется Магдалена.

— Разве он не мил? — Фрейя прижимает куклу к щеке.

— Ты живешь с ним?

— Приличные девушки об этом не спрашивают! — Фрейя плутовато щурит глаза и шлепает Магдалену куклой.

Магдалена смеется. Ей легко и свободно в этой сладко пахнущей духами комнате Фрейи. Она много раз собиралась побывать у Фрейи — своей подруги девических времен, но всегда что-то мешало, разные горести и неприятности. И вообще что за жизнь у них на хуторе Кванхус? Больной отец с припадками, на которые так страшно смотреть, безумная Альфхильд и почти такая же безумная Томеа. И Лива скоро станет такой же. Вечная тяжелая работа, вечный уход за детьми и вечное горе. Не успели пережить смерть Улофа, как умер Ивар, сразу же после — Ливин жених Юхан. «Может надоесть и горе, — думает она, раздраженным кивком головы отбрасывая от себя угрызения совести. — За что я осуждена на вечное горе? Сидишь, забившись в угол, а жизнь уходит, в то время как Фрейя…»

— Спасибо, Фрейя… что ты наливаешь?

— Коктейль! Твое здоровье!

— Как тебе хорошо, Фрейя. Сама себе госпожа, делаешь что захочешь!

— Вот уж не знаю, — говорит Фрейя, протягивая ей сигареты в прозрачной коробочке. — Почему ты, собственно, так считаешь? Дела у меня хватает, работа, скажу тебе, тяжелая, не думай, что я танцую на розах. Иногда до смерти устаешь от всего. Опперман. Отец. Короче говоря…

Она затягивается сигаретой, бросается на оттоманку, выпуская колечки дыма.

— Опперман, в сущности, мерзавец. Он страшно богат, мог бы содержать меня, если бы хотел, а не взваливать целый ресторан на мои плечи. Но для этого он слишком скуп. Сначала дело, потом уж удовольствие. Что говорить, жалованье у меня хорошее. Но он все же скуп и мелочен до отвращения. Они все мерзавцы. Опперман не единственный. Судья, например. Как он обхаживал мою младшую сестру Фриггу, когда ей еще и пятнадцати не было! Тьфу!

Фрейя хватает куклу, изображающую Оппермана, и швыряет на пол.

— Нет, мне далеко не так прекрасно живется, как ты думаешь. И тут еще отец со своими грехами, обращением к богу и всякой чепухой. А что у меня есть в жизни, Магдалена?

Фрейя поворачивается на бок, стряхивает пепел с сигареты и выплевывает крошку попавшего в рот табака.

— Меня любят, да? Да, я пью коктейли с лейтенантом Карриганом или с майором Льюисом, и с идиотом Пьёлле Шиббю! И они болтают свой обычный вздор: «Ты прелесть, Фрейя! Ты шикарная дама!» А когда очень уж разогреются: «Я люблю тебя! Да, я очень влюблен, правда, правда… enchanted, enchanted, dear love![24]» Ну уж спасибо. Вначале-то я почти верила этому.

Фрейя понижает голос и тушит сигарету о дно пепельницы:

— Нет… есть кое-что получше — выйти на улицу и изобразить из себя юную невинность. Это бесподобно. К тебе подходит застенчивый юнец и попадается на удочку… такой милый, такой пугливый, жаждущий испытать настоящую страсть.

Фрейя щелкает языком и мечтательно закрывает глаза. К своему изумлению, она слышит, что Магдалена полностью с ней согласна, и бросает на нее удивленный и испытующий взгляд.

Магдалена краснеет, и подруги начинают поверять друг другу свои тайны.

— Да, вот тогда чувствуешь, что живешь на свете, — говорит Фрейя. — И снова чувствуешь себя молодой. И свободной. Как будто начинаешь все сначала, не правда ли?.. Но я-то думала, что для тебя все это прошлое, Магдалена. Ты вдова, у тебя дети. Да, кто-то мне говорил, что ты обручена с Фредериком? Или с кем другим?

— Не то чтобы обручена. — Магдалена снова краснеет. — Я… я просто поиграла с ним немного.

Фрейя встала, улыбаясь, взяла Магдалену за руку и сказала:

— Ты все такая же. А я-то думала — вдова и вообще!.. И ты бесподобно выглядишь! Не скажешь, что ты моешь лицо зеленым мылом! Или у тебя такая кожа от природы? Да вы все сестры красивые, и ты, и Лива, правда, Томеа нет, но Альфхильд становится просто очаровательной. Ужасно жаль, что она… Ну, твое здоровье! Выпьем эту и еще одну, тогда в голове зашумит так следует. А потом примем вид глупых овечек. Посмотришь, у меня это здорово выходит! И отправимся на вечернюю прогулку!

Фрейя потягивается и делает несколько па по покрытому ковром полу, шаловливо напевая:.

It’s terrible when a cone

is frustrated and stands all alone…[25]

Было морозно и звездно. Фрейя поежилась от холода и крепко сжала руку Магдалены:

— Ой, да ведь сейчас зима. Не разыскать ли нам лучше Пьёлле и Оппермана или других взрослых мужчин? — Она внезапно остановилась: — Слушай! Не сбегать ли мне в офицерскую столовую узнать, там ли Карриган и Льюис? Они хорошие парни! Льюис чудовищно богат, у него целая железная дорога. Он одно время путался с женой Пьёлле, но больше не хочет, потому что она прилипла к нему, хочет разводиться, снова выйти замуж, и все такое. — Фрейя захихикала: — Он предпочитает меня, говорит, что я прелестна. Он забавный. Называет меня ликерной конфеткой, смешно, правда?

— А не отложить ли нам до следующего вечера, когда мы получше принарядимся? — предложила Магдалена.

Она не могла не думать о Фредерике. Не хотела ему изменить. Ей только хотелось посмотреть на жизнь и втайне провести вечерок, как ей вздумается, тем более что для этого представился случай. Томеа начала снова приходить в себя и пообещала присмотреть за детьми и за стариком. Нет, Магдалена не хотела изменять Фредерику.

Они спустились к пристани. На площади перед магазином Шиббю стояла группа матросов.

— Хелло! — крикнули оттуда. И вдруг женщины оказались в центре группы. Бледный молодой человек в роговых очках молящим тоном что-то сказал Магдалене и обнажил ряд зубов под маленькими усиками. Остальные захохотали, и Фрейя перевела, что он спрашивает, нет ли у Магдалены грелки для чайника.

— Да, маленькой грелочки, — повторил матрос. — У меня есть чайник с чудесным чаем, но в эту проклятую морозную погоду он остыл.

Фрейя что-то сказала по-английски, и это вызвало бурю веселья.

— Я спросила, не скудно ли ему без его старой бабушки, — сказала Фрейя. Она подтолкнула Магдалену локтем и предложила идти дальше. — Нечего стоять с этими парнями в такой холод, — сказала она. — Пойдем куда-нибудь, где не придется стучать зубами.

К пристани причаливало судно. Шхуна.

— Пойдем посмотрим, что там за ребята, — сказала Фрейя.

С затемненного судна раздавались крики, на которые отвечали с пристани. Низкий и твердый голос на борту отдавал приказания. Магдалена вдруг остановилась, прислушалась, открыв рот. Голос Фредерика? Она отпустила руку Фрейи и быстро подбежала к краю пристани. Сердце ее ступало.

— Что с тобой? — удивленно спросила Фрейя.

Да, конечно, это был «Адмирал». Как в лихорадке она слышала, что кричат о заболевшем человеке, о госпитале. Боже мой… не заболел ли Фредерик?

Нет, она его увидела. На нем была светло-серая куртка, меховая шапка и большие перчатки.

— Это он! — заикаясь, проговорила Магдалена.

— Кто? Твой возлюбленный? Вот как! Теперь ты испортила нам всю обедню, — с легким упреком сказала Фрейя. — Скажите, вдруг ее принц вернулся.

Но по голосу Фрейи чувствовалось, что она растрогана.

— Ну и что же? — спросила она.

Фредерик увидел Магдалену, спрыгнул на берег и подошел к ней. Он онемел от волнения, она заметила, как дрожит его грубая рука в ее руке. Не промолвив ни слова, он повел ее на судна, помог перелезть через поручни и привел в свою каюту. Здесь было тепло и светло. Фредерик запер дверь и сказал дрожащим голосом:

— Магдалена… ты… сдержала слово?

Они сели на койку. Раздался страшный стук в запертую дверь… Часовщик Понтус жалобно причитал:

— Где это видано? Запирать дверь от своего судовладельца!

Фредерик, выругавшись, открыл дверь. Часовщик был очень возбужден, шнурочки усиков так и ходили под раздувающимися ноздрями, он был похож на Гитлера.

— Изволь объяснить! — кричал он. — Разве ты не должен был идти из Абердина прямо к Вестманским островам? Что тебе тут делать? Задерживает рейс и упускает шансы для фирмы только ради того, чтобы обнять девку!

Фредерик был очень спокоен.

— Сядь, Понтус, — сказал он. — Не кричи, словно бентамский петух, которому прищемили хвост! Я был вынужден прийти сюда, у одного матроса аппендицит. Это ближайший порт.

— Но поторапливайся же! — сказал Понтус и гневно затопал ногами. — Нельзя терять время. Каждый день стоит мне целого состояния!

Фредерик вынул из шкафчика бутылку рома и налил в три рюмочки.

— Мы уходим на рассвете, — сказал он. — Я уже нашел замену больному. Ваше здоровье!

Магдалена не отрываясь смотрела на Фредерика. У нее в глазах стояли слезы. Как он изменился! Стал словно шире в пледах, тверже. Его неуверенность, то, что напоминало об Улофе, как ветром сдуло. Она гордилась Фредериком. Это уже не внимательный и послушный ученик Ивара, а вполне самостоятельный человек, сам себе господин.

Подавив приступ чиханья и вытерев глаза, Понтус сказал:

— Я пережил ужасное время.

— Волновался? — спросил Фредерик, нетерпеливо подняв голову.

— Да, и это, — печально согласился Понтус. — Но я имел в виду совсем другое. Могу вам об этом рассказать, а то кому же, черт возьми, расскажешь? Никто ведь не интересуется моими делами, все только или завидуют, или злорадствуют.

Он съежился и чуть не заплакал.

— Меня обманули! Обманула проклятая стерва, с которой я в минуту непростительной глупости обручился! Это Ревекка, она работает у меня в магазине. Вы, может быть, и не знаете эту стерву? Она красивая, и я с ней жил, хе-хе. Было решено, что мы поженимся. Вы понимаете, что денег на приданое я не жалел. Она прямо-таки утопала в украшениях и тряпках. Но в один прекрасный день она объявляет, что обручилась с одним адъютантом.

Понтус громко хихикал и почесывался.

— Обручилась! — повторил он. — С адъютантом! Как мило, не правда ли? Тьфу… Она вся стоит дешевле будильника. Тьфу! И к тому же воровала. Не то чтобы крупно, но…

— Но какая удача, что ты с ней разделался! — сказал Фредерик, тихонько подталкивая Магдалену.

— Удача! — с волнением произнес Понтус и протянул рюмку за очередной порцией рома. — Удача? Не то слово, Фредерик. Я чувствую себя как человек, которого поставили к стенке, чтобы расстрелять, но в последнюю минуту помиловали! Именно так.

И прибавил, обнажив свои длинные зубы:

— А приданое, милые мои дети, ей пришлось вернуть. Тут уж никакого пардону.

Понтус пил одну рюмку за другой и быстро заснул. Фредерик положил его на свою койку и задернул полог.

— Вот мы и вдвоем, Магдалена, — сказал он и хотел посадить ее к себе на колени. Но она тихонько отвела его руки и, поймав его взгляд, сказала:

— Нет, Фредерик. Сначала нам нужно поговорить.

Взгляд Фредерика сделался колючим. Она невольно съежилась под этим взглядом.

— Разве ты?.. Разве ты не моя? — угрожающе спросил он. Уголки рта у него дрожали.

— Я не та, какой ты меня считаешь, — жестко сказала Магдалена.

— Ты изменила мне? — тихо спросил Фредерик.

— Нет. — В голосе Магдалены звучал страх.

Фредерик внезапно поднялся, до боли сжал ее руки, притиснул к стене и, глядя ей в упор в глаза, процедил сквозь зубы:

— Попробовала бы ты!

— Пусти меня! — в ужасе сказала Магдалена.

— «Нет!» — передразнил Фредерик. — Но, может быть, намеревалась?

Он отпустил ее руки, отбросил их. Лицо его было бледно, в глазах горел огонь мщения.

— Фредерик! — воскликнула она. — Фредерик! Я не узнаю тебя! Ты так изменился! Слышишь! Я… я только не хотела быть нечестной перед тобой! Я изменила бы тебе, если бы ты не пришел сейчас! Называй меня как хочешь! Я… ты мне казался совсем другим… Фредерик!

— Ты несешь чепуху! — сказал Фредерик, опускаясь на скамью. Он вытер вспотевший лоб. Но вдруг ударил своей большой загрубевшей рукой по столу:

— Сказать, что я думаю о тебе? Ты сама не знаешь, чего хочешь. То я недостаточно хорош для тебя, то ты недостаточно хороша для меня. Но этому теперь конец. Слышишь? Перед тобой человек, для которого ты — все. Он думает только о тебе, хочет быть только с тобой, он копит деньги, чтобы ты и твои дети могли на них жить. Он хочет жениться на тебе и жить с тобой до конца своих дней! И если ты скажешь ему только «может быть», то он… Он не забудет тебя, но выбросит тебя из своего сердца!

Магдалена встала перед ним на колени, схватила его руки, прижала их к губам, страстно целовала, впиваясь зубами в суставы, изо всех сил подавляя рыдания. Поднявшись, сказала сдавленным голосом:

— Я никогда не изменю тебе, Фредерик! Ты тот, о ком я давно тосковала! Мы поженимся, Фредерик… Когда? Ах, если бы сегодня!

Он поднял ее и посадил к себе на колени, их преданные взгляды встретились, она прошептала ему в ухо:

— Я хочу иметь от тебя ребенка. И это произойдет сегодня ночью. Мы будем вместе всю ночь. А этот труп стащим на берег!

Фредерик разразился громовым хохотом:

— Давай поскорее выбросим отсюда труп, время терять нельзя.

В эту ночь Магдалена домой не вернулась. Томеа проснулась часов в семь утра и обнаружила, что ее постель пуста. Дети крепко спали. Но где Альфхильд? В последнее время Альфхильд начала рано вставать и бродить вокруг дома. Однажды утром она даже спустилась в город и пришла домой с пакетом конфет, которые ей дали в кредит у Масы Хансен.

Томеа вышла из дому, обошла двор. Дул западный ветер, мороза как не бывало, воздух мягкий, туманный. Альфхильд нигде не слышно и не видно. Но… — вдруг издалека послышался ее голос… она как будто говорила с кем-то и громко смеялась. Звуки доносились со стороны болота, и вдруг Томеа словно молнией ударило подозрение: «Энгильберт! Конечно же, Энгильберт!»

Она немного постояла, открыв рот и сжав руки. Потом быстро и осторожно направилась на звук.

