Рассказы


У ВАТРИ. ЗАПИСИ О МЛАДИМ ЉУДИМА. ВРЕМЕ: РАТНО. НАJЛЕПШЕ ГОДИНЕ.

КАО VUCI. PRVO LICE JEDNINE. МЕШАНО ДРУШТВО.

Перевод Н. Вагаповой, Т. Вирты, Р. Грецкой, Е. Рябовой.

Из сборника «В огне» (1947)

ПЕРВЫЙ РУССКИЙ

В пятом блиндаже было оживленно. Днем раньше врачи отправили тяжелораненых в тыловые госпитали — уже два дня на передовой шли только небольшие перестрелки, и госпитали оставались без пополнений.

Здесь, в блиндаже медсанбата, укрывшемся в маленькой дубовой рощице, было тепло — в печке развели огонь, потому что дым расползался и терялся среди ветвей. С некоторых пор вошло в привычку: перед полуднем, когда на передовой наступало затишье, в медсанбате собиралась пестрая компания из артиллеристов, чьи орудия стояли здесь же, поблизости, в ивняке, нескольких офицеров из блиндажа, который как наблюдательный пункт был на самом открытом месте, и, разумеется, интендантов, уж не говоря о врачах и санитарах, ибо это был их дом, чтобы не сказать штаб, и они были здесь некоторым образом хозяевами. Оставалось совсем мало — всего час или чуть больше — до передачи известий, у врачей было радио, да и время они выкраивали его послушать (врачи, известное дело, всегда самые осведомленные люди) и обменяться местными новостями с артиллеристами и обозниками, пропустить по рюмочке ракии, которая у врачей всегда каким-то образом находилась «для промывания ран», — а она и вправду самым благодатным образом согревала грудь и горло, воспаленные и застуженные в сырых блиндажах и промозглых сремских туманах.

Утром сквозь серые зимние тучи пробилось солнце. Проступивший кусочек неба все еще хмурился, а солнце, пройдя оголенный лес, по ветвям дубов, через смотровые щели и дверь врывалось в большой сухой блиндаж медсанбата, где уже собралась почти вся компания. Устроившись на пустых ящиках из-под снарядов, все болтали в ожидании хозяев, которые почему-то задерживались в соседнем блиндаже, где размещался госпиталь — «операционная». Перед входом в блиндаж по лужицам и осенней влаге, которая росой лежала на опавшей, наполовину сгнившей листве, сверкало солнце. В открытую дверь блиндажа вырывался говор, отдельные фразы и пар, шедший изо рта и отсыревших, никогда не просыхавших шинелей.

Наконец вернулись врачи — в белых халатах, с какими-то блестящими вещицами в карманах и руках, совсем как в заправской больнице, — тоже расселись вокруг печки и, прихватив по щепотке табаку из чужих табакерок, наконец закурили после напряженной работы. Нет чтобы посидеть без дела, говорят. Еще только вчера подготовили раненых к отправке и по всем правилам убрали госпиталь, а сегодня поутру неожиданно, безо всякой к тому надобности — подкинули парочку. Солдат-пехотинец чистил винтовку, прострелил себе руку да еще ранил стоявшего рядом. Этого, с пробитой бедренной костью, уже отправили утром в тыл на подвернувшейся, по счастью, попутной машине, а тому, который стрелял, только что ампутировали два пальца левой руки. Доктор, настолько толстый, что фартук натягивался у него на животе, словно у беременной женщины, а круглое румяное лицо лоснилось до того, что на щеках сияли светлые круги, совсем как стекла очков, рассказывал, посмеиваясь, с некоторым удивлением о том, как солдат, чтобы наказать себя, отказался от анестезии и настаивал, чтобы пальцы ему отрезали прямо так, по живому. И в самом деле, он даже не охнул, говорил доктор, только весь покрылся испариной и выпил полфляги ракии.

Гости в блиндаже шумят и, как обычно, задирают врачей: «Так-то вы промываете раны», — и разговор понемногу переходит на другие темы. Поскольку уж было упомянуто о терпении, толстый доктор Микич считает, что это наше, врожденное, балканское, как бы это точнее выразить — выносливость, свойственная балканскому человеку, не избалованному цивилизацией и культурой. Другие утверждают, что это вопрос воинской морали и убеждений — сознания, так сказать; и маленький кривоногий рыжий и веснушчатый доктор, которого партизаны еще в 1941 году похитили из Сараева, рассказывает, как в Румынии он ампутировал безо всяких наркотиков, даже без ракии, — добавляет и смеется.

— Бывает и такое, — соглашается с ним Микич и тут же ради примера приводит «свой случай» из 1944 года в Восточной Боснии и рассказывает о связном, который попал в метель, оказался в сугробе и промерз. Обе ноги до бедер были отморожены, и все-таки он шел дальше, как на ходулях. Такого нет даже в истории военной медицины! А когда наконец парень пришел в село, где был штаб, уверенный, что выполнил задание, он свалился у первого же дома и больше не мог шагнуть ни шага.

И остальные согласились с этим: заговорили о 1941 годе и тяжелой зиме, которую не выдержали бы, не будь любви к свободе и веры в помощь России.

— Вы видели русских в Белграде? — вмешался в разговор артиллерист, находившийся вместе с русскими, когда освобождали Белград, он и сейчас хотел их похвалить. — Это сила, — начал он, но от восторга не смог найти слов, чтобы продолжать: он с таким воодушевлением начал, что у него просто захватило дух.

— Идут на Берлин, — подтверждает интендант. — Пробиваются от самого Сталинграда. — Восторгаясь выносливостью и упорством русских, он прислушивается к глухим раскатам пушек, которые нет-нет да и долетают сюда с Дравы, а сам подмигивает правым глазом и пальцем указывает в сторону, откуда доносится грохот, словно выражая свое согласие с Красной Армией, которая ведет бои в том направлении. Прислушиваются и другие, а наступившую паузу использует новый хирург, несколько дней назад присланный из воеводинских частей заменить Микича, которого переводят в тыл на другую должность, и сразу пытается рассказать нам целую историю.

— Повидал я их в госпитале в Белграде, — говорит он, усаживаясь, закинув ногу на ногу, на ящик и поигрывая каким-то блестящим инструментом, похожим на щипцы для выдергивания зубов, — но первого встретил еще весной прошлого года в Боснии.

В Земуне был расположен их лагерь. В конце сорок третьего, отступая перед русскими, немцы привели пленных сюда и разместили в бараках возле Ярмарки, по соседству с нашими. Гоняли их на работы вместе с нашими, и, таким образом, красноармейцы, а были там люди со всего Советского Союза, даже низенькие раскосые калмыки, научились понимать наших и, несмотря на всякую там немецкую колючую проволоку и охрану, узнали о партизанах и сремском отряде, чьи тройки уже были в ближайших селах и добирались даже до Земуна. Как и наших, немцы били их и мучили, и, так как из-за швабской педантичности нельзя было надеяться на какой-нибудь удобный случай, они в лагере воспользовались первой же безлунной ночью, когда дождь лил как из ведра, а охранники, нахлобучив на головы капюшоны, не слышали шума шагов, и перелезли через колючую проволоку. Здесь же сразу, с одного и другого конца заградительной траншеи, погибло несколько человек; в ту же ночь бежавшие напали на немецкий патруль, разоружили его на дороге близ Сурнина, а назавтра с полсотни русских были уже в штабе нашего отряда. Вместе с отрядом во время наступления прошли вдоль и поперек Босутские леса, переходили Саву и опять возвращались в Срем. Какое-то время у них был свой, русский отряд, но, так как они не берегли себя и много их погибало, их сначала разместили по нашим ротам, а когда и это не помогло, чуть ли не силком, ссылаясь на дисциплину и необходимость, расформировали по отрядам поближе к штабам в расчете на то, что так будет надежнее. Хватит, довольно их погибло, выгоняя немцев из России, говорили мы, и было нам как-то неудобно, что те, кто спасся из лагеря, погибнут сейчас, у нас, так сказать, в гостях, на пороге дома. Ваши гибнут там, а наши — здесь. Хватит с вас и того, что вы уже сделали; нас бы, окажись мы в России, ваши бы охраняли еще больше. Так мы их убеждали, но сами знаете, у нас не было тыла, и при штабах люди погибали так же, как и в ротах.

И вот где-то в начале Седьмого немецкого наступления — бригада наша стояла на Маевице — из штаба корпуса был к нам выделен один русский. Само собой, это было совсем не то, о чем мы думали. Не генерал, не офицер, никакой не парашютист, даже не казак на лихом коне. Не было на нем ни бурки, ни шапки-ушанки, даже не было русской косоворотки. Одет он был, как и мы все, в немецкую форму, на голове — домобранская шапка. Огромного роста, крупные длинные руки, стриженая круглая голова, как у ребенка, и открытая улыбка, которая заменяла ему в общении с нами все слова. Штаб бригады в полном составе, вместе с писарями, поваром, охраной, ну и нашим «хозяином», встречал его во дворе: все выстроились и один за другим пожимали ему руку, точно это полномочный делегат Красной Армии прибыл к нам с визитом и инспекцией. Поместили его в охранение, куда с той поры все связные и командиры, да и крестьяне, приходившие по делам в штаб, обязательно сворачивали, чтобы посмотреть, пожать руку и порасспросить русского, «который уже прибыл в штаб бригады». Поначалу он конфузился, смущаясь как ребенок, но скоро привык и сам хлопал других по плечу и спрашивал: «Ну, как дела?» Звали его Алексей, но мы его сразу же перекрестили по-нашему — Алекса, а то и просто звали «батюшка», и он всех знал по именам и прозвищам, как все, стоял в карауле, ходил в патруль.

Случилось так, что именно в это время мы под Лопаром, на нашу и на его беду, захватили у немцев пушечку, маленькую, зеленую, на резиновых колесах, хорошенькую, точно детская игрушка. Немцы сняли с нее прицельное устройство, но пушка оставалась пушкой, хотя и была маленькая и поврежденная. Нам негде было ее оставить и уж совсем жалко было ее уничтожать — вот и потащили мы ее с собой с таким расчетом: пригодится, мол, где при случае, а нет — так хоть будет на что посмотреть, когда проходим колонной по селу. В роте, захватившей пушку, да и в батальоне понапрасну с ней бились некоторое время, и наконец она попала в штаб. Был прекрасный солнечный день, когда ее доставили к нам, и сейчас же вокруг пушки собралась толпа: бойцы из роты охранения, местные жители, тут же куры ковырялись в пыли, щенята егозили и крутились у нас под ногами. Какое-то время все почтительно разглядывали пушку, заглянули в ствол, осмотрели затвор и только пришли к соглашению, что пушка эта особого рода, как из патруля вернулся Алексей, окинул ее взглядом и совсем как бывалый артиллерист сиял куртку, засучил рукава, встал к пушке, что-то примерил и покрутил там, заложил снаряд и — выстрелил. Снаряд отлетел в забор, метрах в тридцати от нас, мы едва успели лечь на землю. Мы укрылись подальше, а Алекса второй снаряд послал точно в небо, так что мы потеряли всякий его след и звук, но третьим снарядом он срезал ровно наполовину тоненькую пихточку на соседнем холме, в которую, как он нам заявил, он и метил, — и экзамен был выдержан. Пушка и артиллерист доказали свою полезность, и потому пушку с оставшимися двенадцатью снарядами мы таскали с собой, а Алекса-батюшка стал ее командиром, наводчиком и прислугой — все сразу.

Немцы в это время то и дело атаковали нас и теснили с равнины. Постепенно мы отступали в горы, и поначалу все было в порядке, но скоро нам осточертели эти их атаки. Немцы все никак не оставляли нас в покое — что ни день, они бросали на нас свежие силы, а мы устали от постоянных переходов, не хватало еды, снаряжения. Каждый конь был у нас на вес золота — надо было доставлять еду, перевозить раненых, вновь и вновь поступавших, а пушка, черт бы ее побрал, хотя и маленькая, отняла у нас и измучила уже шестерку самых сильных в бригаде коней. Мы уже решили было сбросить ее по пути с какого-нибудь обрыва, как вдруг, как раз перед обедом, совсем уже обнаглевшие немцы ворвались в штаб, и Алекса этими своими двенадцатью снарядами по всей форме припугнул их и помог нам их задержать. Но пока он возился со своей пушкой, пытаясь ее вытащить, с немецкой стороны залетела граната из гранатомета и тяжело ранила его в руку.

Я в это время был при госпитале, и в бригаде не нашлось врача, чтобы оказать помощь раненому. Санитары сделали что могли, перевязали руку там, где осколком гранаты была перебита кость выше локтя и вырвано мясо, так что рука держалась на тонюсеньком кусочке кожи и мышц. К несчастью, именно в эти дни немцы окружили нас со всех сторон, части находились в постоянных переходах и боях, и ни я не мог добраться до штаба, ни Алексу не могли отправить в госпиталь — так он и ехал с перебитой рукой вместе с ротой на Комиссаровом коне. Наконец, кажется на четвертый день, мы смогли собрать все наши госпиталя в одном овраге, защищенном от авиации и артиллерии; в это время и проходила мимо нас, направляясь на позиции, бригада. Алексу оставили у нас, но я его едва узнал. Какой-то изжелта-черный, точно земля, а глаза посерели и словно бы посветлели. Был он в грязной, окровавленной одежде и в правой руке держал левую, завернутую в окровавленную, перепачканную и почерневшую повязку, словно мать своего мертвого ребенка, с которым не может расстаться. Стоял знойный, засушливый летний день. В овраге трескалась пересохшая земля, кони щипали стебли увядшей травы и хвостами отгоняли мух, которые роились на навозе, на давно не менявшихся повязках и непромытых ранах.

Рука у Алексы уже начала гноиться, на нижней части лица выступал пот, мне было ясно, что у него жар и испытывает он страшную боль, хотя и не жалуется. Он сошел с коня, сел рядом, посмотрел на меня своим детским взглядом и безуспешно попытался улыбнуться.

Времени терять было нельзя: в любую минуту мог прийти приказ о выступлении. Я снял повязку с его руки, и — поверите ли — мне стало почти дурно. Рука посинела, она смердела, отекла и начала разлагаться. В верхней части, над раной, наблюдались те же явления, было очевидно, что гангрена ширится и угрожает отравить все тело и проникнуть в кровь. Прямо скажу вам, выхода не было, необходимо ее отнять, и немедленно, если уже не было поздно.

И вот после полудня здесь же, в овраге, за кустиками, в то время когда остальные раненые отдыхали, а вокруг по отрогам шел бой, с двумя оказавшимися у меня под рукой санитарами, с охраной всего в пять человек — на случай защитить нас от целого полка немцев, — я безо всякой анестезии и даже непрокипяченным инструментом, под шум приближающегося боя, в сутолоке эвакуации ампутировал ему руку.

Два следующих дня мне пришлось провести в частях, где были раненые из последних боев, времени заскочить в госпиталь не было, но я все чаще и чаще думал о нем. Он стоял у меня перед глазами, вот так, без руки, и я думал, как это будет, когда он вернется домой, в деревню, мать обнимет его и почувствует пустоту рукава, каково будет на душе у него, у такого молодого, красивого, с отросшими светлыми волосами, когда он будет стоять в поле и смотреть на товарищей, которые, засучив рукава, ведут трактора и жнут пшеницу. И я начинал ругаться, и мне хотелось собственными руками передушить всех немцев.

Встретился я с ним только на третий день. Как и раньше, госпиталь наш расположился в лесу, в укрытии, а мимо нас продвигались какие-то части. Подошла и наша бригада, и здесь со штабом в комендантской роте на том же месте в строю, вслед за огромным боснийцем и перед маленькой девчушкой из Срема, шел Алекса, пешком, бледный, еще бледнее и худее, чем тогда, когда я видел его в последний раз. Он с трудом передвигал ноги и покачивался на ходу. Колонна остановилась, бойцы сели передохнуть, и я, пораженный тем, что он оказался здесь в роте, да еще без коня, приблизился к Алексе с улыбкой, уже заранее готовый ответить на его улыбку. Однако он меня встретил холодно, нахмурившись, словно мы были незнакомы, и через силу заговорил с сидевшим справа боснийцем. Мне было очень неловко, я не понимал, что же произошло.

— Подъем! — раздалась команда, и бойцы поднялись. Я схватил Алешу за здоровую руку.

— Что, Алеша, неужели мы что-то не так сделали? — спросил я его и почувствовал его холодную, неприятельски-чужую руку в своей руке. Он высвободил свои пальцы и через плечо, не глядя на меня, сухо ответил:

— В России бы не отрезали, — и занял свое место в строю.

Сначала я смутился, затем, похоже, покраснел, потом побледнел и весь покрылся холодным потом. Я спросил ближайших бойцов, что случилось, почему Алеша здесь, в роте, но бойцы пожимали плечами и сказали, что не знают, как это вышло. Говорят, сам, мол, ушел из госпиталя, обругал начальника и комиссара. «Ничего не надо мне от вашего госпиталя», — и отказался взять лошадь.

Сначала я разозлился и разобиделся. Ну скажите на милость, как можно такое говорить мне. Рука, говорю я вам, уже была оторвана. Если бы не повязка, она бы сама отпала. Все кости были раздроблены, мясо гнило — сплошной гной, а гангрена поднималась к левому плечу, а это значит — к сердцу. У него была температура, здесь даже самое большое светило медицины было бы бессильно, а что уж говорить о нас? Без анестезии и сульфамидных препаратов, без хирургического стола, с обычным ножом и пилочкой. И еще, разве мы не рисковали своей жизнью, оперируя его, и разве сами чуть было не погибли?! Все госпитали и бригада, оставленная для прикрытия, давно уже отошли, а мы все еще работали за нашим кустом. Когда мы наконец тронулись, немцы уже буквально наступали нам на пятки, и, доложу я вам, я не был никогда так близко к ним. Не будь леса и темноты, нам бы оттуда не выбраться. Однако потом, когда я поразмыслил и опять вспомнил его, а перед глазами возникла картина, как он стоит, такой молодой и красивый, на поле в своем большом колхозе и смотрит вокруг — на равнины, дома, поля и хлеба, на Россию, великую, бескрайнюю и могучую, — я его понял и простил. Наконец, известное дело, в подобной ситуации раненые очень часто проникаются ненавистью и к медицине, и к нам, докторам, да и мы подчас сами ненавидим себя за свою беспомощность перед их ранами и страданиями. И разве смог бы кто-нибудь лучше, с меньшей горечью выразить свои чувства, свою огромную боль и вместе с тем безграничную любовь и веру в Россию, в добрую матушку Россию, чем это сделало мягкосердое светловолосое дитя, наш Алеша, наш первый русский.

Перевод Р. Грецкой.

ОХОТНИК

Я шел впереди, а Чето Коев — за мной на расстоянии нескольких шагов, след в след, ступая мягко, по-кошачьи, заметно припадая на короткую, не разгибающуюся в колене правую ногу. Черпая лохматая меховая шапка была надвинута на лоб до самых глаз. Он был в куртке и штанах из толстого темного сукна, икры его ног стягивали черные гетры и ремни легких опанок из сыромятной кожи, которые, казалось, сами несли его над землей.

Мы не спеша взбирались на гору, держась ее северной, теневой стороны. Небо уже начинало понемногу светлеть, гора нависала над нами, огромная и тяжелая, и вершина ее казалась далекой, недостижимой. Время от времени тропа выводила нас к низким, зачахшим на корню молодым дубкам, на которых еще держалась сухая прошлогодняя листва. Мы задевали их ногами, и листья опадали с равномерным шорохом, точно трава под взмахами косы.

И снова — участок мягкой, ничем не поросшей земли.

«Ууу-ааа!» — долетали порой откуда-то из тьмы крики, точно издаваемые человеческим существом. Всякий раз мы останавливались, прижавшись друг к другу, и, замерев, начинали прислушиваться.

— Это лисы, — пояснял Чето, — хохочут в утесах у Стражника, — и мы снова двигались вперед, осторожно, не торопясь.

Глубоко внизу, под нами, лежала ночь.

Она простирала над селом толстый плащ темноты, и от этого вся долина казалась бездонной пропастью. Но все же время от времени снизу доносился отдаленный стук копыт по дороге и голоса перекликавшихся людей. Это сейчас, до зари, люди торопились закончить дневные дела — наносить воды, задать корм скотине, приготовить еду и отнести ее на позиции отряду, стоявшему за Убальскими Странами. Днем село простреливалось — на Црквицах закрепились итальянцы. В домах не разводили огня, чтобы не показать итальянским минометчикам, что в селе остались люди; вражеские пулеметы не давали носу высунуть из домов, так что село Звечава, наполовину и без того сожженное и разрушенное, до ночи молчало, будто вымершее.

Тихими-тихими были и звезды, трепетавшие в небе над Звечавой; одна за другой они бледнели в свете рождавшегося дня и понемногу угасали. Только у нас обоих, разгоряченных ходьбой, возбужденных окружавшим нас простором и неслышно рождавшимся днем, клокотала кровь и стучало в висках.

Казалось, где-то в небесных далях вращались огромные колеса, а шум в ушах и биение пульса были музыкой, сопровождавшей движение механизма, который убирает с неба черный ночной занавес и открывает белые просторы дня.

Когда мы дошли до вершины, на востоке, за темными узорами гор, показалось солнце.

Уже виднелись зубчатые края Комова, слева, как облака, поднимались черногорские хребты и вершина Синяевина; прямо, перед нами была гора Ловчен, а справа, под слоем тумана и облаков, угадывалось море.

Чето Коев схватил меня за руку, несколько шагов протащил за собой и заставил пригнуться к земле.

— Присядь, — сказал он глухо и указал рукой на небо, которое вдруг сразу забелело, точно его мазнули известкой. — А то увидят.

Я оглянулся. Тонкие ветви ясеней, росших на вершине, ясно вырисовывались на фоне неба, и едва я успел вновь повернуть голову, как уже рассвело. Над долиной внизу, над горными цепями — над всей округой был день.

— Здесь нас не заметят, — шепнул Чето, показав на куст боярышника прямо перед нами. — Тут и посидим до темноты. — Он достал из кармана длинный засаленный кисет с табаком. Неторопливо, осторожно, но ловко и уверенно свернул цигарку, заклеил языком и протянул мне.

— Закурим! — трижды чиркнул кремешком и дал мне огня. Затем вытянул ноги и оперся на локоть.

Мы помолчали.

Он указал цигаркой в сторону долины.

— Вот Церовик, там в прошлом году наш отряд подстерег итальянцев. Сейчас они закрепились тут, над дорогой, но вообще-то туда редко заглядывают. Ближе всего до них как раз здесь. Днем их отсюда совсем хорошо видно.

Пока что внизу, под нами, видны были только клочья утреннего тумана, а на противоположном краю долины, где должны были быть итальянцы, гребнем поднимался густой лес — темный, молчаливый, загадочный.

Мы докурили цигарки и затушили окурки о землю, покрытую еще слабой, тонкой и мягкой, как пух, травкой.

Первые лучи солнца соскользнули с соседних вершин и спустились к нам, быстро разогнали туман в долине, небрежно окутали землю бледно-желтым сиянием, пробились сквозь куст боярышника и окунули в светлые блики нас и траву вокруг.

Чето сорвал бутон расцветшего боярышника, поднес его к своим потрескавшимся губам, пожевал и выплюнул на ладонь.

— Эй! Посмотри-ка! — И широким жестом обвел все вокруг.

Внизу, в долине, — зеленели лужайки, а шоссе поднималось от Церовика и вилось все выше, к Црквицам, белое-белое, точно посыпанное свежей галькой, на фоне рыжих скал, в ярком поясе травы и кустов.

— Весна! — Чето смочил руку росой, умыл лицо и протер глаза. — Еще чуть — и листочки распустятся. Говорят, если лист догонит цвет боярышника, будет урожайный год.

Откуда-то стрелой метнулась к боярышнику птица, но, увидев нас, порхнула обратно ввысь.

Она весело и дерзко чирикнула, опять рванулась и исчезла в море воздуха и света, расстилавшемся под нами. Над нашими головами, еще слабенькая и неловкая, одуревшая от свежести и запаха росы, порхала, расправляя крылышки, беленькая, первая в этом году весенняя бабочка.

Мы оба, лежа на спине, следили за ее полетом.

Слева от нас снова послышался крик лисицы. Чето повернулся в ту сторону и стал прислушиваться, наморщив на лбу свою грубую, в палец толщиной, лоснящуюся загорелую кожу.

— Ишь, наплодились по весне, а охотиться на них некому, вот они и днем ничего не боятся. Да здесь всегда много зверя было. — Он вздохнул полной грудью. Шапка с его головы свалилась в траву. Волосы и густые, топорщившиеся усы заблестели на солнце. — Я ведь это вот здесь заработал, — он приподнял свою изуродованную ногу и хлопнул ее по коленке, — да заодно чуть и головы не лишился.

Земля под нами прогрелась. Я растянулся во весь рост и впервые почувствовал, что зимняя суконная форма стала мне тяжела и тесна. Я прикрыл глаза.

— Расскажи, — попросил я.

Чето молчал. Головы наши в траве почти соприкасались.

— Каждый год по весне, — начал он наконец, — я приносил в Рисан шесть-семь куниц, да еще и лисиц с десяток. Этим я кормился. У меня был дом да одна корова, а земли, почитай, и не было. Но, по правде тебе сказать, я охоту любил, просто не мог без нее. Пойду, бывало, в Рисан или Грахово за чем-нибудь, а по пути сверну с дороги и поохочусь. Всегда что-нибудь да попадается. Сколько я себя помню, был я пастушонком, а ведь для пастуха в горах самое милое дело — поймать птицу или зверя захватить врасплох. Ну и заработать охотой можно немало, если бы в Рисане не такие поганые были купцы. Запомни, нигде на свете нет купцов хуже, чем в этом городе.

Чето чуть приподнялся и устремил свои пронзительные, острые глаза куда-то в сторону Уньерины. Внизу все было тихо. Белые солнечные блики лежали на вымытых дождем стенах разрушенных домов, на плитах дворов, по которым давно уже не ступала нога человека.

— Пока не шевелятся, — сказал он и снова улегся, подложив под голову шапку, чтобы было помягче. — Хуже этих купцов разве что жандармы, лесничие да таможенники. Из-за них, сволочей, я три раза в тюрьме сидел, штрафовали меня — корову уводили, а однажды пригнали меня в Рисан, связали руки и держали на площади перед народом, точно я человека убил. Я вот и теперь, как увижу итальяшку, сразу начинаю думать, что это таможенник или жандарм, разозлюсь как следует, а уж потом стреляю. И ружье у меня отнимали, и дом обыскивали. По правде сказать, я берданку или карабин всегда в хлеву под балкой прятал, но с оружием охотился редко. И жандармов боялся, да и какая с ружьем охота. Пуля портит шкурку, а зверь в наших краях хитрый, сам под дуло не выйдет. Тут лет десять назад один капитан из Рисана каждое воскресенье на охоту приезжал. Жену с детьми оставит, бывало, в Црквицах перед трактиром, а сам со мной уходит. Толстый такой, потеет, а все идет — куда я, туда и он. Я его вожу-вожу целый день, вокруг да около, а к вечеру наведу на логово, так только, чтобы он зверя увидел. Потом сам ночью кого-нибудь поймаю и назавтра продам ему, а он шкурку повесит на ствол ружья, как флаг, да так и идет в Рисан. Не знаю уж, убил ли он когда хоть какую дичь, а стрелок был меткий, тут таких и нету. Со ста шагов в сигару попадал.

