Далеко средь сверкающих ртутью океанских просторов затерялась одинокая кучка свинцово-серых островов. Крохотная скалистая страна в необъятном океане — все равно что песчинка на полу бального зала. Но если взглянуть через увеличительное стекло, то и эта песчинка — целый особый мир, со своими горами и долинами, проливами и фьордами, домами и маленькими человечками. Есть на ней даже настоящий старинный городок с пристанями и пакгаузами, с улицами, переулками и крутыми закоулками, с садами, площадями, кладбищами. А в одном месте высится старая церковь, с колокольни которой открывается вид на городские крыши и дальше, на всесильный океан.
На этой колокольне сидели в ветреный предвечерний час много лет тому назад мужчина и трое мальчишек и вслушивались в причудливо-изменчивые звуки эоловой арфы. Это были звонарь Корнелиус Исаксен и трое его сыновей: Мориц, Сириус и Корнелиус Младший, а эолова арфа, которую они слушали, была творением рук звонаря, первенцем в солидной серии себе подобных, ибо этот самобытный человек постепенно сделался мастером эоловых арф воистину редкого масштаба. Одно время на колокольне висело ни много ни мало семнадцать эоловых арф, и можно себе представить, какой получался концерт — кровь в жилах стыла.
Но вернемся к тому дню, когда колдовская музыка эоловой арфы впервые коснулась слуха троих мальчишек и пробудила в их юных душах удивительную жгучую тоску. До тех пор они не слышали иной музыки, кроме той, что органист Ламм извлекал по воскресеньям из дряхлого астматического органа.
— Папа, а кто играет на эоловой арфе? — спросил Корнелиус Младший, которому было тогда шесть лет.
— Ветер, конечно, — ответил старший из братьев, Мориц.
— Нет, это херувимы, правда, папа? — спросил Сириус, заглядывая дико расширенными глазами отцу в лицо.
Звонарь в рассеянье утвердительно кивнул, и трое мальчишек продолжали слушать еще более трепетно, не дыша. Они неподвижно глядели через оконные проемы в небесную высь, где гонимые ветром тучи плыли одинокие, чутко настороженные, будто тоже вслушивались в далекую музыку. Три брата навсегда сохранили память о том изумительном предвечернем часе, а Сириус годы спустя увековечил его в своем стихотворении «Херувимы пролетели».
Как уже было упомянуто, страсть мастерить эоловы арфы вскоре целиком поглотила звонаря. Корнелиус Исаксен был вообще человек, ни в чем не знавший меры, он азартно увлекался то одним, то другим и частенько ставил себе неразрешимые задачи. А не добившись успеха, принимал это близко к сердцу, впадал в меланхолию и нередко прикладывался к бутылке.
Это не мешало ему быть своим детям добрым и заботливым отцом. Так, он побеспокоился о том, чтобы музыкальные задатки их попали под любовно-взыскательную опеку Каспара Бомана.
Корнелиус овдовел совсем молодым и сам дожил всего до тридцати четырех лет. Поэтому трое его сыновей рано оказались предоставлены сами себе и пробивались как могли. Но неугомонный дух мастера эоловых арф остался жить в его детях и проявился прежде всего в их не знавшей меры любви к музыке.
Всего лишь двадцати двух лет от роду старший сын звонаря, Мориц, женился на восемнадцатилетней весьма музыкальной судомойке Элиане, с которой он познакомился в хоровом обществе Бомана и вокруг которой давно уже увивались мужчины. Это о ней Сириус написал впоследствии по справедливости высоко оцененное стихотворение «Солнца луч в подвале», где он изобразил белокурую девушку, моющую бутылки в зеленоватом подвальном сумраке, забрызганную водой и слегка растрепанную, но юную и радостную, как только что вышедшая на берег Афродита. Такой и была Элиана в действительности — словно бы сделанной из более легкого материала, чем прочие смертные, и был у нее тот взгляд богини, каким наделены немногие осененные высшей благодатью женские существа: взгляд, словно бы проницающий все насквозь, но по-особому весело и естественно, ни на секунду не делаясь глубокомысленным, и во всем ее облике была какая-то парящая легкость, врожденная живость и изящество движений, что, кстати, не ускользнуло от внимания учителя танцев Линненскова, имевшего обыкновение на своих уроках указывать на Элиану как на образец природной грации и пластики.
Нечего и говорить, что Элиана была красивой невестой. Мориц тоже был жених хоть куда, обветренный и пригожий молодой моряк, статный, с открытым взглядом и с поблескивающей на лацкане медалью за спасение утопающих. Вообще от молодой пары веяло тем беззаботным и невинным счастьем, которое вызывает удивительную горечь и недоверие добрых людей. Вскоре и почва нашлась для пересудов, сама свадьба дала повод для укоризненного покачивания головой, да и невозможно отрицать, что свадьба эта кончилась столь же неприглядно, сколь красиво началась.
А началась она с того, что мужской хор, в котором жених сам исполнял партию первого тенора, спел «Рассвета час благословенный» — вещь, написанную по случаю торжества Сириусом и положенную на музыку Корнелиусом Младшим, который здесь впервые выступил как композитор. Затем струнный квартет, в котором жених сам исполнял партию первой скрипки, сыграл известное Andante cantabile Гайдна для скрипки соло с аккомпанементом пиццикато. Успех был полный, и солисту щедро курили фимиам. После этого стали, как водится, есть-пить, а потом и танцевать, и тут уж веселье пошло вовсю, однако едва ли было оно более буйным, чем обычно бывает по праздникам в этом кругу. К несчастью, пиршество стоило жизни одному человеку: старый сапожник, по имени Эсау, почтенный семидесятисемилетний старец, у которого был лишь один порок — неискоренимая приверженность к спиртному, — под утро был найден утонувшим в заливчике Тинистая Яма, всего в нескольких шагах от гулявшего дома.
Свадьба должна была бы продлиться по меньшей мере дня два, но, вполне понятно, веселье заглохло, гостей потянуло домой, все это было грустно и весьма прискорбно.
Назавтра старого сапожника хоронили, и мужской хор красиво и прочувствованно пел над его могилой. Вечером Мориц созвал своих друзей на поминки, где доедались и допивались остатки прерванного свадебного пиршества, но все протекало по понятным причинам с подобающей сдержанностью.
Тем не менее управляющий сберегательной кассой Анкерсен счел себя вправе учинить вторжение. Он явился в самый разгар поминок, по обыкновению багровый и клокочущий, и стал говорить о святотатстве, возмездии и проклятии. Немноголюдное собрание покорно внимало кипевшему гневом порицателю. Вид у Анкерсена был ужасный, он совершенно не владел своей щетинистой, в багровых прожилках физиономией с раздраженными стеклами очков, голос его в сектантском исступления то и дело срывался, а двойная тень его неистово плясала на стене — ни дать ни взять сам нечистый. На столе горело две свечи, пламя их трепетало от его ураганного дыхания, и одна погасла совсем.
Напоследок он схватил стоявший на столе почти еще полный кувшин с джином, пошел и выплеснул содержимое в канаву. Однако и по этому поводу Мориц и его друзья в полутемной комнате не проронили ни слова.
Когда же управляющий наконец убрался, Мориц достал новую глиняную посудину с голландским джином и откупорил ее. Ни на кого не глядя, он со вздохом сказал:
— Ну конечно, ужасно, что старик Эсау, бедняга, взял и утонул, кто ж с этим спорит. Только разве можно ни за что ни про что взваливать всю вину на меня? Я его даже и не приглашал, он сам незваным гостем пришел, не выставлять же его было за дверь. Но и нянькой я тоже не мог ему быть. Да теперь все равно ничего не поправишь, и что ни говори, а человек он был одинокий и старый. Выпьем!
Несмотря на то, что Мориц пробавлялся нехитрым занятием перевозчика, был он, как уже ясно из сказанного, один из тех людей, которые живут и дышат музыкой. У него был прекрасный голос, и он никогда не заставлял себя просить, если нужно было спеть на свадьбе или на похоронах, а кроме того, он играл на танцах, когда представлялась возможность. Играл он на скрипке, альте, трубе, флейте и кларнете. Не то чтобы он владел каким-либо из этих инструментов, как профессиональный музыкант, нет. Но музицировал он великолепно и особенно был хорош как скрипач.
Да, Мориц был на редкость музыкален, и когда год спустя после свадьбы у него родился сын, то он пожелал дать мальчонке истинно музыкальное имя. Он советовался об этом с разными людьми, более него самого сведущими в истории музыки. Каспар Боман, садовник и учитель музыки, который в то время был прикован к постели, — составил для него целый список музыкальных имен. Этот список Мориц сохранил, он существует и поныне и во всей своей трогательно скрупулезной обстоятельности имеет следующий вид:
Франц (Шуберт)
Христоф Виллибальд (Глюк)
Вольфганг Амадей
Амадей или Амадеус
Вольфганг
Франц
Феликс (Мендельсон)
Уле Булль
Паганини (нехорошо)
Папагено (тоже нехорошо)
Иоганн Себастьян Бах
Корелли
Джованни Баттиста Виотти? Нет
Франц (Шуберт)
Орфей (перечеркнуто)
Август Сёдерман
Людвиг (неинтересно)
И. П. Э. Хартманн
Карл Мария ф. Вебер
Франц Шуберт
Почему Мориц из всех этих имен выбрал имя Орфей, которое к тому же было перечеркнуто, остается загадкой, но мальчика, стало быть, назвали Орфеем.
Вместе с приведенным списком, который хранился у Морица на дне его матросского сундучка, Орфей обнаружил много лет спустя пожелтелое письмецо старого Бомана. В нем написано было следующее:
Я искренне сожалею, что не смогу прийти на крестины, но я все еще слишком слаб, а ведь я было приготовил небольшую речь в честь своего крестника, но придется, видно, подождать до его конфирмации, ежели господь сподобит меня до нее дожить, чего он, пожалуй, наверняка не сделает, но ты уж не побрезгуй приложенным подарочком, и еще, Мориц, не налегай на спиртное, обещай мне это, и помни то, о чем так прекрасно сказал Ибсен:
Орфей зверей игрою усмирял
И высекал огонь из хладных скал.
Играй, яви могущество свое:
Исторгни искры! Истреби зверье![35]
Бедняга Сириус впоследствии снискал признание как поэт, однако оно пришло лишь много лет спустя после его преждевременной кончины, как это слишком часто бывает. Пока он был жив, он слыл бездельником и шальной головой.
Конечно, за Сириусом и правда водилось немало странностей и чудачеств, хотя бы его привычка бродить по ночам, особенно в светлые летние ночи, и притом он мог безо всякой жалости растревожить своих опочивших ближних.
К примеру, однажды теплой августовской ночью ему взбрело в голову, что было бы славно прогуляться на Пустынные острова и оттуда посмотреть восход солнца, и с этим намерением он разбудил сначала Корнелиуса Младшего, а потом и молодую чету в домике у Тинистой Ямы. Все они, конечно, пожелали составить ему компанию, так уж устроены люди этой породы от раннего невинного утра мироздания. Даже сладко дремавшего малыша Орфея, которому было тогда три года, прихватили с собой в корзине для белья, тщательно укутав в шерстяные одеяла. Те Пустынные острова, о которых идет здесь речь, были не какой-то известной группой островов, а всего лишь небольшой грядой рифов при входе в бухту. А это чудное название придумал для них Сириус.
Пока Элиана варила кофе и намазывала маслом хлеб и печенье, Сириус и Корнелиус Младший сообща усердно трудились над «Утренним гимном». Так уж они были устроены, сыновья мастера эоловых арф, всегда им надо было что-то праздновать. Сириус сидел, длинный и тощий, в сдвинутой на затылок шапке, и обгрызенным обломком карандаша писал в помятой тетради для стихов, а Корнелиус в своем пенсне заглядывал ему через плечо, мурлыча себе под нос. Было что-то донельзя беспомощное в этом пенсне Корнелиуса, оттого ли, что оно ему было мало и плохо держалось, оттого ли, что Корнелиусу недоставало умения носить его с надлежащим небрежным достоинством. Да и не шел этот модный в то время фасон очков к простому, честному лицу с выступающей нижней челюстью и оттопыренными ушами. Красив Корнелиус Младший не был, что греха таить, глаза у него немного косили, и к тому же он заикался.
Когда поэт и композитор закончили свое произведение, они обнаружили, что в комнате присутствует Король Крабов. Он сидел в кресле-качалке и по обыкновению печально глядел прямо перед собой. Это его Сириус увековечил в своем хватающем за душу стихотворении «Человек с Луны».
Мориц вернулся, приведя с собою, рулевого Оле Брэнди. Он был изрядно навеселе, Мориц нашел его прикорнувшим в вытащенной на берег лодке. У Оле было при себе полбутылки водки, и он все порывался сбегать домой, принести еще.
Наконец компания благополучно погрузилась в лодку. Ночь была невообразимо тихая. Бутылка Оле Брэнди переходила из рук в руки. Лишь Король Крабов ничего не пил, он был, как всегда, тверд и непроницаем, этот удивительный человечек-тень. Корнелиус ободряюще похлопал его по плечу, и карлик бросил на него преданный взгляд. Корнелиус был, насколько известно, единственным живым существом, к которому Король Крабов питал верную привязанность.
Море дышало, вздымая гладкие валы, на которых качались безмолвные гаги. Полная луна, катясь к горизонту, очень кстати надумала показаться на западе меж неподвижных облаков. Погруженный во тьму ландшафт разом приобрел красноватое свечение, какое могло бы быть вызвано к жизни неким призрачным трубным гласом.
Когда наша компания высадилась на Пустынных островах, Мориц достал свою скрипку, и пока Элиана раскладывала провизию на отмытой до блеска скале, он с одушевлением играл, беря трудные двойные ноты, своеобразное, исполненное неги Andante из Концертино f-moll Перголези.
Бутылка по-прежнему ходила по кругу, но мужчины хранили молчание. Лишь Король Крабов по обыкновению уныло покашливал, обратив вдаль свое большое скорбное лицо, словно раз навсегда упившееся горькой житейской премудростью. Между тем луна зашла, и светлеющее небо на востоке стало окрашиваться солнцем, все еще спрятанным за горизонтом, точно затонувший замок Сориа Мориа[36]. Когда кофе был выпит, а хлеб и печенье съедены, первые алые лучи, пробившись сквозь длинные линейные облачные скопления, зажглись в шапке веселых кучевых облаков.
И тут Сириус выступил вперед и с волнением в голосе стал читать свой «Утренний гимн» — хвалебную песнь солнцу и жизни. Король Крабов снял шапку и сцепил пальцы рук. Мориц сидел, держа на левом колене бутылку, а правой рукой прижимая к себе молодую жену. Оле Брэнди, растянувшись на скале, пускал в воздух облачка дыма из своей закоптелой глиняной трубки. Утреннее солнце подсвечивало красный сломанный нос Оле, делая его вдвое красней обычного, и играло в его золотых серьгах. Но вдруг Сириус оборвал декламацию и указал рукой на море:
— Глядите!
Все вскочили и стали смотреть. Средь водной зыби, сверкавшей теперь ослепительным бронзовым блеском, видна была стая дельфинов. Словно от переизбытка радости они били хвостами и кувыркались на самой поверхности воды, уносясь прочь по течению и исчезая вдали.
Малыш Орфей проснулся в своей корзине как раз вовремя, чтобы увидеть это зрелище, он вытянул вверх ручонки и громко закричал, вне себя от восторга с примесью страха. Образ ликующих животных в лучах утренней зари навсегда запечатлелся в его памяти.
Сириус дочитал свое стихотворение, Оле Брэнди раскурил погасшую трубку и схватился за бутылку, а Корнелиус кончил сочинять мелодию и протянул листок с нацарапанными нотами Морицу, который взял свою скрипку и проиграл мелодию два раза подряд. Он одобрительно кивнул и запел новую песню. Корнелиус и Сириус вторили ему, Оле Брэнди гудел в порожнюю бутылку, и таким вот образом появился на свет чудесный «Утренний гимн», о котором историк литературы Магнус Скелинг в изящном эссе о Сириусе Исаксене говорит, что своей яркой наивной живописью он вызывает в памяти самого Томаса Кинго[37].
Когда песню допели до конца, веселье и заря разгорелись в полную силу. Оле Брэнди разбил бутылку о камни и затянул удивительно жестокую матросскую песню. Взгляд у Оле заметно помутнел, Мориц тоже был слегка навеселе, он тряс руку Оле и терпеливо слушал его громогласные и бессвязные разглагольствования о матросской жизни в молодые годы, о незабываемых дальних плаваниях на барке «Альбатрос» и об индейской девчонке Убокосиаре, пытавшейся откусить ухо славному норвежскому матросу Тетке.
Сириус заметил у края воды морскую анемону, он осторожно пополз вниз, чтобы поближе ее разглядеть. Коралловый цветок влюбленно тянулся податливой плотью к густому сумеречному свету солнца, словно изнемогая в тоске.
С юга подул бриз, Элиана получше укутала ребенка в одеяла и, зябко ежась, принялась собирать разбросанную посуду. И тут раздался крик и всплеск. Сириус исчез из виду! Элиана испустила вопль, отдавшийся гулким двукратным эхом с земли, а Король Крабов скривил лицо новой безнадежно скорбной гримасой. Но Мориц в мгновение ока скинул куртку и прыгнул в воду, а немного погодя он уже показался на поверхности с Сириусом, который, ничего не разбирая, брыкал ногами и руками и издавал булькающие звуки. Оле Брэнди вытащил его на камни, Сириус остался лежать на животе, он стонал, а вода ручьями стекала с его размокшей старенькой одежды. Элиана склонилась к нему и со вздохом облегчения поцеловала в щеку. Она стала отжимать ему воду из длинных волос и утешала, как малого ребенка. Оле Брэнди сдернул с себя сомнительной чистоты, пропахший водкой бушлат и набросил его на Сириуса. Мориц подготовил все к отплытию, и компания спешно погрузилась в лодку.
Сириус трясся в ознобе и лязгал зубами, малыш Орфей громко ревел и был безутешен, пока мать не взяла его на руки и не напомнила о чудесных больших рыбах, которые так смешно играли и прыгали для него в море. Встретив ясный взгляд матери, он умолк, погруженный в воспоминания.
Мориц подростком и в ранней молодости плавал по морям-океанам, а теперь он зарабатывал на жизнь, переправляя пассажиров и моряков с кораблей на берег и обратно. Это было еще до того, как появились портовые и причальные сооружения, так что перевозчик постоянно был необходим. От случая к случаю Мориц перевозил также грузы и пассажиров, на Тюлений остров и в другие поселения неподалеку от главного города. По большей части это были местные рейсы без выхода в открытое море, однако ремесло Морица никак нельзя было назвать совершенно безопасным. Работа перевозчика часто, особенно в зимнее время, требовала немалой отваги и находчивости, а порою могла обернуться отчаянной схваткой не на жизнь, а на смерть.
Мориц заслуженно пользовался славой хорошего моряка, бывалого и неустрашимого, а героическая спасательная операция, проведенная им на двадцать первом году жизни, когда он один подобрал и доставил на берег семерых мужчин и одну женщину с погибшей финской шхуны «Карелия», надолго создала его имени добрую известность.
И вот непроглядно-темной рождественской ночью 1904 года Мориц сам потерпел крушение на своем катере. Несчастье настигло его по пути домой с одного из крупных океанских пароходов, который из-за штормового ветра с моря бросил якорь особенно далеко от берега и на борту которого он в обществе чересчур радушного коммивояжера выпил несколько рюмок необычайно крепкого зеленоватого напитка — коммивояжер называл его в шутку «Верная смерть».
Смерти Мориц чудом избежал, лодка же его, которую отнесло к мысу Багор, разлетелась в щепки, а застрахована она не была.
Какое-то время Мориц ходил пристыженный, но втайне счастливый, ведь жизнь его была спасена, а это немало значит для молодого человека, который с надеждой смотрит в будущее. Обсудив и взвесив все с женой, он решился продать вполне еще приличный домик у Тинистой Ямы и на вырученные деньги приобрести новый катер, побольше. Семейству, которое, кстати, увеличилось — появились две прелестные курчавенькие девочки-двойняшки, Франциска и Амадея, — пришлось переехать на жительство в Бастилию — старый, большой и запущенный дом в восточной части Овчинного Островка.
Этот дом занимал некогда богатый консул Себастиан Хансен, Старый Бастиан, как его звали. Здесь как раз сдавалась квартира в подвале, освободившаяся после смерти фотографа Сунхольма. Сунхольм был угрюмый, одинокий, невесть откуда прибывший человек. И хотя его уже не было в живых, от него все равно словно бы никак невозможно было отделаться: квартира, несмотря на основательную уборку, по-прежнему пахла табаком Сунхольма и его фотографическими снадобьями, и в первые ночи после переселения маленькому Орфею беспрестанно снился покойный фотограф. Ему снилось, что Сунхольм сидит у него на краешке кровати, угрюмый и нахохлившийся, в лоснящемся старом сюртуке, с засаленного лацкана которого свисает, поблескивая, пенсне на цепочке. Иногда мальчик просыпался среди ночи от щекотавшего в носу удивительно горестного запаха лекарств мертвого фотографа. Однажды ему приснилось, что дух Сунхольма открыл люк в полу и провел его в потайное помещение, где был бесконечный ряд комнат, освещенных тусклым, зловещим светом висячих ламп, и в одной из этих страшных комнат сидела Тарира и неподвижно глядела на него своими бледными глазами. Тарира была в действительности украшением старого барка «Альбатрос», вырезанным у него на носу под бушпритом. Она изображала бледного ангела с невозмутимым, застывшим взором. Но порою она являлась ему во сне, и ничего более жуткого невозможно было вообразить. Не потому, что она сама по себе выглядела некрасиво или же враждебно, наоборот, она даже чем-то была похожа на его маму. Но при всем том она оставалась кошмарным призраком, да надо еще было разыгрывать радость, называть ее по имени и делать вид, что любишь ее.
В остальном же Бастилия отнюдь не была неприятным или скучным местом. Это был большой, многократно перестраивавшийся дом, в котором размещалось несколько семей. В подвале, кроме жильцов с Тинистой Ямы, обитал веселый человек Фриберт со старой беззубой собакой по имени Пан. Фриберт был носильщиком угля у «Себастиана Хансена и сына», неизменные темные круги вокруг глаз придавали его взгляду проникновенный блеск, и была у него бодрая привычка по вечерам убаюкивать самого себя старинными балладами, причем особенно любил он петь «Оле Воитель скрюченный лежит».
В нижнем этаже Бастилии было две квартиры. В одной жило адвентистское семейство Самсонсен: муж, жена и их взрослая дочь со своим сыном; они держали небольшую прачечную и гладильню и вместо воскресенья праздновали субботу, играя на гармонике и с вызовом распевая песни. В другой квартире, выходившей на восток и совсем маленькой, жил столяр Иосеф по прозвищу Смертный Кочет, которым он был обязан тому, что его всегда звали и он с охотой соглашался петь по покойникам. Иосеф участвовал также в мужском хоре, где считался одним из сильнейших теноров. У него были до странности бесцветные волосы и кожа, а глаза — красноватые, похожие на иллюминаторы, за которыми рдеет слабый свет. Жена его Сарина прежде была служанкой в «Дельфине», и все знали, что за Смертного Кочета она вышла, чтобы прикрыть свой грех: ее соблазнил разъездной торговый агент, который затем бесследно исчез в дальних краях. Иосеф между тем был в восторге от своей жены и дочери и без устали гнул спину, стараясь их ублажить.
Наверху, в башенках, как их называли, тоже было устроено две квартиры. В одной жил Корнелиус Младший, который всегда строго соблюдал свою самостоятельность. Другую башенную квартирку занимал магистр Мортенсен, человек, знавший лучшие времена, которому все сочувствовали, однако был он упрямый сумасброд и к тому же порядочный гордец. Он вдовствовал и имел дочь, которая была не в своем уме.
Орфей любил бывать в башенке у дяди Корнелиуса и оттуда смотреть в окно. Это было все равно как летать, ведь мало того, что Бастилия сама была высокая, она еще стояла на уступе скалы. Из окна открывался вид на море и на Овчинный Островок с его извилистыми переулками, тесными садиками и скопищем крыш, иные из которых были покрыты дерном и населены курами.
Овчинный Островок, представлявший собою, кстати, не островок, а длинный скалистый мыс, был древнейшей частью города, и здесь жили старик Боман, Оле Брэнди и Король Крабов, а также множество других чудных людей. Например, Понтус Розописец, окна которого были расписаны пышными розами и лилиями, а на двери была витрина с яркими картинками, изображавшими девиц и дам. Или же Ура с Большого Камня, гадалка, которой весь город втайне побаивался и которую никакими силами нельзя было выдворить из ее ветхого домишка на Каменной Горке, хотя он почти уже висел в воздухе и в один прекрасный день действительно обрушился в пропасть. Или три девицы Скиббю, которые держали самую крохотную в мире модную лавчонку и все три были как скелеты. Здесь находился также старый трактир Ольсена «Добрая утица», где останавливался, будучи юным принцем, король Фредерик VII, а немного дальше к концу мыса — гостиница побольше, под названием «Дельфин», которая тоже не могла похвастать доброй славой.
На самой южной оконечности Овчинного Островка были расположены Большой пакгауз и другие допотопные здания и постройки, оставшиеся со времен датской торговой монополии. Теперь они находились во владении «Себастиана Хансена и сына» и использовались под складские помещения для лесоматериалов, соли и угля.
При жизни Старого Бастиана Бастилия была еще роскошным домом, но по мере того, как город рос, Овчинный Островок все более превращался в удивительно обветшалое и захудалое место, откуда порядочные люди переселялись. Плотная застройка была нездоровой и грозила пожарами, сырые подвалы изобиловали крысами, Овчинный Островок свое отжил: новые городские кварталы с просторными домами и садами оттеснили его на задний план.
В самом большом помещении, где у Сунхольма было фотоателье и над окнами, выходившими во двор, был стеклянный навес, Мориц и Элиана устроили гостиную, но скудные пожитки с Тинистой Ямы не заняли почти никакого места в огромной комнате. Здесь была гулкая пустота и пронизывающий холод, а за окнами шумел и бурлил по-зимнему бледный залив, где черные корабли стояли на якоре, расснащенные, ротозеющие, и все кренились туда и сюда в своей безысходной качке.
Одно было хорошо в бывшем фотоателье: оно великолепно подходило для музыки. Мориц не замедлил это обнаружить, и в первую же зиму здесь было разучено немало новых вещей, частью для струнного квартета, частью для струнных и духовых и даже кое-что для бомановского хора.
Струнный квартет, который иногда расширялся до квинтета, а в одном случае разросся до восьми человек (Менуэт из Октета Шуберта), был, как и хор, детищем старого Каспара Бомана. В то время в состав его входили Мориц, игравший первую скрипку, Сириус — вторая скрипка, магистр Мортенсен — альт и Корнелиус Младший — виолончель. Чаще всего старый учитель музыки сам присутствовал и руководил исполнением. Слушателями были, помимо соседей по дому, друзья и знакомые музыкантов, которые приходили и уходили, когда им вздумается: Оле Брэнди, одноногий Оливариус Парусник, Понтус Розописец, учитель танцев Линненсков, иногда также кузнец Янниксен и малярный мастер Мак Бетт, а в исключительных случаях — граф Оллендорф и судья Поммеренке, оба большие ценители музыки.
Орфей наслаждался этими вечерами. Он сидел в углу и блаженствовал. Голландская печь пылала красным огнем, большая жестяная лампа под потолком отбрасывала красноватый свет, музыканты сидели раскрасневшиеся, и сама музыка будто приобретала красноватый оттенок. Фотограф Сунхольм при этом улетучивался, словно его никогда и не было. Старик Боман суетился, давая указания и горячась, или же сидел и благоговел, но слушал, поглаживая маленькими жилистыми руками острую седую бородку. Порою лицо его озаряла особенная счастливая улыбка, и тогда он, несмотря на бородку и морщины, делался похож на мальчишку — на смущенного мальчишку в гостях на дне рождения. Вообще было что-то детское в этих забавлявшихся мужчинах, особенно когда вещь была нм уже достаточно знакома и начинала получаться сама собой. Они сидели с обмякшим лицом, с затуманенным взором, внимая в смиренном самозабвении. Строгий и подозрительный магистр Мортенсен был, казалось, сама доброта. Корнелиус делался бледный и потный от движения, нижняя челюсть у него еще более выпячивалась, а волосы прядями свисали на лоб и на пенсне. Сириус, склонив голову набок, ласкал и нежил свою скрипку. Он был, к слову сказать, всего лишь посредственным скрипачом, и ему нередко приходилось выслушивать нетерпеливые замечания остальных музыкантов.
А первая скрипка, Мориц, сидел прямой, как свечка, и звуки слетали с его инструмента, как радостные солнечные блестки.
За окнами шумело сумрачное море, и, если присмотреться, можно было во тьме различить силуэты качавшихся кораблей. Но и они были, казалось, красновато подсвечены и чутко прислушивались в страстном томлении, мечтая о том, как вырвутся из плена якорных цепей и вкусят новой, небывалой свободы на шумных просторах великого океана.
Если бы эти наши музыканты, о которых в дальнейшем пойдет рассказ, отправляли, как все, свой земной долг, а не были бы мятежными, неуемными фантазерами, возможно, их жизнь в этом самом ничтожном из миров сложилась бы много лучше. Но что поделаешь, раз они были каждый по-своему одержимы, как одержимы от природы все настоящие музыканты.
Это относилось, безусловно, и к Корнелиусу Младшему. Он слыл человеком, которого едва ли можно принимать всерьез, потому что всегда был доволен и весел и редко когда молвил слово, вполне разумное в глазах мира.
Последнее, правда, в известной мере связано было с тем, что он заикался. Мучительное заикание особенно одолевало его, когда он увлекался и горячился, и достигало порою такой силы, что он бывал вынужден совсем умолкнуть и объясняться с помощью жестов и мимики.
В повседневной жизни Корнелиус был наборщиком в газете «Будстиккен». Это давало постоянный заработок, на который невозможно было ни жить, ни умереть с голоду, и в будущем не сулило никаких перспектив, вдобавок сама работа была нудной и изнурительной. И если Корнелиус, несмотря ни на что, оставался воистину неунывающим молодым человеком, то это лишь благодаря музыке, которой он был предан всей душой, да еще благодаря врожденной способности вырываться из архиважной, но пустячной паутины суетных будней и уноситься, мечтами в причудливую даль, заглядывать в таинственное и ожидать неожиданного.
Сегодня ты самый обыкновенный наборщик и музыкант, но ведь, вполне возможно, именно тебе, одному из всех, посчастливится завтра найти клад. Лежит же он, закопанный в землю, где-то здесь, на Овчинном Островке, если верить упорному старинному преданию, ищи — и обрящешь. И почему бы ему не быть зарытым хотя бы на старом кладбище, чем это место хуже любого другого?
Некий человек, по имени Сансирана или Сансарасена, обретался в давно минувшие времена на Овчинном Островке, он промышлял морским разбоем, вел лихую и полную риска жизнь атамана, и в один прекрасный день возмездие настигло его, пираты напали на его разбойничью крепость, ворвались в дома, убили Сансирану и его людей и уплыли обратно в море, захватив с собой все, что могли. Но не так-то много добра попало им в руки. Сансарасена был человек предусмотрительный и успел припрятать свои драгоценности и деньги до того, как грабители высадились на берег. Эти сокровища с тех пор никому не довелось видеть, но, где бы они ни были, они есть. И уж это-то точно, что никто, кроме тебя, о них не помышляет и ничего не делает, чтобы отыскать клад, а если тебе посчастливится его найти, то по крайней мере не надо будет больше тянуть лямку наборщика в самой маленькой и, по мнению многих, самой дурацкой в мире газетенке. А как бы ты мог щедрой рукой сеять вокруг добро, сделайся ты вдруг, точно по мановению волшебной палочки, богат! Корнелиуса заботило не только собственное благо, он думал также о своих братьях, и о милой, радушной Элиане с ее детьми, и, конечно, о старом Бомане, и о несчастном, обездоленном магистре Мортенсене, ну и, разумеется, об Оле Брэнди и других друзьях, в том числе и о Короле Крабов.
Короче говоря, на то, чтобы отыскать этот клад, может уйти вся человеческая жизнь, но, если повезет, можно ведь с таким же успехом найти его завтра, как и в любой другой день, во всяком случае, у ищущего есть шанс, которого нет у других смертных.
И Корнелиус принялся за дело. Он арендовал у «Себастиана Хансена и сына» старое, давно заброшенное кладбище в западной части Овчинного Островка под тем предлогом, что хочет развести огород. Он истребил буйные заросли дягиля и щавеля, которые веками благоденствовали здесь, и собрал полусгнившие кости мертвецов в общую могилу, для которой Смертный Кочет сделал красивый деревянный крест с надписью: «Покойтесь с миром». И одновременно тайно от всех он искал клад.
На кладбище его не оказалось. Что ж, теперь он знал хотя бы это.
Совершенно бесплодной его попытка все же не была. Во-первых, во время огородных работ у него родилась идея струнного квартета в трех частях, и он мысленно набросал две первые: Allegro ma non troppo и Andante con moto, а во-вторых, огород принес предприимчивому кладоискателю совсем не лишний дополнительный доходец. Деньги он приберегал. Он хотел скопить на водолазный костюм, ибо следующий план его заключался в том, чтоб искать на дне небольшой бухты Комендантской, куда выходило это старое кладбище.
Ему казалось весьма вероятным, что клад находится именно там. Но его предположение переросло почти в уверенность благодаря старой Уре с Большого Камня. Дело в том, что эта женщина была ясновидица. Когда у людей пропадало что-либо ценное, они украдкой приходили к Уре на Каменную Горку, и если она была в настроении и вещий дух снисходил на нее, то она говорила, где им следует искать пропажу, и предсказания ее поразительно часто сбывались.
Однако Ура была не такова, чтобы приходить на выручку всем и каждому. Многие тщетно просили ее о помощи, иные слышали в ответ неясный намек, смысл которого им приходилось толковать по собственному разумению. Если ей приносили подарки, она принимала хорошо и обещала сделать что может. Вообще же никогда нельзя было заранее знать, как она себя поведет, и многие страшились и ненавидели ее, отчасти за ворожбу, а отчасти за ее порочную и греховную жизнь в молодые годы.
И вот Корнелиус решился однажды в канун сочельника наведаться к этой удивительной женщине и подарить ей хорошо откормленную и ощипанную утку и два кочана красной капусты. При виде подношений Ура, казалось, пришла в восторг, но, когда она узнала, чего Корнелиус от нее хочет, она энергично затрясла головой и, точно принюхиваясь, подняла лицо.
— Нет-нет, на такое меня не хватит, — сказала она. — Сам посуди, я ведь уже старуха. Будь я теперь в силе, как прежде, тогда бы дело иное. Но с тех пор, как доктор Маникус отнял у меня селезенку, я будто вся иссякла. Нет, Корнелиус, забирай-ка ты обратно свой благословенный подарочек, хотела бы я сделать что-нибудь для тебя, да ничего у меня не выйдет.
Тут Ура принялась хохотать, с ней это часто случалось, она разражалась хохотом в самых неподходящих местах, нередко приводя в замешательство и даже нагоняя ужас на того, с кем говорила.
— Нет уж, утка в любом случае ваша, — сказал Корнелиус.
Ура снова рассмеялась и уступила:
— Ну ладно, Корнелиус, так зайди же, выпей хоть чашечку кофе!
Крупное, пунцово лоснящееся лицо Уры с высокими округлыми скулами расплылось от умиления. В ее черных волосах не было ни сединки.
— Ах, Корнелиус, чего бы я только для тебя не сделала, — жалобно сетовала она. — Ты благословенный человек, так и светишься добротой, ах, если б я могла помочь тебе найти клад, кто-кто, а ты этого заслужил. Да только слишком уж ты трудную задал мне задачу.
— Скажите, мы ведь тут одни? — осторожно спросил Корнелиус. — Я это к тому… мне кажется… лучше бы сохранить это в тайне, что… что я…
— Ну конечно, — согласилась Ура, — а Корнелии тебе бояться нечего, она ведь ни с кем, кроме меня, не знается, она у меня верная, как золото.
Корнелиус огляделся в обшарпанной кухоньке, пенсне его запотело, и он не сразу увидел Корнелию, молоденькую внучатую племянницу Уры, сидящую у огня с большой черной кошкой на коленях. В то же мгновение он вспомнил, что бедная девушка слепа. Надо бы, пожалуй, подойти к ней поздороваться.
Он подошел и взял ее за руку. Корнелия смущенно встала, спустив кошку на пол. Совсем еще юная девушка и очень недурна собой, очень. Досадно, что она так безнадежно слепа. Между прочим, в глазах ее нет ничего необычного, они большие и открытые, ему даже почудилось, будто она взглянула прямо на него, и от этого сделалось как-то не по себе.
— Это один из молодых людей, что так красиво играют, — объяснила ей Ура. И тихонько добавила: — Корнелия — она ведь обожает музыку. Да-да, она же всегда стоит на улице и слушает, когда вы играете у себя в Бастилии. Бедняжка, у нее не так-то много удовольствий.
Корнелия покраснела и снова опустилась на скамейку. Корнелиус почувствовал острую жалость. Его поразило в самое сердце, что она, оказывается, любит музыку, это несчастное слепое существо, носящее почти одинаковое с ним имя. С трудом подбирая слова и заикаясь, он сказал:
— Но тогда… почему ж ты не заходишь прямо к нам? Скажите ей, мы очень будем рады… и слышно ведь гораздо лучше, и потом, можно сидеть в тепле… приятней, чем стоять мерзнуть на улице!
— Нет, ее ни за что на свете не уговоришь! — улыбнулась Ура, — она у меня ужас до чего пуглива!
Ура начала разливать кофе, и Корнелиус присел за кухонный стол. Пока пили кофе, старуха была молчалива и рассеянна, однако улыбчивое выражение по-прежнему не сходило с ее лица. Но вдруг она возбужденно уставилась на него и сказала, просияв:
— Кое-что я все же могу тебе сказать: твой клад, Корнелиус, он существует, и лежит он… лежит он… лежит он в сыром месте, где растет масса чего-то такого…
— Ну да, водорослей! — восторженно подтвердил Корнелиус.
По лицу Уры пробежала тень, она поднялась с места и торопливо произнесла:
— Вот он лежит, вот, Корнелиус, так бы я тебе и показала, да нет, ах ты! Не могу!
— Ничего, мне и этого достаточно, — оживился Корнелиус, — теперь я знаю, что он лежит в воде, ведь верно? На дне Комендантской бухты! Мне и самому все время так казалось, а однажды даже во сне про это снилось!
Корнелиус испытывал сильнейшее желание пожать старухе руку, но Ура вдруг вскочила, и взгляд ее сверкнул так остро и злобно, что у него мороз побежал по коже.
Старуха подошла к окну и стала смотреть.
— Гостей к нам несет нелегкая! — буркнула она.
Корнелиус тоже встал и взглянул в окно. Вверх по крутой Каменной Горке взбирались трое пожилых людей, это были управляющий сберегательной кассой Анкерсен и акушерка фру Ниллегор со своим мужем. Вид у всех троих был крайне серьезный.
— Да это же Комитет призрения Христианского общества трезвости «Идун»[38], — выговорил Корнелиус удивленно и ни разу не заикнувшись. — Им-то чего здесь надо! Впрочем, конечно, дело не мое. Так я уж пойду, Ура, и большое вам спасибо за помощь!
Комитет призрения остановился неподалеку на склоне. Управляющий сберегательной кассой, пыхтя и близоруко щурясь, указывал тростью на один из четырех ржавых железных якорей, которыми утлый домишко Уры был укреплен на скале, а фру Ниллегор негодующе трясла головой. Анкерсен поднял трость, с силой ударил по якорю — и вот вам, пожалуйста, он треснул! Настолько он был изъеден ржавчиной.
— Призываю вас в свидетели! — воскликнул Анкерсен и в праведном гневе ухватил за рукав Корнелиуса, но тотчас отпустил, увидев, кто это. — Да вы же не имеете к нам отношения, молодой человек, ступайте с богом!
Корнелиус в замешательстве отвесил ему поклон и, пятясь задом, с запинкой сказал:
— Спасибо, господин управляющий, большое спасибо!
Для Комитета призрения Христианского общества трезвости день накануне сочельника был очень хлопотливым. Трое представителей только что побывали у Понтуса Розописца, которому сделано было внушение в связи с некими непотребными публикациями, выставленными на всеобщее обозрение у него в витрине, и следующим на очереди был не кто иной, как сам капитан Эстрем, владелец злополучного кабачка «Дельфин». Но по дороге им предстоял серьезный разговор с закоснелой в своем упрямстве женщиной с Каменной Горки. Разговор о деле, как выразился Анкерсен, имеющем жизненно важное значение.
— Полезай живей на чердак! — подтолкнула Ура свою внучатую племянницу. — Мне надо остаться с ними одной!
Корнелия беззвучно скользнула в чердачный люк, и Ура с улыбкой, хотя и без радушия, встретила троих визитеров и предложила им присесть, а сама заняла настороженно-выжидательную позицию.
Анкерсен грузно опустился на кухонную скамью, тяжело отдуваясь после восхождения. Фру Ниллегор, одетая в старое темно-зеленое плюшевое пальто, тоже села. Муж ее остался стоять в дверях. Младший учитель Ниллегор был человек осторожный и сдержанный.
Объемистая грудная клетка Анкерсена ходила ходуном, он шумно втягивал воздух, раздувая щетинистые ноздри.
— Уф, — проговорил он и уставился на Уру пристальным взглядом из-под толстых очков, — как все равно на горную вершину вскарабкались! А домишко твой, Ура, почти что в воздухе болтается, еще хуже стало с тех пор, как я был здесь в последний раз, якоря-то насквозь проржавели, живого места не осталось. Следующий же шторм снесет тебя в пропасть, Ура. Уф, да… Еще когда я в свое время молодым сюда приходил, уже и тогда этот дом был непригоден для жилья.
Он обернулся к супругам Ниллегор и сказал глухим покаянным голосом:
— Да, я намеренно упоминаю о том, что ходил сюда молодым, ибо я решил воспользоваться этой возможностью, чтобы еще раз просить Уру Антониуссен ответить на вопрос, который для меня чем дальше, тем больше приобретает чрезвычайную важность, и мне хотелось, дорогие друзья, чтобы вы присутствовали в качестве свидетелей.
Он протер очки платком и снова водрузил их на толстый нос.
— Да пребудем в снисхождении друг к другу, — продолжал он чуть хрипловато, — пребудем в любви. Не распри жажду, а примирения и возвышения души. Не за тем я пришел, Ура, чтобы укорять тебя за молодые годы, проведенные во грехе и блуде. И я вправе прийти к тебе. Ура, со своей нуждой, ибо тем самым выдаю с головой и себя. Не правда ли? Я себя не щажу.
Анкерсен склонил голову на бычьей шее и сказал голосом, исполненным рвущегося наружу покаяния:
— Я сам был среди тех, кто вместе с тобою ступил на постыдную стезю греха. Хоть это и было со мной всего два раза! — Он медленно снял с себя очки. В глазах его боролись слезы и смех. — Во хмелю то было. Во хмелю! И как же это мучило меня, денно и нощно, долгие годы!
С перекошенным лицом Анкерсен повернулся к фру Ниллегор и не глядя ткнул указательным пальцем в сторону Уры:
— Вот почему я так часто ее посещал, тайком, один! Но она не желала ответить на мой вопрос и тем самым облегчить мою истомленную страданием совесть.
И тут Анкерсен со стоном повернулся к самой Уре:
— Ибо, Ура, я ли являюсь отцом твоего несчастного пропавшего сына Матте-Гока или не я, любая правда легче для меня нестерпимо тяжкого бремени неизвестности.
Анкерсен слегка отдышался. Он снова нацепил на нос очки, и на лице его появилось деловое выражение.
— Поэтому я решил сегодня полностью довериться своим друзьям Ниллегорам и привел их с собой, чтобы взять в свидетели, когда я снова и в последний раз задам тебе этот вопрос, Ура Антониуссен: во имя господа, я ли являюсь отцом твоего несчастного ребенка, зачатого в черном грехе и, быть может, уже погибшего?
В уголках глаз управляющего сберегательной кассой проступила вдруг чудная хитреца, а в усах — почти неприметная улыбка.
— Тебе не обязательно отвечать, Ура, я охотно избавлю тебя от этой необходимости. Ибо если ты будешь и дальше хранить молчание, Ура, то на этот раз я сочту его за утвердительный ответ. И я призову в свидетели не только этих двоих благочестивых христиан, но и самого Всевышнего! Теперь ты поняла меня, Ура?
Фру Ниллегор поспешно достала носовой платок и отерла себе нос и глаза. Муж ее в дверях стыдливо отвернулся.
Ура молчала. Она высоко закинула голову и приподняла брови, но глаза ее были закрыты, а вокруг рта играла упрямая усмешка.
Прошло минуты две. Анкерсен взглянул на свои часы. Из груди его вырывалось тяжелое, хриплое дыхание. Наконец он отверз уста и тихим голосом сказал:
— Помолимся!
Он сделал нетерпеливое движение разведенными, как для объятий, руками в сторону супругов Ниллегор, и они все трое опустились на колени у кухонной скамьи. Ура по-прежнему стояла выпрямившись на своем месте. Молитва Анкерсена вылилась в суровое самобичевание, он взывал к милости господней и дрожащим голосом давал торжественную клятву сделать все, что только в человеческих силах, чтобы разыскать блудного сына, несчастного Матиаса Георга Антониуссена, и открыть ему благодать спасительной веры.
Фру Ниллегор очень растрогалась, по ее спине видно было, что она всхлипывает.
Наконец молитва была окончена, Анкерсен с трудом поднялся на ноги, толстая нижняя губа его отвисла, а густые, с волчьей проседью волосы космами упали ему на лоб. Блуждающим взглядом он отыскал Уру и, усевшись опять на скамью, сказал:
— А теперь, Ура… Теперь еще одно дело. Видишь ли, у нас есть к тебе чисто практическое предложение: Христианское общество трезвости «Идун» может приобрести домик покойной Марии Гладильщицы, что у речки, и мы предоставим его тебе, если ты согласна туда переехать.
Он добавил, между тем как голос его с каждым словом звучал все строже и тверже:
— Да, ибо наш Комитет призрения старается где может помочь людям. Городская управа — она ничего не имеет против, чтобы граждане ютились в опасных для жизни строениях, ей все равно, ей вообще все безразлично! А уж церковь! Ведь пастор Линнеман, наверно, за все время ни разу тебя не посетил? А, Ура, ведь верно? Когда твой отец, старик Антониус, на семьдесят девятом году жизни свалился со скалы и чуть не погиб в волнах… и тут ведь священник о вас не побеспокоился, правда? Да что там, он не потрудился даже прийти соборовать старика, когда тот преставился в возрасте девяноста двух лет! Мы же, Ура, мы стараемся помочь людям. Мы делаем все, что можем. И не гордыня движет нами, Ура, а покаяние, вера, справедливость! Ты слышишь меня?
Ура изобразила на лице учтивость, но ответила решительным тоном:
— Вы очень добры, Анкерсен, но я останусь здесь, я прожила здесь всю свою жизнь, со всеми ее радостями и печалями, и никуда отсюда не поеду.
Анкерсен и фру Ниллегор, покачав головой, обменялись понимающими взглядами. Управляющий беспокойно заерзал на скамье и продолжал несколько тише:
— И затем вот еще что. Э-э… Видишь ли, мы бы хотели также помочь тебе и в другом, Ура Антониуссен, а именно чтобы… чтобы тебе не надо было добывать пропитание этой твоей странной… ворожбой, ну, сама знаешь. Наше общество искренне хотело бы помочь тебе покончить со всем этим. Ибо помнишь, что сказано в Писании: «Не ворожите и не гадайте!» Я знаю, Ура, ты можешь возразить, что, мол, вовсе не этим занимаешься. Но как бы там ни было, не лучше ли для тебя заиметь верный кусок хлеба, достойный и приличный, к примеру хоть маленькую гладильню, и затем прийти к нам, покаяться и спасти свою душу, предавшись во власть господа нашего Иисуса Христа?
— Ни к чему, право, все это беспокойство, — ответила Ура. Она обращалась к фру Ниллегор, словно желая обойти Анкерсена. — Я живу по-своему, в ваши дела не мешаюсь, и вы, бога ради, в мои не мешайтесь! На чужой шее я никогда не сидела и сидеть не буду.
— Да, но послушайте, дорогая моя!.. — попыталась взять слово фру Ниллегор. Но Анкерсен мягкой рукой отстранил ее.
— Ты говоришь, беспокойство, Ура? Беспокойство?
Он взвел свой голос до тонкого фальцета и заблекотал, словно в превеликой кротости и уступчивости:
— Но без беспокойства ведь и не обходится, когда господь призывает к себе души человеческие! Ведь мы, грешники, в своем ослеплении упираемся, ибо не знаем собственного блага и времени посещения своего! Не знаем, Ура! И упираемся! Покуда в один прекрасный день не увидим, что долее так нельзя. И тогда мы смиряемся. Тогда мы делаемся малые и слабые, молящие о милости грешники!
Голос Анкерсена постепенно вернулся в нормальное русло, он поднял голову и властно наморщил лоб:
— И для тебя, Ура, пробьет назначенный час. Подумай теперь о том, что я тебе сказал и что здесь сегодня совершилось! Я верю и надеюсь, уповая на господа, что очень скоро произойдут большие события, которые и тебя не оставят в стороне. Но мы не бросим тебя на произвол судьбы. Мы еще придем к тебе, Ура. Мы еще придем!
Сириус добывал средства к жизни, играя вместе с братьями на танцах в «Дельфине», а также сочиняя вирши на случай, но поскольку ни одно из этих двух занятий не было особенно доходным, то он к тому же малярничал и клеил обои, и жил он у своего мастера Мак Бетта. До этого Сириус испробовал свои силы в конторском деле, к которому, однако, оказался неспособен, несмотря на успешное окончание реальной школы и исключительно красивый почерк, а одно время он был младшим учителем в школе фрекен Ламм.
Нельзя сказать, чтобы деятельность маляра и обойщика неотразимо влекла к себе Сириуса, но все же он сумел приобрести известную сноровку в наклеивании обоев. Он питал к обоям своего рода сердечную склонность, он их почти любил, по крайней мере обои с цветочным узором, которые своими бесконечными повторениями действовали завораживающе, подобно тому как действует вид простершихся вдаль лугов, садов в зеленом весеннем уборе, таинственных зарослей морской травы, зрелище снегопада или, наконец, звездного неба с его дальним одиноким величием.
Но несмотря на это и даже хотя мастер Мак Бетт, вообще говоря чрезвычайно требовательный, должен был признать, что у Сириуса явно есть способности к обойному делу, наш поэт день ото дня все более тяготился этим ремеслом. Со своей стороны Мак Бетт тоже частенько испытывал желание турнуть взашей своего помощника, особенно когда тот по утрам просыпал, что сплошь да рядом случалось с Сириусом, который почти всегда читал далеко за полночь.
Сириус был — это явствует также из красивого эссе Магнуса Скелинга — довольно начитанный человек, причем увлекался он отнюдь не легким чтивом. Так, среди принадлежавших ему книг была «Божественная комедия» Данте в шведском переводе. Судя по библиотечной карточке Сириуса, читал он преимущественно различные биографии и книги по истории культуры[39].
Однажды солнечным майским утром, когда все сады в городе распускались весенней зеленью, Сириус пришел к Мак Бетту и сказал, что — конец, больше он не станет клеить обои. Мастер, по происхождению шотландец, имевший устрашающе вспыльчивый характер, бросился дубасить своего ученика мерной линейкой, а когда поэт, вскарабкавшись на стол, попытался обороняться рулоном обоев, разъяренный мастер запустил в него ножницами. Они задели Сириусу щеку, и из нее засочилась кровь.
— Боже милосердный, да что ж это такое! — в ужасе крикнул Мак Бетт. — Они же могли вонзиться тебе в глаз — и быть бы нам обоим несчастными людьми на всю жизнь!
Он помог Сириусу слезть со стола и, все еще дрожа от возбуждения, осмотрел его щеку.
— Тут просто неглубокая царапина, — констатировал он с облегчением, уселся обессиленный на пол, провел рукой по своим серебристым бачкам и со вздохом продолжал:
— Господи помилуй. Да, Сириус, конечно, лучше тебе уйти, а то я рано или поздно изобью тебя до полусмерти, а ты ведь даже сдачи никогда не даешь — тут про тебя худого не скажешь. Ну хорошо, но что ж ты, бедняга, делать-то будешь? С твоей нищетой и дьявольской ленью ты же пропадешь!
Сириус улыбнулся и просительно сказал:
— Я буду писать, Мак Бетт, буду сочинять!
На это старому мастеру нечего было ответить. Он только бросил на Сириуса недоуменный взгляд, в котором сквозили и жалость и насмешка.
Между тем у Сириуса был свой план. Он хотел открыть школу для детей, наподобие той, которую держала фрекен Ламм. Три дня он гонялся по городу в поисках учеников и подходящего помещения. И то и другое найти оказалось труднее, чем он предполагал. Во время своих безуспешных скитаний по весеннему городу он опять натолкнулся на Мак Бетта, который со вздохом взял его за лацкан и предложил вернуться на прежнюю работу. Сириус, поблагодарив, отклонил предложение мастера и посвятил его в свой план.
— Пойдем-ка ко мне, чего-нибудь перекусим, — сказал Мак Бетт, — кажется, у меня есть неплохая идея.
Идея заключалась в том, чтобы Сириус устроил свою школу в задней комнате багетной лавчонки Мак Бетта. Платить за это не нужно, но Сириус должен будет по утрам обслуживать посетителей лавочки.
— Как раз получится экономия на жалованье этой дурехи, что сейчас у меня продавщицей, — сказал Мак Бетт. И ободряюще добавил: — Управишься без труда, покупателей приходит, к сожалению, немного, а в деле ты как-никак понаторел.
Сириус с благодарностью принял это предложение. За следующую неделю ему посчастливилось набрать четырех учеников. Это были его племянник Орфей, сын могильщика Петер, адвентистский сынок Эмануэль Самсонсен и еще Юлия Янниксен. Юлии, дочери кузнеца Янниксена, было уже пятнадцать лет. Притом она и для своего возраста была непомерно крупной, зато в духовном своем развитии несколько отставала.
Окно задней комнаты Мак Бетта выходило в сад кузнеца Янниксена. Вид был чудесный, особенно теперь, когда все распускалось, однако довольно скоро обнаружилось, что соседство с кузнецом весьма неблагоприятно влияет на школьные занятия. Первые два дня все шло прекрасно, мальчишки были любознательны и сметливы, девочка соображала туговато, но благодаря своему возрастному превосходству кое-как поспевала за ними, а посетители багетной лавочки тоже не доставляли особых хлопот. Вид цветущих кустов смородины в саду у кузнеца веселил душу.
Третий день — это была суббота — тоже начался ярким солнцем, птичьим щебетом и радостным настроением. В кузнице было тихо, к кузнецу Янниксену пришел гость, учитель танцев Линненсков. Они были друзья и любили вместе проводить время, играя за домом в кегли. Но около полудня кузнец вдруг показался в саду с бутылкой в руке, в сопровождении учителя танцев. Оба уже заметно подгуляли. С вопиющей бесцеремонностью они расположились прямо посреди клумбы с фиолетовыми крокусами и начали пить за здоровье друг друга. Немного погодя кузнец затянул песню. Сириус запретил своим ученикам выглядывать в окно и пытался громкой речью и стуком линейки заглушить пение кузнеца, принимавшее все более разнузданный характер.
Однако же ни дети, ни учитель не могли удержаться, чтобы время от времени не взглянуть в окно. Кузнец Янниксен был огромный, грубого сложения, волосатый мужчина. У него были усы кайзера Франца-Иосифа и черная пробоина посреди лба. Учитель танцев был маленький, чахлый человечек с выпуклыми рыбьими глазами, срезанным подбородком и обвислыми усами.
Юлия тяжело вздохнула. Видно было, что она вот-вот расплачется.
— Ой! — сказала она вдруг. — Отец уже пляшет!
Сириус подошел к окну. Кузнец и вправду пустился в пляс. Здоровенный детина дико и неуклюже подпрыгивал, вертелся на месте, размахивал громадными ручищами, топал и ревел. Это был знаменитый одиночный танец кузнеца — Сириусу он был хорошо знаком по веселым вечерам в «Дельфине», — своеобразная демонстрация силы и мощи, потребность в которой неизменно возникала у Янниксена на определенной стадии опьянения. Учитель танцев сидел и колотил одной пустой бутылкой о другую, что должно было изображать музыку. Но что это? Кузнец наклоняется к Линненскову, поднимает его на воздух, раскачивает на руках, как грудного младенца, и… швыряет в один из разросшихся смородиновых кустов.
— О господи! — воскликнул Сириус. — Они же все кусты переломают!
— Кузнец — он такой, — деловито сообщил могильщиков Петер. — Он, как напьется, все перекорежит.
— Ой, вон мама идет! — крикнула Юлия и закусила себе пальцы.
Сириус вздохнул. И в самом деле, в поле зрения появилась фру Янниксен. Она была крупная и чернявая, как муж, круглые глаза ее выражали мрачную решимость и целеустремленность.
— А ну-ка, Юлия, — строго сказал Сириус, — хватит тебе смотреть, садись и занимайся делом!
Сириус и сам отошел от окна и стал за кафедру, которой служила ему оклеенная обоями крышка упаковочного ящика. Юлия сидела и сконфуженно хихикала. В лавке послышались голоса, и Сириусу пришлось выйти. Когда он вернулся, дети, разумеется, стояли у окна. Юлия заливалась слезами.
— Сейчас же по местам! — скомандовал Сириус. Но дети и не думали выполнять приказ.
— Она убила кузнеца насмерть, — глуховатым голосом сообщил могильщиков Петер.
— Что-что? — взволновался Сириус.
Да нет, слава богу, это было не так. Правда, кузнец опрокинулся навзничь на цветочную клумбу. Но он был жив, он лежал и тихонько подвывал не то от боли, не то от радости, а может, просто оттого, что был пьян. Жена его пыталась извлечь учителя танцев из густого переплетения красных цветочных гроздьев и круглых невинных листочков смородины. У Линпенскова было на лице несколько ссадин и кровоточащая трещина в уголке рта.
— Нет, это уж слишком, честное слово! — сказал Сириус, сокрушенно прищелкивая языком. Он стоял, прижимая к себе толстуху Юлию и поглаживая ее по щеке своей худой рукой. — Ну, перестань же реветь, слышишь, слезами горю не поможешь!
Немного погодя он был уже в саду. Кузнец по-прежнему лежал и мычал. Линненсков тоже жалобно постанывал. В его одежде и волосах запутались смородиновые цветы, с усов капала кровь, срывающимся, будто покаянным голосом он напевал:
Из всех весны цветов младых,
И нежных и прекрасных,
Один милей мне
Всех других…
Фру Янниксен подошла и влажной тряпкой вытерла ему лицо. Сириус взял его под руку и повел домой.
Дом Линненскова был, как всегда, полон женщин, у него было семь дочерей, но, кроме них, здесь находились девицы Скиббю и другие дамы, на столе стояли золоченые чашки, похоже, общество собралось на шоколад. Линненсков цеплялся за Сириуса и тянул его за собой, но дамы пришли в совершенное неистовство, с негодующим и оскорбленным видом они накинулись на бедного Сириуса, дескать, сам пьянчуга да еще и других вводит в соблазн, и все его попытки оправдаться были безжалостно отметены. Маленький учитель танцев вопреки сопротивлению исчез в ворохе юбок и рукавов с пуфами, и дверь демонстративно захлопнулась.
Сириус отпустил детей домой. Мальчишки тотчас бросились наутек, а Юлия осталась, она уже не плакала, но продолжала судорожно всхлипывать.
— Тебе не хочется домой, да? — участливо спросил Сириус. — Ну-ну, сядь, посиди здесь, пока Мак Бетт не вернется.
Сам он расположился за своей кафедрой. Он достал карандаш и стал сочинять стихи. Время от времени он вставал, прохаживался по комнате и заглядывал в лавку. Стихи эти давно уже смутно вырисовывались у него в голове. А теперь вдруг вылились сами собой. Стихи о свежей листве, россыпях цветов и сиянии солнца, о весне, которая будто чудом срывает с души обветшалые покровы скорбей и тревог и готовит ей живительное омовение. Странно, что таким стихам суждено было родиться в сумятице этого дня.
Юлия сидела и смотрела на него с потерянным видом. Мак Бетт вернулся и, чертыхаясь, расхаживал по лавке. Сириус закончил свое стихотворение. Он взял Юлию за руку. Они отправились в Бастилию. Придя к Элиане, Сириус проникновенным голосом сказал:
— Надо нам приласкать эту девочку, голова у нее варит плоховато, но сердце доброе, а дома ей, сама знаешь, не очень-то приятно.
Элиана сварила кофе и напоила Сириуса и Юлию. Девочка не сводила с нее глаз, и вид у нее был такой трогательный, что Элиана подошла и поцеловала ее в лоб. Но тут нежданно-негаданно явилась кузнечиха. Лицо у огромной женщины было серое и набрякшее. Ни слова не говоря, она крепко ухватила Юлию за руку и потащила прочь.
После обеда Сириус переписал стихи начисто. Он прочитал их про себя несколько раз, пока не запомнил наизусть. Хорошее получилось стихотворение, быть может, лучшее из всех, что он до сих пор написал. В восторженном настроении он отправился в редакцию газеты «Тиденден». Вот наконец-то стихи, достойные появления в печати![40]
Редактор Ольсен пробежал листок глазами и, покачав головой, протянул обратно.
— Вам не понравилось? — спросил поэт.
Редактор снял с ноги коричневый парусиновый башмак и принялся исследовать его внутренность. Затем он сходил в наборную, принес молоток. Сириус удрученно следил за тем, как этот тучный человек ковырялся в башмаке, силясь вытащить из него гвоздь раздвоенным концом молотка. Наконец редактор отказался от своего предприятия и забил гвоздь в подметку. После этого он рассеянно побрел обратно в наборную и больше не появлялся.
Сириус сложил листок и сунул его в карман, но он еще не оставил надежду увидеть свое стихотворение напечатанным. Он пошел к Якобсену, редактору радикальной газеты «Будстиквен». У Якобсена был чрезвычайно занятой вид, однако он оторвался от дел, чтобы наспех проглядеть стихотворение. Он захохотал, воззрился на Сириуса поверх очков и присел на минуту в американское кресло-качалку.
— Это же черт знает что! — сказал он. — Ну кому нужна вся эта романтика? Мы живем во времена реализма, почтеннейший, а не в каком-нибудь золотом веке! Идиллии нам ни к чему, господин Сириус Исаксен, зарубите себе это на носу для своей же пользы. Ты напиши сатирические стихи о нашей здешней жизни: стоячее болото, реакция, растущая вглубь и вширь, учитель Ниллегор и управляющий сберегательной кассой Анкерсен с их истерической благочестивой болтовней о трезвости! Проучи их всех скопом, вот это будет полезное дело! А солнышком да чириканьем можешь наслаждаться сам у себя дома, коли есть время и охота.
Он протянул Сириусу листок и зажег потухший окурок. Редактор был давно небрит, в уголках рта застыла желтоватая пена. Делая частые короткие затяжки, он добавил:
— А способности у тебя есть, Сириус! Ты, конечно, малость тронутый, как и твои братья и отец ваш с его эоловыми арфами. Но стоит вам захотеть, вы все прекрасно можете! Та песенка, что ты написал к серебряной свадьбе капитана Эстрема, она была недурна, ей-богу, там у тебя было все, что нужно. Но и то сказать, ты же ее прямо с моей передовицы скатал, хи-хи! Но отличная была работа! А весенняя романтика, повторяю, боже оборони, не пойдет. Напиши что-нибудь едкое, что-нибудь колючее!
Он подчеркнул последние слова, энергично тряся головой, отчего отвислые щеки его так и заколыхались.
Сириус около часа уныло слонялся по улицам. Потом он пошел к Корнелиусу, который как раз только что вернулся с работы и сидел пил чай с морскими сухарями.
Корнелиус прочитал стихотворение, кивнул, продолжая спокойно жевать, и сказал, что сейчас же положит его на музыку, вот только побреется и переоденется. Сириус тоже выпил с ним чашку чаю. Корнелиус взял свою виолончель и принялся пилить и что-то мурлыкать.
Вечером погода стояла чудесная. Корнелиус и Сириус зашли за братом и его женой, и они вчетвером отправились гулять. Мориц взял с собой трубу. Они прошли вдоль берега по мысу Багор, расположились на благоухавшем водорослями кончике косы, и Мориц играл на трубе сначала новую мелодию Корнелиуса, а затем собственные радостные импровизации на ту же тему.
Орфей давно уже начал учиться играть на скрипке у своего крестного отца Каспара Бомана и делал большие успехи.
Было очевидно, что он унаследовал способности отца. Старый учитель музыки был строг и крут во время уроков, зато, когда занятия кончались, он отдавался во власть особой беспредельной и грустной нежности и подолгу беседовал со своим учеником о музыке и ее мастерах или же пускался в воспоминания о собственной жизни.
Боман родился на островке Веен, отец его был садовник и виртуозно играл на гармонике, но Каспар рано ушел из дому и вел бродячую жизнь, зарабатывая отчасти садоводством, отчасти музыкой. Одно время он брал уроки у известного музыканта в Копенгагене, и не исключено, что он бы мог чего-то достичь на музыкальном поприще, однако судьба распорядилась иначе, и теперь он, господи твоя воля, коротал свой век здесь старым, одиноким и бездетным вдовцом. Но черт возьми, почему одиноким, у него же были ученики и друзья, были цветы, да и музыка по-прежнему осталась с ним, а пока у человека есть музыка, у него есть все, что потребно душе.
Небольшая комната Бомана походила на сад. На подоконнике и всюду, где только было место, стояли и висели пышные цветы в горшках, а потолок почти весь был увит зелеными побегами. На стенах висели поблекшие картины и гравюры с изображениями композиторов и музыкантов. Все они, как и сам Боман, с добрым выражением к чему-то прислушивались, но видно было, что лица их могли при случае делаться суровыми и решительными. Это были знаменитые и необыкновенные люди, но почти все они начинали жизнь в нищете, и нередко им приходилось туго. Боман о них говорил, как говорят о старых друзьях, которых помнишь еще детьми, которые выросли у тебя на глазах, раскрылись во всем своем блеске и величии и внезапно ушли из жизни — ведь многие из них умерли молодыми, некоторые просто совсем юными, и это, быть может, лучшие из них.
Как-то раз, придя на урок, Орфей застал Бомана распростертым на облезлом диване. Старик лежал, крепко зажмурив глаза, рот его был искажен непривычной страдальческой гримасой.
— Орфей? — спросил он шепотом. — Садись, посиди, мой мальчик. Это скоро должно пройти, приступ не очень страшный.
Орфей около четверти часа провел в сильном душевном смятении, ему невмоготу было видеть, как тяжко страдает добрый старый учитель. Все цветы, все картины на стенах и большой контрабас в клеенчатой шапочке, похожий на человеческое существо, — все они на свой особый лад, безмолвно и выжидающе, принимали участие в страданиях Бомана. Композиторы будто бы думали: «Да, скверно, но так уж устроена жизнь».
Наконец старик задышал ровнее; переведя дух, он вытянулся на диване, открыл глаза и улыбнулся, сморщив нос:
— Ну, вот и полегчало.
Немного погодя Боман совсем оправился. Он указал на портрет Вебера на стене:
— Да, что тут сказать? Я-то старик, почти уже дряхлый, а вот он, бедняга, всю свою жизнь был хилым, болезненным человеком. Я уж не говорю вон о нем, о Бетховене, величайшем из них всех, он и вовсе оглох, каково, а? И ведь это будучи мужчиной во цвете лет!
Боман тихо покачал головой, и на миг вид у него сделался совершенно растерянный, но затем черты его приобрели решительное выражение, и он приступил к уроку.
Орфей мало-помалу привык ко всем этим лицам на стенах у Бомана, он часто видел их перед своим мысленным взором, а время от времени они являлись ему во сне, то по одному, то целыми группами, иногда вместе с Боманом, а случалось, и в обществе фотографа Сунхольма или же самой Тариры. Далеко не всегда это было приятно, особенно когда с ними приходила Тарира. И уж из рук вон стало плохо, когда Орфей в один прекрасный день заболел корью и слег в постель с высокой температурой. В Бастилию валом повалили с того света мужчины в париках или с длинными, как у женщин, волосами, они улыбались ему, ехидно и двусмысленно подмигивали, и особенно один из них был невыносим, щуплый, с тонким носом, на котором сидели очки в нитевидной оправе, и с огромным меховым воротником. Он все время стоял в углу, в полутьме, моргал глазами и корчил немыслимые рожи.
Боман, узнавший от Морица о странных видениях своего крестника, под вечер пришел в подвал Бастилии и долго сидел у постели мальчугана.
— Мне кажется, этот призрак, о котором он столько говорит, — это, ей-богу, сам Карл Мария фон Вебер! — прошептал Боман с жалостливой улыбкой. — Послушай, Мориц, а может, ему стало бы легче, если б ты поиграл на скрипке? Что-нибудь из Вебера, а? Хотя нет, не знаю. Может, я это глупо придумал!
— Вовсе не глупо, наоборот! — оживился Мориц.
Он принес свою скрипку, и Орфей услышал сквозь дрему, как полились звуки, рождаясь где-то внизу, в глубине, и устремляясь ввысь, и разом стало светло вокруг, и горячечные пришельцы затолпились в дверях, торопясь исчезнуть.
Под конец осталась одна Тарира. Но в бледных глазах ее появилось кроткое выражение, будто и она к чему-то прислушивалась, и вот она подошла к его постели и ласково поправила ему подушку.