Так оно и есть. Две бредущие в тумане спины — это Альфхильд и Энгильберт. У него на плечах нет корзины с мясом. Он, наверное, больше не работает у Оппермана. И не живет у фру Люндегор. Просто бродит где попало, живет где-то поблизости. Может быть, в пещере троллей.

Обе фигуры исчезли в тумане. Томеа ускорила шаг и увидела их снова. Она хотела было окликнуть Альфхильд, но внутренний голос сказал ей: «Не кричи, не спугни их, а то они исчезнут».

Красные круги плавали в воздухе перед глазами Томеа. Голова горела как в лихорадке, кровь стучала в висках. Она этого ждала. Она знала, что этот час пробьет.

Она услышала крики лисиц. Показались три первые длинные клетки. Альфхильд и Энгильберт по-прежнему шли быстро. Томеа снова чуть было не окликнула их. Вот! Они исчезли за клеткой. Она бросилась бежать, изо всех сил стараясь бежать бесшумно. Добежав до клетки, остановилась. Надо было унять свое громкое дыхание. Энгильберт и Альфхильд стояли и разговаривали приглушенными голосами, потом Альфхильд сказала громко:

— Ты же обещал!

Он зашикал на нее и проговорил запинаясь:

— Если ты будешь так кричать, ты вообще ничего не получишь!

И легкий звук, которого ждала Томеа: писк рта, закрываемого рукой. Вот так!

Томеа вдруг подходит к ним. Энгильберт отпускает Альфхильд. Несколько мгновений он и Томеа не отрываясь смотрят друг на друга. Альфхильд приводит в порядок платье и упавшие на лоб волосы. Она снова подходит к Энгильберту и жалобно говорит:

— Так дай же, что ты обещал! Слышишь!

— Томеа! — шепчет Энгильберт. — Я знал, что ты здесь. Я чувствовал, я все время спиной ощущал твой взгляд.

Она видит, что его взгляд исполнен желания, как это бывало часто и раньше. Его улыбка говорит о том, что он в ней уверен.

— Иди домой, Альфхильд! — говорит Томеа. — Иди, девочка, и сейчас же!

— Да, но он обещал!..

— Ты получишь шоколад дома, если сейчас же уйдешь! — говорит Томеа. В ней горит пламя, голос дрожит.

Альфхильд переводит взгляд с одного на другую, делает прыжок и бежит к дому.

— Томеа! — шепчет Энгильберт.

Томеа наклоняет голову. Он приближается к ней, но она отступает и вдруг поворачивается и бежит от него.

— Томеа! — кричит он и жалобно, и угрожающе. Она слышит его шаги за собой, бежит еще быстрее, ее ноги хлюпают, разбрасывая брызги… она скользит и падает, но вскакивает прежде, чем он успевает догнать ее.

Теперь он спотыкается, одна нога у него ушла глубоко в илистую яму, вот и другая ушла по колено. Томеа снова его опередила, у нее есть время оглядеться и понять, где она — в самой середине болота! Давно она здесь не была, но с детства знает это место как свои пять пальцев и прекрасно помнит, как выбраться на твердый травяной холм среди болота. Этот холм называется Куликовым островом.

Она немного замедляет бег. Энгильберт поднялся на ноги и продолжает преследование. Она прыгает с кочки на кочку. В одном месте был большой кусок твердой земли, поросший травой, летом там обычно паслись овцы. Но сейчас его затопило, и он похож на озеро. Она бежит через озеро, вода ей только до колен. И снова она прыгает и бежит, пока наконец не достигает Куликова острова. Здесь она останавливается и оглядывается.

Она не сразу обнаруживает Энгильберта. Он снова попал в илистую яму, барахтается на четвереньках, пытаясь высвободиться из вязкой тины. Работает руками и ногами, как пловец, бросается вперед, перевертывается на спину. И наконец… Она с дрожью видит, что он высвободился и поднялся на ноги. Чувство ужаса и напряженного волнения пронизывает все ее тело. Она стоит, выпрямившись во весь рост. Видит ли он ее? Она громко засмеялась, подумав: «Отсюда ты живым не выберешься! А ну, попробуй!»

Энгильберт приближается к ней по прямой, но медленно, всюду опасные ямы, он ведет себя теперь осторожнее, оглядывается и пробует почву ногой, прежде чем шагнуть. Но вот он разбежался и прыгнул… Смелый прыжок, но удачный, под ногами у него твердая почва. Новый прыжок! Тоже удачный.

«Давай, давай», — думает она, стиснув зубы.

Туман немного рассеялся, на востоке образовалось круглое пятно из всех цветов радуги — солнце вставало. Энгильберт и Томеа оказались так близко друг от друга, что могут обменяться взглядом. Энгильберт улыбается, задыхаясь, и торжествующе кивает ей, разгоряченный напряжением и вожделением. Теперь их разделяет всего десять шагов. Но это пространство — светло-зеленая трясина, она не выдержит не только человека, но даже овцу. Томеа это знает. Она однажды своими глазами видела, как здесь утонула овца. Она видит, что Энгильберт собирает силы для нового прыжка, нацеливается на кочку в центре трясины. Он сжал губы, наклонился вперед, согнул колени, прыгнул. И вдруг по плечи очутился в мягкой податливой тине.

Томеа издала хриплый крик. Она не может произнести больше ни звука, невольно бросается на землю и ползет к трясине. Но голова тонущего уже исчезла, трясина сомкнулась словно бы с легким вздохом, виднеется только черный след, но и он исчезает. Томеа медленно отползает назад. Она обессилена, оглушительный свист наполняет ее уши. Измучившись, она падает на мокрую траву и медленно приходит в себя. Свист затих, воцарилась всепоглощающая тишина. Прямо перед ней что-то светится в тумане — раскаленное красное колесо с ободком всех цветов радуги.

Томеа лежала на Куликовом острове, пока не отдохнула. А потом медленно направилась домой. Сквозь тающий утренний туман вырисовывался силуэт хутора, из тумана возникали мохнатые крыши, за пеленой тумана и недвижного торфяного дыма они казались темными. Здесь под самой крышей в восточной части дома Томеа спала всю жизнь. Это, собственно, не комната, а глубокий альков, но теперь она уступила его Магдалене и ее детям и перебралась в кухню. Сейчас у нее одна мысль, одно-единственное желание — забраться на свое старое место, свернуться клубком, остаться одной в темном алькове под поросшей травой покатой крышей.

2

Народ теснился, на пристани, когда маленький моторный бот из Нордвига привез потерпевших крушение на «Морском гусе» обратно в Котел. Был воскресный день, серая ветреная погода. Повсюду приспущенные в знак траура флаги. У редактора Скэллинга и его жены великолепный наблюдательный пункт у одного из вновь вставленных окон в конторе фру Шиббю. У второго окна сидит сама фру Шиббю и в волнении сосет окурок сигары, наблюдая за происходящим в театральный бинокль.

— Пастор Кьёдт! — клохчет она. — Он одет как полярный исследователь: в меховой шапке и огромных варежках! Не похоже, чтобы он пережил что-то ужасное! Но что это за японский флаг? Видите, Скэллинг?

Да, редактор хорошо видит странный флаг. Белый с красным кругом посредине, а в кругу крест. По-видимому, знамя крендельной общины, поскольку его несет Бенедикт Исаксен из больницы. Значит, крендельная община проводит нечто вроде парада. Теперь они стали называть себя носителями креста. Редактор вспомнил о гигантском деревянном кресте, который он недавно видел в мастерской Маркуса. Хорошо, что они не взяли его с собой сюда, впрочем, и это бы его не удивило.

— Это демонстрация, — говорит фру Шиббю и выплевывает окурок сигары на пол. — Мой дурачок Людерсен тоже там, господи боже мой, бедняга! Слышите, они поют!

Она открыла окно, и в него ворвалась песня:

Ведь скоро ночь придет,

ведь скоро ночь придет!

Храни свой свет, мой бедный ум,

ведь скоро ночь придет!

— Что с тобой, Майя? Тебе плохо, дорогая?

— Все это так странно!

Фру Скэллинг закрыла глаза и прижала платок к губам.

— Да, веселого в этом ничего нет, — согласился редактор. — Тьфу! Но ведь эти сектанты хотят вербовать новых приверженцев, не так ли? А повод исключительный. Их пророк, потерпев кораблекрушение, возвращается невредимым!

— Словно Иона во чреве кита! — громко захохотала фру Шиббю.

В дверь забарабанили, и в комнату вошел взволнованный доктор Тённесен. Фру Шиббю подала ему левую руку, не выпуская бинокля из правой:

— Сюда, доктор, подвиньте стул к окну! Вы тоже не могли удержаться!

— Да, это в какой-то степени меня касается, — признался доктор, — ибо это начинает превращаться в эпидемию безумия. Я предвижу, что общественность скоро будет вынуждена вмешаться. Почему вы ничего не пишете об этом в вашей газете, редактор? Ведь с этим надо бороться! Остановите безумие, остановите, черт подери! Как вы думаете, что будет следующим шагом? Я догадываюсь — хождение по водам. Или массовое утопленничество? Или самосожжение. Или приношение человеческих жертв. Да, я серьезно говорю, ведь раньше такие вещи бывали! И теперь все предпосылки имеются. Несчастные, отчаявшиеся, жаждущие чуда люди и парочка фанатиков с богатой фантазией — Симон Симонсен и наш знаменитый скелет — санитар. Сам по себе хороший человек, ничего не боится в этом мире, но слишком уж разошелся. Знаете, что он выкинул вчера? Исцелил божью овечку! У нас в нервном отделении лежала семнадцатилетняя девушка, которую мы постепенно бы вылечили, поскольку ее паралич был результатом истерии. «Встань, возьми свою постель и иди!» — заорал на нее Бенедикт. И конечно, девушка встала и хотела поднять железную кровать. Эта девушка твердо убеждена, что свершилось чудо и вскоре наступит судный день. Она, ее мать, вся семья, соседи — все стали преданными членами крендельной секты…

— Боже милостивый! — воскликнула фру Скэллинг.

— Вот оно! Сейчас бегемот начнет мочиться! — крикнула старая фру Шиббю и раздраженно подкрутила бинокль. — Пастор Кьёдт, поторопись сойти на берег, а то мы подумаем, что и ты стал крендельный!

Симон-пекарь встал на форштевне моторного бота.

— Селя! — раздались крики. — Селя! Селя!

Доктор и редактор качали головой.

— Иисусе Христе, спаси нас! — испуганно проговорила фру Скэллинг.

На площади воцарилась тишина. Голос Симона-пекаря звучал громко и призывно.

— Вспомни, что ты принял и слышал, и храни и покойся. Если же не будешь бодрствовать, то я найду на тебя, как тать, и ты не узнаешь, в который час найду на тебя. Впрочем, есть несколько человек, которые не осквернили одежд своих и будут ходить со мною в белых одеждах, ибо они достойны. Побеждающий облечется в белые одежды, и не изглажу имени его из книги жизни.

— Селя! — выкрикнул высокий женский голос.

— Это Лива Бергхаммер, — сказала фру Скэллинг, — та, жених которой…

Редактор тихонько подтолкнул жену локтем. Этот толчок словно явился последней каплей. Майя разразилась нервными рыданиями.

— Ну-ну, — сказал доктор, несколько раздосадованный тем, что его наблюдениям мешают.

— Майя! — раздраженно сказал редактор.

— Да, я знаю, — послушно ответила она, — я ничего не могла с собой поделать. Я сейчас…

Новый приступ рыданий. Доктор покачал головой:

— Вот видите, лучшего доказательства не надо, чистейшая зараза.

Он подошел к фру Скэллинг:

— Вы тоже ярко выраженный человек настроения, не так ли? Послушайте моего совета и держитесь подальше от таких зрелищ. Читайте хорошие книги, слушайте хорошую, здоровую музыку.

— Да, господин доктор! — ответила фру, приседая и тихонько вытирая глаза.

Редактор покраснел. Не хватало еще, чтоб его жену отчитывали.

— Селя! — прозвучало снова с площади. Японский флаг подняли и опустили. Симон-пекарь сошел на берег в сопровождении Ливы и трех моряков.

Толпа людей в черных одеждах пришла в движение, запела.

— Их не так мало, — заметил редактор.

— Среди них есть просто любопытные, — сказал доктор, — но нет никакого сомнения в том, что эпидемия распространяется, причем с невероятной быстротой. — Доктор зажег свою потухшую трубку. — Чисто психологически это интересно, — сказал он, — в малом масштабе это то же самое, что происходит в Италии и в Германии, — массовый гипноз и демагогия. Это характерно для всей нашей эпохи. Но на практике это черт знает что… что нам делать, редактор?

— Напишите статью в газету, доктор! — предложил редактор.

— Гм, да. — Доктор задумался. — Что-то вроде предупреждения. С медицинской точки зрения. «Гигиена ума». Но я опасаюсь, что это не поможет. Нужна более сильно действующая вакцина. Что-нибудь вроде религиозного контрдвижения. Но только не Оксфордское движение.

Он бросил искоса суровый взгляд на редактора.

— Да, ваше Оксфордское движение окончило свое существование в помойке! — заклохтала фру Шиббю и удовлетворенная отложила бинокль.

Редактор невольно снова покраснел.

— Вот видишь, Майя, — сказал он, — доктор подтвердил то, что я тебе постоянно внушал, дорогой друг: хорошие книги, хорошая музыка. Достоевский, Моцарт.

— Моцарт — пожалуйста, но не Достоевский! — поправил доктор, обнажив два неприятных клыка, которые вообще-то редко бывали видны.

Редактор снова покраснел.

— Have a drink?[26] — предложила фру Шиббю, громко зевнув.

— Нет, спасибо. — И доктор, и редактор спешили.

— Постарайся пореже закатывать истерики при мне, — резко сказал редактор жене по дороге домой. — Культурный человек должен уметь управлять своими чувствами.

— Зато ты очень хорошо умеешь ими управлять, — огрызнулась она, выдернув свою руку из его.

— Давай, начинай снова… это удивительно приятно.

Она громко вздохнула:

— Вы все словно не понимаете, что это серьезно.

— Что ты хочешь этим сказать? Серьезно?

— Вот именно. Это совсем не то, что ваше дурацкое Оксфордское движение.

— Ах, вот ты о чем, — презрительно проговорил редактор.

— Да, — продолжала фру, — ведь здесь люди гибнут!

Редактор просунул руку под руку жены.

— Ты, в сущности, права, Майя, — сказал он. — Люди гибнут.

— Правда ведь? — оживившись, сказала она. И вдруг сжала ему руку. — Никодемус! Смотри! Нет, туда… Под памятником!

— Под памятником?..

Редактор резко остановился. Вверху, под памятником погибшим морякам, собралась большая толпа, среди нее возвышался крест… гигантский крест Маркуса.

— Нет, это уж слишком! — простонал он. — Что за безвкусица! Майя, ни с места! Слышишь! Майя!

Но Майя уже мчалась туда, ее невозможно было остановить. И… он сам почувствовал, что должен торопиться туда, к холму. Массовый гипноз, да. Гипноз толпы. Против него не устоять. Проснулся первобытный инстинкт. Это смешно. Это ужасно.