Чето усмехнулся и показал вниз.

— Вон они, тронулись. Видишь, трое идут.

Я посмотрел и увидел внизу, в Уньерине, на дороге, со стороны Црквиц, три ползущие черные точки.

— Теперь вовсе не шевелись, — предупредил Чето, — на той стороне тоже проснулись. — Я выглянул в направлении, куда он указывал рукой: до холма было не более четырехсот шагов, но не заметил ничего особенного. И все же неясное чувство подсказывало мне, что там, за соснами, происходит какое-то движение, я затаил дыхание и поджал под себя ноги.

— Лет шесть до войны, — продолжал Чето, — выдался для меня несчастливый год. Лесничие два раза капканы мои находили, а в зверей точно бес какой вселился — от нор не отходят, приманку даже и нюхать не хотят, а я договорился к весне принести в Рисан шесть куниц. В обычный год это легко сошло бы, а в тот год уж и весна настала, а я поймал только четырех. Посмотри, видишь пустошь по ту сторону, у Стражника, там еще сухой граб торчит. Там я нашел пору. В ней были две куницы, крупные, золотистые, такого меха я давно не видел. Но не тут-то было. Я и ночью подкрадывался, все караулил, где они ходят. Наконец и в меня точно дьявол какой засел — по два дня домой не возвращался, исхудал весь, но решил их любой ценой изловить.

Чето вдруг замолчал и схватил меня за руку.

— Слышишь? С тех пор как снег растаял, каждое утро поет.

И я услышал! На той стороне над пропастью вдруг возник резкий звук, он словно повис в воздухе, а потом иссяк.

Чето снял со лба букашку, заблудившуюся в его густых бровях, и стал разглядывать ее, держа на ладони. Она была красная, в черных пятнышках. Букашка поползла по его большой морщинистой руке, взобралась на палец, расправила крылышки, взмахнула ими и улетела в солнечный весенний день.

Итальянец на той стороне снова запел. Голос у него был ясный, чистый, он долго трепетал на одной ноте, будто тоже пробуя силы и расправляя крылья, прежде чем вырваться на простор. И вот он вспорхнул. Звенящий, мягкий, но сильный, он взлетел и поплыл.

Чето послушал, одобрительно кивнул головой и указал вниз, в Уньерину.

— Вон они, смотри, — сказал он. — За первой постройкой копошатся. Оголодали по весне, как шакалы. Ищут картошку, вот и рыскают по селу.

И в самом деле, внизу, в Уньерине, три черные точки копошились у развалин, слышен был стук заступа о землю. Но больше я прислушивался к песне, которая сейчас под легкими ударами ветра, покачиваясь, плыла на парусах по воздуху. Чето заглянул мне в лицо — не заснул ли я. И, убедившись, что я не сплю, заговорил:

— И все-таки одну я поймал, когда раскрылись первые листочки. Тогда я и на другую капкан поставил. Я пошел за ней с вечера и всю ночь просидел в ручье под скалой. Ну, думаю, на этот раз от меня не уйдет. Но когда я на утро вылез, не нашел ни капкана, ни куницы. По следу понял, что случилось.

Чето умолк, перевел дыхание, а потом продолжал:

— Вот ведь как с этой куницей: сама вместе с хвостом — что рука до локтя, а ведь протащила за собой капкан и забралась в расселину в скале. Там была пещера, узенькая, низкая — человеку на животе проползти. Я выпустил воздух из легких и втянул живот. Одно плечо ободрал до крови, но все же прополз — только пальцы ног снаружи остались. Когда глаза привыкли к темноте, я заметил, что пещера расширяется, там и увидел куницу. Она прижалась спиной к стене, рычала и била капканом о дно пещеры. Она вырывалась, кусалась, я с трудом ее удерживал обеими руками. Так и пополз назад.

Чето обернулся на меня, потом посмотрел в сторону Црквиц. Итальянец запел снова, голос его звучал чисто, с нечеловеческой силой. Небо над нами становилось все ярче. В траве, справа от моей головы, желтело что-то похожее на цветок. Одурманенный воздухом и солнечными лучами, я был не в силах ни повернуть голову, чтобы его разглядеть, ни протянуть руку, чтобы сорвать. Чето прислушивался к песне, морщился, а когда голос певца дрогнул и неожиданно замолк, махнул рукой, как бы желая сказать — да ну его, не слушай, и продолжал:

— Ползти назад было тяжело. Обе руки заняты. Я держал куницу, упираться было нечем. За четверть часа продвинулся на несколько пядей, а потом застрял. Сдвинул камень с места, вот он и оказался теперь прямо у меня под животом и впился мне в ребра. Сколько я ни пытался от него освободиться — напрасно. Назад выбраться я не мог. Не будь я таким усталым, я бы догадался подложить под себя руки и освободился бы. Но я уже целый месяц ходил как в лихорадке, злой, точно не в себе, и потому начал вырываться силой. Повернулся на бок и попытался проползти, минуя камень. Опять напрасно, пещера была слишком узкой. Попробовал было продвинуться вперед, но и это мне не удалось, а куница вырвалась из рук и давай скакать как бешеная и бить капканом о стены.

Чето повернулся на бок и подвинулся ближе ко мне. Я почувствовал на своем лице его дыхание. Снова запел итальянец, теперь тихо, вполголоса. От Уньерины доносились равномерные удары заступа о твердую, каменистую почву.

— Я дергался, брыкался, но от этого только земля осыпалась и забивалась под камень, который так меня сдавил, что стало совсем нечем дышать. Куницу же я напугал и раздразнил, и она сама начала бросаться на меня. Пришлось от нее защищаться, покуда совсем лицо не изодрала. Руки теперь были заняты. Я снова задергался, но теперь уже от страха. Кровь прилила к голове, я точно отек до пояса; я был весь в холодном поту. Начал кричать, и это было хуже всего: я еще больше нагнал страху на куницу, мой голос отскакивал от стен пещеры, и мне казалось, точно меня кто бил по голове. Когда человек зовет на помощь, это уже все, спасения ему нет. Значит, потерял веру в себя и перестал бороться.

Я продолжал кричать. Зачем? Да и кто бы мне помог, даже если бы голос был слышен из пещеры? До ближайшего жилья часа три ходьбы. Сюда и чабаны-то редко забредали. Никто не знал, куда я пошел. Дома у меня — никого, беспокоиться обо мне некому, а односельчан я уже приучил к тому, что меня по нескольку дней не бывает.

Буду здесь торчать, умру от голода, и набредет на меня какой-нибудь охотник или пастух, когда от меня одни кости останутся. Я взглянул перед собой. В темноте светились желтые глаза куницы, она не отрываясь смотрела на меня. Когда я вконец выбьюсь из сил, она выпьет мои глаза и обгложет череп.

Я снова начал барахтаться, пока не лишился сил. Когда пришел в себя, то ощутил во всем теле жуткий холод. Руки затекли и расслабились, куница сидела спокойно, но глаз с меня не спускала.

Я немного успокоился и стал придумывать выход. Потом стащил с себя рубашку, обмотал ею руки и потянулся к кунице. Она прыгала, вырывалась, кусалась, но я ее все-таки схватил. Нащупал шею и крепко сжал. Она кусалась, но я душил ее все сильнее, пока она не затихла.

Я повернулся на бок, дотянулся до капкана и начал им рыть землю под собой. Расстегнул пояс, спустил с себя штаны. Землю я выгребал руками и бросал в глубину пещеры, где неподвижно лежала куница. Камень засел глубоко, земля была твердая. Я отдыхал, потом снова рыл. Много ли прошло времени, я не знал. Пальцы у меня были в крови, ногти пообломались. Наконец я обхватил камень обеими руками, приподнялся над ним сколько смог, выпустил воздух из легких и протолкнул камень. Он чуть сдвинулся, прошел вперед, в широкую часть пещеры, — и я освободился.

У меня еще хватило духа вытащить и куницу и капкан. Когда я со всем этим покончил, стемнело, я свалился и заснул тут же, у входа в пещеру. Проснулся я на другой день, поутру, когда солнце стояло высоко в небе. Я с трудом припомнил, что произошло. Голова раскалывалась, пыли все кости, а рядом лежала куница. Зубы оскалены, по окровавленному языку ползали муравьи.

Чето умолк. Молчал и итальянец там, в Црквицах. Кругом тишина, не слышно было даже тех троих в Уньерине, только ветер гнул тонкие травинки да шуршал в боярышнике.

— С месяц я пролежал в лихорадке. С тех пор у меня одышка. Колени опухли так, что я не мог ходить. Возили меня к докторам и в Рисан, и в Нови, да все без толку, пока отек сам собой не прорвался под коленями. Раны потом заросли, отек сошел, но правая нога так и осталась скрюченной и стала сохнуть. Вот, видишь. — И Чето похлопал себя ладонью по изуродованной ноге. — Только я в ту же зиму еще трех куниц поймал.

Внизу, по белой, залитой солнцем дороге, шли назад итальянцы, неся какой-то сверкающий предмет. От Црквиц снова послышался голос певца, ставший теперь словно ближе, и звучал он дерзко, с вызовом.

— Опять стянули что-то, — сказал Чето, указывая вниз своим толстым, корявым пальцем. — А этот вишь куда забрался, собачий сын. Сейчас опять завоет, вот увидишь.

Я ничего не замечал, мне только казалось, что сосны на Црквицах слегка покачиваются от ветра. Чето не спеша повернулся на спину, поднял ружье, снял с приклада прилипший комочек земли и, лежа на спине, подставил под ствол ноги, согнутые в коленях.

Итальянец на Црквицах пел теперь нежно, почти ласково. Я задремал на солнце, и вдруг, прежде чем я успел сообразить, что происходит, Чето зажмурил один глаз и выстрелил.

Выстрел жестко прозвучал в тишине, звук откатился, как гром, за острые вершины гор. Песня вдруг разом смолкла, видно было, как качнулась ветка и что-то белое мелькнуло среди сосен.

Чето кошачьим прыжком вскочил на ноги и, не выпрямляясь, крикнул мне в лицо:

— Вставай и беги!

Я мигом бросился вслед за ним вверх, но поскользнулся. Поднялся и пробежал еще несколько шагов, отделявших нас от вершины. Я почувствовал еще, как мимо меня что-то прожужжало и свистнуло тонко, словно птица в полете. Потом затрещали выстрелы. Я догнал Чето уже на противоположном склоне. Он сидел, укрывшись за низкорослым дубком, и, смеясь, поджидал меня.

— Чуть было нас не чесанули, — хохотнул он, высовывая палец через дырку в своей меховой шапке, и подмигнул. — Не выдержал я. А ведь хорошо стреляют, собачьи дети.

— Ну, пошли, — сказал он, вставая, — все, что нужно, мы разведали.

И мы стали по тропинке спускаться к селу.

Перевод Н. Вагаповой.

СТАРЫЙ ГРБИЧ

В первый раз я шел к старому Грбичу летом.

На море покачивались пенистые гребни волн, яркий августовский день сиял над узкой кромкой плотной зелени вдоль берега и над высокой стеной горного хребта, загораживавшего, как шторой, вид на север. Здесь, среди чередующихся то темных, то светлых полосок зелени — маслиновых рощ, виноградников и леса, — расположились кучками красных крыш и белых стен крестьянские домики, а между ними, вдоль живых изгородей ежевики и шиповника, как горные ручьи, струились каменистые тропки.

Мы отдыхали. Горячий, почти раскаленный воздух разлился по округе. Он точно трепетал в такт песне сверчков и отдавал резким запахом хвои и масла, проступившего на листве лавровых деревьев. Я и мой товарищ, темноволосый молодой человек, рабочий-кораблестроитель, сидели на низкой каменной ограде маленького сельского кладбища, глядя на проходивших мимо крестьян, которые гнали перед собой маленьких, тяжело нагруженных осликов. Загорелые, в полотняных рубахах и широкополых соломенных шляпах, обычно, возвращаясь в село, они шагают неспешно и охотно останавливаются поболтать. Сейчас они шли торопливо, нахмуренные и молчаливые, замахиваясь на ленивую скотину. А далеко внизу, у самого берега моря, по шоссе ползли похожие на больших черных пиявок воинские подразделения. То и дело проезжали, сверкая стеклами, автомобили, и звуки их сирен поднимались ввысь вместо с облаками пыли, которые они за собой оставляли.

Даже здесь, вдали от шоссе, в толпе проходивших крестьян, ощущалась тревога. Хмурясь и не поднимая глаз, они в ответ на наш вопрос, далеко ли до дома Грбича, бросали на ходу: «Да час или полчаса хода будет», а то и вовсе молчали.

На самом же деле нам пришлось больше часа шагать под палящим солнцем по голой каменистой равнине.

Хутор Грбича, издалека казавшийся черной точкой среди белых камней, расположился в просторной котловине, окаймленной круто встававшими горами. Лишь узкий проход с южной стороны открывал ее навстречу морю, где видны были очертания далеких островов и бледно-зеленая полоса на том месте, где сливались море и небо. Сухая каменистая пустошь и склоны гор, нависшие над хутором Грбича, резко отделяли его от всего окружающего, закрывая от взглядов прохожих, да и ограда из грубо отесанных камней, заботливо выведенная в рост человека рукой опытного строителя, весь век свой над ней трудившегося, словно подчеркивала границу, поставленную самой природой между пустошью и котловиной.

Грбича в доме не оказалось. Каменное здание, двухэтажное, как большинство домов приморских крестьян, с никогда не открывающимися ставнями, стояло у самого склона горы, и поэтому прохлада даже в этот жаркий день держалась под кронами шелковиц, росших по обе стороны дома. Справа тек ручей, когда-то давным-давно вымывший эту котловину и пробивший выход к морю. В тишине, царившей вокруг дома Грбича, слышен был говор ручья, похожий на шелест ветвей на ветру, а глубоко внизу вода его мелькала среди зелени узкой полоской.

— Грбич — «американец», — объяснял мне мой товарищ, пока мы спускались от дома по узкой крутой тропинке. — В наших краях так называют тех, кто в молодости уехал в Америку на заработки. Лет пятнадцать он проработал там на рудниках и вернулся, как и все они, привезя с собой немного денег, но зато множество странностей и непривычных мыслей.

Тропинка наша кружила среди кипарисов, смоковниц и маслин и вела нас вниз. И дом, и земля, и фруктовые деревья — все дышало покоем и уверенностью, какой веет от того, что сделано с упорством и прилежанием. Мелкие камешки на тропе поскрипывали под нашими ногами и отскакивали в стороны, а сбоку, на фоне голубизны моря и неба, покачивались от легкого ветерка маслиновые ветви, и листочки их поворачивались то зеленой стороной, то серебристой. Солнце по-прежнему ярко светило над головой, но после зноя на открытой пустоши, который обжигал, сверкал в глазах и гудел в ушах, здесь, среди прохлады спокойной, густой зелени, жара ощущалась гораздо меньше.

— Да ты сам его увидишь, — продолжал мой товарищ. — В последнее время он сильно сдал. Хотя он вернулся из Америки уже седой, и мы его звали стариком. Кованых сундуков, с которыми обычно приезжают люди, вернувшиеся из Нового Света, у Грбича не было. Одной рукой он сжимал ручонку своего сынишки, а в другой нес матросский плащ-дождевик и потертый кожаный саквояж. Здесь, на безлюдном, запущенном отцовском хуторе, он и поселился, а что он на все руки мастер, ты и сам теперь видишь. — И мой приятель указал на аккуратные дорожки, на правильные ряды виноградной лозы, на подрезанные ветви маслин. Я промолчал.

— Старому Грбичу нелегко будет расстаться со своим сыном, — продолжал мой спутник. — Хотя сейчас это уже взрослый парень, ты увидишь. Жалко старика, но его парнишка — лучший проводник в этих краях. Мимо любого неприятельского поста проведет, без него нам не обойтись… Да вот и они!

Он остановился. Тропинка кончилась, и мы вышли на ровную площадку слева, с той стороны, где пробил себе дорогу ручей. Сквозь листву маслин открывался вид на море. Прямо перед нами был склон котловины. Шагах в десяти от нас, внизу, на желтой ниве, работали двое мужчин.

Они молотили пшеницу. Старик, в белой рубашке с засученными рукавами, с седой головой и прокаленными солнцем лицом и руками, ссыпал обмолоченное зерно с подстилки в мешок, а сын, голый до пояса, складывал солому в стог. Делали они свое дело без единого слова, и нам не было слышно ни шороха соломы, ни ударов цепа. Освещенные солнцем, они двигались на желтом округлом дне котловины, как два атлета на античной арене, а мы смотрели на них сверху, точно с галереи римского амфитеатра, и во всех их движениях, в самом их облике было столько красоты, душевного равновесия и благородства, что мы некоторое время так и остались стоять, глядя на них.

Мой друг первым их окликнул и стал спускаться к ним вдоль каменной ограды. Молодой Грбич заулыбался всем лицом, увидев нас, а старый лишь мягко усмехнулся одними глазами и каждому протянул мозолистую старческую ладонь.

Несколько мгновений мы молчали, стоя лицом к лицу. Младший, сразу поняв, что означает наш приход, в замешательстве остановился между нами и отцом в своих голубых холщовых штанах и в деревянных сандалиях на босу ногу. А тот, тоже словно почувствовав, что все это неспроста, переводил свои влажные темные глаза с меня на моего спутника и опять на сына. Теперь только стало заметно, как они похожи. Смелые, правильные черты, резко выделявшиеся на лице молодого, у старика словно ушли в глубокие морщины у рта и подбородка, придававшие ему выражение твердой воли и решительности, в то время как глаза светились добротой, все видящей, все знающей и прощающей. Легкий ветерок с моря играл прядью волос, упавшей на лоб сына, и приподнимал белую рубашку на груди старика — казалось, прямо под ней бьется его сердце — медленно, неуверенно, по-стариковски.

Затем старый Грбич отступил в сторону, а молодой, взяв большой сноп необмолоченной пшеницы, бросил его на подстилку. Они приготовились продолжать работу, а старик, заметив, что мы по-прежнему стоим в стороне, подошел к ближайшей маслине, отрезал от нее две корявые ветки и, остругав ножом, смущенно протянул нам.

Теперь мы вчетвером били по золотисто-желтой массе, а она словно таяла под нашими ударами. Зерна легко выпадали из спелых колосьев, молодой Грбич подбрасывал новые снопы, а солому отшвыривал в стог, как падаль с перебитым хребтом. На подстилке перед нами, смешанный с мякиной и соломинками, медленно рос коричневатый слой пшеницы.

Я наклонился и взял ее в пригоршню. Она была насквозь прогрета солнцем. Смуглые округлые зерна лежали на моей ладони, похожие на крошечные свежевыпеченные хлебцы, они скользили между моих пальцев и падали назад на подстилку.

— Хороша! — сказал мой товарищ. Он разгрыз зернышко и попробовал его на язык.

Старый Грбич подождал, пока затих звук его голоса, бросил на землю клок соломы, сел на нее и только тогда, видимо больше для себя, ответил:

— Хорошо поднялась, да что толку, когда ее стальник заглушил. Зло никогда само собой не приходит, — Грбич указал рукой на море, а затем на лесистый склон, — и природа его не приносит. Зло всегда вырастает из нас самих.

Чуть только на стерню легли первые тени, пение сверчков умолкло. Стало тихо, но порывы ветра приносили с моря глухое ворчание моторов и гудки машин, которые все шли и шли.

Старик пошарил рукой под стогом и достал узелок с едой. Он развязал платок, расстелил его на земле перед нами и, не угощая нас, отломил себе сыру и хлеба.

Пшеница лежала на подстилке под лучами солнца, по ней сновали муравьи и торопливо утаскивали зерна.

— Вот и эти откуда-то выползли, — продолжал он. Я не пенял, кого он имеет в виду, муравьев, растаскивающих урожай, пли итальянцев, сплошь покрывавших берег, а старик уже говорил словно для себя, забыв о нашем присутствии. — И выйдет зверь из пучины морской, — говорил он, — и вот и вправду вышел, и пойдет по свету всякое зло, и завертится кровавый хоровод. Аминь! Господи, помилуй. — Грбич перекрестился и умолк. Мы сидели задумавшись. Молодой человек по-прежнему старался смотреть куда-то в сторону, и мы, зная о том, какая любовь связывает старика с сыном, понимали его. Старик пытался как умел защитить сына, а мы были не в силах спорить с ним и потому молчали.

Тени деревьев вытягивались все дальше и приближались к нам. Муравьи кинулись на пшеницу, точно в атаку, стремясь растащить ее всю до наступления темноты. Мне показалось, что я никогда не видел их столько, небогатый урожай на подстилке прямо на глазах таял перед их натиском. Мне было жаль каждого зернышка, и я замахнулся на них своей палкой.

Старый Грбич молча взял палку у меня из рук и отбросил в сторону.

— Пусть их, — сказал он мягко и серьезно.

Сын его ковырял веткой пересохшую землю перед собой; мой спутник молчал.

Муравьи продолжали тащить зерно с подстилки, но теперь казалось, что делают они это не спеша, будто сознавая, что добыча от них не уйдет.

Старый Грбич поднялся, осторожно стряхнул на землю муравьев, смешанных с пшеницей, а остальное высыпал в мешок. Мешок с урожаем со всего поля, до половины пустой, грустно стоял перед нами. Грбич взялся за него, встряхнул и, прежде чем сын успел ему помочь, взвалил себе на спину.

Мы направились к дому. Старик шел впереди, сгибаясь под тяжестью мешка. Мы шли вслед за ним на расстоянии нескольких шагов. Снова под нашими ногами скрипели и осыпались мелкие камешки; быстро спускался вечер, и под ветвями деревьев было уже совсем темно.

* * *

С тех пор прошло несколько месяцев. Мы наступали, потом отступали, так что была уже весна, когда мы вновь собрались спуститься в низину и зайти к старому Грбичу.

Собственно, шли мы по другому делу, важному и срочному, но надо было непременно завернуть к старику. Пять дней назад сын его, молодой Грбич, лучший партизанский связной в этих краях, налетел на вражеский патруль и погиб, и мой товарищ, человек добросовестный и ответственный, считал, что сообщить об этом должны именно мы, потому что мы уговорили парня идти с нами.

Мы двинулись в путь рано, до рассвета, как всегда, когда приходилось идти мимо неприятельских постов, и подошли к дому Грбича на самой заре. Здесь, под деревьями, было еще темно, и мы едва различали тропинку под ногами.

С трудом можно было разобрать очертания дома Грбича, в полутьме желтоватого, тихого и таинственного. И все-таки казалось, что со времени нашего первого посещения здесь ничего не изменилось. Спрятавшийся в котловине, скрытый от глаз прохожих хутор Грбича, едва ли не единственный во всей округе, остался не тронутым войной.

Мы долго стучали в крепко запертые двери, а потом, как и в прошлый раз, спустились вниз. В лощине скопилась влага от весенних дождей, и густые клочья сероватого тумана ползли по земле и медленно поднимались вверх.

— Где же старик? — промолвил мой товарищ, а я опять вспомнил сына Грбича.

Он и там, в горах, оставался таким же худеньким и по-детски застенчивым. Связные один за другим уходили и почти никогда не возвращались. Но молодой Грбич уходил и приходил, всегда веселый и уверенный в себе. Заходил ли он когда-нибудь по дороге к отцу? Кто это может знать? Мы не решались спрашивать.

Неожиданно мой товарищ схватил меня за руку и застыл на месте. Мы стояли на той самой площадке, откуда лотом наблюдали молотьбу. С тех пор прошло восемь месяцев, и оба мы пережили за это время восемь месяцев войны, самой страшной из всех войн, но то, что мы увидели, нас потрясло.

Снизу, со дна котловины, от пропитанной утренним дождем земли, поднимался, как от озера — с первым лучом солнца, — пар, и, окутанный им, по свежей пахоте шагал старый Грбич. Он был в рубахе, выпущенной поверх рваных черных штанов. Седые пряди волос свисали с непокрытой головы, словно мокрые, на шею и на уши.

Вешние утра всегда прохладны, и я начал дрожать под своим пиджаком. Грбич шагал по пашне, вытянув вперед одну руку, и мерно махал ею, точно говорил с самим собой. Он шел прямо на нас, так что мой товарищ даже отступил назад, к ярко-зеленым листьям молодого лавра, на которых серебристо блестели капли росы.

Грбич дошел до самых камней, ограждавших поле, и только тут мы поняли, что он делает.

— Да он сеет! — вырвалось у меня, а мой товарищ, вдруг побледнев, сделал мне знак молчать.

Действительно, старый Грбич сеял. Поле было только что вспахано, и Грбич шагал по нему с закрытыми глазами, как лунатик. Одной рукой он поддерживал подол рубахи, в котором была пшеница, а другой брал в горсть зерна и бросал в землю.

Рука его делала резкие, короткие рывки, точно он косил, а босые ноги ступали по зернам так решительно и сердито, точно он хотел загнать их как можно глубже в землю.

— Он, наверное, работал всю ночь, а то и весь вчерашний день, — шепнул мне на ухо товарищ и повернулся уходить.

— Разве мы ему не скажем? — спросил я.

— Не нужно. Ты же видишь, он знает, — ответил он, погруженный в свои мысли.

Не оглядываясь, мы пошли наверх.

Мне было холодно. Я дрожал всем телом и не мог остановить эту дрожь. Далеко наверху выглянуло солнце, нам надо было спешить.

— Что поделаешь — старик. Он привык прислушиваться к дыханию смерти. От старых людей ничего не скроешь, — сказал мой товарищ.

Он шагал рядом, справа от меня. Я заметил, что и его лицо за эти восемь месяцев изменилось, черты его заострились, стали горькими и серьезными.

Перевод Н. Вагаповой.

Из сборника «Записки о молодых людях» (1950)

«ЭТА МАЛЕНЬКАЯ ЙОША МАРКОВА»*

Днем, когда я вернулся в канцелярию, мне сказали, что меня спрашивал по телефону Йован — Йован Боич. Он просил передать, что через час ко мне зайдет какая-то моя знакомая. И действительно, около одиннадцати она зашла, не застала меня и сказала, что позвонит попозже. Йованка Самарджич? Я не мог вспомнить этого имени; оно мне ничего не говорило.

— Похоже, она приехала откуда-то из провинции, — сказал кто-то из служащих.

Только я вошел в свою комнату и сел, как зазвонил телефон.

— Говорит Йованка Самарджич! — послышался женский голос.

— Слушаю!

— Йоша Маркова!.. Не помнишь? Эта маленькая…

— Ба! — вспомнил я. «Эта маленькая Йоша Маркова!» — Откуда ты взялась, Йоша?

Она сказала, что приехала по делам. Мы условились встретиться вечером. У меня были еще кое-какие дела в городе, и я ушел из канцелярии.