— Ты меня не узнаешь, малыш? — спросила она укоризненно и в то же время улыбчиво, и — как же, конечно, Орфей ее узнал — это была совсем не Тарира, а просто его мама!
Хор Бомана давал иногда благотворительные концерты, и в них выступали, конечно, и Мориц, и другие музыканты из Бастилии. И вот должен был состояться концерт для сбора средств на новый орган, церковный концерт с базаром, лотереей и колесом счастья. Идея принадлежала новому священнику, пастору Фруэлунду, который однажды сам явился в Бастилию, чтобы просить Морица принять участие.
— Но нам, конечно, подойдет лишь музыка самого высокого класса, — назидательно подчеркнул он. — Вы меня поняли?
Пастор Фруэлунд был высокий властный человек, голос у него тоже был под стать, красивый и звучный, и говорил он громко и отчетливо, как будто подозревал всех людей в некоторой тугоухости.
— Как вы думаете, господин пастор, что, если взять Квартет d-moll Моцарта, знаете, этот?.. — Мориц хотел было спеть начало Andante, но священник покачал головой:
— Ну да, нет, я-то намеревался предложить вам чудесную вещицу под названием «Назарет». Знаете ее? Я сейчас не вспомню, кто автор, но у моей жены есть ноты, а вы, я слышал, очень музыкальны, так что без труда справитесь с ней. Я полагаю, ее следует дать в исполнении тромбона с органом.
— Как же, я ее прекрасно знаю, это Гуно, — сказал Мориц. Ему очень хотелось добавить, мол, «Назарет» — нуднейший медленный вальс, супруга аптекаря Фесе в свое время пела его, и это было ужасно! Но он удержался.
Священник кивнул и наставительно присовокупил:
— Тромбон, знаете ли, тромбон еще годится для церкви, квартеты же — нет, никоим образом. Так вот. Затем следовало бы дать несколько псалмов в исполнении мужского хора, и я не прочь сам лично дирижировать, если бы вы взяли на себя подобрать людей и разучить с ними эти псалмы так, знаете ли, вчерне. Я три года был участником мужского хора Студенческого общества в Копенгагене, — добавил он.
Он тряхнул своей красивой, в локонах головой:
— Ну а в остальном программа будет состоять преимущественно из органных произведений. Затем я продекламирую духовные стихи Палудана-Мюллера[41], и затем дочь органиста Ламма споет «Дочь Наира», а граф Оллендорф споет «Между братьев был я меньший».
— Ламм?.. — Мориц запнулся. Он хотел сказать, ведь органист Ламм не умеет играть ничего, кроме «Траурного марша на смерть Торвальдсена», да и то так, что кажется, будто орган испортился.
— Да, Ламм! — ответил священник и бросил на перевозчика взгляд, решительно пресекавший попытки шутить.
Торжественный день ознаменовался солнцем, и ветром, и трепетаньем флагов.
Около полудня Мориц отправился на катере к Восточному взморью, имея на борту графа Оллендорфа, который ехал за своей невестой, дочерью пастора Шмерлинга. Граф Оллендорф был в превосходнейшем расположении духа, он сидел и учил наизусть текст псалма, который ему предстояло петь в концерте.
— Гораздо же красивее выглядит, когда не надо во время пения смотреть в книгу, — сказал он. — На вот, Мориц, проверь меня, пожалуйста!
Он протянул Морицу книгу. А затем вытащил из заднего кармана полбутылку коньяка.
— Нам обоим не мешает подкрепиться, — сказал он серьезно. Вздохнув, он сделал основательный глоток и передал бутылку Морицу.
Они сидели рядом на корме, лодка весело скользила по вздыбленным волнам. Граф был молодой человек необычайно внушительных размеров, его мощный переливчатый голос заглушал рев мотора и плеск воды.
На Восточном взморье граф сошел на берег довольный и освеженный. Его невеста Анна-Ирис, тридцатилетняя девица с матерински жалостливым и проникновенным взором, уже ждала его у причала, закутанная в шали и платки. Он поднял ее богатырскими руками и поставил в лодку, а затем обратился к корзине с тщательно упакованными бутылками.
— Ах, Карл Эрик, осторожно, пожалуйста! — воскликнула Анна-Ирис. — Это смородинная наливка из собственных ягод. Отец шлет в подарок ландфогту[42].
Пастор Шмерлинг, прикованный к постели ишиасом, горячо махал им рукой из окна своей спальни, и жених с невестой тоже ему помахали. Лодка отчалила от берега. Граф протянул невесте книгу псалмов, чтоб она могла его проверить. Он закинул вверх свое довольное краснощекое лицо и запел громозвучным голосом:
Резал древо в размышленье,
Богу славу возносил,
В струн игре с органным пеньем
Звон псалтири нежной слил.
Лодка сильно раскачивалась, проплывая мимо Русалочьего Островка, она шла по течению, но против ветра. Анна-Ирис жалостно цеплялась за руку жениха, а он, продолжая петь, ласково похлопывал ее по щеке. Но вдруг мотор заглох.
Мориц передал руль графу, а сам занялся мотором. Лодку стало боком относить к северной оконечности Тюленьего острова. Анна-Ирис еще ближе придвинулась к жениху и углом своей тали укрыла ему колени.
— Ничего страшного, — успокоил ее граф и снова запел.
Мориц пытался пустить в ход остановившийся мотор, он вспотел, лицо покрылось черными брызгами и подтеками. Лодку быстро несло. Волнение между тем заметно усилилось. Посредине пролива, где ветер и морское течение боролись друг с другом за владычество, вздулись бугристые валы строптивой, искрящейся на солнце воды. Мориц на миг оторвался от мотора и схватился за руль.
— Надо постараться не попасть в водоворот, — сказал он.
Граф как ни в чем не бывало продолжал петь. Книгу он закрыл и сунул в карман.
— Давай запускай поскорей свою адскую машину! — крикнул он в промежутке между куплетами, послав невесте преувеличенно спокойный взгляд. Мориц снова принялся за мотор. Последовало несколько глухих неровных толчков — лодка дернулась и развернулась в нужном направлении.
— Браво! — крикнул граф, доставая книгу.
Но мгновение спустя мотор опять остановился.
Мориц покачал головой. Анна-Ирис принялась жалостно хныкать. Граф смеялся и зевал, будто ничего особенного не случилось. Он просунул голову и плечи к Морицу в машинный отсек:
— По такому случаю сам бог велел для поднятия духа, верно?
Мориц почувствовал у подбородка горлышко бутылки. Граф вернулся к своей невесте и опять затянул песню.
Ветер крепчал, вспененные волны сладострастно и безжалостно бурлили вокруг кренящейся лодки. Еще один раз удалось Морицу выжать из мотора признаки жизни, он успел подогнать катер с подветренной стороны к Русалочьему Островку, выпрыгнул на камни и закрепил канат, привязав его к скальному выступу. Граф, смеясь, помог своей невесте сойти на сушу, расположился с ней под прикрытием скалы и снова достал книгу псалмов. Мориц, который лежал в лодке, всунувшись наполовину в машинный отсек, слышал сквозь шум и клокотанье волн развеселое пение графа:
Резал древо в размышленье…
Ветер совсем разбушевался, вдоль берега Тюленьего острова белела кипенная опушка, а водяные валы в проливе вспенились шипучими гребнями.
— Хватит тебе! Прекрати наконец свое глупое пение! — бранчливо сказала Анна-Ирис. — Право, момент для этого неподходящий. К тому же ты без конца поешь один и тот же куплет!
— Ну и что же, куплет-то чудесный, — ответил граф, — этот, где он древо режет. Отличное занятие, как раз по мне! Вот так резать древо в размышленье!
Он поднялся, чтобы посмотреть, как там у Морица дела с мотором, но катер куда-то делся.
— Что за дьявольщина?.. — рявкнул он, раскатисто хохоча, и стал всматриваться в море. Анна-Ирис тоже поднялась. Она указала рукой поверх торопливо бегущих волн и сказала с рыданием в голосе:
— Нет, ты только посмотри! Вон он плывет, далеко-далеко!
Теперь и граф увидел лодку… черную точку вдали среди всей белизны.
— У него, наверно, канат оборвался! — запричитала Анна-Ирис.
— Ну, это навряд ли, — возразил граф. И тут же неистово захлопал себя по ляжкам, точно придя в восторг. — И правда, ей-ей, вон обрывок болтается!
— Да разве же это повод для бурного веселья? — воскликнула Анна-Ирис, ошеломленно глядя на графа. — Ведь мы остались одни-одинешеньки на этом пустынном рифе! Карл Эрик, ведь теперь неизвестно, вернемся ли мы живыми домой!
— Еще как вернемся! — гаркнул граф. И стал карабкаться на самую высокую точку островка. Анна-Ирис, всхлипывая, следовала за ним. Ветер и брызги пены свистели у них в ушах. Граф достал из кармана платок и принялся махать, но ни единой живой души не было видно на обвеянном ветром берегу.
— Спускайся обратно! — кричала Анна-Ирис. — Куда ты меня ведешь? Пошли, бога ради, вниз, там хоть укрыться можно!
— Да-да, сейчас я иду! Сейчас иду! — успокоил ее граф. Он пригнулся, спрятавшись за выступ скалы, и со смаком отхлебнул малую толику из своей карманной бутылки. А затем, сияя радостью, с громогласным пением вернулся к невесте.
Анна-Ирис воззрилась на него. Страх и вместе презрение, ледяное отчаяние и вместе некая решимость сквозили в ее взгляде.
— В жизни еще не попадала в такую глупую и кошмарную историю! — сказала она.
Он обхватил ее руками за плечи и пропел в ответ спокойно и веско:
Резал древо в размышленье,
Богу славу возносил!
— Ах, да перестань же ты наконец! — простонала она. — Ты меня доконаешь своими дурачествами! — И добавила угрожающе: — Ты ненадежный человек, Карл Эрик! Ты неверный человек!
С невозмутимым спокойствием, прочувствованно и напористо он ей ответил:
В струн игре с органным пеньем
Звон псалтири нежной слил!
— Звон псалтири! — повторил он проникновенно. — Звон псалтири!
Мориц, хотя и ушел с головой в работу, заметил, конечно, что канат оборвался, но положился на волю судьбы, да и что было проку поднимать шум, граф все равно не мог бы ничем помочь. Катер несло на восток, прямо в бушующий пролив. Пришлось взяться за руль и править, стараясь обходить водовороты — это кое-как удавалось. Вот лодка попала в бурную струю, вздыбленную и жесткую, как подмерзший проселок, и вихрем помчалась дальше на восток, в сторону открытого моря, точно легкий обломок, подхваченный течением каменистого горного потока. Но наконец она выскочила из стремнины, могучий океан принял ее с широким и радушным безразличием и то возносил на гребни мощных валов, где ветер яростно сыпал колючими пенными брызгами, то стягивал вниз, в водные долины, где было мгновение затишья.
Мориц стал обдумывать свое положение. Ну хорошо, ветер крепкий, но о настоящем шторме говорить не приходится. Граф и его невеста, по счастью, в безопасности. На Русалочьем Островке, откуда рукой подать до обитаемой земли, погибнуть никак нельзя. В крайнем случае придется немножко померзнуть, и то вряд ли, у них же есть с собою платки и шали, и всегда можно выбрать защищенное от ветра место.
Но его по-прежнему несет на восток, все дальше в пустынное море, и в поле зрения — ни единого суденышка, ни даже маленькой рыбачьей лодчонки.
А время идет. Долгий и светлый предосенний день уже на исходе. Полыньи солнечного света густеют окраской, море зеленеет. Не очень-то уютно средь этого безмерного водного изобилия, чьей жалкой игрушкой он теперь стал.
Концерт! Он должен был начаться в шесть часов. Ну что ж. Весьма вероятно, его, Морица, хватятся, а уж графа с невестой и подавно. И отправятся на розыски. Скорее всего, на «Тритоне», большом мотоботе консула Хансена, а может, еще и на пароходике «Нептун», который как раз стоит сейчас в гавани. Граф с невестой будут найдены, и сразу выяснится, в каком направлении исчезла лодка. Надо лишь запастись терпением.
Мориц встал и принялся хлопать себя руками по всему телу, чтобы согреться. Перед ним на корме стояла корзина с винными бутылками.
На закате ветер сверх всякого вероятия стал еще усиливаться. Солнце проглянуло из-за облаков, и водная ширь озарилась медным сиянием. Горб Тюленьего острова фиолетово темнел на фоне неба. Пройдет еще несколько часов, пока он исчезнет из виду.
Мориц снова стал возиться с мотором. Но похоже, дело это было довольно безнадежное. Медленно сгущались сумерки. Волны хлестали с яростным воем. Одна за другой зажигались на небе звезды. Голая полоска морского горизонта начала расползаться, тьма гостеприимно разевала зияющую пасть. Пускай. Все равно в голове не укладывается, чтобы скоро мог наступить конец. Нет, надо лишь запастись терпением.
Он встал и начал махать руками, по телу разлилось тепло, и он отогнал прочь мрачные мысли. В памяти проносилась знакомая музыка. Широкое и словно солнцем залитое Largo Гайдна. Он слышал каждый инструмент в отдельности, короткое и медлительное хроматическое соло виолончели, когда свет на мгновение меркнет, как будто тучка закрыла солнце, а затем снова щедро струится ласковыми, теплыми лучами. Да, славно в этом Largo, солнечно и счастливо.
Другая музыка, тоже для струнных. Соло для трубы, марши. «Три военных марша» Шуберта. А ветер высвистывал вокруг лодки длинные пассажи, и постепенно спускалась ночь.
Мориц, напевая себе под нос, принялся опять ковыряться в моторе, просто так, наудачу. Ведь может же быть, что он чудом снова заработает, несмотря ни на что. Но липкое, стылое железо не подавало признаков жизни.
Он повернулся спиной к машине и опять очутился лицом к лицу с пустынной тьмой. Да, что он такое — пылинка в ночи, и только. На память пришли слова Писания: «Вначале сотворил Бог небо и землю, и была тьма над бездною…» И эти библейские слова навеяли память об отце и его удивительном времяпрепровождении на колокольне, где он развешивал свои эоловы арфы. Когда ветер гудел в сушеных овечьих жилах, натянутых в арфах, то словно сверхъестественные силы затевали игру. Это была музыка для усопших и истлевших. Они слышали ее в своих могилах. Ух!
Тут ему вспомнился «Танец блаженных душ» Глюка, и мысли его обратились к Элиане, которая часто напевала эту мелодию. Элиана так музыкальна, она ее пела, баюкая малыша Орфея, вместо колыбельной песни. Ее и еще прелестный маленький Менуэт из Октета Шуберта!
Дьявол и тысяча чертей! Мориц снова отвернулся от тьмы над бездною. Он поразмыслил, не отведать ли ему наливки пастора Шмерлинга, и пришел к выводу, что при существующих необычных обстоятельствах это, пожалуй, позволительно. Наливка была сладкая и тягучая, по вкусу совсем как ликер. Тихий румяный пастор знал, видно, толк в приготовлении питий.
Мориц был голоден, вино ударило ему в голову, музыка вновь забурлила у него внутри. И он совершенно сознательно прибегал к ее помощи, чтобы обращать в бегство мрачные мысли. Элиана… как-то сложится их жизнь, ее и детей, если он не вернется? А, проклятье, к черту! Ага, вот она, «Свадьба на Волчьей горе» Седермана! Это одна из любимых вещей Бомана, в ней лето, и солнце, и вечная беззаботность.
Но опять незаметно подбирается «Танец блаженных душ», и мысль об Элиане все оттесняет и сверлит ему мозг, не оставляя в покое, против его воли образ ее всплывает в сознании снова и снова, он видит ее перед собой такую, какой она была в безумные дни их первой влюбленности, когда она еще служила в «Дельфине» и вся так и светилась… светилась взапуски со сверкавшим на солнце морем за окном, это сказочно прекрасное белокурое существо, всеми обожаемое и желаемое — и вместе с тем такое неприступное. Он до сих пор испытывает чуть ли не неловкость, оттого что она досталась ему, нищему моряку, ему, а не элегантному прокуристу Сторму или же состоятельному адвокату Веннингстеду, который тоже вился вокруг нее вьюном, обхаживая по всем правилам искусства — старый шут, он и посланья ей писал любовные с предложениями руки и сердца.
Но ему, Морицу, помогла музыка. Элиану и его соединила общая любовь к музыке. И в конечном счете это Бомана должны они за все благодарить.
Да, старика Бомана им воистину есть за что благодарить!
Мориц еще отхлебнул из бутылки и — чего уж там — осушил ее до дна. Ведь он как-никак живой. Сидит и держится за мокрый руль. Ведь он весь продрогший, промокший и живой. И еще осталась целая корзина бутылок с вином. А завтра будет понедельник.
Будет понедельник. Как ни крути и что ни говори, а будет. Понедельник в море. Понедельник в одиночестве. Понедельник в холоде, голоде, усталости. Понедельник в бедствии, пусть так, но все же будет понедельник. А остальное покамест неважно.
Слава богу, и на том спасибо.
Прошло более четырех часов, прежде чем подоспела помощь графу Оллендорфу и его невесте, застрявшим на Русалочьем Островке, и это несмотря на то, что на берету находилось-таки живое существо, с самого начала бывшее свидетелем стараний возлюбленной пары привлечь к себе внимание.
Но этим существом был Король Крабов. Он сидел возле небольшой запруды, к которой изредка приходил, чтобы проведать обитавших в ней раков-отшельников.
Возможно, непроницаемо загадочному карлику не пришло в голову, что исступленно кричавшие и махавшие люди потерпели кораблекрушение и звали на помощь. Быть может, их беспрестанное махание платками и развевавшимися по ветру шалями лишь заставило маленького человечка впасть в задумчивость. Во всяком случае, внешне он никак не реагировал на их знаки, просто уселся поудобнее и предался заинтересованному созерцанию.
Временами ветер доносил до его слуха пение, смех и всякие чудные слова и фразы, и он вслушивался, затаив дыхание: «Идиот безмозглый! Мужик сиволапый! Да-да, вот именно! Я тебе это попомню, так и знай! Погоди у меня!»
Король Крабов глубоко вздыхал и поглаживал свою черную с серебринками бороду. На вечные времена останется невыясненной причина его возмутительной пассивности: злость ли им двигала, равнодушие либо неразумие. Сам доктор Маникус, великолепный врач и тонкий знаток человеческой души, так и не мог до конца понять, что же скрывал в себе Король Крабов, этот ахондропластический карлик с короткими ластообразными конечностями и характерным, словно отмеченным зловещей умудренностью и многоопытностью, лицом.
Суета будней в маленьком городке, однообразие повседневности и житейские дрязги делают людей глупыми и раздражительными, завистливыми и мелочными. Поэтому так отрадно бывает видеть перемену к лучшему, наступающую, когда приключается иной раз нечто необыкновенное, отчего все вещи выходят из состояния унылого и тошнотворного равновесия. Точно город на мгновение ясно осознает, что он лежит на самом краю беспредельной бездны мирового океана.
Человек, живущий рядом с нами, которого мы каждый день привыкли видеть, которым мог бы, собственно, быть любой из нас, поглощен тем великим неведомым, что нас окружает, отдан во власть чудовищно могучей и бесчувственной пустыни, пусть не роковой пустыни смерти, однако безжалостной пустыни океана. Для этого человека не все еще потеряно, осталась надежда, и она, как беглый огонь, зажигает сердца одно за другим, малые и большие, весь город стекается на пристань посмотреть, как отплывают палубный мотобот «Тритон» и пароходик «Нептун», чтобы попытаться вырвать у смерти ее жертву.
— Вот увидите, они его найдут, — ободряюще кивают друг другу люди и говорят о том, какой Мориц замечательный человек, талантливый музыкант, прекрасный отец и муж и к тому же герой — и тут они с гордостью и душевной болью пускаются в воспоминания о спасательной операции Морица Исаксена, который, помните, в ноябре 1899 года один спас семерых моряков и одну даму со шхуны «Карелия». Это ли не героический подвиг, ого, еще и какой. В ту зиму только и разговоров было, что о Морице, да его ведь и медалью тогда наградили.
Да, Мориц — он всем взял, что и говорить.
Однако находятся, конечно, люди, думающие иначе, чем все остальные. К примеру, управляющий сберегательной кассой Анкерсен. Он прямо заявляет, что Мориц Исаксен сам навлек на себя беду, это кара, ниспосланная свыше за его безбожие и пьянство.
— Но ведь все-таки жаль его, один в море, долго ли до греха?.. — возражает Толстый Альфред, конторщик Анкерсена.
— До греха? — язвительно повторяет Анкерсен и вскакивает, весь клокоча. — То-то оно и есть! От греха все наши горести и невзгоды! Возмездие за грех — смерть!
Анкерсен охвачен яростным негодованием. Он ходит взад и вперед по комнате и шкварчит, как кипящая смола. Толстый Альфред с почтительным страхом взирает на своего принципала и думает: «Анкерсен ведь, в сущности, хороший человек. Анкерсен в самом деле желает людям добра. Но когда на него находит вот такое, он становится ужасен!»
Да, Анкерсен был ужасен. С шумом надев на ноги калоши, он отправился прямиком в Бастилию, где учинил подлинное нападение на жену Морица и кучку друзей и знакомых, пришедших утешить бедную женщину.
— То, что случилось, должно было случиться! — загремел он. — Это перст божий, карающий перст божий! Не надейтесь и вы, что перст сей вас не коснется! Не надейтесь на это, все вы, полагающие, будто безразлично, как мы проживем свою земную жизнь, вы, презревшие будущую жизнь, которая одна лишь имеет действительную цепу!
Налитыми кровью глазами он оглядел собравшихся. Бледные, растерянные лица, четыре женщины — экономка магистра Мортенсена Атланта, жена Смертного Кочета Сарина, старуха Плакальщица и дочь ее Мира — и несколько мужчин, в том числе Смертный Кочет и Фриберт Угольщик, да еще этот бездельник Сириус. Плакальщица все время, без передышки, плакала, то и дело вытирая себе глаза. Плакал и сын Морица Орфей, прикрывая лицо рукавом куртки. Но сама Элиана — какова! И тени раскаяния не было в ее лице, наоборот, она бросила на Анкерсена приветливый и открытый взгляд и пролепетала что-то вроде того, что, мол, все будет хорошо.
— Я не боюсь, — заявила она. — Я уверена, что Мориц вернется.
— Вернется! — с угрозой пробурчал Анкерсен. — Сам собою он не вернется! Не надейся на это, несчастная легкомысленная гордячка! Укроти свой прав, смири свои помыслы, молись и веруй! Давайте все соединим сердца наши в тихой молитве!..
Анкерсен сделал широкое зазывное движение разведенными руками, но в этот момент дверь отворилась и в комнату вошел магистр Мортенсен, высокий и худой. Он поправил пенсне на носу и сказал, обращаясь к Анкерсену, тихим, но резким голосом:
— Послушайте, управляющий Анкерсен, что это еще за штучки? Как вы себя ведете? За каким дьяволом вы вообще сюда пришли, позвольте вас спросить?
Анкерсен невольно загородился, выставив толстые ладони, между тем как в усах его проступила особая пряная усмешечка. Он не сразу нашелся что ответить, но чуть погодя обрушился на противника кровожадным, безжалостным буруном:
— Вот как, и вы, стало быть, полагаете, что можете так со мной говорить? Это вы-то, отвергший бога! Вы… антихристово отродье! Да-да, именно! Антихристово отродье! Вероотступник, вот вы кто, ведь вы когда-то учились на священника! А теперь вы приходите сюда затем, чтобы помешать мне в единении с этими несчастными перепуганными людьми сотворить молитву о… о спасении пропавшего?
Он выкинул руки вперед и сказал с глубоким волнением в голосе:
— Не правда ли, вы, человеки! Мы будем молить вседержителя уберечь нас от греха, от возмездия и от злых козней сатаны!..
И тут Анкерсен бросается на колени, закрывает глаза и складывает свои оплывшие жиром бледные руки под подбородком.
— Этот человек просто бесноватый, — качает головою магистр. — Но можно пойти к нам, если?..
— Я тоже как раз об этом подумала, — говорит его экономка и вопросительно смотрит на Элиану.
Коленопреклоненный Анкерсен поднимается вдруг на ноги. Лицо у него набрякло, ноздри судорожно раздуваются, он в бешенстве стонет:
— Ах вы… порождения ехиднины! Порождения ехиднины!
— Ну вот что, Анкерсен, — устало говорит магистр, — довольно. Занимались бы вы лучше своими делами. А сюда вас никто не звал.
Тут в Анкерсене прямо на глазах происходит разительная перемена. Он перхает и кашляет, снимает свои очки, отирает со лба пот, и, пока он все это делает, вид у него постепенно становится тихий и кроткий, почти что приветливый.
— Нет, — умоляюще произносит он. — Нет, только не это. Выслушайте меня и постарайтесь понять. Вы не должны уходить. Иначе получится, что это я вас прогнал, я же вовсе этого не хотел. Ну пожалуйста, сядьте, потерпите чуть-чуть, дайте мне с вами объясниться!
И он продолжает, обращаясь к магистру:
— Я… э-э… слегка горячусь, не так ли? Но я пришел с самыми добрыми намерениями. И теперь я постараюсь… я буду спокоен. Ну сами посудите, Мортенсен, вы же умный человек, вы даже богослов, должны же вы меня понять! Ведь… э-э… если человек верует, не так ли, то он испытывает потребность… видит свой долг в том, чтобы… знаете, как сказано в Писании: «Идите по всему миру и проповедуйте Евангелие всей твари!» Нет, возможно, вы меня и не поймете, но ведь это не может нам помешать оставаться добрыми друзьями, правда?
Он глубоко вздыхает и обводит всех ласковым отеческим взором:
— Ну вот. Вот так. Теперь… можно считать, все опять хорошо.
Немногочисленное собрание притихло, магистр тоже сидел на стуле с мирным и покладистым видом. В стеклах его пенсне играла слабая усмешка.
— Разумеется, господин Анкерсен, я и не сомневаюсь, что намерения ваши сами по себе были добрые. Но по правде говоря, мне кажется, вы на эту роль не особенно годитесь.
— Да-да, — кивнул Анкерсен, слегка понурившись. — Да-да.
На миг он снова побагровел и ноздри раздулись. Но он быстро овладел собой и снова молча кивнул. Вздохнув, он встал, погладил по голове Орфея и маленькую Франциску, все так же удрученно кивая. В усах и бороде его застряли капельки пены. Затем он обошел всех и каждому пожал на прощанье руку, продолжая кивать, без единого слова.
В прихожей он возился, тяжело пыхтя, пока не отыскал свои калоши. Затем еще раз вернулся в комнату, молча кивнул и осенил всех крестным знамением. Из ноздрей его исходил негромкий хрип.
Плакальщица перестала плакать и лишь всхлипывала, вперив взгляд в пространство. На кончике ее носа дрожала прозрачная капля.
— Он такой добрый, такой добрый, управляющий Анкерсен, — жалобно сказала она. — Он столько добра делает людям украдкой.
В сумерки, когда обе девчушки заснули, Элиана взяла Орфея за руку, и они пошли на берег. Дул сильный ветер, и море было пустынно и угрюмо. У Орфея комок стоял в горле ему приходилось все время его глотать, и в конце концов на него напала отчаянная и смехотворная икота. Он даже думать ни о чем не мог из-за страшного горя и этой назойливой икоты и только удивлялся спокойствию матери и ее беспрестанным заверениям что все кончится хорошо.
Я это чувствую, говорила она. — Он непременно вернется.
Пройдя вдоль берега по мысу Багор, они сели, укрывшись от ветра за выступом скалы. Здесь сиротливо пахло прибоем и водорослями и ветер свистел, вороша кучку засохших солончаковых астр.
Элиана притянула к себе сына и прижалась щекой к его щеке.
— Я тебе скажу, — прошептала она, — почему я так уверена и спокойна: я дважды гадала у Уры с Большого Камня, и оба раза она мне сказала, что я умру первой, прежде отца. А Ура — она никогда не ошибается.
— Нет, пожалуйста, не надо умирать! — заикал в ответ Орфей, охваченный новым неизъяснимым горем. И стал дергать мать за руку.
— Конечно, сынок… — сказала она с глубоким спокойным смешком, — раньше времени чего ж печалиться.
Часы проходили один за другим.
Было раннее утро. Ветер начал понемногу стихать. Солнце на миг показалось среди равнодушно спешивших мимо облаков. Нет на свете ничего равнодушнее плывущего в небе облака, ко всему оно безразлично, даже к самому себе.
Мориц сидел и клевал носом, мерз и дремал, снова просыпался, сосал последнюю бутылку, слушал проносившуюся внутри музыку. Ветер еще не совсем улегся, и лодку по-прежнему швыряло и трепало на грязно-серых волнах. Капельки измороси и морские брызги искрились на его лице и одежде, он промок до нитки, но давно уже ничего не замечал, впав в состояние тупого и упрямого безразличия. Лишь время от времени он вздрагивал, точно разбуженный далеким трубным гласом из бездны. Но когда он приходил в сознание, стряхнув с себя сонные грезы, кругом было все то же самое. Ко всему можно привыкнуть, даже к дрейфу на море в безвесельной лодке.
Ага, значит, он все еще здесь, а ночь, выходит, прошла. Сумбурная, анафемская ночь, полная досадных недоразумений и нелепостей. Ведь мотор на какое-то время заработал — как уж оно там могло получиться, — но, пока он сидел и рулил против ветра, его сморил сон, неумолимый мертвецкий сон, в котором повинна пасторская наливка, ну конечно; когда же он проснулся, мотор уже снова был ледяной, а лодка наполовину затоплена. И все-таки… да, он еще здесь, он есть, он дышит и трясется от холода.
И вдруг он подскочил: дым на горизонте! Вскоре показался рыболовный траулер. Приближается он или нет? У Морица сильно колотилось сердце: надо, чтоб его заметили! Он скинул куртку, замахал ею в воздухе. Потом снял с себя рубашку — быть может, ее легче различить на расстоянии. Однако непохоже, чтобы на судне его увидели. Оно отдалялось. Тогда Мориц облил бензином клок машинных концов и устроил в лодке костер. Но и это не было замечено, даже когда он бросил в огонь свою рубаху. Траулер, глухой и слепой, продолжал свой путь и исчез в водной пустыне.
Дождь хлынул теперь ручьями. Еще оставалось полбутылки вина. Мориц залпом выпил его и тотчас пожалел о своей неумеренности. Между тем исчезла всякая видимость. Он словно очутился взаперти в глухой каморке.
Время шло, и ему с каждым часом стоило все больших усилий поддерживать себя в бодрствующем состоянии, хоть он уже снова был мучительно трезв. Не в силах долее сопротивляться, он погрузился в тяжелое забытье, полное несуразных и кошмарных снов. Ему снилось, что он сидит у отца на колокольне и слушает многоголосое гудение эоловых арф. Но вот он уже и сам эолова арфа, ветер свистит у него между ребер и извлекает музыку из его высохших жил…
Он проснулся, дрожа от холода, но опять взял себя в руки и принялся вычерпывать воду из катера. Кругом все оставалось по-прежнему: понедельник и пустынное море, плывущие облака и порожние бутылки.
Немного погодя его снова одолел сон. Лодка опять осталась беспризорной, до его сознания ясно доходило, что в нее набирается вода, но он махнул на это рукой. Музыка у него внутри зазвучала вдруг как-то чудно, в ней больше не было никакой связи, она разрослась в громадный оркестр, совершенно необозримый, грохочущий оркестр, в котором медные трубы, огромные, как трубы океанского парохода, играли мрачные и бессмысленные сольные партии.
В особенности одна из этих неземных труб звучала зловеще и грозно, она монотонно выводила басовую ноту, постепенно обратившуюся в назойливый органный пункт, вокруг которого сплелись и закружились, как в водовороте, остальные голоса, чтобы вскоре затем умолкнуть, потому что на этом все должно было кончиться. Он слышал сквозь свое дремотное забытье, как дело уже взаправду шло к концу. Но потом оно неожиданно приняло иной оборот: гигантская труба упорно продолжала играть одна, сама по себе, хотя остальные инструменты давно уже сказали последнее слово, и из ее пасти вылетали дым и огонь и удушливая гарь.
И тут Мориц разом очнулся: где-то рядом был пароход, он слышал и обонял его — так и есть, вот он, совсем близко, и это «Нептун»! «Нептун», такой обшарпанный и свойский, такой благословенно простецкий и будничный, родной и приятно примелькавшийся! И в то же время он — как дивное сновидение!
На воду спустили шлюпку. И в этой шлюпке сидел среди прочих Оле Брэнди с взъерошенными усами, сломанным носом и золотыми серьгами. Оле Брэнди, такой старый и одновременно новый. Он улыбался милостиво, как апостол, слетевший с неба на облаке. И Корнелиус тоже там сидел, и Оливариус, и много других славных людей, и увидеть их всех, здоровых и бодрых, старых и вместе с тем новых, было сверхъестественной отрадой и умиротвореньем для души.
Мориц поднялся на палубу парохода. Лодку взяли на буксир. Путь его опять лежал домой.
Что-то святое виделось Морицу во всем, что было вокруг. Он сидел в кают-компании, пил кофе и водку, и все эти знакомые славные люди тесной толпой окружали его и смотрели на него с бесконечной добротой и состраданием. Ясное утреннее солнце, пробившись сквозь тучи, светило на потертую клеенку на столе.
— Знаешь, ложись-ка ты да вздремни чуток, — предложил шкипер. — Чтобы не ударить лицом в грязь, когда на берег будешь сходить, а то там зрителей соберется видимо-невидимо.
Мориц быстро уснул. Время от времени он вздрагивал, ему снилось, что он опять у себя в лодке, в окружении хрипящих эоловых арф смерти, на пути к бездне. Но потом оказывалось — нет, это правда, что он спасен и лежит в кают-компании у свисающего края святой клеенки.
Вечером в подвале Бастилии был праздник. Он возник сам собой. Участники мужского хора пели веселые песни, Корнелиус и Мориц играли дуэтом на трубах, люди танцевали и пили кофейный пунш. Вино лилось обильной рекой, никто толком не знал, откуда оно бралось, позже стало известно, что граф Оллендорф, который и сам ненадолго заходил, внес свою щедрую лепту.
Ну а как же управляющий сберегательной кассой Анкерсен?
Этот поразительный человек, конечно, не мог упустить времени посещения своего. Через Толстого Альфреда, своего шпиона, он получил исчерпывающую информацию о том, что творилось в подвале Бастилии: там были не только захмелевшие мужчины, но и женщины, не только пьяницы вроде Оле Брэнди или кузнеца Янниксена, но и всякие другие люди.
— Кто же? — в волнении спросил Анкерсен. — Магистр Мортенсен?
Нет, его Альфред не заметил. Но… учитель танцев Линненсков, Смертный Кочет, Оливариус, Лукас Могильщик, Понтус Розописец, Фриберт Угольщик, затем Атланта, Черная Мира и множество других…
Анкерсен весь передернулся от озноба и закрыл глаза. Немного погодя он надел свои калоши и сам прокрался на Овчинный Островок, чтобы убедиться в правдивости услышанного. Через одно из окон в пристройке видно было все, что делалось внутри. Анкерсен затряс головой, щеки его и мясистый подбородок бурно колыхались. В возбуждении он взял Толстого Альфреда за руку, будто маленького мальчика, и сказал задыхаясь:
— Ужасно! Ужасно! Знаешь, куда мы сейчас пойдем? Мы пойдем за новым священником. Вот для него возможность себя проявить. Получить боевое крещение. Мы расчистим этот вертеп! Во имя божие! Идем!
— Кузнец Янниксен нас убьет! — конфузливо хихикнул Альфред.
— Не смейся, — остерег его Анкерсен, — вполне возможно, ты окажешься прав. Но будет так, как я сказал. Кто не дерзает, тот не победит!
Пастор Фруэлунд с любопытным удивлением разглядывал возбужденного Анкерсена, который сам более всего походил на порядком подгулявшего человека. Управляющий приступил прямо к делу, впопыхах забыв даже представиться, но потом, отдуваясь, наверстал упущенное.
— Присядьте, пожалуйста, господин управляющий, передохните, — сказал священник, подавая ему стул, но Анкерсен не хотел садиться, он весь дрожал, точно мотор, близорукие бычьи глазки за очками беспрестанно моргали, и пена застыла в щетине вокруг его рта.
— Люди эти идут к своей погибели! — воскликнул он.
Священник старательно подавил улыбку, и от этого вид у него стал вдвойне серьезный. Анкерсен с воодушевлением воздел руки и воскликнул:
— Я вижу, вижу, вы меня понимаете! Вы со мной заодно! Ваш предшественник Линнеман был бездельник, ничем себя не утруждал, от кресла своего боялся оторваться, и он стал моим врагом, заклятым врагом. Никогда, никогда не мог я с ним примириться!
Анкерсен опустил руки.
Он пил портвейн, — доверительно прошипел он. — Да-да! Пил портвейн вместе с аптекарем Фесе.
— Вот как, неужели? — рассеянно проговорил пастор.
— Да! — почти возликовал Анкерсен. Тут голос управляющего зазвучал фистулой, и он продолжал в каком-то каверзном упоении:
— Он хотел утаить это от меня, но от моего глаза не скроешься! От моего глаза не скроешься, говорю я вам!
Священник стоял, задумчиво раскачиваясь. Анкерсен влюбленным взором смотрел на стройного молодого человека с благородной, в локонах, головой.
— Идемте же! — позвал он. — Идемте!
— Да, но послушайте, господин управляющий, — громко и отчетливо возразил священник. — Ведь я, можно сказать, абсолютно не знаком с людьми, о которых идет речь, не правда ли, я же здесь совсем еще недавно. Они сейчас пьяны и, конечно, не одобрят нашего прихода. Таким путем мы все равно ничего не достигнем, верно? Не разумнее ли будет поговорить с ними, когда они протрезвятся? Мы могли бы, например…
Анкерсен прервал его тихим зловещим ревом:
— Не одобрят? Вы говорите, не одобрят, несчастный? Вы что же, боитесь их неодобрения? Вы? Священник? Пастырь?
Он отвернулся и горестно завыл.
Священнику сделалось нехорошо. Вся эта история начинала действовать ему на нервы. Да что это, сумасшедший какой-нибудь, что ли? Он слегка раздраженно сделал знак уйти своей жене, с изумленным видом показавшейся в дверях кабинета.
— Нет, разумеется, я не боюсь, господин Анкерсен, — ответил он ледяным тоном, — тем более что я бы наверняка сумел защититься и в чисто физическом смысле тоже. Но как я уже сказал…
— Да, вы молоды и сильны, — прервал его Анкерсен и на мгновение совсем сник, опустившись на стул. — Вы молоды и сильны. Я же всего лишь старый беззащитный человек. Но я никогда ничего не боюсь. Да-да, ни чуточки! Единственная слабость, совершенно незнакомая мне, — это страх!
Анкерсен снова тоненько заверещал умоляющим дискантом:
— Не бросайте меня одного, слышите? Я так в вас поверил! Пожалуйста! Идемте со мной! Помогите мне! Я верю в вас, молодой пастор Фруэлунд, я возлагаю на вас свои надежды! Вы сильны, энергичны; в вас есть жар веры!
— Одну минуточку, — сказал священник. Он пошел в другую комнату и позвонил дьякону, старшему учителю Берентсену. Как же, Берентсен прекрасно знает управляющего Анкерсена. Почтенный человек. Выдающийся человек. Отличный администратор и финансист, много и бескорыстно трудится на ниве христианского движения трезвости. Пламенная душа!
Священник вернулся обратно. Лоб у него покраснел.
— Ну хорошо, идемте, — сказал он.
Анкерсен от радости стал само смирение, он молча потерся плечом о пастора, онемев от избытка благодарности.
Прошло некоторое время, прежде чем веселившиеся в подвале Бастилии люди поняли, кто перед ними находится. Оле Брэнди налил две рюмки водки и подставил одну из них Анкерсену, который вкрадчиво кивнул, а Черная Мира танцующим шагом с обворожительной улыбкой приблизилась к священнику. «Изумительно красиво сложена», — отметил про себя пастор Фруэлунд и опасливо передвинулся поближе к Анкерсену. Обстановка была нестерпимая. Управляющий сберегательной кассой уселся и вертел рюмку с водкой, как будто предвкушая и оттягивая удовольствие. Но вдруг он вскочил и стал с завыванием выкрикивать:
— Ах вы безумцы! Горе вам, горе, порождения ехиднины! Вам бы справить тихий благодарственный праздник — ведь человек ни за что ни про что возвращен обратно в сию проклятую юдоль печали… Лазарь, ничем того не заслуживший, воскрешен из мертвых… а вы превратили этот праздник в бал сатаны! Одумайтесь, покуда еще не поздно! Поворотите назад, ослепленные души, покуда не засосала вас с головой бездонная трясина погибели!
Пастор Фруэлунд пристыженно отвернулся. Он не привык к такому низкопробному тону, который знаком был ему лишь по тупоумным уличным сборищам Армии спасения в больших городах. Впрочем, выкрики Анкерсена скоро потонули в общем гуле голосов и пении.
Но тут священник неожиданно получил ощутимый толчок в бок. С быстротой молнии он оглянулся, готовый к самому худшему, и встретил озлобленный взгляд Анкерсена. Глаза управляющего были налиты кровью, он бешено взревел:
— А вы ни слова? Стоите здесь и… молча соглашаетесь, да? Не оказываете мне никакой поддержки в борьбе, которую я веду у вас на глазах?
Священник чувствовал, как в нем закипают ярость и стыд. Ему стоило немалых усилий сдержаться, чтобы не задать этому болвану и наглецу вполне заслуженную головомойку. Бесстыжий тип! Многие из стоявших вокруг от души хохотали над этой сценой. И вдруг сам Анкерсен тоже разразился зычным презрительным хохотом.
Пастор Фруэлунд с искаженным лицом проложил себе дорогу к выходу. В дверях он остановился.
— Анкерсен! — строго позвал он.
Но Анкерсен затерялся среди других, его нигде не было видно… ага, вон он, стоит на коленях перед нотным пюпитром и… бормочет молитву! Вокруг собралась толпа слушателей. Багровый нос его блестит от пота или от слез, ноздри раздуваются.
Пастор с омерзением отвернулся. Он вышел в прихожую. Но удобно ли ему уйти домой, бросив этого сумасшедшего одного? Из комнаты донеслось псалмопение. Псалмопение! Это был один из тех псалмов, которые пастор Фруэлунд сам выбрал для церковного концерта, столь прискорбно расстроившегося. «Всякое дыхание да славит господа!»
Он открыл дверь и крикнул повелительным металлическим голосом:
— Управляющий Анкерсен!
Но Анкерсен и ухом не повел. Он стоял, широкий и приземистый, с невидящим взглядом из-под очков, и самозабвенно пел вместе со всеми последний куплет псалма.
Священник пришел в замешательство. В голове его промелькнула мысль, что Анкерсен, быть может, в чем-то прав и вот… одержал победу. Ведь все собравшиеся дружно участвуют в этом псалмопении. Что же это за фокус-покус?
Когда псалом был допет до конца, пастор разом решился и вошел в комнату. Анкерсен заметил его и устремился навстречу. Лицо управляющего перекосила гримаса боли и ярости, он со стоном обрушил на священника бичующую речь:
— А вы сбежали! Попросту взяли и сбежали! Вы, кому надлежало поднять на них свой духовный меч, поразить их громом своих речей, этих злосчастных овец! Вы, кому надлежало вернуть этих заблудших обратно в загон! Вы сбежали, как жалкий трус… испугавшись за свою… за свою красивую шкуру!
Анкерсен вдруг захохотал во все горло, потом так же внезапно умолк, подошел к священнику, плюнул ему изо всей силы в лицо и прорычал:
— Я плюю на тебя! Ты не друг мне, ты мне враг! Убирайся отсюда, левит, фарисей!
Пастор сжал губы и вышел вон. Он был очень бледен.
Стоя в дверях, Анкерсен с угрозой потрясал ему вслед поднятыми вверх кулаками:
— И не смей больше попадаться на моем пути, пес лицемерный!
В лирическом творчестве Сириуса Исаксена так называемые стихи о Леоноре занимают значительное место, выделяясь особой красотой. Это, по выражению доктора Матраса, «любовные стихи, исполненные такой неземной чистоты и просветленности, что порою заставляют вспомнить чуть ли не самого Шелли».
В литературных кругах долгое время полагали, что Леонора, вокруг которой вращаются стихи, была чисто абстрактным образом, чем-то вроде «музы поэта», но позднейшие исследования показали, что такое предположение было ошибочным, ибо Леонора этих стихов существовала в действительности. То была Леонора Мария Поммеренке, дочь судьи, а позднее члена судейской коллегии Иба Торласиуса Поммеренке и его супруги Элисабет, урожденной Палудан-Мюллер.
Об отношении поэта к этой женщине и будет здесь рассказано подробнее.
В школьных делах Сириусу сопутствовала удача. За полтора года существования школы прибавилось тринадцать новых учеников. Трое из старых выбыли: Петер и Орфей поступили в приходскую школу, а дочь кузнеца Юлия стала взрослой девушкой.
Однако Юлия не совсем рассталась со школой, она получила место у Мак Бетта в багетной лавке и заодно поддерживала порядок в классной комнате. Устроил это Сириус, ему было жаль большую бестолковую девчонку, дома ей, должно быть, несладко, к тому же к ней, кажется, начали приставать всякие шалопаи, у которых едва ли что хорошее на уме. Юлия со своей стороны платила бывшему учителю преданностью, которую никогда не упускала случая выказать, у Сириуса даже было подозрение, что она, пожалуй, в него влюблена на собственный тихий и глуповатый манер.
Однако в то время у Сириуса на уме была одна Леонора.
Леонора походила на монахиню, на святую: очень светлая, очень легкая, но с какой-то задумчивой умудренностью в юных, свежих чертах. Сириус знал, что она необыкновенно много читает и особенно увлекается лирическими стихами.
Ах, Леонора! Она была дочь высокопоставленного чиновника, а он — бедный школьный учитель. Между ними лежала пропасть. И вот, как это ни удивительно, судьба — правда, мешкая и колеблясь — перекинула мостик через эту пропасть.
Началось с того, что он написал стихотворение, в котором просто-напросто признавался ей в любви. Это стихотворение осталось навсегда похороненным в ящике его стола. Но он послал ей другое, «Марсий», которое, на его взгляд, действительно заслуживало внимания.
Ведь Сириус в «Истории музыки» читал об этой самобытной мифической фигуре. Сердце его колотилось от гнева и переполнялось нежностью к изумительному музыканту, который своей флейтой в самом Аполлоне пробудил такую бешеную ревность, что тот заставил живьем содрать с него кожу и повесить ее сушиться в продуваемой ветром пещере. Молодого поэта какое-то время неотступно преследовала мысль о несчастной человеческой оболочке, которая одиноко и заброшенно висит в темной пещере, трепеща и сжимаясь всякий раз, как слышатся звуки музыки, и, чтобы обрести душевный покой, он в своем стихотворении заставил Психею явить милосердие, разрезать эту кожу на тонкие полоски и свить из них струны для эоловой арфы, которая во веки веков будет изливать божественную музыку.
Сириус сопроводил это стихотворение смиренной припиской, в которой выразил надежду, что Леонора не погнушается его скромным поэтическим опытом. Он отослал письмо словно в каком-то опьянении, и, как только конверт исчез в почтовом ящике, ему стало стыдно, как нашкодившей собачонке, и он горько пожалел о содеянном.
Но на следующий день, как раз когда дети начали расходиться по домам, Леонора собственной персоной пожаловала в багетную лавку, не за покупками, но затем, чтобы увидеть Сириуса и поблагодарить его за стихотворение.
— У вас, право, неплохо получается, — сказала она, — совсем неплохо. Здесь чувствуется страсть!
Сириус утратил дар речи, но потом, собравшись с духом, пригласил Леонору в классную комнату. Он принял у нее зонт и почтительно поставил его в угол, пододвинул ей свой учительский стул, а сам смиренно примостился на ученической скамье.
— Если у вас есть еще стихи, — сказала Леонора, — дайте мне их посмотреть!
У Сириуса было много, очень много стихов в ящике стола. Он сомнамбулически ворошил груду бумаг, но у него все удивительным образом плыло в глазах, и, не успев ничего сообразить, он запихнул листы обратно в ящик и задвинул его.
— Нет, я… если позволите, я бы вам потом послал несколько стихотворений… из тех, что получше! — с волнением сказал он.
Фрекен Леонора улыбнулась.
— Вы, по-видимому, настоящий поэт, — дружелюбно заметила она.
На щеке у Леоноры темнела родинка. Волосы у нее были белокурые, а глаза карие, с длинными ресницами темнее волос. По-прежнему улыбаясь, она продолжала:
— Сириус — у вас красивое имя, хотя и несколько непривычное. Ведь это название самой яркой небесной звезды.
— Это имя мне дали в честь матери, ее звали Сира, — словно оправдываясь, пояснил он.
Леонора тепло взглянула на него и сказала:
— Между прочим, знаете, на кого вы похожи? На лорда Байрона! Да-да, правда! Глаза похожи, и волосы, и в профиле вашем есть что-то такое… Вы знаете Байрона?
Сириус, можно сказать, совсем не знал знаменитого поэта. В библиотеке не было ни одной его книги. Леонора пообещала ему прислать «Дон-Жуана» Байрона в переводе Драхмана.
Сириус еще раз выразил свою глубочайшую благодарность, принес зонт и подал его Леоноре с легким поклоном.
Он не сразу пришел в себя после неожиданного визита Леоноры. Долго сидел он в задумчивости за своей кафедрой. Что же такое произошло? Леонора! Леонора приходила с ним повидаться!
Совершенно вне себя, он склонил лицо и закрыл его руками.
Когда он снова поднял голову, Юлия стояла перед ним. Большая румяная девочка смотрела на него потерянным взглядом, она чуть не плакала.
— Юлия, что с тобой, дорогая? — ласково спросил он.
Хотя сам прекрасно понимал, что с нею: она ревновала! Он улыбнулся и погладил ее руку:
— Ну-ну, Юлия! Я ухожу, так что можешь начинать прибираться, моя девочка!
Она взглянула на него безутешно, он снова погладил ее по руке, она припала к нему, он почувствовал на щеке ее волосы, она слабо дрожала всем телом.
— Что с тобой такое, дружочек? — спросил Сириус и ободряюще похлопал ее по спине.
— Ничего, — ответила Юлия и обвила руками его шею. Он почувствовал ее твердую, упругую грудь и, сам не понимая, что делает, взял ее голову обеими руками и нежно поцеловал в щеки, в губы… раз, и еще раз, и еще… Кончилось тем, что он усадил ее к себе на колени. И она страстно прильнула к нему.
Сириус выбрал и послал Леоноре несколько своих стихотворений и через некоторое время получил их обратно вместе с запиской, в которой она благодарила его и просила прислать еще. Он целовал душистую записочку с ее красивым почерком и весь тот вечер и всю ночь терзался безмерной и отчаянной тоской.
Но на следующий день после школьных занятий он опять миловался и нежничал с Юлией. Большая, нескладная и бестолковая Юлия… а она ведь очень похорошела. Как это он раньше не заметил. Она же стала совсем другая, она расцвела и превратилась в розу, по-своему она была очаровательна, свежая и пышная, яркая роза! Сириус и раньше заглядывался на молодых девушек, но дальше этого дело никогда не шло. Юлия была первой, кого он поцеловал и заключил в объятия.
И однако нее любил он, конечно, Леонору. Ее, и никого другого.
Он презирал самого себя за двойную игру. Но ведь начал не он, ему же, в сущности, это навязали. Долгое время он ничего не мог с собою поделать. Поклонялся далекой и возвышенной Леоноре и писал стихи ей и о ней, в то же время утоляя любовную жажду у близкой и ласковой Юлии. Все это происходило как бы против его воли, однако воспринималось как нечто неизбежное.
Но ведь Леонора раз и навсегда недоступна для него. Не ему она предназначена и, скорее всего, отдана уже другому. Говорят, ее часто видят в обществе одного офицера со сторожевого корабля «Посейдон».
Настала весна, распустились кусты в саду у кузнеца, и в один прекрасный день Сириус прочитал в «Тиденден», что состоялась помолвка фрекен Леоноры Марии Поммеренке со старшим лейтенантом Расмуссеном. Хотя эта новость отнюдь не явилась для него неожиданностью, он все же пришел в отчаяние и втихомолку проронил слезу. А под вечер того же дня он искал утешения на груди у Юлии.
Сириус стал писать Леоноре страстные и неистовые стихи, множество стихов, и некоторые он в своем удивительном ослеплении послал ей в письме, не заботясь о том, что в них многократно упоминалось ее имя.
Однажды ему нанесли неожиданный визит: фрекен Леонора пришла вместе со своим возлюбленным.
— Это мой жених, — представила она. — А вот это — мой поэт! Видишь, как он похож на лорда Байрона.
Офицер вежливо засмеялся, Леонора и Сириус тоже засмеялись, все шло исключительно мило. Гость — кстати, это был невысокий веснушчатый молодой человек с жидкими рыжими волосами — наговорил Сириусу комплиментов за его стихи и купил несколько коробок кнопок.
В тот день Сириус решил, что они с Юлией должны объявить о своей помолвке.
Юлия ужасно огорчилась и категорически воспротивилась тому, чтобы он пошел поговорил с кузнецом.
— Он убьет тебя! — подавленно сказала она.
— То есть как, почему же?.. — обескураженно спросил Сириус.
— Потому что они хотят, чтобы я вышла за Яртварда, знаешь, что работником у консула Хансена в пакгаузе! — ответила Юлия и закрыла лицо своими белыми, красивыми руками, словно боясь, что ее ударят.
— Вот еще, да с какой это стати! — возмутился Сириус.
— Этого, наверно, уже не изменишь, — простонала Юлия, она опустилась перед Сириусом на колени и в отчаянии гладила его руки. — Это уже почитай что решено!..
— Решено? — переспросил Сириус, и у него даже дыхание перехватило. — Ну нет, пусть они тобой не помыкают! Скажешь, что ты не хочешь, ясно? Ты же взрослая девушка! Вот тебе и все решение!
— Ой, нет, не знаю. — Юлия плакала навзрыд и терла себе глаза.
Тут Сириуса разобрал смех. Он рассмеялся добродушно и снисходительно.
— Ты говоришь, не знаешь? Но тебе же не нравится этот Яртвард — или как?
Юлия зарыдала еще сильнее, осипшим голосом она ответила:
— В том-то и дело, что он мне… кажется, он мне… и ему тоже так кажется… и он уже говорил с отцом и матерью!
— Ну, знаешь ли! — воскликнул Сириус. — Вот уж, ей-богу, история, глупее не придумаешь! Так что же, Юлия, выходит, ты меня и не любишь?
— Люблю! — сказала она, и ее забила сильная дрожь.
Сириус продолжал металлическим голосом:
— Но может, ты и его тоже любишь, другого?
Отпет Юлии прозвучал невнятно, но это было «да».
Сириус встал и подошел к окну. Буйно расцветшие кусты были наполовину в тени, наполовину на солнце. На солнце они были красные, в тени — синие. Он резко обернулся и умоляюще спросил:
— Но его ты любишь больше, чем меня? Ответь же мне, Юлия!
— Кажется, да, — прошептала Юлия.
— Я же об этом понятия не имел, — пробормотал Сириус с комкам в горле. — Я понятия об этом не имел. Это для меня полнейшая неожиданность.
Юлия села на ученическую скамью. Юное пышное тело ее сотрясалось от подавляемых рыданий. Немного успокоившись, она сказала тихо, но внятно:
— Мы ведь с ним этой осенью должны пожениться.
— Значит, вы уже и помолвлены, так я понимаю! — глухо сказал Сириус.
Юлия кивнула.
— Вот оно что, — Сириус закрыл глаза. — Вот оно что, Юлия. Почему же ты раньше мне не сказала?
— Я думала, ты знаешь, — вздохнула Юлия. И добавила как бы в пояснение: — И потом, я думала, ты… ты любишь ту, другую!..
Сириус покачал головой, взял свою шапку и бросил последний взгляд на Юлию — она сидела на скамье, большая, пышущая здоровьем, наливная, с густой каштановой челкой, растрепанной и намокшей от слез.
До самого вечера он бесцельно бродил по улицам. То был изумительно прекрасный день, с легкими перистыми облаками, оживающими кустами и деревьями и ароматом проклюнувшейся травы. Все искрилось — окна, и крыши, и вода в заливе, — а большой пассажирский пароход «Мьёльнер», стоявший поодаль на якоре, был окружен искрящимися белыми чайками. У моста через речку Сириус встретил Леонору с женихом. Он почтительно поклонился, и они с видимым удовольствием ответили на его поклон.
Уже в сумерки он наткнулся у моря на Оле Брэнди, сидевшего в вытащенной на берег лодке. Сириус видел, что Оле лобызается с бутылкой, и хотел незаметно проскочить мимо, но не тут-то было. Оле повелительно окликнул его, и звал, и шумел у себя в лодке, пока Сириус не уселся рядом и не выпил с ним рому.
— Сегодня я угощаю ромом, да, — сказал Оле Брэнди. — Угощаю ромом, и знаешь почему? Сегодняшний вечер в моей жизни особенный. Видишь ты, какое дело, — продолжал он серьезно. — Пятьдесят лет тому назад тот, кто сейчас с тобой говорит, впервые в жизни ступил на большую землю, на пристань Дока конституции в британском городе Гулле, а когда наступит ночь, исполнится ровно полстолетия с тех пор, как он впервые посадил вот сюда, к себе на колени, заморскую красотку!
Оле Брэнди оживленно похлопал себя по коленям, пригубил рому и доверительно продолжал:
— Мэри ее звали, как сейчас помню, первостатейная шлюха была!
Вздохнув, он затянул старинную песню, и Сириус с болью внимал ее грустным словам:
Эх, моряк, скиталец вечный,
Пей до дна бокал хмельной.
Дни чредою быстротечной
Близят час прощальный твой.
Бездны злой не переборешь,
Жадных волн коварен бег,
И на дне глубоком моря
Кончишь ты недолгий век.
Та, кого считал своею,
Слез не будет лить любя.
У врага в объятьях млея,
Позабудет про тебя.
Стояли густые сумерки, волны плескались о берег по-летнему мягко. Легкий туман тонким полосками и кольцами слоился над заливом, недвижный, как сигарный дым в комнате.
У Сириуса душа разрывалась на части. Разожженные ромом, заполыхали в груди его цветы печали, скорби и несказанной тоски.
Оле Брэнди обнял его за плечи. Тихим упоенным голосом он пел:
Но, оставив плен телесный,
Ввысь из мрака воспаришь,
С пеньем ангелов небесных
Голос свой соединишь.
— Разумеется, мне трудно настаивать, чтобы ты воздержался от визита к атому магистру Мортенсену. Я с ним лично не знаком и полагаюсь лишь на свидетельства других. Ведь, вообще говоря, может оказаться, что он лучше своей репутации.
Амтман[43] Эфферсё усмешливо смотрел на своего шурина, министра по делам культов, который в ответ на его едковатую усмешку отрешенно и словно бы всепонимающе и всепрощающе кивал головой. Министр провел у амтмана летний отпуск. Он уже и раньше заговаривал о своем желании посетить Мортенсена, но всякий раз замечал, что зятю мысль об этом не особенно приятна. Однако теперь, когда приблизился день отъезда, министр с присущей ему мягкой настойчивостью снова вернулся к тому, что надо бы все же напоследок зайти повидать магистра. Министр по делам культов Эстерманн и магистр Мортенсен были немного знакомы в бытность студентами, и министр не без пользы для себя прочитал ранний трактат Мортенсена о Сёрене Кьеркегоре. Это было довольно интересное, хотя, быть может, и незрелое исследование. Эстерманн, помнится, привел несколько цитат из него в своей докторской диссертации о Кьеркегоре, да-да, как же. Его огорчило известие о том, что у Кристена Мортенсена, подававшего когда-то немалые надежды, дела, должно быть, вот так пошли под гору.
Амтман, приподняв брови, смотрел в пространство:
— Видишь ли, если бы Мортенсен опустился до богемы, и только, — ну, это бы куда ни шло. Но ведь он еще и позволяет себе бандитские выходки. Я имею в виду его нападение на директора школы Берга несколько лет назад. После этого-то скандала ему и пришлось покинуть школу. Рукоприкладство! Согласись, что это чересчур для так называемого ученого мужа. Есть же другие способы улаживать разногласия, порядочный человек даже и сгоряча не станет вести себя как последний хам.
— Да, конечно, — кивнул Эстерманн, — конечно.
Амтман кашлянул чуточку нетерпеливо и продолжал:
— Ну и затем еще одна вещь, чтобы уж выложить все до конца: Мортенсен, насколько я понимаю, ведет… как бы это сказать… неупорядоченную половую жизнь, имея связь со случайными особами женского пола. Но повторяю, все это я тебе рассказываю только затем, чтобы ты не оказался совсем неподготовленным.
Эстерманн продолжал кивать, глядя на зятя ангельски ясным и кротким взором, и амтман со смехом добавил:
— Знаешь, прихвати-ка ты с собою графа. Это не помешает — на тот случай, если бы дело приняло нежелательный оборот. Граф Оллендорф — он ведь здоровяк! Кстати, он и дорогу знает. У него же есть довольно странные знакомства в городе. Поскольку он… «увлекается этнографией», как он это называет. Гм.
Амтман и министр слабо улыбнулись, снисходительно, нисколько не злорадно, скорее, даже с легким одобрением, короче, так, как в обществе улыбаются, подсмеиваясь над вертопрахом благородного звания.
Граф согласился проводить министра в Бастилию. По дороге он, по обыкновению беспечно, рассказывал разные разности о Мортенсене, которого знал лично и с которым ему, как он сказал, случалось вести презанятные дебаты. Ведь Мортенсен блестяще одаренный человек и, несмотря на все превратности судьбы, отнюдь не повесил голову.
— А что, к вину он очень пристрастился? — печально спросил Эстерманн.
— О-о. — Граф замялся. — Ну, выпьет иной раз, как водится в этих широтах. Да вы не думайте, что он отъявленный драчун и пьяница, экий вздор, ничего подобного. А то, что он с Атлантой живет… так боже ты мой, Атланта во многих отношениях клад, а не баба, и наружностью совсем не дурна. Ведь это в некотором роде замечательно, что она так привязана к Мортенсену и поддерживает жизнь и в нем, и в его несчастной слабоумной дочери. Перед ней шляпу надо снять! Что было бы с Мортенсеном, если б не она!
Эстерманн остановился и удрученно откашлялся:
— Но скажите, дорогой мой, ведь Мортенсен… не живет на счет этой женщины? Или же?..
— Помилуй бог! — засмеялся граф. — Мортенсен вам не альфонс, как вы могли подумать? Право, он такой же честный человек, как и мы с вами! И пропитание себе добывает вполне благопристойным способом: частными уроками да службой в библиотеке. А кроме того, он еще и астроном, ей-богу, у него на чердаке стоит какой-то мудреный телескоп. И музицирует он прекрасно. И потом еще работает над своим сочинением.
— Что же это за сочинение такое? — спросил Эстерманн, вкрадчиво понизив голос.
— Да видите ли, тут у Мортенсена толку не добьешься, молчит. Но сочинение философского свойства, религиозно-философского.
Эстерманн кивнул, и в глазах его появилось осторожное выражение:
— Угу, угу. Ну а я, как вы знаете, немного знаком с Мортенсеном по студенческим годам. Некоторое время мы оба жили в коллегии Регенсен. Красивый был парень, высокий. Из крестьян, кажется, да. Ютландец. Слышно было по выговору. И такой, знаете… буйноватый. Однако притом кавалер хоть куда и весьма женолюбив, как я себе представляю.
Эстерманн говорил вполголоса, медленно подбирая слова, беспрестанно моргая и покашливая.
— Он ведь, помнится, был обручен с одной весьма очаровательной девицей. Из высшего общества. Прекрасно образованной. Кажется, из еврейской семьи, да. Но потом все расстроилось. И как будто это она… увлеклась другим, как говорится. А затем… да, в какой-то момент Мортенсен совершенно исчез из виду. И вдруг, стало быть, к моему удивлению, выясняется, что он обосновался здесь. Скажите, а что у него была за жена?
Жена? Об этом Оллендорф как-то никогда с Мортенсеном не говорил. В голову не приходило.
— Ну а сколько же лет этой его слабоумной дочери?
— Да что-нибудь лет семь или восемь.
У Эстерманна округлились глаза.
— Бедный Мортенсен, ему, должно быть, очень тяжело, — сказал он. — Очень, очень тяжело.
Прошло некоторое время, прежде чем магистр Мортенсен несколько оттаял. Приход министра по делам культов Эстерманна явился для него сюрпризом. Правда, узнав о прибытии министра в здешние края, он вначале и сам допускал возможность того, что Эстерманн нанесет ему визит. Он даже в полемическом пылу заранее рисовал себе их встречу. Но потом он об этом забыл и, собственно говоря, полагал, что министр давно уже убрался восвояси.
И вдруг Эстерманн здесь, перед ним, сидит на диване, никуда он не уехал. Доктор богословия Кр. Фр. Эстерманн, министр, викарий, без пяти минут епископ. Среди всего этого хаоса. Да уж, хаос в башенной комнатушке был ужасающий… Спички и коробки маленькой Вибеке разбросаны по всему полу, швейная машина Атланты, заваленная всяким тряпьем, возвышается на письменном столе рядом с двумя немытыми кофейными чашками, у одной из которых к тому же отбита ручка, а в воздухе все еще плавает чад от рыбных котлет.
И посреди этого ералаша он стоял и играл на альте возле старого, сломанного и перевязанного шпагатом нотного пюпитра, когда к нему вдруг пожаловали гости. Обычно здесь и не бывает такого беспорядка, Атланта ведь не неряха, Совсем наоборот. Но день субботний, после обеда, ну и…
Ладно, итак, перед ним доктор богословия Эстерманн, министр, почетный летний гость города.
Тьфу, да на самом-то деле перед ним — ярчайшее воплощение трусоватой богословской осторожности и узколобого карьеризма!
Значит, именитый человек в последний момент все же соблаговолил заглянуть к своему, по слухам, опустившемуся бывшему однокашнику. Соблаговолил? Как бы не так, просто небось не мог совладать со своим бабским любопытством!
«Что ж, глазей на здоровье!» — подумал про себя Мортенсен и впервые за долгое время обратил внимание на большое чернильное пятно, украшавшее обои над потрепанным диваном. Его работа, как-то в припадке бешенства он швырнул чернильницей о стену. К счастью, по пятну об этом трудно догадаться. Впрочем, так ли уж трудно?
А какой у него самого вид в этом одеянии: заплатанный шлафрок и стоптанные шлепанцы! Манишку он снял и бросил на книжную полку, чтоб она не мешала во время игры. А что он играл, о боже! И это он, ненавидящий плохую музыку, ведь перед тем он битых два часа разучивал свою дьявольски сложную партию из квартета Шуберта «Девушка и Смерть»! Но под конец, единственно ради Атланты, он сыграл шведский вальс, который ей так нравится. Стоял и пиликал эту мерзость как раз в тот момент, когда благородные гости входили в комнату.
И вот теперь он сидит здесь, этот Эстерманн, этот… провались он! Граф Оллендорф — ладно, черт с ним. Но этот Эстерманн. Эта богословская морда. Этот без пяти минут епископ. Этот политический и церковный интриган. Эта законченная посредственность, еще и имевшая наглость заниматься Сёреном Кьеркегором. Кстати, истинно богословская подлая черта: ярый ненавистник священнослужителей благополучно признан ими за своего. Ведь он все же и сам богослов и при известной ловкости, несмотря на острые углы, может быть втиснут в рамки системы. И ведь куда как заманчиво выступить в обществе такой недосягаемой знаменитости! Надо лить умелой рукой сдобрить его желчь известной дозой сахара и сентиментальности да выпятить посильней его очевидный консерватизм: как-никак, он же был верующий, старый сумасброд. А стало быть, можно использовать его в своей политике.
Кьеркегор!
Мортенсен в свое время прочел сверхосторожную диссертацию Эстерманна и сделал на полях ехидные пометы. «Положительные черты в истолковании Сёреном Кьеркегором божественного начала». Фу ты! Все насквозь — сплошная посредственность! А уж как высказался о ней в одном месте сам Кьеркегор: «Посредственность… нет страшнее погибели, нежели посредственность, о, любые преступления много предпочтительней этого самодовольного, сияющего, радостного, счастливого морального растления — посредственности!» Хи-хи!
Н-да. Но коль скоро этот ничтожный Эстерманн действительно является олицетворением посредственности, так чего же ради столь малодушно стесняться своего платья и всего прочего? Непоследовательно и филистерски мелко!
До этого момента магистр, укрывшись за маской печали и суровости, оставался в стороне и почти не принимал участия в светской беседе о том о сом, которую пытались завязать Эстерманн и граф. Теперь же он выпрямился, словно очнувшись от рассеянного забытья, и сказал этаким, как ему и самому показалось, деланно беспечным, галантным тоном:
— Послушайте, господа, чем бы мне вас угостить? Сигар у меня, к сожалению, нет. Но… может быть, рюмочку коньяку?
Эстерманн не курит и не пьет. Ну, разумеется. Но графу и себе Мортенсен налил коньяку. В пивные стаканы. Черт с ним! Отхлебнув, он как бы сделался наконец самим собой. Задышал глубже и приготовился к бою.
«Пустой и дешевый сноб, ты явился сюда, желая самолично удостовериться, что Кристен Мортенсен безнадежно увяз в трясине!»— думал он. И видел уже в своем воображении, как Эстерманн по возвращении в Копенгаген, встретив их общих знакомых по студенческой поре, ныне преуспевающих и благоденствующих, доверительно рассказывает… с жалостливо озабоченной пасторской миной: «Между прочим, знаете, кого я там встретил? Мортенсена. Что писал о Кьеркегоре, да, того самого. Увы, он…» — и так далее.
«Но погоди у меня, ничтожество, червяк!» — с ожесточением думал магистр.