Под позолоченным крестом было черно от людей. Книготорговец Хеймдаль тоже был здесь. Он дернул редактора за рукав и сказал:

— Знаете, что мне это напоминает? Фреску Синьорелли «Воскресение мертвых»! Только все эти люди должны были бы быть обнаженными… в физическом смысле слова, как они обнажены в духовном!

Редактор нашел свою жену. Она прижималась к плечу старика Верландсена. Толстые стекла очков учителя выражали предел ужаса.

— Смотрите! — сказал он. — Смотрите, что написано вверху на кресте! Ну и ну!

— Религиозный маскарад! — сказал редактор. Его злило, что он не мог владеть своим голосом и говорить спокойно. Он взял жену за руку и строго посмотрел на нее.

— Смерть, где твое жало? — прозвучал полный экстаза женский голос.

Это была Лива Бергхаммер, девушка с хутора Кванхус, о которой так много говорили. Прелестная девушка. Она встала у подножия креста и в диком экстазе обращалась к толпе… Ее речь приводила в волнение, поистине проникала до мозга костей…

— Ибо если кто может свидетельствовать о преодолении смерти, то это я. За один месяц я потеряла брата, возлюбленного и деверя… и только что спаслась от смерти на море! Но для спасшего свою душу нет смерти! И в скором времени никто более не сможет говорить о жизни и смерти, только о вечности! О вечной гибели или вечном спасении!

— Селя! — закричала толпа. Будто порыв ветра пронесся.

— Селя! — Редактор услышал шепот и увидел искаженное лицо жены. — Селя! — произнесла она снова, глядя на него округлившимися глазами и вздернув верхнюю губу.

— Майя! Нет, нет… Не смей, слышишь! Иди домой! Я не могу этого вынести! Слышишь!

Он схватил ее за руку и с силой потащил с холма, на дорогу, в чью-то остановившуюся машину.

— Ради бога! — сказал он изумленному водителю. — Ради бога, отвезите нас домой! У моей жены нервный шок!

— Только не к доктору! — умоляла фру Скэллинг. — Я не хочу к доктору! Он ничего в этом не понимает.

— Нет, нет, — успокоил ее редактор. — Не к доктору, домой.


— И немедленно в постель! — приказал редактор, водворив свою жену в дом. — Нет, не буду звонить доктору, будь спокойна. Я сам буду тебя лечить. Сейчас мы оба выпьем, чтобы подкрепиться. А потом ты ляжешь. Да? Тебе ведь уже немного лучше, да, Майя?

— Да-да, конечно, Никодемус.

Майя попыталась улыбнуться:

— Послушай… мы, кажется, устроили скандал?

— Чепуха, ни у кого не было времени, чтобы обратить на это внимание. Но, Майя, дай слово, что отныне мы будем держаться подальше от всяких сборищ. И ты увидишь, все будет хорошо. Ты будешь читать успокоительные книги. Твое здоровье! «Тысячу и одну ночь», например. У меня идея… Ты ляжешь в постель, а я посижу около тебя и почитаю тебе о путешествиях Синдбада Морехода!

Она обвила руками его голову и с благодарностью сказала:

— Какой ты милый, Никодемус. Но уж если ты хочешь почитать мне, то почитай лучше проповеди Ольферта Рикарда… ведь сегодня воскресенье.

— Прекрасно! Конечно! Это же действительно успокаивающее чтение.


Прежде чем редактор дочитал первую проповедь, его жена тихо заснула. Он с легким зевком отложил книгу и вошел в гостиную. Здесь было тепло и уютно. Он испытывал чувство благодарности. Боже ты мой, ведь его самого чуть не увлекло в эту бездну. Вот, значит, как бывает.

Он приготовил себе грогу.

Да, это могло случиться. Его самого чуть не увлекло, не захватило странное безумие. Как волчок, да… волчок, который запускают, и он начинает жужжать. Голос молодой девушки все еще звучал в его ушах. Несомненно, тут сыграл роль и sex appeal[27]. Но к черту. Все, к счастью, обошлось.

Теперь нужно только держаться подальше и даже не смотреть в эту сторону. Пусть эпидемия свирепствует. Однажды она прекратится, как все эпидемии. Как все войны. Короче говоря, как все тяжелые времена. И небо снова прояснеет!

— Во многих отношениях уже сейчас заметен просвет, — сказал он сам себе, пригубив напиток. — Есть кое-какие знаки на Солнце и Луне. Русские быстро приближаются к границе Германии. Тот факт, что второй фронт задерживается, нашел свое естественное объяснение. Это необыкновенно умная и предусмотрительная тактика — пусть Россия и Германия истекут кровью! Тогда только наступит срок пустить в дело огромные свежие превосходящие силы, самую могущественную военную машину из всех известных миру. Предательство по отношению к русским союзникам? Да, но вряд ли стоит проявлять мягкость по отношению к азиатским ордам.

Редактор ясно ощущал, что в его душе уже в течение нескольких дней растет оптимизм, который давно был ему насущно необходим.

Да и внутри страны дела обстоят не так плохо, как думалось в свое время. С тайными политическими бунтарями прекрасно разделывается датский амтман, сильный и умный человек, которого поддерживают оккупационные власти.

А что касается коммунизма, которого он боялся больше всего, то перед самим собой он вынужден был признать, что просто поддался панике, вполне, впрочем, понятной. Социал-демократы ведут себя пристойно, в том числе и молодые. Никаких серьезных признаков какого-либо подпольного революционного движения фактически нет. Часовой механизм предназначался для рождественской карусели. Этот важный факт он узнал вчера вечером у Масы Хансен, где покупал табак, тогда же он узнал и о гибели бедного наборщика Хермансена. Маса Хансен привела карусель в пример того, что и она несет убыток от смерти молодого способного человека. Она мимоходом намекнула, что за эту работу был выплачен аванс в сто крон.

Редактор вынужден был посмеяться над самим собой, вспомнив, какие муки он пережил из-за этого часового механизма. К счастью, у него хватило ума держать свои муки при себе. Даже Майя ничего об этом не знает. Значит, помимо интеллекта, он обладает еще и здравым инстинктом.

Сообщение о смерти наборщика принесло ему не только несказанное облегчение, но и — нечего скрывать — огорчило. Вспыльчивого, угрюмого, но и способного и умного маленького человечка больше нет. Такого наборщика и корректора поискать! Новый работник почти неграмотный. А личные обиды, которые он терпел от Хермансена… боже ты мой, он ему прощает. Он был озлоблен и одинок, ему самой судьбой было предназначено тайно ненавидеть то общество, из нормальной жизни которого он был исключен как инвалид.

Одно за другим… да, конечно, начинает проясняться. Хотя, конечно, никогда больше не вернутся благословенные довоенные времена с их невинным блеском, эпоха «Графа Люксембурга», какие-то камни преткновения останутся. Разочарования — неизбежные спутники жизни, но они, как правило, преодолеваются. Одним из таких разочарований было Оксфордское движение. А вообще-то история не лишена комических сторон.

Все начиналось так хорошо. Организовали вечер, на который мужчины явились в смокингах, так было предписано. Этот вечер прошел с большим подъемом. В особенности благодаря энергии фру Хеймдаль, жены книготорговца. Однако она же оказалась и его злым гением. Потому что фру говорила почти непрерывно и большинство иностранных слов произносила неправильно. Душераздирающее зрелище представляли собой страдания ее умного и образованного мужа. Книготорговец выдержал только этот один вечер. Он не пришел на следующий, который проводился у аптекаря де Финнелихта.

Майя, милое дитя, тоже вначале была далеко не на высоте, однако по его дружескому, но твердому приказу она сразу же отошла в сторону, предоставив ему говорить за них обоих.

А фру Финнелихт! Она очень любила исповедоваться, и ее «исповеди» — это совсем особая статья. Очень юмористическая статья. Боже ты мой, ну и разоблачала себя эта крепкая, дородная и шумная дама, по слухам урожденная француженка, с глазами Ришелье, по выражению Хеймдаля, разоблачала себя как, попросту говоря, безголовая курица.

А честно говоря, вся эта попытка, предпринятая с добрыми намерениями создать активную духовную жизнь на религиозной основе, была опорочена Опперманом — именно он поднес, так сказать, зажженный фитиль к зданию. Другие мужчины — неподкупный Тарновиус, философ Финнелихт, музыкально одаренный Виллефранс, остроумный Ингерслев, тихий, начитанный Линдескоу да и сам редактор Скэллинг — просто не могли этого вынести, Опперман, тщательно причесанный и улыбающийся, с золотым браслетом и маленьким Евангелием в шелковом переплете… и с мандолиной! Он, впрочем, недурно играл на ней.

Но боже ты мой!.. Улыбаясь, редактор качал головой при воспоминании о вопиюще безвкусных и пошлых высказываниях, исходивших из уст этого нелепого человека. Конечно, пришлось положить конец эксперименту. Это было сделано на закрытом и очень веселом собрании в клубе.

Вся история продолжалась, таким образом, два дня.

В сущности, жаль, что она так окончилась. В особенности если сравнишь ее фиаско с необычайным успехом отвратительного сектантства.

Редактор заглянул в спальню. Жена по-прежнему крепко спала. Он осушил бокал и вынул плед. Видит бог, ему самому необходимо подремать.


— Лива!

Лива шла как лунатик, глядя в пространство улыбающимися глазами, и, по-видимому, не слышала, что ее окликают. Магдалена и Сигрун обменялись испуганными взглядами. У одетой во все черное Сигрун лицо было заплакано.

— Лива! — сказала Магдалена и дернула сестру за рукав. — Ты что, нас совсем не видишь?

— Не вижу? Вижу, конечно, милые!..

Лива взяла сестру и Сигрун под руку. Они быстро поднимались по тропинке. Но вдруг Лива остановилась и, словно в страхе, посмотрела на Магдалену:

— Куда мы идем? Домой? Но я… мне нужно обратно, я должна поговорить с ним!

— Чепуха, — уговаривала ее Магдалена. — Мы пойдем домой, поедим, и ты отдохнешь! Пастор Кьёдт сказал, что тебе очень нужно поспать, ты ведь глаз не смыкала с тех пор, как вы были в Нордвиге. Слышишь!

Лива опять уставилась в пространство. Она покорно подчинилась. Но вдруг, весело подмигнув сестре, сказала:

— Магдалена! Вот мы идем — ты, я и Сигрун. Идем и ждем. Светильники, где светильники?

Магдалена и Сигрун переглянулись.

— Боже, помоги нам! — всхлипнула Сигрун.

— Тс-с, — шикнула на нее Магдалена, — это пройдет, когда она выспится, вот увидишь.

Лива впала в глубокую задумчивость. «Он по-прежнему не смотрит на меня, избегает моего взгляда. Но он пожал мне руку. Мы же вместе. Он сказал: скоро пробьет час. Мы победили самих себя, сказал он, и я больше не боюсь. Пусть пробьет час, господи. Сегодня вечером или в любое другое время. Я жду его с радостью, сказал он. И ты должна ему радоваться».

— Да, я радуюсь! — громко воскликнула Лива и сжала руку сестры.

— Возьми себя в руки! — сказала Сигрун.

— Тс-с, — Магдалена сверкнула глазами, — относись к этому спокойно.

— Побегу за доктором! — предложила Сигрун.

— Нет, не побежишь! Иди-ка лучше своей дорогой, Сигрун.

— Ты меня, значит, гонишь? — обиделась Сигрун. — Да, гонишь! Прекрасно! Я уйду, не бойся. Домой… в пустой дом!

— Нет, дорогая, ты не так поняла, Сигрун.

Сигрун обиженно тряхнула головой:

— Я вам не навязываюсь, Магдалена, будь спокойна! Я теперь сама о себе позабочусь. Вот именно! С меня хватит сумасшедших! Слава богу, что я с вами разделалась!

Она с отвращением поджала губы, быстро повернулась и ушла.

— Вот и отец! — сказала Лива, обнимая старика.

— Дорогое дитя, — растроганно сказал он. — Слава богу, что ты снова с нами! Я так боялся, тебя так долго не было, я боялся, что ты заболела, и…

Магдалена сделала ему знак, и он замолчал, вопросительно глядя на нее.

— Она очень устала, — шепнула Магдалена. — Ее нужно сразу же уложить в постель.

— Альфхильд! — радостно воскликнула Лива. — И ты здесь, Альфхильд.

— А что ты мне принесла? — выпытывала Альфхильд, прыгая вокруг нее в ожидании. — Что, Лива?

Магдалена отстранила ее. В кухне стояла Томеа. Она тупо взглянула на Ливу и подала ей безжизненную руку.

— Пойдем, — мягко сказала Магдалена, слегка подталкивая Ливу в спину. — Теперь спать. А все остальное уладится, вот увидишь!

Ливу уложили в ее алькове на чердаке. Но она не спала. Лежала и бормотала что-то про себя, то улыбаясь, то всхлипывая, в глазах ее застыл страх. Магдалена принесла бутылку джина и протянула ей рюмку:

— Выпей, это придает силы!

Лива выпила и посмотрела на сестру благодарным взглядом.

— Это дягиль, — сказала она улыбаясь. — Помнишь, как мы варили вино из дягиля? Когда это было, Магдалена? Не так уж давно. А потом мы наряжались и шли в город, помнишь?

— Танцевать, да! — сказала Магдалена. — Это было давно. — Она налила рюмку и себе.

— Теперь засыпай. Хочешь, я спою тебе?

Она положила руку на руку Ливы и тихонько стала напевать:

В роще на дубе высоком

кувшин висит золотой.

И девушки там танцуют,

танцуют веселой гурьбой.

Лива устало свернулась клубочком под периной и заснула.


Когда она проснулась, стояли глубокие сумерки, она села на постели, объятая тревогой и страхом. Ей приснился страшный сон. Она одна идет между темными домами, в руке у нее — зажженный светильник… наступил судный день, мрак прорезают пронзительные крики. Где-то далеко маячат маленькие мигающие огоньки. Это светильники мудрых дев, они медленно удаляются и становятся не ближе звезд на небе. Она поднимает свой светильник, чтобы показать, что он не потух, но масло в нем догорает, свет его становится все более красным и слабым и наконец гаснет. Она одна во мраке…

Дрожа, она вскочила с постели, страх и ужас захлестнули ее. Она услышала спокойный голос Магдалены:

— Ну, Лива, выспалась? Теперь тебе лучше, да?

— Дай мне стакан воды, — попросила Лива. Сестра принесла воды, и она с жадностью выпила.

— Еще?

Ливу трясло.

— Не осталось ли вина в бутылке?

Магдалена рассмеялась:

— Смотри не стань алкоголиком.

Лива словно в лихорадке выпила две рюмки. Вот так! Теперь она успокоилась. От вина стало так хорошо.

— Теперь поедим, — сказала Магдалена.

Но Лива и слышать не хотела о еде. Она торопилась. Ей нужно поговорить с Симоном.

— Чепуха, — уговаривала ее Магдалена. — Поговоришь вечером. Пойдем пройдемся.

Лива как будто ничего не имела против. Магдалена зажгла огонь. Лива сняла со стены маленькое зеркальце и поставила его на стол.