Улица от Теразий до самой Славии разрыта. Белград оправляется после войны. Большие бетонные блоки громоздятся, как баррикады, возле домов, оставляя узкую дорожку для прохожих. Улица гудит от пневматических отбойных молотков, которые буравят старый бетон; пыль покрывает деревья и тротуары. Жара страшная, людской муравейник вздымает облака пыли и шумит.

Я свернул в одну из боковых улиц. Шум стих, будто за моей спиной кто-то затворил дверь на главную улицу. Мне вспомнилась Йоша Маркова… «Эта маленькая Йоша Маркова». «По какому делу она приехала сюда?» — подумал я и пошел медленнее…


Когда штаб отряда разместился в Еловом Долу, Йоше могло быть самое большее четырнадцать-пятнадцать лет. Она ходила в зеленой итальянской солдатской шинели, которая была слишком широка для нее и потому застегивалась на пуговицу, пришитую на спине, а в талии перетягивалась веревкой. Рукава были подвернуты до локтей, а подол шинели доходил до лодыжек. Обычно Йоша ходила с непокрытой головой. Волосы были неровно подрезаны ножницами для стрижки овец. На босых ногах болтались солдатские башмаки с отвалившимися подметками, перевязанные проволокой и такие огромные, что не годились никому в доме. Кроме этой шапки волос и нескладной одежды, в ней поражали два больших черных глаза, удивленных и любопытных, недоверчивых и сторожких.

В Еловом Долу было всего два дома: тот, что получше, был каменный, а другой — попросту бревенчатая хибарка, обмазанная глиной и крытая соломой. Хибарку в одну комнату занял взвод охраны — десяток ребят, несших караульную службу. В доме, в комнате с дощатым полом, разместился штаб отряда — четыре-пять человек. Хозяин, дядя Радивое, перебрался в каморку, куда едва втиснули кровать, а в третьей комнате, небеленой и с земляным полом, расположились у огня все остальные домочадцы: два хозяйских сына с женами и пятью детьми, их дядя — он вскоре ушел в отряд — и четверо его детей, из которых старшей была Йоша; иногда здесь ночевал и какой-нибудь прохожий или партизанский связной, застигнутый непогодой.

В Кривошиях дочерьми не особенно дорожат, их почти не считают членами семьи. На дочерях «дом не держится», да и замуж их выдать нелегко — кривошийские парни испокон веку охотнее женились на более красивых бокельках. Девочку редко отдавали в школу, а если и отдавали, то на один-два года, только чтобы выучилась читать по складам. Наравне с мальчиками она пасла скот, а кроме того, помогала по хозяйству. Если девушка была поприглядней, она шестнадцати-семнадцати лет выходила замуж; если же ей эта удача не выпадала — оставалась дома, чтобы весь свой век выполнять самую тяжелую и грязную работу и быть при этом каждому в тягость.

В то время, когда отряд появился в Еловом Долу, на Йошиной обязанности лежало подоить утром коров и задать им корм, а потом выгнать овец на пастбище в горы, в защищенные от ветра места, где снег еще не совсем покрыл землю. В сумке у нее было немного еды: кусок пирога и твердого сыру. Возвращалась она уже в сумерках, продрогшая до костей, с заиндевелыми волосами, в обледеневшей одежде. Загнав овец в хлев, она снова доила коров, давала им сена, приносила воды из родника, притаскивала в дом дрова и садилась чистить картошку. Йоша кончила всего два класса начальной школы, забыла все, что учила, и была почти неграмотной.

Она никогда не спускалась в Рисан и вообще не бывала ни в одном городе. Никогда не видела железной дороги — о радио и кино нечего и говорить, — никогда не сидела в автомобиле, а пароход видела только издалека, когда гоняла с отцом овец на Убальскую гору. Люди, которых она обычно встречала, были крестьяне из окрестных сел или солдаты из казармы в Црквицах, а то какой-нибудь жандарм или скототорговец из Рисана. Итальянцев-оккупантов она два или три раза наблюдала издали, когда их патрули проходили по нижним селам. Они заходили и в Еловый Дол, но Йоша в это время была на пастбище, а когда они однажды заявились в воскресенье, чтобы забрать нескольких овец, она побежала за ними следом, ругая их и крича. Она хватала овец за шерсть, подталкивала их к дому и боролась с итальянцами, пока один из солдат не свалил ее ударом приклада в снег.

С некоторого времени в доме начали поговаривать об отряде. Когда он наконец появился в Еловом Долу, дядя Радивое вышел навстречу с бутылкой ракии, произнес здравицу, помянул геройство старых кривошиян и пожелал отряду боевой удачи. Но Йоша, несмотря на это, сохраняла об отряде, а особенно о взводе охраны и штабе, которые остались в Долу, разместившись в доме и хибарке, собственное мнение. Она вообще не любила видеть около дома чужих — от них никогда добра не бывало, — будь то торговцы, сборщики налогов, жандармы или солдаты. Она их избегала, и в то же время ее тянуло поглядеть на них, послушать их разговоры. Когда новые люди появлялись в Долу, она стояла в сторонке, заложив руки за спину, молчаливая и насупленная, не отвечая на вопросы, но прислушиваясь к разговорам, и каждое слово врезалось в ее память. Если кто-нибудь взглядывал на нее, она отводила глаза, продолжая следить за каждым движением, а если к ней приближались, хотя бы случайно, тихо и осторожно отодвигалась, держась на таком расстоянии от людей, чтобы можно было все видеть и слышать, а в случае надобности — убежать.

Так же она вела себя в первые дни и с отрядом. Правда, товарищей из штаба и тех десяти, поселившихся в отцовской хибаре, казалось ей, можно бы и не бояться, но опять-таки, кто знает — люди посторонние, чужаки, еще принесут в дом какую беду. Во всяком случае, добра от чужих она ждать не могла. Уже теперь их вытеснили из хибары, в лощине беспощадно валили буки и в дедовом доме стеснили всех так, что Йоше первой — известное дело — пришлось в этакий холод спать в хлеву на сене. Кроме того, картошку из подпола доставали и для них — ей чудилось, что подпол пустеет с невиданной быстротой; кукурузу мололи и варили и для них, коров доили и для них, и Йоша начала опасаться за скотину. Нижние кривошийские села тоже снабжали партизан продовольствием, но Йоше казалось, что ее семья дает больше других — и харчей, и дров, и жилья. И раньше в доме еды едва хватало, а теперь вот еще прибавилось пятнадцать ртов.

Правда, была от них и кое-какая польза: итальянцы, которые раньше то и дело шлялись по селам в поисках картошки и сала, перестали высовывать нос из казармы и прятались за своими укреплениями, как только приближался отряд. Стреляли теперь чаще, но Йоша считала, что стреляют далеко, и потому смело гоняла овец в такие места, куда раньше ходить не отваживалась.

Когда выпал снег, она стала кормить скот на гумне, перед хибаркой, и понемногу начала привыкать к ее новым обитателям. Здесь, в хибаре, среди прочих было двое крестьян из Верхних Кривоший, оба высокие, худые и молчаливые; другие трое — из сел с той стороны горы; одного она знала и прежде — с этими ей было легче. Остальные четверо были бокели, приморцы, живые, ловкие ребята, минуты не сидевшие спокойно. Один из них, выполнявший обязанности повара и потому быстро растолстевший, не ходил в караулы, и Йоша встречала его чаще других, когда задавала овцам корм или отправлялась за водой. Когда у него не было дела, повар Никола выходил на порог хибарки в майке с короткими рукавами, подбоченивался, сдвигал шапку на затылок и махал Йоше рукой или шутил с ней, если она проходила мимо. Иногда он помогал ей доставать воду из родника, а то колол дрова и сам носил их в дом; когда родник иссяк, она ему показала другой — так между ними установилось некое молчаливое сотрудничество. Никола помогал задавать корм скотине, загонял овец в хлев, а она отвечала ему гораздо скупее и сдержаннее, только краткими советами, а то и вовсе лишь кивком головы. Тем не менее во взводе уже знали Йошу.

С товарищами из штаба было сложнее. Все пятеро незнакомые, все городские, из Боки, серьезные, даже хмурые люди, всегда запятые. Постоянно они куда-то уходили, а возвращаясь, тотчас закрывались в своей комнате. Входить туда было нельзя. Там всю ночь горел свет, слышался громкий разговор, похожий на спор, и что-то дробно стучало; женщины, прибиравшие в комнате, объясняли, что это стучит какая-то машина, на которой тот, очкастый, «печатает буквы». В комнате неизменно находился кто-нибудь из штаба, никогда она не оставалась пустой; окно, по наблюдениям Йоши, открывали всего два-три раза, и то ненадолго. В эту комнату заходили бойцы из батальона, стоявшего в Нижних Кривошиях, заходили и некоторые крестьяне и целыми вечерами там о чем-то разговаривали. Иногда усаживались и в большой комнате у огня. Йоша, если урывала свободную минутку, забивалась куда-нибудь в уголок и слушала — не все ей было понятно, но от нее не укрылось то внимание, с которым крестьяне и дед ловили каждое слово, сказанное кем-либо из штабных.

Этой ее настороженности хватило, однако, всего на две-три недели. Ее детское сердце и ясный ум подсказали ей, что эти люди и незваные гости, что приходили сюда раньше, не одно и то же. Да и дед, дядя и пожилые, серьезные крестьяне относились к ним иначе. И мало-помалу эти люди в ее сознании — ибо она должна была как-то определить их место, а они не подходили под ее представления о людях — стали в один ряд с сердарами и воеводами, про которых она знала из песен о Герцеговинском и Кривошийском восстаниях против турецкого владычества. На ее суждения и поведение влияло еще кое-что: любопытство и желание получить оружие. Пришельцы принесли с собой в Еловый Дол частицу того мира, в котором жили сами, — несколько предметов, каких она раньше не видела, иные обычаи, иную манеру речи, иные лица и запахи; все это как бы открывало перед нею окошко в неведомый мир, лежащий по ту сторону гор, обступивших Еловый Дол.

С темп, в хибарке, она уже познакомилась и часто заходила туда. Она знала имя и прозвище каждого бойца, знала, откуда он родом и чем занимался до войны, в каких боях участвовал, где отличился и за что получил замечание. Знала, кто что умеет и что он за человек, знала, что башмаки у всех износились, что курить нечего, что солому, на которой они спят, надо сменить, так как она превратилась в труху, и что вечная картошка им надоела. Знала, что один из бокелей ночью на посту стрелял без надобности и поднял тревогу, приняв лисицу, попавшую в капкан, за противника; что повар Никола не чистит фасоль как следует; что итальянские винтовки не такие, как наши, но пулеметы у них лучше, — обо всем этом она, как равная с равными, говорила с ними. В известном только ей тайнике она хранила пустые гильзы, десяток патронов и еще кое-какие военные штучки — части испорченного пулемета — и горела желанием пострелять из винтовки. Она даже предлагала одному бойцу ведерко молока и эти части за то, чтобы он дал ей разок выстрелить. Высокий хмурый кривошиянин только посмотрел на нее сверху, серьезно и внимательно.

— Откуда у тебя патроны? — спросил он, взял патрон, оглядел со всех сторон, положил в свой патронташ и, не взглянув на нее, ушел в хибарку. Повар обещал ей показать, как стреляют из пулемета, но она все не могла понять, серьезно он это говорит или шутит, как обычно.

Итальянцы, которые после прихода отряда не показывали носа, получили на этих днях подкрепление и перешли к наступательным действиям. Сначала они били из пушек по нижним селам, а потом пошли в атаку и сожгли дома, расположенные поблизости от дороги. Женщины запричитали, старики, которые не могли носить оружия, озабоченно нахмурились, из домов выносили вещи, а скотину перегоняли через горы в отдаленные села, куда переправлялось и продовольствие. Отряд был на позициях. В Еловом Долу целыми днями готовили еду для бойцов, мололи кукурузу и варили мясо. Йоша уже не выпускала скотину из хлева, она чистила так много картошки, что кровь выступала из пальцев, а вечером, как только смеркалось, носила еду в отряд. Потом она начала ходить туда и днем, а вернувшись, рассказывала женщинам и старикам о положении на передовой: кто атакует, а кто отступает.

Так продолжалось с неделю. Обстановка стала серьезной. Итальянцев было много, они напирали со всех сторон, а в отряде кончились боеприпасы. На третий день из Верхних Кривоший прибыла подмога — группа пожилых крестьян в одежде совсем невоенного вида. Первым делом они потребовали ужин, погрелись у костра и только тогда словно нехотя отправились на позиции, расположенные в горах над Еловым Долом. Оттуда они еще перед рассветом сообщили, что не могут воевать без еды, и Йоша по глубокому снегу потащила им хлеба и мамалыги. Этого им оказалось мало. Так было и весь следующий день: с крестьянами хлопот было больше, чем с целым отрядом. На второе утро она уже не застала их на позиции — группа отступила, не дожидаясь рассвета. В окопах на снегу осталась только разбросанная солома и стреляные гильзы.

Итальянцы били из пушек и пулеметов по нижним кривошийским селам. Слышно было, как им отвечают редкие винтовочные выстрелы. Внизу разгорался бой. Артиллерия начала перебирать одну за другой вершины, окружающие Еловый Дол.

Утренний туман рассеялся. Йоша осмотрела долину и итальянские укрепления на противоположном склоне, и ей показалось, что итальянцы зашевелились. Она вгляделась пристальней и увидела, как какие-то черные точки движутся по снегу, спускаясь в долину. Йоша оставила еду, которую несла, и бросилась назад. По склону, сбегающему к Еловому Долу, она скатилась почти кувырком и ворвалась в штаб в тот момент, когда двое штабистов, худые и заросшие, с красными от недосыпания глазами, завтракали жиденькой похлебкой. Они тотчас выскочили из-за стола.

Долговязый тощий парень с черными усами, которого называли комиссаром, кинулся к дверям, дважды выстрелил в воздух и побежал наверх к окопам. Йоша едва поспевала за ними. Все, кто мог носить оружие, бежали следом.

Они успели вовремя занять позицию и открыли огонь как раз в тот момент, когда итальянцы уже поднимались по простреливаемому склону. Их очень скоро заставили скатиться в долину. Итальянские позиции на той стороне долины затянуло туманом, так что можно было преследовать итальянцев вплоть до самых их укреплений, и Йоша, все время бежавшая рядом с комиссаром, сама того не замечая, участвовала в схватке.

Они просидели в окопах до вечера, а когда их сменили бойцы из отряда, вернулись в Еловый Дол. Трофеи — два десятка винтовок, пара пулеметов, патроны и кое-что из обмундирования и обуви — распределили среди бойцов; досталось кое-что и караульному взводу, выстроившемуся перед штабом.

Йошу тоже вызвали. Комиссар оглядел ее и вытащил из сваленной в кучу амуниции плащ с капюшоном, штаны и ботинки, которые никому не годились. Нагнулся, достал еще ремень, офицерский, с портупеей, и протянул ей. Одежда и ботинки были велики, как и прежде; но ремень, портупея и шапка придавали Йоше военный вид — и это окончательно покорило ее детское сердце, и она так привязалась к отряду, словно он стал для нее второй семьей.

С тех пор она вертелась в отряде — особенно вокруг штабных и комиссара, — словно маленький благодарный щенок. Начались морозы, скот уже не гоняли на пастбище, часть его перевели в дальние села, а то, что осталось, таяло с каждым днем. И у Йоши дел поубавилось. Она постоянно находила предлоги зайти в помещение штаба, подолгу сидела у бойцов караульного взвода, помогала чистить оружие, приносила пищу и новости и всегда каким-то образом попадалась на глаза комиссару, но тот ее, похоже, перестал замечать. Партизаны научили Йошу стрелять из винтовки, она уже знала об оружии столько же, сколько знает каждый боец; в отряде ее привыкли считать своей, и она, разнося почту, делая сотню разных мелких дел, стала его незаменимой составной частью: неофициальным связным и хозяйкой в штабе. Если требовалось провести кого-нибудь на позиции самым надежным и близким путем, Йоша была тут как тут; нужно срочно передать какую-нибудь почту, отнести караульному шинель или еду, Йоша опять оказывалась под рукой — «эта маленькая Йоша Маркова», как ее теперь называли.

Три вещи беспокоили ее. Одна, за которую она сама себя корила, но с которой никак не могла совладать, — это ее любопытство. Две другие от нее не зависели, и тут ничего нельзя было поделать: комиссар и товарищи из штаба не обращали на нее внимания, точно не замечая ее совсем, как и омладинцы[6] из нижних сел. Дважды комиссар заставал ее, когда она трогала его вещи: один раз пишущую машинку, другой — бинокль. Оба раза он ничего не сказал, убрал вещи, а на нее и не взглянул. Иногда она спохватывалась, что разглядывает планы и книги, которые должна была только сложить или прибрать в сторонку, чтобы накрыть на стол, и каждый раз давала себе зарок отделаться от этой своей дурной привычки, но безуспешно. И, наконец, в селе ее, видимо, все еще считали ребенком, и не было способа доказать, что она уже взрослая. В самом деле, омладинская организация забыла о Еловом Доле, где было всего два дома, а из ребят побольше — только Йоша.

В одном из боев комиссар был ранен. Его на носилках принесли в Еловый Дол — пуля пробила бедро. Рана не казалась тяжелой, а он не хотел, чтобы его тащили в госпиталь, и остался лежать в штабе на единственной кровати. Пришел врач, перевязал рану, дал кое-какие лекарства и ушел. Йоша, оказавшаяся тут же, выслушала его наставления и, так как товарищи из штаба были заняты своими обязанностями и часто отлучались, уход за больным лег на ее плечи. Она приносила раненому еду и питье, научилась заваривать чай, разводить марганцовку, не касаться бинтов руками и менять компрессы на больной ноге. Мало-помалу лекарства, оставленные доктором, и походная аптечка в холщовой сумке, висевшая в штабе на гвозде, полностью перешли в ее ведение, к ней начали обращаться и бойцы — за каплями от зубной боли или аспирином, который они принимали, когда их донимал живот, душил кашель или трясла лихорадка. Йоша мерила температуру и, ссылаясь на указания врача, выдавала лекарства: кому что — не известно, но никто тем не менее не отравился, а зуб, если у кого и болел, в конце концов утихомиривался.

Состояние комиссара между тем ухудшалось. Видимо, пуля задела кость, но он по-прежнему отказывался от госпиталя. Лежа он слушал радио, давал Йоше читать «Голос Орьена», разговаривал с ней. Санитарка из Главного госпиталя, которая, чередуясь с врачом, навещала комиссара, принесла Йоше белый халат и пополнила ее медицинские познания. Так продолжалось два месяца. Йоша за это время научилась читать и, читая про себя, шевелила губами.

Когда в начале весны, пользуясь первыми теплыми днями, итальянцы предприняли новое наступление, комиссара, который не мог двигаться, пришлось перевести в госпиталь по ту сторону горной цепи. Туда же перебрались и почти все из Елового Дола — в том числе дядя Радивое со своим семейством. Йошу в это время уже считали бойцом, она вошла в десятку, охранявшую комиссара.

Летом я встретил Йошу Маркову в Главном госпитале.

Ей еще не исполнилось и шестнадцати, но это была уже серьезная девушка, санитарка, которая знала свои обязанности и строго их выполняла. Она не позволила мне войти в палату в ботинках и сесть на койку раненого. Йоша измеряла и записывала температуру, перевязывала раны, давала лекарства, кормила тех, кто не мог есть сам. С ранеными — людьми беспокойными, нервными и старшими по возрасту — она держалась, как с равными или даже младшими, увещевала и корила их. Говорила о «товарищах, которые на позициях сражаются, мерзнут и голодают, пока мы здесь лежим в госпитале», о «народе, который отказывает себе во всем, чтобы госпиталь имел достаточно продовольствия», о «первой задаче раненого — как можно скорей выздороветь и вернуться к исполнению своего долга». «Пойми это, товарищ», «Будь сознательным, товарищ», — говорила она раненым, читала им статьи из «Борбы» и повторяла высказывания комиссара госпиталя. Йоша сотрудничала в стенной газете и, по всей вероятности, была уже членом омладииской организации.

Положение наше было не из лучших. Продовольствия не хватало, боеприпасов — тем более, армия постепенно отступала, а итальянцы и четники жали все сильнее. Об этом поговаривали в селах, да и среди раненых, которые на досуге имели больше времени подумать. Но Йоша об этом и слушать не хотела — она постоянно пребывала в состоянии воодушевления. Каждый хотя бы малейший успех — взятый в плен тщедушный итальянец или захваченная винтовка — был в ее представлении победой, достойной прославления. О Ростове, Харькове, Триполи и Сингапуре — городах, названия которых она и выговорить-то путем не умела, — она говорила так, будто жила в них. Послушать ее, получалось, что Красная Армия уже чуть ли не вышла к нашей границе, а партизанская армия была под самой Веной. В нашей скорой победе она не сомневалась, а тем временем с утра до ночи выполняла самую тяжелую и самую грязную работу и перевязывала гноящиеся раны. Когда выпадала свободная минута, она читала раненым «Вести», мучилась над какими-то брошюрами и статьями, с трудом понимала их и с еще большим трудом училась по ним. Вечером, когда все уже спали, она сидела у коптилки с книгой на коленях и, изо всех сил нажимая карандашом, переписывала из книги в тетрадь целые страницы. В хорошую погоду она на лугу перед госпиталем танцевала коло с товарками и выздоравливающими. А была середина 1942 года — одного из самых тяжелых. На ней и еще нескольких омладинках, комиссаре и враче держался весь госпиталь.

В середине лета, когда отряд отступил, оставив тяжелораненых с санитарками у крестьян, Йошу взяли в плен итальянцы. О ней и о раненых донесли четники. Так как она показалась итальянцам еще ребенком, ее не расстреляли, а посадили в тюрьму и заставили мыть коридоры. Она воспользовалась этим и стала передавать из камеры в камеру и родственникам заключенных поручения и письма, пока ее не поймали с поличным и не заперли в одиночке. После капитуляции Италии, как только представился случай, она бежала из тюрьмы.

В Еловом Долу ее встретили как старого, опытного и закаленного борца, каким она, впрочем, и была. Ей тогда исполнилось семнадцать лет. Она была членом партии и вела среди населения то легальную, то нелегальную работу, смотря по тому, отступала или возвращалась армия. Когда партизанские части снова вернулись в эти края перед самым освобождением, она была уже взрослой девушкой. Волосы коротко подстрижены, подобраны под шапку. Ходила она в зеленой итальянской форме, с итальянским карабином, двумя гранатами, пистолетом и кожаной сумкой. Некоторое время она состояла при штабе Бокской бригады в качестве омладинского политработника и с этой бригадой дошла до северной границы, где ее ранило в руку. Демобилизовавшись, вернулась в свой район в чине командира взвода. Она работала в районной молодежной организации, в милиции, в системе здравоохранения и даже заведовала конфискованной лавкой. Видя, что ей не хватает образования и знаний, товарищи послали ее на омладинские политические курсы в Цетинье. Это было два года назад. Там я и видел ее в последний раз.


Она позвонила у дверей, я открыл, и она вошла. Старательно вытерла пыльные туфли о коврик.

— Здравствуй, — сказала она и тряхнула мою руку.

— Здравствуй, Йоша, откуда ты? — спросил я; мы прошли в комнату и сели.

— Как ты? — спросила она.

— Хорошо, а как ты, Йоша? — ответил я. — Откуда ты приехала?

— Да вот, приехала на какие-то курсы, — сказала она и встала, чтобы посмотреть книги на полках. — Много книг у тебя, — удивилась она. — Все прочитал?

— Нет, Йоша, — признался я. — Времени нет.

— Верно, — согласилась она. — И я не успеваю… а все-таки в этом году прочла кое-что, — сказала она и принялась перечислять названия книг.

Разговор не клеился: мы долго не виделись. К тому же Йоша была человеком сдержанным и никак не могла освоиться. Она и никогда-то не была словоохотливой — говорила краткими, отрывистыми фразами. Я с интересом разглядывал ее. Она чувствовала себя неловко в незнакомой квартире, сидела на кончике стула, едва касаясь рукой стола, и озиралась вокруг. Я старался заставить ее рассказать о себе, мы перешли к воспоминаниям, и лед был сломан.

Я гадал, сколько ей может быть лет. Когда началась война, ей было пятнадцать, значит, сейчас ей должно быть года двадцать три. Выглядит она старше. На ней короткое, плохо сшитое платье из кремового ситца с красными цветочками. Лето, жара, но она все-таки надела серый суконный жакет, напоминающий военную куртку, и ежилась в нем, точно стыдясь того, что под тонким платьем обозначаются формы тела. На ногах у нее носки и туфли со стоптанными каблуками. Волосы коротко подстрижены, не завиты и висят прямыми прядями, лицо загорелое, загрубевшее от ветра, а руки шершавые, крупные, сильные и влажные.

С тех пор как мы виделись в последний раз, на курсах в Цесинье, она снова работала в районе, среди молодежи, и в числе первых пошла на строительство дороги, которую молодежь прокладывала в Боснии. Она осталась там все три срока — поехала ранней весной, а вернулась поздней осенью, с последними. Неоднократно ее объявляли ударницей, и значков у нее теперь столько, что она их и не носит, остались дома.

С осени до весны она работала помощником референта по социальным вопросам — нужно было, чтобы кто-то, пользующийся авторитетом у партизан, занялся инвалидами и семьями погибших. Когда она покончила с этим, надо было обойти села, началась перепись скота, а крестьяне отнеслись к мероприятию с недоверием. Весной пришла директива создать бригады для строительства другой, еще более важной дороги в Боснии. Йоше поручили организовать бригады по всему району, а потом надо было ехать с ними — и она поехала. Нужно было перебросить на работы вблизи Белграда вторую смену — и Йоша так и осталась с бригадой до конца лета. Затем она работала по снабжению, которое никуда не годилось, так как им занимались бывшие торговцы, а теперь вот приехала на курсы по задругам[7] и экономике — в районе основываются задруги.

— Это, — замечает Йоша, — теперь важнейшая задача. — Район идет вперед. Работаем, брат, — говорит Йоша. — План выполним за четыре года, это дело верное, можешь не сомневаться. Уж мы за что возьмемся, того не выпустим, пока не одолеем. Коста говорит.

Коста Спахич — секретарь районного народного комитета; она то и дело поминает его и ссылается на его слова. В соревновании район наверняка будет на первом месте в Черногории («говорит Коста»), а может, и во всей стране: существует только два, которые лучше его, — один в Сербии, другой в Боснии. Йоша точно знает их названия. Снабжение еще не на самом высоком уровне, но Коста говорит, что и оно наладится, как только начнут работать задруги. Гостиницы в Новом в прошлом году уже работали лучше, чем до войны, «в старой Югославии», а к тому же там строятся еще две. Пострадавшие от пожара дома уже отремонтированы. Рыбацкая задруга получила два новых судна, консервная фабрика работает полным ходом, осушена большая часть низины в Суторине, где закладывается образцовое садоводческое хозяйство. Йоша спохватывается, достает из кармана жакета маленькую записную книжку и читает мне, сколько в каком году высажено деревьев.

