— Который тут Кудлан? Выходи!..
Коридор показался длинным…
— Садитесь.
— Ничего, — глядя капитану в переносицу, сказал Семен. — Постою.
— Садитесь, гражданин.
— Ладно. — Семен сел.
— Фамилия?
— Кудлан.
— Имя, отчество?
— Семен…
— Полностью?
…Мгновенно вспомнилась сцена прощания с товарищами на Огиендо…
— Сергеевич…
— Год рождения?
— С тридцать шестого я…
— Откуда и зачем прибыли в Москву?
— Хватит, начальник. Дай лучше закурить.
— Гражданин Кудлан…
— Уже и гражданин. Эх!
— Довольно. С протоколом знакомы?
— С каким еще протоколом?
— О вашем вчерашнем выступлении?
— Не знаком.
— Ознакомьтесь.
— Так, — сказал Семен, дочитав до конца бумагу.
— Ознакомились?
— Да. Ее нет…
— Кого нет?
— А-а, это я так, к слову…
— Откуда и зачем в Москву?
— Из Огарска, в отпуск.
— Кстати, гражданин Кудлан, при обыске у вас обнаружено вот это. Что это такое?
Капитан показал Семену целлофан с засушенным цветком.
— Это, начальник, тебе не понять. Это ягель.
— Может быть, расскажете подробней?
— Нет, капитан. Это роковая тайна моего сердца.
— Ясно. Ну, а теперь начнем по порядку…
В самый полдень, если пожалует добром и силой солнце, как-никак октябреет, а ветра нет — и нисколько, начинает отклеиваться от реки совсем не осенний туман-надводник. Он и прозрачен, и без веса какой-то: просто с желтенькой, мытой-перемытой косы-косынки отстает да так и висит, недвижен.
Деревья противоположного берега просматриваются сквозь туман как бы дрожащие. Береза с осиной тоже без шума пересохшую листопадную позолоту набрасывают, оттого вода на глубокодонных заводях в цвету вся, будто ситцевая. Глубь сама по себе и не кажется, больно чиста; камешник рябит разно, тени дном отсвечиваются, и видать прибитых течением к лиственничным топлякам здоровенных, в крапинку, полусонных ленков.
Семен вторые сутки шел по тайге, возвращаясь в гольцы, где Чаров, у которого Семен значился егерем.
По правде, Семен не спешил. Ему нравилась одинокость, и внешне пустая тайга навевала спокойствие. Троп здесь не было, последние, слипшиеся от древности тунгусские затесы пропали еще вчера, и, прижимаясь к реке, Семен не боялся сбиться с дороги. Изредка он на всякий случай сверялся по компасу, убеждаясь, что север по-прежнему впереди, — и шел, шел, шел…
На кордоне, куда он выгнал коня, ставшего ненужным в их «двухместной», как выражался Чаров, экспедиции, Семен хорошо отдохнул, много съел омуля, поприставал к жене кордонщика Аксинье — хозяин был в тайге, рубил тропу, — выспался вдоволь, послушал радио, попарился в баньке и вот теперь, налегке, карабин да подсумок, шагал к точке, где ждала его тяжеленная паняга, доля экспедиционного груза. Чаров сказал, что если у него все будет хорошо, то он вернется с верховья Сосновки и сам унесет панягу Семена. Поэтому Семен не спешил, уж больно неохота было снова ощущать за спиной проклятую тяжесть, от которой на высоте темнело в глазах, горький пот ел лицо и дыхание становилось свистящим, прерывистым. Вот так-то, с карабином, — подходяще, не противны крутые скальные прижимы, стланик не вызывает злости и бессилия.
Комар уже заслабел и не надоедал, так что причин для нормального настроения у Семена было достаточно. Потом в гольцах они убьют медведя и будут есть мясо, собирать всякие травки-муравки, стрелять птичек, пережидать в палатке дожди и подсчитывать дни своей фауно-экологической экспедиции. Потом Семен получит в конторе заработанные деньги и рванет на Северный Байкал, где можно будет хорошо погулять и снова подрядиться в какую-нибудь геологическую партию.
Никогда я не был на Босфоре,
Дарданеллов я не проплывал… —
затянул Семен хрипловатым басом и оборвал песню. Ему стало приятно от своего же голоса.
Полдень теплил, густо пахло тайгой, осень паутинилась в кедрачах, далеко внизу, — Семен обходил верхом очередной прижим, — ровно и бесконечно шумела река. Небо стояло надо всем голубое, без облаков.
Он вспомнил, как утром, когда ходили в море выбирать сетёшки, Аксинья, наклоняясь над бортом лодки, сильно краснела лицом, а ситцевая, в горошек, кофтенка хорошо шла ей.
Сеть выходила из глубины, принося в лодку холод, в ней часто светились упругие омулевые полумесяцы.
— Я, брат, завсегда рыбы возьму, — понарошку хвалился перед Аксиньей Семен. — Я ее искуснические повадки про себя знаю…
Сеть выкладывала и выкладывала на смоленое днище живое тусклое серебро. Омуль почти не бился и, засыпая, оставлял в лодке странные, негромкие звуки, похожие на шепот в темном бараке.
Аксинья, довольная уловом, копалась в лодочном моторе, цепко поглядывая на Семена. Потом вздохнула и сказала зачем-то:
— Осень нонче протяжная. Оно и не очень-то потому…
— Да уж, — сказал Семен и опять стрельнул взглядом на Аксинью.
Семен на ходу покачал перед собой кулак. Разжал. Ладонь и тыльная сторона были одинаково темные, в смоле, в старых и новых ссадинах. Он улыбнулся и, подумав, опять зашумел на всю тайгу:
Никогда я не был на Босфоре,
Дарданеллов я не проплывал…
Вечером прошлого дня он ночевал в полуразвалившемся зимовье, на которое вышел случайно, по диагонали пересекая долину реки. На карте у Чарова зимовья тоже не значилось, и когда они шли в гольцы с Ястребом, ленивым, сильным мерином, обошли стороной, переночевав у костра.
Сруб замшел до самого верха, крыша сгнила, и ночью видать было звезды. Утром, пойдя за водой к ручью, Семен слегка напугался. Наклонившись над водой, он увидел в ручье вымытый из-под кедрового корневища огромный черный гроб.
Шумела тайга, шуршал прихваченный приморозком листопад, где-то далеко-далеко кашляла глухая кукушка. Семен лег над обрывиком, раздвинул терпко пахнущие смородиновые кусты и пригляделся. Крышка у гроба отошла, сбитая стремнинкой, и оттуда, из темного нутра, змеились в ручье длинные-длинные белые нитки. Семену стало не по себе, а волосы, он только сейчас это сообразил, не белые — седые, как по ветру, неслись и неслись из гроба.
Семен обошел зимовье, полазил по берегу ручья, прихватив на всякий случай карабин. Он сам не знал, что искал, но все равно нашел. Черный, изъеденный крест лежал на земле. С одного конца косую перекладину его застроили коричневой пирамидой муравьи. Семен не стал нарушать их дела, только внимательно вгляделся в едва заметные, видимо давным-давно вырезанные ножом на кресте слова. Почти ничего не понял, кроме трех: «убиен… сыном… пристав».
Семен вернулся к зимовью и, пока варился чай, думал. Почему-то он понял смысл этих слов так: сын пристава убил девку, может, сначала взяв ее силой. А вообще черт его знает, что произошло здесь, вот на этом самом месте когда-то!..
Семен курил, слушал, как булькает в чумазом котелке вода, как тонко звенят очухавшиеся после ночи комары, и не мог сообразить одного: почему же волосы в ручье седые? Неужели мертвецы седеют тоже?
«Может, и золотишко кто нес, а его — того… Под этими кедрами только ковырни. Вот бы подзаняться да отыскать чего — гляди, и на всю страну обызвестишься. Геологи набегут. Домов понаставят — и разом прикончится ходячая жизнь… Заседай после в разных президимах да в ладошки хлопай, а на тебя из народа пальцами: мол, вот он, вот он, ну который это дело надыбал… Да-а… Сибирь — она про себя мно-о-ого хоронит. Дуриком ее не возьмешь. Не дастся. Раньше не давалась — и теперь тоже. В ей по уму надо. Без суеты…»
За всем этим он не заметил, как опять спустился в ущелье и вышел на плоский песчаный намыв. Утка сидела здесь, объевшаяся тишиной и спокойствием. Когда заскрежетали по скале сбитые сапогом Семена камни, она сорвалась, ошалело захлопав крыльями. А ему стало смешно, как всегда, когда он видел утиный отрыв: казалось, что голова у испуганной птицы летит сама по себе, как бы хочет убежать скорее от лишнего сейчас туловища.
Утка сделала круг над ущельем, потом косо и стремительно свалилась куда-то за верхушки деревьев. Семен ополоснул холодной водой лицо. Вытирать не стал — обсохнет и так — и полез, продираясь сквозь стланик, вверх.
«Наверное, где-то здесь недалеко есть озеро, — пришло ему в голову. — Вот бы забить утчонку. Чаров бы не очень шумел. Небось надоела ему тушенка. А заповедник от этого тоже бы не похудал…»
Чаров хоть и начальник, но на четыре года моложе Семена. Долговязый, худой и толковый. Если бы он не был толковым, то есть ученым, Семен бы не уважал Чарова. Но тот действительно знал много, запросто читал тайгу, объяснял Семену непонятные вещи, рассказывал разные книги. К тому же Семен уважал в начальнике выносливость, силу, спокойное отношение ко всяким неуютам, ночевкам у костров, малое пристрастие к еде и так далее.
Семен не любил и не признавал жалости. Он не умел жалеть других, а себя тем более. Умел хитрить, но в других признавал прежде всего силу и справедливость. А жалеть — это плевое дело. Разве его самого кто-нибудь жалел? Работа, холод, сухая еда… Разве мать? Но матери Семен не видел тоже давно. Судьба сложилась коряво, другим ее не понять, да и объяснять ее никому Семен не собирался. Пустая трата времени. Но к Чарову он что-то такое имел. В душе. Хоть и знаком с ним был всего месяц. А все потому, что знал — от Чарова весной сбежала жена. Сошлась, пока он был в полевых, с егерем и ушла. Уплыла из заповедника пароходом. И ребенка увезла. Чаров еще больше отощал, оброс шкиперской бородой, но свое хорошо держал про себя, не ныл — за это вдвойне Семен нес к Чарову в душе что-то такое, чего объяснить не мог. Но, во всяком случае, не жалость.
Семен и Чаров — мужики…
«А что, если в самом деле поискать озеро и трахнуть утчонку?» — думал Семен. К вечеру он должен быть на точке. Вечером они срубают с начальником отличную похлебку. С диким луком…
Семен даже сглотнул слюну.
«А Чаров не обидится за одну-то утку. От этого заповедник не обедняет. В подсумке десять патронов. Две обоймы. Пару штук сжечь можно. Получится, так и с одного перевернется птица…»
Семен полез по склону горы, решив подняться повыше, чтобы с высоты озеро, если оно здесь есть, открылось ему.
На каменной осыпи засвистали сурки. Ветер, пахнущий талым снегом, шибанул в потное лицо. Комарье осталось внизу. Минут через пятнадцать Семен был уже высоко, почти под самым перевалом. Сердце его колотилось, энцефалитка промокла на плечах и спине. Поднимаясь, Семен не оглядывался, но теперь, когда почувствовал, что высота им взята приличная, присел на морену, закрутил папиросу, жадно вдохнул пахучий дым.
Простор открылся огромный: синь неба, вспоротая снизу белыми клыками гольцов, темно-коричневая шкура тайги, мокрый росчерк реки, серые осыпи, подкрашенные то тут, то там разноцветными лишайниками, и, наконец, то, что он искал, — два, рядышком, раскосых озерца, километрах в четырех от него, смотрели в небо ясно и лучисто.
Семен дождался, пока успокоилось сердце, перекинул за спину карабин и, хорошенько притушив окурок — этому он научился у Чарова, — начал спускаться, заранее выбрав себе ориентир — огромный треугольник кедра с проплешиной на верхушке.
Реку он перешел по залому, вокруг которого яростно бесилась черная вода. На той стороне переобул сапоги, слегка подсушил портянки, пока курил, потом врезался в чащу. Мелкорослый прибрежный ельничек цеплялся за одежду, лез в глаза, сыпал порыжевшей хвоей. Здесь даже сохранилась роса. И росяные дожди нет-нет да обрушивались на Семена. Потом начался калтус, заболоченная низина, выстланная мягким мшаником. Семен пер напролом, стараясь держать выбранный и замеченный компасом градус. Незаметно пришла усталость, а вместе с ней безразличие. Теперь уже не думалось ни о чем, и он только машинально отмахивался от паутины и веток.
Было часа два или три, когда Семен подошел к первому озерку. Откуда-то прибежал ветер, и Семен видел, лежа в прибрежном кустаре, как рябит вода. Черная утка-турпан медленно плавала вдоль дальнего берега. Семен прикинул — метров семьдесят — и перевел хомутик прицельной планки. Осторожно передернул затвор, утопив в стволе охотно вышедший из магазина маслянистый желтый патрон. Стрелять он не торопился — утка сама, подныривая, выплыла на середину, уходя из солнечного гвоздя, лежащего на воде. Блик мешал Семену, но перемещаться он не захотел, боясь спугнуть птицу. Он следил за ней сквозь прорезь прицела, нащупывая мушкой точку, в которую должна будет ударить смерть. Мелкая волна качала утку. Она сидела в воде глубоко, разжиревшая и ленивая.
«Плавай, плавай… — думал Семен. — Схлопочешь…»
Утка привстала на воде, развернув крылья. Белые перья красиво перечеркнули их. Семен потянул спуск. В момент выстрела, а может чуть-чуть раньше, неожиданно осел, продавив мох, локоть. Эхо упругим шаром покатилось по воде. Семен прикусил губу, а пуля, ударившись о воду выше утки, срикошетила и ушла в тайгу.
Утка мгновенно нырнула. Когда ее снова увидел Семен, она была уже под самым берегом.
— Ништо… — успокоил себя шепотом Семен и вогнал в ствол второй патрон.
На этот раз ждать пришлось долго. А солнце повисло над дальним гольцом, не мешая Семену. И — снова лопнула тишина! Птица забилась, теряя перо.
— Схлопотала! — радостно сказал Семен, встав на колени и выбросив стреляную гильзу.
Птица билась и билась. Вот она перевернулась кверху брюхом, багровые лапы замолотили воздух. Потом как-то сразу утка выдернула голову из воды и, тяжело захлестав крыльями, поднялась.
— Упадет…
Но утка, набирая и набирая скорость, бреющим полетом прошила озеро и исчезла за мелкоросьем.
Семен поднялся. От долгого лежания на сыром берегу одежда промокла и неприятно липла. Солнце, разрезанное пополам лезвием перевала, светило все так же ярко, но куда слабее, чем в полдень. Зато ветер окреп и дул ровно.
Ко второму озерку Семену пришлось добираться ползком, между сырых кочек. Озеро было чуть меньше первого, метров шестьдесят в ширину. Натянув капюшон энцефалитки, Семен внимательно осмотрелся. Какая-то птаха с длинным трясущимся хвостом кружила над Семеном и сильно цвикала, то приближаясь к нему, то отлетая. Семену это мешало сосредоточиться, и он злился.
В озере дробилось солнце. Начали слезиться глаза, а Семен все не мог отыскать подранка. Он подполз к воде еще ближе, положил ствол карабина на коряжину. Птаха забеспокоилась того пуще.
— Да чего ты разоралась? — шепотом спросил Семен. Он приподнялся на локте, и сразу же правее от него в озере плеснуло. Успел заметить — нырнула утка. — А-а, вот ты где…
Птица всплыла под дальним берегом, и Семен, едва нащупав ее мушкой, дернул спуск. Карабин сердито толкнул в плечо. На воде остались перья, а птица нырнула снова. Семен выругался. Осталось всего семь патронов. И какого бога он связался с ней! Но отступиться от своего не мог, и Семен еще яростней смотрел в прорезь винтовки.
Когда в магазине остался один патрон, утка всплыла и опять забилась. Семен выстрелил и отбросил карабин. Утка боком, роняя на воду голову, медленно плыла вдоль берега.
Семен побежал к ней, на ходу стягивая мокрую энцефалитку. Оступившись, он упал, больно ударившись рукой о камень. Утка уходила на середину. Семен, хрипя, сбросил сапоги и с разбегу кинулся в озеро. Ожгло холодом, но сначала Семен ничего не почувствовал. Яростно разрывая воду, почти по пояс вылетая из нее, он догонял раненую, полуживую птицу.
— Стой! — хрипел Семен. — Стой!
Был момент, когда Семен почти догнал утку. Последним усилием выбросил вперед правую руку, стремясь схватить птицу за шею, но в судорожно сжатом кулаке только пискнула вода. Утка нырнула, а Семен захлебнулся и, перевернувшись на спину, долго кашлял, чувствуя, что начинает коченеть. Он понял, что силы кончаются и сквозь дикую злость подступает безразличие.
Семен лежал на воде вверх лицом. Сиреневое небо сушило над ним алые облака.
Метрах в пяти от него застыла на воде птица, запрокинув на спину длинную черную шею. Семен видел только один глаз утки — сверкающую точку зрачка в ярко-красном ободке. Горбоносый коричневый клюв был полураскрыт, будто расщеплен.
Семен медленно-медленно начал подгребать к утке.
Метр… второй… третий…
Глаз птицы, не мигая, кричал. И глаза Семена, пустые от злости, замытые водой глаза, тоже кричали свое. А над всем этим страшным, неслышным криком стояла тишина.
Семен выбросил вперед руку. Ушел с головой в воду. И там, под водой, завыл, забился. Слишком много ставил на этот бросок Семен…
Когда, плюясь и хватая зубами воздух, он поднял над водой синее лицо, утка по-прежнему была совсем рядом и расстреливала его в упор черным в ярко-красном ободке глазом…
На зверя им не повезло. Только один раз видели они с Чаровым на западном склоне хребта дикого оленя. Троговая долина, ровно вспаханная древним ледником, была пустынна. Медвежьи следы встречались редко, но высохший, зачерствевший помет говорил сам за себя — старые.
Все чаще и чаще с Байкала стали приходить голубые холодные туманы. Они приносили с собой в гольцы сырость, снеговые дожди. Под перевалом, который они выбрали с Чаровым, просидели в палатке целую неделю: в горах грохотали поздние грозы, потом занудил дождь. Лежали до одури в спальниках, говорить было не о чем. Семен, как и Чаров, оброс рыжей бородой. Чаров потрошил набитых в долине птиц, изредка объясняя Семену, как они называются: дубровник, свиристель, горная трясогузка, таловка, оляпка, скопа. Из-под его рук выходили красивые тушки-чучела. Чаров предлагал Семену научиться их делать, но, однажды попробовав, Семен забросил это: тонкая птичья кожура рвалась под его железными, загрубелыми пальцами.
А дождь переставать не собирался. Палатка стала протекать, и ее пришлось обкладывать сверху бумагой от чаровского гербария. Его Чаров берег особенно, храня в ногах спального мешка. В гербарии дохли цветы с красивыми названиями, во всяком случае, отдельные Семену нравились: синие колокольчики горечавки, оранжевые созвездья купальницы, голубые рупоры водосбора.
Семену было странно смотреть на всю эту возню с цветочками и птичками. И тем не менее раз за эти травки-муравки платили деньги, значит, польза была, а расспрашивать лишний раз умного начальника и выказывать свою дремучесть не больно-то и хотелось. Да к тому же не вечно Семен будет лазить с карабином по заповеднику. Вот вернутся на научную станцию — и привет. Деньги на карман — и ходу. В горах, в геологии, на шурфах и канавах он вернет с лихвой вынужденно потерянное время.
Слушали «Спидолу», в основном про погоду — жалели питание. Но просвета не предвиделось. Перевал клубился над палаткой, облака сваливались с него по снежнику в речку, и она, поправляясь от дождей, все повышала и повышала голос.
Остальная жизнь в гольцах будто вымерла. Изредка выходя из палатки по нужде или развести костер, Семен не удивлялся окружавшей его серой дикости Редкие ели, обросшие бородачом-лишайником, сочились водой. Сурки попрятались в россыпях. Макс, молодой черный пес, жался к ногам и просился в палатку. Собака похудела, стосковалась. Продукты почти кончились, оставалось совсем немного лапши, соль, чай и четыре банки тушенки, которую они с Чаровым берегли. Впереди еще было километров восемьдесят пути.
Семену нравилось стоять на склоне, чувствуя, как облака идут ниже него. Он не думал ни о чем, просто дышал влажным снеговым воздухом, дичая и становясь угрюмей.
Разжигая костер, Семен опалил бороду и злился. Макс смотрел на него нехорошими, подхалимскими глазами, и Семен, не жалея кобеля, изредка отшвыривал его сапогом. Такая собачья ласка была противна ему.
Однажды вечером почему-то они заговорили с Чаровым про женщин, сначала вяло, но потом и Семен, не так уж много повидавший их на своем веку близко, разоткровенничался от скуки и рассказал Чарову про одну свою встречу.
Дождь царапал брезент палатки, в горах шевелились камни, ветер шипел, и изредка во сне повизгивал Макс.
— Слышь, Семен, — неожиданно спросил Чаров, когда тот закончил байку, — ты откуда родом?
— Из-под Иркутска. Деревенский.
— Ага… Не женат ни разу?
Семен скривил губы, завозился, выползая из мешка, долго сворачивал самокрутку, прикурил, потом повернулся к Чарову:
— Ни разу. А на што? Я бич. Не до этого.
— Би-и-ич, — как-то необычно удлинив слово, задумчиво повторил Чаров. — Бич по-английски — пляж или сидящий на берегу. В общем, морское слово. Портовское. У нас на юге так называют себя работяги-повременщики. Бич… Бечева… Судьба на бечевке… Странно. Я, наверное, тоже бич?
— Чего ты говоришь? — переспросил Семен.
— Да нет, так. Этимологией занялся. Бичемологией…
— А-а, — уважительно кивнул Семен. Непонятные чаровские слова вызывали в нем уважение.
— Так ты мне сделай табуретку, Семен, а?
— Посля. Живы будем — постараюсь…
— А ты что, помирать собрался?
Семен не ответил, снова завозился в мешке, наглухо застегивая клапан, и перевернулся на бок.
— Поговорили, — равнодушно сказал Чаров и тоже замолчал.
«…Судьба на бечевке. Сидящий на берегу, — думал Семен. — Больно образованный. Каков из тебя бич?..»
Из палаточного шва, прямо перед глазами Семена, просовывались внутрь две крупные дождевые капли. Семен долго смотрел на них, тяжелеющих, но почему-то не падающих вниз. И незаметно пришла дрема…
…Лето тогда шло скучное, без дождей. Зной пил воду, и река мелела. Последний пароход отвалил от пропитанной солнцем пристаньки недели две назад. Антон, знакомый Семену парень-диспетчер, по привычке все еще обзванивал соседние деревушки, допытываясь у семафорщиков, ждут они или нет каравана.
В середине июля Семену стало двадцать восемь лет. По этому случаю они с Антоном выпили в пустой, как и его диспетчерская, чайной, а вечером вдруг, независимо от себя, Антон вызвал Осетрово и заявил старшему диспетчеру товарищу Ярумину, что желает съездить по делам в Усть-Кут, — какая разница, где терять деньги, заработанные на погрузке пароходов!
Утром, купаясь в реке, они случайно вспомнили о вчерашнем своем разговоре и долго сидели на берегу: Антон забыл, что же ему ответил товарищ Ярумин. Потом они зашли в диспетчерскую, сложили рюкзаки. Семен засунул в свой недавно доделанную табуреточку. На аэродроме Антон упросил знакомого летчика добросить их до Усть-Кута, и в четыре часа дня они предстали перед старшим диспетчером.
Было шумно и дымно, ругались капитаны, шкиперы галдели, хлопала дверь. Толпились у грузового дебаркадера большие и малые пароходы. Семен тоскливо смотрел на всю эту навигационную суматоху и тихо завидовал.
Товарищ Ярумин, конечно, обругал Антона всякими словами, но после разрешил недельку поболтаться, так как в Жигалово рейсов пока из-за воды не ожидалось.
— И смотри у меня, Кружалин, — зачем-то на прощание пригрозил Антону Ярумин.
Антон сказал:
— Ладно.
У пассажирского причала швартовался «Ленинград» — белый двухпалубник. Семен с Антоном долго наблюдали с дебаркадера, как работают грузчики, таскающие на пароход бесконечные ящики с пивом, вином, и снова, как-то независимо от себя, они купили в кассе билеты до Киренска, совершенно не обратив внимания на их солидную стоимость.
Пароход отходил вечером. Играла музыка, бакены и створные огни разноцветили реку, палуба дышала жаром неостывшего дня. Огромная желтая луна медленно всходила над Леной, и когда «Ленинград» боднул темноту тугим басовитым рыком, Семен неожиданно сосчитал, что в общем-то до луны не так и далеко, всего лишь три маслянистые волны, плавно вырезанные из воды острым форштевнем.
Ночью в каюте стало душно и сильнее запахло пересохшим пароходным деревом. Но проснулся Семен не от этого. В привычный распорядок судовых звуков — шероховатые всплески воды, тягучие поскрипывания переборок, приглушенное ворчание дизелей — втискивались совсем незнакомые…
Стараясь не спугнуть их, тихо оделся. Пустыми, блеклыми от половинного ночного освещения переходами прошел он к двери нижнего кормового салона. Здесь кто-то играл на пианино.
Салон освещался только одним плафоном, и в незашторенное стекло Семен увидел женщину в черном свитере. Когда, набравшись смелости, он открыл дверь, женщина не испугалась и, не переставая играть, очень внимательно посмотрела на него большими темными глазами. Семен не знал, что делать дальше — уйти или остаться. Неожиданно женщина перестала играть и осторожно опустила крышку инструмента.
— Это я просто так, — сказала она Семену, будто бы продолжая уже давно начатый разговор. — Я помешала вам?
Семен, большой и нескладный, затоптался, кашлянул в кулак.
— Нет. Я спал. А потом вот услышал…
Женщина покачала головой и плавным движением пригладила волосы, светлые и чуть-чуть волнистые.
— Душно как. Пойдемте на палубу.
От этого приглашения Семен еще больше смешался. Он хрипло выдавил вдруг:
— Пойдем…
Женщина улыбнулась.
На палубе их встретил сухой тепловатый ветер. Невидимый горизонт пощипывали беззвучные молнии.
— Я вот знаю… когда грозы сухие и белые, — заговорил Семен, — то березы растут неровные, но красиво…
— Как, как? — переспросила его женщина и зябко поежилась.
Семен обнял ее. Она не отстранилась, и Семен заговорил смелее:
— Где я родился, берез много. Так вот, когда молнии сухие случаются, ну, бьют в землю, то обязательно березки молодые кривые выходят, как молнии. И я из них делаю табуретки. Хотите, покажу?
— Табуретку?
— Ну да, игрушки такие…
Семен, боясь, что она уйдет, почти бегом вернулся в каюту. Вытряхнул из рюкзака легкую отполированную табуреточку и так же, почти бегом, вернулся на палубу.
— Вот…
Женщина долго разглядывала вещицу, а потом, ласково улыбнувшись, попросила:
— Подарите ее мне.
— Конечно, — заторопился Семен, испугавшись, что сейчас ему больше не о чем будет говорить. — Бери. А делаю я их так. Березы растут от комля красиво, так я им помогаю даже, а потом выпиливаю кусок нижний, обтачиваю. Вот и получается. А вы куда же плывете?
— Далеко.
— А я вот до Киренска. С другом. Родня там, — соврал Семен, потому что, если бы она спросила его, зачем он едет в Киренск, он бы не мог сказать, что едет просто так.
— Киренск… Красивый городок… Скоро рассвет. Знаете что, пойдемте, вы проводите меня до каюты. И вам ведь отдохнуть надо. Киренск, наверно, скоро.
Они молча дошли до ее каюты, а когда она открыла дверь — вошли оба…
…Рассвет размывал огни. Пароход мягко подваливал боком к отсыревшему за ночь причалу. Шумела вода, а на мостике капитан кричал в жестяную трубу. С десяток заспанных пассажиров сошло на берег. Они — последними.
— Вот и все, — сказала женщина, улыбаясь маленьким ртом. Зубы поблескивали бело и влажно. — Семен…
— Когда мы встретимся еще?
— Не знаю… Да и зачем? Впрочем, давайте в ту навигацию. В самый первый рейс на «Ленинграде»…
Заработала машина. И снова зашумела вода. Семен крепко обнял ее, маленькую, сильную. А потом, когда пароход начал отходить, вдруг вспомнил самое главное. Он закричал, сложив ладони рупором:
— Как тебя звать?!
С мостика, свесившись через поручни, скалился матрос:
— Дунька, дурак!
Семен не обратил внимания. Она медленно шла вдоль борта. Просто так. И не махала рукой. Потом к Семену подошел Антон и спросил:
— Ты чего это?
— А-а, — сплюнул Семен и, не понимая, что с ним происходит, с размаху сел на песок, обхватил голову руками.
Потом было так. Сон придумал конец.
…Музыка играла все громче и громче. Семен стоял у зашторенной двери салона и боялся открыть ее. Неужели она? Сейчас Семен откроет дверь и увидит маленькую головку со светлыми, чуть волнистыми волосами, черный свитер.
Салон был пуст. В пепельнице на столе дымилась кем-то не затушенная сигарета, и столбик дыма тянулся вертикально. На месте пианино стоял столик с радиоприемником. Зеленый глазок его подмигивал, а невидимый рояль рассказывал все ту же грустную, незнакомую Семену историю.
«Ленинград» скользил в ночь. Желтая луна тонула в реке. И, как тогда, до нее было совсем близко. Всего три волны.
Семен проснулся. Захотелось курить. Заворочался в узкой палатке.
— Ты чего? — спросил Чаров.
— Мерещится всякое.
Семен прислушался:
— Дождь, кажись, перестал…
— Ага, вроде…
— Пойду погляжу.
Он распутал полог палатки и на коленях выбрался наружу.
К ногам сразу же прижался Макс. Завертелся, запрыгал, забрызгался со шкуры росой. Небо опрокинулось над гольцами, светлое от звезд. Жирная лунища зависла над перевалом.
— Вылазь, Романыч…
Романычем Семен кликал Чарова только в минуты лучшего своего настроения.
Чаров тоже выполз из палатки. Долго озирался вокруг, сходил к дереву, после сказал:
— Утром берем перевал — и домой. Дня за три доковыляем? Как ты, Семен?
— По мне, хоть когда.
Чаров с хрустом потянулся, сделал несколько приседаний, разминая ноги.
— Придем на станцию, помоемся в источнике, постряпаем, выпьем за конец полевых… Эх, хорошо!
— Да уж, — сглотнул набежавшую слюну Семен. — Напиточки примать охота. С устатку. А после я дёру из заповедника.
— Не нравится? — спросил Чаров.
— Не то слово. В горах, на канавах, я в пять раз больше снимаю денег. Потом же, свои там… А тут слишком интеллигентно…
Чаров расхохотался:
— Здесь интеллигентно! Ну ты и скажешь! Одичали, не жрем, обросли, да и словесность наша… Интеллигентно!..
— Кому как… В общем, не с руки мне это егерство. На баловство смахивает. Травки-муравки разные. А там я путное искать буду. Может, месторождение какое… А што? Ведь находят…
Залезли в палатку. Закурили. Семен, подумав, спросил:
— Романыч, вот ты грамотный. С образованием. А тоже не все у тебя полированно выходит. Неужели тебе в городе неохота жить?
— В городе, говоришь? Видишь ли, Семен, ну как бы это тебе объяснить попроще… Здесь я себя лучше чувствую. Тайга меня кой-чему научила… А главное, конечно, цель у меня есть…
— Какая такая цель?
— Работу закончить. Кой-чего подытожить… В Сибири нынче, сам знаешь, большие дела… хорошие…
— А-а… А я вот думаю до весны повкалывать в горах инженером-кайлографом да к матушке съездить. Давно не видал…
— И не переписываетесь?
— Нет.
— А чего? Ты только не обижайся на допрос…
— Да так… Дело прошлое. Давай-ка лучше чаек справлю.
Огонь медленно разгорался. Чаров сидел возле палатки, наблюдая за ловкими действиями Семена. Свет выхватывал из сумрака то его руки, то кудлатую голову с низким лбом, глубоко посаженными глазами и сильным, крыластым носом. Борода Семена спорила с костром желтизной, и Чарову стало грустно оттого, что скоро придется расстаться с этим немногословным, странным человеком.
— Семен, — окликнул он егеря, — а как ты сам себя считаешь — хорошим или плохим?
Семен, не оборачиваясь, сплюнул в костер, потер ладони.
— Я разный, начальник.
Перевал взяли скоро, хорошо поев перед высотой. Ради такого случая Чаров расщедрился на две банки тушенки и лапшу. До самого вечера шли горной долиной, постепенно спускаясь в тайгу, и к ночи, когда вот-вот должен был начаться весь день собиравшийся дождь, выломились на Кудалкан, холодную непутевую речуху. Здесь еще километра два им везло, попалась добрая тропа. Умаялись зверски — как-никак, а за плечами килограммов по тридцать с лишним. Одна палатка, впитавшая в себя влагу, тянула черт знает сколько. Ее нес Чаров, крупно вышагивая впереди Семена.
У реки попили чаю и завалились спать. Но, несмотря на усталость, уснули не враз, а еще курили, вздыхали. Чаров, рыская по эфиру транзистором, оторвал кусок чьей-то фразы насчет дружбы и товарищества. Дальше пошел треск.
— Щебетун! — презрительно сказал Семен. — Друг, товарищ…
— А чего ты? — спросил вдруг Чаров. — Чего ты на все сквозь кулак смотришь?
— Я всю дорогу сам по себе. Сделаю веселье — весело будет, сделаю хреново — хреново станет, — прикрылся Семен.
— Одному все равно нельзя. Без людей пропадешь…
— А я не один.
— Ну?
— У меня внутри еще такой же сидит. Вот мы с ним и беседуем, не скучаем.
— О чем?
— Про жизнь…
— Получается?
— Когда да, когда нет… А от людей я не бегаю. Я их в общем-то уважаю. А вот они меня — это как когда…
— А почему — задумывался?
Семен усмехнулся:
— Вишь ли, начальник, тут бы с собой сперва договориться… С людями-то после можно. Что ж ты думаешь — так я и буду весь век возле костров обретаться? Не-ка…
— А как мыслишь?
— Поживем — увидим. А про радио я знаешь почему так? — Семен показал на транзистор. — Громко говорят. А товарищество — это дело святое. Об ём не шумят. Товарищество, когда надо, само наружу выходит. Само. И заклинать об ём не стоит. Пустое дело. Человек к человеку и без того — человек… Я так думаю.
Море штормило, и обычно ровная голубая линза Байкала сейчас была черной, изрезанной снежными полосами волновых гребней. На береговых откосах мотались облысевшие осины, а дальше, по распадкам, пламенел, ярился, захлестывая одну краску другой, осенний лиственный пожар. Узкие вечереющие луговины, подстриженные косами, пахли ушедшим летом, и березы, стоящие обочь дороги, шили первые сумраки яркими белыми нитками. На кордоне лаяли собаки, но звуки под ветром теряли направление и приходили на слух не от моря, а откуда-то сбоку, чуть ли не сзади. Семен шел шаг в шаг Чарову, раздувая ноздри, хищно вдыхая то, что обещало скорую сытость, теплый ночлег, уют. И опять он, уставший и голодный, обросший, как леший, никотиновой бородой, думал об Аксинье, что вот ночью будет он слышать, как она дышит за перегородкой, как мягко ворочается и изредка говорит что-то во сне; за окном, во дворе, будет слабо постукивать о землю нековаными копытами лошадь, звенеть железкой, и в избе станут шелестеть по обклеенным газетами стенам тараканы. Море будет ухать всю ночь, намывая пески, и в темноте, на холодной глубине, натыкаясь на сети и застревая в них, будет ходить жирный омуль.
Теперь уже все было позади. Чаров, согнувшийся под панягой, быстрее зашаркал голенищами сбитых сапог. А впереди снова залаяли собаки, и через какое-то время вдали показался огонь.
— Кордон, — оглянувшись, сказал Семену Чаров. — Дома!
— Ага, кордон, — кивнул Семен.
И Семен, и Чаров привыкли к тому, чтобы никто и никогда не узнавал об их усталости. К тому же главное в жизни не то, чтобы проделать маршрут. Нет. Надо пройти, степенно освободиться от поклажи, помыться, приготовить спальники к ночи, покурить, поесть, а уж потом лежать, изнемогая от полного, не известного никому бессилия.
Аксинья засуетилась, захлопотала, встретив гостей, особенно Чарова. В избе застоялся запах печеного хлеба, и было душновато.
— Это я туристам пеку, — виноватилась Аксинья. — Пришли, просят, муку свою принесли. Как отказать? Люди же. Вы мойтесь, я сейчас на стол. Наверное, сголодались. Мой-то тоже в тайге, вторую неделю нету.
Семен подумал о другом, а сказал:
— Да ты не гоношись. Успеется. Где спать нас определишь?
— В пристрое, в пристрое. Там вам, Вячеслав Романыч, удобно будет. А если желаете, то здесь.
— Нам все равно, — сказал Чаров.
— А я сейчас, последняя выпечка, скоро должны прийти за хлебом-то ребята. Садитесь ешьте. Чем бог порадовал.
На столе задымилась в чугуне картошка, в банке зазеленела соленая черемша, омуль заблестел на железной тарелке.
Семен с Чаровым молча начали есть, постепенно все больше и больше увлекаясь. Аксинья стояла у печи, сложив на груди руки, и смотрела понимающе и ласково.
— Жалко, выпить нет, — посетовал Семен.
— Успеется. На станции. Завтра, — сказал Чаров.
Во дворе залились собаки. Аксинья метнулась в сенцы. Стало слышно, как она кричит на собак, пропуская в избу пришедших. Новые гости неловко затоптались у порога.
— Проходите, проходите, — сказал Чаров. — Не стесняйтесь.
Парни и девушка были в разноцветных свитерах, в синих штормовках. Они подсели к столу.
— Угощайтесь, — предложила Аксинья. — Я сейчас еще омуля принесу.
— Спасибо, — сказала девушка, почему-то взглянув на Семена.
— Спасибо потом… — выручил Чаров. — Ешьте. Смелее.
— Да мы не из пугливых, — улыбнулась девушка.
Парни тоже заулыбались.
Аксинья принесла на щербатой доске рыбу и столкнула ее в тарелку.
— Хлеб я вам спекла. Не знаю уж, понравится ли?
— Понравится. Чего уж не понравится! — враз заговорили парни.
— Вы откуда, ребята? — спросил Чаров.
— Из Москвы, — за всех ответила девушка. — Ох, да мы не познакомились. Меня зовут Ирина, а это Юра и Миша. Первый раз на Байкале. В отпуске. Послезавтра последний пароход. Поплывем в Иркутск, а оттуда домой. Жалко — быстро время прошло.
— Меня зовут Слава, а его Семен. Так что будем знакомы.
Семен искоса поглядывал на Ирину, убеждаясь, что она очень похожа на ту, в черном свитере, с парохода «Ленинград».
— А вы где ночуете? — спросил Чаров.
— Здесь недалеко, в бухте. Там нас еще четверо. В палатках.
— Не холодно?
— Что вы! Это такая прелесть в палатке! — заторопилась Ирина.
Семен усмехнулся:
— Романтики, значит?
Парни снова заулыбались:
— Вроде.
В открытую дверь избы гляделась ночь, собаки Чомба и Стрелка ласково-влажными глазами изучали сидящих за столом, Семен в свою очередь смотрел на гостей и думал про них привычно пренебрежительно: «Романтики, беженцы, носятся по земле, а вот копни — ни черта не умеют… И не переспать им ни в жизнь в снегу…»
Но скованность за столом исчезла. Чаров нашел о чем говорить с московскими инженерами. Семен не встревал, а сидел с распахнутым воротом выцветшей ковбойки, взмокшими желтоватыми волосами и черным от загара лицом, пил чай внакладку — требовалось это после жирной солоноватой рыбы — и слушал. Говорилось обо всем сразу — о Москве, о ресторанах, о погоде, об ученых делах, про Вьетнам. Парни вспоминали разные анекдоты, и все смеялись. Семен тоже кривил губы, хотя скрытый юмор не совсем доходил до него.
Потом, наевшись до отвала, Семен встал из-за стола и собрался на улицу, зацепив рукой по дороге как бы невзначай Аксинью. Она пыхнула на него глазами, но он уже скрылся в дверном проеме.
Было темно, но не очень, серая мгла дышала подмороженным ветром с моря, в лугах стлался по земле светлый туман, в соснах шумело ровно и протяжно. Семен бесцельно пошел к берегу, где смутно чернели на тусклом песчанике лодки. Здесь он присел возле ворота на отсыревшее бревно, закурил и начал смотреть на прибой, мерно и сильно накатывающийся из темноты.
«Ирина, — думалось ему, — ничего себе деваха. И до чего же смахивает на ту, с парохода… А вот, поди ты, смотрит только на Чарова… А почему? Што тот много знает. Подумаешь…»
Семен сплюнул.
А Ирина — складное, однако, прозвище. Мягкое. Ну, а што бы он стал делать, если бы она, москвичка, втрескалась в него? Поехал бы жить в Москву? На зачем? Не смог бы. В городе не по нраву. Суетно, шумно. Да и заработки там — птиц не прокормишь. Он бы ее сюда перетянул, в тайгу. Дом бы срубил, пятистенный, на охоту бы ходил, а она… А вот что бы она делала? Рожала…
Семен вслух расхохотался. Потом спел:
Никогда я не был на Босфоре…
Он слегка озяб, но уходить от моря ему не хотелось. Завтра Семен получит расчет и последним пароходом отвалит в Огарск. Хорошо, что они с Чаровым сегодня дошли до кордона. И Семен сразу же вспомнил минувший день, особенно утро, когда они переходили через Кудалкан и шел дождь, а кедр, который они рубили, упал не в ту сторону, и как Чаров сорвался в реку…
Макс прыгнул за ним, и его сразу же разбило о камни, а Чаров полетел вниз, в пенистом водовороте, показывая из воды то руки, то белое лицо. Ладно еще, что веревка оказалась под боком, прихваченная к паняге ремнем. Семен полоснул ножом по ремню и, размахнувшись, швырнул веревку Чарову. В последний момент перед ударом о валун, торчащий из воды, тот успел схватиться за нее. Семен впился ногами в землю, а потом увидел, как метрах в двух-трех от него начинают расходиться волокна веревки: видимо, он случайно хватанул финкой и по ней, когда обрезал ремень.
— Держись! — завопил Семен и, перехватывая веревку, покатился по берегу.
И — все обошлось. А после, в зимовье, они долго сушились возле развалившейся печки, дым ел глаза, но им было не до дыма, а Чаров, когда они согрелись, сказал:
— Спасибо, Семен. А собаку жалко. Зазря пропал Макс…
— Конечно, зазря, — подтвердил Семен.
— А тебе еще раз спасибо. Ловкий ты мужик.
— Да ладно, — отмахнулся Семен, хотя ему было приятно слышать скупую похвалу начальника.
— Вот ведь гадкая река! — сетовал Чаров. — Надо же.
— Бывает…
Семен встал с бревна и, увязая в сыром песке, направился к избе, из окна которой лучился желтый свет керосиновой лампы. Гостей он встретил у калитки.
— До свидания! — сказала Ирина.
— Спокойной ночи! — сказали парни.
— Всего вам, — ответил Семен.
Чаров уже лежал в спальнике на полу пристроя. Посветил на Семена фонарем.
— Возьми его. Укладывайся, — сказал он.
Семен пошарил фонариком по пристрою. В углах были навалены мешки, стояли бочки, на стенах висели хомуты.
Уже засыпая, Семен услышал, как Чаров сказал:
— Хорошие ребята. И Ирина — славная девчонка…
— Чего теряешься? — вяло спросил Семен. — Она ж на тебя глаз положила…
— Дурак, — фыркнул Чаров и замолчал. Потом, спустя какое-то время, еще раз потревожил Семена: — Завтра на станцию вместе поплывем. Общий обед для них устроим. Прощальный…
В середине дня на траверзе Даршинской губы еще сильнее задымилось море. Лодка шла сквозь густую рвань седых испарений, слегка шевелилась из стороны в сторону, маслянистая волна побукивала где-то внизу, под днищем, и походило это сейчас по звучанию на тот стук валька, которым байкальские женки выбивают белье.
Невыспавшийся Семен, придя к этому неожиданному для самого себя сравнению, даже зажмурился, больно явственно представились ему — августовский ввечеру, зализанный полуприбоем пологий берег, солнечное веретено на воде — и молодухи. Шустрые, с мокрыми подолами и высоко голыми ногами — стучат, стучат, стучат…
— Семен! Вы спите? — окликнула его Ирина.
— Да нет…
Семену стало не по себе: думает черт знает о чем. Ладно, хоть никто из людей не может знать, про что думает человек.
— А что?
— Подплываем к вашему дому.
«Куда уж там, — подумал Семен, — к дому…»
— Ага…
Поселок Дарше выбежал на стукоток лодки всеми своими пятнадцатью домиками, ставшими в ряд на берегу овальной губы и окнами в море.
— Заповедник, — сказал Чаров, выключая мотор, лодка шла накатом к берегу, — это двести сорок восемь тысяч гектаров. Так-то…
Ирина закачала головой, зацокала языком. Лодка с разбегу со скрежетом вонзилась в пологий берег. Никто их не встречал, только на крыльце магазина замаячила женская фигура в красной юбке и белом халате.
— Грабежиха! — сказал Чарову Семен.
Тот посмотрел в сторону магазина.
— Она. Как же, покупатели явились!
«Ждет, — подумал Семен. — Опять приставать будет…»
От Аньки Грабежовой ушел муж, тот самый егерь, что увел с собой жену Чарова. С тех пор она точно сбесилась.
Всей толпой, облепив лодку по бортам, быстро втащили ее на берег.
Чаров отряхнулся и, смущенно улыбаясь, сказал туристам:
— Пошли ко мне! У меня изба всех вместит. Гулять будем.
По-над берегом низко-низко прошла, разрывая сырой воздух гортанными кликами, гусиная ватага. Ирина завороженно смотрела на перелетных, потом помахала им рукой. Семен надолго запомнил ее вот такую: вытянутую в струнку, с выбившейся из-под капюшона штормовки прядью волос и раскрасневшимся на сквозном ветру округлым лицом, с глазами слегка подрисованными и от этого чуть раскосыми. Он не удержался и крякнул от удовольствия.
Пир, что называется, шел горой. То гитара, то «Спидола» не скупились на музыку. Семен захмелел, но сидел в основном молча, наблюдая, как совсем незнакомо для него танцуют москвичи. Он удивился, когда Чаров, с подстриженной бородой, тоже ловко задрыгал длинными ногами, ужом извиваясь вокруг веселой Ирины. Песни пелись тоже незнакомые, с непонятными словами. Семен охотно разливал в кружки водку, и чем больше пьянел, тем все больше ему хотелось что-нибудь отколоть такое, что бы могло обратить на него внимание. Но придумать ничего не мог и только гулко глотал водку. Один раз он уже ходил в магазин к Аньке Грабежовой, неся в потном кулаке деньги, которые сбрасывала в кучу компания. Своих Семен не тратил, он получил не так уж много, но следил за складчиной внимательно, мысленно прикидывая, на сколько чего хватит.
Грабежиха жеманилась за прилавком.
— Гуляем, Семен Сергеевич? С полевыми вас! Ко мне в гости не думаете заглянуть? Я новые шторы приобрела. Тюль замечательная!
Семен совал в рюкзак бутылки, косил на продавщицу пьяно и сердито.
— Загляну как-нибудь.
— Не пишет Чарову побежница-то? — ехидно интересовалась Анька.
— Отстань…
— А я вот одна совсем. Скучно. Собака не человек, не поговоришь…
— Посля…
Когда вино кончилось снова, сильно завечерело.
— Семен, будь другом, сгоняй еще раз, — попросил Чаров.
И тут Семен объявил неожиданно для себя:
— Я, конечно, сгоняю. Но один не пойду. Вот если с Ириной.
— Пойдемте, Семен. Какой разговор! Я с удовольствием пройдусь.
— Женщину уводят!
— Грабят!
— Не пускать! — зашумело застолье.
— Ну что вы на самом деле! — подняла руки Ирина. — Мы быстро…
На улице Семен растерялся, а Ирина, взяв его горячей рукой под локоть, жарко дохнула в ухо:
— Побежали!
И потом уже, когда возвращались назад. Семен не знал, о чем бы поговорить с нею. Перед самым чаровским домом Ирина остановилась, поправила волосы. В темноте светлело ее лицо.
— Жалко, — сказала она, — кончается отпуск. А тайги я так толком и не видала, все мечталось в зимовье пожить, побродить по ночному лесу…
— А что?! — сказал Семен. — Пошли. Здесь недалеко, километров пять, есть зимовье… Если хочешь, я провожу…
Ирина придвинулась к нему, и он увидел, что она улыбается:
— Чего еще придумал?
— Да нет, я ничего, — начал оправдываться он, — просто так… Если хочешь, я провожу…
— Подумаем, — с хитринкой в голосе сказала Ирина и потянула Семена за рукав. — Нас ждут. А через час потихоньку, чтоб никто не заметил, пойдем.
— Заметят, как так не заметят, — сказал Семен. — Ты же одна…
— Ничего. Придумаем. Только учти, сходим на зимовье и назад.
— Конечно, — обрадовался Семен, все еще не веря, что ему удалось склонить так легко эту красивую, веселую москвичку.
— Знаешь, Ирина, — начал было Семен, — ты на одну женщину здорово смахиваешь…
— О господи! И этот: «Вы на кого-то похожи!» Ты серьезно, что ли?
— Я такую видал… А што?
— Ладно, — перебила его Ирина. — Пойдем. Потом расскажешь…
Рассвет поднимал темноту над морем. Поддавалась она с трудом, провисая над водой, и прозрачная светлая кайма, то возникая, то пропадая, куда-то тянулась по горизонту неровно, коряво. Вокруг было тихо, только под берегом однотонно шуршал несильный накат. Из двери зимовья, что стояло на выгоревшем, безлесом юру, было видно, как мигает в поселке на крыше станции газовый маячок.
Ирина сидела на приступке, кутаясь в платок. Семен возился возле железной печурки. Огонь рвался из раскрытой дверцы, освещая его суровое, сосредоточенное лицо. Тень от Семена вспыхивала на противоположной стене, огромная, несуразная. Зимовье было старым, на низких нарах лежали потерявшие хвою ветки. Семен стучал полешком об пол, откалывая щепки, совал их в огонь, и зимовье быстро нагревалось.
— А вы красивый парень, — задумчиво сказала Ирина, — вам бы в кино сниматься. Лесной человек… Егерь — красивое слово…
— Скоро чай будет готов…
Он подошел к Ирине с двумя кружками.
— По предпоследней… Я вам совсем капельку капнул…
— Ну, если по предпоследней… А ловко мы убежали от всех? Пусть ищут…
— Баловство, — усмехнулся Семен, вспомнив, как Ирина затеяла под утро игру в прятки и они потихоньку смотались сюда.
Закусили холодной колбасой, которую Семен принес в кармане. Колбаса пахла махоркой.
— Дождемся солнца и пойдем назад. На пароход бы не опоздать.
— Не опоздаем. Я ведь тоже им поплыву, — проговорил Семен, но тут же поправился: — Хотел плыть, да дела задержали… Не опоздаем… Здесь ходу-то час всего…
Когда они шли сюда по ночной отсыревшей тропе, Семен все-таки рассказал Ирине о той, на которую она похожа. Потом почти до самого зимовья оба молчали. Семен, вышагивая рядом, думал не об Ирине, а о тех женщинах, которых встречал раньше, и все сравнивал Ирину с ними.
Первой у него была официантка со скорого поезда «Москва — Владивосток». Целый день просидев в вагоне-ресторане, он возвращался на свое общее место, перепутал вагоны и вломился случайно в служебное купе, где его остановила подгулявшая компания. Сначала он пил с кем-то, потом подрался, и ему разбили губу. Официантка пошла с ним, но Семен толком ничего и не понял, а запомнил, как официантка, задыхаясь, шептала: «Сладенный ты мой!..»
Потом была Ксения. На Бурундукане. С ней он сошелся после сезона работы в горах и имел в карманах тысяч тридцать на старые.
Они шибко тогда погуляли в порту. Семен только и успел купить себе новую бостоновую кепку и радиоприемник «Рекорд». А Ксения… Эх! Очнувшись однажды у нее в избе как-то утром, Семен первый раз огляделся. И ему стало тошно и жутко. Грязная комната… Пацаны на полу, вповалку. Постель заброшена каким-то пестрым залоснившимся тряпьем. Ни посуды, ничего… Озверел Семен. Растолкал Ксению, черноволосую, косолапенькую бабенку, и, опохмелившись, потащил ее в сельмаг, где повел себя странно, покупая ей стулья, диван, шифоньер, стол, никелированную койку, кастрюли и миски… И ушел, не прощаясь, громыхнув дверью, оставив Ксению в магазине, ошалевшую и плачущую непонятно отчего.
Наконец, та, на «Ленинграде»… С музыкой…
Семен вернулся к столу, растворившись в сумраке зимовья. Выбил ладонью пробку из бутылки и из горлышка забулькал себе в рот.
Ирина замерла, потом подхватилась, вырвала у него бутылку, изумленно закричала на Семена:
— Ты чего это, Семен?
— А-а, — заскрипел он зубами. — Эх, Ирина-малина! Не понять тебе ничего. Вот уедешь… в Москву… а я здесь… Опять землю драть руками… один.
Семен замотал головой. Ирина вдруг прильнула к нему, коснулась своей щекой бороды Семена. Он затих, замер от этой ласки. И сейчас же в пьяной его, распаленной голове родилась дикая, жгучая мысль.
Семен весь подобрался от этой мысли, как зверь перед прыжком. Неслышно обнял Ирину и впился ей в губы. Ирина запоздало забилась и схватила его зубами за губу. Он почувствовал соленый вкус своей же крови.
— Не уйдешь! — зверея, мычал Семен.
Ирина закричала коротко и пронзительно, забив ему рот, горло отчаянным криком, а ему стало темно от боли. Семен судорожно оттолкнул ее от себя, и она, ударившись о стену, враз обмякла на нарах, замолкла, а голова ее, запрокинувшись назад, с перепутанными, скомканными волосами, смотрела в Семена одним остановившимся полузакрытым глазом.
Семен вскочил, глядя в этот немигающий зрачок, и вспомнил кричащий глаз раненой птицы, за которой гонялся по озеру.
Его хватануло ознобом, он сгреб со стола бутылку, обтер водкой лицо Ирине и, беспомощно оглядевшись, жадно припал к горлышку, уже не различая, что это — водка или вода.
В дверном проеме виднелся кусок горизонта — высветленного и красного.
— Ирина, ты чего? Ну што ты?..
Голос его прозвучал странно и одиноко. Она слабо шевельнулась. В печурке выстрелило, и в то же мгновенье в раскрытую дверь зимовья влетел первый стремительный луч солнца. В его проводе заплясала пыль. Семен закурил и, боясь подойти к Ирине, издали наблюдал за ней. Он все еще дышал тяжело, как после длинного бега.
Вот она глубоко вздохнула и вдруг резко села, закрыв руками лицо. Она долго так сидела молча, кусая губы и сглатывая слезы. А Семен остолбенело стоял, чувствуя, как снова к нему возвращается хмель.
— Ты чего? Ну вот… — забормотал он.
Ирина встала и снова замерла, нервно теребя пальцами полу штормовки. Медленно подошла вплотную к Семену и подняла на него бездонные, пустые глаза. Семен отшатнулся. А Ирина все смотрела и смотрела на него, и он видел, как в ее глазах кипят слезы. Он протянул было к ней руки, как бы защищаясь от этих глаз, а Ирина, облизнув высохшие губы, плюнула ему в лицо и прошла мимо него.
Игрушечный пароходик тонул где-то между небом и водой. Игрушечная труба его измазала ослепительно белые гольцы дальнего берега черной красочкой. Но больше всего походил пароходик на плывущий гриб, перевернутый шляпкой вниз и ножкой-трубой кверху. Ветер донес полурастворившийся в пространстве голос гудка. Зато прилетевшие в бухточку чайки кричали пронзительно и резко, макая проволочные ноги в рябую воду. По склону горы змеилась уходящая в поселок тропа, и березы с молодыми сосенками бежали вниз, теряя последнюю листву. Все было ярко, тени деревьев спорили со светом, звенели птицы.
Пароходик теперь утратил сходство с грибом и пересекал пространство поперек, целясь острым форштевнем на бухту. Семен, разбуженный гудком, следил за всем этим из зимовья, но наружу не выходил. Он боялся. Шорохи и звуки мучили его, и он то и дело затравленно озирался по сторонам. Обессилев от напряжения и беспокойства, свалился на нары и лежал с открытыми глазами, метясь в сучки. Он истомился, не понимая, что с ним происходит…
Сперва он пытался успокаивать себя: «Ну, чего обиделась,? Сама же захотела зимовье глядеть… Да и вообще!..» Но другой голос страшно твердил: «Зверюга… Она же тебе доверилась, как порядочному… Хомут проклятый! Погоди — еще прибегут парни, они с тобой посквитаются».
Семен ощущал в себе знакомую, как всегда от вины, пустоту. Вот так же мучился когда-то, совсем еще пацаном… Тогда тоже была ночь. Кореша «работали» продуктовый. Семен стоял на «отрыве», напряженно вглядываясь в темноту переулка…
Целую неделю не выходил он от друзей, прячась в подвале и чувствуя жуткую пустоту…
«Подумаешь, Ирина… Та, на пароходе, дак сама… А тут? Выпил малость, а то и вовсе бы не полез… Была нужда…»
Семен щурился в потолок и, напрягаясь, соображал, почему все так вышло.
Перед ним снова вставали и вставали непонятные глаза Ирины, так напоминавшие глаза той, которой дарил он на пароходе «Ленинград» игрушечную табуретку.
«Да ведь и было-то, было чего! Эхма!..»
Семен сел. Взял бутылку, допил остатки. Голова оставалась ясной.
А ребята эти ее — узнают, как он лез к ней, — вломят…
Над распадками поплыл, встряхивая тишину, торжественный бас парохода. Семен подошел к проему. Он видел, как упали в воду якоря, подняв белые фонтаны, как отвалила от парохода черная капля шлюпки и, проваливаясь в волнах, пошла к бухте.
Берег с деревянным пирсом был скрыт от него тайгой. Но он чувствовал, как сейчас там говорят о нем.
Семен засобирался. «Отвалю в тайгу… Через перевал километров восемьдесят до Варгузина. Там сяду на самолет — и в Огарск».
Но опять кто-то внутри остановил его, ехидно спросив: «Без ружья? Без жратвы попрешь, дура?..» А перед глазами — то та с парохода «Ленинград», то Ирина — ее лицо, испуганное, оскорбленное, ненавидящее…
Семен снова завалился на нары. Нет, такое с ним творилось впервые. Он то потел, то холодел изнутри и все время ждал чьего-то прихода.
— Господи… За што же это?..
Из щели выскочила на середину зимовья полевая мышь. Уселась в солнечном зайце и смешно умылась лапами. Семен грохнул кулаком по наре, мышь юркнула в щель.
«Что делать?» — думал Семен и не находил ответа.
Потом он проснулся от холода. Сырой ветер с моря шарил по зимовью, шуршал обрывком газеты, дверь, болтаясь на проржавевших креплениях, стонала, будто жалуясь. Было темно, только какая-то крупная звезда колко мигала в проеме.
Семен встал и вышел из зимовья. Его затрясло, заколотило. Но ночь и темнота успокоили его. Теперь он был и в самом деле один. А один — это хорошо… это привычно… Семен зашагал под гору.
Людей ему видеть не хотелось, и поселок он обошел лесом. Выбрав момент, перебежал расстояние, отделявшее его от избы Аньки Грабежовой. В окно он увидел ее, сидящую на кровати в одной рубашке. Анька расчесывала длинные волосы. Семен стукнул негнущимся пальцем в стекло. Анька вздрогнула и нырнула под одеяло. Семен стукнул еще раз и поднялся на крылечко. В сенях загавкал кобель.
— Кто тут?
— Отчини. Это я, Семен…
— Какой еще Семен? — заиграла голосом Анька. — У меня все дома…
— Да открой. Дело есть. На минутку.
Звякнула щеколда.
Когда Семен залпом выпил кружку водки, занюхал огурцом, Анька подсела к нему, нарочно касаясь его полной белой рукой.
— Ты где это пропадал? Искал тебя Чаров…
— Чего? — испуганно переспросил Семен.
Анька заметила испуг и, хитровато прищурив глаза, пропела:
— Не знаю, что уж ты натворил, но сам не свой искал тебя Чаров-то…
Семен схватил лампу и дунул в стекло.
— Не балуйся, — захихикала Анька. — Зачем свет потушил? Я боюсь…
— Не бойся, — стараясь быть равнодушным, сказал Семен. — Так ты ничего не сказала?
— Ничего. А что надо было?
— Ладно, — оборвал ее Семен. — Собери-ка мне на десятку консервов, водки достань две поллитры и хлеба. Я пойду скоро.
— На ночь-то глядя? — ойкнула Анька. — Переспи до утра уж…
— Не твое дело.
— А я и ничего, Семен… Просто как лучше… Что это у вас там вышло-то?
Семен встал.
— Делай, что прошу.
— Дак свет мне надо.
— Зажигай, — разрешил Семен.
Когда он уходил, Анька пыталась обнять его в сенках, но Семен резко оттолкнул ее и сказал задавленным, хриплым голосом:
— И если кому скажешь, што был у тебя, смотри…
Над Варгузином работал низовой ветер, носились белые клочья чаек, и гулко лупил о грузовой пирс раскатистый прибой. Приплясывали у причальной стенки лодки, баржонки, боты, рыбацкие катера, и над всем этим стояли густые запахи уснувшей рыбы, донных сетей, солярового масла и пота.
Ночью, когда море слегка поутихло, в порт втянулся огромный лихтер «Клара Цеткин». Семен, третий день дожидавшийся корабля, сидел на кнехте, внешне равнодушно поглядывая на швартовку. А по пирсу носился, шаркая огромными стоптанными валенками, дед Спиридон, «директор берега», как его величали в порту, он же смотритель маяка и бакенщик. Эти дни до прихода судна Семен жил у Спиридона, подпаивал его водкой и слушал старика. По ночам Спиридон надолго уходил куда-то, и тогда в раскрытые форточки его избенки приходили шумы с моря: свистящие шепоты ветра, сбивчивые потактывания двигателей, неясные обрывки голосов.
Возвращаясь, дед Спиридон гремел спичками и говорил сам с собой:
— Ефим прибежал Сутарин… Центнера три взял омуля… Однако и ничего…
Заревца от папиросных затяжек слабо проявляли его скуластый бурятский профиль, концы загрубелых рабочих пальцев.
— Слышь, каторжный? — обращался он к Семену и, не дождавшись ответа, кряхтел над сапогами, матерился и скрипел кроватью.
Сейчас дед был в своей тарелке. Приход больших судов волновал Спиридона, он спозаранку изрядно заряжался и вот теперь, заметно покачиваясь, размахивал руками, орал, показывая беззубый рот, но довольно зычно:
— Куды-ы вороти-ишь?! Задницей подходи!
Команда лихтера стонала от хохота. Капитан кричал деду в рупор:
— Не задницей, а кормой.
— Не! Ты сначала туды, а после сюды! — командовал «директор берега».
После швартовки дед смирялся, поднимался на борт и шел к капитану. Там он обычно говорил:
— Во! Теперь ладно! Так и стой, так твою лошадь… — и дожидался, когда ему поднесут положенные по обычаю «причальные».
Деду были знакомы все байкальские капитаны, и, подпаивая его каждодневно, Семен уже столковался со Спиридоном, чтобы тот пособил ему устроиться на лихтер до Огарска, хоть на палубе, хоть как, лишь бы плыть подальше от тех мест, которые он только что измерил ногами; скорей бы добраться до гор, завербоваться в экспедицию, раствориться где-то в гольцах от странного чувства неизъяснимого позора…
Покрывая тайгу до Варгузина, он высох лицом, почернел, глаза глубоко спрятались в узкие, зашитые комарьем щели. Там, в тайге, перебираясь через завалы, проваливаясь в речках, дичая у костров, Семен вспомнил: когда плыли с кордона на станцию, перед ним на днище лодки лежал рюкзак Ирины, а на нем в целлулоидной рамочке черные буквы:
«Москва, Флотская, 9, кв. 13 — И. Лякова…»
Уже совсем стемнело, и хребтовая тайга над бухтой неосторожно цеплялась за спусковой крючок народившегося месяца. Лихтер хорошо украсил порт. Весь в огнях, музыке, он гремел лебедками, грузовые агенты шумели между собой, прохаживались девчонки.
Семен шлялся по пирсу, то и дело оглядываясь на трап и костеря старого трепача Спиридона. Наконец тот возник, пьяненький и шумный. Шапку он нес в руках, и ветер теребил на его плешивой костистой голове реденькие волосы. Семен встретил деда и, сжигая его взглядом, тихо спросил:
— Договорился?
Дед полез целоваться, потом затопал валенками, изображая буйную пляску. Семен взял его за ворот и тряхнул. — Договорился?
— А-а, — беззубо осклабился Спиридон. — Каторжный! Иван Федорыч Телегин… мой лучший друг… Айда к нему… Поплывешь, родимый!..
Семен отпихнул старика и взлетел по трапу на судно. Капитана он отыскал возле кормовой лебедки. Тот прищурился, подумал и спросил:
— Ты кем деду Спиридону приходишься?
— Родня…
Капитан кивнул.
— Уходим на рассвете. Ночевать будешь у мотористов. Внизу…
У Семена как гора свалилась с плеч. Он враз повеселел:
— Иван Федорович, может, того, пока разгрузка? — Семен поскреб пальцем по бороде.
— Нет. Я уже после…
Семен пожал плечами и, поблагодарив капитана, пошел с корабля.
— Недолго музыка играла, недолго фрайер танцевал… — неожиданно подытожил рассказ Семена Голован. — Но бывает и хуже…
— Да, — согласился Семен и плеснул в стаканы оставшееся в бутылке вино.
Ему было хорошо здесь, в знакомой чайной, где они обмывали встречу. В Огарске уже падал снег, и из окна было видно, как ходит по грязной, схваченной морозом земле поземка. Прямо из порта Семен отправился по знакомым адресам искать бичей и в первой же избе наткнулся на Голована.
Голован спал, раскинувшись громадным телом на койке. Рука его свесилась, показывая знаменитую цветную татуировку: коричневая обезьяна целуется с красной девкой. Сколько ни бродил по свету Семен, а такой наколки ни у кого не встречал. И Голован, знаменитый на все гольцы взрывник, откровенно гордился колотой картинкой. А знаменит Женька Голован был широко. Его знали и на Бурундукане — на медных копях, и на Довурже, и в Огарске, и даже на эвенкийских стойбищах отзывались о нем уважительно и добро.
Голован славился не только своей медвежьей силой, но и глоткой. Однажды, работая в геологической партии, в двадцати километрах от базы, они остались без продуктов. Голован залез на голец и заорал: «Хле-е-еба!»
И им принесли хлеб.
В стужу и в зной ходил Голован без шапки, с распахнутым воротом, откуда проглядывало задубелое коричневое тело, густо поросшее черной жесткой щетиной.
Семен растолкал Голована. Тот сперва ошалело таращился на него, не узнавая, потом, приглядевшись, вернее придя в себя, густо захохотал:
— Кудлан! Здорово! Деньги есть? Опохмели дурака…
Голован радостно тискал Семена, слегка кося правым глазом. Левое ухо, перебитое и затянувшееся хрящом, очень походило на пельмень. Семену стало тоже радостно.
— Пошли, — сказал Семен.
Семену было очень хорошо. И в общем-то блеклый, потасканный вид чайной с ее щербатым полом, колченогими столиками, обшарпанной буфетной стойкой, за которой орудовала тетя Поля, грузная, но тем не менее подвижная женщина с наведенными бровями и бородавкой на нижней губе, из которой росли, завиваясь колечками, волосы, эта чайная с шумными бородачами в изъеденных трудным потом энцефалитках и гремучих бахилах, — все это было его миром, которого Семен не стеснялся, а уважал и чувствовал.
Все тот же фикус мирно и постоянно пылился в крашеной бочке в углу, а над ним по-прежнему косо смотрела в зал большая картина. Изображена на ней была сцена жуткая и прекрасная. Черный берлоговый медведь вознесся на задние лапы, разверз розовую пасть и провесил язык сквозь частокол собачьих зубов. Ловит медведь подброшенную охотником шапку когтистыми лапами, а под ним человек на раскоряченных ногах, в изодранной телогрейке с размаху всаживает в звериное брюхо сверкающий нож. Под ногами на синеватом снегу краснела краска, кровь значит. Хорошо написана картина, взаправдашно.
Пили Семен с Голованом красное вино, отложив водочку на второе. Сперва — разговор, дело. Через час с небольшим Семен уже детально знал положение в гольцах, дислокацию поисковых и буровых партий. Голован звал его на Огиендо, дальний участок, где сейчас шла усиленная горнопроходческая работа на никель.
— Помнишь, Семен, на Чае, в поселке, где клуб стоял? — говорил Голован, — Так вот там то ли по пьянке, то ли по какой другой надобности буровики копнули грунт. Немного и прошли, керны взяли, а там никель. И содержание оглушительное!.. Полетели на Огиендо? А? Я завтра туда, если погода будет. Я за аммонитом приезжал. Соглашайся. Там сейчас две избы, тринадцатым будешь ты, красота. Мне в холодной жилухе тепло… потому что закрыта труба… — закончил речь Голован. Он имел такую привычку — коверкать знакомые песенные слова.
— Выпьем? — спросил Семен.
— Ефстефственно, — подтвердил Голован.
Семен пошел к тете Поле.
Когда он вернулся, Голован, усмехнувшись, сказал:
— Солнце скрылося за тучу… а бичи собрались в кучу…
— Бич, — вспомнил Семен, — это по-английски знаешь что? Пляж… Сидящий на берегу. Вот. Судьба у нас на бечевке. Понял?
— Ты где это нахватался? — заинтересовался Голован. — По-английски…
— Хрен его знает. Пей…
Семен долго не знал, как подойти к своей истории с Ириной, мялся, крутил слова, боясь, что Голован поймет его как-нибудь не так, но рассказать, излиться чувствовал необходимость. Наконец заговорил. Голован слушал, вертел в толстых мозолистых ладонях стакан.
— Недолго музыка играла… недолго фрайер танцевал, — подытожил Голован и добавил задумчиво: — Бывает… По пьяному делу…
— Эх бы… — вякнул Семен. — И в тайгу сама напросилась. Ластиться начала… И ничего, главное, не было…
— Да… Что я тебе могу сказать?.. Ничего… Сам думай… Завтра позавчерашнего мудренее…
Голован выпил.
— Ну, пойдем к Леве? Устроишься. Документы сдашь…
— Пошли.