— Нет, знаешь что! — воскликнула она улыбаясь. — Я не могу показаться в таком виде! Я надену черное воскресное платье. И… Магдалена, будь добра, одолжи мне твою серебряную цепь с крестом.

Магдалена захохотала:

— Ну и ну! Ты что, модницей стала?

Лива тщательно приводила в порядок волосы перед зеркалом.

— Хочешь взять мою заколку для волос? — спросила Магдалена. — И серьги?

— Да, дорогая! — радостно откликнулась Лива.

Магдалена не верила своим глазам. Лива наряжалась, как будто собиралась на танцы. Сестре пришлось принести ей пуховку с пудрой, губную помаду и одеколон.

— И туфли, Магдалена, — попросила Лива. — Одолжи мне твои новые красивые туфли с серебряной отделкой. Я буду с ними осторожна.

— Пожалуйста! — весело отозвалась Магдалена.

Серьги и заколка очень шли Ливе. Она разрумянилась. Совсем как в прежние времена. Ведь такой жизнерадостной и веселой девушкой она и была всего два года назад. У Магдалены слезы выступили на глазах при виде прежней Ливы. Да, она не умерла, она такая, как прежде! Ведь ей всего двадцать три года. А время залечивает все раны.

— Сегодня воскресенье, да? — сказала Лива. — Значит, у Марселиуса танцуют!

— Весь мир перевернулся! — смеялась Магдалена. — Но нет, Лива… туда мы не можем пойти! Пока еще нет. Мы потанцуем позже, Лива! На моей свадьбе!

— Да, на твоей свадьбе! — сказала Лива. — Когда это будет?

— На рождество!

— Так подождем до рождества. А сейчас немного пройдемся, мне так хочется. Давай выпьем еще по маленькой, хорошо?

— Нет, дорогая, нужно знать меру.

Про себя Магдалена подумала: «Счастье, что сегодня вечером Лива не была предоставлена себе самой».

Томеа широко открыла глаза, когда разряженная и улыбающаяся Лива вошла в кухню.

— Пойдешь с нами, Томеа? — спросила она. — Прогуляться в город, пойдем!

Магдалена легонько толкнула Томеа в бок:

— Пойдем, пройдемся немного. Тебе тоже нужно развлечься.

Томеа переводила взгляд с одной на другую, на лице ее показалась растерянная улыбка, она медленно покачала головой:

— Нет! — Села и скорчилась у огня, будто от холода. Но Альфхильд обязательно хотела пойти, сестры разрешили, она бурно захлопала в ладоши и стала искать красные бусы, чтобы надеть их на голову.

— Куда это вы собрались? — послышался слегка удивленный голос отца из горницы.

— Путешествовать! — пошутила Магдалена. — Мюклебуст пригласил нас на небольшую прогулку по морю на своем корабле викингов!

— Прощай, отец! — сказала Лива, похлопав его по щеке.

Три сестры рука об руку весело побежали по тропинке вниз.

Погода стояла безветренная. Земля сверкала инеем при свете месяца. Магдалена снова вспомнила дни юности… ощущение крыльев, когда она по вечерам спускалась в город на танцы.

— Ух! — крикнула Лива так громко, что отозвалось эхо. Она сжала руки сестер, сделала несколько па и запела веселым, звонким голосом:

Ветер, вздувай паруса

и наш кораблик гони,

чтобы на синих волнах

мы покачаться могли.

— Тише, не надо так шуметь, — сказала Магдалена, — кто-то идет по дороге.

— Мы будем делать все, что нам хочется. — Лива продолжала распевать:

Разгневался грозный Нептун,

жаждет топить корабли.

Уж много смелых героев

в море могилу нашли.

Человек на дороге остановился прислушиваясь. Магдалена трясла Ливу за рукав, пытаясь заставить ее замолчать, но тщетно. Она продолжала петь звонким мальчишеским голосом:

Доброе пиво и водка —

спутники наши везде,

куда бы мы только ни плыли

по синей морской борозде.

С дороги послышался дребезжащий голос:

Кричат пророки — плоть есть тлен,

за каждым смерть идет.

Мы ж любим жизнь, вовсю живем,

а смерть пусть подождет.

— Добрый вечер! — весело приветствовал сестер Понтус-часовщик. — Я шел к тебе, Магдалена, с доброй вестью. Нет, на этот раз не о Фредерике, а обо мне самом! Но куда же вы? А не пойти ли нам всем ко мне и выпить по рюмочке портвейна? По рюмочке, за счастье и удачу для всех нас!

Понтус сильно благоухал спиртом.

— Я не думал очутиться сегодня вечером в дамском обществе! — засмеялся он так, словно его щекотали. — Да еще в обществе таких красивых дам! Да, надо сказать, девушки из Кванхуса, с вами мало кто может соперничать. Это вы унаследовали от матери. Она была дьявольски хороша. Я помню ее, помню, с каким огнем она танцевала. Я сам был влюблен в нее. Старик Шиббю тоже. Боже ты мой, он носился с ней как с писаной торбой, она могла бы быть вдовой судовладельца, а вы его дочерьми. Но она вышла за Элиаса, и никто этого понять не мог, но бог с ними. А Шиббю женился на старой фру Шиббю, пароходной стюардессе. И прекрасно. Он покоится в своей могиле, мир его праху.

Понтус беззаботно болтал, пока они шли по городу.

— Да, мы оба женились на сварливых бабах: и Шиббю и я. Но его была хуже. Из-за нее он и умер, бог знает, что это правда! Он никак не мог с ней справиться. Он был слабый человек, толстый, жирный, как и его щеголь-сынок. А моя Катрина… да, слово чести, девушки, она, только она виновата в том, что я слишком поздно начал жить. Да, поздно… скоро я стану совсем стариком. И все же, черт возьми! Я еще всем покажу! Но войдем же в дом! Прошу вас, дамы!

Они вошли в темное, затхлое помещение магазина. Понтус зажег лампу и вынул бутылку и рюмки.

— Я искренне рад, — сказал он с легким поклоном. — Я чрезвычайно рад тому, что вы собрались здесь, уважаемые дамы! Я особенно рад видеть тебя, Лива! Рад, что ты говоришь и смеешься, как простые люди. Потому что, честно говоря, я думал… но хватит об этом. Так много всякой чепухи болтают!

Понтус преодолел приступ чиханья. Он поднял бокал и сказал, подавляя восторженный смех:

— И пожелайте мне счастья, дамы! Потому что… мы же не будем жеманиться, правда?

Он понизил голос, и взгляд его стал сразу серьезным, почти угрожающим.

— Я буду отцом! Ребенка Ревекки, моей продавщицы! Ей всего девятнадцать лет…

Понтус отодвинул бутылку, оперся локтями о стол и продолжал:

— Она все-таки осталась с носом, Магдалена. Ей пришлось вернуться ко мне и отказаться от своего адъютанта! Поистине моя победа… но я не хочу торжествовать, я благодарю бога за то, что он снова сделал меня, старого, одинокого бобыля, человеком… богатым, способным продолжать свой род! Ваше здоровье!

Лива не дотронулась до своего бокала. Она была очень бледна и удивленно озиралась вокруг.

— Не хочешь выпить со мной? — нетерпеливо сказал Понтус. — Напрасно ты к этому так относишься. Я не оставлю девушку в беде. Мы женимся в январе. Ну, Лива! Возьми же свой бокал.

Лива посмотрела на Магдалену взглядом, полным глубочайшего отчаяния, и быстро поднялась с места.

— Мне нужно идти! — прошептала она.

— Нет, Лива! — умоляюще сказала Магдалена. — Куда ты хочешь идти?

— Говорить с ним!

Лива уже выбежала из магазина. Магдалена сумела догнать ее и пыталась заставить вернуться.

— Подожди нас, Лива!

— Я не могу ждать! — сказала Лива. — Пусти меня! Мне нужно идти.

— Мы пойдем с тобой! — сказала Магдалена.

— Что это за фокусы? — раздраженно спросил Понтус. — Почему вы все вдруг уходите? А я только что хотел пригласить Ревекку! Ну где это видано!

В пекарне Симона было темным-темно и холодно. Лива чувствовала, что она близка к обмороку. Она села на ближайшую скамью и прижала руки к глазам.

— Лива! — услышала она голос Магдалены у входа. — Лива! Что тебе здесь нужно? Здесь нет ни души! Пойдем домой, слышишь?

Лива сидела затаив дыхание. Она слышала, что сестра подошла ближе, шарила руками. Остановилась и сказала:

— Как странно, она же вошла сюда. — Лива! — снова крикнула она. И еще раз, безнадежно: — Лива! Нет. Уф-ф, — вдруг произнесла она и быстро вышла.

Лива сидела долго. Страх одолевал ее, она встала с подавленным стоном, густой мрак жил, шевелился, большие, как паруса, занавеси шелестели, клочья тумана плавали в воздухе, слабо освещенные снизу… искривленные парящие фигуры, бледные лица со стершейся улыбкой, строгие лица с острыми птичьими глазами, безумные, искаженные лица, мертвые лица, деревянные, застывшие, с раскрытыми ртами… беспомощные молодые застывшие лица… Ивар… Юхан… Енс Фердинанд!

Она издала пронзительный крик.

— Симон! — кричала она. — Симон, где ты?

Ей послышалось, что он ответил:

— Здесь!

Звук открываемого и закрываемого люка. Шаги по лестнице. И Симон вошел, освещенный мерцающим светом стеариновой свечи, которую он держал перед собой.

— Это ты, Лива? — спросил он и подошел ближе. — Твои сестры ищут тебя, они только что были здесь и спрашивали, не у меня ли ты. Но почему ты сидишь здесь одна-одинешенька, Иисусе Христе, что с тобой?

Он быстро подошел к ней. Лива дрожала, у нее зуб на зуб не попадал, и она не могла произнести ни слова.

— Что с тобой, Лива?

Симон взял ее за руку и подвел к узкому входу на лестницу:

— Мне тоже было страшно сегодня вечером. И сейчас еще страшно. Я был наедине с самим собой. Боролся. Боролся со страхом. С сатаной. Я опять боялся креста! Страх — семя сатаны, которое он пытается посеять в наших сердцах, Лива. Он старается изо всех сил. Но тщетно! Он ведь всего-навсего жалкая гадина, осужденная на гибель и наказание, осужденная князем света, который скоро появится в небе. Он раздавит голову гадины своей пятой.

Симон понизил голос и поднял глаза вверх:

— Я хочу быть рядом с ним, когда он явится в облаках!

Он поставил свечу. Смотрел на Ливу внимательно, настороженно, холодно.

Лива внезапно приблизилась к нему и впилась в него взглядом. Он отступил, его рот искривился.

— Мы должны быть настороже, Лива! — тихо увещевал он. — Мы должны вооружиться. Вырвать свои глаза, если они соблазняют нас!..

— Если они соблазняют нас!.. — повторила она, не отрывая от него взгляда. Вдруг в ее глазах вспыхнула улыбка. Она бросилась к нему, прижала его к себе, уткнулась головой в его грудь.

— Нет! — крикнула она. — Нет!

Голос был хриплый от возбуждения. Он резко высвободился из ее объятий, безжалостно оттолкнул ее, поднял обе руки и выкрикнул:

— Отойди от меня, сатана!

Она опустилась на пол, стоя на коленях, тяжело дышала, как после бега. В ушах у нее шумело, как будто множество голосов что-то шептали ей, перебивая друг друга, и сквозь этот беспорядочный шум она слышала, как молится Симон:

— Не введи нас во искушение! Но избави нас от лукавого!

Она вскочила с хриплым криком, подбежала к молящемуся Симону и разъединила его сложенные руки.

— Сатана! — кричала она. — Сатана!

Он встал. Она схватила его за плечи обеими руками, ее дикий взгляд искал его взгляда:

— Сатана во мне! Во мне!

И снова она обняла его, всем телом прижалась к нему и с тихим смехом повторяла:

— Сатана во мне!

Он освободился от ее объятий, отодвинул ее от себя спокойно, сжав губы.

— Сатана во мне! — повторяла она, скаля зубы. — Отпусти же меня, Иисус!

Он отпустил ее руки, и она упала на пол медленно, беззвучно.

— Мы должны помолиться вместе! — Его голос доносился до нее словно издалека, словно из другого мира. — Кровь Иисуса Христа… Кровь Иисуса Христа очищает нас от всякой скверны!..

— Нет! — закричал чей-то чужой голос, хриплый и грубый; к своему ужасу, она поняла, что это ее голос. — Нет!

Она поднялась и в третий раз приблизилась к нему, подкрадываясь бесшумно, как кошка. Он приготовился отразить и это наступление.

— Лива! — звучал его голос, холодный, повелительный.

Она сделала несколько быстрых шагов к нему, угрожающе выставив вперед растопыренные руки, двигая пальцами, как когтями. Но вдруг повернулась и исчезла в двери. Он слышал, как она смеялась на крыльце чужим, страшным смехом.

— Лива! — крикнул он и, быстро подойдя к двери, распахнул ее. — Лива!

Но ее уже не было.

— Лива! — кричал кто-то на освещенной луной улице. Магдалена в поисках сестры вернулась к дому Симона. Слышала доносившиеся оттуда голоса и шум.

— Лива! Остановись же! Куда ты?

Но Лива не остановилась, она бежала все дальше и исчезла за углом дома, быстрая, как кошка. Магдалена не верила своим глазам.

— Скорее, Альфхильд! — кричала она. — Мы должны ее догнать!

Лива остановилась на углу, увидела, что сестры бегут к ней, подпустила их довольно близко и, взвизгнув, кинулась дальше. Похоже было на то, как она в детстве играла в салки, мурашки бегали по спине, она останавливалась на каждом углу; казалось, что сестры вот-вот ее догонят, но в последнюю минуту она ускользала.

— Лива! — кричала Магдалена. Ее голос становился все более молящим, и наконец в нем зазвучали слезы.

Но вдруг Лива совсем исчезла. Она вбежала в открытую дверь подвала, закрыла ее за собой и заперла на крючок. Сквозь маленькое тусклое оконце она видела, как сестры пробежали мимо. Довольная, она улыбалась и переводила дыхание. Лунный свет косыми лучами проникал сквозь маленькое зеленоватое стекло и освещал штабель торфа. В низком подвале приятно пахло торфом и плесенью, а над ее головой качали колыбель и кто-то тихим сонным голосом пел. Лива прислонилась к стене, прислушиваясь. Лунный свет сверкал в кресте на ожерелье Магдалены. Лива начала тихонько подпевать колыбельной, ей хотелось спать, она оглянулась, ища местечка, где можно лечь.

Но вдруг в полумраке что-то задвигалось, потолок поднялся, колыбельная доносилась теперь откуда-то издалека, словно из пустыни, и голос рядом с ней прошептал:

— Я сатана!

В страхе она открыла дверь и с бьющимся сердцем вышла на лунный свет.

На свежем воздухе ей стало лучше.

— Сатана во мне, — сказала она нерешительно, но отчетливо и серьезно. — А когда признаешься в этом самой себе, это уже не страшно. И ничего плохого в этом нет. Может быть, сатана совсем не такой плохой. Может быть, он не хуже большинства людей… Оппермана, судьи, Пьёлле Шиббю.