Она разрумянилась. Понемногу разговорилась. «Как видишь, работа идет», — заключает она. Задав мне несколько вопросов, она еще раз посмотрела на мои книги, приложила к уху часы, проверяя, идут ли они, и собралась уходить. Оставаться она больше не могла, и я пошел проводить ее.

На улице все так же шпарило июльское белградское солнце. Мы пошли по теневой стороне, под липами, вышли на Теразии и здесь простились. Я остановился на углу у «Балкана», обернулся и смотрел, как она медленно удаляется по улице. «Может быть, она чего-нибудь хотела? — подумал я. — Зачем она меня отыскала?..»

На следующее утро я случайно встретил Йована Боича. Он усмехался.

— Нашла она тебя? — спросил он. — Я ее еле узнал.

Я рассказал, как мы встретились и о чем она говорила.

— Просила тебя о чем-нибудь?

— Нет, ни о чем. А почему ты спрашиваешь?

— Так просто… Мне показалось, что и от меня она чего-то хотела, но постеснялась сказать. Может, хотела перевестись в Белград. Здесь сейчас находится по служебным делам один парень оттуда, из Боки… впрочем, она наверняка еще наведается.

Она не наведалась. Через несколько дней я справился о ней и мне сказали, что занятия кончились. Значит, она вернулась к себе. Может быть, мы ее недостаточно тепло приняли и она постеснялась открыться нам и попросить о чем-то? Не хотела ли она сказать мне что-то, когда перебирала мои книги и теребила край скатерти? Что творилось в ее душе, когда она под июльским солнцем, одна, медленно шла по опустевшим Теразиям? А может быть, — и она встала перед моими глазами, по-крестьянски грубая, мужиковатая и скромно, скорее, бедно одетая; в Белграде это больше бросается в глаза, чем там, в Боке, — может быть, она, не показавшись тому парню, решила не оставаться здесь или даже имела основания пожелать немедленно вернуться?..

Я думал о ней и ее жизни. Что она делает сейчас? Как живет? Я знаю, как много у нас делается, и уверен, что она всегда среди тех, кто работает больше всех. В прошлом и позапрошлом году надо было строить дорогу. В этом году основываются задруги, в будущем — кто знает? — надо будет улучшить их работу. И где нужно будет работать больше всего, делать самое необходимое и самое трудное, она наверняка будет там. При этом она никогда ни на что не жалуется и скорей откусит себе язык, чем попросит чего-нибудь для себя. Когда при ней кто-нибудь начинает сетовать на трудности и критиканствовать, она сначала растерянно улыбается, думая, что тот попросту шутит вещами, которыми шутить нельзя, но, если он не унимается, Йоша хмурит брови, и тут только держись — не успокоится, пока не расчихвостит в пух и прах.

В сущности, она довольна жизнью. Если бы все оставалось по-прежнему и она бы сидела в Еловом Долу старой девой, на которую сваливают всю тяжелую работу, она стыдилась бы самой себя и пряталась от всех. Некрасивая, она не выйдет замуж, не заметит, как пролетят ее девичьи годы и, вероятно, никогда не узнает тихих радостей домашнего очага. Но она уже исходила всю Югославию, познакомилась с тысячами людей; ей кажется, что она завладела целым миром; где только будет что-нибудь строиться, происходить, там будет и ее место, всякое справедливое дело она будет защищать, и каждый честный человек найдет в ней самого верного друга.

Перевод Е. Рябовой.

Из сборника «Время: военное» (1952)

СТРАХ

За прилавком, подперев подбородок правой рукой, сидела женщина. На лице у нее застыло выражение усталости и тоски, какую обычно вызывает послеполуденный зной на Адриатике. Было четыре часа дня — время, когда солнце еще печет, а камни уже начинают отдавать накопленное за день тепло. В мертвой, ничем не нарушаемой тишине шуршали открытки, которые одну за другой в нерешительности перебирал маленький смуглый итальянский лейтенант в зеленой форме, в новеньких желтых сапожках, с револьвером на ремне. Лавчонка, вся заставленная стеллажами с заколками для волос, иголками, флакончиками дешевых духов, карандашами, авторучками, зубной пастой и гуталином, насквозь пропахла бриллиантином и табаком.

Женщина, худая, со впалой грудью, была в черном платье неопределенного фасона, свисавшем с ее узких плеч, как с вешалки, на жилистой увядшей шее болталась тонкая цепочка с большим желтым крестом. Темные волосы, спутанные, растрепанные, были небрежно заколоты костяными шпильками, на кончике острого носа сидела черная родинка, а верхняя губа и подбородок заросли редкими волосами. Сквозь стекло витрины, между игрушками, гребешками, шкатулками из ракушек и стеклянными бусами в лавку проникали лучи солнца, ложившиеся пятнами, как через крону дерева; перед витриной на улице, разглядывая, вероятно, огромный пестрый волчок, служивший рекламой лавчонки, стоял молодой человек в кепке и рубашке с короткими рукавами. Лица его она разглядеть не могла, так как солнце светило у него из-за спины прямо ей в глаза.

Лейтенант, видимо, отыскал то, что ему хотелось, и подошел к прилавку.

— Сколько? — спросил он, положив перед ней открытки.

Женщина начала их считать и два раза ошиблась — пальцы словно склеились оттого, что она чувствовала на себе взгляд молодого человека, того, с улицы.

— Пятьдесят лир, — сказала она наконец.

Лейтенант засунул открытки в нагрудный карман, расплатился и направился к дверям. Молодой человек за стеклом исчез — наверное, отошел влево.

— Дайте-ка мне еще флакончик чернил! — Итальянец остановился. — Нет-нет, не этих. Вон тех. — И он указал на какие-то склянки, стоявшие за спиной у хозяйки.

Женщина лениво, не вставая, протянула к ним руку — молодой человек снова появился на том же месте. Он по-прежнему наблюдал за тем, что происходит в магазинчике.

Лейтенант потребовал еще карандаш, кусок мыла и бритвы; он, вероятно, получил жалованье и не знал, на что его потратить здесь, в этом сонном городишке. Молодой человек, точно вдруг решив, что купить, отделился от витрины, подошел к дверям лавки и открыл их. Женщина увидела, как по улице быстро, стараясь держаться поближе друг к другу, насколько позволяли их широкополые шляпы, прошли два карабинера в черных рубашках.

Теперь в тесной лавчонке было уже трое. Молодой человек прошел к самой дальней полке и, стоя спиной к прилавку, тоже начал перебирать открытки. Лейтенант снова достал бумажник; в лавку вошел солдат, увидев офицера, он вздрогнул и подтянулся.

— У вас есть книжки с любовными письмами? — спросил он.

— Нет, — ответила женщина, сгребла, не считая, деньги, оставленные лейтенантом, и бросила их в ящик. Солдат отдал честь и вышел. Лейтенант еще раз оглядел все, что было в лавке, со скучающим видом скользнул взглядом по полкам, затем не спеша открыл дверь, вышел и закрыл ее за собой. Молодой человек по-прежнему стоял лицом к стене.

Наступила тишина. Женщина отогнала мух, жужжавших вокруг ее головы, и взглянула на витрину: на улице не было никого. Молодой человек повернулся, не торопясь подошел к прилавку, держа в руке открытки, и стукнул рукой по доске. Женщина подняла на него глаза; из-под козырька своей кепки он смотрел прямо ей в лицо.

— Сколько с меня? — спросил он.

— Тончи! — воскликнула женщина. — Ты что, с ума сошел?

Теперь перед витриной остановился солдат. Он лениво взялся за ручку двери и заглянул в лавку; молодой человек отошел в сторону и опять повернулся к полкам.

— «Popolo d’ltalia»[8]? — спросил с порога солдат.

— Niente giornali[9], — быстро ответила женщина.

Молодой человек, стоя лицом к стене, снова стал перебирать открытки. Они продолжали разговаривать, не глядя друг на друга.

— Тончи… тебя же ищут! — сказала женщина.

Опустив руки под прилавок и сжав их коленями, она вся подалась вперед. На скулах у нее выступили красные пятна.

— Знаю! Я тоже кое-кого ищу! — отвечал молодой человек. — Где Марко?

— Твоя фотография была в газетах… На каждом углу висят объявления о розыске. — Женщина говорила почти шепотом.

— Я ищу его уже третий день, — сухо ответил молодой человек.

— Откуда же я знаю, где он!

— Знаешь! Он твой брат. Домой он не приходил.

— Ничего мне не известно. Отойди к полкам. Кто-то идет.

В магазинчик вошли два солдата; они предлагали купить у них сигареты.

— Нет, сегодня, к сожалению, нет! — Женщина отрицательно покачала головой и попыталась любезно улыбнуться. — Сегодня у нас нет денег. Заходите завтра! — добавила она, и солдаты вышли.

— Ну? — снова возвысил голос молодой человек. — Эти меня не опознали. Следующие могут опознать. Я вижу, в лавке дела идут неплохо. Где Марко?

— Не знаю!

— Хорошо, тогда скажешь им, когда они меня здесь обнаружат. Еще кто-нибудь пройдет — я прятаться не стану!

— Слушай, Тончи! — Женщина с мольбой закатила глаза. — Оставьте его в покое. У него жена и ребенок. Я вдова; у меня двое своих на шее; их я кормить уже не смогу.

— У Бореты было трое, и позавчера его расстреляли возле карабинерского участка. А Стевич, а Душан?

— Но при чем тут Марко? — Женщина встала. — Довольно он насиделся в тюрьмах.

— Да, он не виноват… но он был их учителем… и моим тоже. Слушай, каждую минуту кто-нибудь может войти!

Перед магазинчиком разговаривали два унтер-офицера и карабинер, он был не в шляпе, а в обычной фуражке, видимо, находился в увольнении.

— Он заболел, — сказала женщина. Прядь волос упала ей на лицо; она пыталась подхватить ее заколкой и не смогла. — Он очень болен.

— Давно?

— Вот уже три дня.

— Где он лежит? Почему не сообщил нам?

— Где он мог вас найти? Кому сообщать? Тончи, я же тебе говорю… он вам ничем не поможет.

— Люция! — Молодой человек снова вернулся к прилавку, не переставая в упор глядеть на женщину. — Слушай, Люция, я шел рынком, и меня видела жена Мауро. Я долго стоял здесь, у твоего магазина; за мной могут прийти каждую минуту. Где он? Не будем терять времени.

— О господи! — застонала женщина и принялась плакать, вцепившись руками себе в волосы. — Господи, до чего я дожила! Дьяволы… проклятые!

К дверям приблизился карабинер. Молодой человек стоял посреди лавки, уперев руки в бока, и смотрел то на дверь, то на женщину.

У вдовы затряслись щеки, задергались края губ.

— Вон там он, там, — проговорила она скороговоркой. — Проходи, слепа в кладовке… скорее!

— Здесь? — Молодой человек открыл дверцу в левой стене лавки, заставленную стеллажами, и исчез за ней.

Женщина снова села и облокотилась на руку. Она ждала. Карабинер еще постоял, поговорил, потом отодвинулся и исчез. На противоположной стороне улицы через всю стену дома тянулась вывеска «Янчич: — траттория».

За дверцей оказался темный проход; несколько ступенек вели влево по коридорчику. Держа руку над головой, чтобы не стукнуться, молодой человек прошел под низким сводом и очутился в комнате, похожей на тюремную камеру. Зарешеченное окно выходило на задний двор. За маленьким столом сидел человек и что-то мастерил.

Он поднял голову; худой, какой-то потемневший, заросший бородой, в синих бумажных брюках, в майке без рукавов, с глубоким вырезом на волосатой груди, и в фартуке. Обнаженные до плеч руки, сухие и жилистые, дрожали, он опустил на колени предмет, который держал. По шее и по груди стекали струйки пота.

— Садись! — сказал он так, точно давно ждал гостя. — Я знал, что ты придешь. Тебя ищут.

Молодой человек взял низенькую табуретку и присел с другой стороны стола. В углу комнаты валялись какие-то ящики, банки из-под консервов. Решетка на окне была затянута паутиной.

— Борету схватили! — Человек вздохнул. Он тяжело дышал и вытирал пот со лба.

— И расстреляли! — добавил юноша.

— А Мандича?

Юноша отрицательно покачал головой.

— И его поймают. Всех нас переловят.

В комнате было так тихо, словно вокруг все вымерло. Молодой человек нагнулся, взял со стола какой-то предмет и посмотрел его на свет — это был маленький сапожный молоток.

— Что ты мастеришь? — спросил он.

— Да вот хочу сделать сыну ботинки. Пригодятся потом, — прибавил он, опустил голову и задрожал всем телом. — Городок небольшой, они нас найдут… обыскивают дом за домом.

— Послушай, Марко! Надо бежать… скрыться в горах, пока пройдет облава. — Молодой человек хотел еще что-то сказать, но остановился.

В лавку вошла покупательница, она спросила заколки для волос. Слышно было, как она открыла и закрыла дверь; можно было разобрать каждое сказанное ею слово и даже дребезжание стекла захлопнутой двери. Затем опять наступила тишина.

Молодой человек проглотил слова, которые собирался сказать. Говорить было не о чем; Марко слышал все, о чем он беседовал в лавке. И не отозвался! Значит, не хотел слушать.

— Ну, я пошел! — сказал он, поднимаясь.

Сидевший перед ним человек тоже встал; в одной руке он все еще держал детский ботинок.

— Тончи! — сказал он. — Пожалуйста, не говори, что ты меня здесь видел… если тебя поймают.

Молодой человек на миг задержался, посмотрел на него, затем торопливо прошел по ступенькам, открыл дверцу в стене и резко захлопнул ее за собой. Женщина в лавке опустила руку и уныло обернулась к нему.

— Ну, что я тебе говорила! — злобно сказала она.

Молодой человек, даже не взглянув на нее, вышел из магазина.

Узкая улица была уже вся в тени. Он прошел несколько шагов, отделявших его от угла, остановился, прочел висевшее на стене объявление, прислушался к звуку приближавшихся шагов; это прошел своей дорогой старый рыбак с корзиной на плече. Дойдя до следующего угла, молодой человек свернул вправо, поспешно вошел в маленькую калитку у старого каменного дома, миновал двор, запущенный, заросший сорняками — только старая смоковница тянулась вверх у стены, — и по узкой лесенке поднялся на городскую крепостную стену, за таверной. Отсюда был виден залив, верхушки пальм на берегу и центральная площадь, по которой проходили горожане и солдаты. Здесь, на широкой каменной стене, стояли стулья, вынесенные из таверны; справа, в углу, защищенном от посторонних взглядов, сидел юноша в голубой рубашке. Перед ним на столике стоял стакан с вином. Тут же стояла бутылка, кувшин с водой, два пустых стакана и тарелка с кусками хлеба и сыра.

— Ты запоздал! — сказал парень в голубой рубашке. Тончи взял стул, сел и откинулся на спинку.

— Выпей и закуси! Вода, правда, уже нагрелась, но в таверне полно итальянцев, и Джанни не может принести другой кувшин. Ну что, нашел его?

Тончи кивнул, налил в стакан вина и отпил глоток.

— Теплое! — сказал он, ставя стакан обратно на стол. — Они все углы облепили объявлениями о розыске.

— Бумагу переводят, — ответил его товарищ. — Ты где так задержался?

— У Люции. Дела у нее идут хорошо. Она торгует табаком — скупает у солдат. В лавке все время народ… я никак не мог войти.

— Он там?

— Там, сидит в каморке за магазином.

— Видно, так и просидел.

— Да, дней пять, наверное.

— И она нам ничего не сообщила?

Тончи пожал плечами и взял кусок хлеба с сыром. Товарищ подлил ему вина.

— Ничего.

— Как ничего? А он придет?

— Да я его и не звал.

— Почему?

— Нет смысла. Он все равно не придет.

С моря подул ветерок. Юноша в голубой рубашке взял в руки стакан, но не донес его до рта. Тончи выглянул на площадь.

— Смотри-ка, Мауро! — воскликнул он.

Его товарищ поднялся, перегнулся через стол и увидел на площади маленького часовщика Мауро, который, смеясь и жестикулируя, разговаривал с тремя солдатами в черных рубашках.

— Пускай! — сказал он, снова усаживаясь на стул.

— Рано или поздно он нам за все заплатит.

— Тончи! Что же все-таки случилось с Марко? — спросил он, заглядывая в лицо товарищу.

Тончи постукивал по столу пустым стаканом. Несколько чаек пролетело над ними; тени птиц порхнули через стену.

— Да ничего, — сказал он, разглядывая дно стакана. — Ничего с ним не случилось. Чинит ботинки. Опять вспомнил свое ремесло, жену и ребенка.

Юноша в голубой рубашке отпил несколько глотков.

— Я все-таки не понимаю, — сказал он.

— И я! — сказал Тончи.

Оба некоторое время молчали. Каждый был погружен в свои мысли.

— Ешь! — Тончи пододвинул тарелку с хлебом и сыром и сам взял кусок.

Юноша в голубой рубашке точно не слышал.

— Он же старый товарищ, — сказал он задумчиво.

Тончи кивнул головой.

— Старый. Один из первых в здешних местах.

Он в тюрьме сидел?

— Пять или шесть лет просидел… два раза его сажали.

— Он же нас всему научил, — продолжал паренек в голубой рубашке. — Я не могу понять, что с ним происходит.

— Он отрастил бороду, — говорил Тончи, опять разглядывая дно стакана. — Отрастил бороду, сидит, запершись в кладовке, весь в поту, и ждет, когда за ним придут. Он слышал, как я о нем расспрашивал, и даже не позвал меня. Говорит, хочет еще успеть сшить башмаки сыну… А когда я уходил, он сказал: «Не выдавай, где я… если тебя поймают…» Так и сказал.

Пробило шесть часов; солнце уплывало за горы.

— Надо уходить отсюда. Сейчас солдаты соберутся на площади к спуску флага. — Тончи отставил свой стакан.

— Ладно! — согласился юноша в голубой рубашке. — Иди ты первым. А я загляну к Джанни, чтобы он тут убрал со стола.

— Значит, в девять, — напомнил Тончи, вставая, — здесь, внизу, у ворот.

— Договорились. Осмотри оружие. — Парень в голубой рубашке встал. — Жаль Марко, — сказал он. — Так они его наверняка найдут. Он погибнет!

Тончи пожал плечами.

— Страх его скрутил, — сказал он. — Это конец. Его уже не спасти.

Он чуть высунулся, быстро взглянул на площадь и, пригнувшись, пошел вдоль бруствера. Его товарищ еще посидел, откинувшись на стуле, оттопырив нижнюю губу и растирая в пальцах крошки хлеба. Затем и он поднялся и, свернув в противоположную сторону, тоже исчез за стеной.

Перевод Н. Вагаповой.

Из сборника «Лучшие годы» (1955)

ЛУЧШИЕ ГОДЫ*

В летние каникулы 1936 года мы с матерью провели вместе две недели на море. По ее желанию, не по моему. Честно говоря, у меня тогда было другое на уме, но мать без конца твердила, как было бы прекрасно — дивно! — если бы после стольких лет моего отсутствия и отчужденности она отправилась отдохнуть со своим взрослым сыном; это был бы первый случай, когда и она наконец позволила бы себе отдохнуть несколько дней, и притом именно этим летом, когда исполняется двадцать пять лет с тех пор, как она вышла замуж, а на обратном пути мы могли бы заехать в Мостар, где прошли лучшие годы ее жизни и мои первые месяцы; и вообще мне следовало бы быть более нежным и внимательным к ней после всего, что она пережила за последнее время, тревожась и беспокоясь обо мне; другие матери получают от детей гораздо больше, чем она, — ну что она, в сущности, имеет от жизни и от единственного сына — и так далее в том же роде. В конце концов я сдался, и в середине лета мы отправились к морю.

Все эти пятнадцать дней, которые мы прожили вместе, мать не покидало чувство торжественности, умиления и растроганности. Мне постоянно приходилось остерегаться, чтобы за обедом или вечером в кафе, на улице, во время прогулки по набережной, перед знакомыми и посторонними она не обнимала меня за плечи, не гладила по руке, а то и по лицу, не представляла меня всем как своего взрослого сына, не подкладывала мне кусочки повкуснее — словом, не обходилась со мной так, будто я ребенок или в лучшем случае подросток. А когда приблизился срок отъезда, она снова заговорила о Мостаре, где не была уже больше двадцати лет и где мы могли бы остановиться и приятно провести денек-другой, потому что и меня должен интересовать этот красивый городок, в котором я научился ходить и говорить и который приходится мне почти что родиной. Она уверяла, что будет особенно хорошо, если наш совместный отдых мы завершим посещением Мостара, и хотя я, желая скорее вернуться, не очень-то понимал, что хорошего в этой ненужной задержке, мы все же взяли билеты до Мостара, где и сошли с поезда — солнечным летним утром, часов около десяти.

Палило солнце; стоял август — в Мостаре август жарче июля, а июль жарче июня, который все равно что июль в других местах.

От потного паровоза подымался пар; поезд, как запыхавшийся пес, разлегся по полотну, тяжко дыша от усталости и зноя. Рельсы сверкали, народ стекался к тесному выходу с перрона, а мать и я стояли в нерешительности, не зная, что делать — у наших ног, на земле, покрытой угольной пылью, стояли три чемодана и лежали два свертка, торопливо переданные нам через окно.

Не было носильщика, который бы взял наши вещи. Перрон почти опустел, толпа протиснулась через выход, а мы все еще стояли в растерянности на виду у пассажиров, смотревших на нас из окон вагона.

— Может, мы их сами донесем? — спросила мать, хотя было очевидно, что так и придется поступить, ибо чемоданы продолжали лежать там же, между рельсами, и какой-то железнодорожник, размахивавший среди бела дня фонарем, покосился на них так, словно ждал, что через минуту по ним прогромыхает поезд. Я взялся за два чемодана побольше, мать подхватила третий и оба свертка, и мы направились к выходу.

— Это близко!.. — сказала мать, чтобы чемоданы казались мне полегче. — Красивый большой вокзал! Видишь, Никола?.. Наш и то не такой красивый!

Но я не видел вокзала — солнце било мне в глаза, и надо было глядеть под ноги, чтобы не споткнуться о рельсы, и потому в поле моего зрения попали только чахлые цветы в пыльных зеленых ящиках, которые подвешиваются на проволоках под крышами всех наших вокзалов. Слышно было, как тронулся поезд. В зале ожидания, пропахшем потом, мы безуспешно искали камеру хранения: ее нигде не было. Зато перед вокзалом, у самого выхода, нам подвернулся носильщик в рваной, распахнутой на груди рубахе, выцветшей феске, с веревкой, перекинутой через плечо; сообразив, что мы приезжие, он тотчас ухватился за наши чемоданы… Мать ездила редко, носильщикам не доверяла и неохотно расставалась с вещами, но делать было нечего, и она дважды повторила номер носильщика, чтобы запомнить его накрепко, а он быстро зашагал впереди нас, взвалив на спину все, кроме небольшой кожаной сумки, которую мать не выпускала из рук.

Итак, мы отправились в город.

Площадь перед вокзалом была пуста — стояла одна-единственная извозчичья пролетка с понурившими головы лошадьми. На противоположной стороне скучало, дремля на солнце, несколько грязноватых домов. Носильщик повернул налево, к городу; направо уходила длинная аллея платанов. Мать остановилась в недоумении. Она была грузной пятидесятилетней женщиной, мучилась ногами и двигалась с трудом, но приподнятое настроение не оставляло ее, и она вся сияла — восторженная и вспотевшая.

— Тут недалеко… извозчик нам не нужен! — сказала она, неверно истолковав мой взгляд и будучи к тому же бережливой. — Гостиница там… но лучше пойдем кружным путем, и по дороге я покажу тебе город… Он очень милый. Вот увидишь! — заверяла она и, взяв мою руку, пыталась вести меня таким образом.

— Это платановая аллея, — объясняла она. — Здесь мы гуляли по вечерам, особенно весной… Кино тогда не было… а в кафе мы не засиживались. Мы гуляли, ходили на вокзал встречать вечерний поезд и разглядывали пассажиров. Это нам заменяло газету… Только на столбах тогда вместо электрических ламп были фонари, — добавила она, точно жалея о том, что и это изменилось.

Аллея была действительно хороша, деревья раскидисты, тенисты. Под ними было не так жарко и солнце не так резало глаза. Однако, насколько я мог видеть, аллея тянулась далеко, а мать поминутно останавливалась, разглядывая все вокруг, в том числе и деревья, на которых она будто искала давно вырезанные имена. Редкие прохожие, догадываясь, что мы издалека, оборачивались нам вслед, наш носильщик, согнувшийся под тяжестью чемоданов, окончательно пропал из виду, а мне, стремившемуся выглядеть серьезным и самостоятельным молодым человеком, было неприятно, что мать, вспотевшая, растрепанная, то и дело останавливается, озирается и, забывая, что я уже не ребенок, хватает меня за руку или за локоть.

— А вот гимназия! — сказала она, указывая на желтое трехэтажное здание. — Одна из лучших в стране! — Но, прочитав недоверие на моем лице, поспешно добавила: — В свое время…

И стала уверять меня, как это в самом деле дивно, что мы заехали сюда. Здесь и жара не так нестерпима, как она предполагала. Она себя чувствует помолодевшей, довольной и очень счастливой — а я видел, что идти ей все труднее и вся она покрылась испариной; мать поняла, что и мне ходьба надоела, и заторопилась, расхваливая гостиницу, где мы хорошо отдохнем и отлично пообедаем, знаменитую мостарскую баню, где мы могли бы освежиться, старый мост, который мы осмотрим после полудня, и, наконец, Неретву — синюю, прозрачную и студеную…

Мы вышли к реке: сначала мы, а потом наши коротенькие тени. Не заметный сразу, не возвышающийся над берегом, перед нами открылся широкий мост, а внизу, глубоко под ним, между изборожденных расселинами скал, текла река, действительно синяя, пенистая и свежая. Мы остановились — на этот раз и я был захвачен видом реки, а затем в молчаливой задумчивости перешли на другую сторону.

Носильщик ждал нас у дверей гостиницы; красным платком он вытирал пот с плешивого лба и черной, морщинистой шеи. Он поднялся и козырнул по-солдатски; мать вынула деньги и протянула ему. Я ожидал препирательства, зная, что мать не отличается щедростью, но носильщик, разомлевший от зноя, не глядя, завернул деньги в платок, сунул его за пазуху и медленно побрел по раскаленной безлюдной улице.

Мы вошли в холл. Там было темно; прошло несколько мгновений, прежде чем наши глаза привыкли к сумраку. Мать вступила в переговоры с портье — поверх высокой деревянной стойки торчала только его голова. Я огляделся: длинный диван, несколько круглых стульев, украшенных резьбой á la turka, большое зеркале в золоченой раме и в углу три иссохших пальмовых листа. Было слышно жужжание мух, кишевших в этом мраке, и слова матери, повествовавшей портье о том, что мы жили в Мостаре двадцать лет назад и я здесь научился ходить, а теперь вот учусь в университете. Но человеку за стойкой это было неинтересно, ему нужны были анкетные данные. Наконец раздалось звяканье ключа, который он, не вставая, снял с доски на стене и положил перед матерью.