Левой они величали главного инженера экспедиции. Лева принимал на работу. Лева был печально знаменит своей любовью поговорить длинно и обстоятельно. Лева знал Семена. И Лева спустя два часа подписал бумажки, и они с Голованом направились на склад получить спальник и прочее необходимое для жизни в горах.
Осень — одна для всех, как и солнце, что тоже одно для всех, а метит людей по-разному.
Байкал застит холодными серыми дымами небо, убегают из дальних портов и маячных бухт последние пароходы, торопясь на отстойные, надежные от ветров зимовки, рыбаки поднимают из светлой глубины тяжелые донные сети, спят вповалку в узких катеровых отсеках, а омуль, святая сибирская рыба, вдруг сбивается неведомой силой к берегам, начинает играть любовные игры и после, гонимый неизбывной жаждой продолжения себя, серебряным валом прет в боковые холодные реки, поднимаясь по шиверам сквозь заломы все выше и выше в гольцы, умирает, но все идет к заветным нерестилищам, мечет икру в чистую воду и, худой, обессиленный, отдается потом стремнинам и покатно сплавляется вниз, снова в Байкал, что дымит и дымит…
Выходят о ту пору из тайги к рекам медведи, стерегут живое олово на мелководьях, кричат по ночам, пугая сохатых, и, принимая луну за рыбу, гулко бьют шершавыми лапами по мокрым зеркалам.
Перевалы клубят, первые пурги сваливаются с гольцов в темные долины, и последние гусиные треугольники скрываются из глаз в кромешной неизвестности.
Птицы летят над землей, над людьми, роняя звуки печальные и щемливые, люди поднимают вверх головы, отрываясь от дел, и смотрят, смотрят, смотрят. Начинается снег…
Чем жив человек, чем жил человек неоглядное время весны и лета, что впитал в себя, столкнувшись на путях-дорогах с горьким и сладким, — унесет теперь в зиму, будет снова жить, но уже с неизбывным грузом раздумий, а времени у него уж точно хватит, чтобы, пока будет стыть земля и остановятся деревья, о многом передумать и постареть или помолодеть на целый год.
Лучше всего зимовать с душой спокойной и чистой, не то, если наоборот, время зимы станется невозможным, тягучим, и человек легко может сбиться с чего-то такого, что поначалу было уготовано ему судьбой…
Вокруг аэродрома все еще таял осенний пожар. Березы с осиной сгорели дотла, но стойкие, привычные ко всему лиственницы щедро дарили сероватым редкосолнечным дням желтый свет. Семен с Голованом улетели из Огарска. Они сидели на рюкзаках слегка хмурые, чувствуя вчерашний хмель, курили и глазели по сторонам. Летчики возились возле «АНа», готовя его к рейсу. Неожиданно на крыло села ласточка. Семен с Голованом переглянулись. Солнце отеплило перкаль, и птица грелась. «Почему она не улетела на юг, — октябрь?» — подумалось Семену. Вот они могут ждать погоды, самолета и все равно улетят, куда им надо. А она?
— Больная, наверное, — сказал Голован.
Семен пожал плечами.
Они влезли в кабину, уселись поудобнее на мешках с сухарями. Семен сдвинул шторку на иллюминаторе и опять увидел ласточку — съежившийся комочек перьев. Взревел мотор, ветер сдул птицу с крыла, она низко-низко полетела куда-то над перепаханным колесами летным полем, над мертвой уже аэродромной травой. Семену сделалось грустно, непонятно затомило внутри. Он уставился в окно: самолет набирал высоту, уходил от поселка, от дымного берега Байкала, беря курс на сахарные головы гольцов совсем уже близкого хребта.
По субботам, а сегодня она аккурат и вышла, на участке Огиендо банно-спортивный день. Участок этот — самая что ни на есть глухомань. Двести километров летит самолет, почти касаясь скалистых гребней, до Чаи, базового поселка экспедиции — сорок засыпушек, но с клубом и магазином. После, через два перевала, минуя редкие тепляки буровых, издали похожих на зенитки, по водоразделам ручьев с характерными названиями Счастливый и Сопливый, выйдешь, если у тебя сильные ноги и хорошее дыхание, к крохотному, блюдечному озерцу, которое лежит высоко в горах.
Лучше, конечно, добираться сюда от Чаи «атээлкой», гусеничным тягачом-танком, в кабине которого и трясет и воняет горючим, а мотор орет и воет на крутяках дико и безнадежно.
Верховые, упругие ветры — здешние старожилы. Редкие сосны привыкли к ним, но сосны здесь действительно редки, а больше стелется по низким местам чепурыжник, карликовые березки, ягель и лишайник серебрятся на каменных осыпях. По утрам и почти до полудня бродят по синим распадкам многослойные туманы, путаясь на хитрейших заячьих тропах, застревая в колючих кустарниках.
Прель. Ржавь. Глухо и тихо.
С весной на замшелых опушках дико пенится черемушник, а к лету по откосам, по шумливым от трав увалам расцветает сарана — редкий в своей красоте хрупкий таежный цветок.
Из озерка, оно-то и называется странным словом Огиендо, выбегает тоненькая, как бы слезливая речушка, журлит она по долине, моя разноцветные камушки, все мимо и мимо двух изб-жилух и бескрышного сруба, что и есть банька.
Суббота на Огиендо — день трудный и ответственный. После обеда все тринадцать канавщиков определяют человека неудачливого, самого непутевого. «Богом обиженный» выясняется следующим путем, справедливость которого обжалованию и пересуду не подлежит: на угол банного сруба ставится кусок фанеры с заранее для такого случая нарисованной мишенью. По глубокому снегу отсчитывается ровно тридцать шагов — и, пожалуйста, проверяй судьбу.
Сегодня над участком снова раскрылось небо, показав голубую подкладку, а то всю неделю гуляла пурга, выбелившая округу и начисто смывшая все следы и тропинки, проложенные горняками.
Всем Дали Сапоги, низкорослый мужичонка с лицом, половина которого сплошное синее, а может, фиолетовое родимое пятно, выдает каждому по очереди свое личное оружие — замурзованную малокалиберку, стреляющую скорее не по охоте, а по принуждению, и три патрона. С левой руки, без упора, стоя, нужно как можно лучше поразить чертову фанеру, желательно угадывая в центральный, углем намазанный крест.
Прозвище у мужичонки имеет свою историю.
Когда-то работал он трактористом, но, потерпев однажды сильную аварию и только случайно выжив, стал бояться самоходного транспорта и перешел в горняки на канавы. Как-то раз получали на базе новые сапоги. Он же где-то отсутствовал и пришел к полному разбору. До слез обиделся, а тут кто-то и надоумил его написать прошение Леве. Он написал:
«Всем дали сапоги мне не дали сапоги прошу дать и мне сапоги заивление».
Публики и ротозеев при этом занятии не имеется. Участвуют все, и стрельба ведется без привычных подначек и хохмочек, сосредоточенно, с нескрываемой надеждой оказаться лучшим. А вокруг молчаливые горы, день, резко поделенный на две основные с небольшими растушевками краски: синюю и белую. Над жилухами дымы печные стоят прямо, неколебимо, пышными песцовыми хвостами, морозно до хрусткости, снега пахнут отчетливо арбузной свежестью.
Первым, по обыкновению, стреляет Голован. Без шапки, со слегка тронутыми изморозью светлыми волосами, крепко стоит он на прямых ногах, ничуть не кривя корпусом, потому как сила в нем живет нечеловеческая, и мелкашка, схваченная железно, как бы продолжает его и без того длинную руку. Коротковатая телогрейка с рукава от лопатной кисти задирается, и всем видать начало наколки — ноги колотых. Правая рука сунута в карман брезентовых драных штанов. Голован после каждого выстрела удовлетворенно шмыгает носом, кряхтит и оглядывает остальную братию победительно, чуть свысока. Мелкашка-старушка являет звуки не боевые, а будто покашливает. Голован зачем-то дует в затвор, и из ствола истекает синенький дымочек. Потом всей гурьбой несутся к фанере, а Голован не спешит, потому как уверен в себе. И точно — фанера прошита тремя дырками, близкими друг от друга в самом кресте. Пробоины Голована обводятся карандашом.
К дистанционной метке выходит Семен. Он поднимает ствол от ноги и, сводя прицел с крестом, чуть подергивая спуском, кашляет винтовочкой. По манере его стрельба очень похожа на Голована. И пули лепятся тоже близко от креста, только с другой стороны. Отстрелявшись, оба стоят в сторонке и курят, спокойные и добродушные.
Дело доходит до Васьки Кретова, худого, жилистого мужика. Лицо у Васьки рябое, в оспинах, и вырезано из цельного бурого куска размашисто. Кретов послабее Семена и Голована, он ведет ствол от плеча вниз, рука заметно дрожит. Глаза у Васьки особенные, одним словом — жуткие глаза. Он не морщит лица, не прищуривается, глядит оловянно и безгранично. Как рентгеном просвечивает всякого, и Семену не раз уже казалось, что в темноте глаза Кретова светятся тусклым внутренним огнем. О Ваське на участке знают скупо, но в то же время достаточно. Впрочем, и сам он иногда говорит о себе, цедя слова сквозь зубы: «Я окончил ВТО», — и не расшифровывает… В основном он молчалив, сдержан, только жуткие глаза его нет-нет да выдают слегка то удовлетворение, то возможный гнев.
Ках! Ка-ах! — стреляет по фанере Кретов, после длинно сплевывает сквозь передние со щелочкой зубы и гулко сморкается, приложив к ноздре палец. Васькины пули обычно не выходят из первого от креста круга.
После него на метке — Всем Дали Сапоги. По сути дела, он боец явно чепуховый. Прореха у него вечно расстегнута, конец поясного ремня болтается промеж колен. Немыслимые брючата висят и спереди и сзади, будто кто напихал в них неизвестного груза. Разноцветная физиономия изображает не то улыбку, не то плач, облезлая ондатровая шапчонка держится чудом на затылке. Всем Дали Сапоги изгибается на снегу, далеко откидывает в сторону свободную руку, но попадает не так уж плохо, идя где-то сразу за Кретовым по результату.
Пятым охотится за счастьем Лебедь. Он на участке явление диковинное. Лебедь канавы не бьет. Он завхоз, комендант, продавец. Обличьем Лебедь приятен, не по-мужски смазлив: нос с горбинкой, губы алым бантиком, усики строчкой-ниточкой пришиты к верхней губе. Ресницы у Лебедя длинные, с загибом, а в них прячутся прямо-таки невинные лучистые глазки: дите, и все. Но приглядишься к ним внимательно: скрытные. Лебедь непременно выбрит, рубашка у него свежа и, что самое дикое для этих мест, галстук. Да, да, носит Лебедь галстучек, курит сигареты «Прима» из янтарного мундштука, знает слова «пожалуйста», «спасибо», «с добрым утром», величает всех на «вы», и когда стреляет, то мизинчик правой руки его оттопырен. Пахнет от Лебедя приятно одеколоном. И одежда верхняя на Лебеде пошита аккуратно, по росту, прохоря — сапоги, значит, — хорошей кожи, с «молниями» по бутылочным голенищам. Носит также Лебедь шелковое нижнее белье и является на участке единственным обладателем транзисторного приемника «Соната». При всем при том скромен и не въедлив, шлет регулярно в далекий теплый Крым изрядную толику алиментов, читает газеты, а если напьется, то обязательно плачет, но ничего при этом не объясняет, а лишь поет такие слова:
Пшеница родится.
Коровы телятся.
И все на правильном таком пути.
Ах, замети меня, метель-метелица!..
До самой маковки, ах, замети!..
Да, играет отменно на гитаре Лебедь. И никогда не матерится, порядочный вроде. Белая косточка. Не выдержала чего-то в жизни, захрустела, согнулась. И вот он здесь, под холодным горным небом, где по ночам жиреют лу́ны, гонит по разлогам волков добыча… Когда Лебедь берет гитару, все обычно смолкают, даже Голован прикрывает глотку, потому что поет Лебедь щемливо, легким певучим голосом, и грусть наваливается на слушающих, светлая и протяжная:
Ах, замети меня, метель-метелица!..
Следующий — Коля Кулик, бородатый мальчишка. Этот — матерщинник, плясун, говорун. На месяц у него уходит шестнадцать плиток прессованного чая с этикеткой, на которой белочка грызет кедровые орешки, не задумываясь над своей судьбой. Кулик совсем недавно отбарабанил пятнадцать суток и еще полон впечатлений, с удовольствием сообщает всем без разбору, за что схлопотал «неприятность».
— Стою я это раз возле кинотеатра. И вот, помню как сейчас, день был воскресный, и, будучи выпивши, я наслаждался природой…
Что за природа может быть возле кинотеатра, понятно не всем, но что такое быть выпивши, все понимают отлично и потому слушают брехню Кулика с интересом.
— И вот, дорогие гражданы, вижу я, как двое неизвестных бурят начинают приставать к женщине. Само понятно, я стал обороняться…
Говорит Кулик это, чтобы подразнить Гуржапа. Он — бурят. Черен волосом, ходит на кривых, кавалерийских ногах. Гуржап встревает обиженно и сердито:
— Я бы тебя, сучка, оборонил!..
Но Кулик, как правило, тут же подсаживается к Гуржапу, заглядывает в раскосые глаза и поливает такую чепуху, что Гуржап обычно смягчается и больше не сердится.
— Я же, Федя, — говорит буряту Кулик, — не какой-нибудь там… но ига, как порядочный человек, не выношу. Иго сделало меня нервным.
Происхождения он городского, носит тельняшку и любит каждодневно рассказывать сны. Кулик обычно просыпается раньше всех, растапливает в жилухе соляркой железную печку, разогревает «самовар», обыкновенную консервную банку, кипятит в ней здоровенный кусок чая, а после, пока тот слегка остывает, накрытый брезентовой рукавицей-верхонкой, Кулик сообщает всем очередной свой сон. Сегодня, к примеру, он был следующего содержания:
— Вижу, значит, во сне — идет… Ну! О-о-о-о! По-блатному — девушка. Ножки!
Всем Дали Сапоги шмыгнул взволнованно и подтолкнул Ледокола:
— Щас загнет!..
Кулик коротко среагировал на репличку и вдруг посерьезнел:
— Да… идет эта девушка, значит, и чудится мне — пройдет вот такая — росинки не сронит…
— Короче, Кулик. Что дальше? — не терпится Гуржапу, да и всем в общем-то не терпится, потому как в горах женщин нет и так далее.
Кулик мечтательно запрокидывает курчавую голову и кончает неожиданно:
— Мимо прошла…
Стреляет Кулик, разбрасывая пули, но в целом получает результат не совсем плохой.
На линии огня — Богомол. У него рыбье, по-щучьи вытянутое лицо. Сам он грузен, все у него ровно, от зада до головы. Богомол — любитель поесть. Но это не главное — Богомол единственный на Огиендо натурально верит в бога. Носит нательный крест за воротом черной косоворотки, и над кроватью его, где вся стена уклеена фотографиями женщин, вырезанных из разных журналов и даже газет, в углу висит небольшая темная иконка с каким-то одному Богомолу известным святым. Богомол уже в летах, ему где-то за сорок, а может, под пятьдесят. Говорит он тихим, шипучим голосом. Мечтания у Богомола тоже тишайшие, журливые, как вода. Глазки у Богомола ртутные, он любитель сладостно воздыхать и говорить:
— Справедливости мало. Суеты множество. А почему бы мне не разрешить открыть свой собственный магазин? Было бы в нем чистенько и пахуче. Торговал бы я свежими булками, ситным и прочим хлебушком. И мне было бы хорошо, и людям тоже…
После сезона работы в горах Богомол каждый год ездит на южное море, потихоньку тратится там, но жены себе подыскать никак не может.
— Справедливости в ихнем поле нонче маловато. Суеты множество.
— Чего ж ты их на стенку-то лепишь? — спрашивает Котелок.
— А так… Хобба у меня такая.
— Чего, чего? — вскидывается Лебедь. — Простите, как вы сказали?
— Хобба. Ну, это привычка, стал быть… Интересуюсь. Вот кончу сезон и поеду к морю. На юг. Суеты там — мно-ожество… И женюсь…
При этом щурится Богомол, воспоминания жгут его.
— Имел бы я домик с наделом землицы. Деток растил спокойно и богоугодно…
— Кровь бы пил, как паук, — подсказывает Голован.
Богомол морщится, как от отравы, лебезит взглядом, а Голован режет дальше:
— Ты и так свои канавы, как магазин, содержишь. Торгуешь породой — как куб, так и руп…
— Между прочим, — неожиданно для всех не уступает Богомол, — мне не совсем понятно, гражданин Голован, чего вы грубите?.. И пока что я работаю, а не торгую. А вот ежели бы торговал, то у меня бы вам завсегда «пожалуйста» говорили. Это в магазине-то… И на дом бы доставляли горбушки… Вот так вот…
— Интере-е-есно как, — говорит Голован.
— А вот и интересно… — Богомол обиженно смолкает.
Ему явно не по душе вся эта жизнь, трудная работа, горы, на которых он рвет твердоломкий грунт, все это баловство со стрельбой, но тем не менее он живет не один год в гольцах, и стреляет, и пьет со всеми, и копит потихоньку деньгу, и все клеит и клеит на стену под иконой фотографии разных красоток. По утрам Богомол жарит себе отдельно белое толстое сало, запивает чайком, чавкает рыбьим ртом и со вздохами прется на гору, на свой балкон, где ждет его огромная очередная канава, которые делать он мастак. А работает он вроде неспешно, набрасывает обушком на железный лист грунт и лопаткой бросает да бросает землицу. Заработок у него обычно выходит большой, но водку Богомол покупает всегда с опаской, потому что бывает буен и бесшабашен во хмелю, хвастлив и дик. Как-то по пьянке, когда Богомол свалился под икону храпеть, Кулик срезал у него с замусоленного гайтана крест и потом долго куражился над озадаченным вконец канавщиком, издеваясь и требуя непосильного выкупа, говоря, что случайно нашел крест на перевале, куда его унесли черти…
Богомол стреляет, и чувствуется по его ухватке, манерам, что ко всему на свете может приспособиться этот человек.
Теперь целится Пашка Ледокол, работяга, абсолютно неизвестного происхождения. Особыми его приметами являются страсть к охоте — Ледокол владелец дробовика двенадцатого калибра — и тяга к парной бане. Ледоколом его окрестили геологи на Чае. Пашка спас как-то на горном озере поздней осенью сына бухгалтера экспедиции. Пашка чуть сам не погиб в ледяном крошеве, но пацана выволок на берег. Молчун, он живет на участке тихо, незаметно, правда, пишет то и дело кому-то длинные письма, а деньги хранит на сберкнижке. Но страсть его к охоте какая-то болезненная и необузданная. Он может убивать все, что ни попадется ему под руку: дятла — так дятла, утиную мать — так утиную мать. Нынче осенью Пашка убил на озере красивую, чистую птицу, лебедя, и Голован посулил ему очень серьезно «оторвать» ноги, если такое повторится еще когда-нибудь. А стрелять Пашка, безусловно, может. Ружье прирастает к его руке, не дрожит, не виляет овечьим хвостом, как у Гуржапа, и выстрелы падают кучно и точно.
День набирает силу, снег хрустит под ногами канавщиков, и соревнования постепенно близятся к концу. Смысл их заключается в следующем: тот, кто хуже всех стреляет, всю неделю будет варить обед для остальных, совмещая, конечно, поварство с индивидуальным трудом на канавах, а также сегодня будет таскать воду для баньки, греть и топить все время, пока не вымоется, не прогреется хорошенько народ. Поневоле последним быть не хочется, и азарт не покидает никого.
Саня Котелок, когда стреляет, показывает всем чужие зубы. Где он потерял свои, никто не знает, но бывает страшно смотреть на Котелка, после того как он на ночь опускает вставные челюсти в кружку с водой и спит с ввалившимися щеками. Котелок башковит, читает разные книжки, иногда даже вслух. Мечтает учиться в техникуме. Ему лет двадцать пять, не больше. К тому же он уже не раз заявлял, что «пишет про канавщиков произведение или книгу». Его сосед по койке — Глухарь, немой человек — недавно отмочил номер: выпил с похмелья утром воду из кружки, где лежали челюсти Котелка. Но все обошлось, не подавился, хотя хохоту в жилухе было изрядно. Глухарь — стрелок липовый, как и Саня, зато он умеет играть на трубе. Серебряный инструмент он бережно хранит под подушкой в красивом деревянном чехле и, выпив, уходит на близлежащую горушку и там играет. Эхо далеко носит звуки, труба явно печалится на что-то, но на что — никто тоже не знает. Глухарь говорить не умеет, да и вообще здесь, в гольцах, люди мало знают друг о друге, суровость бытия не особенно располагает к откровениям, к тому же все понимают одно: попали раз сюда, значит, так надо.
Немого трубача слушают так же, как Лебедя: музыка бередит дремучие души, и еще долго все молчат, покашливают, на время забывая о бранных словах.
У Глухаря длинный нос, длинные перхотные волосы и длинные пальцы. Иногда странно видеть в его руках не трубу, а стальной граненый карандаш, по-горняцки лом, который Глухарь, накаляя в печурке, потом оттягивает на наковальне. Это у него тоже получается отменно, и многие просят пособить Глухаря при подготовке немудреного горняцкого инструмента. В эти минуты в жилухе пахнет чем-то знакомым, но забытым, — может быть, вечерней деревней, когда возвращается мимо кузницы тяжелое стадо. Коровы идут степенно, сильно вдыхая угарные запахи угля и железа, взмыкивают коротко и нетерпеливо, и в их голосах хорошо строятся кузнечные литые погромыхивания, и вообще хорошо — покой, вечер росит траву на обочинах пыльной дороги, а потом вспыхивает над землей, где-то далеко-далеко за полями, за сонной парной речкой, звезда…
Происходит это обычно так.
Бам! — отрывисто рушится на раскаленный конец граненого лома кувалда. Бам! — и маленькие искорки ускакивают в снег. Увлекся Кретов доброй работой — в майке одной — жилист и смугл. Всем Дали Сапоги тоже увлечен — мягко крутит под ударами железяку и всем телом слушает бамы. Глухарь на ящике сбоку удовлетворенно кивает головой. После соскакивает, выхватывает лом и сует его заостренный клюв в ведро. Оттуда шипит, и парок вкусно занимается кверху. Глухарь выдергивает из ведра лом, достает из кармана ватника камертон; стукает им по лому и прикладывает рогалик к уху. Довольный, показывает всем большой палец.
Канавщики пристраиваются на крылечке, закуривают.
— Ишь ты! — восторгается Всем Дали Сапоги. — По слыху чует… Искусства! Я вот щас про деревню спомнил… Все где-то есть. А мы здеся — как среди долины ровныя…
И правда — все где-то есть: и парная речка, в которой мается обмылок луны, и луга с серебряным ржанием ночных коней, и запах домашнего хлеба, и девичьи песни над родными проселками, и живут где-то женщины, ласковые и теплые, и стучат по мостам поезда, улетая к большим, в огнях, городам; все где-то и есть, и, может быть, даже было, обязательно было — рядом, не исподтишка, а въявь и усладу, да только почему-то оказалось вот это — горы, пурга, холод с тоской, сны-переживания и рассветы с бесконечной надеждой на лучшее.
Играй, труба! Пой, Лебедь! Трави растравленную душу, успокаивай. Ведь придет же пора, когда вспыхнут в гольцах города и люди в них будут бриться в парикмахерских, любить длинноногих женщин, рожать детей и ходить с ними к прохладным фонтанам, спрятанным в зеленых скверах… Судьба на бечевке… Сумасшедшие деньги, на которые купишь немного, не все, чего бы хотелось, а если и купишь, все одно — снова потянет на край света, как перелетную птицу, что уходит к зиме над перевалами в кромешную неизвестность.
Неожиданно для всех достал Глухарь из кармана ватника письмо и протянул Котелку. Тот взял и поглядел на Глухаря вопросительно: мол, можно вслух? Тот кивнул. И Котелок зачитал:
— «Здравствуй, дорогой наш братишка! С приветом к тебе сестра твоя Груша со всем нашим семейством. Как ты живешь, как твое здоровье? Мы живем хорошо. Опять только вот зима, а она у нас нонешний год обещает лютая. Но, правда, лето было ничо. Урожай в колхозе сняли путевый и заработали слава богу. Вообще в колхозе у нас стало хорошо. Ты бы возвращался, а? Хватит уже скитаться. Я тебе правду говорю, что у нас в колхозе нонче не узнать. Строят дома, газ привезли, и скоро будет водопровод. Совсем как у городских. Мой Федор уже и корыто такое, по-городскому — ванную, где-то достал. Так что скоре и банька на огороде не нужна станет. В душах будем мыться. Во как. Видала я из мастерских кузнеца Ивана Храпова, ты его помнишь, конешно. Он про тебя спрашивал, говорит — пусть едет, дурака не валяет, а двести — двести пятьдесят рублей тебе от него гарантия. У тебя же руки золотые, так и сказал. В общем, зря ты не едешь в колхоз. Тебе бы с ходу поставили дом или в готовый поселили. Кончай, братишка, искать счастье на стороне. Оно у нас и в деревне есть. Я же тебя не обманываю. Ты знаешь. Председатель у нас теперь молодой, путний. И все по закону. Люди довольны. А намедня в конторе было собрание, на нем постановление читали партейное из газеты. Оно совсем штобы в колхозах лучше стало. Приезжай, не пожалеешь. С приветом к тебе всем семейством. И пиши нам. Жду письма».
— Во как! — после паузы вякнул Всем Дали Сапоги.
— По уму письмишко, — сказал Кретов. — Мне бы кто такое… Некому мне такие письма писать…
— И поехал бы? — спросил Котелок.
Кретов поглядел на него долго-долго и молча отвернулся.
К-ах! К-ах! — кашляет винтовка. Суетится Всем Дали Сапоги, считая патроны Веточке и Домовому, двум лохматым парням, по всей видимости, друзьям-приятелям.
Эти в гольцах случайно, сбитые с пути безденежьем; вслух говорят о весне, к канавам не привыкшие, слабые, грезят далеким портовым городом Калининградом, собираясь уехать туда, как только накопят «валюты», «а там станут рыбаками». У Семена слово «Калининград» вызывает смутное воспоминание об отце, погибшем в войну под этим городом, а на Веточку, несуразного тощего хлопца, и Домового, с прыщавым лицом парня, смотрит он пренебрежительно, недоверчиво: одно слово — беженцы… Этих жизнь обломает скоренько…
На этот раз хуже всех отстрелялись Гуржап, Веточка и Домовой. Разгорелся возле фанеры спор, кому кашеварить да баньку топить. Мишень исчертили, измерили корявыми пальцами, а итог всем подвел Голован, рявкнувший вдруг сердито, оттого что надоел ему базар:
— Тихо! Будут работать все трое. Сподручнее. И пусть только плохо стопят баньку — ноги повыдергаю…
Всем Дали Сапоги удовлетворенно захихикал, морща разноцветное лицо. Лебедь сказал твердо и непонятно:
— Резонно-с…
Гурьба повалила в жилуху, где еще долго обсасывался азарт, и каждый, кто не попал в непутевую тройку, незаметно похваливал себя.
Банька… Одно слово «банька» чего стоит…
Под железной бочкой, ведер этак на тридцать, жарко стреляют желтые сосновые поленья, береза закручивает смертно тугую кожуру, душно шибает в нос распаренным листом, и в блеклом свете керосиновой лампы хлещут себя здоровяки сибиряки, стонут, охают, бессовестно блестя белыми телами, от которых так и прет за версту чем-то неистраченным, накопившимся вдоволь.
— Эх, наддай, душа просит!
Ковш ледяной воды летит на горячие камни, и сразу же все взрывается, глохнет в пару, обжигает нутро животворно и сильно. Хворь вместе с искрами возносится к черному, пробитому звездами небу, и в душной истоме хорошеет человек.
Дверь входная низка в баньку, оплело ее рассыпчатым куржаком, а прямо под срубом просовывается меж обледеневших камней и сугробных наметов речушка-говорушка.
Ночь смуглая поела все звуки вокруг, но в баньке шумихи и гоготу много. Слова вянут в духоте разные, неписательные, клубит сруб в темноте. После происходит у баньки и совсем непонятное, летит в сторону дверь, выбитая ногой Голована, что помечена укоризненным синим изречением: «она устала…» — и вырываются наружу, в мороз и снег, дикие белые черти. Носятся они возле сруба, давя друг дружку, плещутся в пушистых холодных перинах, к чертовой бабушке идет всякое равновесие тепла и стужи, стонет округа, и эхо неохотно оседает на темных гольцах.
И снова — в жару, в тесноту и угар баньки…
— Пошевеливайтесь, непутевые!
Не приведи господи, если не хватит в реке воды. Гуржап, Домовой и Веточка, тяжело вздыхая, по цепочке подают в баньку ведра…
А потом уже, в жилухе, после чая, все, чистые и умиротворенные, лежат по койкам, приемничек Лебедя бубнит в полумраке неясные мелодии, и подступает благодать тихая и усыпляющая.
Жмет рубленые стены избы мороз, и бревна едва слышно потрескивают, печура гудит в длинную трубу, и каждый думает о своем, никому не доступном.
Хлопает дверь, и в жилухе появляется распаренный, благодушный Саня Котелок. Тихонечко раздевается, засовывает себя в спальник, перед этим пристроив на тумбочке огарок свечи, достает из-под подушки тетрадочку и начинает писать в ней, мусоля карандаш.
На странице появляется:
Глава 3. Женщина в нашей жизни
Саня задумывается, и под заголовком наконец возникают первые слова:
у каждого мужчины есть чего вспомнить относительно женского общества.
Стали закрываться у Сани глаза, и он, спрятав рукопись, поудобнее устроил на подушке голову.
Бесится в приемничке железная музыка, гудит печка, дожевывая смоляные дровишки, сны подступают в тишине, и начинают приходить в жилуху одна за другой женщины… Каждая приносит с собой кусок земли с временем, запахом… Сколько их, разных и одинаковых, но до жути красиво-желанных, единственных, ненаглядных…
А вот говорят еще, что Сибирь бедна женщинами… Что не хватает их на гулких дальних заставах, зимовках, окраинах… Вранье!
Ночи в Сибири наполнены женской лаской, тысячетысячным блеском глаз, объятием рук и холеных, и мозолистых… Ночи в Сибири пресыщены любовью, и на всех хватает памятного, драгоценного тепла…
…— Тихо, тихо, тихо! — увещевает Кулик вошедших. Бушлат на нем (так ему кажется) просто кинут на плечи, золотые якоря по рукавам. Тельник рябит неношеной свежью, беска, то есть бескозырка, заломлена на один бок, и ленточки глажено ласкают подстриженную бороду. Держит зубами Кулик трубку, а улыбка так и плавится на хитроватой роже.
— Не напирайте, не напирайте, лапушки! Всех пропущу! Ты к кому? — спрашивает он у одной в пестреньком платочке, с ямочками на щеках и грудью тугой за тонкостью стираного ситца.
— К Головану… — смущаются ямочки.
Кулик приоткрывает дверь в жилуху и важно объявляет:
— Голован! К вам клиентка!..
— А мне бы к Сане… Котелку, — лучисто просит одними глазами другая.
— Котелок! Получай!
— К Ледоколу…
— К Богомолу… — Вальяжная такая дама под зонтиком и в купальничке, но без точного рисунка лица и головы…
— А где у тебя это-то… голова, ну — котелок по-нашенски? — малость растерянно спрашивает Кулик.
— А мы-с собирательный образ… — шепчет доверительно дамочка.
— Тогда проходи. Все проходите!
И всех пропускает в жилуху Кулик, всех одаривает любезностями и дымком — из капитанской трубки.
Только еще стоят три девчонки в пристрое, да одна фигура неясно видится в полумраке.
Всем Дали Сапоги выглянул любопытно — спросил:
— А эти к кому? Выводком цельным…
Прихорошил Кулик беску на курчавой башке, выгнул грудь шиной автомобильной и сообщил гордо и независимо:
— К нам-с… Вот так! — И, всех трех обхватив, прошествовал в помещение…
Никого не стало в пристрое, кроме той — неясно видимой фигуры. А как никого не стало, то забрезжил вокруг нее зыбкий свет, и проступила она — в штормовочке, свитере — и плачет, кусает губы, глотает спекшимся ртом слезы.
Вот она выросла во весь рост, широко раскинула дверь в жилуху, глянула в упор на койку Семена, будто расстреливая бездонным взглядом, Семен заморгал обалдело навстречу ее глазам, а она вдруг подняла руку.
— А-а! Нет! Не было же ничего! — крикнул пересохшим горлом Семен.
— Не было? Тогда смотри… в душу…
Она встает, надвигается, расстреливая в упор полузакрытым темным зрачком, а никто вокруг не обращает на нее внимания, все заняты своими милыми… она все ближе, ближе — и врезала Семену по морде.
— А-а-а! — разрывает руками сон Семен и кричит коротко и сильно…
Зачем ты так скуп — света и тьмы круговорот? Одним так мало показалось этой ночи… Другому — наоборот. И он лежит в своем спальнике, обалдев, с потным телом…
Вскочил Голован, наклонился над Семеном, затряс его за плечо, и тот разом вынырнул из кошмара — лицо в фонариковом луче заискрилось мокро от пота.
— Ты чего?
— А?
— Чего, говорю, ревешь?
— А-а… — облизнул Семен губы. — Приблазнилось… Давай закурим.
— Щас…
— Слышь, Голован, пойдем к печке.
— А чего с тобой?
— Стронулось вот здесь чего-то… Не могу.
Плеснул Голован в печуру соляры, спичку бросил, и сразу гудко подхватился там огонь. Блики разбежались по сторонам.
— Ну дак чего хотел? — спросил Голован, набрасывая на плечи ватник.
Семен вздохнул.
— Не дает мне та покоя. Помнишь, рассказывал? Скрозь меня так навылет и вышла… И душу с собой унесла.
Голован смотрел, но не отзывался.
— Ну?
— Не знаю.
Голован прищурил один глаз:
— И до чего ж ты додумался?
— До чего? Смехота! В Москву, однако, тронусь. Вот солнца дождусь и тронусь…
— Ну?
— Приду и скажу — так, мол, и так — прости… Хоть и не было чего, но прости — отдай назад душу-то. Не хотел я тебя обидеть. Вышло… И не думай про нашего брата плохо… А хочешь — поженимся…
— У тебя темечко давно заросло?
— А чего же тогда?
— Думай… Раз нутро наружу лезет — думай…
— Во-во…
— Баб у тебя много было?
— Не так…
— То, значит, и оно. Но раз по мимолетной так печешься, значит, есть под рубахой чего-то. Совесть эта штука называется… А в Москву чего же? Валяй в Москву! Не одному же Огарску наши деньжата отдавать… А хошь, вместе махнем? По весне. Она скоро.
— Иди ты?!
— Вот чтоб меня!.. — Голован увесисто тряхнул кулачиной по Семенову колену.
Рассвет наливается за окном. Серый сначала, но все набирающий силу…
Колька Кулик потихоньку выползает из спальника, неслышно шлепает к печурке босиком, подергивая ногами по-кошачьи, — пол ледяной.
Он открывает дверцу, зажигает, видимо, заранее припасенный огарок свечи и ставит его внутрь. Стремительно исчезает затем в спальнике. Семен слышит его шорохи, разбуженный ночным кошмаром, но не знает, кто вставал, потому что лежит в мешке клапаном вниз, так теплее.
«Все в порядке, ребятушки! — думает Кулик. — Ох и скоро согреется печка… Отопляйтесь на здоровье».
За ночь жилуха вымерзает начисто, и по утрам никому неохота вставать первому, чтобы разжечь «буржуйку». Все лежат, ожидая самого нетерпеливого. Потом, когда печь почти мгновенно накалится, играть подъем, безусловно, охотней и приятней.
В рассветном полумраке печура светится, будто горит. И начинают постепенно просыпаться канавщики. То один, то другой зыркает заспанно в сторону печки и удовлетворенно снова кутается.
Проходят десять минут, пятнадцать, полчаса… Но носы по-прежнему ощущают лишь холод, а в печке светится. Наконец не выдерживает Голован, спрыгивает на пол и, ежась, лезет в печку, при этом ворчит хриплым басом:
— Дожили, короеды, разжечь огня не могут…
Приглядывается, протирает глаза, медленно соображает, и только сейчас до него доходит, и он дико ржет на всю жилуху. Голован достает из «буржуйки» огарок и показывает всем.
— Кто? Ноги выдерну! Потом опять вставлю — за смелую мысль.
По жилухе качается смех.
За чаем Кулик признается, его хлопают, мнут и мешают рассказать очередной сон.
— Ну погоди, задавите… А работал я сегодня в цирке. И вот с каким номером…
Кулик встает с табуретки и — хлоп! — замирает в стойке на вытянутых руках. Ноги торчат вверх, показывая стоптанные подметки сапог. Остальное он так и договаривает, стоя на расширенных ладонях:
— Делаю я стойку. Сначала на двух, потом на одной руке, а после стою на мизинце. — Кулик что-то пытается изобразить, но валится на пол. — На мизинце и на остальных поочередно пальцах… Народ валит валом. Меня за границу. И вот я уже в Париже… После проснулся…
— К дождю, — подсказывает хмурый Семен.
Сон не понравился.
Крутится, вертится шар голубой. Тридцать лет уже вертится вместе с Семеном забавная богова игрушка. Он вцепился в землицу — не отдерешь, и оттуда, наверное, из поднебесья, смахивает на спичечную головку, а может, и того меньше — на мушиную точку.
Новую канаву отмерили Кудлану на дальнем балконе-площадке, и голец-хрипун, густо намыленный до середины январскими вьюгами, встретил его затяжным жутким подъемом, тонким ветряным подвывом, заледенелой пустью и далеко открытым в одну сторону простором.
Два раза в день лезет Семен на балкон, утром и после обеда, когда тонко заголосит у избы-жилухи рельс, сзывая канавщиков к горяченькому. Два раза в день замирает, останавливается у Семена дыханье, перехваченное у горла высотой, изъеденный аммонитом рюкзак тянет вниз, и Семен, зверея от усталости, наконец выбирается к канаве, что наметила уже черный зев-расщелину в горной породе.
Два раза в день… два раза в день… Крутится, вертится шар голубой. И стучит, бьет прямо в земной шар острым литым карандашом Семен.
Сколько уже перемолол земли канавщик? Сколько раз вгрызался в нее? В Бодайбо, на золотых приисках, вырастали за его спиной горы выброшенной породы, на Бурундукане, на Вилюе, на Лене, под Коршунихой стучался в землю Семен…
Трудная она все-таки, земля. Отдается не сразу, не распахивает перед каждым нараспашку свою черную грудь.
А Семену даже нравится иногда схватиться с землей.
Тюк-дук, цзаг! — щупает ломик породу. Выстучал слабину-трещину, полез дальше Семен, длинной стальной ложкой, а где и руками сверлит в земле дырочку-бурку. Чем глубже, тем лучше. После он всыпает туда желтоватый аммонит, конопатит, бросает сверху неподсильные «валуны-мальчики» и ждет Голована, взрывника, а из куч каменных по всей длине канавы торчат серые хвостики — бикфордовы шнуры, — это по ним побежит, шипя и потрескивая, огонек, чтобы разбудить горы могучим рыком, поднять над канавой кустистые взрывы, рвануть за грудки землю, только засвистят по склону осколки, а снег вокруг ямы сделается черным, и запахнет земля кисло и больно.
Вылезет из укрытия Семен и начнет лопатой швырять и швырять породную мелочь… Швырять и швырять… Семен вспомнил, как травил однажды Кулик:
— Рационализацию я во сне придумал. Бросать землю двумя лопатами. Одной сначала бросаю. Устала лопата. Я ее в сторону, хватаю другую, свежую и по новой… Вызвали меня в Москву. На совещание. Как, мол, это вам удалось? Ну, я тут, натурально, проснулся.
Семен улыбнулся. «Швырять и швырять…» Греметь аммонитом — и снова в глубину, в нутро земли. И так — до коренных пород. До заветного скального основания. Коренные у канавщика — что причал для моряка. Это значит — готова канава, можно звать геолога. Но как нелегко достичь коренных. Кто бы знал…
По́том набухает энцефалитка. Семен сопит, жаркими стали ладони, цепко обхватившие полированную гнуть лопаты. Но Семен не останавливается, он ни о чем не думает, безразличие охватывает его полностью, только звенит железо да глаза привычно подсказывают, куда лучше ударить кайлом.
Пониже Семена, чуть справа, чернеет свежей копаниной канава Богомола. И никто не подгоняет их здесь, не кричит, не командует. Да и чего командовать, если сами они знают, что канавы — их хлеб, их провод, соединяющий с Большой землей, их надежда на лучшую жизнь, в которой столы накрыты скатертями, магазины забиты диковинными вещами и пиво пенится над запотевшими кружками… Все там… Не надо подгонять горняков, ох не надо… Все они знают сами — будет в сберкнижке обозначена цифра с тремя нулями, значит, плевать на пот и хрипы, холод в жилухе и пресную тушенку…
Правда, недавно приезжал на Огиендо Лева, торчал на канавах, говорил, говорил разные слова. Но сначала сказал, спрыгивая с танкетки на землю:
— Здорово, землепроходцы! Как жизнь? — и обошел всех и всем руки пожал.
— Я к вам ненадолго, на малость совсем, приглашайте в избу.
Когда все рассовались по койкам, Лева продолжал:
— Дело вот в чем, товарищи. Надвигается весна, а с ней и Первомай…
— Гулять будем… — встревает Гуржап.
— Безусловно, — улыбается Лев Николаевич и сбрасывает с себя меховой кожаный реглан. — Будем гулять и так далее, но… (Пауза.) Но не об этом я приехал поговорить с вами. Первомай необходимо встретить и хорошими трудовыми подарками.
— А мы, навроде, вкалываем на совесть, — сообщает Ледокол.
— И правильно. Я сейчас был на Сопливом ключе, на вашем соседнем участке. И вот что там порешили такие же, как вы, горные рабочие. Они решили вызвать вас на социалистическое соревнование.
— Это тоись как? Мы же их и в глаза не видали? — интересуется Кулик.
— Лев Николаевич, простите, — поднимается Лебедь. — Они что же, и вызов оформили?
— Да. Проголосовали, и единогласно. Вот протокол собрания.
— Понятно! Проголосуем и мы единогласно.
— Конечно, — басит Голован. — Запишите, Лев Николаич, мол, и мы — труженики Огиенды — соревнуемся с ими. Кого бояться — все свои. А ну, братва, подымай локти. Там, поди, тоже люди трудятся… И понимают что к чему.
Уехал Лева довольный, и вскорости, в знак любви и признательности, приполз через перевал «атээл» с водочкой. И пела труба Глухаря, и, роняя голову на тонкую гитарную шею, грустил Лебедь:
…Пшеница родится,
Коровы телятся.
И все на правильном таком пути.
Ах, замети меня, метель-метелица!
До самой маковки, ах, замети!..
И хорошо было: плясал Кулик, лез целоваться Гуржап, напрашивался на скандал Пашка Ледокол, и болели с похмелья Веточка с Домовым. Все было как надо… И не мешали спать кошмарные сны, Ирина не приходила на койку к Семену…
Крутится, вертится шар голубой. Прямо над Семеном, заглядывая в канаву, ползут порванные гольцами облака, не хватает кислорода, и дыши не дыши, хоть изо всех сил, а слабоват воздух, нет в нем привычной крепости, как в какой-нибудь городской сигарете, с которой незнаком и от которой только кашель.
Не чувствует холода Семен, мрачно ворочает камень, кряхтя и надсаживаясь, а земля пахнет знакомо, нутряно… Искрятся по бортам канавы ледяные прожилки, корни свисают и шевелятся под ветром, ягель роняет к ногам хрупкие ветки.
Больше всего не любит Семен возиться со снегом. А сейчас приходится все чаще и чаще. По ночам шальные метели, сорвавшись с гор, плотно прессуют в канавах снега, и выбрасывать их одно мученье, снег и непривычно легок и скользит на лопате…
То ли дело рубить канавы летом, когда на высоте терпимое, с ветром солнце, мошкара не мешает, земля податлива и жива, к ней приятно касаться разгоряченным, оголенным по пояс телом. Так бы бросал и бросал, изредка отрываясь, присаживаясь на валуне и сквозь дым, синеватый, махорочный, поглядывая на окружную красоту. Благодать…
Но летом Семен забросит горняцкий промысел, спустится с гор и… Что и? А, видно будет, станем живы — не помрем, докостылять бы до той поры, когда ударят ручьи, птица транзитная повалит над перевалами, в озере заплещется красная форель и запенится по распадкам черемушник. Рассчитается Семен в конторе и, ощущая в кармане кожанки знакомую, сладостно приятную тяжесть, зашагает в порт, будет ждать парохода, чайки закружатся над зеленой волной, и даль морская будет дрожать, размывая маревом дальние берега.
Что человеку надо? Тем более сезоннику? Свободы, вольницы, самсебехозяинного пространства… Он при деньгах — широкая душа… Поезда, самолеты, корабли, все нипочем… И пусть ждет его на причале, щуря глаза в морщинках, привычная к разлукам рыбачка. Может быть, он еще и вернется назад, срезанный карманной неожиданной пустотой.
Крутится, вертится шар голубой. И возвращает на круги своя…
Заныл комарино в долинке рельс. Семен прислушался, воткнул лом в землю, отер рукавом мокрый лоб, начал собираться на обед.
По дороге к жилухе заглянул на канаву к Богомолу. Тот, запаленный, сидел, дыша открытым ртом. Здоровенная канава ширилась и высилась вокруг него.
— Ты чего, — сказал Семен, — наскрозь пошел?
Богомол покривил губы.
— Дак нет их, коренных. Вот уже четыре метра, а нет. Подевались. Завтра еще раз рвать буду. Вот забурился.
— Хорошо ли?
— Да ладно вроде. Ты на обед? Иди, иди, я не хочу…
Семен еще раз окинул канаву Богомола взглядом, усмехнулся:
— Она у тебя что братская могила…
— Провались она пропадом, — поддержал усмешку Богомол. — Может бы, какую такую механизму сочинили, чтобы — вжик! — и пропорола скалу, а?
— А как ты ее сюда затащишь?
— Иропланом или с парашютом…
— Об этом ты Леве скажи. Не забудь только. А вообще-то я знаю такой механизм…
— Ну?
— А ты на себя погляди… чистый экскаватор…
Семен заскользил вниз, к жилухе, из которой торчит в серенькое небо пушистый печной хвост.
Вечером играли в покер, диковатую для здешних мест «светскую», как выразился в свое время Лебедь, игру. Покер привился, азарт в нем был, и это привлекало канавщиков. Хлестали засаленными картами обычно вшестером: Голован, Лебедь, Семен, Глухарь и Веточка с Домовым. Остальные занимались разным: Богомол латал телогрейку; Кретов валялся на койке, задрав ноги на спинку; Всем Дали Сапоги точил какую-то железяку напильником, делая финку; Пашка Ледокол шлялся где-то, проверяя петли на зайцев; Котелок читал, шевеля губами, и изредка заливался смехом; Кулик подшивал валенки.
Игроки по-своему переиначивали покерные термины, называя джокерного гнома Ерофеичем, «каре» — пюре, «стрит» — винегретом, а «флеш-рояль» — голяшкой.
Играли, как обычно, не на деньги, а на компот, который потом Лебедь выдавал проигравшим «под крест», записывая аккуратно количество банок в тетрадку. На дальних участках в экспедиции давно укоренился отпуск продуктов и прочего под расписку, а работа по собственному усмотрению — все равно после на Чае, в бухгалтерии, сведут счеты.
Семену всю игру карта не шла, и он злился на Глухаря, который явно выигрывал. Семен даже разок попытался прогнать одним способом карту, но почему-то ошибся и сам же, нарастив банк, вдруг оказался всего с двумя парами, начал блефовать, но Глухарь не уступал до конца, и, когда открылись, Семен, не показывая, сбросил карты.
— Сладкое ты не любишь, видать, — подначил Семена Голован. — А вот я страсть охоч до компота…
— Не встревай, — окрысился Семен.
— Дурак, — сказал Голован.
В общем, все шло нормально. Лебедь с невозмутимым лицом тасовал, Всем Дали Сапоги визжал напильником, Кретов светил в потолок жуткими своими глазищами.
Начиналась пурга.
— Занесет, зараза, канавы, — разрядился Семен. — А завтра рвать. Мне три дай карты…
— Мне одну, — отозвался Лебедь.
— Две, — сказал Голован, взял карты и повернулся к Богомолу. — А тебе я рвать не буду.
— Почему? — изумился Богомол.
— Почему, почему?.. Я тебе сколь раз говорил — сделай лестницу, а ты… так твою в корень? У тебя ж не канава, а… — Голован замешкался, подыскивая сравнение, но не нашел его и выругался. — В общем, делай лестницу!
— Дак материалу нету, — тихонько пожаловался Богомол.
— А мне какое дело! Найдешь…
— Ладно уж, — вздохнул Богомол.
— Так-то. У меня пюре… Ужас как люблю сладкое, особливо грибочки соленые…
Примерзшую дверь, обитую старыми матрацами, кто-то дернул, но открыл не сразу, а со второго усилия. На пороге появился Пашка Ледокол, весь в снегу, с красной от ветра харей и улыбкой на ней. Он заколотил ногами, стряхивая снег.
— Сейчас я вам номер покажу… Под названием «Косой на веревке»…
Ледокол сбросил на пол избы ватник и опять исчез за дверью. Вернулся он не один, а с зайцем на проволочной петле. Беляк кинулся было под койку, но Пашка поднял его на проволоке, заяц засучил ногами и вдруг закричал пронзительно, захлебываясь детским криком. Пашка наподдал ему сапогом. Косой заверещал еще сильнее, идя по нервам печальным, смертным звуком.
— Отпусти животное, — привстал Голован.
— Тоже защитник нашелся, — оскалился Пашка. — Я вот его счас, может, живым варить стану. И не лезь, потому как мой.
— Заткнись, — тихо сказал Семен.
А Лебедь, положив карты, подошел к Ледоколу и хотел было вырвать у него проволоку.
— Отыди! — заорал Ледокол и пнул Лебедя в пах. Тот скрючился.
— Ты чего это! — взорвался Семен. — Постой-ка, Голован… Я сам. Отпусти зайца… Ну, до трех считаю… Раз! Два!..
При счете три Пашка выдернул левой рукой из ножен финку. В избе остолбенели. Только невнятно замычал что-то Глухарь, но тут же смолк.
Плясали по стенам тени, «Соната» играла какую-то музыку и потрескивала. Семен шагнул к Пашке, набычив шею. Пашка пригнулся, выставив нож и все еще не отпуская зайца.
— Отпусти! — зашипел Семен и еще раз шагнул к Ледоколу.
Все напряженно смотрели, ничего не понимая, что происходит с Пашкой, а тот вдруг разом оторвался от пола и полетел к Семену, повис на его шее. Руку с ножом Семен перехватил железно, и она, хрустнув, выпустила нож. Семен постоял, как бы подумав, что сделать дальше, потом резко мотнул всем корпусом, и потерявший всякий вес Ледокол грохнулся головой о стенку.
— Я же говорил, что у меня здоровье слабое, — сказал, тяжело дыша, Семен и вернулся к столу, к игрокам.
Пашка лежал мешком и не шевелился…
— Вот и отдыхай, Сема, — сказал Голован. — Он отойдет…
А заяц перевальчато выкатился из-под койки, зазвенев проволокой, подскакал к окну и смешно забарабанил по мерзлому подоконнику передними лапами.
Это разрядило атмосферу, и робко вспыхнул смех. Только Лебедь все еще корчился на кровати, закусив нижнюю губу и болезненно сломав усики.
— Эт-то я вам не забуду…
В голосе его услышались такие нотки, что даже равнодушный ко всему Кретов резко повернул к Лебедю голову и пригляделся.
Пашка очнулся, сел и неожиданно обратился к Кулику:
— Дай закурить.
Ночью, когда уже загасили лампу и керосиновый чад рассосался по темным углам и «буржуйка», остывая, закоробилась железом, в который раз за эту зиму заплакало озеро. Кому не приходилось слышать такое, тому, наверное, и не рассказать, как плачет в ночи, под павлиньим в звездах небом, замерзающая вода.
В лунном, зеленью отдающем свете где-то за полночь в ровное, скребущее расстроенными скрипками метельное дыхание ветра начинают втискиваться звуки, ни на что не похожие, перепадные сначала, а после вытягивающиеся в бесконечную, с немыслимым диапазоном линию. Вот как бы разбил кто-то хрусталь, прозвенело коротко и оторвалось, но звук не пропал совсем, а перерос свою смерть, стал карабкаться из какой-то глубины, загудел надрывно, напоминая далекий зуд мотора на крутянке, после, приближаясь, переходя постепенно на басовые, но все еще чуть нежные виолончельные струны, начал разрастаться, потек, перерезая темноту, в холодную высь, набирая прозрачность и чистоту, и наконец, обрушился над миром густущей кантиленой, забился и перешел на вопль. Может быть, так кричат гураны, чуя волнующую близость самки, или изюбр, выражая восторг своей перекопившейся силой, взывает ко всем и любуется собой, только немыслимо спокойно спать при этом, мороз трогает кожу, и внутри является печаль, тревожная и непонятная.
А в сущности, все просто и вполне объяснимо: лед на озере, еще не заматеревший до конца, лопается на острых скальных уступах, и трещина бежит сквозь ночь, плача, рыдая, смеясь…
Одинокость и неизбежность чего-то чувствует тогда человек, потому как и таинственности в звуках много, и горная высота прозрачно напоминает о близости к небесам.
Семен краем глаза увидел, как наложил на себя крест Богомол, а звук еще долго растрачивал эхо, гоняя его по темным гольцам, по зеленому лунному свету, топя и сминая его в сугробах и нежилых, тусклых распадках.
Семен закурил, и многие сделали то же самое. Заплясали над койками розовые точки.
— Аж на брюхе иней… — сказал Кулик.
— Прямь так ревмя ревет, што жена… — сказал Всем Дали Сапоги.
— Демон… — уж и совсем непонятно сказал Лебедь.
— Мы же высоко, а там, может, и… — не договорил Котелок.
— …бог есть? — тепло спросил Семен.
— Не знаю…
— Да… — протянул Гуржап,-в горах грешить грешно. Там все слыхать…
Промычал Глухарь. Все повернулись к нему. Он приложил к губам трубу, и — все почти враз узнали — труба стала воспроизводить плач озера.
Глухарь играл, а от глаз у него — к светлому мундштуку — побежала слезина… еще одна…
Рассвет родился серый и мглистый. Медленно тек он вдоль гор, в косо струящемся снеге. Все вокруг было тускло и неприютно, а сами гольцы, ампутированные сверху пенистой непроглядью, вздымались над долиной мрачными стенами.
Нехотя мочили бороды над заплеванным, ржавым ведром, в котором коробом стоял окурочный слой, утирались и присаживались к столу закусывать. Не развеселил даже заяц, сунувшийся было на порог, когда кто-то выходил на двор и впустил в жилуху клубящийся пар холода. Пашка Ледокол, стукнув кружкой, поскреб в голове и, мутно глянув на чистенького, бритого Лебедя, спросил:
— Отпусти папирос, а?
Лебедь склонил книзу глаза, пропустил Пашкины слова мимо и обратился к Головану:
— Сегодня рвать будете?
— Ага, — откликнулся Голован набитым ртом, проглотал и зыркнул на Богомола. — А ты иди лестницу делай. Возьми на чердаке доски. Да без халтуры… попрочней…
Богомол прислушался к совету, вздохнул и подул в кружку.
Веточка и Домовой наперебой начали:
— И нам сегодня надо взорвать…
— А зашпурились хорошо?
— Вроде…
— То-то, вроде, — поддразнил Голован. — Взорву… Сколько у вас?
— Восемь.
— А я, может, сам отпалю? — предложил Кулик.
— Я тебе отпалю… На небо захотелось? Сегодня оно низкое…
И все повернулись к окнам, за которыми сочился тусклый рассвет, обещающий день скучный, без солнца.
Помаленьку все расползлись из избы, остались Голован с Лебедем. Голован начал готовить бикфордов шнур на ровные по длине концы, вкусно отрезая их острым ножом, который всегда находился при Головане, зацепленный за ремень светлой цепочкой.
Лебедь любил наблюдать за неспешной работой взрывника, смотреть, как он выравнивает шнуры, протаскивая их сквозь кулак, и получается при этом свистящий, змеиный звук. На концы обрезков наматывал Голован ниточную канитель, чтобы плотно садились на нее трубочки запальников. Оставшиеся после начинки шнуров куски Голован собирал в кучу и бросал в печку, и там сейчас же начинало гудеть сильно и долго, а из дверцы просачивались в избу запахи резкие, пороховые.
— Ты почему канавы не бьешь? — спросил Голован.
Лебедь покачал плечом:
— Здоровье не позволяет. А потом, мне не нужно дополнительного заработка. Так хватает…
— Дело хозяйское. А то я к чему, время все одно пропадает.
Лебедь усмехнулся:
— Время мое давно пропало…
— Это как понимать?
— Как угодно-с…
— Сам себя отпел?
— Помогли.
— Это которой алименты шлешь?
— Отчасти…
— Что ж, так и решил всю дорогу?
— А что — не нравится?
— Да как тебе сказать! Мужик ты вроде справный, культуру знаешь, а закис, как сырое полено в огне…
— Ну-ну… А вы знаете, что в двухдневном кефире два процента алкоголя возникает?
— Серьезно?
— Абсолютно.
Голован оделся в чумазую телогрейку, внимательно поглядел на Лебедя и доверительно хлопнул его по плечу:
— Чудной ты, паря! Есть в тебе что-то, — он изобразил пальцами. — Не унывай, главное.
Без шарфа и шапки шагнул Голован в серую снеговую муть.
Весь день громыхало в горах, но к Семену с Богомолом Голован до обеда не поспел. Богомол сделал лестницу, о чем тихо сообщил Головану за обедом.
— Давно бы, — обжигаясь горячим супом, отозвался взрывник.
Семен сидел в укрытии, за скалой, курил и ждал взрывов на канаве Богомола.
— За-апа-алено-о-о-о! — понеслось по гольцам могуче и раскатисто.
Семен уважительно слушал головановский рык, поудобнее прислонился к скале, чувствуя сквозь ватник ее холод. Он хорошо представлял себе, что делает сейчас Голован: не спеша от дальнего среза канавы поджигает шнуры, конец от конца, конец от конца. У Богомола шесть бурок, значит, шесть раз нагнется взрывник, и шесть раз зашипит у него в ладонях нетерпеливое пламя. Дымки поползут по земле, окрашивая канаву в синий цвет, а Женька, внимательно, не торопясь, оглядит запалы и только тогда начнет выбираться наверх.
— Запа-а-лено-о-о! — еще раз пугнет Голован тишину, упруго перебегая в укрытие, где ждет его Богомол, всегда почему-то волнующийся до тряски в руках.
Потом… Семен докурил папиросу, а взрывов все не было и не было. «Наверное, перешпуривать заставил Богомола», — подумал Семен, но в это время вздрогнула земля, скала отозвалась на взрыв гудением и в левом ухе у Семена противно и тоненько зазвенело.
— Раз… — вслух начал считать Семен. — Раз…
Но все смолкло, камни и осколки, брошенные вверх аммонитом, вернулись на землю, дырявя снег, даже по скале ударило — остальные шпуры молчали.
Семен терпеливо ждал, потом встал и, пригибаясь на всякий случай, осторожно выглянул из укрытия. Над канавой Богомола клубился дымок, зачернел вокруг свежий ночной снег. Потом он увидел Богомола, карабкающегося по склону к нему. Богомол очень спешил, срывался, бежал местами на всех четырех, похожий на большого черного паука.
Еще через минуту Семен разглядел его лицо, и у него непонятно заныло под ложечкой: перекошенное, бледное, с пеной в уголках захлебывающегося хрипом рта.
Семен отлепился от скалы и неуверенно шагнул вперед. Богомол, залитый потом, без шапки, подбежал к нему, упал на колени и завыл, забился, обхватив ноги Семена.
— Ты што! — закричал страшно Семен.
Он отшвырнул Богомола пинком, тот повалился и закрыл лицо руками А Семен, не видя ничего, кроме черного снега на борту канавы, летел вниз, гремя, соскальзывая, обжигая голые ладони на камнях.
— Женька-а! Женька! — орал Семен. — Пого-оди!
Проваливаясь в снегу, Семен подскочил к канаве. Затравленно моргая — пот ел глаза, — Семен огляделся. Он увидел свежую породу, поднятую первым взрывом, и целые шпуры дальше. Перевел взгляд и понял: сломанная лестница валялась на дне канавы.
«Ох, гад! — мелькнуло у него в голове. Семен начал спускаться вниз. — Ну конечно же, сломалась времянка… схалтурил!..»
— Женька-а!
Никто не отозвался. Семен схватил лопату и яростно начал швырять свежий грунт. Голована не было. Семен бросил лопату, провел ладонью по лицу, соображая: «Неужели…»
По-обезьяньи стремительно Семен вырвался наверх, побежал, спотыкаясь, вокруг канавы, пристально вглядываясь в землю. И — нашел…
Но это был совсем не Голован, могутный парень, с квадратными плечами, с руками, способными задушить медведя. Из перемешанного грунта, на который успел нападать снежок и который все еще слегка курился, разогретый взрывом, на Семена глянуло что-то страшное, останавливающее… И что-то все время шипело… Семен тупо смотрел на всю эту грязную кучу, что была Голованом, стоя на коленях, и неожиданно вспомнил, что же напоминает ему этот беспрерывный шипящий звук…
…Сеть выкладывала и выкладывала на смоленое днище лодки живое тусклое серебро — омуль почти не бился и, засыпая, оставлял в лодке странные, негромкие звуки, чем-то сродни тайному шепоту в темном бараке…
— Же-ень-ка! Женька! — Семен поднял глаза вверх, и все, что держалось в его душе на проверенных, намертво вбитых тормозах, лопнуло, и Семен заплакал, царапая пальцами землю.
Снег вокруг Голована все набухал и набухал красным. Тогда Семен встал, наклонился, поднял на руки Голована и, тяжело ступая, не видя перед собой ничего, пошел вниз, а сзади него, все уменьшаясь и уменьшаясь, чернела на горе другая фигура, оттуда, наверное, из поднебесья, смахивающая на спичечную головку или того хуже — мушиную точку.
Семен шел, шел, шел. И бились в его голове несуразные головановские слова: «Недолго музыка играла… Недолго музыка играла… Недолго…»
Чем жив человек, чем жил человек? — каких-то несколько оборотов часовой стрелки назад…
Вот он стер с носа стаявшую снежинку, щелчком отбросил окурок, сильно выпустил из легких дым, наклонился и взял серый хвост бикфордова шнура, пожалел, что выбросил окурок, и, погремев коробком, чиркнул спичкой… Потом, когда наполнилась канава знакомым горьковатым синим туманом, еще раз огляделся, глотнул волглый воздух, и пополз по гольцам предупреждающий зов:
— За-а-па-а-ле-но-о! — И полез по лестнице, твердо ставя ноги на хилые перекладины…
Что было еще? Кажется, треск? Ну да. Стремительно отмоталась обратно серая корявая лента — стена канавы, и почему-то ушел из глаз свет… Когда вернулось сознание, человек попытался встать, но не смог, жутко кольнуло в ноге, и пополз по земле взрывник к знакомо пахнущим серым хвостам… И резал их, резал ножом, останавливая бег нетерпеливого огня… Но огонь все-таки успел, и коротко запомнился, наверное, ему напоследок ослепительный сверк…
Грохнул ногой в дверь жил ухи Семен и, почти теряя сознание, обессиленный вконец, втащился в избу, аккуратно положил Голована на свою койку и рухнул рядом.
Побледнел Лебедь, замер, передернулся враз похолодевшим телом и, зажав рот ладонью, отскочил к заплеванному ведру, где его начало выворачивать наизнанку. Потом он вылетел из избы, схватил болт — и запел тревожно чугун.
Холод белыми валами полез в открытую дверь, вылез из-под койки заяц, принюхался — ох и вкусно пахнет свобода! — замер было на пороге, но тотчас ожил и стремглав покатился по свежей белой целине, одурев от счастья и все набирая и набирая скорость. Легла за ним черная прошва следа, и дух захватило у бегуна.
А в том, что было Голованом, снова родилось это жуткое шипенье. Семен поднялся, схватил полотенце, вытереть кровь, но остановился — подушка была выкрашена в алый, невозможный, нечеловеческий цвет. А за стеной ныл, ныл и ныл рельс. «Не слышат, — подумалось Семену. — Что бы такое придумать, как быстрее собрать народ?» И попался ему на глаза футляр под подушкой Глухаря. Все остальное Семен делал машинально: открыл футляр, выхватил серебряную трубу, вонзил в нее мундштук, вылетел из избы, прижал трубу к губам и дунул в нее… Но не сразу родился звук, не сразу… А родившись, поплыл по долине, тягучий, нестройный… А рядом плакал чугун, и заяц, долетевший наконец до спасительного кустарника, вдруг взвился вверх и воткнулся в сугроб. Сердце его стало огромным, не вмещающимся в узкой заячьей груди…
Тугой пружиной завернулось в жилухе молчание. Десять пар разноцветных глаз только двигались в пространстве — с Голована на Богомола, сжавшегося под иконой. Пот мыл его сузившуюся щучью морду… Глаза жгли насквозь, навылет, и никуда нельзя было скрыться от них…
— Так ты говоришь, бог есть? — вдруг спросил Богомола Семен.
И все вздрогнули от этого неожиданного вопроса.
Затрясся Богомол, сильнее вжался в простенок, над которым чернел копченый квадрат иконы, ничего не ответил синими бескровными губами. А Семен подошел к Пашкиной койке, сдернул с гвоздем вместе двустволку. С хрустом переломил и звучно вогнал патрон. Приблизился почти в упор к Богомолу и медленно начал поднимать ствол.
— Есть, говоришь?..
Обмер Богомол, закатил глаза, язык прилип к горлу, но кивнула голова. И вместе с кивком этим, нелепым и непонятным, лопнула тишина, зазвенела пружина, дикая картечь рванула икону, и исчез со стены темный лик, щепки посыпались на задохнувшегося Богомола.
А все осталось как было, не ударил над жилухой гром, небеса не разверзлись, в синем дыму стоял Семен, а рядом с ним алела, набухая кровью Голована, подушка, и в обалделой тишине стало слыхать, как мерно стучат об пол тяжелые капли.
И еще сказал Васька Кретов:
— Сделаешь вон из того листвяка крест и уходи!
И Лебедь подписал Васькин указ непонятным, звенящим словом:
— Резонно-с…
Вечен будет покой над последней зимовкой Голована. Вечен… Годы пройдут и снова будут идти, всякие — с дождями и грозами, пургами и цыплячье-желтыми взрывами первых подснежников, станут умирать и снова воскреснут ягели — тонкие, лунные травы, поседеют горы… Вечен будет покой над последней зимовкой Голована.
Дук, цза-цзаг! — разговаривает в руках у Семена литой карандаш. Скрипит серыми зубами под лопатой земля. Вечен… Вечен… Вечен…
Совсем маленькую канаву делает Семен с Кретовым — совсем маленькую. Не сравнишь с той, что чуть пониже и из которой не вышел, а вылетел Голован.
Остановили оба работу, смахнули пот и, молчаливые, уставились в пространство перед собой.
Жадно затянулся Семен и сказал:
— За эту в ведомости расписываться не надо… И до коренных лезть не надо…
Кретов внимательно посмотрел и как бы закончил:
— Где-то и нам такую же выбьют…
— Ага…
— На Олекме один раз я коня из тайги выгонял. Поганый мерин попался. По ночам веревку грыз и уходил. Шел с ним и думал — убить мало. А после он снова удрал. Нагнал я его в полудень. Он — играться, не идет в руки, зараза! Камнем кинул, а он с тропы — и в болото. В секунду увяз — одна морда над хлябью. И глаз такой… большой — слезой замылся. Мошкарье на его налепилось. Тоска меня взяла, не веришь — чуток сам не завыл. И не спасти… Поднял я карабин, обжмурился и дернул за спуск. Ка-ак грохнет! Я бечь оттуда…
— Ну…
— А после уж, вечером, затвором дернул — стреляную сбросить, патрон цельный выпал. Обсечка была… А когда спуск дергал, был грохот… Ах, жутко стало, но зато и спокойливей — не убивал…
— Чего на кресте-то напишем?
— Как попроще…
— Погоди-ка, — остановил Кретова Семен.
Он пригляделся книзу, к грунту на борту богомоловской канавы, и вдруг сбежал вниз. Там нагнулся, что-то поднял. Вернулся и показал:
— Ножик Женьки…
Много шуму наделал последний взрыв Голована. Танки с начальством скакали по горным тропинам, вертолет сбил снега с Огиендо огромными веслами. Навсегда впиталась кровь взрывника в занозистый пол жилухи. И не раз упал пот с узкой головы Богомола, пока тот вырубил по всем христианским правилам крест. А после выяснилось, что Голован не просто Женька — Евгений Иванович Голован…
Дук, цзаг! — толкует в Семеновых руках железо.
Долго думали, что бы такое выбить на желтой, тесанной топором лиственнице, что стала крестом. Лева потолкался вокруг канавщиков, молчаливый, скрипучий от нового кожана. Не помешал, не предосудил их выдумку, а и попробуй предосуди… Думали они, ломали дремучие, тяжелые от трезвости головы, а после решили вырезать на кресте так, как попроще:
Скуповато, наверное, но правильно зато. Молодец Васька Кретов!..
День выдался тихий, прозрачный. Тени от гольцов расчеркали долину. Вынул Глухарь свою серебряную печаль из черного футляра и разрыдался звуками. И полез на «Красную канаву», так окрестили ее горняки, Богомол, — полез, тяжело согнувшись под огромным крестом. След потянулся за этим странным пауком.
Совсем неожиданно отделились от похоронной группы Гуржап и Всем Дали Сапоги, сняли с Богомола крест — пособить — и понесли было, а Богомол не понял доброты этой — схватился за перекладину, невыносимо стал смотреть:
— Это уж за што? Донесу я, донесу, миленькие… сам… Дайте хоть это…
Всем Дали Сапоги рукой аж прикрылся от глаз его просящих…
А труба все плакала и плакала…
И все выше и выше поднимался Голован…
Долго стояли над могилой, без слов, а после вышел почему-то из прощального полукружья Саня Котелок, вздрогнул грудью и заговорил:
— Голован… Евгений Иванович… Ага… Я вот говорить сейчас не могу, но про что — знаю… И не факт это, может, братцы, а вранье все? Не могу я в такое поверить, хоть убей… Он же наш — товарищ… Он же советский, как мы… Он же русский человек был, а?! И завсегда он будет жить промеж нас… завсегда. Слышите? Завсегда-а-а!..
Вечен будет покой… Далеко видать Женькин памятник. Стоит под самым небом, раскинув широко руки, как любил это делать знаменитый Голован, закончив свою огневую, раскатную работу.
Когда спустились с гольца канавщики, оглянулись. И показалось Семену, что закричал крест знакомым и необъятным Женькиным голосом:
— Запа-а-а-ле-но-о!
И медленно стерлось эхо. Очень медленно. Будто приняли горы этот последний звук и получше припрятали.
Дзинь-дук! Цзаг!