Он втайне жаждал, чтобы разговор зашел о Кьеркегоре. Ведь рано или поздно этого не миновать. Так и случилось, причем почти сразу, и начал его сам Эстерманн:
— …ваш содержательный и оригинальный трактат о Кьеркегоре!..
— Весьма польщен, — сказал магистр, натянуто улыбаясь, и добавил, пожалуй, с большей горячностью, чем намеревался: — Но грех говорить об этой мазне, что она содержательна или же оригинальна! Она написана с совершенно незрелых академических позиций ползанья на брюхе перед Кьеркегором. Теперь, право, тошнит, как подумаешь об этом!
Эстерманн кашлянул и сказал с жалостливой улыбкой:
— И все же, и все же!
— Ну, теперь послушаем! — с довольным видом подмигнул граф.
— Говоря так, я имею в виду Кьеркегора как мыслителя и как человека, — продолжал Мортенсен, энергично устраиваясь поудобнее в потрепанном плетеном кресле под книжной полкой. — Как художник, как стилист, как автор остроумных афоризмов и самоизобличитель, он, бесспорно, достоин всяческой похвалы. В остальном же… Эта вечная, эта суетная занятость самим собой, в которой он погряз. Эта жалкая, бесплодная мания величия!
Магистр поначалу отнюдь не собирался выражаться столь несдержанно, но слова сами собой слетали у него с языка. И виною тому был вид Эстерманна, сидевшего перед ним на диване. Он продолжал:
— Взять хотя бы то место, где он говорит о своих божественных достоинствах… как там у него…
— Да, но, дорогой магистр Мортенсен, — мягко возразил Эстерманн, — ведь если отвлечься от формы, в какой это высказано, то Кьеркегор прав: он был уникум!
Магистр с деланным бесстрастием провел рукой по своему худому лицу:
— О да, он из кожи лез вон, тщась утвердить себя как уникум и подыскать тому доказательства… чтобы другим тыкать в нос!
Эстерманн с улыбкой покачал головой. Мортенсен встал и резко развел руками:
— Ну конечно, ведь Кьеркегор только и делает, что ведет нескончаемую войну с горсткой ничтожных тупиц от богословия, вся его деятельность направлена на то, чтобы убедить этих лилипутов, что он всегда и во всем прав, абсолютно недосягаем и велик, что он единственный в своем роде! Он знает, каким оружием легче всего уязвить этих идиотов. И ему неведома жалость, ибо внутренняя его сущность — злоба и ненависть!
Магистр откинул голову и ядовито усмехнулся.
— Не поймите меня превратно, — продолжал он. — Кьеркегор преподал заслуженный урок священнослужителям и ученым-богословам — и поделом им!
Мортенсен снова опустился в плетеное кресло и со вздохом сказал:
— Но в итоге всего этот василиск Кьеркегор положен-таки на обе лопатки, да-да, ведь все кончается тем, что его заглатывают, несмотря ни на что… именно заглатывают: напоследок он оказывается во чреве у своего же врага, духовенства… огромный кус, который не так-то легко переварить, от которого чувствуется тяжесть и даже боль, но как бы там ни было, а он съеден. Существуют же удавы, способные проглотить целого льва со всеми потрохами! Посредственность… последнее слово, почтенные господа, всегда остается за посредственностью! Кьеркегор погиб, захлебнувшись собственной желчью, посредственность же, для убиения которой предназначена была эта желчь… посредственность растет и ширится, по-прежнему верховодит в учебных заведениях и сидит на доходнейших должностях!
Граф раскатился неуверенным хохотом. Мортенсен снова наполнил стаканы. Он с ненавистью косился на Эстерманна. Министр добродушно улыбался. Ну, разумеется. Чего ж от него ждать. Сидит и качает головой с всепрощающей улыбкой на своем непроходимо глупом, самонадеянном мурле.
— Да, ну что ж, — с тихим вздохом заметил Эстерманн. — Я понял, что ваш взгляд на Кьеркегора претерпел изменения с тех пор, как вы написали свой прекрасный маленький трактат.
— Ваше здоровье! — сказал Мортенсен. Он все же чувствовал себя несколько неудобно из-за своей запальчивости. Наступившую было неловкую паузу прервал граф, заметив примирительно:
— Хорошо вам спорить, вы философы! Что же до меня, я так и не пошел дальше Кантовой «Kritik der Urquellskraft»[44]… Впрочем, и в ней достаточно было всяких выкрутасов, ха-ха!
Эстерманн кашлянул и спросил дружелюбно:
— А ваше новое сочинение, Мортенсен, оно тоже посвящено Кьеркегору?
Магистр поймал его взгляд и сурово ответил:
— Нет, ваше превосходительство, оно посвящено Сатане!
— Сатане! — повторил граф и опять разразился громким хохотом.
— Какого дьявола тебя разбирает! — взвился магистр. — Я пишу о злости. О человеческой злости, о ненавистничестве, о жестокости, мелочности, подлости, карьеризме, кои неразрывно связаны и лежат в основе всякого богословия, всякого священства, и так было во все времена! О том биче человечества, имя которому — конфессиональная религия!
Лицо Эстерманна ярко вспыхнуло. Ага, наконец-то!
Граф достал носовой платок и шумно высморкался:
— Что бишь я хотел сказать… а, да, Мортенсен, как там твои звездочки?
— В самом деле… вы ведь, я слышал, интересуетесь астрономией? — спросил Эстерманн и улыбнулся. Чуточку нервозно.
— Ну да, и музыкой тоже! — подхватил граф. — Мортенсен превосходный музыкант. Мастерски владеет своим альтом. Он в бомановском оркестре играет, тут, в подвале.
Эстерманн кивнул и посмотрел на часы. Рука у него дрожала.
— Ба, как я засиделся! Мне же еще целых три чемодана укладывать…
Он протянул Мортенсену руку:
— Прощайте, Мортенсен, всего вам доброго. Я с удовольствием с вами повидался.
— Если кто получил удовольствие, так это я, — язвительно ответил магистр.
Эстерманн слегка вздрогнул, будто опасаясь, что его ударят иди толкнут. На губах его застыла кривая улыбка.
— Будь здоров, старина, и спасибо за коньячок! — сказал граф. — Как-нибудь при случае увидимся, поболтаем!
— А-а, заткни свою кретинскую пасть, бегемот туполобый! — прорычал магистр.
Граф с размаху хлопнул его по плечу.
— Ну-ну, расфырчался!
Министр быстро отворил дверь и выскользнул вон, взгляд его опасливо метался из стороны в сторону… здесь, кажется, запахло оплеухами.
Мортенсен вышел на площадку, бледный как смерть, и крикнул пронзительным голосом вслед Эстерманну, торопливо спускавшемуся по лестнице:
— Дерьмо ваша религия, гроша медного не стоит! Она пуста и нежизненна! Старая шлюха, помогающая бродяге выбраться из сточной канавы, стократ достойней уважения, чем все вы, тупицы и заячьи души от богословия, вместе взятые!
Министр скрылся из виду. И Мортенсен крикнул так, что загудела вся пустая лестничная клетка:
— Доброта, черт подери, существует в жизни — это реальность! Но лживым карьеристам и кастратам вроде вас ничего не дано о ней знать!
— Ну что, как тебе понравилось это… животное? — спросил амтман своего зятя. Они усаживались за стол.
Министр жалостливо улыбнулся.
— Бедный Мортенсен, — рассеянно сказал он.
И добавил, кивая и с трудом подыскивая слова:
— Он, должно быть, очень ожесточился, и тому, понятно, были причины. Теперешние его рассуждения о Сёрене Кьеркегоре — это какая-то горькая, ненавистная речь дошедшего до крайности человека. Впечатление он и правда производит неприятное, наш добрый Кристен Мортенсен, он не гнушается самыми вульгарными выражениями. Да, к несчастью, этот человек очень, очень изменился с той поры, как написал свое интересное исследование. Но этого, по-видимому, следовало ожидать…
Эстерманн развернул свою салфетку и засунул край за воротник под подбородком:
— Мортенсен поистине глубоко несчастный и достойный сострадания человек.
Орфей по-прежнему делал успехи в игре на скрипке.
Старый Боман отнюдь его не баловал, напротив, он был частенько суров сверх всякой меры, но такая уж выработалась у него метода, и она приносила неплохие плоды. Как Мориц, так и Корнелиус многого достигли в музыке. Конечно, назвать их настоящими музыкантами было нельзя, но музицировали они превосходно. И только ли это, они достигли гораздо большего, ведь они слышали музыку не только ушами, но и сердцем.
Но Орфей поднялся еще выше, мальчик был весь музыка, он обладал изумительно тонким слухом, учение давалось ему легко — у него и в пальцах сидела музыкальность. «Ständchen»[45] он играл божественно, Боман таял от умиления, аккомпанируя ему на виолончели. Это было бесподобно, просто бесподобно.
— Блистательно, мой мальчик, — сказал старый учитель, беря Орфея за руки. — Ты, бесспорно, лучший из всех учеников, какие у меня были, и вот что я тебе скажу: перед тобой открывается будущее! Ты не останешься прозябать в нашей глухомани, у нас здесь славно, я ничего не говорю, но… ты должен вырваться на волю, Орфей, ты должен расправить крылья, ты должен взлететь высоко, мой мальчик, ты свершишь то, о чем мы, остальные, лишь мечтали, так и не добившись, ты станешь настоящим музыкантом, триумфатором!
Старые, морщинистые щеки Бомана зарумянились, глаза восторженно расширились:
— Ты станешь смыслом всего!
Он покачал головой и, улыбнувшись, отвесил своему крестнику легкий шлепок:
— Ладно, поглядим, что из тебя выйдет, если ты будешь предан музыке, впряжешься и наляжешь изо всех сил, даром ведь ничто не дается, нужны выдержка и упорство, если спать — далеко не уедешь, Орфей, главное — это трудиться как лошадь, быть одержимым, быть сумасшедшим и верить, что ты Паганини, даже когда все кажется совсем безнадежным!
Лицо Бомана опять приняло суровое выражение, он поймал взгляд мальчика и строго сказал:
— Ну что, пострел, даешь мне слово? Это ведь к чему-нибудь да обязывает — зваться Орфеем, ясно тебе? И быть учеником старого Каспара Бомана!
Теперь лицо старика опять было одна широкая и грустная улыбка.
— Ну ладно, беги!
К концу лета Боман перестал подниматься с постели. Живой и деятельный старик за последнее время сильно сдал, болезненные сердечные приступы все учащались.
Каждое воскресенье под вечер у Бомана толпился народ, грех сказать, что друзья забросили его в беде. Иногда у него в комнате собирался струнный квартет и играл его любимые вещи.
Но в начале августа случилось нечто такое, что вырвало Бомана и его музыкантов из их маленького мирка и обдало мощным дуновением большой музыки, от которого у них дух захватило.
День, когда произошло это из ряда вон выходящее музыкальное событие, начался как самая обыкновенная суббота, пасмурная и мглистая. Около полудня Мориц впопыхах примчался домой и потребовал, — чтобы жена и дети оделись в воскресное платье и были наготове, потому что на борту прибывшего исландского парохода находится не более и не менее как симфонический оркестр и, по всей вероятности, этот оркестр высадится и даст концерт, пока корабль будет разгружаться. Гамбургская филармония, известные музыканты высшего класса!
Затем Мориц поспешил к Боману, чтобы сообщить ему новость и уговорить тоже пойти на концерт. Впалые щеки старика вспыхнули, как у молодой девушки, от восторга он подскочил в постели:
— Будь что будет, я должен их услышать, пусть вам даже придется нести меня туда на руках!
Мориц был возбужден и радовался как мальчишка. Он пожал Боману руку:
— Решено! Значит, мы за вами придем!
Вскоре Мориц перевез на берег заезжих музыкантов вместе с их инструментами в чехлах и футлярах. Оркестранты были в дорожном платье, с обожженными солнцем, обветренными после долгого плавания лицами, они походили на самых обыкновенных людей и одеты были тоже как все люди. Многие были уже в летах, обрюзгшие и лысые, некоторые с большими усами. Они попыхивали короткими и длинными трубками, а один жевал табак. Что они говорили, было не понять, но разговор шел живой и веселый. Это были славные ребята.
Концерт должен был состояться в одном из пакгаузов консула Хансена, единственном помещении, которое могло вместить всю массу желающих. Мориц вместе с Корнелиусом, Сириусом и учителем танцев Линненсковом заблаговременно сходили и привели Бомана, позаботившись о хорошем месте для него. Старик сидел, скрючившись под тяжестью своего пальто, с лицом, в котором каждая черточка светилась счастливым ожиданием, охраняемый с двух сторон Морицем и Элианой. Орфею и его дружку могильщикову Петеру достались стоячие места в углу на новых бухтах каната, откуда им был хорошо виден весь до отказа наполненный зал.
Пробившиеся сквозь облака солнечные лучи косыми пучками падали в зал через пыльные оконца. Над огромным оркестром с шипением горела карбидная лампа, музыканты утопали в море беловатого неровного света. Устройство концерта взял на себя граф, и теперь он расхаживал по пакгаузу, красный и потный, в последний раз проверяя, все ли в порядке.
У Орфея дух захватило от вида всех этих инструментов. Впереди в два ряда сидели скрипачи, за ними — виолончелисты и альтисты, дальше следовали флейтисты и трубачи. А Сзади всех сидел литаврист со своими литаврами, это был толстый близорукий человечек, до смешного похожий на повара, проворно колдующего над своими котелками и кастрюлями.
Услышать, как все эти люди настраивают свои инструменты, уже было удивительно, настолько они оглушали. От оркестра исходил гомон, как от гигантского курятника, населенного не курами, а всевозможными редкими и диковинными птицами. Кларнеты пускали свои ясные звучные трели, похожие на пение сверхъестественных бекасов, фаготы где-то очень глубоко ублаготворенно рокотали, рассыпаясь смешливой гортанной скороговоркой, а контрабасы еще гораздо глубже низко гудели грозным подобием судного дня. И все же слышнее всего было красивое яркое пятизвучие скрипок, такое трогательно родное и знакомое.
И вот дирижер поднялся на свой украшенный флагом ящик. Он был сравнительно молодой человек. Шея в одном месте заклеена пластырем. На миг воцарилась глубочайшая тишина. И заиграла музыка! Это была увертюра к «Ифигении» Глюка. Она началась высоко, пением скрипок, скорбным и тревожным, но потом вдруг проклюнулись басы и грубо, буйно разрослись, угловатые и колючие, задиристые, гневные и, однако же, странно веселые, словно их злость не более чем шутка. Музыка раскрутилась, как хорошо смазанная чудовищная машина, заскользила, как неистовый колосс с неожиданно легкой танцующей поступью.
Вновь вступали мрачные тона, предвещающие недоброе, грозные в своей мужской самоуверенности, яростные, почти свирепые. И вновь сплетались они в стройной гармонии с более мягкими голосами и воспаряли ввысь в изящном радостном танце, послушные дирижерской палочке, взмахи которой были бесконечно плавны и чувствительны, точно движения усиков у бабочки.
Когда увертюра кончилась, зал разразился рукоплесканиями, взрывы которых гремели, как горы осыпающейся гальки. И опять зазвучал сладострастный говор настраиваемых инструментов, стремительные переливы кларнетов, флейт и гобоев, звонкое дудение медных духовых и грубовато-довольная воркотня контрабасов.
Граф выступил вперед и объявил следующий номер: Восьмую симфонию Шуберта.
Орфей совсем забыл, что хотел наблюдать за инструментами, глухая жалоба басов до боли сдавила ему горло, и он зажмурил глаза. Светлая добродушная тема, временами возвышавшая свой голос, подавлялась силами мрака, которые всякий раз безжалостно обрывали и душили ее. Как будто яркий островок пунцовых цветов боролся против налетевшей бури, бури, быть может не столь студеной и хлесткой, но все же неумолимой в своей мрачной алчности. Орфею припомнились домашние цветы Бомана, которые всегда, даже в зимнем мраке, цветут. Которые все время слушают музыку… и, кажется, сами поют! Ему стало радостно за Бомана, и он отыскал глазами в тесноте зала белую плешивую голову старика.
И будто тяжесть спала у него с души, когда вновь гремучей галькой посыпались дружные рукоплескания. Он жадно впитывал взглядом очертания знакомых будничных фигур среди публики: амтман Эфферсё с белой бараньей шевелюрой, молодой консул Хансен с крупным обиженным лицом, ландфогт Кронфельдт с холеной седой бородкой клинышком, аптекарь Фесе и его необъятная Попугаиха-супруга, — судья Поммеренке с дочерью Леонорой, ученый доктор Маникус с кротким лицом и в шелковой шапочке… управляющий сберегательной кассой Анкерсен с плотоядно вытянутой головой и раздувающимися ноздрями, малярный мастер Мак Бетт с седыми бачками и в вышитом жилете, кузнец Янниксен, редактор Берг, капитан Эстрем, акушерка фру Ниллегор с мужем, Понтус Розописец, магистр Мортенсен — и как уж там их всех зовут. А дальше, в глубине зала, учитель танцев Линненсков со всеми своими дочерьми, девицы Скиббю, Сириус с Корнелиусом, Якоб Сифф, трактирный король из «Доброй утицы»… и, наконец, в полутьме самых задних рядов — Фриберт Угольщик, Оле Брэнди и Оливариус Парусник, все трое принарядившиеся и торжественные.
Но вот граф опять выступил вперед и назвал последний номер: Менуэт Боккерини. Острый восторг пронзил Орфея, когда известная мелодия впорхнула на крыльях беспечных скрипок, в то время как все остальные инструменты лишь весело клохтали. Не буря, от которой все трепещет внутри, а милый и понятный ласковый напев, многоглавое чудище оркестра благодушно предалось уютному, бесхитростному веселью, которое согревало и приятно охлаждало. Но когда Менуэт кончился, сердце опять больно защемило.
Кончилось, кончилось…
Кончилось и больше никогда не вернется. Никогда, никогда.
Оркестр поднимается. Инструменты прячутся в чехлы и футляры. Граф от имени публики благодарит за незабываемые минуты и добавляет несколько слов на иностранном языке. Вот и все. И больше никогда…
Орфей и Петер не двинулись с места, пока зал не опустел. Один за другим инструменты выплывали через широкую дверь пакгауза и исчезали в предвечерней пустоте. Под конец не осталось ничего, кроме тихо поющей карбидной лампы.
Кончилось, кончилось… Но можно еще спуститься на пристань, взглянуть на музыку перед отплытием. Мальчики побежали на берег. Мориц стоял в лодке и бережно принимал солидные контрабасы в их человекоподобных чехлах. Задул свежий ветер. Море встопорщилось фиолетово-черными зыбями. Пароход давал нетерпеливые гудки. Музыканты стояли кучками и переговаривались в ожидании своей очереди на погрузку.
Между тем надвинулся вечер. Зажегся маяк на Тюленьем острове. Небесная глубь чуть розовела от медленно скользивших в безмолвии облаков, подсвеченных снизу багрянцем закатившегося солнца. Это было как последнее; лишь глазу доступное эхо симфонии… словно она продолжала жить призраком в сияний вечернего света, бледная и далекая, но неугасимая. А пароход прощально гудел и быстро становился все меньше и меньше, скрываясь в безбрежном сером просторе.
Боман был счастлив, что ему довелось присутствовать при этом большом событии. Он лежал и улыбался про себя с закрытыми глазами, и видно было, что он очень плох.
— Только бы это и правда не слишком ему повредило, — вздохнул Мориц.
Корнелиус полагал, что надо бы позвать доктора, пусть он на всякий случай посмотрит старика.
Дома в подвале Бастилии Морица дожидался граф. Он был слегка под хмельком и принес с собою несколько бутылок.
— Выпьем на радостях! — восторженно крикнул он. — Да здравствует музыка!
Граф осушил свой стакан и налил себе еще, на висках его вздулись жилы. Он отвел Морица в сторону и ткнул его локтем.
— Сходил бы ты, позвал сюда Черную Миру! Душа просит красоты, а сегодня особенно, черт дери!
Постепенно в огромной гостиной собирался народ. Учитель танцев Линненсков и магистр Мортенсен пришли от Бомана.
— Боюсь, он долго не протянет, — шепнул Линненсков Морицу и, пожав плечами, добавил:
— Но все-таки, я думаю, не стоит нам жалеть, что мы его взяли с собой!..
Немного позже Мориц снова заглянул к Боману. Старая экономка нервно теребила пуговицы на его жилете, глаза у нее были красные.
— Доктор заходил, — шепнула она. — Он, видно, очень опасается.
Мориц решил остаться дежурить у постели Бомана. Та же самая мысль пришла, очевидно, в голову Корнелиусу, Сириусу, Линненскову и Мортенсену, которые появились один за другим и остались сидеть в маленькой комнатушке, молчаливые и грустные.
Одно из многочисленных растений в горшках должно было вот-вот расцвести, это был амариллис, он стоял, напружив красные почки, словно в тихом блаженстве. Композиторы на стенах глядели в пространство и как будто прислушивались. Экономка Бомана неугомонно копошилась на кухне, время от времени она прикладывала к глазам кончик передника. Около полуночи она ненадолго исчезла и вернулась не одна, а с Плакальщицей. Обе женщины сипло и жалостливо говорили о чем-то на кухне. Плакальщица принесла с собой пакет сухих крендельков. Гостям предложили выпить кофе, но они не расположены были к угощению. Плакальщица тихо плакала и укоризненно шептала Морицу:
— Тоже придумали — тащить с собой смертельно больного человека в этот балаган!
На рассвете больной старик проснулся и с натугой огляделся по сторонам. Когда он увидел Морица, по его восковому лицу разлилась изумленная, восторженная улыбка, и он хрипло сказал:
— Франц Шуберт! О, как это мило с вашей стороны зайти проведать меня! Это, пожалуй, даже слишком большая честь! Но позвольте же угостить вас кофе, не откажите выпить со мною чашечку!..
Он вопросительно взглянул на Морица, и тот беспомощно кивнул. Старик устало откинулся назад. Немного погодя он перестал дышать. Старый Боман кончил свой век.
Итак, в этом месте повествования мы расстаемся с первейшим и старейшим из наших музыкантов. Это был добрый человек, Каспар Боман, неистощимый родник энергии, он продолжал жить в своих деяниях, и память о нем навсегда сохранилась в благодарных сердцах друзей.
Мориц, Корнелиус и остальные друзья Бомана решили сделать все, что в их силах, чтобы похоронить старого учителя как можно более достойно. Срочно созвали мужской хор репетировать псалмы и песни, и, кроме того, небольшой духовой ансамбль должен был исполнить «Похоронный марш» Мендельсона. Но все это оказалось ни к чему, потому что, как раз когда приготовления были в полном разгаре, среди вещей Бомана был обнаружен конверт с надписью «Послесловие и завещание», и во вложенной записке наряду с прочим было сказано:
Что касается моих похорон, я не хочу никаких надгробных речей и никакого пения, я желал бы только, чтобы прилагаемая «Серенада» Шуберта, дорогая моему сердцу с самого раннего детства и переложенная мною для соло скрипки с легким аккомпанементом пиццикато на контрабасе, которую надо играть не слишком медленно и ни в коем случае не печально и которую должен исполнить мой дорогой мальчик Орфей и еще кто-нибудь из вас, мои добрые старые друзья, — я желал бы, чтобы она была сыграна у моей могилы после того, как ее засыплют землей, и хорошо бы не в вечернее время, а рано утром или до полудня, если можно будет это устроить без особых ухищрений.
Вот так получилось, что похороны Бомана сложились весьма своеобычно. Старый музыкант был предан земле солнечным и ветреным осенним утром, и полные утешительной надежды, почти жизнерадостные звуки «Серенады» смешивались с резвым шелестом кладбищенских кустов и травы.
Орфей был горд тем, что справился со своим первым большим музыкальным выступлением без единой запинки. Он играл, почти совсем не думая о музыке, он думал лишь о Бомане.
Когда он, шагая сбоку от матери, вышел за калитку кладбища, кто-то взял его сзади за голову и похлопал по обеим щекам. То был магистр Мортенсен.
— Это звучало чудесно, — сказал магистр. — Спасибо тебе, малыш!
После погребения друзья Бомана устроили скромные поминки, продолжавшиеся почти весь день. Но все протекало с подобающим приличием, собравшиеся вспоминали покойного, и никто ни на минуту не забывал, что это была траурная встреча.
Корнелиус Младший, композитор, в противоположность своим братьям Морицу и Сириусу прожил довольно долгую жизнь. Он умер совсем недавно в возрасте около семидесяти лет. Но долгие эти годы, увы, не стали для него благословением. Волею своенравной судьбы над бедным Корнелиусом слишком рано опустилась завеса тьмы…
Однако обратимся покамест ко дням беззаботной молодости, когда факт собственного бытия представляется естественнейшей в мире вещью, а будущее манит самыми фантастическими возможностями.
Для Корнелиуса одна из этих возможностей была, как известно, связана с неким сокрытым кладом. Надежда нейти этот клад озарила его молодые годы магическим, на зависть праздничным светом. Но после посещения Уры с Большого Камня в груди Корнелиуса забил еще один тайный источник радости.
Началось незаметно, с тихого и нежного ручейка, струившегося в душе при мысли о слепой девушке, которую звали почти одинаково с ним и которая стояла и слушала музыку под окнами Бастилии… стояла в темноте, одинокая и заброшенная. Этот-то ручеек довольно быстро разросся до бурного потока, настолько увлекшего его своим течением, что кладоискательство на какое-то время отступило на задний план.
Вскоре после первого посещения он снова наведался к Уре и пригласил старуху вместе с девушкой в Бастилию выпить чашечку кофе и послушать музыку!
Но нет — Корнелия не хотела и слышать об этом. В совершенном смятении она беспокойно ерзала на скамье, и никакие уговоры не помогали. Корнелиус так и ушел ни с чем, раненный в самое сердце. Но образ девушки по-прежнему стоял у него перед глазами: ее ясное и робкое лицо, большие глаза с их сверхъестественным взглядом, хрупкая фигурка и пышные светло-пепельные волосы. Он томился неукротимым желанием поближе узнать это существо, стать нужным Корнелии, взять ее под свою защиту, посвятить в таинства музыки, заполнить мрак ее существования звуками и гармониями.
И вот однажды ему пришла в голову идея взять свою виолончель и пойти поиграть для нее прямо у Уры в доме. Может, это и глупо, но он не видел другого выхода.
— Я тут шел мимо, — запинаясь, солгал он, — и подумал, может, Корнелии… раз она так любит музыку?
— Ах ты, добрая душа! — растроганно сказала Ура. — Спасибо тебе, огромное спасибо, но только, право, это уж слишком!
Корнелиус сел и стал настраивать инструмент. У девушки был такой вид, будто она до смерти перепугана, она буквально сжалась в комочек, а когда Корнелиус заиграл — это был «Танец блаженных душ», — то она, к его ужасу, разразилась слезами.
Он остановился и сказал боязливо:
— Может… может, напрасно я так… не спросясь у нее?
Ура слегка замялась, потом решительно махнула рукой:
— Да ну, чего там, Корнелиус, играй дальше!
Корнелиус, расстроенный, продолжал играть. У него все странно плыло в глазах, девушка рыдала, черная нотка тревожно металась по комнате, подбегала и терлась о его ноги, и ему вдруг припомнилась известная картина: Бетховен играет для слепой девушки. На мгновение его поступок показался ему непростительной дерзостью, захотелось бежать отсюда без оглядки, но он заставил себя доиграть мелодию до конца.
Корнелия перестала плакать, только судорожно всхлипывала, как маленький ребенок, беззащитный и растерянный. Корнелиус в полнейшем замешательстве засунул виолончель в чехол и попытался перевести все в шутку:
— Ну вот, я просто по пути сюда завернул, подумал, может… так, ради развлечения…
— Конечно, плохо ли, такая красивая музыка, верно ведь? — досадливо обратилась Ура к Корнелии.
Девушка не ответила, лишь испустила глубокий и протяжный вздох.
— Еще раз большое тебе спасибо, — с сердечным рукопожатием сказала старуха. — Подай же руку, Корнелия, да поблагодари!
Корнелия нерешительно протянула ему свою теплую руку и движением головы, с закрытыми глазами, откинула назад пышные волосы. Лицо у нее было красное и заплаканное, Корнелиусу было от души ее жаль, и он обхватил тонкую ручку обеими своими ладонями.
Ура вышла следом за ним, и они постояли на Большом Камне.
— Она… ей как будто бы вовсе и?.. — сокрушенно прошептал Корнелиус.
— На нее иногда находит, — старуха сморщила нос, — да и что с нее взять, дитя ведь еще, ну и одно к одному… — Ура протяжно, нарочито безнадежно вздохнула. — Потом, как-никак, сердечко-то девичье… чуточку влюбленное, как у всех молодых девушек.
— Какое-какое?.. — горячо переспросил Корнелиус.
Ура неопределенно помотала головой и ответила уклончиво:
— Ну, сам понимаешь, она же никого не видит, нигде не бывает, а тут приходишь ты, Корнелиус, и переворачиваешь все вверх дном!..
Она грустно улыбнулась и пожала плечами:
— Да что уж, бедняжка оттого, верно, и плачет: чувствует, что ей-то надеяться не на что.
У Корнелиуса опять поплыло в глазах, язык прилип к гортани, и прошло некоторое время, прежде чем он смог нормально изъясняться:
— Как это не на что надеяться? — Он прерывисто рассмеялся. — Дорогая вы моя, ведь все как раз… наоборот!
Ему захотелось броситься обратно в дом и обнять девушку, изо всех сил прижать ее к себе. Но ноги его вросли вдруг в землю, их приходилось словно с корнем вырывать, чтобы сдвинуться с места.
— Как это не на что надеяться? — повторил он, судорожно стискивая костлявую руку Уры. — Ничего подобного, пусть она так не думает… вы ей скажите… скажите, я снова приду и буду для нее играть!..
Он крепко прижал к себе виолончель и, счастливый, упоенный, побрел восвояси.
Корнелиус весь пылал от пережитых волнений и нетерпеливых надежд, он чувствовал потребность отпраздновать это событие, и, встретив по пути домой Короля Крабов, он со слезами радости на глазах обнял понурого человечка и потащил с собой в «Добрую утицу», где заказал ужин на двоих. Позже к ним присоединились Оле Брэнди и Оливариус Парусник, и под конец компания перебралась в «Дельфин», где песни и вино лились рекой до самого утра.
С тех пор Корнелиус стал частым гостем в домике на Большом Камне, и, надо сказать, довольно скоро Корнелия оттаяла.
Корнелиус был наверху блаженства, все дни проходили словно в каком-то опьянении, а по ночам он часто не мог уснуть от переполнявшей его радости.
Задуманный им струнный квартет теперь как бы сам собою стал обретать законченную форму, две первые части были почти полностью готовы у него в голове, третья, которую он хотел назвать Allegro vivace, тоже уже отчетливо вырисовывалась. Это будет свадебный марш в честь него и Корнелии. А вся вещь будет посвящена старому Боману, квартет так и будет называться — «Квартет памяти Бомана».
По мере того как дни укорачивались и все чаще бушевала непогода, находиться в домишке Уры становилось все более опасно и жутко, он трещал и ходил ходуном, точно парусное судно в бурю, а внизу, у подножия скалы, яростно бурлили бешеные волны.
— Просто неразумно оставаться здесь жить, — заметил как-то Корнелиус. — Вот мы с Корнелией поженимся, и тогда все трое переедем в Бастилию!
— Да-да, детки дорогие, женитесь, так оно все и должно быть, — сказала Ура, — и, конечно, переезжайте в Бастилию да устраивайте собственное гнездышко. А меня вам из этого дома не выдворить, так и знайте, разве когда ногами вперед придется выносить! Да и то еще, может, не придется! — добавила она, и тут у нее начался один из ее беспричинных приступов смеха, которые так не любил Корнелиус.
— Но почему же? — спросил он, сжимая в растерянности руку Корнелии.
— Что почему же? — шумно хохоча, переспросила Ура и тем окончательно поставила его в тупик. Ура любила порой выражаться загадками и напускать туману, что с ней поделаешь.
Церковь была набита до отказа в тот хмурый и ветреный декабрьский день, когда Корнелиус повел к алтарю свою молодую невесту. Еще бы, всему городу хотелось поглядеть на чудную парочку, бракосочетание которой, по всеобщему мнению, было делом рук Уры, причем едва ли обошлось без помощи потусторонних сил. Кто же, спрашивается, в расцвете лет ни с того ни с сего женится на слепой девушке, у которой к тому же ни гроша за душой да, может, еще и голова не в порядке? Разве что вот этакий Корнелиус, придурковатый музыкант и заика.
Свадьба Корнелиуса надолго осталась у всех в памяти, в особенности потому, что совпала с невиданно лютой штормовой ночью.
Непогода разыгралась не на шутку уже во время венчального обряда в переполненной церкви, где мужской хор состязался в пении с воющим ветром, между тем как дети и молодежь шумно ликовали и Плакальщица плакала. А ближе к вечеру задуло еще немилосердней, с юго-востока надвинулся шторм, и пенный прибой в диком неистовстве слепящими солеными веерами обрушился на Овчинный Островок. Молодожены и свадебные гости едва добрались живыми до Бастилии, и немало гостей по доброй воле повернули к себе домой, особенно когда прошел слух, что адвентистское семейство Самсонсен сломя голову бежало прочь из Бастилии в страхе перед расходившейся бурей, а также что Оле Брэнди найден разбитым, со сломанной рукой, поблизости от Большого пакгауза, куда он шел в гости к своему другу Оливариусу, но перед самой входной дверью был свален с ног выброшенной на берег бочкой, которую ветер швырял, как мячик.
Да и для тех немногих храбрецов, что форсировали залитую водой уличку и с более или менее сухими ногами добрались до Бастилии, этот свадебный праздник явился сомнительным удовольствием. Свистящие фонтаны соленой воды проникали внутрь сквозь щели в окнах, во всех комнатах гулял сквозняк, нечего было и мечтать о тепле.
Хуже всего было в ателье, как раз предназначавшемся для свадебного пира: пол был залит водой, у ламп и свечей пламя плясало, грозя вот-вот погаснуть совсем. Картина была примерно такая, как на терпящем бедствие корабле. Праздник, заботливо подготовленный Элианой и Морицем при содействии Атланты и Сарины, неумолимо расстроился, и небольшое общество, состоявшее почти исключительно из жильцов самой Бастилии, ежась от холода, коротало время наверху, в комнатушке Корнелиуса.
Мориц, Корнелиус, Мортенсен и Смертный Кочет пытались разогреться и поднять дух вином и песнями, но это было нелегко, и какое-то время все выглядело довольно безнадежно. Жена Смертного Кочета Сарина была особенно близка к отчаянию, она настаивала, чтобы по примеру адвентистов уйти из дому, и охваченную ужасом женщину было никак не унять. Под конец пришлось исполнить ее желание. В кромешной тьме клокочущей ночи ее перенесли на руках через затопленную улицу и препроводили в «Дельфин», где она была в безопасности.
После этого обстановка стала поспокойнее. Мориц и Корнелиус достали свои трубы и сыграли несколько дуэтов, а магистр Мортенсен, основательно подвыпивший, спел старинную южноютландскую песню о любви, в которой никто ни слова не разобрал, однако же красивая мелодия и взволнованный голос магистра всех тронули за душу, а у обоих молодых слезы выступили на глазах.
Но… это еще что за чертовщина? На лестнице гулко раздаются торопливые шаги и лязг оружия, слышится громовой стук в дверь, и бородач в брезентовом плаще и зюйдвестке просовывает голову в комнату. Да это же полицейский Дебес! Он стоит, переводя дух, и молча знаком подзывает к себе Корнелиуса.
Корнелиус рывком поднимается с места, при этом толкает стол, так что стаканы и бутылки опрокидываются и, звеня, скатываются на пол.
— Что там такое стряслось, Дебес?
— Спокойно, спокойно, — отвечает полицейский, который уже отдышался. Он вытаскивает Корнелиуса в коридор и закрывает за ним дверь, после чего расстегивает свой плащ, так что становятся видны униформа и сабля. — Случилось несчастье, — продолжает он, — несчастье, которое, возможно, будет стоит жизни человеку… речь идет об Уре с Большого Камня. Ее дом сорвало ветром, и он свалился под кручу!
У Корнелиуса отнимается язык. Полицейский спокойным тоном продолжает:
— Уру подобрали и доставили в больницу. Но она пока не приходит в сознание.
Корнелиус все еще не в состоянии говорить, он лишь издает какие-то нечленораздельные отрывистые звуки, но про себя невольно думает: «Сама виновата, упрямая старуха, уперлась на своем, могла бы переехать с нами сюда… или хоть на сегодняшний вечер прийти, с нами побыть, так нет, разве ее уломаешь, она пожелала остаться у себя дома, одна-одинешенька, несносная старуха!..»
— Я… я сейчас иду! — наконец выговаривает он. — Сейчас только… плащ… сапоги!..
— Да тебе там, собственно, нечего делать, — успокаивает его полицейский, — я же говорю, дом уже обрушился, а Ура, мало быть, в больнице, погода-то ужасная, оставайся лучше здесь. Я просто по долгу службы зашел тебе сообщить, что произошло.
Но Корнелиус уже оделся. Он отворяет дверь в комнату, чтобы передать страшную весть Корнелии и всем остальным, но голос у него опять срывается, и Дебес вынужден прийти ему на помощь:
— Тут, значит, дом на Большом Камне снесло ветром, — спокойно говорит он, — но Уру подобрали, она сейчас в больнице!
На следующий день шторм продолжается, прибой сотрясает воздух своим глухим кашлем. Каменная Горка становится местом паломничества любопытных, интересно ведь взглянуть на пустое место, оставшееся после домика Уры, и на жалкие обломки внизу, под обрывом, которыми играют пенистые волны, вышвыривая их и вновь засасывая, пока их мало-помалу не относит дальше и не выбрасывает в виде бревен и щенок на более плоскую скалу.
О самой Уре слышно только, что она все еще находится на грани жизни и смерти.
О катастрофе же толки идут самые удивительные, они передаются из дома в дом, люди качают головой, содрогаются от ужаса или же относятся к чужим россказням с насмешливым недоверием, смотря к чему они более склонны. Ура занималась своим чародейством, упорно утверждает кое-кто; в ночь, когда случилось несчастье, из трубы у нее валил дым, даже искры были видны, и одна женщина, проходившая в полночь мимо домика на Большом Камне, отчетливо слышала, как Ура с кем-то бранилась, а с кем — догадаться нетрудно, не с кошкой же, ясное дело, а, скорее всего, с нечистым, тем самым, что наделил ее властью отыскивать утерянные вещи, заглядывать в будущее, сводничать людям на погибель да насылать на недругов болезни и невзгоды. А тут они, видно, поцапались, эти двое-то, может, из-за Корнелиуса, придурка несчастного, из-за души его, кто ж их знает. Ну и черт — он, конечно, сильнее, вот он ее и проучил.
Экономка Анкерсена фру Мидиор, доводившаяся Уре сводной сестрой, в отчаянии прибежала в контору управляющего и со слезами поведала ему, какая разнеслась молва.
Анкерсен выслушал с настороженным вниманием и закивал головой:
— Угу. Да-да, фру Мидиор. Но что, если в этом и правда что-то кроется? — Он взглянул на часы. — В больнице приемное время с трех. Давайте-ка вместе сходим туда, поговорим с нею, если возможно. И давайте по крайней мере помолимся за нее.
Юго-восточный штормовой ветер, задувший в день свадьбы Корнелиуса, казалось, никогда не уляжется. Проходили дни и недели, городишко на краю океанской бездны был весь залеплен яростной пеной, она слепила окна морской солью, а немолчное бурленье прибоя закладывало уши глухотой.
В сочельник с утра было так же мокро и ветрено, как и во все предыдущие дни, но к полудню вдруг прояснилось и ветер стал утихать. Элиана нарядила елку, и Орфей получил разрешение привести вечером своего дружка могильщикова Петера и его сестер. Жена Лукаса Могильщика была больна, а сам Лукас беспробудно пьян, так что дома детей едва ли ожидал веселый праздник.
Орфей нашел Петера на колокольне, он сидел там вместе со звонарем Поулем, который приделывал новые петли к дверцам люка. Орфей и Петер забрались на темный церковный чердак. Там было свалено в кучу что-то странное, что казалось живым и испускало на сквозняке удивительные болезненные вздохи. Орфей испуганно отпрянул, но Петер крикнул:
— Чего боишься, это же эоловы арфы твоего деда! Правда, Поуль?
— Угу, эоловы арфы его деда, — подтвердил звонарь и пробормотал еще что-то такое насчет «Корнелиуса с Тинистой Ямы, который, известно, тронутый был».
— Дед твой — он полоумный был, — дружелюбно пояснил Петер, когда мальчики спускались по лестнице. — Он эоловы арфы делал, этим только сумасшедшие занимаются. А отец твой и дядья — они все тоже малость тронутые. Да ты, Орфей, не горюй, подумаешь! — ободряюще добавил он.
Петер не мог прийти на елку в Бастилию, под большим секретом он открыл почему: у него есть собственная елка.
— Пошли покажу, хочешь? — соблазнял он Орфея.
Орфей весь продрог. Призрачные вздохи сквозняка в эоловых арфах на церковном чердаке все еще звучали у него в ушах. Охваченный любопытством, он следовал за Петером. Северная окраина города осталась позади. Земля сверкала инеем, и звезды дрожали на морозе.
— Гляди, как они там шевелятся! — сказал Петер. — Это ангелы с ними играют, фукают на них!
Над взгорьями вспыхнуло северное сияние, оно стремительно ширилось и яростно полоскалось огромным, во все небо, парусом.
— Ты только не очень-то смотри по сторонам, — шепотом предостерег Петер. — Тут привидения кишмя кишат!
Они подошли к замерзшему ручью с перекинутым через него хлипким деревянным мостком. Петер остановился и замогильным голосом сказал:
— Слышь, Орфей, вот тут, у мостка, жуть сколько привидений водится, тут всегда старик один ходит, мертвец, в руках палка, а впереди гуси бегут, много-много. И гуси эти — тоже привидения! В темноте так и светятся! Гляди, вон они идут! Хотя нет, это не они. Ну, ты еще, может, потом их увидишь. А глянь-ка вон туда! — Петер указал рукой на ветхий сарайчик. — Ты когда-нибудь его замечал?
Орфей что-то не помнил, вроде не замечал.
— Так я и знал, — сказал Петер, — он же здесь только в сочельник стоит. А то его и нету совсем. Он с неба сюда спускается. Это в нем младенец Иисус родился!
Орфей в задумчивости остановился перед сарайчиком, чтобы получше его рассмотреть. Он, конечно, не верил сказкам Петера, тот вечно хвастал и сочинял. Но этот полуразвалившийся домишко и правда выглядел так необычно: островерхая стена его бледным мерзлым треугольником торчало в прозрачном воздухе, серовато-блестящая, как серебро, и будто выцветшая от северного сияния и звездных лучей.
— Пошли, что покажу! — шепнул Петер. — У меня ведь здесь елка-то.
Он отворил скрипучую дверь. Орфей вошел, сгорая от любопытства, в нос ударил острый запах гнили, и в темноте послышалось приглушенное фырканье. Это были сестры Петера, которые уже сидели и ждали. Петер чиркнул спичкой, и все они увидели маленькую елочку, стоявшую на бочке и сверкавшую мишурой и золотым дождем.
— Ну вот, теперь ты видел, — сказал Петер, когда спичка погасла. — Пока не будем зажигать, потом.
— А где ты ее взял? — спросил Орфей.
— Она всегда здесь стоит, — шепнул Петер, — это же настоящая Вифлеемская елка!
— Неправда, он ее своровал! — В темноте опять послышалось фырканье.
— А ты, Грета, лучше помалкивай, — хмуро пригрозил Петер, — а то как впущу призраков и черта в придачу, тогда узнаешь!
Он снова чиркнул спичкой и второпях показал Орфею какие-то разноцветные вещицы в картонной коробке. Это были елочные свечи, мишура и несколько пряников и печений.
— Хочешь, оставайся с нами, — дружески предложил Петер.
Но Орфею надо было домой, к себе на елку.
— Только смотри, осторожно, когда отсюда пойдешь, — предостерег Петер прежним зловещим голосом. — Тут теперь духи на каждом шагу караулят!
Дома, в подвале Бастилии, дивно пахло вкусной едой и хвоей, в большой гостиной зажгли елку. Сириус, Корнелиус и его жена, а также старый Фриберт Угольщик со своей собакой сидели вместе со всеми за праздничным столом, а попозже пришли еще Смертный Кочет с женой и дочерью, Оле Брэнди, Оливариус и Король Крабов. К еде подали пиво и водку. Сириус читал вслух Евангелие, а потом начали петь и музицировать, но в самый разгар праздника явился управляющий сберегательной кассой Анкерсен, переодетый рождественским дедом и с толстой палкой в руке.
— Вы тут поете псалмы? — растроганно сказал он, но в ту же секунду заметил рюмки и разразился зловещим стоном:
— Ах, Мориц, даже в этот святой вечер! Даже в этот самый святой час года!
Анкерсен взвинтил себя до горькой ожесточенности, однако по всему было видно, что сегодня он выступил в поход не как порицатель, но как благовеститель святого мира. В красном колпаке вид у него был довольно несуразный. Маленькая Амадея испугалась и заплакала.
— Отчего малютка плачет? — спросил Анкерсен и снял очки, чтобы их протереть. — Сейчас, малыши, погодите, вы-то ни при чем, коли взрослые надругаются над праздником Христовым и оскверняют святыню!
Он, пыхтя, опустился на стул и знаком подозвал Толстого Альфреда, стоявшего в передней с корзиной в руке. Анкерсен поместил корзину на полу у себя между ног, высморкался и достал из кармана несколько тоненьких религиозных книжечек:
— Вот, взрослые, это вам, почитайте и смиритесь! А то как бы не было поздно, сказано бо в Писании: он так придет, как тать ночью!
Сама собой получилась громовая речь, которая была выслушана в молчании, но постепенно Анкерсен отмяк, он погладил детишек по головкам, роздал им подарочки и гостинцы, а когда он узнал, что Сириус уже читал вслух рождественское Евангелие, взор его засиял кротостью, и он даже принял предложенный ему стакан пива. Девчушки больше не боялись его, он усадил их к себе на колени и щекотал под подбородком.
— Ну, нам засиживаться недосуг, нора дальше, — кивнул он, вставая, Толстому Альфреду. — Давайте-ка споем на прощанье «В светлый праздник рождества».
Все запели псалом, Мориц, Корнелиус и Смертный Кочет вторили, вышло красиво, и у Анкерсена запотели стекла очков. Он пожал руки всем присутствовавшим. Старой собаке Фриберта тоже перепал дружеский шлепок мясистой руки рождественского деда.
Когда Орфей в тот вечер лег спать, у него никак не выходили из головы диковинные останки эоловых арф на церковном чердаке и страх и кошмарные мысли терзали ему душу.
«Твой дед был полоумный, — раздавалось у него в ушах, — и отец твой полоумный, и дядья тоже». Он лежал, погруженный в тупую полудремоту на грани слез, и прислушивался к шуму, доносившемуся из ателье, где еще сидели взрослые. Фриберт Угольщик пел «Оле Воитель скрюченный лежит», непонятную песню про горе и нужду, про драки и воющую тьму. Хорошо бы было уже утро, и хорошо бы всегда было светло и одни только будние дни, чтобы жизнь прочно вошла в колею и стала совсем обыкновенной. Он цеплялся за это обыкновенное: утро и тусклое зимнее солнце, людские разговоры и смех, завтраки и обеды, уроки в школе, и ему все мало было, все хотелось еще обыкновенности, но по-прежнему не отпускал страх перед тем, что таится под спудом, перед незримой бездной ужасов и кошмаров, смерти и безумия. Когда засыпаешь, ворота этой бездны распахиваются настежь, и тогда приходится в полном одиночестве странствовать по обширным неведомым странам, по дорогам, где гуляют сумеречные ветры, по бескрайним пустыням, где души усопших живут своей беспокойной жизнью и где раздолье всяческому безумию.
И однако во всем этом скопище ужасов есть у него один верный союзник, который никогда не изменяет.
Орфей перевернулся на живот и крепко прижался глазами к своей руке, посыпались снежинки многоцветных огоньков, роскошные цветы раскрыли лепестки, и вот оно — то, чего он втайне ждал и страшился: глаза Тариры, которые неподвижно вперились в него и приковали к себе ужасающей доверительностью улыбки.
Тарира не была ни злым духом, ни привидением. Кто же она? Одно было несомненно: перед ее властью отступали все печальные мысли и кошмарные видения. Но зато уж приходилось покоряться ее прихотям и следовать за нею в головокружительном странствии по ее царству.
У-ух… вот мы и взмыли двумя быстрокрылыми птицами, Тарира и я, и устремились навстречу морю лунного света высоко над землей, где льется одинокое, дальнее, бескрайнее звучанье!
Звезда Сириуса Исаксена в последние десятилетия медленно, но неуклонно восходит. У друзей литературы мало-помалу открываются глаза на глубокую самобытность этого лирика, так долго остававшегося непризнанным. По сообщению «Тиденден», в городском муниципалитете недавно обсуждалось предложение о переименовании реконструированного Кузнечного переулка в проезд Сириуса Исаксена. Газета поддерживает это предложение, заявляя, что мы должны с гордостью и благодарностью хранить память о взращенном нами знаменитом поэте, чья жизнь была столь же коротка, сколь и несчастлива.
Последнее, однако, не совсем верно, то есть что жизнь Сириуса была столь же лишена счастья, сколь коротка. Напротив, в глубине своего сердца он часто бывал безгранично счастлив, можно даже сказать, что при всей своей тонкой впечатлительности он был удивительно внутренне неуязвим.
Причина же в том, что он как поэт жил одновременно в двух мирах, в действительности и в поэзии, и владел изумительным искусством по собственному желанию переселяться из одного мира в другой, а иногда на какое-то время задерживаться на пограничной станции между этими двумя могучими империями, каждая из которых по-своему самовластна и каннибальски ненасытна.
Магнус Скелинг остроумно замечает в своей монографии, что Сириус Исаксен, если пользоваться современной терминологией, был эскапист. И то же самое, несомненно, относится — mutatis mutandis[46] — к остальным музыкантам из нашей книги. Они спасались от гнета действительности бегством в искусство и в мир фантазии или же, как в случае с магистром Мортенсеном, в философию религии.
Если Сириус подолгу пребывал в состоянии, которое непосвященным могло представляться лишь тупой апатией, это объяснялось тем, что поэт витал где-то на границе между духом и материей, отдаваясь неизъяснимому ощущению активного равновесия, какое возникает при подобном витании.
Все это, разумеется, не приходило в голову малярному мастеру Мак Бетту; надо ли удивляться, что существовала постоянная напряженность в отношениях между молодым стихотворцем и старым мастером, мысли которого всегда были заняты лишь его ремеслом да багетной лавочкой. И в высшей степени к чести горячего старого шотландца служит то, что он позволил Сириусу около двух лет хозяйничать в задней комнате своей лавки, хотя его предприятие давно уже остро нуждалось в расширении, и что он сверх того взял на себя заботы о повседневных нуждах поэта и предоставил ему жилье в собственном доме на весьма сходных условиях.
Однако, когда Сириус начал относиться к своей школе спустя рукава и при этом стало угрожающе сокращаться число учеников, а вместе с тем и доходы учителя, и без того фантастически скромные, тут уж терпение Мак Бетта лопнуло, не выдержав нового испытания, и в припадке бешенства в один из необыкновенно противных, сумрачно-мглистых ноябрьских дней он объявил своему протеже, чтобы тот собирал вещички и выкатывался на все четыре стороны.
Сириус со своей стороны почувствовал облегчение и вздохнул свободнее. Как школа, так и каждодневное общение с мастером, которому он в свои свободные минуты должен был помогать смешивать краски либо обрамлять картины, давно уже стали для него тяжкими оковами. Поэтому он с неподдельной радостью распрощался с детьми, наказав им больше не приходить, а родителям передать, что школа прекратила свое существование. И некоторое время он, ничем себя не утруждая, упивался этой абсолютной, безраздельной свободой.
По ночам он совершал дальние прогулки, созерцал звездное небо и море, слушал рокот прибоя, а днем спал на кушетке в Бастилии. Питался он где придется, то у Элианы, то у Корнелиуса, у Оле Брэнди или учителя танцев Линненскова, а иной раз на борту шхуны «Лалла Рук», где шкипером был его школьный товарищ.
Эта свободная жизнь продолжалась до конца зимы.
То была необыкновенно мягкая океаническая зима. Уже в феврале зазеленела трава, а суровой снежной весны, которой все ожидали в наказание, так и не случилось: в середине апреля весна одержала окончательную победу, и пышные смородиновые кусты в саду у кузнеца стояли в полном цвету.
Весна вырвала Сириуса из его нирваны. Всю зиму он в одиночестве вздыхал о своих двух дамах, Леоноре и Юлии, или, вернее сказать, о своей несчастной любви к этим двум существам, и, пожалуй, ночи не проходило, чтобы он не постоял в мечтательном забытьи у ограды кузнецова сада, глядя на розоватый свет в окошке у Юлии. Леоноры в городе не было, она уехала в Копенгаген.
Но однажды теплым туманным вечером, когда он проходил мимо дома кузнеца, он вдруг услышал, как фру Янниксен на чем свет стоит ругает свою дочь, обзывая ее бесстыжей сукой. Раздался звон какого-то предмета, который упал наземь и разбился, и вот в дверях показалась Юлия и исчезла в саду. До Сириуса донеслось злое бурчание кузнечихи, грозившей позвать управляющего сберегательной кассой Анкерсена, а немного погодя он различил звуки сдавленных рыданий из сада. Он осторожно перелез через ограду и шепотом позвал:
— Юлия! Не бойся… Это я!
Он не сразу отыскал девушку. Она забилась в глубь душистого куста и плакала горько и безутешно. Сириус погладил ее по голове и поцеловал в мокрую щеку.
— Ну что такое, что случилось, моя девочка? — с нежной настойчивостью прошептал он.
Юлия долго не могла выдавить из себя ни слова, слезы и обида душили ее, а когда она наконец собралась заговорить, из дома кузнеца раздался резкий оклик:
— Юлия!
Он звучал как зловещий удар надтреснутого колокола.
— Это мать! — прошептала Юлия, трясясь от страха. — Надо мне идти!
Она высвободилась из его объятий и стала продираться сквозь кусты, но вернулась и шепнула:
— Приходи завтра вечером, ладно, Сириус? Мне обязательно надо с тобой поговорить!
Сириус просидел в кустах почти до утра. Долго еще слышались крики и брань в доме кузнеца. Но под конец все стихло. Смородиновые цветы в туманном воздухе испускали кисловатый, за душу берущий аромат, и вновь он почувствовал, как полнится сердце земным, щемящим состраданием и глухою тоской по нежности. В ту ночь и было зачато Сириусом стихотворение «Тьма говорит с цветущим кустом», о котором кто-то сказал, что оно — как тихое трепетанье молодой листвы от ночного ветерка.
На следующий день лил проливной дождь, а под вечер задул порывистый ветер. Чуть не три часа прождал Сириус в саду кузнеца, пока наконец пришла Юлия. Он вымок до нитки, сидя под кустом, с веток которого безостановочно падали полновесные капли. Юлия сняла свой плащ, и они оба под ним укрылись.
— Ты замерз, бедняжка! — прошептала Юлия и нежно обвилась вокруг него. Живительное тепло исходило от полного тела девушки, а страстные, крепкие поцелуи ее обжигали ему щеки и губы, точно дивные огненные цветы. Так они просидели некоторое время, но скоро Юлия тоже начала промокать и зябнуть.
— Не очень-то здесь приятно, — сказала она, поеживаясь. И вдруг расплакалась.
— Что с тобой? — огорченно спросил Сириус.
— Ах, все так ужасно! — ответила Юлия, прижавшись губами к самому его уху.
И слово за слово ему открылось, какая горькая участь постигла бедную девушку. Ее жених Яртвард куда-то уехал, никто не знает куда. Бессовестный малый обманул и бросил ее, но она о нем не жалеет, пусть, потому что Яртвард — дурной человек и было бы только несчастьем иметь такого мужа.
— Да уж, я тоже так полагаю! — сказал Сириус.
Он погладил ее пышные волосы, мокрые от дождя.
— Ничего, дружочек, все обойдется, ты же еще так молода. Ведь могло быть гораздо хуже.
Юлия, проглотив слезы, горячо подхватила:
— Но все и есть гораздо хуже, Сириус, так плохо, что дальше некуда. Ведь было условлено, что мы поженимся этой весной. А теперь я осталась одна со своим позором. И каково-то придется несчастному ребеночку?..
— У тебя… будет ребенок? — подавленно спросил Сириус.
Дождь тем временем прекратился. Ветер тормошил кусты и деревья. Юлия плакала, беззвучно сотрясаясь. Вдруг она резко встрепенулась.
— Зовут меня? — спросила она и затаив дыхание прислушалась.
— Да нет, ничего не было, — ответил Сириус.
Минуту оба сидели в молчании. Юлия перестала плакать, только грудь ее время от времени судорожно вздрагивала. Наконец Сириус сказал с горячей и спокойной решимостью в голосе:
— Юлия, мы ведь можем с тобой пожениться!
— Нет, ни за что на свете, — ответила она, прижимая его к себе.
— Но почему же, дружочек мой?
— Нет, Сириус, я не могу, чтобы ты из-за меня… И потом… Потом, на что бы мы стали жить? Об этом ты подумал, мой милый?
— Такие вещи тебя пусть не заботят, — возразил Сириус. — Это ты предоставь мне, какой-нибудь выход всегда найдется. Ну-ну, Юлия! Не падай духом и положись во всем на меня, я тебя не оставлю! Может, мне сразу пойти поговорить с твоим отцом?
— Нет-нет, — умоляюще произнесла Юлия, от страха крепко прижимая его к себе.
— Ну, тогда подождем до завтра, — бодро сказал Сириус. — Вот увидишь, Юлия, все уладится! Положись на меня!
— Ты хочешь жениться на Юлии?
Кузнец Янниксен запустил обе пятерни в свою дремучую пепельную гриву и уставился на Сириуса красными глазами, под которыми в два-три ряда нависли красные мешки. Потом, как бы насмотревшись досыта, он отвернулся, достал из горна железину и принялся обрабатывать ее на наковальне. Время от времени он сквозь дым и искры косился на Сириуса, отвечавшего ему приветливым, открытым взглядом. Кузнец сунул железину в уголья.
— Ступай за мной, выйдем на минутку! — кивнул он, зашагал в глубь кузницы и отворил облупленную дверь. Сириус прошел следом за ним в полутемную каморку. Там стоял ящик с круглой дырой посередине, и из дыры слышалось громкое журчанье шумного, болтливого ручья, протекавшего под полом.
— Это еще что за чертовщина такая? — удивился Сириус.
Но кузнец успокоительно похлопал его по спине и сказал сердечным тоном:
— Сириус, бедный мой мальчик. Лучше всего нам обговорить это дело друг с другом с глазу на глаз. Тебе, стало быть, ясно, что девка позволила себя обдурить и что этот стервец дал тягу?
— Конечно, — подтвердил Сириус.
Кузнец продолжал:
— И ты это, стало быть, чтоб вызволить девку из беды, хочешь?..
— Мне ее очень жаль, — ответил Сириус, — и она же моя старая ученица. Но она мне вообще давно нравится, Юлия, очень нравится, она хорошая девушка. И я ей тоже нравлюсь.
Кузнец вздохнул и сплюнул в рокочущую дыру.
Сириус продолжал:
— У меня вот только, к сожалению, нет сейчас постоянной работы, но…
— А-а, это плевать, — раздумчиво сказал кузнец. — Беда-то поправимая, делу не помеха.
Тут Янниксен обнажил почерневшие остатки зубов, растянув губы в рассеянной улыбке.
— Есть в этом деле другая проклятая закавыка, и знаешь какая? Моя жена.
Он оперся плечом о стену и, подняв кверху большой палец, пояснил:
— Она, понимаешь, не может, чтоб дров не наломать, у ней страсть — все всегда как похуже делать. Теперь вот вбила себе в голову распропакость — чтоб девка открылась во всем Анкерсену! Я, понятно, слышать не хотел… да на нее как накатит янцыцзянь, с ней же сладу никакого нету!
Кузнец азартно сплюнул в дыру и продолжал:
— И теперь, понимаешь, стакнутся они с Анкерсеном и порешат, что Юлии муку должно принять, явиться в ихнее христианское общество и покаяться в своем грехе. Перед всеми! Да за ким дьяволом нужно этакое слюнтеплюйство? Это ж только людям на потеху!
— Нельзя до этого допустить! — взволнованно сказал Сириус.
— Легко сказать, нельзя, — пожал плечами кузнец. — Ты, брат, не знаешь мою Розу, ты понятия не имеешь, какая она делается, как накатит на нее злобиячество. Кабы мы с тобой сумели ее укоротить! Эх, кабы нам ее укоротить!
Кузнец уставил тоскливый взгляд в дыру и продолжал с тихой доверительностью в голосе:
— Ты пойми, они ведь не столько до Юлии хотят добраться, сколько до меня самого. Ей-ей, меня им не терпится вздернуть, чтоб висел на еловом суку и трепыхался! Меня им надо пропустить через свою душедробилку! Вишь ты, я, бывает, выпью рюмочку да чуток разойдусь, так теперь это надо раздуть, мол, вот она в чем, истинная причина позорного падения! Дочь пьяницы! И все такое прочее. А Анкерсен, сам знаешь, каков: уж коли святость его оседлает, он способен на все!
Кузнец резко качнулся всем телом и сжал свои ртутно-серые кулачищи:
— Да я бы ему все кости переломал, за милую бы душу, можешь не сомневаться! Но Роза — с ней мне не совладать, ее низости и фигли-хитригли без конца и края… а-а, что вы можете об этом знать, но мне, Сириус, тяжко приходится. Ох как тяжко.
Кузнец со стоном запустил пальцы в волосы.
— Я так думаю, мы это уладим, мне только надо еще раз с Юлией поговорить, — утешил его Сириус.
— Тсс, — шепнул кузнец, приоткрывая дверь. Лицо его приняло настороженное и в то же время странно бессильное выражение. — Уже пришли, будь они неладны! Шум подняли, Юлию кличут!
— Погодите, я сейчас! — сказал Сириус и выскочил из кузницы в сад, где Юлия ждала его под большим кустом. Она, дрожа, поднялась ему навстречу.
— Я же так и думала! — сказала она с каменным лицом. — Они тебя выгнали! Так я и знала!
— Вовсе нет! — ласково зашептал Сириус, обнимая девушку за талию. Он коротко посвятил ее в суть дела. — Вот так все обстоит, — заключил он, — и теперь нам остается только одно: чтобы ты сказала, мол, ребенок от меня, а я подтвержу, что все правильно и я не отказываюсь. Мы теперь с тобой жених и невеста, слышишь, Юлия, и поженимся сразу, немедля. Твой отец с нами заодно!
— Юлия! — загремело из дому.
— Иди, — шепнул ей Сириус. — А я приду попозже.
Управляющий сберегательной кассой Анкерсен расположился в кресле-качалке в гостиной кузнеца. Он сидел нахохлившись и тяжело дышал, раздувая волосатые ноздри. Руки, сложенные на животе, медленно и зловеще вздымались и опускались в такт дыханию. Он не переменил позы, когда в комнату вошла Юлия.
— Вот это несчастное дитя, — вздохнула жена кузнеца. — Садись, Юлия.
Анкерсен по-прежнему молчал. Фру Янниксен продолжала пасмурным тоном:
— Ну, Юлия, теперь управляющий Анкерсен знает все, и он обещает помочь тебе выбраться из трясины! Мы решили избрать единственный путь, который еще для нас не закрыт. Верно, Анкерсен?.. Вы не хотите сами сказать?
Анкерсен кивнул. Он глухо откашлялся и заговорил голосом, шедшим будто со дна глубокого колодца:
— Возмездие за грех… возмездие за грех — смерть, да. Но всякому, кто исповедается и покается в своем грехе, ему еще приотворены врата к неизреченной милости спасения.
Юлия сидела, склонив голову и глядя в пол. Словно сквозь приступ дурноты вслушивалась она в тяжеловесные слова Анкерсена. Он говорил о женщине, взятой в прелюбодеянии, о проклятии пьянства, которое разрушает семьи и увлекает детей в непролазные дебри греха.
«Что мне нужно сказать?» — мучительно думала Юлия. Ей ведь и вопросов никаких не задавали. Вся речь Анкерсена была одно глухое обвинение: «Ты должна начать новую жизнь, женщина, ты должна ступить на стезю искупления. Ты должна исповедаться в грехе перед своими сестрами и братьями во Христе, дабы им это было предостережением, а в будущем послужило в назидание и во спасение души…»
Юлия с трудом сдерживала слезы. Под конец она не выдержала и зарыдала, сипло и неуверенно. До нее донеслись слова Анкерсена:
— Это хорошо! Это очень хорошо, что раскаяние жжет и терзает душу! Это уже первый шаг!
Но тут раздался нервный стук в дверь, и вошел Сириус. Она слышала, как он им что-то объясняет удивительно тонким и слабым голосом, непрестанно запинаясь и кашляя:
— Ну вот, мы, значит, с Юлией поженимся, а ребенок — мой… так что теперь вроде все стало на свои места…
У него начался сильный приступ кашля.
— Что я слышу, о чем говорит этот молодой человек? — протяжно вопросил Анкерсен с недоброй усмешкой в голосе. — Ребенок его? А девица была обручена с другим? Иными словами, она?… Нет-нет, это слишком невероятно! Выходит, она воистину вела жизнь блудницы, куда хуже, нежели мы думали! Она отдавалась двоим мужчинам?! Нет-нет, это слишком отвратительно, просто невообразимо отвратительно!
Он порывисто встал и схватил Юлию за руку:
— Дитя мое, несчастная заблудшая овца! Что же нам делать? Так далеко ты зашла в своем падении?
— Я на ней женюсь! — воскликнул Сириус, оправившись наконец после приступа кашля. — Я получил согласие ее отца! Мы с ней поженимся сразу, немедля!
— Но почему же ты молчала, Юлия? — спросила фру Янниксен. — Почему не открылась хотя бы мне, родной матери? Может, Яртвард потому от тебя и сбежал? Но ведь это все меняет! Если б я знала…
— Да нет же, от этого ничуть не лучше! — раздраженно простонал Анкерсен, повернувшись к жене кузнеца. — Наоборот, это лишь позорно вдвойне! Ведь девица-то… ведь сия женщина доподлинно взята в прелюбодеянии!
— Взята, — мрачно подтвердила мать, принимая сторону Анкерсена в ратоборстве с дочерью.
Анкерсен потянул Сириуса за руку и поставил его рядом с Юлией.
— Это, пожалуй, только к лучшему, что правда выходит наружу во все своей ужасающей наготе, — глухо возвестил он. — И поженитесь вы или не поженитесь, нет для вас обоих иного пути, как раскаяние, исповедь и искупление грехов. Вам надлежит держать ответ за свои порочные поступки, и я сделаю тогда все, что только в человеческой власти, и даже более того, чтоб помочь вам, падшим, подняться! Ни перед какими средствами не отступлюсь, бог мне свидетель!.. Но только уж вы должны оба принести покаяние перед вашими сестрами и братьями во Христе. Уговорились? И да свершится то, чему должно свершиться, безо всякого промедленья! Пусть это будет сегодня же вечером! Давайте в добром согласии…
Анкерсен оборвал речь на полуслове, потому что дверь распахнулась вдруг настежь и вошел кузнец. Лицо и шея у него были багровые, а глаза возбужденно горели в своих мешках.
— Уходи отсюда! — зло прохрипела его жена.
Кузнец грохнул кулачищем по столу, так что загудела и зазвенела вся тесно уставленная комната.
— Я в этом доме хозяин! — с угрозой рявкнул он. — Я дал свое согласие на брак Юлии с этим парнем — и нечего вам тут больше свою треклятую дерьмовину разводить!
— Убирайся прочь! — задыхаясь, крикнула кузнечиха.
— Пусть он убирается, проныра! Пустобрех! — загремел кузнец.
Он схватил Анкерсена сзади и встряхнул его так, что крахмальная манишка управляющего вылезла из-под жилета.
— Он его убьет! — простонала фру Янниксен и повалилась на стул.
— Будет молоть-то, — сказал кузнец и, слегка оробев, отпустил Анкерсена. — Мне от него одно нужно: пусть добром из моего дома выкатывается!
У Анкерсена подогнулись колени, он плюхнулся на пол и остался сидеть, растопырив короткие ноги. Он шарил вокруг в поисках очков и громко пыхтел.
— Ну! — буркнул кузнец. — Давай поторапливайся!
— Мои очки! — строго произнес Анкерсен.
Очки валялись рядом с ним на полу. Сириус подобрал их и подал ему. Анкерсен остался сидеть с очками в руке. Он тяжело дышал, но в остальном вид у него был до странности спокойный. Подняв широкое лицо в сторону кузнеца, он сказал тихим страдальческим голосом, рисуя в воздухе очками:
— Напрасно вы так кипятитесь, кузнец Янниксен. Я не вором и разбойником ворвался в ваш дом, я пришел по просьбе вашей жены и еще потому, что чувствовал: это мой долг. Мой далеко не радостный долг. Я пришел помочь! Помочь! Я не собираюсь препятствовать тому, чтобы эти молодые люди соединились узами честного супружества, отнюдь нет. Но давайте же подумаем и о другой стороне дела — о душе!
Он с усилием поднялся на ноги и продолжал, по-прежнему обращаясь к кузнецу:
— Или грех — это не грех? А грех не несет ли всегда в себе наказания? И разве покаяние и спасение совсем ничего не значат для нас, беспомощных человеческих крупинок? Да куда же это нас заведет, Янниксен? Или, быть может, вы имеете предложить взамен что-либо лучшее?