Мы поднялись по лестнице на второй этаж. Мать из экономии взяла один номер с кроватью и диваном. Кровать, после того как мы раздвинули шторы на окне, оказалась высокой и старомодной, диван — весь в рытвинах и ухабах, а в комнате стоял тот запах, который бывает в непроветренных помещениях с источенной червями мебелью. Багаж не приносили, и мне пришлось спуститься за ним. Портье все так же неподвижно сидел за своей стойкой в полумраке, и было непонятно, видел он меня или спал; а когда я вернулся, мать вынуждена была признать, что отель содержится не так, как следовало бы.

— Ничего похожего на то, что было в мое время, — сказала она. — И следа не осталось от того шика, который был здесь до войны… Какие тут балы устраивались! Каждый вечер играл оркестр. Даже венцы, когда приезжали, хвалили его. А теперь!.. — вздохнула она. — Как и все после войны!

Я заметил, что, наверное, это ей просто казалось, потому что меблировка и тогда должна была выглядеть безвкусно, но мать рассердилась и ответила, что здешняя мебель все-таки лучше, чем в большинстве наших гостиниц. Я их еще не видел и потому не могу судить об этом, а она видела достаточно — тут она слегка запнулась, так как, по совести говоря, и сама путешествовала немного, — да и другие, добавила она, рассказывали ей об этом. Здесь наверняка нет клопов, чего она не могла бы утверждать о других отелях, а кроме того, стоит только посмотреть, что за прекрасное покрывало на кровати и какой внушительный старинный умывальник в углу. Но когда мы начали распаковывать вещи, умываться и приводить в порядок одежду и я отодвинул штору, чтобы было светлее, то увидел, что покрывало выцвело и испещрено желтыми пятнами, а у кувшина на умывальнике нет ручки, и, поливая матери, я должен был держать его обеими руками; но я ничего не сказал ни в этот раз, ни позже, когда мы спускались по лестнице и мать, споткнувшись о дырявый ковер, чуть не упала. Я не хотел портить ей настроение! И когда она, заглянув в ресторан и узнав от заспанного человека за стойкой, что пообедать можно будет только в час дня, предложила перед обедом сходить на улицу, где мы когда-то жили, чтобы после обеда у нас осталось больше времени для визитов к знакомым, я согласился.

Мы немного отдохнули и освежились. Мать причесалась, надела соломенную шляпу с кремовой лентой, новую белую блузку, легкий, успевший уже стать ей тесным коричневый костюм, который надевала только в особо торжественных случаях, слегка подкрасила губы, что делала чрезвычайно редко — да это и не шло ей, пожилой, грузной женщине, — и к тому же основательно надушилась, окутав и меня облаком распространяемого ею аромата.

Итак, мы были готовы двинуться в путь.

— Никола, дорогой! Милый, — сказала мать взволнованно и горячо, — единственный мой! — и сжала мою руку, а я тотчас потянул ее к себе, боясь, что она захочет задержать ее.

На улице между тем уже совсем не было тени — напрасно я искал ее, озираясь вокруг. Только белая пыль, накалившиеся стены домов да местами темно-зеленая ветка, застывшая в неподвижности. И мы, идущие по середине вымершей улицы, под огромным, раскаленным куполом неба, выглядели маленькими и торжественно-медлительными.

— Налево, — сказала мать, когда мы перешли мост. — Когда свернем в боковую улочку, будет прохладнее. Тебе нехорошо? — спросила она и озабоченно вгляделась в меня, потому что я молчал.

— Нет… ничего. Только очень жарко, — ответил я. Мы свернули с главной улицы и шли переулком, но и тут не было прохлады.

— Это рядом, — снова подбодрила меня мать. — Между Церницей и Нижней Махалой. Перед домом растут ореховые деревья, а сзади сад, он тянется до самой реки. В тени, под деревьями, мы вешали гамак, и ты там спал после обеда. Я радовалась, что ты сможешь играть в саду, когда подрастешь, но тут началась война. Отца призвали в армию, пришлось и нам уехать, а позже, когда ты вырос, мы уже не вернулись сюда. Помню… — И мать принялась рассказывать эпизоды из моего детства. Она говорила о них так часто, что я уже знал все наизусть; заодно она вспомнила наших бывших соседей: господина и госпожу Ружич, господина Дидушицкого, инженера Янежича, преподавателя гимназии Германа и всех остальных, о коих я много раз слышал, а потому занялся разглядыванием улиц и домов, мимо которых мы проходили.

Здесь, в этой части городка, на узеньких кривых улицах оживленнее. Из садов, из-за каменных оград доносятся мычание и блеяние домашнего скота, куриное кудахтанье, крики детей, перекличка женщин, громкий разговор. Виднеется белье, развешанное на веревках, из летних кухонь долетают запахи еды; из одного окна на нас посмотрела какая-то девушка, и я снова отдернул руку, за которую мать, перебирая воспоминания, то и дело хватается.

— Послушай, мама, — спрашиваю я после двадцатиминутной ходьбы, когда мы дважды забредали в тупики и мне начало казаться, что мы вертимся по кругу, — а ты знаешь, где эта улица?

— Должна быть где-то здесь, — отвечает озабоченно мать и оглядывается. — Наверное, близко, только я что-то не вижу ореховых деревьев.

Не вижу их и я; не вижу и тени, хотя ищу ее все время. Ухабистая пыльная мостовая пышет жаром, ежевика, взобравшаяся на ограды, вцепляется в наши рукава. Мы останавливаем какого-то прохожего, он отрицательно качает головой — в такую жару не до разговоров.

Навстречу попадается молодая женщина с кувшинами воды в обеих руках.

— Не знаю… тут нет такой улицы, — ответила она матери, дала мне один кувшин — напиться, с другим вошла в первый же двор и начала звать какую-то невидимую для нас Йоку: — Йока! Эй, Йока! Не знаешь, где Хамзичева улица? Какая-то госпожа из Сараева ее ищет. А?.. Не слышу! Где?

Йока что-то отвечает, но слов не разобрать; женщина возвращается, вытирая передником пот с лица.

— Тут, за углом! — говорит она. — Только теперь она называется Требиньская… — И так как мы продолжаем стоять, неподвижные, нерешительные и усталые, затыкает край передника за пояс, чтобы не мешал при ходьбе, и идет впереди нас, а мы следом. — Вот тут, за углом… — говорит она и спрашивает: — А вы что?.. Родственников каких ищете?

Мать, словно она ждала этого вопроса, сразу пускается в объяснения, откуда мы и зачем приехали.

— Знаете, — говорит она, — мы тут жили двадцать лет назад. Это мой сын, он здесь начал ходить и говорить, — добавляет она, указывая на меня и пытаясь взять за руку; женщина одобрительно кивает: «Да! Да!», но явно не понимает, что заставило нас проделать такой путь в этакую жару.

— Вот вам и Хамзичева! — говорит она, указывая вытянутой рукой вдоль улочки, на которую мы вышли, и удаляется, на ходу выдергивая из-за пояса край подоткнутого передника.

Мать стоит не двигаясь и ищет позади себя мою руку, точно слепец, нащупывающий стену, чтобы на нее опереться.

— Изменилась… Я бы ее не узнала! — говорит она тихо, почти шепотом.

Ореховых деревьев нет! Видимо, их срубили, и я тоже не узнал бы этой улицы по описанию матери. Улица пошире других, но еще более неровная — точно высохшее речное русло. С обеих сторон тянется довольно высокая каменная ограда, слева из-за нее виднеются два дома — один двухэтажный, другой низенький, поменьше.

Навстречу нам идет девочка-мусульманка, взглядывает мимоходом, задерживается у ворот, отпирая калитку, и исчезает во дворе.

Мы осматриваемся. Дом побольше сложен из мелкого камня и оштукатурен. Стены облупились. Дом не так уж велик, он меньше, чем его изображала мать. На улицу выходят три окна и столько же смотрит в сад со стены, увитой диким виноградом. Крыша провисшая, неровная, без водосточных желобов, деревянные ворота потрескались, конек над ними совсем трухлявый. Из окна на нас смотрит пожилая мусульманка, закрывая платком нос и рот.

— Можно войти? — спрашивает мать, подходя к воротам.

Женщина не отвечает, точно к ней не обращались, и исчезает во тьме комнаты. Мы ждем некоторое время, но никого не видно и не слышно. Мать нерешительно приближается к калитке, и в тот момент, когда она берется за кольцо, калитка отворяется сама и в узкую щель просовывается голова мусульманки. На закрытом лице видны только морщинистые подглазья да черные как уголь глаза, которые бегают, точно усики у большого жука, и ощупывают нас холодным испытующим взглядом.

— Вы от Настича?

— Нет, — отвечает мать. — От какого Настича?

— Да от Настича, который сейчас хозяин этого дома.

— Нет, нет… — отмахивается мать. — Мы просто хотели посмотреть дом.

— А зачем вам его смотреть, коли он не ваш? — удивляется старуха и еще больше притворяет калитку. — Смотреть тут не на что, — говорит она и спрашивает подозрительно: — Уж не думаете ли вы тут поселиться? Ей-богу, вам тут тесно будет. Нас и так три семьи в доме…

— Нет, — говорит мать. — Мы не собираемся… Мы тут жили двадцать лет назад. Вот! — Тут она указывает на меня: — Сын мой здесь начал ходить. Шесть месяцев ему было, когда мы сюда переехали. — И она снова заводит рассказ, который я сегодня слушаю уже не первый раз.

— Впусти ее, соседка… пусть войдет! Что ты загородила калитку, точно это райские врата! — вдруг раздается позади нас женский голос. Мы оборачиваемся и видим румяную, крепкую женщину в синем платье с засученными рукавами и полными ведрами в руках. Из окон соседних домов повысовывались чьи-то головы; женщина проходит мимо нас к калитке, распахивает ее и сторонится, давая нам дорогу. — Пожалуйста! Входите!.. — говорит она. — Я тоже тут живу.

Так мы и входим. Мать первая, за ней я; мусульманка торопливо закрывает лицо и закутывается в покрывало. На пороге дома появляется растрепанная беременная женщина и подбоченивается, выпятив живот, вокруг собирается стая чумазых, голопузых ребятишек, с интересом нас разглядывающих. Подоконники уставлены банками с помидорами, перед дверью лежит перевернутое корыто, рядом лужа мыльной воды. Среди бурьяна и крапивы валяется разный мусор — очистки, кости, бумага, дырявые кастрюли. В саду на веревке, подпертой палками, сушится белье, в другом конце — несколько грядок, всюду расхаживают куры и утки; коза, привязанная к сухому сливовому дереву, щиплет бурьян, перед хлевом раскидана солома и навоз; со стороны реки сад замыкается густой изгородью из терновника.

— Так вы, говорите, здесь жили? — спрашивает словоохотливо румяная женщина и кричит той, беременной, что подбоченившись стоит на крыльце: — Двадцать лет тут прожили… в этом самом доме. И сын ее здесь родился!.. Пожалуйста, входите, — снова обращается она к нам. — Будьте как дома… Только смотрите, не ступите в грязь.

— Двадцать лет назад… — поправляет ее мать и осторожно шагает, придерживая юбку, чтобы не запачкаться. — А вы давно живете здесь?..

— Нет, — отвечает женщина. — С прошлого года. Та вон — уже пятый год, а эта, — и она указывает на мусульманку, которая все еще настороженно стоит у ворот, видимо ожидая, чтобы мы поскорее ушли, — эта первая сюда переехала. Пожалуйста, может, зайдете?

Но запах, исходящий из темного коридора, отбивает у матери желание войти в дом. Она спохватывается, что уже поздно, что пора возвращаться, и еще раз окидывает взглядом дом и сад.

— Очень жаль, но мы должны спешить… — извинилась мать; у ворот она остановилась и заговорила с мусульманкой, крича ей в ухо, точно глухой: — Вы не знаете, где сейчас семья Ружичей? Они жили здесь, под нами. Муж, жена и двое детей… Он родом из Травника, был здесь школьным инспектором…

Все три женщины отрицательно покачали головой; в саду появилась четвертая соседка — послушать и посмотреть, что тут происходит, и разговорчивая объясняет ей, в чем дело.

— Из Сараева! — говорит она о нас. — Молодой человек сын ей будет… Двадцать лет тут прожили… — шепчет она, пока мать расспрашивает мусульманку.

— А инженер Янежич? Он в рудничном управлении служил… А налоговый инспектор Бем? Он жил через улицу…

Мать посмотрела на худую, голенастую женщину, подошедшую последней, будто ожидая ответа от нее, но и та отрицательно качнула головой, а мусульманка начала отгонять столпившихся вокруг детей.

— Рабия! Пойди-ка сюда… забери их! — крикнула она девочке, которая попалась нам навстречу на улице.

— А судьи Дидушицкий и Файфер? — продолжала мать. — Кнежич, Пахер, Маркичевич?.. — перечисляла она имена, уже не надеясь получить какой-либо ответ, но тут худощавая женщина, которая до сих пор не разжимала губ, вдруг равнодушно сказала:

— Файфер давно уехал, а Дидушицкого убили ночью, во сне… об этом в газете было.

Теперь удивилась мать — она не слыхала про это, — а я смотрел на худую женщину с острым носом, в темном, наглухо закрытом платье, с крестом на плоской груди и крепко сжатым утиным ртом, догадываясь, что она незамужняя, наверное старая дева.

— Радуловичи переехали в Сараево, — сказала мать. — А Станичи, пристав Гайгер?

Старая дева не знала о них; всем, в том числе и говорунье, стало скучно, дети начали разбредаться; пора было уходить.

— А Новак? Словенец… учитель математики, — еще раз попытала счастья мать. Старая дева отошла на несколько шагов и, приставив руку ко рту, крикнула через ограду:

— Мама… Мама! Госпожа спрашивает об учителе Новаке… Не знаете, где он теперь живет?

С противоположной стороны улицы донесся тонкий, дребезжащий голос. Старая дева поднесла руку к уху.

— Здесь, в Мостаре, — сказала она. — На улице Лиске… где-то около гимназии.

Женщины уже разошлись готовить обед. Мы вышли на улицу. Из окна дома напротив, как из рамы на старинной картине, нам улыбнулась седая старуха в черном и отвесила глубокий поклон.

Мы снова брели одни, в полуденной тишине, по иссушенным, изрытым руслам пересохших улиц. Не слышно скотины, не видно прохожих — солнце спустилось ближе к земле, остановилось и шпарит нам прямо в темя.

Мать шагала, опустив голову, глядя на кончики своих тесных туфель.

— Жаль! — сказала она. — Все идет прахом… Дом обветшал, ореховые деревья срубили. И сад запущен до безобразия, а когда-то это был настоящий парк.

— По-моему, он никогда не мог быть очень большим, — заметил я. В горле пересохло, снова поднялось раздражение, и фраза прозвучала суше, чем мне хотелось.

— Нет, был! — сказала мать. — Я помню, он был гораздо больше: река его подмывает.

— Река же далеко, — сварливо возразил я, посмотрел на часы и добавил довольно сердито: — Уже час… вот мы и к обеду опоздали…

Мать замолчала. Прядь седоватых волос выбилась у нее из-под шляпы и прилипла к потной щеке. Она ссутулилась, из-под жакета с одного бока виднелась кофточка, выбившаяся из юбки.

В гостиницу мы, разумеется, вернулись с опозданием. В ресторане, склонившись над тарелками, уже сидело несколько человек. Два официанта в грязных куртках отмахивались от мух. Обед состоял из обязательного гостиничного гуляша; говядина была жилистая и жесткая, картофель недоварен, у краев тарелок застыл жир, салат был безнадежно увядшим, а скатерть пестрела желтыми пятнами. Ели мы молча, стараясь не звякать вилками о тарелки, выбирая куски посъедобнее, отламывая кусочками черствый, затхлый хлеб, и в конце концов оставили еду почти нетронутой. Было душно, не проветрено, пахло мастикой для пола, окурками и едким дымом дешевых сигарет. Пересохшие губы слиплись; вода в графинах нагрелась и отдавала тиной. Мать украдкой поглядывала на меня, ожидая новых упреков, но усталость и гадливость пересилили во мне раздражение, говорить не хотелось, и поэтому мать сказала сама:

— Жаль… когда-то гостиница была прекрасная, — робко остановилась на полуслове и замолчала.

Мы не знали, куда себя деть, а ведь мы только что приехали. Идти гулять было слишком рано и слишком жарко, и мы поднялись в номер, чтобы отдохнуть.

Но и здесь, за ослепительно желтыми шторами, было душно, как в палатке. Измученный ночью, проведенной в вагоне, и утренней прогулкой, я повалился на диван и заснул, а когда проснулся, голова у меня болела и в ней что-то жужжало наподобие мухи, бьющейся о стекло. От непереваренной пищи мутило, я не мог понять, где я, что это за комната и зачем я тут оказался, пока голова матери в шляпке с цветами не склонилась надо мной и рука ее не коснулась моей щеки.

— Вставай, сынок… пора, — сказала она нежно, как только могла, попыталась погладить меня по щеке, и я поднялся.

Она была уже готова, одета и умыта. Она надела новую соломенную шляпку с широкими полями, украшенную цветами и черешнями, переменила кофточку, и только поношенные туфли без каблуков не соответствовали ее наряду — те, что были на ней утром, не налезали на опухшие ноги.

Она заметила, что я ее разглядываю, и в то время, как я, ощущая в голове тяжесть, умывался, улыбнулась, поправила перед зеркалом шляпу и, стараясь поднять настроение, сказала полушутя, полуоправдываясь:

— Я чуточку принарядилась… выгляжу моложе, правда? — Оказалось, что она уже сходила к портье и узнала, где живет учитель Новак.

— Улица Лиске, семнадцать, — сказала она, когда мы выходили из номера. — Но сейчас еще рано… Всего три часа. Он, наверное, отдыхает после обеда. Мы можем пока погулять и осмотреть город — баню… старый мост… гимназию…

Мы прошли темный холл. На улице солнце ослепило нас; во мне от головной боли и тошноты снова поднялось раздражение, было неприятно, что мать так вырядилась, — особенно когда мимо проходила какая-нибудь девушка.

Баня, которую мы должны были посетить в жаркий день без намерения выкупаться, была, к счастью, закрыта. Мать сказала свое ставшее уже привычным:

— Жаль! — и добавила: — Тут было замечательно… приезжие приходили сюда посмотреть… Говорили, что такая баня могла бы быть и в самой Вене.

Однако на меня это обыкновенное желтое здание не произвело никакого впечатления. Я заметил матери, что она тогда была моложе и все это ей, видимо, казалось лучше, но она твердила, что я не говорил бы так, если бы видел баню внутри. Мы двинулись дальше узенькими кривыми улочками, причем мать поминутно останавливалась, читала вывески над лавками и радовалась, встретив знакомую фамилию. Она во что бы то ни стало хотела купить мне мороженого, а потом, хотя денег у нас было мало, купила какие-то никчемные безделушки — на память. Так мы потихоньку, от угла до угла, от лавки к лавке, вышли к старому мосту, который знаком каждому по картинке на табачных коробках, и он, высоко изогнутый над Неретвой, показался мне меньше, чем я ожидал. Я рассеянно слушал мать и смотрел на реку, которая бежала под нами, синяя и пенящаяся.

Мы постояли некоторое время. Тени, протянувшиеся от стен и от наших фигур, становились все длиннее. Мать посмотрела на часы и решила, что пора идти: учитель Новак, если и спал после обеда, наверняка уже встал. Пока мы медленно шли улицами, мать показывала мне гимназию, аллею, по которой вечерами прогуливались парочки, место, где по воскресеньям играла музыка, и говорила, что учитель Новак, тогда еще молодой практикант, был, так сказать, нашим ближайшим приятелем, в сущности говоря, более близким, чем Маркичевич, Тишма и Ружичи. Он хорошо играл в теннис, ездил с нами за город, вечерами вместе с другими соседями сидел под ореховыми деревьями перед домом, слушая игру пристава Гайгера на скрипке, а летом, теплыми мостарскими ночами, случалось, подолгу засиживался в саду. Он был очень предупредителен к нам, когда отец ушел в армию, да и в пятнадцатом году, когда мы навсегда уезжали из Мостара. Жена у него немка; ее мы не очень любили. Детей у них было трое. Сыновья, наверное, уже взрослые, а дочь вышла замуж, если только не стала похожей на мать, которая не отличалась ни красотой, ни обаянием. Но учитель был действительно милый человек и настоящий друг…

— Страшно интересно, что-то он скажет, когда нас увидит. Наверное, удивится, станет нас удерживать, но, — тут мать робко посмотрела на меня, — мы, разумеется, не примем приглашения. Мы торопимся, пора возвращаться домой. Ах! — вздохнула она. — Вот было время. Вот было время! — повторила она и, когда мы оказались перед домом, который искали, вдруг посерьезнела, выпрямилась, как солдат при обращении к старшему, и мы вошли в подъезд.

Лестница была темная, узкая, со стоптанными ступенями. На площадке второго этажа мы увидели две двери и с трудом разобрали фамилии жильцов. На третьем этаже было светлее и на желтой медной дощечке значилось крупными черными буквами: «Преподаватель гимназии А. Новак».

— Антон! — воскликнула мать. — Я чуть было не забыла его имя… — Она постояла несколько мгновений в нерешительности, словно не зная, что делать, и наконец нажала кнопку звонка. — Дорогой мой!.. Взрослый мой сын… — сказала она и ухватилась за мою руку: она была взволнована.

Никто не отозвался; похоже, звонок не работал. Мать постучала, сначала легонько, потом сильнее. Было слышно, как в квартире хлопнула дверь, донеслись какие-то голоса, кто-то услышал нас и крикнул: «Сейчас!». Раздались энергичные шаги, и дверь открылась. Перед нами стояла высокая сухощавая мужеподобная женщина в очках, со строгим лицом и смотрела на нас удивленно и даже сердито.

— Вам кого? — спросила она.

— Преподавателя Новака! — Мать учтиво поклонилась. — Он дома?

— А что бы вы хотели?

— Мы бы хотели его повидать. Мы были хорошо знакомы до войны. Вы, может быть… — Мать хотела что-то спросить, но женщина пожала плечами.

— Подождите, — сказала она, притворила дверь и ушла по коридору, слышно было, как она сказала: — Папа… тебя спрашивают. Говорят, что вы были знакомы до войны.

Ответа мы не слышали, но женщина вернулась.

— Войдите! — Она указала в конец коридора, а сама открыла первую дверь слева и исчезла за ней.

Мы вошли. По стенам коридора развешаны виды Мостара в рамках, две-три семейные фотографии и какие-то украшения из соломы. У окна столик с комнатными цветами; в комнате, обставленной на довоенный австрийско-чиновничий манер, массивный коричневый стол с шишковатыми, словно подагрическими, ножками, стулья со спинками и сиденьями из искусственной кожи, стенные часы с маятником, буфет с зеркалом и стеклянными дверцами, за которыми виднелись тарелки и стаканы, этажерка для книг и старинный диван с высокой спинкой, обитый потертым красным плюшем.

За столом лицом к нам сидел седоватый человек с коротко остриженными волосами, в голубой рубашке, распахнутой на худой шее, на которой осталась зеленоватая вдавлинка от запонки. Брюки, подтянутые к самой груди, придерживались помочами, на ногах были шлепанцы, — вообще он производил впечатление человека, только что проснувшегося. Мы, должно быть, оторвали его от приятного занятия — протирания очков и прочих приготовлений к послеполуденному чтению газеты, уже развернутой на столе.

Он встал. Очки и глубокие морщины по обеим сторонам рта придавали его лицу что-то строгое, холодное и педантичное. Он выжидательно смотрел на мать и на меня.

— Вы нас не узнаете? — спросила мать, а я от смущения по-ребячьи жался к ней.

Человек с лицом учителя, продолжая смотреть на нас, с недоумением качнул головой.

— Не припомните? — спросила мать, улыбаясь с некоторой таинственностью.

Учитель ступил на шаг ближе, чтобы лучше нас видеть.

— Простите, — сказал он. — Что-то не припоминаю…

— Гросс… — назвала мать нашу фамилию, точно выбросила на стол козырную карту. — Жена землемера Гросса с сыном.

Но это не произвело никакого впечатления, и на лице учителя ничего не отразилось. Он только моргнул близорукими глазами и, поскольку мы уже некоторое время стояли друг против друга, спохватился наконец и без большой охоты указал нам на стулья.

— Пожалуйста, прошу вас… Так что бы вы хотели, сударыня? — спросил он, когда мы уселись, и сложил руки перед собой на столе, как, видимо, делал в классе, ожидая ответа ученика.

— Мы жили здесь перед войной… в тринадцатом и четырнадцатом годах, — продолжала мать уже несколько менее уверенно, торопясь, словно опасаясь, что ее оборвут. — Мы жили на Хамзичевой улице. Ближайшие соседи, так сказать: вы, мы, инженер Янежич, судьи Дидушицкий и Файфер, семьи Ружич и Радулович. У вас тогда еще не было квартиры, ваша супруга с детьми еще не приехала, и вы, кажется, снимали комнату у какой-то вдовы…

— Да, — сказал он.

— Вы с моим мужем ходили ловить рыбу, играли в саду, под сливами, в преферанс. И в теннис мы играли на офицерском корте… Ах! — вздохнула мать. — Было так чудесно. Жилось без забот, и на все хватало времени. Вспоминаете?..

— Да… конечно… Вспоминаю, — сказал учитель, но я не был уверен, что это в самом деле так.

Наступила короткая пауза.

— А теперь вы снова переехали в Мостар? — спросил учитель приличия ради.

— Нет! — ответила мать и посмотрела на канарейку, которая, щебеча, прыгала на окне в клетке. — Мы живем в Сараеве.

— Приехали навестить родственников?

— Друзей!.. Друзей и знакомых, — пояснила мать. Она пыталась оживить разговор и от волнения принялась щипать бахрому на скатерти. — Чтобы вспомнить старину, — продолжала она. — Двадцать лет прошло с тех пор. Я давно хотела посетить город, где провела свою молодость и лучшие годы жизни. Мы возвращаемся с моря и приехали только сегодня утром. — Тут мать обернулась ко мне, взгляд учителя последовал за нею. — Забыла вам представить, — сказала мать. — Это мой сын Никола. Студент.

— Вот как! Прекрасно! — заметил учитель. — Что он изучает?

— Право, — ответила мать. — В теперешние времена это самое разумное. Знаете… утром мы были в Цернице. Боже, как все изменилось! Все запущено, все пропадает, люди разъехались, поселились какие-то незнакомые…

— Да, сударыня, — согласился учитель, и снова воцарилась тягостная тишина. Он мучительно искал, что сказать, а мать молчала, не зная, как продолжить разговор. Из другой комнаты выглянула женщина, открывшая нам дверь, и посмотрела на нас, как бы желая убедиться, думаем ли мы уходить. Затем она снова появилась со стаканом воды и каким-то лекарством на блюдечке и поставила все это на стол перед учителем, а тот, взглянув на часы, сказал: «Извините!», высыпал порошок себе на язык и запил водой. В комнату вошел белокурый юноша в очках, немецкого типа, снял со спинки стула пальто, надел его и вышел, не глядя на нас.