На пять дней вымерла долина Огиендо. Ушли канавщики через два перевала, по ручьям, на Чаю. Поминать… И опять не вмешивалось начальство, потому как нельзя сейчас было их трогать. Даже чумазые помбуры старались обходить стороной засыпушку, где шло сумрачное веселье.
Доиграл свою песню Лебедь:
…Эх, замети меня, метель-метелица! —
и грохнул гитарой об пол. Натянулась, значит, шибко бечева… Лопнула…
Семен замрачнел наглухо. Как в тумане видел знакомые лица. Может, никого у него больше не осталось… никого… Нет, ты понимаешь?..
Дук-дук, дзинь!
Кончилось все. Вернулись. Вгрызлись на своих балконах в землю, чтобы только уйти от себя, от видения страшного — ползущего в небо паука с крестом на спине. Отлегло маленько, потом чуть-чуть посмыло, и как-то под вечер прогудел на Огиендо танк, дверь открылась в жилуху, и показалось на пороге в пару, в толстом платке по самые брови, в ватнике и стеганых брюках, утонувшее наполовину в валенки существо. Нос — пуговкой, глазки синенькие, веснушки просыпал кто-то под ними, зубик поблескивает в уголке рта золотистым.
— Ты кто? — спросил Кулик.
— Я — Дуся… взрывница, — тоненько ответило существо.
И в жилухе сделалось тихо.
— Тебя мамка-то до скольки отпустила? — поинтересовался было Всем Дали Сапоги.
И тут же взорвался Семен:
— Мы што, горный дубняк, што ли? У этого Левы в башке есть чего? Или измываться над нами затеяли? Нам только дитя здесь не хватает… — Плюнул и с размаху упал на койку.
Дуся растерянно размотала платок, обвела всех медленным взглядом, остановилась на Всем Дали Сапоги и сказала:
— Я на время. Больше никого нет. Какую мне койку-то занимать?
— А которая больше нравится? — сказал Семен. Дуся подошла к богомоловской — теперь пустующей, поинтересовалась его картинной галереей:
— Тут, наверно, какой артист спал? Ишь налепил! Здесь не нравится, вон на той стану… — Она направилась к головановской.
Дернулся было Семен остановить, но поймал тут же глаза Кретова и удержался.
— Давай, давай сюда… Здесь добрый человек отдыхал…
Отметеливал февраль, и зрела уже в затускневших снеговых наметах весна. Ничего такого особенного не случилось больше в горах, разве что отпала теперь необходимость соревноваться по субботам в меткости, а что касается баньки, то каждый готов был начинить ее теплом, как же — по субботам первой мылась в угарном срубе женщина.
Не наделила судьба Дусю красотой: второй, а может, третьей кистью писала портрет взрывницы. А в этом ли дело: обедали сейчас канавщики совсем по-домашнему, ходили в стираном, штопаном, лай поутих, и, между прочим, старались все подладиться к Дусе.
Трудно сначала было одно: когда гас в жилухе керосиновый свет и в темноте слыхать становилось, как устраивается на головановской койке взрывница, шуршит одеждой, хлопками взбивает подушку, хрустит «молнией» на спальном мешке.
— Эх бы! — вздыхал понарошку какой-нибудь шибко умный, да смолкал, не поддержанный никем.
Стали теперь сниться Кулику и вовсе замечательные сны: вроде как горел он в танке на войне и санитарка тащила его по гремящему полю, а после стала женой; или как он вдруг открыл в гольцах самородное золото и стал ужас знаменитым, но взял опять же в жены простую горнячку…
Хвалился Гуржап, какой он горячий мужчина и лучше его там, в улусе, никто не умел объезжать лошадей.
Починили гитару Лебедя, и он пел, даже трезвым, щемливый романс со словами: «Я встретил вас, и все былое…»
Котелок читал вслух, захлебываясь от слов, какую-то книжку, а однажды, кончив и закрыв ее, еще раз повторил, недвусмысленно глядя в сторону Дуси, последнюю фразу:
— Весной легко расставаться, весной и счастливых тянет вдаль…
— Это кто написал? — спросила его Дуся.
— Тургенев. Но подождите, я тоже напишу книжку… про нас всех… Как мы никель разведуем, как живем и все там прочее.
— Тоже мне, писатель! — фыркнул Всем Дали Сапоги. — Чтобы писать, надо нутро иметь… понятие. И слов знать разных. Понял?
— А я что, по-твоему, дупло? — обиделся Котелок.
— Может, и не дупло, но ни в жизнь не написать тебе про нас книжку… Во-первых, ну кто мы, бичи?.. Вроде как несознательные, а пишут обычно про тех, кто Почетные грамоты получает…
— Пошел ты! — отмахнулся Котелок. — Вот увидишь, Дуська, напишу. Я вот сон видел…
— Опять сон! — замахал руками Всем Дали Сапоги. — Хватит нам снов, что Кулик каждое утро брешет…
— А ты не махай, не махай граблями! — не сдавался Котелок. — И если хочешь знать, то у меня внутри все готово. Мне бы только этот… сюжет… — И Котелок вкратце развил идею будущего произведения. — Значит, сперва я так обрисую, что как будто тут все несознательные. Для интриги литературной, для интересу то есть. Вроде тут одни дефективные собрались. Зато после, постепенно конечно, они у меня положительными героями станут.
— Чево? — заинтересовался Всем Дали Сапоги.
— По-ло-жительными. Вот чево. Так это называется по литературе. Я сам читал. В газете про съезд писателей было. Дак там шибко много говорили про рабочий класс. А мне и выдумывать нечего. Я сам рабочий. И вы тоже. Отсюда я и хочу отдельную часть нашей жизни впоследствии позаимствовать… с юмором, с правдой. Без юмора настоящее произведение или там проза — скукота. Вот так! И если уж разобраться, то наш брат по Сибири тоже дело делает. И без него тоже не обойдешься. Я бы это так назвал — суровость бытия, а не кошмар, как некоторым кажется. Мы отсюда уйдем, а за нами другие — города строить. Со статуями, с фонтанами…
— С бабами, — хихикнул Всем Дали Сапоги.
— Да. И с ими. Женщинами, — внес коррективу Котелок. — А что тут все «бичи, бичи…» — дак это, простите, фрайерские выражения. И в произведении я своем такое понятие опровергну категорически. Мы же в каком государстве живем? В правильном. И для него, стало быть, никель ищем. Значит, можно про нас книжку писать? Можно. А ты не понимаешь, — Котелок ткнул пальцем во Всем Дали Сапоги, — и молчи в тряпочку! «Почетные грамоты»!.. Живешь и не знаешь — может, тебе или кому из нас после тоже государственные премии дадут. Потому как и мы рабочие люди. Вот так вот!
— Мне понравится такая книжка, — просто и открыто сказала Дуся.
— Правда? — улыбнулся Котелок.
— Правда.
Васька Кретов лежал между спорщиками как всегда невозмутимый, но поглядывал на Дуську слегка утепленным взглядом.
В другое время Дуська взрывала канавы, толково и несуетливо обращалась с огнем, и однажды Семен видел, как она возвращалась домой с Васькой, а его канава была на отшибе, в распадке, за темной гривой низкорослого перелеска.
А там только что произошел следующий разговор.
— Давай пособлю, — предложил Кретов Дусе, когда она приготовилась поджигать шнуры на Васькиной канаве.
Дуся посмотрела почти яростно на него:
— Последний раз говорю — уходи в укрытие!
— Да ладно тебе!
— Уходи… твою так! Раз не понимаешь…
Кретов улыбнулся. Курнул. Ковырнул грунт сапогом. Покачал головой, ничего не сказал — и полез из канавы.
Она не спеша запалила шнуры, оглядела задымленное логово выбоины и заливисто крикнула:
— Запалено-о-о-о!
Потом легоньким бочоночком покатилась по тропе к укрытию. С размаху села под скалу, где хоронился Кретов. Передохнув, сказала:
— Щас шарахнет! — В больших ее глазах переливался азарт.
Густо охнула земля. Засвистели каменные осколки. И еще раз, и еще, и еще… Сделалось тихо.
— Все…
— У тебя мужик есть? — спросил неожиданно Кретов.
— Одна я.
— А арифметику знаешь?
— Чего?
— Считать, говорю, умеешь?
— Смотря до скольки…
— Один да один? — очень серьезно сказал Кретов.
— Два получается.
— Правильно.
— А к чему это ты?
Кретов вылез из-под скалы, потянулся и, не оборачиваясь, бросил:
— Я тоже один… Как решишь — скажешь…
Он пошел по тропе к канаве, а она долго провожала взглядом его чуть сгорбленную фигуру. Потом крикнула вдогонку:
— Ты кончай! Там главный инженер приехал!
— Чтобы кровать была никелированной, нужно что? — обычно начинает говорить Лева.
— Гроши.
Лева укоризненно морщит высокий, в залысинах, лоб, снимает искристое пенсне, закусывает ободок дужки и смотрит куда-то над канавщиками щурыми, близорукими глазами.
— Гроши… гм… Никель, товарищи…
Дальше о чем будет говорить главный инженер экспедиции, всем, в основном, известно, но почему бы и еще разок не послушать разные красивые названия, вроде пентландит, никелин, ревдинскит, пирротин… Ораторское искусство Левы стало уже давно нарицательным: косматит пурга по разлогам, не выходят канавщики на «балконы» — «значит, Лева бурит»; прихворал или просто засачковал горняк — «за меня Лева на канаве сидит…» и так далее в том же роде.
Но сегодня Лева, выяснив, что необходимо кроватной промышленности, затолковал о деле: за перевалом, по Счастливому ключу, пошел фартовый никель, и буровые все ближе и ближе поднимались к Огиендо.
— Для того чтобы быстрей прояснился контур залегания, я бы предложил рабочим Огиендо объединиться в одну комплексную бригаду и начать рвать от Красной канавы… — в этом месте Лева слегка замялся, слишком была близка по времени потеря Голована, — да-да, от Красной канавы, большие магистральные траншеи, причем взрывы вести с учетом максимального выброса грунта.
Не спеша Лева основательно разъяснил, как это примерно будет выглядеть, приблизительно подсчитал, сколько может заработать каждый канавщик, с включением в общий котел бригады и взрывника.
Ожили, зашевелились, забеспокоились. Вскочил Пашка Ледокол:
— Так ето што, уравниловка будет? Я, может, привык на канаве сам по себе, а тут и который ни хрена не волокет, и который ишачит, как трактор, — все одинаково станут?.. Стимулирования не видать. А денежное стимулирование, оно ишо пока главное… Это последний лозунг!..
Пашка задохнулся аж, выпалив свою тронную речь, и сел, жадно глотая папиросный дым.
— Чего раскаркался? — не поддержал Пашку Гуржап. — Однако дело говорит Лева, э-э-эх, начальник, стало быть…
Жилуха гоготнула: Лева-то Лева, но это между собой, а так Лев Николаевич, а Гуржап его вон как.
Потом послышался тоненький голосок Дуси. Она вся заливалась краской:
— На выброс рвать интересно. Только на участке нет детонирующего шнура и аммонит надо завезти, а раз его завезут, то склад бы надо «ВВ» старый переделать… Под небом у нас почти взрывчатка… Вот…
Дуське захлопали — просто так, для звука. Еще примерно с час «потянули резину», выясняя разные хознужды, и Лева, пообедав вместе с рабочими, уехал.
И со следующей недели, с понедельника, солнечного, синего дня, поползла на голец по снегу, торя глубокую тропинку, черная людская змея. Траншеи оказалось рвать веселей и ухватистей. Дуся растягивала бело-красный детонирующий магистральный шнур, запаливала, все прятались, и глухо вздымалась над гольцом огромная туча. После взрыва по-быстрому зачищали канаву, и снова били бурки, стараясь скорее достать до коренных, где в шершавых разломах породы тускло поблескивали зерна никеля.
Теплело. Начали темнеть, покрываясь хрусткой ледяной корочкой, снега. В распадках засинел, задрожал воздух, и редкие сосны запахли, пока еще едва уловимо, чуть проснувшейся смолой.
Со стороны, наверное, было красиво смотреть, как бросают землю канавщики. Иногда у них броски получались враз, через точные интервалы, и это напоминало отдаленно гребцов, сильно и ходко посылающих лодку-канаву вперед.
Семен, пуская лопату черенком по упруго подставленному колену, выметывал грунт накатисто и равномерно.
Кретов брал с правой руки и, перенося ковш лопаты на борт канавы, через каждые пять — десять секунд становился похожим на часового.
Ледокол частил, и красное его, с выгоревшими бровями и ресницами, лицо в реденькой путанице бороденки было мокрым.
Гуржап подрывал землю всем корпусом, не помогая ногой, работал, что называется, «грыжно».
Веточка и Домовой, кинув раз по шесть, уставали и, положив подбородки на рукоятные срезы лопат, замирали, подставляя кислые физиономии солнцу.
«Рационализатор» Кулик ворочал землю с обеих рук, сморкался, поплевывал на ладони, посвистывал.
Котелок перед каждым замахом приседал, крякал.
Но что самое было забавное — Лебедь. Завхоз тоже вышел на работу. Галстук по этому поводу ему пришлось снять, напялить на себя новенькую энцефалитку. Он уставал, по ночам начал стонать, болели спина, кисти рук, непривыкшие ладони отекли, и на них набухли мозоли. Солнце хорошенько прошлось по тонкому лицу Лебедя, и кожа на носу с горбинкой шелушилась. Весь он был измазан в земле, кривил натужно губы, но работал же, причастился к землице и не ныл, не сдавался. В один из первых же дней он неудачно тюкнул ломом, пробив сапог. Хорошо, что не задел за живое.
Скрежетали лопаты, разномастно дышали горняки завесневшим воздухом, магистраль резала голец, кося его черной расщелиной.
Кулику стали сниться опять производственные сны.
— Иду это я по поселку с Дусей. Помогаю ей провод нести детонирующий. Выходит из избы бабка, старушка то есть. И говорит мне: продай, мол, сынок, веревку, исподнее не на чем сушить. Ладно, грю, старушка, на. Отмотал проводочка и даже пособил старой натянуть меж столбов. Идем назад — бельишко сушится, собачка лает, бабка на крылечке исподнее охраняет. Бдительная, значит, мамаша. А пацан сопливый у столба положил конец провода на камень и сверху другим как навернет. Дзинь! — и взорвалась веревка. Исподники пополам. Слеза, значит, течет по бабкиному лицу. Трагедия! А я грю бабке: «Не тужи. Пошли в магазин». Идем. И я ей на целую роту исподнего покупаю. Бабка и того пуще плачет: куды, мол, мне, старой, столько штанов этих. А я говорю: «Живи, мать, сто лет, сносишь, а то и в наследство передашь…»
Заливается колокольчиком Дуся, и все смеются, теряя со смехом усталость. После сидят молча, курят. Лебедев приемничек играет на борту канавы негромко, но отчетливо, птахи звенят, и ручей точит в распадке снега.
— Весна, — говорит кто-то.
И все почему-то задумываются, щурят глаза, скребут рыжие бороды. Оттаявшие комья серой земли напоминают о чем-то давнем, запаханном временем.
По вечерам Семен начал делать табуретку. Он нашел в распадке заковыристую березку, свалил ее, вырезал извилистый комель, долго сушил, а теперь не спеша отделывал, забывая про все, скрытно любуясь древесным рисунком.
Второго марта на участок приехал опять Лева, и что удивительно — с кассиром. Обычно получку ходили получать кому надо на Чаю, но тут, видно, хитрый начальник, стараясь подбодрить затею с взрывными работами, решил показать всем, кто сколько заработал за истекшую половину месяца.
А получилось недурственно. Расписывались корявыми буквами в ведомости, отходили, небрежно ссыпая в карманы мелочь, и, усевшись на койки, пересчитывали хрусткие бумажки. Очень даже неплохо вышло: за половину — почти месячный заработок.
Ледокол, мусоля концы грязных, с широкими, прокуренными ногтями пальцев, осклабился, запрятал деньги в деревянный чемодан и завалился на койку, задрав ноги.
— Маловато, конечно, но ничего…
— Молчал бы, дурак, — незлобиво откликнулся Гуржап, приятно утомленный цифрой, за которую он только что расписался. — Еще раз двадцать по стольку — и в отпуск пойду. В улус поеду… Молодую девчонку найду… В степь увезу… Слова буду говорить разные… Жаворонок поет… Тарасун поет… Гуржап поет… И-э-эх! Бадма у меня родится, мальчик… Назову Женькой. Пир гулять будем… В степи хорошо… Костер горит… Звезды горят… Гуржап горит… Гуржап — мужчина… Выходи за меня замуж, Дуся. Вместе в степь поедем…
Дуся смеялась:
— Нет, Федя, избавь.
— Почему избавь? — горячится Гуржап.
— Потому…
После баньки, вечером, хорошо выпили, но гулянка получилась культурная, без обычных происшествий, потому как рядом было начальство. Лева тоже малость подпил, сбросил с себя черный пиджак, сидел за столом в глухом свитере, покусывая дужку пенсне, и охотно разговаривал.
— Чтобы кровать стала никелированной, что надо? Никель… Да-да. А вот скажите, пожалуйста, вы, — обратился Лева к Семену, — как вы мыслите себе жизнь?
— Я? Жизнь? — Семен пожал плечами. — Как все… как бичи…
— Как все — это никак. Не думаете ли о семье, о своем очаге, потомстве?
Семен виновато улыбнулся:
— Какое там потомство! Вон Гуржап в женихах ходит… А я что же? Меня ихний брат не любит.
Заговорили о слабом поле, но пристойно — Дуся. И, наслушавшись всех этих извечных разговоров, Лебедь взял гитару.
Лева слушал песню внимательно, после протер глаза и сказал:
— Эх, бичи, бичи!.. Напрасно вы так себя уничижаете. Ну что такое бич? Совсем не то, что, как вы представляете, — шаромыга, бродяга, отшельник. По-моему, простите, Федор Петрович, я скажу самые первые мысли, — обратился Лева к счетоводу. — Бич — это нечто бесперспективное, незавидное… Вы-то, как ни странно, люди не бесцельные, а все понимающие… Вы не бичи… Не по одежде определяются бичи, а по… Впрочем, я, кажется, увлекся…
— А! — толкнул Котелок Всем Дали Сапоги. — Я тебе што тот раз говорил? То-то. Совпадение мыслей. Понял! «Почетная грамота»!..
— Вы, простите, о чем это? — заинтересовался Лева.
— Да так, ничего, — застеснялся Котелок. — Это я ему, чтобы он пореже глотал да побольше слушал.
Лева улыбнулся. Помолчал, а затем заговорил снова:
— Кстати, не знаю, дошло до вас или нет, но ваши соседи, с которыми вы соревнуетесь, любопытную инициативу проявили. Не слыхали?
— Вроде не донесло, — пожал плечами Гуржап.
— Они там пустили шапку по кругу, а собранные деньги отправили в Фонд борющегося Вьетнама. Тут уж вы наверняка в курсе дела?..
— В курсе, — сказал Лебедь. — Про Вьетнам мы в курсе. Каждый день слушаем. А мне вот что интересно — так уж сами додумались на Сопливом, а! Надо же!..
Лев Николаевич хитровато прищурился, но ничего не сказал, ожидая продолжения.
— Чего там деньги, — вдруг кашлянул Кретов, — до добровольцев бы дело дошло. Это бы польза была…
— В жунгля́х они што в тайге, — высказал осведомленность Всем Дали Сапоги.
— «В жунгля́х»!.. — передразнил его Кулик. — Любопытствую, Лев Николаевич, сколько стоит хорошенький танк?
Прошелестел смешок. Лева снял пенсне.
— Чего не знаю, того не знаю… Но дело ведь не обязательно в танке. В благородстве порыва…
Над столом поднялся Семен и бросил на середину чью-то шапку:
— Танк не танк, а на пару автоматов наскребем. Вот для зачина. — В шапку нырнул четвертной.
— Ого! — проглотил комок Всем Дали Сапоги и полез в карман.
Но второй в шапке побывала рука главного инженера, за ней Кретова, Дуси, Котелка, Кулика и так далее. Последним, очень нехотя, подвалил к столу Ледокол. Тоже сунул руку в ворох бумажек:
— Раз уж все, то и я…
Руку его остановил Лебедь. Тот было рванул, но, выходит, была силенка у гитариста — осталась рука Ледокола над шапкой.
— Раз уж проявляется конформность, то зачем мелочитесь? Пять рублей хорошо, но это в пять раз уменьшает ваше благородство. Стоит ли так?
Аж налился Ледокол. Куснул губу растерянно, но слишком внимательно глядели на него горняки. И он выхлестнул из-за пазухи другую купюру. Хрипло сказал:
— Ладно! А вообще-то уж лучше бы сам пошел.
Довольно хохотнул за всех Гуржап. Семен пододвинул к счетоводу шапку и, когда тот протянул к ней руки, доложил сверху еще один билет:
— Это за Голована. Он бы первым был.
— Спасибо! — протирая пенсне и не глядя на канавщиков, сказал Лева. — Спасибо вам. Спасибо… Ну, а теперь бы музыку. Я слышал, у вас еще есть музыкант?
Запела труба, негромко, слегка надтреснуто, потому что вставил ей в горло Глухарь какую-то замысловатую жестянку.
Семен слушал, задумался, и неожиданно всплыло из памяти что-то далекое-далекое.
…Черная, задымленная станция. Прокопченные тополя. Галки, рвущие вечерний воздух гортанными криками. Желтые станционные постройки. А дальше, за щелястой пешеходной платформой, за ржавым виадуком, под которым сгибаются дымы пролетающих паровозов, за одноруким семафором, небольшая будка обходчика.
Составы громыхали и днем и ночью, пронося мимо будки огни, тяжелый ветер. Отец уходил по частой лестнице полотна за дальний поворот, на откосах качались высокие травы, марево стояло над жирными воронеными шпалами, и рельсы ловили тепло и стуки невидимых поездов.
Гудки… Зависть… Тревога…
Глухарь никогда еще не играл вот так — чуть надтреснуто, грустно. Блик от керосиновой лампы лежал на трубе, а тонкие пальцы канавщика топили и топили клапаны, и звук переливался, мучился, стиснутый чем-то, бился, ища выхода. Профиль Глухаря печатался на стене, лохматый, весь устремленный куда-то ввысь. Когда угас последний звук, инженер выпил, закусил из консервной банки и сказал как бы про себя, не обращаясь ни к кому:
— Странные люди…
Первым обнаружил пропажу денег Котелок. Они лежали у него между страницами книги. Но сообщил он об этом не сразу, а сперва убедился в пропаже основательно, перерыв все свое немудреное имущество. Сказал Лебедю. Тот тоже сунулся в тумбочку и… Дальше засуетились остальные. Жилуха замерла, как перед грозой. Всхлипнул Всем Дали Сапоги. И вдруг заорал Гуржап:
— Кто?!
Огляделись — и пришла догадка, жуткая и томящая: Ледокол.
Нет ружья… Семен заглянул в сенки — лыж нет. На участке только у Пашки были лыжи, охотничьи, короткие и широкие, обитые понизу шкурой.
Пашка… Но как? Почему? Загудела, задвигалась жилуха. У них, у своих, у товарищей?..
Кретов поднялся с койки, жилистый и суровый. Глаза его загорелись холодной, стальной бездонью.
— Он, гад… Надо догнать. Кто со мной?
Но куда пойдешь ночью? Остановились, решили утром.
— Через перевалы на Чаю он не пойдет, — рассудил Кретов, — побоится…
— Резонно-с, — подтвердил Лебедь.
— Тогда, значит, севером… На эвенкийские стойбища подался…
— Сто пятьдесят верст…
— Чешуя! Он на лыжах пройдет… — сказал Кулик.
— И мы пройдем, — сказал Семен.
Всем Дали Сапоги опять всхлипнул:
— Деньги!.. Ох!..
— Не ной, — оборвал его Кретов. — Настигнем — вот этими руками задушу сволочь…
Все посмотрели на его руки, кончающиеся кистями-граблями.
Утром пошли по долинке, по очереди торя тропу, вчетвером: Кретов, Семен, Лебедь и Кулик.
Шли налегке, подгоняемые попутной поземкой. Глухие места лежали вокруг, мрачные. К концу первого дня, обессиленные вконец, догнали Пашкину лыжню: хитрый он, гад, вначале прошел не долиной, а верхом, по склонам, уведя след за кустари и редкий подлесок. Заночевали у костра, сложив поленницу из валежника.
Снова шли вперед, не теряя из виду полуприсыпанную метелькой лыжню. Поднималось солнце и снова падало на гольцы, а они все шли и шли.
— Не уйдет, — скрипел у костра зубами Кретов. — В могилу спрячется — достану…
У Семена плясали в уставшей голове головановские слова: «Недолго музыка играла, недолго фрайер танцевал…»
— Ну, попросил бы, — сказал как-то Кулик, дуя на кружку, — дал бы гаду сколько смог… А так?
Кретов пугал взглядом:
— Так бы не дал…
На третий день после полудня перебрались через затяжной перевал и свалились в долину, пробитую местами черными проплешинами незамерзшей воды. И, выдравшись из кустарника к пустоте, заваленной снегом, увидели Пашку…
Примерно с километр отделяло его от них. Вился дымок костра. Пашкина фигура чернела рядом.
Последние полтора дня Ледокол шел плохо, след рассказал, что у него лопнула одна лыжа, и Пашка вел тропу, помогая преследовать его.
Прижимаясь к черноте опушки, стали незаметно подбираться. И когда оставалось до Ледокола метров сто пятьдесят, он что-то почуял, встал, быстро начал укладывать мешок. И зря не выдержали нервы у Лебедя — закричал он высоким, звенящим голосом:
— Стой!
Пашка метнулся было в кустарник, но почти тут же снова появился на опушке и, проваливаясь по пояс, тяжело заскакал на самую середину равнины.
Не сразу дошло до Семена, что он хочет, а Ледокол делал правильно, он пер на середину, потому что так к нему труднее было бы подойти — все открыто, а у него ружье.
Семен с Лебедем скрадывали слева, Кулик с Кретовым — справа. Потянулись к черной точке в центре четыре синеватые трассы.
Пашка выстрелил. Картечь взвизгнула над Семеном. Упали в снег и поползли.
Еще и еще стрелял Ледокол, взбивая совсем рядом пушистые фонтаны. И когда осталось совсем близко и Семен приподнял голову, он увидел черное лицо Пашки, залипшее снежной ватой, и черные зрачки стволов. Семен понял, что Пашка не уступит до конца.
Так они долго лежали, чувствуя холод и дикую злость. Пашка кричал изредка:
— Отыди с богом! Убью!
И неожиданно для самого себя Семен встал во весь рост, перекинул рюкзак на грудь и пошел на Пашку.
— Не выстрелишь, сука! — захрипел Семен. — Не выстрелишь…
Ему почему-то вдруг вспомнилась картина, висящая в чайной Огарска. Семен бросил резко рюкзак, и в это же время в стволе плеснуло огнем, что-то сильно рвануло в плечо, Семен последним усилием нырнул Пашке в ноги и повалил его в снег.
Шелковую рубашку Лебедя изодрали в клочья, перевязывая Семена. Пашка скалил желтые, крупные зубы, часто моргал седыми ресницами. Он все время потел, и пар курился над его плечами, и на носу повисла крупная мутная капля.
Пашку не били, просто связали ему руки ремнем и воткнули в сугроб.
Семен терял кровь, и возились с ним. Потом переместились к кострищу, от которого побежал Ледокол. Чайник почти весь выкипел, и стали заново натаивать воду. На Пашкин мешок, в котором нашли толстенный пресс денег, собрали съестное. У Семена слегка кружилась голова, во рту сохло, самодельная резаная пуля вывернула с плеча почти все мясо, но кость, кажется, не задела. Возились возле костра, молчаливые и сосредоточенные, подрубали хворост, заваривали чай, вскрывали консервы. Кулик отдельно кипятил «самовар». Пашка сидел угрюмо и, когда встречался глазами с Семеном, не отводил их. Семен сказал:
— Сопли утри.
Начали есть, глядя перед собой. А Лебедь, все время о чем-то думающий, встал, взял нож и, зайдя сзади к Пашке, рывком перерезал ремень. Пашка передернулся. Лебедь сел на свое местом развязал бечевку, которой крест-накрест были перехвачены деньги, раздвинул их веером и тихо сказал:
— Вы хотели скушать наши деньги? Ешьте их…
Пашка клацнул зубами.
— Ешь… — повторил Семен.
Пашка неуверенно взял десятирублевку, сунул в рот и начал жевать…
— Запить бы… — прохрипел Ледокол, давясь.
Кругом было тихо. Потом — звенящий треск сломанной о сосну двустволки, полукрик, полушепот:
— Как же я без всего? Не дойду…
— Нажрался на три года вперед. Дойдешь…
— Смотри, Семен… может, и расквитаемся…
— У, гад!..
И — все.
Видел Семен:
…спелую августовскую грозу над лесом, что начинался сразу же за крутым откосом полотна, и выгнувшийся на повороте пассажирский состав, высвеченный белыми вспышками. Мать стирала белье в деревянном корыте на крылечке будки и ойкала, когда лопалось с грохотом и перекатами небо. Пена хлопьями падала на крыльцо и искрилась в грозе. Отец вернулся весь мокрый, взял Семена на руки и потащил на улицу, под ливень, смеялся, фыркал и кричал:
— Расти! Мужиком будешь!..
Высокий, худой Чаров подсунулся близко-близко к Семену и спросил прокурорским голосом:
— А как ты сам себя считаешь, хорошим или плохим?
Семен захохотал длинно, до кашля, и сказал:
— Я вот тебя, может, живым сейчас сварю, и не лезь ко мне. Потому как ты мой.
— А вот не сваришь, — отвечал Чаров. — Я разный…
Грудной Аксинькин голос пропел:
— Осень нонче протяжная…
— Аксинья! — позвал Семен. — Иди, что ты боишься…
Кто-то швырнул на каменья ковш воды, и закипел вокруг, запенился жаркий, непродушный воздух.
— Подсудимый Кудлан! Встаньте!
Семен встал с жесткой скамейки, прикрыл срам стыдливо руками.
— Вам — последнее слово.
И Семену стало так хорошо и весело, что он, подмигнув судье, сказал:
— Я бы спел…
— Пойте, но недолго. У нас мало времени.
Никогда я не был на Босфоре,
Дарданеллов я не проплывал…
И замолк.
— Все?
— Ага…
— Как мало вы знаете. Ну ничего, у вас еще на все хватит времени. Идите.
…Черная, задымленная станция. Прокопченные тополя. Галки, рвущие вечерний воздух гортанными криками. Желтые станционные постройки. А дальше, за щелястой пешеходной платформой, за ржавым виадуком, под которым сгибается дым пролетающего паровоза, за одноруким семафором, небольшая будка обходчика.
Очередь длинная к той будке. А на крыше будки здоровенная доска с надписью: «Адресный стол». Встал Семен в очередь и видит: лезет без очереди в дверь огромный крест на костылях.
— Куда прешь?! — закричал Семен и побежал к нему — и провалился по пояс в сугроб.
Крест прошел мимо, потом обернулся, и увидел Семен черные буквы, выбитые на середке:
«Москва, Флотская, 9, кв. 13 — И. Лякова».
— Нет, — замотал головой Семен.
— Да, — ответил крест и протянул к нему икону.
Семен взял ее и пригляделся — с иконы мигнули ему навстречу Иринины глаза.
С хрустом переломилась централка, утопился в стволе патрон. Семен от ноги левой рукой повел ствол вверх, но вырвал ружье Всем Дали Сапоги, запел:
Всем дали сапоги,
мне не дали сапоги,
прошу дать мне сапоги —
заивление-е-е!
Пробился Семен к окошечку, спросил:
— Лукерья Тихоновна Кудлан, где она сейчас?
Ирина долго листала бумаги:
— Выбыла… бессрочно…
— Куда? — проглотил Семен комок.
Кладбище встретило его тишиной. Кресты… Ворон закружился над обветшалой церквенкой, задел крылом колокол, и он отозвался: бум!
— Как же я теперь-то один? — спросил Семен ворона.
Ворон почистил о крест клюв и сказал скрипучим, противным голосом:
— Не один ты. Врешь. Вот еще…
Семен оглянулся. С дальнего конца кладбища по тропинке шел ему навстречу Семен. Сошлись. Пригляделись.
— Ты кто? — спросил Семен.
— Семен, — ответил Семен и улыбнулся ледоколовским лицом.
— Так ты же Ледокол! — протянул радостно Семен.
— А какая разница?
— Нет! — закричал Семен. — Я к матери пришел! Потом в Москву поеду. Прощения просить!..
— Ха-ха-ха! — засмеялся ворон. — Прелестно! Резонно-с. Двойники! Ха-ха-ха!
…Потом Семен проснулся. Вокруг было темно и тихо. Семену почудился чей-то шепот:
— Вася! Ты спишь, Вась?
— Тебе чего?
— Вася, иди-ка ко мне, слово есть…
Кто-то тихонько зашлепал босыми ногами. Скрипнула койка.
— Не спишь, почему?
— Вася… — зашептал Дуськин голос, — Вася, понесла я…
— Чего понесла? — кашлянул Кретов. — Куда понесла?
Дуся всхлипнула:
— От тебя понесла… Ребеночек станет…
— Врешь? — хрипло сказал Васька.
— Ой, что же будет…
— Врешь, Дуська… от меня? Не может быть… Эй, проснись! — заорал Кретов — Проснись!..
Рванулось от печурки пламя. Солярка загудела сердито. Заскрипели кровати. Пососкакивали канавщики.
Васька стоял посреди жилухи в подштанниках и телогрейке, после подпрыгнул и забил пятками неслышную чечетку.
— Рожать Дуська будет! От меня!
Когда он остановился и тишина на секунду присела в жилухе, тихим, но отчетливым голосом сказал Семен:
— Сын если, назови Женькой…
— Ожил! — ойкнула Дуся, и заплясали, завертелись над Семеном знакомые бородатые рожи. Они скалились, улыбались, Семен тоже хотел улыбнуться, но все вдруг померкло…
Ох и злы же они бывают, последние мартовские пурги!
В безграничной холодной вышине небо размечено звездными знаками безразличия, и при абсолютно чистейшем небе стремительно вращается над промороженными распадками и долинами искрящийся диск ветра. Там, где земля неосторожно касается этого диска угорьями или гольцовыми предплечьями, пурга визжит особенно, пытаясь все сровнять, пригладить и заполировать лунным зеленоватым блеском.
Покосила последняя вьюга крест на Красной канаве, в клочья разодрала толевую крышу жилухи, и заматеревший снеговой вал, застыв, перехлестнул вверх баньки. Стала она похожа отдаленно на пьедестал того памятника, что изображает скачущего всадника, растоптавшего змея.
Погулял ветер отходную, пошабашил. И с апрельским новорожденным рассветом стихло все, улеглась мглистая поземь. Солнечный шар покатился по гольцам, затопил Огиендо светом, и проснулась тогда капель. И враз забахромились навесы сосульками, зазвенел поплывший снег, весело и переливчато.
Не с капели ли поворовали чистую звень православные звонари? А почему бы и нет, все может быть, — запела весна, ранняя, горная, и в жилухе начались приготовления к необычному…
Весь день волчком вертелась по жилухе Дуся, успевая жарить, парить и мыть да дважды смотаться на голец, где после ее ухода горько вздыхала земля и катился по горам развесистый гром.
Семен молча наблюдал за всей этой расторопной Дусиной суетой, подтаскивал дрова, слушал разные запахи, слетавшие с печуры, слегка тосковал и все приглядывался и приглядывался. Любо было видеть, как Дуся устраивает стол, накрывая его простынями, как шоркает голым веником пол, наклоняясь сильно и розовея веснушчатым лицом, не стесняется Семена, высоко подоткнув серенькое платьишко, так что стали видны резинки синих трусов, как мурлычет про себя какую-то песенку, прислушивается к кастрюлям, разбрасывает по чистому полу пахучие еловые ветки. За ними ходил в дальний разлог Гуржап, ставший почему-то в последнее время невеселым.
Семен поднялся совсем недавно, но ходить много не мог, слабость выжимала из похудевшего тела пот, голова шла кругом, и темнело в глазах. Плечо подсыхало трудно, рана сукровилась, но Дусины короткие пальцы меняли бинты до того ловко, что боли почти и не чувствовалось. Дуся и рассказала Семену, как бредил он страшно, кричал, вскакивал, плакал, звал все какую-то Ирину, ругался и не приходил в сознание. От нее же и узнал Семен, как Гуржап дважды мотался через перевалы на Чаю за лекарствами, как потом, плюнув на них, бродил по лесу и собирал какие-то травы, варил их и давал пить Семену, как по очереди дежурили горняки возле него, когда остальные уходили работать, и как Лебедь, прокипятив иглу-цыганку с ниткой, собственноручно зашил рваную рану…
Семену было и приятно и стыдно после этих рассказов: как же он так, мужик, развалился… Его еще, поди, жалели…
Он смотрелся в зеркало Лебедя и не узнавал себя: волосы на висках засеребрились, глаза провалились в темные ями́ны, лоб изрезали глубокие морщины, губы почернели, спеклись, искусанные в горячем бреду, борода густо обметала лицо, захватывая бледное пространство под глазами. «Нечего сказать, — думал Семен, — хорош гусь…»
Изредка он выходил на улицу, подолгу сидел на бревне, что еще не сгорело в печурке, смотрел на синий воздух над распадками, слушал капель, и все вспоминались ему странные видения, что показывала ему Пашкина самодельная пуля.
Особенно волновал его последний кошмар: двойники, ворон, кладбище и мать… Семен, припоминая детали, все больше убеждался про себя, что действительно он похож на Ледокола. Совпадало многое: Пашка спас пацана, Семен — Чарова; Пашка тайно ушел с Огиендо, украв деньги, и Семен так же по-звериному покинул заповедник. Только и разница-то, что за ним не гнались, а если бы… И он, наверное, стал бы защищаться, не так уж просто отдал бы себя.
— Семен! — позвала его Дуся.
— Чего?
— Иди пособи мне…
Стол, накрытый Дусей, ошеломил Семена: мерцали на нем запотевшие бутылки, огурцы холодно и смачно блестели в мисках, сало розовело, и селедка держала в раскрытой пасти еловые веточки. И конечно же, свечи… Мастак все-таки Лебедь. Это он придумал свечи… Все, чем был богат их лебедевский склад, все и предстало: колбаса, плавленый сыр, конфеты, печенье, масло, тушенка, повидло и другие закуски.
— Цветешь и пахнешь? — спросил ласково Семен.
Дуся сверкнула золотой коронкой, сморщила нос:
— Ой, не говори, Сема… И боюсь я чего-то…
— Чего боишься?
— Да как же… вдруг что не так… Васька бы не обиделся.
Семен улыбнулся.
— Васька… Да где он, подлюга, себе еще такую принцессу найдет? Такую красавицу?
— Ойх! — отмахнулась зардевшаяся Дуся. — Вот ведь и никто у меня не знает, что я замуж вышла…
— А родичи?
Дуська отвернулась.
— Нет у меня их. А в детдом я письмо отправила… Только когда дойдет? Гуржап уносил письмо-то. Не знаю уж, опустил он?
— Да ты что! Конечно, опустил.
— Я так… А ты все какую-то Ирину кричал, Сема! Невеста, поди, а?
Семен замрачнел, закашлял в кулак, и у него сразу же заныло плечо.
— Я полежу, пока суд да дело. Голова кружит…
— Ложись, ложись, Сема. Заслабел ты…
Семен осторожно прилег, закрыл глаза.
— Я вот еще немного поправлюсь и отвалю с Огиендо.
— Куда?
— Да к матери съезжу, а может, и в Москву.
— Это к ней, к Ирине?
— Нет! — зычно вырвалось у него.
Дуся испуганно замолкла, а Семен, помолчав, сказал:
— Ты не сердись. Это я так, с болезни нервный…
— Да, да, — закивала Дуся.
— Ну и слава богу… Молодец, что не сердишься! Значит, отходчивая. Ты вот скажи мне, как баба, — вы как вообще-то народ, ну, подолгу обиды носите, а?
— Смотря какие, Сема…
— Это конечно… Я пока болел, про разное думал. И вот, кажись, сам с собой договорился.
— Не понимаю я чего-то, Сема… Ты уж прости. Об чем ты?
Семен хмыкнул:
— Да я и сам понимать-то понимаю, а рассказать вряд ли смогу… Как лошадь. Но, в общем, это — подобрело у меня тута, — он сунул ладонь в распахнутый ворот рубахи. — И надоело мне колобом маяться…
— А ты женись, — улыбнулась Дуся.
— Жениться не напасть…
— Ну и неверно. Вон мой Вася-то тоже с виду сумливый, а копни — добрей и не бывает…
— Тебе повезло.
— И тебе повезет. Мне со стороны видней, какой ты.
— Какой же?
— Положительный.
— Чево?
— Ну, тоись — стоящий…
— А-а, — догадался Семен, — под Котелка работаешь…
— Хотя бы… — смутилась Дуся.
— Положительный… Не Ледокол — не лежал бы…
— Он зверь. С него чего и взять, — вздохнула Дуся. — Таких мало.
— Но ведь есть.
— Такие сами переводятся. Ты забудь его. Вокруг-то тебя люди, товарищи…
Тихо оплывали свечи. Языки их потрескивали в душном воздухе. Говорил Лебедь. Он стоял над столом с кружкой в правой руке, в белой рубашке, при галстуке, серьезный.
— Предлагается выпить по первой за молодых. За счастье. И хотя само по себе счастье — понятие фигуральное, оно все-таки есть. Пусть живут Кретовы сто лет на земле, и пусть земля повернется к ним своим теплым боком.
В избу влетел Кулик, куда-то отлучавшийся совсем некстати, и загремел табуреткой.
— Так вот я и предлагаю выпить за счастье, а Дусе нашей позвольте надеть на пальчик вот это обручальное колечко, которое презентую с волнением и радостью. Прошу вашу ручку…
Дуся смущенно протянула руку. Лебедь поцеловал ее и надел кольцо. За окном грохнул взрыв, и стекла зазвенели. Все соскочили. И тут же остановились, заорал Кулик:
— Это салют! Я шашку подорвал. Тоже на счастье…
Выпили. Васька крякнул и грохнул стаканом об пол.
— Горько! — неуверенно заявил Всем Дали Сапоги.
— Горько!
— Го-орь-ко-о!
Васька смущенно притянул к себе голову Дуси, она закрыла глаза, бледная, с плотно стиснутыми губами.
— Эх! Васька! — зашумел Гуржап. — Отбил. Горько!..
И загудело, распаляясь, застолье. Оплывали свечи. Говорили все разом, стучали кружками, пели.
Семен подарил Дуське табуреточку.
Всем Дали Сапоги вручил Ваське нож в хорошо отделанном чехле.
Котелок — книгу. Он сказал:
— Тургенев. Про любовь…
Кулик — пластмассовую канистру с вином.
Глухарь долго мялся, мычал, тряс головой, забрасывал назад длинные волосы и наконец вручил: тоненькую цепочку с искристым голубым камнем.
Веточка и Домовой преподнесли набор кастрюль, откопав на складе у Лебедя.
Но больше всех поразил Гуржап. Его подарок вызвал дикий, яростный взрыв хохота. Смеялись до слез, падали на койки. Васька стонал, обхватив голову руками, а Дуся и вообще ничего не могла вымолвить.
То, что подарил Гуржап, была вещь знаменитая на все гольцы. Она годами висела на Чае в магазине, странно споря со стеганками, сапогами, керосиновыми лампами, железными бочками, селедкой и мукой. Эта вещь была источником неиссякаемых подначек. Брал горняк в магазине водку и непременно отмачивал: «Дай-ка я хоть потрогаю, как оно…»
И в том же духе, и так далее. Вещь была колоссальных размеров комбинацией уже неизвестно какого цвета.
Когда наконец утих хохот, Гуржап сказал:
— Ржете? А? Ни черта вы в женщинах не смыслите. Гуржап все понимает, однако. Постирает Дуся рубаху, спать в ней будет. Все насквозь видать, Васька мужчиной будет все время. Ржете, а?
А потом поднялся Кретов. Отошел в сторону, взял что-то из-под подушки и, держа «это» за спиной, вернулся к Дусе:
— Вот…
Он протянул Дусе маленький букетик в целлофане из-под конфет, и все увидели в нем хрупкие веточки ягеля.
Дуська взяла букетик и вдруг заплакала. Затряслись ее худенькие плечи. Васька стоял и растерянно светил глазами.
У Семена заныло сердце. Он закрыл ладонью глаза: как все, оказывается, просто — взял Кретов, поднял с земли то, что они каждодневно топтали, и… вот… как все просто…
— Лебедь, будь другом, спой нашу…
Струны всплеснули тишину. И печаль светлая тронулась по жилухе. Дуся слушала странную песню, широко раскрыв глаза, все так же бережно прижимая к груди Васькины цветы.
И до рассвета гуляла бригада, выпив за каждого в отдельности. Семен вспомнил про Голована и вдруг решил пойти к нему на Красную канаву. Там и сидел и думал, а когда вернулся — уже знал, как будет жить дальше.
Чуть подживет плечо, и он пойдет на Чаю, получит расчет, слетает к матери в Нижнеудинск, а оттуда махнет в Москву по адресу — Флотская, 9, кв. 13… Семен привезет Ирине ягель — суровые лунные цветы, будет валяться в ногах, но выпросит себе прощенье, без которого нет у него покоя и светлоты в жизни.
А разговор за столом пошел очень серьезный. Кто его начал, Семен прослушал.
— И если кто кого когда спросит, где Ледокол, — говорил Кретов, — не знаем… Ушел сам. Поняли?
— Конечно…
Рассвет мыл окна густущей синью, догорели свечи, давно уже храпели Веточка с Домовым, а свадьба продолжалась. И конечно же, дело дошло до Глухаря…
Ночь была теплой, и капель не уснула. Она только замедлилась и теперь роняла звоны редкие, но отчетливые. Пела труба, звала куда-то, пронизывала навылет хмарь… И далеко уносились в пространство протяжные чистые звуки.
Собирался в дорогу Семен. Не спеша укладывал старый, повидавший виды рюкзачишко. Ничего в нем ни убавилось, ни прибавилось: майки, трусы, ковбойки, бритва, помазок, мыло — немудрящий скарб. Под конец, когда уже взялся затягивать мешок, вспомнил про кружку и ложку, а Лебедь предложил папирос, спичек, консервы.
Потом присели все, закурили.
— Надолго? — замял паузу Кретов.
— Кто его… — отозвался Семен.
— Ой! — подхватила Дуся. — Чуть не забыла. Ты только не сердись, а возьми, мамаше своей увезешь.
Она протянула Семену пуховый платок.
— Да ты что? Рехнулась…
— Возьми, Сема, не обижай, а?
— Бери, — замерцал глазами Кретов. — От чистого же…
Семен вертел смущенно в руках пушистый теплый платок.
— Ладно… Я тебе после…
— Да брось ты… Защебетал…
Семен оглядел товарищей. Ему стало грустно уходить от этих людей, так хорошо сбившихся в дружную стаю за долгую зиму.
Всем Дали Сапоги… Семен подмигнул ему, и разноцветное лицо горняка задобрело улыбкой.
— Слышь, а как тебя все-таки звать-величать? — спросил у него Семен.
Всем Дали Сапоги шмыгнул растерянно, заморгал:
— Иннокентием…
Котелок раскрыл даже свой железный рот:
— Ишь… А меня Александром…
И впервые за все время, можно сказать, и познакомились. Оказалось, что Котелок — Александр Котельников, Всем Дали Сапоги — Иннокентий Букин, Глухарь — Михаил Петрович Локтев, Кулик — Николай Кравцов, Веточка — Виктор Макушенко, Домовой — Петр Сиволов, а Дуся…
— Кретова, — подсказал Гуржап. — А могла бы стать Харахиновой. Харахин — Черная гора. Черногоровой, значит. Ээ, Васька, зачем отбил девку?! — нарочно запричитал Гуржап, щуря и без того узкие глаза.
— Ну, пойду, — сказал Семен. — Пока…
— Обсохнешь если, пиши. Вышлем денег, — сказал на прощание Лебедь. — Запомни, Сергей Юрьевич Лещев…
Семен мотнул головой и, не оглядываясь, зашагал по тропе, мимо баньки, через речушку, к подножке гольца, потому что не хотел показывать им, столпившимся возле жилухи, свои глаза. А творилось с Семеном внутри непонятное, и хотелось завыть на всю округу. Семен поднимался все выше и выше, к вершине перевала, где юлила по белому седлу поземь.
Перевалив, Семен с трудом отдышался, посидел на камне, машинально разгреб сапогом снег и докопался до земли, до синеватого ягеля. Зачем-то оглянулся, достал из кармана целлофановый пакет из-под конфет и, сорвав несколько веточек, аккуратно вложил их внутрь. Снег холодил руки, тонко подвывал ветер, шумел по распадку ручей, и небо опрокинулось над Семеном огромное, без облаков. Пахло талым.
Утром на Чае Семен довольно быстро оформил расчет, получил деньги и вечером — вертолет ожидался на следующий день — сидел в клубе и смотрел кино. Лента рвалась, мельтешила царапинами и называлась «Женщины Востока».
Фильм смотрели напряженно, со вздохами, на экране страдали красивые женщины, обманутые красивыми мужчинами, и особенно понравилась Семену та, которая отказалась лететь в самолете, но принесла перед самым отлетом туфли с запрятанными в каблуки бриллиантами, а сама ушла босая и гордая опять в кабак, к проституткам.
Семен расстроился после такой картины и крепко выпил в столовке, угощая незнакомых помбуров, густо облепивших стол.
А над Огарском весна глумилась вовсю. Летное поле разбухло, дорога, уходящая в порт, расползлась, и показалась жирная грязь. И первым делом отправился Семен в парикмахерскую. Ему пришлось выждать солидную очередь, день был субботним, пока не замотала его незнакомая девчонка, с толстыми, ярко крашенными губами, простыней.
— Как будем стричься? — спросила она Семена.
— Как покрасивше…
— Канадку сделаем. Самая мода. — Девчонка застучала ножницами, и полетели на пол густые белесые волосы Семена.
Бороду Семен решил сбрить, и бритва зашуршала, отвоевывая у пены белую кожу. Когда все кончилось, перед Семеном в зеркале сидел незнакомый парень.
В универмаге Семен купил кожаную куртку на «молнии», светлый плащ, брюки и ботинки на толстой подошве. Ковбойку он выбрал поярче и со всем этим подался в гостиницу, где работала администратором знакомая Семену эвенка Мария.
К вечеру из гостиницы вышел крепкий молодой мужчина, одетый если не по последней моде, то довольно выразительно: завтра он полетит над Байкалом в Иркутск, и… все было нормально.
А пока решил Семен отдохнуть в чайной.
Полгода прошло с того дня, как сидел последний раз Семен здесь с Голованом, а ничего не изменилось вроде. Все те же бородачи толпились возле буфетной стойки, за которой возвышалась тетя Поля, тот же фикус маслянисто поблескивал широкими листьями, а в крашеной бочке, как всегда, было полно окурков. И та же картина, шедевр неизвестного живописца, рассказывала посетителям страшную историю.
— Здравствуй, Полина! — сказал Семен.
Гора в накрахмаленном кокошнике зашевелилась, глянула на Семена цепко и внимательно.
— Чего тебе?
— Не узнаешь? Семен я…
— А-а… А я думаю, откуда такой красавец?
— Оттуда, — мотнул Семен головой куда-то в сторону.
— Ну-ну… Пить будешь? Коньяк есть.
Полина плавно заколыхалась за стойкой. Когда-то давно она работала на Бурундукане. Там ее Семен встретил впервые и запомнил навсегда таскающей мешки с мукой. Полина не спеша подхватывала под каждую руку по кулю и, шаркая слоновыми ножищами, несла их в склад. Парни столбенели от этакой силушки.
— А где Голован? — спросила Полина, пододвигая Семену бутылку. — Восемь семьдесят…
Семен сунул десятку.
— Без сдачи. Нет Голована…
Полина еще раз глянула на него.
— Слыхала я… Такого артиста потеряли.
— Ты-то со мной выпьешь?
— Не… Печень болит. Отгулялась я, Сема…
И Семен усмехнулся про себя, вспомнив нелегкую строчку Голована: «Недолго музыка играла…»
— А может, чутельку?
— Отстань, — отрезала Полина. — Сам пей. И вот возьми яблоки… По старой дружбе…
Семен взял четыре крупных желтых яблока и пошел к столу. Знакомых лиц не встречалось, только однажды, когда Семен уже допивал бутылку, ему почудилась в двери знакомая личность. Играло на стене радио, за окнами темнело. От нечего делать Семен крутил в руках толстую обложку меню.
Сколько раз за свою жизнь попадалась ему на глаза эта знакомая цветная картинка с надписью: «Будете в Москве, посетите ресторан «Прага».
«Посетите ресторан «Прага»… Сидели за столиками какие-то люди, в широкие окна лился свет, на скатертях поблескивал хрусталь… «Посетите ресторан «Прага»…
Семен вглядывался и вглядывался в картинку… Потом она ожила, задвигалась, зашумела…
…Ресторан жил от Семена отдельно: своими звуками, шумами, музыкой, блеском, запахами. И тощую, сильно крашенную певицу на эстраде он почти не слышал. Вся эта белизна, блеск, шум стояли где-то сейчас далеко-далеко, по ту сторону фразы «потому что ее нет…», и Семен, повторяя ее без конца про себя, все ясней и глубже ощущал горечь смысла, заложенного в нее.
И еще — «потому что ее нет…», и еще, и еще…
— Почему ее нет? — спросил Семен, мысленно придя к Ирине в Москве, на Флотскую улицу.
— Потому что ее нет, — сказал веселый парень и, прицелившись в Семена левым глазом, добавил: — Прывет!
Видно, он уловил складность фразы и, закрывая перед вконец ошарашенным Семеном дверь, с удовольствием еще раз весело повторил:
— Потому что ее нет. Прывет!..
…На этот раз певица возникла перед микрофоном в голубом, наглухо обтянувшем ее платье. «Что она там нудит?» — вяло и почти беззлобно подумал Семен.
Прислушался. В песне было про снег, которым все «запуржило, замело» и куда-то «не дотянутся провода…».
— Все! — громко сказал про себя Семен и гулко сглотнул полфужера коньяка. — Потому что ее нет. Прывет… — Семен пальцами отлепил от тарелки тонкий розовый пласт рыбы, зачем-то поднес к глазам и посмотрел на свет. Только сейчас, в разрыве, он увидел, что напротив него сидят двое. И Семен, не убирая от лица рыбного среза, хрипло сказал неожиданным соседям:
— Здорово!
Срез выскользнул из пальцев. Семен проводил его до самого пола глазами, подумал и сильно шаркнул ногой. На столике зазвенела посуда. Нога, скользнув, сильно уперлась во что-то. Сосед поморщился, но улыбнулся любезно:
— Извините…
— Ладно, — сказал Семен, — давай выпьем за то, что ее нет.
Проливая на скатерть коньяк, он наполнил два фужера. Самому не хватило. Семен пошарил глазами по залу. Громко подозвал официанта. Когда тот подошел, вывернул из внутреннего кармана кожанки деньги — много красных и зеленых бумажек.
— Еще того… коньяку…
— Сколько прикажете?
— Килограмм… И деньги возьми.
Заказывая весь вечер вино, закуску, Семен платил сразу, считая, что это очень важно.
Официант двумя пальцами выбрал из кучи двадцатипятирублевку.
— Без сдачи бери, — сказал Семен, — потому что ее нет.
— Кого-с?
Семен сморщился.
— Ее. Давай коньяк. Я вот с вашими, московскими, желаю выпить.
Соседи попротестовали, но все-таки пригубили из своих фужеров. Семену опять стало грустно.
…На эстраде тощая, как микрофонный стержень, певица меняла песни и платья, а Семен чем больше пил, тем все больше и больше раздражался. В голову лезла рвано и несвязно всякая чушь, потом он вспомнил о Женьке Головане, Ваське Кретове, Дуське и загрустил еще сильнее.
«Но почему же ее все-таки нет? — думал Семен. — Почему?..»
В какой-то момент он как будто очнулся. Вспомнил. Залез в карман и нащупал в нем целлофановый пакет. Вынул и показал соседям — они до этого шептались между собой, изредка и не без опаски поглядывая на Семена.
Парень взял целлофан и долго смотрел на то, что просматривалось в нем. Смотрела и соседка.
— Не знаю. Какая-то трава, наверное?
Семен брезгливо сплюнул в ладонь апельсиновую косточку.
— Сама ты трава! Ягель это. Цветы. Дура!
— Товарищ, — заступился за даму сосед, — вы бы аккуратней. Я не люблю, когда грубят женщинам. Не люблю…
Семен словно ждал этого слова. Все, что томилось в нем последние шесть месяцев, этот день, этот вечер, вдруг лопнуло.
— Не любишь? А што ты понимаешь в этом деле? Дай-ка пакет. — Семен деловито спрятал целлофан в куртку. — Значит, не любишь? А вот это ты любишь?..
Семен, качнувшись, встал и подсунул под самый нос парня свой здоровенный, темный кулак. Парень остолбенел.
— Любишь? Эх ты, щебетун!
— Официант! — позвала девушка. — Он угрожает.
У Семена от ярости перехватило горло. Он, размахнувшись, грохнул кулаком по столу, почувствовав, что сломал что-то. Потом он не помнил себя…
— Который тут Кудлан? Выходи!..
Коридор показался длинным…
— Садитесь.
— Ничего, — глядя капитану в переносицу, сказал Семен. — Постою.
— Садитесь, гражданин.
— Ладно, — Семен сел.
— Фамилия?
— Кудлан.
— Имя, отчество?
— Семен…
— Полностью?
…Мгновенно вспомнилась сцена прощания с товарищами с Огиендо…
— …Сергеевич…
— Год рождения?
— С тридцать шестого я…
— Откуда и зачем прибыли в Москву?
— Хватит, начальник. Дай лучше закурить.
— Гражданин Кудлан…
— Уже и гражданин. Эх!
— Довольно. С протоколом знакомы?
— С каким еще протоколом?
— О вашем вчерашнем выступлении?
— Не знаком.
— Ознакомьтесь.
— Так, — сказал Семен, дочитав до конца бумагу.
— Ознакомились?
— Да. Ее нет…
— Кого нет?
— А это я так, к слову.
— Откуда и зачем в Москву?
— Из Огарска, в отпуск.
— Кстати, гражданин Кудлан, при обыске у вас обнаружено вот это. Что это такое?
Капитан показал Семену целлофан с засушенным цветком.
— Это, начальник, тебе не понять. Это ягель.
— Может быть, расскажете подробней?
— Нет, капитан. Это роковая тайна моего сердца.
— Ясно. Ну, а теперь начнем по порядку…
…Если бы Семен мог обо всем рассказать… Он отер вспотевший от напряжения лоб, картинка превратилась снова в обшарпанную обложку меню…
«Вот ведь, собака! Примерещится же…» — думал Семен. Он настолько реально увидел себя там, в Москве, в которой никогда не бывал, что долго хмыкал, крутил носом.
Потому что ее нет… А что, если на самом деле Ирины не окажется по этому адресу? Тогда что? Будет Семен ходить по огромному городу, по незнакомым улицам, глазеть на прохожих и ощущать пустоту и свою собственную ненужность. Ведь никому до него не будет дела… И вот ходит среди людей Семен, и все у нею вроде есть: деньги, свобода… А вот одинок до жути, пуст для него свет. И катится Семен по земле, как перекати-поле, без прощения, бездомно…
«Да ну… адрес верный. Вот только что ты, козел, будешь говорить ей? Ведь она на шею тебе не бросится… Езжай-ка ты лучше сперва к матери, она тебе все посоветует…»
«Правильно…» — согласились наконец оба голоса внутри Семена, но он тут же подумал: «А вдруг матери нет? Выбыла… бессрочно…»
В углу сильно зашумела подгулявшая компания. По всей вероятности, вот-вот должна была вспыхнуть потасовка. Тетя Поля не спеша выкатилась из-за стойки и направилась на шум. Что-то очень тихо сказала — и там все кончилось. Семен удовлетворенно проводил взглядом всю ее мощную фигуру.
«Выпить еще или хватит?» — подумал он. И снова мелькнуло в двери что-то знакомое, но Семен не успел разглядеть что.
Он подошел к стойке.
— А шампанское, Полина, душой принимаешь?
Полина изобразила улыбку, и на нижней ее губе задрожала бородавка.
— Печень у меня барахлит, Сема. Но шампанского можно. Бокальчик…
Пробка стрельнула в потолок. Застоявшаяся влага шумно запенилась.
— Твое здоровье, — сказала Полина и стала пить мелкими глоточками.
— Остальное потом съешь, — сказал Семен, — а мне дай еще две бутылки. С собой. В гостинице угощу Марию…
Семен рассчитался и, неся в каждой руке по увесистой бутылке, вышел на улицу. Тепловатый воздух приятно освежил лицо. Улица была пустынна, и в редком свете фонарей пропадали тени прохожих.
«Пойду-ка я в порт», — подумал Семен, пошевелил плечами и зашагал вниз под уклон, слегка поскальзывая на прихваченной морозцем неровной дороге.
На берегу ветер подул сильнее. В порту было тихо. По молчаливому пирсу уходили в темноту лампочки. Ветер раскачивал их. Море, закованное льдом, лежало в невидимом пространстве, и маяк не кололся через ровные интервалы.
«Ничего, — думал Семен, — вскорости ветер растащит лед, хорошо станет в Огарске…»
Семен поставил бутылки на землю, присел на кнехт, долго ловил папиросой ускользающий огонек спички. Снова защемило внутри. Завтра он улетит в Иркутск, оттуда поездом к матери, а после в Москву. Он вспомнил придуманного им же парня, который весело скалился на Семена, закрывая дверь: «Потому что ее нет… Прывет!..»
Плечо зазудилось сильно и сладко. Подживает… Да, не Лебедь бы, не Гуржап, не Дуся, черт его знает, где бы сейчас был Семен… Пашка, ворон! Ошибись он на каких-то двадцать сантиметров вправо — и разворотил бы жакан сердце… Еще бы один крест раскинул руки в долине, и лежал бы Семен в никелевой земле под холодным черным небом. А они поступили с Ледоколом по-божески. Ледокол бы не простил Семену кражу, окажись он на его месте. Точно бы… Сволочь!..
В небе над портом стояла бледная, источенная весной луна. Вокруг нее плавал тусклый ореол. Ветер налетал с мертвого моря порывами, звенел в каких-то цепях, качал огни над пирсом…
— Ну ладно, — сказал вслух Семен, — пойду в жилуху…
Он щелчком отбросил окурок, и далеко по дуге пролетел светлячок. Семен сплюнул, прокашлялся, взял бутылки и начал спускаться с пирса. Его сразу же окружила темь. «Фонарик бы…» — подумал Семен и вдруг почувствовал сильный рывок за больное плечо. В глазах мельтешнули зеленые искры. Он оглянулся.
— Здорово, Сема! — услышал Семен знакомый голос.
На мгновение он растерялся, соображая, откуда здесь мог взяться Ледокол. А голос повторил с недоброй усмешкой:
— Здорово, говорю! Не узнаешь, что ли?
Ближайший фонарь, раскачиваясь, на миг осветил фигуру человека, стоящего перед Семеном. Это был Ледокол.
— Не угостишь напитком, Сема?
— Пошли…
Они вошли в световой круг. Затомила внутри противная пустота.
— Чего молчишь? Не радуешься? Дай бутылочку-то.
Семен лихорадочно соображал, протягивая бутылку.
Пашка небрежно скрутил пробку, шипнул себе в рот, запрокинув бородатое, хищное лицо. Оторвался. Отер ладонью бороду.
— Закурить не дашь?
— Дам…
— Давай.
Семен не спеша полез в карманы брюк, ощутил теплоту складного ножа Голована и незаметно освободил его от цепочки. Оставив левую руку в кармане, правой подал пачку. Пашка закурил.
— Как плечо? Живой, одним словом… А я за должком пришел. Давненько тебя скрадываю. Давай должок-то… По-честному играю. Зуб на зуб…
— Гроши тебе, значит, надо?..
— Ага, правильно говоришь. Гроши…
— Еще чего?
Пашка осклабился, показывая зубы:
— Ты ишшо шутишь?
В правой его руке тонко блеснула сталь. Семен неожиданно повернулся и побежал, чувствуя за спиной дыхание Пашки.
— Стой, сука! Не уйдешь!
Семен обрадовался, ему очень надо было, чтобы Пашка кинулся за ним. Он не знает шутки, которую сейчас сыграет Семен…
…Ну, еще немного… Пусть нагоняет… Так…
Семен резко остановился, сделал шаг влево и, не оборачиваясь, бросил руку назад.
— А-а! — захлебнулся вскрик, а финка, искристо отлетев, вшилась в настил.
Семен удержал падающего на него Ледокола и коротко врезал ему по мохнатенькому подбородку. Ледокол закрыл глаза. Семен посадил его на кнехт, подождал, пока тот очухается. Подул в лицо, потрепал за уши.
— Ну вот, покурим, Павел… как тебя по батюшке-то? — сказал Семен, все еще тяжело дыша. — У меня же здоровье слабое. А ты бегать заставляешь…
Ледокол молчал, трогая скулы.
— Чего молчишь? Говори… Гроши тебе, значит, надо? Проголодался? Щас… — Семен достал из внутреннего кармана пачку денег. Выбрал бумажку, протянул. — Ешь…
И вдруг Ледокол взныл, отпрянул, заскользил ногами по пирсу и кинулся от Семена. Семен подождал, пока темнота не проглотила Пашку, и грустно сказал, складывая назад деньги:
— Не голодный, выходит…
А еще в эту ночь ветреная весна взломала лед на Южном Байкале, и первая стосковавшаяся в неволе волна высунула из пролома длинную зеленую шею, вздохнув жадно и шумно.
Северный Байкал — Москва
1967
…Вы можете убедить волка в дружелюбности ваших намерений. Но вам никогда не убедить его в безопасности ситуации, тут он решает сам.
ВАСИЛИЮ ШУКШИНУ
…В эту ночь Гаденыш спал мало, может быть, оттого, что еще с вечера, когда только-только занялась метель-перено́ва и округа стала западать в серую снеговую муть, явилось к нему откуда-то изнутри чувство странное и обеспокоившее. Запросилось оно наружу, горьковато шевельнувшись возле горла, после вроде бы как утихло, но он уже не мог забыть его и ждал возвращения, а под самый рассвет, истомившись от нарастающего щемящего беспокойства, Гаденыш несколько раз кряду липко зевнул, теряя тягучую слюну, неожиданно для самого себя мягко привстал с нагретой затайки и — осторожно, чтобы не обронить нападавший на шкуру снег, так было теплее, — шагнул от крыльца в твердый и невидимый метельный всплеск.
И сразу же от избы была тропа. Ее каждодневно подновляла Полина. Тропа резала просторный двор кордона, уводя к поскотине, огороженной неошкуренными еловыми жердями, а снег вокруг густо пах вчерашними и более давнишними — заботами, к которым Гаденыш не то привык, не то заставил себя привыкнуть. Он шел по тропе в темь, как обычно опустив лобастую голову, ступая след в след, плотно прижав уши, пока не натолкнулся на совсем еще свежую чу́мницу.
Лыжня прибежала из-за реки, перевалив гладкий загривок безлесного берега, перечеркнула узкую сенную долинку, за которой в уплот поднималась тайга, споткнулась возле поскотины, а отсюда, во двор кордона, вошла уже тяжелыми, провалистыми следами человеческих ног, обувь на которых устало провоняла и резким потом, и каким-то жиром. Гаденыш подумал над чумницей, потом всем туловом обернулся на избу, поймав в ноздри съестной дух печи, вздохнул и снова липко зевнул, показав темноте страшноватый озевок пасти. В сараюшке гулко грохотнул коваными копытами конь, запоздало учуяв Гаденыша, забренчал железкой, фыркнул.
Вьюга бесилась в долинке, таская за собой снег, взвинчивала его, шипела, а вверху, в редких, почти мгновенных просветах слабо мелькала желтоватая луна.
Гаденыш неспешно шел и шел по долинке, точно отгадывая плотный наст, дыша учащенно и с наслаждением. За ручьем, возле обкусанного зайцами стожка, он опять постоял, слыша, как снова запросилось наружу то непонятное, сглотнул горький горловой комок, развернулся на ветер и сел. Он еще не знал, что сделает дальше, но, повинуясь чему-то безоговорочному, уже поднял голову, чувствуя приближение минуты невероятной и счастливой, вздохнул всей грудью, напрягся каждой клеткой молодого и послушного тела, коротко осознав, как это сладостно — вот так напрягаться, и…
Звук изначальный, вобравший в себя всю бесконечную густоту ожидания, мгновенно стончал и как бы ослепил Гаденыша. Звук этот заставил его вздрогнуть и тут же опять сжаться в сладостном и диком спазме. Тогда родился следующий — глуховато-стонущий, на обрыве своем вибрирующий. Оба они, эти звука, прожив недолго, тут же растворились в метели. Гаденыш шире расставил лапы, перехватил горячим языком летящий снег, чуть-чуть расслабился, повел головой, очерчивая плавный овал, и — больше уже ничего не слышал, кроме ознобной, перепадной в своей жуткой красоте песни, с которой сейчас он то взлетал к желтому лунному пятну, то низко тянул над темной землей, то глухо разбивался о неясную стену тайги.
Было в песне Гаденыша:
про невозможный, оглушительно яркий июньский свет, однажды с размаху влетевший ему в глаза, после чего весь мир разом перевернулся и встал на ноги, и мутная пелена куда-то после этого удара растворилась;
про землю и морок логова, что насквозь пропитались желанным запахом неизвестной крови;
про мятую, душную шкуру матери;
про ее остановившиеся от нежности зеленые глаза;
про серый склон леса, над которым призрачно расщепилась гроза и после этого вокруг очень долго пахло щекочущей гарью…
Гаденыш подумал, продолжая песню, затем разом перекрыл звук. Только на секунду, навряд ли больше, получилось в долинке молчание. За сладостной этой паузой шла другая — теперь как немая мольба. Ее лишь мгновение не мог услышать никто, потому как, собравшись пружиной в самом низу живота, отчего Гаденыш даже приподнялся на задних лапах, оторвав передние от снега, мольба эта стремительно переливалась все выше и выше, распирая ребра и легкие, а потом, докатившись до горла, сперва как-то обессиленно пролилась наружу, но тут же, окрепнув, проросла сквозь ночь ясным и страстным призывом.
Может быть, Гаденыш молил о себе подобной и еще ни разу не встреченной, ведь знал же он от самого рождения, что у нежности остановившиеся зеленые глаза, помнил, как звучит шкура его породившей матери, догадывался, наверно, что и на его долю выделена где-то сейчас, в слепых от метели и стужи равнинах та, к которой он посылал свою неистраченную, перекопившуюся мольбу…
— Под волчью песню грешим, Федор… — сказала Полина. — К добру ли?