В конце концов нет ничего особенного в том, чтобы быть сатаной. Она сразу успокоилась и с удивлением оглядывалась вокруг. Да, теперь она стала самой собой. Лунный свет освещает большую витрину магазина Масы Хансен на углу. От этого витрина кажется празднично разукрашенной. А там почта. А там кафе «Bells». А там новый дом Оппермана. А там школа. Люди проходили мимо нее по улице — солдаты, девушки, они беседовали друг с другом, не обращая на нее никакого внимания. Если ты не бежишь и не кривляешься, можешь спокойно идти по улице, хоть в тебе и сатана.

— Сатана во мне, — повторяла Лива про себя, словно боясь забыть, и медленно брела в тени домов, где никто не обращал на нее внимания.

Куда?

Надо бы в танцевальный зал, ведь если ты сатана, то можешь делать все, что тебе хочется. Это и приятно, и просто, ты свободна, ты стала самой собой. Однако идти на танцы в черном платье и изображать одинокую вдову — нет, это слишком грустно. Но можно вернуться к Опперману, выбрать себе подходящее платье, там есть из чего выбирать, ведь ты свободна…

Она остановилась перед входом в контору Оппермана и дернула дверь. Дверь была заперта. В ту же минуту она увидела Магдалену на другой стороне улицы. Она шла вместе с Большим Магнусом, полицейским. Может быть, она теперь с ним гуляет. Их дело. Она юркнула за перила лестницы Оппермана, пока они не прошли. Ух ты, как они торопятся! Поднялась и позвонила. Открыл Опперман.

— О Лива! — сказал он. — Ты приходить сюда вечером? Но что на твое сердце? Пожалуйста, входить!

Голос Оппермана звучал удивительно слабо, как будто рот у него был полон муки.

— Я сатана, — любезно сказала Лива и протянула ему руку.

Опперман вытаращил глаза. Затем сложил губы в трубочку.

Увы! Значит, дело зашло так далеко. Он повернул ключ во входной двери.

— Входить и немного согреться, — нежно проговорил он, осторожно погладив ее по бедру.

В уютной конторе Оппермана стоял пряный запах, воздух был синим от сигарного дыма, на курительном столике — бутылки и бокалы. Грузная фигура поднялась с дивана — Пьёлле Шиббю.

— Неужели это Лива? — воскликнул он, раскрыв навстречу ей свои объятия. — Прекраснейшая роза мира. Но раздевайся же, дружок, садись, выпей!

— Лива здесь очень важный дело, — резко сказал Опперман. — Она помочь мне очень важный дело. Я посылал за ней и просить ее приходить, лучше мы быть одни. — Он положил руку на плечо Пьёлле и прошептал: — Лучше уходить, ты нужно прохлада, ты пить слишком много, ты только мешать!

— Чудесная роза найдена! — проворковал Пьёлле и пощекотал Ливу под подбородком.

— Вот как! — раздраженно сказал Опперман. — Не можешь оказать нам услугу, которой я просить, Шиббю?

Пьёлле его просто не слушал. Он усадил Ливу на диван.

— Бокал! — сказал он, замахав обеими руками. — Бокал розе! Вот так, Опперман! Ты же угостишь ее бокалом вина!

Опперман обиженно тряхнул головой и подал ликерную рюмку. Пьёлле откупорил бутылку коньяка. Но Опперман схватил его за руку:

— Ей нельзя крепкий, идиот, ей маленький ликер.

Он наклонился над Ливой и нежно сказал:

— Ты маленький ликер, Лива, да?

Лива кивнула и ласково улыбнулась Пьёлле.

Опперман налил ей рюмку. Руки у него дрожали.

— Твое здоровье, Лива! — сказал он. — А теперь… мы поговорить, как ты обещать… о счетах, которые пропасть, когда ты была здесь… Так что цены неправильно и контролер ругаться. Ах! Никто ничего слышать, ты так орать!

— Я не ору, — сказал Пьёлле, — я просто рад потому, что я всегда хотел побыть вместе с Ливой. Я не видел ее с тех пор, как мы стали взрослыми. Она всегда была такой shy[28]. Правда ведь, Лива? Мы старые друзья, Опперман, пойми. Мы вместе ходили к пастору, и с тех пор я всегда думал о ней. Правда ведь, Лива?

Она кивнула и удобно откинулась на диване. Она все смотрела на Пьёлле нежными глазами.

— Я сатана, — тихонько прошептала она.

— Что ты говоришь? — спросил Пьёлле и сморщил в улыбке нос. — Ты, кажется, выругалась?

— Она сказала: «Убирайся к черту!» — Опперман бросил на него разгневанный взгляд.

— Чепуха, она этого не говорила, правда? — спросил Пьёлле и обиженно, по-детски надул губы. — Ты же меня любишь, правда, Лива?

— Да, — ответила она.

— Не мешать нам больше, Шиббю! — сказал всерьез рассердившийся Опперман. — Понять? Это мой дом, мой дама, приходить ко мне по важной дела, а ты здесь вдребезги пьяный и мешать. Ты быть здесь давно… Твоя мать звонить, а я сказать, ты нет здесь, но теперь я телефонировать твоя мать и сказать, ты здесь… потому что она получить важный телеграмм!

— Дорогой! — умолял Пьёлле, подняв руку. — Образумься, Опперман, сейчас мы выпьем здоровье Ливы, это-то можно?

— Только один рюмка, и больше нет!

Опперман, фыркнув, отвернулся. Пьёлле спокойно пристроился на валике дивана. Он налил Ливе виски. Она выпила залпом. Он взвизгнул и сказал фальцетом:

— Боже правый, наша милая святая! Нет, мир перевернулся.

Лива доверчиво и радостно встретила его взгляд. Он взял ее руку и благоговейно поднес к губам.

— О, ты поить ее пьяная! — сказал Опперман. Он топтался на месте и ломал руки. — А она должен помогать мне длинный, длинный считать. Ты нас обижать! Ты вести себя, как плохой человек, Шиббю! Тьфу! Тьфу на тебя! Ты плохой джентльмен! Ты шарлатан!

Его прервал резкий телефонный звонок. Лицо Оппермана выразило надежду, он взял трубку. Пьёлле согнулся, слушая разговор и строя смешные гримасы Ливе.

— О! — сказал Опперман. — Нет! Абсолютно! Что вы говорить? Мертвая? Нет, не мертвая? Почти? Не может быть? Это обычный истерия — и ничего другое. Что? Доктор? Да, я прийти. Я прийти, сказал я.

Он бросил трубку, повернулся к Пьёлле и закричал вне себя:

— Исчезать! Исчезать! Моя жена умирать! Лива ждать здесь. Исчезать сразу, Шиббю! Время нет для болтовня!

Пьёлле поднялся.

— Твоя жена при смерти? — спросил он в замешательстве и схватился за голову.

— Да, — жалобно подтвердил Опперман. — А ты ходить здесь и… и!..

— Но кто же мог знать?

У Пьёлле глаза вдруг стали пустыми. Нижняя губа вяло отвисла.

— Я все время говорить это! — Опперман топнул ногой.

— Извини, пожалуйста. — Пьёлле повернулся к Ливе: — А как быть с ней? Проводить ее домой?

— Нет, Лива пойти со мной! — Опперман нетерпеливо ткнул Пьёлле в спину. — Она помогать мне! Она помогать горничная! Она хорошая сестра милосердия! Она хорошо шить, она может шить саван!

Пьёлле в ужасе смотрел на Оппермана.

— Боже милостивый, — проговорил он.

— Да, ужасный несчастье! — говорил Опперман, помогая Пьёлле надеть пальто. Он высморкался и всхлипнул: — Ужасно! Теперь я быть совсем один.

Пьёлле сочувственно пожал ему руку и бросил грустный взгляд на Ливу.

Опперман поспешил на виллу. В дверях он встретил доктора Тённесена.

— О доктор! — задыхаясь, спросил он. — Плохо?

— Да, очень плохо, Опперман. Она без сознания. Сердце. Я пришлю сестру, она подежурит около нее ночью.

— О, бедный, бедный! — Глаза Оппермана были полны слез. — Прощайте, доктор, большой спасибо.

Доктор испытующе смотрел на Оппермана. Да, слезы были настоящие. Он хотел было что-то сказать, но отказался от этой мысли и исчез не прощаясь.

Опперман нашел Аманду. Он не вытирал слез.

— О, я не могу видеть ее умирать, — сказал он. — Я пойти и запереться один в горе! Ох!

Аманда презрительно фыркнула и ничего не ответила.


Когда Опперман немного спустя вернулся в контору, Лива заснула. Она слегка храпела, волосы были в беспорядке, над вырезом платья на шее виднелась маленькая коричневая родинка.

Опперман расстегнул лиф ее платья, снял с девушки туфли и чулки, в диком безумии целовал лицо, тело, чуть загрубевшую кожу на коленях, покрытые пушком ноги. Она потянулась во сне, устало и доверчиво вздохнула, вокруг ее рта играла улыбка.

Он потушил свет.

В ту же минуту позвонил телефон. Проклятие! Он не брал трубки. Может же человек не быть дома. Хотя… вдруг это Аманда или доктор! Он схватил трубку и жалобным голосом произнес:

— Да?

Звонил судья.

— Лива Бергхаммер здесь?

— О, она, — сказал Опперман, — нет, она не здесь.

— А она была у вас?

Опперман немного помолчал, но тут ложь не поможет.

— Да, она быть здесь недавно, вместе с Шиббю, но они уйти… потому что моя жена умирать!

— Вот как, — сказал судья. — Очень жаль… Но… но с Ливой Бергхаммер что-то случилось, мы ее разыскиваем, у нее, по-видимому, ум помутился. Не заметили ли вы в ней чего-нибудь странного? Чего она от вас хотела?

— Просить свое старое место, — ответил Опперман. — И получить его, Лива ведь работящая, разумная человек!.. Нет, ничего странного не заметить. Да, она ушла с Шиббю! О, не стоит. Надеяться, она… Вы… До свидания!

Опперман оставил трубку на столе. Проклятие, голос у него так дрожал, но ведь это не удивительно, когда жена…

Он сделал глоток из бутылки с ликером. Потом осторожно лег на диван. Действовать надо быстро. Лива всхлипнула и потянулась во сне.

— Дорогая, дорогая, — тихо сказал он. — Ты у меня… Я люблю тебя… Я люблю тебя!..

Вздохнув, она улеглась поудобнее в его объятиях и прошептала:

— Вот так… так…

Голова у Оппермана кружилась. Огненные мухи носились в воздухе.

— Ну! — прошептал он. — Теперь ты надо уходить, Лива! Слышишь! Вставать!

Он вскочил с дивана и засвистал какую-то мелодию, быстро обдумывая положение. Скорее! Скорее! Ее нужно одеть как следует и выдворить отсюда через заднюю дверь в подвале.

— Ну будь же умница! Вот так! Рюмочка ликер! Ах! Тихо же, ты!

Лива смеялась громко и беззаботно. Слава богу, она еще не в своем уме.

— Знаешь что, — сказала она. — Я сатана. Да, честно говоря, я почти в этом уверена. — И снова клохчущий смех. — И ты сатана, Пьёлле, да? И ты, Симон… Ах, перестань притворяться, я же знаю, какие вы все, ведь вы теперь все женаты на мне, вы от этого не отвертитесь. Что скажут люди, когда узнают? Все эти мудрые девы! Нет. Оставь меня в покое… Я же могу лежать в своей постели, если хочу, Магдалена! Или нам снова нужно идти в город?

— Да, — подхватил Опперман, — мы нужно город! Пойдем!

Опперман вспотел. Его чуть не до слез разозлили туфли Ливы, пара дешевых грубых туфель, которые явно были ей малы. Новые туфли. Дешевое позолоченное дерьмо от Масы Хансен, купленное через Спэржена Ольсена, который теперь тоже ударился в спекуляцию обувью.

— Надевай их сама! — грубо сказал он, шлепая Ливу свободной рукой по голени.

— У тебя осталось еще дягилевое вино, Магдалена? — спросила Лива.

— Заткнись! — Опперман не мог найти бутылку в темноте, рюмка упала на пол, разбилась. Жужжала на столе телефонная трубка. Лива зевнула и потянулась:

— А-а! — Но вдруг поднялась, как будто твердо решив уйти.

Опперман с облегчением вздохнул. Принес ее пальто. Теперь в подвал, в бомбоубежище, и вон!..

Лива внезапно запела:

Кричат пророки — плоть есть тлен,

за каждым смерть идет…

Опперман крепко стиснул ей руки:

— Замолчать!

— Ах, эти лестницы… эти лестницы! — смеялась Лива, высоко поднимая ноги, как будто все еще спускалась вниз, хотя уже шла по гладкому полу бомбоубежища.

Они стояли у выходной двери.

— Теперь тихо, — умолял Опперман.

— Теперь тихо! — шепотом повторила Лива и, смеясь, дернула его за рукав.

Опперман приоткрыл дверь и выглянул наружу. Мимо шли два солдата, они пели, перебивая друг друга, и явно были навеселе.

Лучше подождать, когда они пройдут. Вот так.

— Теперь? — с волнением спросила Лива.

— Да, Лива, теперь! — Он подтолкнул ее в спину. Она немного нагнулась, прикусив нижнюю губу, пошла крадущимися шагами и исчезла из виду.

А что теперь? Она вдруг почувствовала себя такой одинокой.

— Симон! — позвала она. — Симон! — Никакого ответа. Она побежала. Кто-то бежал за ней. Она громко закричала, но в ту же минуту кто-то взял ее за плечо. Это был он. — Слава богу! — сказала она, задыхаясь, и ослабев, и смеясь от радости. — Слава богу, Симон! Я знала, что ты придешь! У тебя мой светильник?

С глубоким вздохом облегчения она прижалась к руке Большого Магнуса. У полицейского вырвалось жалостное восклицание. Он скоро понял, что говорить с ней бессмысленно, ваял ее за руку и повел к судье.

— У меня нет светильника, — пожаловалась Лива.

— Эхо ничего, — утешал ее полицейский. — Пустяки, Лива, пустяки. Ведь луна светит.

Дверь в приемную судьи была открыта. Оттуда доносились крики, возмущенные голоса.

— Ужасно! Ужасно! По-моему, они его распинают.

— Что? Но это же невозможно!

Портной Тёрнкруна повторил задыхающимся голосом:

— Распинают, говорю я, распинают. — Портной был совершенно вне себя, рвал на себе воротник: — Ужасно!

— Магнуссен! — крикнул судья. — Вы, значит, нашли ее? Быстро отведите ее в комнату. Вам нужно сейчас же идти… к памятнику! Там, по-видимому, совершается преступление! Маса пока присмотрит за ней. Маса! Позвоните доктору и попросите его прийти к памятнику! К памятнику, да, черт побери! Там распинают человека!

Большой Магнус бежал изо всех сил, судья и портной быстро шагали сзади. С холма доносились стук молотка, глухие крики и хриплые, сдавленные стоны. На земле рядом с распростертым крестом скрючился пекарь, а Бенедикт и сумасшедший Маркус пытались заставить его лечь на спину. Магнус отогнал их, осыпая проклятиями, и наклонился над Симоном, тот, задыхаясь, ловил ртом воздух. Кровь сочилась из его правой руки, которая толстым гвоздем была крепко прибита к перекладине креста.