— Дочь и младший сын, — пояснил нам учитель.

— А старший? — спросила мать.

— В Загребе… уже служит, — ответил он. — Значит, вас опять переместили? — рассеянно спросил он, точно забыл или прослушал то, что ему рассказывала мать, и опять посмотрел на часы, лежавшие на столе.

Он не мог понять, что привело нас в Мостар. Я видел, мы ему мешаем. Снова наступила пауза, и, прежде чем мать раскрыла рот, я дернул ее за рукав и поднялся. То же сделала и она, а за нею учитель.

— К сожалению, мы должны идти, — сказала мать. — Завтра мы уезжаем, а у нас есть еще кое-какие дела.

Учитель кивнул: он нас не задерживал.

— Так до свидания! — продолжала мать. — Я рада, что нашла хоть одного знакомого.

— До свидания, сударыня! Мне было очень приятно… — сказал учитель, распахнул дверь и крикнул: — Елена, проводи госпожу!

Мы еще шли по коридору, а он уже вернулся к столу, сел и взялся за газету; в коридоре нас встретила его тощая дочь, повела к двери и открыла ее, не говоря ни слова.

— До свидания! — сказали мы.

— До свидания! — ответила она, закрыла дверь, и мы спустились на улицу.

Было около шести часов; жара немного спала. Мать, погруженная в мысли, молчала и шла, глядя прямо перед собой.

— Он очень изменился… И я бы его не узнала. В конце концов это и не удивительно после двадцати лет… — проговорила она как бы про себя, но достаточно внятно, чтобы я слышал; так как я не поддержал разговора, добавила: — Жаль! — И мы молча дошли до гостиницы.

Мы устали. Поднялись в номер, но не нашли, чем заняться, спустились вниз, посидели в кафе, выпили пива, я посмотрел несколько старых номеров сараевской газеты; потом мы снова вышли к реке, но тут смотреть было не на что: вода в реке сделалась пепельно-зеленой. Мы вернулись в гостиницу, стало скучно, меня опять разобрала досада.

— Ух! — вздохнул я. — До чего же скучный город!

А позже, когда мы сидели в душном, плохо освещенном ресторане, склонившись над тарелками с гуляшом, стоявшими на несвежей скатерти, я сказал:

— Вот уж поистине прекрасная гостиница, — и не притронулся к ужину; да и мать очень скоро отодвинула свою тарелку, молча встала, и мы сразу же поднялись в номер, чтобы лечь спать. А в номере, раздеваясь в темноте — света мы не зажигали, боясь комаров, — я опять не удержался, чтобы не заметить:

— Нечего сказать, стоило приезжать сюда, тратить зря время! — Мать молча выслушала и это; она сняла шляпу, и я при свете, проникавшем через окно, увидел, как сморщилось ее лицо и затряслись плечи.

Она плакала. Тихо, сидя на кровати. А потом, всхлипывая, принялась упрекать и бранить меня.

— Ты неблагодарный! — говорила она, пока я укладывался на диване. — Тебе трудно было пожертвовать одним-единственным днем… А чем я жертвовала ради тебя! Лучшими годами молодости, как раз здесь… в Мостаре. А ты… из-за одного обеда, из-за одного-единственного дня!..

И стала повторять все сначала; это была ее особенность. Когда она начинала корить кого-нибудь, то никак не могла остановиться. Поэтому я повернулся к стене и притворился, будто сплю, а она говорила и всхлипывала еще некоторое время. Потом я услышал, что она ложится.

Я заснул и проснулся глубокой ночью. Луна светила прямо в окно. Мать сидела в постели и по-прежнему всхлипывала.

Заговаривать с ней мне показалось неловко. Может, ей будет неприятно, что я слышал, как она плачет. Мне не верилось, что это я ее обидел, а что могло огорчить ее так, что заставило проплакать целую ночь, я не понимал. И когда рано утром, с рассветом, мы встали, дабы поспеть на поезд, я притворился, будто не вижу ее опухшего от бессонницы лица и глаз, красных от слез.

В гостинице было тихо. Мы сами снесли вниз вещи, перед входом нас уже ждал вчерашний носильщик и мы, невыспавшиеся, хмурые и расстроенные, понурив головы, медленно поплелись к вокзалу при свете серого утра, предвещавшего облачный и душный день.

Поезд тронулся. Мы уехали…

И еще долго я не знал, почему мать так плакала в ту ночь — до тех пор, пока сам не заглянул двадцать лет спустя в обветшавший дом, где провел детство и лучшие годы молодости.

Перевод Е. Рябовой.

АЛИЯ ДЖЕВЕНИЦА

В нескольких шагах от места, где я стою, начинается мусульманское кладбище и простирается влево и вправо по всему склону горы, а за ним тесно сбитые гроздья ветхих мусульманских домишек, над городом, который дремлет возле реки. Кто живет там? Кто покоится здесь? Кто были те, перешедшие оттуда сюда, на эти голые поляны без деревьев и тени? Не найти ответа на этих молчаливых скалах без всяких пометок и без воспоминаний. Нет ничего беднее окраинных мусульманских поселений, ничего безнадежнее нищенских мусульманских кладбищ. Только белые, голые, островерхие камни, рассеянные в беспорядке и поросшие бурьяном и травой на этом подлинном кладбище — без украшений и красот, без суеты и без надежды. Без следа тонут здесь годы, поселения и люди (ни одного дома старше ста лет, ни одной могилы, чей бы хозяин помнился), и кажется, что именно здесь продолжается и передается из поколения в поколение жизнь и вообще то исконно человеческое, что не помечено ни именем, ни фамилией, ни записью, ни каким-либо другим знаком. И именно это, эта мера человеческого навела меня на мысль прийти сюда, чтобы здесь у мусульман поискать человека, который вплелся и в мою жизнь, чтобы исчезнуть из нее неизвестно куда пятнадцать лет назад.

Звали его Алия Джевеница; по роду занятий он был слуга. Имя не вымышленное. Настоящее. Да и то, что я переношу на бумагу, — воспоминания, а не вымысел. Но что говорит теперь это имя, которое и пятнадцать лет назад мало кого беспокоило даже из тех людей, кто знал Алию. А что может о нем рассказать его род занятий, который не принадлежит к тем выдающимся, по которым люди запоминаются, скорее, это одно из самых низких и постыдных ремесел, которым в Боснии занимаются только люди без образования и специальности, не имеющие ни семьи, ни имущества, — люди, чаще всего без рода, без племени, даже без прежнего хозяина — совсем как муравьи, которые никогда не имели своей родословной.

Так и про Алию Джевеницу не было известно, ни где он родился, ни кто его поставил на ноги и где бросил, а возраст его не мог установить даже военный округ, который по причине узкой груди освободил его от службы в армии как непригодного. Обо всем этом, быть может, чуть больше мог бы рассказать разве что первый хозяин Алии, доктор Заммлер, который и устроил Алию на службу, но то ли потому, что это никого не интересовало, то ли потому, что сам Алия об этом не заговаривал, даже я, столько лет проведший рядом с ним, никогда не спрашивал его и — должен признать — ничего об этом не мог бы сказать.

Доктор Заммлер, о котором я поэтому подробнее должен буду рассказать, некоторое время был нашим домашним лекарем, еще в те времена, когда я был мальчишкой, и был это в общем хороший врач, насколько я слышал от отца и матери, но довольно странный человек: он любил своим пациентам, их родственникам, да и всем людям вообще говорить неприятные вещи, которые никто не мог бы опровергнуть, но которые тем не менее люди выслушивают неохотно и обижаются или стыдятся, если им кто-нибудь говорит об этом в лицо. Поэтому-то он не мог и расширить практику и вынужден был взяться за должность врача на железной дороге.

Что касается меня лично, могу теперь прямо сказать, что я его не любил. А в общем, кто любит докторов? И известное дело, меньше всего причин к этому у детей, которые еще не умеют ценить утешительную роль медицины, а из рук врача должны принимать горькие и неприятные лекарства. Доктор Заммлер к тому же словно наслаждался, прописывая самые горькие и самые неприятные, предварительно напугав меня ими, и нимало не старался облегчить мне их прием. «Сейчас мы пропишем ему один дивный горький порошок, — говорил он, — и, если не поможет, завтра дадим ему еще два или три и хорошую ложку касторки». Маме, влюбленной в свое дитя, повторял, что я недостаточно упитан, слабо развит. «Будет не из красавчиков!» — твердил он, а мама сердилась и снова приглашала его всякий раз, когда я заболевал.

Меня же на самом деле больше всего отталкивал его внешний облик: на мой взгляд, это был до ужаса некрасивый человек. Был он лысый, толстый, с белой кожей, рыжими бровями, желтыми ресницами и веснушчатыми щеками, подрагивавшими при каждом движении. Но всегда опрятен, вымыт и надушен; костюм его был из самого лучшего сукна, красиво сшит и отутюжен, а рубашка чистая, с белыми манжетами и жестким воротничком. На ногах серые гамаши, в руках черная трость с серебряным набалдашником. Да и мама говорила: нельзя, мол, сказать, что он красив, зато человек он очень интересный.

Родом он был из Вены, имел состоятельных родителей, которые рано умерли. Очень скоро он растратил свое состояние и, когда началась Балканская война, подгоняемый долгами и привлеченный обещанной наградой, явился в сербскую армию, которая по всем краям земли искала лекарей, и в самой непосредственной близости от передовых позиций провел некоторое время в тифозных и холерных бараках. И сам перенес тиф, затем перебрался в Боснию, поселился в Сараеве и женился на своей бывшей коллеге, которую привез из Вены. Здесь, в Сараеве, встретил он крушение Австрии, как добровольцу балканских войн новые власти не чинили ему препятствий, даже выплатили причитающиеся вознаграждения, которые в обесцененных кронах представляли не бог весть какое состояние, и за эти деньги, не слушая советов своих друзей, купил он какой-то дряхлый боснийский домишко на левом берегу Миляцки, у самого Требевича, в нездоровой, сырой тени горы, поднимавшейся над ним. С деньгами, которые у него остались, вероятно, из той же самой необходимости, которая заставляла его постоянно мыть и холить свое некрасивое тело, принялся он теперь приводить в порядок и холить свой дом — одаривая его свежими оконными рамами, заново оштукатурив и покрасив, на что ушла уйма денег. Выкрашенный в серо-зеленый цвет дом поистине выделялся среди облинявших соседей, но запах плесени и мышей так никогда из него не смогли изгнать, низкие потолки оставались неровными, окна маленькими, а комнаты плохо освещенными.

В этот дом и пришел служить Алия. Кроме него и доктора, здесь находились еще докторша и прислуга, которая готовила им еду. И докторша была некоторым образом не без странностей: выходила редко и только в обществе супруга, по воскресеньям в нанятой коляске они выезжали за город, раз или два в год навещали знакомых. С визитами они вообще не принимали, в дом никого не приглашали, а пациенты допускались только в приемную в нижнем этаже, отделенную от жилых помещений лестницей и двойными дверями. Докторша оставалась в своей комнате, до изнеможения читала романы и решала кроссворды и по нескольку раз на день заказывала крепкий «настоящий турецкий кофе». Лишь иногда подходила к окну, смотревшему на грязную немощеную улицу, и крайне редко до обеда, когда не было ни пациентов и ни доктора, спускалась в приемную — не столько проверить, все ли там в порядке, сколько из-за того, что не знала, на что убить время. Домашнее хозяйство и прислуга были в ведении ее супруга.

Хотя она и сама была врачом, медициной никогда не занималась. В первые же месяцы практики подхватила в больнице скарлатину, которая дала осложнение на уши, и до такой степени оглохла, что не могла отличить воспаление легких от обыкновенного бронхита. Из-за своей глухоты она не смела выходить на улицу, опасаясь быть задавленной, а в обществе не любила появляться из-за невозможности участвовать в разговорах и чувствуя себя среди людей лишней и униженной. А доктор, вместо того чтобы подбодрить ее, поддерживал в ней ее страхи. «Держит ее взаперти, словно в гареме!» — жаловалась ее мать, и мне было непонятно, ради чего он это делает, насколько я мог оценить, докторше было далеко до красавицы — у нее были крупные выступающие зубы, большие навыкате глаза, тонкие и жидкие волосы, на шее она носила бусы, чтобы прикрыть зоб, и от некрасивого доктора отличалась ровно настолько, насколько женщина может быть привлекательнее мужчины, чтобы не казаться безобразнее его.

Когда Алия пришел в дом, ему выделили в полуподвале за приемной узкую и сыроватую комнатушку, маленьким оконцем смотревшую во двор. Здесь Алия только ночевал — целыми днями он был занят в кухне, в коридорах или вне дома, а круг обязанностей у него был как у всех слуг: рано поутру вымести коридор, лестницу и приемную, узкую площадку перед домом очистить от грязи, пыли или снега, принести хлеб, молоко и утренние газеты, принести уголь, дрова и затопить печь. Затем он шел на рынок, покупал то, что ему поручали; помогал девушке по кухне, из соседней Хивзииной кафаны приносил докторше «турецкий кофе», а пациентам разносил лекарства, потому что у доктора был странный обычай заказывать лекарства в определенной аптеке и самому следить за их изготовлением. Он обедал, мыл посуду и спускался в коридор на первом этаже, служившем прихожей и комнатой ожидания, тут он садился в плетеное кресло и, уставившись куда-то в потолок, открывал и закрывал двери пациентам, когда они приходили и уходили, а когда где-то около пяти часов он провожал последнего больного, наступало самое томительное время: он не знал, что ему делать с собой, — все ему казалось, что он каждому мешает. Ужинал он на кухне, помогал служанке вымыть посуду, запирал все двери и закрывал все ставни на окнах, потому что докторша боялась воров, гасил свет в коридорах и отправлялся в свою каморку. И так каждый день — с той только разницей, что зимой ему больше выпадало хлопот с расчисткой двора от снега, колкой дров и топкой печей, а летом приходилось бороться с пылью и гонять мух. Только по воскресеньям после полудня он был свободен и мог делать все, что хочет. Но и тогда он не знал, чем заняться: в Сараеве у него не было ни родных, ни знакомых и ему некуда было пойти. Правда, он мог бы отправиться на пляж искупаться в Миляцке, поиграть в кости или «чифтека», посетить «Циркусплац», где покататься на каруселях и посмотреть борцов, сходить на Бабича-башту и на Хрид, где устраивались состязания стрелков, любителей выпить и где играли гармоники, а то и пройтись по кварталу и посидеть на лавочке до полуночи. Но он этого не делал. В любой игре и забаве должна присутствовать свобода, смелость и движение, а с наличием подобных качеств нельзя быть слугой или оставаться на одном месте. Поэтому он поглядывал издалека на игры мастеровых и учеников, очень хорошо понимая, что для него и что ему пристало. Ту небольшую плату, которая ему причиталась, доктор сам клал на его имя в банк, и денег для игры в кости и на прочие забавы у него не было, а будучи столь невзрачным, маленьким и робким, к девушкам подойти не смел. Поэтому он без цели слонялся по городу, рано возвращался домой, по плохой погоде вообще не выходил из дому и чаще всего сидел в кафане у Хивзии и просто так посматривал на проходящих улицей людей, редких и праздных посетителей, как они пьют кофе и играют в домино, или помогал Хивзии тем, что молол кофе и чистил джезвы. Служанки он побаивался, особенно толстухи словенки, долгое время работавшей в доме; докторши слушался, а доктора любил и с преданностью бессловесного щенка следил за каждым его движением. Пациенты, знакомые доктора и все соседи знали его только как «докторова Алию», на службе у доктора появился у него легкий пушок на подбородке и верхней губе, здесь он дозрел и до службы в армии, куда его не взяли, здесь он начал постигать буквы, но писать так никогда и не научился, и здесь же, в конце концов, дождался того дня, когда доктора однажды привезли домой в коляске, завалившегося на сиденье, с расстегнутым воротником, в съехавшем на бок галстуке, обессилевшего и побледневшего, чтобы всего полгода спустя после этого первого сердечного приступа проводить на кладбище.

Доктора схоронили. Моя мать и еще две женщины вели под руки докторшу, а Алия брел среди прочих провожающих, погруженный в свои мысли, одинокий и никому не нужный.

Он и потом сидел в коридоре, хотя больных больше не было, занимался и дальше домашними делами, а иногда шел на кладбище, чтобы украсить и привести в порядок могилу доктора. А докторша спустя некоторое время начала выходить, сперва к бывшим друзьям доктора, которые пытались ее развлечь, а потом и в город ради собственного удовольствия. Оказалось, что она была и не настолько глуха, и легко освободилась от своих страхов. Она стала больше заботиться о своих туалетах, ходила в кино, даже приглашала компании к себе в дом, и, поскольку пенсия у нее была невелика, а после смерти доктора осталось не слишком много денег, она решила заняться практикой.

Итак, Алия опять встречал пациентов, правда очень редких, затем шел в кафану к Хивзии посудачить о завтрашней погоде, слушал пение канарейки, клетка с которой висела над дверями, а под вечер возвращался домой и дожидался докторши, чтобы запереть за ней все двери.

Зимой докторша коротко остригла волосы, начала красить губы, а летом уехала в какой-то санаторий в Сербии. Она рассчитала прислугу. Алия остался караулить дом, переселился к Хивзии и на Хивзииной печи готовил для них обоих обед. Но докторша задержалась дольше, чем предполагала; пробыла в отъезде больше чем два месяца, вернулась отдохнувшая, помолодевшая и в отличном настроении и сразу же принялась упаковывать и распродавать вещи. Смеясь, говорила ближайшим знакомым, что выходит замуж и переезжает в Белград, и действительно, вскоре без дальних проводов уехала с частью своего багажа, оставив Алию одного в опустевшем доме. Не сказала ясно, к кому уезжает, а Алии перед отъездом передала сберегательную книжку со всеми его сбережениями, выдала за несколько месяцев жалованье и кое-что на мелкие расходы и на содержание могилы доктора. Через несколько месяцев и она скоропостижно скончалась в Белграде.

Известие это взволновало ее знакомых: докторша еще была сравнительно молода и казалась вполне здоровой. О ее втором муже поговаривали, что он человек без определенных занятий и особого положения не занимает, что у него это уже третья жена, которая умирает так внезапно, о докторше говорили, что это справедливое возмездие за женское легкомыслие, и все жалели Алию, которому она-де по завещанию должна была бы обеспечить будущее. А когда где-то в начале зимы этот ее бывший муж приехал в Сараево, оказалось, что это интересный, с проседью, высокий и серьезный человек с барскими манерами, которого нимало не волновали пересуды провинциалов. Он даже не представился приятелям докторши, с адвокатом посетил дом на улице Скандерии, в течение нескольких дней продал дом и все то из мебели, что там еще оставалось, выплатил Алии причитавшиеся ему деньги и уехал. В пустом доме просидел Алия еще пару недель, а затем в дом вселилась многочисленная бедная семья, которой не требовалось слуг, и Алия должен был выселиться.

Вот так, растерянный и неустроенный, оказался он на улице, и, не зная, куда деться, приютился со всеми своими пожитками в кафане у Хивзии. Поскольку он уже больше не смог жить в доме доктора, он решил обосноваться хотя бы поблизости от него, но место у Хивзии было ненадежным — кафана была одной из тех маленьких, нищенских и заброшенных, где дел-то едва хватало для самого хозяина. Платой ему служила только постная еда, которую он готовил на себя и Хивзию, а мешок со своим скарбом он пристроил возле печи, где и сам спал на узенькой лавке.

Время от времени сюда в кафану заглядывала какая-то дальняя родственница Хивзии Рабия, вдовушка и торговка с Бистрика, она ссуживала у Хивзии деньги или возвращала долг, забирала и приносила после стирки пару скатертей и полотенца и однажды после состоявшегося между ними наедине разговора увела к себе в дом Алию и за небольшую плату предоставила ему маленькую комнатушку, где он мог спать. Принадлежавший ей дом, хотя, по правде сказать, и довольно покосившийся, стоял на видном месте, на той широкой улице, что от Царева моста вела вверх к железнодорожной станции. За домом находился огород, а в нижнем этаже лавочка, где Рабия продавала ту малость овощей, фруктов и прочей зелени, что стояли в паре корзин на пыльных деревянных полках. Помогала ей ее младшая дочь Зухра, а старшая, Шемса, управлялась по дому, привозила товар от сараевских торговцев и отвозила покупателям. Алия, оказавшийся одиноким и покинутым, почувствовал себя здесь хорошо, о нем здесь заботились, одевали и обстирывали, а он ходил на базар, покупал для вдовы овощи, притаскивал их на своем горбу и затем уходил к хозяину кофейни. С некоторых пор по соседству с кафаной Хивзии открылись какие-то лавчонки, и в кафане прибавилось дел, потому что сюда стали заглядывать носильщики, которые разносили товар покупателям, и Алия нет-нет да и подносил мешок-другой, а вечером возвращался к Рабии, словно к себе домой.

Некоторое время спустя вдова заявила ему, что перед людьми дальше ей неудобно держать его на квартире — у нее, мол, две дочери на выданье, а он как-никак взрослый, хоть и свой человек, однако вовсе никакой не родня. Но она видит, что ему приглянулась ее Шемса, да и он Шемсе не противен, и, поскольку человек он честный и с добрыми помыслами, она бы согласилась, только бы между ними был лад, да и в доме и в лавчонке нужна мужская голова. Итак, Алия, хотя сам никогда даже и подумать о том не смел, уже через несколько дней после этого разговора оказался перед ходжой и домой вернулся женатым человеком.

Теперь ему выделили самую лучшую комнату. Шемса была красивая и приятная, полненькая и округлая, еда была хорошая, и он себя чувствовал главой и защитником целой семьи. Нужно было теперь только подыскать ему получше место, которое бы больше отвечало его теперешнему положению и обеспечило ему плату, на которую он мог бы содержать жену и помогать ее семье. Было решено, что он пойдет к кому-либо из общинных деятелей, бывших пациентов доктора, кому чаще других носил лекарства, и попросит его подыскать ему место служителя, посыльного или еще какую службу на трамвае, где, кроме платы, выдавали еще и красивую форму. А пока он работал у хозяина кофейни и в соседнем магазинчике, но больше всего в лавчонке Рабии, торговался на рынке, выбирая овощи и фрукты, сам перетаскивал их в лавку, расставлял по полкам и брызгал водой, чтобы не увяли.

Еще до женитьбы Рабия потребовала с него деньги Шемсе на приданое, и Алия сразу дал, сколько она просила, и притом с такой легкостью, что она раскаивалась, что не запросила больше. Теперь, видя, как он заботился о лавчонке, она попросила денег на расширение и оснащение лавочки и еще предложила ему оставить службу в кофейне и целиком заняться торговлей, и Алия со всей своей радостью сразу согласился. Затем она попросила деньги на ремонт крыши и приведение в порядок двора, и таким образом очень скоро уплыли все сбережения Алии. Дней десять она не беспокоила его, позволив попользоваться своим новым положением, переставлять овощи и фрукты на полках и стоять перед полной товара, свежевыкрашенной лавчонкой, а потом однажды в полдень, когда он возвратился домой с рынка, встретила его Шемса, распухшая от слез. И Рабия и Зухра находились в таком возбуждении, что ему еле удалось узнать, что же случилось. Поутру, когда Шемса убирала двор, она нашла под порогом — вот в этой тряпице замотанные! — колдовские чары, которыми какой-то завистник их счастью и хорошей жизни хотел им напакостить. Шемса на ладони развернула тряпицу и показала кусочки остриженных ногтей.

— Кто через них переступит — не задастся у того жизнь! — объяснила Рабия, а Шемса и Зухра подтвердили.

— Но я не переступал, — попробовал было Алия подать голос в защиту своего счастья, но они не дали ему даже досказать.

— Если не сейчас, то утром, вчера… кто знает, сколько эти чары лежат под порогом.

— И что же нам теперь делать? — забеспокоился и Алия.

— А-ёой! — Шемса принялась голосить и бить себя руками в грудь, а Рабия задумалась и чуть погодя сказала:

— Нет у нас другого выхода, как идти к ходже, его надо спросить.

Уже назавтра с утра пораньше она в самом деле повела их к какому-то ходже в верховья Бистрина, а тот, после того как ему все по порядку рассказали, принялся листать толстенную книгу, сокрушенно охая и покачивая головой, он сказал им наконец, что брак этот из-за злых чар не задается, и, если они хотят освободиться от сглаза, пусть придут в первую пятницу и он их развенчает, а в следующую — может опять венчать. Рабия заплатила десять динаров, потому что у Алии не было уже и таких денег, и все трое отправились домой несколько успокоенные. Ходжа, согласно уговору, развел Алию и Шемсу, а когда неделю спустя настала новая пятница, Шемса уже не захотела идти к нему. Передумала, говорит, больше не хочет жить с балбесом и неудачником, и через несколько дней она и ее мать выгнали Алию из дома.

Ему некуда было идти, кроме как к хозяину кофейни, а тот, зная и свою долю вины в его страданиях, не мог не принять его. Так Алия вновь взялся драить джезвы, молоть кофе, мыть чашки и спать на лавках, только уже без своих сбережений, а до полудня дожидался у магазинов какого-нибудь покупателя, чтобы дотащить корзину. Вот здесь однажды и встретил его мой отец, удрученного, потерянного и оголодавшего, узнал его и привел к нам в дом.

В это время у отца была канцелярия в одной из темных невидных улочек неподалеку от областного суда. Вход в канцелярию был прямо с улицы, вправо вел коридор, темный, словно туннель, а слева сидел продавец старых граммофонов и пластинок, и музыка была слышна в течение целого дня сквозь тонкую перегородку и двери, отделявшие одно помещение от другого. Непосредственно канцелярия состояла из одной обычной комнаты, загроможденной множеством вещей; письменными столами, чертежными досками, стульями, шкафами, пожелтевшими топографическими картами, геодезическим инструментом, пыльными папками и книгами — и поделена перегородкой, за которой была печь и ящик с углем и дровами. И в этом помещении, получавшем свет только сквозь стекло в двери, находились сам отец, мать, которая заводила дела и печатала их на машинке, несколько крестьян и горожан, пришедших по делу, знакомые матери или отца, завернувшие поболтать и выпить чашечку кофе, помощник отца, чертежник, согнувшийся над какими-то планами на своем столе, и Алия — на стуле за перегородкой.

Сидел он молча, почти незаметный; поскольку уже наступила поздняя осень и похолодало, главным его делом было топить печь, заботиться об угле и дровах, приносить кофе, подметать в канцелярии и очищать от ржавчины и смазывать длинные стальные мерные ленты, которыми отец измерял землю. После трудных и голодных дней он казался испуганным, словно пес, увязавшийся за кем-нибудь на улице, и теперь жался к стене, чтобы не быть помехой; он был счастлив, что оказался здесь, в канцелярии, что у него было дешевое жилье, которое отец устроил ему в доме напротив, что опять он обрел опору и тепло, надежное место в мире, бороться с которым он не дорос. Тогда, да и позже, насколько я его помню, был он маленький, с впалой грудью; в одежде с чужого плеча, перешедшей к нему в наследство от доктора или моего отца, он казался еще меньше и худее, вечно широкие брюки висели по бокам, а безбородое лицо, которое не старилось, постоянно покрывалось потом, словно от какой-то внутренней муки. На голове он носил мятую, засаленную феску, линявшую всякий раз, когда она намокала; на ногах — стоптанные башмаки со смятыми задниками, до того широкие, что он, сам неустойчивый и плоскостопый, волочил их по земле, чтобы они не падали на ходу.