Она встала чуть раньше этих слов и сейчас слабо светилась длинной ночной рубахой подле едва различимого оконного проема. Фраза пришлась как раз на очередной обрыв изматывающей душу песни Гаденыша и оттого прозвучала в тепловатом мраке избы одиноко и отчетливо. Но Полина, произнося слова эти, первые слова свои после долгого, жаркого, шумного молчания с Федором, тем не менее не ощутила полного смысла их. Она просто обронила их, а затем вдруг почувствовала в себе острое желание потянуться, как когда-то давно в полузабытом девичестве, потянуться всем телом, и чтобы сладкая судорога свела пальцы на ноге. И Полина потянулась, а Федор, приподнявшись на локте, потому что слова Полины странно пугнули его, смотрел в сторону ее, угадывая в темноте изгиб желанного тела под мятым простором грубоватой ткани, и ждал теперь, что будет дальше.
— Што? — неожиданно переспросила себя Полина. — Я што-нибудь говорила, Федор?
Он завозился на койке, ощупью отшарил на полу папиросы и спички, скребнул по коробке.
— Дак ить вот ить… Говорила…
Полина медленно подошла к кровати и села рядом.
— Как же это, а, Федор? Што теперь будет?..
Федор взял ее руку и потянул к себе.
— Не надо…
— Тебе плохо разве?
Полина не ответила. Она сидела, пропустив локти между коленями, а лицо ее горело и жглось почти полузабытым стыдом.
— Поздно больно, Федя, все это стало. Оттого и грешно…
— Да ладно тебе.
Он опять попытался привлечь к себе Полину, но она резко встала, отстранив руку Федора:
— Уходить тебе надо.
— Ну, уж… На пургу гонишь?..
— Не гоню, Федя. Прошу… Што-то страшно мне стало…
— Когда?
— Да только што… Вставай. Вон и Гаденыш отмолился…
— Ладно, — сказал Ефим, — будя, дед… Поразговаривали.
— Чиво? — приставил ладонь к уху дед Парфен.
— Хватит, говорю, водку жрать. А то помрешь ишшо на радостный час. Идти мне надобно.
— А то ночуй, а? Дорога-то не близкая. Отемняло в пурге навовсе… Пропадешь.
Ефим придвинул к керосинке заросшее черное лицо, потянул сквозь папироску огонь, раскурился.
— Значит, говоришь, на Перехвате опять волки пошли?
— Пошли… И стая вроде бы как ухватистая. В дюжину штук, не дай бог, более… У Кольки Медникова из Подымахина намедни коня зарезали возле стогов. А у тебя, на кордоне, слыхивал я, баба твоя здоровенного зверя на ноги вытянула. Одно к одному, стало быть… Сообразуешь?
Ефим опять начал гонять вилкой по столу таракана. Прусак послушно носился в коротком пространстве между ополовиненным хлебным караваем и сковородкой, в другие стороны его не пускала вилка.
— Все-то ты, дед, знаешь… А вроде глухарь глухарем.
— Чиво?
Парфен наново приспособил к уху ладонь, а Ефим, неожиданно уловив, что похож этот жест старика на отдачу чести военными, вдруг хрипло расхохотался. Смеясь, он взял бутыль с парфеновским самогоном, покачал ее из стороны в сторону, успел между тем перехватить вилкой ушустрившегося в сторону прусака и вслух подумал:
— А может, и не стоит… Слышь, дед, Федор-то Стрелков жив, а?
Парфен смигнул обоими глазами и тем выдал себя.
— Федька-то?.. Могет, огурчиков еще принесть, Ефимушка?
Ефим посуровел:
— Не крутись, дед. Говори, как знаешь…
— Живой, живой Стрелков-то, охотницкий начальник. Надысь видал его. Крепкий ишшо мужик…
— Ну и што?
— И все…
— Кордон мой не забывает? А, дед?
— Етого уж не по моей части… Сам узнаешь…
Ефим с размаху проткнул вилкой таракана. Вилка согнулась, и Ефим, выдернув ее из грязной столешницы, отбросил.
— Узна́ю…
Парфен часто-часто заморгал, заелозил рукой в реденькой бороденке, закашлялся. Ефим не совсем твердо встал, пошел к двери, зацепив сапогом ведро. В распахнутую дверь, будто от встречного выстрела, прыгнул тяжелый морозный пар. Ефим, как был в майке, шагнул в темноту. Через несколько шагов он остановился, прислушался, а когда уже начал застегивать прореху, вдруг замер, напрягся, силясь приблизить к себе то, что остановило его, и — приблизил: с реки, по ее обмороженному рупору, дотянулось сюда, на окраину райцентра, дальнее-дальнее эхо волчьей молитвы. Ефим еще немного постоял, а после, озябнув, угловато поежил заросшими плечами и вернулся в избу.
— Точно, дед. Есть волки. Сейчас сам слыхал…
— Да неужто я тебе врать бы стал, Ефимушка…
— Ладно…
— Пойдешь на кордон?
— А ты как думал, дед… Не с тобой же мне спать, а? Как-никак, а полтора года не видал бабы-то… Соображаешь?
— Чиво?
Ефим сплюнул, набулькал себе в кружку самогона, поднес ко рту, но остановился и неожиданно запел:
— Я сиводня беспечный гуляю… А назавтра пайду варавать. А когда я в тю-урь-му пападаю, я ни буду грустить и рыдать… Ладно, дед… За твое… будущее. Хотя и я, и ты ни хрена подобного этому самому будущему не нужны. А за приют спасибо. И за сына моего, Ваську… спасибо…
— И ему, стало быть, благодарность… — помолчав, сказал Федор.
— Кому? — напряженно вскинула головой Полина.
— Гаденышу твоему. Слышь, Гаденыш! — Федор фьюкнул губами в сторону крыльца, где припорошенный снегом чернел шерстистый клубок. — Обмаялся зверь-то. Зачухался после службы…
— Иди, Федор. Иди… — Полина подтолкнула Федора в плечо. — И еще я тебе напоследок… не ходи на кордон больше. Не майся…
— Ты што, на меня в обиде? — Он пристально всмотрелся в лицо Полины.
Она стояла перед ним, в зыбком рассвете, совсем сейчас махонькая, намного уступая ему в росте, с наброшенным на уже убранную голову исстиранным драным ошалком. Фонарь из пристроя бросал на ее лицо мятый неверный блик, отчего под глазами Полины отчетливо проступили подрагивающие темные окружья. Федор медленно повел взгляд вниз, и у него тонко заныло слева: он как бы заново увидал в платьевом вырезе ее уставшую кожу, провисшие, свободные от всякой там механики груди, неясный контур оплывших бедер, высоко заполнявшийся подол и полноватые ноги в грубых, самодельной работы чулках, в пересохших за ночь латаных-перелатаных ичигах.
А Полина вела взгляд вверх, и у нее тоже щемило слева: полупустой рукав меховой куртки, совсем забелевший от времени широкий армейский пояс, ножик в деревянном чехле, бывалый шарф, на несколько раз обернувший крепкую шею, сутуловатые плечи, обветренные губы, шершавое лицо, кустистые брови, тяжелый, слегка сплюснутый нос…
— А мы еще ничего, правда? — деланно обозначил улыбку Федор. Я вот на тебя глядел и знаешь про што вспомнил? Про то, как к тебе в порту приставал… Тогда… Помнишь?
Полина коротко шатнулась к нему и прижалась лицом.
— Ну, чего ты, чего, Полюшко?
Федор целой рукой повел по ее голове и сдвинул платок. А она подняла на него глаза, силясь сказать что-то, но не сказала, только выдохнула из себя враз заклубившуюся немоту. Федор обнял ее…
Вот тогда только Гаденыш вынул из-под задней своей лохматой штанины узкую умную морду, ощерился, стараясь удержать зевок, но все-таки зевнул, обронив при этом жатый горловой звук. И Федор, и Полина услыхали его: повернулись в сторону Гаденыша. Он долго, не мигая, смотрел на них единственным своим правым глазом, после, вздохнув, опять превратился в плавный шерстистый клубок.
— Все, все я, Федор, помню, — сказала Полина. — Оттого и боюсь чего-то… Ведь Ефим так и до сих пор не верит… Про сына-то…
— Дак ить вот ить…
— Иди.
Полина резко оторвалась от Федора, сняла фонарь с гвоздя и, не оглядываясь, закрыла за собой дверь в избу.
Федор не спеша обстукал лыжи, бросил на снег, долго крепил одной рукой, подумал, в какую сторону идти, и, решив, что по старому следу не стоит, обогнул поскотину и тяжело заскользил в сторону леса, мимо вымороженной старицы, на берегу которой за неровной оградкой смутно чернел большой лиственничный крест.
Гаденыш проводил его внимательным, немигающим глазом.
Верст через пять, когда уже и совсем растворились за ним редкие огни райцентра, а накатанный зимник вплотную придвинулся к реке, Ефим, сильно разогретый и оттого почему-то довольный, остановился, снял шапчонку, отерся ею. Последок недавней метели — хиусок — приятно коснулся его плешивой головы. Ефим достал папиросы, закурил, не сердясь на истрату трех спичек, и долго стоял, ощущая исходящий от себя во все стороны пыл. Хмель от парфеновского самогона почти прошел, но добавлять веселости Ефим не спешил, тем более что литровая фляга была рядом, за спиной в брезентухе-котомке.
А ночь выползала в рассвет, и темная мгла впереди творилась в серое. Шибко гудели провода на телеграфном столбе, и Ефим, опять же с удовольствием, послушал их пение, ни о чем определенном не думая. Но то, что возвращался он на кордон и там было много всего сразу: и банька с березовым пахучим веником, и баба, по которой он не то чтобы оскучал, а так, мужицкое своего требовало, — накапливало в Ефиме добрый настрой, а предстоящие еще пятнадцать километров только и откладывали разные эти радости на недолго.
Докурив, Ефим углядел впереди полузамытую пургой чумницу и решил, что пойдет по чужому ходу, заранее загадывая: лыжня все равно ведет к реке и, видимо, за изволоком опускается на лед, а там — веселее, и ветер шибает попутный; и ни один ли черт, где пересекать реку — кордон одно — на той стороне, за островом и еще двумя перекатами — Утячий Разбой и Воронья Немилость.
Все оказалось верным: лыжню протропил кто-то с головой и уважающий свои ноги, так что вскоре Ефим и вовсе доверился чумнице, крупно выскальзывая по ней на старых, но прочных парфеновских лыжах.
И незаметно он совсем близко придвинулся к острову, возле которого река, расшибленная пополам, расходилась плавными белыми попонами. Вот и название же придумали острову люди, впопад, точно — Сучок, будто лежал этот кругловатый сковородный отмер земли не в воде, а на сероватом срезе березы.
Пурга возле острова прошаркала верхний снег до самого льда, и лыжи теперь издавали шумные, вздыхающие звуки. Может быть, они, эти звуки, и вернули Ефима назад, в ту весну, когда он с Василием сплывал по полноводью к кордону, возвращаясь из дальней тайги, где они так удачно работали, собирая падальную шишку. Ведомы те утаенные кедрачи были немногим на реке, и уж не раз до этой весны Ефим за два доледоходных месяца набивал там на орехе приличные деньги. Конечно, давались они не дуриком, и ломаться за каждый куль приходилось досыта: ночами ломило не то чтобы одно какое на себе место, а все враз ныло, но азарт был, да и Василий, накануне вернувшийся из армии, не отставал от отца, и в совместном азарте они жили в тайге споро и ладно.
В середине мая, как и всегда, река потащила с себя лед, а под конец месяца по желтой от размытых глин воде прибежал на Закобенинский плес, к которому выбрались со всем своим хозяйством мужики (двадцать кулей чистого ореха взяли тогда Ефим с Василием), пароходик «Адмирал Нахимов». На нем ходил капитаном давний приятель Ефима — Иван Пласкеев, знаменитый по реке огромной своей силой…
Ефим шумел лыжами по голым ледяным плешинам, а пароходик бежал по реке, придвигаясь к Сучку, шлепал крыльями-плицами по мутной воде, и в железном его нутре погромыхивало. Мимо сносило плесы, серебристые взрывы ивняка — целые рощи взрывов, — не до конца еще обтаявшие покосы и редкие лодки с невозмутимыми рыбаками на них. День клонился на вечер, и с застуженных берегов отчетливо слышались добрые запахи, в которых, если покопаться, можно было отыскать и похожие на только сейчас отдоенное молоко, но больше всего, конечно, пахло проснувшимся весенним лесом.
Сидели Ефим с Василием на кулях возле носа, задумавшись. Василий глядел на Ульяну, капитанскую жену. Розовый ее сарафан флагом струился от упругих в ранней загарной черноте ног, и вся она, ладная, крепкая, была как струна: тронь — запоет. Ульяна, по-мужицки кхекая, разваливала колуном сосновые поленья для камбуза. Васька уставился на Ульяну, думая о чем-то своем, покуда Ефим, сообразив что к чему, не пугнул его, саданув локтем в бок. А Ульяна, зараза, тоже поняв, что приглянулась Ваське, еще и захохотала и завиляла по палубе крутым задом.
И все было хорошо, и утки обгоняли пароходик, с размаху втыкаясь в прибрежные заводи, и по-домашнему дзинькал на мостике машины телеграф, и вкусно похрустывало штурвальное колесо, протаскивая вдоль борта чумазую жирную цепь, пока не заорал вдруг сверху Иван:
— Ефим! Медведь!
Ефим глянул по-вдоль реки и тут же углядел метрах в сорока от «Нахимова» зверя, плывущего через реку.
— Медве-е-едь!
— Колесом его! — озарился наверху Иван. — Лево руля!
«Нахимов» быстро сближался с медведем. Зверь мотал в воде черной башкой, показывал пасть и раскатисто рявкнул навстречу.
Василий метался по палубе:
— Лодку!
А пароход уже совсем нагнал зверюгу и находил на него своим размашистым колесом. Вот тогда только вспомнил почему-то Ефим про ружье, всунутое в чехол между кулями. Он выдернул его, торопливо стал складывать, рванул на рюкзаке тесемки, торопясь достать патроны.
— Дави косолапого! — ярился Иван.
Пароходик набежал на мишку, ударил его плицами и вздрогнул от толчка. Васька, повиснув на руках, прыгнул в сброшенную на воду лодку.
— Полный назад!
Колесо, остановившись было, начало обратное вращение, и тут увидели все, как навстречу лодке, совсем неожиданно, всплыл этот самый живой зверюга. Уцепившись одной лапой за плицу, он вывернулся из воды огромной бурой тушей, заревел истошно и, оторвавшись от колеса, шмякнулся в лодку, в которой встретил его так и не выхвативший из ножны финач Василий. Правда, успел заметить Ефим, лихорадочно пихая в стволы патроны, как посунулась правая рука Васьки к ножу, но уже облапились они и с плеском оба грохнулись в реку.
— Отыди! — взревел Ефим. — Отыди, ёж твою мать!
Он держал теперь ружье наготове, ожидая лишь первого показа медвежьей башки. И когда что-то черное показалось из пенного буруна, Ефим хватанул подрядным почти дуплетом, и, конечно, запомнился ему легкий толчок сбоку; пацан-матросик, испугавшись грома, отшатнулся от борта, и, может быть, он-то и был виноват, что не туда, не в ту голову, влетели Ефимовы самодельные жаканы…
Ефим вспомнил себя только сейчас…
А сколько простоял он вот так, заново пережив непоправимое, жуткое?
А стоял он как раз на линии разбоя воды, возле Сучка, и была под ним сейчас не железная палуба «Нахимова», а холодная снежная пелена реки, в которой остался его Васька…
Не верил Ефим в бога, нет, никогда не верил, но, как и тогда, почему-то рука его сама по себе отложила на грязной фуфайке что-то похожее на крест…
Крест стоял, чуть скренившись на одну сторону. Федор, проходя мимо оградки, приостановился, мгновенно вспомнив странное его происхождение, а дальше уже пошел, не оглядываясь, стараясь дышать ровно, несбивчиво. Постепенно он втянулся в ходьбу, в равномерный охотницкий ритм и уже не замечал лыжных концов и перестал напряженно вглядываться перед собой.
Вот ведь забавная штука: мужику скоро станет полсотни годов, а ин нет, не отмерло в нем полузабытое, мальчишеское… Оно, видно, верно — сколь ни живи, сколь ни белей волосом, а прибудет такая минута — и рад мужик, что, мол, вот и приключилось заветное… И страшок же, конечно, определенный при этом имеется, а вдруг обызвестится пока лишь двоим на земле ясное? Вдруг поузнает чего когда-нибудь третий?.. Но — не это главное, не это, а радостно оттого, что пусть и через почти три десятка лет, но все-таки произошло это, ведь произошло?.. Произошло! А страхи всякие — ерунда! Горд собой Федор, отсолил он Ефиму, и вдвойне, стало быть, сладостен недавний грех…
…На кордон Федор вышел под вечер. Возле поскотины сбросил с гудящих ног лыжи и во двор до крыльца ступал по глубокому снегу, оставляя за собой провалистые, тяжелые следы. Примораживало, и было вокруг очень тихо. Федор знал, что утихло это перед пургой — она завсегда начинается так, с немоты, — потому и спешил до ночи выбраться на кордон, где не бывал уже давненько, ну, как раз с того дня…
Недавно поевший Гаденыш зорко подремывал возле крыльца, и дрема укачивала его. Тем не менее он отлично слышал еще далеко-далеко лыжный ход Федора и сейчас, когда тот поднялся на крыльцо по скриплым ступенькам, был особо внимателен.
Федор тонко свистнул, обращаясь к Гаденышу, но тот не отозвался, не порвал шерстистый клубок, и Федор, удивленный про себя: мол, что это за собака такая хреновая? — постукал ногами, стряхивая с сапог снег, и вошел в пристрой.
Гаденыш потянул в себя уходящий за Федором дух, сообразил, что человек этот пришел издали и устал, вздохнул равнодушно и опять закачался в тревожной дремоте.
Полина разжигала лампу, когда в избе появился Федор. Внешне она не удивилась, не обрадовалась, а обычно суховато отозвалась на приветствие и после паузы наконец предложила Федору раздеваться. Полина занималась набивкой патронов — стол был завален разными мешочками и коробками с дробью, пыжами, порохом.
— Это што у тебя за кобель такой… ровно убитый? — нарушил молчание Федор.
— Гаденыш, што ли?
— Гаденыш? Ну и кличку придумали зверю.
— А он истинный зверь и есть.
— Волк?
Полина кивнула.
— Постой, постой, — засоображал Федор, — это не из тех ли, послепожарных?
— Из тех.
— Понятно… А ты чегой-то за припас взялась?
— Да так… Перенабить решила, которые с осени… Чаю пить будешь?
— Да уж, ежели не жалко…
Полина вскинула на него глазами.
— Все придуриваешь?.. Как дите… Счас я приготовлю. А ты ополоснись пока што…
Потом они долго пили чай.
И каждый думал про свое…
Федор, изредка, украдкой оглядывая Полину, которую последние годы видел редко, восстанавливал ее в памяти ту, прежнюю…
В порту о Полине тогда знали все и не знали ничего. Когда появлялась она на танцах в клубе речников, парни понимающе перемигивались и трепались о шкипере Шурке с самоходки СТ-601, о машинисте Гошке с плавучего крана, о грузчике Ефиме и еще о ком-то, видимо имевшем отношение к Полине. Кавалеров у нее на танцах хватало. Парни любили танцевать с Полиной. Федор отчетливо представил себя танцующим с той Полиной… Совсем рядом — на тонком ее плече тяжесть кос, уложенных по-речному, бухтой. От волос пахнет чем-то знакомым-знакомым, но забытым. Может быть, так пахнут тальники, промытые дождем, или ветер над отсыревшим утренним плесом. Полинино сердце совсем рядом, и кажется, что можно войти в него без стука…
Когда речники танцевали медленную музыку, смотреть на Полину становилось немного грустно — не танец, а прощание; вот так же расстаются на перронах и на причальных пирсах перед дальней дорогой. Но, расставаясь, люди смотрят друг другу в глаза, а Полина в глаза никогда, танцуя, не смотрела…
— Ты об чем хоть молчишь-то? Стрелков?
Федор будто очнулся:
— Дак ить вот ить…
Он внимательно посмотрел на Полину. Сегодняшняя, она только малость походила на ту бакенщицу из клуба речников. Нет кос, поморщинилось лицо, глаза смотрят устало и равнодушно…
— А далеко ли собрался, Федор Николаевич?
— В Подымахина… Посмотреть, что да как… А тут еще, знаю, Афанасий Круглов из тайги вышел чуть живой… На перевале обломался. Лежит. Навестить надо. И вообче… — тянул Федор.
Разом занялась пурга. В трубе загудело по-шмельи зудно и длинно. Ударила, сама по себе закрывшись, дверь пристроя.
— Ну вот, давно не было, — сказала Полина, подойдя к окну. — Как же ты теперь пойдешь-то?
— А ты разве выгонишь, Полина Ивановна? Я думал, раз пурга, можно к тебе…
Она обернулась, скрестила руки на груди, задумалась.
…Отходил пароход на войну. Осенний день был светел. Пирс был забит провожающими. Сколько людей провожало тогда те прощальные пароходы, на которых уплывали речники, охотники, грузчики… Все приходили на пирс: старики, старухи, бабы, мужики. И пацанвы много. И кто-то обнимается, смеется, курит, машет руками, кричит, плачет. Гармонь звенит посреди толчеи. Ефим отбежал куда-то по надобности… И сразу же — Федор…
— Полина…
— Ну?..
— Ну, если… Ну… я вернусь… а Ефим не вернется… Тогда…
Холодом хватануло Полину.
— Уходи… Уходи!
Возник рядом Ефим. Пьяный, душный, веселый… А после Мария…
— Ты сама-то об чем это, а? — глядя на застывшую Полину, спросил Федор.
Она замигала, ответив не сразу:
— Куда ж я тебя погоню… Заночуешь…
Потом они лежали порознь. Федор в кухоньке на полу, в спальном мешке, Полина в горнице, на койке. Бесилась снаружи метель, а под рассвет резанул по нервам неожиданный ной Гаденыша. Вот тогда, нет, чуть попозже, Федор, не веря ушам своим, услышал шепот Полины:
— Ты ведь не спишь, Федор? Не спишь… Ну, и иди сюда…
И Федор сразу же задохнулся от нетерпения, кое-как распутал, а где пооборвал завязки спальника, выдираясь из него, и на цыпочках подступил к кровати, еще не веря ничему, и было потом долгое, жаркое, шумное молчание…
…Федор обернулся на полубегу, затем, не останавливаясь, снял шапку, отерся и — широко улыбнулся. Вокруг зачинался рассвет. Федору было хорошо и жарко…
…Гаденыш дрался молча, и душное, жаркое молчание драки прибавляло ему послушной холодной уверенности.
Еще в самом начале, когда Урман, неожиданно оборвав цепь и ошалев от радостной свободы, размашисто обегал двор, по-щенячьи вскидывая передние лапы и хватая зубами снег, а после увидел Гаденыша и сразу же замер, осуровев, и поленом опустил хвост, Гаденыш понял, что вот сейчас, через несколько мгновений, произойдет с ним что-то важное, отчего будет зависеть и дальнейшая его судьба. И Гаденыш секундно оценил про себя остолбеневшего пока белого Урмана. Он и до этого приглядывался к собаке, прислушивался к ее лютому хрипу, но тогда еще не догадывался, что Урман может оборвать ему жизнь. Сейчас же все было ясно — Урман раздул на шее псовину, заложил уши, отчего предельно заузился и удлинился косой разрез его глаз, напружинил спину и гулко захлопнул пасть.
Гаденыш зевнул, еще раз стрельнув в Урмана покрасневшим, глазом. Ну, конечно… годовалый Урман сух, крепок, силен, но уж слишком у него длинновата прилобистая голова, да и шейная псовина чересчур волниста. Когда Урман закрывал пасть, Гаденыш понял, что и прикус у кобеля не вполне.
Как только Урман оторвал переднюю лапу от снега, приготовясь к броску, Гаденыш лег, вытянув морду. Он как бы говорил лайке — смотри, у меня же один всего глаз, и я, глупый, повернулся к тебе незрячей стороной. И Урман поверил и вложил в самую первую хватку пожалуй что всю свою, непонятную Гаденышу, ненависть. Уже должны были замкнуться челюсти Урмана на шее Гаденыша, когда он разом подобрался, подтянув передние лапы к задним, отчего спина его выгнулась коромыслом, и Урман проскочил мимо, открыв Гаденышу незащищенный бок. Только и придвинул к нему, проскальзывающему мимо белому боку Урмана, Гаденыш свои не окрепшие еще до конца клыки, и, начиная от паха собаки, мгновенно развалилась алая полоса. Урман коротко взныл, изогнулся, обманул Гаденыша стремительным и ложным кивком головы вправо, а сам тут же повис на левом плече волка, и — завертелись оба на взлохмаченном снегу.
Вот теперь Гаденышу стало жарко. Он больно слышал, как едва заметно перехватывает клыками Урман, медленно-медленно подвигая их к шее, и еще стремительней закружил круг. Нужно было как-то оторвать от себя собаку… Нужно… И Гаденыш, повинуясь чему-то своему, диктующему изнутри, неожиданно просунул переднюю лапу между ног Урмана, напряг когти и отчаянно скребанул ими по всей длине собачьего живота. При этом он сильно толкнулся задними лапами, придавая вращению окончательную скорость, а корпусом рванул на себя. Урман кубарем откатился в сторону.
Гаденыш хищно улыбнулся, облизнув пересохший нос. Несколько секунд они смотрели друг на друга в упор, переливая злобу. И опять Гаденыш прижался брюхом к земле, вытянув вперед морду. И опять поверил Урман в незрячесть левого глаза Гаденыша. А Гаденыш, вдруг совсем почувствовав свою силу, еще и лениво перекатился с боку на бок. Урман взвизгнул и бросился. Когда он завис над Гаденышем, заканчивая прыжок, волк подтолкнул его железно напружиненными лапами и, разом изогнувшись, оказался сверху.
До этого Гаденыш только слышал запах чужой крови, а сейчас ощутил ее живой вкус. Урман, силясь освободить шею, забился, захрипел и наконец истошно скульнул. Это был его конец, потому что вскрытая клыками Гаденыша шея собаки била ему в пасть горячо и пахуче.
Совсем немного еще потаскал Урман на себе волка, а после слабо осел. Гаденыш на всякий случай еще раз рванул клыками и резким прыжком отскочил в сторону.
Когда Полина вернулась на кордон, посредине двора возле разорванного Урмана сидел гордый ощеренный зверь. Полина испуганно вскинула ружье…
…Хлопнула дверь, и Гаденыш выдернул себя из причудливой дремоты. Полина долго стояла на крыльце, не говоря ни слова, и смотрела на серое низкое небо. Гаденыш потянулся и, вскочив на крыльцо, сел возле Полины, от которой сегодня пахло чем-то не ее, а тем духом, который утащил за собой в избу ночной уставший человек.
…Весь день Полина ожидала чего-то и, чтобы хоть как-нибудь перебить томящее беспокойство, явившееся неизвестно откуда, весь день хлопотала. Натаскала воды, наново выскоблила и без того чистый пол избы, подбелила печь, вдосталь навозилась с совсем отяжелевшей коровой, а после сгоняла коня в долинку, откуда привезла свежую копну сена.
День, окружавший ее, был смур. То и дело мотрошил из низких облаков снег. Где-то в сосняках однотонно картавил ворон. Редкий ветер подсвистывал одиноко и противно. Но так или иначе, а под вечер все дела оказались переделанными, и даже послеужинная посуда перемыта и перетерта на несколько рядов. Полина долго сидела в кухоньке, не зная, что еще придумать, и опять заслышала в себе томливое беспокойство.
И вчера, и позавчера она вроде бы не видела никаких приметливых снов, и вообще вроде ничего не должно было случиться. Она пожалела о том, что уже отемняло, не то бы непременно увела себя проверить ловушки. Подумав о капканах, Полина вспомнила про патроны, которые остались с дальних дозимних охот, и решила перенабить их.
Старые разномастные гильзы роднил окрас: подпалинная никотиновая желть. И запах исходил от патронов одинаковый, кисловато-тоскливый. Вот ведь, сам по себе порох ничем не отдает, сколь ни нюхай его, а стреляный от него последок и по-своему вкусен, и прочно щемлив.
В старом, замаслившемся от времени мешке, пошитом из какой-то отслужившей свой век Ефимовой рубахи, гильз было много. И Полина, выковыривая из закопченных горловинок пыжи гнутым шилом, постепенно увлеклась, забылась, ушла в свое и потихоньку запела.
Может быть, эта немудрящая песня, слова которой были привычно нелепы и дороги, вдруг и стала тем мостиком, что соединил Полину с ее сокровенным, может быть… Но только сейчас она будто заново услыхала, как поскрипывает древний паром, и бесслышно облетает с возов на журливую воду пожухлая сенная труха, и корова чья-то тревожно взмыкивает, кося на воду красным глазом, а бабы, что возвращаются с покоса, лежат на возах и поют тягуче и проголосно…
— …влюблена я, наверно, до гроба-а-а в этих двух симпатичных парней, и они мне понравились оба, но не знаю, который милей…
Старик паромщик незлобно матерился, плюясь и поглядывая на баб, и все вокруг раздольно и хорошо…
— Колька славный, а Митька красивый, но не знаю, кому дать ответ… Если Кольке скажу слово — да-а-а! — то для Митьки останется — не-е-ет…
Чего хотелось тогда Полине? А ничего… Неба с закурчавившимся облаком, березового пряного перелеска, в котором тропа не колет босых ног, оранжевых купальниц, разбросанных по июльской траве, гудка белого парохода за перекатным бакеном и слов этих от песни, что выходит из тебя легко и сладостно, потому как еще даже и совсем неизвестно, как это будет, когда обнимет тебя твой парень и, может быть, уронит на согретую полднем траву, в которой суматошно потрескивает кузнечик…
— …если Кольке скажу слово — да-а-а! — то для Митьки останется — не-е-ет…
Полина ощутила в пальцах что-то никак не привычное, и песня на пароме утихла… В руках были остроносые патроны, которые привез с собой из армии Василий. Ефим всю жизнь хотел достать где-нибудь карабин… И достал ведь… хоть и пришлось лишиться тогда телушки… А Васька привез отцу патроны…
Полина отставила в сторону винтовочные патроны, подровняла их строй и сразу же ушла в другое, в ту весну, когда собралась она из порта на Сучок, где была бакенная стоянка, рожать Василия, а река в ту ночь стала ломать лед… И Федор тогда еще как-то оказался на острове… Ну да, он вернулся с войны очень скоро, без руки уже, и опять ходил по пятам за ней, а по порту и деревне пополз разговор, будто от него понесла тяжесть Полина, а не от Ефима вовсе и что, мол, будет потом, если Ефим, не дай бог, обернется с войны так же скоро, как и Федор?.. Что будет?.. Под Москвой в ту зиму сильно много осталось речных мужиков и парней, а которые возвращались, так непременно калеченые…
И мать еще была жива, староверка Настасья… А Полина тогда подрядилась работать семафорщицей на реке, вот и увела себя пораньше, до ледохода, на Сучок, рожать Василия…
Еще в сенках, разыскивая впотьмах ручку, Федор услышал какие-то звуки и подумал: поет она, что ли?..
А Полина стонала, потому как пришли уже схватки. Неровного света «летучей мыши» явно не хватало на избушку. Полинино лицо прятали тени, и от этого ее глаза становились еще глубже.
Федор подошел к ней и, стараясь быть спокойным, спросил:
— Давно?
— Уйди!
А на реке вдруг гулко вздохнул лед, и этот первый вздох реки напугал Федора. Полина видела, силясь удержать боль, как он торопливо доливал в фонарь керосин, поправил одеяло и сказал, уходя:
— Я скоро…
Ветер шел по речной долине вместе с ледоходом. Река рвалась из-подо льда. Ревела и дыбилась. Полина не знала, как бежал через реку Федор, как у самого берега все-таки провалился и его спасли лыжи, которые он держал в руке.
Потом уже, поздним утром, а может быть и совсем днем, пробился к Сучку буксирный катер, на котором привез Федор доктора. Он вбежал в избушку первым, молодой тот доктор, и первым увидал Полинины глаза и сразу понял: Полина стала матерью. В зыбком изменчивом свете глубокие глаза ее лучились теплотой. Доктор вышел в сени.
— Мы опоздали…
И Полина услышала, как заорал Федор:
— Как?!
— Да нет… Родила без нас…
Федор сунул в избушку голову и спросил странным голосом:
— С кем тебя, Полина Ивановна?
— Сын…
— Как назовешь-то?
Она не ответила. А немного погодя в избушку снова заглянул Федор, потому что доктор никого не впускал, и тем же странным голосом попросил:
— Назови Васькой…
А потом, еще через год, вернулся домой Ефим, простреленный и совсем не такой, каким был раньше… И в первый же день напился по-страшному, бился головой об стол, после схватил бутылку, и бежал с ней во двор, и бросал ту бутылку на огороде, и падал, и кричал:
— Не пройдешь, сука! Не пройдешь!..
Вспаханная земля огорода казалась Ефиму изрезанной танковыми гусеницами, а приземистая стайка поодаль — заходящим на их батарею «фердинандом». К нему, на таран, в скрежете и лязге, катилась наша «тридцатьчетверка»…
Ефим видел в панораме прицела, как сошлись, вставая на дыбы, машины, и даванул на спуск. Срикошетивший бронебойный отскользнул от квадратной башни «фердинанда», не найдя той точки, в которую посылал его Ефим, и врезался в бок нашему танку.
Полыхнул оранжевый сполох. Чадом охватило грызущиеся танки…
Ефим отлип от прицела, что-то крикнул заряжающему орудие Афанасию Круглову спекшимся ртом и, подхватив автомат, кинулся к дымному факелу…
— Стой! Назад! — остался где-то позади сорванный голос лейтенанта.
Ефим бежал по изрытой качающейся земле — и ничто не смогло бы сейчас остановить его… Ничто! Все то бесшабашное, русское, всегда жившее в Ефиме, несло его сквозь огонь… Каким-то звериным чутьем угадал Ефим, что вот сейчас, справа, где залегла немецкая пехота, возникнет пулевая строка. Пригнулся, упал на колени, уловив колкую боль в предплечье, выложил половину диска в мышиные мундиры, радостно отметив, что попал, а затем последним, отчаянным броском перенесся к танкам…
Один из танкистов горел. Ефим облапил горящего, свалил его на себя, чувствуя, как зашипело, когда он коснулся огня правым плечом…
Это продолжалось секунды. Потом Ефим снова и снова стрелял по черным силуэтам, а потом нес на себе назад, к батарее, тяжелое, безвольное тело…
Уже скатываясь в орудийный ровик, Ефим стал терять сознание, но все же успел запомнить кусок удивительно голубого неба, открывшегося над ним… В этом куске странно и неправдоподобно дрожал, возносясь все выше и выше, жаворонок… И Ефиму стало хорошо-хорошо…
…Гаденыш объявился на кордоне где-то вскоре после того, как забрали Ефима. И Полина отчетливо вспомнила про себя тот день, когда сильно загорелась от ночной грозы тайга на Перехвате и летали над дымным горизонтом пожарные самолеты. Пожарник-парашютист и принес на кордон дохлых волчат в рюкзаке. Парашютист хотел пить, а напившись, вывалил серую шерстистую кучу прямо на крыльцо, сказав:
— Вот, посля сдашь зверей… Я их порешил маленько. Некогда мне, а то бы сам деньги получил.
И вдруг в куче что-то зашевелилось. И привстал на ноги, тут же упав, один волчонок с разбитой, закровавленной головой. Пожарник наклонился, схватил живого за задние ноги и хотел ударить об землю, а Полина криком остановила его. Парень бросил волчонка в кучу, отер руку об стеганую куртку и сказал:
— Вот ведь, гаденыш! Живучий, падло…
Разом занялась весь день собиравшаяся пурга, и ударила, сама по себе закрывшись, дверь пристроя. А еще после, когда они уже лежали порознь и резанул по нервам неожиданный ной Гаденыша, Полина услышала в себе досель незнакомое, упругое желание, что комом скрутило низ живота, и она, повинуясь этому не истраченному еще ни разу желанию, приподнялась на локте и позвала Федора.
И пока тот торопливо рвал тесемки на спальном мешке, не веря еще ничему, Полина опять увидела тот причал, на который пришла тогда провожать уходящий на войну пароход.
— Полина…
— Ну?..
— Ну, если… Ну… я вернусь… а Ефим не вернется… Тогда…
Холодом хватануло Полину. Она поймала на себе пристальный взгляд матери, что стояла в толпе черных старух.
— Уходи… Уходи! Ефим здесь…
И сразу же возник рядом Ефим. Пьяный, душный, веселый. Он поймал железными пальцами Федорову рубаху и притянул его к себе.
— Што, Федька, а ведь ни разу я тебя ишшо не учил… Чему грузчиков учат. На-ко, на память!
Федор полетел в отступившую толпу…
— И запомни, поперечник мазутный, что я хоть на этой бабе и не венчан, и не декречен с ней, а была она моя и будет! По гроб!..
Федор медленно подходил к Ефиму. А Ефим, куражась, рванул на себе ворот шелковой рубахи и протянул навстречу Федору кукиш. Вокруг хохотали дружки Ефима. Федор вплотную придвинулся лицом к кукишу, покачал головой и, вдруг поднырнув под Ефимову руку, с размаху саданул тому под вздых. Ефим охнул и сел на дощатый настил пирса. И тут же засвистели милиционеры, пароход забухал гудком, военком закричал с мостика в железную трубу что-то важное и ударил портовый оркестр…
Федор на цыпочках подступил к кровати, неловко отогнул край одеяла, сел, и Полина учувствовала, как бьет его нервный озноб…
…Она убегала тогда от Ефима. А он гнался за ней по Сучку и никак не мог догнать. Только в кустаре настиг он Полину.
— Не надо!
И они покатились по еще горячему с дня песку. Полина схватила зубами за жесткую Ефимову губу. Прокусила ее, уловив жаркий вкус крови…
— Не надо…
А после они сидели на перевернутой лодке, и Ефим лениво хвалился деньгами, силой и славой портовой своей…
— Ты зачем пришел, Федор? — пересохшими губами спросила Полина.
— Дак ить вот ить… Ты же позвала…
— Ну и што?
— Не знаю…
Сквозь метель в избу дотянулся бесконечно высокий плач Гаденыша. Полина притянула к себе Федора, проваливаясь в темную, жуткую истому, и наступило долгое, шумное молчание…
Когда Федор ушел, Полина еще долго сидела в кухоньке, уронив голову на замаслившийся мешок. От мешка щемливо пахло стреляным порохом.
— Вот и все… — думала Полина. — Вот и все…
Подняла голову. Рассвет уже заметно отбелил левый от окна простенок, в котором слабо мерцала сейчас позолота материной иконы. Лик Михаила-архангела только угадывался. Полина вышла на крыльцо. Морозный воздух разом остудил голову. Рядом присел Гаденыш.
«Ну, хватит, — решительно сказала про себя Полина. — Пойду по ловушкам проверюсь»…
После ухода Ефима Парфен еще долго горячился. В эту зиму старика отчаянно мучила бессонница, а тут он еще нахватался невесть зачем самогонки.
— Етого как же так понимать, — обращался Парфен к несуществующему за столом Ефиму, — а? Етого почему же ни хрена подобного будущему я не нужон? Зелен ты ишшо, Ефимка Постников, так рассуждать! И не супротивься перед пожилым стариком… В моду вошел. На дедов пасть разеваешь? А кто тебя грузчиком фартовым заделал, кто? Запамятовал? Парфен Макаров. Вот кто. Кто тебе в сороковом годе пыжи спас? Парфен Макаров! А ежели забыл, то я тебе в тот же секунд сейчас обновлю…
…В конце октября, как и положено, река остановилась, прочно впаяв в лед лихтера, счаленные друг за друга в «два пыжа», и шкипера подняли на них якоря. Ефим со своей артелью готовился разгружать «Лену» — она пришла сверху под круглым лесом. И думал хорошо петлявший после ледостава Ефим начать разгрузку завтра. А ночью…
Ночью из-за гольцов, из-за дальних сопок пришел в порт теплый ветер. И это бы еще полбеды. Но пришел октябрьский тепляк с дождем, с диковинным, совсем по-летнему ливнем. Лед на реке матово заблестел, а дождь шел всю ночь и все утро, сменившись затем иглистым, колючим снегом. И река ожила и — пошла…
Сорванный оттепелью лед мял лихтера и баржи, собирая их в гармошку, а потом, оборвав чалы с кнехтов, понес по акватории. Дольше всех сопротивлялась «Лена», дольше всех звенели тросы, связывающие ее с пирсом. Но и она не выдержала напора реки и, медленно разворачиваясь, пошла вниз.
В порту пели штормовые ревуны. Быстро темнело. Лихтера уходили и уходили от пирсов. Река будто взбесилась, будто требовала продолжения навигации. Прожектора косо буравили сумрак, и вдруг все, кто стояли на пирсе, ахнули. По льдинам с доской в руках прыгал, догоняя уходящую «Лену», человек.
— Назад! — запоздало рявкнул чей-то мегафон. — Назад!
Ефим щурился, стараясь узнать, кто это. И в тот момент, когда человек, отбросив доску, ухватился за якорную лапу лихтера, повис на ней, Ефим узнал — Парфен…
Лихтер, высвеченный прожекторами, сносило все мористее и мористее, прижимая к середине реки. Парфен суетился на палубе, и через некоторое время звонко закудахтала лебедка. Огромные якоря «Лены» с шумом упали в воду. Еще немного лихтер сплывал, потом замер. Остальные суда теперь прижимались к нему…
— Тогда я тебе шибко нужон был, Ефимушка. То-то… К тому же не я если б, то и в тот раз, когда гак не выдюжил, хана бы тебе пришла… Штоб мне не мылко стало!..
…Рассыпались поднятые на гаке крана железные листы. Тонны полторы накрыло Парфена, а Ефим тем временем выскочил, и — ничего, выдюжил Парфен…
— А кто тебе, каторжная душа, Ваську сыскал в реке? Могет, тоже не упомнишь?..
Дед уронился головой на столешницу, закрыл глаза, будто уснул. В желтом свете керосинки виднелось его хрупенькое, выставившееся из-под порванной рубахи плечо.
…Только месяц спустя приплыл тогда Василий к дому. Мутная от весны река бережно принесла его к островным голым тальникам, вынула из себя и уложила на каргу — светлую песчаную намытину. Дед Парфен тогда далеко сплыл вниз, за Подымахина, за мыс Утопленная Печаль, и помаленьку рыбалил, неспешно подымаясь по реке. Утро стояло тогда в тумане, и утки нахально плюхались чуть ли не в лодку к деду. Парфен как раз намеревался выбрать последний перемет возле плешивого по центру островка, когда увидел лежащего в воде человека.
Обмер Парфен, обложился крестом и — подтолкнул лодку шестом к карге. Васька лежал вниз лицом, и если бы не вода, то бы можно было подумать — просто отдыхает человек. Но уже знал Парфен о неверном выстреле Ефима Постникова, по реке эхо далеко расходится, потому кое-как втащил Ваську в лодку, накрыл ему то, что было лицом, брезентухой и за два дня дошестился до Подымахина, откуда и позвонил кому надо…
— Етого тебе, Ефимушка, разве мало? — теперь уже одними губами рассуждал затяжелевший старик. — Хотя вроде бы ты мне и спасибо сказал, благодарствие… Но вот и Полине, бабе твоей, угодил я… Не, не ей, а преставленной Настасье, матери ее… Оно, конешно, старушка была хучь и в старой вере, но ведь и промежду собой был у нас грех? Был…
Парфен поднял голову и беззубо разулыбался.
— Настасья ты, Настасья, отворяй-ка ворота… Вот, брат, какое дело. А ты кричишь, глухарем обзываешься… Ишшо разобраться тебе, дураку, надо, от кого Полина произросла… Не от макаровского ли корня?.. Хе-хе-хе… А што крест я Настасье сподобил, так то завещание… А завещание — вещь беспременная и нерушимая… Все нам, человекам, река дает. Вот и крест тогда староверный на мою лодку вынесло. Я ж и припер его к вам на кордон… Плачу и рыдаю, значит, как на том кресте писано…
Парфен встал, оторвался от стола, неверно шагнул. Поднял руку.
— Жив ишшо Парфен Макаров! И здоров! И кому-то нужон!
Парфен наклонился, увидев брошенную Ефимом вилку, кряхтя разогнулся и попытался выпрямить ее. Сил в пальцах не хватало. Парфен поднатужился, и опять ничего не получилось. Пальцы дрожали. И Парфен вдруг сник, вздрогнул плечами…
Только за Утячьим Разбоем приостановился теперь Ефим покурить малость…
— Васьки-то что не видать? — спросила Полина.
Ефим, не глядя на бабу, буркнул что-то невнятное и прошел мимо, согнувшись под тяжестью кулей. На взгорье он уронил мешки на землю и опять прошел мимо Полины к сходням, ведущим на пароход. И опять спросила Полина:
— Ефим, Василия-то чего не видать? Где он?
— Погоди ты, — отмахнулся Ефим и еще раз протащился на взгорье с кулями.
И в третий раз спросила Полина:
— Ефим, где Вася?
И тогда затемнело у Ефима в глазах, большая иголка больно воткнулась в сердце, ноги подломились сами собой, и он осел на колени перед Полиной.
— Где? Где?! — шепотом закричал Ефим. — В… — Он взвизгнул на последнем матерном слове и закатался по грязной, оттаявшей на недавнем припеке земле, заскреб ее пальцами. — Нет больше Васьки-и! Нету-у-у!..
Полина обомлела. Рванула на себе ошалок, кинулась на пароход, заметалась по палубе.
— Где Васенька-а-а?
Шумела под пароходом вода, глухо урчала машина, из-под плицы пробивалась с сипением курчавая струйка пара.
— Где мой Васенька-а-а…
Иван Пласкеев на руках принес Полину в избу, и она лежала на цветастом лоскутном одеяле пожелтевшая лицом. И тут увидел Ефим, как неожиданно забелели ее волосы…
Тем же вечером, побросав в котомку кой-какой припас и сорвав со стены карабин вместе с гвоздем, ушел Ефим в тайгу. Цельную ночь проходил, натыкаясь на деревья и разговаривая с собой.
— Ну и што?.. А што дальше? Вот ить пер, пер на себя жись, а она в ответ што? Хрен сготовила на постном масле… За што? Полжизни на пирсе — раз. Немец успел, зараза, раньше стрелить — госпиталь… Так где же оно, это самое распрекрасное будущее, в которое я тянул себя, деньги копил? Вернулся с войны — на тебе… баба подгуляла… Ну, ладно, не в декрете я с ней был, ну и што?.. Ты одно… блюди себя… А то с кем, с Федькой, с катерником… Вот уж свела с им тропа, никак не разбежимся… Раньше в порту кого-то делили, теперь здесь в охотницких делах… Тожа мне, инспектор… Только подвернись… А Васька-то… Васька… Какой мужик бы был? Эх…
Ефим кричал матерщинные слова, стучал кулаком по шершавым холодным стволам, а под утро оказался возле реки и узнал сразу, что выбрел к перекату Утячий Разбой. В береговом кустаре присел на валежину, задремал…
Делал во сне Ефим волчью катушку. Еще с осени залюбовал он себе на обрывном берегу Сонного ручья, что впадал в реку, как раз супротив переката Утячий Разбой, тихое место. И знал, что серые ходят здесь, а потому старательно расчистил по отлогости, с самого верха поката, траву и дерн, уровняв будущий спуск катушки. Внизу выбил в податливом суглинке вертикальную яму, укрепил ее длинный бок стоячим тыновым забором, чтобы, если дожди последние будут, не обвалилась земля. На возвышенном боку ямы соорудил поветь, которая хитро закрыла яму навесом, опять же от воды и снега, так что яма стала открыта только со стороны катушки. Она хорошо пришлась по месту, потому как мелкий кустарь перекрыл ее и поветь была почти незаметна. Когда наступила зима, еще раз приходил Ефим на катушку заливать водой спуск, чтобы стал он склизким и безошибочным. На самом верху, при начале льда, наморозил Ефим падаль, причем так, чтобы волку неудобно было брать ее с мягкой части. И работа Ефиму понравилась; он смекал, что волк уж непременно полезет к падали и ему станет неудобно, тогда зверь перепрыгнет на ту сторону, а там лед, который и унесет серого в яму. После приходи, братай его… Хорошо он устроил засаду, хорошо…
Ефим проснулся. По кустарю, чуть левее, что-то сильно зашумело, а после послышались жующие звуки. Ефим осторожно привстал. Молодой сильный сохатый пил воду, изредка переступая с ноги на ногу. Ефим пригляделся внимательней и тут же узнал его. Это был Меченый, тот самый зверюга, которого однажды он, еще совсем маленького, спас из своей же катушки. Лосенок каким-то дуром влетел в нее в самом начале зимы, и хорошо, что Ефим тогда оказался рядом — пришел проверить осеннюю свою работу, не то бы лосенок замерз окончательно или сдох с голоду.
Падая в яму, зверенок повредил ногу, начисто отломив дольку правого копытца. Ефим прямо в яме отрезал ему финачом дольку, промыл рану чаем из фляги и накрепко перемотал куском ткани. Меченый, когда Ефим кое-как вытянул его из ямы, постоял, подумал и не спеша и прихрамывая ушел в лес.
— Меченый… — соображал Ефим. — Крестничек мой… Ходишь все по земле, лист кушаешь… А Васьки моего нету больше…
Ефим, чувствуя, как снова темнеет у него в глазах, сорвал с плеча карабин. Лось напрягся, вырвав из воды меченую ногу, и на какое-то мгновение застыл.
— Думаешь, промахнусь?.. Думаешь, промахнусь…
Мушка секундно уперлась под левое ухо Меченого. Выстрела Ефим уже не слышал: опять большая длинная игла пошла сквозь сердце, и он, роняя карабин, вяло опустился на колени…
Страшен и дик был собою Ефим, когда, просунув под мышки оглобли, натужно раскорячив и без того кривоватые ноги, весь черный и грязный, попер по жирной земле кордона едва поддающуюся ему телегу. Он хрипел, сорил матерщиной, таращил покраснелые бессонные глаза. Вытащил и долго отхаркивался потом, сидя на корточках. Теперь дело было за тушей Меченого. И снова хрипел Ефим, снова таращил от натуги глаза, снова отчаянно матерился, но все-таки втащил Сохатого на телегу.
День падал за полдень, было много света, кричали воробьи. Ефим долго и тщательно правил на точиле, а после на ремне финач. Затем начал разделывать тушу. Под ноги подвернулся белый клубочек Урмана, тогда совсем еще махонького, но шустрого. Ефим с размаху наподдал ему сапогом, и Урман, заливисто визжа, отлетел к крыльцу. С реки донесся прерывистый бормоток моторной лодки. Ефим навострил было уши, но тут же плюнул: хрен с ним, не пропадем…
Руки его с закатанными по локоть рукавами были красны. В азарте работы Ефим несколько раз сбрасывал со лба пот, и на лице его, осунувшемся, хищном, тоже отпечаталась кровь.
На визг Урмана медленно-медленно вышла из избы Полина: первый, пожалуй, раз после того, как узнала страшную новость. Перешагнув порожец и держась руками за стену, Полина прищуренными от яркости дня глазами взглянула на двор. Посреди него стоял окровавленный человек с ножом. Ефим ощерил зубы, намереваясь что-то сказать, но у Полины сильно закружилась голова, и она, прислонившись к стене спиной, вскинула руки, чтобы загородиться от видения, неожиданно ошеломившего ее.
— Ты зачем порешил Меченого? Зачем? О-о-о!.. Креста на тебе нет…
— Ну, ну, — окрысился Ефим. — Ты иди, иди, лежи, мать, болей… Какая те разница, кого я теперь порешил… А креста, верно говоришь, нету…
Голос моторки тем временем все креп и креп. Полина с трудом утащилась в избу, и Ефим заново принялся разделывать зверя. Он так увлекся работой, что не заметил даже, как оглохла моторка под кордонным берегом, и если бы не щенок, что вдруг взлаял на незнакомого человека, Ефим бы еще долго, наверное, не увидел Федора.
— Здорово, Ефим.
— Здравствуй, Стрелков.
— С полем тебя, Постников.
— Заходи в избу. Гостем будешь, Федор.
— Дак ить вот ить… В другой раз. Зверя-то как это ты, а? Утонул он, что ли?
— Что тебе надо? Не хрена делать если, то катись к…
— Ну, вот… Грубый ты человек, Ефим. Да… Закуривай. «Беломор»… Ленинградский.
— Своим табаком пользуемся… Самосадным. Он здоровше, говнецом поливается…
Некоторое время мужики курили молча.
— Сохатого взял, Ефим? А знаешь, сколь он нынче стоит?..
— Где?
— Да на базаре, по штрафу, конечно…
— Пошел ты…
— Пятьсот целковых… Да, брат, тут ты не промахнулся…
— Чего? — Ефим отлепился от тележного колеса, встал. — Чего ты сказал?
— Брось, Ефим, — попытался успокоить охотника Федор. — Не хулигань…
Ефим выдернул из туши финач.
— Не промахнулся, говоришь, сука?.. Над горем тешишься…
— Ну, Ефим, Ефим… — начал отступать по двору Федор.
— Акт составлять приехал? Штраф с меня лупить будешь? А вот если я счас тоже не дам промашки, а? — Ефим замахнулся.
— Не надо-о-о!
На крыльце, стоя на коленях, кричала Полина и протягивала к мужикам руки.
— Не надо-о-о!
— Во-во, — зашипел Ефим, — может, об сыночке своем хлопотать явился? Покуда я воевал, ты тут в чужие койки лазил? Что раскричалась?! — обернулся на Полину Ефим. — Что это ты раскудахталась?!
Федор единственной своей рукой перехватил кисть Ефима и резко ударил его коленом в пах. Нож выпал, а Ефим переломился пополам. Федор поднял нож и, широко размахнувшись, бросил его в сторону берега.
Ефим же стремительно, несколькими прыжками отскочил к сараюшке, возле которой стоял карабин. Вскинул его и лязгнул затвором.
Федор побелел.
— Остановись, Ефим! — крикнул он и пошел на Ефима.
Тот медленно повел стволом, видя в прицеле его переносье.
— Что ты делаешь?! Очнись, Ефим Постников…
Ефим неожиданно опустил карабин, а потом, подняв за ствол, положил прикладом на плечо.
— То-то, — сказал Федор и полез за папиросами. — Кури… «Беломор»… Ленинградский. А за браконьерство все одно придется рассчитаться…
Узкое лицо Ефима перекосилось, и он, кхекнув, хватил Федора прикладом по голове…
…Метель не до конца смазала чужую чумницу, и Ефим, перевалив безлесный загривок берега, увидел впереди себя черное строение кордона. Он только сейчас сообразил: а ведь это кто-то гостит у него… Неужли Федор?
Ефим прибавил шаг. Через несколько минут запыхавшийся, мокрый остановился возле поскотины. Сбросил лыжи и огляделся. Внешне ничего не изменилось здесь: сараюшка, хлев, навес, поленница, штабель старинных березовых чурбаков, копна, дом, из печи которого почему-то не вился сейчас привычный завиток дыма. С копенки снялась и косо полетела к реке сорока. Возле крыльца Ефим углядел собаку. Фьюкнул. Собака не отозвалась и все так же хранила клубок. Ефим заложил в рот пальцы, раскатисто свистнул. Собака снова не отозвалась.
— Что за хреновина!.. — подумал вслух Ефим и отер лицо шапкой. — Вымерли они, что ли? Али притаились?.. — Он поднырнул промеж жердей и, проваливаясь в наметах, пошел к крыльцу.
…Гаденыш уже давно слышал приближение человека. Обессилев от вымотавшей его песни, он после ухода Полины с кордона пригрелся в собственном клубке и только ушами видел, что творится вокруг него. А человека этого он учуял еще очень далеко. Сперва ветер донес о нем, затем он слышал, как человек сморкался, отхаркивался. Теперь чужой подходил к нему, и Гаденыш вынул из-под теплой ноги морду и лежал незрячей ее стороной к человеку.
— Урман! Урмашка! — позвал Ефим, но тут же сообразил: что-то не то.
Он наклонился над Гаденышем, удивился, а потом потянулся к нему сапогом. Когда сапог почти вплотную приблизился к морде Гаденыша, волк неуловимо шевельнул головой и увидел — испуганно отскочивший Ефим, косо разрезанное голенище.
Кому что, но Гаденышу суждено было родиться на этой земле дважды, и дважды открывал он себя для себя, как в самый первый раз…
За Перехватом, в угрюмой, мало кому ведомой пади, где понавалены крестами деревья, в древней моренной горсти, изукрашенной тусклыми лишайниками, выбила логово под навесной шершавой плитой длинная серая волчица и в назначенный срок родила пятерых. Она сделала все сама и после мучительной долгой работы лежала обессиленная, как бы враз высохшая, и смотрела — на слабо шевелящуюся кучу под своим обвислым животом — медленными зеленоватыми глазами, переполненными щемящей теплотой.
Волк-отец, бесшумно скользнув в норовой ход, просунул в логово голову, но она лишь приподняла щечную кожу, обнажив маслянистые клыки, и волк убрался вместе со своим любопытством. Волчица не спеша, тщательно вылизала каждого по отдельности щенка, ласково соображая, кто из них кем станет… В помете оказались три кобелька и две сучки. Этих двоих волчица холила дольше и даже пощекотала им голые розовые животы мокрым и холодным носом. Волчата слабо поскуливали, тянулись к теплым пахучим соскам, которых, слава богу, хватало на всех. Один из головастых был особенно настырен и сметлив. Отталкивая собратьев, он рвался к паховым соскам и, хватая их, делал это грубовато и больно. Мать некоторое время, потерпев его, осторожно прихватила настырного за загривок и несильно потрепала из стороны в сторону. Гаденыш болтал в воздухе лапами, но молчал, не скулил, что особенно понравилось волчице — будет вожак.
В логове было душно и сухо. Пахло землей, никогда не уходящим запахом свежей крови. Изредка волчица слышала, как возвращался с охоты отец, как он сытно изрыгивал из себя куски мяса и, поскоблив клыками старые сохлые кости, что валялись у входа в нору, снова уходил в лес, ровно и мягко шумящий кронами. Ветер здесь отличался особым постоянством, и если менялся, то только в направлении: днем вверх по пади, а ночью — вниз.
Изредка волчица выходила наружу, и тогда смотреть на нее было страшно: она истощала до того, что еще издали видны стали ребра, сосцы оттянулись почти до земли, а шерсть, свалявшаяся, грязная, висела клочьями — волчица линяла.
Дни стояли жаркие, июнь исходил смолой, и однажды, когда прозрели уже волчата и мать решила впервые показать их солнцу, собралась над тайгой гроза.
Свет ослепил Гаденыша, прижал его к земле, ударил в ноздри бесконечностью запахов. Гаденыш сощурился и долго боялся открыть глаза снова. Когда он все же насмелился сделать это, то первым, что он увидел, — себя: в зеленых, остановившихся от нежности зрачках матери Гаденыш углядел свое собственное отражение. Он шевельнул головой, и отражение тоже шевельнулось, приподнял лапу, и отражение сделало то же. И Гаденышу стало смешно, весело. Он попытался ткнуть языком в материн глаз, но волчица не позволила этого и как бы равнодушно отвела морду в сторону.
До самого вечера вбирал, впитывал в себя Гаденыш мир. Он не знал еще, конечно, кто он такой и что он такое, не понимал еще, что с этим связано, но далекая, запрятанная в него природой программа уже требовала, чтобы Гаденыш с самого начала запоминал все: шум леса и запахи его, голоса птиц и их состояние, цвет травы, крови, нежности. И, отбрасывая от сосков таких же, как он, Гаденыш уже делал то, первоначальное и главное, от чего будет зависеть вся его последующая судьба, — он становился независимым, еще не догадываясь даже, какая трудная и прекрасная эта штука — пожизненное обязательство рассчитывать только на собственные силы.
А под вечер над логовом, над серым склоном леса призрачно расщепилась гроза и развесисто, оттяжно ударил гром. Гроза бушевала всю ночь, сухая, без дождя, и утром распадковый ветер втащил в логово щекочущий запах гари. Лес, подожженный молниями, загорелся…
Парашютист завис на здоровенном кедре прямо над логовом. Еще выбирая на себя парашют, он видел, как под ним из-под серой плиты выметнулась страшная облезлая волчица, как она заметалась на поляне и, коротко взвыв, исчезла затем в чепурыжнике. Парень спрятал за пазуху ракетницу, из которой ему очень захотелось пальнуть в волчицу, и опустился на землю.
Вокруг было дымно. Перехват окольцевал пожар, и надо было спешить. Но любопытство взяло верх, и парашютист, заглянув в норовой ход, углядел в темноте беспокойные угольки щенячьих глаз. С полчаса пришлось повозиться над ходом, пока раскореженная саперной лопаткой земля не сдалась. Парень, взмокший и азартный, еще покурил, поглядывая по сторонам, но волчица не появлялась, потом начал вытаскивать зверей по одному, хватая их рукой за что попало. Он убивал волчат с наслаждением, размашисто тюкая их головами о плиту, под которой они родились и под которой их нежила мать. Когда очередь дошла до Гаденыша, забившегося в самый дальний угол логова, он, почувствовав на себе чужие жесткие пальцы, огрызнулся как мог и слабыми своими зубенками укусил эти пальцы.
— Ах ты, падло! — обозлился парашютист, отдернув от волчонка руку.
Выступила кровь. Парень не спеша высосал ее, надел рукавицы и, изловчившись, поймал Гаденыша за заднюю лапу. Он не сразу убил его, а еще подержал дрыгающегося и беспомощного на весу, пока не залились кровью зрачки, и уже после хватанул Гаденыша о камень.
Мир раскололся и враз отемнел… Парень сверился с картой, отгадал на ней свое нахождение, побросал зверят в рюкзак и заспешил на кордон, что прилепился километрах в пятнадцати отсюда к синей жилке реки.
Парень шел не оглядываясь, потел под своей поклажей и не замечал, как стороной, почти вровень с ним, скользила по кустарям мать-волчица. Возле кордона, когда парень вышел на ровное место в долинке, волчица с трудом остановила себя на опушке, долго смотрела вслед слезящимися безнадежностью глазами, потом в отчаянии завертелась на месте, больно закусив собственный облезлый хвост, и закаталась по земле, роняя из пасти белую лютую пену…
Кому что, но Гаденышу суждено было родиться на этой земле дважды, и дважды открывал он себя для себя, как в самый первый раз…
Полина отмыла кровь с разбитой головы Гаденыша, перемотала ее чистой тряпицей и, соорудив в избе возле печи теплое, уютное место, уложила зверька, перед тем напоив его молоком через случайно отыскавшуюся соску. Гаденыш ловил соску, жадно дергал ее, неожиданно каменея телом, защуривался единственным своим глазом. И однажды он снова увидел самого себя, только на этот раз не в острых зрачках матери, а в голубых глазах Полины, поднявшей Гаденыша с пола и глядящей на него тоже ласково и нежно. Гаденыш очень смутно удивился про себя какому-то странному нарушению — ведь у нежности зеленый цвет, а тут голубой, но уже через мгновение опять напрягся, потому что Полина огладила волчонка рукой и, зачем-то приблизив вплотную к лицу, коснулась его носа совсем незнакомо пахнущими губами. Гаденыш дернулся судорожно и испустил из себя теплую струю…
А левый глаз у волчонка остался цел, и, когда сошел струп, сквозь заросшую щелку Гаденыш им видел, хотя ни Полина, ни Урман не догадывались об этом. И только после победы над лайкой Гаденыш впервые сообразил, что кажущаяся незрячесть выгодна ему — может служить оружием. Отныне Гаденыш сделал своей привычкой наглухо жмурить левый глаз, чтобы кто-нибудь случайно не раскрыл его тайны…
Испуганно отскочивший Ефим увидел косо разрезанное голенище.
— Ишь ты! — сказал озадаченный Ефим. — Значит, об тебе это мне дед Парфен доложил? Хорош… Только разве это дело — сапоги рвать? Ведь за такое можно и схлопотать, а, зверюга?
Гаденыш слушал Ефимовы слова, уже опять свернувшись в клубок. А Ефим, со знанием дела оглядев волка, заскрипел ступеньками и скрылся в избе. Закрывая дверь, он поймал себя на мысли: а ведь зверь-то, однако, видит левым глазом…
Ефим снова вернулся на крыльцо, присел над Гаденышем и бросил в него спичечным коробком. Гаденыш разом привстал и пристально посмотрел на Ефима: ну, чего, мол, тебе надо?..
— Зверь, а зверь, а ты ведь, никак, зрячий, только жмуришься? Правда? — Ефим потянул осторожно к Гаденышу руку. Волк приподнял губу, открывая клыки. — Ладно, ладно… Прикидывайся… Разберемся… Ты хоть знаешь, кто я? Нет. А я — Ефим Постников. Хозяин этого всего заведения. Вот кто!
Ефим достал из котомки флягу, отвернул пробку.
— Ну, здравствуй, волчье отродье. За твое будущее…
Он сильно втянул воздух носом, потер под ним пальцем.
— А где Полина-то, зверь? Не знаешь. И кто сегодня гостил у нас, тоже не знаешь? Знаешь ты все! Только не скажешь. А жаль… Я твою породу уважаю. И мы еще с тобой дела сделаем. А? — Ефим опять присосался к фляге. Гаденыш задрожал носом, слыша незнакомый, раздражающий запах. Вздохнул.
— Что… Не ндравится самогонка? Эх ты, гаденыш!..
Гаденыш прянул ушами, напрягся. Ефим, не зная того, угадал имя, которое особенно хорошо звучало для волка в Полинином голосе.
— В общем, будем знакомы. А теперь я пойду спать. Так всем и скажи, кто спросит: мол, пошел Ефим Игнатьевич спать…
Еще с осени, обхаживая чернотропной тайгой охотницкие свои места, Полина догадывалась, что предстоящая зима будет холодной: белка, заранее слыша морозы, строила гнезда низко на дереве. К оттепельной, незнобкой поре она обычно уводила себя на жилье как можно повыше. Все так и состоялось: январь трещал на середине, но холод не отпускал, и в лесу совсем мало было мышиных канительных следов, что, как правило, рассказывало бы о приходе тепленья.
Плохая была нынче у Полины охота. Конечно, если бы Гаденыш не придрал Урмана, на которого Полина рассчитывала основательно, тем более что на белку она его уже пробовала нахаживать и Урман с самого начала выказывал неплохую слежку и вязкость, все могло быть по-иному, но восьмимесячный Гаденыш порвал в драке годовалую лайку, а без собаки по первому сезону, когда еще снег позволял, хорошо взять белку было трудно. Вот и шла добыча через пень-колоду — пять — семь белок за вылазку, хоть плюнь. Попыталась как-то Полина увести за собой в лес волка, но тот не слушал голоса и дальше конца долинки не шел. А после завернули холода и частыми стали снеговеи.
Кто бы встретил сейчас в тайге Полину, издали ни в жизнь не посчитал ее за бабу. В стеганых брюках, загнанных под ичиги, в ондатровой повылезшей кацавейке и беличьей ушанке она больше смахивала на одного из тех пацанов, что, выпросив со слезами у бати ружье, иногда шляются по ближним от деревень лесам. Лицо ее заиндевело, краснота от ветряков перешла в багровость, губы спеклись, и шла Полина на лыжах совсем не по-бабьи, слегка оттопырив локти…
К полудню она свалила трех белок, да по одной промахнула, подобрала из ловушки напрочь замерзшего горнака и вышла на Сонный ручей к зимовью. Здесь было тихо и сумрачно. Кедрачи застыли до хруста, задавленные снегом. Да и сама избушка только смутно улавливалась на глаз.
Полина прикладом расчистила низкую дверь и протиснулась внутрь. Минут через пятнадцать, сильно надымив, разгорелась железка, и в зимовьюшке стало тепло. Полина натаяла в чайнике снега и поставила варить чай. Сама прилегла на узкой наре и слегка задремала…
В плавной разымчивой дымке явилась к ней старая полуразвалившаяся церквенка, что повисла одним концом сруба над желтой рекой в конце Подымахина. Река много лет подгрызала под церковью берег, рушила его тяжелыми, маслянистыми пластами, и пришло время, когда совсем заголился сруб, и церквушка должна была вот-вот уплыть к северному морю.
Сюда-то и затащил однажды Полину Ефим — венчаться… Ну да… До войны оставалось еще с месяц…
Стучал по деревне дождик, теплый, вечерний. На реке веселилась гармошка, голоса смеялись чьи-то, и месяц висел над церквенкой, не наполну, а узкой искристой полоской.
— Да ты не бойсь, не бойсь… — тянул за собой Полину подвыпивший Ефим. — Бог на нас не обидится. Он человек добрый, не то чтобы я… Идем…
Внутри было темно, и Ефим зажужжал фонариком. Шарахнулись по углам дикие голуби, подняли верхнюю пыль.
— Ну, как там дальше-то? — дурачился Ефим. — Куда становиться-то надо и говорить что? Ты пособляй, пособляй мне… Значит, как…
Ефим подтолкнул Полину на середину и запел гнусавым, в нос, голосом:
— Слушается господом нашим вселенским и по-дыма-а-ахинским дело об венчании бабы Поли-и-и-ины с грузчиком Ефи-и-имом… Баба не любит Ефима, но грузчик охоч до той ба-абы… Што тут поделать, ребя-я-ята, архангелы, ангелы, мать ва-а-ашу так?..
Полина прыснула в ладошку.
— Венчать их иль это… не на-а-адо?
— Не надо!
Полина вздрогнула. Ефим, остолбенев на мгновение, зашарил прыгающим лучом по церквушке, затем выскочил наружу. Полина за ним. Никого не было.
— Што же это, Ефим, а? — спросила Полина.
— Может, померещилось?..
— Дак и мне тоже…
Ефим озирался по сторонам растерянный. И вдруг с реки донеслось:
— Не на-а-до!
И Полина, и Ефим тут же углядели вдали лодку и узнали голос — кричал Федор… Ефим облегченно сплюнул.
— Вот зараза! Всю обедню спортил… Пошли отсюда.
Дождь застучал сильнее, настойчивее, зашипел, и Полина очнулась… На раскалившейся печуре злился чайник, и внутренний сумрак зимовья отчетливо походил на тот, церковный.
Уже выходя на кордон, Полина спугнула с сугроба белку. Векша пулей взлетела под самый верх, уркнула и затаилась. Полина сняла ружье, подошла к стволу и тюкнула по нему прикладом. Белка, обронив снег, снялась с ветки, на которой хоронила себя, и, широко растопырившись, косо полетела на соседний кедр. Полина почти допустила летягу к спасительной чащобе и нажала спуск. Ружье осеклось… Полина досадливо поморщилась, но преследовать белку не решилась, пусть живет, она возьмет ее в следующий раз. Полина перебросила ружье за плечо, стволом вниз, и, пригнувшись, скатилась с уклона в долинку.
У поскотины она остановилась — во двор, к избе, уходили чьи-то тяжелые провалистые следы.
«Неужели Федор? — подумала Полина. — С чего бы это он возвернулся?» И, обозлившись, Полина решительно пошла к дому.