Анкерсен протянул кузнецу руку как бы в знак примирения. Янниксен, помешкав, взял ее.
— Ладно, а теперь уходите, — сказал он, — и поставим точку на этом деле, так и порешим.
— Не думайте, что я себя считаю безгрешным! — продолжал Анкерсен, заглядывая кузнецу в глаза. — О нет, Янниксен, напротив, я тоже был раб греха, я грешил пострашнее других! Быть может… быть может, хуже, чем…
— Чем я? — подсказал кузнец и шумно расхохотался. — Полно, Анкерсен, бросьте. Отправляйтесь-ка лучше восвояси, покуда с миром отпускают, мы ведь с вами уговорились. Правда, Роза? Дело-то теперь, можно считать, улажено! Видит бог, улажено! Так я говорю, Роза? Ну, пора уж тебе образумиться! Нам ведь с тобой иной раз очень даже хорошо бывает друг с дружкой, разве не правда?
И он, подмигнув, толкнул жену локтем в бок.
— Да… — Анкерсен тоже обращался теперь к жене кузнеца, — что вы на это скажете?
Сириус во все глаза глядел на огромную женщину.
— Я ведь, собственно, затем пришел, чтобы вас поддержать, — нетерпеливо сказал Анкерсен и посмотрел на часы.
— И вы увидите, что пришли не зря, — сердечно откликнулась фру Янниксен и повернулась спиной к мужу. — Да, Анкерсен, не зря! Мы не отступим ни на шаг! Ни на шаг!
Анкерсен водрузил на нос очки и протянул ей руку.
— Господь вас благослови! — сказал он и облегченно вздохнул.
Он обернулся к молодым людям:
— Итак, девица и молодой человек! Теперь лишь от вас самих зависит, исполните ли вы свой христианский долг и захотите ли открыть те врата, которые еще приотворены для вас! Они покамест приотворены! Господь долготерпелив и многомилостив. Однако… однако же не беспредельно, увы, ибо есть предел, и горе тому, кто не знает времени посещения своего!
Анкерсен пожал им обоим руку. Кузнец многозначительно притронулся к его плечу. Он проводил управляющего сберегательной кассой в прихожую, подал ему шляпу и трость, а после этого вернулся к себе в кузницу.
Когда Сириус немного погодя зашел проститься, кузнец стоял у наковальни. Он весело подмигнул и ткнул Сириуса в живот.
— Ну, брат, все почитай что обошлось, а? Ты свое дело сделал как надо, этого у тебя отнять нельзя. Теперь, коли будем с тобой держаться заодно, уж мы этот ихний, — он ударил по наковальне, — скулеж-мухлеж с них посшибем! Уж мы сумеем эту ихнюю дребедень, — он снова с силой ударил молотом по наковальне, — в прах разнести, разрази меня гром!
Иохан Венцеслаус Анкерсен, этот управляющий сберегательной кассой и доморощенный миссионер из мирян, в ком ничтожество и величие вседневно вели между собой ожесточенную, но безнадежную борьбу, своим современникам, несомненно, должен был представляться некоей загадкой, двуликим созданием или же кентавром: с одного боку взглянуть — исполнительный и смирный служащий, который умело и с ревностной аккуратностью руководит вверенным его попечению денежным учреждением, а с другого — свирепо ощерившееся существо, нагоняющее на всех страх своими дикими вылазками.
Необычно и поразительно было и то, что с годами он становился все хуже. Люди, знавшие Анкерсена в пору молодости, изображают его замкнутым и вежливым, пожалуй, даже робким молодым человеком, который не любил вмешиваться в чужие дела и о котором всем было известно, что ему приходится вести суровую и упорную борьбу с унаследованной от отца, капитана Наполеона Анкерсена, слабостью к алкоголю. Крайне редко, обычно лишь по большим праздникам, случалось, что Иохан Венцеслаус не выдерживал и уступал своему роковому пристрастию, но даже когда он делал себе такое послабление, то никоим образом не становился буен или задирист. Нет, просто можно было иной раз увидеть, как он, пьяный в дым, одиноко слоняется по улицам или сидит где-нибудь в темном углу в «Дельфине». В последующие же дни он полностью отгораживался от мира и в глубоком одиночестве, за спущенными занавесками предавался раскаянию, о котором говорили, что оно носит необычайно злокачественный характер.
И лишь после того, как ему перевалило за сорок, то есть в возрасте, когда другие люди обычно успокаиваются и остепеняются, Анкерсен внезапно стал проявлять признаки той ярой необузданности, которой суждено было отметить собою весь остаток его жизни. Насколько известно, этот совершившийся в нем перелом не могут объяснить никакие внешние события драматического характера, которые, как это нередко приходится видеть, способны привести человека к психическому взрыву: любовные страдания или что-либо подобное. Но факт остается фактом: в один прекрасный день управляющий сберегательной кассой явился к пастору Линнеману, положительному и симпатичному священнослужителю старой школы, и потребовал, чтобы тот по-новому возвещал слово божие, а когда Линнеман выказал нерасположение к этому, Анкерсен решился действовать на свой страх и риск и с той поры заделался проповедником покаяния и искупления, выступая с речами то прямо среди улицы, а то — под разными, до смешного за волосы притянутыми предлогами — вторгаясь в компании и сборища или же посещая семьи и отдельных лиц у них дома.
Поначалу люди качали головами, удивляясь этому новоявленному самочинному радетелю о спасении человеческих душ. Но довольно скоро его были вынуждены признать силой, с которой трудно не считаться. У него появились приверженцы и образовалась собственная паства. Вначале они собирались на открытом воздухе, чаще всего по воскресным дням на Сапожном дворе, потом обзавелись постоянным помещением для собраний, и в течение последующих лет эта чудная Анкерсенова паства медленно, но уверенно умножалась. Однако подлинный успех пришел к Анкерсену лишь после того, как он блокировался с Христианским обществом трезвости «Идун» и включил в свою программу пункт о сухом законе. С тех пор его звезда неуклонно восходила, деятельность его приобрела солидный размах, он превратился, как известно, в персону с весьма значительной властью и влиянием.
Величайшим триумфом всей жизни Анкерсена стал тот день, когда он в присутствии многочисленной толпы зрителей встретил своего возвратившегося сына Матте-Гока.
Все знали о том, что Анкерсен продолжительное время с неистощимой энергией занимался розысками этого пропавшего на чужбине сына, буквально весь город с интересом и умилением следил за его настойчивыми усилиями, и, когда пронесся слух, что управляющий сберегательной кассой наконец-то через Армию спасения связался со своим сыном, это событие повсюду стало главной темой разговоров.
Слыхали? Он получил письмо от Матте-Гока из Южной Америки! В апреле ждет его домой! Да-да, вполне достоверно, Анкерсен сам объявил об этом в обществе «Идун», и фру Ниллегор тоже подтвердила: приедет на «Мьёльнере» одиннадцатого апреля!
Боже ты мой, боже ты мой. Люди вздыхали, и улыбались, и роняли слезы, и число приверженцев Анкерсена росло, в зале собраний общества «Идун» было не протолкнуться, всем хотелось взглянуть на управляющего, он теперь был, как никогда прежде, героем дня.
Даже заклятым врагам Анкерсена пришлось умолкнуть или по крайней мере затаиться до времени.
— Ладно, посмотрим, — говорил редактор Якобсен. — Посмотрим, что из этого выйдет. Приглядимся получше к этому его блудному сыну. Я-то прекрасно помню мальца.
— Ну? Ну? — заинтересовался капитан Эстрем и, услажденно осклабившись, открыл бутылку портвейна.
— А как же, прекрасно помню, — повторил редактор. — Жалкий оборванец. Убогий балбес. Из носу вечно текло.
Капитан Эстрем выглядел несколько разочарованным. Он ожидал более сенсационных откровений.
— Ваше здоровье, — сказал он и погладил свои закрученные кверху усики.
Редактор испытывал сильнейшее желание добавить: «И к тому же вор. Потому и сбежал». Но лучше покамест помолчать, там видно будет. Во-первых, «Будстиккен», как-никак, леворадикальная газета, и он как редактор видит свою задачу вовсе не в том, чтобы подводить под удар низшие классы. Во-вторых… гм. Он ведь в молодые годы тоже знавал мать этого субъекта, Уру с Большого Камня. И что, если отец Матте-Гока не Анкерсен, как он сам утверждает, и не старый консул Хансен, как полагает народная молва, а?..
Редактор опрокинул в рот рюмку и, чтобы не слишком разочаровать Эстрема, начал рассказывать об Уре. Эстрем ведь пришлый в этих краях, швед, родился и вырос не здесь и не мог знать Уру, когда она была молода.
— Ура с Большого Камня по крови прекрасного происхождения, — сообщил Якобсен.
— Ч-черт дери! — оживился Эстрем.
— Доподлинно известно, что Ура — дочь королевского торгового управителя Трампе, который, смешно было бы отрицать, принадлежал к весьма почтенному роду, — негромко пояснил редактор. — Мать же ее в свою очередь была дочерью самого коммандёра Центнер-Веттерманна!
— Дья-а-вольщина! — захохотал Эстрем. Хохот был затяжной и под конец перешел в мучительно-усладный кашель.
— Да и видно было по девице-то в молодые годы, — продолжал Якобсен, — ей-богу, изысканно была хороша, стройная и гибкая, как…
— Угорь в желе? — предложил Эстрем, и у него начался новый приступ сладострастного кашля.
— Именно! Чертовски обольстительна, устоять перед ней было невозможно, и ставку делала на публику поблагородней, да-да, она-таки держала марку! Поклонникам типа Оле Брэнди — от ворот поворот! Даже Понтус Розописец, который, что ни говори, тоже сын старого Трампе…
— Но тогда выходит, он ей сводный брат! — закашлялся капитан Эстрем, огорошенно держа рюмку в воздухе.
— Ну так что, я же и говорю, от ворот поворот! — возразил Якобсен, отклоняя лицо немного в сторону, чтобы уберечь его от стрел дождя, сопровождавшего капитанский кашель-смех, который, похоже, приближался к тяжелой спазматической стадии… грузный человек выкатил остекленелые глаза, которые точно взывали о помощи, он походил на утопающего, захлестнутого набежавшей волной.
— Но ведь… но ведь тогда этот Матте-Гок — человек благороднейшего происхождения! — резюмировал он в полном изнеможении.
— Да, черт возьми, — рассеянно подтвердил редактор.
— И ведь самое-то трагичное в этой истории, — сказал аптекарь Фесе, поднимаясь из-за карточного столика, чтобы еще раз попотчевать гостей сигарами, — самое-то трагичное заключается в том, что Матте-Гок вовсе не Анкерсена сын. Отнюдь нет. И уж разумеется, не старого консула Хансена, как полагают некоторые.
Он чуть пригнулся и понизил голос:
— Нет, тут случай куда более сложный и серьезный, ибо отцом, породившим его, был не кто иной, как сам королевский торговый управитель Трампе!
— Но позвольте, — возбужденно возразил старший учитель Берг, — если так, то тогда он сын своего собственного деда? Или как прикажете вас понимать?
Полицмейстер Кронфельдт и чиновник Спрингер оба выжидающе раскрыли рты.
Аптекарь утвердительно кивнул и втянул носом воздух.
— Старому греховоднику было тогда уже за семьдесят, — как бы с состраданием добавил он.
— Ха, поди расскажи своей бабушке! — Кузнец Янниксен ткнул в живот учителя танцев Линненскова. — Ни черта он не Анкерсена сын, и не Старого Бастиана, и не адвоката Веннингстеда, я-то из первых рук знаю, от самой Уры! Она, понятно, запиралась, ну, пришлось ее пощекотать, она и выложила все как на духу! Вишь ты, еловая твоя голова, у ней их было ни много ни мало — семеро, а подфартило из всех аптекарю!
И вот наступает великий день.
Это обычная рабочая суббота, но кажется, что все бросили свои дела, на пристани толкотня, во всех близлежащих домах из окон высовываются головы, и даже на крышах стоят люди.
Выходящие на море окна на длинном красивом фасаде дома аптекаря Фесе растворены настежь, и внутри мелькают респектабельные физиономии: графа Оллендорфа, молодого консула Хансена, старшего учителя Берга, ландфогта Кронфельдта, даже доктора Маникуса. В Бастилии тоже толпится народ, кузнец Янниксен и малярный мастер Мак Бетт чуть не дерутся из-за телескопа на чердаке у магистра Мортенсена. Сам магистр, по словам Атланты, пошел прогуляться. Этот сумасброд не пожелал даже остаться дома возле своего чудо-телескопа в такой исключительный день.
Прямо перед причалом покачивается лодка Оле Брэнди, в ней редактор Якобсен и капитан Эстрем обеспечили себе лучшие во всем собрании места — первые ряды партера, а Оле Брэнди и Оливариус Парусник, сидя на веслах, строгими взглядами и хмурыми окриками отражают натиск остальных лодок, в том числе и той, в которой расположился со своим фотографическим аппаратом редактор Ольсен из «Тиденден».
Итак, все готово. Занавес поднят. Представление может начинаться.
Анкерсен стоит отдельно от других, он протирает очки и водружает их снова на нос, одергивается, заправляет манжеты в рукава, вешает трость на запястье, складывает руки на груди, поднимает голову, серьезно сопит, лицо строгое и замкнутое, в сущности, красивый мужчина, почтенная проседь в волосах, не лишен некоторого сходства с Леоном Гамбеттой, чем-то напоминает, пожалуй, и Генрика Ибсена. Значительный человек. Энтузиаст, готовый пройти сквозь огонь и воду ради того, во что он верит, не боящийся показаться смешным в глазах добрых людей, лишь бы принести пользу своему делу.
Кто другой на его месте мог бы вот так прямо держаться в подобной ситуации? Щедрая волна безмолвной симпатии устремляется навстречу этому человеку, который стоит и ждет своего заблудшего сына, призванного им домой, вырванного из голодного убожества свинского существования. Забыт кентавр, забыты дикие эскапады и рычащий безумец. Необыкновенное свершается у всех на глазах, великое, возвышающее душу.
И вот миг настал. Катер причаливает, пассажиры поднимаются с мест и сходят на берег в полнейшей, бездыханной тишине. Здесь целых трое молодых мужчин и, кроме того, несколько женщин и один старик. Двое молодых людей прекрасно одеты, один из них маленький, второй большой, они в широких клетчатых пальто, большой — в жесткой фетровой шляпе, с бородой и в пенсне, маленький — худощавый, с красным обожженным лицом. Их быстро опознают: чиновник Эгхольм и почтовый служащий Иорт. Остается третий, он тоже встал, но вот опять садится или падает… да, похоже, будто он упал, ну конечно, упал и теперь лежит поперек банки, как-то странно скособочившись. Перевозчик помогает сойти на берег дамам и старику, затем он машет рукой Анкерсену, подходит к упавшему и тормошит его, кричит ему что-то, с трудом усаживает.
И вдруг незнакомец оживает, он взмахивает руками и… ползет на берег. Ползет, именно. Подползает к Анкерсену и обнимает его за ногу.
Это он, Матте-Гок, блудный сын. Он явно пьян вдрызг. По толпе проносится тихий гул сердобольного подавленного бормотанья. Напряжение становится почти нестерпимым. Ну вот, теперь этот бесстыжий балбес свалил Анкерсена наземь! Ах, нет, не свалил. Это просто сам Анкерсен наклонился, присел на корточки и взял обеими руками голову сына.
Ага, Корнелиус Младший подходит и помогает ему поднять пьянчужку на ноги. И они берут его под руки с обеих сторон, Анкерсен и Корнелиус. Публика расступается, образуя аллею на их пути. Некоторые мужчины обнажают голову, как на похоронах. Плакальщица и другие женщины плачут. Матте-Гок без шапки, синяя пара выпачкана в грязи. Господи помилуй, ну и вид у него: пиджак весь мятый, в пятнах, залатанные брюки внизу обтерханы, каблук на одном башмаке оторвался, да уж, выглядит он воистину как заблудший, пропащий грешник!
Анкерсен забыл у причала свою трость, но акушерка фру Ниллегор идет и подбирает ее. Лицо у нее распухло от слез, она прижимает к губам и к носу платок. Кое-кто из молодых людей, глядя на нее, посмеивается. Внезапно она отнимает от носа платок, вскидывает наплаканное лицо и кричит пронзительным голосом:
— Вот оно, величие! Истинное величие!
— Величие! Истинное величие! — повторяет она в экстазе, идя по улице с поднятой вверх тростью, и, догнав Анкерсена, присоединяется к нему. Муж ее, младший учитель Ниллегор, неуверенно шагает следом.
В спартански скромном, но ухоженном домике Анкерсена в новой части города все было приготовлено к встрече, в дверях стояла старая экономка фру Мидиор в черном платье с белым нарядным передником и в чепце. Из кухни струился аппетитный аромат поджаренного в сахаре картофеля. Матте-Гока поместили в обитое бархатом кресло-качалку. Отвалясь назад, он закрыл глаза, губы тронула жалкая полуулыбка.
— Пусть себе немножко посидит, — вполголоса сказал Анкерсен, — так он быстрее в чувство придет. А вы — вы тоже присаживайтесь, друзья дорогие, и ты, Корнелиус, тоже, если хочешь. Угоститесь с нами жареной телятинкой.
Но Ниллегор, к сожалению, остаться не мог, он торопился на учительский совет, а немного погодя прислали нарочного за акушеркой. Корнелиус поразмыслил, не уйти ли и ему. Но решил остаться. Это, пожалуй, даже его долг, ведь он Матте-Гоку вроде как свояком приходится.
Анкерсен, заложив руки за спину, шагал взад и вперед по комнате. Судя по всему, он был в приподнятом настроении. Матте-Гок сидел с закрытыми глазами. Корнелиус стал его разглядывать. Длинный жилистый парень с резко выступающими носом и подбородком. Лицо обветренное и свежее, только давно не бритое. Одна щека прочерчена длинным белым шрамом. Рыжеватые космы нечесаны и спутаны, но это густые, здоровые волосы. На покрытой пушком тыльной стороне рук — синие и красные татуировки. Худощавый и стройный, довольно привлекательный молодой человек лет тридцати. «Вид у него, по сути дела, ни чуточки не пропащий, — думал Корнелиус, — и к тому же почти что, трезвый…»
Наконец он открывает глаза, озирается по сторонам, будто в величайшем изумлении. Анкерсен занимает позицию прямо перед ним, он стоит, выпятив живот, засунув большие пальцы рук в проймы жилета, и в усах его играет довольная, добродушная, прямо-таки влюбленная улыбка. Он похож на самого себя в роли рождественского деда.
— Ну? — ласково говорит он. — Снова бодр и весел?
Матте-Гок смотрит на него будто в ужасе и цепляется за подлокотники кресла.
— Где… где я? — стонет он.
— У твоего отца! — сердечно кивает Анкерсен.
И тут Корнелиус должен отвернуться, чтобы не показать, как он растроган. Этой сцены ему не вынести. Матте-Гок канючит о прощении, а Анкерсен отвечает ему молитвами и словами Писания. Это продолжается долго. Корнелиус чувствует себя таким удивительно лишним и остро ощущает свое сиротство. Он смутно, смутно припоминает своего родного отца… печальные глаза, подбородок, поросший редкой щетиной…
Корнелиус снова готов впасть в слезливое умиление. Чтобы овладеть собой, он изо всех сил впивается взглядом в белую спокойную кухонную дверь. Она не совсем плотно закрыта, и в просвете поблескивают настороженно-внимательные глаза старой экономки.
У искушенного читателя, наверное, уже зародилось подозрение, что Матте-Гок вовсе не пропащий блудный сын, за какого он себя выдает, а жулик и проходимец с незаурядными актерскими данными. Рассказывать о тех гнусностях, которые в дальнейшем с успехом вытворяет это чудовище, нанося невосполнимый ущерб другим людям, — задача, разумеется, не из приятных.
Единственное, что можно сказать в оправдание Матте-Гока, — это что у него была дурная наследственность как по материнской, так и по отцовской линии. Неразборчивый в средствах, алчно-предприимчивый консул Себастиан Хансен, плутоватый и двоедушный королевский торговый управитель Трампе, наконец, водевильно напыщенный, свирепо воинственный коммандёр Центнер-Веттерманн — все они вполне стоили друг друга.
Очень может быть, что Матиас Георг Антониуссен, расти он при более благоприятных обстоятельствах, чем те, которые выпали ему на долю, сумел бы найти своим несомненным способностям иное, более общепринятое применение. Как знать, изворотливый и смелый бизнесмен, выдающийся адвокат или дипломат погибли, возможно, в этом непутевом сыне Уры с Большого Камня, сбежавшем из дому в семнадцатилетнем возрасте и окунувшемся в пеструю бродяжью жизнь.
Между тем Матте-Гок, как мы уже знаем, вернулся в отчий край и предстал перед всеми в образе простодушного молодого человека, дружелюбного, с приветливым взглядом и скромными повадками, набожного и кающегося. Пожалуй, есть в его внешнем облике даже некое обаяние. Матте-Гок в самом деле красив: у него правильные черты лица, орлиный нос и раздвоенный подбородок — он поразительно похож на своего прадеда коммандёра. И он талантливо играет роль заблудшего, но возвращенного сына; при этом, разумеется, дает себя вовлечь в общество «Идун» — далеко не сразу, в меру сопротивляясь, но в один прекрасный день он настолько воспламеняется, что падает на колени и, рыдая, обливаясь слезами, кается в своих грехах и в былом неверии.
И он становится — в полном согласии со своим подлым замыслом — надеждой и опорой для наивных людей в Христианском обществе трезвости. Он обнаруживает неброское, но очевидное умение волновать человеческие сердца. Он рассказывает просто и безыскусно, нисколько не выставляя себя самого на передний план, о дикой жизни в удивительных американских джунглях, где идолопоклонство еще процветает среди невежественных туземцев и где грабежи и убийства — самое обыкновенное явление, и, конечно, о самоотверженной и полной опасностей проповеднической деятельности неутомимых миссионеров среди крокодилов и ядовитых гадов.
Слава Матте-Гока быстро распространяется в широких кругах, и на вечерних собраниях в обществе «Идун» зал нередко ломится от публики.
Это последнее было, однако, не только заслугой Матте-Гока. Мы вообще уже вплотную приблизились к тем ошеломительно грозным временам, когда управляющий сберегательной кассой Анкерсен и его сподвижники всерьез ощутили могучую силу попутного ветра, и впереди забрезжило осуществление великой цели их жизни: введение сухого закона. То был период листовок, народных собраний и газетной полемики, когда Анкерсен действительно приобрел бездну новых приверженцев, что называется, среди всех слоев населения. Анкерсен сделался своего рода символом сплочения всех благомыслящих, и одновременно до сознания общества стало доходить, какой можно подвергнуться опасности, если попытаться ставить палки в колеса его безудержно несущейся вперед триумфальной колеснице.
Так Якобсен, редактор газеты «Будстиккен», поломал себе на этом зубы. Сначала на него свалилось судебное дело за то, что он позволил себе в одной из передовиц поставить под сомнение добрые намерения Анкерсена и обозвал управляющего сберегательной кассой бессовестным и тщеславным тираном, который, попирая человеческое достоинство и используя иногда просто-таки хамские средства, стремится связать по рукам и ногам личную свободу людей.
Несмотря на столь огульные обвинения, Анкерсен добился, чтобы Якобсену была предоставлена возможность закончить дело мировой, но поскольку редактор, не умерив своей спеси, продолжал хорохориться и не согласился взять обратно слово «хамские», да мало того, поместил в своей газете новую передовицу, под вызывающим заголовком «Благочестивый бандитизм», то тем самым судьба его была решена. Он был приговорен к штрафу, который наотрез отказался выплатить, и поэтому попал в заключение, что и явилось для газеты решающим ударом: подписчики начали отступаться, сперва по одному, потом целыми пачками, и в один прекрасный день «Будстиккен» перестала выходить.
Однако спустя недолгое время газета возродилась, внешне приблизительно в том же оформлении, но внутри изменившись до полной неузнаваемости — с Анкерсеном в качестве редактора! Общество «Идун» просто-напросто купило ее и сделало своим рупором.
Да, Анкерсен воистину одержал еще одну блестящую, умопомрачительную победу, и легко понять, что ярость редактора Якобсена была почти что величественна в своей беспредельности. Стареющий редактор силой прорвался в свою бывшую типографию и собственноручно, орудуя тростью, пустил в макулатуру целый тираж новой газеты.
Во время дикой свалки, возникшей в связи с этой насильственной акцией, произошла непонятная вещь: Корнелиус принял сторону Якобсена, вследствие чего молодой наборщик немедленно лишился своего места в газете. Когда позднее ему пришлось давать разъяснения в суде относительно своего странного поведения, он только и мог со вздохом сказать:
— Сам не знаю, просто мне так жалко стало Якобсена.
Эта реплика вызвала в суде взрыв необузданного веселья и с тех пор закрепилась в обиходе, войдя в поговорку.
Между тем Корнелиус без всякого сожаления ушел навсегда из полутемной типографии с ее безотрадной атмосферой изматывающего мелкого копошения и пачкотни. У него был его огород, служивший неплохим подспорьем, и, кроме того, музыка, на ней всегда можно подзаработать, он уже начал давать уроки кое-кому из бывших учеников Бомана, и эту деятельность можно было, вероятно, расширить. Да еще он играл на танцах.
И наконец, оставался его грандиозный проект. Он по-прежнему будоражил душу и доставлял немало сладких минут одинокого восторга. Не всегда этот проект громко заявлял о себе, требуя действий. Порою он жил у него в душе всего лишь как тихое томление. Но жил он там всегда и по временам вспыхивал ярким пламенем, горяча воображение, лишая сна. Хорошо, что он был, этот проект, а ведь в будущем могло стать не просто хорошо, он мог вырасти в нечто огромное, неудержимое, перевернуть все вверх дном. И теперь, когда дурацкая возня с наборными кассами навеки ушла в прошлое, можно было без помех заняться своим планом, все как следует обдумать и решить.
На водолазное снаряжение денег ему, конечно, никогда не скопить, на это рассчитывать нечего. Но можно, наверно, обойтись и менее дорогостоящими средствами, стоит лишь проявить некоторую изобретательность, настойчивость и терпение.
Ну, например, взять гирю или другой тяжелый предмет. И привязать к веревке. С помощью такого звукового лота можно, волоча его за собой, прослушать все дно, по крайней мере если обладаешь достаточно хорошим слухом. Для этого исследования требуется лодка и два человека, чтоб один греб, а другой следил за лотом и слушал. Что ж, Король Крабов умеет грести. Работа должна проводиться в ночное время и при совсем тихой погоде, с хорошей слышимостью. Обычный камень будет издавать вполне определенный звук, к которому ухо быстро привыкнет. А медный ящик звучит по-своему, звучит так, что его можно будет безошибочно отличить от других предметов.
Затем, когда место найдено, там устанавливается буек. До сих пор все было проще простого. А вот следующую часть исследования необходимо провести уже при свете дня: посмотреть, видно что-нибудь или нет. Ага, можно различить очертания какой-то четырехугольной позеленевшей штуковины. Прекрасно, тогда остается ее поднять, и эта задача, бесспорно, будет наиболее трудной. Здесь потребуется знание дела, от одного Короля Крабов проку мало. Но ведь есть такие люди, как Мориц или Оле Брэнди. Из них двоих Корнелиус предпочел бы Оле, для Морица пусть это лучше будет приятным сюрпризом, он и Сириус ни о чем не должны знать, пока план не будет приведен в исполнение.
Увлечь бы им Оле Брэнди — это бы был большой шаг вперед.
Нет.
Оле Брэнди нисколько не увлечен.
— Нет, Корнелиус, на такую приманку я не клюну, — сердито отрезает он и огорченно добавляет: — По правде говоря, этого я от тебя не ожидал. Я думал, ты мне настоящий друг.
— Но я и есть твой друг! — оторопело отвечает Корнелиус.
Оле, отвернувшись, жует губами:
— Н-да, может, и так, — соглашается он наконец. — Но тогда, выходит, кто-то решил с тобою шутку сыграть, да еще и меня заманить хочет. Черта лысого, пусть не надеется!
— Да нет же, Оле, честное слово! — с сердечной улыбкой уверяет Корнелиус. — Это я сам, один все придумал!
Оле Брэнди набивает трубку, неодобрительно покряхтывает. Потом разворачивается лицом к Корнелиусу и, ткнув его в живот, говорит:
— Ладно, Корнелиус, ладно. Мне-то все равно. Но то, о чем ты толкуешь, между нами говоря, бабьи сказки. Даже если этот ящик когда-нибудь и существовал, то теперь его все равно уже нет. Рыбы да черви давно его изглодали.
Корнелиус готовится привести возражения, но Оле нетерпеливо затыкает ему рот:
— Рыбы, говоришь, не могут прокусить медь? Да ты после этого просто-напросто сухопутная крыса и ничегошеньки не знаешь о море и его анафемской жизни. Может, скажешь, у зубатки плохие зубы? Нет, ты зря языком не болтай, ты мне ответь на вопрос: разве у самой обыкновенной зубатки плохие зубы? Вот то-то и есть, небось получше наших с тобой! И я еще тебе одну зубатку назвал, а она из морских тварей — довольно безобидная. А что ты скажешь о скатах? Или об акулах? Э-э, да ну тебя, право! А корабельного червя ты когда-нибудь видал?
— Но он же только на древесине живет! — возражает Корнелиус с робкой надеждой в голосе.
Оле Брэнди вынужден признать, что тут он прав. Но он заходит с другого конца:
— Хорошо, Корнелиус, это еще все ничего. Но ты забываешь, какая силища у самого моря! Разве прибой не вышвыривает на берег целый корабль и не разносит его в щепу? Ну так вот! Нет, друг любезный, море — оно огромную скалу может обкатать в круглый камешек поменьше одной твоей ягодицы, а эта медная хреновина ему и подавно нипочем, уж ты мне поверь!
— Может, конечно, и нипочем, — соглашается Корнелиус. Он снимает пенсне и погружается в печальное раздумье. — Да, Оле, тебе ли не знать моря, и раз ты говоришь…
Но тут он вспоминает об Уре. Ура не может ошибиться. А она сказала, что клад существует. Что он лежит в сыром месте. И она до сих пор на этом стоит. Ну, правда, сырое место… это, строго говоря, не обязательно Комендантская бухта. Есть и другие сырые места. Это верно, это верно.
Он поднимается, красный как рак:
— Ладно, Оле. Я подумаю о твоих словах. Потом как-нибудь еще поговорим.
— Да, подумай об этом, Корнелиус, — отеческим тоном наставляет его Оле. — И, лучше всего, выбрось из головы эту дурь, а то только сам над собой издеваешься. Помню, я знал одного чудака, так он вообразил, что можно прясть золото из красной мякоти мидий! Я тебе скажу, этот бедняга кончил свои дни никчемным свистуном, слонялся без толку — не пришей, не пристегни. А ведь когда-то мозговитый был парень. Но уж как покатишься по этой дорожке заместо того, чтоб головой соображать да божий мир видеть таким, как он раскрывается здравому уму!..
— Да, конечно, — кивнул Корнелиус с покаянным выражением.
Однако Оле его не убедил. Отнюдь. Ему лишь стало ясно, что Оле не тот человек, к которому можно с этим обращаться.
Но до чего же удивительно иногда все складывается: эта неудачная попытка Корнелиуса заинтересовать Оле своим планом нежданно-негаданно принесла плоды, хотя произошло это необычным, кружным путем.
Однажды под вечер Оле стоит и разговаривает с Матте-Гоком. Матте-Гока то и дело видишь беседующим с разными людьми, ему ведь столько старых знакомств нужно возобновить, и потом, он же теперь всеобщий любимец. А тут ему попался Оле Брэнди, для которого он, бывало, мальчишкой доставал со дна раковины и с которым ездил иногда рыбачить. И вот совершенно случайно Корнелиус идет мимо, и Оле его окликает и говорит Матте-Гоку:
— Видал, кто идет — кладоискатель!
Корнелиус, краснея, начинает отпираться, чуть не до слез огорченный тем, что Оле ни с того ни с сего взял и выставил его на посмешище.
Но, кажется, замечание Оле не произвело на Матте-Гока никакого впечатления, слава тебе господи. Он небось подумал, старик по обыкновению шуточки шутит. Он не спрашивает, что это за клад. Беседа у них заходит о золотоискательстве.
— А вот, например, как узнать, есть золото в земле или нету? — говорит Матте-Гок. — Очень даже просто: для этого нужен волшебный сучок. Так называют самую обыкновенную ветку с развилкой на конце. Но вся штука в том, что не каждый может им пользоваться, тут надобен особый дар. Нас были сотни, кого испытывали, одного за другим! И вдруг оказывается — вот тебе раз, — этот дар есть у меня! Представляешь, Оле, как они за меня ухватились! К лопате я, можно сказать, не притрагивался, а все равно мне шел изрядный процент как золотодобытчику. Да, чудесное было времечко!
— Так ты бы там и оставался, раз тебе было так распрекрасно, чего ж ты уехал-то? — грубо спрашивает Оле.
Матте-Гок отвечает не сразу. Он смотрит покаянным взглядом, и вид у него делается необыкновенно печальный и усталый.
— Не выдержал я удачи да везенья, — отвечает он наконец. — Попал в дурную компанию и пошло: карты, выпивка, распутные бабы, ну, опускался все ниже и ниже, и если бы не…
Оле Брэнди разражается вдруг злым, издевательским смехом, отворачивается в сторону и выбивает свою трубку.
— Брехня это все, Матте-Гок! — говорит он. — Да-да, все, от начала до конца, и волшебный сучок и прочее! Ты мне очки не втирай!
Матте-Гок и Корнелиус обмениваются взглядами, означающими примерно следующее: Оле Брэнди, он любит глотку драть, известное дело.
Матте-Гок даже не удивлен и уж тем более не обижен, он лишь полон дружеского снисхождения. Оле Брэнди, ткнув его в живот, примирительно говорит:
— Золотоискателем ты, может, и правда был. И гробоносцем. И чистильщиком сапог у бразильской королевы. Но насчет сучка — это ты брось, меня на кривой не объедешь!
Он раскуривает трубку и, энергично попыхивая, шагает вдоль по пристани прочь. Серьги его жарко сверкают в лучах предвечернего солнца.
Матте-Гок устремляет на Корнелиуса твердый дружелюбный взгляд:
— Но я правду сказал насчет волшебного сучка, так все и было. А Оле не верит, потому что сам мастер сочинять небылицы.
— Это верно! — с улыбкой подтверждает Корнелиус.
— Кстати, Корнелиус, что он такое про тебя-то сказал? — продолжает, позевывая, Матте-Гок. — Ты что, ищешь какой-нибудь клад?
Корнелиус опять краснеет и опускает глаза. Он совсем не ожидал вопроса. Что ему ответить? Просто отмахнуться, мол, глупости, ерунда? Или… а может, лучше довериться Матте-Гоку, и пусть он побольше расскажет о волшебном сучке?
Он берет Матте-Гока за рукав и вполголоса говорит:
— Матте-Гок, ты умеешь хранить тайну?
— Да, Корнелиус! — отвечает Матте-Гок. — Ты меня знаешь.
С этой-то минуты и завязывается постыдная игра. Корнелиус рассказывает, а Матте-Гок слушает. Не с таким вниманием, как если бы речь шла о чем-то небывалом. Нет, наоборот, он рассеянно кивает, слыхал, конечно, старинное предание, но его этот клад как-то не особенно интересует. Это и понятно для человека, объездившего весь свет и столько повидавшего. Корнелиусу даже неловко оттого, что сам он так горячится.
— Вообще-то… конечно, — запинаясь, бормочет он, — я понимаю, что даже если бы… что тот, кто, положим, нашел бы клад… он бы не мог просто так взять и присвоить его себе, он бы должен был… заявить о нем, а сам получить обычное вознаграждение, да?
Матте-Гок качает головой:
— В этом ты ошибаешься, Корнелиус. Кто откопает клад, тому он и принадлежит. И никто этот клад у него не отнимет, ни силой, ни по закону.
Матте-Гок зевает в кулак и глядит на часы:
— Ого! Что ж это я, мне же в семь надо быть в обществе «Идун»!
Он легонько хлопает Корнелиуса по плечу:
— Слушай, а занятно было бы испробовать опять волшебный сучок! Я так давно не держал его в руках. Интересно, получится у меня или я уже разучился? Хочешь, давай завтра вечером встретимся, потолкуем?
Договорились. Матте-Гок поспешно уходит. Корнелиус остается один на пристани. Он чувствует себя удивительно обалдело, но грудь ему распирает сладкое нетерпение. Наконец-то, наконец-то! Только нет, раньше времени не радоваться! Ведь, может, еще ничего и не выйдет. Но чтоб он отказался? Никогда.
Следующий вечер.
Сперва Матте-Гок долго возится с волшебным сучком, принесенным из сада кузнеца. Делает вид, что не то позабыл, как с ним обращаться, не то лишился своего чудодейственного дара, так и пропавшего попусту. Хотя, гляди-ка, что-то такое все же получается… нет, ей-богу! Ветка подрагивает и шевелится, точь-в-точь как прежде, когда поблизости было золото.
— Все в порядке, Корнелиус!
Ветка указывает на северо-восток. И они идут в этом направлении, напряженно следя за движениями раздвоенной палки. Вечер пасмурный, дует ветер, на севере зеленоватый свет над горизонтом. Несколько раз кажется: сейчас наступит решающий момент — волшебный сучок воткнется в землю, но нет, пока ничего не происходит. Между тем они продолжают удаляться от города в северо-восточном направлении.
— Ну, Корнелиус, теперь скоро дойдем до места, ошибки быть не может! Здесь, в полях, старый мошенник и упрятал свой клад. Конечно! Как ты думаешь?
— Да, конечно, — соглашается Корнелиус.
— Тут где-то есть старая кузница, — говорит Матте-Гок.
— Нет, ее уже нету, — сообщает Корнелиус, — ветром повалило, одни развалины остались.
— Слушай, что это? Теперь он совсем ничего не показывает! Давай вернемся немного назад. — Матте-Гок вздыхает. Похоже, он начинает уставать и того гляди откажется от поисков. — Здорово изматывает, — улыбается он. — Много пожирает мозговой энергии.
Но вот внезапно волшебный сучок начинает трепыхаться с такой силой, какой за ним еще не замечалось, и Матте-Гок едва удерживается от бранных слов:
— Ах ты, чтоб тебя!.. Нет, Корнелиус, ты только посмотри!
У Корнелиуса гулко колотится сердце.
Они находятся в одиноком заболоченном, мшистом месте, неподалеку от развалившейся кузницы.
Все правильно. Здесь. Волшебный сучок указывает вертикально вниз, его невозможно сдвинуть с места.
— Нет, все-таки это удивительно! — восклицает Матте-Гок. — Я ведь, между нами говоря, считал, что вся эта история с кладом… ну, что это, по всей вероятности, просто старая небылица. А тут!.. Ладно, Корнелиус, главное — это сохранять спокойствие! Понятно? И ни гугу, никому ни звука! Идет?
— Само собой, — отвечает Корнелиус. Он дрожит всем телом.
— Ух! Что это?
— А что такое?
Матте-Гок мгновение стоит, прислушивается:
— Не знаю, может, ничего и не было. Но мне почудилось, что-то зашуршало в развалинах. Не может там кто-нибудь сидеть подслушивать?
Они идут к развалинам кузницы. Но нет, ничего подозрительного не видно.
— Слушай, а ты не боишься привидений и всякой такой нечисти? — бодро спрашивает Матте-Гок.
— Ни чуточки, — заикаясь, бормочет Корнелиус. — Я их в жизни не боялся.
— Хорошо тебе. А на меня такой страх в темноте нападает! Дурость, верно?
Матте-Гок дружески толкает Корнелиуса локтем:
— Все-таки… нет, я до сих пор никак не опомнюсь от удивления, что мы нашли этот твой клад! Надо же! Ты просто какой-то баловень судьбы! Ну ладно, сказано — будем хранить спокойствие. Выждем теперь некоторое время. Мне надо все хорошенько обдумать. Первый бой мы, брат, выиграли, но тут еще пропасть всяких хитростей. Теперь нам важно ничего не испортить.
Они поворачивают домой. По дороге Корнелиус удивительным образом забывается, впав в задумчивость. Странно, он словно бы утратил к этому всему интерес, напряжение сменилось вялостью и холодностью, будто все это больше не имеет к нему отношения. Он слышит, как Матте-Гок рассказывает о разных кладах, которые он помогал отыскивать и выкапывать, говорит, говорит. То да се, пятое-десятое. Все это Корнелиусу уже до удивления набило оскомину.
— Ты что-то примолк, Корнелиус?
— Я все иду и думаю. Знаешь о чем?
— Нет.
— Понимаешь, — вздыхает Корнелиус, — я не могу отвязаться от мысли, что этот клад… что я, собственно, не имею на него никаких прав.
— Только-то! — улыбается Матте-Гок.
— Нет, правда, — продолжает Корнелиус, — земля, в которую он закопан, принадлежит не мне, это первое. И потом еще есть второе: нашел-то его ты, а не я. Вот и получается, что он скорее уж твой, а не мой.
— Пустое, — смеется Матте-Гок. — Мне деньги ни к чему. И потом, кто клад откопает, тому он и принадлежит. Это любому кладоискателю известно.
— Да?
— Конечно. Уж я-то, поверь, прекрасно это знаю. А выкопаешь его ты, Корнелиус. Сам, один. Мне совсем не обязательно в этом участвовать. Полно, не порть себе удовольствия такой несусветной ерундой. Подумай, сколько ты всего сможешь сделать на эти деньги. Боже милостивый! Ты только подумай, Корнелиус!
— Да, правда, — улыбается Корнелиус. — Я уж сколько лет ни о чем другом, кажется, и не думаю. Но тогда… тогда спасибо тебе огромное, Матте-Гок. Ведь без твоей помощи…
— Да ну, чепуха, есть за что благодарить. Мне просто приятно было удостовериться, что я еще сохранил свой дар. Только вот с раскопками — тут много разных хитростей. Надо, например, чтоб было новолуние. И сам день и число имеют значение. Завтра ты не копай, Корнелиус, и послезавтра тоже. Пожалуй, на этой неделе не стоит. Может, даже вообще не копать в этом месяце. Слишком уж светло. Не то чтобы нужна была кромешная тьма, нет, просто густой сумрак. И потом, опять же что звезды покажут.
— Звезды?
— Ну да, планеты. Надо мне раздобыть звездный календарь да разобраться, как они стоят. Клад-то старинный.
У Матте-Гока вырывается смешок, веселый и дружелюбный:
— Все-таки страсть до чего интересно! Чтоб с нами могло приключиться такое, а? И где, в этих богом забытых местах!
Корнелиус вдруг тоже начинает смеяться. Оба они смеются, втайне радуясь каждый своему.
— Да, брат, ну и дела! — говорит Матте-Гок, подталкивая Корнелиуса. — Не иначе как добрые силы нам помогали. Я, знаешь, что думаю? Я думаю, бог тебя избрал, чтобы найти этот клад. Из всех избрал тебя. И знаешь почему? Потому что ты этого очень желал. Если вот так долго и горячо чего-нибудь желать, господь всегда услышит. Ты ведь, поди, и молился об удаче?
Да, Корнелиус этого не скрывает.
— Ну, видишь. И тогда он послал меня. Да-да, я все время чувствовал. В этом во всем — промысел божий. Не забудем же воздать хвалу господу. Ну ладно, а теперь разойдемся по домам. И самое главное — нам обоим держать язык за зубами. Друг с другом тоже не будем об этом говорить, пока время не подоспеет. Мы с тобою должны очиститься и приготовиться.
— Как так приготовиться?
Матте-Гок крепко и сердечно жмет Корнелиусу руку:
— Выказывая довольство и смирение! Ну, спокойной ночи, друг, и приятного тебе сна. Да что это ты, Корнелиус, никак плачешь?
— Все до того удивительно, — заикаясь, выговаривает Корнелиус. — Я никогда не думал, что так будет. Мне вроде как не совладать с таким потрясением.
— Это добрый знак, — растроганно говорит Матте-Гок. — То, что ты плачешь. Я про себя все время на это надеялся. Это прекрасно, лучше и быть не могло. Теперь-то уж я наверное знаю, что ты и есть правильный человек!
Корнелиус медленно идет домой. Он потрясен и никак не может прийти в себя. После вечернего чая он сидит, погруженный в задумчивость. Если он правда разбогатеет, что тогда? Нет, это, пожалуй, слишком хорошо, чтобы быть правдой. Кроме всего прочего, можно будет завести себе новую хорошую виолончель. Он вдруг ловит себя на том, что сидит и вспоминает, какое, в общем-то, славное было время, когда он еще работал в типографии и каждый вечер приходил домой усталый и голодный, мылся, ужинал, потом играл немного для Корнелии, потом ложился в постель и засыпал крепким сном. А теперь наступают новые времена, новые, необычные времена.
Корнелия подходит и ласкается, присаживается к нему на колени и сжимает его руку. Он отвечает на ее пожатие, но ловит себя на чувстве досады: от этой женщины слова не дождешься… будто она не только слепа, но и глуха и нема. Одни только безмолвные детские рукопожатия. И потом эта ее дурацкая робость, как только он пытается сильнее притянуть ее к себе… будто она двенадцатилетняя девчонка, а ей ведь уже больше двадцати. Может, она никогда не станет взрослой, может, она так всю жизнь и будет ему дочерью вместо жены? Но он тотчас жалеет о своих мыслях и крепко целует ее в щеку.
— Моя Корнелия! — говорит он с раскаянием.
— Поиграй немножко! — шепчет она ему на ухо.
Корнелиус достает виолончель. Корнелия садится на скамеечку у печи и, приоткрыв рот, отдается во власть того трепета, который охватывает ее всякий раз, когда он начинает настраивать инструмент, и который прежде всегда приводил его в умиление. Но в этот вечер ему совсем не доставляет удовольствия видеть, как она трепещет, заливается румянцем и на глазах хорошеет. «Что ни говори, а довольно обидно, — думает он, чувствуя, как комок подступает к горлу от этой мысли, — довольно обидно, что она и любит-то эту виолончель, а не меня!»
В большом философском сочинении, над которым работает магистр Мортенсен, говорится, конечно, не только о Сатане, но и о Боге: о Боге как добром начале в человеческой душе, в жизни человека, в жизни общества, в истории. О том, как это доброе начало неизменно присваивается самодовольным и злобным ничтожеством, которое именем религии и любви к ближнему набивает собственную грязную и кровавую мошну тщеславия и властолюбия. О том, как церковь и ее бонзы и трутни во все времена уродовали и сводили на нет и по сию пору продолжают, попирать и затаптывать в грязь самую суть христианства… в то время как люди в полной безвестности вседневно, всечасно являют на деле простую доброту, честность, готовность к самопожертвованию и любовь к ближнему — не с мыслью о небесных барышах в загробной жизни, но потому, что для них это самая обычная и естественная в мире вещь. Ты каждый день натыкаешься на драгоценные камни, о существовании которых ты, возможно, никогда бы не узнал, если бы поистине щедрая судьба не низвергла тебя с надутого спесью пьедестала пустопорожних богословских спекуляций…
Магистр все утро просидел за работой и чувствовал себя в отличной форме, но теперь, когда он перечитывает написанное… о боже милосердный, это же вовсе не то, что он думал, это просто ничто, нуль. Он, как всегда, всего лишь греб чайной ложкой в мировом океане!
Он встает, подавленный, полный презрения к самому себе, и, вздыхая, идет к окну. Все прах, прах и литература в сравнении с жизнью, серой и, однако же, тайно искрящейся алмазами жизнью, заполненной действиями. Истинное христианство — не литература, а действие. Иисус Христос — разве он сидел писал? Нет. Зато это стало главным занятием апостола Павла, этого монстра, первого, от кого пошла пагуба!
Но дьявольщина… только решишься действовать в истинно христианском духе, тотчас бах — и с головой увязаешь во всем том, чего как раз и хотелось избежать: в суетности, эгоизме, мстительности, жестокости… без особого труда распознаваемых Сатаной за красивыми фразами…
На дворе светит солнце, поют петухи на обтрепанных травянистых кровлях Овчинного Островка, и повсюду, где есть проплешины в зелени, лежат куры и, словно охваченные внезапным безумием, разгребают сухую землю, зарываясь в нее. Точь-в-точь как иные богословы, копающиеся в философии религии, чтобы не чувствовать блошиных укусов нечистой совести.
А вон идет, накажи меня бог, адвокат Веннингстед, домовладелец, хозяин. Идет сюда! Старый боров! «Хорошо же, пускай приходит, — желчно думает Мортенсен. — Шакал ненасытный, пустозвон, похотливый проныра!»
Магистр внутренне весь так и пенился, и ему не сразу удалось изобразить на лице подобие учтивости. Да какого черта, не становиться же на задние лапки из-за того, что задолжал этому выжиге семьдесят пять крон, которые, хоть тресни, абсолютно неоткуда взять.
Мортенсен держался угрюмо и выжидательно. К сожалению, у него пока нет денег и он вынужден просить еще об отсрочке.
— Конечно, пожалуйста, — сказал Веннингстед. — Хотелось бы лишь конкретно договориться о времени. Или же… если дело обстоит таким образом, что у вас, положим, имеется вещь, которую вы не прочь реализовать, то я всегда с удовольствием к вашим услугам.
У адвоката Веннингстеда было осторожное, плутоватое лицо и тонкие оттопыренные уши, которые чутко шевелились, как у собаки. Он не торопился, он мурлыкал что-то про себя, барабанил пальцами по подлокотникам кресла, распространялся о тяжелых временах и о том, что нынче совершенно невозможно выбить из жильцов плату, особенно здесь, в Бастилии, взять хотя бы этого перевозчика, что живет в большой, по сути дела, прекрасной квартире в подвале… можете себе представить, он задолжал мне более ста крон, да еще на сто крон набрал в кредит у лавочника Сиффа! Он принадлежит к той несносной категории жильцов, которые вечно обещают исправиться и никогда, никогда не держат своих обещаний.
Адвокат метнул на магистра быстрый взгляд и, слегка склонив голову, с застывшей улыбкой продолжал:
— И вот, несмотря ни на что, трудно заставить себя обращаться с ним покруче, он такой симпатичный малый, не говоря уже о его жене. И всякий раз вспоминаешь, как он красиво играет. Я обожаю музыку. Или братец его в мансарде, этот, что женился на слепой. Тоже, в общем-то, милый человек, но в денежных делах безнадежный… с тех пор как лишился своего места в типографии. Так что, сами понимаете, господин магистр, по сравнению с двумя упомянутыми жильцами вы, можно сказать, сущий ангел, ха-ха, и я не сомневаюсь, что мы с вами легко уладим это небольшое недоразумение.
Адвокат взглянул в окно:
— А у вас, ей-богу, недурное жилье, господин магистр, вид-то какой! И потом, действительно, сиди себе и… смотри на звезды, а? У вас ведь, я слышал, есть телескоп?
— Это всего лишь наземная подзорная труба, — уточнил Мортенсен.
— Но вы-то в нее на звезды смотрите?
— Я смотрю на звезды. — Мортенсен завел глаза и шумно вздохнул.
— Если вас не затруднит, господин магистр… мне бы ужасно хотелось при случае взглянуть на это чудище! — хихикнул адвокат.
— Что ж. Пожалуйста.
Подзорная труба была установлена на чердаке, в «шпиле». Чтобы попасть туда, надо было пройти через кухню, и Веннингстед не упустил случая оглядеть Атланту с близкого расстояния. «О, да она совсем молода, — подумал он. — И что этакий ягненочек находит в пожилом, потрепанном жизнью бездельнике?»
Они взобрались по лесенке наверх, и магистр настроил подзорную трубу. Хаотичное скопище крыш, сверкание воды, синева и солнечные блестки… а вон Тюлений остров, так близко и отчетливо, что видны даже утки и куры на улицах! Если немного повернуть трубу, перед глазами морской простор. Вот это да! Веннингстед повернул еще немного — совсем рядом возникли городские дома, и вдруг он заглянул в какую-то комнатушку, где стояла молодая женщина в неглиже, ба, да она, насколько он видел, в одной только нижней сорочке!
— Нет, это просто бесподобно, — в волнении сказал он. — Это просто уму непостижимо, до чего близко виден Тюлений остров и как там все красиво!
— Да, занятно, — устало согласился Мортенсен.
— Еще и как, это что-то совершенно исключительное, совершенно исключительное! Зрелище для богов. Настолько приближаешься… к матери-природе! К вечности! Бесподобно!
— Может, вам интересно взглянуть на луну? — спросил магистр, подавляя зевоту.
— Нет, большое спасибо! — осклабился адвокат, протестующе задвигав локтями. — Луна среди бела дня? — И он вежливо засмеялся.
Но это не было шуткой. Луна действительно плавала в небе, магистр слегка повернул трубу, и в поле зрения очутилось нечто туманно-расплывчатое.
— Ах, вон она? — кисло улыбнулся Веннингстед, тщетно пытаясь вновь навести трубу на окно той комнатушки. — Я, знаете ли, в астрономии ничего не смыслю да и интереса к ней не питаю. А вот старые дома я очень высоко ценю… это, так сказать, мой конек. Разве не замечательно знать, что живешь в древнем, тысячелетием городе, а не в каком-нибудь… которых, как поганых грибов…
Сонное, печальное детское личико показалось вдруг в проеме, ведущем на чердак, — ага, это, должно быть, идиотка! Глаза адвоката едва не выскочили из орбит.
— Нет-нет, дружочек, сюда нельзя! — сказал магистр.
Личико, помедлив, исчезло. Вообще говоря, у нее не такой уж идиотский вид, у его дочери. Веннингстед ожидал увидеть этакую гротескную кретинку.
— Скажите, а сколько бы вы в случае чего хотели иметь за эту трубу? — спросил он.
На худом лице магистра промелькнуло затравленное, но непреклонное выражение. Адвокат откашлялся и сказал:
— Послушайте, у меня есть другое предложение. А что вы скажете, если я попрошу у вас этот прибор в аренду на какой-то удобный для вас срок? Мы бы могли договориться таким образом, чтобы это шло в счет уплаты причитающегося с вас долга.
Пожалуй. Мортенсен согласен, это действительно неплохая идея. Они немного поторговались и сошлись.
— Я, знаете ли, как-то сразу до такой степени вошел во вкус! — оживился Веннингстед. — Ведь я, смею сказать, обожаю море, мне никогда не надоедает любоваться природой, всей той жизнью, которая бьет в ней ключом. И у меня тоже чудесный вид из окна. Чего доброго, я и звездным небом увлекусь, по вашему примеру, посмотрите, Мортенсен. Я вас понимаю. Человеку порою так необходимо воспарить ввысь, не правда ли, оторваться на время от привычной суеты!..
Адвокат смотрел в пространство, и взор его сиял добротой.
Магистр раскурил свою трубку.
— Ну, это как сказать, — пробормотал он, щелчком запустив в угол обгорелую спичку. — Это, Веннингстед, довольно проблематично. В действительности что наверху, что внизу — одна дребедень. Вот разве только расстояния наверху побольше. А суета что там, что здесь примерно одинакова.
Адвокат обескураженно улыбнулся, а магистр продолжал, пуская в воздух резвые облачка дыма:
— Всякие там «вечные звезды» и прочее — это романтические штампы, не более. Звезды отнюдь не вечны, они рождаются, живут и гибнут, в точности как мы с вами; некоторое время колобродят, ерепенятся, подставляют друг другу ножку и выкидывают всякие номера… а под конец сгорают — и все, кончен бал.
— И все? — повторил Веннингстед, протестующе усмехнувшись.
Они спустились по лесенке вниз.
Магистр Мортенсен вернулся за письменный стол. Но ему никак не удавалось выжать из себя ничего разумного, он чувствовал, что на сегодня он исчерпался. Лучше пойти прогуляться. Погода прекрасная, возможно, короткая прогулка его освежит. Он натянул старое засаленное летнее пальто и набил трубку свежим табаком. Но на лестнице ему попался почтальон, размахивавший письмом ему навстречу.
— Письмо мне? — удивился магистр. — Батюшки, вот уж редкостная новость.
Он торопливо вскрыл желтый конверт. Адвокат Лауридсен, город Рибе… что за черт, это еще кто такой? Нет-нет, невозможно, наваждение какое-то! Боже всемогущий!
У него круги поплыли перед глазами. На миг показалось, что он попросту грезит. Он взбежал вверх по лестнице.
— Атланта! — позвал он и не узнал собственного голоса.
Атланта его не слышала. О боже правый! Боже правый!
Мортенсен был настолько взволнован и ошарашен, что почувствовал тошноту и должен был пройти в спальню выпить стакан воды. У нее был затхлый, несвежий вкус, он добавил каплю коньяку, но его все равно едва не вырвало. Однако тошнота эта была вовсе не болезненного и не горестного свойства. Она происходила от радости и больше ни от чего. Она как будто имела символический смысл.
— Ты же… ты просто испытываешь потребность выплюнуть всю свою прежнюю жизнь, — вполголоса сказал он сам себе. От переполнявшего его волнения он ощущал слабость.
— Вибеке! — позвал он, и девочка вошла в комнату и вопросительно уставилась на него, закинув голову и раскрыв рот. — Вибеке! — шепнул отец. Он поднял девчушку, усадил на диван и зашептал ей на ухо:
— Вибеке, мы… мы разбогатели… мы разбогатели, Вибеке! Бедняжка моя, ты даже не знаешь, что это такое. Но ты пойми… пойми!..
Она воззрилась на него своими печальными мутными глазками. Он крепко прижал к себе бедную унылую головку, поцеловал в лоб. И после этого лег на диван, обессиленный и сонный от одолевшей его дурноты. Поразительно, какую он чувствовал сонливость! Мгновение он лежал и буквально боролся со сном. Потом вдруг разом вскочил, бросился к письменному столу и схватил письмо, не дыша, пробежал его глазами и весь покрылся испариной.
Нет, это не вымысел. Черным по белому написано, сухо и деловито, что он унаследовал сто сорок шесть тысяч крон. Дядюшка Андреас наконец-то скончался в возрасте девяноста двух лет, и он — единственный наследник.
— Вот ведь как долго может прожить человек! — громко сказал он себе и невольно рассмеялся, поняв нелепость своего замечания. — Разумеется, можно прожить и до девяноста двух и даже до ста одиннадцати лет! — продолжал он дурачиться. — А я ведь, в сущности, давно уж оставил надежду, что он умрет! — снова рассмеялся он. — То есть что я его переживу.
— Хочу кубички! — сказала Вибеке.
— Ты хочешь поиграть в кубички? — улыбнулся ее отец и принялся шарить повсюду в поисках жестянки с пустыми спичечными коробками. — Скоро у тебя будут новые кубики, папа купит тебе красивые новые кубики, и еще лошадку-качалку и… много, много всего!
— Шутка сказать, сто сорок шесть тысяч крон! — продолжал он, адресуясь к себе. — Ладно бы, ну, скажем, тысячи четыре, это еще можно себе вообразить. Да я бы и такой малости страшно обрадовался! А тут… нет, это поистине смехотворно! Поистине смехотворно!
— Где красивые новые кубички? — жалобно спросила девочка.
Мортенсен покачал головой, давясь от смеха, у него слезы выступили на глазах.
— Какого дьявола, чего тут, собственно, смешного? — выбранил он себя.
Однако он ничего не мог поделать с этим истерическим смехом, неизвестно откуда взявшимся, как перед тем тошнота. Он беспокойно косился на кухонную дверь. «Уж не свихнулся ли я?» — подумал он, и на миг у него даже потемнело в глазах. Пришлось опять прилечь на диван. Вздор, чепуха, конечно, не свихнулся. Хотел бы он видеть нищего бедолагу, загнанного и затравленного, который бы на его месте не потерял головы!
Но подумать только, что дядюшка Андреас, этот старый сумасброд, был такой богач! В молодые годы Андреас был фермером, а затем плантатором в Америке. Когда ему перевалило за пятьдесят, он продал свои владения и вернулся на родину, изнуренный болезнью, согнувшийся в дугу от ревматизма. Однако живуч оказался, несмотря ни на что.
В свое время, правда, ходили слухи о невообразимом богатстве дядюшки Андреаса. Но ведь подобные слухи легко пускают ростки в провинции, где людям не о чем особенно говорить. Н-да… а теперь, стало быть, доказательства налицо!
Мортенсен вдруг увидел перед собой дядюшку с такой живостью, точно это был мираж: дряхлый старик, брат его деда, согнувшийся, словно под тяжестью злой, непосильной ноши; землистое лицо и угрюмый, пристально сверлящий взгляд. Как будто старик нарочно явился, чтобы заставить вспомнить о себе и потребовать признания. Занятно. Мортенсен снова ощутил приступ дурноты и протяжно выдохнул воздух. Он всю жизнь терпеть не мог старого хрыча с его жесткой мученической улыбкой.
Ладно. Хватит об этом.
Магистр поудобнее улегся на диване. Он больше не чувствовал никакой сонливости. Одну только слабость. Слабость и спокойствие. Он лежал с закрытыми глазами, пытаясь собраться с мыслями, чтобы все здраво обдумать. Но ничего толком не получалось. Оглядываясь на свою жизнь, он производил ей смотр. Теперь это все пройденный этап, с которым ему предстоит проститься. Проститься с благодарностью.
Детство в Ютландии. Молчаливый отец, робкая набожная мать. Двое братьев, умерших молодыми. Ах… какое это все далекое и чужое — и однако настойчиво встает перед глазами, словно желая напомнить о себе в последний раз. Время, полное глухой тоски, стремления вырваться, жажды чего-то… чего-то большого, да. Учительская семинария, где он произвел сенсацию своими исключительными способностями. Годы учения в Копенгагене, голодная жизнь в коллегии Регенсен. Религиозные кризисы. Кьеркегор. Богословские исследования и отказ от них как от галиматьи. Первые попойки и женщины. Музыка. Товарищи. Общество мыслящих людей. Глуповатые девицы, за которыми, однако, невозможно не приволокнуться.
Магдалена Херц… волшебная звезда его молодости!
Фу!
Экзамены. Степень магистра. Снова попойки, все к черту, по наклонной плоскости, ниже, ниже… после ее скандальной измены. Мрак и скудость и долгие голодные дни, полные весеннего света и звенящей пустоты. И отзвуки, неумолимые, исступленные отзвуки бетховенской сонаты опус 31, номер 2, «Полночной сонаты», как Магдалена и он окрестили ее… «Полночной сонаты» с ее захлестывающими безднами страстной нежности и беспредельной муки.
Бегство! Долгая поездка в далекую страну, где он в отчаянии ухватился за вакантное место учителя в реальной школе… в небольшом городишке, где, думал он, можно будет упиться одиночеством и философией и, собравшись с силами, написать свое философское сочинение. Как бы не так! Школьный ад, провинциальный ад маленького городка! Злобные преследования, которым он постоянно подвергался за свое «вольнодумство»! Стычки со старшим учителем Бергом, этим недоучкой и бандитом, этим туполобым и спесивым унтером, которые закончились дурацким побоищем на школьном дворе, послужившим причиной его отстранения от службы.
Добрая, вечно растрепанная маленькая Николина, учительница, которая в те чудовищные, позорные дни была его единственным утешением и на которой он женился. Снова нищета, унижение, иссушающие мозги частные уроки. Место библиотекаря, предоставленное ему из милости, подачка на бедность. Малюсенькая бедная и унылая библиотека с вечным смрадом керосиновой печки. Смерть Николины от родов. Сентиментальная, сверхпылкая любовь к дочери, которую он боготворил, и страшный удар, когда оказалось, что она… что она!..
Ну вот, пожалуй, все подытожено.
Ничего подобного, не все!
Долгие мучительные годы. Сгоряча принимаемые решения еще раз бежать от всего. Терпевшие крах из-за полного отсутствия денег, а также из-за…
Да, из-за чего?
Из-за Вибеке? Чепуха. Несчастную дурочку ты бы вполне мог взять с собой и поместить в какое-нибудь подходящее заведение. Сочинение? Тоже ерунда. Эти словеса ты мог бы с таким же успехом плести в любом другом месте. Нет, друг мой любезный, причину надо искать глубже, гораздо глубже. В некоей проклятой роковой косности. Это болезнь души. Какая-то внутренняя поломка. Превращаешься в куколку, все старательнее оплетая себя нитями заумных метафизических построений, а потом вдруг пытаешься выбраться обратно наружу, не разрушив кокона. Пока наконец не соберешься с духом и не разрушишь его… после чего оказываешься самым жалким образом обречен бесприютно скитаться и зябнуть в мире действительности и втайне тосковать о превращении снова в куколку!..
Ладно. Дальше!
Резиньяция. Телескоп, проданный, вернее, наполовину подаренный фотографом Сунхольмом, этим честным и благородным пасынком судьбы. Телескоп, философия и музыка. Проясненность и бесстрастное спокойствие.
Как бы не так… Проясненность эта очень скоро оказалась дурацкой иллюзией. Состояние проясненности — всего лишь мечта, абсолютно недостижимая, тем более в провинциальном аду, среди назойливых людей с их сплетнями и болтовней, с их самодовольным чванством и презрением к духу, с их неустанным усилиями смутить хлипкий, дорогой ценой завоеванный покой человека.
Отчаяние! Ненависть к нищете, из-за которой попадаешь в зависимость от всякой шушеры… от вульгарного приказчика и живоглота консула Хансена или от льстивого шельмы адвоката Веннингстеда. Ненависть к судьбе, к Вибеке, ко всему. Решение покончить с собой. Одинокая прогулка на лодке вместе с девочкой. Господи, спаси и помилуй! Жалкая капитуляция и слезливое возвращение к жизни. И ужас Атланты, когда он в припадке самоуничижения признался ей, какие у него были намерения. Ее отчаяние, ее внезапная нежность… как сверканье редких, неподдельных алмазов в обыкновенной, с виду дешевенькой брошке!
— Атланта! — позвал он.
Атланта чрезвычайно удивилась:
— Чего это ты лежишь? В пальто! Уж не заболел ли?
Он чувствовал глухую потребность выплакаться у нее на груди, прижать ее к себе так крепко и жарко, словно это их последнее объятие, рассказать ей о том, что произошло, чтобы она обезумела от радости. Но он остался лежать и лишь сказал:
— Да, Атланта, мне что-то нездоровится. Есть я не буду, и скажи тем двоим ученикам, что придут после обеда, что я заболел.
Тут магистр вскочил с дивана и сделал отрицательный жест рукой.
— Впрочем, нет, Атланта. Пусть эти балбесы приходят. Я, собственно, вполне здоров. Просто чуточку болела голова. А сейчас уже все в порядке.
Так. Ну, теперь как будто все. Комедия окончена. Порядок и спокойствие восстановлены. Теперь он будет радоваться. Только радоваться. Радоваться тому, что расскажет Атланте замечательную новость. Сделает ее счастливой несказанно. Разделит ее радость, отдохнет душой, почувствует биение жизни, будет жить, жить!
Наконец-то он вроде бы все подытожил. Hie Rhodos![47]
«Сегодня вечером! — сказал он себе. — Будет это сегодня вечером. Мы должны остаться одни. Одни с нашим праздником!»
Остаток дня прошел, как обычно, словно ничего и не случилось. Но в сумерки, когда последний ученик ушел, магистром Мортенсеном против его воли вновь овладело странное лихорадочное возбуждение, такое же, как утром. Перед его мысленным взором возникло, точно мираж, устрашающе огромное, совершенно несподручно огромное состояние, которое сверх всякого вероятия чудом упало к нему с неба… пачки ассигнаций, груды, вороха, крутящийся снежный вихрь ассигнаций по десять крон, по сто крон, по пятьсот крон… он почувствовал головокружение, лег на диван и сразу погрузился в тревожное, полное сновидений забытье. Ему снилось, что он купил себе новый телескоп, настоящий, в который можно было увидеть планету Сатурн так близко, что она закрывала собою все небо.
Когда он проснулся, было темно. Атланта куда-то ушла. Его охватил вдруг страх, что она не вернется, что она покинула его навсегда, оставив после себя пустоту, которой ему не вынести.
— Атланта! — тихо стонал он, беспокойно мечась по пустой квартире.
Он зашел в спальню, Вибеке спала. Маленький сонный ночник горел на комоде возле ее постели. Бедная девчушка во сне была совсем похожа на человека. Ей бы лучше всю жизнь дремать.
Он поцеловал ее в лоб и вдруг разрыдался и, всхлипывая, бросился на кровать.
Немного погодя он вскочил, зажег лампу на письменном столе и принялся перечитывать страницы, написанные утром, до того, как возникла вся эта сумятица. До девятого вала. До потопа.
По своему умственному складу в широком смысле слова Кьеркегор принадлежит, таким образом, к мефистофельскому типу. Он, как и временный поверенный в делах дьявола у Гёте, наделен исключительно высоким интеллектом, которым он пользуется с тою же гибкой легкостью и неутомимостью. Оба они покоряют нас своей остроумной, дерзкой, ослепительной манерой. Пожалуй, можно даже сказать, что Кьеркегор перещеголял черта в своем непревзойденном искусстве атаковать разум его же собственным оружием. Он не только Мефистофель, он в то же время и жертва Мефистофеля, человек, Фауст. Он не только направляет свое оружие против других, он обращает его в конечном итоге против самого себя, без всякой пощады, и предстает перед нами как смертельно раненный самоистязатель, тогда как Мефистофель растворяется в дымном облаке блистательных разглагольствований. И Кьеркегор жестоко страдает от собственного сатанинства. Его можно было бы назвать трагическим Сатаной…
На лестнице послышались шаги. Наверное, Атланта возвращается.
Магистр отодвинул рукопись в сторону. Да, это была Атланта. Нарядно одетая, но с бесконечно печальным выражением лица. Она нерешительно присела на диван. Свежие капли дождя блестели, переливаясь, на пальто и в темных завитках ее волос. Она смотрела на него умоляюще, точно жаждала излить ему душу. Что ж бы такое могло быть у нее на душе? Щурясь от света, она моргала своими темными ресницами. И вдруг глаза ее наполнились слезами, она отвернулась и удрученно понурилась.