Потом отец стал брать его с собой на местность, и годами я видел, как они поутру выходили из города и поздно вечером возвращались домой. Впереди шел отец, уже отяжелевший, в зеленой шляпе, коротком пальто, брюках, защемленных чуть ниже колена, с зонтом или тростью в руке и кожаной сумкой на боку. В шагах двух позади него шел Алия, взвалив на спину четырехугольный мешок, настолько громоздкий и тяжелый, что, казалось, он вот-вот опрокинет его. В одной руке он нес штатив, на плече красно-белые геодезические вешки. Когда они приходили «на место действия», отец устанавливал штатив, расстилал планы и, прицелившись в какой-то прибор, отправлял в определенное направление своего помощника, который тянул за собой ленту и втыкал в землю колышки и красно-белые вешки. В полдень они усаживались на какой-нибудь камень. Алия из мешка доставал узелок с едой, которую им приготовила мать, и они обедали прямо здесь, на невспаханной земле, если их не приглашал к себе в дом какой-нибудь крестьянин. После окончания работы, аккуратно сложив все свои вещи в мешок, двигались они домой, и Алия по дороге говорил обеспокоенному крестьянину, который далеко провожал их, с глубоким убеждением, серьезно, словно по книге читал: «Ничего ты не бойся. Это тебе самый лучший землемер из всех, что может быть. Он тебя не продаст, не обманет. Как он тебе сказал, так и будет, ей-богу, до судного дня». А несчастный крестьянин, как всегда недоверчивый, твердил: «Так-то оно так… все, как ты говоришь, только ты уж посмотри там, чтобы все вошло в план, не выпало бы чего, будет все ладно и за мной не пропадет, ей-богу!» — и еще долго обеспокоенным взглядом смотрел вслед землемеру, который, устало опираясь на трость, шел впереди Алии, тащившегося за ним следом.

Постепенно между ними двумя возникло что-то иное, чем только отношения между хозяином и слугой, — определенная теплота и человеческая связь близких сослуживцев, пары неутомимых спутников и работников, которые в одиночестве с ранней зари и до позднего вечера, в дождь и в непогоду, молча шагают по своему делу обочиной и проселочными разбитыми дорогами и, о чем думает каждый из них, знают только они одни. Отец любил Алию, как защитники любят своих подзащитных — он находил оправдание всему, что делал Алия, и защищал его, когда мать советовала ему подыскать парня получше и поопытнее, а Алия любил отца, как слабые и беззащитные любят тех, кто их охраняет и защищает, — он сопровождал каждое движение отца, словно опасался, что отец убежит и оставит его одного, беспомощного на этом свете. Те вещи, которые отец доверял ему: кожаную сумку, штатив, доску, вешки, мерную ленту, — он содержал в порядке, чистил и смазывал, а всех остальных домашних, народ в канцелярии, да и себя и свои вещи словно бы не замечал. Меня он провожал на станцию, когда я уезжал учиться, встречал, когда возвращался на каникулы, и похоже, не принимал меня всерьез, как зеленого юнца, который только и смотрит, чтобы причинить отцу как можно больше неприятностей и забот. А когда на следующий год, во время каникул, я, после того как некоторое время просидел в тюрьме, вернулся домой, напичканный передовыми идеями, точно шиповник зернами, и попытался сблизиться с ним, приветствуя его: «Здравствуй, товарищ Алия!» — уговаривал его идти в рабочий клуб, чтобы записаться в профсоюз, и давал ему газеты и брошюры, которых он, к счастью, не мог прочесть, какое-то время он терпел все это, как терпит одряхлевший домашний пес, когда дети дергают его за уши, а затем, когда я стал ему слишком досаждать своими советами и объяснять, что отец эксплуатирует его, он начал меня сторониться и избегать.

Мне казалось, что он живет у нас уже целую вечность, хотя внешне он совсем не менялся. Мы считали его почти членом своей семьи, чем-то, что со временем срослось с нами, стало составной частью нас самих, а люди — наши соседи, торговцы, у которых мы покупали, знакомые, друзья, кофейщик, у которого мы брали кофе, почтальон, разносчик газет, просители из суда и дети с улиц, по которым он ходил, — все его теперь знали только как Алию — землемера Гросса или просто «землемерова Алию». Жил он все в той же комнатенке, что была в доме через улицу от канцелярии; в кофейни не ходил, дружбы и знакомства не заводил. Никаких страстей и желаний у него не было (разве что иногда покуривал, и сигарета всегда торчала у него в правом углу рта), ни особых интересов, ни привычек. И я, молодой человек, преисполненный амбиций и надежд, спрашивал сам себя с оттенком самодовольства и высокомерия: для чего живет этот тихий человек? Чем живет этот человек, у которого нет ни наслаждений, ни радости в жизни, ни ремесла, ни любимого занятия, ни близких, ни семьи, ради кого надо жить; человек, который не может на этом свете ничего исправить и изменить, который не любит, чтобы жить во имя любви, и не ненавидит, чтобы жить во имя ненависти и мщения, который ничего не ждет и которому будущее ничего хорошего не сулит? Живет только потому, что боится смерти, по инерции: оказался в живых, вот и не может иначе?

Именно в это время я снова очутился в тюрьме. Теперь это было несколько иначе, чем в студенческие дни: об этом стало известно всему городу, а знакомые отца отвернулись от него и, если им случалось встречать его на улице, делали вид, что не замечают. Все это время Алия приносил мне еду, и я через окно камеры мог видеть, как он с судками в руке ждал у ворот, когда подойдет его очередь передать мне то, что он принес. Раза два-три его пускали ко мне на свиданье, однажды, когда мы здоровались с ним за руку, я ощутил у себя в ладони какую-то записочку — поручение, которое его просили передать мне, — и на какое-то мгновение в глазах его блеснул теплый огонек соучастия и человеческой солидарности. Для Алии это было много. Однако, когда, выйдя из тюрьмы, я встретился с ним и хотел выразить ему свою благодарность, он поник головой, отдалился и снова ушел в себя, в это свое состояние робости и апатии.

С той поры события стали разворачиваться стремительно. Началась война — далеко от нас, но словно гроза она приближалась к нашим границам. Мать, сперва не желавшая слышать о ней, теперь все пугалась, а меня призвали в армию. Алия, отец и мать проводили меня на станцию, и я уехал — чтобы больше никогда к ним не вернуться.

Месяц спустя после моего отъезда немцы и усташи уже были в городе. Отец вынужден был оставить свою работу, а Алия, убрав инструменты и столы, стоял перед канцелярией, хотя ее давно уже занимал какой-то часовщик. Поскольку у отца больше не было работы, а потому и денег, чтобы платить помощнику, он подыскал Алии место у общинного землемера, и Алия опять шагал по городу с мешком за плечами и геодезическим инструментом в руках. Питался он и впредь у нас, а затем и переселился в дом, в бывшую кладовку, которая теперь освободилась; а поскольку отец и мать почти не выходили из дому и не имели права входить в магазины, Алия ходил за самыми необходимыми покупками. Он ничем не изменился. Как и прежде, феска была мятой и засаленной, а одежда неглаженой и в пятнах. Домой он являлся усталый и вспотевший, садился в кухне на ящик с дровами, говорил мало, разве только когда его о чем спрашивали, и, хотя уже само его присутствие для отца и матери представляло некоторое утешение, в дом оно не вносило бодрости, с ним, таким тихим и удрученным, все казалось еще печальнее и безнадежнее. И в его привычках ничего не изменилось. Он, как столько людей вокруг, не воспользовался случаем получить лучшую службу или прихватить себе чужого, хотя и не осуждал тех, кто это делал. Он не ругал усташей и немцев, но и не останавливался, чтобы приветствовать проходящие войска, — молча шел по своим делам, глядя себе под ноги, и жил и вел себя, словно ничего не случилось и он ничего не видел вокруг себя и, только когда мать и отец спросили его, как у него дела и как он ладит с новым землемером, лишь тогда, не будучи красноречивым, отмахнулся рукой и усмехнулся краем рта, что должно было означать: «Эх, нет больше того, что было!»

Так продолжалось почти год. В доме стояла мертвая тишина; окна почти всегда были занавешены. Отец и мать постепенно таяли, каждый день приносил с собой новые беды и несчастья, кошмар лег на весь город, и казалось, что и наш дом окружен и кольцо вокруг него сжимается все плотнее. Однажды арестовали отца. Алия и ему носил еду, ждал перед тюремными воротами, когда вернут судки, и все тем же своим темным, преданным взглядом выглядывал его в оконцах, забранных решетками. Затем отца выпустили, и некоторое время спустя взяли мать. И опять Алия носил и приносил судки, шел к тюрьме, ждал и возвращался, до тех пор пока мать не освободили. А потом пришли за обоими.

Было, я так думаю, воскресенье, и Алия оказался дома, когда раздался в дверях звонок и отцу и матери велели сразу же собраться и следовать за ними. Их не надо было торопить. Они ждали этого, и, хотя было лето, у них наготове были теплые вещи, крепкая обувь и две сумки с самыми необходимыми вещами. Отец собирался молча — он был горд и не хотел показывать, насколько ему тяжело. Он надел короткое пальто, рабочие брюки и ботинки и забросил за спину сумку побольше. Мать взяла ту, что поменьше, а когда вышла и закрыла за собой дверь, не выдержала и заплакала. На улице было мало прохожих, но в окнах прилегающих домов народу было порядочна. Люди смотрели, как уводят землемера Гросса. Отец с поникшей головой шел в сопровождении конвоиров, а мать, До крайности взволнованная, подняла взгляд и вдруг закричала; «Нас уводят! Вот нас уводят! — повторила и добавила сквозь слезы: — Больше мы не вернемся!» Отец обернулся, приостановился и взял ее за руку. Головы в окнах исчезли, несколько окон захлопнулось, отец и мать двинулись дальше между конвоиров, а в трех шагах за ними, как ходил за отцом на работу, шел Алия, но только без мешка, без штатива и красно-белых геодезических вешек. Так он и провожал их через весь город, до тех пор пока перед ним не захлопнулись ворота. Затем он не спеша возвратился домой; нашел дверь запертой и опечатанной и, не зная, куда податься, сел на порог и оставался так до ночи. Соседи какое-то время еще видели, как он крутится возле дома, а затем, когда он потерял всякую надежду и когда в дом вселились чужие люди, пропал, и больше о нем ничего не было слышно. Один знакомый отца сказал мне, что он не искал работу и умер где-то в квартале бедноты.

Он умер, и это все, что я о нем слышал, и никто мне не мог сказать, где он похоронен. «Кто знает, где кто здесь лежит!» — отвечали мне, пожимая плечами, и показывали на бедняцкие могилы по склону горы.

Отец и мать больше не вернулись. И о них ничего не было слышно. Но после них остался я, чтобы, подобно Уленшпигелю, носить на своей груди родительский прах, в судах и канцеляриях сохранились планы, начерченные рукой отца, остались улицы, проложенные по его чертежам, и дома, воздвигнутые на его фундаменте. А что осталось после Алии? Что осталось сделанное его руками? — спрашивал я, тщетно разыскивая его могилу на этих пустых склонах без дерева и тени. Для чего жил он, у которого не было ни семьи, чтобы его поминать, ни знакомых, чтобы помнить о нем, у кого даже могилы нет, чтобы хоть она сохранила его имя? Ничего нет, что говорило бы, что на этой земле прожил свой короткий век Алия Джевеница, слуга и бедный человек, без всего того, что отличает людей с именем, значением и положением, но человек добрый и честный, который обладал верностью — одной из редчайших человеческих добродетелей!

Может, потому я и взялся написать это, чтобы сделать все, что в моих силах, дабы сохранить его имя, хоть на короткое время, и передать его предназначение еще какому-нибудь живому человеку.

Ибо, не будь у каждого из нас своего предназначения, чего бы стоила жизнь человека на земле?

Перевод Р. Грецкой.

ОСТОРОЖНОСТЬ*

Когда ему было четырнадцать лет, случилось так, что его старший брат, купаясь во время каникул в ручье, который и ребенок перешел бы вброд, погиб странной и нелепой смертью: прыгнул с крутого берега в узкий омут, образовавшийся на том месте, где брали песок и гальку для дороги, и больше не вынырнул — ударился головой о дно, потерял сознание и захлебнулся, прежде чем растерявшиеся товарищи успели его вытащить; а может быть, при прыжке в холодную воду, после пребывания под жаркими лучами солнца, отказало сердце.

Городок был маленький, а несчастье — большое; юноша, который незадолго до этого сдал экзамены на аттестат зрелости, был самым красивым парнем в городе и отличным спортсменом. Говорили, что он играл в команде «Славия» и плавал со временем, близким рекорду страны; случай был из ряда вон выходящим; о нем писали в местной газете и еще долго говорили в школах и семьях, особенно в тех, где были подростки. Я не стал бы о нем упоминать, если бы позже не выяснилось, что он оказал глубокое воздействие на младшего брата погибшего: нашего школьного товарища и сверстника. Под влиянием этого трагического и страшного события он стал необычайно осторожным и осмотрительным, начал избегать риска и вообще всего, что могло бы поставить его в неопределенное, неясное, шаткое положение, — шла ли речь о детских играх или о тех решениях, которые время от времени приходится принимать каждому взрослому человеку.

Правда, выводы такого рода легче делать, чем обосновывать. Они диктуются рациональным характером нашего мышления и привычкой отыскивать причину каждого следствия даже в тех случаях, когда ее трудно найти в бесконечном ряду взаимосвязанных фактов, составляющих нашу жизнь. Как бы то ни было, явное недоверие к жизни, стремление обезопасить себя от всех ее превратностей, предвидя заранее все возможные беды, — особенность, которая чем дальше, тем явственнее обнаруживалась в нашем товарище, легче и проще всего объяснялась именно этим.

До этого случая, да и некоторое время спустя, он был общим любимцем. Мы, его товарищи, девочки, учителя, да и наши родители, твердившие о нем чаще, чем нам бы этого хотелось, — все, каждый на свой манер, любили его любовью, выражавшейся то в безграничном восхищении и безусловном подчинении, то в мягком, отеческом внимании, с каким относились к нему даже самые неприветливые учителя. И в самом деле, как я помню, это был необычайно милый и красивый мальчик. Чистый и аккуратный, в коротких штанишках, рубашке и курточке, которые были не хуже и не лучше наших, он всегда казался хорошо одетым, а лицо у него было гладкое, румяное, открытое и ясное и оставалось таким на протяжении всех школьных лет, даже тогда, когда наши лица огрубели, обросли пухом и разукрасились прыщами.

Учился он прекрасно, без всякого труда, играючи, и, казалось, отличные оценки в его дневнике появляются сами собой, в каком-то заранее определенном порядке, словно нить, разматывающаяся с клубка. А проще говоря, он быстро схватывал, всегда знал то, о чем его спрашивали, отвечал легко и речисто и скромно садился на свое место, когда ему разрешали. Во время письменных контрольных он находил способ подсовывать нам решения, на уроках подсказывал, как самый смелый и ловкий, был зачинщиком проказ и капитаном футбольной команды. Он настолько выделялся среди нас, что учителя даже не ставили его в пример, а нам не приходило в голову сравнивать себя с ним. В нем не было пресмыкательства и подхалимства, свойственного первым ученикам, мы не видели в нем ни соперника, ни обузы для себя — он раз и навсегда был признан первым, бесспорно лучшим из нас, самым блестящим, с самым прекрасным будущим.

И именно поэтому, вернувшись той осенью в школу и собравшись в классе за партами, которые были больше и просторнее прежних, мы с любопытством и трепетом ждали его прихода. Но когда он наконец появился в дверях и, поздоровавшись с нами кивком головы, прошел на свое постоянное место — вторая парта слева, — мы не увидели в нем ничего особенного, разве что он чуть осунулся и побледнел. Но это впечатление, как и то, что некоторое время он был спокойнее, сдержаннее и тише, чем раньше, видимо, исходило от нас самих: мы считали, что к нему надо относиться бережно, с особым вниманием, а он поэтому не мог держаться с нами так же свободно и непосредственно, как прежде. Впрочем, это продолжалось всего месяц-другой, вскоре мальчишеские шалости, школьные заботы и непонимание всезавершающей и неотвратимой сущности смерти, столь свойственное детству, заставили нас забыть о трагическом случае. Все пошло по-старому, только теперь мы стали взрослее, а Иван, как нам казалось, серьезнее. Но когда в конце года у нас произошел конфликт с учительницей, сердитой и раздражительной старой девой, и на совещании заговорщиков было решено увести с ее урока весь класс, он, к великому нашему изумлению, посоветовал нам поразмыслить и не делать этого. «Это опасно, — сказал он, — а никаких шансов на успех я не вижу». Ошеломленные, мы навалились на него со своими доводами, но он упрямо продолжал стоять на своем. «Затея бесперспективная, и я не хочу рисковать», — сказал он, и это было впервые, когда он произнес фразу, которую мы потом часто слышали от него.

Оказалось, впрочем, что он был прав.

В то время я часто бывал у него. Отец его был бухгалтером, мать, кажется, учительницей, жили они в узком переулке, на третьем этаже неприглядного, облупившегося дома с темной, запущенной лестницей. Однако в квартире у них всегда было уютно, тихо и спокойно. Ничего похожего на ту шумную суету, к которой мы все привыкли у себя дома. Обычно мы сидели в его комнате. Мать, седая, но с еще свежим лицом, ненадолго наведывалась к нам, иногда в дверь заглядывал отец, отпускал какую-нибудь шутку и скрывался, а в разгар занятий нас угощали кофе с молоком и вкусным домашним пирогом. Занимались мы у окна, за столом Ивана, на котором все тетради и книги были аккуратно сложены и обернуты в белую чистую бумагу. Когда смеркалось, снова входила мать или старшая сестра и заводила с нами разговор, чтобы напомнить, что время позднее и пора отдохнуть.

Я любил бывать в этом доме. Все тут было чисто, тщательно прибрано, повсюду ощущалась теплая семейная атмосфера. Я уходил оттуда успокоенный и серьезный; меня смущала только фотография погибшего брата, обвитая флером и висевшая над столом Ивана, словно напоминание о страшном событии и о том, чтобы он шире открывал глаза, не бросался слепо в воду и не доверялся течению, каким бы тихим и безопасным оно ни казалось. В моем детском воображении рисовалась картина — Иван перед этим портретом, точно перед иконой, отчитывается каждый вечер о своих поступках. И мне, по-мальчишески влюбленному в него, казалось, что эта фотография отделяет его от нас; а он и в самом деле тогда и в последующие годы мало-помалу, сперва незаметно, а затем все очевиднее, отходил от нашего круга.

Мы почувствовали, что в некоторых вещах уже не можем положиться на него. Когда мы украдкой начали курить, он к нам не присоединился; когда мы, нарушая запреты, ходили на танцульки, он только раз или два заглянул в зал и больше не появлялся там. То же повторилось с кафе, биллиардом, картами и даже футболом; в седьмом классе гимназии он забросил и этот вид спорта, которым еще занимался. Когда мы в том же классе стали сильнее интересоваться девушками и принялись ухаживать за прислугой из Иванова дома, он сказал нам, что эти девицы опасны: «Нагуляют себе ребенка с солдатом в парке, а потом вешают его на другого!» — и больше не взглянул на нее. Когда мы, подбиваемые студентами и преподавателями, кричали на улицах и сжигали итальянские флаги, он заявил, что не хочет, чтобы его арестовывали и избивали за здорово живешь. А когда мы в ту весну из-за неудовлетворенной юношеской жажды любви окончательно испортились, начали прогуливать занятия, приносить в гимназию фальшивые справки, пьянствовать и посещать по вечерам известную улицу, украшенную красными фонарями, он интересовался нашим времяпрепровождением и рассказами, где все было изрядно приукрашено, но, сколько мы ни уговаривали его пойти с нами, все было тщетно. И на это у него был готовый ответ: «Вот накроют вас и выгонят из гимназии, а то подцепите какую-нибудь болезнь и будете каяться всю жизнь».

Оказалось, и на этот раз он был прав — по крайней мере в том, что касается гимназии. Его авторитет у учителей даже вырос: на переходном этапе от отрочества к юности, говорили они, Иван оказался наиболее зрелым и серьезным. Признавали это и мы, хотя он уже давно неприметно перестал быть нашим идолом и любимцем. Молодости не нужны такие увлечения, которыми подростки заменяют любовь к родителям.

Интересы наши определились уже настолько, что нельзя было найти ученика, который бы по всем предметам учился на пятерки, а Иван все меньше походил на человека, способного вызывать у нас восторг, хотя явно старался не только сохранить, но и повысить свой авторитет. Не проявлявший в младших классах особого честолюбия и схватывавший все легко и быстро, он теперь налег на учение и работал целыми днями и вечерами, читая гораздо больше того, чем требовалось в школе. Он изучал все, особенно языки, считая, что в жизни все может пригодиться, и накопил запас знаний, необычный для школьника. Латинских писателей он читал в оригинале, штудировал Дарвина, Канта, Шопенгауэра и Ницше; именно от него мы впервые услышали о Бергсоне, Кроче и Вейнингере; а больше всего с настоящим интересом и пониманием он занимался в это время физикой, химией и математикой. Дома он устроил маленькую лабораторию, зачитывался сложными специальными исследованиями, как романами, и засыпал нас, если мы имели неосторожность поинтересоваться, именами, теориями и учениями Герца, Максвелла, Пуанкаре, Лобачевского, Планка и Эйнштейна. Вообще вся эта его жизнь почти не была жизнью в настоящем — гораздо больше она была упорной, всеобъемлющей подготовкой к будущему, ради которого стоило отказываться от многих удовольствий, тем более что, по общему признанию, это будущее обещало быть блестящим и исключительным. Все мы, необузданные юнцы, чувствовали, что уже урвали кое-что от будущей жизни, и только он неукоснительно готовился к тому, чтобы взять от жизни все, что только позволяли его возможности, и нам, как, впрочем, и преподавателям, казалось — это будет немало. Как-то на последнем году обучения учитель литературы, чудак и, кажется, неудавшийся литератор, дал несколько необычное задание: описать двадцатилетний юбилей нашего окончания гимназии. Ответы были разные, своим одноклассникам мы отводили в будущем блестящие, печальные или смешные роли, но помню, что Ивана Гранджу — так его звали — мы все представляли себе как важную и значительную личность: профессор университета, известный, прославленный ученый, лауреат Нобелевской премии, видный, богатый человек, депутат и даже министр.

Мы кончили гимназию и отпраздновали это событие. Все выпили больше, чем нужно, все, включая преподавателей, — кроме него. На рассвете мы забрели в какую-то захудалую кофейню, где в саду за чашкой кофе протрезвились, и тут пошли разговоры о том, кто чем думает заниматься. Одни собирались на медицинский, другие — на технический, третьи — на факультеты философии и естествознания; он в это время оказался рядом со мной и, как мне почудилось, немного грустно сказал: «На юридический!»

Я удивился. Мы поднялись и пошли домой молча. Но он не выдержал.

— Знаешь, — сказал он, беря меня под руку, — я колебался, но теперь твердо решил. Право — все-таки самая надежная вещь! Оно дает человеку возможность самого широкого выбора: суд, администрация, адвокатура, банки, страховое дело, не говоря уже о дипломатии и журналистике. А математика или физика?.. Если бы я был уверен, что стану ученым, я сразу бы за них ухватился… Но быть преподавателем гимназии, жить с вечным опасением, что тебя уволят или переведут в захолустье — ну нет… Уж лучше право.

Не помню, что я ему сказал. Мы попрощались, он побрел вниз по улице, опустив голову, задумавшись и, по-моему, расстроенный. И мне было как-то не по себе — казалось, будто я присутствовал при его поражении, первом на моих глазах. Это мучительное ощущение прошло вместе с похмельем, и мы расстались на целый год: он отправился учиться в Загреб, я — в Белград, летом он дома не появлялся — уехал к дальним родственникам в какой-то провинциальный городишко, чтобы в тишине готовиться к экзаменам.

Этот год еще не сделал нас такими чужими, чтобы не интересоваться друг другом, и, делясь на досуге радостями и невзгодами студенческой жизни, товарищи сказали мне, что Иван готовится.

— Хочет быть уверенным, что сдаст на отлично, поэтому и не стал сдавать в первый срок! — сказал один из них.

— Не занимается спортом, не ходит ни в кафе, ни в кино, не гуляет с девушками, избегает всякой политики, сидит в библиотеках, дискутирует в семинарах по вопросам права и пишет заметки в специальных журналах.

И в самом деле, мне показали в «Правоведе» и «Юридическом вестнике» несколько заметок, подписанных инициалами «И. Г.», и две-три короткие рецензии под псевдонимом Арбитр. А поскольку эти сухие, специальные журналы, видимо, не могли удовлетворить его амбиции, несколько месяцев спустя я встретил его имя в «Культуре» и «Арсе» — левых, авангардистских и снобистских изданиях «по вопросам искусства, культуры и общественных наук», где ему предоставлялось больше места и возможности быть замеченным. Он опубликовал несколько теоретических статей, длинных и чрезвычайно сложных, цитировал в них «Капитал», «Немецкую идеологию», «Происхождение семьи», «Тезисы о Фейербахе», ссылался на «Анти-Дюринг», упоминал Рикардо, Адама Смита, Плеханова, Гильфердинга и прочие авторитеты, бывшие тогда в моде, и его фамилию в оглавлении журналов можно было увидеть рядом с фамилиями Цесарца, Галогажи, Крлежи и Рихтмана. При внимательном чтении в его работах обнаруживалась сотня ссылок и оговорок (собственную точку зрения он обычно прятал за цитаты, а все утверждения и выводы облекал в сложнейшие специальные формулировки). В разговорах — в это лето он приехал домой — он был менее осмотрительным и менее скромным. В нем появилось что-то от спеси загребского барича — он кокетничал кайкавским диалектом и, как всегда, был хорошо, даже щегольски одет. Брюки его были неизменно отутюжены, он носил галстук-бабочку и платочек в верхнем кармане пиджака. Знал он много, хотел произвести впечатление, что знает еще больше, свою эрудицию выказывал с каким-то хвастливым высокомерием, и при разговоре с нами, его бывшими товарищами, на лице его играла надменная усмешка человека более зрелого, лучше знающего жизнь и смотрящего на вещи с более высокой точки зрения. Весьма скоро ему удалось отдалить себя от нас. Впрочем, он не так уж и искал нашего общества, вращался главным образом в кругу студентов последних курсов, художников, молодых преподавателей, юристов и сидел с этими представителями тонкого слоя интеллектуальных сливок провинциального общества перед кафе на променаде, вечно с книгой в руке и последними номерами журналов на столике, дискутируя о сюрреализме, Крлеже, Валери и Прусте, Шпенглере, Тальгеймере и Деборине, Фрейде, Адлере и Юнге, космических лучах и четвертьтонной музыке, щеголяя при этом незнакомыми нам словами и терминами, ссылаясь на недосягаемые для нас авторитеты; и мы казались себе невеждами, долженствующими сокрушаться о своем невежестве.