На койке, загнутый коромыслом, спал Ефим. Полина от неожиданности чуть не вскрикнула, но тут же закусила губу. Потихоньку разделась и из кухоньки стала наблюдать за спящим. Ефим только и сбросил, перед тем как улечься, сапоги да фуфайку. И храпел…
Вот ведь забавная штука жизнь… Был веселый, жаркий грузчик из порта… С сильным прокопченным лицом… С кустистыми бровями… С чубом, что в несчетность колен ржано зависал надо лбом — безморщинным, ясным… А теперь — желтоватая плешь, вокруг которой растрепались присаленные реденькие волосы… Лоб расцарапали глубокие складки… Цвет лица нездоровый, земельный… И брови повылезли — так, седенькая щетинка торчит над затемнелыми, завалившимися глазницами… Узкие губы сурово зажаты… Пористый широкий нос поблескивает жирными капельками…
— Вернулся… Здравствуйте, Ефим Игнатьевич… Заждались… — одними губами, без голоса сказала Полина.
Ефим круче согнул коромысло, подтянув колени почти к подбородку. Полина все смотрела и смотрела на мужика и не слышала в себе ни добра к нему, ни зла никакого… Равнодушно глядела она на спящего, попыхивающего сквозь горловой клекот перегаром Ефима…
Потом Полина вспомнила: надо бы ему баньку сготовить, да и поесть чего сгоношить. И — вся подхватилась, уверенно задвигалась в нешироком пространстве избы.
…По первому году кордонной их жизни, аккурат на осень, когда возгорелись уже желтым осыпливым пламенем прибрежные леса, решили Ефим с Полиной сложить на юру, поближе к водице, баню, а от нее нарезать в красной крутяной земле приступки, чтобы удобнее сходить к совсем обленившейся, застекленевшей реке. Еще весной она, как и всегда бывает после ледосноса, хорошо тащила на себе шалые сплавные бревна, и вечерами, если Ефим с Полиной приходили к реке, приятно им было слышать, как в речных однозначных шорохах тупо звучат, обталкиваясь друг о дружку, эти неизвестно откуда пришедшие баланы. Ефим достаточно набраконьерил их. За лето бревна просушились, затаив в себе вечные запахи обратившихся внутрь живиц.
И вообще, по душе им пришелся вначале кордонный приют. Выбирал его по месту кто-то с головой: окрестность была вольна и с хорошим насквозь воздухом. По ночам, в ведренные дни, над кордоном лохматились крупные ломкие звезды, река неустанно сбегала и сбегала вниз, отчего казалось, что не река это вовсе бежит к северному далекому морю, а кордон плывет куда-то, безостановочно и неудержимо. А раз ощущалось движение, значит, и жить было удобней, ровнее, покойнее.
От самой воды наложил по изволоку Ефим рубленные из жердевника покота́, и по ним, впрягаясь в одну широкую лямку, поделанную из какого-то брезентового рукава, Ефим и Полина натужно и весело, с криками и Ефимовыми матерками доставляли наверх бревна. Когда останавливались отдыхать и Ефим, отплевываясь, курил — разговаривали.
— Вот ты, значит, к примеру, баба… А што такое, по-твоему, дом?
Полина, поддаваясь нелепости, думала и, пока думала, забывала о вопросе, потому как приходило ей в голову что-то такое, о чем она, спроси ее сей момент об этом, никогда и никому бы не сказала.
Слово «дом» перерастало у нее про себя в светлую-пресветлую бесконечную залу с белокаменной, в прожилках, как на березе, лестницей, по которой она плавно опускалась в длинном зеленом платье, с ползущим за ней по пушистым лазоревым коврам хвостом. Такую залу и такое платье выглядела Полина в привозной заграничной картине. А навстречу ей стоял на одном колене, весь в белом, хороший человек и пел, протягивая руки. И Полина отвечала ему тоже песней, сливалась с ним голосом, и повторные слова звучали щемливо и ладно…
— Дом — это вначале всегда лес… — рассуждал сквозь натруженное дыхание Ефим. — Значит, от леса и пошел дом человеческий. Вот, скажем, это бревно… Оно было намедни живое. Дожжик по ему стекал, и так далее… Сок в ем снизу наверьх переползал… А теперь из этого мертвого катуна дом будет живой. Только по-другому называться будет — баня. Ты ровно как спишь, Полька?
— Нет…
— То-то… Дак вот, дом, стало быть, это помещение такое, — очень увлеченно продолжал Ефим, — в котором живут люди… К примеру, мы. Мы, значит, тоже люди…
От Ефимовой рубахи сильно отдавало потом, касатки визжали над ними и падали к воде.
— Да, Ефим… — отуманенно кивала Полина. — Живут люди…
Возле бани она научилась в первый раз держать ружье, куда вставлять патрон и чего нажимать. Ефим незлобиво сердился, когда Полина зажмуривалась обоими глазами и дергала спуск, начисто оглушая себя. Дробь не попадала в назначенное бревно, а секла и щепила другие в срубе, и все начиналось сначала, пока не вышло и Полина не поняла, почему так обязательно нужно видеть на окатом прицельном срезе эту самую бородавку-мушку.
Теперь банька стала совсем старой, шибко зачернела внутри и снаружи. Полина натаскала в бочку воды, развела огонь, и постепенно вода нагрелась, и каменка зашипела тоже, когда она плеснула с ладони на растрескавшиеся от жары речные булыги. Приготовила она и веники, что еще в лето наломала в березняке, обочь кордона.
В это время и проснулся Ефим. Вышел на крыльцо в накинутом на плечи полушубке. Он подождал, пока Полина подошла к избе, выпустил сильную струю дыма и, прищурясь, сказал:
— Здравствуй.
— Здравствуй, Ефим… Я тебе баньку сготовила. Сперьва смоешься, а после поешь… Ладно?
— Ладно.
Они вошли в избу, и опять она не знала, о чем говорить с мужиком.
— Слышь, а где Урман-то, кобель?..
— Гаденыш его урешил.
— Волк этот, што ли?
Полина кивнула.
— Гаденыш… Ну и кличку сгоношили зверю. Одна придумала али с кем в паре?
— Так получилось.
— Што получилось?
— Ну, имя-то…
— Да как получилось-то?
Полина стала рассказывать, а Ефим, глядя под ноги, слушал, покачивал плешивой головой и шуршал ладонью по щетине, густо обметавшей его морщинистое лицо. В паузе он притушил о подошву окурок и встал с табуретки.
— Ну, веди в баню.
Мылся и парился Ефим основательно, истово хлестал себя, так что пришлось сменить веник. В баньке стало совсем курно, и керосинка тяжело пробивалась светом сквозь теплую густую пелену. В дверные щели сочился холодный белый воздух, а потом, устав и истомившись, Ефим попросил и вообще распахнуть дверь. Сам он лежал на полке худой, жилистый, с сильно набрякшими по рукам и ногам венами. Тогда-то и надумала Полина спросить:
— Как ты там-то, а?
— Там-то? — не поднимая головы с веника, отозвался Ефим. — Там-то чего… исключительно было. На Федькином курорте… Вишь — живой. И еще поживу кой-кому на радость…
— А што делал там?
— Разное… Припомню, скажу.
Полина затворила дверь, прибавила огонь в лампе.
— Отощал ты навроде…
— Ишь ты! — ухмыльнулся Ефим. — А ты как бы нагулялась. Гладкость в тебе обозначилась. Иди-ка…
— Погоди…
— А чего годить?
Полина помяла плечами.
— Ну ладно… — махнул рукой Ефим. — Ты бы хоть сама чего рассказала. К примеру, што тебе такое Федька говорил, когда на тебя залазил?.. Интересно.
— Ты об чем это?
— А то не соображаешь?
— Хватит тебе…
Ефим приподнялся на локтях, пристально и долго глядел на Полину.
— А што, если я тебя придавлю счас, курву?
Полина вскинула на него глазами и тут же опустила голову, ответив тихо и равнодушно:
— Это ты можешь. Только не боюсь я тебя.
— С чего бы? — искренне удивился Ефим.
— Да так… Дави. Я свое отжила. Да и тебе твое будущее ни к чему…
Ефим сел, вдавив подбородок в колени.
— Ты в уме, баба? Об чем мелешь?
— Я-то в уме… Сколь мы с тобой прожили?
— Не считал.
— То и оно… Другое ты считал всю дорогу…
— Это што же другое?
— Тебе лучше знать…
— Гм… — задумался Ефим. Злость, ползущая из него, остановилась на полдороге и неожиданно испарилась совсем. — А все ж ты ба обсказала про Федьку… Как он, кобель-то? Может ишшо? Али отстрелена у него рожалка вместе с рукой?
— Дурак ты! — сплюнула Полина.
Ефим захохотал, и хохот его перешел в натужный мокрый кашель.
— Будя. Пошутили. Дак, значит, не боишься ты меня?
— Не боюсь, Ефим Игнатьевич.
— А ведь я и взаправду счас одену исподники, возьму ружье и отправлю тебя, волчицу, к…
— Не пристрелишь, Ефим. Старый ты ужо. Да и бога побоишься…
— Кого?
— Бога…
— Эт-то што еще за холера? Бог… Где он такой живет? Настасьины бреды упомнила? Бог! Да кто он такое? Может, ты и впрямь в него веришь? А? Иди-ка, иди сюда… Ближе… Не бойсь…
Полина подошла.
— Вот мы сейчас проверим, есть он, бог, али нет его… — Ефим замахнулся.
Полина, не мигая, смотрела на него равнодушными глазами. И Ефим вдруг ласково-грубо опустил мокрую ладонь на ее закрасневшееся от банного пыла лицо.
— Сколько волку-то времени?
— Почти полтора…
— Гонялся?
— Нет еще… Но запел нынче… Всю ночь прошлую молился…
— А ты, значит, под волчью песню грешила?
Полина, оторопев от тихоты Ефимова голоса и тона его, грустного и безнадежного, неожиданно для себя обмякла и медленно оползла на пол. А Ефим, попробовав зачем-то рукой брезентовый ремень, которым по-вагонному крепился один конец полка, все так же тихо сказал:
— Видать, не в ту лямку впряглись мы с тобой однажды… Ну, да ладно… Живи… Дело у нас и взаправду на конец идет…
К вечеру между неспешным разговором одолели Афанасий с Федором вторую полбутылку водки и, собираясь приняться за третью, уже во всю силу толковали про жизнь. Кланька, бокастая баба Афанасия, опять жарила сковороду картошки с медвежатиной и, не обращая на мужиков внимания, чего-то мурлыкала под нос. Афанасий Круглов, здоровенный мужчина, сидел на койке, побросав за спину цветастые подушки. Еда и водка стояли возле, на табурете.
Случила их на дружбу давняя уже теперь по годам медвежья охота. В позднюю ту осень обходил Федор глубинный, только что организовавшийся при коопзверпромхозе участок от села Подымахина и знакомился с промысловыми делами на пригольцовых соболиных речках. За Угадаем повстречал на тропе Афанасия, и тот предложил ему пойти обратать берлогу, что недавно открыл в глухом урмане. Пошли, и ладно, что потом обошлось все благополучно…
Хозяин будто ждал их, видимо проснувшись еще в первый приход Афанасия. Он вырвался из чащобника на глубокоснежную прогалину, которую пересекали ничего не ожидавшие мужики. Встречный кустарь смялся под зверем, как солома, и он, поднявшись на дыбь, обрушился на идущего впереди Афанасия. Ни ружья, ничего не успел приготовить охотник, только и сообразил мгновенно поднырнуть под брюхо медведю, спасая голову. Оторопевший на какую-то долю Федор рванул из-за кушака топор и, проваливаясь по пояс в снегу, забуровил на помощь. Вгорячах он промазал по первому разу, и топор врубился не в башку зверю, а в плечо. Тот дико взвыл, отлапился от Афанасия и, укусив себя за больное, встряхнул теперь уже на Федора. Сейчас Афанасий помог однорукому напарнику: лежа полоснул ножом по самому низу медвежьего живота. Снег вокруг окраснелся. Медведь засел на задние лапы, передними, как нарочно, выгреб наружу свои внутренности, а Федор, улучив момент, всадил ему топор в голову. Но не кончилось еще дело, потому как тут же из чащи на истошный рев добитка выскочил на прогал еще один зверь — пестун. Его в упор расстрелял подхвативший свой карабин Афанасий. А чуть позднее углядели мужики, что поспела-таки медведица расчесать Афанасию вместе с курткой и кожу на спине. В общем, обошлось…
Отхлебнув из кружек еще помаленьку, мужики закурили, закашлялись, замолчали, а Афанасий, медленно бася, как бы позабыв, что уже говорил об этом, наново повторил свою историю, в результате которой и затащился он на «мать ее непокосную», койку:
— Слышь, Федор, увел меня след аж к перевалу и устарел. Я по ему дальше. В азарт вдарило. А видать, соболюшка… Ну, по осыпи наверх да наверх, а тут и отемняло, как с ладони сажей посыпало. И эта стерьва, метелица. Я назад… И оскользнулся. А может, и ветром меня сдунуло… Хорошо загремел… Под конец об камень так припаяло, ну, думал, конец, но лыжи сберег… Кое-как на табор принес себя, слезьми внутри плакал. Не поверишь ведь, а? Точно. Упал в зимовьюхе, и только искорки цветные в глазах — шурк, шурк, шурк… Посчитал я их, посчитал, но помирать раздумал. Вспомнил про тразистор. Дотянулся до тразистора, нажал и три дни всякое разное слушал… Мать непокосная! И чего же только на свете не делается! Там тебе африканцы бьют кого-то, тут американцы, в общем, полностью проиллистрировался по части международного положения. Во, брат! Тразистор у меня на таборе маленький, но говнистый — «Га-у-я» прозывается… Для развития вещь прямо, должно сказать, исключительная… И вот, значит, лежал я лёжем и думал про свое. И надумал: худо живет на земле человек-то. А все оттого, што от природы отбился… Зверь зверя тоже бьет и плохое друг дружке делает. Но в пропорции… Сколь надо, а больше ни-ни… А человеку все мало. Хапает у тайги, у реки рвет, у себя же норовит чего оттяпать. Вот и получается белиберда, мать непокосная! Да вот, к примеру, тебя возьмем. Ты кто? Начальник. Охотницкий инспектор. Должон, стало быть, за промышленника горой, а хрен налево, мы тебя и видим у себя раз-два и не видим — ничего не меняется…
— А чего ты хочешь менять-то, Афанасий? — скинул нахлынувшую зыбкую дремь Федор и прикрыл зевок рукой. — Об чем это ты? Об цене опять на пушнину? О приемщике вашем? Да я ж тебе все уже обсказал. Знает об этом верхнее начальство, да молчит…
— Значит, хреновое то верхнее начальство, не зоркое… Ну ты сам посуди, это ли не непуть приключилась с одним моим мужиком… Сдавал он своих соболей, и добрых, а они ему по тридцать пять рублев только и вытянули. Тогда он огрызыш шкурки на таборе подобрал. Лиса соболюху истерзала. Подобрал, растянул огрызыш на пялку, сколь можно, и сдал. Сорок семь рублей получил. Тьфу ты, а?
— Слыхал я, слыхал про огрызыш ваш, в газетку районную даже писал… Думаешь, хожу тут между вами, водку здесь пью и ничего не делаю? Зря вы так думаете. Очень даже зря, потому как обидно…
— А нам, думаешь, не обидно? Гоняемся по тайге, чистыми зверьми становимся, вон два ребра, как папироски в пачке, сломал, и чего? Как получать расчет, одно расстройствие в животе… Во как. Когда чо меняться будет?..
— Я, Афанасий, не министр.
— То-то… Ну, давай за здоровье!
Кланька принесла и спихнула на табурет жарко дымящуюся сковороду. Афанасий удержал ее за подол.
— Дерни-ка и ты еще, вторительную. За второе мое ребро.
Кланька добродушно согласилась, отхлебнула из кружки и замахала руками.
— Как вы ее, треклятую, только и жрете? Закусывайте, Федор Николаевич. Не слушайте моего. Он счас при болезни, вот и несет разное…
— Цыть! — шутейно гуднул на жену Афанасий.
Кланька нарочно испугалась и отплыла за перегородку, отделяющую горницу от кухоньки.
— Нет, Федор, неладно хозяйствуем мы… Неладно. Того и гляди звери смеяться начнут. Вот слыхал я, что шибко бабы зарубежные нашего соболя уважают, ба-а-льшие долла́ры за его дают в казну нашу… Неужли и нам прибавить нельзя?
— Брось ты, Афанасий Лукич… — отмахнулся Федор. — Ровно дите спрашиваешь…
— Да-а, — пробасил Афанасий. — Не знаешь…
В горницу заглянула Кланька.
— Я пойду к корове, погляжу, што да как… Вот-вот Зорька разрешится. Вы уж тут без меня…
Афанасий кивнул. Хлопнула дверь, и в горницу, медленно тая, стираясь на грубом половике, вкатился белый клубок уличного холодного пара.
Федор раскурил очередную папироску, встал и отошел к темнеющему окну. Не оборачиваясь, заговорил:
— Знаешь, Афанасий, я тебе сейчас одну штуку скажу, а ты уж схорони про себя, ладно?
Афанасий заинтересованно кашлянул.
— Давай, давай… Я между тем давно выглядел, што ты чего-то хочешь и мнешься, как свинья на веревке.
— Дак ить вот ить… Заночевал я сегодня на пурге в кордоне у Постниковых… Да… И вот… В спальнике на полу мне баба Ефимова приготовила… Лежу… И вдруг волк Полинин запел…
— Какой волк?
— Гаденыш… Кличка такая зверю дана. Она его приручила. Пожарник ей принес побитых на пожаре щенят, и она одного выходила… Ну, да дело не в этом…
— А в чем же? Чего ты крутисся?
— Ну, постелила мне она, значит, на полу… Да. И волк запел… В самый первый раз… В гон вошел, зверь-то, час его наступил…
— То-то и наши подымахинские звери нынче молились. Тут их цельная стая за Перехватом. Вот оздоровею, надо бы на их засидку сделать, чертей… Хулиганят, скотину режут…
— Да я не про то хочу тебе… Лежу, значит… В общем, позвала меня к себе Ефимова баба… Ну, и потом все это, значит…
Афанасий втянул носом воздух, зашмыгал, чихнул.
— Правду говоришь. Чих — он к правде. Ну и што? Зачем ты мне про это? Али язык зачесался, удержу нет, как у пацанов?
— Дак ить вот ить… Што-то навроде…
Афанасий глотнул из кружки, сердито крякнул, и в избе наступило молчание. Федор стоял у окна и видел, как на улице плавно закружился снег и в избе напротив хозяйка включила свет.
— Я тебе потом кой-чего скажу, Федор Стрелков, а пока ты мне ответь на пару вопросов. Только по правде чтоб, понял?
— Чего там?..
— Ты, говорят, Полину-то еще давно скрадывал… А вот не от тебя Васька был? А?
Федор обернулся.
— Не от меня… Это в самый первый раз приключилось, чтоб мне хоть што было, как на духу говорю… Напраслину про меня пустили. Да и тут, не позови меня Полина, ничего бы, наверное, не было…
— Но ты-то хотел того?
— А што, хотел… Я Полину шибко когда-то… А ты знаешь, мне на бабу не повезло… Хотел я того, Афанасий. Да и грех у нас приключился отчаянный, как в самый первый раз… Душа насквозь прожглась.
— Угу… Теперь скажи мне другое, Федор Стрелков. Кто Ефима подальше спровадил?
— Дак он меня…
— Знаю, — тут же оборвал Федора Круглов. — Но вот ты же знал, как все у Ефима кисло выехало. Парня зашиб случайно, а может, и нет? Ты об этом не задумался, что мог это Ефим по злобе? Мол, не мой корень, а нагулянный, пока воевал, да от кого? — от старого ухажерника Федьки… Вот и шмальнул Ефим тогда не в ту голову, а?
— А што? — задумался Федор. — А што? Пожалуй, могло такое произойти… Выходит, убийца он? И правильно я его на закон положил? А што с Полиной у меня, дак я, можно сказать, за проломленную свою башку отсолил Ефиму…
— Не пересолил ли, Федька? — очень вдруг тихо спросил Афанасий. Густой его бас от этой тихоты приобрел странный, враз обеспокоивший Федора оттенок.
— Как тебя понимать, Круглов?
— Да как тебе будет удобно. Больно легко ты пошел на мои слова и тут же оговнял Ефима. А вот мне почему-то сдается, што хреново ты сделал с Ефимом, Стрелков. Продал ты мужика и предал. Ты ведь не воевал?
— Знаешь…
— Знаю… Тебя навсегда забраковали, а мы с Ефимом под Курском стояли. И я тебе могу счас один пример рассказать про Постникова. Заваруха там одна получилась… И наши танки побег ли назад… А мы с Ефимом в одном расчете были. И нам сказали стрелять по своим танкам, чтобы остановить их, потому фрицы в атаку пошли. И Ефим стрелял по машине. И зажег ее… А сам побежал спасать наших танкистов, и его немец из другого пробитого танка из автомата. Дак Ефим и немца того укоцал, и одного горящего парня затушил, а после уже сознание потерял… Нас там шибко растрепало в первый-то день, под Курском. Так што знаю я кое-что про Постникова… Ты же посадил его по злобе, а сейчас, когда он там, в лагере, срок свой зазряшный мотает, ты его бабу обгулял… Сука ты непокосная, а не охотницкий начальник! Вот я счас встану и придавлю тебя, курву!
Федор, растерявшись, слушал Афанасия.
— Да ты што, Круглов? Ты в уме ли?
— Я-то в уме! — уже ревел распаливший себя Афанасий. Он поднялся было, но боль тут же согнула его. Афанасий так, согнувшись, и подковылял к Федору. — Ошибся я в тебе, Федька. Потому и дал тебе все рассказать. Но хватит. Уходи-ка ты отседова к… Уходи!
Дверь в избу отворилась, и в пес вошли Кланька с какой-то женщиной.
— Вы чего тут разорались? — спросила было Кланька.
— Брысь! — заревел Афанасий. — Не встревай! А гони етого падлу, гаденыша…
Федор замахнулся. Афанасий, не мигая, смотрел на него снизу. Федор медленно опустил руку.
— Ладно. Живи, Круглов. Но однако, припомню я тебе эту беседу…
Афанасий распрямился, побелел и пошел на Федора, скрежеща зубами. Федор попятился к выходу. И тут же между ними возникла пришедшая с Кланькой женщина.
— Не тронь его, Афанасий! Не тронь! Он же калеченой!
В голос ей, только повыше и отчаянней, повела свое Кланька:
— Там сейчас Зоренька телиться ста-а-анет!..
К ночи кордон глохнет в темном морозе, и звуков по всей округе становится совсем мало.
Неясно и оттого неизъяснимо покряхтывают выжатые холодом ближние залески, снега под редкими ветряными сдвигами как бы поскрипывают, а вверху, насколько хватит глаза, искрит черный небосвод, шитый бесконечным тунгусским рисунком. Внутри кордона тоже тишина, только побольше разве шорохов — в стайке шелестит соломой корова, вздыхает, возвращая назад мягким горловым звуком то, что было уже пережевано; конь звенит железкой, тупо постукивая по настилу копытом; из трубы высверкиваются короткие искры, а бесследный сейчас дым торчит где-то в недвижности морозной — прямо, неколебимо.
Гаденыш медленно обошел вдоль поскотины, аккуратно ступая задней ногой в след передней, отчего отпечаток за ним получался ровный, проколистый, будто кто передвигался на одной лапе, и вернулся к крыльцу, под оконце, тускло хранящее желтоватый свет керосиновой лампы. Прислушался…
Ефим сидел в кухоньке, опершись спиной на теплый кирпич печи, и держал на коленях сапог, косо распоротый Гаденышем. Заниматься починкой Ефиму явно не хотелось, но и спать тоже. В нем опять бродил дурноватый хмель, что принял он за сытным, тяжелым, почти безразговорным ужином. Ефим крутил сапог и легонько нудил из себя:
— Я сиводня беспечный гуляю… А назавтра пайду варавать… А когда я в тю-урь-му попадаю, я ни буду грустить и рыдать…
Полина молча лежала на койке, натянув на самые глаза душную перину. Ей не думалось ни о чем определенном, просто под сердцем держалась какая-то щемящая тягость, и она все ждала и ждала чего-то. После разговора в бане они с Ефимом не обронили ни слова, и всеобщее это молчание становилось невыносимым.
— Как тебе песня-то, нравится? — вдруг спросил Ефим.
Полина завозилась под периной, но не отозвалась.
— Не нравится… А мне вот ничего. Там у нас старикашка один был, так он эту песню очень уважал. Годов двадцать, однако, поет ее уже там… Веселый человек… Да. Он нам однажды на лесоповале сказку рассказывал. Хочешь, повторю? Забавная сказочка-то. Она, значит, про реку, про ночь и про луну… Луна, значит, на полночь, когда время закатится, у — реки спрашивает: «Хочешь, мол, я мост построю? Такой, мол, мост никакому человеку не под силу…» Да. Река, значит, грит: «Не построишь…» И смеется, зараза. А луна чего? — раз — и кладет на воду мост тот. Легкий, серебряный, лунный. Река его смыть было, да не получается у нее. Вода бурлит, пенится, а мост стоит, — хрен, значит, на реку положил. Да. И вот если кто сможет по тому мосту через реку перейти, то, значит, очень счастливым будет… Пытались которые, но не вышло у их, то в воду упадет который, а кто до рассвета не поспевает… Мост, он до первого света, а после нет его. Отсюда, значит, мораль такая проистекает — безгрешным должон быть человек, чтобы тот мост одолеть, а так как негрешных людей не бывает, то, значит, для остальных и нет проходу по мосту. В реку они падают один за другим, да та их али топит, али несет и несет по себе… Во, брат Полина. Слышала, чо я говорил? Слышала. Вот и тебе на том мосте не к чему появляться. Упадешь. Ну, чего ты затихла, ведь не померла же?
— А ты будто ждешь?
— Чего жду?
— Ну, когда я помру, что ли?..
Ефим отбросил сапог к порогу и появился в световом квадрате.
— Чего же мне ждать этого, забот других не хватает, што ли?
— Не знаю я…
— Ишь ты, кроткая какая заделалась. Я-то прошлую ночь, когда шел сюда, все по какому-то ходу перся. Только у поскотины и надумал, что гость у тебя гостил. Федька. Знал бы пораньше — у Парфена бы не перекуривал…
— И што бы сделал? — спросила Полина.
Ефим озадачился.
— Настиг бы вас и… на распыл пустил… Чего же другого-то?
— Всех бы ты на распыл пускал… Ух, навроде вдосыть настрелялся.
Ефим напрягся.
— Ладно, ладно. Ты поговори еще. Шибко храбрая больно. Ты мне вот скажи лучше — было у тебя што со Стрелковым или нет?
Ефим вернулся в кухоньку и принес оттуда лампу, прибавил фитиль.
— Ну дак как, было али не было?
Полина молчала, глядя в потолок. Она не знала, что и отвечать Ефиму, а отвечать, чувствовала, надо, потому как сейчас что-то должно было разрешиться. Тягостный комок переместился к горлу и мешал Полине, она попыталась сглотнуть его.
— Ефим…
— Ну…
— Ты мне тоже должон сейчас одну вещь сказать…
— Которую?
— Только по правде тоже. Ты мне, а я тебе…
— Интересно…
— Скажи, Ефим, ты Васеньку моего не по злобе порешил, а? Што-то мне об том много думалось. Вот скажи, Ефим, ты тогда куда стрелил, а?
…Побежали опять мимо борта красноватые берега. Цепь штурвальная завозилась по железной палубе «Нахимова». Васька уставился на Ульяну, ладную бабенку Пласкеева. Ефим саданул его в бок локтем. А сверху заорали:
— Ефим, медведь!..
…Вот он, истекая водой, повис на колесе, заревел истошно и упал в лодку. Посунулась Васькина рука к ножу на бедре, да облапились они уже со зверем и скатились в реку. Ефим затаил дыхание с ружьем возле борта. А вот из пенного буруна вскинулось что-то черное, звериное… Б-ба-ах! Б-ба-аах!.. — подрядным дуплетом хватанул Ефим, чувствуя, как кто-то толкнул его сбоку. У пацана-матросика глаза были навовсе за дуревшие от грома-то…
Ефим потянул из лампы на папироску огонь, пристально поглядел на Полину. В сумеречном слабом свете виднелось ее лицо, осунувшееся, с ввалившимися глазами. В глазах этих стояло сейчас мокрое ожидание…
— Как же ты могла такое надумать? Ведьма… Я когда с фронта пришел — мне и без того наговорили по реке всякого… Про тебя и про Федьку… Я хоть тебе тогда всякие слова говорил, но не верил ведь… Мой, думал, Васька. Дак вот, раз уж мы по правде сейчас толкуем, говори — мой Васька али нет?
У Полины из левого глаза медленно выбралась слеза и, скатившись немного, застряла в морщине возле носа.
— Ну, мой али не мой?! — захрипел Ефим.
— Твой… — выдавила Полина.
— Ну дак вдвое ты падла тогда! — закричал Ефим. — Промазал я! Промахнул в Ваську-то… Не в его голову белую жаканы мои означались! Не в его! И Меченого я по затмению урешил. Меченый мне тоже как в родне был… Су-у-ука!.. — Он громыхнул по столу кулаком. Пламя в лампе подскочило, и в горнице на мгновение сделалось очень светло. — А теперь ты отвечай. Была нонче с Федором?
Даже в сумраке стало заметным, как побледнело лицо Полины. Она кусала губы, а слезы теперь беспрерывно бежали из глаз.
— Говори! — заорал Ефим и поднялся с табуретки.
— Была…
Ефим опустился на табурет. Наступила звенящая тишина. И в ней стрельнула выгоревшим дровяным сучком печь. Тишина была на этот раз в избе долгой. Ефим, вжав голову в плечи, ссутулился над столом, крытым старой цветастой накидкой.
— Была, значит… — сказал он осевшим голосом. И повторил опять: — Была. Как же мы теперь жить с тобой станем? А?..
Он вышел из горницы, налил в темной кухоньке в стакан и выпил. Вернулся.
— Как же нам жить-то теперь? Застрелить тебя счас?.. После и Федьку надо, стало быть… Прямо хоть фронт открывай… Ты чего про это думаешь?
— Не знаю…
Ефим подошел к койке и опять пристально смотрел на Полину. Внутри себя он слышал лишь одну пустоту. Сейчас она была точно такая же, эта пустота, как и тогда, в кустаре, когда после выстрела медленно обвалился в ручей Меченый. Ефим сел рядом с Полиной. Большим усилием спугнул в себе дурноту и заговорил тихо:
— Мы же с тобой, почитай, жись отмотали… Плохо ли, хорошо, а жись… Как же теперь? Как?.. — Помолчав, Ефим вдруг спросил: — Слышь, баба, а почему твой Гаденыш в лес не уходит?.. Ведь, гуторят, сколь волка ни корми, он все одно в лес смотрит… Почему этот живет при тебе? Может, волчье чего в тебе углядел, а?
Полина вытянула из-под перины руку и протянула ее к Ефиму. Он посмотрел на эту темную, изъеденную работой руку, отодвинулся.
— Зверь зверяка́ чует издалека… Только как теперь жить-то? Пусто все… И вот здесь, у меня пусто…
— Ефим… — позвала Полина. — Ефим… Прости…
— Бог тебя простит… Я беспечный сиводня гуляю, а назавтра пойду ва-ра-вать…
— Ефим… Ложись…
— А што? — пьяно вскинул голову Ефим. — И лягу. Вот счас разоболокусь и лягу… Не с Парфеном же мне… У меня баба есть… Нет, ты скажи, почему волк с кордона не ушел, а? Может, он предатель звериный? И ты — предательница… И Федька… И я… Все по мосту не пройдем? А река по весне лед сбросит… Зашумит… Река, она вольная… Бежит себе куда надо…
— Ефим…
— Чего? Ну, Ефим… Ну, Постников я… Вот счас лягу… — Ефим уронил голову. Язык его совсем заплетался. — А когда я в тю-урь-му… Как же теперь жить-то?
Полина раздела Ефима, вялого, поддающегося. Опрокинула на койку. Он туч же захрапел. Осторожно, боясь разбудить мужика, просунулась между ним и стенкой. Лежала с открытыми глазами до самого рассвета, слыша рядом потное тело Ефима…
Под утро начался ветер. Он наваливался морозной своей тяжестью на избу, гремел щеколдой на двери пристроя, тонко скулил в трубу. А Полина увидела щелястый, занозистый паром и себя на пароме, тесно заставленном возами со свежим сеном. С возов на журливую воду бесслышно летела труха, а рядом с паромом лежал на воде светлый упругий лунный мост. Дед-паромщик плевал на него и говорил, не обращаясь ни к кому:
— Понастроют мостов этих… Скоро и совсем грешному человеку негде пройтить станет…
А на том берегу, в толпе черных старух, стояла мать Полины, Настасья, и широким крестом рушила мост. По нему в эту минуту бежал Гаденыш, свеся багровый язык. До берега ему оставалось совсем немного, но Настасья еще раз черканула по воздуху крестом, и исчез перед волком серебряный настил. Гаденыш потоптался было, после сжался в пружину и, оторвавшись от воды, полетел… Он летел так бесконечно долго, вытянув передние лапы вперед и положив на них голову. Потом сильно замычала стоящая на пароме корова, и дед, сматерившись, повесил ей на обломленный рог свою издырявленную, без донышка, соломенную шляпу. Бабы на возах запели стройно и тягуче:
— Я беспечный сиводня гуля-аю!.. А назавтра пайду варавать… Если Кольке скажу слово — да-а-а! — то для Митьки останется — не-е-ет…
Вместе с последним словом песни «нет» Полина, допустив летящего волка до спасительного берега, спустила курок. Ружье осеклось…
Река возле Подымахина плавно и широко прогнула берег, и деревня, поддавшись воле реки, тоже, отстраиваясь, вычертила по излуке издали очень хорошо смотрящийся бревенчатый овал. По вечерам, если на лодке кто загребался за поворотный плес или по льду отходил к противоположному обрывистому берегу и оглядывался на светящуюся окнами деревню, редко не останавливал себя на привычном уже сравнении — не деревня, а мерцающий лук. Отдельные избы со временем совсем сползли на береговой уклон и держались неведомо за что на крутизне, опоясанные жердевыми заплотами, отчетливо смахивающими на пулеметные ленты. За зиму Подымахина глубоко уходила под снег, и тогда казалось, что остались от работы этого белого пушистого пресса лишь окна в разноцветных, грубовато провязанных немудрящим инструментом наличниках. Береговой ряд изб, между которыми нечасто торчали тополя, скрывал за собой вторую половину деревни, отделенную от первой не очень широкой улицей. После летних дождей улица масляно чернела жирной грязью и была похожа на борозду, выцарапанную по всей длине деревни каким-то невиданным плугом. А в остальном Подымахина была больше чем обычной на реке деревней: собаки, коровы, прочая живность, пароходы, моторки, пацанва, когда надо, издавали свои голоса, а река, привольная и раскидистая, несла вдоль деревни и свежесть особую, и покойную, необратимую уверенность: лучше, чем здесь, — все одно — места не сыщешь. Издревле поставляла деревня речных капитанов, здоровяков грузчиков, зверопромышленников и горластых на пение баб, что хорошо рожали здесь белоголовых степенных ребятишек, с рождения связывающих себя с рекой, с лесом, с сочными, многоросными луговинами. По осеням и веснам шла над деревней перелетная птица, крячила и гагакала на теплой воде и тоже по-своему попривыкла к бродячим на лодках гармошкам, нежданным выстрелам и прочим людским шумам. Сейчас была зима, хрусткая, ясноснежная, и уклонные закоулки были сильно раскатаны ребячьими санками и лыжами.
По одному такому закоулку и вела теперь к себе в избу, зависшую на уклоне, Мария пьяного, вконец разобиженного Федора. Он уже несколько раз основательно падал, теряя при этом шапку, трудно вставал, но шел, стараясь делать все самостоятельно.
— Это, конечно… — рассуждал Федор. — Не культура!.. Нет. Он меня… Он меня как обозвал? А мне Постников башку проломил прикладом… И сохатого завалил… Не положено. Нет. И притом, кто я такой? Я охот… охотин… спектор… Ты понимаешь? Нет, ты понимаешь? При исполнении я… обязанностей… Вот. Закурить у тебя не найдется? Не куришь? Плохо. В этом деле без курева не разберешь. Не культура! Афанасий… Мы с ним медведя брали… Я его на себе двадцать верст протащил… А он? Он меня гаденышем. Меня! Федора Стрелкова! При исполнении… Закурить у тебя не найдется? Нету. Ну, пойдем, пойдем…
Мария ненавязчиво, исподволь тянула за собой мужика, украдкой улыбаясь, потому как Федор явно не узнавал, с кем идет. У самой избы ее Федор еще раз оскользнулся, видимо больно ударившись рукой. Мария подхватила его под мышки и неожиданно легко поставила на ноги. Подобрав шапку, она обстучала снег с мужика, втолкнула его в пристрой. Федор при этом зацепил головой притолоку и аж заскрипел зубами.
— За што ты меня?
— Давай, давай…
В избе Мария по-быстрому выпуталась из-под шали, сбросила телогрейку и оказалась не сильно еще старой, достаточно крепкой бабенкой. Коротко стриженные волосы и густые брови делали ее слегка похожей на мужчину, да и вся она, порывистая, резкая, хорошо оправдывала эту схожесть. Федора она мимоходом столкнула на лавку возле печи, и он теперь сидел, расслабленно разбросав ноги и дуя на единственную свою руку.
— Зазяб ты… Зазяб… — завозилась над Федором Мария.
Она взяла его ладонь в свои, терла и ласково бормотала какие-то несуразные сейчас бабьи слова. Федор сидел с закрытыми глазами и, как бы не слыша ничего, терпел. Потом он открыл глаза. Мария стояла перед ним на коленях, колдуя с замерзшей рукой. Он заморгал часто и сказал:
— Постой, постой… Да ты кто?
— Не узнаете, Федор Николаевич? Как же, зазнались… Мария мы… Неужль не упомните?
— Мария… Слышь, Мария, а закурить у тебя не найдется? Я свои у Афанасия позабыл… Он меня сильно обидел, Мария. Он меня знаешь как обозвал? Он меня предателем обозвал… Он говорит, я не воевал. А я ехал на войну. И воевал бы, если бы мне это… — Федор шевельнул пустым плечом. — Мне эту руку што, мухи отгрызли? Али отлежал я ее? Эту руку мне под Москвой… Фьють, и нету. На жилках повисла… Ножом я эту руку обрезал… А он меня как? Не культура! Он мне говорит, что я Постникова предал… Да он мне башку проломил прикладом. Фьють по башке. Свистнул… Огрел. За што? А может, он и вправду Ваську сам урешил? Может, он специально так сприспособил? Не в зверя, а в Ваську… а?
— Што ты, што ты, Федор Николаевич… Будет уже про это. Чего посля бутылки не бывает… Обычное дело ваше. Выпили, завздорились… Обойдется.
— Постой. А ты кто? А-а, Мария… Мария… Вон ты какая стала… Мария… Давай, Мария, закурим. Я свои у Круглова оставил. А он меня из избы выгнал. Падлом обозвал. Гаденышем. А ты знаешь, што такое Гаденыш? Нет, не знаешь ты, што такое Гаденыш… А я, брат, знаю… Это, брат, волк такой… Да… Его… што? Нет, нет… про это не стану, не…
Мария отыскала на печи пачку с папиросами. Протянула Федору. Он долго не мог вытащить папиросу, и тогда Мария все сделала сама: вставила ему папироску в рот, поднесла спичку. Федор подряд несколько раз сильно затянулся и неожиданно трезво сказал:
— Спасибо, Мария.
Мария отошла от него и присела возле лампы, стоящей на столе. Ей стало очень хорошо от этих благодарных слов, и она даже слегка закраснела.
— А ты што же, одна? — спросил, покрутив головой, Федор.
— Дак ить вот ить… Пока одна. Дочка в райцентр уехала. Учиться на продавца. Одна теперь живу… А што?
Федор опять опустил веки.
— Счас я чайку вам сготовлю и спать… Счас. Чай он всем подмога. Крепенький, свежий…
Мария пошуровала в плите, и там загудело сильнее.
— Секунда делов-то… Он только подогреется. Он уже так-то кипяченый. Поостыл малость…
Федор дремал, прислонившись головой к теплым кирпичам печи. Папироска в его губах загасла, и походил он сейчас на сильно задумавшегося человека. Мария, приготовив на стол, долго смотрела на него, ссутулясь и подпершись ладонью. Было в ее глазах, опутанных мелкой морщинной паутинкой, много всего сразу: и радостное изумление, и печаль, странно совместившаяся с радостью, и ожидание чего-то еще никогда не совершенного, и напряжение от этого ожидания.
«Вот и свиделись мы, Федор Николаевич. Свиделись… Больно поздно только это стало… А вот свиделись… — говорила про себя Мария. — А почему же так это? Почему? Было же раньше совсем по-другому…»
Встала перед Марией прощальная та пристань, от которой должен был вот-вот отойти на войну второй пароход. Гармонь звенела в толчее. Военком чего-то кричал в трубу. Бабы ревели. Пацанва путалась под ногами. Мария протиснулась к Федору, что уже собирался взойти на трап. Молча потянула его за рукав. Он, занятый своим, недовольно обернулся.
— Федор…
— А-а, Мария! — улыбнулся ей Федор. — Провожать кого пришла? Хорошо провожай нашенских… Будь здорова!
— Федор… Я тебе чего сказать хочу…
Он опустился с трапа и с трудом выбрался из толпы вместе с ней.
— Што тебе? Говори.
— А вот што… Если вернешься, а Полина тебя не дождется… Тогда можно к тебе?..
Он широко раскрыл глаза, а через мгновение обнял ее и рассмеялся прямо в лицо.
— Можно, Мария! Тогда все будет можно! Только, постой, чего-то я не пойму… Ты об чем?
— Люб ты мне… — Она вырвалась и сразу же растворилась в толпе.
Пароход загудел длинно и густо.
Она, кажется, а может, ей это только показалось, слышала еще голос Федора, что звал ее:
— Мария! Мари-и-ия!
Сколько с того прошло…
Федор открыл глаза, распрямился, потер ладонью обметанное рыжей щетиной лицо.
— Садитесь, Федор Николаевич, чай пить.
— Угу, — промычал он, сильно втянув в себя воздух. — Чай, говоришь? Мария… А я малость того… Ты не забижайся только… Мы с Афанасием Кругловым малость того… Он меня… проиллистрировался, говорит… По части положения между народов… Три дня, говорит, тразистор слушал… А меня… Меня предателем обозвал… Да я тоже… Не забуду.
— Чай-то простынет.
— Чай-то простынет… — закивал Федор и, качнувшись, поднялся с лавки. — Горячий…
— А вы подуйте, подуйте…
— Знаешь, Мария, я не хочу чаю-то… Спать ты меня определи куда…
— Счас я, счас, — подхватилась Мария. Она исчезла в горнице.
— А ты што же, одна? Мужик-то где?
— Одна теперь… Дочка в райцентр уехала, на продавца учиться стала. Продавцом в сельпе будет. Большая уж Нюрка-то. Самостоятельная. На продавца выучится и у нас в сельпе торговать станет. Вы ее не знаете, наверное?
— Как же…
— Знаете?
Федор не ответил. Он уронил голову на столешницу и снова дремал.
Мария тихонько подошла к нему и растолкала.
— Пойдемте, Федор Николаевич. Я вам койку раскрыла. Там проспитесь…
— Да, да…
Она довела его до койки и усадила. Подумав немного, стала стаскивать сапоги и постепенно раздела совсем. Потом аккуратно опрокинула Федора на подушки и занесла ноги в белых, порванных на правом колене подштанниках. Накрыла одеялом. Через минуту Федор захрапел, а она еще долго сидела в кухоньке и украдкой, как будто от кого-то, снимала концом платка ползущие по щекам слезы…
Под утро уже, когда чуть заметно засинели промороженные окна, Мария оторвалась от стола, возле которого просидела всю ночь, разделась и осторожно, боясь разбудить Федора, просунулась между ним и стенкой, неслышно положила ему на грудь руку и враз заснула…
…Привиделся ей старый баркас, набитый подымахинскими девками, и полдень, искрящийся водяными бликами… Визг, гам. Лодка с парнями, среди которых был Федор, догнала баркас, и парни начали раскачивать его. Вот он накренился, черпнул воды и опрокинулся. Девки в разноцветных сарафанах горохом посыпались в реку. Федор наклонился из лодки над ней, поймал за косу и закричал, разгоряченный, азартный:
— Теперь не утонешь!.. Я теперь тебя на буксир взял!
Он потянул ее за волосы, и Мария засмеялась, забила по воде руками… и проснулась.
— Мария… Мария! — теребил ее Федор. — Ты чего это? Смеешься… Проснись!..
Она открыла глаза и тут же стыдливо снова закрыла их.
— Это как же так получилось? — откашливаясь и восстанавливая тем осевший голос, спросил Федор. — Это как же мы с тобой-то… А? Слушай, неужели это я все по пьянке?
Мария, не давая договорить ему, притянула его к себе. Федор напрягся, зажмурился, поддался на мгновение, но тут же высвободился и сел, тяжело дыша.
— Да вы што, бабы? Сдурели?. Ни хрена не пойму… Я где? И откуда ты взялась? Мария… — Он пожал плечами. — Я в своем уме-то?.. Али сошел с разума…
Мария, тоже привстав, опять обхватила его за шею и уложила рядом с собой.
— В уме, в уме ты, — задышала она ему в ухо. — И меня уж… прости…
— За што?
— Ну, за это…
— За што?! — закричал вдруг Федор. — Значит, промеж нас было чего?!
— А ты испугался? — тихо спросила Мария. — Тебе было плохо разве?
Федор сник.
— Может, закурить хочешь? Я тебе папироски под подушку подсунула. Там и спички… — Она достала мятую пачку.
Федор закурил и на первой же затяжке раскашлялся гулким мокрым кашлем.
— Ну и што теперь будет?! — повернулся он к Марии.
— Не знаю…
— Дак как же ты не знаешь-то? А делаешь…
— Все так…
— Што все так?
Мария не ответила. Лицо ее сейчас горело давним, почти совсем забытым девичьим стыдом. Мария лежала рядом с Федором, неожиданно похорошевшая, просветленная.
— Ну, чего ты молчишь? — подтолкнул ее плечом Федор. — Об чем ты молчишь-то?
— Да вот… упомнилось… Как я к тебе в порту тогда приставала… Ты-то помнишь ли?
— Нашла время чего вспоминать…
— Почему?
— Так… Што было, то сплыло… Сколь ведь лет-то прошло?..
— А я все помню, Федор. Ничего не истерлось… И как был ты мне люб, так и остался…
Мария перевернулась лицом вниз и завздрагивала плечами в тихом, душащем ее плаче.
— Мария… Мария… — оторопел Федор. Только сейчас он полностью пришел в себя и только сейчас услышал горячее тепло ее тела, что вплотную касалось его. Он тут же ощутил в себе неожиданное резкое желание. Оно медленно переливалось откуда-то снизу, подступая к груди. Федор попытался внутренним усилием спугнуть его, но оно не послушалось и продолжало расти и расти. Тогда Федор резко повернул Марию к себе, на мгновение лишь увидел ее широко раскрытые, остановленные ожиданием глаза и прижался к Марии в неподдающемся больше ему порыве…
За окнами стоял чистый, набело замороженный день. Река, туго спеленутая ледоставом, лежала за окнами, исписанная полозьями саней. Деревенская ребятня звенела на скате, барахтаясь в снегу. Дальние оснеженные сосняки четко рисовались за синими сугробными луговинами. Одинокая черная ворона косо летела с того берега на этот. Федор видел за окном и Марию, что ладно и сильно управлялась вилами возле стайки. В белом ошалке и распахнувшейся шубейке она была все-таки хороша. Лицо ее зарумянил мороз, иней осел на широких, все еще черных и густых бровях. Мария задавала корове сено и что-то неслышно говорила ей одними губами. И стройность в ней еще сохранилась, особая бабья стать, и не портила ее шубейка, да и сапоги, грубые, мужицкие, под самые коленки, тоже не мешали проглядыванью этой последней, быть может, стати.
Федор невольно любовался Марией, а потом так же невольно вспомнил Полину. Махонькая, худенькая, она стояла перед ним, намного уступая ему в росте, и видел Федор в платьевом разрезе ее уставшую кожу, провисшие груди, неясный контур оплывших бедер, высоко заполнявшийся подол и полноватые ноги в самодельных вязаных чулках и пересохших за ночь латаных-перелатаных ичигах…
Хлопнула дверь, и еще с порога спросила с улыбкой в голосе Мария:
— Подглядываешь? И чего углядел?..
Он виновато повернул голову.
— Собрался уже… Уходить мне пора. Дела здесь есть, да в райцентр потом…
— Опять пешком пойдешь?
— Ага. Я к ходьбе привыкший, да и по дороге есть об чем думать…
— Это об чем же?
— Об разном… Я вот тебя спросить желаю…
— Спрашивай… — Мария подошла к нему. — Жду…
— Кланька-то не растреплется?
— А-а… боишься… Да нет… Я ей язык быстро укорочу. Еще чего сказать хочешь?
— Дак ить вот ить… Вроде все.
— Тогда я тебя спрошу об одном… Только ты мне по правде ответь, ладно?
— Ладно.
— У тебя с Полиной когда… чего было?
— А што?
— Да так… интересно… Васька-то от кого был… покойный?
— От Ефима…
— Правду говоришь?
— Правду. Ефимов это сын был.
Мария обняла Федора, прислонилась к его груди. От нее пахло холодом, сеном, коровьим навозом.
— Прости меня, Федор… Прости…
— За што, Мария?
— Понимаешь… тогда… я эту напраслину против тебя с Полиной пустила…
Федор оторопел.
— Ты?!
— Я, Федор… Люб ты мне был страшно… Прости меня…
— Да ты знаешь кто? — враз освирепел Федор. — Да ты же эта… Как ты могла такое, а?
Мария устало присела на табурет.
— Не знаю… Так вышло…
И тогда Федор рывком переместился к двери, сорвал с гвоздя куртку, пнул ногой дверь, вышел было, но остановился и в клубящемся парном воздухе прокричал:
— Было у меня с Полиной! Было! Только не тогда, а прошлую ночь! Поняла?!
— Одного я понять не могу, серый, — говорил Ефим, обращаясь к Гаденышу, — какого ты хрена возле людей ошиваешься? Ну, в самом деле?..
Ефим вкусно провел языком по всей длине цигарки, довернул бумажку, придавая ей тугость, и закрутил верхний конец наподобие шильца. Поглядел, довольный, на работу и только после полез за спичками.
— И што характерно, в лес не уходишь… А в лесу, сам понимаешь, дом твой, свобода твоя разная… А? Среди человеков, конешно, тоже бывает… то отобьется который от общего, то обратно примкнет… Но тебе-то — ну, никак в ум не идет, — тебе-то уж чего на нашу породу равняться? Не пристало. У тебя своя программа. У людей опять же своя… По разной тропе мы идем друг дружке навстречу… Отсюда мораль — ты волк… Хотя, конешно, в каждом из нас свой серый сидит… Но в тебе-то уж никак навроде человека не имеется, а? Это уж точно. Вот мы и должны, значит, хитрить — кто кого… Я, к примеру, на твою родню катушки мастак делать… А ты возле меня лежишь счас, щуришься, хотя, обратно, должен бояться меня, как черт ладана… А тут на тебе — живешь… Интересно. Наши-то, брат, волки, которые в нас сидят, сколь их ни ублажай, чуть што — наружу выскакивают, и уж их-то никакими ловушками не пымаешь…
Гаденыш приподнял морду, облизнулся, смахнув иней, и снова вытянул ее, положив на лапы. Он слушал Ефима — это выдавали уши, что нет-нет да и натаращивались, — чутко ловя Ефимовы интонации.
А ранний еще день бил светом, и в каждой снеговинке, прошитой утренним солнцем, казалось, хранился особый свой излучатель — вокруг все искрилось, кололось свежей морозной ясностью. Ефим сидел на очередной березовой кочерыге, которую еще не одолел колуном, и передыхал, попыхивая синим махорочным дымком. Он уже достаточно натрудился с рассвета, накрошив кучу дров, но все не мог оторвать себя от нравящегося ему заделия: спорить с чурбаками, да которые еще посучковатей, Ефим любил и умел.
Вышла на крыльцо Полина, на мгновение ослепилась и плотнее прижала к себе ржавый чугунок, в котором задавала еду волку. Привыкнув, она, не обращая на Ефима внимания, опустилась к Гаденышу, поставила перед ним чугунок, посмотрела на него и опять скрылась в избе. Волк встал, осторожно понюхал воздух, идущий из посудины, заметно затрепыхав ноздрями, сунул неспешно в дымящееся отверстие морду и вдруг жадно зачавкал, приседая в такт глоткам.
— Во-во, — комментировал Ефим, — жрать из посуды обучился… Того и гляди, скоро тебе штаны понадобятся… телогрейка, шапка… И рукавицы. Гаденыш ты, однако, и есть… Ишь жуешь, не жуя.. Конечно, устроился ты неплохо. Завтрак, обед, ужин — красота! Не жись у тебя, малина… А то бы бегай по лесам, хоронись. Обротала тебя баба-то моя… Обротала… Откуда чо только берется? Чем ты ей отплачивать будешь, а?
Гаденыш доискался в чугуне до кости, выудил ее и, просунув между лапами, скрежетнул клыками.
— Скребешь? Ну-ну, скреби… А вот кто нам посля кости таскать станет? Не знаешь?
Гаденыш обернулся к Ефиму и коротко стрельнул в него глазом. Ефим, поплевав на ладони, взял колун, выбрал на чурбаке одному ему понятную точку и с размаху, с кехом всадил в нее инструмент Чурбак отозвался стеклянным скрипом и лопнул.
— Вот, брат, учись. Главное — во всем точка… Попадешь в ее, все развалишь. Кто-то в мою точку точно угадал…
Ефим снова взмахнул колуном и дальше уже воевал с дровами долго, с наслаждением, пока не запотело его сухое, с редкими рябинами лицо. Гаденыш тем временем начисто высушил чугунку, и она, схваченная холодом, несколько раз зацепила его за язык. Под конец волк обозлился и откатил посудину толчком лапы. Теперь он лежал сытый, с разбухшим животом.
Закончив колоть дрова, Ефим стаскал их в поленницу и, довольный, подошел к крыльцу.
— Ну вот. Дело сделано. А теперь ты меня послушай. Я пока махал колуном, чего надумал. Дед Парфен сказал мне, што на Перехвате твои племяши разгулялись. Так вот — а почему бы нам с тобой, Гаденыш, в кантракт не вступить, то исть не сходить к ним нынче в гости? Глядишь, и с грошами будем. За вашего брата еще хорошо плотят. Как ты на это, а? Раз уж ты зачеловеченный такой, значит, пособляй человеку. Там и проверим друг дружку, кто и чего стоит… Годится? Ну, тогда я пошел волчью дробь катать… Знаешь, што это за штука? Счас узнаешь…
И снова в горнице, на неровной столешнице немудрящий охотницкий припас: мешки, мешочки, коробки — пороха, дроби, пыжи. Давненько не держал в своих пальцах Ефим схваченные бледной зеленью и ржавым пороховым никотином патроны. Высыпая гильзы из кулька, пошитого из его же когда-то любимой рубахи, поласкал их рукой, принюхался…
Вечен запах у боя, сколь ни пройдет дней с той секунды, как от нажима оторвется где-то внутри пружина, иголка бойка не прогнет рыжий капсюль и не раскатится во все стороны привычный и всегда почему-то неожиданный грохот. Вечен запах у не раз послуживших Ефиму патронов, и знакомы они ему чуть ли не каждый в отдельности.
Полина заглянула в горницу, захотела спросить о чем-то Ефима, но не сделала этого, зато Ефим, оборвав на каком-то слове свою песенку, про «беспечный гуляю…», бросил в ее сторону вопросом:
— Интересуешься? Ну-ну, интересуйся…
— Нет… Я хотела тебе сказать, што перенабиты вот эти, што в куле… Намедни я их перебрала…
— А на кого снарядила?
— Дак на белку…
— Не годится. Мне нонче покрупней номер спонадобится. Слышь, у нас картечь оставалась где или нет?
— Посмотрю…
Полина ушла в пристрой и не сразу появилась назад.
— Вот, — уронила она на стол еще один мешочек, — всего-то осталось… Зарядов на пять, не больше…
— Мало, — встряхнул на ладони картечь Ефим. — Маловато. Мне нынче зарядов тридцать ба надо…
— Нету…
— Нету? Делать буду. Волчью дробь катать буду.
— Чего надумал-то?
— Это не твоего ума дело. А если можешь — сообрази сама. Чай, про волков на Перехвате слыхала?
Полина кивнула.
— То-то…
Через полчаса нарубил Ефим свинцовых пластин и, округляя их ударами молотка, вытянул тонкие свинцовые колбаски. Нарубил их на топоре по нужному размеру и утюгом начал выкатывать на полу. Когда дробины приобрели округлость, он засыпал их в бутылку и еще долго тряс, чтобы картечины стали совсем как фабричные. Изредка Ефим довольно шмыгал носом, раскуривал остывшую папироску, поглядывая на Полину. В чистой, сильно выцветшей, а когда-то клетчатой рубахе, с бритым недавно лицом Ефим сделался сейчас как бы моложе. Сосредоточенность убрала с лица выражение непонятной Полине хищности, и если бы не плешина, то был бы перед ней сейчас почти тот же грузчик, что хорошо и ладно умел когда-то в порту обращаться с грузами и такими же, как и он.
— Ну, чего молчишь-то?
— Так…
— Ну, молчи, молчи…
Неожиданно для себя она заговорила:
— А я сегодня сон видела.
— Интересный?
— Не знаю…
— Обскажи. Сегодня пятница. По пятницам, говорят, сны в руку…
— Нехороший сон. Маму я видела и Гаденыша… Он по мосту бежал, а я в его стреляла…
— По какому мосту?
— Из луны..
— А-а, — ухмыльнулся Ефим, — стало быть, приснилась тебе сказочка-то наша? Это в тебе нутро твое сном заговорило… Только теперь все одно…
— Што?
— Да все. А вообще-то это, наверное, твой волк из тебя побег…
— Какой волк?
Ефим отошел от стола.
— Какой, говоришь, волк? Обыкновенный, звериный… В каждом человеке свой зверь сидит… Я сегодня об этом Гаденышу уже толковал. Навроде понял…
Они опять замолчали.
— Слышь, Полина, а зверь твой в избу хоть раз заходил? Как большой стал?
— Мало…
— Ну-ка, позови.
— Зачем?
— Позови, тебе говорят.
Полина пожала плечами, но из избы вышла. Потянулся холод. Ефим слышал, как она ласково заговорила с волком: «Ну иди, иди…» — и цокала языком. Он уже хотел крикнуть ей, что, мол, плюнь на него, не надо, как вдруг увидел идущего впереди Полины зверя. Гаденыш поставил на порог лапы и смотрел одним глазом на Ефима.
— Заходи, заходи… Избу выстудишь. Не бойсь…
Полина руками подтолкнула Гаденыша, и он пружинисто вскочил в дом. Полина закрыла за ним дверь. Гаденыш стоял и сильно тянул в себя непривычный теплый воздух.
— Ложись, — сказал ему Ефим, — лежи в тепле… Поговорим малость…
И, послушавшись голоса, волк осел на пол, застучав при этом когтями.
Ефим выбрал готовую картечину, нагнулся и катнул ее к Гаденышу. Картечина с мягким шумом протащилась через все расстояние, подпрыгивая на неровностях пола, и остановилась, задержанная волчьей мордой, как раз на уровне закрытого глаза. Гаденыш равнодушно вытерпел это, только уши его нервно вздрогнули и прижались назад.
— Вот это и есть волчья дробь-то, — сказал Ефим. — Ею, значит, мы и валим вашего брата на снег… А ты все притворяешься? Будто не видишь левым?
— Ты об чем это, Ефим?
— А об том, што зверь твой хитрый, падла. Видит у него глаз-то…
— Выдумаешь тоже… Тебя бы так об камень хрястнуть… Еле ведь очухался волчонок-то… Весь в крови был. Через соску кормила…
— Через соску, — поддразнивал ее Ефим. — Небось через ту, што Ваське принадлежала?
Полина вскинулась и через секунду всхлипнула.
— Правду говоришь… Через ту… Я-то, дура, только сейчас вспомнила…
— Потому и дура…
Ефим снова нагнулся и опять пустил по полу к Гаденышу картечину. Волк поджался и пропустил ее мимо.
— Не ндравится…
…До этой зимы Гаденыш прожил свою жизнь на кордоне довольно беспечно и почти ни разу не задумался над смыслом происходящего с ним. Время меняло вокруг окраску; дни чередовались с ночами; река отшумливала положенный срок и останавливалась, уводя за собой под белую пелену бессонные шорохи; ветер то теплел, то холодал, а Гаденыш, подчинившись воле размеренного кордонного бытия, изменялся лишь внешне: он стал к нынешним снеговеям сух, крепок, высок, красив. Внутренне же он как бы застыл, равнодушно воспринимая окружающую его жизнь. Полина аккуратно, не забывая, кормила его, и эта сытная каждодневная кормежка, пожалуй, и стала для волка каким-то странным выключателем: кровное, извечное, звериное попряталось где-то глубоко-глубоко и лишь однажды, когда он одолел в смертельной драке Урмана, проснулось в Гаденыше, вспыхнув диким и яростным светом. Но снова пошли одинаковые в своей сытости покойные дни. И тем не менее Гаденыш навсегда запомнил, как пахнет живая горячая кровь. Когда заскулил смертельно прокушенный клыками Урман и кровь его прямо ударила в пасть волку, обжигая не приученное еще к этому горло, Гаденыш, ослепленный ею, вдруг осознал себя невероятно счастливым. Он беззвучно смеялся тогда над уже недвижным телом собаки, гордо поглядывая по сторонам, и таким его увидела испуганно схватившаяся за карабин Полина. Гаденыш, не мигая, смотрел в черную точку ствола, и хотя неразвитый, вернее, заторможенный инстинкт подсказал ему: берегись! — в ту минуту ему было наплевать на ружье, он был победителем, а ощущение этого смывало нервными толчками подступающий страх.
Днем Гаденыш обычно отлеживался возле избы, чутко прислушиваясь к шумам, зато ночами кругами ходил возле кордона, пугая то лошадь, то корову. Их страх — а ведь он был совсем маленьким и слабым — научил его собственному бесстрашию. Его боялись большие, сильные животные, значит, он нес в себе что-то такое, что самого его оберегало от страха. Несколько раз Гаденыш подходил вплотную к лесу, там, за долиной, но заходить в него не решался и объяснить свою же нерешительность не мог. Позади был кордон, пахнущий теплом и едой, и Гаденыш, глядя на его сумеречные очертания и желтое окошко, неизменно возвращался назад.
Больше всего ему нравилось в летние многозвездные ночи ходить к реке. Река дополняла ежедневный рассказ о мире, в котором жил волк. Он спускался по изволоку вниз, долго принюхивался к лодкам, торчащим на берегу, потом уводил себя в тальники и там ложился на выглаженную водой и сухостью сплавную плаху, долго смотрел и слушал.
Речной туман перед первым светом удивительно походил по запаху на его шкуру, и это странное сходство как бы роднило реку с ним. Изредка в воде пошумливали рыбины, били по стеклянной теплоте хвостами, дробили звездные кружева, и до берега доходили круги от тех рыбьих мишеней. Неведомо кем разбуженные, птицы роняли на воду тусклые вскрики. Сторожкое эхо тут же подхватывало их и долго несло над всеобщим прекрасным беззвучием. Белое лунное веретено всю ночь наматывало на себя речную пряжу, а редкие пароходы, проносящиеся мимо Гаденыша, были непостижимы и грустны для него…
Возле реки Гаденыш приучился запоминать детали каждой такой ночи. Со временем они выстраивались в его голове в какую-то странную раскачивающуюся цепь, соединявшую все: и запахи первых ручьев, и шорохи пробивающихся к рассвету из-под последнего снега цветов сон-травы, лепет дождя по листве и картавую брань старой вороны, музыку с промелькнувшего световой тенью парохода и привкус нефти, настоявшейся возле берега, подводную суматоху рыб и щемливый отголосок чьего-то костерка.
Река учила Гаденыша ровной, неспешной раздумчивости, порождала неизъяснимое желание познать то, что делало живое существо счастливым. Наверное, это называлось у людей мечтой или надеждой, но волк, не зная об этом, все равно по-своему копил в себе это, не сознавая.
И — накопил… Прошлая ночь вынула из него разом все и на обрыве последней, невероятно бесконечной ноты унесла в пенную вымороженную высь его страстный призывный посыл… Только тогда, после этого, что-то тихо и внятно спросило Гаденыша — почему он здесь? Неужели люди смогут заменить ему то, что дала мать: логово, кровь — независимость?
Гаденыш слушал, как переговариваются между собой люди, и понимал, что между ними не все ладно. Сколько он видел всего людей за это время? Немного. Первого человека он запомнил лишь по рукам. Они схватили его жестко и больно. Они взмахнули им, как тряпкой, и оборвали свет… У Полины руки были совсем другие… От Полины и пахло-то совсем по-другому. Пахло от нее терпеливым добром, лаской… Потом этот — ночной вчерашний гость… И вот — Ефим… С первой секунды, когда он только-только подошел к нему и потянулся сапогом, Гаденыш сообразил, что имеет дело совсем не с таким человеком, какими были Полина и Федор. Гаденыш сразу почувствовал, что Ефим не боится его, и это, в свою очередь, озадачило его, слегка расстроив веру в собственное бесстрашие. К тому же Ефим первым из людей понял, что Гаденыш видит левым глазом, а это обезоруживало его. Потом он слышал их ночной с Полиной разговор, в котором неожиданно отыскалось место и для него. Ефим спрашивал у Полины: почему он, волк, ошивается среди людей? И сегодня утром он опять повторил то же самое:
— Почему?..
Подката второго серебристого кругляша, что послал через всю избу Ефим, Гаденыш не вынес и, нервно поджавшись, встал. Ему захотелось покинуть эту избу с тяжелым для него, гретым воздухом. Он подошел к двери, принюхался к щели, за которой стояла зима, и поскреб по приступку лапой.
— Не-е, брат, уж посиди, посиди, — заговорил Ефим. — Чего уж ты? Еще с полчасика, и ты мне нужон будешь… А потом, кто же так в гости ходит? Только зашел, и опять на мороз. Конешно, несет от тебя дюже погано, но мы народ ко всему привычный… К тому же и байка такая есть — с волками жить, по-волчьи выть. Вот бы мне по-твоему научиться разговаривать, а? Было бы здорово… Погоди, про нас еще в газетках пропишут… Мол, смотритель такой-то, Ефим Постников, с зарученным зверем очистил округу от лесных хулиганов… И так далее. На выставку нас представят… На Выденеха… Знаешь? Есть такая в городе Москве… Народу там, говорят, што мошки… Вот мы с тобой там и сядем под стеклянный такой горшок и будем сидеть… А вокруг бабенки — фьють, фьють… Глазами зырьк, зырьк… Можно, мол, пальчиком потрогать? А я — мол, оно, конешно, можно, только што же это будет, если кажный нас пальчиком-то? Шкура слезет, и с тебя, и с меня… Так што ты не спеши… Я счас вот патроны набью, и мы с тобой отправимся на Перехват, там и засидочку сделаем… А ты уж ночью постарайся… Попой, позови своих колченогих… И все, а после опять отдыхай… Чем не программа, а?
Полина выслушала Ефимову болтовню, набычилась и тихо спросила:
— Дак ты што, и взаправду волка хочешь на охоту взять?
— Взаправду… Хватит уже бездельничать. Пора мужиком делаться. Глядишь, какую волчиху и обгуляет… Я ему такое дело предоставляю… Как тебе с Федором… Мешать не буду… Дело оно житейское…
— Ну, што ты… Ефим… Разве можно? С волком на волков… Это же и впрямь предательство…
— Твое дело телячье… Натворила и стой. Не суйся! Што-то ты больно сегодня разговорилась. Уступчивой заделалась. Думаешь, простилось тебе все?.. Полежала рядышком, поплакалась, и все? Как же… Вот и живи по себе, а я сам по себе. Не мешай…
Полина набросила на плечи шубенку и вышла из избы. Гаденыш опять подошел к порогу и сильно заскребся передними лапами.
Федор в это время сидел в избе Кузьмы Ерастова, здешнего приемщика пушнины. Кузьма, худой и высокий, как кол, беспрестанно поправлял на высохшем переносье очки в железной оправе и говорил неожиданно тонким голосом:
— Зря вы сумлеваетесь, Федор Николаевич… Вот ведь все акты и плонбир можете осмотреть… Да неужели я стану такой махинацией заниматься… Какая мне корысть-то? Войдите в положение… Я пушнинку всю актирую, плонбирую, пакую и отправляю к вам в райцентр… Может, там у вас чего не так, а? Здесь подделки не может быть…
Федор слушал суетливую речь Кузьмы, смотрел на нервные, никак не находящие себе места тощие руки его и молчал, думая совсем о другом. Что-то сломалось в его жизни за эти два дня, но что точно, он никак не мог уловить. А на душе у Федора от этого было совсем гадко, да и голова после вчерашнего потрескивала. А тут еще нудил и нудил Кузьма, а вдуматься в то, про что он нудил, Федор тоже не мог, хотя зашел к приемщику с целью достаточно определенной: надо было разобраться с расценками, назначенными Кузьмой на добытые в подымахинской тайге шкурки.
— Послушай, Кузьма, — неожиданно прервал он Ерастова, — у тебя выпить чего найдется? Застудился я вчерась малость, знобит…
Кузьма косо, по-птичьи, глянул из-под очков на Федора и вскочил.
— Как же! Конешно, найдется… У моей Егоровны завсегда для хороших людей запасец имеется… Егоровна!
В комнатку заглянула жена Кузьмы, махонькая, слегка хроменькая бабенка, тоже в очках.
— Егоровна, ты бы нам собрала на стол. По-быстрому. И сугревательного чего принесла… Зазяб Федор Николаевич… Давай живенько.
Пока накрывался стол, Федор заново перебрал прошлый день и, дойдя до последнего разговора с Марией, аж перекосился, как от зубной боли.
— Нездоровится, Федор Николаевич, вам… Вы бы закусили сейчас да полежали. А уж завтра в райцентр. Завтра и молоковоз пойдет… А?
— Нет, спасибо… Я сегодня пойду… Надо мне.
— Да, да, — закивал, придерживая очки, Кузьма. — Это уж точно, когда надо, то надо. Я вот так же всю дорогу в хлопотах… Егоровна придет в склад-то, говорит, закрывай — обед готов, а я не могу… Акты, которые дописать надо, непременно сперва допишу, а уж после домой… Закусывайте, закусывайте, Федор Николаевич. Вот черемшица… А вот рыбка…
Федор выпил стакан водки и почувствовал, как за-теплело внутри и начало медленно отмякать беспокойство.
— А ты все-таки смотри, Кузьма… Я тебя предупреждаю. Сегодня я не стану в бумажках твоих ковыряться, но держись, в любую секунду проверка нагрянет… И вообще, давно тебя пора с этого места скинуть… Шел бы ты в лес… Не хрена крысой сидеть в избе да промышленников объегоривать. Да, да… Помолчи. Послушай… У меня сигналы верные — мухлюешь со шкурками. Я тебя предупреждаю — сгоришь, дыма не останется.