— Что такое, что-нибудь случилось? — спросил он. — А, Атланта? Чем ты так огорчена?
Он подошел и сел рядом, взял ее за руку и мягко сказал:
— Я знаю, тебя огорчает, что приходится влачить такую жизнь… здесь, в этой вшивой квартиренке… вместе с человеком не первой молодости… да, да, Атланта, именно это тебя гнетет! Что нет впереди никакого будущего. Верно?
Она кивнула, все так же отвернувшись.
Магистр протяжно вздохнул. А затем сказал с чуть заметной улыбкой:
— Но теперь, Атланта, с таким существованием покончено. Покончено навсегда, и больше оно не вернется.
Она скосила на него глаза в величайшем изумлении.
А он продолжал, лаская ее руку:
— Да… я знаю, это звучит как дурная шутка, но… тем не менее это факт: сегодня пришло уведомление о том, что я унаследовал огромное состояние, ни много ни мало сто сорок шесть тысяч крон. Вот, можешь сама посмотреть. — И он протянул ей бумагу.
Она уставилась на нее, не читая. Он встал и нетерпеливо дернул головой:
— Ну хорошо! Как тебе известно, я ненавижу мелодраматические сцены. Итак, наше положение весьма существенно изменялось к лучшему. Мы стали состоятельными людьми. Мы можем начать жизнь заново. Мы можем уехать. Короче, мы свободны делать все, что захотим.
Магистр не мог оторвать нежного взора от молодой женщины на диване. Она походила… на заброшенную испанскую принцессу, да, пожалуй: тонкая, горячая, юная — и заброшенная! Ах, эта алчущая жизни душа, в чьи серые будни внезапно ворвалась сказка… точно солнечный луч в унылый сумрак полутемной каморки!
Он подошел и положил руку ей на плечо, пытаясь поймать ее взгляд, но она отводила глаза. На лице ее не было никакой радости. Она плакала!
«Ну вот, стало быть, без мелодрамы все-таки не обойдется», — подумал он. Ладно, пусть. И то сказать, ситуация не из обычных. Если уж на то пошло, сам-то он разве не разыгрывал всевозможные мелодрамы весь этот день! Но теперь он опять пришел в равновесие. Для которого, по-видимому, требовалось лишь это. Атланта. Женщина. Связующее звено между мужчиной и действительностью…
— Атланта! — сказал он, стараясь по возможности избежать чересчур сентиментального тона. — Мы с тобою так долго вместе мыкали горе, что вполне заслужили немножко радости, правда?
Она припала к нему, прильнула всем телом, страстно, без слов, пряча от него глаза.
Мортенсена охватило на миг глубокое и полное ощущение душевного мира, здорового, благостного покоя… словно он сбросил десятка два лет и возвратился в далекую пору ранней молодости, стал двадцатилетним… это непередаваемое ощущение простого счастья мужчины с женщиной, неисчерпаемых возможностей будущего…
И при всем том где-то в глубине души — тошнотворное ощущение зарождающейся обывательской идиллии, пошлой сытости, посредственности…
И — невероятно! — подспудная тоска по прошлому, болезненная тоска по прежней неустроенности, заботам и огорчениям, отчаянию, ненависти… по своему сочинению. Книга о Сатане! Как же теперь с ней? Отказаться? Ну нет, черта с два! А все же, не лишился ли он морального права писать такую книгу?
— Ну, моя девочка, — внезапно произнес он и дружески похлопал Атланту по плечу, — давай-ка ложиться спать, утро вечера мудренее! А то я устал как собака, да и ты, мне кажется, тоже.
И в самом деле, Мортенсен был совершенно измотан и опустошен, сон обрушился на него и затопил, точно пронизанная ливнем тьма, и он блаженно отдался в его власть,
Магистр Мортенсен проснулся полуодетый на диване и обнаружил, что проспал на два часа дольше обычного. Не сразу, с некоторой задержкой, всплыли в памяти перипетии вчерашнего дня — ох, и верно ведь… как же! Что делается! Если только это ему не приснилось.
Он вскочил, дрожа от холода и недомогания, торопливо выдвинул ящик письменного стола, в котором, если это правда, должно лежать злополучное письмо. Да, вот оно. Он усмехнулся, зябко ежась…
Как ни странно, Атланта тоже еще не встала. В кухне было холодно и сыро. Он постучал в дверь ее спаленки и вернулся в гостиную. Солнце стояло уже высоко в небе, залив и море были как одно переливающееся платиновое зеркало. Вдали виднелись две рыбачьи лодки, они то исчезали в ослепительно ярком сверкании, то вновь вырисовывались с филигранной отчетливостью. А над самым горизонтом поднимался пароходный дымок. По всей вероятности, «Мьёльнер», крупное пассажирское судно, заходившее сюда вчера по пути в Копенгаген.
«А ведь ты, почтеннейший, мог уехать этим пароходом! — про себя ухмыльнулся магистр. — Тебе ничего не стоило получить нужную сумму взаймы под это письмо, перед тобой же еще стали бы расшаркиваться и лебезить, приносить поздравления и угодливо вилять хвостом!»
Солнечные лучи затопляли комнату теплом и резали глаза. Мортенсен зевнул, потянулся и протяжно, задумчиво вздохнул. А это еще что такое? Он вдруг заметил на столе, перед самым своим носом, листок бумаги, исписанный неуклюжим детским почерком.
Это было письмо. Он сел и торопливо пробежал его глазами. Оно было от Атланты.
Когда ты будешь читать это письмо, я уже буду отсюда очень далеко, я уезжаю на «Мьёльнере», я все время хотела тебе об этом сказать и вчера вечером тоже хотела, но так и не смогла, а решила я это уже давно, что мне нельзя больше с тобой оставаться, потому что у меня есть жених, и вот теперь я должна с ним уехать, ему двадцать шесть лет, и больше я никогда не вернусь, жена Иосефа, Сарина, тоже уезжает, спасибо тебе за все, теперь все у нас кончено, я ужасно тебя люблю и нашу Вибеке тоже, я тебя никогда не забуду, в сердце моем такая печаль, ты, пожалуйста, на меня не сердись, тут ничего нельзя изменить, и я поздравляю тебя с твоим наследством.
Магистр поднялся с места, резко, отрывисто хохотнул.
— Катись хоть в преисподнюю, — буркнул он. — Скатертью дорога!
«Черт с ней, — утешал он себя. — Она же ведьма была, что ни говори. И К тому же слишком молода для тебя. Да и вообще…»
Так, ну что же? Зажечь примус и поставить воду для кофе.
Примус стоял на месте, но спички найти он не мог. Коробка у него в кармане оказалась пуста, а в кухне спичек было не видно. Может, у Атланты в комнате коробка завалялась. Он рванул дверь. Увидел ее кровать. Аккуратно прибранную, со свежими простынями.
— Ах ты… сука гулящая! — с угрозой простонал он. — Да мне плевать! И слава богу, что приличным манером от тебя отделался!
В воздухе висел приторный запах дешевых духов. Трогательный запах.
«Umgiebt mich hier ein Zauberduft…»[48]
Он покачал головой, присел на пустую кровать и почувствовал, как что-то задергалось у него в горле или в груди… точно струна оборвалась… та самая пресловутая струна, одна из непременных красот жестоко-романтических страданий.
— Ах ты… чертова кукла! — сказал он опять, прижимаясь лицом к ее подушке.
Она так ясно представилась ему: молодое, горячее лицо, пухлые губы, ласковые, дерзкие глаза, лишенные одухотворенности, да, конечно… однако же была в них и доброта, и нежность, и вся глубина сверкающей алмазами женственности! Ее молодые, пышные волосы и маленькие красивые уши, ее шея и плечи, ее кожа, матово-белая и удивительно нетронутая, без малейшего изъяна… кожа девственницы, ха-ха! Ее милые, красивые девичьи руки, ее живая, электрическая грудь!..
«В сердце моем такая печаль!» Что ж, весьма благодарен. Ладно, довольно ломать дурака!
Он поднялся, постоял минуту в дверях, в душе разлилось глухое презрение к самому себе. Фу! Старый болван! Кой черт, на что ты, собственно, рассчитывал? Ей двадцать четыре, а тебе сорок семь! Вы не были ни женаты, ни вообще ничего. Ты ей опостылел. И она чихала на твои деньги. Что, кстати, лишний раз показывает, какая она редкая женщина!
«В сердце моем такая печаль!» Это, несомненно, искренние слова. Она медлила, но под конец приняла свое решение, как сделал бы любой другой здоровый, нормальный человек…
А ты… ты в нерешительности мечешься из стороны в сторону, обессилевший, продрогший, словно больной мотылек, жалеющий о том, что разрушил свой кокон, и тоскующий о превращении снова в метафизическую куколку!..
Он пошел в кухню. И опять забылся, уйдя в свои мысли. Назойливый голос у него внутри воскликнул со страстной мольбой: ты ее любил! Ты и сейчас любишь ее! Можешь называть это как угодно, но это несчастная любовь.
Он тяжело опустился на кухонную лавку и, приподняв брови, устремил взгляд в пустоту. В гостиной щедро струили тепло солнечные лучи. Покачав головой, он встал и пошел туда. Вот он и здесь.
Так что же? Да, прежде всего надо раздобыть коробку спичек. Глухо и жалобно он сказал:
— Господи ты боже мой. Должны же где-то быть спички в доме.
Нет, их не было.
Но можно сходить в лавку к Якобу Сиффу.
Вибеке проснулась и ждала, кротко и безропотно, чтобы кто-нибудь пришел, помог ей встать. Она никогда сама не вставала.
Мортенсен вытащил из корзины для бумаг скомканное письмо, разгладил его, но тотчас снова скомкал, даже не заглянув в написанное. Спички, черт дери!
В магазинчике Якоба Сиффа солнце ярко светило на отполированный до блеска прилавок. Магистр взял коробку спичек и поспешил обратно. Примус был зажжен, и чайник поставлен на огонь. А, прах тебя побери… кофе тоже нигде не было видно. Снова к Якобу Сиффу.
— Ваша экономка-то уехала? — спросил лавочник, и Мортенсен молча кивнул в ответ.
— Смертный Кочет совсем не в себе, — продолжал лавочник, — от него жена сбежала.
Магистр невольно вздрогнул. Он вспомнил, ведь в письме Атланты и об этом что-то написано.
— Просто ума человек лишился, — сказал лавочник.
— Да уж, черт возьми, — ответил магистр и заторопился домой со своим кофе.
На лестнице он наткнулся на Смертного Кочета. Мортенсен опасливо покосился на маленького альбиноса, который с совершенно потухшим, сомнамбулическим видом стоял в дверях своей квартиры.
Примус в кухне коптил вовсю. Как же его варить-то, этот кофе, пес его знает. Он задумался, и его вдруг осенило, он спустился вниз по лестнице и постучал в дверь к Смертному Кочету.
— Послушай, Иосеф, ты кофе варить умеешь? — спросил он.
Смертный Кочет воззрился на него.
— Кофе? Ну, наверно, умею.
— Вот хорошо, — сказал магистр, — тогда, может, заскочишь ко мне на минутку?
Смертный Кочет тупо затряс головой.
— Но вы… вы разве не слыхали, какое у меня ужасное несчастье?
— Как не слыхать, — ответил Мортенсен, — знаю. Но кофе-то ты, надо полагать, все равно можешь сварить?
— Надо полагать, могу, — согласился Смертный Кочет и нерешительно последовал за магистром.
Вода в чайнике уже бурлила.
— Не думал, не гадал, — сказал Смертный Кочет и заплакал в голос. — Не думал, не гадал, как обухом по голове. Мы ведь двенадцать лет были женаты.
— Да, — ответил магистр. — Ну ладно, что теперь об этом толковать. Плевали мы на это, Иосеф. Вот тебе кофе. Давай покажи свое искусство.
— Элиана тоже так говорит. Чтобы я не принимал это близко к сердцу. Элиана — она такая чудесная, взяла к себе мою Риту, мою бедную дочку. А то что бы я делал, я же один с ней остался, — всхлипнул Смертный Кочет.
Мортенсен отыскал две чашки, разлил кофе. Оба пили в молчании. Магистр отнес Вибеке в постель чашку горячего питья и раскурил свою трубку.
— Прямо не знаю, что мне теперь делать, — сказал Смертный Кочет с бледной, горестной улыбкой. — Я тут должен был приняться за одну подставку…
— Ну так и мастери свою подставку!
— В том-то и дело, что не могу: я начисто забыл, какого она должна быть вида и вообще для чего она нужна, и даже не помню, кто мне ее заказал!
— Ничего, вспомнишь! — сказал Мортенсен, хлопнув его по спине. — Все образуется, Иосеф. Ты посмотри на меня, я же тоже… ну, можно сказать, стал холостяком! Атланта тоже, понимаешь ли, уехала. А мне хоть бы что.
— Так она ведь вам не жена была, — возразил Смертный Кочет.
— Это верно. — Мортенсен сделал несколько сильных затяжек. — Но, черт возьми… ей-богу, ничто так легко не забывается, как бабы, женат ты на них или не женат. Потерпи недельку-другую. А там до тебя дойдет, что она тебе, собственно, давно опостылела.
— Ничего она мне не опостылела! — жарким шепотом возразил Смертный Кочет, и в белесых глазах его появилось исступленное выражение.
— Ну так должна была опостылеть, — сказал Мортенсен. — Она тебе вовсе не пара. Ведьма она была.
Тут Иосеф встал и заорал:
— Она мне была жена! Мы были женаты! Мы были муж и жена! Она сбежала! Она никогда больше не вернется!
— Ну-ну, полно, — успокаивал его магистр.
Но Смертный Кочет заорал еще громче, со стоном и рыданиями:
— Она мне была жена! Она мне была жена!
— Дана! Дана! — эхом донеслось из спальни, это была Вибеке, которая лежала и болтала сама с собой. — Дана, нана, дана!
Смертный Кочет прислушивался с ужасом в глазах.
— Ну полно, хватит тебе, — сказал магистр, дружески беря его за рукав. — Сядь, Иосеф, давай-ка выпьем с тобой по маленькой!
Смертный Кочет сел. Мортенсен принес стаканы и бутылку.
— Твое здоровье, Иосеф!
Смертный Кочет дрожащей рукой поднес стакан ко рту. Пригубил, стуча о него зубами. Мортенсен сидел и смотрел на стену, где красовалась огромная, географического вида чернильная клякса. Потеха с этим пятном, до удивления похожим на подробную, отлично сделанную карту, сознательное творение разумных существ, тогда как в действительности это лишь следствие идиотской выходки.
«Типичный случай, — с горечью думал он. — Типичный для жизни в целом: попытки докопаться до ее сути причиняют нам, безумцам, столько муки потому, что мы ищем в ее первопричинах божественную мудрость».
Фу ты!
Стихийные силы природы — что общего имеют они с мудростью? Со смыслом и причинной связью? Мир возник когда-то, подобно этой дурацкой чернильной мазне: в результате нелепого, бессмысленного взрыва.
Эта мысль доставила магистру некоторое удовольствие. Он смаковал ее, раскуривая потухшую трубку. Смертный Кочет тоже начал понемногу отходить. Бросив на магистра доверчивый взгляд, он отхлебнул еще глоток из своего стакана.
— Спой что-нибудь, Иосеф, — попросил Мортенсен. — Ты ведь хорошо поешь.
— Спеть? — протянул Смертный Кочет. — А что ж бы мне такое спеть-то?
— Что-нибудь веселое! — ткнул его в бок магистр. — Что-нибудь про радость, счастье, свободу, чушь и вздор! Обычную глупую песенку, застольную! «Музам любезны радость и вино!» — Он принялся напевать себе под нос, барабаня пальцами по столу.
Смертный Кочет покачал головой и раздумчиво уставился в пространство. Потом вдруг закрыл глаза и запел истово, высоким покаянным голосом похоронного певчего:
Мирской опутан суетой,
Не зришь, как день недолгий твой
Склоняется к закату…
Мортенсен протестующе замахал руками, но Смертный Кочет невозмутимо, упоенно продолжал тянуть мрачный псалом. Магистр наполнил его стакан, ладно, пусть надрывается.
«В сердце моем такая печаль». Он еще раз вытащил скомканное письмо из мусорной корзины. Разгладил его, в страстном томлении ища глазами эту строку… да, вот она, все правильно: «В сердце моем такая печаль…»
Магистру удалось в последний момент удержать подступившие к горлу рыдания, схватив за ножку стул и подняв его к потолку. Он балансировал им, держа ножку на раскрытой ладони и изворачиваясь, как заправский эквилибрист.
«Не притворство, не литературная аффектация, — думал он, — не полуинтеллигентная манерность, а простой и искренний, как народная песня, от сердца идущий вздох бедной девушки! „В сердце моем такая печаль!“»
Неподдельный алмаз. Его надо спрятать, хранить, как редчайшее, бесценное сокровище.
Смертный Кочет, слава тебе господи, допел свой жуткий похоронный псалом. Магистр его подтолкнул:
— Ну, Иосеф, выпей-ка теперь да давай с тобой вместе споем вот эту: «Брильянт мой прекрасный». Помнишь? Вы ее пели в хоровом обществе!
Как же, Смертный Кочет помнил. Оба они откинули головы назад и страстно, самозабвенно запели старинную любовную песню:
Брильянт мой прекрасный, как солнышко ясный,
Как звездочка блещет с небес.
Я знаю девчонку в селенье прекрасном,
Девчонку из здешних мест.
Мой милый дружок, любимый цветок,
Ах, если бы свел нас с тобою бог,
И я бы стал навеки твой,
А ты — дружок возлюбленный мой,
Души моей роза, мой ларчик златой!
— Н-да, а она берет и сбегает от нас, брильянт наш прекрасный! — Магистр резко, язвительно захохотал, хлопнул Смертного Кочета по плечу. — И мы с тобой, два брошенных кота, вячим с тоски дурными голосами!
Смертный Кочет ударился в слезы.
— Пей, черт тебя возьми! — Мортенсен возбужденно толкнул его в бок. — Не затем мы вместе сошлись, чтобы сидеть, нюни распускать, а чтоб встретить удар, как подобает мужчинам! Чтобы заставить себя смотреть правде в глаза! Das Weib, das ewig weibliche… ein bloss imaginares Bild, an den allein der Mann denkt![49] Мы идеализируем ее, чтобы оправдать и приукрасить свое грубое вожделение. В проклятой приверженности к изощренному жеманству мы льем елей на эту блудницу, случается, мы и убить ее не прочь, чтобы затем предаться извращенному наслаждению раскаяния, скорби и тоски… подобно этому самому Кьеркегору. Всяческая влюбленность, дорогой Иосеф, всяческая влюбленность не что иное, как замаскированное сострадание к самому себе. Любишь-то ты самого себя! Брильянт-то прекрасный… это ты сам, почтеннейший!
Смертный Кочет сидел, погруженный в глубокое раздумье. Он походил на древнего китайского мудреца.
— Я все думаю о своей подставке, — сказал он.
Магистр кивнул:
— С этой твоей подставкой, в сущности, весьма знаменательная история. Есть нечто символическое в том, что ты не знаешь, ни какого она должна быть вида, ни для чего она нужна, ни кто ее тебе заказал. Но… тебе ведь все-таки получше стало, верно, Иосеф?
— Да, мне уже лучше, — подтвердил Смертный Кочет, взглянув на магистра с благодарной улыбкой. — Но теперь я, пожалуй, спущусь вниз, посмотрю на Риту, дочку мою.
— Ага, стало быть, сбегаешь? Что ж, ради бога, дело твое, Иосеф.
«В сердце моем такая печаль», — думал магистр Мортенсен, топая об пол ногами. — «В сердце моем такая печаль».
Он заглянул в спальню. Вибеке опять уснула. Как же теперь будет с ней? Как же вообще все будет?
Сто сорок шесть тысяч крон. «В сердце моем такая печаль». Денежная горячка и примитивная мужицкая сентиментальность. Человек разума… неужто он совсем мертв, погребен под этой толщей ординарного замешательства? Неужто не осталось в тебе ни капли человеческого достоинства? Не ты ли написал дьявольски правдивые и точные слова: «Сердце — трусливая, склочная баба. Отличительная черта благородного человека та, что он чувствует разумом!»
Магистр вернулся в гостиную. И принялся ходить взад и вперед по комнате: привычная пробежка в шесть-семь шагов, резкие повороты у двери и у книжной полки. Дикий зверь в своей клетке. Но разве тигр не уяснил еще себе, что решетки больше нет, что пробил час свободы? Отчего же он не выйдет на волю?
Погоди, погоди, теперь тебе некуда особенно торопиться. И кстати, ты ведь не тигр, не дикий несмысленный зверь и не баба, а взрослый мужчина, достаточно себя уважающий. И уж как-нибудь сумеешь разобраться, какой тебе держаться линии. Если нищий горемыка внезапно делается богачом, это еще не значит, что он непременно должен потерять всякий стыд и совесть. Он остается верен себе и своим воззрениям.
Или ты лжешь, говоря о своей глубочайшей вере в доброту как единственно существенную жизненную ценность? О своей вере в абсолютную суверенность доброго действия? Истинно, истинно: какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит!
Магистр наполнил стакан, но не притронулся к нему.
«Постой, — сказал он себе. — Хочешь, поезжай в Рио-де-Жанейро, в Гонконг пли в Гонолулу, купи себе свободу, и любовь, и все услады мира. Или — ведь ты еще и мыслящий человек, ценитель искусства, в некотором роде гурман — поезжай в Вену и слушай прекраснейшие в мире симфонические оркестры, поезжай в Рим и смотри на вечные полотна. Но только не думай, что это и есть свобода и счастье. Свобода и счастье не приходят извне. Очисть свою душу, яви смирение и доброту. Пойди, все, что имеешь, продай и раздай нищим, и будешь иметь сокровище на небесах! Это отнюдь не означает, что тем самым ты купишь себе облигации вечного блаженства, это означает, что ты выгребешь грязь из навозной ямы своей души и сделаешь ее пригодной для единственного счастья, единственной свободы, какие существуют на свете: счастья и свободы добрых деяний, несущих мир душе. Ведь об этом-то, черт возьми, и говорится в твоем сочинении о Сатане! Это-то и есть его итог!»
Мортенсен распахнул окно, облокотился о подоконник и высунулся наружу, широко раскрыв глаза. «Да, не так это все легко, — думал он, отрешенно улыбаясь. — Но кто сказал, что должно быть легко. На это потребуется известное время. Интересно, однако, будет посмотреть, чья же власть в конце концов возьмет верх, Бога или Сатаны. Или ни та, ни другая».
Он отскакивает от окна, сжимает кулаки, яростно потрясает ими в воздухе и, растягивая слова, желчно шипит:
— Ни та, ни другая? Посредственность? Ну нет, тогда уж лучше Сатана!..
Тут он замечает, что в дверях кто-то стоит… ах, это Элиана, жена перевозчика.
— Какого дьявола вам здесь нужно? — вырывается у него, но он тотчас приходит в смущение, устыдившись своей горячности. — Элиана, милая, это ты? Прости меня… я немного… немного…
Элиана подходит и молча притрагивается к его руке, с улыбкой, будто это самая естественная в мире вещь — что она вот так вдруг является и вмешивается в его дела… точно повивальная бабка, прибежавшая на крик роженицы! Он слышит, как она говорит что-то о Вибеке. Чтоб Вибеке тоже с ними пошла. Перекусить чего-нибудь. Им обоим надо перекусить и выпить по чашечке кофе. Иосеф рассказал…
Мортенсен садится на диван и закрывает лицо руками.
— Сейчас, Элиана, одну секунду! — говорит он. — Я какой-то несколько одурелый.
Элиана идет в спальню к Вибеке. Он слышит ее ласковый голос. Ее добродушный, наивный голос. И радостный лепет девочки. Он срывается с места, идет и обнимает Элиану, он берет ее руку, крепко целует и прижимается к ней щекой.
— Ничего, Мортенсен, все обойдется, — тепло говорит она. — Все обойдется. Только в самом начале очень трудно. Все образуется, вот увидите. А сейчас берите девочку да пойдемте к нам, подкрепитесь чем бог послал.
В небольшом городке слухи куда как скоры на ногу. В тот же день магистру Мортенсену наносит визит редактор Ольсен, расстилающийся и на себя не похожий от подобострастия. И назавтра «Тиденден» публикует на видном месте сенсацию: магистр получил наследство! «Счастливый человек»!
Тошнотворная, холуйская заметка наполняет Мортенсена отвращением. Но еще хуже становится, когда на него обрушивается поток поздравлений. Люди в этом городе явно помешаны на поздравлениях. Приветствия поступают не только от графа Оллендорфа или капитана Эстрема, они приходят от самых неожиданных особ: аптекаря Фесе, пастора Фруэлунда, доктора Маникуса, младшего учителя Ниллегора с супругой, девиц Скиббю! Настоящая эпидемия приветствий!
А ты-то в простоте душевной мнил себя этаким всеми отверженным Иовом… ничуть не бывало, совсем наоборот, ты весьма популярный человек, со всех сторон окруженный растроганными доброжелателями. Еще бы, ведь на сей раз речь идет о том, что людям понятно: о деньгах. Деньги — это почет, друзья, отпущение всех прошлых прегрешений, о господи, даже старший учитель Берг присылает… нет, это уж просто наваждение какое-то — присылает букет цветов, букет белых и красных роз!
Кажется, не хватает лишь одного: поздравительной телеграммы от министра по делам культов Эстерманна. Ничего, и она придет. Чуточку терпения. То ли еще будет.
Словом, для магистра Мортенсена настают в высшей степени комичные и кошмарные времена. Что толку, что он от всего сердца жалеет о случившемся, — прошлого не воротишь. Приходится смириться с тем, что ты — герой дня. Приходится смириться с тем, что стоишь и нюхаешь букет роз, смириться с тем, что сам же еще и ставишь эти розы в кувшин с водой… дьявол и тысяча чертей, куда-то надо же их девать? Ведь было бы хамством по отношению к ни в чем не повинным цветам выбросить их в окно или в печку. Можно бы, конечно, отослать их обратно, сопроводив запиской: в приеме отказано. Но поднимать шум из-за таких пустяков тоже неохота.
И наконец, самое скверное: понаблюдав за собой, обнаруживаешь, к собственному ужасу и негодованию, что чувствуешь таки себя польщенным! Что тебе начинает казаться, будто ты заслужил все эти почести. Иными словами, растроганно и оторопело заглядываешь на миг в святая святых буржуазного мира, куда тебя вдруг удостоили входным билетом. Ах, первые ряды партера!
А затем — реакция. Подбирается украдкой. Глухое брожение в душе, будто что-то лениво ворочается и нехотя разрастается в угрюмый, гнетущий сумрак, как на старинных картинах, изображающих судный день. Или же как вступление к «Полночной сонате», то самое Largo, где ревущие бездны и одинокий нерешительный речитатив… это удрученное, безнадежное признание в любви среди беспросветного мрака…
«В сердце моем такая печаль».
Ландфогт Кронфельдт стоял посреди кабинета с таким выражением в дико вытаращенных глазах, будто взору его открывалась бездонная пропасть дурости, он даже приподнялся на цыпочки и беспомощно вытянул руки в стороны, будто того и гляди оторвется от пола и улетит потерянной птицей-глупышом в эту отверзшуюся пустоту идиотизма.
Потом полицмейстер, щелкнув каблуками, опустился на пятки и издал отрывистый горький смешок:
— Ну нет! Всему есть предел. Мера терпения переполнилась! Переполнилась!
Он повернулся к полицейскому Дебесу:
— Хорошо, Дебес, можете идти. Вы свое дело сделали отлично. Благодарю вас.
— Не за что, господин ландфогт. — Дебес отвесил учтивый поклон и ретировался к себе в контору, держа руку на эфесе сабли.
Полицмейстер, охваченный возбуждением, ходил взад и вперед по кабинету, резко разводил руками, поглаживал кончик острой бородки. Неслыханно. И этого монстра они приютили, нянчились с ним, ввели в лучшие дома, устроили ему помолвку с превосходной девицей, образованной, из великолепнейшей семьи!
Он устало опустился в рабочее кресло, но тотчас снова вскочил и поспешил в гостиную к своей жене.
— Шарлотта, — хмуро сказал он. — Шарлотта, сядь, пожалуйста, и постарайся не волноваться. У меня неприятная новость: теперь уже точно установлено, что Карл Эрик, что граф Оллендорф якшается с этой особой, которую они зовут Черной Мирой! Да, ты делаешь большие глаза, и я тебя прекрасно понимаю. Так вот, теперь это точно установлено. Дебес, знаешь ли. От нашего глаза ведь не скроешься.
Полицмейстер с горечью усмехнулся.
— Но это уже последняя капля, чаша терпения переполнилась. Мы ставим крест на Оллендорфе!
Фру Кронфельдт поднялась и, сложив руки перед грудью, заохала:
— Ах, господи боже мой! Ох, господи боже мой!
— Да, довольно. Пора положить конец этой выматывающей душу комедии. Он должен быть наказан. Должен быть разоблачен перед всеми. Пригвожден к позорному столбу, мерзавец этакий!
— Но что же ты хочешь сделать? — боязливо прошептала фру.
На лицо полицмейстера вновь появилось прежнее отчаянное выражение, и он забегал взад и вперед:
— В том-то и вопрос: что мне сделать? Ну, полно тебе, ты-то хоть не хнычь! Нашла из-за чего хныкать. Погоди, будет еще хуже! Гораздо, гораздо хуже!
— Я и не хнычу, — сказала фру Кронфельдт и посмотрела на мужа храбрым взглядом.
— Да, так что же мне сделать? — продолжал полицмейстер. — Решить не просто. Тут надо все хорошенько взвесить. Ну ладно, ты не думай об этом. Положись на меня. Теперь судьба этого выродка в моих руках!
Он вернулся к себе в кабинет.
За дело! Дело графа Оллендорфа! Каким образом предотвратить скандал? Можно ли его предотвратить? И если даже можно, кто даст гарантию, что в будущем он не устроит новых, еще более неприличных скандалов? Нельзя ли незаметно сбыть его с рук и каким образом?
Полицмейстер медленно и сосредоточенно растянулся на кожаном диване и углубился в свои мысли.
Вот так. А ведь в свое время какой радостной казалась перспектива заполучить к себе в дом этого графа. В этом было что то интересное и необычное. Что-то даже грандиозное. Амтман Эфферсё кичится своим министром по делам культов, судьи Поммеренке — своим дядей, профессором юриспруденции. Все это тоже необходимо учитывать, чтобы принять справедливое решение по делу Оллендорфа. Граф есть граф, он всегда останется графом. Да, Кронфельдт мог без всякого стеснения признаться себе, что радовался от души, получив тогда это письмо от старого графа Оллендорфа из Кронтофтегорда с просьбой… гм, с просьбой? Именно с просьбой, иначе не назовешь. Вот оно, письмо-то, полицмейстер вскочил и без труда нашел его в одном из многочисленных ящиков своего аккуратного стола:
Прослышал я недавно, что ты (коли мне позволена будет вольность по-прежнему быть с тобою на «ты») сделался большим человеком и поставлен ландфогтом над дальней страной. Поздравляю тебя, Эмануэль, я до глубины сердца рад, что ты так далеко пошел. Я-то, по чести сказать, и не знаю, что такое ландфогт, но звучит вроде как наместник, да ведь у меня всегда было предчувствие, что ты многого сумеешь достичь в сей юдоли скорби. Как, однако же, печально, что отец твой, наш горячо любимый садовник, бывший нам, детям, истинно преданным другом, равно как и твоя матушка, милейшая садовникова Метта, что эти старички, столь любезные моему сердцу, не дожили до такого счастья!
Да, сижу я, пишу тебе письмо и вспоминаю минувшие дни, помнишь, как мы с тобой играли в солдаты и разбойники и я еще всегда был разбойником, а ты всегда солдатом, или полицией, как мы это называли.
Но вот что, Эмануэль, раз уж речь зашла о разбойниках, у меня ведь к тебе серьезный разговор. Сын мой, Карл Эрик, — живая рана у меня в сердце, ничего путного из него не выходит, и не потому, что от природы он дурной человек, нет, он добрый, да вот беда, пристрастился к картам и вину и такое вытворяет, что скоро совсем меня в могилу сведет.
И я подумал, что если бы ты, который нынче наместником на самом краю света и, надо полагать, по-прежнему остался «полицией», — так вот, если бы Карл Эрик приехал туда к тебе, побыл бы какое-то время один и пришел в чувство в гаком месте, где едва ли существуют сколько-нибудь значительные соблазны, это бы, несомненно, оказало на него благотворное влияние. Он, по всей вероятности, и сам охотно на это согласится, ибо, как я уже сказал, по натуре он у меня славный и всегда полон тех самых благих намерений, которыми, говорят, дорога в ад вымощена. Господи, прости меня и помилуй.
Отпиши же мне и сообщи, как ты к этому относишься. Буду ждать с нетерпением. Бог тебя вознаградит, да и я тоже, можешь не сомневаться. Завтра он возвращается домой после крайне сомнительного времяпрепровождения в непотребном городе Копенгагене, бедный мой мальчик, и я заранее трепещу нашей встречи, поди, хорош приедет.
Итак, жду твоего ответа как можно скорее.
…Трогательное письмо, н-да. Полицмейстер бережно сложил его и засунул обратно в ящик.
Ну вот. А дальше что ж, они с Шарлоттой клюнули, и является этот Карл Эрик, этот негодяй.
Но вначале все шло как нельзя лучше. Он был само смиренство, он их совершенно очаровал и покорил своим «дядюшка Кронфельдт» и «тетушка Шарлотта». Знакомить его с кем-либо было одно удовольствие: молодой граф Оллендорф, сын моего доброго друга, придворного егермейстера.
И ей-богу, по всему казалось, что этот шалопутный сын остепенится и станет другим, достойным человеком. Он быстро оправился и приобрел вид настоящего здоровяка. Это Шарлотта, добрая душа — она приняла все так близко к сердцу, пичкала его яйцами, молоком и всевозможными лакомствами и вообще трогательно заботилась о нем. А когда он еще и обручился с дочерью пастора Шмерлинга, дородной, спокойной и рассудительной девицей, то они по своей наивности уверовали, что…
Ладно. Первые раз или два, когда он загулял и оказался в дурной компании… ну, думали, это незначительные, случайные рецидивы. Пока эта бестия мало-помалу не начала обнаруживать свое истинное лицо. Околачиваться среди отъявленных пьянчужек Овчинного Островка! Публично показываться в самой низкопробной компании! И наконец это последнее: по ночам регулярно наведываться к Черной Мире, простой бабе, дочери Плакальщицы, незаконной разумеется. Это граф-то! Караул! Человек, которого ввели в высшее общество, в лучшие дома города, которым искренне гордились. Человек, торжественно обручившийся со своей невестой!
И конца этому не видно. Уж раз показал свою изнанку, теперь она пойдет дальше выворачиваться. О, скандал, скандал!
Полицмейстер ерзал на своем диване. Он тер глаза кулаками, и на мгновение лицо его приняло по-детски надутое выражение. Разве не успел он уже почувствовать некоторое охлаждение со стороны амтманши? И разве не ощущается жестокая ирония в словах доктора Маникуса: «Ваш протеже этнограф».
Конечно, это довольно сомнительная выдумка — относительно якобы этнографических интересов Карла Эрика. К ней пришлось прибегнуть за неимением иного выхода. Не представлять же было графа своим знакомым как несчастного ссыльного растяпу. Этот вздор насчет этнографии, горячо одобренный и самим Карлом Эриком, был выдуман из человеколюбивых побуждений, исключительно.
Полицмейстер впал в уныние. Надо было отсоветовать придворному егермейстеру присылать его сюда. Но ведь хотелось сделать доброе дело.
Однако что же теперь? Как можно скорее отослать его обратно? Да, но как же с его помолвкой, допустимо ли вдруг расторгнуть ее? Можно бы, пожалуй, раскрыть карты перед фрекен Шмерлинг, да и дело с концом. Вообще разоблачить перед всеми эту бестию, и пусть катится на все четыре стороны. Скандал при этом все равно получится, однако же скандал менее шумный…
И однако же достаточно громкий скандал!
Протеже ландфогта Кронфельдта, граф, застигнут в постели у Черной Миры и выгнан вон, как нашкодившая собачонка!
И поделом бы ему, мерзавцу! Но как же тогда с собственной репутацией? Ведь начали бы докапываться, что и как, раскусили бы всю комедию, создали бы этакую потешную фигуру. «Дядюшка Кронфельдт», друг придворного егермейстера, был бы разжалован, превратившись в «сына садовника из Кронтофтегорда». И так далее… Амтман Эфферсё, сын врача, судья Поммеренке, отцу которого принадлежали знаменитые поммеренковские заводы… уж они бы повеселились, тихо и незлобиво. Почтмейстер тоже. Да аптекарь с женой. И доктор Маникус.
Нет, по-видимому, ничего не остается, кроме одного: постараться замять неприятную историю, насколько это возможно, и делать хорошую мину при плохой игре. Какая гадость. Гадость.
Ну или же, черт возьми: разве граф, граф по рождению, уж если на то пошло, не может позволить себе иметь экстравагантные привычки? Почему бы не смотреть на это сквозь пальцы, благодушно пожимая плечами: «…В своем роде Дон-Жуан, что ж. А ведь Черная Мира, между нами, недурна, надо отдать ей справедливость, кстати, она незаконная дочь морского офицера. Мать же ее, по прозвищу Плакальщица, та — дочь самого консула Себастиана Хансена, да-да! Нашего волокиту, в общем-то, можно понять. Между прочим (вполголоса), придворный егермейстер в молодые годы был в точности такой же, что вы, не дай бог! Да, господа, таковы эти графы да бароны. Ах, как мне это знакомо. Чего не услышишь даже о королевских особах! Пардон, не будем. А что до проказ молодого Оллендорфа, давайте уж лучше хранить молчание… хотя бы ради его невесты, она этого заслуживает. И пастор Шмерлинг тоже, превосходный человек!»
Пастор Шмерлинг был адмиральский сын.
Полицмейстер встал и провел рукой по своей блестящей бородке. Да, разумеется! И уж как-нибудь у него хватит ума провести свою шхуну сквозь шхеры и рифы, искусно маневрируя, вместо того чтобы необдуманным кораблевождением обречь ее на гибель!
Клохча от смеха, полицмейстер подошел к окну, отворил его. Дело обдумано. Все в порядке. Не предпринимать никаких шагов — и только. Карлу Эрику с глазу на глаз будет сделан строгий реприманд, а если история с Черной Мирой всплывет наружу, ну, тогда будем дипломатами. Будем светскими людьми.
Полицмейстер потер руки и вздохнул, мурлыча себе под нос. После чего вошел в гостиную к своей жене.
— Боже мой, Шарлотта, да у тебя глаза на мокром месте! Что ты, дорогая, разве можно?
— Ах, Эмануэль; я так за тебя огорчаюсь.
— Пустяки! — Полицмейстер похлопал ее по руке и сказал с добродушнейшей улыбкой:
— Не думаешь же ты, что у меня не хватит ума справиться с таким делом? А, Шарлотта? Будь покойна, уж как-нибудь!
И добавил серьезным тоном:
— Нет, видишь ли, надо нам все-таки набраться еще терпения с этим… с этой бесплодной смоковницей. Это наш долг. Ведь, как бы там ни было, речь идет о человеке. Нельзя же просто взять и махнуть на него рукой. Я не могу нарушить данное придворному егермейстеру слово. Нет, Шарлотта, постараемся быть к нему снисходительны. Ради него самого и ради его отца. И ради его будущей супруги.
В голосе полицмейстера зазвучали нотки умиления:
— Нет, Шарлотта, мы должны… должны нести свой крест. Уповая вопреки всему на благополучный исход. Ведь он как-никак граф и сын графа!
В наши дни большая редкость, чтобы свадьбу действительно праздновали. Обычно дело ограничивается тем, что новобрачные проводят вечер в кругу ближайшей родни. В лучшем случае распивается бутылка жиденького красного вина и произносится водянистая речь, выслушиваемая безо всякой радости. Минули времена больших свадеб, раздольные времена настоящих широких свадебных торжеств.
Эти старинные свадьбы никогда не проходили в согласии с определенным, заранее намеченным планом, они, подобно полевым цветам, развивались свободно и самопроизвольно, не особенно сообразуясь с церковным либо мирским ритуалом, часто даже, можно сказать, не беря в расчет и самих новобрачных. Ведь на грандиозных старинных свадебных торжествах жених и невеста играли, в сущности, второстепенную роль. Когда они приходили с церемонии венчания, в их честь стреляли, пили и пели, но после исполнения танца невесты они очень скоро переставали быть главными фигурами празднества и вполне могли, если угодно, удалиться к мирным прелестям личной жизни, не вызвав ни у кого удивления.
Это обстоятельство объяснялось отнюдь не бестактностью или неблагодарностью со стороны гостей. Свою благодарность они выражали не утомительно-назойливым вниманием к жениху и невесте, а по-иному. Дарили солидные подарки — истинно щедрые свидетельства дружеского расположения. Люди побогаче дарили деньги, а у кого достатки поменьше, дарили предметы домашнего обихода, начиная от мебели и кухонной утвари и кончая овечьими шкурами или шерстяными чулками. Были и подарки в виде личных услуг: сапожник мог предложить подбить задаром, по мере возникновения надобности, семь пар прохудившихся башмаков, стекольщик и плотник обязывались безвозмездно вставить новые стекла взамен разбитых во время свадебного праздника и тому подобное. Среди многочисленных гостей попадались, понятно, и такие, которые без зазрения совести вкушали праздничные удовольствия, сами не внеся никакой лепты, но этих дармоедов окружали презрением, если их вообще замечали в общей суматохе.
В конечном счете от широких свадебных торжеств хозяевам всегда был немалый прибыток, и поэтому каждый чувствовал себя на этом празднике полноправным участником. Отсюда проистекал и тот дух братской преданности, который объединял всех присутствовавших.
Таким широким свадебным торжеством в добром старинном стиле была свадьба Сириуса Исаксена и Юлии Янниксен.
Она проходила одновременно во многих местах, распавшись на несколько совершенно не схожих друг с другом частей. Так, одна часть свадьбы развертывалась в Христианском обществе трезвости «Идун», другая часть — у кузнеца Янниксена, в его доме, кузнице и в саду, третья часть — в «Дельфине», четвертая — в «Доброй утице», пятая — у Оливариуса Парусника, на его чердаке в Большом пакгаузе, и так далее.
Позднее, уже ночью, различные части свадьбы стали перемешиваться, переходя одна в другую, за исключением лишь самой первой, которая все время упорно держалась сама по себе. И все же… под конец и она перемешалась с другими!
Эта первая часть поначалу пыталась присвоить себе в некотором роде единоличное право считаться основной, официальной свадьбой благодаря настойчивым совместным усилиям управляющего сберегательной кассой Анкерсена и матери невесты. Их оперативный план заключался попросту в том, чтобы сразу же после венчания завладеть новобрачными, препроводить их в Дом собраний общества «Идун» и удерживать там в течение всей ночи, следя за тем, чтобы нежелательным элементам доступ в Дом собраний был прегражден. Это значило вести опасную игру, они навлекали на свои головы гнев кузнеца Янниксена и рисковали стать жертвами его мести, но — будь что будет, ибо, как выразился Анкерсен: «Противоборствовать силам тьмы — наш святой долг, и господь не оставит своей помощью того, кто сам себе помогает».
Кузнец, вполне естественно полагавший, что средоточием свадебных торжеств его дочери должен стать ее собственный дом, несколько дней усердно занимался приготовлениями, шумел и командовал вовсю. Он впряг в работу множество людей, они нанесли больших и маленьких флажков, разноцветных фонариков, лент и всевозможных украшений, граф Оллендорф взялся сколотить целый оркестр, разгоряченные мужчины сновали в кузницу и из кузницы, притаскивая барабаны, трубы и какие-то чудные устройства; наблюдательные соседи, караулившие за цветочными горшками у своих окон, видели, как в сумерках восемь человек приволокли что-то похожее на пушку.
Когда все наконец-то было готово — вечером накануне торжественного дня, — кузнец собрал друзей и помощников у себя в кузнице, где он устроил нечто вроде бара, откупорил восемь бутылок и отдал последние распоряжения:
— Други и побратимы! Мы с вами славно потрудились, как и подобает мужчинам-сотоварищам, а теперь гульнем: справим в «Дельфине» такой мальчишник, чтоб чертям жарко стало! Это у нас будет генеральная репетиция. Но прежде чем мы сегодня вечером потеряем друг друга из виду, я хочу вдолбить вам в башки, как предстоит действовать завтра, и горе той поганой свинье, которая не будет стоять на своем посту! Стало быть, запомните: как только в церкви зазвонят, всем быть наготове, графову оркестру и хору выстроиться у входа в сад, стрелкам и канонирам быть по другую сторону кузницы, чтоб свадебную свиту не перепугать, да глядите, чтоб пушка осечки не дала, а то нам всем сраму не обобраться! По рукам? Ну, добро.
Будем здоровы!
В то самое время, когда кузнец и его верные сподвижники развеселою когортой шествуют в «Дельфин», разыгрывается подлая сцена на берегу, в густом сумраке между двумя старыми лодочными сараями, где Матте-Гок назначил свидание Корнелиусу.
— Значит, завтра вечером от одиннадцати до двенадцати, — говорит Матте-Гок. — Конечно, немножко неудачно, что это как раз совпало со свадьбой твоего брата. Но тут уж ничего не поделаешь, Корнелиус, все высчитано, так что теперь — или никогда.
— По мне пожалуйста, завтра вечером так завтра вечером, — отвечает Корнелиус.
— Ну и правильно. Сделать — и с рук долой. Все-таки столько лет ты носишься с этим кладом, Корнелиус, просто жаль упускать шанс, когда он наконец представился. Всегда можно придумать предлог, чтоб в какой-то момент пойти прогуляться, ты же никому не обязан давать отчет.
— Вот и я говорю, — соглашается Корнелиус. — Только как мне его потом домой-то отнести, этот клад?
— А этого тебе вовсе не нужно делать, — говорит Матте-Гок, твердо кладя руку на плечо Корнелиуса. — Когда понадобится отнести его домой, я сам приду и тебе помогу. Нет, Корнелиус, завтра вечером тебе и выкапывать его не нужно. Только рыть до тех пор, пока не упрешься лопатой в медь. А после этого пальцем начертить на крышке три креста. Три креста, как на пузырьке с ядом. Понял? Это очень важно, три креста, это называется пометить клад. Я тебе заранее ничего не сказал, потому что об этом полагается говорить лишь в самый последний момент. Как пометишь клад, так он больше никуда не денется, и мы с, тобой можем потом вместе его вытащить и где-нибудь припрятать.
— Ну, тогда совсем другое дело! — с облегчением говорит Корнелиус. — А то я все думал, господи, что же я один стану делать с таким тяжеленным ящиком?
— На-ка вот тебе, — говорит Матте-Гок и сует ему в руку что-то маленькое и твердое, — держи, это железное кольцо, но ты его на палец не надевай, просто имей при себе, ну хоть в кармане. Это мой талисман. Пока он с тобой, ты неуязвим. И если найдет на тебя какое сомнение, слышишь, Корнелиус, достань кольцо, обхвати его ладонью и сожми покрепче — сразу все как рукой снимет. Ну а теперь мне пора, мы с Анкерсеном слово божие идем проповедовать.
— Подожди минутку, — взволнованно говорит Корнелиус. — Понимаешь, Матте-Гок, мне бы гораздо легче стало, если б ты согласился хотя бы поделить со мной добычу!
— Мне-то она ни к чему, — улыбается Матте-Гок, — но раз тебе так приспичило, давай договоримся, что я получу пятую часть за то, что немного тебе подсобил. Но я тебя и дальше не оставлю, помогу довести дело до конца, это непременно. Ну, Корнелиус, желаю удачи, и помогай тебе бог!
Вечер, когда справлялся мальчишник, стал одним из самых достопамятных вечеров в истории «Дельфина». Он ярко и празднично раскрыл тот мир, который не дано было узнать чахлому племени эпохи сухого закона, мир, бросавший вызов бездушной стихии зависти, злобы и чванства, столь характерной для небольшого городка.
Эх, молодежь, вы, что взросли в худосочной части города с ее молельными домами, гостиницами для трезвенников, благопристойными лавчонками да плакатами с полицейскими предписаниями, не довелось вам слышать мощные раскаты громового пения и грохот кулаков о столы, звон стаканов и сумбурные излияния блаженных душ, не довелось быть свидетелями дружбы и любви, рукопашных баталий, всепрощающих слез и преданности, которыми бурно полнилось эстремовское питейное заведение, когда выпадал один из его коронных вечеров!
Не знали вы Оле Брэнди во дни его былого могущества, не видели, как его серьги золотыми молниями сверкали сквозь клубы пара и табачного дыма во вместительном погребке для мужчин, том самом, что прозывался «Поварней». Не видели вы жара хмельной неги в его глазах, не слышали, как он поет печальную балладу об Олиссе. Не слышали вы и диких изумленных воплей, перекрывавших всеобщий гвалт, когда кузнец Янниксен оттопывал свой грандиозный одиночный танец. Невозможно вообразить себе сверхчеловеческую силу и страсть, с которыми извивал свои богатырские телеса в тяжелом от испарений воздухе этот ликующий исполин, до самых краев души полный сладострастного сознания собственной мощи, между тем как разухабистые обрывки стихов и песен и богохульные выкрики нескончаемым потоком извергались из его груди.
Тайная цепь бесстрашных морских волков со всех сторон окружала вошедшего в раж мамонта, следя за тем, чтобы он не разнес ненароком весь дом, а когда представление окончилось, — кузнеца оттащили в боковую комнатушку, чтобы он спокойно и мирно набирался сил для тяжких трудов грядущего дня. Оле Брэнди поставил возле его ложа полный стакан вина.
Когда Оле вернулся в Поварню, там затевалось нечто совершенно непредвиденное и выходившее за рамки программы: сквозь дым и пар он различил очертания управляющего сберегательной кассой Анкерсена и сына его Матте-Гока.
«Приберу-ка я их к рукам», — подумал Оле Брэнди. Он силком усадил непрошеных гостей за стол и налил им по кружке пива.
— Надеюсь, оно безалкогольное? — спросил Анкерсен и, не дожидаясь ответа, осушил свою кружку, потому что чувствовал сильную жажду. Матте-Гок к пиву не притронулся. Анкерсен тут же взялся обрабатывать Оле. Протирая свои очки, он говорил тихим проникновенным голосом:
— …И чем же все это кончится, а, Оле? Можешь ты мне сказать?
— Молочком, — ответил Оле.
Анкерсен нацепил очки на нос и непонимающе захрипел, а Оле в веселом возбуждении продолжал:
— Молочком-то? А это как упьешься до того, что совсем тебя расплющит, ровно камбалу, и вроде не можешь больше пить, а и отстать, однако же, не можешь, будто в тине увяз и ни туда ни сюда… Тогда, значит, берешь горшок молока и разом — бух в себя!
— Молока? — подозрительно переспросил Анкерсен.
— Ну, не чистого, понятно, молока, — пояснил Оле. — А ты думал, безо всяких примесей? Катись ты, чай тебе помойный в глотку, нет, брат, добавочка нужна самолучшая, чтоб первый сорт, к примеру густой белый ром. Зато уж чистехонек станешь нутром-то, что твой новорожденный ягненочек, злого не помыслишь, слова вздорного иль бранного не скажешь, приличным человеком на время заделаешься: ни рычать больше не будешь, ни скулить, ни клыками ядовитыми в порядочных людей впиваться, ни молодых девушек насмерть запугивать, ясно тебе, пес бесноватый? А ты, Матте-Гок, кто твой отец, черт вас разберет, только не этот фрукт, не думай! И еще напоследок я вам скажу такую вещь, которая одна десяти стоит…
Анкерсен прервал речь Оле Брэнди, начав громогласно кашлять и шумно двигать своим стулом. Он хищно кивнул Матте-Гоку, оба поднялись с места и запели во всю силу своих легких. В Поварне воцарилась вдруг тишина, все огорошенно слушали их пение. У Матте-Гока был красивый, сильный голос, а Анкерсен скорее кричал, чем пел:
Слепой прозрел, спасен упованьем,
Глухой услышал слова Писанья,
Немой запел в святом ликованье,
Бегом побежал параличный…
Оле Брэнди тоже слушал, удобно развалясь на стуле. Но когда миссионеры допели до конца свою длинную песню и Матте-Гок по знаку Анкерсена выступил вперед и собрался еще произнести проповедь, тут уж порядком захмелевшему Оле стало невмочь дольше терпеть, он вскочил и нанес молодому стервецу хорошо рассчитанный удар в челюсть. Для Матте-Гока это явилось совершенной неожиданностью, он рухнул навзничь, растянувшись на полу во весь свой рост.
— А теперь вон отсюда! — рявкнул Оле, подступая к Анкерсену с налитыми кровью глазами.
Анкерсен, причитая, склонился над сыном.
— Тебе очень больно, Матиас Георг? Бедный, бедный, но ты ведь сможешь подняться на ноги, ты у меня крепыш, правда? Постарайся, сынок, и уйдем отсюда. «Выше голову, парень бравый!»[50] Нет-нет, спокойно, на первый раз нам придется отступить. Но это была всего лишь проба. Пошли! Нам надо домой, набираться сил!
— А ну, пошевеливайтесь! — рявкнул Оле Брэнди. — То-то же! А ты, Иеремиас, давай-ка запри эту дверь на ключ да налей нам всем по двойной, чтобы было чем палубу начисто выдраить!
В день свадьбы погода стоит прекрасная, настоящее бабье лето: солнце, глубокая синь неба и нежные барашки облаков, первозданно чистые и аппетитные, как собравшиеся складками сверху простокваши сливки.
Фру Мидиор, старая экономка Анкерсена, выходит на крыльцо домика управляющего сберегательной кассой, завязывая под подбородком ленты черного чепца, и замирает при виде этой лучезарной небесной чистоты. Ах, глаза не те стали, в такой день это сразу замечаешь, в воздухе какое-то мерцание, какие-то фигурки поднимаются и опускаются, филигранно отчетливые, верткие, причудливых форм, похожие на заколки, ноты, крючки и петли… быть может, все это что-то означает, фру Мидиор волнуется, ночью сон видела нехороший. А тут еще утром из больницы прислали сказать, чтоб она непременно зашла проведать свою сводную сестру Уру. О чем это Уре вздумалось с ней говорить? Обычно она ведь не очень-то и рада, когда к ней приходят.
Но Ура вообще стала еще более взбалмошна и сумасбродна, с тех пор как свалилась в пропасть и покалечилась. Ах, Ура ужасна в своей несправедливости и ожесточении. Подумать только, она ведь так и не желает видеть собственного сына, Матте-Гока. Он к ней несколько раз заходил, и один, и вместе с Анкерсеном, но она только отворачивается, строит из себя глухую и слепую, одеялом с головой укрывается. Да что там, она даже имя его гнушается произнести. Он для нее совсем не существует. И никто не знает лучше фру Мидиор, как расстраивается из-за этого бедный мальчик.
Фру Мидиор всеми силами старается его утешить:
— Милый мой дружок, пойми, твоя мать не в своем уме, ты сам знаешь, с ней уж давно такая история, и я даже помню, с чего пошло, это началось еще тогда, когда ее в первый раз положили в больницу, чтоб вырезать ей гнойник в животе, а она все артачилась со своим упрямством, но деваться-то было некуда, так она потом забрала себе в голову, будто доктор Маникус селезенку ей удалил, экая чушь, верно? А на этот раз еще хуже вышло, совсем она, видно, рехнулась, да только ты уж не расстраивайся, ты ведь у нас молодой и сильный, ты хороший мальчик, и совесть у тебя чиста…
Ура желчно улыбается, глаза у нее как щелочки, щеки пылают, ее трудно узнать.
— У тебя что, высокая температура? — с опаской спрашивает сестра.
Ура отрицательно качает головой. Она досадливо оглядывается, больничная палата переполнена, посетители так и кишат.
— Сильвия! — горячо шепчет она, беря сестру за руку. — Сильвия! Что они там такое замышляют?
— Никто ничего не замышляет, Ура, — успокаивает ее фру Мидиор. — Не надо зря волноваться.
— Не болтай глупости! — говорит Ура. Она сильно трясет ее за руку, потом раздраженно отпускает. — Скажи мне хотя бы, что они сегодня-то хотят устроить? Ну зачем тебе от меня скрывать?
— Ты о свадьбе Сириуса Исаксена? Так это никакая не тайна.
— Я не об этом, — бранчливо шипит Ура. — Это не все, Сильвия!
Она снова сжимает руку сестры и шепчет:
— Знать бы, что у него на уме, у-у, бестия, паскудная тварь! Остерегайся его, Сильвия! Он затевает недоброе. Что-то такое с Анкерсеном… Они что-то устроят, я знаю! Всем скажи, чтоб его остерегались! И главное, скажи об этом Корнелиусу, скажи, пусть он ни во что не впутывается, попроси его завтра ко мне зайти! Верь мне, Сильвия, я правду говорю! Этот гад затевает подлость! Многим, многим людям на погибель, слышишь, Сильвия, попомни мое слово! Мне бы сейчас мою прежнюю силу! Ох, ох, ох, кабы меня хоть ноги держали!..
Лицо Уры искажает гримаса отчаяния, и вдруг она разражается слезами, а сестра опускается на колени возле ее кровати и старается как может утешить ее.
Фру Мидиор, конечно, догадывается, куда Ура клонит, она и сама этого страшится, дело-то, похоже, идет к войне между обществом «Идун» и кузнецом Янниксеном, ах ты, господи, это ведь может плохо кончиться, Анкерсен — он такой неуемный, придумал ужасно опасный план: задержать у себя новобрачных. И как бы Матте-Гок от этого не пострадал, его уж и так избил вчера до полусмерти этот противный старый бандит Оле Брэнди…
Фру Мидиор сама готова разрыдаться, но она берет себя в руки и говорит:
— У тебя определенно высокая температура, дорогая моя. Примешь жаропонижающую таблетку, и тебе сразу полегчает.
Реминисценции какого-то музыкального произведения беспрерывно звучат в ушах магистра Мортенсена. Удивительно бурная музыка, вихревая, бушующая, энергичная, отчаянная… что же это такое, откуда? А, ну да, это своеобразные, яростные фигурации, которыми начинается марш из «Патетической симфонии» Чайковского!
Магистр несет под мышкой папку. И в этой с виду столь будничной папке лежат два больших желтых конверта, в каждом из которых по пятьдесят тысяч крон крупными купюрами. Он направляется к адвокату Веннингстеду, чтобы передать ему на хранение один конверт, предназначенный Атланте. Он тщетно пытался выяснить ее адрес. Но рано или поздно она, надо думать, объявится, и это ей будет подарок, хоть она и презрела тогда его деньги. Или именно поэтому. А второй конверт — это Элиане.
Адвоката нет дома. Ладно, черт с ним, можно подождать. Времени теперь, слава богу, предостаточно. Поплетемся обратно домой, посмотрим, не вернулась ли Элиана. Она повела на прогулку своих четырех дочерей, двух настоящих и двух новых: Риту, дочку Смертного Кочета, и его бедняжку Вибеке. Элиана чудесная. Такие женщины — как бы центр всего живого, центр мира. Излучаемое ими тепло расходится во все стороны, достигая самых далеких арктических областей. Они некоторым образом воплощают в себе смысл и цель человеческой жизни. В них больше истины, чем во всем богословии и во всей философии. Они — действие, и только действие…
И теперь она будет вознаграждена. У них с Морицем появится возможность не только переехать в новую, лучшую квартиру, но еще останется масса денег, их вполне хватит и на то, чтобы дать сыну музыкальное образование. Мальчишка ведь чудо как одарен, из него можно сделать большого музыканта. А несчастной Вибеке никогда еще не было так хорошо, как сейчас, в лучшие руки она попасть не могла.
Остаток денег пойдет Сириусу и Корнелиусу, его постоянным музыкальным партнерам, по десять тысяч каждому, это им в благодарность за музыку; ну и потом немного Смертному Кочету, немного Линненскову и еще будет поставлено красивое надгробье Боману.
Таково окончательное, непреложное решение, принятое после двух недель размышлений, двух недель одинокой внутренней борьбы… двух недель самокопания, проклятого паясничанья и изнурительной борьбы со злыми троллями в закоулках сердца и ума, как сказал Ибсен. Некоторым из этих неугомонных бесенят он так и не сумел заткнуть глотку, они и сейчас шныряют вокруг и вонзаются в него острыми ядовитыми коготками: …Ха-ха, Кристен Мортенсен, а ты малый не промах, ловко ты умеешь свои «добрые дела» незаметно направлять по собственному адресу. И в случае с Атлантой, и в случае с Элианой! Первое — это запоздалое сентиментальное признание в любви, подчеркнутое жирной чертой: вот как я тебя люблю! Этакая позлащенная незабудка на грудь любимой — помни обо мне. А второе означает просто: смотри же, ухаживай как следует за Вибеке.
И тем самым ты надеешься обрести покамест душевный мир. Необходимый для того, чтобы вернуться к самому себе, к работе, к одиночеству, к своему сочинению!
Фу! Самообман от начала и до конца.
Магистр на мгновение останавливается, скрежеща зубами. В такую минуту он способен кого-нибудь убить. По крайней мере самого себя. «Единственный результат, — с ледяным презрением констатирует он, — единственный результат твоих мучительных раздумий всего-навсего тот, что ты познал всю меру собственной жадности и беспомощности. Впрочем, это какой-никакой, а все-таки результат. Ты не в состоянии помочь самому себе выбраться из этой дилеммы. И таков ты был всегда. Примитивная крестьянская жажда жизни борется в твоей плачевно изуродованной душе с мрачной тягой погрязшего в мудрствовании мыслящего человека к жертвенности и аскетизму. Свобода для тебя недоступна. Ты рожден несвободным… жалкий отпрыск многих поколений липкого засилья христианства… никогда, никогда не освободиться тебе от навязчивых идей старой заплесневелой морали… от тебя так и разит ими, точно потом от затасканного белья, старого, доставшегося в наследство от других, грязного нижнего белья!..»
— Да, но какого же дьявола вы от меня хотите? — вполголоса бормочет он, поворачиваясь лицом к ухмыляющейся банде бесенят. — Деньги стоят мне поперек пути, они меня лишают душевного мира, их необходимо пустить в оборот — перевести в действие, в добрые дела, это уж, во всяком случае, бесспорно. Так чем же плохо, если я отдам их своим ближним, которые в них нуждаются, которые их заслужили? Уж не должен ли я подарить их пастору Фруэлунду? Или Анкерсену?
Ну ладно, хватит об этом. Ты уже достаточно ломал себе голову, пытаясь разобраться, как проявляется на деле простая доброта. Ты достаточно долго играл с самим собой в солдаты и разбойники. А сейчас ты вышел подышать свежим воздухом, и пропади оно вое пропадом…
— Решение остается в силе! — говорит он тоном приказания, и бесенята шарахаются в сторону и валятся замертво, для вида, точно пауки, на которых пыхнули табачным дымом.
Девочки вернулись с прогулки, но Элианы все еще нет, она у кузнеца Янниксена, там сегодня нужна помощь.
Что ж, значит, и с этим придется подождать. Ничего, успеется, спешить некуда. Можно пойти к себе наверх, посидеть немного или поваляться на диване, время и пройдет.
Мортенсен окликает Вибеке, которая бегает, играет с дочерьми перевозчика. Она его не слышит. То есть слышать-то слышит, да не хочет подходить.
— Вибеке, поди же к папе! — огорченно зовет он.
Девочка трясет головой:
— Нет, не к папе! Не к папе!
— Эй, Мортенсен! — раздается сзади него веселый разбитной голос. Это Оле Брэнди, а с ним Мориц, Смертный Кочет и Якоб Сифф, они собрались к Оливариусу, в Большой пакгауз. — Пошли с нами, Морте, тяпнем по маленькой… коли ты не больно забурел со своих больших денег! А, старик? Делай, как тот богатый человек, который сказал, мол, ешь, пей и веселись!
Мортенсен дружески кивает:
— Конечно. Конечно.
Но как же быть с папкой? Запереть ее пока в ящике письменного стола.
Сделано. И квартира тщательно заперта. Теперь все в порядке. Магистр и раньше бывал у Оливариуса Парусника на его чердаке, у них там чертовски уютно, у этих старых бродяг. Погода великолепная. Дьявольские фигурации из русского марша резвятся в прозрачной пустоте воздуха. Видит бог, душа жаждет самозабвенья. Не теоретического, которое требует постоянных геркулесовых усилий, а практического, вакхической абсолюции, общества славных парней и целительной болтовни и вздора.
— Мортенсен, постой! — громогласно раздается снизу через всю лестницу. — Погоди минутку, мне совершенно необходимо поговорить с тобой с глазу на глаз!
Это Оллендорф. Ему чего надо?
Граф берет магистра за отворот пальто и говорит, приглушив голос:
— Мортенсен, ты можешь одолжить мне пятьсот крон?
— Могу, пожалуйста, только давай побыстрее, а то, понимаешь, меня там, на улице, стоят дожидаются несколько повес.
Он снова отпирает дверь и ящик письменного стола.
— Пятьсот? Хватит тебе этого? — спрашивает он, помахивая в воздухе бумажкой.
— Да, спасибо. — Граф жмет ему руку. — Может, ты никогда не получишь их обратно, скажи, Мортенсен, ты мне простишь? Если нет, я тебе их верну, не думай, я человек честный. Слушай, старина, ты тайну хранить умеешь? Да чего я спрашиваю, разумеется, умеешь!
Граф придвигается к нему и шепчет в самое ухо:
— Мортенсен, я должен с тобой проститься. Завтра утром я уезжаю на «Мьёльнере». Удираю! И вся недолга. Вместе с Мирой! Тайком, втихомолку. Потому что сил моих больше нет их выносить. Будет скандал, но что поделаешь. Так что прощай, старина, и всех тебе благ, где бы ты по свету ни скитался, ты ведь тоже, наверно, скоро уедешь? Да смотри же докончи свое сочинение, чтоб у них волосы дыбом повставали, когда прочтут, у этих тупиц! Ну ладно, идем теперь как ли в чем не бывало вниз, и я тебе на всякий случай при всех скажу «до свиданья», чтоб следы замести, если за мной шпионят. Полицейский Дебес, он же так и рыщет повсюду!
— Всего хорошего, Мортенсен, до свиданья! — весело машет граф, сворачивая за угол.
Мортенсен рассеянно присоединяется к Морицу и остальным.
— А вон, гляди-ка, Матте-Гок идет! — замечает Оле Брэнди, толкая Мортенсена локтем. — Ох и знатную бузотычину он вчера заработал!
Оле Брэнди улюлюкает и громко кричит:
— Не хочешь ли добавочки, сынок, подойди к дяде, не бойся!
Матте-Гок и правда останавливается и идет к ним, экий идиот. Оле Брэнди, до лицу видно, приходит в смущение от его благодурости и мягко говорит:
— Что, Матте-Гок, айда с нами горло промочить?
Но Матте-Гок с улыбкой качает головой. Непьющий. Спасибо, конечно.
— У-у, поганец, смирно стоять, когда с начальством разговариваешь! — рычит Оле и презрительно поворачивается к нему спиной.
Матте-Гок приветливо переглядывается с остальными и бредет дальше, не торопясь. Вот он поравнялся с Бастилией, и его так и подмывает заскочить в квартиру Мортенсена, посмотреть, как там все выглядит, когда магистра нет дома. Но черт побери, слишком уж рискованно среди бела дня, лучше подождать. Ничего, он еще до нее доберется. У него есть сильное подозрение… да что там, он наверняка знает, какая его ждет картина. Убогий письменный стол, из тех, что пальцем можно отпереть, и в нем — пожалуйста, все состояние, бери и пользуйся. Безголовые и тронутые недоумки вроде этого Мортенсена держат свои финансы при себе, сами с ними копошатся.
Обаятельно улыбаясь, он раскланивается с фру Ниллегор, спешащей мимо со своей акушерской сумкой.
Управляющий сберегательной кассой Анкерсен отдавал себе отчет в том, что его оперативный план может натолкнуться на сопротивление, даже на значительное сопротивление, ведь кузнец Янниксен — твердый орешек. Но чтобы дело сорвалось с самого начала — этого он никак не ожидал.
Сперва все шло как по-писаному: кабриолет, выторгованный им после долгих препирательств у аптекаря Фесе, ожидал молодых перед входом в церковь. Жених и невеста с довольным видом уселись в него, и вороной жеребец элегантно тронул с места. Но когда невеста увидела, куда они держат путь, она вскочила и велела кучеру остановиться, что он и исполнил с немалым удивлением. Она спрыгнула на землю и сделала знак жениху тоже слезть. Сириус, помешкав в нерешительности, последовал за своей женой, которая успела уже скрыться за ближайшими домами. Он нашел ее в Колокольном переулке, где она поджидала его, притаившись за распахнутой подвальной дверью.
— Что все это значит? — встревоженно спросил Сириус.
Она схватила его за руку и потащила за собой:
— Скорей, вот сюда! Очень нам нужно стоять каяться перед всеми в грехах у Анкерсена в обществе! Это мать придумала, ее штучки. Чего захотели, кукиш с маслом!
Анкерсен, который вместе с матерью невесты, Ниллегорами и прочими друзьями и единомышленниками пешком следовал за двухместным кабриолетом, совершенно вышел из себя, когда ему сказали, что произошло. Он так бешено размахивал тростью, что конь в испуге припустил галопом и скрылся вместе с пустым экипажем.
— Ну и катись к че… к свиньям собачьим! — крикнул Анкерсен и метнул вдогонку трость, точно копье. Вслед за тем он поднял кверху пустые руки и воззвал к своей свите:
— В погоню! Поймать их! Вот правильно, Матиас Георг, сынок, скорей в погоню! Нам нельзя проиграть это дело! Правое дело должно победиту! Мы должны костьми лечь за это дело, все, как один!