3

Фру Опперман похоронили очень скромно. Такова была воля покойной. Лил проливной дождь, и черные зонты и резиновые плащи сделали маленькую группку провожающих одноцветными, удивительно безличными и похожими на насекомых.

— В этом есть нечто символическое, — прошептал редактор Скэллинг жене. — Никто близко не знал покойную, никто не знал отношений между супругами. Странно и таинственно, правда?

Редактор и его жена тесно прижались друг к другу под одним зонтом.

«Да, — продолжал он думать уже про себя, — это загадочно. И никогда эта загадка не будет разгадана. Но будут делаться предположения, рождаться невероятные сплетни, они будут циркулировать, и народная молва будет ткать свою причудливую паутину, в которую уже вплетена история о болезни фру Опперман».

Была ли фру Опперман безумной, одержимой злым духом, как утверждают некоторые?

Молодая девушка, помогавшая Аманде по дому, однажды вечером слышала, как она призывала дьявола и долго с ним беседовала в присутствии Оппермана. Сам Опперман не произнес ни звука. Многое свидетельствует о том, что у фру Опперман были периоды умопомешательства, сопровождавшиеся припадками бешенства и голодовками. Но об Оппермане говорили, что он терпеливо сносил ее неуравновешенность. Никто никогда не слышал, чтобы он упрекал ее или был груб с ней. И он всегда говорил о ней тепло и сочувственно.

Но все та же девушка — из самой Аманды ведь и слова не выжать! — утверждала, что Опперман сознательно расшатывал нервы жены и довел ее до болезни. В свое время, когда она не была еще прикована к постели, он приводил ее в состояние шока своими дикими выходками.

Судя по нелепости этих выходок, это, наверное, выдумка и небылицы. Вот одна из наиболее нелепых историй. Однажды вечером, когда фру Опперман считала, что она одна дома, Опперман, спрятавшись на чердаке, перерезал электрические провода, подкрался и накинул на шею жены кладбищенский венок. А вот еще одна — он опубликовал сообщение о своей смерти в английской газете, на которую супруги были подписаны. Говорят, что Гьоустейн, управляющий Саломона Ольсена, был подписан на ту же газету и видел этот номер. Аманду Опперман тоже неоднократно пытался напугать до смерти; например, однажды он послал ей посылку с куском мокрой земли, книгой псалмов и саваном.

Типичные выдумки. Однако совершенно точно, что Опперман дарил своей жене цветы, фрукты, дорогие конфеты, ценные книги и журналы, это мог подтвердить книготорговец Хеймдаль.

Группка остановилась у наполненной водой могилы. Дождь барабанил по раскрытым зонтам и брызгал на белую крышку гроба. Отпевал покойную пастор Кьёдт, но речей не было, прочитали молитву и спели псалом «Прекрасна земля». Приглушенный зонтами псалом звучал удрученно. И все. Только дождь бушевал. Фру Скэллинг тихо плакала в носовой платок.

— Нужно же подойти и пожать ему руку, — шепнул редактор. Он думал об объявлениях Оппермана в газете и о его щедром даре сиротам.

Но Опперман был недосягаем. Он упал на колени у могилы и закрыл лицо руками. Рядом на увядшей траве лежали его шляпа и зонт.

Немногочисленные провожающие ждали под своими зонтами, что он встанет и они смогут пожать ему руку. Но он не собирался изменить положение, лежал у могилы, глухой ко всему миру, словно черепаха под своим панцирем…

По другую сторону могилы стояла старая горничная фру Опперман — Аманда, застывшая как мумия под старомодным зонтом. Она тоже была неподвижна. Редактор не мог отделаться от мысли, что она стережет Оппермана, что она каким-то образом не позволяет ему встать с колен.

— Он же промокнет насквозь! — шептал он своей жене. — Боже мой, кто бы мог этого ожидать от Оппермана.

Группа рассеялась, удивляясь виденному, люди направились по домам. У выхода редактор и его жена остановились и бросили последний взгляд на кладбище. Опперман так и не поднялся, и старая дева по-прежнему стояла на своем посту.

— Как мне его жаль! — воскликнула фру Скэллинг. — И в то же время это как-то удивительно неприятно, правда, Никодемус?

— Опперман — это тайна. — Редактор покачал головой. — Он и смешон, и возвышен. Удивительно интересное соединение зла и добра, Майя.

Скэллинги шли домой вместе с доктором Тённесеном и его сыном Ларсом, студентом-медиком. Конечно, речь шла об Оппермане, редактор сказал:

— Его понять невозможно, Тённесен. Я бы многое дал, чтобы иметь ключ к его сердцу!

— Я вам дам этот ключ, — сказал доктор. — Э-э… Опперман страдает нравственным уродством. В нравственном отношении не представляет собой чего-то целого, он расщеплен. Потому-то он так живуч. Он словно дождевой червь, его можно разрезать на несколько кусков, и все же он будет жить в наилучшем самочувствии… простая, веселая, деятельная жизнь на земле, ха-ха-ха. Нам это кажется в высшей степени таинственным, но, в сущности, ничего удивительного в этом нет. Поэтому он и тряпка, и опасный человек. Понимаете?

Редактор слегка покраснел. Этот Тённесен иногда вел себя слишком высокомерно, немножко слишком поучал. Ну да, он прекрасный хирург, великолепный мясник. Но вообще-то грубый материалист и циник. И неотесанный.

— И именно потому, что он лишенное совести амебообразное существо, — продолжал доктор развивать свою мысль, — он так удачлив как деловой человек. А вообще это можно сказать обо всех них, редактор Скэллинг. Об этих так называемых здоровых и сильных деловых людях, столпах общества, как их обычно именуют и каковыми они себя мнят… почти всегда это люди с дефективной и уродливой внутренней жизнью. Их мысли тупо вертятся вокруг одной-единственной проблемы: можно ли здесь нажить денег? Их эмоциональная жизнь ограничена рамками того или иного религиозного стандарта, они раз навсегда застраховали свою душу, и конец, и у них развязаны руки для любого грязного и беспардонного дела.

Редактор хотел что-то сказать, но доктор еще не закончил свою мысль и безжалостно его оборвал:

— Э-э… если глубже посмотреть на вопрос, то эта уродливая духовная жизнь, атрофия органа человечности, и является причиной той войны торгашей, которая ведется в мире в наше время. Извините, вы хотели что-то сказать?

Редактор улыбнулся горькой улыбкой.

— Насколько мне известно, Опперман не очень-то религиозен, — заметил он.

— Нет? — обрадовался доктор. — Значит, его игра на мандолине не произвела на вас особого впечатления?

— Ах, это!.. — Редактор сильно покраснел.

— Если быть последовательным, — продолжал Тённесен, — . то, несмотря на все, в двух наших несчастных сумасшедших, Ливе Бергхаммер и ее пекаре, логики гораздо больше. Они честно и искренне исповедовали свое христианство и дошли до абсурда.

— Вы не очень жалуете христианство, доктор Тённесен? — вмешалась фру Скэллинг, явно стараясь владеть собой.

— Тс-с, — редактор подтолкнул ее в бок, — каждое слово калифа мудро. Но, до свидания, господин доктор, здесь наши дороги расходятся.

— Прощайте, прощайте, дорогие друзья! — сказал доктор. Этот толстокожий человек явно даже не понял, что задел их.

— Он совершенно не воспринимает мистическую сторону жизни, — раздраженно сказал редактор. — Парадоксальную сторону. Поэтому он так поверхностно и банально судит о темных силах души. Вот в чем дело, Майя.

— Да, конечно, Опперман прибегает к чарующим звукам мандолины Оксфордского движения, когда это его устраивает, Ларе, — продолжал доктор. — И неверно утверждать, что для него это ничего не значит; наоборот, кусок дождевого червя, бренчащий на мандолине, достаточно религиозен. А то, что он валяется удрученный у могилы жены, не аффектация, могу поклясться, что этот кусок червя поистине разбит, во всяком случае жалостью к самому себе. Он ведь, По всей вероятности, и не подозревает, что он-то и убил ее!

— Это… воспаление спинного мозга? — задал профессиональный вопрос сын. Голос у него немного дрожал.

— Нет, истерия, — сказал доктор, так сильно ударив палкой по увядшим стебелькам щавеля у обочины дороги, что с них посыпались дождевые капли. — Истерия и слабое сердце. А как могло быть иначе? Возьми обычную хорошенькую и приличную девушку и запри ее в клетке вместе с пауком!.. Омаром!.. Сколопендрой!.. С ленточным глистом!.. На восемь лет! Она умрет, будь она даже вообще здоровой, как страус!


Опперман по-прежнему стоял на коленях у могилы. На нем не осталось и нитки сухой. Старая горничная Аманда наконец сжалилась над ним, подошла и дотронулась до него. Опперман вздрогнул, повернув к ней искаженное, обезображенное лицо. Глаза у него опухли от слез, он с трудом глотал воздух.

— Это наказание, — сказала Аманда. — Но это только начало.

— Я не знал, что оно будет таким жестоким, — всхлипнул Опперман. — Аманда верить… Аманда верить…

— Во что? — Она смотрела на него с отвращением.

— В прощение грехов…

— Нет! Не верю.

— Значит, я несчастный человек навсегда, Аманда?

— Нет, не навсегда, — сказала старая служанка, и ее сухой голос превратился в крик: — Но до конца света, Опперман!

Он задрожал и сказал, не глядя на нее:

— Аманда считать… Аманда считать?..

— Тебе уготован ад! Да! — Аманда закричала так громко, что потеряла голос и закашлялась. — Я ухожу. Мы никогда больше не увидимся.

Опперман бросился на землю, извиваясь в мокрой грязи могильной насыпи. Аманда отвернулась и плюнула:

— Тьфу!

Старый могильщик и его сын видели всю эту сцену, стоя в укрытом от зрителей месте.

— Нельзя ему так лежать, — сказал старик.

Они подошли к могиле, подняли плачущего и отвели домой.


Около пяти часов судья постучал к Опперману. Он слышал о происшедшем на кладбище и был несколько удивлен, застав Оппермана уютно сидящим в шлафроке и домашних туфлях и читающим «Illustrated London News»[29]. В комнате было очень тепло, а на курительном столике перед креслом Оппермана стоял дымящийся ароматный грог с плавающим в нем кружочком лимона.

— Пожалуйста, садиться, — пригласил Опперман. — Может быть, грогу?.. Сигара?..

— Нет, спасибо. — Судья не хотел ни пить, ни курить.

Он сел, сбоку посмотрел на Оппермана своими раскосыми, как у японца, глазами, глубоко вздохнул и медленным, официальным голосом изложил причину визита. Если брать быка за рога, то дело идет о Ливе Бергхаммер. В больнице, где она находится, установили, что во время своих скитаний она стала жертвой насилия. Доктор обратился к судье и сказал, что дело властей — найти виновника…

— Доктор опасный человек, — прибавил судья, — он очень дотошный в таких делах.

— Где она быть? — спросил Опперман, откладывая журнал.

— Вот об этом я и хочу вас спросить. Ведь она, между прочим, была и у вас.

— О, моя голова кругом, — сказал Опперман, как бы силясь вспомнить и ерзая на стуле. — Это быть в ту ночь, когда моя жена умирать. Я быть очень волноваться, судья. Но я хорошо помнить, Лива быть здесь, и Шиббю тоже. Мы сидеть в конторе. Выпить по рюмочке, быть очень холодно. Зазвонить телефон… О, несчастье, несчастье! Моя жена…

— Лива тоже пила спиртное? — прервал его судья.

Опперман поднял указательный палец, словно поправляющий ученика учитель.

— Я сказать Шиббю не надо наливать! Но он наливать ей крепкий виски. Но я сказать: хотя бы ликер! Хотя бы!

— Вы сами были пьяны?

— Я? О нет. Может быть, мало. Но Шиббю… О! — Опперман закрыл глаза и потряс головой.

— Оставался ли Шиббю наедине с Ливой? — продолжал свой допрос судья. Он вынул маленькую записную книжку.

— Да! Когда я телефонировать! Я повернуться спиной.

— Другими словами, вы были здесь все время, пока здесь находился Шиббю?

— Все время, да, — признал Опперман как бы с сожалением, продолжая обдумывать положение.

— Значит, Шиббю ушел, когда вам позвонили?

Опперман сплел пальцы и глубоко задумался:

— Да-да.

— И Лива ушла вместе с ним?

— Вместе с ним, да. — На этот раз Опперман не задумался. — Вместе с ним.

Судья записал.

— Значит, он говорит неправду, — бросил он пробный камень. — Я хочу сказать, Шиббю. Он говорит, что она осталась у вас.

— Когда я идти к моей жене? — в большом изумлении сказал Опперман. — Ее смертный ложе?..

— Но вы быстро вернулись к Ливе?

В глазах судьи мелькнул жестокий огонек, но он тут же погасил его и сказал доверительно:

— Ну что же, будем сидеть и играть в прятки, а, Опперман?

— Нет, вы правы! — сказал Опперман, ища взгляда судьи. — Я не могу ложь. О, я быть пьян, Йоаб Хансен. Я быть потрясен горе и страх. Я почти не знать, что я делал в тот вечер. Вы понимать?

— Нет, — сказал судья. — Но то, что вы сделали, Опперман, подлежит строгому наказанию. Вы можете получить за это восемь лет. Понимаете?

— За взрослый девушка? — прошептал Опперман и от изумления приподнялся на стуле.

— Она была невменяема, — объяснил судья. — Вы это тоже прекрасно знали.

— Значит, я тоже был невменяемый! — строго заявил Опперман. — И Шиббю тоже невменяемый! Мы все три были пьяные!

Судья высморкался и сказал, пытаясь убедить Оппермана:

— Вы же прекрасно знали, что она не в своем уме, Опперман! Не вывертывайтесь!

— А как я могу это знать? — Опперман торжествующе поднял брови, как первый ученик, поймавший преподавателя на непоследовательности. — Она приходить сюда, где мы сидеть пьяные… она нет сообщать, что она сумасшедший, да? Она не приносит никакой свидетельство! Надо бывать благоразумный, мой милый!

— Это все равно, — раздраженно пробормотал судья. — Была ли девушка пьяна или не в своем уме, вы воспользовались ее состоянием!

— Нет, потому что я не знать ее состояния! Что справедливо, то справедливо! Она приходить ко мне, оставаться у меня… что я думать? Лива и я знать друг друга давние времена, мы так часто бывать вместе раньше… вы об этом не слышать, судья? Никакой сплетни, а? Вы же все знать!

Судья уронил карандаш на пол. Наклонился, чтобы его поднять, подумал: «Эта бестия хочет все превратить в пустяк… В поступок, совершенный, когда все были пьяны, то есть при сильно смягчающих вину обстоятельствах!»

Помолчав мгновение, он медленно перевел взгляд на Оппермана и сказал:

— В сущности, это все равно; если дело будет возбуждено, вы конченый человек. Вы вынуждены будете признать, что имели сношение с сумасшедшей и пьяной девушкой, да к тому же в то самое время, когда ваша жена лежала на смертном одре!

Судья поднялся.