Не к месту вмешалась Егоровна. У нее в отличие от тонкозвучного Кузьмы голос был грубый и хриплый:
— Все вы стращаете, Федор Николаевич… Раз в году к нам являетесь и стращаете. Разве можно? Кузьма и так без здоровья совсем, нервенный, по ночам вскакивает, а вы его еще больше… Вы бы сами с собой порядок навели…
— Чего? Че-е-его? Ты об чем несешь-то, Егоровна?
— Знаем чего, — блеснула из-под очков желтоватыми глазенками Егоровна. — У нас тоже сигналы имеются. И ежели их вывалить, куда следоваит, тебе, партейному, тоже не сладко сделается…
Федор закусил губу, соображая, что же это такое происходит вокруг. Злость он удержал и теперь придумывал, что сказать этой пустельге дальше.
— Ну-ну, Егоровна, — насильственно улыбнулся Федор, — ну и язык у тебя… На чем правишь его? Не на мужнином ремне?
Кузьма осторожно хихикнул.
— Это уж мы сами знаем… А то кушайте, Федор Николаевич, я, однако, с вами тоже пригублю за конпанию…
Федор теперь задумчиво ел, а говорил Кузьма:
— Да, брат… Во времена пошли! Женщина прет, што делегат какой… Откуда им сила такая дана только? Равноправность — штука великая… А што, Федор Николаевич, ревизия ко мне готовится?
Федор внимательно и отрешенно посмотрел на Кузьму:
— Для всех нас ревизия готовится…
Старательно, со знанием дела залил Ефим патроны парафином, капая на них со свечи, и набил ими свой старенький обтерханный патронташ. На ходу перекусил, что было на столе, тепло оделся, опоясался патронташем и вышел из избы, спугнув с места истомившегося в тепле Гаденыша. Скоро вернулся, держа в руке ошейник и цепь Урмана.
— У меня к тебе просьба имеется, — сказал он Полине. — Навздрючь-ка ему хомут урмановский… Он твоих рук не боится.
Полина замотала головой.
— Не буду… Вот убей, не буду…
— Да ладно тебе, — еще миролюбиво сказал Ефим, — чего там… Ты што, зверя пожалела? А чего ему сделается? Проветрится, да и все… Надень ошейник.
— Ефим… не надо… Не к добру ты охоту затеял…
— Перестань. Давай быстрее! Нам еще вон сколько верст махать… Не уроси! Надень ошейник-то! — Ефим начал закручивать цигарку, бросив цепь и ошейник на пол возле Гаденыша. — А я пока хлеба с салом отрежу… На всю ведь ночь уходим…
— Ой, Ефим… Богом прошу, не надо. Иди сам, а Гаденыша не трогай.
— Хватит! — прикрикнул Ефим. — Делай, чего прошу!
Полина встала и подошла к Гаденышу. Подняла с пола ошейник и опустилась на колени перед волком. На нос Гаденышу уронилась слезинка. Волк вздрогнул и перехватил ее языком.
— Гаденыш… Миленький… Ты уж прости…
Полина застегнула на шее волка ошейник. Щелкнула карабинчиком цепи. Закачалась из стороны в сторону.
— Ну и дура баба! — сказал Ефим, в сердцах сдернув с гвоздя ружье. — Одно слово, дура, — он подхватил конец цепи и дернул Гаденыша.
— Отпустись! Ну, отпустись, тебе говорят!
Полина не отпускала лижущего ей лицо Гаденыша.
Ефим разозлился.
— Ты отцеписся, нет?!
Волк ощерился.
— Ладно, ладно… Пошли… — Ефим рывком выдернул из избы Гаденыша.
У поскотины его остановил крик. Ефим оглянулся. На крыльце стояла Полина с мелкашкой в руках.
— Не ходи, Ефим! Отпусти зверя!
Он отвернулся и, не оглядываясь, зашагал дальше, поправив на плече лыжи.
За поскотиной, удерживая бьющегося на привязи волка, он надел лыжи и еще раз оглянулся. Полина вскинула винтовку. Ефим хищно ухмыльнулся, сплюнул и заскользил. Через секунду он услышал, как тонко взвизгнула над ним пуля, и, побледнев, повернул голову: увидел, как, отбросив от себя винтовку, застыла на крыльце Полина…
В светлой искрящейся пуржице, поднятой собственным движением, скатился Федор с подымахинского раскатистого берега на лед, подождал, пока не остановятся лыжи, и только после оглянулся. Он сделал это невольно, хотя и не желал про себя никаких оглядок. Да и чего ж было оглядываться? Что хорошего мог он углядеть в дымчатом расстоянии, разом отделившем его от прерывистого бревенчатого лука. Избы, приплюснутые снегом, выстроили в безветрии округлую шеренгу печных сивых хвостов, и никто не дарил Федору прощального взгляда. Легко отыскалась на склоне изба Марии, и возле нее никого не углядел Федор. Оттого и стало ему вдруг на душе противно и тягостно.
Уходя от приемщика, он встретил возле сельпо Кланьку Круглову и только захотел поздороваться, как она, неумело сделав вид, что не заметила Федора, шустренько проскочила мимо.
— И эта зараза, Егоровна… Ну, што за жизнь! Шагу не ступи по этой реке — все всё знают. Утром чихни в Подымахина, к вечеру в райцентре отжелают здоровья… И он-то хорош… Не хрена было идти к Марии, надо было вообще в любую избу стукнуться — не отказали бы… А тут на тебе…
Казнил себя Федор за секундную утреннюю слабину, что вывела его на Марию, сильно казнил…
— К тому же и Афанасий… Тоже додумался. Предателем обозначил… За кого? За Ефимку Постникова, вечного хулигана да пьяницу… Ну, а с Полиной? Дак ведь сама позвала… Ну и што? Сколь их бывало по жизни-то, зовущих… Да, это уж точно — раскатит бабье эхо все его нонешние похождения… Только опять же, кого бояться? Страшна не огласка… Нет. Настораживает другое… Но што? Полина?.. Афанасий?.. Мария? — нет… Давай сначала: Полина?.. Афанасий?.. Мария?.. Ефим?.. Афанасий его обозвал гаденышем… Может, все-таки для начала Полина, это самое… ну, Ефиму… Она же… Што она? Ерунда какая-то выходит… А по реке точно растащатся и та и эта ночевки… Ишь как засепетил Кузьма-то, когда он ему про ревизию бухнул… Трюхнул очкарик. Рыло-то в пуху, Афанасий трепать зазря языком не станет… Но почему же он тогда его? Ну сел Ефим в казенное место… Дак по делу же — не браконьерничай, не стреляй запретного зверя, не размахивай прикладом… Хотя ведь если бы не он — не сидел бы сейчас Ефим… Нет, не сидел. Да и с Полиной когда случилось у них, ведь радовался же? Радовался. Значит?..
Федор, сам того не замечая, ходко скользил в сторону Перехвата, навстречу Ефиму. А Ефим, меняя цепь на руке, шел ему навстречу, беззлобно матеря и увещевая совсем недавно смирившегося с ошейником волка.
«А што, ничего у нас бабенка, — думалось Ефиму, — ничего!.. Малость бы покрепче ей душонку, дак она бы точно, шмальнула нам в какое-нибудь место… Ишь ведь какая, мелкашку схватила!.. Это в ей ее зверь глазищи продрал… В характере баба… Но вот стрелить-то побоялась… Хотя, может, она и не в меня вовсе метилась, а в Гаденыша?»
— Слышь, Гаденыш, вот ты упирался, ногами землю пахал, а в тебя чуть пулька не пришла. Схлопотал бы, однако… Только б шерсть полетела, а? Вот ведь пошел? Пошел, дура… И не к чему было сопротивление оказывать. Сопротивление, оно завсегда только злость вытягивает… Сказано было иди, ну и иди, значит… Обоспался ведь ты на кордоне-то. А тут, глядишь, и на своих поглазеешь… Интересно, как они тебя примать станут? Раздерут, однако… Но ты не бойся. У меня для этого самого раза есть приготовление. Я-то тебя не подведу под монастырь, и ты, значит, цени… Не предавайся… А што в нас чуть баба не шмальнула из мелкаша, то это нормально. Бабе моей в себя стрелять-то надо было… Она знает почему. И ты верняком знаешь. Мимо тебя ведь Федька-то Стрелков в избу проходил… И под твою молитву этим самым занимался… Я за это Полине ничего, а надо было бы… Вот што бы ты сделал, как твоя волчица с другим гонку организовала? Молчишь… Ну, хрипи, хрипи… И не вздумай кидаться… Не вздумай… У меня финач рядышком… Чуть што, и пришью. У меня, брат, в отличие от кого рука не дрогнет. Нет… Мне теперь бояться некого — отбоялся за полста лет. Вишь, плешь-то… Она это от страху такая ровная. Страх у меня через нее весь и вышел… Полина-то — «Куда ты идешь?», «С волком на волков…», «Предательство…». Тьфу! Ты, конешно, не знаешь, што такое жизнь? И очень даже зазря… А я вроде уж знаю… оттого мне и пусто в ней как-то… Што дальше? Никто не знает, што дальше… А так все было ничего… с картинками… Ну, давай перекурим, серый… Без курева, оно совсем ведь не жись…
Ефим остановился, подсунул конец цепи под патронташ, огляделся, пошевелил ноздрями, начал слагать цигарку. Гаденыш прилег рядом, огненно кося на Ефима набрякшим глазом. Последние километры перед этой остановкой он действительно как бы смирился с цепью и шел, уже не наваливаясь на нее, отчего стало легче дышать. Гаденыш неожиданно решил про себя не упираться, а, поддавшись Ефиму, лишь выжидать. Он шел, слушая мужика, а думал об одном: когда же представится та минута, когда можно будет или броситься на Ефима, или вообще оторваться от него.
Незнакомые настороженные места вставали вокруг. Снежные равнины сокращались, все чаще и чаще подходя к таежным заслонам. Воздух здесь был совсем иной, чем на кордоне, чище, пьянее, и волк, крупно дыша, слушал его, предельно напрягаясь, все время ожидая чего-то.
Здесь, у самого Перехвата, все чаще и чаще попадались разные следы, но Гаденыш, отмечая их про себя, лишь подсознательно чувствовал, что в этих местах звериная жизнь более свободна, чем там, в долинке, перед кордоном.
Ефим докурил, снова взял цепь на рукавицу и дернул волка.
— Пошли, пошли, черт одноглазый… Я тебе сейчас свой план дальнейший и будущий рисовать стану… Значит, вот чего я надумал… Ежели подфартит нынче и набью я волков-то, значит, беру деньгу и маху отсюда. Куда, спрашиваешь?.. А хоть и в Магадан… Там у нас один сказывал — ба-а-альшие деньги плотят за мужицкие руки. Во! Махану я в чукотскую землю, терять мне нечего, а здесь и подавно… И если разбогатею, то… ну, в общем, кто его знает што… Хочешь со мной в Магадан-порт? А? Я бы тебя взял с собой. Наши дорожки с тобой теперь навроде соодинаковились… Видишь, идем на одной связке… И разницы оттого нет промежду нами. Ты об своей свободе помышляешь, я об своей… А што для нас такое свобода? И ты, и я не кумекаем… Так-то…
Ефим на ходу поправил шапчонку, пристально вгляделся вперед и поуменьшил шаг. Из-за лесного мыска, отделяющего перехватские покосы, шел навстречу человек. Расстояние сильно уменьшило его, и только было понятно, что он движется.
— Гли-ко, зверь, встречный… Кого-то несет бог-то… Может, охотничка какого? Значит, потолкуем втроем… На земле, брат, не пропадешь…
Встречная фигурка медленно-медленно вырастала в размерах, и Ефим прибавил ходу. Солнце, чувствуя вечер, теперь сильно съехало со своей горки и устало зависло над мглистым горизонтом. Но день все еще не терял крепости, только синевы прибавилось на сугробных теневых сторонах, да ближний лес, которого больше не касались сейчас солнечные блики, сделался черным. А ветра здесь не было сегодня, и Перехват, место, где река выводила широкую плавную петлю, как бы отталкиваясь от пологих гольцов, хранил непривычную немоту.
Федор тоже еще издали углядел на снегу человеческую точку, а по мере сближения догадался, что встречный идет не один, а с собакой. «Кто-то, наверное, из Подымахина, — подумалось ему. — С поля выходит…»
Дорога хорошо разогрела Федора, и скребущее беспокойство, с которым он уходил от деревни, заметно ослабло.
«Вот и ладно… Сейчас сойдемся и покурим… Кто же это может быть только?»
А Ефим в это время говорил Гаденышу:
— Ты погляди, погляди своими биноклями… Кто это нам встречается? В тайге, брат, завсегда приятно живого человека увидать… Бывало, набродишься, налазишься, да еще ежели без жратвы, и вдруг на костерок чей выскребешься… Благодать! Человек человеку в лесу рад, конешно, а то ведь только сам с собой и разговариваешь… Надоешь ажио. Потому как один человек ровно патефонная пластинка… Про одно всю дорогу поет… Доиграет себе до конца и опять на начало ставит. Пока не изломает навовсе. А свежий человек навстречу, и на тебе — другая пластинка…
Когда между мужиками осталось чуть больше ста сажен, они узнали друг друга и, как по команде, замедлили шаг.
Федор, все еще не веря глазам, помял горячей вспотевшей ладонью лицо, но, взглянув снова вперед, на этот раз сильно сощурившись, понял, что не ошибся в догадке. Он разом обмяк, и противная, сосущая пустота охватила его изнутри.
«Ефим? Ефим… Откуда он взялся здесь? Не может быть…»
Он машинально проверил рукой нож на бедре, а ощутив в кулаке холодную твердь ножен, растерялся еще больше и почти совсем остановился.
А Ефим, признав во встречном Федора, неожиданно обрадовался. Он подергал Гаденыша, потом приблизил его к себе почти вплотную, набрав на рукавицу цепь.
— Федька! Вот так суприз! На ловца и зверь бегит…
Он чмокнул губами, как бы пристегивая себя, и размашисто заскользил к остановившемуся в растерянности Федору.
Мужики сошлись. Ефим крякнул и по очереди, зажимая ноздри пальцем, гулко высморкался. Федор, подумав, повторил то же самое. Распаленный Ефим снял шапчонку, и над его головой закурчавился пар. Федор тоже через мгновение снял шапку и отер ею осунувшееся, посерелое лицо. Гаденыш принюхался, потянув к Федору морду, и понял по запаху, что этот чего-то боится. Он сел и широко, со звуком, зевнул.
Ефим исподлобья внимательно разглядывал Федора. И Федор короткими, прыгающими взглядами изучал Ефима. Так прошло несколько минут. Перестала дымиться Ефимова плешь, и он надел шапку. Федор, стоя напротив, елозил по снегу лыжной боковиной, слушая, как шуршит снег. Ему хотелось заговорить первым, но в то же время что-то удерживало его, и рождающиеся слова умирали, не доходя до языка. А Ефиму почему-то нравилось молчать и натуго затягивать немоту. Ему было любо ощущать встревоженность охотинспектора, видеть его беспокойные на себе взгляды. Ефим слышал, как внутри него медленно просыпается отчаянная веселость, за которой, он знал это, придет и злость. Такое бывало с ним всегда перед началом какого-нибудь скандала или азартного дела.
Он опять смотал с руки цепь и закрепил ее на патронташе. Зачем-то скинул с плеча ружье, переломил его и дунул в казенник. Тут же заметил, как поползла единственная рука Федора к поясу, приближаясь к ножу. Ефим кашлянул, и Федор заметно вздрогнул. Ефим скривил в хищной своей улыбке щеку и, вдруг вскинув ружье в небо, надавил на спуск. Федор коротко ожмурился, ожидая выстрела, но его не произошло, только курки слабо чавкнули — ружье было не заряжено.
— Боишься, Федька… А чего ты боишься? Я вот все жду, когда ты мне «здравствуйте» скажешь… А ты молчишь… За ножик держисся… Может, ты мой билет охотницкий хочешь проверить, а? Дак я его на кордоне забыл…
— Здравствуй… Постников…
— Здравствуйте, Федор Николаевич. Как ваше самочувствие? Здоровы ли? Путь далеко держите? Не угостите ли папирёсочкой?
Федор достал пачку, протянул Ефиму.
— Закуривай… «Беломор»… Ленинградский…
— Благодарствуем премного. Мы уж своего, самосадного… Он у нас ничего — говнецом поливается… Не желаете? — Ефим достал кисет и тоже протянул его Федору.
— Дак ить вот ить… Я тоже к своим привык.
— Это конешно, — подхватил Ефим. — Каждый ко своему привыкает… Я вот — к бабе своей, Полине Ивановне, оченно привыклый… А вы как же?
— Ты про што это?
— Про табак..
— А-а…
— Про табак, про што же еще мне?
Мужики молча закурили.
— Далеко ли, Ефим? — неуверенно спросил Федор.
— Нет, недалече… А што?
— Да так…
— А у меня к тебе просьбишка имеется, Стрелков…
— Какая?
— Вот ты сейчас мимо кордона пойдешь, дак зайди в избу, дорогу ты знаешь в нее, там в пристрое лыжи деда Парфена стоят. Возьми их и занеси деду… В райцентре. А в следующий раз мы с тобой рассчитаемся… Мне сегодня дюже некогда… Не забудешь? — Последние слова Ефим говорил, чувствуя, как злость, проступившая в нем, медленно скопилась у горла.
— Сделаю… Чего там…
— Во-во, не забудь, Федька… А сейчас мне некогда, да и жаль на тебя перед веселым делом припас переводить… Понял?
Ефим отбросил окурок, поправил на плече ружье и, не оглядываясь, зашагал к ближнему уже лесистому выступу, за которым и начинались перехватовские луга.
Постепенно он уменьшился в размерах до ружейной мушки, а Федор все смотрел и смотрел ему вслед.
Изба выстудилась, и Полина, закрывая за собой дверь, отметила это про себя как-то ненужно, машинально. Она села на лавку, прислонив голову к печи, закрыла глаза.
— Ну и што, што выстудилась?.. Все вокруг выстудилось… Не оттопишь… А Ефим спозарани ломал чурбаки… Зачем?..
Еще там, на крыльце, когда она в последнее мгновение опередила палец, уже давивший на спуск, и судорожно приподняла над тем, во что целилась, ствол, поняла — все… Слово «все» черканулось в сознании, пропало было, но тут же вернулось назад.
— Все… Што все-то? Все — это кордон, изба, конь, корова, охота, Гаденыш… Даже Ефим — это все… Но теперь все это — ничего… Все — закончилось… Все… А как жить без всего? Как?..
Полина открыла глаза и, не меняя положения головы, медленно повела взглядом по избе. Когда он дошел до простенка, в котором поблескивала старинным окладом икона, — вздрогнула. К ней пришло решение…
Полина быстро, но без суеты отыскала в при строе мешок, сдернула с полки панягу.
В другой раз как трудно было бы ей расстаться с привычными, пробывшими рядом с ней почти всю жизнь вещами, но сейчас все слетались в мешок незаметно. Полина постояла, подумав, что же она такое важное забыла, и, когда взгляд снова дошел до иконы, даже обрадовалась — икону… Она старательно обернула ее полотенцем и хорошо уложила в мешок — стала увязывать панягу.
На крыльце остановилась, опять задумалась, сбросила с плеч груз и направилась к стайке. Задала корове сено и коню тоже, сколола с половых плах уже отвердевшие лепехи и медленно-медленно возвратилась к крыльцу, подобрав по дороге затонувшую в снегу мелкашку. У крыльца же сразу всунула ноги в лыжные петли, оглянулась и, уже не видя ничего — в глазах заслоился мокрый туман, — короткими, судорожными рывками пошла к поскотине…
Крест, чуть скосясь на одну сторону, как бы остановил Полину своими широко раскинутыми руками. Полина сбросила лыжи, отворила дверку в оградке и, глубоко проваливаясь в снегу, подошла к нему вплотную. Опустилась на колени, обхватив руками черный заиндевевший стояк. Когда она встала и вышла из оградки, на снегу, под крестом, отпечатался глубокий след…
О наказе Ефима Федор вспомнил, когда уже достиг берегового, за кордоном, загривка. Кордон он обошел перед тем стороной, держась черной лесной кромки долины.
«Во-во, не забудь, Федька… А сейчас мне некогда…» — хрипловато проговорил в нем Ефимов голос, и Федор остановился, помедлил, мучительно решаясь, но все же повернул себя на избу. У крыльца он постарался взбодриться, даже покашлял, заранее давая о себе знать, и старательно потопал на ступеньках.
— Можно?
Никто не ответил. В избе накопилась холодная неуютная тишина. В углах оседали первые сумерки.
— Полина… Ивановна!.. Есть кто тут?
Опять никто не отозвался, и Федор почему-то на цыпочках прошагал в горницу.
— Што за черт? А-а, по ловушкам, наверное, отправилась… — подумал вслух Федор. — Ладно тогда… Покурим в одночасье…
Он закурил, стоя в горнице у окна. Машинально отметил на засеревшей вате между рамами дохлых мух.
— Оно, значит, и хорошо… што нет в избе никого… Хорошо это… Не то бы…
Федор неожиданно поймал себя на мысли, что в левом простенке чего-то не хватает. Не сразу сообразил — иконы…
— Куда она подевалась? Не Ефим ли уж с собой забрал?.. Странно…
Он докурил папиросу и вышел в пристрой. Отыскал лыжи, связал их сыромятным шнурком. Ни о чем думать ему больше не хотелось.
Ефим вышел на заранее облюбованный, прижавшийся к опушке стог. Долго ковырялся в смерзшейся соломе, углубляясь подальше. Гаденыша он примотал к березовому колу, торчащему из снега. Когда засидка оказалась готова, Ефим довольно высморкался, покурил, озирая густо засиневшую и заметно охолоделую округу, сообразил, что ночь будет кромешной, потому как надвигались от гольцов низкие облака, и сказал волку:
— Ну, вот и все, паря… Терь ждать будем, дремать… Я счас улезу в стог и примуруюсь, а ты карауль… Добросовестность проявляй. Мне здесь топтаться сейчас нельзя особо-то… Вся надёжа на тебя. Ты навроде подсадной кряквы будешь. Оно, конешно, для тебя обидно, но што уж поделаешь…
Ефим проверил — хорошо ли привязан Гаденыш, зарядил ружье и постепенно забросал за собой вход в засидку.
Вокруг было очень-очень тихо.
Когда Ефима стало не видно, Гаденыш осторожно, насколько хватило цепи, отошел и медленно, все время сильно нюхая воздух, вычертил вокруг кола дырявую тропку. Лег на снег и попытался освободить лапами шею. Ничего не вышло. Тогда он погрыз цепь, держа ее только на резцах. Сделалось больно. Гаденыш подумал и — резким прыжком перенес себя к колу. Внимательно обнюхал его, силясь чего-то сообразить… Вздрогнул, настигнутый голосом Ефима:
— Не выдумывай, не выдумывай, падла… Я тебя наскрозь вижу. Кол собираешься резать? Только попробуй…
Гаденыш сел и долго, пронзительно смотрел на стог. Потом отвернулся.
До Сонного ручья Полина пробежала, ни разу не передохнув и как бы не помня себя. А здесь, в месте слития ручья с рекой, силы кончились. Распадок сумрачно полз вверх, и она, углядев выбегающую из его горла свою же, сегодняшнюю лыжню, повернула и пошла по ней.
В зимовьюшке скоро снова стало тепло. Полина развязала панягу, освободила икону и поставила ее на столе. Темный лик Михаила-архангела глядел скорбно и внимательно. Умные глаза святого понимали все, хотя и казались отстраненными. Фитиль в керосинке потрескивал, подбрасывая огонь, и Полине вдруг учудилось, что святой мигает ей, мигает часто, как это делают люди, старающиеся удержать слезы…
Полина еще покрепилась, сколь было сил, но потом из губ ее просочился в тишину зимовья первый звук, и она, медленно раскачиваясь из стороны в сторону, тонко заголосила, запела древнюю, легчающую душу бабью песню…
Весь день знобило деда Парфена, и с самого утра до этих потемок он не вставал с койки. Днем прибегала соседка, вытопила печь, подмела, а больше никого не было. Озноб — это Парфен чувствовал — происходил от тягости в груди. Если бы она прошла, эта тягость, стало бы хорошо, и Парфен охотно поддался бы бесконечной, укачивающей дреме, в которой нет-нет да и показывались знакомые картины, лица. Но боль в груди спугивала дремоту, а лежать бессонно становилось невыносимо.
«Неужели смертушка моя пришла? — думалось Парфену. — Неужели?»
Когда заслышались в сенках чьи-то шаги, Парфен обрадовался — живая душа.
— Есть хоть тут кто живой? — спросил с порога Федор.
— Есть, — слабо отозвался дед. — Есть…
В другой бы раз он точно представился, будто не слышал, но сейчас отозвался тут же, боясь, что прихожий уйдет и он опять останется один.
— Кто это?
— Я… Не признал, што ли, дед? Ты это почему без света?
— А-а, Федор… Заходи, заходи… Я вот лежу, хворь обуяла… Ты не знаешь, чего это вот здеся? — Парфен показал рукой на грудь.
Федор включил свет, подошел к кровати.
— Где? — и даже отшатнулся. Парфен напугал его безжизненностью взгляда, голубоватой бледностью.
— Тута…
— А-а… Тута, дедушко, много всего сразу. Душа тута… А што — болит?
— И не говори… Я вчерась малость выпил, и вот…
— Да… А я к тебе с делом, Ефима встретил на Перехвате, вот он меня и попросил лыжи тебе твои занесть, которые брал… Я их в пристрое поставил…
— Хорошо, хорошо… Как он, Ефим-то?
— Ничего…
Парфен сморгнул.
— Ты, может, выпить хочешь, Федор, дак доставай в подполе…
— Нет, спасибо… Слышь, Парфен, я, однако, врача к тебе сейчас позову. Плохо ты глядишься…
— Позови, позови, Федор… Тягость у меня вот здесь, где душа… Однако смертушка подскребается.
— Ну, это ты брось… Тожа, надумал. Мы еще на охоту с тобой по весне сходим. Медведя обратаем…
Парфен беззубо осклабился:
— Да уж… Послушай, Федор…
— Чего?
— У меня к тебе просьба имеется…
— Говори, дедушко…
Парфен слабо кашлянул, перехватив грудь рукой.
— Это… Ты возьми-ка вон ту вилку, на подоконнике… разогни ее.
Федор, недоумевая, пожал плечами, но подошел к окну, отыскал вилку и вернулся к койке. Сел.
— Эта, што ли?
Парфен напряженно закивал.
— Ну и што, разогнуть, говоришь, ее?
— Ага, — сглотнул Парфен горловой комок.
Федор осторожно, но очень внимательно стрельнул на деда взглядом, силясь чего-то понять… Покрутил вилку в пальцах. Слегка попробовал гнуть и вдруг догадался…
Он напрягся понарошку, но саму вилку не трогал, только пальцы стиснул, отчего они побелели. Парфен смотрел на Федора, и в безжизненном его взгляде что-то начало поблескивать.
— Не могешь?!
— Не могу, дедушко… — нарочно вздохнул Федор. — Крепкая, зараза…
Парфен протянул руку к вилке, взял ее и неожиданно легко сел, глядя перед собой просветленно и радостно.
— То и оно!.. Крепкий мужик, значит, Ефимка Постников… Крепок… А я-то думал, што совсем заслаб… Нет — жив ишшо Парфен Макаров… Жив!
У Федора защемило — и сильно — слева. Он закурил… Помолчал, чувствуя, что сейчас расскажет Парфену все… И — заговорил…
— Это уж точно, сто человек скажут, што пьяный, — пойди опохмелись… — говорил Федор. — Как пьяный прожил я ноне… Без разума… Сколько подлячего натворил… Вот и с Ефимом поступил тогда… По злобе. И с Полиной… Кто же меня прощать будет? Кто? Ты думаешь, каюсь я? Нет. Сужу себя…
Парфен молчал.
— …а добра во мне больше. Чес слово! Больше. И Ефим ведь добрый мужик… И Полина. Все мы добрые. Почему же от добра нашего тогда стоко плохого вышло, а? Почему? Солим друг дружке. Радуемся… А ведь знаем, что гадючья та радость… Как мне быть-то? Как?..
— Жить, — коротко отозвался Парфен. — Жить… Раз понял все — живи. Токо перед тем ешшо разок проверься — понял ли? Не по ращету ли сообразил — вот, мол, поплачусь и все — за старое…
— Што ты, Парфен… Чья бы воля, перед всем миром стал на закорки… Веришь?
— Значит, жить будешь.
— Спасибо, старик… Спасибо тебе… — Федор приткнулся к его костистой впалой груди.
От нее пахло хлебом.
…Как умирает ночь и с чего начинается рассвет — кто знает?
Можно, конечно, готовить себя к той, точной секунде, к тому единственному мгновению, когда по всяким там не очень понятным законам наступает первое беззвучное рождение дня, но так вот, в жизни, все по-другому — и не бывает в самом первоначале резкой отделительной черты, перед которой обрывается одно и за которой возникает другое…
Ефим вздрогнул, и зябкая дрема слетела. Гаденыш, смутно угадывающийся на снегу, запел… Ефим заслышал, как колко пошли по спине холодные мурашки. Звук, поднятый над собой волком, вибрировал, то набирая, то как бы утрачивая крепость, и — пилил, пилил холодную высь. Ефим прислушался и в короткой паузе уловил ответный, не так уж далекий вой.
— Ах ты, мать честная, чуть не проспал обедню…
Черная даль перед ним разымчиво, еле заметно светлела. Зачиналось утро.
— Давай, давай, родимый, — зашептал Ефим.
Когда отозвалась ночь дальним чужим голосом, Гаденышу стало жарко. Он посунул морду в снег, студя язык, и снова поднял вверх голову. Проходящее облако чуть-чуть приоткрыло желтую яркую луну, бросившую в Гаденыша мертвым светом. Он напрягся и снова повел к небу бесконечный печальный звук. Смолк. Прислушался. Слева от гольца, из распадка, быстро пришел ответ. Гаденыш рванулся было, но цепь удержала его на месте. Волк заскреб задними лапами снег, потом сел и, уже не отрываясь от песни, начал рассказывать в ней про себя…
Чувствуя приближение стаи, Ефим высунулся из стога, дотянулся до цепи и снял ее с кола. Рывком подтянул к себе волка. Внутри себя он слушал холодящую веселость.
— Молодца, молодца, Гаденыш… Скоро начнем потеху… Идут твои, ей-богу, идут…
Ефим пристально вглядывался в сумрак и наконец углядел слева сперва неясно, затем все отчетливей и отчетливей прыгающие зеленые искорки.
Гаденыш захрипел, натягивая цепь, потом задом, задом начал прижиматься к стогу…
Гаденыш увидел волков. И ему стало почему-то страшно…
Ефим подождал еще маленько, потом пальцами разжал карабинчик цепи и пихнул в напружиненную спину волка. Гаденыш отскочил было, но тут же вернулся назад, к стогу.
«Сколько же их? — лихорадочно думал Ефим. — Вон огоньки, вон… добрая шайка…»
Волки обходили стог справа, и впереди бежал сильный широкогрудый самец. Он уже углядел Гаденыша и, презрительно ухмыльнувшись, приближался к нему, думая с ходу смять незнакомца.
Ефим допустил его метров на двадцать и вдруг неожиданно для самого себя выскочил из стога, приложился и послал первый заряд в широкогрудого. Мгновенно перевел ствол и еще раз нажал на спуск.
— А-а, падлы! — кричал Ефим, переламывая централку и пихая в стволы патроны. — А-а!
Гаденыш прижался к его ногам. Патрон, видно раздутый, не входил в ствол. Ефим озверел. Гильза подалась, но ненамного.
Ефим заскулил от ненависти, а волки, сбитые первыми выстрелами, теперь снова приближались к стогу, обходя Ефима справа. Он выхватил нож, подцепил за шляпку патрон, потащил его обратно, кусая губы и матерясь.
А Гаденыш видел обоими глазами, как слева, по кустарю, в спину Ефиму заходила длинная тощая волчица. За ней, след в след, шли еще два волка. Ветер шел от Гаденыша, и он никак не мог поймать нужный ему сейчас запах-ответ…
Ефим все еще ковырялся с ружьем. И когда наконец раздутая гильза выскочила, освободив чок, и Ефим сунул в него новый податливый патрон, захлопывая ружье, Гаденыш понял — сейчас будет конец. Волчица приблизилась на длину последних, самых способных для взятия чужой жизни шагов. Сейчас будет скачок… И только теперь дошел до сознания Гаденыша запах волчицы… Она прижалась на секунду к земле и — прыгнула… А навстречу ее прыжку поднял себя над землей Гаденыш…
Ефим почувствовал, как сжался у ноги Гаденыш. И машинально повел в его сторону стволом. Он увидел его прыжок, только не понял, навстречу чему. Злость, ослепительная и громкая, подняла стволы на уровень летящего волка и выбросила из них горячую, взвизгнувшую картечь…
Гаденыш умер мгновенно, так и не узнав, что убит…
Он летел, продолжая полет, потому что в каждую клеточку его тела навсегда вошла решимость последней, отчаянной воли.
Может быть, он предавал этим полетом Ефима и обретал свою свободу…
Может, спасал летящую навстречу смерти свою мать…
А может быть, его последний прыжок предназначался Ефиму, потому что — это Гаденыш знал — волчица ошибиться не могла…
Громыхнул еще выстрел, но его Гаденыш не слышал…
В черной шкуре горизонта обозначился светлый порез — проглянулась луна. Поперек луговины призрачно задрожал на снегах зыбкий серебряный мост…
Москва
Март — июнь 1968 г.
Иогану Никитину и Якову Железняку
посвящаю
Утро значилось только по часам. Минск вставал и шевелился в темноте. Октябрь ссыпал на него мелконький дождик, и змеиные головы уличных фонарей истекали бледноватым, тягучим ядом.
Я сошел с автобуса на автостанции возле тракторного завода. В мокром воздухе стоял крепкий, винный запах осени. Вокруг расслаивались плотные людские пыжи, которыми были натуго запрессованы подъезжающие машины; в нашем автобусе, пока мы докряхтели от спортлагеря «Стайки» до Минска, тоже — не то чтобы яблоку упасть, пуговке, простите, брючной, некуда было бы откатиться…
Примятый и праздный, я медленно шел по кругу станционного котлована, подыскивая нужные цифры того маршрута, что доставит меня в центр города, а оттуда, троллейбусом, я и попаду на аэровокзал.
Я не спешил, времени было достаточно, и в душе сохранялся утренний элегичный порядок, что возникает порой в чужих городах, из которых отъезжаешь, так и не успев познать их…
Только вчера я дослушал последние выстрелы — последнего в семьдесят втором году — Минского командного чемпионата страны по стрельбе и досмотрел на натуре финал своего замысла, что возник еще весной, в апреле, во Львове, куда меня вытолкнула из Москвы элегантная неотвязность одного журнального зава, которому я как-то неосторожно поведал — а разговор тогда случился сугубо мужской, про спорт, — что в свое время, двадцать лет назад, стрелял сам…
Зав буквально «обложил» меня со всех сторон своим чутко-ласкающим профессионализмом, и я, увлекаясь, легко припомнил когда-то пережитое, счастливое: просвеченное солнцем стрельбище, щемливо-тревожный запах отгоревшего пороха, азарт одиночества на линии огня, томительно-сладкое ожидание подтверждения уже отмеченной про себя пробоины и — сторожкое качание высокой травы под простреленным ветром…
И я согласился сделать попытку возвращения однажды пережитого, счастливого. И заставил отправить себя по обратной дороге к этому пережитому, счастливому, хотя и догадывался заранее, что вряд ли смогу настигнуть его…
Так я и шел по кругу минской автостанции, помахивал промокшим чемоданчиком, думал и, сам того не сознавая, как бы творил своеобразный круг почета городу, что щедро одарил меня грузом раздумий, связанных с миром стрельбы…
Может быть, я прощался с ним навсегда; вот приеду домой, помаюсь, помаюсь, напишу и — все… Хотя, возможно, у меня еще ничего и не получится…
Я воскресил в себе поджидающе-темный взгляд зава, его иронично-невидимую верхнюю губу под заржавевшей от курева подковой усов…
Передо мной, как и перед этими торопливо спешащими вокруг минчанами, уже катился и катился куда-то, подпрыгивая на неровностях эпохи, колобок замкнутой профессии. Как это там, в сказочке-то, а?..
— Я колобок, колобок!
По амбару метен,
По сусекам скребен,
На сметане мешен,
В печку сажен,
На окошке стужен,
Я от дедушки ушел,
Я от бабушки ушел,
От тебя, зайца,
Не хитро уйти!
И покатился колобок дальше…
И нужно было, стало быть, поспешать за ним…
И доделывать сегодня то, что осталось недоделанным вчера, а завтра… Завтра без жалости сотрет в порошок сегодня, а мы будем обязаны продолжать и продолжать свой неустанный, раз и навсегда заведенный ход за колобком, что иногда подолгу прокручивается на одном месте, но мы и это движение принимаем за движение и заученно смотрим вперед и редко по сторонам…
А может быть, думалось мне, я уже никогда не смогу расстаться с миром стрельбы: слишком глубоко и невынимаемо завяз он во мне…
Я мысленно крутанул перед собой школьный дочерин глобус, и он послушно повернулся зеленовато-желтой шкуркой Австралии, где нынче, в семьдесят третьем году, должны распороть тишину стрельбища суховато-короткие выстрелы специального чемпионата мира по «бегущему кабану»… Отчетливо представились выходящие на огневой рубеж Мельбурна Яков, а за ним Иоган… Их только внешне спокойные, только внешне лишенные эмоций лица… Ладно, хватит… Чего там и говорить: охота, конечно, «поболеть» за своих друзей на таком чемпионате…
Я пришлепнул ладонью дочерин глобус. Подчиняясь насилию, он завертел своей круглой, пустой головой, сливая в единые линии пунктиры Северного и Южного тропиков…
Не-ет… Не утилитарно я соприкоснулся наново с миром стрельбы…
Этот мир, реальный и грубый, страстный и драматичный, в свою очередь, соприкоснувшись со мной, породил во мне какой-то «новый орган для его восприятия». Я закавычил в конце фразы слова Гёте, который как-то сказал, что «каждый новый предмет, зорко увиденный, порождает в нас новый орган для его восприятия», а следовательно — и новый орган для лучшего проникновения в собственную сущность.
По убеждению Гёте, человек вообще знает себя, лишь поскольку он знает мир, каковой осознает только в соприкосновении с ним, действительным и реальным. Потому, думал я, вряд ли стоит отмахиваться от таких «несерьезных» (кое-кто так напрасно считает) жизненных явлений, как, к примеру, спорт, а в нем — стрельба. Ведь по состоянию здоровья сегодняшнего спорта можно судить… Именно в этот момент с обочины станционного круга, тесно уставленного людьми и автобусами, кто-то проорал мне в упор черными, мгновенно свернувшимися в слова буквами:
Я оторопел… Это уже была, что говорится, судьба. Честное слово…
Слабо серел рассвет. Минск заметно подбавил скорости своему живому конвейеру. Дождик и тот укрупнился калибром. За мокрыми, безлистными тополями к разъеденной дождем стенке котлована прижимался обшитый вагонкой, отслуживший свое изначальное, бесколесный корпус автобуса с какой-то совсем не городской завалинкой понизу, и с его желтенького, облупившегося борта зазывали и требовали, напоминали и предупреждали слова:
Вероятно, я мог бы сейчас притормозить свое внимание на чем угодно… Естественно, даже и не готовя себя к этому: мало ли что может предложить нам любая из последующих минут жизни?.. И тем не менее раз все та же вероятность предлагала опять и опять моему вниманию именно эти, и без того неотступно и надоедливо преследовавшие меня весь семьдесят второй год слова — учитесь метко стрелять, — в которых я еще давно, тогда, в апреле, перед отлетом на весенние соревнования во Львов, открыл для себя пока еще только сам факт существования какого-то иного смыслового плана, впервые считав их по-новому вот с точно такого же, как и сейчас передо мною, стрелкового балаганчика-тира, а до того жил, просто не замечая их, и они будто вообще отсутствовали, — значит, стоило все-таки докопаться до сути этого ускользающего от меня смыслового плана?.. Ведь что-то же действительно беспокоило в этих словах. Что-то не улавливалось до конца, оставаясь за пределами смысловой ясности…
Я стоял возле тира с его лозунгом-заклинаньем один. Больше до нас в этот глуховатый, размытый дождем утренник никому в Минске не было дела.
Тир слабо высвещался снаружи затянутой в металлическую сетку лампочкой. Внутри было черно и немо. Входную дверцу, как ухо, оттягивала тяжеленная серьга навесного амбарного замка. И он был мертв сейчас, этот по крайней мере банальный, бесконечно тиражированный тирок, какие вы можете встретить ну в любой населенной точке нашего государства…
Лично я, после того как начитался во Львове и в Иркутске, в Кировске и в Ленинграде, Москве и даже ленноотпускном Коктебеле повсюду одинаково трехсловного призыва, даже подумал, что ими, этими тирками, буквально уставлена вся Россия, у которой если и есть забота, так это научиться метко стрелять…
Конечно, подобная ирония смогла возникнуть во мне только от раздражения: лозунг-то прилипал почему-то ко мне, а другие тысячи и даже миллионы моих сограждан, наверное, спокойно и торопливо проходили мимо него… Для них бесконечный тираж этих слов был не обязателен.
Ощущать все это было грустно и одновременно тепло: я-то ведь имел до тирка, с его криком, дело. Стало быть, докричался он до живого…
— У-у-чи-и-итесь ме-е-етко стре-лять… — исполнил я машинально на мотив общеизвестных «Подмосковных вечеров» и покосился по сторонам…
Все было в порядке: Минск приезжал и уезжал на работу. Сделалось еще светлее… Дождик иссяк. С тополей отрывались и булькали тяжелые капли…
Значит, так, думал я… Попробуем еще разик. А вдруг да получится… И привычно прожонглировал про себя:
учитесь метко стрелять
учитесь стрелять метко
метко учитесь стрелять
метко стрелять учитесь
стрелять метко учитесь
стрелять учитесь метко…
Все, кажется… Если, конечно, не прибегать к услугам синтаксической фурнитуры и не насиловать лозунг всякими там запятыми, тире, отточиями, знаками восклицания или вопросительного удивления…
Вспомнился вчерашний день. Его вторая половина. Холод и сквозняки в тире «бегущего кабана» загнали нас с Иоганом на второй этаж административного корпуса, где суетно и многолико трудился секретариат командного чемпионата страны по стрельбе. Здесь были чуть-чуть теплы радиаторы отопления, а по стеклу широченного окна, за которым прокисал слякотный октябрь, ползала, слабо подрагивая обтрепавшимися крылышками, черт его знает как сохранившая себя до таких холодов, летняя, откуда-то из июля, бабочка.
Иоган осторожно двумя пальцами, большим и указательным, снял ее, отзывчиво сложившую странички-крылышки… Я опять обратил внимание на пальцы Иогана: сильные, спокойно-уверенные пальцы человека, могущего ладить с металлом, деревом, инструментами, то есть со всем тем, с чем приходится иметь дело стрелку.
Иоган аккуратно просунул бабочку в радиаторную щель и, улыбнувшись, посмотрел на меня: пусть, мол, там отсыпается… Я кивнул, а Иоган, выдохнув сквозь вытянутые трубочкой губы воздух, сказал через паузу:
— Не налеталась… Как-то странно все. Несоединимость какая-то. Ведь научился стрелять-то я. Научился… И чувствую, что умею стрелять. Все понимаю, понимаешь? Контролирую любое в себе… До мелочи. А вот… срывы. То мышечное недоподчинение. То вот тут как-то не так… — Иоган показал на грудь. — Неужели весь опыт, на него же жизнь пошла, соотносится потом лишь с понятием «теория»? Что же… практика подчиняется лишь возрасту? Молодости только? Нет же вроде. А как? Ведь когда начинал стрелять, думал, мечтал, мне бы только опыту побольше, повзрослеть бы, себя понимать научиться. Уж результаты-то будут… И вот… Наоборот как-то все…
— Гармония? — взглянул я на Иогана.
Он шевельнул щекой. Не ответил… Смотрел удивленно на бабочку, что опять, упрямо, с неживой настойчивостью, срываясь и со слабым стуком падая, но все-таки ползла и ползла на холодную гору стекла…
Видимо, сама тональность этой минуты совпала с чем-то уже подобным, встречавшимся в наших с Иоганом разговорах, и я, подыскивая ей аналог, припомнил сосновую пошумь мытищинских боров вокруг динамовского стрельбища под Москвой… Роскошь майского разнотравья, обрызганного солнцем… Гомонливую возню воробьев под шиферной рябью тиров. Флаги…
Традиционные международные соревнования собрали тогда, в мае, под Москву стрелков из Болгарии, Великобритании, Венгрии, ГДР, ФРГ, Румынии, США, Финляндии, Чехословакии, Швейцарии, Швеции…
Иоган сидел с Гете Гаардом на скамейке за тиром «бегущего кабана». Оба уже отстрелялись и знали свои результаты. Иоган был в общем-то доволен, как-никак намертво застолбился на шестом месте, установив личный рекорд — 558 очков, а проигравший все и всем Гаард, чемпион мира из Швеции, приехавший в Москву только за победой, остальное ему было абсолютно ненужно, был в миноре… Не сложилась у него стрельба. Не сложилась… А ведь после первого дня, на «медленном беге», он был первым и в третьей серии сделал 98 очков из 100!.. А потом черт его знает что случилось!.. В первой же серии «быстрого бега» подряд две «семерки»… И «восьмерка»… 89 очков кое-как… И то же самое на финише — в третьей серии… Куча «девяток» да снова «семерка» с «восьмеркой»… Седьмое место, хоть плачь. Победил Яков Железняк, да еще с повторением его же, Гете Гаарда, мирового рекорда: 566 очков!..
Я спросил через переводчицу у шведа, какая у него профессия. Гаард кивнул светло-рыжей головой и ответил:
— Лесоруб. — Потом, помолчав, заговорил, адресуясь к Иогану: — Надо бросать… Достаточно. Когда сорок один год… Уже ничего не научишься…
— А на Олимпийских, Гете? — спросил Иоган.
— Да, да… Выиграть в Мюнхене?.. Надо бы выиграть. Потом все… Все. А жаль. Когда все знаешь про это… — Гаард нежно погладил зачехленную винтовку, — бросать… — Он выразительно недоговорил…
Иоган понимающе покачал головой и устало провел ладонью по свежеподстриженному «ежику». Посмотрел на шведа как-то искоса, не меняя положения головы: Иоган так обычно и смотрит на собеседника, откуда-то из профиля, это у него, наверное, от природной застенчивости, — и будто бы про себя, только вслух, докончил то, что недоговорил чемпион:
— Потому что живущая в нас радость побед будет лишь заманчиво уверять… будто бы сможем ее испытать снова… А может быть, сможем, Гете?
Гаард с уважением, сосредоточенно дослушал перевод и, озаряясь своей доброй улыбкой, легонько похлопал Иогана по кожаной куртке стрелка:
— О-о! Ни-ки-тин…
…Иоган еще маленько понаблюдал за трепетными усилиями бабочки, как бы «болея» за нее: вползет или не вползет? — а я подумал — куда? и зачем? — решительно взял ее за составленные крылышки и снова опустил в щель…
Хлопнула дверь. Вошел здоровяк Линник, тренер команды Вооруженных Сил. Потер озябшее лицо, увидал Иогана, хитровато сощурился и вдруг зычно сказал:
— Ганя, ты чего?.. Там Железняк уже стреляет.
Слова Линника сдернули нас со стульев — ни хрена себе! — Иоган же стреляет сороковым, сразу же за Яковом… Мы так рванули по мокрым бетонкам стрелкового стадиона, что только зарябило по сторонам. Получилась добротная разминка…
Яков уже отработал два пробных выстрела, когда мы с Иоганом примчались в тир. Я уловил сбоку присутствие корреспондента из «Спортивного радиодневника». Он угрожающе махал всем рукой: мол, тише, пишу! — а сам сочинял в микрофон что-то вроде: «…вот сейчас на линии огня Яков Железняк… Погода не балует стрелков, и я бы назвал сегодняшний репортаж «Испытание холодом»…
Яков не слышал этой будущей странички радиодневника, он уже был готов к зачетной стрельбе и, весь устремленный в пространство, в котором вот-вот должна была возникнуть цель, закаменел в охотничьей стойке. Приклад его винтовки, как и положено, выглядывал из-под опущенного правого локтя. В тире накапливалась тишина, уважительная, с шелестящими шепотками — их отпускал менее знаменитый молодняк:
— Яша…
— Ну-у…
— Сейчас по червонцам замолотит… (Под «червонцами» в данном случае разумелись «десятки».)
— Ш-ш-ш…
День был подрезан тяжелым, вкось летящим, мокрым снегом. На простреленных брустверах помирала от холода трава, так и не сумев износить зеленого, летнего обмундирования. Сталисто посвечивали мелкие октябрьские лужи, и низкое, набухшее сизостью небо копировало в них заметное перемещение этой многослойной сизости.
Я смотрел сквозь оптический прицел, взяв винтовку молоденького воронежского мастера Славы Баркова, ученика Иогана, и оптический прицел, приближая мир, лишал его привычной устойчивости, наделяя скользковатой дрожью… Я в который раз поймал себя на мысли, что смотреть на мир сквозь оптический прицел странно и тревожно…
Рвано блеснул сигнал отправления «кабана». И почти одновременно тоненько взныл электромотор… Успело еще подуматься вот о чем: винтовка, когда готовишь выстрел, вроде сейсмографа… Она сверхчутко отлавливает малейшие сердцетрясения, и, чтобы быть абсолютно точным в момент прицеливания, надо, наверное, стать бессердечным…
«…Две мишени «кабана», правая и левая, с 5-ю концентрическими кругами укреплены на тележке и движутся вместе с ней поочередно вправо и влево между укрытиями, показываясь стрелку в окне шириной 10 м.
…I часть упражнения состоит из 20 и 40 выстрелов… «Кабан» идет 5 секунд («медленный бег»).
II часть. Та же серийность выстрелов, но «кабан» бежит свои 10 м уже за 2,5 секунды («быстрый бег»).
…Стрелок находится в 50 метрах от мишени и стреляет из положения охотничьей стойки.
Итак, мы видим, что стрельба стоя, трудная сама по себе, усложняется передвижениями мишени, да еще в ограниченное время. На «быстром беге» стрелок реагирует на появление мишени за 0,2 секунды. Изготавливается за 0,5. Следовательно, на прицеливание ему остается всего 1,8 секунды. Но, чтобы выстрел происходил не у «забора», надо отрабатывать прицеливание и спуск еще быстрее — за 1,5 секунды…»
Вот он — «кабан»!..
Полста метров пространства открытого тира основательно уменьшают саму фигуру «зверя». И все равно рожденный типографией «вепрь» — хорош!.. Красив даже… Шерстистое тело его схоже с черным снарядом. Художник, рисовавший кабана, видимо, осознанно пугнул его воображением, и кабан, освеженный этим передавшимся ему испугом, задавил в себе нервное хрюканье, тупо копнул воздух гнутым клычком и — рванулся под выстрел, выкидывая из-под себя коротенькие ноги…
Злобная спазма сломала буквой «г» его жесткий хвост… Взорванная железными копытцами земля смешалась с неживой, тоже типографской, осокой…
Теперь все внимание на Якова… Крашеная фанера демонстрационного щита, которым ребята попытались отгородить бойницу — место стрелка — от тягучего сквозняка, поперек режущего тир, отлично «рисует» фигуру Якова: плотную, тяжеловатую…
Раз! Нет. Еще короче — полраза! — и пятикилограммовая винтовка, увенчанная трубой оптического прицела, влипла в борцовское плечо Якова, ладным и легким движением переместившись от бедра… Замшевая кокетка кожаной куртки хорошо взяла на себя упор приклада…
А «кабан» уже успел «пробежать» метра три…
Щека Якова на прикладе, глаз в окуляре прицела, палец на курке… И кажется, все так свободно, так легко… Ну, а если чуть-чуть внимательнее?.. Вон видите, верхняя губа Якова оттянута книзу, отчего побледнели крылья массивного носа… Это уже напряжение… От него и вся кожа лица разглажена чересчур… Кажущесть легкости работы стрелка по «кабану» — обманчива… Винтовка весом в 5 килограммов вскидывается на свободно вытянутые руки. Без упора… И силовое удержание ее требует физической подготовки…
«Кабан» скользит как по маслу… Остается всего полторы секунды, а нужно еще подвести пенек прицела под ту, старательно прощупанную пулями на тренировках, заветную точку на «кабаньей» морде, удержать единой поводкой корпуса пенек и…
Что такое полторы секунды? Секунда? Полсекунды?
Это ВРЕМЯ.
О времени и о себе мы задумываемся не часто. Время горькая пища ученых и поэтов… Мы спешим и жить, и чувствовать… Мы привыкли оправдывать и обманывать свою якобы свободу во времени прагматической необходимостью того-то или того-то… «Надо, Федя, надо…» — подмигиваем мы друг другу, стереотипной шуточкой сглаживая возникающую паузу…
Если бы не существовало во времени, кое отпущено нам для того, чтобы жить, порою больно тормозящего нас понятия несбывшееся, мы навряд ли сумели бы ощутить и осознать когда-нибудь независимую от нас, грозную силу времени…
…Сейчас Яков спустит курок. Сотворит, казалось бы, элементарное, простейшее движение указательным пальцем, тепло от которого уже передалось бездушному металлу спускового крючка, и — произойдет выстрел…
Погодите… Стоп! Остановим мгновение. Когда напряженно думаешь о чем-то одном или пишешь — в мыслях или на бумаге, — это все-таки возможно… Давайте потревожим независимость ВРЕМЕНИ…
Рационализм и практицизм века, в котором прописаны мы, нет-нет да и подкинет пропитанные здравым смыслом вопросики: ну хорошо, стрельба… а чему она, этот ваш вид спорта, может научить человека, помимо умения воевать на войне или там… охотиться на дичь, еще?.. Что в ней, стрельбе, есть еще такого, что могло бы сгодиться вот прямо сейчас, в жизни?..
Есть и еще. Стрельба учит владению временем. Владению его длительностью.
…В 1795 году на Гринвичской обсерватории приключилось одно событьице, истинное значение которому люди смогли придать лишь через 30 лет. Представьте, через 30 лет!..
А в тот, не знаю уж, прекрасный или непрекрасный, день 1795 года директор Гринвичской обсерватории Маскелин был чрезвычайно сердит. Сердит на астронома Киннбрука…
Этот Киннбрук с опозданием на полсекунды (!) отмечал прохождение звезд через меридиан. Маскелин установил ошибки «скверного» астронома — наверняка он так и думал про Киннбрука, — сравнивая его данные со своими. А уж свои-то данные директор Маскелин (директора так всегда почему-то полагают) считал непогрешимыми.
Короче, Маскелин рвал и метал… Он с треском уволил эту «бездарность», это «ничтожество»… беднягу Киннбрука. Уволил в назидание потомкам, чтобы и им не было повадно ошибаться… Вот так! Черт побери!..
Но… прошло всего 30 лет. И однажды другой, уже немецкий астроном Бессел обнаружил, что не точно отмечают время прохождения звезды через меридиан все наблюдатели. Все!.. И даже непогрешимый Маскелин…
В этом месте мне стало искренне жаль Киннбрука: поздновато больно немец-то все сообразил, а то бы можно было Киннбруку отоспаться на Маскелине…
Оказывается, что у каждого из наблюдателей есть свое среднее время запаздывания. И оно, это время, с тех пор фигурирует в астрономических исследованиях в виде коэффициента, называемого «личным уравнением».
Так что тот самый несчастный Киннбрук все-таки мог бы быть удовлетворен, история его помнит: ведь не уволь его «неошибающийся» директор, еще неизвестно, когда бы люди начали изучать психомоторные реакции и поняли, что для прохождения нервного возбуждения от органов чувств к мозгу, переработки информации и ответной двигательной реакции требуется ВРЕМЯ…
Помните, мы остановили мгновение?.. Палец Якова застыл на курке в октябре 1972 года… А за сто двадцать два года до этого Гельмгольц впервые сумел замерить время простой двигательной реакции, то есть время от момента появления сигнала до момента начала двигательного ответа. Оно оказалось различным у разных людей — от 0,1 до 0,2 секунды…
Ну, а что же это такое — одна десятая секунды?.. Тысячная ее? А? Тьфу, и все?..
Нет. Это тоже ВРЕМЯ.
Конечно, когда сегодня орбитальный космический корабль за 1,5—2 секунды запросто «финиширует» на дистанции в 16 километров, нам, по крайней мере, диковато узнавать, что аж до XIV века часы у людей считались предметом ну непостижимой роскоши, а минутная стрелка — минутная! — не секундная — украсила часовой циферблат только в XVI столетии…
Не правда ли, вот уж когда жили «счастливые», часов не наблюдающие люди?..
Они могли позволить себе тысячу дней плыть, огибая какой-то чепуховый, по современным понятиям, кусок земли, сотнями лет воздвигать соборы, а скрипичных дел мастер из той удивительно «непроточной» старины, так тот вообще не спешил никуда: многие лета и зимы бродил он по лесам, подыскивая нужное ему дерево, месяцами соображал, как это так надрезать его, только ему одному известным способом, а после мог преспокойно поджидать, лет эдак двадцать, покуда то дерево засохнет…
Говорят, что таинственная прелесть звучания старинных скрипок связана именно с таинством надреза дерева…
Оно, это таинство, неразгаданно и бесследно для нас, жителей второй половины двадцатого столетия, растворилось в пучине ВРЕМЕНИ…
Психологи же утверждают вот что: ВРЕМЯ настолько изменило нас с тех пор, что мы, торопливые, нервно спешащие, пьющие быстрорастворимый кофе с таким же быстронесладким сахаром, танцующие какие-то клинические ритмы, причем на солидном расстоянии от своей партнерши по танцам, вероятно, чтобы не зашибить ее своими конвульсиями, вечно жалующиеся на нехватку ВРЕМЕНИ, — просто-напросто психологически утратили способность создавать подобные хрупкие вещи…
ВРЕМЯ разучило нас.
Грустновато, не так ли?..
— Ах, как годы летят…
— У нас еще в запасе четырнадцать минут…
— Пять минут… Пять минут…
— Вот и все. Я звоню вам с вокзала. Я спешу, извините меня… — беспрестанно звучит с магнитофонных лент радиопрограммы «Маяк». Днем и ночью… В снег, дождь и солнышко…
И мы спешим, то и дело заглядывая на часы, спеша приспособиться к неуловимой переменчивости ВРЕМЕНИ, которым нам так хотелось бы владеть, чтобы быстрее, еще быстрее, чуть-чуточку, но еще быстрее! — реализовать свои возможности, желания, прихоти…
…Знает ли Яков сейчас, замороженный воображаемым нами стоп-кадром, что то, что он проделал от момента возникновения «кабана» до нажатия на курок, было показательным процессом его величия над ВРЕМЕНЕМ?..
Может быть, и не знает… Почему-то вспомнилось: майский жук, по строгим законам аэродинамики, вообще не может летать… Но жук об этом не знает и — летит… Так вот Яков сейчас, знал он об этом или не знал — неважно, — но по-царски владел длительностью…
Он, принимая решения в доли секунды, управлял временем, подчиняя себе его мгновенно сокращавшуюся длительность… Это прекрасно!
Выстрел!
«Кабан» унырнул за спасительный забор, увозя прощелкнувшую его навылет пробоину.
Как долго молчит световое табло… Куда легла пуля?
«Десятка»!.. В сизом, однотонно раскрашенном дне лампочки табло горят по-особому ясно…
Еще пауза… Теперь бы уточнить отклонение пробоины… Табло это может, оно по окружности отмечено белыми, подсвечивающимися изнутри рисками, наподобие циферблата…
Ага… Засветилась та риска, что соответствует на часах цифре 9. Значит, у Якова габаритная «десятка» на 9 часов. Пуля чуть-чуть поспешила, прошивая мишенное сердце «кабана»…
И здесь спортсмены-стрелки не смогли обойтись без ВРЕМЕНИ, без его цифрового обозначения.
В стрельбе по движущимся целям ВРЕМЯ — одно из главенствующих факторов…
Как же быть теперь с теми, пропитанными здравостью смысла, вопросиками насчет практического приложения навыков спортивной стрельбы к жизни?
Считать, что частично мы на них уже ответили: стрельба научает человека, или учит его, владеть собой во времени, осознавать самого себя в его быстротечности и переменчивости. А это, ей-богу, кое-что.
Дальше. Яков уже перезарядил винтовку. Он опять «заряжен» на цель. Впереди вечность: целых девять выстрелов серии…
…В проеме мечется скотина,
И надо что-то нажимать… —
напел мне как-то Володя Полосин, стрелок сборной страны, из песенно-порохового фольклора…
Еще секунда — и «скотина» рванется в правую сторону окна… Все опять повторится сначала…
Надо будет опять успевать вскинуть оружие; подровнять поводкой бег «кабана» с прицеливанием; отыскать пеньком самую убойную точку; договориться с собой, спрогнозировав в себе гарантию, что эта убойная точка принесет на табло как минимум «девятку», — «восьмерки» не красят работу заслуженных мастеров спорта, «восьмерки» — это дополнительная порция стрессового яда, — и решиться наконец спустить курок…
И это не все… Секрет отработки выстрела в исключительно своевременном, уверенном, но плавном нажатии спускового крючка. При сем необходимо успеть запомнить положение прицельного пенька относительно точки прицеливания в момент спуска. Это даст «отметку» выстрела. Ведь мастера стрельбы и без табло, заранее, синхронно с выстрелом, уже знают, куда попали.
«…Спуск курка, — если он неумелый, — насмарку выстрел…
Почему точного прицеливания недостаточно для правильной и результативной стрельбы?
По-моему, дело в том, что движения спуска курка следуют сразу же за «хорошей отметкой» и, конечно, порой теряются, не поддаются анализу на фоне впечатлений прицеливания. При хорошей отметке на мишени — плохая пробоина…»
Эти слова вызывают во мне сложный ассоциативный рой… Ведь как нередко, торопясь приблизить к себе желаемое и оттого поспешно оценивая что-то в своих повседневных поступках и решениях высшим баллом, считая, что все в порядке, верняк, — потом, в конечном результате, мы вдруг наталкиваемся на разочаровывающую нас пустоту…
«При хорошей отметке… плохая пробоина…»
Легко представляются два огромных, типа мельничных, жернова, по шершавым бокам которых грубо высечено: ЖЕЛАЕМОЕ и ДЕЙСТВИТЕЛЬНОЕ…
Да, спорт, как и жизнь, пронизан сомнениями, стрессами, неутолимой жаждой определенности.
Спортсмены, как и люди неспортивного склада, постоянно расходуют энергию на преодоление неясных ситуаций, то и дело оставаясь один на один с тревожной проблемой выбора…
…В проеме мечется скотина,
И надо что-то нажимать…
Бесконечен идущий перед нами по жизненному конвейеру поток этих что-то… Страстно желая знать заранее, что миг грядущий нам готовит, мы беспрерывно строим, разрушаем и снова проектируем модели мира. В жизни спорта, как и в жизни вообще, хорошо и уверенно прижились два древнейших присловья: «Знать бы, где упасть, соломки бы подстелил…» и «После драки кулаками не машут…»
Совсем недавно наука грубовато, но верно сформулировала: потребность в прогнозе — свойство всего живого. Сама эволюция потребовала наличия его в нашей физиологии. Не умеешь прогнозировать — эволюция вычеркивает тебя из списков живого…
Яков работает… Методично, через четко размеченные секундомером интервалы, всаживает и всаживает пулю за пулей… Иоган в это время готовится к старту: стоит у барьера в своей неизменной шерстяной шапочке с помпончиком и одновременно с Яковом, будто копируя его, тоже расстреливает «кабана». Только без патрона, без выстрела, вхолостую… Я старательно веду письменный счет очкам Якова. Без этого, по-моему, не получается высшего «болельщицкого» наслаждения. Сопереживать так уж сопереживать…
Еще во Львове сама собой придумалась система записи. Графически она выглядит так:
У меня блокнот «в клеточку». Под него я приспособил свой последний «Полевой дневник», память о работе егерем в Баргузинском заповеднике… Перекрестие делит пополам «десятипульную» серию и, как барьером, отгораживает результаты стрельбы в левую сторону от результатов в правую сторону «окна». Вы помните, пробежки «кабана» чередуются: влево — вправо?.. Расшифровку надо начинать с первой цифры слева: 109 — это первое попадание Якова: «десятка» на 9 часов. Затем читаем первую цифру за чертой перекрестия — 97: «девятка» на 7 часов. И снова слева — «девятка» на 12… Все очень просто…
Я «болею» за Якова… Если он наберет в этой последней серии «быстрого бега» 97 очков из 100 — первая команда «Динамо», за которую стреляет Яков, установит новый рекорд страны. Пока что он принадлежит досаафовским стрелкам и равен 1489 очкам. В сумме этого рекорда четвертая часть Иогана…
Кстати, любопытная вещь, обратите внимание, командный рекорд страны 1489 очков, а рекорд мира, принадлежащий также советским спортсменам, всего 1439…
В октябре 1970 года на стрельбище «Черный каньон» в сорока пяти минутах езды от Финикса, столицы знойного штата Аризона на дальнем западе США, при сильном ветре и жаре свыше 30 градусов четверка наших «кабанятников» — Валерий Постоянов, Иоган Никитин, Андрис Буцис и Валерий Старателев, обливаясь потом, собрали эти 1439 очков, победив на чемпионате мира…
Отчего же такая разница между союзным и мировым рекордами? 1489 и 1439?..
Дело в том, что наивысшие мировые достижения в стрельбе фиксируются только на всемирных стрелковых форумах. В Финикс, например, съехалось около 1000 стрелков из 49 стран…
И еще… Это мне нравится: в отечественной стрельбе, как, пожалуй, ни в каком другом виде спорта, к квалификационным нормативам относятся по самому большому счету. Здесь не то, что, к примеру, в плавании… Там парень устанавливает рекорд страны и с ним не попадает в финальный заплыв… Видели вы такое на Олимпийских… В стрельбе по-другому… Возьмите хотя бы упражнение МВ-12, так сокращенно называется «бегущий кабан». Наконец-то он «вбежал» в программу Олимпийских игр… Но это к слову… Так вот, проследим: рекорд страны в личном первенстве, записанный сегодня на имя Якова Железняка, равен 569 очкам. Рекорд мира Гете Гаарда — 566… А для того чтобы получить звание мастера спорта международного класса в стрельбе по «бегущему кабану», спортсмену необходимо набрать 562 очка из 600 возможных!.. То же самое и в других видах классических стрельб: МВ-9, например, у мужчин… Это стрельба лежа на 50 метров из произвольной малокалиберной винтовки — 60 выстрелов. Норма международного мастера здесь 598 очков. И рекорд мира тоже 598. Чувствуете?.. Разрядные нормы в стрельбе высоки, они вплотную подтянуты под уровни наивысших достижений, так что это уже само нацеливает стрелка на добротное отношение к своему искусству: хочешь значиться в элите мира стрельбы — работай на максимуме…
Я очень «болею» за Якова… На него сейчас взвалился груз тех очков, что потеряли в последней серии его друзья по команде: Гурам Тавдидишвили, Андрис Буцис и Матти Йыги. Первая команда «Динамо» интернациональна до упора: Яков — Украина, Гурам — Кавказ, Андрис и Матти — Прибалтика.
Еще вчера вечером они сговорились выдать каждый по 93 очка. Тогда бы рекорд был в кармане… Но утро оказалось мудренее вечера. Буцис и Тавдидишвили «наскребли» только по 92 очка, «Ёга», так зовут между собой ребята Матти Йыги, и того меньше — 91…
Суммарный недобор составил 4 очка, и вот теперь Якову надо попытаться закрыть этот дефицит; помимо своих «урочных» 93 очков выжать из «кабана» еще четыре «десятки». 97 очков надо сделать Якову. 97… Только как тяжело это!..
Уж я-то знаю, какой год прожили два человека, о которых рассказываю: Иоган и Яков… Моя бы воля, засчитал бы им его на «страшном суде» за десять…
Вчера вечером в гостинице спортлагеря «Стайки» Яков сказал мне:
— Веришь, глаза бы мои не глядели на винтовку… Вот так вот! — Яков чиркнул кистью руки по горлу. — Сенька вери мач… — завершил он жест «сытости» своим излюбленным присловьем. На этот раз без улыбки…
Яков — одессит. В больших его глазах всегда подлавливающее ощущение иронии. И улыбка всегда наготове: Яков отработанно отвешивает нижнюю челюсть, показывая крупные зубы: не враз разберешь — усмешка то или немое подначивание… Стрелковый молодняк так и смотрит Якову в рот — вот сейчас, мол, Яша отмочит чего-нибудь смешное… Да и не только молодые мастера считают почему-то, что одесская начинка Якова как бы обязывает его ну к беспрерывному комикованию… В спортивных отчетах о нем то и дело читаешь: «Яков Железняк пригоршнями выбрасывает блестки одесского юмора». Ну прямо тебе Аркадий Райкин…
На мой взгляд, все это преувеличено. Может он, конечно, и похохмить; по руке погадать, например, комсоргу сборной Вале Корневу… Свидетели так и укатываются, когда «хиромант», водя по ладони комсорга головкой пули, на полном серьезе предсказывает ему «таинственное заболевание печени на почве безнравственного увлечения… — Яша заводит глаза, уверенно держа паузу, и — открывает: — Блондинками, блондинками, дорогой…».
Или вот… Яша вывозит в коридор, «на прямую наводку», управляемый от батарейки танк, который только что приобрел в «Детском мире» для своего мальчугана, и в лицах воспроизводит фрагменты из киноэпопеи «Освобождение».
Но на самом деле, по-моему, этот человек достаточно серьезен и, по-хорошему, себе на уме… Спорт для него — дело жизни. А раз уж это так, то внешняя веселинка его — лишь поверхностная оболочка. Целлофан…
У Якова сложный напряженный внутренний мир. Не всякому дано входить в него без стука; можно и подорваться на непредвиденном…
Сейчас Яков пойдет на шестой выстрел серии…
После трех влево и двух вправо (взгляните на запись) он уже растерял три очка. Каждая «девятка» — очко долой… Больше ему терять нельзя. Не-че-го.
Если шестая пуля не ляжет в «десять» — рекорду не быть. Последние пять выстрелов этой последней в семьдесят втором году серии Якову необходимо «замолачивать по червонцам…». Финиширует Яша…
Ну!
Звуковой тычок выстрела…
Кульминация.