— Именно, только так! — вторила ему фру Янниксен.
Младший учитель Ниллегор покачал головой:
— Да, но… нет, — он закашлялся, — нет, Анкерсен. Это будет напрасный труд. Мы же сами останемся в дураках! Выставим себя на посмешище!
Анкерсен с угрожающим видом двинулся на ослушника. Ниллегор пригнул голову, но продолжал упрямо стоять на своем:
— Нет, Анкерсен, мы не должны действовать опрометчиво! Нам надо собрать свои силы! Нас ожидают в обществе!
Анкерсен от злости не мог ничего сказать в ответ. Из его раздувающихся ноздрей исходил сипловатый вой.
Вдруг тарарахнул пушечный выстрел. За ним послышалась ружейная пальба.
Ниллегор задрожал всем телом. В замешательстве он схватил Анкерсена за руку.
Пушка бабахнула еще раз. Ниллегор скривил лицо и крепко сжал руку Анкерсена. Затем еще выстрел и еще… девять раз кряду! Смертоносный запах порохового дыма разнесся в воздухе. Трубные сигналы и адский грохот сражения. Ниллегор стонал с закрытыми глазами.
— Ну, все! — сказал Анкерсен.
Вдалеке раздалось хоровое пение. Ниллегор открыл глаза и увидел, что стоит вдвоем с Анкерсеном.
— Какой-то кошмар! — пробормотал он.
Анкерсен повернулся к нему и сердечно сказал:
— Да, Ниллегор, но мы двое остались на своем посту. Все остальные разбежались. Пошли же теперь тихо и спокойно в «Идун» и в добром согласии составим план боевых действий. Мы будем держаться заодно, Ниллегор, мы не изменим друг другу в час испытания! Быть по сему!
И они, рука об руку, двинулись в путь.
Матте-Гок, вернувшийся из погони, имел сообщить, что жених с невестой благополучно водворились в кузнице, где сейчас поют песий и произносят речи.
— Постой-ка, — сказал Анкерсен. Он ухватил Матте-Гока за лацкан. — Хорошо бы ты и дальше следил за их перемещениями. Это может сослужить нам важную службу. Ты ведь не против, правда, сынок? Ну, беги и держи нас все время в курсе событий!
— Мы выиграем эту битву! — воскликнул Анкерсен, воздев обе руки к небу. — Мы одержим победу, чего бы это ни стоило!
В кузнице у Янниксена веселье было уже в разгаре. Мужской хор исполнил «Рассвета час благословенный», и теперь роскошный шумовой оркестр Оллендорфа играл и никак не мог доиграть до конца какой-то марш, так что графу пришлось твердой рукой остановить музыку, потому что пришла пора говорить речи. И он намерен был сам сказать вступительное слово.
Граф велеречиво распространялся о братстве участников праздника, которое он почему-то именовал братством человечества. Он цитировал строки из шиллеровской «Оды к радости», известные по бессмертной симфонии Бетховена. Вот он поднял стакан:
— И сегодня мы прежде всего приветствуем кузнеца Янниксена, отца нашей невесты, этого Геркулеса, этого Вулкана, в кузнице которого мы собрались. Давайте же поднимем наши бокалы…
Тут граф оборвал свою речь и, погрозив наполненным до краев стаканом в сторону входной двери, крикнул:
— Не прячьтесь, Дебес, все равно я вас вижу! Шпион непьющий! Мой вам совет, убирайтесь отсюда подобру-поздорову, а не то попадете нам в руки, тогда пеняйте на себя! За здоровье кузнеца!
Все лица изумленно повернулись к двери, но полицейский Дебес уже испарился, смекнув, чем пахнет дело.
— Плевать на него, — сказал кузнец с легкой ухмылкой. Он поднялся с места. Настала его очередь говорить речь.
Такое случалось не часто, а быть может, вообще происходило первый и последний раз в истории. Кузнец был великолепен в своем облегающем черном сюртуке, подчеркивавшем мощную красоту его мускулистого тела, и с ярко-красным маком в петлице.
— Здесь, среди нас, присутствует граф, — начал он, — человек голубой крови, предки которого скакали верхом на раззолоченных конях и вонзали острие своего копья в грудь врагов, которые тоже были графы, бароны и доблестные рыцари, о чем все мы можем прочитать в добрых старинных книгах, а также многое можем услышать в наших знаменитых и прекрасных народных балладах.
Кузнец разговорился, вошел во вкус, жестикулировал громадными жилистыми кулачищами, тараща глаза в пространство. Он выражался высокопарно и пользовался такими словами, которых никто не ожидал услышать из уст этого простого человека.
— Они скакали наперерез друг другу, закованные в латы и кирасы, и подставляли под удары свой незапятнанный щит. Но потом р-раз! Копье впивалось, пройдя меж пластинами брони, и противник грохался с коня и жалко корчился в грязи, а окровавленный конь его мчался домой с поля брани. Вот это были времена! Тогда никто не сносил, как сейчас, грязных оскорблений. Тогда царило кулачное право и победитель со славой и почестями возвращался домой, к своей возлюбленной, ожидавшей его у окна светлицы. И вот, как я уже сказал, среди нас присутствует потомок тех древних родов, но мало того, он еще пришел к нам с собственным оркестром, сильнейшим, единственным и лучшим, какой он только мог составить, и тем самым он оказал нам честь, за которую заслуживает величайшей благодарности. Так пусть же выстрелят пробки, и мы поднимем бокалы и крикнем девятикратное ура в честь графа!
Снова полилось вино, и гром здравиц сотрясал кузнечные поковки и листы железа, заставляя их дребезжать и звенеть. А потом кузнец взял графа под руку, и процессия во главе с оркестром и мужским хором двинулась через расцвеченный яркими огнями сад.
Сириус остался в кузнице. Он сидел на топчане возле остывшего горна, бледный и невеселый.
— Я вроде как устал от этого шума и гама, — сказал он, силясь улыбнуться.
— Ну вот, вечно тебе надо все испортить! — фыркнула Юлия. — Что с тобой такое?
— Сам не знаю, Юлия, плохо мне как-то, неможется. — Сириус искренне терзался угрызениями совести. — Может, пройдет. Давай немножко отдышимся.
— Отдышимся! — передразнила Юлия. — Уже! Когда мы даже и не начали как следует!
Взгляд у Юлии был раздосадованный, она до того походила на свою брюзгливую мамашу, что Сириусу стало больно. Он вздохнул:
— Юлия, дорогая, но ты можешь идти в «Дельфин», а я приду попозже.
— То-то хороша будет картинка! — Юлия усмехнулась, чуть не плача. Но вдруг она разом переменилась и обрела подкупающее сходство со своим отцом: — Знаешь, Сириус, а вид у тебя из рук вон плохой! Может, лишнего выпил? Тебя тошнит?
— Нет-нет, это не потому. Но ты в самом деле иди, Юлия. Право, никто и внимания не обратит, что меня какое-то время не будет. А я покамест пойду наверх, немножко прилягу.
— Тогда и я с тобой пойду, — ответила Юлия, метнув на него нежный, нерешительный взгляд. В этом взгляде была вся Юлия, он был не чей-нибудь, а ее. «Вот такая она у меня», — подумал Сириус.
Они поднялись в свою чердачную комнатушку. Сириус в изнеможении повалился на кровать, а Юлия присела рядом.
— Вот увидишь, это скоро пройдет, — ласково говорила она, гладя его бледные свежевыбритые щеки.
Сириус почти мгновенно уснул. Юлия пожала плечами, подошла к зеркалу и поправила прическу. Немного погодя она уже шагала в «Дельфин».
Сириус дремал с полчаса, он грезил и фантазировал, а потом вдруг сразу очнулся и с ослепительной отчетливостью вспомнил только что виденный сон.
…Он шел берегом какого-то озера, по темной глади которого плавали необыкновенные иссиня-белые птицы, а вокруг, насколько хватал глаз, тоже было полным-полно редкостных птиц: розовые фламинго важно и грациозно расхаживали, издавая глубокие мелодичные звуки, райские птицы переливались алмазно чистыми красками, в небе медленно парили птицы, сотканные из одного лишь светящегося тумана. Он обернулся к Юлии и торжествующе воскликнул:
— Каково, а!
Но рядом с ним была уже не Юлия, а Леонора!
— Леонора! — сказал он. — Ты здесь?
Она улыбнулась:
— Да, конечно, я здесь.
И тут она вдруг запела, и голос ее звучал с неземной теплотой и прозрачностью… и каждый куплет длинной прекрасной песни кончался словами: «Ночь твоей свадьбы».
Сириус узнал стихи — ведь это его собственные, он слушал, зачарованный дивной гармонией, многоголосой, блаженной гармонией, в которой сплелись и голоса тех диковинных птиц, как сплетаются партии инструментов в гремящем оркестре.
…Ночь твоей свадьбы.
Леонора! О боже!
Сириус встал с постели. У него почернело в глазах, и начался мучительный приступ кашля, но потом, когда кашель прошел, он почувствовал, что теперь ему лучше. Он отворил окно. Деревья и кусты в саду кузнеца тихо шелестели от легкого вечернего бриза, а пестрые фонарики покачивались, нереально, призрачно мерцая.
…Ночь твоей свадьбы.
Сириуса охватило глубокое изумление и чувство невыразимой благодарности к Леоноре, которая явилась ему во сне и пела для него. Твердая, доверительная интонация ее ответа: «Конечно, я здесь», — до сих пор звучала у него в ушах.
Снизу, из кузницы, послышалось пение и возбужденные возгласы, дурашливый и надоедный пьяный гвалт, словно ножом вспоровший божественно ясное, заполненное воспоминаниями одиночество. Он затворил окно.
Что же дальше?
Он не испытывал желания быть вместе с остальными, даже с Юлией. Ему хотелось лишь как можно дольше остаться одному.
Он снова лег на кровать и сквозь слабость ощутил беспредельное блаженство оттого, что он один… один со своим сном, с песней, с Леонорой.
Юлия слонялась без цели, не зная, куда себя деть. Сперва заглянула в ресторан, где стоял пир горой и в воздухе клубами висели душные испарения съестного и алкоголя, от которых затеснило в груди и пропал всякий аппетит. Затем постояла немного в танцевальном зале, где уже начались танцы. Подумала, вот бы пойти потанцевать, как будто она просто молодая девушка, незамужняя.
Обратно домой. Но Сириус все еще спит.
Снова прочь.
Нет на свете никого бесприютнее покинутой женихом невесты. Всякий, кто видит ее, уверен, что она просто поджидает своего жениха и что, стало быть, ее одиночество кратковременно и случайно. Тот, кто еще достаточно трезв, приветливо кивает: невесте — наши поздравления, а остальные, и таких большинство, даже не замечают ее, тем более что надвинулись вечерние сумерки. Она бродит туда-сюда как неприкаянная.
Она одна, одна.
Пестрые фонарики в саду постепенно гаснут. Один из них занялся огнем. Она видит, как он пожирает самое себя — ну и пусть горит, она стоит и смотрит, пока от него не остаются одни лишь белесые клочья пепла, улетающие в темноту.
Вот и это кончилось.
Она опять идет к Сириусу, он лежит с закрытыми глазами, ужасно бледный. На нее вдруг находит страх: дышит ли он или, может?.. Нет, он дышит, он открывает глаза и бросает на нее ласковый взгляд, гладит ее руку, и она на минутку присаживается к нему на кровать. Но вот он вновь забывается сном, и ее опять влечет туда, в эту суматошную, празднично шумливую ночь, где, однако, на долю бродячей невесты досталось лишь одиночество.
И в конце концов, подавленная одиночеством, грустная и озябшая, она садится на старую гнилую скамью в укромном уголке сада и погружается в странное, безнадежное раздумье.
И тут-то возникает перед нею в сумраке фигура Матте-Гока.
— Ты тут сидишь в полном одиночестве?
Юлия не знает, что ответить. Она молчит.
— А где же твой муж, Юлия? — дружелюбно спрашивает он.
Она по-прежнему молчит.
— Тебе нечего меня бояться, — говорит Матте-Гок и без всяких церемоний садится рядом на скамью. Он берет ее холодную руку и говорит тихим, проникновенным голосом:
— Юлия. Напрасно вы от нас сбежали. Слышишь? Ну, будь умницей, позови Сириуса и пойдем к нам в «Идун», там тепло и уютно, и всем нам так хочется, чтобы вы побыли с нами.
Он крепко сжимает ей руку и придвигается ближе, она чувствует тепло, исходящее от его тела.
— Ты же замерзла, бедняжка! — говорит он, бережно прижимая ее к себе, она чувствует его дыхание, она отстраняется и убегает, только совсем не в ту сторону, в которую нужно: за скамью и дальше, в густой кустарник. Он за нею, настигает ее. Происходит тихая и нежная борьба, которая кончается тем, что она сдается… однако не раньше, чем вырывает у него обещание ради всего святого сохранить это в тайне…
Таким вот образом вышло, что Матте-Гок ухитрился в ту ночь пополнить и без того длинный и зловещий список своих грехов еще одним редким пунктом. Совращение чужой невесты! Этого он еще не пробовал. Кто бы мог подумать, что изведаешь такое… в этой дурацкой захолустной дыре!
Сходка в обществе «Идун», первоначально задуманная как свадебный праздник, мало-помалу приобрела характер своеобразного военного совета.
Между всеми участниками существовало полное единодушие в вопросе о том, что необходимо принять меры против нечестивцев. Но относительно того, каким образом это сделать, мнения разделились. Анкерсен представлял, как всегда, самое крайнее направление и настаивал на том, чтобы собравшиеся, закончив кофепитие, в полном составе выстроились и отправились на поиски новобрачных, которых необходимо водворить в «Идун».
— Мы знаем, что встретим сопротивление и, быть может, нас ждут тяжкие испытания, — сказал он, — но мы должны пойти на все.
— Именно, только так! — усердствовала фру Янниксен.
Между тем младший учитель Ниллегор резко выступил против этого плана.
— Сама по себе мысль, безусловно, прекрасна, — сказал он. — Но момент для такого крестового похода выбран неудачно. Я всей душой поддерживаю идею демонстрации за правое дело, но давайте выждем! Просто-напросто выждем день-другой, пока не отшумит это свадебное пиршество, пока не наступит реакция, не появится пресыщение и раскаяние. Тогда, и только тогда, настанет время действовать.
Судя по гулу собрания, точка зрения Ниллегора встретила всеобщее одобрение. Но Анкерсен упорно стоял на своем.
— Быть может, в соображениях Ниллегора и есть доля истины, — заявил он. — Но я полагаю, что в случае, с которым мы имеем дело, холодный расчет абсолютно неуместен и недопустим. Нет, Ниллегор! Кто не дерзает, тот не победит! Что до меня, я прочно усвоил: лишь священный огонь, и не что иное, как священный огонь, залог настоящего успеха.
Если тебе преградил дорогу бешеный бык, ты можешь сделать одно из двух: либо пуститься наутек и предоставить быку бушевать, нанося невозместимый ущерб другим существам, в то время как сам ты отсиживаешься в своей каморке, либо с высоко поднятой головой устремиться навстречу разъяренному зверю, взглянуть на него в упор и сделать все, что в твоих силах, чтобы его одолеть!
— Святая истина! — согласно подтянула фру Янниксен.
Ниллегор покачал головой и ответил прочувствованно и весомо:
— Я далек от того, чтобы недооценивать высокий боевой дух. Я только думаю, Анкерсен, что мы принесем больше пользы правому делу, поставив ему на службу свой здравый смысл. Бык — что ж, образ великолепный! Бык есть бык, и перед лицом слепой ярости стихий бессильны любые убеждения, любые аргументы, любые проповеди!
Анкерсен вскочил с места и сделал протестующий жест:
— Стихии! — с издевкой выпалил он. — К дьяволу стихии!
— Не стоит браниться! — заметил Ниллегор, скривив губы унылой улыбкой.
Анкерсен победоносно захохотал:
— Сразу заметно, Ниллегор, что ты учитель арифметики! Но поверь, твои хитрые выкладки тоже вдребезги разобьются о слепую ярость греха!
Расчеты — они и есть расчеты, а священный огонь необорим! Он творит чудеса! Или это неправда, что вера и гору с места сдвинет?
— Правда! — возликовала фру Янниксен.
Ниллегор устало кивнул:
— Да, Анкерсен, в известном смысле это правда, в известном смысле и в известное время. И к тому же в переносном значении. Я отлично понимаю твой… оригинальный ход мыслей. Однако я считаю, что не всякий удар кулаком по воздуху есть удар во славу господню! Мы не должны, увлекшись ухарской отвагой и бесшабашной жертвенностью, допустить роковую оплошность! День, когда благодаря нашей организованной и неутомимой деятельности будет введен сухой закон, — этот день, Анкерсен, будет для нас подлинным днем победы. И мы уже близки к достижению цели. Воистину скоро пробьет великий час! То, что происходит нынешней темной ночью, — это первые предсмертные корчи нечестивцев. Так будь же разумным полководцем, Анкерсен, не маши руками впустую, не совершай вылазок, где не нужно! Ты знаешь, мы тебе доверяем и преданно следуем за тобою, когда…
— Когда уже нет никакого риска! — обрезал его Анкерсен. — Когда уже можно не бояться за свою шкуру! Нет, Ниллегор, спасибо! Знай, и пусть все собрание знает, что тут мы с тобой глубоко расходимся! Ибо дело попросту в том, что ты трусишь! Ты не только осторожен и расчетлив, ты еще и боязливый человек, ты маловер, Ниллегор! Нет, пусть никто не скажет о нас, что мы проиграли бой и сложили оружие, что мы попятились назад и разошлись по домам, уповая на то, что в следующий раз нам больше повезет! Мы не хотим запятнать себя несмываемым позором!
— Да, мы не хотим запятнать себя позором! — ретивым эхом отозвалась жена кузнеца.
Анкерсен сделал широкое движение разведенными руками:
— Посему умоляю в последний раз: внемлите мне, человеки, и следуйте за мной! Следуйте за мной в этот решительный час! Если же вы отступитесь… что ж, тогда я один ринусь в сражение!
— Нет, Анкерсен, один вы не останетесь! — крикнула фру Янниксен, выразительно взглянув на управляющего.
Ниллегор высморкался, а затем сухо сказал тоном обвинителя:
— Хорошо, Анкерсен, но чего ты, собственно, от нас добиваешься? Изволь хотя бы посвятить нас в подробности своего плана!
— Нет! — крикнул Анкерсен. Голос его дрожал. — Нет, сударь мой, никакие подробности нам не нужны! Да свершится то, чему должно свершиться!
Ниллегор побледнел. Тихо, но необыкновенно отчетливо он сказал:
— Единственное, чего ты достигнешь своими безрассудными действиями, Анкерсен, — ты внесешь раскол в наши ряды, а ведь мы могли бы выступить сплоченным блоком, который никому не одолеть, от которого никому не ускользнуть!
— Ускользнуть! — рявкнул Анкерсен, потрясая сжатыми кулаками. — Ускользнуть! Вот оно, нужное слово! Именно, Ниллегор, ты же только о том и хлопочешь, как бы тебе ускользнуть! Ты, сударь мой, трясешься от страха за свою распрекрасную шкуру, за свою должностишку и ничтожный престиж! В этом все дело!
Ниллегор сдержанно улыбнулся, хотя весь кипел негодованием. Пронзительным голосом он ответил:
— Ты, Анкерсен, мнишь себя в некотором роде пророком. Но должен тебе сказать, сударь мой, другие держатся на этот счет иного мнения! Мне что, поступай как знаешь! В лучшем случае ты добьешься того, что люди завтра, пожимая плечами, будут говорить: «Этот Анкерсен — вот бесноватый! Вчера опять распоясался вовсю». В результате ты только вред принесешь нашему общему делу. Единственно ради удовлетворения своей неодолимой пагубной страсти — во что бы то ни стало выпятиться!
Анкерсен раскатился стонущим смехом:
— Ну, спасибо тебе, Ниллегор! Теперь уж, я думаю, все мы тебя раскусили, все разглядели твое трепыхающееся овечье сердчишко! Жалкий трус! Недотепа несчастный! Фу… Я презираю тебя! А как у тебя давеча поджилки тряслись, когда пушка-то загрохотала!
Он обернулся к собранию и сказал глухим и мрачным, жалобным тоном:
— Итак, выбирайте же, братья и сестры! Выбирайте между вот этим и мною! Если вы выберете его, что ж, по крайней мере я буду знать. Тогда я покину вас и пойду своим собственным путем!
— Нет! Нельзя допустить, чтобы Анкерсен ушел! — раздался вдруг резкий голос. Это не был голос фру Янниксен. На сей раз говорила фру Ниллегор. Поднявшись, она стояла и мяла в руках носовой платок. — Анкерсен должен остаться! Нельзя, чтобы Анкерсен ушел!
Клич фру Ниллегор возымел немедленное и сильное действие. Собрание загудело, заволновалось, многие повскакали с мест, одна женщина громко, с вызовом рыдала. У Ниллегора вид сделался какой-то обалделый, нижняя губа отвисла.
— Да! — продолжала фру Ниллегор, выпевая слова визгливым, исступленным голосом, способным, казалось, и черепицу за сердце тронуть. — Я не согласна со своим мужем! Я верю в Анкерсена! Он прав! Ибо буква убивает, а дух животворит!
Последнюю фразу она почти что провыла, бурно мотая в такт головой.
Анкерсен, как и все, в первое мгновение онемел. Но потом он вдруг заговорил мягко и кротко, как человек, глубоко растроганный и ублаготворенный:
— Спасибо, фру Ниллегор, спасибо, друг мой, сестра моя. Спасибо за эти слова. Но выслушайте теперь и другую речь, все вы, мои дорогие друзья и единоверцы… речь, обращенную к нашему брату Ниллегору. Я желаю принести Ниллегору свои извинения за излишнюю суровость. Ведь я знаю Ниллегора по долгой и дружной совместной работе, я знаю его доброе, отзывчивое сердце, его светлый ум, его неутомимое прилежание. Он для нас незаменимый человек.
И тут Анкерсен повернулся непосредственно к Ниллегору:
— Пользуясь этой возможностью, я хочу и тебе сказать свое сердечное спасибо! Протянем друг другу руки, Ниллегор, в присутствии всего собрания! Забудем зло. Я полагаю, самое лучшее, что мы можем сделать, — это склонить голову друг перед другом во имя господа. Ты прав в том, что мы не должны терять из виду нашу великую конечную цель. Я прав в том, что мы не должны отступать, и в этом отдельном случае.
Анкерсен вновь развернулся лицом к собранию:
— Поэтому я предлагаю, дорогие друзья, чтобы мы в этот вечерний час сомкнутым строем прошли через весь город… не привлекая к себе внимания, никого не задевая, просто прошли с тихой песней. Сделаем круг по улицам, потом повернем обратно и разойдемся по домам. Я полагаю, так будет лучше всего!
Собрание согласно поднялось. На всех лицах лежала печать глубокого облегчения, кроткой и спокойной умиротворенности.
Общество «Идун» с тихим пением движется вдоль берега по направлению к старому городу. Впереди шагает Анкерсен, он настороженно поглядывает по сторонам или оборачивается назад, озирая процессию и не переставая петь.
«Экая нелепая затея, — думает про себя Ниллегор, — экая дурость. О небо, ну для чего все это нужно? Вот результат идиотского компромисса. Хорошо, Ниллегор, ты же мог отказаться от участия в походе! Однако все дело в том, что ты опять, не знаю, в который раз, стал жертвой одного из маневров Анкерсена!»
Ниллегор все более приходит в негодование при мысли о том, что вот он снова пляшет под дудку Анкерсена и покоряется его безрассудной воле. В интересах дела? Да ну, пустое, дело бы только выиграло, если бы Анкерсен в присутствии всего собрания раз и навсегда был поставлен на место. Что, в сущности, едва не произошло и произошло бы, не случись с Идой этой истерики! Бесноватые типы и истеричные бабы, уф! Правильнее всего было бы просто взять и сбежать. Так нет же, он тащится вместе с ними. Вопреки рассудку. Старый болван!
Если б хоть все обошлось мирно, без осложнений. Но нечего и надеяться, что можно безнаказанно играть с огнем, особенно когда верховодит такой взрывчатый патрон, как Анкерсен.
Ниллегор сжимает в карманах кулаки и бормочет про себя, полный мрачных предчувствий: «Ну, погодите. Ну, погодите».
В Большом пакгаузе, на чердаке у Оливариуса Парусника, бутылка безустанно гуляла по рукам. Разговорам и песням не было конца. Оле Брэнди и Оливариус старались превзойти друг друга, развлекая общество старинными историями о привидениях и кошмарными картинками из пестро-переменчивой жизни моряков, а Мориц спел и несколько раз повторил на бис чудесную свадебную песнь «Рассвета час благословенный». Уже неоднократно принимались решения, что пора и по домам, все вставали, разминали затекшие ноги, делали первые несколько шагов, отодвигали в сторону бухты каната и прочую рухлядь, оказавшуюся на дороге, выпивали по самой-самой распоследней, а однажды дело дошло до того, что пытались отыскать ведущий вниз люк.
Но потом изрядно нагрузившиеся собутыльники мало-помалу отъединились друг от друга, замкнулись в себе, сделались неразговорчивы, став жертвами той особой отрешенности от мира, которая всегда подстерегает возвеселившегося через меру, и пришли к тому великому одиночеству, каковое является конечным переживанием всякого живого организма.
Это, однако, относилось к кому угодно, но только не к Оле Брэнди. Он яростно отражал нависшую угрозу рокового одиночества, скача верхом на большой шестерне. Затем он лихо пробился сквозь сон, туман и нагромождения всяческого барахла и откинул крышку одного из верхних люков. Свежий воздух привел его в состояние некоего свинцового равновесия, он глотнул из своей карманной фляжки, в душе его вновь занялась заря жизни, и, повинуясь непреодолимой потребности, он запел тоскливо, но во всю мочь:
Горе арфе поверяя,
Я по струнам провожу,
И печалясь и вздыхая,
Вдоль по берегу брожу.
Христианская процессия трезвенников, которая как раз заворачивала за угол возле Большого пакгауза, остановившись, внимала жалобной песне, изливавшейся в ночь. Анкерсен стоял, удивленно вытянув голову и поводя носом, точно вынюхивая, откуда несется песня.
— Да ведь это псалом! — сказал он восхищенно. — Кто ж бы мог стоять там, наверху, и распевать псалмы?
— Пьяный какой-то, — ответил Ниллегор злорадным тоном. — И это не псалом, Анкерсен, это «Олисс»!
Анкерсен толкнул его в бок:
— Тише! Разве пьяные так поют? Прямо за сердце берет! Так может петь лишь страждущая душа!
Ниллегор усмехнулся про себя, сухо и желчно. А Оле Брэнди все пел, глубокий бас его рокотал горестно и взволнованно:
Так прощай же, ангел милый,
Радость твой теперь удел,
Мне судьба печаль сулила,
Скорби тяжкий час приспел.
Пусть изгложут рыбы тело,
Душу бог к себе возьмет,
Ей любви земной хотелось —
У Христа покой найдет!
— Ну, что я говорил! — Анкерсен торжествующе обернулся. — Разве это не псалом, учитель Ниллегор?
— Нет, — устало ответил Ниллегор. Его охватило чувство бессильного отчаяния, он готов был разрыдаться. Это всего лишь «Олисс», ужасающе сентиментальная старинная матросская песня. Но ему невмоготу было снова вступать в пререкания с Анкерсеном.
Управляющий сложил руки воронкой и крикнул елейным голосом:
— Кто ты, поющий, откликнись?
Ответа не последовало. Песня смолкла. Процессия медленно двинулась дальше.
Разумеется, Ниллегор оказался прав, его опасения явились предвестниками страшных и неотвратимых событий…
Из кузницы Янниксена на всю округу разносится адский гвалт: пение и крики, дикий топот, лязг железа, звон бутылок, трубные сигналы и взрывы воющего хохота.
Быть может, еще удастся отвести беду. Ниллегор возбужденно дергает Анкерсена за рукав и жарко шепчет:
— Послушай, ведь нам совершенно незачем проходить мимо самой кузницы, верно? У нас же был уговор, что мы… что мы…
— Да, конечно, — кивает Анкерсен. Он оборачивается, озирает процессию и угрожающе возглашает:
— Ну вот, слышите, что там делается! Воистину, это страшней, чем Содом и Гоморра! Давайте же остановимся на секунду, сомкнем наши ряды!
Ниллегор дрожит от нервного напряжения. Он косится на фру Янниксен. Выражение лица у нее непередаваемое. Взглядом подстреленного дикого зверя смотрит она на вход в кузницу.
Смешно и ужасно. И во всем виноват Анкерсен. Ниллегор в паническом ужасе глядит в пространство, будто ясновидец, который чувствует, что его вот-вот посетит кошмарное видение.
И — так и есть, начинается!
В дверях кузницы показались шатающиеся фигуры с факелами в руках, они корчатся от приступов хриплого басовитого хохота. Затем появляется человек без сюртука. Он несет флаг. Это граф Оллендорф! Флаг, развевающийся на высоком древке, не настоящий, а сигнальный, желтое поле с черным шаром посредине. Странный, зловещий знак, словно предостерегающий о гибели.
Потом выходят еще люди с факелами. За ними трубач, что есть духу дудящий в свою трубу. Затем человек с двумя бутылками, которыми он колотит друг о друга, и за ним еще один, поглощенный тем же занятием. Потом человек с железным прутом, из которого он с помощью молота извлекает протяжные, ноющие звуки. За ним еще человек с железным прутом, не производящий, однако, кажется, никаких звуков. Потом опять группа людей с факелами. За ними человек с ручными мехами, тоже не производящий шума. Зато вслед за ним — человек с оглушительно гремящей конской трещоткой, за которым следует молодой балбес, пронзительно свистящий в бутылку. И наконец, трое или четверо, которые барабанят в жестяные ведра и кастрюли.
После них еще люди с факелами и несколько громко регочущих здоровяков, которые тянут канат. Что они там такое тащат? Пушку! Пушку, конечно! А вот и кузнец Янниксен собственной персоной, со всех сторон освещенный шипящими факелами и одетый в красное женское платье. Боже милостивый! Мало ему всего остального! Давясь от смеха, он выкрикивает приказания, его грубый голос дает петуха от переизбытка непостижимой веселости, он подвывает, как девка, которую щекочут!
— Сохраняйте спокойствие, бога ради, оставайтесь все на своих местах! — кричит Ниллегор.
Но слишком поздно. Фру Янниксен уже рванулась вперед. Она приближается к своему мужу. Столкновение! Невообразимая кутерьма, и Анкерсен, разумеется, в самой гуще. Фру Янниксен треплет и рвет платье на кузнеце. Анкерсен орет. Нет, он поет!
Ниллегор отворачивается, сутулясь, шатаясь.
— Ида! — зовет он. — Ида! Пошли отсюда! Пошли все отсюда прочь! Скорее!
И он припускается бегом. Он слышит топот ног вокруг, не может понять, преследователи это или убегающие, каждую секунду ожидает услышать грохот пушки…
Лишь добежав до противоположного конца Овчинного Островка, он останавливается у подножия холма, через который проходит дорога к Большому пакгаузу, и, оглянувшись назад, видит, что он один.
Издалека, от кузницы, доносятся крики и выстрелы, пение, идиотский ревущий смех, вой и адский грохот. Там сражение в полном разгаре. Фру Янниксен удалось содрать платье со своего мужа. Фру Ниллегор тоже ринулась в бой, она визгливо кричит, требуя выдачи жениха и невесты.
— Юлия! Юлия! — вопит она, перекрывая гвалт.
И фру Янниксен подхватывает:
— Юлия! Юлия!
К ним присоединяется Анкерсен, и вскоре все общество «Идун» дружным хором скандирует:
— Юлия! Сириус! Юлия! Сириус!
Сириус просыпается, разбуженный криками, он подходит к окну как раз вовремя, чтобы увидеть, как сильные руки поднимают Анкерсена на щите над толпой. Невероятное зрелище, как во сне! Анкерсен не делает ни малейшей попытки сопротивляться, скорее, он им сам помогает, лицо его светится некоей суровой радостью ожидания. Между тем как поднявшие его мужчины с гиканьем и ржанием трогаются с места, он оборачивается назад и кричит во всю силу своих легких:
— Голову выше! Держитесь, друзья! Победа будет за нами!
— Сириус! Юлия! — по-прежнему зовут снизу.
Тут в спальню вбегает Юлия, она запыхалась и плачет.
— Пошли! — говорит она. — Пошли, Сириус! Мать уже здесь!
И верно… в дверях спальни появляется фру Янниксен, а за ней фру Ниллегор. Обе в слезах. Фру Янниксен держит в руке короткий железный прут, под мышкой у нее скомканный красный тряпичный узел. Она запускает узлом в голову Юлии и грозно наставляет на нее пику, вопя с безумно перекошенным лицом:
— Сейчас же спускайтесь, слышишь, Юлия! Чтоб оба сию же минуту шли за нами!
Фру Ниллегор успокоительно берет ее за руку и умоляюще произносит:
— Ну что вы, фру Янниксен, не надо так! Зачем угрожать молодым людям, они же не отказываются с нами пойти… верно?
Сириус вздыхает и покорно говорит:
— Да, я со своей стороны готов. А ты, Юлия?
Юлия, обливаясь слезами, приникает к его плечу.
Сириус, зябко ежась, надевает пиджак и башмаки. Фру Ниллегор подходит к окну и громким голосом возглашает:
— Спокойствие! Все в порядке! Сейчас мы придем!
— Все в порядке? — стонет фру Янниксен. Она уселась на кровать, и ее бьет нервная дрожь. — Вы говорите, все в порядке? А Анкерсен?!
— Он не пропадет! — убежденно отвечает фру Ниллегор. — И к тому же он не один, фру Янниксен. С ним его сын! Я сама видела! Он сражался как лев!
Она наклоняется к фру Янниксен, трясет ее и в экстазе кричит:
— Вот оно, величие, фру Янниксен! Истинное величие! Вот она, победа!
Немного погодя процессия трезвенников во главе с женихом и невестой, охраняемыми с флангов фру Ниллегор и фру Янниксен, громко и весело распевая, возвращалась в порт отправления.
Ниллегор, притаившись в одном из переулков, смотрел, как процессия шествует мимо. Ах… все-таки кончилось победой Анкерсена!
Ниллегор заскрежетал зубами. Несправедливо! Бессмысленно!
Но кстати, а где же сам Анкерсен? Ниллегора охватило острое любопытство, с которым он не мог совладать. Когда процессия скрылась из виду, он потихоньку вышел из укрытия и осторожно подкрался к кузнице. Там было пусто. Ни единой души. Впрочем, он вдруг увидел Короля Крабов. Маленький человечек стоял в полутемной кузнице и смотрел на него в слабом свете потрескивавшего смолою горна.
Ниллегор подошел ближе и вежливо спросил:
— Скажите, вы не видели Анкерсена?
Карлик ничего не ответил.
Тем временем, звеня саблями, торопливо приблизились Дебес и еще двое полицейских.
— А вы случайно не знаете, куда делся Анкерсен? — спросил Ниллегор.
— Нет! — угрюмо прозвучало в ответ.
Ниллегор присоединился к полиции. Про себя он подумал: «Быть может, Анкерсена убили!?» И от этой мысли он словно бы ощутил особый, пряный вкус на языке.
— О-о… О-ох! — жалобно и глухо донеслось из темноты. Они остановились и прислушались.
— У-у-мм! — раздался опять сдавленный стон. А затем приглушенно, но отчетливо:
— Сюда! На помощь! Я не могу… Не могу!..
Полицейские двинулись на звук, Ниллегор последовал за ними нерешительно, дрожа от волнения. Ему почудилось, это голос Анкерсена, и он представил себе управляющего на дне канавы, в луже крови. Но нет, это оказался не Анкерсен. Это был Матте-Гок! Он лежал на земле, один в темноте, весь скорчившись.
— Ты что, ушибся, повредил себе что-нибудь? — спросил Дебес.
Матте-Гоку было больно говорить, а так он, кажется, вполне владел собой, он пробормотал что-то насчет спины, насчет удара железным прутом. Дух перехватило. Но сейчас уже вроде немного получше. Нет, доктора не надо. И так обойдется.
Полицейские помогли ему подняться. Ему было больно стоять на ногах.
— Спасибо, большое спасибо, — сказал он. — Если б вы теперь были так добры, помогли мне добраться домой. Нет, мне уже стало получше, ничего, пройдет, вот лягу в постель. Просто я еще в себя не пришел, все тело болит. Я же сперва потерял сознание!
— Ну так! — сказал Дебес. — Отнесите его домой и уложите в постель. Вот так!
Двое полицейских исчезли вместе с Матте-Гоком. Дебес и Ниллегор поспешили дальше, в «Дельфин». «Анкерсен, — думал Ниллегор. — Анкерсен, что ж с ним такое?» И вдруг ему стало совершенно ясно, что Анкерсен убит. Умер. Пал. Не захотел прислушаться к голосу рассудка. Своенравный и отчаянный, он ушел навстречу своей погибели в эту кошмарную ночь убийств.
Но ничуть не бывало, Анкерсен не умер. Напротив, он был бодр и полон сил. Он стоял на столе в душном, битком набитом зале и обращался с проповедью к людям!
Он не грозил им страшным судом, как можно было бы ожидать, нет, в голосе его звучали примирение и кротость:
— …Никогда не поздно, дорогие друзья, никогда! Врата приотворены вам даже в самый последний час, даже когда уже пробил двенадцатый удар!..
— Анкерсен — ничего, хороший человек! — раздался могучий голос. Он принадлежал графу Оллендорфу.
— Верно, многая ему лета! — рявкнул кузнец Янниксен, и все собравшиеся крикнули «гип-гип ура!»
Ниллегор невольно пригнулся и, крадучись, попятился к выходу. Он чувствовал потребность выплакаться наедине с собой.
Увы, вот и еще один из наших дорогих музыкантов уходит из повести. Нет, не уходит — ведь он прыгает! Вспрыгивает на лестницу вечности, потому что хоть он изранен и замучен, но это не тусклая, унылая душонка, а до самого конца — жадно полыхающий пламень жизни!
Миры рушатся, восстают из пепла и гибнут вновь, ценности переоцениваются и обесцениваются, все на свете подчиняется неисповедимым законам преходящности и обновления, лишь смола и деготь во все времена сохраняют свой, терпкий и грубый запах порта и кораблей, храброго постоянства и непреложных будней.
Магистр Мортенсен лежит и вдыхает этот запах, на мгновение целиком и полностью завладевающий его сознанием: один только этот верный, надежный запах — и больше ничего. Впрочем еще сухость во рту и в горле и связанная с нею жажда. И потом чудные фигурации из этого марша, как же он называется… «Марш смерти».
Но вот перед ним медленно и будто еще во сне возникает свисающий сверху парус, резко обозначенные, заполненные теменью складки которого вызывают в воображении широко простершийся сумеречный горный ландшафт, увиденный с высоты птичьего полета. Следующий предмет вещного мира, предстающий его пробуждающемуся сознанию, — ржавый раструб старой корабельной сирены. Магистр невольно ждет, что он издаст воющий звук, но из него исходят лишь молчание и мрак.
Вдруг тишину разрывают пронзительные, близкие крики чаек, и слух, тем самым внезапно приведенный в действие, регистрирует теперь и другие звуки: густой многоголосый храп, который глухо и душно смешивается с бодрящим шумом морского прибоя.
Он поднимает голову и оглядывается по сторонам. Чердак Оливариуса Парусника, ну да. Он встает, дрожа от холода и жажды. Подле вороха парусиновых обрезков спит Смертный Кочет. Выражением лица он напоминает замерзшего солдата с известной картины «На Шипке все спокойно». Чуть подальше лежит Якоб Сифф, смирный маленький лавочник, с умильной улыбкой в неопрятных усах. Еще немного дальше — Мориц Перевозчик, он тоже спит, но не лежа, а сидя, прислонившись к бухте каната, худощавое лицо его и во сне сохраняет свое смелое, неподкупное выражение. А вон там, возле открытого люка, Оле Брэнди! Старый рулевой чем-то похож на первобытного человека, восставшего из мертвых, он, собственно, как будто и не спит, но, с другой стороны, его состояние едва ли можно назвать бодрствованием. Он смотрит в пространство застывшим взглядом, парализованный, но не сдающийся. Вот он поднимает руку и призывно сгибает палец, и Мортенсен подходит к нему.
Оле кивает с глубоким удовлетворением и гнусаво бормочет:
— У мя бусылга, будылга в заннем кармане.
— Бутылка в заднем кармане? — Магистр вытаскивает фляжку и отхлебывает глоток. От тепловатого напитка тошнота разливается по всему телу — точно живую рыбу проглотил.
— И мне… И мне!.. — лепечет Оле Брэнди и, не договорив, сползает вниз, сморенный сном, прижимая фляжку к запушенному канатным ворсом жилету. Мортенсен оттаскивает его на кучу парусиновых обрезков и прикрывает мягким от ветхости фоком, в котором сам спал.
Между бухтами каната стоят пустые бутылки, тлея в полумраке зеленым огнем. В одной еще есть на дне какая-то малость. Магистр опрокидывает бутылку себе в рот и глубоко, с облегчением вздыхает. Вся тошнота сразу улетучивается… ощущение такое, будто внутри зажегся яркий, веселый свет.
Мысли его свободно парят под сводами гигантского чердака.
Ты свободен! Ты свободен, свободен, как сам Сатана! «Flieh! Aus! Hinaus ins weite Land!»[51] Никаких распроклятых частных уроков или нудного библиотечного выискивания вшей. Ни перед кем не надо отчитываться или сворачивать с дороги, чтобы не попасться на глаза. И никаких женских юбок и сентиментального вздора. Никакой денежной горячки. Все это теперь такое далекое, такое чужое. Все это в прошлом. Наконец-то ты сбросил с себя свою проклятую старую оболочку. Кокон разрушен! Ты уже не ходишь с воспаленным нутром, ты больше не носишь в себе провинциальной инфекции. Ты уже никого не ненавидишь, даже директора школы Берга. Даже Эстерманна. Ты суверенен! Пока это так, ты суверенен. Наслаждайся же своей свободой!
Мортенсен встает. Гордо ступая, подходит к открытому люку. Чайки реют на розовых крыльях в лучах рассветной зари. Великолепно. Гомерическое зрелище. Просто невероятно, до чего долго чайка может парить, не двигая крыльями. Парадоксально. Она — как символ безраздельной, абсолютной свободы. Суверенного искусства жизни!
Ты свободен, человече! Хочешь — можешь приобрести себе самый быстроходный в мире катер.
«Дьяволенок» будет его название.
А хочешь, у тебя будет два самых быстроходных в мире катера: «Дьяволенок» и «Сам Сатана»!
Три самых быстроходных в мире и самых беспардонных гоночных катера: «Дьяволенок», «Сам Сатана» и «Всем чертям черт»!
Зеваки на берегу разинули рты. Фюйть! В мгновение ока исчезаешь в бесконечности… кругом лишь море и плывущие облака. Обратно — фюйть! Опять разинувшая рты толпа. И — фюйть! Опять скрываешься из виду!
Что, съел, учителишка Берг, мелкотравчатый сноб с насквозь просиженной задницей, с кисло-сладкой тушей-женой да с перестарком-дочерью! Вот вам всем, кушайте на здоровье! И ты тоже, министр Эстерманн, мастер авторизованной посредственности. Всего наилучшего, и чтоб вам захлебнуться в идиллическом болоте пошлости и чванства. С дружеским приветом «Дьяволенок». P. S. «Сам Сатана» тоже просит передать привет. P. P. S. «Всем чертям черт» шлет самые сердечные приветы по случаю серебряной свадьбы!
Солнце освещает западную часть залива. Чудесное утро! Пыльные, заплесневелые стекла маленьких окошек пакгауза тщетно силятся не пропустить внутрь солнечный свет. Да разве им с ним совладать! В нем — победоносное могущество доброты, он растопляет их вместе со всей зеленой плесенью и богословской паутиной, подобно тому как добрые дела сокрушают вое козни и подлости мелких людишек.
Свободный и вольный свет длинными суверенными клиньями проникает в просторное чердачное помещение, заставляя этот кавардак жить новой, исполненной надежд жизнью. Он искрится в золотых ворсинках крепкого каната манильской пеньки, он украшает игрой светотени горы парусины, как по волшебству высвечивая образования, вызывающие в памяти отдаленнейшие и недоступнейшие горные резерваты: Скалистые горы, Гималаи… или еще более далекие, высокие, девственные хребты и вершины луны. Или же сумасшедший заскок астрономии, именуемый Сатурном. Утро на Сатурне четыреста лет тому назад. Или триста тридцать один миллион лет спустя.
Здесь хорошо, воистину хорошо жить и умереть! Здесь радость, радость!
Зачем не пою я о радости той
Всякий миг своей жизни земной! —
мурлычет Мортенсен. Старый псалом всегда напоминал ему о великих земных путешествиях, о безумных странствиях Синдбада Морехода в стихии солнца и волн.
Да, здесь хорошо. Здесь ты наконец-то стал самим собой, живым, свободным от всяких оков.
Вот только жаль, что бутылки пусты. И досадно, что этим славным парням печем будет горло промочить, когда они проснутся!
Но этому горю можно помочь. Дома ведь есть еще пара бутылок. И теперь они как раз пригодятся.
Мортенсен открывает люк в полу и спускается вниз по многочисленным крутым лесенкам. Еще рано, около четырех. Но город никак не назовешь вымершим. В воздухе носятся обрывки песен, кружатся неистребимые вихри многообразных звуков. В «Дельфине» танцуют, это тоже слышно. Двое вдрызг пьяных мужчин идут, вихляясь, рука с рукой, вконец размякшие от благодушия и счастья.
Ключ! Господи помилуй, неужели потерял? Нет, вот же он, в двери! Значит, забыл его здесь вчера?..
А если кто-нибудь…
Ну да. Конечно. Мортенсен обнаруживает, что ящик письменного стола вскрыт. Папки и конвертов нет. И тех тридцати-сорока тысяч, что лежали отдельно в глубине ящика, тоже. Конечно. Конечно.
Что ж, вот и все.
«Этого ты теперь не изменишь, — уговаривает он себя. — Бутылки на месте, и ладно». Он откупоривает одну из них и наливает себе в пыльный стакан. Выпьем-ка за это. Пожалуй, отличное решение проблемы. По крайней мере теперь ты избавлен от всяких душевных фокус-покусов…
Он чувствует, как в груди его зреет недостойный приступ ярости. Мои деньги!
«Тсс, — урезонивает он себя. — Ну что тебе эти деньги? Ты же из-за них едва не погиб, пока они у тебя были. Не приспособлен ты для них. Неужто оплакивать их теперь, когда все позади?»
Но дьявол у него в груди канючит, он недоволен. «Мои деньги! — шипит он и топает ногами. — Мои подарки!» А потом вдруг ударяется в сентиментальность и распускает нюни: «В сердце моем такая печаль…»
Магистр встает, лихорадочно роется у себя во внутреннем кармане и извлекает письмо Атланты, развертывает его на столе и водит пальцем вдоль наивных девичьих каракулей, пока не доходит до злополучной фразы: «В сердце моем такая печаль». Да, вот оно, так и написано: «В сердце моем такая печаль».
Он разглаживает письмо, бережно складывает его и несколько раз подносит к лицу, прежде чем спрятать обратно во внутренний карман.
Теперь у него такое чувство, что самое важное он все же уберег.
Он осторожно засовывает обе бутылки в карманы пальто. И — обратно, в то благословенное космическое пристанище, где властвует свобода, где горе и печаль смолкают и забываются.
…В тот край, где не надо, печаль затая,
Душе с душой разлучаться.
На чердаке проснулся тем временем Смертный Кочет, он сидел и смотрел прямо перед собой взглядом смертельно больной собаки.
— Не падать духом! — сказал магистр, доставая бутылки. — Вот, первоклассный коньяк, три звездочки! Прямехонько из пояса Ориона!
— Все так странно, — уныло промямлил Смертный Кочет.
— Будем здоровы! — сказал Мортенсен, протягивая ему коньяк.
Спустя недолгое время Смертный Кочет пришел в хорошее расположение духа. Магистр взял его под руку, и они вдвоем тихонько прогулялись по просветлевшему чердаку.
Во время этой-то прогулки магистр Мортенсен и открыл лестницу в вечность. Лестница эта по внешнему виду ничем не отличалась от самых обыкновенных, грубо сколоченных лестниц, какие бывают во всех пакгаузах. Она простиралась от пола до потолка в юго-западном углу помещения. Но поскольку наверху над нею никакого закрытого пространства не было, а только лишь так называемое мировое пространство, то эта лестница не имела, следовательно, абсолютно никакого назначения, а просто стояла здесь как особого рода загадочное природное новообразование или же как какое-нибудь произведение искусства, заключающее в себе своеобразную глубокую символику.
Магистр попытался донести до Смертного Кочета непередаваемо мистическое впечатление, которое лестница производит благодаря тому обстоятельству, что она никуда не ведет. И это удалось… словно бы сверх всякого вероятия: в белесых глазах Иосефа зажглось восхищение, они излучали красноватые искорки, и вся его неправдоподобно прозрачная физиономия сияла:
— Именно! Именно!
— Правда ведь? — сказал магистр, и у него слезы навернулись на глаза — еще бы, встретить такое понимание, и притом мгновенно.
— Ну да, это же в точности как с моей подставкой! — воскликнул Смертный Кочет, с детской восторженностью потирая руки. — Моя подставка — она тоже низачем не нужна, просто она должна быть, как… ну, как все равно подставка вечности!
Он застенчиво рассмеялся, и в уголках его рта появилось любовное выражение.
— А подставка будет хорошая, — продолжал он. — Я уже в мыслях ее представляю. Это будет лучшая в мире подставка, Мортенсен!
Лицо его сделалось серьезным, решительным, почти исступленным, энергично тряся головой, он добавил:
— И пусть ни одна живая душа не вздумает мне сказать, мол, это ведь самая обыкновенная подставка, Иосеф, ее же можно использовать под то да под се! Как бы не так, ни за что!
Смертный Кочет протянул магистру щуплую руку. Мужчины обменялись рукопожатием. Бросив взгляд на лестницу, Смертный Кочет сказал:
— Но она, конечно, будет не то что эта лестница, она гораздо будет лучше! — И он не без презрения пнул лестницу ногой.
— Это почему же такое? — спросил магистр.
Смертный Кочет поморщил нос:
— Потому что этой лестницей все-таки можно для чего-то пользоваться.
— Но для чего же? — с беспокойством спросил Мортенсен.
— Ну, например, чтоб забраться на крышу! — Теперь уж Смертный Кочет взирал на лестницу с нескрываемым пренебрежением.
На лице магистра промелькнуло разочарование, и он неуступчиво возразил:
— Положим. Но что там делать-то, на крыше?
— Что там делать-то? Н-да. — На это Смертный Кочет затруднялся ответить вот так, с ходу.
— Ну видишь! — кивнул магистр.
Оба они торопливо полезли вверх по лестнице, словно осененные одной и той же мыслью. Лестница вела в небольшую надстройку, в которой был люк. Магистр откинул крышку, и, выглянув наружу, они увидели сверкавшую на солнце черепичную крышу головокружительной крутизны, которая устремлялась вниз, в синеющее ничто, и резко обрывалась, словно дорога, приводящая на край света.
— И что тут делать, на такой крыше, черт его знает? — вопросил магистр.
— Действительно, что тут делать? — согласился Смертный Кочет.
— Но здесь, между прочим, неплохо, — заметил магистр. — Смотри, как солнце сияет! А скатишься вниз — угодишь прямо в синие волны и пойдешь ко дну, точно камень! Ощущение, должно быть, примерно такое, как если бы тобою выстрелили из пушки, а? Брр. Ладно, пошли-ка вниз да выпьем по маленькой!
Они медленно спустились по лестнице. Люк остался открытым. Магистр наспех проглотил первую рюмку, палил себе еще, выпил и палил еще.
А затем происходит нечто кошмарное: Мортенсен снова взбирается вверх по лестнице, торопливо, почти бегом, и исчезает в отверстии люка! Смертный Кочет слышит, как он съезжает вниз по гладкой черепице. Потом — тишина.
Смертный Кочет раскрывает рот, чтобы позвать на помощь, но не может выдавить из себя ни звука. Шатаясь, он делает несколько шагов, спотыкается и растягивается на полу, зарывшись лицам в ворох парусиновых обрезков.
Можно разнервничаться до такой степени, что вообще перестаешь на что-либо реагировать. Полностью отключаешься. Посмеиваешься про себя. Ковыряешь в зубах. Тихонько напеваешь. Берешь газету и, позевывая, читаешь объявление: «Добросовестная, старательная девушка приглашается на легкую работу с хорошим жалованьем».
Да-да. Ну-ну.
Именно так было с полицмейстером Кронфельдтом в то утро, когда он получил сообщение о тройном несчастье: бегстве графа вместе с Черной Мирой, ограблении сберегательной кассы и самоубийстве магистра Мортенсена.
Первые два события находятся, понятно, в непосредственной связи друг с другом. Ведь Карлу Эрику просто-напросто не на что было уехать. Тут все элементарно: денег нет — совершается налет и похищается сорок девять тысяч крон.
— А теперь очередь за нами, Шарлотта, — говорит полицмейстер совсем спокойным, будничным тоном. — Теперь очередь за нами. Можно упаковывать вещички. Наша песенка спета. Не быть мне больше государственным чиновником. Но мы с тобой, дружочек, как-нибудь проживем. Ты у меня прекрасная вязальщица. Будешь брать заказы на вязанье. А я найду себе местечко в конторе. Возможно, нам обоим даже и на пользу такая перемена. Слишком уж мы были глупы. Придется расплачиваться. Плакать тут совершенно нечего. Ведь, в сущности, все могло кончиться куда хуже. Он мог, к примеру, взять и пристукнуть нас обоих.
Полицейский Дебес возвращается из сберегательной кассы с весьма значительными новостями. Похититель оставил на месте преступления пиджак и картуз, а также лом и клещи. В одном из карманов пиджака обнаружен вечный календарь, принадлежащий сберегательной кассе.
— Картуз? — переспрашивает полицмейстер с ядовитой усмешкой. — Вы хотите сказать, шляпу? Он же шляпу носил, а не картуз.
— Нет, картуз, — удивленно отвечает Дебес. — Самый обыкновенный картуз с лакированным козырьком.
Полицмейстер усаживается за письменный стол. Он тихонько клохчет от смеха.
— Да, конечно, — говорит он, и яркая краска заливает вдруг его лицо и шею. — Конечно. Тут замешан бандит в картузе. А не приличный человек в шляпе. Конечно. — Он поднимается. — Ну, так! Стало быть, теперь необходимо найти владельца пиджака и картуза. У вас есть кто-либо на подозрении, Дебес?
Полицейский печально качает головой.
Кронфельдт смотрит на часы. У него туманится в глазах. Мгновение он чувствует себя бесконечно счастливым.
— Ничего, Дебес, мы и с этим справимся, как справлялись со всем остальным, — говорит он чрезвычайно благожелательно. — Вы только приложите все свои старания.
— Слушаюсь, господин ландфогт. — Дебес с легким поклоном удаляется.
Полицмейстер идет к себе в гостиную.
— Шарлотта! — ласково говорит он. — Шарлотта! Мы все же ошиблись. Это не он. Это какой-то бандит в картузе!
— Так что же, значит, он не уехал? — шепотом спрашивает фру Кронфельдт.
— Уехал, уехал. И слава богу. Мы ведь с тобой столько времени об этом мечтали, правда? С тех самых пор, как фрекен Шмерлинг порвала с ним отношения. Нам с тобой, Шарлотта, остается лишь радоваться. Исполнилось, можно сказать, наше самое заветное желание.
— Мне не забыть, как спокойно ты это принял!.. — говорит фру Кронфельдт. Она садится, вытирает глаза и испускает протяжный вздох.
— Ну а как же иначе, дорогая! — улыбается полицмейстер. Он вдруг чувствует страшную слабость в коленках. Реакция! У него сильно кружится голова. Он берет себя в руки и идет обратно в контору. И там в изнеможении валится на диван. В глазах у него пляшут огненные мухи.
Полиция принимается за розыски владельца картуза и пиджака. Но этот владелец еще до полудня сам является в полицию.
Это Корнелиус.
— Да, пиджак и картуз мои, — говорит он. — Лом и клещи — нет, их я первый раз вижу и вечный календарь тоже.
Дебес не может скрыть своего изумления:
— Так значит… значит, это ты, Корнелиус?..
— Нет, ограбление совершил не я, если ты это имеешь в виду, — отвечает Корнелиус, глядя ему в глаза. — Я не знаю, кто это сделал. К этому я отношения не имею. Как ужасно получилось с магистром Мортенсеном! — добавляет он и вздыхает, качая головой.
— Но, значит, ты все-таки был ночью в сберегательной кассе и… и?.. — спрашивает Дебес.
— Нет.
Корнелиус ни о чем не собирается умалчивать, он хочет рассказать все как было, по порядку.
— Тогда погоди немного, — говорит Дебес, — пусть ландфогт сам послушает.
Полицмейстер Кронфельдт ужасно распален. Все его спокойствие куда-то испарилось, у него сильно дрожат руки, а лицо в красных лихорадочных пятнах. Он бросает на Корнелиуса полный отвращения взгляд, в котором нет ни проблеска жалости.
— Ну, выкладывайте, да поскорей! — глухо бросает он.
Корнелиус рассказывает обо всем без утайки. Он спокоен и даже почти не заикается. Полицмейстер нетерпеливо ерзает в кресле.
— Волшебный сучок? Клад в земле?.. Вы, право, на ложном пути, если полагаете, что можете отвести мне глаза подобной ахинеей! Затем вы подверглись нападению? И кто ж это на вас напал, любезнейший?
— Какой-то… какая-то личность или… Даже не знаю, как вам объяснить, было ведь темно, и мне почудилось, лицо у него совсем черное. А когда он меня схватил и стал вроде как душить, я, конечно, очень испугался. Не то чтобы я боялся привидений, нет, я в них вообще-то не верю. Но мне почудилось, он был похож на самого черта плит уж сам не знаю на кого! Ну, я вырвался и побежал домой. А пиджак и картуз… они остались там, в поле. Я только потом заметил, что их потерял.
Полицмейстер фыркает и сурово произносит:
— Угу, вот оно как. Что ж, думаю, этого вполне достаточно. Ну-с, а деньги где?
— Понимаете ли, денег я так и не видел, — отвечает Корнелиус, заглядывая полицмейстеру в глаза. — Там не было никаких денег! Не было никакого клада!
— Извольте сейчас же, немедленно вернуть деньги, и чтоб больше никаких уверток! — Полицмейстер от нетерпения подпрыгивает в кресле.
— Да, но если это не я?.. — удрученно возражает Корнелиус.
Полицмейстер встает, но тут же снова садится, разводит руками и страдальчески морщит лоб:
— Боже всемогущий! Вы что, не понимаете, с кем вы говорите? Неужели вы думаете, ваши идиотские увертки вам помогут?
Полицмейстер разъярен чуть не до слез, в голосе его слышатся рыдания. Корнелиус открыто встречает его исполненный ненависти взгляд.
— Я в самом деле не виновен, — повторяет он.
Этого полицмейстеру уже не вынести, на него нападает судорожный смех, он встает и, воздев руки к небу, начинает вальсом кружиться по комнате.
— Послушайте, человечишка, вы будете делать, что вам говорят? — рычит он. — Скажете, где вы припрятали деньги? Нет? Ладно же, пеняйте на себя! Дебес! Дебес! О господи! Дебес! Ага, вы еще тут? Весьма рад! А я уж думал, вы ушли домой пасьянсы раскладывать! Так вот, мы берем под стражу этого несчастного упрямца! А дома у него произведем обыск! Ясно?
— Да, ладно, сейчас я!.. — бормочет Дебес, и вид у него крайне расстроенный и нерешительный.
— Вам положено отвечать: «Слушаюсь, господни ландфогт!» — рычит Кронфельдт.
Дебес берет Корнелиуса за рукав.
— Так как положено отвечать, Дебес? — крикливо переспрашивает полицмейстер.
— Слушаюсь, господин ландфогт!
— То-то же, хорошо, что вы еще помните.
Полицмейстер, тяжело дыша, хватается рукой за острую бородку. Он весь в поту. Сердце колотится и щемит. Он идет и открывает окно.
— О боже милостивый! О боже милостивый!
Но слава тебе господи. Слава тебе господи. По крайней мере этот Оллендорф хоть ограбления не совершил. А бегство с Черной Мирой… что ж, его придется отнести за счет пресловутой экстравагантности графов да баронов. Не очень убедительно, но сойдет, если только самому держаться достаточно уверенно и быть на высоте. «Да, это просто ужасно, о небо! И однако, согласитесь, чертовски шикарно, немыслимо дерзко! Прямо как в какой-нибудь опере, ха-ха! Похищение из сераля! Он был неисправим, молодой граф. Мы сделали все, что от нас зависело. Придворному егермейстеру не в чем нас упрекнуть. Бедный мой старый друг. Но этот ветрогон, он нам оказался решительно не по зубам». Ну и так далее. Найдем, что сказать. Выкажем благоразумие. Будем дипломатами…
Полицмейстер спокойно садится за письменный стол и чувствует, к своему глубочайшему удовлетворению, как все начинает постепенно раскладываться по местам, вновь становится благотворно обозримым. Шторм стихает. Море успокаивается.
До тех пор, пока не накатывает новая волна, новый, если возможно, еще более грозный вал…
Ибо, оказывается, деньги магистра Мортенсена тоже бесследно исчезли! Где эти деньги? И кто сказал, что здесь действительно имеет место несчастный случай или самоубийство? А почему бы не убийство? Преднамеренное убийство с целью ограбления!
Допросы и свидетельские показания заставляют предполагать самое худшее. Весьма похоже, что и в самом деле имеет место заговор. Магистра заманили на чердак в пакгауз и напоили допьяна, похитили у него деньги, а затем преспокойненько сбросили с крыши и вывели из игры.
Остается самый главный вопрос: принимал ли граф участие в заговоре?
— Да, Шарлотта, в этом не может быть никакого сомнения, — говорит полицмейстер, стараясь сделать свой голос сухим и деловитым, как карандашная точилка. — Он же водил компанию именно с этим сбродом. Он добровольно смешался с этим отребьем. И мало того — в тот день его видели в обществе магистра.
Кронфельдт опять совершенно спокоен и сдержан, как утром. Он сумел подавить свою реакцию. Он посвистывает, садится, берет газету и читает объявление насчет угля и кокса. Он зевает и похлопывает себя ладонью по рту.
— Слезами горю не поможешь, дружочек, — роняет он как бы вскользь. — Нам надо привыкнуть к мысли, что он не только вел себя по-свински по отношению к нам, но что он вообще бандит первой руки. Грабитель и убийца! Ха-ха-ха! Дегенеративная скотина, грабитель и убийца — вот с кем ты нянчилась, милая Шарлотта! Дракона ты пригрела на своей груди! Дракона? — повторяет он. — Нет, Шарлотта, Мидгардского змея[52], никак не меньше! Мидгардского змея!
Он уходит в контору неспешным шагом, мурлыча себе под нос. Голос его дрожит от сдерживаемого смеха:
— Мидгардский змей!
И затем — сюсюкающим тоном, будто он обращается к грудному младенцу:
— Мидгардский змей! Милый маленький Мидгардский змееныш…
Матте-Гок разыграл все как по нотам, с блестящим проворством. Его алиби в полном порядке. Он все еще лежит в постели после вымышленного нападения, у него даже хватило наглости послать за доктором Маникусом, тот прослушал ему грудь и дал флакон успокоительного лекарства. И теперь Анкерсен и фру Мидиор носятся с ним, пичкают вкусной едой и говорят ободряющие слова.
— Надо страдать за свою веру, надо уметь постоять за свои взгляды, — говорит Анкерсен, — надо рисковать своей головой. И тогда обретешь награду, которая дороже золота, тогда тебя ждет жизнь вечная и вечное блаженство! Да, Матиас Георг, даже если б тебе проломили череп, это было бы предпочтительней, чем если б ты, поджавши хвост, попятился назад, подобно бедняге Ниллегору. Теперь ты доказал, что не дрожишь за свою шкуру, и если ты впредь останешься таким, сын мой, то я предрекаю тебе прекрасную будущность! Ах… будь я молод, как ты, уж я знаю, что бы я сделал! Я бы не остался здесь, в этом городишке, я бы отправился в далекие языческие страны и стал настоящим большим проповедником!
Матте-Гок впадает в задумчивость. В глазах его медленно, постепенно разгорается жаркий огонь. Этот трюк хорошо ему знаком по многочисленным кинофильмам, которые он видел. Пока наконец экстаз не охватывает обоих — и его и Анкерсена. Все получилось так просто и естественно, все идет уж до того гладко, что Матте-Гок вынужден себя попридержать, он разыгрывает повторные вспышки сомнений и страха, бессонные ночи, заполненные молитвами и душевной борьбой.
Но вот наконец решение принято. Решение отправиться в Черную Африку и стать миссионером среди язычников.
И теперь, когда он окончательно решился, его охватывает растущее нетерпение, святое призвание властно заявляет о себе, ни на минуту не оставляя его в покое. Да свершится то, чему должно свершиться!
Матте-Гок, как это ясно из предыдущего, — отъявленный проходимец, лишенный совести лицемер и бандит, и каждый волен призывать на его голову все мыслимые беды и несчастья за совершенные им злодейства. Но справедливость требует сказать в его защиту, что, как бы там ни было, масштаб его деяний весьма скромен. Он без труда найдет достойнейших соперников среди преуспевающих мира сего: каждый третий адвокат заткнет его за пояс, что касается ловкачества в делах, притом не выходящего за рамки законности. А в сравнении с фабрикантами оружия, дипломатами, генералами и священнослужителями, кои в те же самые годы готовили все необходимое для кровавой мировой бойни 1914–1918 годов, фигура Матте-Гока меркнет, становясь совсем незаметной… крохотная бледная сколопендра средь тигров, львов и ядовитых змей джунглей…
Обыск в Бастилии выявил новый немаловажный момент: оказалось, что оклеенная обоями дверь, соединяющая гостиную магистра Мортенсена с кухней Корнелиуса Исаксена, взломана, причем совсем недавно, судя по свежим разрывам в обоях. Очевидно, похититель проник к Мортенсену этим путем, так что, вполне возможно, Корнелиус один повинен во всем. Лишним подтверждением этому служит то, что его жена хранит упорное молчание. Очевидно, ее надлежащим образом проинструктировали.
С другой стороны, слишком бросается в глаза тот факт, что магистра именно на эту ночь выманили из его квартиры, так что нет оснований отказываться от гипотезы о заговоре и отменять приказ об аресте тех, кто провел ночь и утро на чердаке пакгауза вместе с погибшим. Все четверо отрицают свою вину, но как столярный мастер Иосеф Симонсен, так и бакалейный торговец Якоб Сифф начинают уже проявлять признаки колебаний.
Что касается графа Оллендорфа, до сих пор ни один человек не упомянул о нем в связи с происшедшим. Но полицмейстер Кронфельдт все более проникается убеждением, что граф и есть главный зачинщик и что это в скором времени выплывет на свет божий. С содроганием и тайными слезами ожидает он того момента, когда первый из заговорщиков не выдержит и выдаст графа.
Ужасный день подходит к концу, и наступает еще более зловещая ночь.
Ландфогт принимает сильные снотворные порошки и погружается в похожее на кошмар забытье, он то и дело испускает жуткие, предсмертные вопли. Фру Кронфельдт не смыкает глаз. Она пытается разбудить мужа с помощью крепкого кофе, но тщетно. Она прибегает к коньяку, но это тоже оказывается напрасным. Она прикладывает ему ко лбу холодные компрессы, но и это ничего не дает. И уж совсем страшно становится, когда ландфогт внезапно привстает, вылезает из постели и с закрытыми глазами и раскрытым ртом принимается вальсировать по комнате, похожий на привидение в своей длинной ночной сорочке. Приходится позвать Дебеса, который помогает фру Кронфельдт загнать лунатика обратно в постель.
И тут он наконец-то впадает в тупое оцепенение.
Жена с болью рассматривает его. Лицо у него даже во сне страдальческое, а открытый рот придает ему непередаваемо жалкий вид.
Это вообще ночь ужасов и кошмаров. Город окутан густым туманом как в фигуральном, так и в самом осязаемом смысле, коварным, гнетущим туманом, сквозь который робкий свет в бессонных окнах призрачно брезжит, как фосфоресцирующие скаты на морском дне.
Свадебное празднество хотя и не заглохло окончательно, однако преобразилось до неузнаваемости, утратив свой шумный характер. В «Дельфине» сидят тесным кружком несколько нахохлившихся мужчин и вполголоса беседуют, прихлебывая пиво, будто на поминках. Они не произносят тостов — им не за что пить, они не кричат, подзывая погребщика, а лишь поднимают с рассеянным мученическим видом свои опустевшие кружки, и им наливают еще.
Даже кузнец Янниксен совсем притих. Взгляд у него остановившийся, лицо с красными мешками кожи сложилось в бесконечно горестные складки, он снова и снова пожимает плечами, до того все необъяснимо.
— Не думаю, чтоб это был граф, — говорит он. — А что до Корнелиуса и Морица, мы знаем, что они невинны, да я голову дам на отсечение, что они невинны, как молочные поросята. Ну, затем Оле Брэнди и Оливариус… нет, други дорогие, как хотите, не могут это быть они, верно? Оле, известно, любит пошуметь, он и морду набьет, коли что не по нем, но чтоб украсть? Ни за что не поверю, скорей небо на землю упадет. Остаются Смертный Кочет и коротышка Якоб Сифф… Нет, ни в коем разе. Не может это быть никто из тех, кого я перечислил, разрази меня силы небесные! Но тогда выходит, это все же граф!