— Опперман, Опперман! — сказал он возмущенно. — Ничего более ужасного в своей жизни я не видел. Это так ужасно, что я как частное лицо прямо-таки дрожу от ужаса при мысли о возбуждении дела. Но как чиновник!..

Опперман закурил сигарету и сказал, слегка покачивая головой:

— Я понимать. Но, Йоаб Хансен… для меня это не есть большой скандал… Это только распущенность. Распущенность в наше время очень большой. Люди знать, что я имел Лива раньше тоже. Я знать, что так говорят. Даже говорят, что поэтому она стать сумасшедшая! А какой может быть наказание? Может быть, меня оправдать, судья, а? Может быть, я платить только штраф или алименты.

Судья снова сел и сделал большую запись, подчеркивая множество слов.

— Вы, значит, признаетесь… да. Это самое главное. Вы делаете вид, что не знали о ее безумии, но признаетесь, что она была пьяна.

— Вышеназванный женщина была моя любовница долгое время, — продиктовал Опперман.

Судья буркнул что-то себе под нос. Опперман прав, на бумаге все это будет выглядеть иначе. Скорее всего, как немножко слишком веселый вечер.

— Писать также, — прибавил Опперман, — что она быть странное состояние, когда приходил сюда, волосы беспорядок, лиф расстегнутый… писать, что я не гарантировать, что она не быть пьяна, когда приходить… и может быть, уже изнасилован! Писать это, судья!

— Я напишу, что сочту нужным, — злобно отозвался судья. — Я не являюсь вашим защитником.

— Может быть, вы совсем ничего не писать? — внезапно спросил Опперман быстро, с надеждой, тоненьким голосом.

Судья выжидающе взглянул на него:

— Что вы хотите сказать?

— Я знать так много, — улыбнулся Опперман, отворачиваясь. — Знать так много, судья. Будем говорить, будем молчать? Вы знать Фригга Тёрнкруна, младшая сестра Фрейя, да?

Судья поднялся угрожающе, но тоже отвернулся.

— Эта история — чернейшая ложь, — глухо засмеялся он. — Я могу в этом поклясться. — Он вдруг повернулся к Опперману, в глазах горела жажда убийства. — Ах вы, проклятая грязная свинья! Отвратительная грязная свинья!

Опперман, успокаивая, положил руку ему на плечо.

— Быть благоразумный, судья, слушать меня! Я не думать, что эта история ложь! Если этом узнать, вы быть опозорен тоже. Мы оба быть опозорен, оба грязный свинья! Кому это польза? Есть тоже другой вещи, судья, странный вещи. Я знать много. Но… если мы сделать вид ничего не знать, Йоаб Хансен. Нет, я только предлагать.

Судья слегка вздохнул. Он почесал грудь и явно был не прочь вести переговоры.

— Но девушка была изнасилована, — сказал он. — Это доказано. Потребуют объяснения.

— Пекарь? — быстро произнес Опперман. — Никто не говорить о нем?

Он подошел к судье и взял его за отворот пиджака.

— Может быть, мы два договориться? Может быть? Вы сделать мне услугу, я сделать вам услугу… как раньше? Может быть, я говорить: я делать вам рождественский подарок как хорошему покупатель, я дать вам пять тысяч крон… десять тысяч крон или двадцать тысяч? Наличные, конечно, не чек! — Он не смог подавить легкого смешка.

Судья скривил свой и без того кривой рот и медленно проговорил:

— Я не знаю, Опперман. Мой долг чиновника… вам известен. Но с другой стороны, как вы знаете, я не люблю… И что выиграет от этого дёвушка? С этой точки зрения лучше избежать судебного разбирательства. Жаль ее репутацию, жаль ее семью. Короче говоря… Короче говоря, Опперман, мне надо подумать, прежде чем я что-то предприму.

Он понизил голос:

— Но между нами говоря, Опперман, доктор… доктор напал на ваш след! Он с удовольствием уничтожил бы вас!.. Значит, встретимся завтра. Созвонимся.

Мужчины протянули друг другу руки, не обменявшись взглядом.


На следующий день, к вечеру, редактора Скэллинга посетил Опперман.

— Извинить, я беспокоить вас, господин редактор, — сказал он с легким вежливым поклоном, — тысячу спасибо за великолепный венок и участие!

Он протянул редактору конверт:

— Это объявление, если разрешите, на весь последний полоса. Я получать так много новые товары. Но я приходить и за другим. Спасибо, я хорошо сидеть здесь у двери, спасибо.

Некоторое время Опперман, улыбаясь, смотрел на редактора. Затем поднял глаза, и лицо его сразу же приняло горестное, страдальческое выражение.

— О, — жалобно произнес он, — так много страданий… так много, много сумасшедшие, так много горя, так много несчастные люди, господин Скэллинг! Во весь свет. И у нас тоже, хотя мы не участвовать войне. Теперь моя дорогая Лива Бергхаммер стала сумасшедшая, о, мне это делать так больно, она так хорошо работать у меня, такой честный и красивый девушка. Но я хотеть сказать: в больницах почти нет места для всем сумасшедшим, редактор, и их посылать домой, а они еще нет выздороветь. Поэтому я думать: построить дом отдыха восстановления здоровья! Во всем мире есть дома отдыха. Подумать, как быть хорошо, если мы тоже построить такой дом выздоравливающих здесь!

— В этом нет никакого сомнения! — подтвердил растроганный редактор.

Опперман сам был растроган. Его верхняя губа дрожала, и в глазах появилось молящее выражение. Он смущенно вертел шляпу в руках и был похож на среднего служащего, который получил возможность предстать перед начальником и изложить ему свою просьбу о скромном повышении жалованья. Редактору было просто-таки больно смотреть на этого слишком застенчивого консула, он попытался помочь ему:

— Господин Опперман, может быть, вы хотите организовать сбор средств…

— Да. Нет, сначала я хотеть сказать, что мой дом, мой вилла, пустой после смерти моя бедная Алис, мне он больше нет нужный, он ведь большой, его можно использовать для начала, если редактор думать это. И тогда можно быть проводить сбор средств, я думать давать пятьдесят тысяч крон.

Редактор всплеснул руками так, что раздался звучный хлопок. Он был потрясен.

— Этот дом для выздоравливающих можно назвать «Память Алис» в память моя жена. Или «Дом для выздоравливающих Алис».

— «Дом для выздоравливающих памяти Алис», — предложил редактор. Голос у него от волнения срывался. — Нет, теперь вы должны… извините меня, консул Опперман, я должен немедленно же рассказать об этом жене… и горю от нетерпения! Майя! Послушай! Что ты на это скажешь?

Услышав о плане Оппермана, Майя разразилась слезами.

— А с вами еще так дурно поступают, — сказала она, сжав его руку.

— Нет, почему дурно? — улыбаясь, спросил Опперман.

— Никто не относится дурно к Опперману, — поправил жену редактор.

— Нет, — подтвердил Опперман, — почти все такой хорошие. Но, редактор, может быть, написать немного об этом, чтобы быть порядок и сразу же начинать сбор средств, да? Вы не называть мое имя!

— Вот этого-то вам и не избежать! — засмеялся редактор. — Еще чего не хватало!

— Вот, Майя, — сказал редактор, когда они остались одни, — вот это жест! Самое трогательное, что он это делает в память своей жены. Как он, должно быть, любил ее!

Майя кивнула головой, вытирая слезы.

— Нельзя не признать, что это исходит из сердца! — продолжал редактор. — Откуда же иначе, черт возьми! Извини, что я ругаюсь, я совершенно не в себе. Его, а не Саломона Ольсена следовало бы сделать кавалером ордена Даннеброг. Ведь что сделал Саломон Ольсен для общества, для общего блага? Он обделывает только собственные дела, на это он мастер! При случае я намекну об этом амтману.

Глаза редактора приняли насмешливое, почти жестокое выражение, и он сказал с глубоким презрением:

— А как выглядит наш циничный друг доктор с его мелочными, злобными шутками о религиозных шаблонах, о черве, которого он разрубает на куски? Он выглядит жалким ничтожеством, Майя, не правда ли?

Редактор, пошарив вокруг себя, нашел ящик с сигарами и дрожащей рукой зажег сигару.

— Послезавтра Опперману будет предоставлена не только последняя полоса, но и вся первая. Как жаль, что у нас нет его фотографии! Или его жены. Или виллы, чудесного старого дома, который теперь… Черт побери, я сейчас же начну писать передовицу. Наконец можно написать о чем-то радостном. Не о войне, убийствах, кораблекрушениях и несчастьях, но, черт возьми, о чем-то великом и светлом. Почти как в старые времена…

Редактор вынул блокнот. Отложил сигару в сторону и стал невольно насвистывать вальс из оперетты «Граф Люксембург».

4

Началась мягкая оттепель. Поздний туманный рассвет почти без всякого перехода превращается в неопределенные туманные и дымные вечерние сумерки.

Вдова Люндегор по причине беременности закрыла пансионат. Мюклебуст и Тюгесен оказались бездомными. Собственно, что значит «бездомный»? Можно, конечно, поселиться в отеле «Hotel welcome»[30], в гостинице Марселиуса, но там шумно, много военных. Лучше уж жить на корабле викингов, здесь тихо, спокойно, здесь можно играть на гитаре и быть самим собой. Можно и стоять на якоре, и плавать потихоньку, или идти под всеми парусами, или причалить в каком-нибудь пустынном уголке у берега фьорда. И жарить бифштекс, и пить пиво. Чудесная жизнь. Пиво кажется вкуснее, когда им запиваешь бифштекс, а водка лучше всего подходит к бифштексу с пивом. И никогда бифштексом, пивом и водкой не наслаждаешься так, как в серый, дождливый вечер в маленьком заброшенном заливе, где плещется вода.

Иногда они сходят на берег за покупками, продовольствием, табаком, одеялами, тельняшками, покупают все, что душе угодно. А денег у Мюклебуста куры не клюют. Спиртным снабжает офицерская столовая, Мюклебуст как союзник дружит со всеми военными, включая и капитана Гилгуда.

Каюта слишком мала, они расширяют ее, встраивают новые шкафы и делают широкие койки с пружинными матрацами. Нет ничего приятнее, чем лежать здесь укрытым от всех, забытым всеми и попивать темно-коричневый, горячий как огонь грог, приправленный пряностями, как острейший соус, когда ночной дождь пляшет на палубе, как мыши на столе, пока кота нет дома. Или когда свирепствует ветер и волны разбиваются о корпус судна, словно стекло, — невинный, чудесный звук, напоминающий о молодости мира.

Иногда среди ночи в каюте вдруг станет светло как днем, посмотришь на часы, выругаешься и подумаешь, что настал конец света, судный день, но это всего-навсего свет двух военных прожекторов, ха-ха. Иногда в ночном мраке и тьме послышится канонада, но и это решительно ничего не значит, это делается лишь для того, чтобы люди не забыли, что мощная военная сила и дорогое оборудование стоят на их страже, причем совершенно бесплатно.

Однажды ночью завыла сирена противовоздушной обороны, но оказалось всего-навсего, что некая молодая дама, расшалившись не в меру, дернула за контакт. Однако на следующую ночь сирена звучит снова, и Мюклебуст, который лежит и читает «Революцию нигилизма» Раушнинга, слышит, что мрак насыщен хаотическим шумом моторов — резким железным скрежетам плуга смерти! Значит, появилась туча саранчи, стремящейся все разрушить, жаждущей убивать и гибнуть. Так часто говорилось и предсказывалось, что добрая военная гавань Котел будет разрушена огнем. Но опасность снова исчезает. А в другой раз ранним утром, до того, как успела взвыть сирена, с большой высоты на гавань сбрасывают бомбу. Она не взрывается. Итак, пробиваешься вперед сквозь горе и опасности, сон и еду, сквозь отвращение и надежду к тому великому мгновению, когда…

Если оно когда-нибудь наступит. Но каждый тешит себя надеждой.

Однажды Мюклебуст получает письмо, не ничего не говорящее письмо Красного Креста, написанное в телеграфном стиле, а настоящее, написанное от руки. Но он сразу же по почерку узнает, что это от его сына-коллаборациониста, раскрывает письмо только для того, чтобы убедиться в этом по подписи. А потом с искаженным лицом садится у печки и смотрит, как бумага сморщивается, чернеет и превращается в копоть.

Горьких комментариев не будет. Он отец, но прежде всего патриот. Отдельные слова из длинного, четко написанного письма запечатлелись на сетчатке его глаза, когда он искал подпись, они, словно дурное семя, дают теперь ростки в его мозгу: родство крови… болезнь… пал. Пал или упал? Упали ли часы со стены или брат коллаборациониста Хенрик пал на Восточном фронте? Пал… упал!.. Но письмо сожжено, и это все равно. Патриоты не читают писем от коллаборационистов.

В тот же день Мюклебуст получает сообщение о том, что его младший сын Одд, спасшийся с затопленного минного тральщика, ранен и находится в лазарете.

На следующий день, день, озаренный удивительным медно-красным светом, два седых серьезных человека без предварительных переговоров делают необычно большие закупки продовольствия, одежды, морского снаряжения, спасательных поясов, корабельного снаряжения, предназначенного для дальнего плавания.

— Не хочется постоянно забегать сюда к вам, — говорит Тюгесен Масе Хансен, на щеки которой, разрумяненные радостным возбуждением и благодарностью к хорошим покупателям, ложится дополнительно анилиново-красный отсвет неба, окрашенного солнцем.

— Посмотри-ка, Тюге! — говорит Мюклебуст, когда они выходят со своими покупками. Он указывает на витрину магазина Масы Хансен.

— Ах! — восклицает Тюгесен. — Значит, она все же появилась.

Они с грустью рассматривают карусель погибшего наборщика Хермансена. Картонный кораблик с полным грузом причаливает к пристани, и веселые марионетки радостно поднимают руки. Но просцениум исчез и надпись «Черный котел» стерта. Вместо нее мелким, несколько неуклюжим почерком, выпадающим из общего стиля, написано: «КОРАБЛЬ ПРИВЕЗ».

Внизу на подвижной табличке Маса Хансен может написать названия товаров, которые ей нужно разрекламировать в данный момент: «Элегантные английские кожаные морские куртки на молнии». А внизу: «Помните, что товары Масы Хансен не только самые дешевые, но и самые лучшие».

— Ну, пойдем, — говорит Мюклебуст, — или ты хочешь дождаться, пока шхуна потерпит кораблекрушение?

— Тут была кнопка, которую он нажимал, — говорит Тюгесен.

— Да, я прекрасно помню, — подтверждает Мюклебуст, — я сам ее высматриваю, но ее нет. Эту часть механизма они удалили.

На борту корабля викингов большая спешка. О выпивке и речи быть не может. Наводится порядок. Груз укладывается с немногословной серьезностью, по-штурмански, проверяются паруса и спасти. Бинокль. Компас. Ружье. Сигнальные ракеты. Даже морская карта. И наконец, после хорошо выполненной работы маленькая темно-красная, почти черная в предвечернем освещении невинная бутылочка. Дует легкий бриз. Стрелка барометра поднимается.