Вроде бы я не очень-то подвержен сентиментальности, или как ее называют сочно спортсмены, «сопливости». Могу и не заплакать, когда больно… Но уже не раз ловил себя… влажнеют глаза, ничего не могу с этим поделать, когда «болею» за спорт или читаю о нем…
Вот… Кудасов пропускает под собой мяч за двадцать секунд (!) до конца финала на Кубок страны по футболу и лежит на траве — убитый… Не могу…
…Наш велогонщик, забыл его фамилию, валится вместе с машиной на асфальт в минуте от победы на многострадальной трассе велогонки Мира…
…Сидит и плачет в окошке телеэкрана Олечка Корбут…
…Знаменитые три секунды наших баскетболистов в Мюнхене…
…Прыгает, прыгает, прыгает Брумель после того, как врачи собрали ему из ничего ногу… Эти кадры из фильма «Спорт, спорт, спорт», идущие под аккомпанемент срывающейся планки, я чувствую кожей. После них долго болит горло: не протолкнуть нервного комка…
…Горе Игоря Тер-Ованесяна в Мехико после чудовищного перелета Бимона…
Почему мы там любим смотреть спорт? Может быть, потому, что угадываем в динамических движениях спортсменов нереализованных себя?.. Ведь как легко и приятно мысленно подменить косо несущегося по виражу бегуна… Даже мысленный бег наполняет нас возвышенным чувством гордости… Сопереживание — это соучастие. И мы бледнеем, краснеем, заливаемся по́том, кричим, беснуемся, плачем, напрягаемся… подсаживаясь вместе со штангистом под его штангу…
Мы готовы по-братски разделить тяжесть спортсмена. Мы реализуем себя в мечте. И это приносит нам странное счастье. Счастье через стресс. Но о последнем мы пока еще знаем мало. Хоть уже сегодня сотни лабораторий в мире вплотную занимаются физиологией и психологией стресса. Кто его знает, возможно, что стресс (от английского «stress» — напряжение) в данном случае, о котором я рассказываю, оборачивается какой-то другой стороной: не разрушающей нас, а, наоборот, стимулирующей… Ведь и яды не только убивают… Ими и лечат…
Краем глаза я вижу прихваченные зубами губы ребят — мастеров, что «болеют» сейчас за Якова…
Иоган опускает винтовку. Он тоже сейчас следил в свой прицел за мишенью Железняка. В свою «десятикратку» он уже видел черную вдавлинку пробоины…
— Что? — спрашиваю я у Иогана глазами.
Иоган невозмутимо отворачивается. Вот уж кто умеет держать себя…
И тогда я читаю ответ на лице Якова. Передергивая затвор, он выказывает его, этот ответ, недовольно-нервно морща правую щеку…
Секундная гримаска — красноречива… «Пуля не дома», как иногда говорят стрелки; не в «десятке» то есть…
А вот и табло… Точно. «Девятка» на 10 часов.
Радиокорреспондент останавливает магнитофон.
Кто-то шумно вздыхает…
Спектакль окончен. Все… Даже если Яков остальные выстрелы уложит в «десятки», у него наберется только 96 очков. Рекорд тогда только повторится…
Но — зачем спешить… Предварительный анализ достоинства пробоин судьями на линии мишеней бывает и ошибочным. Иногда в секретариате чемпионата мнимые «девятки» становятся и «десятками». Специальные приспособления помогают установить истину. К тому же, когда чемпионатом руководит такой профессор своего дела, как Михаил Константинович Корейс, ошибки в подсчетах почти невозможны…
Яков продолжает стрельбу. Мгновенное сожаление, выраженное гримаской, позади… Все переживания потом. «На лестнице…» Сейчас некогда, да и не во что изливать переизбытки внутреннего напряжения… Вот опять подмигнул стрелкой сигнал отправления «кабана»… И надо, стало быть, сражаться до последнего патрона.
Да, стрельба особенный вид спорта…
Футболист после промаха по воротам может в отчаянии влететь в сетку, упасть на газон, наорать, в конце концов, на партнера по нападению за не так якобы выданный пас…
Штангист может шваркнуть в сердцах своей, не поддавшейся жиму, железной «игрушкой» о помост…
Фехтовальщик, бросая себя в «молнию», издает облегчающий душу вопль…
Спринтер, упустив на чужую грудь ленточку финиша, еще яростнее бежит по дорожке десяток метров, выпуская «пар» горечи поражения…
А стрелок не может позволить себе ни того, ни другого, ни третьего. Ему не дано самой спецификой стрельбы возможности для выплеска наружу в мощных физических усилиях перекопившихся внутри продуктов стресса.
Стрельба, как определил бы специальный психолог, интровертивна… Она в себе. У стрелка в момент выстрела активен только один, согнутый на манер рыболовного крючка, указательный палец… И в него разряжать свои нервы бессмысленно. Смажешь.
Потом, отстрелявшись, конечно, ты волен хоть на голове ходить… И мир стрельбы помнит разное, связанное с несбывшимся: вон тот плакал навзрыд, как ребенок… А вон тот, итальянец, разбил о бетонный пол тира винтовку, будто она в чем-то была виновата…
Но все это, повторяю, возможно потом, когда «пальчик» отпустит на волю последнюю пулю серии… До этого стрелок что-то вроде парового котла, выхода из которого нет, а давление в нем достигает угрожающих «атмосфер»…
И тем не менее крохотная отдушника нашлась. Стрелки, по-моему, лучшие спортивные мимы. О, как они умеют гримасничать!..
За минувший стрелковый год я скопил в памяти феноменальную коллекцию «рож», бесподобный набор артикуляционных построений губ…
Даже подумалось, что спортивным психологам стоило бы подзаняться созданием такой специальной мимической фототеки. По ней наверняка было бы возможно изучать зеркальность стрессовых наполнений…
Невозмутимость, брезгливость, пренебрежение, скука, бесшабашность, боль, подозрительность, недоумение, нежность, ужас, облегчение, нахальство, восторг, отвращение, горесть, надежда, томление, ненависть, покой, недоверие, ликование, безнадежность, тревожность, презрение, усталость, злорадство, независимость, огорчение, отчужденность, лихорадка, просветленность, уныние, страдание, наслаждение… Сколько всего за этими моментальными живыми фотографиями стресса!..
Профессор Ланге в психофизиологическом этюде «Эмоции» пишет:
«Эмоции суть не только важные факторы индивидуальной жизни. Они представляют собой самые могущественные естественные силы, какие мы только знаем. Каждая страница истории народов, как и отдельных лиц, свидетельствует об их непреодолимой власти. Бури страстей погубили более жизней и разрушили более стран, чем ураганы; их потоки потопили больше городов, чем наводнения, а потому нельзя не находить странным, что они не вызвали большого рвения для изучения их природы и сущности».
В остальном же стрелок в момент творчества отрешен от всего. Слева и справа, позади него мира не существует. Одиночество без воображения. Мужество и азарт. Повышенное сгорание…
Интересно, какой цвет у азарта? С чем можно сравнить эту бешено-белую плавку? Страшная штука…
Когда позавчера на Сашку Агаронова, мастера из Баку, — он вел как раз пеньком прицела «кабана» — грохнулся, опрокинутый сильным порывом ветра, тот самый демонстрационный щит, которым ребята отгородили бойницу от сквозняка, Саша, мгновенно вылетев из шока, первым делом спохватился — не ушел ли «кабан»?..
Ему было не до хохота, что качался по тиру…
Встречались, правда, на «кабаньей охоте» и такие… Иоган мне рассказывал про одного англичанина. Этот «сэр» стрелял с трубкой в зубах. Когда она у него погасла, «сэр» невозмутимо положил винтовку, раскурил носогрейку и приступил к стрельбе снова. «Кабан» за это время успел уже прошмыгнуть пару раз невредимым, и «сэру» записали две «баранки»…
— Осталось два пробега! — отчетливо предупреждает судья.
Это значит, что еще два выстрела — и Яков может укладывать свою винтовку в знаменитый футляр от Аншутца… Я, конечно, спешу, до Аншутца еще дойдет дело, но больно уж не терпится: популярнейший западногерманский фирмач Аншутц (фирма изготавливает превосходное спортивное оружие) лично, после победы Якова на стрельбище в Хохбрюке, подарил ему винтовку… Но Яков из нее не стреляет. Он продолжает бить «кабанов» из родимой, из «ижевки»…
Напряжение в тире заметно спало… Седьмая пуля Якова была в «девятке», восьмая в «червонце», но теперь уже всем ясно — рекорд не состоялся…
Судейский возглас: «Осталось два пробега!» — который весьма не любят стрелки, — он, как всегда неожиданно вторгаясь в психику, секундно дробит сосредоточенность и отрешенность, — сейчас, по-моему, больше всего действует на Иогана…
Через минуту-две ему выходить на линию огня.
Я не думаю, чтобы он сильно уж «мандражил». Его команда, в составе которой помимо Иогана еще два члена сборной страны — Валерий Постоянов, элегантный, негромко говорящий человек, и энергичный, пока еще легко соскальзывающий с настроя Володя Полосин, — довольно прочно осела на третьем месте. Так что результат стрельбы Иогана вряд ли сможет приподнять досаафовцев на вторую ступеньку первенства. Другое дело, — Иоган завершает, как и Яков только что, работу всей команды, и если он сорвется, «схлопочет ноль», то есть умудрится промазать, — тогда второй коллектив «Динамо» поменяется с досаафовцами местами: перейдет с четвертого места на третье и получит призовые медали…
Не знаю уж, хорошо это или плохо, но ребята из команды «Динамо-2» хотели бы, чтобы Иоган «сходил за молочком»… Ничего не поделаешь — командная борьба…
Последняя пуля Якова в «девятке»…
— Стрельба окончена. Собрать гильзы! — приказывает судья.
Яков послушно собирает желтенькую шелуху стреляных гильз, ссыпает в ящик, расписывается в карточке, забирает винтовку и коробочку с оставшейся «экстрой» (марка патронов), валко шагает навстречу Иогану. Подмигивает ему: мол, давай, Ганя…
Сумма последней серии Якова — 93 очка. Свой «урок» он все-таки выполнил…
Я напряженно смотрю на них, расходящихся в разные стороны: один из пекла азарта, другой — в него, и думаю: черт возьми! — как все-таки знаменательна эта мало, наверное, кому понятная сейчас подробность: один из стрельбы, но — в бесконечность ее, все впереди: прекрасный возраст, удача… а другой — в стрельбу, но — с пониманием: океан позади, суша рядом, причал…
У меня щемит слева. Я люблю Иогана, этого (я долго искал подходящий эпитет) тщательного человека, тщательно прожившего огромную спортивную жизнь… В глаголах прошедшего времени таится сама по себе печаль… Иоган сейчас, конечно, не думает об этом. Я — думаю, потому что и до сих пор способен на наивное удивление: как это так забавно тасует время жизни и судьбы людей?..
Ну вроде бы не должны были сойтись в этой странной колоде жизненные карты Иогана Никитина и Якова Железняка…
Яша садится рядом со мной и улыбается… Я тоже улыбаюсь ему… Яков говорит, потирая ладони:
— Чайку бы сейчас… Грамм двести… — У него посиневшее от холода большое лицо. — За Ганю страдаешь?
Киваю ему.
— Я тоже, — говорит Яша. — Люблю посмотреть, как стреляют великие мастера…
Я смотрю на Якова: зубы-то у него при этой фразе открыты, а вот глаза серьезные…
Яков к Иогану неравнодушен. По-мужски. Я в этом убедился. И благодарен за это Якову. Сегодняшняя его слава не мешает ему уважать того, кто все эти годы, с пятьдесят шестого включительно — тогда в Мельбурне последний раз стреляли по движущимся целям, и антракт с возвращением на олимпийскую арену «кабана» затянулся на 16 лет, — одним из первых прокладывал, причем по глубокому снегу, тропу к сегодняшнему Яшиному успеху…
Иоган колдует с винтовкой на линии огня, готовясь к зачету; Яков, до нижней губы затянув «молнию» олимпийского свитера, наблюдает за ним…
Все у них разное: и география мест рождений, и время рождения…
Иоган 1929 года рождения. Летом семьдесят второго, 16 июля, перед личным первенством страны, на котором решался последний шанс — поедет или не поедет Иоган в олимпийский Мюнхен, — причем решался вот в этом же тире Минского стрелкового стадиона, — Иогану стукнуло сорок три…
А Железняк объявился на свет в 41-м…
Иоган пережил кочевое детство — отец был военным: Свердловск, Одесса и так далее, а Яков сызмальства осваивал город у самого Черного моря — Одессу…
Иоган после школы закончил Свердловский политехнический и с дипломом инженера махнул в Сибирь, строить Ангарск, а Яков после техникума промавтоматики служил в армии и уже спустя время (когда его в шестьдесят седьмом, мягко скажем, не очень аргументированно «попросили» выйти из сборной страны и Яков не попал на чемпионат мира в Италию, было такое дело, было…) со зла и завершил учебу в педагогическом… «Свободных минуток прибавилось…» — сказал Яша и, не улыбаясь, показал зубы…
Я хорошо успел подружиться за минувший год с этими людьми, привязаться к ним. Но если с Яковом это время можно считать только началом нашей дружбы, то с Иоганом — ее продолжением…
Еще в 1953 году мы вместе с ним стреляли под Москвой за Иркутскую область, оспаривая первенство России. Я — за юношескую команду, Иоган — за мужчин…
Когда мы заново «познакомились» весной во Львове через двадцать лет, нам, естественно, было что вспомнить…
…В пятидесятых годах в Иркутске основалась целая школа прекраснейших спортсменов-стрелков. Борис Хлебников, Александр Кузнецов, Петр Точилов, Юрий Любарский, Леонид Гусевский, Володя Ротовицкий…
Ох-хо-хо… Сколько они принесли стрелковому спорту побед и рекордов…
Я с трудом удерживаюсь, чтобы не удариться в «мемуары», потому как никогда не смогу забыть нашего родного сорокасемиметрового пенала-тира под Иркутским театром юного зрителя…
Что театр? — у нас, в тире, вот где разыгрывались комедии и драмы… Здесь царил великодушный и справедливый, мужественный и добрый мир, заправлял которым отличнейший режиссер — Борис Ильич Хлебников.
Долгих ему лет и поклон за бессрочный паспорт в мире стрельбы.
…Запах оружейной смазки, приглушенность трепа в небольшом квадрате перед линией огня, ноги прохожих в зарешеченных окнах, простая, казалось бы, но так трудно решаемая загадка точного выстрела, сорок семь шагов до мишени, под испеченным до черноты яблоком которой только что плавал, не поддаваясь и обманывая, пенек прицела…
Позавчера, в Минске, ребята из Иркутска рассказали, что у них в городе помер Александр Константинович Казаков…
Память не сохранила точного снимка его лица… Почему-то видится только шрамик у подбородка… Кирзовые сапоги… Да и выговор слов наш, сибирский: твердоватый, с обрывистыми интонациями…
В восьмом классе я пришел к нему в стрелковую секцию при Дворце пионеров. Комнатка секции была метров пять, не больше… Наши пули с хрустом и лязгом уносились в такие специальные уловители — «улитки». Их, наверное, сочинил Казаков, неприметный в общем-то даже для такого города, как Иркутск, где все, по-моему, друг друга знают, человек…
Впрочем, почему человек должен непременно быть приметным для всех? Разве только в этом его предназначение?..
Казаков запомнился навсегда своеобразным заветом, которым он наделял каждого, кто приходил к нему в секцию и уходил из нее.
Казаков ложился рядом на мат, направлял положение винтовочного ремня на руке своего очередного подопечного, ждал выстрела и азартно переживал его…
Казаков завещал:
— Ты не дерьгай, милый. Главное в жизни — это никогда не дерьгать…
Гипотезы утверждают: наше умение приспосабливаться ко времени было бы невозможно, если бы жизнь наша не строилась на повторяющихся вещах.
Не существуй во времени повторяемости, мы не смогли бы компенсировать необратимость жизни, были обречены на страдание под все возрастающим грузом пережитого, не в силах освободиться от него…
Повторяемость движет нас в мысленных странствиях во времени, и благодаря ей мы способны приближать к себе или отдалять от себя то, что отгремело когда-то…
Память услужливо предлагает запавшие в нее давным-давно строчки Леонида Мартынова, наверняка уже вольно, на свой лад, авторизованные в интонации, но суть свою, по-моему первоначальную, хранящие точно: «…душа беспокоится? Не надо душе беспокоиться… Где что-нибудь рушится — там что-нибудь строится…»
Греческие философы углядывали в оптимизме повторения или возвращения жизни одну из форм вечности.
Да, все уже было… Но все еще будет… Нескончаемое множество раз… Любовь и войны, рассветы и закаты, смерти и рождения, гибель и воскрешение народов и государств…
По душе мне внутренняя надежда этих гипотез. Повторяемость, по ним, как бы личная «техника безопасности», психологический щит человека. Недаром психологи сравнивают надежду на повторяемость с валерьяновыми каплями: мол, если помнить каждый миг, что все невозвратно, то сердце не выдержит, порвется от ужаса…
Я практически (вот он — рационализм!) подключаю себя к этой системе размышлений: сходится… Ну, хотя бы мое возвращение к миру стрельбы… Состоялась ведь встреча-то, состоялась… Значит, кто-то еще повторил что-то… Яков — Иогана? Точно. Яков просто во многом совпал с Иоганом своей, сравнительно с ним молодой еще, спортивной биографией. Тут уж повторяемость налицо. Я расскажу… Только сперва о «никитинском» почерке стрельбы…
«Кабан»!
Иоган вскидывает винтовку…
Движения рук, плеч, головы перетекают одно из другого… В них отточенная эстетика: в линиях, оптимально напряженных, в самой постановке тела. Почерк стрельбы Иогана отдаленно напоминает о манере Гете Гаарда, чемпиона мира… Швед, конечно на мой вкус, работает изумительно — полная раскрепощенность мышц, оттого видимая широта движений… У Иогана они чуть-чуть покороче, он, по-моему, быстрее «прилипает» к винтовке, не дает глазу насладиться вознесением оружия к плечу… Зато в этом укорачивании своя четкость и разумность: Иоган добивался и добился максимального слития себя с оружием…
В отличие от Якова, широкогрудого, приземистого, Иоган высок, завидно строен, сух…
Большинство моих однолеток-знакомых, а нам еще до сорока по три-четыре года, теперь тщательно застегивают пиджаки, надеясь, что линии костюма скрасят определенную холмистость в районе брючного ремня… Излишняя упитанность характерна для людей моего возраста, спокойно забывших о спорте на самом деле и связанных с ним только через газету «Советский спорт», экран телевизора, трибуну стадиона и специальный радиодневник…
В этом есть свой грустноватый симптом: профиль века — это, прежде всего, профиль человека…
Иогану, с его 43-летним житейским стажем, не надо маскироваться пиджаком. Тщательный режим и отработанная умеренность характера — лучшие его телохранители, в буквальном смысле…
Иоган поджар, жилист, «готичен»…
Завершает его общую выжатость лицо: фактурное, с резкой насечкой морщин. Одна из них продольно режет лоб и заканчивается на излете носа… Возле правого глаза морщинистая «лапка» профессионала: прищур стрелка́ растрескал кожу около глазного пространства…
Само лицо ровно своей обычной бледноватостью: все возможные, возрастные, румянцы отыграли на нем… Бледноватость сходится со всей высветлинкой Иогана: русый «ежик» волос на голове, обесцвеченные брови, ресницы…
У Иогана особого строения губы — чуть-чуть оттопыренные, отчего у меня и возникает постоянно ощущение «трубочки»…
В принципе же это лицо аскетичного человека. Но аскетичного не лишенностью тепла, умной доброты и не неспособностью к юмору… Нет. Аскетичность Иогана — продолжение его тщательности, внутренней собранности, инженерного склада мышления… Почему-то подумалось, что подобная фактура и тип лица наиболее характерны для мужских персонажей бергмановских фильмов…
Иоган улыбается не часто, но хорошо, а наиболее сильный элемент в его портрете — задумчивая усталость, что ли… Но может быть, я ее путаю с визуальным проявлением застенчивости…
Никитинская застенчивость общеизвестна в мире стрельбы. «Я» этого человека в его деле. Иоган стреляет. Это его главное дело. И это главное дело говорит о его «я». Сам Иоган о своем «я» предпочитает молчать.
Почему я это подчеркиваю? Да потому, что достаточно нагляделся и в мире стрельбы на спортивных добчинских… Не перевелись они покуда еще. Все так же кричат: «А вот и мы!», страстно желая только одного — чтобы о них услышали «в Петербурге»…
Уважение и почтительность к Иогану постоянны. И старшие тренеры, и стрелковый молоднячок, и коллеги по сборной называют Никитина чаще всего по имени и отчеству: Иоган Иваныч…
Более близкие кличут просто «Ганей», но и в этом уменьшении я почти не встречал фамильярности. Слишком много отдал своему главному делу Иоган…
Ках! Ках-х! — отсыхают во влажном воздухе зачетные выстрелы…
И влево и вправо вошли «девятки»…
Я слежу за стрельбой друга и думаю: можно, наверное, так написать… «Когда Иоган работает, вместе с ним на линии огня сама история отечественной стрельбы по движущимся целям…» В общем, это так и есть. Иоган с начала пятидесятых годов почти бессменный член сборной страны…
Еще выстрел… Тьфу!.. На табло «восьмерка» на 5 часов…
Я смотрю на лицо Иогана, пытаясь «сфотографировать» отражение досады…
Ничего подобного. На лице Иогана — эмоциональный ноль… Абсолютное спокойствие…
Все правильно: я давно уже обратил внимание — той отдушинкой, о которой вы уже прочитали, Иоган не пользуется. И в этом тоже компонент «никитинского» почерка стрельбы…
Иоган и в спорте, и в жизни — интроверт. Все свое держит в себе. Стресс бессилен перед внешним Иогановым спокойствием…
Он рассказывал мне, что как-то давно они ехали куда-то на соревнования поездом. На одной из станций к Иогану привязались хмельные хулиганы. Их было больше… Иоган не стал ввязываться в скандал, повернулся и — побежал к вагону, где поджидала его со снедью команда: иркутяне…
Хулиганы за ним. Иоган вскочил в вагон, прошел в купе и спокойно, с улыбкой сказал, что вот сейчас за ним гонятся четверо любителей острых ощущений…
Ребята, глядя на спокойного Иогана, естественно не поверили. А через мгновение в вагон ворвались те… И — получили свое…
Может быть, в безэмоциональности Иогана сказалась его же инженерия: зачем тратить энергию на гримасы?.. Ими ведь ничего не изменишь… Там, на линии прицеливания, решается все: пуля-то ведь дура, когда ты сам дурак… Более послушное «существо» трудно найти. Пуля летит именно туда, куда ее посылают…
Яков заглядывает в мой блокнот. Видит, как я обвожу и обвожу «восьмерку», успокаивает:
— Нормально… Холодно же…
Я киваю. А сам думаю: странно… еще во Львове я интуитивно усмотрел «связку», соединяющую лих двух разных людей… И решил, что именно на их фигурах станет держаться потом зданьице будущего повествования… Но ведь кто бы мог предполагать, что их, проживших минувший год вместе, под одним током олимпийского напряжения, судьба сведет и на финише этого года вместе, пометит рядом стоящими цифрами в списке последних соревнований?.. Якова — тридцать девятым, а Иогана — сороковым… Совпадение?..
Я знаю, что для них обоих стрельба началась с матерей… Иогана «навела» на этот спорт Анна Ивановна. Когда-то в своей молодости она была «ворошиловским стрелком»… И Якова «окунула» в мир выстрела мама, Мария Давыдовна… «За ручку», как рассказывал Яков, отвела его в детскую спортивную школу к своей приятельнице тренерше Софье Григорьевне Шендер…
Дальше пошло само собой — «засосало» обоих…
В пятьдесят пятом Иоган — мастер спорта. Яков им стал в шестьдесят первом…
Иоган выиграл тогда в Москве первенство России по матчевому пистолету, а Яков победил во Львове на спартакиаде Вооруженных Сил в упражнении по «бегущему оленю» дуплетами…
— Про Ганю я давно слышал, — говорил Яков. — Никитин, Никитин… Вот бы, думаю, сойтись в тире. И — бах… В шестьдесят первом осенью, листики уже с деревьев кап-кап, на чемпионате страны в Москве мне показывают: мол, гляди — вон он, Никитин… Тогда я впервые и увидел, как он работает…
Да, к этому времени Иоган уже был заслуженным мастером спорта. Знаменитым гроссмейстером-снайпером…
В 1958 году на Московском чемпионате мира он, конечно волнуясь и конечно «про себя», вытягивая от этого скрытого волнения губы трубочкой, впервые стоял на высшей ступеньке пьедестала почета, и для него, лучшего «оленебоя» в мире, играли Гимн…
Иногда я задумываюсь: это как же?.. Существует бездонный мир людей и ты в нем самый лучший?.. Способен ли, по идее, вынести тяжесть понимания этого один человек, пускай даже лучший?.. Как еще жить дальше? Беспрерывно доказывать всем, что ты лучший… Не знаю. И вообще не знаю, почему меня беспокоит этот наивный сумбур… Иоган-то ведь живет и здравствует…
Перечитывая «Иосифа и его братьев» Томаса Манна, я выписал две остановившие меня фразы.
Первая:
«…надо только напасть на мысль, что бог уготовил тебе особую долю и что нужно ему помочь, и тогда душа напрягается, а разум приобретает должную силу, чтобы подчинить себе обстоятельства и стать их хозяином, хотя бы они и были так сложны…»
Вторая:
«…от узнавания до понимания, что ты узнаешь, еще далеко…»
Короток сам по себе выстрел… Обрывист.
Клюнул боек в желтое темечко патрона, и знойно моргнула пороховая зарничка…
Поднакопились силенки у газового кулачка — саданул он им в свинцовую спину пули…
Туго ей в тесном туннеле ствола; поначалу еле-еле влезла. И темно. И душно…
Все туже, и туже, и туже закручивает пулю головокружительный аттракцион нарезов… А впереди тонкое горлышко света, воздух — полет!..
Выпорхнула пуля наружу и — па-ашла… по бесцветно дрожащему нерву, до предела натянутому между сердцем стрелка и мишенью…
Микроскопическая длительность жизни.
Удар!..
Исковеркалась пуля, прошивая сквозное отверстие, и тупо похоронила себя в песчаном прахе бруствера…
Муравей заглянул в ямку. Пошел дальше. Пыльный клубочек размотался и пропал совсем…
Сколько раз за свою жизнь выстрелил Иоган?
Подмывало спросить у него об этом, но я так и не спросил. Догадываясь, что он непременно помнит многие свои выстрелы — и плохие, и счастливые, я не хотел нарываться на встречный вопрос Иогана: а сколько ты за свою жизнь истратил, написал то есть, слов?..
«…Ах, как годы летят… Мы грустим, седину замечая…»
Давно уже позабыли, что такое выход на линию огня, самые первые наши «оленебои» — зачинатели стрельбы по движущимся целям. Иные из них теперь на тренерской нелегкой службе, о иных и вообще не слыхать в мире стрельбы: далеко, да-алеко убежал от них «бегущий олень»…
Федор Пузырь, Дмитрий Бобрун, Виталий Романенко, Николай Прозоровский, Владимир Севрюгин…
Только дотошным спортивным архивариусам под стать нынче реставрация подробностей жарких стрелковых баталий 1952-го, 1954-го, 1955-го годов…
Хельсинки, Каракас, Будапешт… Первые, горьковатые порой на вкус, дебюты советских «оленебоев» на закордонных стрельбищах…
А вообще-то, между прочим, давненько постреливают люди в «бегущего оленя». На играх в Антверпене в 1920 году обладателем «серебра» за командную победу был один «молоденький» швед… Свану как раз исполнилось 73 года. Наверно, ему было обидно получать не самый благородный металл. Ведь за восемь лет до Антверпена Сван был «золотым» на «олене»…
«Бегущий кабан» — позднейшая, сверхсовременная модификация стрельбы по целям, которые не стоят перед стрелком. Но и «олень», уйму времени процарствовав по тирам, еще не отбегал свое… Жив курилка…
Поначалу били его на стометровке из могучих армейских винтовок калибром 7,62 мм. Крупные пули вдребезги крошили фанерную шкуру «копытных», что за 4 секунды «проскакивали» двадцатитрехметровое пространство…
Иоган хорошо знает, что такое калибр 7,62. Организм стрелка страдал, болезненно рефлексируя от громкой мощи боевого оружия…
Сегодня армейская винтовка уступила место специальному оружию. Калибр полегчал. Стал 5,6… Но и он не сахар, «лупит» по психике дай боже…
Находятся, правда, уже и пионеры, что выходят сегодня один на один с «оленем», держа в руках малокалиберку. На моих глазах хихикали ребята над причудами Володи Полосина, мастера из Душанбе. Во Львове у него сорвалось… Зато пять дней назад, в Минске, он, выполняя стрельбу «по оленю» одиночными выстрелами из той же самой мелкашки, взял да и сделал всесоюзный рекорд — 244 очка! И утер нос тем, кто хихикал за его спиной на львовском стрельбище…
Пионерство Володи Полосина сродни никитинскому.
Иоган смотрит сейчас в окуляр своей «десятикратки»… Оптика — второе его зрение. И винтовки ребят-мастеров, что «болеют» сейчас за Иогана или против него, также оснащены приближающими пространство трубками. Немыслимо сегодня увидеть стрелка, работающего по «кабану» или «оленю» с открытым диоптрическим прицелом. А ну-ка появись такой «открытик» в тире… Обхохочут. Точно…
Но вот знает ли стрелковая молодь про злоключения оптического прицела? Помнит ли, что вплоть до 1968 года он был под запретом? Известно ли ей, этой молоди, что именно этот человек, сейчас вот пятым выстрелом серии влево выбивший «десятку» на пять часов, и был самым первым, кто повел борьбу за оптический прицел с консервативной инерцией кое-чьего-то мышления, писал статьи и конкретным примером доказывал необходимость оснастки оружия увеличительными стеклами…
Астроном Бессел вывел «личное уравнение» запаздывания…
Кто выведет вообще бюрократизм?..
Примерно с 1963 года за рубежом уже выцеливали «оленей» сквозь окуляры оптических трубок. И на зарубежных стрельбищах разрешалось пользоваться ими.
Тем не менее наши стрелки работали с диоптрами… По верной старинке. На голом таланте…
Бюрократу так было спокойней. Лазейка-то для оправдания всегда была под рукой: «Мы проиграли потому, что сменилось освещение…» Или еще чего-нибудь…
Бюрократ-то, он не такой уж и дурак. Нет… У него мозги не крутятся только в сторону нового, а в остальном он мыслит шустро, заранее угадывая место, на которое нужно стелить солому…
Да… А еще в 1965 году в Висбадене на товарищеской встрече стрелков СССР, США и ФРГ Иоган оказался единственным в нашей команде «оленебоев», кто «обул» свою «ижевку» слабоватым отечественным прицелом ТО-4 и сумел отвоевать третье место…
Тогда за ним еще не пошел никто. По-«расейски» пережидали: как бы чего не вышло…
И в 1966 году, все в том же Висбадене (ФРГ), только уже на чемпионате мира, Иоган был среди своих «белой вороной». Он опять стрелял с оптикой и поднялся на вторую ступень пьедестала… Остальные в команде: Володя Веселов, Яков Железняк и Валерий Старателев — продолжали «щуриться» в диоптры…
Наконец кое-как лед тронулся… В 1967 году, перед первенством мира в Италии, — а первенство в Пистойе разыгрывалось только по движущимся целям — руководство ВСФ (Всесоюзная стрелковая федерация) предложило команде отечественные шестикратные прицелы охотничьего варианта ТО-6. Причем за 5 дней до отлета на чемпионат…
Иоган все-таки решает установить «шестикратку» на своей винтовке и — выходит на линию огня… В ответственный момент спешка сказалась. Кронштейн крепления подвел… Линия прицеливания пошла слишком высоко, и Иоган был только пятым…
Чего боялся тогда бюрократ? Увеличения колебаний прицельного пенька?.. Того, что стрелок, следя в окуляр за мишенью, не увидит края окна, в котором «бежит зверь»?
Нервной системы Иогана Никитина хватило, чтобы дожить до праздника на своей улице…
1968 год. Киев. ВСФ официально разрешила использовать оптику и винтовку до пяти килограммов. Впервые в истории советского стрелкового спорта спортсмены ДОСААФ Валерий Постоянов, Иоган Никитин, Владимир Полосин, Анатолий Куцонец и Геннадий Сотсков выиграли все упражнения по «кабану» и «оленю», причем с двумя рекордами страны. Все они стреляли с оптикой…
Я читал статью Иогана, опубликованную в журнале «Военные знания» (№ 4 за 1969 год). Тронула меня в ней одна характерная фраза, подсвечивающая истинный характер ее автора… Иоган еще в 1965 году считал, что если бы ВСФ скорее решилась на практическое внедрение оптических прицелов внутри страны, это бы в ближайшем будущем «не оставило бы зарубежным стрелкам даже надежды на медали…».
Чувствуете?
…Совершенствуется человек, и совершенствуется стрельба.
Кто его знает, может быть, наступит время — и перед стрелком засвистит на бреющем «летящий стриж»? Не устроит больше «кабан», как не устроили когда-то ненасытный азарт мало пожившие «бегущая косуля» и «сидящая лисица»?..
На моих глазах во Львове ребята спокойно делали максимумы — 600 очков из 600 возможных! Представляете, один за другим 60 выстрелов — и все! — в «десятку»…
Уже и сегодня, как это ни странно, но маловато оказывается для достижений предельных результатов только одного мастерства спортсмена. Требуется и высокое мастерство изготовления оружия…
Бездонны проблемы мира стрельбы… Чего уж там прятать глаза: кое-что и получше нас делают западноевропейские фирмачи — Аншутц, Вальтер… Или произнесите в стрелковой среде слово «тенекс», оно означает марку английских малокалиберных патронов, будете сами свидетелями восторженного и завидующего блеска в глазах наших ребят…
Что говорить, классное оружие и оптику к нему делают западные немцы… Классные патроны штампуют англичане, финны, американцы…
Мы в этом вопросе пока на грудь сзади… Хотя стреляем из их оружия и их патронами — будь здоров!..
Но давайте кончать погружение в заманчивые сферы острых стрелковых проблем: ведь просто сказать, что у нас мало еще добротно оборудованных тиров и заметно уменьшился приток в стрельбу молодежи, — еще ничего не сказать… Факт, конечно, что стрелковыми балаганчиками-тирками, на которых кричит лозунг: «Учитесь метко стрелять», — положение не выправишь…
Под прицелом моих размышлений «бегущий кабан» — островок в океане стрельбы… А сам по себе Роман со стрельбой многопланов, высокоэтажен, густо-густо заселен характерами…
Когда-нибудь, может быть, я напишу его…
Скажет свое веское слово Повторяемость, и я снова вернусь к миру выстрела.
Выстрел прекрасен, если после него не умирает живое, а чище и наплывней стучит сердце…
Выстрел — это огонь. Всякий раз неповторимый…
Выстрел — это гонка со временем. Кто кого?.. Психологические эксперименты доказывают: умеющий разумно спешить ведет себя в этой гонке лучше.
Выстрел — это вечный выбор. А что, как не выбор, делает нас людьми?..
Я не буду дописывать до конца стрельбу Иогана в этой последней серии 72-го года… Не хочу.
Я обрываю ее на пятом выстреле. Пусть стрельба Иогана будет бесконечной, потому как мне трудно представить миг, когда он в последний раз спустит курок…
Пусть Иоган и Яков еще долго идут в одной связке, которую не смогло разорвать напряжение олимпийского года…
А к весне семьдесят второго пирамида элиты «кабанятников» в основном была завершена. Через мельчайшее сито тренерского отбора прошло около пяти десятков лучших мастеров «кабаньей охоты». Все они легли в основание и тело пирамиды. Верхушку же ее украсили шестеро: Валерий Постоянов (Петрозаводск), Иоган Никитин (Воронеж), Яков Железняк (Одесса), Владимир Полосин (Душанбе), Валерий Старателев (Подмосковье) и Анатолий Фарафонов (Волгоград).
На этих теперь смотрели в оба, им уделялось «божественное» внимание, от этих теперь требовались максимумы…
Говорят, что тяжела шапка Мономаха. Не знаю. Не носил. А вот тяжесть олимпийского шерстяного тренировочного костюма, где по груди нашиты мягкие белые буквы — «СССР», как бы ощутил сам. Тренировки, соревнования, контрольные работы по стрельбе, томительное ожидание: попаду или не попаду в Мюнхен… фу-у…
Каждый из шести олимпийских абитуриентов знал: конкурс сверхтрудный. На одну путевку в Мюнхен три претендента. Только двоих «кабанятников» примет самолет, что 18 августа поднимется с полосы Шереметьевского аэродрома и возьмет курс на Западную Германию. Только двоих… Еще один, запасной, останется в стране…
…Львов был началом. Шестерка лидеров повела гонку… Для Иогана начало на «кабане» было скверным.
Промах в первой серии «быстрого бега» и «шестерка» с тремя «восьмерками» во второй отбросили его на шестое место среди олимпийцев. Первым был Яков. 564 очка в холодную, ветреную погоду львовской весны — здорово!..
На второе место вышел Валерий Постоянов… На третье Толя Фарафонов: вне стрельбы добродушный, любящий поспать, «отдохнуть», как он сам определял, парень. Мне он напоминал этакого спортивного Стиву Облонского… Помните, в «Анне Карениной» есть микросценка: вечером после охоты на дупелей?..
«— Ах, какая ночь! — сказал Весловский, глядя на видневшиеся при слабом свете зари в большой раме отворенных теперь ворот край избы и отпряженных катков. — Да слушайте, это женские голоса поют и, право, недурно. Это кто поет, хозяин?
— А это дворовые девки, тут рядом.
— Пойдемте погуляем! Ведь не заснем. Облонский, пойдем!
— Как бы это и лежать и пойти, — потягиваясь, отвечал Облонский. — Лежать отлично…»
Одной только реплики «как бы это и лежать и пойти» достаточно, чтобы слепить законченный портрет Стивы…
Иоган хорошо хохмил над Фарафонычем. Когда тот, проспав зарядку, все еще нежился на кровати, Иоган, выйдя в коридор гостиницы, громко говорил якобы со старшим тренером сборной Евгением Ивановичем Поликаниным:
— Евгений Иваныч, заходите…
Толя слышал эти слова и через мгновение был уже одет и смотрел в окно. Трех секунд, по-моему, ему было достаточно, чтобы одеться… Потом входил Никитин и серьезно спрашивал у Толи:
— Ты чего не спишь? Поликанин мимо прошел…
Стива в олимпийском костюме плевался…
Мытищи. Платформа «Динамо». 18 мая… Традиционные международные соревнования, на которых я был участником того грустного разговора двух чемпионов мира: Иогана Никитина и Гете Гаарда…
Снова впереди Яков. На втором месте Валерий Старателев. На третьем, в шестерке, Иоган…
Несколько слов о Валерии… Это опытный, сильный боец. Высокого роста. Характера жесткого и порою бестактного… Я не хочу вдаваться в подробности, но скажу: Старателев был единственным, кто сумел обидеть Иогана… Причем сам Валерий, привыкший к грубоватости в отношениях с людьми, к открытому панибратству, по-моему, так и не понял, что он такого сделал, живя в одной комнате с Иоганом… Ладно. Дело прошлое. Но сам по себе инцидент навел меня тогда на раздумья: все-таки пока еще слабовата психологическая работа тренеров в коллективе сборной. Уж кому, как не им, тренерам, знать характеры своих подопечных. Даже размещение стрелков по гостиничным номерам — дело серьезное. А на такие «мелочи» в сборной, как правило, внимания не обращалось…
После Мытищ дорога шестерки легла за кордон. В Дортмунд (Западная Германия)… После сражения под Мытищами до осени в Минске я не видел Иогана и Якова… Зато получал письма от Иогана. Первое пришло на фирменном бланке отеля «Ромберг-Парк».
22 мая экипировались к поездке. Как всегда, с трудом решилась проблема с патронами. Поданную несколько дней назад заявку на патроны потеряли и обвинили нас же, отчего Меривяли сильно разволновался. (Энн Юганович Меривяли — тренер «кабанятников». — Ю. С.)
Разница в партиях может сказаться на нас изменением величины выноса.
Неудобства последней ночи уже не волновали — переспали в 40-местной «комнате» пансионата ЦСКА.
«Ил-62» с комфортом доставил нас во Франкфурт-на-Майне. Далее поездом через Висбаден — Бонн — Кельн добрались до Дортмунда. Устроили нас в гостинице «Ромберг-Парк». Находимся в 5 км от центра города, в черте зелени. По утрам на зарядке дышишь не воздухом, а ароматной струей…
Все наши с удивлением рассматривают расширенный зрачок рабочего глаза Старателева. У него было осложнение на глаз при простуде. Не повредит ли напряженная стрельба? На первых тренировках с его стороны есть жалобы на некоторую неполноценность зрения. При обсуждении командой состава четверки (по предложению организаторов) именно это повлияло решающе. Старателев — запасной, но тоже стреляет.
Итак, сегодня третья, заключительная тренировка…
Юра, так я пытался начать, но когда вкрутились в зачетные стрельбы, было не под силу выделять время для размышлений. Учти, что нам приходилось также много «экскурсировать» по городу (по магазинам), и это — одна из отрицательных сторон сохранения спортивного режима за границей.
29 мая переехали в Висбаден, соединились с основной группой стрелков и жили здесь до 2 июня. Устраивали даже тренировки, хотя пользы они и не давали. В разговоре с одним из грамотных тренеров я понял, что они тоже знают и чувствуют неправильность тактики подготовки. (Иоган здесь имеет в виду чрезмерную перегруженность тренировочного графика. — Ю. С.)
Только вот сейчас, а это уже 11 июня, я чувствую себя «в тарелке». В Воронеже, дома, брал винтовку только два раза для пристрелки. Выбрал вариант — моя старая «ижевка» с прицелом в один пенек. Новую отдал своему ученику, он поехал в Минск готовиться к первенству СССР.
Все же о результатах стрельбы в Западной Германии.
Наши стрелки выглядели в основном так же, как на всех последних соревнованиях.
Я помогал Железняку (по уже установившейся традиции), других он недолюбливает. Понял я его тонкость подготовки к соревнованиям. Основное внимание Яков уделяет очень точной пристрелке, при этом ему надо микронно знать расположение пробоины и ее отметку. При достижении этого он спокоен, и ему остается только приложить свою известную устойчивость и выдержку.
Он и был первым (хотя был момент испуга, 1-я серия «быстрого бега» — 87 очков, но затем 95!) с результатом 560. Вторым был Цейснер — 558, третьим итальянец Меццани — 552. Полосин и Постоянов набрали по 547 очков, у меня, опять с промахом, 539.
Командой выиграли красивейший серебряный кубок. На втором месте оказались итальянцы, а шведы с Гаардом — только на четвертом.
Стреляли два дня, и как раз в эти дни шуровал ветер и лил дождь. Стрелкам не мешало, но пулю, возможно, носило. С Постояновым пришли к выводу — попробовать свои старые винтовки, что я и делаю.
Завтра утром «махнем» в Венгрию. Командой России. Состав ослабленный, — очевидно, дань дружеским связям.
Все же рассчитываю в Минске не ударить в грязь. Это мой последний шанс перед Мюнхеном. Возможно, эти переезды сыграют отвлечение.
Буду заканчивать. С приветом.
Второе письмо я получил от него уже после Минского чемпионата, на котором Иоган и отстреливал свой последний шанс: станет как минимум серебряным призером — поедет на Олимпийские игры…
28 июня. Вчера прилетел из Минска. Был там с сыном Женькой. Он мне не мешал, наоборот, отвлекал от излишних напряжений.
Возможно, ты читал, как оно все было в Минске. Вот тебе на память табличка. У лидеров пишу те серии, которые выделялись от других:
5 сек. («медл. бег»), 2.5 сек. («быстр. бег»)
Чувствуешь? Все понятно? А условия для стрельбы были исключительные. Установка ровная, приятная. Погода в норме. Я стрелял из старой винтовки, которую использовал с 1966 года. Ездил с ней и в Венгрию, «пристреливать». Больше для этого времени не было. Все эти соревнования выступал на пределе возможностей, т. е. больше ничего не мог выжать. Хотя чувствовал, особенно в Минске, что стрелять умею. В Венгрии наблюдалась такая картина: начало серии хорошее — затем срывы…
В Минске попросту испортил «медленный бег» несколькими отрывами. Факт: четыре «восьмерки», одна «семерка», одна «шестерка»! После перевода всего этого безобразия даже на «девятки» и то получилось бы 284 очка… Если бы да кабы…
Итак, не хватило шести «девяток»…
Чтобы убрать причину срывов — напряженность, на «быстром беге» решил перед каждой из трех серий очень сильно разминаться, до пота, до усталости, как никогда, чтобы снизить давление и освободить мышцы. Результат сразу налицо, хотя стрелять было и необычно — неприятно даже, слишком спокойно казалось, но попадать было очень легко.
В Венгрии опять нашкодил Старателев, хотя и косвенно. Выступал там и в Минске очень плохо. У Фарафонова — 3-е место в Венгрии: 548 с нулем, а в Минске с 288 очками на «медленном беге», в результате — во второй десятке.
В Венгрии пришлось править свою статью и разрабатывать надставку для нового объектива. Помог достать стекло Слава Барков. Сейчас уже заказал детали.
В августе в Воронеже — финал ДОСААФ РСФСР, в сентябре, на Челюскинской, первенство ДОСААФ и сбор, а в октябре в Минске — первенство СССР по всем видам командных стрельб. Постараюсь летом отдохнуть (это я-то!), а осенью реабилитировать себя.
Названы олимпийцы — Железняк, Постоянов, Кедяров (запасной). Вот так.
Мне Поликанин предложил приехать в Сухуми на сбор отдохнуть, но дома посоветовались — буду отказываться. Навостримся в Эстонию в конце июля на машине.
Доволен за выбор олимпийцев… Яков силен во всем, Постоянов, в роли догоняющего, легче пройдет барьеры.
Брали в Минск с Женькой спиннинг. Он пытался ловить. Был свидетелем, как Романенко поймал жереха на 3,250. Загорелся тоже поймать, бегал на пруд утром и вечером. Не повезло.
Сейчас мой отдых выльется в заботы о гараже, который не строится, о техническом обслуживании машины.
Если будет возможность, заезжай к нам в Воронеж. Заканчиваю. Дела торопят. До свидания.
Прочитав это письмо, я откровенно расстроился… Все. Больше Иоган никогда не сможет побороться за олимпийское «золото»… Ни-ког-да… За скупой сдержанностью его строк для меня прочиталась глубокая драма человека… Понятна ли она кому-нибудь еще — не знаю…
А вот за Якова — порадовался. Этот доказал свое. Еще после мытищинского сражения я говорил ему:
— Яша, ты будешь олимпийским чемпионом. Будешь… Хочешь — поспорим?
Он медленно поднял на меня свои ироничные глаза, в которых вдруг заметно отслоился влажноватый блеск, кашлянул, охваченный этим искренним теплом соучастия, — и ничего не сказал…
Якову не так-то просто дался счастливый билет в Мюнхен. Сейчас, после того как вы прочтете еще одно письмо Иогана, я расскажу вам, в чем удивительно повторилась, совпав, судьба Железняка и судьба Никитина. Вернее, они сами расскажут…
…На время совсем позабыл стрельбу. Было много хлопот по гаражу. То не согласовывают, то не строят. Вспомнил о ней, когда позвонила из аэропорта Рита Перциок. Она привезла к нам на первенство РСФСР юношей и девушек из Иркутска.
Направили их в гостиницу, разместили. Команда их заняла 3-е место. Под конец мы сделали встречу этих ребят-стрелков со мной и прошлым иркутской стрельбы. Я раскопал фотографии той поры (эти ребята ведь еще и не родились в то время), смотрели с интересом… А мне было грустно.
Ты попросил меня вспомнить занятые мной места на крупнейших соревнованиях. Вот… Это же целая жизнь, Юра…
Первенства мира классические:
Москва, 1958 — 1 место
Каир, 1962 — 2
Висбаден, 1966 — 2
Финикс (США), 1970-3
Первенства мира только по движущимся целям:
Пистойя, 1967 — 5. Это в Италии.
Сандвикен (Швеция), 1969 — 8
Первенства Европы:
Милан, 1959 — 4
Сандвикен, 1962 — 1
Каир, 1965 — 2
Зуль (ГДР), 1971 — 5
Международные соревнования за границей (товарищеские и пр.):
Румыния, 1958 — 1
Финляндия, 1964 — 1
ФРГ, 1965 — 2
Китай, 1965 — 1
ФРГ, 1972 — 9
А на ленте моей чемпионской — 98 медалей. Но не все ну ней висят, так как я эту ленту «закрыл». Остальные внасыпь в коробках…
Езжу сейчас везде на автомобиле. Надоели плохие дороги и бесконечные перекрестки. Мечтаю выбраться на хорошее шоссе. Прицеливаюсь на реку Хопер, за Борисоглебском.
Ты спрашиваешь, где Яков сейчас? Сегодня, т. е. 15 июля, он с Постояновым в Сухуми.
Числа с 26 июля соберутся в Эльве, Эстонской ССР.
Потихонечку освобождаюсь от олимпийской напряженности, иногда стреляю у нас на стрельбище. С удовольствием! Ну, заканчиваю. До свиданья.
В день закрытия международных соревнований в Мытищах я по душам поговорил со старшим тренером сборной Евгением Ивановичем Поликаниным.
Мы укрылись в уютно-пустынном холле пансионата и просумерничали почти до рассвета.
О многом узнал я от этого спокойного, деловито-откровенного и, чего уж там, нравящегося мне человека. Но в конце концов от глобальных проблем УИТа (Всемирная стрелковая федерация), в которой тоже не все гладко и чрезвычайно сложны отношения между руководителями, мы так или иначе вернулись к стрелкам-«кабанятникам».
Вполне естественно, уже тогда, в мае, мне хотелось выяснить шансы Никитина и Железняка на поездку в олимпийский Мюнхен. Ведь я очень «болел» за них.
К этому дню шестерка кандидатов распалась для меня, в оценочном смысле, на две тройки. Первая: Железняк, Постоянов, Никитин — реально претендовала на заветные путевки. Вторая: Полосин, Старателев, Фарафонов — вряд ли могла как-то существенно помешать лидерам.
Не спеша, в деталях, мы «развинтили» каждого из олимпийских абитуриентов по косточкам. И я был доволен, что результаты собственных наблюдений не сильно разошлись с мнением Поликанина.
Железняк — фаворит № 1. На сегодняшний день к нему не подкопаешься. Силен. Стабилен. Вынослив. Уверен в себе…
Постоянов… Не знаю, как бы это помягче выразить, но, в общем, Валерий чем-то беспокоил меня.
Да, он заслуженный мастер спорта. Ему всего 31 год, а в стрельбе это нормальный возраст. Кстати, подсчитано, что средний возраст всех стрелков, боровшихся когда-либо за олимпийские награды, равен 38 годам. Средний же возраст олимпийских чемпионов по этому виду спорта — 34,2 года…
Интеллектуально Постоянов развит. У него университетское образование, окончил физмат. Собирает книги по биологии, истории оружия, живописи. Внешне — приятен. Всегда элегантно одет…
Что же все-таки беспокоило в нем?.. По-моему, тщательно скрываемое, но от этого и заметное — болезненное себялюбие… Валерий горел на желтом пламени самовлюбленности и, если у него что-нибудь не получалось, быстро скисал. Хотя внешне скрывал это. Он постоянно ставил только на ЖЕЛАЕМОЕ, закрывая глаза на присутствие грубоватого, но реального ДЕЙСТВИТЕЛЬНОГО.
Причины плохих выстрелов он искал чаще всего не в самом себе, а в оружии и т. д. Короче, раздражал меня в нем эгоцентризм… Комплекс этакого мнимого благополучия.
Когда я поделился своими соображениями насчет Валерия с Поликаниным, он согласно кивнул. Но тут же сказал:
— И все-таки он стрелять может.
Я тоже кивнул согласно. Может… А в душе болельщика заныло: Постоянов — единственный, кто перекроет дорогу в Мюнхен Никитину…
И я сказал:
— Тем не менее, если бы Иоган поехал на Олимпиаду, он там, в благодарность за доверие, сотворил бы невозможное… Согласитесь, Евгений Иванович, как редко в нашем прекрасном и яростном мире (я прибегнул к платоновской формуле) мы выдаем авансом доверие.
— Я понимаю вас, — сказал Поликанин, — но лучший риск — это отсутствие риска. Ганя — феномен. Он заслужил доверие. Но… такова спортивная жизнь… Вы меня понимаете? Ганя — лакмусовая бумажка совести в команде. Моя бы воля, я пожизненно сохранял бы его членом сборной, но Мюнхен… Я ведь не один здесь решаю. Не один…
— И в пятьдесят шестом году судьбу Иогана решил не один человек, — выкинул я последний козырь.
— Да… — вздохнул Поликанин. — В Мельбурне Иоган должен был быть…
— Но ведь не был?
Поликанин не ответил…
В открытую форточку задувал теплый весенний ветер. Вздувалась и опадала штора. Спали по своим комнатам ребята-олимпийцы. И перед кем-то из них, это точно, в замедленной сном рапидной съемке бежал кабан…
Беззвучно, напружив могучее тело, слепой в своей, рожденной страхом, отчаянной ярости…
— В пятьдесят шестом году в команде кандидатов на поездку в Мельбурн помимо меня были классные стрелки-«оленебои». Виталий Романенко, Владимир Севрюгин, Федор Пузырь, Дмитрий Григоришин, Леонид Гусевский… Наш — иркутянин. И Василий Онищенко…
Рубка пошла еще на первой Спартакиаде народов СССР. Я сделал на одиночных по «оленю» 210 очков. А на дуплетах — 208. Сумма составила 418, и я было завоевал «золото». Но… после меня точно такой же результат вышел и у Виталия Романенко. Пришлось мне перестреливаться с ним…
Первая серия. У меня 83 очка. И Виталий набил столько же. Вторая перестрелка… Представляешь?.. Нервы звенят. И я… дрогнул. Второе место. Бронзовую медаль по сумме получил Володя Севрюгин. Он, кстати, на Олимпийских в Хельсинки был на «олене» восьмым.
Ну, передохнули мы малость, и нам устроили предпоследний перед Мельбурном сбор под Москвой.
Краем уха узнаем, что пора нашим тренерам — а тогда сборную «оленебоев» вели Федоров и Козлов — подавать заявки на Олимпиаду… Ну, нам, конечно, ничего не говорят, а устраивают контрольные стрельбы.
Стреляем… Романенко выигрывает среди нас первое место. Я — второе, Севрюгин — третье, а Григоришин — четвертое. Федя Пузырь только на пятом. Понял?.. Я чувствую себя хорошо. В форме. Только подавай «оленя»… Нас распускают по домам. Тренеры наши садятся на пароход и уплывают в Австралию, и вдруг мы узнаем, что в олимпийской заявке — кто, ты думаешь? — Козлов протащил Пузыря, а Федоров своего, Григоришина…
Черт его знает, как это они так умудрились? Чистейший блат, а не по результатам…
Ну, тренеры ДОСААФ узнали об этом задним числом и… подняли шум. В ВСФ. Для чего же тогда была Спартакиада? Контрольные соревнования? В их протоколах черным по белому записано, кто есть кто… А Федоров и Козлов уже в Мельбурне. Не докричишься…
Короче, назначается летучий контрольный сбор во Львове только для нас, «оленебоев»… В других видах все было нормально.
Приехали, сопим, нервничаем, стреляем… Три дня били «оленя» и двойными и одиночными… Ужас! В результате Романенко — первое место, второе — Севрюгин, я на третьем, а Григоришин — четвертый…
После-то я уж успокоился… Подумаешь, думаю, мне двадцать семь лет. Еще не первая Олимпиада в моей жизни. Успею. Романенко в Мельбурне взял «золото», а Севрюгин бронзовую медаль… Все в порядке. А потом видишь как получилось?.. Олимпиада в Австралии была последней, на которой стреляли по движущимся целям. И шестнадцать лет с тех пор прошло… До Мюнхена…
— В шестьдесят четвертом году на Союзе я ничего поработал. В Москве был чемпионат. С медалями его закончил, и меня в шестьдесят пятом впервые ввели в сборную. Ганя тогда в ней был капитаном. Съездили мы в Каир на первенство Европы… Давно я не был чемпионом Европы-то. Стал. Я тогда из Египта четыре золотых медали привез. Две за командную победу, а пару за личные места. Полный чемодан «золота». На таможне, думаю, не пропустят… Через неделю после возвращения ничего пострелял «косулю» на чемпионате Союза… Сплю, в общем, спокойно. А потом — бах! — в шестьдесят шестом, на первенстве мира в Висбадене, поломался… Шестое место на «кабане». Но команде вроде кашу не испортил. Командой мы тогда рванули мировой рекорд и первое место увезли домой…
Накатывает шестьдесят седьмой годик… Я по результатам шестьдесят седьмого не прохожу в сборную. Почему, думаю?.. На ЦС «Динамо» показал на «кабане» 548 очков. Это тогда был лучший результат в сезоне. Думаю, уж этого достаточно, чтобы мне доверили место в сборной и свободный билетик в Италию. Там вот-вот откроется чемпионат мира только по движущимся целям. Не тут-то было… Представляешь, в тот же день, когда я отмолотил 548 очков, мне устраивают контрольную стрельбу с Колей Старостенко из Белоруссии. Ничего себе, думаю, пироги… Разозлился. Ты бы не разозлился, что ли? Тут ноги трясутся, а я должен перестреливать… За что боролись?..
Выхожу на огневой, ну, думаю, сейчас я вам настреляю. Поликанин уже старшим тренером был… «Кабан» только из-за забора — я ему в нос. По пятаку — хлесть, хлесть!.. Вправо, влево… Думаю, Коля сообразит что к чему… И тоже не будет упираться… А он всерьез. Проиграл я ему, естественно. Плюнул и — уехал домой… Стреляйте, думаю, сами. Сенька вери мач!.. Совесть-то ведь надо же иметь… Короче, сборная для меня накрылась. Мне потом объяснили: это, мол, за то тебя так, что ты куришь… Вот так!
В шестьдесят восьмом я вообще никуда не ездил, зарекомендовал себя как «выпивоха», «куряка» и так далее… Со зла институт закончил. Свободных минуток-то прибавилось… Да… Но в шестьдесят девятом засосало, как у алкоголика. Охота стрелять — спасу нет. Поехал на Союз в Москву. И занял там третье место.
Вечером в гостиницу — мы на ВДНХ жили — приходят Поликанин, Ратников, Скопинцев, Романенко… Весь тренерский цвет. А мы сидим с ребятами, в «дурака» играем…
Поликанин посмотрел на меня и говорит:
«А я-то думал, что ты учел свои ошибки».
«Это какие?» У меня аж горлом пошло все. Ну, думаю, я им сейчас все выскажу… А говорить не могу. Схватил сигарету и закурил… Сердце — бух, бух!.. «Ошибки…» Что я, на линии огня, что ли, водку пью? Или еще чего?..
В общем, в сборную меня «прокатили»… Юзом.
Ладно, думаю… В семидесятом году все идет нормально. Завязал я с курением. Наши, из «Динамо», говорят Поликанину: мол, возьмите Железняка в сборную… А он — нет. Он, мол, курит… Господи… Ну, не идиотизм ли?..
В семьдесят первом я выигрываю Спартакиаду народов с рекордом на «кабане». 569 очков! Удовольствие, а не рекорд… Прежний был Постоянова: 566… А я не знал, что 566, думал — 562 почему-то всего… И все равно в Зуль, на первенство Европы, меня не взяли… Был бы девушкой — заплакал… Темнота сплошная. Ничего не пойму… Но стреляю. На нерве. Выигрываю Украину, первенство «Динамо»… И наши пошли к верхнему начальству: мол, так и так… Человек работает, а его в гробу видят…
То начальство спрашивает у Поликанина: в чем дело?.. Это уж мне рассказывали… Да… Поликанин говорит, что Железняк, мол, нарушает спортивный режим… Выпивает, мол… А ему в ответ: «Пусть он нам «золото» из Мюнхена привезет — мы с ним вместе выпьем… За победу».
И меня ввели в сборную… Прибросим бабки. В шестьдесят шестом я «полетел» из нее, а «влетел» в декабре семьдесят первого… Нужны комментарии, а?.. Кстати, в шестьдесят седьмом, когда обсуждался мой вопрос о поездке в Италию, только Ганя Никитин сказал за меня. Он же тогда капитаном был в сборной…
А в январе семьдесят второго снова пошли разговорчики о моей прописке в сборной. Кошмар! Припомнили шестое место в Висбадене. Мол, Ян не умеет стрелять на международных соревнованиях… Прочую муру. А дальше ты все знаешь. Львов, Мытищи, Дортмунд, Минск… В Эльве, перед самой Олимпиадой, на контрольных стрельбах, я в такой форме был, что мог расписываться пулями… Фокусничал даже. Выхожу на «медленный бег» и говорю Меривяли, тренеру: «Сейчас сделаю сто из ста. Ваши ставки, господа…»
И — делаю. Как договорились… А за Ганю, конечно… Чего говорить. Когда он рядом, у меня душа на месте…
О том, что произошло в тире «бегущего кабана» олимпийского стрельбища Хохбрюк под Мюнхеном в течение 31 августа и 1 сентября 1972 года, писали много и подробно.
Яков Железняк стал олимпийским чемпионом XX Игр.
Стал им вопреки «железному» прогнозу мюнхенского всезнайки-компьютера. Компьютер предвещал победу вот кому — шведу Гете Гаарду… (На самом деле швед оказался шестым.) Парню-левше из ФРГ Кристиану Цайснеру. (Я видел его самоуверенную, лихую работу в Мытищах… В Хохбрюке он был пятым.) Валерию Постоянову… (Валерий в Мюнхене сделал все что мог. Он набрал 560 очков и принес советской команде «очковое» 4-е место…)
Яков победил с новым мировым рекордом. 569 очков!.. Помните, в 71-м он сделал такой же результат на Спартакиаде и не вошел в сборную? Парадокс? Ну что ж, пусть будет парадокс!.. Как сказал один математик, парадокс — всегда результат игры слов и отрыва слов от действий…
И еще… Золотая медаль Якова на «кабане» в Мюнхене была единственной для всей команды советских стрелков. Больше из наших снайперов никому не удалось в этот раз выбить свое имя на золотых скрижалях истории Олимпиад…
Мы встретились с Яковом в Москве в душный сентябрьский день… Ян уже побывал дома, в Одессе, и сейчас его вызвали в столицу, чтобы он, олимпийский победитель, открыл в Мытищах Всесоюзные соревнования динамовских стрелков…
Мюнхен крепко повытряс Якова… Он похудел, и синий, ладно сшитый олимпийский костюм хорошо красил Яна…
— Юричек, — сказал мне Яков, — пошли в «Советскую». Пообедаем и — все прочее… А в шесть меня опять повезут куда-то… По улицам слона водили… Сам понимаешь… А в «Советской» меня Валерка Мазин ждет. Пошли…
Мы пошли и до половины пятого просидели в гулком зале бывшего «Яра»… На столе было все, даже коньяк. Балагурил толстяк Мазин, Яша припоминал олимпийские детали…
— Понимаешь, на тренировках перед зачетными стрельбами шел такой полив — кошмар! Шведы прилетели и давай молотить. Гаард — 575 очков. Карлссон, его дружок, то же самое. В общем, человек девять под 570 постреляли…
— А ты? — азартно спросил Мазин, в свое время выдающийся ленинградский «оленебой».
— А я чего… Пришел пристрелялся; кстати, с Ганиными пеньками я работал… (В Мытищах Иоган посоветовал Якову обновить пеньки на прицеле. И сам вместе с оружейным мастером сборной Лешей Даниловым перепаял ему за ночь тонюсенькие стальные волоски прицельных пеньков.) И начал серию. Подряд семь «десяток» врезал, хватит… Стал в клычок «кабана» выцеливать… Хлоп! — «семерка», хлоп! — еще… Ко мне судья ихний подходит и пальчиком мне делает: мол, темнит господин Железняк…
— Ну? А дальше? Мандражил? — сыпанул серию Мазин.
— Нет, — твердо сказал Яша. — Знал, что выиграю. Как во второй серии «медленного» выбил 97 и стал лидером, все… Теперь-то уж, думаю, свое возьму…
— А Постоянов? — спросил я. Яша подумал.
— Ничего… Во второй серии он начал тянуть «кабана». Под забором его бил… Зря, конечно. Но выложился до упора. Я после первого дня говорю Валерке: дело в шляпе… Я беру золото, ты — бронзу, — поехали домой?.. Гляжу, повеселел… Если бы он во второй серии быстрого не вмазал 89, был бы третьим… Точно. А вообще забавно. Колумбиец-то этот, Беллингродт… Его же никто не знал. Темная лошадь. А взял и серебро отхватил. Что там колумбийцы творили! Жуть! Писк на лужайке. Озверели от радости… Такой гвалт в тире стоял… А как раз Карлссон охотился… Шведы даже протест подали. Мол, из-за колумбийцев он плохо стрелял… Куда там… Какой протест?.. Да… Получил я медаль, и ко мне подходит какой-то… С иголочки… Походкой пеликана. Позвольте, мол, представиться. Я — Аншутц. Понял? Сам подвалил. Не смогли бы вы посетить мою контору? Я ему — могу. Отчего же… В общем, он мне винтовку подарил. А за ним «вальтер». Еще одну. А потом из фирмы «Нобель-Динамит» вот такую гору патронов прислали… Понятно. Рекламу делают. Кстати, на пресс-конференции, после того как мне золото дали, мне — бах! — и вопросик…
— Какой? — навострил уши Мазин.
— Из какого оружия и какими патронами стреляет их бин Железняк?..
— А ты?
— А я сообразил что к чему… Думаю — покупают… А после рекламу мне пришьют, как этому, ну, американскому пловцу, Спитцу… Я у них спрашиваю: будет ли мой ответ расцениваться как реклама или нет? Журналисты орут — нет! Тогда говорю, что стреляю я из ружжа родимого, ижевского производства. Называется оно БК-2, я из него, кстати, с шестьдесят девятого молочу… И номер моей винтовочки 657. Да-с… А патрончиками мы пользуемся отечественными, российскими, «Экстрой»… Как сказал все это — у них глаза вот такие стали, с апельсин из Марокко… Думали, я из заграничного работаю… Как Постоянов из «вальтера» «тенексом»…
Мазин опрокинул рюмочку и сказал:
— Молоток ты, Яша… Спасибо тебе, что про нас не забыл. Знаешь, как приятно было?.. И за себя, и за Ганю Никитина, и за Володьку Веселова…
Я понял, о чем говорил Валерьян. Я сам был тронут телевизионным выступлением Якова из Мюнхена. Первым делом он сказал в экран, что, если бы все эти годы, пока не было на Олимпийских играх упражнений по движущимся целям, он не равнялся на таких асов стрельбы, как Иоган, Мазин, Веселов… вряд ли был бы закономерен его сегодняшний успех…
— Да ладно тебе… — смущенно отмахнулся Яков.
— Яша, а вот скажи… — через паузу начал Мазин, — чего ты думал, когда тебе Гимн играли?.. Я серьезно… Ты скажи… Все-таки Олимпиада. Гимн… Медаль золотая… Я знаю…
Яков опустил глаза.
Мазин настырно ждал ответа. Может быть, он и не всерьез ставил этот вопрос, а работал на меня, понимая, по-своему, мою принадлежность к писательскому ремеслу… А может быть, в нем говорило что-то свое, стрелковое, так и не реализовавшееся до конца…
Яша ковырнул вилкой и сказал:
— Перестань, Валерчик… Думал то, что и ты бы думал…
— Во, молодец! Хорошо сказал, — оценил Мазин. И, вздохнув, вдруг добавил: — А все-таки везучий ты, Яшка!.. Счастливый.
— Ага, как же… — заискрил черными глазами Яков. — В Одессе, на Соборке, сейчас про меня такое травят… Яша, толкуют, так стреляет, так стреляет, что вам это уже и не снилось. Над Кишиневом, к примеру, воробей летит, так наш Яша берет ружье — оно у него над роялем висит, — прямо из Одессы — хлесь! — только перья в сторону… Весь кордебалет нашего оперного у Яши в ногах. Понял? Гарем это мой вроде. А я уж в театре-то… с этой стрельбой… не помню, когда… И еще заправляют на Соборке, что имею три машины и на вертолет в такую закрытую, закрытую, не для всех, очередь записался… Вот оно — счастье-то…
Мазин хохотал. А потом, остановившись, упрямо повторил:
— И все равно. Не прибедняйся, Яха. Счастливый ты. Счастливый! И я за твое счастье приму сейчас…
Я внимательно посмотрел на Мазина… и вспомнил. Только вчера я случайно наткнулся в Книжной лавке писателей на одну любопытную книжку. Ее написал знаменитый итальянский оперный певец Джакомо Лаури-Вольпи. Сорок лет этот тенор блистал в созвездии лучших представителей итальянской вокальной школы. Книжка его называется «Вокальные параллели». Когда я раскрыл ее, веером пустив из-под большого пальца страницы, то остановился вдруг вот на чем… Цитата будет довольно большая, но, по-моему, на нее не жалко времени и места. Тенор пишет о спорте… Да еще как! Вот, смотрите:
«Часто, слушая вокал, свободный от жеманства, искусственности и напряжений, мы говорим, что такой-то или такая-то поет природой, естеством… Но ведь, считая так, мы отказываем певцу в уме, критическом сознании, свободе поиска и выбора… С тем же успехом мы можем утверждать, что какой-нибудь умопомрачительный прыжок через препятствие, совершенный чистокровным скакуном в состязаниях на Кубок наций, есть заслуга одной лишь всесильной и неотесанной природы, или же доказывать, что маститый чемпион велогонок взбирается на кручи альпийских перевалов быстрее всех лишь благодаря природе своих мускулов и особому устройству сухожилий. Не требуется, мол, занятий, не требуется упражнений, репетиций, диеты, не нужно метода, стиля, работоспособности, дара самокритики, умения распределять силы. Все это излишне как для вокалиста, так и для скакуна или велосипедиста. Обо всем позаботится природа, удача, счастливый случай. Все можно свести к статистической вероятности, к физическим усилиям. Роль интеллекта, упорных занятий, воображения, мужества, умения собраться оказывается, по такой логике, равной нулю. Каких только глупостей не повторяют насчет роли природы и везения, забывая, что еще Данте предостерег нас:
…На перине лежа,
Ни славы не добыть, ни одеяла.
Пусть же подумают о каждодневном изнурительном труде, о кропотливых занятиях, о преданности своему искусству…»
…Теперь, уже мысленно, я стою возле стрелкового балаганчика-тира в зыбком светании мокрого минского дня.
Встает город, и спешат куда-то люди. Каждый за своим колобком…
Я мысленно зажигаю в тирке свет. Населяю его теми, кто обычно заходит в него: мальчишками, веселыми дядьками, от которых далеко попахивает свежей выпивкой… Однажды, не помню уже где, я видел, как к такому же тирку, с облупившегося, бесколесного корпуса которого тоже зазывал, требовал, напоминал и предупреждал лозунг:
подъехал машинный свадебный кортеж. Жених и невеста в шуме и гаме прошли в тирок, и стрелковый бармен растерянно и удивленно вручил им потертые «воздушки»…
Жених зарядил их свинцовыми стаканчиками и уверенно прицелился в самую маленькую жестяную уточку.
Невеста, отбросив фату, стала метиться в жестяную лисичку…
Тук! — выстрелил жених. И не попал.