Кузнец сгибает палец, подзывая погребщика Иеремиаса, и молча делает движение плечом, означающее: водки на всех.
— А то уж больно тоскливо, — бормочет он.
Они выпивают в молчании, и кузнец шепотом продолжает:
— Кабы этот чертов слизняк Матте-Гок не валялся дома, получив по заслугам, что ему причиталось, я бы не моргнув глазом сказал: его работа!
Кузнец, тяжело дыша, раздумчиво скашивает глаза на сторону:
— А может, это все-таки он? Может, он нарочно подстроил этот номер вместе с каким-нибудь сообщником?
— В одно слово, и я как раз подумал! — говорит малярный мастер Мак Бетт.
— Да, но тогда кто ж его сообщник? — с полинялой улыбкой спрашивает кузнец.
— Вот то-то и оно.
— Опять же и насчет волшебного сучка, — говорит Мак Бетт. — Чудная история. Матте-Гок уверяет, что Корнелиус все из пальца высосал, про волшебный сучок да про клад. И кто их разберет, может, действительно. У Корнелиуса и правда не все дома, тут уж никуда не денешься. Это-то мы знаем.
— Что мы знаем? Что мы знаем? — спрашивает вошедший редактор Якобсен. Он с живостью усаживается за стол, и кузнец локтем делает знак, чтобы ему тоже нацедили.
— Одно мы знаем наверняка, — бодро продолжает Якобсен, — одно мы знаем: вся эта история — дело рук Матте-Гока и Анкерсена!
Все с надеждой впиваются глазами в редактора.
— Тебе что-нибудь определенное известно или ты просто разводишь глупую газетную болтовню? — строго спрашивает Мак Бетт.
— Это дело рук Анкерсена и его пакостного прихвостня! — фанатично повторяет Якобсен. — Доказательства? Где я их возьму? Но…
— Тогда лучше заткнись, — обрезает его Мак Бетт. — Ты не с кумушками сидишь судачишь. Мы тут все люди серьезные, заруби себе это на носу, Якобсен! И разговор у нас идет всерьез.
Якобсен чешет себе в затылке и пасует.
Кузнец выпаливает желчно и зло:
— Все бы мы не прочь отправить Матте-Гока и Анкерсена в преисподнюю верхом на черных вонючках, но это, Якобсен, дело иное.
— Нынешний вечер в обществе «Идун» молебствие, — сообщает Якобсен. — Заклятый враг потерпел поражение, надо отпраздновать, как же. Я шел мимо, так они пели «Враг повержен злой», — продолжает он. — «Враг повержен злой, он в ярости большой».
Но что это творится с кузнецом Янниксеном? Он вдруг встает с перекошенной физиономией, он отшвыривает свой стул далеко в сторону, он сбрасывает с себя сюртук и закатывает рукава, он в бешенстве шипит:
— Они у меня дождутся, псы поганые! Я их!.. Я их!..
— Янниксен! А ну, возьми себя в руки! — повелительно говорит Мак Бетт.
Кузнец смотрит на него, словно в изумлении. Медленно опускается он на свое место. Но лицо его все так же перекошено, а в глазах стоят слезы.
Лежа на лавке в ателье, погруженном в темноту, Орфей видит внутренность освещенной кухни. Там сидит его мать. Просто сидит и недвижно смотрит в пространство. Позади нее сидит ее тень, огромная и кроткая, как добрый дух.
Мальчику ужасно хочется вскочить и броситься к матери, утешить ее, взять ее за руку, целовать ее, пока она не утешится. Но он остается лежать, он не дает себе размягчаться. Если немного сощурить глаза, лицо матери меняется, становится каменным, будто мраморным, как лицо Тариры. Он в слезах отворачивается к стене, скоро вся подушка намокает от слез, но в конце концов он засыпает, и снится ему удивительный сон, полный муки и вместе несказанного счастья.
Ему снится, что и он и мать его умерли, но продолжают жить как две тени, две стремительные тени, которые держатся за руки и с тихим свистом незримо реют, где им вздумается. В ночной тишине они привидениями устремляются в знакомые места, пролетают над мысом Багор, где с моря веет шипучей пеной, и дальше над бухтой, где плещутся с шумом волны и надутые ветром паруса, а затем совсем низко над крышами Овчинного Островка, залитого бледным пустынным светом.
И вдруг рядом с ним уже не мать — он летит с Тарирой, она неподвижно смотрит на него своими бледными глазами, и он с трепетом следует за ней на колокольню и дальше, в облачную бездну, где свершают свой путь души умерших. Он тянется ближе к Тарире, он томится по ее нежности, но она лишь смотрит на него неподвижным взглядом.
И внезапно она исчезает, а он опускается вниз, на кладбище, между могил. Могилы, могилы… — одни зеленые, другие оправленные в черную деревянную раму или в голубовато-белую цинковую. И свежеприсыпанные могилы, а на них ворохами — увядшие листья, которые сухо шелестят на ветру, словно содрогаясь от ужаса. Белые фигуры поднимаются из могил, колышут длинными одеяниями. Другие мертвецы вылезают из земли голыми скелетами, они танцуют, кружась между могил, и машут ему, чтобы и он с ними танцевал. У них дикий и хищный вид, длинными, замедленными прыжками перескакивают они через могилы и тропинки, выдергивают пучки засохшей травы и пускают их плыть по ветру. Некоторые из них играют на скрипках, на белых, пожелтевших костяных скрипках, которые издают ноющие минорные тоны, выводят нисходящие гармонические минорные гаммы.
Тут целые оркестры музицирующих мертвецов. Они сидят и играют, раскачивая лысыми черепами. Они кивают ему:
— Куда же ты, мальчик? Иди сюда, поиграй с нами, ведь ты музыкален, как твой отец!
— Не пойду, я не мертвый! — в страхе кричит Орфей и торопится дальше.
И вот наконец он приближается к своей, семейной двойной могиле, где мать ожидавшего, молчаливая и бледная, но втайне счастливая оттого, что вновь его видит, что он теперь с ней. «Здесь покоится…» — гласит надпись на каменном надгробье. — «Здесь покоится прах Элианы и Орфея Исаксен, матери и сына».
Но невдалеке, на могильном камне, высоком, как горная вершина, сидит Тарира и ждет его. Она просто сидит и ждет, расправив для полета мощные крылья, и он с болью понимает, что она сильнее его матери и ему придется опять следовать за ней, оставив мать одну в могиле с ее печалью.
Он просыпается, чувствуя, как кто-то гладит его по голове. Это мать.
— О чем ты так плачешь, сынок? — ласково спрашивает она. — Не надо, все обойдется, увидишь. Ведь есть же на свете справедливость.
Он берет ее руку и прижимается к ней щекой. Немного погодя он снова погружается в дремоту.
Элиана идет обратно в кухню. Она устала и хочет спать, но ложиться не собирается. Она сидит и клюет носом. Вдруг она вскакивает, услышав чей-то кашель, глухой и медлительный. Перед ней посреди кухни стоит маленькая темная фигурка. Это Король Крабов.
— О господи! — восклицает она. — Как ты меня напугал, Поуль Петер! Ты так неслышно вошел! Но садись, пожалуйста, Поуль Петер, сейчас я сделаю тебе чаю.
Король Крабов не садится, он по-прежнему стоит, он переминается на своих кривых ножках. Он, как обычно, молчит. Лицо его выражает неописуемую скорбь, глаза горят как угли, как черные светящиеся осколки угля. Внезапно он раскрывает рот, как будто хочет заговорить, но на этом все кончается. Впрочем… кое-что за этим все же следует… густые, хриплые звуки, словно гортанные вскрики какой-нибудь диковинной морской птицы. А затем происходит удивительное: Король Крабов и вправду начинает говорить, почти как обыкновенный человек.
Это кажется настолько невероятным — Элиана невольно вздрагивает, у нее колотится сердце и озноб пробегает по спине, так она ошеломлена. Король Крабов умеет говорить. Он человек.
— Нехорошо с Корнелиусом, — говорит он.
— Да, Поуль Петер, — отвечает она, — очень нехорошо.
— Но это Матте-Гок ограбил сберегательную кассу.
Элиана смотрит на него, онемев.
— Это Матте-Гок, — повторяет Король Крабов. — Я сам видел. Я сам видел.
— Господи помилуй! — восклицает Элиана. — Если это правда, Поуль Петер, то, что ты говоришь, тогда ты можешь спасти Корнелиуса, надо только пойти к полицмейстеру и рассказать ему, что ты видел. Ты можешь спасти Корнелиуса! Если хочешь, мы вместе сходим. Ладно, Поуль Петер?
Король Крабов секунду смотрит на все, потом разом поворачивается спиной и вперевалку семенит к двери.
— Куда же ты, Поуль Петер, останься! — умоляюще говорит Элиана. — Слышишь? Ты должен нам помочь! Ладно? Ты ведь поможешь Корнелиусу?
Но Король Крабов уже за дверью. Хотя совсем он не ушел, а остался во дворе и заглядывает к ней в окно. Вид у него такой, будто он раздумывает, как быть. Он прислонился тяжелым лбом к поперечине оконной рамы, стоит и смотрит в одну точку. Элиана охвачена лихорадочным нетерпением, она не решается выйти и попробовать зазвать его обратно, она боится все испортить. Она достает две чашки и ставит их на стол перед окном. Затем она торопливо намазывает маслом несколько ломтиков хлеба и придвигает их к чашкам. Сверху она кладет на хлеб варенье. Ах, как аппетитно. Король Крабов обожает варенье. А затем она приносит дымящийся чайник. Руки у нее дрожат, она чуть не плачет. Король Крабов стоит все в той же позе. Она не решается его поманить, не подает виду, что волнуется.
Немного погодя он входит в кухню. Он принимается за еду, он молчит по своему обыкновению. Но несколько раз кивает про себя и наконец снова начинает говорить. Медленно рассказывает он, как все было, когда он видел Матте-Гока. Медленно, медленно, так что она просто изнемогает. Он словно бы с робостью прислушивается к собственным словам. Но речь у него вполне связная.
Он стоял возле дома Анкерсена, и там он сперва увидел, Как отворилось окно и из этого окна вылез человек и долго сидел, притаившись в саду. Сам же Король Крабов стоял таким образом, что его никто не мог увидеть. Было темно, но все же можно было разглядеть, что человек, вылезший из окна, был не Анкерсен и не кто-нибудь другой, а Матте-Гок. Когда Матте-Гок вышел из своего укрытия, лицо у него было черное и походка как у старика. Но это все равно был он.
Король Крабов делает долгую-долгую паузу. Она наливает ему еще чаю. Она не решается расспрашивать его, но с величайшим нетерпением ждет, чтобы он продолжил свое повествование.
Так он и делает. Но он не рассказывает подробно, что было дальше, пошел ли он следом за Матте-Гоком или как… Мы вдруг снова возле сберегательной кассы, Матте-Гок отпирает дверь ключом и скрывается внутри. Затем Поуль Петер очень долго стоит, но кругом никого не видно. Наконец Матте-Гок выходит через дверь и прячется в саду. Но прежде чем спрятаться, он подошел к окну и выдавил стекло…
— И потом, я ушел, — заключил Король Крабов, — потому что какое мне до этого дело. Но потом они пришли и забрали Корнелиуса, и сказали, что это он. Но это не он. Это Матте-Гок.
Элиана плакала от счастья в буквальном смысле слона. Она еще, кажется, никогда в жизни не чувствовала такой радости и облегчения, и в избытке благодарности она схватила Поуля Петера за руку. Это было очень неосмотрительно, у нее совершенно вылетело из головы, что Король Крабов не такой, как все, к нему никто не смеет прикасаться, разве что Корнелиус. Он набрал в рот воздуху, раздосадованно дунул ей в лицо и торопливо засеменил к выходу. Она в отчаянии звала его, всячески упрашивала и заманивала, но он остался неумолим и не вернулся.
Хотя, пожалуй, нельзя сказать, что Король Крабов остался неумолим. Под утро он все же пришел и снова выпил чашку чаю, правда не осмеливаясь присесть и стоя в дверях. Но говорить он совсем перестал. Ни звука не слетело больше с его губ. И он слышать ничего не хотел о том, чтобы им вместе сходить к полицмейстеру, даже когда Элиана сказала, что от этого зависит, быть может, жизнь Корнелиуса. Никакие уговоры не помогали. Лишь сам Корнелиус мог бы уговорить Короля Крабов. Было от чего прийти в отчаяние.
Тогда Элиана одна отправилась в контору ландфогта. Она решила посвятить в дело полицейского Дебеса.
— Неужели он действительно говорил? — Дебес садится и на некоторое время умолкает, он тоже поражен тем, что Король Крабов разговаривал.
— Да, но увы, увы! — произносит он наконец. — Король Крабов — это ведь не тот человек, к которому можно отнестись с доверием. Он же ненормальный.
— Ничего подобного, он вполне нормальный! — протестует Элиана, однако она уже чувствует, что все напрасно.
— Но боже меня сохрани чинить препятствия оправданию Корнелиуса, — продолжает Дебес. — Я-то не верю, что преступник он. И я готов на всякий случай доложить обо всем ландфогту и спросить его мнения. Но надежды мало, Элиана, это я заранее могу сказать. Надежды мало, раз в качестве свидетеля может быть выставлен только лишь Король Крабов.
— Да его все равно не заставить выступить в качестве свидетеля, — упавшим голосом говорит Элиана.
— Как, но он же согласится хотя бы подтвердить то, о чем он тебе рассказал?
Элиана качает головой и закрывает лицо передником.
— Ну, тогда это совершенно безнадежно! — говорит полицейский с некоторым облегчением в голосе. — Да, Элиана, тогда ничего не поделаешь. Остается уповать на будущее. Должна же все-таки восторжествовать справедливость.
Но после полудня Элиана снова пришла, на этот раз вместе с Королем Крабов. Дебеса не оказалось на месте; полицейский чиновник Хансен, молодой человек в очках, который лишь недавно заступил в должность, остолбенело воззрился на фантастического человечка и, не удержавшись, опасливо хихикнул, и в ту же секунду Элиана уже знала, что все обречено на неудачу.
Поуль Петер стоял, раздувая щеки, и, поеживаясь, косился по сторонам.
— Мы спасем Корнелиуса! — ободряюще шепнула ему Элиана.
Он бросил на нее взгляд, полный панического страха.
А дальше произошло то, что и должно было произойти. Что она могла бы предугадать.
Полицмейстер Кронфельдт с шумом объявляется на пороге.
— Это еще что за комедия? — вопрошает он с безулыбчатым смехом. — Вы что, издеваться надо мной вздумали?
Он разводит руками, оторопело отвешивает нижнюю челюсть, закатывает глаза. А затем выпрямляется и кричит, указывая на дверь:
— Вон отсюда! Этот карлик — идиот!
— Ничего подобного, вовсе нет! — дерзко возражает Элиана. Она топает ногою об пол. В бессильной ярости сверлит глазами взбесившегося розового человека с бородкой клинышком и поддельными зубами. Она ненавидит его. Но теперь вообще уже все ни к чему, потому что Король Крабов ударяется вдруг в рев! Он ревет судорожно и отрывисто, как грудной младенец, но только грубым и хриплым голосом… это звучит совершенно жутко, в жизни не слышала она ничего более страшного. Потом Король Крабов внезапно приходит в движение и, как заведенная механическая игрушка, вперевалку выкатывается за дверь.
— Вот видите! — говорит полицмейстер, и голос его добреет. На миг у него делается почти человеческий вид. — Ну полно, милочка, не надо плакать! Я не сомневаюсь, вы это сделали с добрыми намерениями, но… приводить сюда круглых идиотов… нет, знаете, и без того все скверно, хуже некуда. Дьявольски скверно. Дьявольски скверно.
Кронфельдт, тяжело дыша, удаляется к себе во внутренние покои.
И Король Крабов снова непоправимо умолк. Он замкнулся в самом себе, как рак-отшельник в своей раковине. С тех пор никто уже не слышал, чтобы он говорил.
Но быть может, несмотря на это, не все еще потеряно?
Между тем дни идут за днями, а ничего нового не происходит.
Да, время идет. Граф Оллендорф и Черная Мира давно уже за морями-океанами, а несчастный магистр Мортенсен предан земле туманным днем, при большом стечении народа, под звуки псалма «Пора мне в дорогу, и ясен мой путь».
Матте-Гоку были между тем важные видения и откровения свыше. Анкерсен не преминул раззвонить во все колокола о достохвальном решении своего некогда заблудшего отпрыска сделаться миссионером среди язычников, и благомыслящие люди еще теснее сплотились вокруг этих двоих, отца и сына. Те немногие, что до последнего времени оставались прохладны, теперь тоже воспламенились: ведь недавние бурные события доказали, что Анкерсен был прав, что нечестие зашло, пожалуй, даже дальше и было еще страшнее, чем он его рисовал.
Расследование крупного уголовного дела идет своим чередом. Медленно, медленно. Слишком медленно. Напряжение достигло предела. Исход зависит теперь от судьи. Все взоры обращены к нему. С чувством благоговейного трепета проходят люди мимо большого серого дома, где, как всем хорошо известно, высокий седовласый человек с приветливым и всегда внимательным взглядом сидит, погруженный в важные раздумья.
Да что же он, этот Поммеренке, совсем на месте застрял?
Нет, он отнюдь не застрял. Но судья человек вдумчивый, а случай в высшей степени сложный и необычный.
По мнению Поммеренке, обвиняемый, бывший типограф Корнелиус Исаксен, совсем не похож на дошлого притворщика, каким хотел бы его видеть Кронфельдт. Многое свидетельствует о том, что он действительно легковерный фантазер. Чтобы он по собственной доброй воле мог стать участником заговора — это весьма мало вероятно. В нем нет ничего от бандитского типа. Он мог лишь послужить орудием в руках других заговорщиков.
Если вообще имел место какой-то заговор. Многое свидетельствует о том, что и остальные подследственные невиновны. Они тоже вовсе не бандиты, хотя среди них и есть паршивые овцы вроде грубияна и пьянчуги Оле Ольсена.
Судья не верил, что существует связь между присутствием магистра в парусной мастерской Большого пакгауза и исчезновением его денег. Он не верил ни в какое убийство с целью ограбления. Речь может идти либо о несчастном случае, либо о самоубийстве. Точно так же не было причин полагать, что граф Оллендорф замешан в эту историю. Такой человек, как Оллендорф, при всех его, впрочем, далеко не безупречных качествах тоже ведь не бандит.
И вообще приложил ли тут руку какой-либо бандит? Если да, то им может быть лишь этот Матте-Гок, который, согласно показаниям типографа Исаксена, оказывал ему помощь в поисках так называемого клада. Но ведь он сумел доказать свое алиби. Причем его свидетели — сама полиция. Нападение на Корнелиуса произошло после того, как Матте-Гока доставили домой в избитом состоянии. Однако судья не выпускал из поля своего зрения этого возвращенного сына управляющего сберегательной кассой Анкерсена, эту таинственную личность с неизвестным и, по слухам, темным прошлым.
Если это он, воспользовавшись суматохой в связи со свадьбой дочери кузнеца, совершил оба ограбления, подстроив улики против Корнелиуса, то речь идет о человеке поистине опасном, о невероятно изворотливом мошеннике, мастере грабежа. Никогда не надо сразу отбрасывать фантастические гипотезы. Так-то так. Однако эта гипотеза, пожалуй, все-таки чересчур фантастична. И все же, и все же.
Но судья Поммеренке разрабатывал также другую фантастическую гипотезу. А именно, что Корнелиус Исаксен, этот кладоискатель, стал жертвой особого рода самовнушения и действовал в состоянии своеобразного сомнамбулизма.
Если человек годами тешит себя баснями о кладе, который разом превратит нищего бедолагу в креза, если он изо дня в день испытывает на себе давление подобной идеи, не может ли это, так сказать, автоматически привести его на путь преступления?
Судья консультировался об этом с доктором Маникусом, который имел значительный опыт в исследовании патологических психических феноменов, и доктор в общем и целом согласился с его теорией.
Судья коснулся также другой своей гипотезы, относительно двойной игры Матте-Гока.
— Доктор, вы можете подтвердить, что он действительно получил повреждения спины в ту свадебную ночь и что он, следовательно, не симулировал?
— О да, — ответил доктор со слабой улыбкой. — Спина была вся синяя и бурая, как небо в грозу, и, кроме того, на одном плече ссадины.
— Но он все же мог бы при желании передвигаться в ту ночь без посторонней помощи?
Доктор подумал.
— Вполне вероятно, — сказал он. — Да-да, разумеется, мог бы. Но человек, оглушенный неожиданным ударом в спину, находится, конечно, в состоянии некоторого шока, и поначалу ему кажется, что его чуть ли не убили.
— Скажите, Маникус, а он не мог сам нанести себе эти тумаки и колотушки?
— Для этого он должен быть подлинным факиром, — улыбнулся доктор.
— Но если гипотеза верна, то он и есть в известном роде факир. Совершенно из ряда вон выходящее явление.
Доктор тихо покачал головой, и вокруг его глаз тонко заиграли бархатистые морщинки.
— Мои личные наблюдения, — сказал он с расстановкой, — мои личные наблюдения не дают оснований для такого предположения. Он не производит впечатления человека сообразительного. Он вздорен, избалован, несколько ребячлив, несдержан, ограничен, как и Анкерсен. В сущности, он весьма похож на Анкерсена.
— Если только это не комедия, как и все остальное, — заметил судья.
Новый интересный момент. Среди развалин снесенной ветром кузницы найдены остатки двух сожженных стокроновых ассигнаций. При более внимательном обследовании места выясняется, что здесь недавно сожжено немалое количество бумаги. Пепел, в котором обнаружен уголок еще одной ассигнации, старательно втоптан в землю, а сверху прикрыт старыми полусгнившими мешками.
Новая мистификация. Новые раздумья.
Примерно таково было положение вещей в тот день, когда Корнелиус сознался.
Да-да, кончилось тем, что Корнелиус признал себя виновным в обоих ограблениях. Это кажется удивительным. И однако, если учесть все обстоятельства, не так уж трудно понять, что к этому в конечном счете и должен был прийти кладоискатель типа Корнелиуса.
…Много лет он вынашивает и лелеет идею-фикс, которую тщательно от всех скрывает и которая постепенно делается как бы частью его внутреннего я. Она поневоле ставит его в странно искаженные отношения с действительностью. Но он привыкает к этой аномалии, он приспосабливается к необычному двойному существованию, которое стало его уделом, более того, он находит в нем приятность, ему хорошо в этой темной стихии флюоресцирующих надежд, где можно в свое удовольствие, свободно и одиноко фантазировать и музицировать, в чем он постепенно достигает подлинного мастерства. Так же, как его отец в свое время достиг мастерства в строительстве эоловых арф у себя на одинокой церковной колокольне.
При этом он вырабатывает в себе особую внутреннюю силу упругости наподобие той, которая позволяет глубоководным рыбам жить, выдерживая чудовищное давление океанской толщи. Эта внутренняя сила упругости имеет для него чрезвычайную важность, как знать, быть может, без этой силы сопротивления он бы обратился в нежизнеспособного горемыку вроде Короля Крабов, а не был бы человеком, которого все знают и ценят за легкий и веселый нрав и готовность каждому прийти на помощь.
И все идет прекрасно, покуда дело ограничивается фантазиями и увлекательными возможностями, открывающимися в будущем. Он ведь и любит-то именно эти возможности. В глубине души он вовсе не желает, чтобы они претворились в действительность, подобно тому как художник вовсе не желает встретиться лицом к лицу с порождениями своего духа, воплотившимися в осязаемую действительность, а, напротив, желает и всячески старается претворить действительность в искусство, чтобы он с его чувствительностью и ранимостью мог тем самым отойти от нее на ощутимое расстояние.
Но вот в один прекрасный день эти возможности вдруг сулят обратиться в действительность. Корнелиусу от этого лишь делается тревожно, а отнюдь не радостно. Он перестает быть самим собой. Он неспособен переориентироваться в соответствии с новым положением вещей. Точь-в-точь как глубоководная рыба, которая вследствие стихийного бедствия оказалась выброшенной наверх, в непривычную для нее среду. Она стремится обратно на дно.
И тут он совершенно неожиданно оказывается водворен в некий третий мир, о существовании которого он и не помышлял. Он видит, что его подозревают в совершении таких злодеяний, которые у него в голове не укладываются, злодеяний, в которых он неповинен, и, однако же, он не может не чувствовать себя в какой-то мере их соучастником. Ведь речь идет о деньгах, о несметных суммах. А он как раз в то же самое время под покровом ночи вышел со своей лопатой на поиски несметных сокровищ, которые намерен был присвоить себе, хотя в глубине души и чувствовал, что впутался в сомнительную историю.
Ну вот, вначале он, конечно, твердо уверен, что не совершал тех неслыханных преступлений, в которых его обвиняют. Ему это кажется самоочевидным, он не понимает, как другие могут смотреть на это иначе. И конечно, он не закрывает глаза на то, что существом, напавшим на него и укравшим его пиджак и шапку, мог быть Матте-Гок, ведь он единственный, кому было известно о его ночном предприятии. Но хотя он и убежден в том, что в мире есть справедливость и что истина рано или поздно выступит на свет божий, он не может полностью избавиться от угрызений совести, которые постоянно гложут его, потому что он при всех своих странностях истинно честный человек.
Его мечта о кладе претерпевает мало-помалу своеобразное изменение: где-то в самой ее глубине видится ему зловещее флюоресцирующее мерцание, она оплодотворяется под влиянием коварных сил, вторгшихся в нее с суровой реальностью. Она порождает бесформенное, глухое самообвинение.
Вот, примерно, что происходило с нашим бедным Корнелиусом.
Этот кризис лишь усугублялся тем, что, допрашивая его, судья задавал самые невероятные вопросы, вопросы, которые отбрасывали новые мрачные, двусмысленные тени в его надломленную, и без того отягощенную непосильным бременем душу.
Имеешь ли ты обыкновение ходить во сне? Часто ли твои сны отличаются живостью и походят на явь? Бывала ли у тебя белая горячка? Много ли ты размышляешь о кладах, когда находишься под воздействием возбуждающих средств? Бывают ли у тебя видения? В случае, если бы клада не было, могло бы у тебя возникнуть желание раздобыть деньги иным путем?
И доктор Маникус приходит к нему. Словно они предполагают, что он страдает какой-то болезнью. Доктор разговаривает с ним, как с малым ребенком, смотрит материнским взглядом, от которого у него мурашки бегут по всему телу.
И вот он снова предоставлен самому себе и своим сомнениям. Он думает, думает. Он томится, мечтая покончить с этим всем. Он ужасно страдает за свою жену, и он совершенно невообразимо страдает оттого, что арестованы его брат Мориц, его добрый друг Оле Брэнди и несчастный одноногий Оливариус. И судьба Смертного Кочета и Якоба Сиффа тоже немало заботит его. Он мысленно видит перед собой пустой магазинчик маленького лавочника, у него в ушах раздается дребезжание этой пустоты. Пустота звенит и в большой гостиной в подвале Бастилии, там, где прежде звучала такая чудесная музыка и где он провел счастливейшие минуты своей жизни. Пустота залегла в одиноком домишке Оле Брэнди. Пустота оглушительно гремит в покинутой всеми квартире магистра Мортенсена. Безутешные скрипки одиночества играют отчаянно, душераздирающе, виолончельное пиццикато пустоты глухо колотится в лихорадке. Его замучили кошмары и страшные сны. По временам его оковывает леденящий ужас. А сознание собственной вины пускает тем временем новые побеги, новые диковинные, болезненные побеги.
И Анкерсен приходит к нему.
Да, то ли по незнанию, то ли по недомыслию, то ли вследствие душевной черствости ему разрешают прийти. Он сидит у Корнелиуса с отеческим видом, поет ему в утешение псалмы, читает вслух из Книги книг, внушает, дескать, все то, что сейчас происходит, — это на благо ему самому.
— Ты вел неправедную жизнь, — говорит он. — Пил да гулял с так называемыми друзьями, которые в действительности были твоими врагами, играл на танцах у безбожного капитана в «Дельфине», находился в когтях у сил тьмы.
А теперь все это в прошлом, Корнелиус, настало время обновления. Теперь ты идешь навстречу душевному очищению и возрождению. Скоро ты сознаешься в своей вине. Ты ведь сам понимаешь, что поставлено на карту. Если ты один совершил свои злодеяния, Корнелиус, то, как христианин, ты не оставишь в беде своего ни в чем не повинного брата, а также остальных своих знакомцев. Если же они участвовали в заговоре, то и тогда ты можешь спасти их своим признанием, ибо, Корнелиус, тем самым ты дашь им возможность, вступив на путь чистосердечного раскаяния и искупления грехов, сподобиться царствия божия с просветленной душой и с радостной песнью спасенных на устах:
Слепой прозрел, спасен упованьем,
Глухой услышал слова Писанья,
Немой запел в святом ликованье,
Бегом побежал параличный!
Отвратительная песня действует на Корнелиуса отрезвляюще, он же все-таки музыкант. Но мысль о том, что можно спасти Морица и остальных… она поселяется в нем и пускает корни, ибо единственный бастион, который остается неколебим в сошедшую на него ночь тяжких испытаний и погибели, — это его доброе сердце. Корнелиус не гигант духа, он всего лишь несчастный дилетант в жизни, как и в искусстве, но сердце его скрывает в себе простое величие человека с чистой душой.
Дни бегут за днями, и Корнелиус достигает мертвой точки в своей душевной борьбе и приходит в состояние некоего равновесия. Раздумья его, дойдя до своей границы, движутся по кругу, как рыбы в аквариуме. Под конец у него начинает кружиться голова, ему больше невмоготу думать все о том же. И остается одна мысль: Морица выпустят, он вернется к Элиане, и они позаботятся о Корнелии. Мориц будет для нее играть. Он ведь и на виолончели умеет. А она услышит виолончель и будет счастлива. Потому что ведь любит-то она виолончель. Оле Брэнди вернется в свой домишко, Оливариус — на свой чудесный просторный чердак, Якоб Сифф — к себе в магазинчик, а Смертный Кочет — в свою столярную мастерскую. И все опять будет хорошо.
А клад — до чего же он стал безразличен ему! И если вся эта история с Матте-Гоком и волшебным сучком обман — вот и хорошо, тем лучше. И если деньги сожжены — тем лучше. И если они больше никогда не найдутся — тем лучше. С ними все кончено. Теперь начинается новая жизнь. Теперь он сможет отдохнуть.
Вот что происходит с Корнелиусом. Он спит ненормально долго и часто, он съедает все, что ему дают, он лежит и прислушивается к внутренней музыке, короче говоря, он начинает находить приятность в своем новом существовании и собираться с силами, чтобы противостоять его давлению. Его жизнь медленно входит в определенную колею.
На полицмейстера Кронфельдта признание Корнелиуса подействовало так, как действует свежий грозовой ливень в нестерпимо душный и знойный летний день. По правде сказать, Кронфельдт начал было опасаться, что какая-либо из хитроумных гипотез Поммеренке сверх всякого вероятия окажется правильной и его собственная простая и естественная версия будет посрамлена. Но слава тебе господи, жизнь еще раз подтвердила, что кратчайшее расстояние между двумя точками есть прямая линия. Этот жалкий паршивец сознался абсолютно во, всем. Разумеется, Денежки сами просились ему в руки. Безответственная небрежность покойного магистра Мортенсена в отношении своего состояния вопияла к небесам, невольно, можно сказать, вводила в соблазн первого попавшегося воришку, да что там, его ближайшему соседу по дому не просто трудно было устоять, чтобы не присвоить себе эти бесхозные деньги, ему это должно было казаться необходимостью, ха-ха! А небрежное обращение с деньгами в сберегательной кассе, пожалуй, не уступало разгильдяйству Мортенсена. Теперь этому психу Анкерсену дадут по рукам, а возможно, вообще со службы прогонят, и поделом, вперед ему наука. Смотрел бы лучше за банковскими деньгами, чем всюду соваться с носом и строить из себя невесть кого. Мы ведь живем не во времена Фроде Добромира[53].
Полицмейстер потер руки и пощелкал языком.
— Все в порядке, Шарлотта! Все в порядке!
Судья же, напротив, с некоторым сомнением воспринял безоговорочное признание несчастного типографа. Правда, оно, в общем, подтвердило разработанную им совместно с доктором Маникусом патологическую гипотезу. И все же. В глубине души он не особенно доверял этому признанию, не решался принять его за чистую монету. Однако странному уголовному делу необходимо было дать дальнейший ход. Он подобрал все протоколы, написал обстоятельный рапорт, не упустив ни малейшей подробности. И приложил заключение доктора Маникуса о том, что желательно провести тщательное обследование психического состояния Корнелиуса Исаксена.
И в один прекрасный день Корнелиус был выслан из родного города, оставив его обитателей поверженными в крайнее замешательство.
Те, кто видел, как он уезжал, были удивлены его спокойным и будничным видом. Приветливая, немного рассеянная улыбка, выступающая нижняя челюсть, пенсне — все было то же самое. Да, Корнелиус ни чуточки не изменился. Он остался прежним.
Несколько дней спустя Ура с Большого Камня выписалась из больницы. Ходить она могла, лишь опираясь на две клюки. Ура поселилась покамест в квартирке Корнелиуса в Бастилии. Первое, что она сделала по возвращении домой, — она позвала к себе Морица и Оле Брэнди.
— Значит, Корнелиуса выслали как бандита и грабителя, — сказала она. — Но кто грабитель-то?
— Матте-Гок! — ответил Оле Брэнди. — Только как доказать? Ты можешь это доказать?
Ура, разумеется, не могла. Она сидела, извиваясь и ерзая.
— А я все-таки верю, что в конце концов справедливость восторжествует, — сказал Мориц.
— Никогда, — ответила Ура. — Если только ей не помочь!
Ура вытянула вверх указательный палец, покачала головой и сказала с закрытыми глазами:
— Я просила, умоляла свою сестру переворошить вещи Матте-Гока, посмотреть у него в ящиках, поискать в постели, за обоями, всюду! Я знаю, что деньги у него! Я это видела, и спится мне про это все время. Но ее не заставишь. Она к нему слабость питает, старая курица! Думает, что я не в своем уме. Разговаривает со мной, как с ребенком.
Ура ткнула пальцем в Морица:
— Но теперь ты, Мориц, ты должен распутать это дело! Ясно тебе? Постарайся как-нибудь проникнуть к нему в комнату!
— Чтобы Мориц забрался в чужой дом? — ехидно сказал Оле Брэнди. — Этого тебе в жизни от него не дождаться! Но… дьявол и тысяча чертей!
Оле шлепнул себя по ляжке:
— Я знаю, что мы сделаем, Ура! Я знаю, что мы сделаем!
Тут Ура разразилась хохотом. У нее начался один из ее шумных приступов смеха, совсем как когда-то, она захлопала в ладоши, и лицо ее сделалось вдруг молодым и застенчивым от пробудившейся надежды.
— Оле знает, что надо сделать! — воскликнула она. — Уж он-то знает!
А Оле Брэнди сразу подумал о сыне могильщика Петере. Кто мастер залезать в чужие квартиры, так это он. Мальчишка только и делает, что подворовывает, и коли уж он все равно этим занимается, людям во зло и себе на позор, так не грех ему будет один-то раз забраться в чужой дом с пользой, чтобы послужить доброму делу.
— Я буду один за все в ответе, — сказал он мальчишке. — Ежели кого засадят в кутузку, то только меня. И не сомневайся, я им сумею разъяснить, отчего и почему. А ты, парень, даже хотя ни гроша не найдешь, получишь за работу пять крон.
Операция была осуществлена в тот же вечер. Это не составило особого труда. В доме было пусто. Анкерсен, Матте-Гок и фру Мидиор ушли на собрание в «Идун». Дверь была заперта на замок, но можно было войти через подвал. Однако дверь в комнату Матте-Гока тоже оказалась заперта. Тогда пришлось приступиться с другого конца. Окно у Матте-Гока было приотворено. Петер вскарабкался наверх по рябиновым шпалерам. Оле Брэнди стоял в дозоре и подавал мальчишке сигналы, кашляя и перхая условленным образом.
Петер так надолго застрял в комнате Матте-Гока, что Оле пришлось подойти к самому окну и силком выкашливать и выхаркивать его оттуда, потому что приближалось уже то время, когда праведники обычно возвращались с собрания.
Наконец мальчишка показался в окне. Оле пригнулся и исчез.
Встретились они чуть позже у Оле в лодочном сарае. Петер принес коричневую кожаную сумку.
— Я искал, искал, — рассказывал он. — Ящик в комнате только один, в тумбочке, там их не было. Тогда я стал искать под кроватью, и в постели, и в одежде, что висит в шкафу, и сверху, на шкафу, и снизу, и за шкафом, и за тумбочкой, и под ковром на полу, и в сиденье стула, и за занавесками, и обои прощупал, нет ли в них шишек, но нигде ничего не было, а вот эта сумка, я ее не смог открыть, и поэтому…
Оле Брэнди тоже не сумел отпереть сумку. Тогда он достал свой нож и пропорол в коже дыру. Бумаги! Гром и молния!
Но денег нет. Только божественные книжонки, брошюры, номера газеты «Будстиккен».
Оле Брэнди швырнул сумку наземь, пнул ее ногой, придавил башмаком. Облил бензином и поджег. Глаза его и серьги молнией сверкали в отсветах пламени, а сломанный нос ярко блестел. В эту минуту он способен был сжечь самого Матте-Гока и Анкерсена в придачу. Он всеми силами души желал, чтобы злые несчастья обрушились на их головы.
Когда огонь догорел, он обернулся к мальчишке, который стоял, ссутулясь, в темноте и глядел на него устало и выжидательно, и тут раскаяние и нежность захлестнули его. Он взял Петера за плечи и повел к себе домой. Выдвинув ящик старинного шкафчика, он достал серый мохнатый кошелек.
— Вот, держи, — ласково сказал он, протягивая мальчишке две золотые монеты. — Цена им вместе двадцать крон. Это тебе. Только обещай, что будешь впредь вести себя прилично. Коли деньги тебе понадобятся или, к примеру, ты в чем сомневаешься, приходи прямо ко мне. И еще я, сказать по правде, считаю, пора бы тебе отправиться в плавание и начать жить, как подобает настоящему мужчине, я и сам это сделал в твоем возрасте. Если даешь свое согласие, обещаю устроить тебя юнгой к доброму и честному шкиперу, так что жалеть не придется!
Он пожал Петеру руку и тихо вздохнул.
Людская благотворительность и жертвенность расцветают особенно пышным цветом, когда дело касается случая, привлекающего к себе внимание общественности. Конца-краю не было тому участию, которое выказывалось Корнелии и ее старой приемной матери теперь, когда они при столь драматических обстоятельствах лишились своего кормильца. Дня не проходило, чтобы кто-нибудь их не навестил, причем это были не только друзья и знакомые, но и люди, с которыми они прежде словом никогда не перемолвились. Им присылали яйца и молоко, пироги, хлебцы и кофе. Консул Хансен прислал им восемь мешков угля. Пастор Фруэлунд зашел сказать им слова утешения.
И Комитет призрения Христианского общества трезвости «Идун» явился с Анкерсеном во главе и предложил обеспечить их жильем и средствами к существованию. Условия: вступление в общество с принесением положенной публичной исповеди и покаяния, с общей молитвой и всем прочим. И городская управа тоже явилась с похожим предложением, условия, однако же, были другие. Ура учтиво благодарила, но она могла им сообщить, что все давно уже в порядке: Оле Брэнди был так любезен предоставить в их распоряжение свой дом и он же вместе с Оливариусом, Янниксеном, Мак Беттом и другими друзьями берет на себя заботу об их насущных нуждах.
Бьющая через край филантропия легко может стать обременительной для тех, кто является ее предметом. Ура была тугоуха, стара и увечна и втайне желала, чтобы весь этот шум поскорее кончился. У нее даже повеселело на душе, когда к ним однажды пришел человек, не принесший с собой ничего, кроме самого обыкновенного старомодного счета. Этим человеком был адвокат Веннингстед. Он не торопясь осмотрелся в маленькой комнатушке и, кивнув, присел на кушетку.
— Так вот, речь идет об уплате за квартал, — дружелюбно сказал он. — Что будем с этим делать? И затем еще одна вещь: на эту квартиру много охотников, а я как раз сегодня узнал, что городская управа… Ах, вы переедете к Оле Ольсену? Ну и отлично. Послезавтра? Благодарю. Тогда, быть может, удобнее всего и это дельце с Ольсеном утрясти, ладно, хорошо, я поговорю с ним.
Веннингстед еще раз дружелюбно кивнул и задвигал ушами, украдкой разглядывая слепую Корнелию, которую, несмотря на неоднократные визиты в прошлом, все как-то не удавалось увидеть поближе. Ага, вот она какая. А ведь недурна. Отнюдь, отнюдь. И стало быть, вздор люди болтают, будто бы она в положении. Ничего подобного. Тонка, как спичка.
На прощание адвокат подержал ее руку в своей. Спускаясь по лестнице, он продолжал думать: «Н-да, благородно со стороны Оле Брэнди. В высшей степени благородно. Гм. Нет ли здесь задней мысли? Девочка-то очень даже ничего. А старуха глуха, да и голова у нее уже не варит. Но… слепую женщину! Экое, право, бесстыдство. Совершеннейшее бесстыдство. Но быть может, в этом-то и есть особая прелесть, как знать…»
Через два дня обе женщины переехали к Оле Брэнди. Он заранее позаботился, чтобы вся грязь была вывезена, комната и кухня вымыты, а свою кровать перенес на чердак. Когда он вечером вернулся домой, комнату было не узнать. На окнах появились занавески, а со стен глядели на него все композиторы Бомана. Две картины, изображавшие Везувий днем и Везувий ночью и служившие до сих пор единственным украшением его дома, висели, однако, на своих местах над старым шкафчиком. Ну то-то же, тогда еще ладно.
Оле Брэнди был ведь не ангел, и, когда он в тот вечер лежал в постели на тесном чердачке, где едва умещалась его кровать, и слушал, как возятся внизу женщины, он чувствовал себя человеком, волей-неволей вынужденным признать, что его золотая свобода если и не утрачена, то, во всяком случае, основательно поурезана. Но что поделаешь, так нужно. Сожаления тут неуместны. Он считал своим долгом позаботиться об оставленных Корнелиусом женщинах, чтобы им не пришлось жить на подачки городских властей — этого сраму он не допустит. Он еще совесть свою не потерял.
Ничего, у себя в лодке он, слава богу, по-прежнему сам себе хозяин.
На все времена останется тайной, что происходило в душе Корнелии. Внешне по ней ничего не было заметно. Как будто все эти шумные события оставили ее совершенно безучастной. Даже в суде она держалась поразительно спокойно, бровью не повела. Это многих удивило, а иные были возмущены, сочтя, что молодая женщина просто-напросто бездушная кукла, которую ничем не проймешь. Другие утверждали, что она скрывает свои переживания под маской нарочитого спокойствия. Были и такие, которые полагали, что бедная девушка, как и сам Корнелиус, целиком и полностью находится во власти колдовских чар Уры. Доктор Маникус склонялся к мнению, что жена Корнелиуса Исаксена страдает инфантилизмом, психическим и физическим, и что ее духовное развитие находится на уровне пятилетнего ребенка. Но и это было, конечно, не более чем догадкой.
С определенностью можно лишь сказать, что Корнелия сносила свою судьбу с терпеливой безропотностью, непостижимой для простых смертных.
Есть что-то нереальное в Матте-Гоке, он как бы не имеет лица, не имеет человеческой души. Он существует лишь как некая холодная и непреложная сила. Своим ястребиным профилем он напоминает бога Ра с нечеловеческой, чудовищной птичьей головой. Чудовище — вот он кто, одинокий, низко парящий хищник, высматривающий добычу, предвестник беды.
Что из того, что в сравнении с другими хищными птицами, стервятниками и грифами, он всего лишь мелкий перепелятник. По-своему он тоже представляет страшное зло нашего времени, цинический, бесчеловечный инстинкт хищничества, кровожадные демонические силы мрака, которые, подобно спруту, охватывают своими гигантскими щупальцами наш человеческий мир и живут за счет нашей глупости и простоватого долготерпения.
Но в отношении Матте-Гока всякому терпению настал конец. Его дни сочтены.
Разительная перемена произошла за последнее время в Морице. Он стал бледен и хмур, у него проседь показалась на висках, а у рта залегли резкие складки. Он сделался странно беспокоен и рассеян, к скрипке он не притрагивается, не слышно больше и его прежде столь жизнерадостного пения.
Он вообще уже не тот приятный человек, каким был всегда и дома и на людях, он постепенно превращается в раздражительного брюзгу, который все видит в мрачном свете. Иной раз он может так вспылить, что жена и дети отказываются верить собственным глазам и ушам.
И трезвенником он к тому же заделался. В этом, понятно, не было бы греха, не стань он одновременно этаким занозистым букой.
— Все у него пройдет, — пытается Оле Брэнди утешить Элиану. — Пройдет, вот увидишь. Он из-за Корнелиуса такой стал. На Матте-Гока он злобу затаил. Эти окаянные Матте-Гок да Анкерсен — они у всех у нас в печенках сидят. Но ничего, дайте только срок.
Оле Брэнди, Оливариус, Линненсков, Мак Бетт и Янниксен, собравшись в «Дельфине», беседуют по душам. Все сходятся на том, что надо бы как-то поднять дух Морицу. Но как? Они и сами-то носы повесили. Сказать по чести, все идет чертовски скверно.
— Чертовски скверно! — вздыхает редактор Якобсен. И для него времена стоят унизительные, лицо у него стало старое, землистое, да он еще завел кудлатую бороденку. — Кривда правит миром, — говорит он, — отупляющий сектантский бред распространяется, как эпидемия. Вот-вот введут сухой закон. Доброй кружки пива не выпьешь за собственные деньги.
— Пока они не запретят кораблям бороздить моря, — мрачно изрекает Оле Брэнди, — всякий честный моряк сможет, коль понадобится, в любое время заполучить то питье, какое ему будет угодно.
Оле Брэнди невозмутимо осушает свой бокал. Он осушает множество бокалов, и то же самое делают остальные. Но нет в этом прежней радости, нет больше песен и музыки, нет праздничного великолепия — лишь пот градом да тяжкие мысли.
Оле Брэнди плетется домой, пьяный и злющий, чернее тучи от горя и смутных планов мщения. Неделю он пьянствует беспробудно.
Потом он вдруг совсем исчезает со сцены. Его снова засадили в каталажку. Он избил Матте-Гока. Самым грубым и нелепым образом совершил нападение однажды вечером, подкараулив в Колокольном переулке Матте-Гока и Анкерсена, которые возвращались домой с очередного божественного сборища. Матте-Гок не оказал никакого сопротивления. Удары сыпались прямо ему в физиономию, и кровь лилась ручьем. Он был бы, возможно, избит до смерти, если бы не Анкерсен, который поднял крик, зовя на помощь и одновременно прилагая все старания, чтобы загарпунить коварного насильника изогнутым набалдашником своего зонта.
Матте-Гок пожелал, чтобы дело было улажено полюбовно.
— Он же просто невменяемый, — говорил он. Мало того, он даже выступил в защиту Оле: — Мы ведь с ним добрые знакомые с давних пор, — заявил он. — Оле сам по себе не злой, нет, это он с перепою. Но теперь, слава богу, проклятым попойкам скоро конец!
Однако власти отнеслись к этому по-иному. Тут важно было покарать преступника всем прочим в назидание и во устрашение. Оле Брэнди был арестован и на две недели посажен на хлеб и воду.
Между тем близится время отъезда Матте-Гока. Настроение праведников колеблется между грустью и триумфальным ликованием.
Последний вечер в обществе «Идун» обернулся сектантской оргией в подлинно апокалиптическом стиле.
Анкерсену взбрело в голову совершить над Матте-Гоком обряд помазания. Учитель Ниллегор был решительно против, утверждая, будто это возврат к языческому варварству, но Анкерсен с торжеством опроверг его многочисленными ссылками на Священное писание.
— Это добрый старинный христианский обычай, — настаивал он, — превосходный обычай, который совершенно напрасно предан забвению.
Наплыв публики в Дом собраний перекрыл в тот день все прежние рекорды. Внутри народу набилось как сельдей в бочке, не только в зале, но и в прихожей, а снаружи было вавилонское столпотворение, любопытные отчаянно пытались отвоевать себе местечко у распахнутой двери или возле одного из окон. Вечер был студеный, и те, что стояли в темноте на улице, дрожали от холода, возбуждения и тревожных предчувствий. Из дома доносилось экстатическое пение, которое мало-помалу растворилось в ликующих воплях. Удивительные вещи происходили в тот вечер в обществе «Идун», неслыханные вещи, истинные чудеса, как потом утверждали иные свидетели. Фру Мидиор, экономка Анкерсена, которая до той поры всегда скромно держалась в тени, выступила вперед и у всех на виду стала говорить на незнакомом языке. Она захватила с собою пальмовую ветвь из гостиной Анкерсена, ею она размахивала в воздухе, когда говорила. Фру Ида Ниллегор, акушерка, отвечала ей на том же тарабарском наречии. Зрелище было такое, что у многих присутствующих нервы не выдерживали и они падали в обморок, а Плакальщица разразилась громким смехом.
Священнодействие было еще в полном разгаре, когда раздался пронзительный гудок. Гудел «Мьёльнер», пароход, на котором должен был уехать Матте-Гок. Пароход прибыл раньше, чем ожидалось, и на берег было передано сообщение, что он сразу же отплывает дальше на юг, стоянка продлится не более часа. Мориц наскоро приготовил свой катер. Уезжать должно было всего четыре человека, троих он срочно поднял на ноги и доставил на борт «Мьёльнера», но оставался еще четвертый: Матте-Гок, как его известить? Протиснуться сквозь толпу у входа в Дом собраний почти немыслимо. Тем не менее сделать это было необходимо. Мориц локтями прокладывал себе дорогу, с каким-то даже остервенением.
— Ну-ну, потише! — одергивали его и тоже толкали в ответ, а некоторые думали, уж не пожар ли где, и местами в толпе вспыхнула паника.
Когда Мориц с боем прорвался в зал и весть об отплытии парохода достигла наконец слуха собравшихся, Анкерсен крикнул что было духу:
— Никаких пароходов!
Лицо у него было багровое и надутое, как никогда, а глаза за очками так и вскипали. Он снова крикнул:
— При чем тут какой-то пароход? Тут живое слово речется!
Но Матте-Гок смотрел на это иначе. Он заторопился. Он потребовал тишины и возгласил спокойным и энергическим голосом:
— Друзья! Настал час расставанья! Но вы не печальтесь, что я ухожу! Это лишь оболочка моя уходит, лишь наружная скорлупа. Дух же мой пребудет в ваших сердцах!
Эта перспектива многих, похоже, не устраивала, но Матте-Гок был непреклонен, ему пора в путь.
— Сердце мое обливается кровью, — сказал он. — Но я не могу ради вас изменить святому призванию! Оно одно мною повелевает! Святое призвание превыше всего в жизни человека!
— Правильно! — взвыл Анкерсен. — Святое призвание превыше всего! Святое призвание превыше всего!
— Да, святое призвание превыше всего! — выкрикнула фру Янниксен.
— Медифигис эпа авифезда! — ликовала фру Мидиор, и фру Ниллегор вторила ей, закрыв глаза и едва шевеля губами:
— Эссе э-э! Эссе э-э!
Это было нечто неслыханное, нечто диковинное и ужасающее, нечто из ряда вон выходящее. Но самое феноменальное, самое жуткое случилось уже после того, как Матте-Гок, наспех сотворив прощальную молитву, собрался уходить.
Ах, и зачем только это произошло, от этого все расстроилось и испортилось, как будто отвратительная черная струя огнетушителя забила вдруг в живом костре бурного ликования и детской веры.
Сначала-то подумали, просто приключилась нечаянная беда. Подумали, что у фру Мидиор в этой толкотне порвалась блузка. Но когда она начала раздирать на себе и юбку, тогда уж поняли, что дело плохо, близстоящие схватили ее, но пожилая дама совсем ополоумела, она вырвалась и пустилась танцевать, одетая в одни лишь черные панталоны пониже колен! Правда, в самом этом танце не было ничего неприличного, нет, он исполнялся даже не без изящества, и зрителям постарше пришло на память, что фру Мидиор в молодые годы имела складную фигурку и пользовалась немалым успехом на тогдашних балах. Разумеется, вид у нее был чудной, однако не лишенный известного достоинства, и все было бы не так уж страшно, не найди вдруг стих и на фру Ниллегор. Но она взяла и тоже пустилась в пляс, да притом чуть ли не нагишом. В этой сумятице так никто толком и не разобрал, насколько она была обнажена, все продолжалось какие-то секунды, а затем ее муж бросился к ней и прикрыл своим сюртуком. Другие между тем схватили фру Мидиор. Пожилая дама устало и покорно улыбалась. Но она все говорила на незнакомом языке. И продолжала на нем говорить до конца своих дней.
Когда Матте-Гок вырвался наконец из объятий Анкерсена и погрузился на катер со своими двумя чемоданами, «Мьёльнер» дал отходный гудок.
— Скорей! — вгорячах подтолкнул он Морица. Он обливался потом. Волосы спутанными прядями свисали ему на лоб. Он смотрел зверем, совершенно выйдя из своей роли. — Скорей, черт дери!..
— Да мы вполне успеем, — успокоил его Мориц. — Пока еще якорь будут поднимать. Не меньше четверти часа пройдет. Это довольно частый случай, когда так поздно выезжают!
Катер скользил в темноту. Вечер был холодный, но тихий, с облаками и звездами. На Матте-Гоке было новое серое в крапинку пальто, он походил на самого обыкновенного коммивояжера.
— С погодой вам повезло, — сказал Мориц.
Матте-Гок кивнул.
Они приближались к сиявшему огнями пароходу. Матте-Гок уже шарил в карманах, чтобы уплатить за перевоз, но тут Мориц внезапно изменил курс… Матте-Гок тотчас почуял недоброе, он привстал.
— Какого дьявола?.. — рявкнул он.
Мориц не реагировал. Лодка скользила дальше.
— Ах, ты так! — сквозь зубы процедил Матте-Гок. — Сволочь! Ничего у тебя не выйдет!
Выставив кулаки, он двинулся на Морица, но в это мгновение лодка сделала крутой поворот, и он, потеряв равновесие, плюхнулся на сиденье и откачнулся назад.
— Стерва! — прошипел он.
Мориц подождал, пока он опять встал на ноги, и снова круто развернул лодку, начав одновременно раскачивать ее взад и вперед. Матте-Гок, пригнувшись всем корпусом, вцепился руками в банку. Мориц мигом вскочил и, схватив за рукоятку булавовидный черпак, нанес ему резкий удар по голове. Затем еще удар и еще.
Матте-Гок поник без единого звука. Катер продолжал полным ходом мчаться в темноту. Шум якорного шпиля на «Мьёльнере» смолк. Стало тихо. Мориц опустился на сиденье. Сердце его стучало взапуски с мотором. Мысли разбегались, их было не собрать. На какое-то мгновение ему захотелось, чтобы Матте-Гок снова поднялся или хотя бы пошевелился.
Но Матте-Гок лежал неподвижно. Мориц с содроганием смотрел, как сочится кровь у него из головы и двумя темными струйками стекает вниз, на пальто. Вот, стало быть, с этим и покончено.
Мориц, шатаясь, встал. Он отцепил фонарь, укрепленный на форштевне, поставил его на дно подальше от себя и сверху накрыл своей курткой. Затем он опять вернулся за руль, и здесь он остался сидеть, между тем как лодка продолжала стремительно врезаться в темноту.
Покончено.
Впереди светила ясная звезда. Сириус. Он мерцал, переливаясь разными цветами. Пароход дал три коротких гудка и пришел в движение. Вскоре он проплыл мимо. Огни его медленно растворились вдали. Мориц весь покрылся испариной, хотя он сидел в одной рубашке. Лодка миновала северную оконечность Тюленьего острова, впереди было открытое море. Пути обратно не было.
Поникшая фигура на банке испустила слабый булькающий звук — признак теплящейся жизни. Морица бросило в дрожь, он весь скорчился от ужаса и омерзения, он едва подавил рвавшийся наружу вопль. Потом вскочил, превозмогая себя, приподнял бессильное тело и с трудом перекинул его за борт. Послышался тихий всплеск. Вот и все. И с этим тоже покончено.
Теперь остались лишь чемоданы. Он достал свой нож и вспорол один, с лихорадочной поспешностью перерыл его. Только одежда. Бутылка. Пара новых башмаков. Громко рыдая, он прорезал дыру в другом. Деньги — в этом чемодане они обязательно должны быть! Или, быть может, все неправда?
Правда! Вот они! Они лежали, увязанные в пачки, в кожаной сумке на дне чемодана. Приоткрыв на секунду фонарь, он увидел желтовато-коричневые и серо-зеленые бумажки. Он потушил фонарь. Катер по-прежнему мчался дальше в открытое море. Яркая звезда снова ненадолго показалась из-за облаков. Она мигала и переливалась, становясь то рубиново-красной, то иссиня-белой, то стыло-зеленой, как сама смерть.
Мориц просидел за рулем всю ночь в совершенном оцепенении, с пустой головой.
Когда завиднелось, он через силу встал и взял в руки бачок с бензином. Теперь пора поставить точку. Пора покончить и с этим.
Эта мысль оживила его, почти обрадовала, как ни была она тяжка.
Он вспомнил, как он когда-то спас восьмерых с «Карелии». Он вспомнил ту мрачную ночь, когда он был выброшен на берег на мысе Багор, чувствуя себя уже в когтях у смерти, и тот удивительный вечер в день церковного концерта, когда его унесло в море с графовой наливкой из красной смородины. А также спасение и торжественное возвращение домой. Да! Но теперь всему конец.
Нелегко было сказать себе эти слова: всему конец. Они вонзались в горло, как осколки стекла, которые невозможно проглотить, они жгли и ранили, они толкали его на недостойные действия: не в силах долее сдерживаться, он плакал, он выл как безумный, будоража темную рань, он развернул лодку и стал рулить обратно к берегу — но зачем это все, ведь возврата нет… и он снова стал самим собой, снова заставил себя сосредоточиться на своем решении положить конец всему. Но прежде он хотел послать Элиане прощальный привет. Раз уж здесь случилась бутылка. А в кармане у него есть огрызок карандаша, и бумага найдется, хотя бы эти ассигнации. Он откупорил бутылку — она была черная, без этикетки — и понюхал содержимое: старый ром, но ему теперь все едино, неохота даже пригубить, он опорожнил бутылку за борт. Вот только вопрос, что написать…
Прошел не один час, прежде чем Мориц окончательно решил, что должно быть написано в записке. Небо было затянуто хлипкой белесо-серой пеленой, и солнце возникло в этой ненастной серости, точно туманная луна. Наконец он вывел трудные слова:
Элиане. Привет от твоего Морица, мы еще увидимся.
Он закупорил бутылку, бросил ее в море и следил за нею пустым взглядом, пока она, подпрыгивая, не скрылась в волнах.
Потом он снова взял бачок с бензином. Трясущимися руками он разлил прозрачную жидкость по всей лодке и поджег ее спичкой. Он подождал, пока огонь не расползся настолько, что жар стал нестерпим и одежда на нем начала дымиться. И тогда он с неистовым криком прыгнул за борт.
Да, вот и Мориц, самый одаренный из наших бедных пропащих музыкантов, ушел навсегда из повести. Подробные обстоятельства его исчезновения так и остались неизвестны. Катер разыскивали долго и старательно, но безуспешно.
Все это не казалось бы столь поразительным и необъяснимым, если бы в тот вечер бушевала непогода. Ведь и раньше случалось, что отказывал мотор и лодку уносило в море. Но в тихую погоду? Очевидно, по той или иной причине катер пошел ко дну. Но почему? Взрыв мотора, пожар на борту? Но такое непременно заметили бы с берега.
Было во всей этой истории нечто таинственное. И таинственность эта еще более возросла, когда некоторое время спустя выяснилось, что Матте-Гока не было среди пассажиров «Мьёльнера».
Значит, лодка с ними обоими на борту почему-то не доплыла до парохода.
И тут уж все принимаются гадать кто во что горазд. Весь город встревоженно гудит и жужжит. Опять произошло нечто жуткое и загадочное. Но что?
— Ясно как божий день, — говорит Оле Брэнди полицейскому Дебесу. — Мориц убил Матте-Гока. Куда уж проще и понятней. А сам уплыл в море. На него это очень похоже. И там его подобрало какое-нибудь иностранное судно. Ну и он не стал выкладывать, кто он да откуда, само собой, не подставлять же голову под топор из-за того лишь, что выполнил свой человеческий долг. Вот увидишь, он еще когда-нибудь вернется, когда все будет забыто! Я его знаю.
— Хорошо, а катер? — возражает Дебес. — У него же было и название, и номер!
— Ба, да уж он, конечно, сообразил заранее сорвать эти таблички, — отвечает Оле. — Не велика хитрость. Ты-то, Людвиг, на его месте, может, и не догадался бы, но Мориц — он ведь не идиот. Он был орел-парень и поэтому просто не мог не убить Матте-Гока. Господь не оставит его своей милостью за то, что он это сделал.
— А ты лучше помалкивай, — остерег его Дебес. — Попридержи язык-то.
Но Оле Брэнди никогда не молчал о том, что он считал правильным и справедливым. Как только его выпустили из-под ареста, он пошел прямиком в Бастилию утешить Элиану и ее детей.
— Он не умер! Он вернется! Это так же верно, как то, что я — Оле Ольсен по прозвищу Оле Брэнди, а отец мой тоже был Оле Ольсен по прозвищу Оле Кливер, а дед мой точно так же был Оле Ольсен по прозвищу Оле Силач!
Элиана слушала, широко раскрыв красные заплаканные глаза. Он заметил, что ей хорошо от его слов. Про себя он подумал: «Элиана из тех людей, которые надеются. Из тех, кто не теряет надежды. Кто надеется всегда. А люди, которые надеются, они никогда не становятся совсем несчастными, потому что они живут своей надеждой, на которую они надеются. И таких людей надо ободрять, подливая масла в огонь их надежды».
— Я не смею в это поверить, — сказала Элиана.
— Ну а что же, по-твоему, случилось? — ехидно спросил Оле. — Может, они вдвоем сбежали да поделили добычу? Ага, ну вот, сама видишь!
— Они могли друг друга убить. — Элиана вздохнула и вся передернулась. Она приложила к глазам уголок передника.
— Угу, а потом пустили катер ко дну! — язвительно усмехнулся Оле. — Или куда он делся-то? Может, ты мне объяснишь? Ах, нет, ну видишь!
— Море такое огромное, — опять вздохнула Элиана.
— Вот пройдет немного времени — получишь от него письмо, — продолжал Оле, нимало не смущаясь огромностью моря. — Бьюсь об заклад! Само собой, без обратного адреса, Мориц — он ведь знает, что делает. И в нем будет написано, мол, все хорошо, проживаю денежки Матте-Гока. Он их, слава богу, честно заслужил за свои труды. А может, он и Корнелиуса выкупит. Чего на свете не бывает. Ты ведь знаешь старинные песни, Элиана.
Элиана с благодарностью погладила руку Оле.
— Я знаю, Оле, ты мне желаешь добра.
«Есть у нее надежда, — подумал Оле, — она из тех, кто надеется». Он отвернулся. Он был растроган. Он отнял свою руку под тем предлогом, что хочет пожевать табаку.
В тот же день Элиану посетил адвокат Веннингстед. Он пришел, как он сказал, поговорить о будущем.
Веннингстед не был бестактен, он выждал со своим визитом до того времени, когда, по его расчетам, первое потрясение уже прошло и скорбь сменилась более трезвым периодом печальных раздумий. Он не просто хорошо относился к Элиане, он питал к ней глубочайшую симпатию, по сути дела, он ее любил. Эта женщина — настоящая молодчина. Единственное светлое пятно на фоне своего окружения. К тому же она по-прежнему не лишена шарма. «Какая досада, — частенько думал он, — какая досада, что эту поистине восхитительную женщину засосала трясина убожества, ее, которая преспокойно могла бы жить в достатке и холе, если бы в свое время вела себя благоразумно и прислушалась к советам расположенных к ней людей».
У женщин с ее наружностью всегда есть отличные шансы, просто блестящие шансы. Но женская натура безрассудна. Безрассудна до невозможности, до дурости.
Однако после того, как неосмотрительные женщины побудут несколько лет замужем или овдовеют, в них иногда просыпается здравый смысл. В особенности когда они уже слегка потрепаны. Что, впрочем, никоим образом не относится к Элиане, она хороша, хотя прошло уже тринадцать лет с тех пор, как этот… ладно, не будем говорить о нем нелестно, этот перевозчик… О нем, в сущности, можно сказать немало хорошего. Безголовый, несколько ограниченный, а так что ж, парень бравый. Красавец. Но… Тринадцать лет, боже милостивый, столько воды утекло! Да, время бежит, не успеешь оглянуться — уж старость на носу.
Адвокат сидел и задумчиво смотрел в одну точку, расчувствовавшись от воспоминаний. Он пришел к молодой вдове с предложением, с хорошим практическим предложением. Но не выкладывать же его с места в карьер. Сначала несколько сочувственных слов, немножко помолчать, погрустить и тогда уж…
В тот раз, когда этот перевозчик потерялся в море вместе с графом Оллендорфом… тогда Веннингстеду какое-то время казалось чуть ли не само собой разумеющимся: теперь она станет твоей. Это предрешено. Она предназначена тебе судьбой. Иначе не может быть. Это как бы в воздухе носилось. И то же самое теперь. Было как бы самоочевидно, что это должно произойти.
Адвокат Веннингстед, соблюдая надлежащий такт и осторожность, приступил к изложению своего плана. Он заключался в том, чтобы Элиана вместе с детьми переселилась из Бастилии в домик покойной Марии Гладильщицы, который все еще мог быть куплен по сравнительно недорогой цене. Он сам ходил смотреть домик у речки. Эта так называемая Гладильня совсем не плоха. Опять-таки это не только крыша над головой, но и верный кусок хлеба для того, кто взялся бы, как Мария, катать белье, а то и в стирку понемногу брать и в утюжку.
Элиана тотчас с благодарностью ухватилась за эту идею.
— Да, по правде говоря, зимой у нас здесь просто невозможно! — сказала она. — А Гладильня хоть и маленькая, зато она в теплом, уютном месте.
— Но она продается, а не сдается внаем. — Адвокат сделал паузу. — Стоит она около семисот крон, — добавил он. — Что, надо сказать, дороговато за такой домишко. Но эта цена была уже предложена, так что дешевле его не продадут.
Снова пауза.
— Да, это большие деньги, — выжидательно сказала Элиана.
— Но я его куплю, — продолжал адвокат. — Хорошо, Элиана? Я его куплю! — Он возбужденно раскачивался на стуле. В голосе его звучало волнение.
Он хотел добавить: «И тогда мы сделаем так: вы его получите пока бесплатно, а там посмотрим, выйдет у вас что-нибудь со стиркой и глажкой или нет. А не выйдет — тоже не страшно, обойдемся».
Но Элиана его опередила:
— И потом вы сдадите его мне, Веннингстед! Как это любезно с вашей стороны! Мы вполне можем брать белье в стирку, нас же, как-никак, пятеро женщин, Франциска, Амадея и Рита — они у меня все умеют делать, да и почти ведь взрослые девочки. И тогда мы будем честно зарабатывать на жизнь, пока… пока нам придется ждать.
Элиана залилась румянцем и сделалась еще прелестней, в этот момент она выглядела совсем как в молодые годы, когда она еще служила в «Дельфине», а он имел обыкновение захаживать в грязный трактирчик ради нее — и только ради нее.
Она добавила с улыбкой, склонив голову и искоса взглянув на адвоката:
— Я знаю, Веннингстед, вы, наверно, думаете, что я… живу несбыточными надеждами. Но я твердо решила ждать.
— Э-э, ждать? — недоуменно переспросил Веннингстед. — То есть… как?
— Ждать Морица, пока он не вернется, — пояснила Элиана, упрямо мотнув головой.
— А-а, ну да, — сказал адвокат и долго откашливался, точно у него запершило в горле. — Да-да. Конечно.
— Или, — решительным голосом продолжала Элиана, — или до тех пор, пока мы точно не узнаем, что его больше нет.
— Угу, да-да… ну да, — опять закашлялся адвокат.
Элиана взяла его за руку и сказала с искренней благодарностью:
— Никогда не забуду я вашей доброты! Спасибо вам, Веннингстед, огромное спасибо!
Медленно шагая домой вверх по взгорбленному переулку, он думал: «Каков оптимизм! Господи спаси и помилуй! Н-да, все это, конечно, порядочная дурость. Порядочная дурость. Порядочная дурость».
Недели две спустя Элиана с родными и приемными детьми переехала в Гладильню. Зарядили хмурые обложные дожди, каменистая речка гремела и бурлила за слепыми от дождя окошками, а внутри, в комнате с некрашеными стенами, грохотал каток. Это был настоящий большой станок для катания, такой тяжелый, что работа шла полным ходом, лишь когда все дети принимали участие. Но дело спорилось — Орфей был уже большой паренек и хороший помощник, а Оле Брэнди, Плакальщица и другие друзья и знакомые часто заходили и тоже подсобляли.
Однажды явился Король Крабов. Он несколько часов подряд стоял и смотрел на крупные блестящие речные голыши в ящике катка, излучавшие особое очарование земных недр, но ему не пришло в голову помочь Элиане и девочкам, которые надрывались, двигая тяжеленный каток взад и вперед по скалкам.
— А ну, Поуль Петер, попробуй-ка ради забавы, много ль у тебя силы! — задорно предложила Элиана.
Король Крабов мигом исчез за дверью. Но чуть погодя он вернулся с насупленным и сосредоточенным видом, взялся за каток и показал, какая сила сокрыта в его массивном туловище.