— В такой вечер, — говорит Мюклебуст, — в такой вечер приятно распустить паруса над Северным морем, правда? Нет, я хочу сказать, что мы можем дойти до устья фьорда и обратно. — В обе стороны у нас будет боковой ветер.

— Я вижу, — говорит Тюгесен, явно объятый истерическим страхом, — ты хочешь отправиться в далекий путь. Но если мы налетим на шхеру и потерпим кораблекрушение? — Голос его становится все слабее, все выше: — Или простудимся и схватим насморк?

— Теперь поднимаем якорь, — серьезно произносит Мюклебуст. Он встает с долгим вздохом облегчения и спокойной решимости.

Немного погодя шхуна направляется к устью фьорда. С батареи на мысу раздаются приветственные возгласы: «Прощай, викинг! Привет Ямайке! Good luck!»[31] Оба мореплавателя грустно отвечают на приветствия, избегая улыбаться или смотреть друг на друга.

Во фьорде попутный ветер крепчает. Шхуна становится осторожной и навостряет уши, подобно собаке, чующей сенсацию. Они проходят мимо корвета, который идет им навстречу, и снова нм кричат и машут.

— Что они говорят? — спрашивает Тюгесен. — Что замечено в четырех морских милях от берега, Мюкле?

— Plaice[32], — отвечает Мюклебуст. — Камбала. В четырех морских милях к юго-востоку от устья фьорда.

— Держитесь левого борта, сэр! — кричат им. — Закат вот-вот взорвется!

Мюклебуст, стоящий за рулем, опускает голову, отворачивается и погружается в свои мысли. Тюгесен выпивает в одиночку. Он знает, что Мюкле не выносит вида молодых матросов, ему от этого становится грустно.

Его нужно развлечь, этого Саула.

Подождав, пока выпитый шнапс немного уляжется, Тюгесен берет гитару и начинает петь тихо и задушевно:

Жил-был однажды чудак седой,

диделом, диделом, да.

Был человек он добрый, простой,

диделом, диделом, да.

Когда же в глазах огонь злобы пылал,

верьте, друзья, мне всегда!

Думали люди, безумным он стал,

диделом, диделом, да!

— Ты молодец, Тюге! — говорит Мюклебуст. — Еще! Это твое собственное произведение?

— Нет, это выдержки из полного собрания сочинений Ибсена, слегка обработанные Георгом Брандесом.

Тюгесен продолжает:

Я видел однажды, как старец седой,

диделом, диделом, да,

смеялся и пел, словно он молодой,

диделом, диделом, да!

Теперь расскажу, что я слышал о нем,

верьте, друзья, мне всегда!

А если покажется это враньем,

то диделом, диделом, да!

Ветер дул с моря, луна взошла,

диделом, диделом, да,

английская яхта к нам подошла,

диделом, диделом, да.

Оттуда кричали: «К нам прыгай на борт!»

Верьте, друзья, мне всегда!

Он прыгнул, это видел весь порт,

диделом, диделом, да!

Чудак, прислонившись к мачте, стоял,

диделом, диделом, да.

Неукротимым огнем он пылал,

диделом, диделом, да.

Богатая леди была как весна,

верьте, друзья, мне всегда!

И тут же влюбилась в него она,

диделом, диделом, да!

Море светилось, корабль летел,

диделом, диделом, да.

Чудак на корме все вдаль смотрел,

диделом, диделом, да!

Я видел однажды, как старец седой,

верьте, друзья, мне всегда!

Смеялся и пел, словно он молодой:

диделом, ди делом, да!

— Еще! — требует Мюклебуст.

— Но я не могу вот так сразу вспомнить все целиком, — отвечает Тюгесен. — Потом они поженились, он стал лордом и в конце концов адмиралом, этот старый орел. И напоследок мы видим, как он ужасно долго целует леди, крупным планом с увеличением в восемьдесят восемь раз.

— Это, конечно, по-современному, — говорит Мюклебуст, — ни капли романтики.

— Да, это в стиле функционализма, — подтверждает Тюгесен.

— Эпоха Виктории… во многих отношениях была неприятной, — говорит Мюклебуст, глядя в море. — Но зато она не была злой.

— Сам ты тоже, бывает, злишься, — говорит Тюгесен.

— Только на бурную погоду, — сказал Мюклебуст. — Но пой, Тюге, пой, пожалуйста! Спой что-нибудь старинное, изъеденное молью, а?

Они приближались к устью фьорда. Дул по-прежнему мягкий и дружелюбный бриз. Море было как пол в погребе, где разлито красное вино. На западе догорающей сигарой тлело солнце. А на юго-востоке уже скользила луна. Так знакомо, по-домашнему светил этот старый, испытанный ночной фонарь, от которого веяло грустным ароматом свежих простынь, мыла, вечерней молитвы.

Тюгесен настроил гитару и взял несколько томительных аккордов:

Добрый вечер, лупа, добрый вечер, мой друг!..

Мюклебуст взял курс на луну. Дул ветер, шхуна шла хорошим ровным ходом.

— А теперь надо немного поесть, — сказал Тюгесен, закончив петь. — Бифштекс или картофель с мясом и луком, что желаете, капитан?

— Время остановилось, Тюге. Словно вернулась молодость. «Добрый вечер, луна!» Бифштекс или картофель с мясом и луком? Бифштекс, Тюге, бифштекс, сочный, большой, с целым лесом лука!

Теперь лунный свет приправлен ароматом лука со сковородки Тюгесена.

Мужчины ели в восторженном молчании, а вода энергично и аппетитно лизала шхуну. Они по очереди стояли у руля. После бифштекса был подан кофе с коньяком и сигарами. Шхуна, расшалившись, прыгала на луну, как моль на зажженную свечу.

— Выкурим эти сигары до конца, — сказал Мюклебуст. — И скажем, что это всерьез. Это дело решенное. Пусть черт изрубит меня на мелкие кусочки, если это не всерьез! И мы должны быть твердыми, как…

— Как бормашина зубного врача, — подсказал Тюгесен.

— Да, потому что обратно мы не вернемся! Решено, Тюгесен? Мы не хотим обратно в Котел! Ни за что! Это такая же нелепая мысль, как… как…

— Как пьяный человек в первый день, сотворения мира!

— Вот именно! Выпьем за это! Да здравствует приятная жизнь в мировом океане! Я хотел сказать «пиратская жизнь», черт побери!

Мюклебуст поднялся и протянул сжатый кулак в направлении луны.

— А если кто-нибудь станет на нашем пути, мы дадим залп из всех орудий! Мы ни за что не сдадимся! Решено!

Мужчины обменялись свирепыми взглядами, счастливые, как заговорщики, которым вдруг стало ясно, что задуманное ими страшное злодеяние начинает совершаться.

5

Следующий день — такой же спокойный, с таким же красным, словно кованным из меди небом. Герой этого дня Опперман. Его имя красуется большими буквами на первой полосе «Тиденден», и старый почтовик Оле кивает, узнавая круглое «о» на всех устах, во всех округленных сенсацией глазах.

— Оп-оп-опперман, — ворчит он и, плетясь со своими газетами, придумывает стишок:

Все-то может Опперман,

Ох и толст его карман!

Собственно, может не только Опперман. Все они могут — и Саломон Ольсен, и консул Тарновиус, и вдова Шиббю, и Оливариус Тунстейн, и Маса Хансен, и, наконец, даже Понтус-часовщик. Все они строят, все они расширяются. Маленький домик сапожника Оливариуса у реки подняли домкратом и превратили и дворец, у него теперь и башня, и шпиль, и центральное отопление, и бомбоубежище, и мусоропровод, а его жена щеголяет в мехах и в крашеных волосах. А на холме, за широким рядом добротно построенных домов Саломона Ольсена, по ту сторону пруда, возвышается еще один дворец из стекла и бетона, построенный очень способным и очень популярным молодым архитектором Рафаэлем Хеймдалем. Сюда переедет Спэржен Ольсен с исландской красавицей. А вот и он сам! Промчался мимо в машине со своей черноокой кинозвездой. А там тащится, гремя, огромный крытый грузовик Оппермана, скрывающий в своем таинственном нутре шелковые пижамы и всякий другой драгоценный хлам. Он большой, величиной с обычный крестьянский дом, он заполняет улицу во всю ее ширину; хочешь сохранить жизнь — прижимайся животом к стене или, как дрессированная обезьяна, повисай на перилах лестницы, если таковая подвернется.

Скоро из-за машин в этом городе невозможно будет ходить по улице, пешеходы уже давно потеряли всякие права, их просто не терпят, даже тротуары фактически предоставлены машинам и мотоциклам. Теперь уже не встретишь малыша, который бы не вращал в руках крышку от кастрюльки и не бибикал, пробираясь с грозным видом между до смешного устаревшими человеческими конечностями.

Второе всевозрастающее несчастье — это собаки. Остановись на минуту в этом городе, прислушайся, и ты поймешь, что собачий лай заглушает шум уличного движения. Кажется, существует некая таинственная взаимосвязь между машинами и собаками. Каждую машину преследуют одна или две до бешенства возбужденные собаки, а за стеклами машины тоже виднеются меланхоличные собачьи морды. Огромная овчарка Тарновиуса всегда ездит на машине, ее двухкилограммовый алый язык едока бифштексов виден издали. Пьёлле Шиббю тоже завел породистую собаку для своей машины, зараза распространяется.

«Странно: собака — это невероятно грязное и подлое животное, пользуется наибольшей милостью человека. Почему? Потому что она умеет пресмыкаться и быть трогательной. Как и Оп-оп-оп!» — думает Оле, медленно, с горьким удовольствием пережевывая свою табачную жвачку.

Оле ежедневно видит душераздирающие картины — мотоциклист или просто велосипедист, тщетно пытаясь отогнать пса, желающего отгрызть ему ноги, врезается в уличный фонарь, в стоящую машину или в витрину магазина. Тут на сцене появляются два других персонажа драмы — полицейский, протягивающий несчастному приказ об аресте, и владелец собаки с поднятой палкой, или зонтиком, или топором, требующий возмещения за собаку, с которой ничего не случилось и которая спокойно мочится на ноги полицейского.

Оле-почтовик поправляет сумку на спине. Слава богу, чувство юмора у него сохранилось, это тоже что-то.

Он останавливается у дома вдовы Люндегор. Маленькая вывеска «Hôtel garni»[33] снята. Мюклебуст, Тюгесен и странный исландец больше здесь не живут, вдова, ранее такая хлопотливая и жизнерадостная, стала одинокой, задумчивой и почти прекрасной. Но ее гостеприимство осталось прежним, и маленькая цветная бутылка появляется на столе, когда Оле показывается в дверях и выплевывает свою жвачку.

По-прежнему никаких известий об Энгильберте Томсене. Может быть, он бежал из страны. Может быть, избрал путь смерти. Может быть, он был шпионом. Может быть, он был заколдован. Может быть, у него были не все дома, как это случается иногда с необыкновенно умными людьми. Все так запутано. Он исчез уже давно, и фру Люндегор начинает успокаиваться и примиряться со своей судьбой; в конце концов, судьба не такая уж страшная: у нее будет ребенок после шестилетнего бездетного замужества и почти двухлетнего вдовства. Материально она обеспечена, даже состоятельна.

— Опперман! — восклицает она, уставившись круглыми глазами в газету. — Роскошная вилла и пятьдесят тысяч крон. Да, но он может себе это позволить, — деловито прибавляет она. — У него есть деньги.

— Выпьем за это, — говорит Оле, — впрочем, я уже выпил.

Фру Люндегор смотрит на него искоса грустно-шаловливым взглядом, отрываясь от газеты, и наливает еще рюмку.

— А еще какие новости? — спрашивает она, просматривая газету. — Как пекарь? Лива?

— Лива чувствует себя хорошо, — рассказывает Оле, — она весела и довольна, но не в своем уме. Пастор Кьёдт навещает ее ежедневно и показывает ей картинки. Она просто с ума сходит по картинкам. А Симон-пекарь совсем сумасшедший, его приходится держать в смирительной рубашке.

— Господи боже! — Фру Люндегор опускает газету и смотрит куда-то в воздух. — А крендельная секта, что с ней?

— Она строго запрещена, Маркус и Бенедикт сидят за решеткой за попытку убийства. Так что с сектой покончено. — Оле задумчиво играет пустой рюмкой: — А капитан Гилгуд женится на Боргхильд Тарновиус…

Фру Люндегор вскакивает, улыбается молодой улыбкой и наливает Оле третью рюмку:

— Правда, Оле?.. Серьезно?

— Да, свадьба назначена на сочельник. Но… гм… Нельзя верить всему, что слышишь, — говорит Оле и как бы в рассеянности осушает рюмку.

Глаза фру Люндегор становятся острыми от любопытства.

— Ну, Оле? — умоляюще говорит она.

— Наше здоровье, я забыл сказать, а теперь уж слишком поздно, но… нет, спасибо, нет, спасибо… о, спасибо!

Фру Люндегор лихорадочно затыкает бутылку пробкой и произносит холодным тоном команды:

— Ну и что же, Оле?

— Говорят, что она снова попала в беду, но не с… капитаном. Вот так.

Фру Люндегор пожимает плечами, втягивает нижнюю губу:

— Подумать только!..

Оле поспешно осушает четвертую и, безусловно, последнюю рюмку, ему нужно идти, люди с нетерпением ждут газет и Оппермана…

Во фьорд входит вооруженный траулер. Следом за ним тащится корабль викингов без паруса с двумя матросами на борту. Траулер ведет потешный корабль на буксире. Что бы это значило?

Сразу же на пристани возникает давка. Что случилось? Люди шушукаются, улыбаются, и ворчат, и пожимают плечами. Это Тюгесен и Мюклебуст. Они сделали что-то непотребное, и теперь их ведут на допрос к судье. Контрабанда? Шпионаж?

Люди перешептываются целый долгий день, распространяются самые невероятные слухи, похожие на мерцающие титры кино:

— Они были связаны с вражеской подлодкой при помощи подпольной радиостанции. Они убили исландца за то, что он слишком много знал, и бросили труп в море.

Но точно никто ничего не знает, ибо все держится в строжайшей тайне. Военная тайна.

Редактор Скэллинг получил точную информацию от консула Тарновиуса. Строго частным образом, конечно, ибо консул знает это от своего будущего зятя капитана Гилгуда. Абсолютно верные сведения.

— Боже ты мой! — стонет редактор. — В жизни все же есть юмористические стороны, Майя! Этих двух фантазеров встретил далеко в море патрульный корабль. Они шли на всех парусах к югу. Им кричали, делали знаки остановиться, ибо нельзя выходить из фьорда без разрешения, дали даже предупредительный выстрел… но все тщетно, они топали дальше, а когда корабль приблизился к ним, они совсем взбесились и стали стрелять в него из ружья. К счастью, ни в кого не попали. Стрелял Мюклебуст. «Мы ни за что не сдадимся! — кричал он. Подумать только, этот солидный старый человек совсем лишился разума! — Можете стереть нас в порошок своими пушками, но живыми вы нас не возьмете!» Редактор схватился за живот. — И подумай только, — сказал он, когда припадок смеха прошел. — Пока Мюклебуст грозил, словно бешеный Торденскьольд[34], Тюгесен беспрестанно запускал ракеты сигнала о бедствии.

Загрузка...