Пк! — выстрелила невеста. И не попала тоже…
Они крепко поцеловались, сели в свою «Волгу», передок которой украшало розово-целлулоидное дитя, и — укатили… В свою судьбу.
Теперь-то я знаю, что за смысловой план таится за тремя этими словами. Лозунг просто не дописан. На самом деле он должен звучать так:
Первые три слова — это ваш левый берег. Чтобы достичь правого, нужно рискнуть отойти от причала, договориться с собой заранее, на берегу, что путь будет труден, одинок, печален, бесприютен, обрывист; знать, что олимпийские боги имеют обыкновение мстить смертным, что попутный ветер удачи, возникая таинственно и так же неизъяснимо исчезая, способен надолго забыть про ваши паруса, — все равно: плыть, плыть, плыть…
Дегунино
Апрель — декабрь 1972 г.
Ю. Н. Руденко
Вот ведь какая штуковина память… Ну — ничто ей нипочем: годы проходят, стареет или опять вдруг молодеет душа, такое наоборот тоже случается; истрачивается одно и возникает другое; ты — к чему-то конкретно злой или равнодушный — делаешься добрым или отзывчивым, вообще живешь, а потом вдруг, однажды, настигает тебя что-то совсем уж забытое и совсем вроде бы никак и не нужное нынче, и ты, ошарашенный, благодаришь память за это, потому как нельзя не быть благодарным памяти — она ведь приходит оттуда, из тех мест, где душа твоя и совесть, наверное…
Я ждал приятеля, забежавшего в «Националь» купить сигареты.
— Ты погоди маленько, — сказал он мне, подмигнув. — Тут у меня с одной в табачном… контактик наладился… — Приятель размашисто начертал пальцем что-то выпуклое. — Возможно, покурим сейчас чего-нибудь ма́де ин юса́. Понял?..
Я улыбнулся, кивнул и отошел в сторонку от двери отеля. Поставил на асфальт портфель, закурил, пока суд да дело, свою национальную «Приму» и начал без всякого интереса — теперь для меня все это было давно привычным — посматривать на Москву перед собой.
С утра город основательно высек обвальный, с пенящимися белыми завитухами ливень. Москва до сих пор была волглой и темно-серой. Начало июня вообще уродилось в прохладе, хотя всего-то недели две назад столицу до одури жучил неожиданный для середки мая многодневный тридцатиградусный зной. Синоптики оправдывались перед народом по радио и говорили, что такого не случалось уже ровно сто лет.
Ничего вокруг не привлекало и не притормаживало моего внимания. Правда, я с минуту, не больше, понаблюдал за какой-то иностранкой, что никак не могла отворить дверцу своего автомобиля незнакомой мне марки, бренчала связкой ключей и норовисто бодалась, то есть сошвыривала сердитыми кивками с бесцветного лица наползавшие на него длинные распущенные волосы. Я еще сугубо по-мужски — машинально, значит, — прикинул качество ее ног и так же — сугубо машинально — отметил, что они ничего.
«Контактик» у приятеля явно затягивался. Я посмотрел на часы — мы ведь шли-то с ним по делу, — а потом и увидел их, тех двух японцев, что не спеша подвигались ко входу в «Националь».
Может, конечно, это были и совсем не японцы; черт их разберет — смолистых по волосу, маленьких, узкоглазых и желтолицых; они для меня все на одну одинаковую колодку, и я лично уже не раз ловил себя на мысли, как это ихние начальники не путают их между собой, но тогда, в тот момент, я почему-то с абсолютной уверенностью решил: эти — японцы.
Один из них был сильно молод и по-мальчишески худ. Скособочась, он нес в правой руке красивую, грузно наполненную чем-то сумку. На сумке в такт его шагам покачивались ветвистые иероглифы. Второй был стар, сед и приземист. Глаза его прикрывали большие, в толстой оправе темные очки. Молодой учтиво, с поклоном распахнул перед ним бесшумную дверь, и старик, заходя в нее первым, вдруг по-птичьи как-то склонил голову, косо взглянул на меня снизу и широко, непонятно зачем осклабился, показывая крупные и тупые… ну да… вроде пистолетных патронов… зубы. Я мгновенно запомнил их медновато-белую неровность и нетесность во рту. Все… Японцы исчезли за дверью, а я вдруг отчетливо вспомнил, как бы услышав его снова въявь, тот, оказывается, навсегда вошедший в мою память запах…
…Японец поднял меня очень легко, крепко и ласково-жадно притиснул к своей испачканной глиной тужурке, левая его ладонь горячо и приятно попала как раз на то самое место, куда только что, несколько секунд назад, влетел, догнав меня, каменно твердый носок американского ботинка, разом вышибив из меня умение дышать и кричать, и я наконец-то натужно, с мучительным звуком выдавил из себя эту странную, скрутившую ужасом все мое существо немоту…
…Японец все время что-то шептал мне, хрипя и просвистывая горлом. Дужка его починенных желтой проволочкой очков уколола мое лицо, и, прежде чем слезы испортили мне зрение, я запомнил раздвинутые нежностью зрачки японца, еще раз увидел его крупные и тупые, как пистолетные патроны, зубы, а перед тем, как зайтись, может быть, в первом своем за все эти трудные годы беззвучном плаче, я и вобрал в себя всем вдохом — кто бы мог знать тогда, что навсегда, — исходящий от японца запах…
Не помню уж точно сейчас, весной это было или под осень, врать неохота, но то, что не летом, законно . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я почти физически ощутил сейчас в себе занозистую колючесть этого неожиданно возникшего из памяти словечка, неуловимо коротко обрадовался ему и, все дальше и дальше удаляясь затем мысленно от «Националя», от влажно-серой Москвы в свое пережитое, подумал, что вспоминать его, а стало быть, и жить им как бы заново буду, конечно же, на том языке, на котором мыслил, думал, а стало быть, и жил тогда — вот уже более тридцати лет назад… Хотя вполне даже и допускаю возможность, что кому-то сегодня и этот, порядком подзабытый, язык, и вот это, не без усилий реставрируемое собственной памятью пережитое могут показаться перенасыщенными, что ли… Язык — кем-то небессознательно все-таки вспрыснутой и привитой тогда в ходовое просторечие улицы бескорневой блатнинкой, а пережитое — цепью горьковато прочувствованных трудностей… Что ж, готов заранее испрашивать прощение у таковых. Но при этом чуть-чуть и защититься от этого: дело в том, что на самом-то деле уличный язык той поры был куда просоленней и проперченнее, чем на этих открытых для читательского обозрения страницах; что же касается самих трудностей пережитого, то тут, как мне кажется, самое время припомнить одну такую толковую восточную поговорку. «Если человек, — гласит она, — не испытал никаких трудностей в детстве, ему следует купить их за большие деньги». Вот так…
Я свои трудности не покупал. Их мне бесплатно и щедро отмерила судьба. И коли уж они, эти трудности, это пережитое, пускай и на том, замусоренном нервностью эпохи языке, не избыли из сердца, из души желания и до сих пор равнять себя только на Совесть, только на Правду, только на Добро, — значит, низкий-пренизкий поклон судьбе за эти трудности и за это пережитое…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Да… Факт — скорее всего, это было уже под осень… И литр коровьего молока в Иркутске стоил сорок рублей. Его разносили по дворам в стеклянных четвертях, заткнутых мокрыми тряпичными пробками, деревенские бабы. Четверти были у них рассованы по дерюжным кулям, пузато свисавшим через их мощные плечи и сзади, и спереди. Буханка хлеба на рынке заметно подешевела — тянула теперь из кармана не так, как раньше, в войну, не двести пятьдесят, а сто восемьдесят. В магазинах, кроме красивых консервов с крабами, стали появляться повидло и масло. Одна папироса из пачки «Норда» ценилась в целковый — сам торговал в кинотеатрах, прорываясь туда, скажем, на «Сердца четырех», на «пробируху», то есть без билета, за который надо было отдать в кассу пятерку.
Папиросами на продажу нас снабжал Генка Будзинский, шикарный такой, ушлый парень, которого попозже милиция брала облавой на чердаке, и Генка, по кличке Лиса, отстреливаясь, ранил в горло самого Короля, так мы, шкеты, звали между собой пожилого «мильтона», что обычно маячил на Большой, напротив кинотеатра «Гигант».
В конце работы Генка отбирал у нас наторгованные рубли и задумчиво награждал каждого в зависимости от выполнения плана. Лично мне больше трояка от него не отламывалось. На этот трояк я покупал на базаре коноплю для своих птиц.
Еще в это время в городе пока не изловили шайку, что раздевала и грабила людей, под названием «Черная кошка». Пацаны тогда свистели про нее сплошные кошмары: будто блатные из той шайки прыгают на таких особых пружинах, которые надевают на «прохоря», сапоги значит, пружины эти подкидывают их «аж на третий этаж». И что в перчатках у тех блатных зашиты лезвия бритв; мазнет по роже, и привет — носа или уха тю-тю…
Вообще блатных и прочего разного ворья в Иркутске тогда было навалом. На каждом углу стояли одинаково одетые урки: с косыми челочками, с фиксами в зубах, в телогреечках нараспашку, в кепсончиках-восьмиклинках и прохорях, на которые навешивались брючата. Но лично мне блатные жить не мешали, я с ними ладить умел, хорошо и свободно «бо́тая по фе́не», то есть разговаривая на блатном жаргоне.
Мешала мне маленько жить тетка. Она по новой путалась с тем жирным фрайером в шляпе, и я, ненавидя ее за это, все равно жалел, непонятно понимая ее слабость, хотя и лупила она меня люто за то, что я пропускал школу, подделывал отметки в тетрадках, шпанил с такими же, как я, огольцами и все ждал и ждал возвращения отца, о котором еще в сорок третьем пришла к нам бумага, что он… «пропал без вести».
Я часто думал тогда, что это такое — пропасть без вести… И, понимая, все равно не понимал. Странное это состояние непонятного понимания жизни или, наоборот, понятного непонимания ее наиболее часто охватывало меня тогда. Ведь я тоже то и дело пропадал из дома без вести, ночуя то на Ангаре на старых баржах, то на чердаках возле труб, то у своих корешей. Тем не менее я так или иначе, но находился и возвращался в деревянный флигель на Ленина, 7, где тетка тогда снимала комнату у Христины Егоровны, малость тронутой вдовы знаменитого сибирского партизана. Этому партизану в Иркутске возле Иерусалимского кладбища стоял даже памятник: такой суровый, бородатый мужик из камня со знаменем в руке показывал другому партизану, куда надо стрелять из пулемета.
С Христиной Егоровной мы были «по петушкам, вась-вась»; она меня иногда просила поискаться у нее в голове, мурлыкая при этом какие-то свои тягучие нерусские песни, так что, пока тетка была на работе или у своего жирного в шляпе, я полноправно хозяйничал в комнате, кормил, поил и разговаривал с птицами, которых отлавливал в огромных количествах и то продавал, то просто, подержав недолго, отпускал на волю.
Чечеты нравились мне своей доверчивой покладистостью. У них были прекрасные багровые шапочки на головах и твердые щипливые клювики… Птицы обычно улетали в небо, за тополя, в синеву. Там мохнатились, почти что не двигаясь, белые облака. Я подолгу любил глядеть вверх, ощущая при этом во всем теле непонятно зовущую меня куда-то легкость…
Я учился тогда в третьем классе у учительницы Елены Лаврентьевны в четырнадцатой школе, что стояла напротив большой церкви. В церкви я тоже бывал довольно часто, так как мать моего лучшего кореша, Мишки Булыгина, была верующей. Когда Мишка насмерть взорвался на 4-й Шпальной ветке в немецком, без гусениц и пушки танке (на эту ветку, под Иркутск, свозили тогда зачем-то искалеченное войной железо, и мы там лазили почем зря), мать Мишки, как говорили у нас во дворе, «маленько того, повернулась…». Она сделалась совсем белая-белая и очень тихая. Я стал ее в общем-то побаиваться, потому что она часто путала меня с Мишкой, называя его именем, но, когда она молча и тихо брала меня за рукав и вела в церковь, я шел послушно, непонятно понимая ее…
В церкви было душно и копотно от огней. Я стоял, комкая руками кепку, и слушал, как шепчутся вокруг разные-разные люди, видел, как Мишкина мать медленно клонится к холодному полу лицом, и меня вдруг начинало томить непонятное чувство тревожной стыдливости, что ли, что я вот стою здесь… живой, а отца моего… нету, как нету теперь и Мишки, и что это, наверное, нехорошо совсем и не так как-то, а тут еще в церкви начинали негромко, слаженно и тоненько у петь, будто плакать, вынимая из меня этими звуками что-то горючее и смутное; я прикусывал тогда себе губу, стараясь изо всех сил не разреветься, тоже вставал на колени рядом с Мишкиной мамой, прижимался к ней, худенькой и теплой, а когда голоса, набирая разливность и вес, возносились куда-то в холодную темную вышину, я каждый раз вспоминал почему-то тот пронзительный, взвизглый вскрик, что раздался, попросив о чем-то, из танка, в который с трудом тогда вниз головой всунулся конопатый Мишка. Вскрик этот запросто и легко пропорол тогда изнутри толстенную броню «фердинанда»…
А все войны к тому времени уже закончились. И немецкая, и японская. В городе стало полным-полно военных с орденами и медалями, и наш двор теперь жил совсем другими интересами. Та же Маруська Лабутина, что всю войну вкалывала на «пятьсот сороковом» предприятии и водила до этого к себе мужиков без разбору, даже извозчиков из конного обоза, теперь прифорсилась, «навела марафет», стала гуще и ярче накрашивать свои порванные шрамом губы и хороводиться как минимум с офицерами. Она, по-моему, даже как-то красивше стала, и теперь из ее окна по воскресеньям вовсю наяривала виктрола, которой до этого у Маруськи не было, и мы с удовольствием слушали разные пластинки про «темную ночь, только пули свистят по степи» и другие, вроде «Ру-у-ки… вы словно две ба-альшие птицы…».
Теперь я все сильней и сильней, втихаря конечно, завидовал пацанам, у которых были живы матери и к которым возвращались отцы. У них от этого сразу менялась жизнь — они открыто «линяли» от торговли папиросами, переставали срываться с уроков и шпанить. Но все равно выказывать эту зависть наружно никогда и ни перед кем не хотел. Война приучила меня быть сдержанным. Даже теткины лупцовки я обычно сносил молча, хотя и знал, что это злит ее еще больше, и старался при этом думать о чем-нибудь другом.
К своим десяти годам я уже был, как мне это казалось, хитер, изворотлив, независим и справедлив.
К своим десяти годам я уже совершил в своей жизни три конкретных подвига. Сам я, конечно, до этого бы не додумался, ну, то есть что именно я и совершил эти подвиги; у меня же это все вышло само по себе, так, но во дворе, где все и всё знали друг о дружке, о двух моих поступках толковали именно как о подвигах. О третьем во дворе просто никто не услышал. Все было шито-крыто, и я сам это дело замял для ясности. Зато о двух других разговоров хватало… Ну хоть во двор не выходи… И особенно разорялся на эту тему одноногий сапожник Шамшурин. Он меня после этих подвигов зауважал со страшной силой — за так, за спасибо чинил мне ботинки, а один раз отмочил такое, чего и рассказать не просто: к нему, к сапожнику Шамшурину, приехал однажды на «виллисе» какой-то майор, громко так спрашивал поначалу у всех, кого видел, где найти Александра Федоровича Шамшурина. Росточка он сам-то был небольшого, с сильно обожженным и зашрамленным лицом, а вот глотка — ей-ей, луженая… Еще мне запомнились награды на его груди — сколько их тама поблескивало и позванивало! Ужас один!.. Надо всем же желто и маслено лоснилась сама геройская звездочка… Во как!
Когда они наконец-то сошлись — сапожник Шамшурин и этот залетный майор — посередке двора и, поглядев друг на друга, вдруг жадно прилипли друг к другу, причем Шамшурин-то в этот момент был не на протезе, а на костылях, и костыли у него упали, а майор все держал и держал Шамшурина и гладил и гладил ладонями по его пропотевшей на спине рубахе, сам видел, как многие наши женщины, что глазели на это дело, позабыв обо всем, в открытую шмыгали носами.
Потом… о-о… Шамшурин, майор и я — ага, ага, так и было, Шамшурин сам подозвал меня — поехали на вокзал в майорском «виллисе», в офицерскую столовку. Так вот, вот там — в специальном зале для старшего комсостава — я рубал потом такую жареную картошку, какой — вот чтоб меня! — никогда не рубал… А Шамшурин, заметно «заторчав», то есть опьянев от коньяку, которым его все угощал и угощал из своей же фляги майор, после и рассказал ему, причем шибко уж громко, будто для всех в этом зале, про первый мой подвиг.
А он заключался в следующем. У нас во дворе была помойка, а рядом с ней, возле дровяных стаек, уборная. Однажды золотари — мы-то их тогда звали попроще и поточнее, — вычерпав из нее не полностью «золото», уехали со своим обозом, не закрыв, как положено, выгребную яму. Ну, и пацаны наши, маленькие, перекинули через нее доску и стали ходить по ней, выдрючиваясь друг перед другом. Дураки же, конечно. Что с них возьмешь, недоделанных…
Поначалу у них этот цирк получался нормально, но до тех пор, покуда не выполз на доску Санька Пшеничников, шестой или седьмой по счету, сейчас не помню, у тетки Настасьи. Вот уж совсем непонятно, как растила она одна — ее дядю Федора убили еще под Москвой — эту ораву, работая уборщицей в столовке около базара. У них еще в середине войны пожар приключился в квартире и все к черту сгорело. Полматраца только осталось да какие-то иконки. Всем двором подмогали тогда выживать Настасье. Кто чем мог… Она же жутко добрая была женщина. Любили ее во дворе. Пела она еще здорово. Редко, правда, но один раз я сам слышал. У-у… Вот бы кого на пластинку! Про рябину она тогда выдала на полную катушку. Всем двором у нас женщины плакали под эту песню, а тетка Настасья аж зашлась от нее: обхватила своего Саньку руками, запрокинула вверх голову, сожмурила глаза, пела, и синяя-синяя жилка у нее под горлом разбухла и толстая сделалась… Я еще испугался тогда, что лопнет.
Так вот этот Санька ее, сопливый такой оголец лет пяти, однако, не больше, выполз на доску над ямой, стал на ней прыгать, размахивать руками, базарить — и ухнулся вниз. А взрослых, как нарочно, в тот час во дворе не было, и я дулся «в пожар» — денежная такая игра — в соседней ограде. Хорошо еще, что тогда я вдруг услышал истошный вой Санькиных сестренок и сообразил чего-то… Маханул через заплот, кинулся к яме, увидел в ней захлебывающегося Саньку и прыгнул за ним…
Дело это сейчас, конечно, прошлое, но если уж быть точно по правде, без трепа, то нам тогда с Санькой повезло обоим. Мне дак, конечно, в первую голову — «золота» в яме оказалось только по мои плечи, а то бы хана… Я кое-как дотянулся до Саньки, подтащил его за что-то к себе, поднял ему башку, чтобы дышалось полегче — он уже и дрыгаться-то переставал, — и так вот держал, держал… дер… жал его на весу, сам уже не в силах отклеиться от чего-то там ползущего и вязкого под ногами, задыхался, блевал, мучился, пока не появилась во дворе Маруська Лабутина и не выволокла нас оттуда. Все… хватит. Больше я про то вспоминать не хочу. Не могу…
А второй свой подвиг я совершил уже зимой, в Новый год. И он опять же был связан с семьей тетки Настасьи. У нее, между прочим, была еще дочка. Валька. Лет восьми. Тихая, чистенькая такая… Наверно, я тогда ее очень любил. Втихую, конечно. Чтобы и она об этом не знала. Бабам вообще, по моему тогдашнему разумению, об этом, ну, что их любят, знать совсем и не обязательно было. Это их, по-моему, если они до этого донюхивались, враз портило. Вон, к примеру, как стала оттягивать сапожника Шамшурина портниха Загоскина, когда он по пьянке разболтал ей чего-то там лишнего. То дак ходила к нему в подвал, как порядочная, стирала ему рубахи и помалкивала в тряпочку. А после взялась за него, будто родная. Он и кирять-то теперь стал от нее потихонечку. Она, чуть что не так, перла на него врукопашную… Так что в этом вопросе я за войну подковался о-ого и твердо считал: если уж ты мужик, то и люби себе делом, а не этими… словами разными. Потому я и Вальке Пшеничниковой навязывался не очень. А так, незаметно… Пособлял ей, когда видел, что это действительно надо. Ну, там… угля принести ей из стайки. И прочее…
Глаза у Вальки были враскосинку, с дымкой такой чуть-чуть. А-а… чего уж там! Я бы на ней тогда с ходу женился. Теперь-то мне об этом запросто сказать. Ничего не будет. А если кто и засмеется сдуру, то чихал я на такого веселого. Вот так вот.
Уж я-то бы точно Вальке жизнь нарисовал. Наладил бы… Птиц бы подарил, папиросами торговал бы пошибче. Не на трояк бы уже, а на червончик. Ради такой девчонки поупираться стоило. Она бы меня тоже не подвела. Я это по ее глазам чувствовал. Уж она-то не вошкалась бы чуть что со всякими жирными в шляпах. До гроба ждала бы. А за добро я платить умел… На худой конец, опять же воровать бы стал, натурально. Генка Будзинский уже делал мне такой тонкий намек на толстые обстоятельства, выделяя этим из остальных пацанов. Но я ему на это, хотя мне и приятно было, слова пока не давал. Мне это дело еще надо было самому хорошенько обдумать. Ведь я еще верил, что отец мой вернется, и, не понимая до конца всего, понимал, что моя блатная жизнь, если бы я ею занялся в натуре, отца не должна была бы обрадовать. К тому же и Генка не очень торопил меня, не настырничал, а задумчиво, на равных курил вместе со мной длинный «Казбек» и изредка угощал шоколадом, приговаривая при этом: «Пойдешь на дело — какавом будешь хоть печку топить…»
Но не об том сейчас речь. Об Вальке же Пшеничниковой. Дак вот ее мать, тетка Настасья, помимо столовки в свободное время убиралась также и у наших дворовых интеллигентов, то есть «богатых» людей. В частности, у инженера Козловича. А у него тоже девчонка была — Элла. Неженка, пискля. Мы с ней не путались. Она на пианине играть училась. Слова всякие интеллигентские знала: «парфюмерия», например… Козловичи на нее дышать громко боялись, а когда наступал Новый год, праздник — я об этом потом все подробно у Вальки узнал, — нахапывали для своей Эллы кучу входных билетов на новогодние елки. Теперь-то мне понятно зачем — там же за так, бесплатно, подарки детям давали. А Элла, естественно, на все враз поспеть не могла, да и не хотела, наверно. Вот ведь, к примеру, я — уж как, казалось бы, ни любил жареную картошку на сале, и то, когда удавалось, больше двух сковородок подряд срубать не мог. Не лезло больше. Глазами-то еще вроде хотел, как тогда, в зале для высшего комсостава, а вот внутрь ни-ни… Вот и Козловичи, когда у ихней Эллы наступало от этих елок то самое «ни-ни», чтобы билеты не пропадали, всучали их кое-кому из наших пацанов по своему усмотрению. Меня, во всяком случае, они для этого дела почему-то не усматривали, а вот Вальке Пшеничниковой давали.
В общем, наступил Новый год. Каникулы. Лафа полная!.. Я накатался в тот день до посинения на коньках и в потемках уже еле-еле тащился домой. Весь мокрый от снега. Катание у нас было лихое, с крюками. Теперь уже так нигде, однако, не катаются. Не те времена, да оно это, может, и к лучшему. У нас тогда в городе много пацанов от такого катания гибло. Шутка ли — сделаешь себе заранее крюк из толстой упругой проволоки, на одном конце ее петлю такую выгнешь для руки, чтоб удобней держаться было, а на другом сам крючок, который натачивался подпилком до острости. Ну, и выходишь с таким механизмом куда-нибудь на уголок, где машин ходит побольше. На завороте-то полуторки скорость обычно сбрасывают, ну ты и накидываешь крюк свой на кузов или под него, а дальше шуруй на коньках — только в глазах рябит.
Да-а… Накатался я в тот день и шагал кое-как, значит, домой. Жрать хотелось смертельно. И ноги, казалось, вот-вот отпадут от усталости. Подхожу я к нашему флигелю и вдруг вижу: стоит возле крыльца Валька и плачет. Я к ней. Разом про жратву позабыл. Так и сяк к ней — чо, мол, ревешь-то, — еле унял. Это же ужасно, когда при тебе другие плачут. Особенно маленькие когда. Я и до сих пор от детского плача страдаю. У меня внутри от него все сжимается. Не могу прямо. А тут-то ведь Валька плакала. И вовсе… С полчаса я с ней промаялся, покуда не понял, что ее так разволновало. А как понял, аж зубами заскрипел…
Дали ей, оказывается, Козловичи билет на елку во Дворец пионеров, но предупредили, падлы такие, чтобы когда она подарок получит, то из него чтобы ничего не ела, а все как есть, в цельности и сохранности, к имя домой принесла… А? Не кошмар, что ли? Это, конечно, только представить надо, иначе не поймешь… Тебе, значит, ребенку, Дед Мороз подарок за так отламывает, чтобы ты им украсил свое счастливое детство, насладился им законненько, а ты его это… волоки кому-то, как собака на носу сахар, и не моги облизываться даже?.. У-у! Затрясла тут меня какая-то сила немыслимая. Схватил я Вальку за руку и потащил к Козловичам. У них во всех окнах свет горел. Саданул валенком в дверь и ввалился туда. И Вальку за собой вдернул. Вдвоем-то на дело идти завсегда веселее…
Козловичи как раз за столом сидели. На столе жратвы всякой навалом. Гужуются… Элла ихняя вся в бантиках-завитушечках у пианины раскрытой маячит. Пальчиком по ему бренькает. Елка у них в углу переливается. Еще какие-то фрайера… По обличию все интеллигенты. Шик, блеск, смехота, как говорил Мишка Булыгин…
Поглядел я на все на это лютыми глазами да как заору: «Вы что же, паскудники взрослые, делаете, а? Вы каво забижаете? А ну гоните сюда Валькин подарок, а то я вам…» — подавился, видать, высоковато для себя взял, и хрясь крюком катальным по ихней «трюме́» или «трюму́» — я еще тогда не шибко разбирался, как это правильно выговаривается…
Зазвенело, посыпалось… У Козловичей «варежки», рты, значит, «сорок восьмого разношенного размеру сделались», как говорил потом во дворе сапожник Шамшурин. А я им передыху не даю, в этом деле нельзя давать передышек, «базлаю», то есть ору, дальше: «Считаю до трех! Раз…» Ну, тут первая Козлиха очнулась. Она хитрая баба была… Во дворе со всеми интеллигентно так всегда, на «вы»; из-за веревки, например, бельевой никогда ни с кем не базарила. Свою имела. А Козлович-то, инженер, тот наоборот, будто слепой, по двору вышагивал в очках с коричневыми стеклышками… За ним еще иногда «эмка» прикатывала с шофером. Маруська Лабутина для него тоже пластинку ставила про «ру-у-ки… вы словно две ба-аль-шие птицы…». Мы у этой «эмки» один раз по-скорому фару открутили. Во хаю-то было! Пометал тот шоферюга по двору икру!..
Подхватилась, значит, Козлиха, вырулила в другую комнату, волокет кулечки с подарками. «Ой, боже ж ты мой! — причитает, будто бы сама в бога верует, а у нее накрашенные губы трясутся. — Да мы ж пошутили, пошутили, боже ж ты мой, Сереженька. Ты неправильно нас, деточка, понял… — И дальше: — Конешно, конешно, ты возьми их, подарочки, Валя, возьми. Они уже все твои. Ты же очень славная девочка…»
Валька стоит как сосулька в теплынь. Вся слезами увесилась, а меня от этого бьет еще пуще; еще маленько, и в пол ввинтит. Так я тогда их ненавидел. Со стороны, наверное, страшная штука. А может, и нет… Не знаю. Я же тогда еще совсем не умел на себя глядеть со стороны. Маленькие вообще не знают, что это такое. Они видят только то, что видят. Ведь для того, чтобы научиться смотреть на себя со стороны, да еще и глазами других, надобно долго прожить. И то не обязательно выучишься. Не всякому такое дано. Теперь-то я точно знаю, вон их сколько угодно вокруг людей, что и дожили хотя до сплошной седины, а только то и умеют — смотреть на себя в жизни-то своими, влюбленными только в самих себя глазищами. Но тут возможно, что они и боятся смотреть на себя по-другому. Это ж не всегда интересно — на негодяя-то пускай и со стороны, но в упор уставиться. Для этого же характер надо иметь. И еще кое-что… Но это опять же так, к слову пришлось… А тогда выхватил я у Козлихи кулечки, сунул их Вальке Пшеничниковой и повел ее оттуда. А напоследок, уже в дверях, грозно так сказал им всем: «Ешшо раз так от пошутите — с-палю!..» И спалил бы. У меня бы за Вальку на это не заржавело. Мыслимое ли это дело — так изгиляться над детьми?.. В те минуты я, пацан, маленький, был, наверное, взрослым. И по-взрослому сильным…
Вот уж чего мне в те годы хотелось, дак это быть сильным. И об этом тогда я помышлял всерьез. Время такое было — надо было быть сильным. Доходяги и скулежники нигде — ни во дворе, ни на улице — славой не пользовались, Москва и тогда слезам-то не больно верила. Бытовало суровое: держи хвост пистолетом, а то оторвут. И разницу между настоящей добротой и сопливой жалостью я уже тогда, к своим десяти годам, учуял. Как мог разглядел…
Тем не менее я все равно был и оставался пацаном. И периодически сгибал, ставил торчмя возле зеркала, когда был дома один, локоть правой руки. Сжимая кулак, я тянул его к плечу и щупал при этом мышцу. Но радости она не приносила. Она не надувалась у меня, как у сапожника Шамшурина или у Генки Будзинского. Палец легко продавливал почти до кости тонкую бледную кожу. Это огорчало меня и приводило к мысли, что все-таки мне неплохо было бы иметь рядом с собой сильного заступника…
Конечно, если бы воротился с войны отец, такой бы проблемы для меня не существовало. Отец — я это запомнил, — уходя на войну, нес меня на ладонях почти до самой станции. Вот это была сила!..
Короче, не понимая тогда всего до конца, я проходил на самом себе элементарный урок диалектики: пока было очень уж трудно и шла война, в которой нам надо было обязательно победить, мне требовался только хлеб — только жратва.
Хлеб хорошо заменял тогда доброту.
Поев хлеба, хотелось жить, чтобы жить: разговаривать с птицами, глядеть в небо, бродить в холодной прозрачной Ангаре с вилкой, отыскивая под скользкими камнями широколобок…
Поев хлеба, хотелось добра Мишкиной матери, Вальке Пшеничниковой, даже хрипатой Маруське Лабутиной…
Поев хлеба, можно было незлобиво хохотать над одноногим пьяным сапожником Шамшуриным, когда он, высовывая из своего подвального окна железную лапу, на которой приколачивал подметки, представлял из нее противотанковое ружье и орал, морщась рябым лицом: «По га-лав-ному-у! Бра-а-анебой-ным! А-агонь!..»
Поев хлеба, можно было прощать задумчивую обдираловку Генки Будзинского при расчетах с нами и копить на него кое за что ненависть; сидеть с огольцами где-нибудь на барже под углистым от звезд небом и мечтать вслух, как получше, помучительнее расправиться с Гитлером… Я бы его, паскуду, начинил через пасть дымным охотничьим порохом до самого низу и посадил голого на костер… Пацаны думали и говорили, что это ему «слабо́», и предлагали кары одна другой заковыристей…
В общем, хлеб для нас тогда был всем — и добром, и защитой, и желанием жить.
Теперь же, когда войны не стало и хлеб стал даваться чуть более легкой ценой, его доброты стало маловато.
Теперь мне помимо хлеба отчетливо вдруг понадобилась другая доброта — человеческая, а на нее даже самый вкусный, белый-пребелый хлеб уже был неспособен. Это я, пускай и не понимая — почему? — до конца, все равно понимал.
Теперь мне до боли, до щемливой бессонницы нужен был рядом сильный и добрый, как мой отец, человек. Матери-то ведь я своей так ни разу и не видел: померла, говорят, после моих же родов… А отец бы уж мне объяснил, растолковал все-все про людей, среди которых я рос и среди которых не все понимал. Тетка-то для этой штуки никак не годилась. Она меня ни слушать, ни понимать не умела. Все торопилась куда-то жить, и глаза ее постоянно видели перед собой что-то другое, когда я пытался ей иногда рассказывать про что-то свое. А вообще такие вот отсутствующие глаза были на лицах у многих знакомых и незнакомых мне тогдашних женщин.
О чем они думали, глядя вот так занавешенно, то есть в себя? Почему они, видя, что живут как-то не так, не видели этого?
Тетка учила меня жить словами, а сама, факт, не умела жить. Вот это-то я, понимая, никак и не мог понять до конца.
Однажды ночью я проснулся от тихого, тусклого плача на кухне. Плакала тетка и что-то быстро-быстро шептала при этом Христине Егоровне. Христина Егоровна долго слушала ее молча, не перебивая, а потом, видать, шлепнула ладошкой по столу и сказала всего три слова: «Какое ти дура!..» Она же грузинкой была. С Кавказа. Об этом я узнал много позже. Но тогда от этих ее ясных и исковерканных акцентом слов мне стало и смешно и грустно… Старуха-то ведь вмазала тетке правду-матку. И конечно, тетка же была неумной. Иначе бы зачем она так легко и окончательно уверовала в ту бумажку про моего отца? Иначе бы зачем ей нужен был этот боров в шляпе, с глазами, косящими куда-то вечно вбок?.. Это он заставил меня совершить тогда тот свой третий подвиг, о котором у нас во дворе так никто и не узнал…
Один раз он неплохо устроился у нас в комнате. Сидел в желтой майке и выпивал с теткой. Она к тому времени уже частенько прикладывалась. Нос-то у меня был в полном порядке, чуял, как у собаки. Правда, вино на нее действовало положительно. Она от вина малость добрее делалась, и щека у нее после вина меньше подергивалась. Ее к винищу, вот штоб меня, жирный приучал. Как говорила Маруська Лабутина, «с кем поведешься, под того и заберешься». Правильно, наверно, говорила.
В общем, сидели они у нас и выпивали. А я и не знал, что они дома, иначе бы так и не вломился к ним. Хоть и была нужда, уж обождал бы, пока они смоются.
«Здорово», — сказал я жирному от неожиданности и попытался проскользнуть мимо него. «Здорово, здорово, Серега…» — сказал он мне, ухмыляясь, и поймал за плечо. «Ну? — сказал я ему нервно. — Чего надо?..» — «Да ничего пока», — сказал он и, отломив от плитки кусок шоколаду, сунул мне его под нос. Я отстранился и поглядел на его шоколад как на гранату с отпущенным запалом. «Шамай, Серега, пока дают…» — сказал он с хохотком и попробовал похлопать меня по лицу своей липкой ручищей. Меня аж повело… «Знаешь, — сказал я ему, давясь злостью, — пошел бы ты!..» Тут я ему врубил открытым текстом. Уж чего-чего, а материться-то я умел тогда прилично. Вокруг у нас такие слуховые диктанты давались, хочешь не хочешь, а научишься.
Тетка только ойкнула, будто в нее шилом пихнули. Она ведь, честно-то говоря, еще не слыхала от меня такого ни разу, и я для нее сейчас вроде Америку открыл…
Жирный же побурел, сделался страшным, сглотнул со звуком, как хрюкнул, и вскинул свою потную «граблю», чтобы ударить меня. Ну, в этих моментах я уже соображал туго, драться-то по дворам приходилось чуть ли не каждодневно, к тому же и сапожник Шамшурин мне кое-что показал, ему же в разведке ногу-то оторвало… В общем, я шустренько так — фыр ему под руку и, опрокинув стул, подлетел к своему углу с клетками и прочим личным имуществом, про которое тетке сразу сказал, чтобы она до него не касалась. Выдернул из затайки немецкий браунинг — память о Мишке Булыгине: это он его первым увидел в тот свой последний день жизни на 4-й Шпальной ветке и, перед тем как полезть в танк головой (я-то, как назло, не входил), дал мне его подержать под честное слово, — сдвинул его левой рукой с предохранителя и наставил на жирного…
Тихо стало у нас в комнате. Очень тихо…
«Вот так, гад… — сказал я ему сквозь зубы, — рви-ка отсель по холодку. А придешь сюды еще раз, я тебя сделаю…»
Здорово я его тогда «на понт» взял. Жирный испарился моментально. И тетка с ним. Они даже про водку забыли. А браунинг-то не стрелял, зараза. В нем и обоймы-то не было. И в затворе все покорежено было. Так — железка красивая, и все… Но тем не менее он пригодился, и я его той же ночью хорошенько «притырил» в нашем яблоневом саду, то есть наглухо закопал, обернув в тряпку, под одним из деревьев. Жирный потом пропал без вести, — по-моему, дня на четыре тогда отвалил на Ангару.
…Почему-то мне кажется сейчас, что я помню, о чем мне думалось тогда на реке. Но может быть, действительно это только так кажется, а на самом деле я, уже сегодняшний, вижу себя того со стороны и смотрю на него из сегодня, пытаясь понять, с чего я тогда, вчера, начинался…
Может быть, это говорит о том, что я уже научился смотреть на себя со стороны и поумнел, значит?
Не знаю…
Уж в чем, в чем я уверился за свою жизнь окончательно и, стало быть, твердо, так это в том, что всему абсолютно за жизнь научиться невозможно. Жизнь так широка и бездонна, так оглушительно сложна и невпроворотно густа, что расхлебать ее, тем более одному, просто не в силах… Это и страшит, конечно, и обнадеживает также. Ведь если бы вдруг случилось однажды, что кому-нибудь — бац! — и подфартило бы вызнать все-все хотя бы про самого себя, его бы, по-моему, наверняка не стало… Тяжко пришлось бы ему… Такой бы чудак, ей-богу, не перенес, не выдержал бы этого абсолютного знания.
Ну в самом же деле, для чего бы тогда ему, бедному, надо было бы продолжать жить? Для того чтобы рассказывать о себе остальным?.. Да они ж бы ему все равно не поверили. Им бы так или иначе, а захотелось бы все испытать и попробовать на собственной шкуре. Факт. Опыт со слов — еще не опыт. Самое большее, по-моему, эрудиция это. Подменять же эрудицией ум — занятие коварное. Знание — сила только тогда, когда оно рядом с незнанием, и хорошо бы еще, если с осознанным, честным… Так что совсем неизвестно, что сильнее: знание или незнание. Одно ведь заставляет идти навстречу другому, и движение это — жизнь называется. А весь фокус, по-моему, жизни как раз и заключается в том, что она, жизнь, никогда и никому еще не раскрывала до конца своих карт. Мало того, даже когда ты и отгадывал правильно ту или иную карту, она, хитрая, не поддерживала и не выдавала твою отгадку, никаким выражением своего лица. Живи, мол, и дальше, ну-ну… Оттого-то, видать, жить — азартная штука!.. Всегда можно выиграть и всегда проиграть. Все дело в том, для кого, для чего, как и зачем ты отважился жить… Сумевший ответить на эти вопросы честнее, открытее умирает спокойней — добрая, чистая цветом и соком трава вырастает над его изголовьем. Светлым гулким дождем обмывает ее, чтобы ей легче дышалось… Это большая награда земли, для которой ты жил, думал, любил, ненавидел, — дозволить тебе навсегда лечь в нее, под тихие слезы и грустную музыку продолжающих жить на земле…
Но это я так думал сегодняшний, а я вчерашний сидел в этот час на корме большого речного пароходства «Баргузин» — старожилы иркутские должны хорошо помнить его, — с колесами, разбрызгивающими вечернюю Ангару, с темным густым дымом из жаркой, прямой, как сигара, трубы, и плыл на нем на ту сторону мимо низких, прикрытых курчавым молочным туманцем островов, мимо узких рыбацких лодок с недвижными комьями харюзятников на них, мимо белых и красных бакенов, глазасто подрагивающих на быстрине, и тоже, как умел, размышлял…
Ветер с воды пах углем парохода и рыбой, студил приятно лицо, шевелил мои волосы… Я смотрел на огни уходящего влево города, курил Генкин «Норд», сцыкивая сквозь передние зубы горькую от папиросы слюну, и никак не мог осознать, почему это так всю дорогу получается, что доброе и хорошее в жизни обязательно вяжется почему-то с чем-то недобрым и плохим…
Мне опять захотелось скорее стать взрослым. Я попытался представить себе самого себя уже большим и высоким, с руками, на которых чуть что перекатываются твердые шишки силы, себя уже работающего непременно где-то, но толком из этого у меня ничего не выходило; опять мелькали перед глазами то тетка со своим боровом в майке; то Генка Будзинский, которому я не отдал сегодня восемь рублей; то плачущая Валька Пшеничникова; то лыбящийся Мишка Булыгин — он всегда и надо всем лыбился; то браунинг; то летящая по направлению к столбику из монет шайба — я сегодня по-дурацки продул маратовским огольцам (то есть с улицы Марата) «в пожар» Генкин рубль…
Кого на земле все-таки больше, думалось мне, злых или добрых?.. Фрицам мы наклепали будь здоров; значит, нас было больше. Это раз. Ну, а вот я кто?.. Конечно, добрый. Разве бы злой полез тогда в яму за Санькой Пшеничниковым? Ни в жизнь, конечно. Злому бы на фиг нужно было ходить с Мишкиной матерью в церковь. Злые не верят в бога. А тетка?.. Да тоже в натуре-то добрая. Только прикидывается… Отлупит сначала, а потом сама же и нюнит, когда я для «понта» как будто бы сплю, а сам все слышу. Или двор наш. Вон как раздухарились тогда и тащили после пожара к тетке Настасье барахло. Кто стул, кто подушку, кто кастрюлю… Все были добрые. Я тоже им новую клетку с лучшим чечетом отволок. Чечет этот, как в цирке, с жердочки умел сальто крутить. Перекувырнется вниз головой и на лапки встанет. А Маруська Лабутина? Я же слышал однажды сам, как она растрёкалась перед женщинами. Я, говорит, боюсь быть одна, потому, говорит, и вожу к себе. Мне, говорит, своего не жалко, не измылится, а раз имя́, мужикам, от меня хорошо, говорит, то уж мне-то и подавно… Тоже, выходит, добрая… Только тогда почему ее колошматил во дворе тот, с фиксой?.. Ведь если бы не сапожник Шамшурин, подхромавший к нему будто бы так, поглазеть сбоку и не взявший его «на калган», что бы было еще с Маруськой, неизвестно…
По моим соображениям, все получалось странно: для того чтобы кто-нибудь сделал кому-то доброе, поначалу надо было почему-то, чтобы кто-нибудь кому-то сделал плохое. Вот это-то и было для меня загадочным и неразрешимым: доброго-то точно было вокруг больше, но оно обязательно покрывало собой что-то плохое… Значит, без плохого не было бы хорошего, а без злого — доброго?.. Значит, сперва было злое?.. Не-е, думал я, сцыкивая за борт жидкую слюну, тут что-то не так, и надо, однако, быстрее становиться большим. Быстрее…
Пароход разворачивался против течения и, расшлепывая совсем уже темную реку плицами, гудел, пыхал паром, медленно наваливаясь мокрым железным боком на скрипучую, измочаленную до щепьев приставаниями пристань.
Глубина возле нее была чистой и зеленовато-желтой от пароходного электрического света. В этой глубине изредка возникала и останавливалась, чумея от светлоты и шума, рыба. Плавники ее вяло и призрачно шевелились.
Я зачарованно глядел на рыбу, азартно мечтая, как бы поймать ее, пока не подходила ко мне, бухая по железной палубе кирзовыми сапогами, толстая пожилая контролерша в ватнике и платке и, сердито ощериваясь вислой губой, на которой у нее заметно уже отрастились реденькие усы, не заставляла меня опять покупать у нее бумажный — точно такие продавались и в баню — билет на обратный рейс.
Билета, конечно, можно было бы и не брать, а сойти с парохода по расхлябанным, жирным от мазута сходням на скрежещущий мелким окатым галечником берег; подняться крутым изволоком наверх и пахучим, шелестящим листвой березняком прошвырнуться до самого вокзала. Там всегда интересно было: полно народу, паровозы, товарняки, сладким морсом торгуют и пончиками с ливером — вот уже сколько лет прошло с той поры, а не пил я больше нигде такого прекрасного морса и не ел больше нигде таких замечательных пончиков! — но в о́темь, под ночь идти на вокзал уже не хотелось. Я знал, за рекой, в Глазково, живут самые отчаянные блатяги, да и огольцы там «считаются», то есть дерутся, без правил. Ну их, думалось мне, куда подальше… Еще прирежут по дороге, не ровен час. А мне зачем это, я еще взрослым хотел побыть. И я опять покупал билет, опять уходил на корму и опять смотрел на шумливо вскипающую снеговой белизной пароходную дорожку, на лунный язык, желто качающийся в черной волне, будто лижущий ее, на бакенные подмаргивания и снова курил Генкин «Норд», беспрестанно сцыкивая и сцыкивая перед собой бесконечную слюну. После перекура мне почему-то меньше хотелось есть. Я это заметил давно…
Наплававшись, я отправлялся в сад имени Парижской коммуны. Он прямо на нашем берегу был. Пролазил в него через известную мне дырку под чугунной решеткой и бежал, чтобы согреться, в комнату смеха.
Во где была умора!..
Я укатывался там, видя себя то толстым-претолстым, то тонким-претонким. Хитрые зеркала искажали меня как хотели: растягивали, плющили, коробили, извивали… Настроение мое после таких припадков хохота еще долго потом оставалось веселым. Я слонялся по ночному саду с его тополями и кедрами, танцплощадкой, бильярдными и с удовольствием смотрел, как живут вокруг меня взрослые люди. Они развлекались по-разному: выпивали, смеялись, тихо сидели на лавочках, дрались, танцевали или обжимались друг с дружкой в темных аллейках.
Честно говоря, я еще не очень тогда понимал, для чего это люди лижутся между собой, то есть целуются.
Мишка Булыгин, правда, когда еще был жив, объяснял мне, что это они делают так для того, чтобы у них «апосля» получились дети. Но я ему, конечно, не верил. Я ему на это говорил тогда, что он чокнутый и полный балда и что от этого настоящие дети никак не могут получиться… Мишка корчил рожу и говорил мне: «А тогда откуда?..» Я отвечал решительно: «От верблюда, дундук. Ну, давай я тебя оближу для понтяры, Булыга, а? Посмотрим, чо из этого выйдет…»
А вообще тут надо быть откровенным до конца: нас тогда уже основательно занимала механика производства людей на белый свет, и в своей шпанячьей среде мы довольно энергично обменивались накапливающейся информацией по этому поводу. Когда же я, уже после гибели Мишки, посмотрел на это дело однажды в натуре — Генка Будзинский нарочно и нагло продемонстрировал это с какой-то накрашенной, незнакомой мне «шмарой» с Большой улицы на чердаке, — мне от увиденного сделалось нехорошо и противно до ужаса… Я обрадовался тогда за Мишку Булыгина, что его уже не было при этом, что он не увидел такого, а сам об этом старался больше никогда не вспоминать, еще глуше и шибче ненавидя про себя Генку Будзинского.
Если бы его тогда не «захомутали легавые», я бы все равно сам устроил ему «красивую» жизнь. Не знаю как, но «отоварил» бы его «на полную катушку». За все сразу… Я на него уже «зуб имел».
Итак, я распрекрасно прожил тогда те, по-моему, четыре дня, не являясь домой и не ходя в школу.
Было тепло и ясно. Летела по ветру над Ангарой скользкая блесткая паутина. На островах жалились пауты. Солнце пекло, накаляя галечник. Я обедал с рыбаками харюзовой ухой, расплачиваясь за это Генкиными папиросами, нырял с барж, плавал на «Баргузине», пару раз очень удачно подрался с какими-то шкетами, которые оба раза настырно приходили на берег, чтобы топить кошек, а я им оба раза не дал этого сделать, и кошки, счастливые, молча убегали в сад Парижской коммуны, а когда все-таки надумал явиться домой, к тетке, то еще издали, только подходя к нашему кварталу, обалдел — там, где обычно стоял наш яблоневый сад, в котором я хорошенько закопал Мишкин браунинг, теперь непонятно и голо зияла какая-то пусть. Сада с его густыми, так красиво цветущими по весне деревьями больше не было…
Прилетая по взрослым делам в Иркутск сегодня, я так или иначе, но прохожу по улице моего детства…
Взрослые люди понимают, что это для них значит.
Ведь у каждого есть она, эта единственная и неповторимая улица. И для каждого она теперь — светлая грусть его, тихая радость, светлая боль, потому что все то, что прошло вот здесь и что связано с этой улицей, теперь только память… Хочешь — вороши ее, а не хочешь — не трогай.
Дело тут не в сентиментальном моменте, конечно. Улицы нашего детства — точки отсчета самих нас. Да, да… Уж какими мы вышли с тех улиц, такими и возвращаемся на них. Время лишь наращивает или совсем высушивает в нас то, что возникло тогда в наших душах вот здесь, на этих улицах, или так и не возникло в них почему-то… Изначальные-то вещи всегда ведь самые прочные, особенно для души. Искусственные же посадки на таком огороде, хоть как их ни береги, ни лелей, все одно будут искусственны, плодоносят капризно, да и налипает на них всякая дрянь быстрее.
…А яблонь и сада действительно больше не было. Я вошел туда, где все это было всего лишь четыре дня назад, прямо с улицы; ограду тоже сломали, и, не понимая ни черта, глазел на свежеизрытую, искореженную темно-коричневую землю. На ней повсюду теперь копошились пленные япошки, которых тогда, сразу же после японской войны, навалом пригнали в наш город, чтобы они, строя дома и дороги для нас, малость бы поотвлеклись и поостыли от своего самурайства.
Япошки послушно и терпеливо кайлали, долбили, копали и грузили на тачки землю нашего сада. В углу же его, как раз в том месте, где я хорошенько «притырил» Мишкин браунинг, одноруко закапывался вглубь, мотая черным, с искристыми зубьями ковшиком, плюющийся дымом, грохочущий, лязгающий экскаватор.
«Ё-мое…» — со вздохом подумалось мне, и я, ошарашенный всем этим, растерянно присел на щепасто отломанный кусок яблоневого ствола.
Ко мне подбегали разные сопливые шкеты и с дурацким восторгом сообщали: «Чо теперь тута, Серега, знашь, чо будет? До-ом! Во-о такой! Да-а неба!..»
Я машинально кивал головой и думал, разламывая пальцами комья теплой влажной земли…
В этом саду провожали на фронт моего отца.
Я смутно запомнил ту последнюю, прощальную гулянку: столы, керосиновые лампы, самовары, песни и нарочные, будто веселые, взвизги женщин.
Отец не спускал меня с рук, тискал, дышал на меня густым перегаром, что-то говорил мне все время, отвлекаясь от меня, чтобы чокнуться своим стаканом с другими. Я запомнил, как капали с его колючего подбородка мне на лицо пахучие капли. Я попробовал тогда полизать их, но меня передернуло от их сладковатой пронзительной горечи…
Потом отец притащил в сад свое охотничье ружье и долго сосредоточенно расстреливал вверх ненужные ему теперь патроны. Тетка после, когда пришла голодуха, загнала это ружье на барахолке, не знаю почем. Отец стрелял и стрелял вверх, в темное звездное небо, а все остальные в саду сидели тихо-тихо, не мешая ему. Выстрелы высвещали отцу мокрые щеки, хотя ни дождя, ни ветра в тот вечер не было нисколько, и сад постепенно заволокло кисловато пахнущим стреляным дымом…
Потом сад стал кормить нас. На его деревьях вырастали за лето такие маленькие круглые ранеточки, напоминавшие мне своей величиной отцовскую охотничью картечь. Мы, пацаны, начинали жевать их еще задолго до полного вызревания. Жрать-то ведь очень хотелось, и тот, кто уж шибко переедал их, после поносил. Редкий из нас не обошелся тогда без тяжелого, душного заболевания, которое взрослые называли пугающим нас словом «дизентерия».
Для того чтобы, не лазя на дерево, можно было прямо с земли доставать ранетки, на длинную-длинную палку приколачивался не очень глубоко гвоздь, загибаемый не до конца шляпкой вниз. Палка с таким устройством подводилась под рясные от ранеточек ветки, ее дергали на себя, и между гвоздем и палкой нацеплялись сорванные, румяные, вяжущие рот яблочки с хвостиками. Когда же они поспевали окончательно, из них можно было варить кисели или варенье, но для этого нужен был сахар, а сахару в городе было очень мало. Поэтому проще и лучше всего ранеточки елись пареными, то есть отмоченными в горячей воде. Это была вкуснотища!.. К тому же и кепка таких вот отпаренных ранеток ценилась у нас на углу в цельный трояк.
Потом в саду появились первые раненые. За садом в здании бывшего до войны финансового института открылся военный госпиталь. Раненые приходили в сад в серых халатах, белых подштанниках, в тапочках с веревочными завязками, принося с собой в сад совсем и не страшные бинты, гипсы, костыли и щемящие запахи йодоформа. Здесь они гуляли, дышали свежим воздухом и обжимались с санитарками. Мы это тоже все видели, но меня лично ихние «обжимы» интересовали мало. Я, между прочим, пытался встретить среди раненых своего отца…
Еще мне запомнился тогдашний пожар в госпитале. Горело, фугуя черным дымищем, на четвертом, верхнем этаже. Раненые, матерясь, выпрыгивали оттуда на матрацах, и их ловили внизу растянутым брезентом. Остальные тогда набились в сад: лежали, курили, смеялись, как-то странно спокойно пережидая огонь…
В саду мы играли в войну, натурально взрывая на костерках наворованные в военных машинах на 5-й Армии — там, по всей улице такого названия, стояла какая-то моторизованная часть — патроны. Один раз мне здорово припаяло по морде отлетевшей автоматной гильзой. Еще бы маленько повыше, и я точно заделался бы одноглазым…
Припомнив про все это, я, расстроенный вконец — браунинг-то ведь наш с Мишкой тоже «схавал», съел, значит, экскаваторный ковшик, — направился домой.
Тетка молча сготовила мне еду и села напротив. По всему было видно, что лупить она меня вроде нынче не собирается. Это было хорошо, не портило аппетит. Тем не менее ухо я держал востро, мало ли что, и молчал тоже. Эту штуковину я усвоил крепко: раз не спрашивают, лучше помалкивать…
Когда я все сглотал, тетка первая тихо спросила: «Ты где был?..» Я нарочно подумал и ответил конкретно, одним словом: «Там». Тетка покачала головой, и я увидел, как под ее ладонью сильно задергалась щека. Она сказала: «Приходила твоя учительница…» Я посмотрел на тетку с интересом… Мне же любопытно стало, чего ей тут понадобилось, Елене Лаврентьевне… «Я ей сказала, что ты болел…» — грустно сказала тетка. «Но-о? — удивился я и, посоображав, поощрил: — Правильно ты сказала». Она вдруг приклонилась лицом к прожженной утюгом клеенке с моими чернильными кляксами, и плечи ее в старенькой, прохудившейся на локтях кофте завздрагивали…
«Ну ты, чего это, чо уж ты…» — вырвалось из меня как-то не так…
Тетка вскинула голову, как бы прислушиваясь, потом рывком поднялась, подошла ко мне и стала жадно и сухо целовать меня.
Я зажмурил глаза. Что-то больно и трудно славилось у меня внутри. К горлу подъехал угластый несглатываемый комок. Я тяжело задышал носом и тихонько, настойчиво высвободился из теплых рук тетки. Не сказав ничего больше, выбежал на улицу. Постоял с минуту возле крыльца, а потом, не зная зачем, опять потащился в сад глазеть на япошек.
Они, все какие-то одинаковые, одетые на один манер — в тужурках желтовато-песочного цвета с мокрыми разводьями пота на спинах, в обмотках на одинаково коротких, с кривинкой ногах, — по-прежнему послушно и терпеливо, не разговаривая между собой, ковырялись в земле. А под вечер, перед тем как их построили в колонну наши конвоиры, вооруженные тяжелыми винтовками на ремнях, и колонна потопала куда-то по улице Ленина, вышаркивая по ее булыжной мостовой разномастно, не в ногу, отчего мне казалось, что шеренги их то западают, то выпрыгивают назад, как клавиши на Элкиной «пианине», — я увидел, как ихний японский командир, такой же махонький и кривоногий, в тяжелых коричневых американских ботинках на толстой подошве и в шапочке с козырьком, на которой и были какие-то, видать отличающие его от других япошек, знаки, шибко и длинно ругался по-своему, по-японски на одного пленного «банзая»…
Этот «банзай», широкий в плечах и, наверное, сильный, ростом был еще ниже своего командира и в очках, починенных по оправе желтыми медными проволочками. Командир скалился на него щелястыми зубами, хрипло и отрывисто тонко кричал ему что-то, в паузах между словами протяжно «э-экая» и размахивал рукой.
Виноватый «банзай» стоял перед ним навытяжку, смешной и серьезный. Обмотки на его ногах ослабли, и «шкирята», штаны значит, забавно нависали на них. Мне почему-то вдруг сделалось жалко его, измаранного в глине, ведь он же, этот «банзай», как и все, вкалывал в саду, я же сам это видел, так что, с чего это «катил на него бочку» ихний командир, мне, хоть убей, было совсем непонятно.
Я отлично запомнил в тот вечер этого «обгавканного ни за што ни про што» япошку и решил, что завтра же, когда пленных по новой «притартают» в наш сад на работу, сделать ему чего-нибудь хорошее. Ну, назло ихнему главному самураю…
Ночью японец приснился мне. Мы будто сидели с ним на барже и ловили на удочку луну. Луна раскачивалась на темной воде, не хотела клевать и показывала нам длинный желтый язык. Японец, улыбаясь, сказал мне что-то по-японски, и я вдруг, понимая его, кивнул ему согласно. Он снял свои очки, положил их на палубу и, разбежавшись, прыгнул в Ангару вниз головой. Вынырнул он уже с луной в руках и, хохоча, поволок ее вплавь к барже…
«На… — сказал он мне уже по-русски. — Бери. Ты же хотел ее…»
Я попытался перехватить луну из его рук в свои, но не сумел удержать… Луна скользко трепыхнулась и звучно плюхнулась обратно в реку.
«Э-эх ты-ы…» — досадливо протянул японец. Но я успокоил его, сказав весело: «Ништяк. Пущай плавает. Поймаем в другой раз…»
Утром, уходя на работу раньше меня — тетка работала щипальщицей на слюдяной фабрике, — она завернула и сунула мне в противогазную сумку, в которой я носил тетрадки и учебники, белую-белую французскую булку. Такие уже появились тогда в хлебном магазине, только стоили жутко дорого. После ухода тетки я еще долго смотрел на булку с ее поджаристыми, закрученными кверху краями, а потом с ходу понял, чем лучше всего обрадую сегодня своего японца…
С этой приятной для меня задумкой я кое-как высидел целых четыре урока в школе. Елена Лаврентьевна что-то писала на доске, читала, рассказывала, но я ее почти и не видел. Я ждал последнего звонка, чтобы тут же рвануть в наш двор…
Но сразу мне это не удалось. Елена Лаврентьевна прихватила меня в классе, и между нами, один на один, вышел потом вот какой примерно разговор.
«Ты о чем сегодня думал, Булаев?»
«Об японце».
«Понятно…»
Я нетерпеливо вздохнул, колупая ногтем парту.
«А о себе ты хоть маленько думаешь?»
«Думаю».
«Расскажи, пожалуйста…»
«У нас сад срубили…»
«И что?»
«Жалко».
Теперь вздохнула она, тяжело как-то.
«А учиться тебе хочется?»
«Я не знаю…»
«А чего тебе больше всего хочется, ты знаешь?…»
«Когда?»
«Ну… Вообще».
«А-а… А для чего это вам?»
«Да как тебе сказать… Чтобы побольше знать о тебе».
«А-а… Тогда вы обождите маленько».
«Что подождать? Почему?..»
«Пока вырасту».
Елена Лаврентьевна задумалась… Устало-устало так обтерла ладонью лицо и, внимательно вглядевшись в мои глаза, спросила серьезно и тихо, мне нравилось, когда со мной разговаривали по-взрослому:
«Ты действительно не забудешь?»
«Об чем?»
Я только сейчас заметил, как она сильно поседела, наша учителка.
«Рассказать мне о себе, когда вырастешь…»
«А-а… — я успокоенно улыбнулся. — Об чем речь! Конешно, не забуду. Чо мне об этом забывать-то…»
«Спасибо тебе, Сережа… — сказала Елена Лаврентьевна, не то усмехнувшись, не то просто так шевельнув губами. — Я подожду. А ты уж иди, милый, иди… Расти».
Я пулей вылетел из школы, лет на тридцать забыв сразу этот ненужный тогда мне разговор. У меня же впереди было более нужное дело…
Я поспел к своему японцу в самый раз. У пленных наступил обеденный перерыв. Замолчал, наоравшись, экскаватор. Уткнул грязную черную руку в землю. Япошки, рассыпавшись, сидели в пока еще мелком котловане и что-то там шамали из котелков. Я не враз отыскал глазами своего «банзая». Они же в натуре были очень одинаковые, да и очкастых среди них тоже было навалом…
И все-таки я нашел своего. Он притырился в экскаваторный тенек и сидел в общем-то один, чуть в сторонке от остальных пленных.
На коленках у него лежала газета, а на газете он придерживал рукой плоскую, слегка изогнутую по форме крышку от котелка, из которой почему-то левой рукой черными палочками что-то не спеша доставал и клал себе в рот, наклоняясь при этом. Ел, будто молился…
Я подошел к нему сбоку, бесслышно спустившись в котлован. Земля податливо уминалась под ногами, была рыхлая и мягкая. Постоял немного, не зная, с чего начать, а потом просто окликнул его:
«Э-э!»
Японец резко повернулся ко мне лицом и прицельно изучил меня взглядом с ног до головы.
Я старался как можно приветливее улыбаться ему, чтобы он чего-нибудь там не подумал, и он, насмотревшись на меня, тоже улыбнулся, показывая мне крупные и тупые… вроде пистолетных патронов… зубы. Я мгновенно запомнил тогда их медновато-белую неровность и нетесность во рту…
Надо было чего-то говорить, и я громко сказал ему:
«Ты ешь, ешь. Не бойся…»
Японец тоже что-то стал говорить и закачал головой, будто кланяясь. Я подошел к нему совсем близко и, прислушиваясь, с трудом догадался, что японец, жутко коверкая, повторяет одно только слово «хорошо». Оно у него получалось уморно: «Ка-рад-цо, ка-рад-цо, ка-рад-цо».
«Ну чего ты заладил, как этот… — сказал я японцу, присаживаясь с ним рядышком. — Конечно, хорошо. Только ты шамай давай. Рубай!..» Я показал ему пальцем на еду в крышке, а потом ткнул этим же пальцем себе в губы.
Японец, балда, усек этот мой жест по-другому, решил сдуру, что я у него «стреляю» жратву, и тут же с готовностью, поразившей меня, протянул мне всю крышку.
Я заржал, замотал башкой и замахал руками: мол, ты што, не-ет, я не нуждаюсь… «Это ты, ты ешь!..»
На этот раз он понял все правильно и, забавно прихватив палочками что-то вроде вареной картошки, сунул в рот.
«Во-о, — сказал я ему, — молоток!..»
Японец жевал и посматривал на меня сквозь починенные желтой проволочкой очки добрыми черными зенками. Мне ужасно хотелось спросить у него, чего это вчера на него так «тянул» ихний командир, но не знал, как это по-русски сделать, и промолчал.
«Ешь, ешь, — повторил я опять приставшие ко мне слова и только сейчас вспомнил о своем подарке ему. — О-о! — сказал я восторженно, толкая японца плечом. — Глянь-ка сюды…» И перекинул себе на живот свою противогазную сумку.
Японец проследил за моими движениями, и я торжественно вынул из сумки обернутую чистой тряпицей французскую булку. Показал ее ему, шикарную, поджаристую, и протянул: «На, хавай!..»
Во взгляде японца что-то случилось. Я заметил, как он замигал под очками часто-часто…
«Бери, бери. Не дрейфь…» — сказал я ему и положил булку на колени.
Он продолжал моргать, остановив на лице немую улыбку…
«Да мне же не жалко, — убеждал я его уверенно. — Я для тебя же ее приволок. Гадом буду…»
Я опять взял булку и попытался втолкнуть ее японцу в руку.
Надо мной что-то резко э-экнуло и привзвизгнуло.
Я, напуганный, задрал голову вверх…
Рядом со мной и японцем возвышался ихний командир в шапочке с козырьком.
Он опять что-то выкрикнул злое, а потом подпихнул меня своим коричневым американским ботинком на толстой подошве в руку, и булка упала на землю…
Во мне медленно и мутно закипело, подкатываясь к горлу, знакомое состояние отчаянной злости.
«Ты каво разорался, самурай ты?! — крикнул я ему, вскакивая на ноги. — Думаешь, большой, што ли? Можешь, да?!»
«Самурай» шумно хмыкнул, ощерился и презрительно сплюнул в сторону моего японца. Потом что-то хрипло сказал ему, поднял булку, сдул с нее грязь и ухватисто отодрал от нее зубами громадный кусмень.
Это меня вывело из себя окончательно.
«Ах, ты!» — рявкнул я с нервом, присел, загреб пальцами горсть земли и засадил ему этой землей прямо в жующую рожу…
«Самурай» было ослеп, но тут же проморгался, зарычал и тупо погнался за мной…
Куда ему, хорьку… Я легко пару раз обежал экскаватор, называя «самурая» всем, чем только мог. Но он не отставал и продолжал гоняться за мной…
Мой же японец как сидел с газетой на коленях, так и продолжал сидеть, глядя на нас, но теперь уже без улыбки, я это успел заметить, пробегая мимо него…
«Ну… еще кружочек, — думалось мне, — и пора делать отрыв из котлована. Хорошего помаленьку…»
Я уже выбрал себе глазами место, по которому должен был удобнее вскарабкаться наверх, и уже устремился к этому месту, чувствуя веселую упругость в ногах, когда совсем неожиданно вдруг споткнулся обо что-то, упал на руки, метра четыре еще проюлил на четвереньках, пытаясь подняться, а «самурай» набежал на меня сзади и с разбегу со всей силы поддал мне носком своего ботинка под зад…
Пинок был настолько силен, что я, как пуховый, взлетел от земли, перевернулся в воздухе через голову и, приземляясь, глухо вмазался спиной в мягкую стенку котлована…
Я хотел закричать… Я хотел этим криком пробить из себя непонятную, скрутившую ужасом все мое существо немоту и не мог…
Пинок «самурая» разучил меня и дышать и кричать…
Я моргал, пуча глаза, и все-таки видел, что происходило потом в котловане дальше…
Мой японец аккуратно составил на землю с коленок еду, встал, отряхивая штаны, и пошел на своих кривастых, чуть согнутых ногах, обкрученных ржавыми от глины обмотками, навстречу «самураю», который уже забыл про меня и старательно высмаркивался сейчас в большой клетчатый платок…
Японец подошел к нему, очень маленький по сравнению с ним, и что-то сказал ему, набычивши шею, показывая на меня рукой…
«Самурай» еще раз сморкнулся, выслушивая его, а потом небрежно, коротким невидным движением захотел оттолкнуть от себя…
Я так и не понял, что там в ответ проделал мой японец — я по-прежнему давился, захлебываясь немотой, — только увидел, как взметнулись вверх раскоряченные ботинки «самурая», а сам он тяжело и безвольно обрушился вместе со своим клетчатым платком под экскаватор…
Потом к японцу подбегали наши конвоиры с винтовками и — так же — летели от него в разные стороны…
Потом его окружали свои же пленные, а он, как какая-то обезумевшая машина, все швырял и швырял людей через себя…
При этом мой японец что-то кричал надсадно и обрывисто… На него кидались, а он, отступая ко мне мокрой от пота спиной, все разметывал и разметывал япошек…
Он, наверно, зашелся, потому что, когда подступился ко мне и поднял меня легко и безвесно, крепко и ласково-жадно притискивая к своей измазанной глиной тужурке, то все еще продолжал визжать, выбрызгивая изо рта пенистую слюну…
И с этого момента нам никто не мешал. Ни японцы, ни конвоиры, что стояли теперь поодаль с винтовками наперевес…
Японец теперь что-то шептал мне, хрипя и просвистывая горлом. Дужка его починенных желтой проволочкой очков уколола мое лицо. Левая его ладонь горячо и приятно лежала как раз на том самом месте, куда только что влетел, догнав меня, каменно твердый носок американского ботинка… Я прижимался к японцу тоже и наконец-то натужно, с мучительным звуком, выдавил из себя страшную немоту…
Я запомнил раздвинутые нежностью зрачки японца и, прежде чем слезы испортили мне зрение, еще раз увидел его крупные и тупые, как пистолетные патроны, зубы… Перед тем же, как зайтись, может быть, в первом своем за все эти трудные годы, беззвучном, разрывающем меня плаче, я и вобрал в себя, всем вдохом — кто бы мог знать тогда, что навсегда — исходящий от моего японца запах доброты . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Дорогая моя Елена Лаврентьевна… Я не знаю, конечно, живете ли вы еще на этой земле… А хорошо бы, если б вы жили… Пожалуйста, давайте сегодня останемся после уроков в классе и поговорим втроем. Вы. Я — десятилетний Серега Булаев. И я — Булаев Сергей Антонович, учитель, сорокалетний, взрослый человек.
Нам есть о чем поговорить, Елена Лаврентьевна. Накопилось… И мы с Серегой не позабыли о том обещании — рассказать вам о себе побольше. Мы все расскажем вам о себе . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я стою сейчас напротив самого себя, все еще плачущего на руках у японца. Серега, наверно, не видит меня, все-таки тридцать лет между нами… Но я его вижу отчетливо и говорю ему серьезно, по-взрослому, как он и любит, чтобы с ним говорили:
— Серега, ты все понял сегодня? Тебя устроил сегодняшний ответ на вопросы, которые ты задавал тогда, сидя на корме парохода «Баргузин»? Вот так-то, пацан. Доброта к доброте. И доброта — прежде всего…
Я подмигиваю самому себе, все еще плачущему на руках у японца.
— Плачь, плачь, Серега. Это ништяк. Это вранье, что мужчинам нельзя плакать. Мужчины, Серега, должны и это уметь. Ты еще будешь большим и взрослым. И мы с тобой еще поживем, подумаем, полюбим и пострадаем для своей земли . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Вот что, Елена Лаврентьевна, нам больше всего сегодня хочется.
…— Ты уж извини, старик, что малость подзадержался… — услышал я веселый голос своего приятеля. — На, закуривай. Кое-как уломал… Там все же на валюту.
Приятель протянул мне раскрытую пачку «Кэмэла».
— Но… главное — начать… — Он многозначительно толканул меня плечом, когда мы уже пошли с ним по площади. — Дальше-то оно само пойдет, понял? А она, я тебе скажу, в полном порядке.
Я подумал рассеянно, что надо, наверное, ему улыбнуться, и… улыбнулся…
Из облаков по Кремлю, по его куполам, пробно пока еще, но заметно, мазнуло солнечным светом.
1975—1978