Король Крабов пришел и на следующий день, и дело кончилось тем, что он стал вроде как постоянным работником на катке у Элианы. Адвокат Веннингстед, зашедший однажды взглянуть на Элианино предприятие, был ошеломлен необычайным зрелищем, представшим его глазам. Элианы не было дома, но катание белья шло вовсю. На одном конце катка стоял на подставке из пустых ящиков Король Крабов, на другом — Оле Брэнди, а в самом ящике сидели слабоумная дочь магистра Мортенсена и две другие девочки, которые раскатывались туда и обратно, громко выражая свое удовольствие. У окна же стоял Орфей и что есть мочи пилил на своей скрипке.
Оле Брэнди остановил на мгновение каток, негостеприимно пустил в лицо адвокату несколько резких облачков табачного дыма и спросил:
— Нужно что-нибудь?
Веннингстед, покачав головой, удалился, и каток снова пришел в движение.
«Вот она, награда за доброту», — подумал он.
Впрочем, что значит доброта! Адвокат Веннингстед не был лицемером при всех своих малопривлекательных чертах. Для этого он слишком долго жил в одиночестве, заполненном плодотворными раздумьями. Он был человек практического склада, рационалист, употребивший большую часть своей шестидесятилетней жизни на то, чтобы умело и продуманно таскать каштаны из огня для людей за соответствующий гонорар, а поскольку он был от природы бережлив, то постепенно сделался довольно состоятельным и относительно счастливым человеком. Но иногда, а в последнее время все чаще, его посещало тягостное чувство, что он обделен чем-то очень важным. Он не хотел сентиментально называть это любовью, это звучало бы слишком по-анкерсенски! Попросту говоря, ему не досталось женщины.
Он любил женщин, любил на истинно мужской манер — так, как охотник за бабочками любит бабочек: какая прелесть, надо поймать! А чтобы поймать, требуется, с одной стороны, осторожность, с другой стороны, решительные действия. В осторожности и осмотрительности у него никогда не было недостатка, но в тех редких случаях, когда он выказывал решительность, ему все как-то не везло, и теперь надо было всерьез поторапливаться, коль скоро он все еще льстил себя надеждой увидеть бабочку в своем сачке.
Что его избранницей стала Элиана — на это трудно что-либо возразить, она была как раз такая женщина, из-за которой ничуть не зазорно потерять голову.
Веннингстед, не кривя душой, признавался себе, что потерял голову из-за Элианы. В своем одиночестве он чувствовал, что молодая вдова оказывает на него электризующее действие. Хотя она была не так уж молода, ей было тридцать три — тридцать четыре года, для него она, в сущности, оставалась прелестной девушкой из «Дельфина», той самой, которую забыть невозможно. И то, что теперь эта женщина должна была как бы отойти ему, это было только справедливо, иначе и быть не могло. Настала его очередь. Это само собой разумелось. И доброе начало уже положено. Он о ней позаботился, проявил к ней внимание и оказал реальную, ощутимую поддержку, а она была с ним мила и платила благодарностью.
Возможно, она бы вообще легко и просто далась ему в руки, если бы не эти ее нелепые и бессмысленные надежды, что муж может вернуться. Суметь бы как-нибудь деликатно убедить ее в том, что они напрасны! Но ничего, подождем. Со временем все само образуется. Однако в этом адвокат Веннингстед жестоко ошибся, ибо жизнь снова сыграла с ним злую шутку. Коварной судьбе было угодно, чтобы именно Веннингстед нашел бутылку с письмом Морица!
Приключилось это однажды холодным и ветреным февральским утром, когда адвокат по своему обыкновению совершал одинокую созерцательную прогулку вдоль берега моря. Черная блестящая бутылка валяется между камней в маленькой бухте, лениво припрыгивая на волнах, и у него появляется вдруг мальчишеское желание разбить эту сиротливую бутылку, он приподнимает трость, чтоб ударить по ней, но в ту же секунду спохватывается: бутылка-то закупорена, возможно, в ней есть какая-нибудь записка.
И в самом деле, в бутылке бумажка. Ассигнация в пятьсот крон! О господи! И поперек ассигнации — неуклюжим почерком:
Элиане. Привет от твоего Морица, мы еще увидимся.
Адвокат Веннингстед в глубокой задумчивости сложил пополам зеленую бумажку и сунул ее в карман.
«Мы еще увидимся, — думал он. — Вон оно как. Мы еще увидимся. Но при каких обстоятельствах, дражайший? Об этом, пожалуй, лучше молчать».
Он молчал. Следует, однако, в похвалу ему заметить, что он в известной степени страдал от этого своего молчания и мучился, стараясь убедить себя в том, что молчит из человеколюбивых побуждений.
Адвокат Веннингстед хранил молчание три долгих месяца. Потом добро одержало в нем победу над злом, он решил пожертвовать возможностью собственного счастья и передать Элиане бумажку. Но, так и не успев этого сделать, он скончался внезапно от сердечного удара.
Веннингстед оставил после себя приличное состояние — более ста тысяч крон. Оно перешло к его единственной наследнице, сестре Альвильде, которая была замужем за молодым консулом Хансеном. Но Гладильню вместе с катком и стиральным котлом он на всякий случай завещал Элиане.
Обе женщины выразили свою благодарность красивейшим образом: сестра поставила покойному брату высокое шлифованное базальтовое надгробие с надписью «Блаженны чистые сердцем», а Элиана посадила у подножия камня куст дикой розы. С годами обильно цветший шиповник пышно разросся вокруг камня и своими ветвями совсем заслонил надпись.
А время между тем катится вперед, катятся дни и ночи, мельница времени мелет и мелет. Она намалывает новые события или просто знакомую серую пыль, из которой слагается суета будней. Сегодня беспощадно перемалывается во вчера, вчера — в позавчера, а позавчера перемалывается в серую массу прошлого, которая может в дальнейшем снова уплотниться и обрести историческую наглядность, но не менее часто она расползается, теряясь во мраке и преданиях, в туманных намеках и вовек неразгаданных тайнах.
Сириус лежит и смотрит на луну. Он опять переехал к Мак Бетту и поселился у него в чердачной комнатушке над своей бывшей классной комнатой.
Сириус ведь долгое время кашлял и недомогал и наконец пошел к доктору, который прослушал ему легкие и нашел, что они в довольно плохом состоянии. Поэтому ему предписано лежать в постели, и вообще все это само по себе достаточно неприятно. Но с другой стороны, Сириус искренне доволен, что опять остался один. Недолгое сожительство с Юлией было для него мучением отчасти оттого, что все яснее обнаруживалось, как мало они друг для друга подходят, отчасти же из-за презрительной холодности, которую постоянно источала кузнечиха.
Что касается самого кузнеца Янниксена, он всегда отечески вступался за Сириуса, как верный его друг и защитник, и то же самое можно с полным правом сказать о малярном мастере Мак Бетте. Когда Юлия в ноябре месяце благополучно разрешилась от бремени дочкой и доктор дал семейству понять, что присутствие в доме Сириуса нежелательно, поскольку он является носителем инфекции, кузнец с маляром, коротко посовещавшись, приняли решение, которое и привело к нынешнему устройству дел.
И вот теперь Сириус лежит в своей старой комнатушке и может, по существу, распоряжаться собою как хочет. Кузнец заботится о том, чтобы он получал все необходимое, за исключением разве что бумаги для своих писаний. Но тут на выручку пришел Мак Бетт, передавший в распоряжение поэта старые обойные обрезки, которые он сам подровнял и переплел в тетради.
Эти тетради будут теперь заполняться стихами. Они лежат и алчут, чтобы их поскорей употребили в дело. Не беда, что они не из гладкой белой бумаги. Напротив, есть даже особая прелесть в том, что на обороте каждого листа — цветы и завитушки. Точно, сочиняя, продираешься сквозь волшебный лес. А луна светит сегодня так ясно, что вполне можно писать при одном ее свете.
Ах, луна! Она совсем недавно взошла над кузнецовым садом, тяжелая и красная, как будто упарилась во время восхождения. Или как будто это вовсе не мертвая луна, а новорожденная, живая земля в первый день творения. Но мало-помалу жаркий румянец сошел с нее, и теперь она стала самой собой, одинокая, но беспечальная луна, вечная лучезарная ладья в океане ночи.
Да, можно без конца говорить о луне, об этой немеркнущей старинной драгоценности, которую каждый ребенок на земле мечтает поймать и сделать своей игрушкой! А ведь никакое земное расстояние не сравнится с расстоянием до луны.
Сириус лежит, вглядываясь в старый и поблекший, непроницаемый лик луны. Сегодня этот лик спокоен и как-то удивительно нетронут, словно влекущая к себе неисписанная страница. Вообще же он постоянно меняет выражение. Нет лика более неожиданно и причудливо изменчивого. То он внимательный, хитро приглядывающийся, то он сонный и безучастный. Иногда скользит по нему добродушная улыбка, а иногда мелькает раздражение, о да, луна может даже разозлиться, прийти в этакую тихую и немного дурашливую ярость, как это бывает в ветреную погоду, когда тучи несутся, то и дело цепляя ее за нос.
Но и торжественной может она быть, в особенности когда ее окружает широкая и светлая лунная усадьба, обрамленная радужной каймой. Тогда выражение у нее отрешенное и величественно серьезное. И та же луна в другое время опускается до самого пошлого безразличия и превращается в старую сонливую лежебоку и нелюдимку, которая только и хочет, чтоб ей не мешали спокойно дремать в ее перинах.
Сириус вспоминает ту пору, когда до него вдруг дошло, что луна не человекоподобное существо, а небесное тело, как и земля. В те времена полагали, что это влажный и топкий мир, сплошь одни непроходимые болота, кое-где пересеченные ленивыми речками, теряющимися в стоячих озерах и морях. Сириус подростком вжился в этот водянистый, сочащийся лунный мир и мысленно исплавал все его загадочные воды: море Паров, море Плодородия, море Влажности, озеро Сновидений и как они там еще называются.
Позже он узнал, к своему огорчению, что луна — это иссохшая и мерзлая пустыня, безотрадная, унылая руина в непостижимых просторах вселенной.
И все же луна — это, конечно, нечто иное, нечто большее, чем просто мертвый обломок, и хотя ее свет лишен тепла, зато у него есть особенная, живая чародейская душа. Он творит свое вечное колдовство в ночных водах земли, играет в блестящих верхушках водорослей, оживляет своей магией камни и травы, волшебной молнией сверкает в окнах, зажигает изумлением детские глаза, высекает яркие искры страсти и мечтаний в молодых влюбленных сердцах.
Ах, луна, старая насмешница и плутовка, ей ведомо все, она видит оборотную сторону вещей, ее никто не проведет. Она знает наизусть прошлое мира, ей быть и безмолвным свидетелем грядущего с его беспредельными возможностями.
Да, о луне можно говорить без конца! Сириус достает карандаш и берет одну из Макбеттовых обойных тетрадей.
Ведь луна — это зеркало, которое отражает глубины мироздания и бесконечность вселенной, но порою туманится от горестных вздохов человеческих сердец. О ты, древняя и вечно молодая, тебе в лицо выдыхает все тленное тихую свою печаль. Ты бодрствуешь у колыбели и у смертного одра, ты вечно баюкаешь усталых, навевая им сны. Ты хранишь верность умершим и знаешь даже самые забытые могилы.
Ты подруга больного поэта, ты холодишь его влажный лоб и щедро льешь в одинокую душу огромность вселенского уюта.
Мы уже быстрыми шагами приближаемся к концу повествования о пропащих музыкантах. Это была, надо признаться, в целом довольно грустная история, однако она, как и все на этом свете, имела и свои светлые стороны, ведь, хотя судьба наших друзей напоследок сложилась несчастливо, зато им даны были радость и надежды, музыка и любовь в их лучшие годы, товарищество и взаимовыручка — все то, что делает жизнь прекрасной. Нельзя сказать, что это был рассказ об утраченных иллюзиях или о торжестве несправедливости, и только. Да и, как-никак, ведь в итоге всего осталось нечто по-настоящему значительное, нечто такое, что позже, когда созрело для этого время, было по достоинству оценено умными и пытливыми и вызвало по меньшей мере растерянность у раздраженных и косных: стихи Сириуса и скрипичная игра. Орфея.
Сириус, как уже говорилось, не изведал счастья быть признанным при жизни. Зато в душе его жило иное счастье — несравненное счастье, которым поэзия одаривает своих служителей.
Сириус не отличался ни острым умом, ни практической сметкой, вел он себя по большей части совершенно несуразно, поэтому не приходится удивляться, что здравомыслящие людишки клеймили его неукротимым презрением. Что ж, зато ему довелось стать одним из тех, кто вдыхает в вещи живую душу, пробуждает несмысленную природу от вековечной спячки и дарует ей тот язык, о котором так безумно тоскует все лишенное возможности самовыражения: человеческий язык искусства.
Вот этот-то поразительный процесс и развертывается в чердачной комнатушке, где Сириус лежит и пишет стихи между цветами в Макбеттовых тетрадях. И подобное же чудо совершается одновременно в кладовой у учителя танцев Линненскова, где Орфей стоит и играет на отцовской скрипке.
Безудержное увлечение скрипкой захлестнуло паренька, как неистовый зимний ливень, в ту пору, когда у него начал ломаться голос, в укрупнившихся чертах проступило отчаяние, а в душе возникли мучительные религиозные сомнения. Что эти последние, если и не были разбужены, то, во всяком случае, преступно подогревались Анкерсеном, который после исчезновения Морица обрушился со своими визитами на семейство в Гладильне, точно чума, это само собой разумеется, и неизвестно, чем бы кончилось, если бы не вмешательство Оле Брэнди с его издевательскими речами, неизменно выполнявшими роль врачующего и очистительного противоядия.
Справедливость требует также помянуть добрым словом учителя танцев Линненскова. Он предоставил в распоряжение юного музыканта свою отличную просторную кладовую и вообще щедро лил все масло, какое только мог выжать, разжигая музыкальный огонь в душе мальчика.
Было бы также упущением не вспомнить в этой связи о друге Орфея Петере и его граммофоне. Происхождение этого граммофона теряется во мраке сомнительной неизвестности… В один прекрасный день он вдруг откуда-то появился, а в другой прекрасный день прибежал взбешенный хозяин книжной лавки и забрал его вместе с заигранными до неузнаваемости пластинками. Но за те три или четыре месяца, пока граммофон находился во владении Петера, он принес неоценимую пользу. Старая заброшенная мельница, где Петер прятал свою музыкальную машину, превратилась на это время в подлинный храм искусства благодаря первой части «Крейцеровой сонаты», Романсу из Четвертой симфонии Шумана, а также невообразимо забавной песенке со свистом «Когда я просыпаюсь ровно в десять поутру». Эти три пластинки составляли весь репертуар, крутили их нещадно по многу раз в вечер, не меняя иглы, и они очень скоро оказались изъезжены вконец, но Орфей успел выучить наизусть часть скрипичной сонаты, не говоря уже о красивом, запоминающемся Романсе Шумана, между тем как Петер с почти сверхъестественным мастерством подражал свисту и приятному голосу исполнителя песенки.
Орфей и Петер дружили еще со времен своей учебы в школе у Сириуса. Бывали периоды, когда они отдалялись друг от друга, но всегда находилось что-нибудь, что опять сводило их вместе, и чаще всего это были новые затеи Петера, необыкновенные и увлекательные. Но однажды произошло нечто такое, из-за чего двое мальчишек сделались вдруг заклятыми врагами.
Началось это странно и пугающе, как всегда, когда Петер что-либо затевал. Началось это в зеленоватых сумерках вечера, когда Петер неожиданно открыл Орфею, что он видел Тариру.
Орфей, конечно, не то чтобы поверил этому, россказням Петера никогда нельзя было верить, но, как правило, за ними все же что-то крылось, и так было и на этот раз.
— Вон, погляди! Видишь ее? — спросил Петер. — Правда ведь? Почти Тарира!
Они находились в Колокольном переулке и смотрели вверх, на слабо освещенный фронтон дома, и там у раскрытого настежь окна в глубокой задумчивости стояла… да, там действительно стояла Тарира, украшение старого барка и ночное видение, молодая девушка, белокурая и бледная, с неподвижным взглядом. Там стояла Тарира, неподвижно вперившись глазами в бледный вечер.
Орфей, разумеется, знал, что это вовсе не Тарира, но все равно похолодел от волнения. Ему сдавило горло. В груди у него что-то трепетало.
— Ха! — торжествующе усмехнулся Петер. — Это просто Титти, дочь часовщика Ольсена! А ты и поверил?..
— Конечно, нет. — Орфей слабо улыбнулся, все еще не придя в себя. И он продолжал смотреть наверх, пока девушка не закрыла окно.
В последующие дни Орфей тайком совершал паломничество в Колокольный переулок и там караулил в укромном уголке, откуда было видно верхнее окно в доме часовщика. Он приходил туда в сумерки и часто подолгу простаивал в ожидании. Лишь изредка в окне у Тариры показывалась фигура, да и тогда это была не Тарира, а ее рыжеволосая сестра, которая глупо насвистывала и совершенно ему не нравилась. Сама Тарира больше не появлялась. Но когда внутри зажигался свет, тень Тариры порой вырисовывалась на шторах. По крайней мере он представлял себе, что это она, и одновременно образ Тариры сплетался в его воображении с Романсом Шумана. По ночам, уединившись в своей треугольной чердачной спаленке в Гладильне, он лежал и вслушивался в задушевный вздох этого Романса, словно бы насыщенный сумерками, в которых загорается таинственный и теплый огонек… томительный вздох, прелестней которого нет в музыке, рассказ о зарождающейся любви.
Однажды вечером он нежданно-негаданно встретил часовщикову Титти в Колокольном переулке, она прошла так близко от него, что он ощутил ее дыхание и они задели друг друга руками.
— Ну ты, чурбан, смотреть надо! — крикнула Титти.
Орфей почувствовал смертельную неловкость и несколько вечеров не ходил в Колокольный переулок. Он потихоньку унес к себе в спальную каморку кухонное зеркало и сокрушенно рассматривал свое лицо, которое казалось ему безобразным до тошноты: крупное, серое, все в каких-то красных точках и пятнах и в белесом пуху. «Ну ты, чурбан, смотреть надо!» Только так и можно говорить с этой мордой, еще бы.
Но настоящая Тарира — она не такая. Она не говорит. Она молчит. Она посещает его в сновидениях и уводит за собой в бездонный полумрак. Она смотрит на него с далекой улыбкой во взоре и проносится мимо так близко, что он ощущает ее дыхание.
Однако много ночей проходит без сновидений, и он безмерно тоскует по Тарире. Он лежит и шепчет про себя ее имя, ее тихо скользящее и шуршащее имя.
Новые ночи и новые дни проходят над морем и изнемогшей от зимы страной, и в далеких северных облачных безднах рождается наконец первое анемичное сияние весны. С каждым занимающимся утром это манящее, волшебное сияние набирает силу.
— Титти в тебя влюбилась! — говорит Петер однажды вечером. — Хочешь, передам ей от тебя привет?
Оказывается, Петер прекрасно знает Титти.
— Она очень хочет встретиться с тобой, — продолжает он. — Она приходит в сад Линненскова послушать, как ты играешь. Она говорит, из тебя обязательно выйдет Подгонини!
Орфей слушает лишь вполуха манящие, волшебные слова. Но вскоре он опять встречает Титти в Колокольном переулке, и на сей раз она ему улыбается, как будто говорит: это правда, что тебе Петер сказал!
И с этого момента разгорается пожар в сердце Орфея, он ширится и охватывает его всего без остатка, мальчик не может думать ни о чем, кроме Титти. Он избегает встреч с нею, он избегает и Петера по той же причине, он не решается видеть ни его, ни девушку, он краснеет и бледнеет, исходит потом и млеет от блаженства при мысли о Титти. Даже скрипку он почти забросил. Он ходит сам не свой, отвечает невпопад, когда с ним заговаривают, он все больше бледнеет и худеет, у него болезненная улыбка и какой-то потерянный взгляд.
Мать заставляет его показаться доктору. Но нет, с ним ничего особенного, просто переходный возраст, говорит доктор. Скоро все пройдет само собой.
Случилось это в один из светлых, благоухавших свежей травой апрельских вечеров: встретившись с Орфеем на старой мельнице, Петер сказал ему, что они с Титти обручились.
— Она ведь в меня влюблена-то, а вовсе не в тебя, — сказал он с издевкой. — Она говорит, ты похож на тарелку пригорелой каши! Мы с ней почти каждый вечер встречаемся, — добавил он. — Сидим тут, на мельнице, играем на граммофоне. Я ее целую и все такое. Ага, злишься, ну и злись, недотепа! Да ты никому не можешь понравиться, она тоже так говорит! И дед у тебя полоумный был! А отец твой убийца!
С громким презрительным хохотом Петер выскочил за дверь. Орфей бросился за ним, ослепленный слезами и бешенством. Вверху, на пригорке, Петер остановился и повернулся вдруг к нему лицом:
— Ну что, слюнтяй, подходи, коль не дрейфишь! — крикнул он, засучивая рукава. — Я тебе покажу!..
Орфей налетел на него, они повалили друг друга на молодую траву, покатились вниз по склону пригорка, тесно сплетясь, и продолжали драться внизу. Орфей был меньше и тоньше Петера, но в нем клокотала вся первобытная ярость ревности, и он одержал блестящую победу, вдавил Петера затылком в грязь и уперся ему в грудь коленом. Петер ревел и злобно плевался, но он был разбит наголову. У обоих кровь сочилась из носу и из десен, и оба тупо смотрели пустым взглядом друг другу в глаза.
— Молодец! — произнес вдруг за спиной Орфея резкий, веселый голос. Это был малярный мастер Мак Бетт.
Старый мастер совершал вечернюю прогулку, одетый в свой выходной наряд: на нем был вышитый жилет и синяя шапочка, короной возвышавшаяся на его холеной голове. Он стоял, помахивая белой костяной тростью.
— Теперь отпусти его, да ступайте оба помойтесь в речке, прежде чем идти домой, а то вид у вас — не приведи господь!
Орфей отпустил Петера, который тотчас кинулся бежать.
— А я давно уж на вас смотрю, — сказал Мак Бетт с суровой усмешкой. — Увидел, что это ты, Орфей, и думаю: «А ну, поглядим, как он сумеет за себя постоять!» Отец твой, тот бы сумел за себя постоять, это я знаю, хоть он и был не из драчливых. Но зато уж твои дядья, Орфей! Куда там! Сириус, мямля несчастный, дал бы как миленький содрать с себя шкуру, это наверняка, а второй, Корнелиус, так с того, можно считать, и содрали шкуру-то. Он ведь тоже не сопротивлялся. Тоже бесхребетный человек.
Мастер грустно улыбнулся:
— С такими людьми далеко не уедешь. Не умеют они давать отпор, а без этого не проживешь. И поэтому, парень, — Мак Бетт нагнул голову и грозно взглянул Орфею в глаза, — поэтому, парень, возрадовалось мое стариковское сердце, когда я увидел, что сын Морица задал трепку этому паршивцу. Когда я увидел, что ты из другого теста, нежели твои дядья. Что ты, если надо, умеешь отбиться. Правильно, парень, всегда отбивайся, не давай спуску, если тебе хамят, или морочат голову, или хотят втоптать тебя в грязь. Запомни это, дружок, запомни слова старого Мак Бетта: умей отбиваться! Ни перед кем не гни спину и никому не спускай обиды!
Мак Бетт величаво стукнул тростью, коротко засмеялся и с улыбкой двинулся дальше.
Вот так примерно звучала речь малярного мастера Мак Бетта. Это была хоть и строгая, но хвалебная речь, задуманная как утешение и поощрение, однако Орфею она нисколько не придала сил, отнюдь, он доплелся до мельницы и там бросился ничком на грязный пол, вне себя от боли и стыда.
Многие из разбросанных там и сям в старом городе садов, иногда очень запущенных, имеют довольно-таки солидный возраст. Сириус в своей элегии «Зеленое забвенье» передал своеобразную атмосферу старины и неясных воспоминаний, присущую этим сохранившимся от прошлых времен дворикам, где ушедшие поколения познали когда-то свои радости и свои печали, смутные отголоски которых может порою донести до нас аромат цветов, шум ветра или стук дождевой капели, придав им на миг призрачную видимость жизни.
Дом учителя танцев Линненскова был со всех сторон окружен таким старинным заросшим садом. В свое время он принадлежал небезызвестному королевскому торговому управителю Трампе, который был страстным любителем цветов. Среди травы и бурьяна все еще попадались стойкие островки благородных садовых цветов, уцелевших со времен Трампе, а непроходимые заросли диких малиновых и розовых кустов, окружавшие сад, и пышные рябиновые шпалеры по стенам дома тоже были его творением.
Неизменный зеленоватый полумрак, царивший в саду Трампе, так же как и в огромном обветшалом линненсковском доме, действовал гнетуще, но вместе с тем целительно и умиротворяюще на смятенную душу Орфея. Здесь был странно обособленный мир, полуистлевший и душный до затхлости, в котором, куда ни сунься, было полным-полно всякой всячины. В гостиных было полным-полно разных тряпок, лоскутов и обрезков, подушечек с иголками, катушек с нитками и наперстков. И еще всевозможных безделушек, вазочек с бессмертниками, терракотовых фигурок и статуэток, фарфоровых собачек и прочих финтифлюшек, а также старых отсыревших семейных альбомов в бархатных переплетах. В комнатушке учителя танцев было полным-полно курительных трубок любых форм и размеров, начиная от коротких обкуренных трубочек-носогреек и кончая непомерно длинными чубуками с цветастыми фаянсовыми чашечками. В спальнях у дочерей в чердачном этаже было полным-полно пестрых поздравительных открыток, которые вместе со старыми выцветшими котильонными букетами были веерами развешаны по наклонным стенам. А в подвале было полным-полно пауков, мокриц, сороконожек и уховерток.
Но нигде не было такого обилия всякой всячины, как в кладовой, где Орфей теперь по большей части обретался. Просто уму непостижимо, сколько тут было свалено разного старого барахла всех мыслимых и немыслимых сортов.
Эта кладовая была, к слову сказать, самым лучшим и светлым помещением в доме Линненскова. И если она не использовалась под жилье, то на это были свои особые причины. Управитель Трампе, будучи уже глубоким стариком, покончил с собой, повесившись именно в этой комнате.
Поначалу Орфей чувствовал себя весьма неуютно, оставаясь один в комнате Трампе. Но затем, поглощенный своим великим горем, он перестал испытывать страх перед привидениями; было, пожалуй, даже что-то утешительное в этой одинокой светлой кладовой со множеством всяких чудных вещей.
И по мере того, как время идет, Орфей все более отдается во власть тихой печали и сладостной тоски. Он придумывает, будто и Тарира от него отвернулась. Она теперь летает без него. А он сидит и тоскует в одиночестве, безобразно некрасивый и глубоко несчастный, всеми презираемый и брошенный. «Такова участь всех хороших людей, — думает он. — Так случилось и с Сириусом, его тоже отвергли и бросили». Но есть своя сладость в том, чтобы принадлежать к отверженным, живущим в собственном мире разочарования, скорби и тоски.
Со слезами на глазах играет Орфей Романс Шумана. В нем — утешение. На дворе вечер, зеленое сумеречное небо и светлые огоньки на черных фасадах домов. А за закрытыми дверьми и окнами — тот мир любви и радости, который вовек для него недоступен. Жужжат швейные машины в тесно заставленных комнатах, все стареющие дочери Линненскова, все семь «тетушек» — усердные портнихи. Иногда тетушки поют, и Орфей вслушивается в печальные слова о времени, которое минуло, о цветах, что давно увяли, и о птицах, навсегда улетевших вдаль.
Над елью высокою дрозд пролетел,
Забытую песню он пел.
Эти забытые песни поет вместе со всеми и старик Линненсков, и тогда на лице его появляется то же тоскливое и потерянное выражение, что и у дочерей.
Ах, многое, многое ушло и никогда не воротится назад, сколько ни тоскуй. Тетушки тоскуют, глаза их часто наполняются слезами, и они сидят, забывшись в тоскливых думах.
И старый хлам в кладовой тоскует. Комната Трампе полна до краев безысходной тоской. Крупные пятна сырости на выцветших обоях — это тоска, только тоска, проступившая бледными взбухшими лишаями.
И речка, что торопится мимо Гладильни, угрюмо бурча ночи напролет, и она тоже объята ненасытной, бурной тоской. И камни в катке лежат и ждут в безнадежной, смешной тоске, что кто-то придет и снова бросит их в воду.
Однажды ночью Орфею снится, что он сидит в подвале Бастилии и слушает музыку, как в былые дни. Но это не прежняя жаркая, красная музыка, это какая-то гонимая, отверженная музыка, исполненная скорби и тоски. И один-единственный человек находится, кроме него, в огромной полутемной комнате. Это его мать. Она сидит в недвижном взоре, такая сиротливая, всеми брошенная… но вдруг это уже не она, это Тарира!
И вот Тарира приближается к нему, беззвучно скользя, и он опять должен следовать за ней, следовать за ней в безграничном, скорбном, каком-то отчаянном упоении.
Они устремляются в ночь и на миг задерживаются на церковной колокольне, где сиротливо и жалобно трепещут в кромешной тьме чердака старые иссохшие останки эоловых арф. И он следует за нею дальше в ее вечном странствии по царству грез, где льется одинокое бескрайнее звучание. Оба они прислушиваются и в немом ужасе встречаются взглядами.
Эта Тарира, это ночное видение — отчего она так неотступно преследует его? Кто она, один из тех демонов, которые не выпускают жертву из рук, пока не отдадут ее на заклание? Или она добрый дух — если и не кроткий ангел, то хотя бы гений-покровитель, верный и могучий?
Позже он не раз в своей жизни задавал себе этот вопрос, но ответ никогда не был однозначным «да» или «нет»: Тарира — это дар, ниспосланный тебе, и в нем воплотились сокровеннейшие свойства твоего Я. Она — олицетворение скорби, тоски и любви, рожденных беспокойными порывами художнической натуры.
Дни идут за днями, и однажды вечером Орфей и Петер снова встречаются, и между ними все становится как прежде.
— Насчет себя и Титти — это я наврал, — признается Петер, — просто так сказал, потому что ужасно злился, что Титти крутит с этим Каем, побегушкой аптекаря Фесе. А я ей тоже ни чуточки не нравлюсь. Вот я и надумал в отместку рассказать тебе эту историю про нас двоих. Поэтому ты меня и победил, когда мы с тобой подрались: если наврешь, а на самом деле этого нету, так тогда и отбиваться нечем. А ты подумал, это правда, потому ты и был такой сильный.
Орфей рассеянно заводит граммофон. Он не сердится на Петера. И на Титти тоже. Скорее, он чувствует некоторое разочарование, оттого что узнал правду. Она вносит разлад в его устоявшуюся тоску.
— И никакая она не Тарира! — пренебрежительно говорит Петер.
— Конечно, нет! — соглашается Орфей, и они обмениваются взглядами, выражающими презрение и солидарность.
— Ведьма она, — говорит Петер.
Лето проходит, опять наступает осень, сонные, мокрые, темные дни, полные тоски. Время от времени какая-нибудь из тетушек справляет свой день рождения, тогда в комнатах тщательно прибирают, девицы Скиббю и другие пожилые дамы приходят, пьют шоколад из маленьких чашечек и разводят тары-бары… гомонят и стрекочут, как стая суматошных птиц.
Однажды в середине дня, бледного, малосолнечного и ветреного дня, с Орфеем в его кладовой случилось незабываемое происшествие. Он только-только отложил свою скрипку и стал у окна, как вдруг сзади него послышалась дивная музыка, замирающий аккорд непередаваемой глубины и благозвучия. Он обернулся и долго стоял, охваченный изумлением. Откуда взялись эти звуки, эта сверхъестественная музыка духов?
Привидения? Он чувствовал легкий испуг, но все равно хотел бы снова услышать чудный аккорд.
Между тем тишина больше не нарушалась. Но немного погодя среди сваленной в кучу рухляди показалась кошачья голова. Она таращилась на него бездонными глазами долго и настырно. А затем исчезла так же беззвучно, как и появилась.
Теперь Орфею и вправду стало жутко. Тишина вокруг наполнилась звоном, а по выцветшим стенам комнаты заметались призрачные тени, похожие на длинные шарящие руки. Он чувствовал себя во власти каких-то колдовских чар, и на мгновение ему почудилось, что это сон.
Но вдруг раздается громкое шуршанье, откуда ни возьмись появляется огромная кошка и одним прыжком вскакивает на подоконник.
Ага, значит, кошка была настоящая. Орфей выпустил ее наружу. Он немного успокоился и стал размышлять. Может быть, и музыка имела естественное происхождение? Может быть, среди этого хлама валяется, например, какой-нибудь струнный инструмент, который кошка нечаянно задела? Мысль об этом инструменте настолько его захватила, что он принялся рыться в той куче, откуда показалась кошачья голова. Но страх перед призраками все еще в нем сидел, и внезапно он перерос в панику… цепенея от ужаса, Орфей попятился и, вскрикнув, выскочил за дверь.
На лестнице он налетел на тетушку Люси, старшую из дочерей Линненскова, и едва не сбил ее с ног.
— Что там такое? — в волнении спросила тетушка Люси.
Орфей рассказал о музыке, которую он слышал, и о кошке, выпрыгнувшей в окно.
— Только-то! — с облегчением засмеялась Люси. — Я уж подумала, не Трампе ли!.. А то, что ты слышал, всего-навсего моя старая цитра. Она там где-то валяется. Пойдем, я тебе покажу!
После недолгих поисков тетушка Люси нашла свою цитру.
— Ах, — вздохнула она, трогая струны. — Она совсем еще хорошо звучит, но какая же она пыльная и ржавая!
Люси села на стул с отломанной спинкой, положила цитру себе на колени и продолжала, устремив взгляд в белесое небо:
— Да, она ведь пролежала нетронутой уже… сколько же это? Двадцать три года. Ну и ну, время бежит.
Она тихонько ударила по струнам и снова вздохнула:
— Эту цитру, мой мальчик, я получила в подарок от своего жениха. Да, я же была когда-то помолвлена. А потом он меня обманул, он оказался подлецом. Как все мужчины. Но с тех пор прошло столько времени, и его уже нет в живых. Печальная была история, но теперь, слава богу, все это в прошлом.
Тут тетушка Люси неожиданно запела надтреснутым голосом, проводя худыми, жилистыми руками по ржавым струнам цитры:
Я чужестранец, я пилигрим,
И лишь вечер, лишь вечер здесь пробуду…
Она вдруг порывисто вскочила и стала покрывать поцелуями щеки Орфея, так что у него защекотало в ушах:
— Тра-ля-ля-ля-ля! Жизнь вероломна, но ты не огорчайся, все проходит, все заживает. Ну ладно! Можешь взять себе эту цитру, забавляйся, если охота. Хоть кому-то она пригодится.
— Большое спасибо! — сказал Орфей, вспыхнув от радости.
Как только тетушка Люси ушла, он с жадностью набросился на инструмент. Весь остаток дня он пролежал на полу, перебирая струны цитры. Он упивался протяжными, певучими звуками, чуть не плача от счастья. Здесь можно было брать аккорды, и инструмент звучал, как целый оркестр.
В ту ночь он видел чудесный сон.
Ему снилось, что он стоит в огромном пустом зале, голые стены которого залиты яркими лучами послеполуденного солнца. А в дальнем конце этого зала находится ступенчатое возвышение, и на ступенях полным-полно разных музыкальных инструментов: большие красновато-коричневые и темно-коричневые виолончели, сверкающие скрипки, блестящие трубы и флейты, а на самом верху длинный ряд горящих медью литавр. И вдруг этот мощный оркестр разом зазвучал, сам по себе, хотя никто не прикасался к инструментам… то был бешеный вихрь звуков, едва не опрокинувший его наземь.
Он проснулся и долго ворочался в безмолвном восторге.
В тот день, когда полный запрет на торговлю спиртными напитками после долгой и упорной борьбы получил наконец силу закона, общество «Идун» устроило большой благодарственный праздник. Для придания некоторой законченности портрету управляющего сберегательной кассой Анкерсена здесь будут вкратце описаны бурные события, имевшие место во время этого необычного торжества.
— Ну, каждый из вас, здесь присутствующих, знает, конечно, по какой причине этот зал украсился сегодня флагами и гирляндами, а сами мы надели праздничное платье.
Это фру Ниллегор, деятельный вице-председатель общества, выступает с речью. Фру Ниллегор взволнована и к тому же голодна и сильно простужена. Она энергично сморкается и при этом роняет свое пенсне, которое падает на пол и разбивается, но в такую минуту не до пустяков, наморщив лоб и возвысив голос, она продолжает:
— Да! Полный запрет на торговлю спиртными напитками сделался счастливой явью. Как всем нам известно, он утвержден сначала всеобщим референдумом, а затем и законодательно. Так что теперь уж все, никуда не денешься.
На лице фру Ниллегор появляется такое выражение, будто она вот-вот прыснет со смеха, но это оттого, что она хочет чихнуть. Следует громкий чих, и снова пускается в ход носовой платок. Она продолжает:
— Как я уже сказала, теперь никуда не денешься, да.
Лицо фру Ниллегор опять делается таким, будто ее щекочут, и следует еще один резкий чих. Она стоически продолжает:
— Этой своей заветной цели мы достигли под водительством управляющего сберегательной кассой Анкерсена. Он всех нас заражал своим воодушевлением. Он как никто подвергал себя риску и шел в огонь и в воду. Он своим примером укреплял нашу волю, и благодаря его водительству даже у самых слабых распрямлялись спины.
И вот в итоге нам выпала честь увенчать свои головы лаврами победы. Да, дорогие друзья! Наш путь завершен. Мы стоим у цели. Вместе с царем Соломоном мы можем воскликнуть…
Фру Ниллегор опять борется с желанием чихнуть.
— Воскликнуть…
Громогласный чих.
— Мы можем вместе с царем Соломоном воскликнуть…
Снова чих. Фру Ниллегор делает передышку. Ноздри ее судорожно подрагивают. За самыми дальними столиками кое-кто, не сдержавшись, фыркает. Ее снова сотрясает чих, она переносит его со смирением. Но вот наконец путь расчищен, и она продолжает:
— Так вот, вместе с царем Соломоном мы можем воскликнуть: «Итак, увидел я, что нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими, потому что это — доля его».
Новый приступ чиха уже на подступах, и, чтобы его опередить, фру Ниллегор выпаливает остаток речи в стремительном темпе:
— А теперь, дорогие друзья, давайте вместе приятно проведем этот вечер, приглашаю вас попотчеваться прекрасным жарким, которое сегодня подано у нас к столу! Пожалуйста!
Сладко и облегченно чихнув, фру сходит с трибуны и усаживается за стол между своим мужем и управляющим сберегательной кассой.
Учитель Ниллегор, пока его жена говорила речь, сидел как на иголках. Со времени нашумевшего происшествия Ида находилась в экзальтированном расположении духа, которое внушало ему тревогу, и, кроме того, она переутомилась, занимаясь подготовкой к этому празднику, устройство которого было возложено на нее. Но слава тебе господи, выступление прошло безупречно. Никакого глаголания на незнакомом языке! Никаких непотребных сцен! Все самое страшное теперь позади, все кончилось благополучно. Жаркое испускает восхитительный аромат, ножи и вилки с готовностью пришли в движение и весь длинный подковообразный праздничный стол довольно и мирно гудит.
Но тарелка Анкерсена пуста.
К чему бы это?
— А ты, Анкерсен, что ж ничего не ешь? — опасливо спрашивает Ниллегор.
Анкерсен не отвечает. Сидит как в рот воды набрал.
Супруги Ниллегор обмениваются взглядами. Фру Ниллегор, наморщив лоб, демонстративно принимается за жаркое. Но у Ниллегора вдруг пропадает аппетит. Зловещим холодом веет от нахохлившегося Анкерсена и его пустой тарелки.
Фру Ниллегор с горячностью толкает мужа в бок.
— Что, Енс Энок, разве не вкусно? — спрашивает она, энергично жуя.
Ниллегор невольно вздрагивает:
— Очень вкусно! Превосходное жаркое!
— Так ешь, чего ж ты!
Фру Ниллегор резко пододвигает блюдо к прибору Анкерсена, отчего соусник дает крен и выплескивает избыток содержимого на скатерть:
— Пожалуйста, Анкерсен, а то все остынет!
Но Анкерсен не внемлет. Вот он вдруг поднимается, с шумом отставляет свой стул и, медленно, грузно ступая, идет к трибуне.
— Анкерсен будет говорить! Тс-с!
В зале становится тихо.
Анкерсен озирает собравшихся. Он тяжело дышит, с отсутствующим видом выжидает. Наконец он начинает говорить. Голос его звучит удивительно жалостно и сиротливо.
— Я себе мыслил… — говорит он. — Я себе мыслил, что эта наша встреча пройдет с подобающей серьезностью. Я себе мыслил ее как тихий, благоговейный праздник благодарных сердец. А не как… пиршество чрева!
— Но послушайте, да что же это!.. — Фру Ниллегор откладывает в сторону нож и вилку.
— Тс-с, — одергивает ее муж. — Пусть Анкерсен объяснится.
Анкерсен возвышает голос:
— Да. Я буду честен до конца и скажу вам, что когда я сегодня вошел в этот зал и почувствовал густой запах съестного, то удивился я в сердце моем.
— Нет, Анкерсен, я совершенно ничего не понимаю! — перебивая его, кричит с места фру Ниллегор. — Мы же заранее условились о том, что будет угощение!
Анкерсен подавленно кивает:
— О том, что будет угощение, верно, фру Ниллегор! Но не о том, что еда будет, если можно так выразиться, преобладать над всем остальным!
Фру Ниллегор с остервенением сморкает свой нос. Простуженное лицо ее раскалено докрасна, глаза беспорядочно блуждают, непривычные к отсутствию пенсне. Анкерсен бросает на нее выразительный взгляд, не то чтобы укоризненный, нет, но серьезный:
— Так вот, фру Ниллегор, я себе мыслил, что угощение будет у нас потом, во вторую очередь. Но… оказалось, подождать было нельзя.
— Конечно, нельзя было! — отвечает фру Ниллегор, и голос ее смешливо дрожит от желания чихнуть и от возмущения. — Конечно, Анкерсен! Иначе еда-то остыла бы, неужели непонятно? Подумали бы лучше, что вы говорите!
В зале кое-где вспыхивает веселье.
— Хорошо, — говорит Анкерсен. — Хорошо. Теперь мне, пожалуй, все стало ясно.
Веселье нарастает.
— Рада это слышать! — отвечает фру Ниллегор с нескрываемым торжеством.
Лицо у Анкерсена усталое и глубоко расстроенное. Он понуро кивает:
— Ладно. Ладно. Я буду краток.
Тут он поднимает голову и снова возвышает голос:
— Ибо я ведь давно уже это замечаю! И теперь я понял, к чему шло дело. Печальная истина состоит в том, что общество «Идун» постепенно все более и более превращалось в мирское, бездумное общество. Общество без всякого духовного содержания. И теперь, когда наша земная цель достигнута, что же осталось от того высокого духа, каким отмечено было начало нашей работы? Но не затем же мы начинали, чтобы, дойдя досюда, остановиться! Однако, что ж. Быть может, миссия общества «Идун» на этом окончена. Быть может, покамест оно исчерпало свои возможности.
Анкерсен глубоко вздыхает. Собравшиеся следят за ним с величайшим интересом.
— Но, как сказано, я себе мыслил это не так. И поэтому теперь, дорогие друзья, поэтому теперь я должен уйти. Поэтому теперь я должен порвать с этим обществом. Я пойду собственным путем. Мое место — не среди вкушающих пищу. Мое место — не в кругу сытых. Мое место — в борьбе! Там, где идет сражение, где льется кровь! И поэтому…
Анкерсен взволнован. Голос его срывается:
— Поэтому, друзья мои… Поэтому я хочу с вами проститься. Я вам не буду мешать. Приятного вам аппетита. Но только поймите, я себя чувствую здесь лишним.
— Нет, Анкерсен, нет! — протестует Ниллегор.
Фру Ниллегор с силой толкает мужа в бок, трясет головой и сама берет слово:
— Послушайте! Позвольте мне сделать небольшое замечание. Во-первых, я должна повторить, что Анкерсен сам вместе с другими предложил включить в меню говяжье жаркое. Да, Анкерсен! Можете говорить все, что угодно, мне безразлично! Вы сами предложили жаркое! И если вы теперь ни с того ни с сего портите нам праздник, так знайте, что вы поступаете низко! Низко! Да, я не боюсь это сказать! Ваше стремление выделиться, быть у всех на виду воистину не знает границ!
Ниллегор:
— Полно, Ида!
Фру Ниллегор угрожающе тычет скомканным, насквозь промокшим носовым платком в сторону трибуны:
— Да! Сегодня я выскажу все напрямик! Это низость со стороны Анкерсена — взять и прервать нашу общую трапезу ради того лишь, чтобы еще раз привлечь внимание к себе! Он просто не может вынести, чтоб мы спокойно ели и радовались! Знайте же, Анкерсен, вас раскусили! Вы могли бы уйти без всякого шума, если вы не одобряете того, что здесь происходит! Но теперь слишком поздно! Теперь вы нам все испортили! Ни о каком продолжении праздника не может быть и речи!
Фру Ниллегор охвачена ужасным нервным возбуждением. Она поворачивается к собравшимся:
— Видит бог, никто так не преклонялся перед Анкерсеном, как я! Я восхищалась им, я его любила! Да, Анкерсен, я тебя любила! Но теперь я тебя ненавижу! Потому что ты не человек! Ты бессердечный, отвратительный тиран! И я предлагаю, чтобы все мы сейчас встали из-за стола и разошлись по домам, и пусть Анкерсен познает холод одиночества! Пошли!..
Замешательство. Некоторые участники праздника поднимаются с мест, другие остаются сидеть, кое-кто с ожесточением принимается опять за еду.
— Скандал! Скандал! — стонет Ниллегор.
Он хватается руками за голову. Но где-то в самой глубине его души давнишний, слабо теплившийся огонек начинает шипеть и потрескивать.
— Анкерсен! — с торжеством восклицает он. — Анкерсен! Вам нельзя уходить, это некрасиво! Нельзя! Слышите?!
Но Анкерсен, слава богу, уже в прихожей. Он уже натягивает свои калоши.
— Послушайте, Анкерсен! — говорит Ниллегор. — Вы понимаете, что вели себя по-хамски? Вы хам, вот кто вы такой! Слышите?
Нет, Анкерсен ничего не слышит и не видит. У него такое выражение, будто мыслями он унесся далеко, в другой мир. Он не рассержен, просто мысли его где-то далеко.
Огонек в душе Ниллегора разгорается, извергая клубы копоти и дыма. Едко усмехаясь, учитель шипит:
— Но имей в виду, Анкерсен, теперь твоя песенка спета! Ты окончательно вышел в тираж! Ты просто гнусный хам, самый настоящий бессердечный негодяй, ты, если хочешь знать, демагог и бандит, узколобый тупица, злобная старая жаба!..
Анкерсен смотрит на него. Безмолвно. Вид у него ничуть не рассерженный. Просто мысли его где-то далеко. Как бы в рассеянности, он берет Ниллегора за руку и говорит:
— Прощай, Ниллегор. Я должен уйти. Не удерживай меня.
Ниллегор в отчаянии отворачивается и забивается в самую гущу верхней одежды в безлюдном гардеробе. Здесь он мгновение стоит и стонет.
И тут из праздничного зала, где царила мертвая тишина, проникает в прихожую одинокий звук… кошмарный звук… словно душераздирающий крик петуха, которому неудачно пытались отрубить голову… визгливый, идиотский плач.
Он с лихорадочной поспешностью бросается в зал и видит именно то зрелище, которое ожидал увидеть: Ида сидит, откинувшись назад, и тщетно пытается заглушить свой судорожный истерический плач с помощью носового платка.
Сконфуженные члены общества «Идун», которые проходят мимо Сапожного двора, возвращаясь домой с расстроившегося благодарственного праздника, различают в свете луны очертания кучки людей, собравшихся вокруг поющего человека.
Это Анкерсен, начавший все сначала.
Небо сегодня какого-то желтоватого, болезненного цвета, что, как известно, предвещает непогоду, да и барометр это подтверждает.
Да, по той или иной причине скоро разразится шторм.
Перед лицом погоды люди — как дети, которые наблюдают жизнь и хлопоты взрослых, толком не понимая, что же, собственно, происходит. Погода сегодня вечером намерена обернуться непогодой. Собирается буря, неведомо почему. И ничего с этим не поделаешь, остается этому покориться. Так же, как покоряются судьбе.
Сириус лежит, раздумавшись, на своем одиноком ложе. Он возбужден и, пожалуй, даже немного радуется этой надвигающейся непогоде. Только что его навестили Оле Брэнди и Оливариус. Это они сказали, что барометр упал необыкновенно низко.
На чем бишь мы остановились? Да, покориться своей судьбе. А то еще можно, говорят, восстать против своей судьбы. Именно так сделал будто бы Бетховен. Но ведь, если разобраться, разве это не ерунда? Ведь если кто-то, как это называют, одержал верх над своей судьбой, значит, такова его судьба, чтобы одержать верх. Судьба — это и есть то, чему суждено сбыться. Или как?
Сириус утомлен и вместе с тем взбудоражен. Он смотрит в слепящий четырехугольник окна, в желтую пучину предвечернего света, которая теперь окрасилась в слабый красноватый тон, будто вызванный к жизни далеким трубным гласом. Плывут горные громады туч, серебристо-серые и пепельные. На мгновение все небо становится цвета грязного постельного белья. А славно было бы лежать на одной из складок этой гигантской небесной перины и с головокружительной высоты смотреть вниз, в пучину, наблюдая, как жадные метлы бури метут темнеющее море.
Ух! Шторм, верно, уже начался, вокруг Макбеттова дома слышится протяжный, боязливый свист, голые деревья в саду кузнеца пощелкивают, словно скелеты, восстающие из могил. И разом тьма падает резкой черной тенью на торопливую гряду туч… как тень огромной беспокойной, корчащейся в муках горы. Сириусу приходит на память поговорка о горе, которая родила… Темень ненастья наполняет его отрадой, при ней так уютно лежать в постели.
Между тем большая буря набирает силу. Вихри в исступленном самовластье кружат свой одинокий вальс на просторах великого океана. Бессмысленно и грандиозно. Волны несметными стадами спешат на северо-запад, словно стремясь к какой-то цели, хотя, как всем хорошо известно, никогда еще у бури не было никакой иной цели, кроме одной: бушевать.
Сириус видит в своем воображении, как разыгрывается шторм и вскипает бурное море у крутых, одиноких берегов. Стена прибоя, неспешно наливаясь, величаво вздымается в изжелта-бледном сумраке, на мгновение повисает, пошатываясь, в воздухе, затем плавно оседает обратно в глубь, где темная празелень распускается шипучими цветами пены. Иные из этих пенных роз чудовищно огромны и в полутьме пылко простирают во все стороны свои жемчужные щупальца. Весь берег превращается в живой волшебный сад пышных, страстных, безжалостных пенных цветов.
Да, все там бурлит, все буйно растет в призрачном свете судного дня, шумящие исполинские пущи тьмы вырастают из пучины, небо и море срастаются вместе. Под конец все поглощает тьма. Могучая, клокочущая, насыщенная бурей тьма.
И вот разражается яростный ливень, он стучит неистово, тысячеструйно в стекла окон и заполняет желобки железной крыши потоками холодной пресной воды. Сириус жаждет подставить горячий лоб под прохладную струю, томится по ней, блаженно отдается во власть непроглядной, струистой, бушующей тьмы…
Когда кузнец Янниксен на следующее утро заглянул к своему зятю, он нашел его мертвым.
Кузнец оторопело почесал в затылке, и глаза его округлились и застыли.
— Боже мой. Бедный малыш! — тихо пробормотал он.
Орфей поступил в учение к малярному мастеру Мак Бетту. Ему должно было скоро исполниться пятнадцать лет, школа осталась позади, надо же было приучаться к какому-то разумному делу.
Шотландская горячность старого мастера с годами отнюдь не умерилась, он чуял в долговязом замкнутом подростке нового Сириуса, и как-то раз, когда Орфей нечаянно опрокинул большую бадью со свежеразведенной краской, Мак Бетт взорвался, не помня себя, запустил в паренька рулоном кожаных обоев с позолотой и попал ему в лицо — у Орфея образовалась поперек лба длинная царапина, а под глазом страшный синяк.
— Господи спаси и помилуй! — запричитал Мак Бетт. — Ну и хорош же ты стал! Ох, ох, ох! И даже не заплакал, тут про тебя худого не скажешь, ты в самом деле молодец-парень, хоть и дурак и чурбан неуклюжий!
Тяжело переведя дух, он сел на нижнюю ступеньку стремянки, притянул мальчика к себе и стал гладить его по голове.
— И что ж это будет! — мрачно стонал он. — Что ж это будет с нами, парень? В один прекрасный день я, чего доброго, изобью тебя до полусмерти и кончу свои дни подлым насильником и нищим человеком! А ты даже слова не молвишь, все молча глотаешь, в себе носишь, — продолжал Мак Бетт. — Пожалуй, придешь домой да расскажешь матери, что, дескать, упал и расшибся. Ты ведь такой, ты добрый паренек, мягкий. Но лгать тебе не придется! Слышишь, чертенок, мы вместе пойдем к твоей матери, прямо сейчас. Потому что хоть я и старая грубая скотина, Орфей, но всю свою жизнь стремился быть человеком порядочным. И к тому же я всегда вас любил, и Сириуса, и твоих отца с матерью, и беднягу Корнелиуса, я ведь потому и хотел, чтоб ты поступил ко мне в учение. Хотел обучить тебя полезному делу, приохотить к порядку, чтоб жизнь твоя сложилась разумно и удачно.
Старый мастер закрыл глаза и откинул голову назад. В этот момент он выглядел совсем дряхлым стариком.
— И еще — давай уж я и об этом скажу, пока в ударе, а то как бы я потом не раздумал…
Мак Бетт вынул большой красный носовой платок, поплевал на него и стал осторожно стирать остатки запекшейся крови со лба мальчика.
— Так вот, еще была у меня мысль, чтобы ты стал моим преемником и дело после моей смерти тебе отошло. У меня ведь нет ни детей, ни наследников. Когда-то строил я такие же планы и с Сириусом, да где там, все пошло прахом, шальной он был человек. Может, конечно, и некрасиво так говорить об умершем, но он и вправду был шальной, иначе не скажешь. Валялся и писал на обоях, вот он чем занимался, и эту его писанину, я ведь ее всю сохранил — а вдруг в ней что-то есть. Сперва я хотел сжечь весь этот хлам, но какой-то голос внутри меня сказал: а ну как в этом все-таки что-то есть? А ну как явится однажды ученый человек и скажет: «Знаешь, Мак Бетт, это ты можешь продать и выручить немалый куш!» Чего на свете не бывает. Но постой, к чему я, собственно, это-то приплел? Пошли-ка лучше к твоей матери. Тебе ведь уже полегче, верно? Глаз совсем заплыл — ну да, так и должно быть. Ничего, все у тебя пройдет, увидишь.
Оле Брэнди и Король Крабов были одни дома в Гладильне. Они только что перекусили и сидели еще за столом. Оле Брэнди раскурил свою трубку. Глаза его метали молнии сквозь едкие облачка дыма.
— Можешь ничего не говорить, Мак Бетт! — презрительно прорычал он. — Ты не первый раз заносишь над людьми свою руку убийцы!
— Ну-ну, потише! — угрожающе отпарировал малярный мастер. — Я не с тобой пришел разговаривать. Перед тобой мне виниться не в чем.
Они не отрываясь смотрели друг на друга. Орфей здоровым глазом опасливо косился то на одного, то на другого. Они были злы и оба, каждый по-своему, имели страшный, пугающий вид: Оле со своим сломанным носом и насмешливым ртом и Мак Бетт со своим жестким, колючим взглядом и белыми бачками.
Орфей с подступившим к горлу комком должен был себе признаться, что любит их обоих, как своих дедушек. Ему невольно вспомнились Авраам, Исаак и другие чудаковатые старцы из библейской истории, они тоже порою горячились и вздорили, но при этом всегда оставались добрыми и славными людьми. У него заскребло на сердце, когда он услышал, что Оле Брэнди вновь принялся отчитывать Мак Бетта.
Но это не вылилось в обыкновенную, грубую и недостойную ругню, хоть Оле и не стеснялся в выражениях.
— Ведь ты, Мак Бетт, — сказал он, — ведь ты уж полвека все маляришь да клеишь обои, клеишь да мажешь, малюешь да ляпаешь, копишь да собираешь, сам-то сухой, чахлый, с ядом в глазах, и все для чего — чтобы вечерами сидеть одному и копаться в своих деньгах, запуская в них руки по самый локоть! А не дай бог, бедняга ученик капнет соплями на твои драгоценные обои, ты ему горло готов перегрызть, ты впиваешься в него своими клыками, а потом проливаешь крокодиловы слезы, совесть тебя грызет нечистая, да и есть отчего ей нечистой-то быть, тьфу, там дерьма поди-ка и не выгребешь!
— Ну-ну, потише! — прикрикнул Мак Бетт.
Дрожа от негодования, он оглядывался в поисках стула. Король Крабов внезапно вскочил и вперевалку выкатился за дверь. Мак Бетт с упрямым и желчным видом устроился на его месте.
— Ладно, я тоже пойду, — сказал Оле Брэнди, — неохота с тобой под одной крышей оставаться. А на прощанье я тебе вот что скажу: к этому парню ты больше не лезь, отвяжись от него! Понял? Он лучшей заслуживает участи, чем твои тычки да затрещины! И он ее будет иметь! Об этом я позабочусь!
Оле Брэнди резко пыхнул дымом в лицо Мак Бетту и, презрительно крякнув, скрылся за дверью.
Оле Брэнди понимал, что здорово перехватил через край, дав обещание позаботиться о лучшей участи для сына Элианы, чем ученичество у Мак Бетта. Что он мог при своей нищете и не слишком-то большом весе? Он в тот же вечер обсудил положение с Оливариусом и Линненсковом. Оливариус не видел, что можно сделать, как бы там ни было, у Мак Бетта мальчик в хороших руках. Линненсков с самого начала был против того, чтобы Орфей учился на маляра, его призвание — музыка. Но ведь просто нет сейчас иной возможности поставить его на ноги. Может, потом когда-нибудь просветлеет…
— Может, Мак Бетт оставит ему наследство, — мечтательно сказал он, — и на эти деньги он поедет учиться и станет настоящим скрипачом. Но с другой стороны, неизвестно, сколько придется ждать, Мак Бетт ведь еще крепок и бодр. Он может прожить до девяноста лет, а к тому времени мальчику будет под сорок, и тогда уж, черт побери, слишком поздно ехать учиться!
Оле Брэнди лежал, ломал себе голову почти всю ночь, ему даже надоело думать об этом Орфее. И без того забот хватает. Все идет до удивления паршиво, куда ни кинь. Корнелиуса засадили в сумасшедший дом. И Смертный Кочет совсем рехнулся, выстроил на крыше столярной мастерской какую-то дурацкую башенку. Смешная башенка, смотреть стыдно. Малюсенькая, Иосеф едва может просунуть в нее голову, но вся изукрашена какими-то трубочками, клапанами, шестеренками и цепочками, а наверху штопором шпиль. И черная пробоина у Янниксена на лбу, которая была у него с давних пор, ни с того ни с сего начала пухнуть, так что теперь он лежит в больнице и вся голова обмотана полотенцем, от которого идет пар.
И Мориц не дает о себе знать, наверно, он все-таки погиб. Но Оле по-прежнему старается поддерживать надежду в душе Элианы, потому что она из тех людей, которые надеются, а в них никогда нельзя убивать надежду, иначе они завянут. «Удивительная это штука — надежда», — думал Оле, качая головой в своем ночном одиночестве.
И теперь, с тех пор как ввели сухой закон, кружки пива в «Дельфине» не купишь. Эстрем грозится, что все продаст и уедет в Швецию.
И старость подступает, силы совсем уж не те, что прежде, а от этого пресного безалкогольного пива не больно-то взбодришься.
Но есть еще, слава богу, море и корабли, их мир не меняется. Он не изменится никогда. Моряков никто не собьет с пути. Они остаются верны себе из поколения в поколение. Они — как твердый пол под ногами, как прочный, надежный палубный настил. Это основа основ.
И на следующий день море посылает Оле Брэнди подарок, возвращает ему радость и мужество и заставляет вновь воспрянуть духом. Еще бы, ведь гордое судно, которое подходит к рейду, это же, ей-богу, «Альбатрос»! Славный старый барк «Альбатрос», на котором он плавал целых девять лет своей жизни. «Альбатрос», добрый, веселый корабль его молодости! «Альбатрос» с белой позолоченной фигурой под бушпритом. Правда, рей уже нет, появился двигатель и много других переделок. Но черт с ними.
«Альбатрос» отсутствовал долго, очень долго, лет шесть-семь, не меньше. И вот он вернулся.
Но самое замечательное и самое поразительное, пожалуй, то, что матрос Тетка все еще плавает на «Альбатросе». Это кажется невероятным, но Тетка, семидесяти четырех лет от роду, все еще плавает на том же судне, и, мало того, он почти не изменился: сухой и поджарый, как индеец, и в фуражке набекрень. Его действительно ничто на свете не берет!
Тетка до сих пор всего лишь рядовой матрос, но пользуется на борту всеобщим уважением и имеет полную свободу действий. Если он угощает ромом, значит, ром пьют все без изъятия, значит, приходят и штурман, и шкипер и поднимают свои бокалы за радостную встречу старых друзей.
«Альбатрос» вообще чудесное судно, он весь так и искрится солнечным дружелюбием и сердечностью.
— Он больше ничего не возит, — объясняет Тетка, — просто плавает, и все. Как судно для исследования моря. Но теперь и это скоро кончится, и тогда он, наверно, пойдет на слом, вот ведь жалость.
Оле Брэнди охвачен печальной радостью, какой он, кажется, никогда еще не испытывал. У матроса Тетки на одном ухе видны белые метины от зубов девушки-метиски Убокосиары, укусившей его когда-то, теперь уже чуть ли не полвека тому назад.
— Да, да, — оживляется он, качая головой, и обнажает в улыбке одинокий зуб, последний уцелевший и выстоявший.
На борту «Альбатроса» множество удивительных людей. Один из них в очках и все время сидит пишет в своем журнале.
— Этот только и делает, что пишет, — рассказывает Тетка.
Другой лежит, похрапывая, в кресле на палубе; он в куртке и высоких резиновых сапогах, лицо огрубелое, с боцманской бородкой.
— А вот этот, гляди-ка, — говорит Тетка, — это наш концертмейстер.
— У вас и концерты прямо на борту! — восклицает Оле и снова булькает от удовольствия.
— А как же! — с живостью откликается Тетка. — Когда он не пьет или не спит, он беспрерывно играет на скрипке, даже и в шторм. А больше от него никакого проку. Он даже море не исследует. Хотя числится матросом, все равно как и я. Но зато он и денег не получает. Да на черта они ему нужны, у него на берегу фартовая работенка.
Оле Брэнди проводит на борту «Альбатроса» чудесный вечер, один из лучших на его памяти.
Насчет памяти, правда, дело такое… Единственное, что он отчетливо помнит, — так это что он несколько раз по просьбе компании пел «Олисса» и еще что много играли на скрипке.
На скрипке!
Его вдруг молнией пронзает мысль: на скрипке!
Он кивает своему отражению в осколке зеркала, перед которым сидит, пригнувшись, и бреется у себя на низком чердаке. Необыкновенные, захватывающие и гордые мысли проносятся у него в голове. И словно далекое дивное видение, возникают перед ним старик Боман, и Мориц, и Корнелиус, и Мортенсен, и другие славные музыканты добрых времен со своими смычками и скрипками. Теперь все они либо погибли, либо оказались вышвырнуты за борт. Но остался ты, Оле Ольсен по прозвищу Оле Брэнди, ты, потомок Оле Кливера и Оле Силача, ты, бывалый моряк, ты, никогда за свою долгую жизнь ни перед кем не склонивший головы. Богатства и почета ты не достиг, это так, на губной гармонике и то играть не научился, но погоди, но погоди. Если ты сможешь вырвать сына Элианы и Морица из когтей Мак Бетта и отдать его учиться музыке у приличных людей… если ты сделаешь из него нового Уле Булля[54], то ты, разумеется, не будешь золото грести лопатой, это тебе не грозит, но возвышенные души будут с благодарностью повторять твое имя во веки веков, аминь.
Ну, полно, Оле, сидишь тут и мелешь вздор, как какой-нибудь Анкерсен. К тому же ты все еще под градусом. Но это, пожалуй, к лучшему. За дело, бери быка за рога! А, дьявол, и встать-то как следует нельзя на этом поганом чердаке!
Оле с вызовом погрозил кулаком своему свежевыбритому отражению в зеркале.
Среди множества удивительных историй, которыми концертмейстер Андерсен развлекал своих друзей после предпринятого им для поправки здоровья плавания на «Альбатросе» по северным морям летом 1914 года, была и история про старого морского волка Оле Брэнди с золотыми серьгами и его протеже чудо-скрипача Орфея.
Как признавался Андерсен, это был не просто смешной анекдот, это, черт дери, слишком уж хватало за душу.
— Сперва старикан препожаловал к нам на судно и пел невообразимо заунывные и душещипательные песни про Олисса и Пимпилейю, и надо было видеть это великолепное зрелище: нечто среднее между китайским пиратом и покойным капельмейстером Юханом Свенсеном[55]!
А на следующий день он вдруг снова появляется на борту и рассказывает с такой миной, будто речь идет об ужасном преступлении, что здесь, на берегу, живет величайший гений скрипки, которого держит у себя взаперти опасный злодей по имени Мак Бетт и которого необходимо всеми силами вызволять.
— Да, конечно, — соглашаюсь я, — если это правда, что ты говоришь, то нельзя терять ни минуты.
И вот мы высаживаемся на берег в этом весьма примечательном городишке, где живет Оле Брэнди, и прилагаем все усилия, чтобы форсировать узкие скалистые улочки, раздавив при этом не слишком много гаг и уток. Угро чудесное, воскресный день, куры, овцы и козы пасутся на всех крышах. Наконец Оле Брэнди останавливается возле самого крохотного в мире домика и спрашивает Орфея. Орфея нету, он в кладовой, слышим мы в ответ. Снова в путь, карабкаемся по пригоркам, через миниатюрные цветущие садики, пока не добираемся до дома, которого вообще совершенно не видно за листвой, травой и свисающими по стенам зелеными ветками, поднимаемся наверх, в кладовую, и там мы застаем в полном одиночестве зареванного мальчишку-подростка, под глазами фиолетовые и зеленые круги, а поперек лба — темная черта, как от удара хлыстом. Он лежит на животе прямо на полу и играет на цитре.
— А ну, сыграй на скрипке вот этому человеку самое лучшее, что только можешь! — командует Оле Брэнди.
И парень поднимается, ничуть не удивленный и не оробевший, просто какой-то донельзя замученный, настраивает свою скрипку и играет Романс из Четвертой симфонии Шумана.
Не скажу, чтобы я ожидал услышать эту вещь, для меня это был в некотором роде музыкальный шок, мальчишка играл с глубоким, наивным чувством… конечно, это звучало по-детски, и Романс вообще не исполняется на скрипке соло, но меня редко так захватывала музыка, как тогда, в этой кладовой, я был совершенно вне себя, мы с Оле Брэнди с трогательным единодушием тотчас порешили, что этому мальчику нельзя дать зачахнуть и погибнуть здесь, в окаянном логове Мак Бетта.
— Самое лучшее было бы забрать его отсюда немедля, — сказал Оле Брэнди. — Мак Бетт сейчас в церкви.
Что ж, мы переговорили с матерью мальчишки и со шкипером «Альбатроса», а затем и с самим Мак Беттом, который оказался симпатичным почтенным стариком в вышитом жилете и с белыми бачками à la Гладстон. Ну и увезли мальчика с собой, и жалеть нам об этом, как известно, не пришлось!
Итак, однажды бледным малосолнечным днем Орфей отплывает в далекие края, с поблекшим синяком под глазом и крупным градом слез на щеках, держа под мышкой футляр с отцовской скрипкой.
На пристани собралось много народу, и всем хотелось пожать пареньку руку и пожелать ему счастья и благополучия в пути и в дальнейшей жизни, у него голова пошла кругом от этого мелькания обращенных к нему лиц, хотя почти все собравшиеся были его добрые старые знакомые: Оле Брэнди, Оливариус, Мак Бетт, Линненсков со своими дочерьми, могильщиков Петер с матерью, Смертный Кочет, Понтус Розописец.
Пролито было немало слез, причем не только ближайшей родней и Плакальщицей, но и другими, к примеру старой экономкой Бомана и младшей из троих девиц Скиббю, а тетушка Люси — та была совершенно безутешна, но уверяла, что плачет единственно от радости за Орфея. Вообще выказано было необыкновенно много теплого участия, а иные добрые пожелания подкреплялись любовными подарками. Так, Мак Бетт подарил сто крон, Оливариус — двадцать пять, а учитель танцев Линненсков — старые, видавшие виды, но хорошие еще часы в роговом футляре и с цепочкой.
Орфей был растроган и потрясен, он не мог выговорить обычного «спасибо», настолько волнение стеснило ему грудь, но все же он стойко держался до самого последнего момента, пока не настало время проститься с матерью. Тут вся выдержка ему изменила, и пришлось Оле Брэнди, сопровождавшему его на судно, мягко, но силой тащить его в лодку.
Когда лодка подплыла под бушприт «Альбатроса», Орфей увидел сквозь радужную сетку слез лицо Тариры. Он никогда еще не видел его так близко. Это было мертвое лицо из крашеного дерева, слегка растрескавшееся и покоробленное, но на миг отблески волн, заиграв в неподвижных чертах, оживили их, и Тарира дружески улыбнулась Орфею.