Он уехал в конце лета, а где-то в начале следующего года обнаружилось, что ему все же не удалось предусмотреть и избежать искушений. Зимой, когда в Сараеве выпал самый большой снег, я неожиданно встретил его на улице — в наручниках. Я наткнулся на Ивана у здания полиции, когда его выводили из автомобиля. Он видел меня, но притворился, что не заметил, был бледен, испуган и встревожен, без пальто и галстука, какой-то помятый, заросший; понурив голову, не глядя по сторонам, он скрылся в тюремных воротах. Но там он оставался недолго. Уже через месяц его выпустили, и, прежде чем мы успели с ним связаться, он покинул город, даже не сказав никому, точно стыдился того, что с ним произошло. И только позднее от товарищей, оказавшихся с ним в одной камере, мы узнали, в чем было дело. Летом он принес одной студентке чемодан с двойным дном, под которым были спрятаны нелегальные материалы. Студентка была арестована, выдала его, и его арестовали. Защищаясь, он утверждал, что просто оказал ей товарищескую услугу, не зная, что находится в чемодане. Ему удалось выпутаться, и мы никогда не узнали, что же там было правдой.

С тех пор он берегся еще тщательней. «Это был суровый урок, — сказал он мне однажды, — не могу себе простить этой глупости». И, точно желая сам себя наказать, зарылся еще глубже в книги и в течение некоторого времени не публиковал своих заметок и рецензий, разыгрывая из себя человека, с трудом оправляющегося после какой-то тяжелой болезни. Он и в самом деле похудел, стал небрежен к своей внешности, говорил тихим голосом, так что его трудно было расслышать и с метрового расстояния. Но это не помогло: его статьи в журналах создали ему репутацию специалиста по общественным наукам, а цитаты, которыми он пользовался, и этот злосчастный арест, наручники, в которых он прошел по провинциальному городу, небритое лицо, расстегнутая рубашка и тоненький пиджак на морозе — все это привело к тому, что о нем заговорили как об опасном заговорщике и революционере. И действительно, он попал в картотеку полиции и, сам того не желая, заслужил славу, которая ему не принадлежала и от которой он так и не смог полностью освободиться.

Некоторое время о нем ничего не было слышно. Когда началась война в Испании и в мире усилились политические движения и забастовки, он защитил диплом, стал доктором права, и это помогло ему оказаться вне сферы опасной активности, снова охватившей университет. Он держался в стороне, выжидая, чтобы новые молодые люди, которые выступали в журналах, подавали реплики на лекциях и дискуссиях, произносили речи в аудиториях и кричали на улицах, хорошенько выговорились и стукнулись головой о стену. Он ждал, что время покажет его правоту, и дождался. Все завершилось поражением, как он и предвидел, взаимными обвинениями, сведением счетов, дискуссиями в журналах. Он опять начал печатать специальные статьи, но теперь уже в нейтральном «Нашем обзоре», и я, в то время окончательно потерявший веру в него, подозревал, что с помощью этих статей он пытался закрепиться в университете в качестве ассистента. Как бы то ни было, в Загребе у него ничего не получилось, он вернулся в Сараево и, не устроившись в суде, занял место помощника адвоката.

Его принципал был человеком либеральным, с прекрасной репутацией и отличной практикой. Хороший юрист, великолепный оратор, притом красавец и сердцеед, не любивший работать, он предоставил контору попечениям помощника, и, таким образом, вскоре мы получили возможность видеть Ивана в суде, с портфелем и актами под мышкой. По вечерам он снова сидел перед кафе на променаде в обществе виднейших интеллигентов города и курил трубку.

Одно время он находился в связи с разведенной женщиной, имевшей весьма свободные манеры и одевавшейся вызывающе. И сам он по мере роста своих доходов все больше походил на сноба. Присутствовал на всех важных процессах, приобрел репутацию благонамеренного, прогрессивно мыслящего человека, которому следовало бы фигурировать в списке демократов и умеренных оппозиционеров на первых же выборах. А в наиболее влиятельных кругах о нем говорили как о способном молодом человеке, который, имея хороший заработок и еще лучшие виды на будущее, наконец образумился и отказался от заблуждений молодости. Он был на верном пути к блестящей карьере.

Но как раз в это время с ним случилась неприятность, которая ему сильно повредила, спутала его планы и снова привела ко мне.

Он познакомился с одной работницей, очень молодой, скромной и чрезвычайно красивой. Она совсем потеряла голову оттого, что такой интересный и образованный молодой человек увлекся ею, да и ему понравилась хорошенькая и свеженькая девочка. Правда, эту свою связь он не афишировал: вечерами они гуляли по переулкам, воскресными днями ездили по мало-посещаемым публикой местам для загородных прогулок и, так как жил он еще у родителей, встречались сначала у него в конторе, а затем в ее комнатке, в бедном квартале на склоне горы. И случилось то, чего он боялся еще гимназистом, — девушка забеременела. Дело, может быть, и уладилось бы, если бы не два обстоятельства: он не смел послать ее к врачу, боясь ответственности, если все раскроется, а пойти на риск и вступить в брак с девушкой, с которой его не связывало ничего, кроме ласк, да к тому же воспитывать ребенка, когда он должен был содержать родителей и заботиться о лечении отца, заболевшего раком, — на это он тоже не мог отважиться. И он прибегнул к самому худшему: решил пренебречь всякой порядочностью и, наступив на горло собственному чувству («И я многим пожертвовал, Никола!» — говорил он мне, чуть не плача), устроил ей несколько сцен ревности, совершенно, впрочем, неоправданных, и наконец покинул плачущую девушку, говоря, что знать не желает ни о ней, ни о ребенке, который, по всей вероятности, не его и которым его просто шантажируют. И так далее. Девушка, разумеется, рыдала, говорила, что не переживет позора, и действительно чуть не умерла: безуспешно испробовав разные способы освободиться от беременности, она прибегла к корню алтея, страшному средству, о котором ей сказала соседка. В мучительных конвульсиях, посиневшая, она сутки пролежала у себя в комнатке, обезумевшая от боли, твердо решив умереть, пока соседи не услышали ее стоны и не взломали дверь, подоспев в последнюю минуту, когда девушка была уже при смерти. Происшествие получило огласку, им заинтересовалась полиция, у которой еще был зуб против Ивана; но дело на том бы и кончилось, если бы какой-то дальний родственник девушки, рабочий, не сделал из него политического вопроса и не поднял на ноги профсоюзы. Разгорелся скандал, Ивана публично оплевали, и надо полагать, у него не обошлось без неприятностей с шефом, который дорожил прогрессивной репутацией своей конторы. В такой ситуации Иван и отыскал меня и в позе потерпевшего крушение, со слезами на глазах исповедавшись в своих слабостях и заблуждениях, утверждал, что совершенно убит, готов все исправить, если это только возможно, и уверен, что никого больше не полюбит и никогда не женится. Как и в тот раз, когда он вышел из тюрьмы, он снова притих и перестал показываться, его нигде нельзя было увидеть вне службы — вечно занятого, сосредоточенного, преданного делу. Он опять опустился, поседел, начал носить очки, сгорбился, волосы на висках поредели. И в то время как в Сараеве бушевали новые молодые люди, он ходил только из дому в контору и из конторы домой — и так встретил войну.

Он был мобилизован, провел две недели в блужданиях из одной части в другую и в этом хаосе, перед самой капитуляцией, оказался в Сараеве в мундире пехотного поручика. Мы случайно встретились на улице. Взволнованный и растерянный, он говорил, что дела обстоят из рук вон плохо и что нужно как можно скорее скрываться куда угодно — в горы, в лес или куда-нибудь на юг. Но и неделю спустя, когда немцы уже расхаживали по городу, я видел его мимоходом на другой стороне улицы — он еще не решился уйти. Дней через десять мы передали ему, что усташи начали аресты. Он позвал меня к себе, долго расспрашивал, верны ли наши сведения, где лучше спрятаться, не попадет ли он из огня да в полымя, сколько, по моему мнению, может продлиться война и уверен ли я, что немцы не победят. Он сказал, что еще подумает, и дождался-таки — его арестовали. Выручили его какие-то родственники, а вскоре ему снова представилась возможность принять решение: из отряда, действовавшего в окрестностях Сараева, к нему обратились с предложением покинуть город и присоединиться к повстанцам. Нужно собрать все силы, было сказано ему, оставить в стороне прежние разногласия и недоразумения, и, если он считает, что к нему относились несправедливо, вот случай доказать это и все исправить.

Товарищ, пришедший к нему с этим предложением, был рассудительным, серьезным человеком и хорошо знал Ивана. «Не сказал бы, что он испугался, — передавал он мне потом, — просто не мог решиться… Мы разговаривали у него в комнате, за спущенными шторами, с улицы слышался шум немецких автомобилей — проводили очередную облаву или шла переброска войск. На губах его играла довольная усмешка, по-моему, ему было приятно, что мы о нем вспомнили, и он сам видел, что иного решения быть не может и теперь, когда гибнет столько людей, не время думать о себе. И все-таки он не мог решиться — то ему казалось, что дело в основе своей правильно, то — что это непродуманная, опасная авантюра. Мы встали, он вывел меня на улицу, некоторое время нам пришлось пережидать в какой-то подворотне, и тут я ему сказал: „Давай решайся, видишь ведь, Другого выхода нет. Нужно закрыть глаза и прыгнуть“. Он вздрогнул, поглядел на меня как-то странно и промолчал. Мы расстались, в ближайшие дни я был занят другими делами, а когда наконец пошел к нему, то узнал, что он уехал из Сараева, где считал себя слишком заметным, в Сплит — хотел выждать, пока ситуация прояснится и стабилизуется. Перебиваясь с хлеба на квас, он провел там два года, работая переписчиком в адвокатской конторе. Во время бурных дней, которые затем пережил город, он перебрался на близлежащий остров и до конца войны просидел в рыбачьей деревеньке, в одной семье, которая сжалилась над ним. Тут его и застало освобождение».

Так вот и получилось, что тот восторг, который рвался из каждой груди, был ему чужд. Ему перевалило за тридцать, одет он был в свой единственный поношенный костюм, в лице появилось что-то боязливое и растерянное. Мать умерла, сестра переехала в какой-то маленький городок, он не знал, чем заняться, чувствовал себя одиноким, подавленным и никчемным. В Сараеве, куда он вернулся в конце сорок пятого года, ему дали скромную должность в суде. Там мы и встретились. Выглядел он жалко. Со мной, своим бывшим другом, держался смиренно и покорно, точно самый последний писаришка перед строгим начальником. Мне показалось, что он колебался, не говорить ли со мной на «вы»; когда я уходил, он подал мне пальто, по коридору шел на полшага сзади и осмелел только тогда, когда мы уселись в глубине кафе и предались воспоминаниям. Он поинтересовался судьбой товарищей, которых война раскидала во все стороны. Деанович стал генералом, сказал я, Давидович — член Центрального комитета, Горский и Стаич погибли как народные герои, Топчич и Медан остались инвалидами. Сгорбившись, он качал головой и восклицал: «Да не может быть!.. Смотри-ка! Кто бы подумал?» О Деановиче он осторожно вставил, что в школе тот был несерьезен, о Давидовиче и Горском заметил, что они были политически индифферентны в то время, когда он уже сотрудничал в «Культуре». Томовича, который учился в младших классах, когда мы кончали гимназию, сначала не мог вспомнить, а потом усомнился, не слишком ли он молод и неопытен, чтобы занимать такое высокое положение в государственном аппарате. Видно было, что он уязвлен и полон зависти, и я не мог удержаться, чтобы не сказать:

— Что ж ты хочешь, люди меняются… а тот, кто не участвует в игре, не может рассчитывать на выигрыш!

Он сделал вид, будто не понял, куда я мечу, но, когда речь зашла о погибших, мне показалось, я прочел на его лице победное, ликующее выражение — вот, мол, я все-таки оказался умнее, я выжил, а они хоть и прославились, да погибли.

Я встал, злой, с чувством гадливости, и ушел, решив избегать каких бы то ни было отношений с ним. Но в дальнейшем мне пришлось вопреки собственному желанию встречаться с ним на деловой почве. Он стал выглядеть лучше, был менее жалок, но еще более завистлив и злобен. Ему казалось, что люди, которые во время войны, может быть, имели кое-какие заслуги, считают, что теперь у них абсолютно все права, говорил, что одно дело воевать («Это могут и неграмотные крестьяне»), а другое — управлять страной; жаловался, что деревня заполонила город, что все запущено и пропадает, а то, что могло бы быть спасено, гибнет из-за бездарных людей, которые заняли все посты и не желают слушать ни доводов, ни советов. У председателя Верховного суда нет и года предвоенной судебной практики, двое судей не знают даже основ римского права, двое других до войны были реакционерами, а один даже орудовал заодно с немцами и усташами. «А теперь у него протекция!» — сказал Иван. Однако, когда через год ему предложили высокую должность в прокуратуре, он согласился, ездил в машине, появлялся на приемах и парадах и давал интервью журналистам. А потом вдруг испугался собственного успеха, решив, что слишком явно связал себя со стороной, которая хотя и победила, но еще не закрепилась достаточно надежно, и под предлогом, что хочет посвятить себя правоведению, попросил о переводе на юридический факультет, только что созданный в Сараеве и нуждавшийся в преподавателях. Он выбрал римское право, которое меньше всего обязывало его к политической активности. Начал он скромно, преподавателем, а через два года получил звание доцента с наилучшими видами на продвижение. В мире снова стало неспокойно, на границах произошло несколько инцидентов, ему подумалось, что в военное время в большом городе жить опасно, он объявил, что болен астмой, взял бессрочный отпуск и перебрался в город поменьше, на морском побережье, устроившись там юрисконсультом народного комитета.

Я успел забыть о нем, когда вдруг получил повестку явиться в суд «по делу Ивана Гранджи». Я удивился. «Ба, наконец-то… Все-таки решился предпринять что-то, хотя бы и противозаконное!»— подумал я и сунул повестку в карман. Вскоре пришло и письмо от него самого.

«Три дня назад я послал тебе повестку через суд, но на всякий случай, чтобы было надежнее, посылаю это письмо (срочное, заказное) с просьбой засвидетельствовать, что я —

тут следовал ряд сведений из его биографии
— находился под арестом, сотрудничал в таких-то и таких-то журналах, служил там-то и там-то, занимал такие-то и такие-то должности и т. д. Это свидетельство мне необходимо в целях установления срока службы для получения пенсии, да и вообще не мешает его иметь на всякий случай… Никогда не знаешь, что тебе может понадобиться».

Что я мог поделать? Пошел засвидетельствовал, что знал, и надеюсь, теперь он в безопасности — на пенсии.

Перевод Е. Рябовой.

МАГЛАЙ*

В Маглае восстанавливают мост, а за станцией, на левом берегу реки, рядом со старой линией, прокладывается новая — с более широкой колеей.

Механический молот, которым рабочие забивают последние заклепки на мосту, дробно, как пулемет, стучит по стальным рельсам: тук… тук-тук… тук… А на левом берегу, где прокладывают линию, то и дело раздаются взрывы, сотрясающие городок, скучившийся у подножия холма.

На мосту осталось всего пятеро рабочих в синих спецовках. Издали все они кажутся молодыми парнями. С большей части конструкции, которую в прошлом году подняли из воды, уже сняты леса, и мост, голый, испещренный свежими красными заплатами, на вид еще ненадежный, протянулся к другому берегу, чтобы там вцепиться в землю и удержаться от падения в реку. Внизу, в воде, еще виднеются сваи, обломки лесов и волнорезы, сколоченные из толстых бревен; высоко-высоко, на самой верхней точке моста, едва различимые, шевелятся двое рабочих, маленькие, как мухи.

На только что уложенных и еще не закрепленных досках установлен кузнечный мех. Рабочий ногой приводит его в движение. Он весел, сыплет шутками и, вытаскивая из огня раскаленные заклепки, громко выкрикивает, точно хозяин харчевни, перед которой выставлен вертел с жареным мясом;

— А ну, налетай, есть горячий чевап! Хватай, налетай!

Рабочие наверху принимают заклепки, вставляют их, смеясь и покрикивая, а на берегу усмехаются, но только как-то криво и кисло, те несколько человек, что собрались возле моста.

На рыночной площади перед своим заведением стоит Лутво Мисирлич, маглайский харчевник, босой, в распахнутой на груди рубахе и широких полотняных штанах — в том самом виде, в каком он, встав поутру, отправился к колодцу умыться. Из кувшина в левой руке у него льется вода, правой рукой он чешет грудь, поросшую густым черным волосом, и смотрит, что это творится в Маглае ни свет ни заря.

Тем временем паром, стоящий у противоположного берега, заполняется народом, красными фесками и белыми одеждами крестьянок. Паромщик орет во всю глотку, торопит пассажиров, его помощники здоровенными баграми отталкивают паром от берега; блок на стальном тросе, натянутом над рекой, скрежещет, а паромщик длинным веслом, которое служит и рулем, направляет паром, и он медленно подходит к другому берегу.

Сторож, рослый, большеголовый босниец, то и дело останавливает кого-нибудь перед мостом и важно разъясняет ему свои караульные функции.

— Ты куда это? Куда тебя несет? Не видишь, люди работают? Думал проскочить мимо меня. Ан нет, братец. Я все вижу!

Человек, пытавшийся перейти реку по мосту, чтобы не платить за перевоз, пристыженный, поворачивает назад и, чертыхаясь, спускается вниз, к парому, а маглайские жители, ребятишки и базарные торговцы, которые только что пришли сюда из дому и еще протирают глаза и скребут затылки, смеются, выражая одобрение сторожу, а потом снова замолкают и смотрят на рабочих.

— Работают! — говорит милиционер Идриз.

— Клянусь верой, в три дня готов будет! — изумляется Хамид Феста и совиными глазами указывает на объявление, которое народный комитет расклеил по городу и даже на перилах моста.

— Ясно, а то как же? — подтверждает и сторож, считающий мост своим кровным делом. Остальные качают головой.

Между ними и Ибрагим-ага, по прозвищу Петух. Как всегда, за сегодняшнее утро он уже дважды обошел базар и, не зная теперь, чем заняться, пригнувшись и сощурив один глаз, точно прицеливаясь, смотрит, стоит ли мост «по ниточке» и не перекосилось ли что. На лбу у него, над правой бровью, большая бородавка, своим коричневатым цветом напоминающая сучок в дереве, нижняя губа отвисла и подрагивает, когда Ибрагим-ага говорит и вертит головой; феска у него выцветшая, без кисточки и обвита желто-красным платком, локти обтерханной куртки продраны, а мотня на чакширах словно бы укорочена и кажется куцей, как хвост у базарного Шарика.

— Нет, клянусь верой, до байрама им не кончить, не будь я Ибрагим-агой! — решительно отрезает он, рубанув ребром ладони воздух, а затем, грозно нахмурившись, важно шествует к базару, шлепая разношенными башмаками и сверкая круглыми, как яблоко, пятками.

Оставшиеся некоторое время переговариваются, качают головами, потом тоже расходятся, а около моста собирается новая толпа, и опять начинается объяснение со сторожем.


Ибрагим-аге не хочется домой. Он знает, что там его ждут жена и дети, и потому еще раз обходит базар.

Лестница и переулок, которые ведут к слободе и старому городу, пусты. Оконные решетки, скрывающие женщин от мужского глаза, повыпали, крыши перекосились, точно их кто потянул с домов. В заборах, где они еще есть, не хватает досок (зимою маглайцы перевели их на дрова), и теперь в дыры выглядывает крапива, которая всегда пышно разрастается вдоль оград. На дверях лавок и лавчонок висят замки, вывески и рекламы семян и «кофе Франка» выцвели, заржавели, покривились и нередко держатся на одном-единственном гвозде.

На базаре — никакой тени. Солнце заливает круглую желтую опустевшую площадь, по которой расхаживают голуби, и увитые плющом и заросшие терновником стены старинного замка над Маглаем.

Перед цирюльней Мухарема Золотаря Ибрагим-ага вспугивает воробьев, купающихся в воде, которую Мухарем выплеснул утром. Мимоходом Ибрагим-ага раздвигает занавес из деревянных бусин и заглядывает внутрь. Слышно мушиное жужжание, в темном зеркале Ибрагим-ага видит свою собственную голову, увеличенную и вытянутую, пугается, пятится назад и уходит.

В мастерской сапожника Исмета Мелемеза, как ему показалось, тихонько постукивает молоток. Он просовывает голову и туда.

— Работаешь? — спрашивает он.

В лавке темно и ничего не видно.

— Не работаю, — сердито отвечает чей-то голос.

— Это я, — представляется Ибрагим-ага. — А мне показалось, ты чего-то прибиваешь.

— Нет, — отвечает Мелемез, и в самом деле все стихло, ничего не слышно.

Ибрагим-ага уходит, и снова ему кажется, что там, в лавке, что-то постукивает, и он догадывается, что Мелемез его обманул. «И где он только кожу достал? — недоумевает он вздыхая. — Плохо. На базаре нет дела, и что ни придумай, за что ни возьмись, все валится из рук и идет прахом».

Перед лавкой Хамида Фесты разложены на доске медовые пряники, которые он еще весной испек из кукурузной муки. Они покрылись пылью и побелели; в лавке пусто, пряники никто не сторожит и никто не спрашивает. На базаре, за чесмой[10], несколько рабочих уже два месяца разбивают щебень, которым будут засыпать мост и базарную площадь; комиссия от общины проверяла их работу, нашла, что щебень слишком крупен, и теперь эти люди мельчат его; отдыхая, вытирают пот, насаживают молотки, засучивают рукава и плюют на ладони.

«Плохо!» — опять думает Ибрагим-ага, горбится еще больше, снова обходит базар, крутит головой во все стороны, как птица, и поворачивает назад, к парому.

Тут сейчас царит оживление. На той стороне к станции подошел поезд; крестьяне, приехавшие на нем, сходят с парома и подымаются по берегу. Ибрагим-ага встречает их, он уже не держит руки за спиной, а потирает их, улыбается и окликает всех без разбора, знакомых и незнакомых.

— Мерхаба!.. Сабахайросум[11], Ибро!.. Доброе утро, молодка! — И хватается за торбу.

— Пусти, не продаю! — отмахивается молодка, грубо стряхивает его руку и сворачивает налево, к государственному магазину.

Ибрагим-ага посылает ей вдогонку ругательство и заглядывает в двери магазина — входить ему неудобно. В просторном Эсад-беговом лабазе, под сводами которого свободно могла бы поместиться повозка с лошадьми, темно, и вошедшему с улицы трудно что-либо разглядеть. Уже более полугода прошло с тех пор, как здесь открыт государственный магазин, и теперь над лабазом висит вывеска, на которой большими зелеными буквами написано: «Зе-Ма», а в самом лабазе суета и гудение, как в улье. И Ибрагим-аге весной предлагали тут работать, но он отказался. Привык, мол, работать от себя, и, бог даст, дела пойдут лучше. Поэтому-то ему и неловко стоять здесь, и он смешивается с толпой крестьян, которые толкутся около магазина, суетятся и перекликаются, а на берегу, под мостом, вводят лошадей на паром; несколько пленных немцев грузят строительные материалы, оставшиеся от взорванного в позапрошлом году во время отступления моста. Немцы голы до пояса, загорелы, по их груди и спинам стекает пот. Они подставляют плечи под тяжелые балки и хором ухают, чтобы взяться разом.

На берегу, на высоком основании моста, сидят, болтая босыми ногами, несколько маглайцев в расстегнутых рубахах и рваных штанах. Они глазеют на работающих немцев и на человека, который руководит погрузкой с берега, волнуется, кричит и командует. Когда немцы берутся за балку, маглайцы, точно помогая им, тоже клонятся все в одну сторону, а с ними и Ибрагим-ага Петух, который стоит, облокотись на деревянную ограду.

— О аллах! Кто бы подумал, что от такой силищи немцев останется только это? — вопрошает он и подходит ближе к человеку, распоряжающемуся работой.

Рядом стоит грузовик, кряхтящий и трясущийся от усталости, напряжения и быстроты, с какой он примчался сюда. С него соскакивают молодые ребята, быстро разгружают его, таскают мешки на берег, и в воздухе над паромом и дорогой висит облако пыли от множества ног.

— Перевозите? — спрашивает Ибрагим-ага распорядителя.

— Перевозим! — отвечает тот и, не имея времени на разговоры, машет немцам, прикладывает ладони ко рту и кричит: — Правей, правей заноси! Та-а-ак. Теперь жердь подсовывай!

— Так! — говорит Ибрагим-ага и ненадолго замолкает.

Уже третий день он рядится с этим человеком насчет перевозки, хотя хорошо знает, что ничего из этого дела не выйдет, потому что ни у него, ни у кого бы то ни было в Маглае нет телеги. А будь она у кого, тот сам бы работал на ней, как те крестьяне, с другой стороны, которые возят строительные материалы от моста на станцию. И Ибрагим-ага с грустью заключает: если ни сегодня, ни завтра работы не будет, то, значит, не будет ее никогда, потому что мост не каждый день строят. Он пожимает плечами, взглядывает на солнце, чтобы определить, сколько еще до темноты, и идет пить кофе.

В кофейне «Ориент» жужжат мухи. Кофейня находится на втором этаже дома Эсад-бега, оттуда открывается красивый вид на реку. Утром, на рассвете, здесь подавали настоящий кофе, малую толику которого народный комитет выделил для читальни. Кофе было всего две горсти, и он уже давно кончился; в жареном ячмене, с которым кофе смешивается, не осталось его ни крошки, но в кофейне все так же полно. Людям кажется, что кофе сегодня лучше, а хозяин, оживленный и верткий, не устает носиться по кофейне, встречать посреди зала новых посетителей и с необыкновенной быстротой действовать грязной тряпкой, которой он на ходу вытирает чашки.

— Заходи! Клянусь, завтра в члены записываюсь! — шутит он, плутовски подмигивая в сторону другой комнаты, где находится читальня и где нет ни единого человека. В желтом шкафу, за запыленным стеклом, виднеется несколько книг, а на шкафу лежат большой барабан, медная труба и несколько тамбуриц.

Вновь пришедший смеется шутке хозяина, садится за стол и заказывает кофе.

— Дай один членский взнос, — говорит он, — но только чтоб погорячее и послаще.

Большинство посетителей, люди пожилые, входят молча, усаживаются, разглаживают бороды и лишь после этого привстают и по порядку приветствуют присутствующих:

— Мерхаба, Ибро! Мерхаба, Хус-ага!

— Мерхаба, Акиф-эфенди!

— Акшамхайросум![12] — отвечают также по порядку остальные, и в кофейне на некоторое время снова воцаряется тишина. Каждый сидит за своим столом и, если захочет, может принять участие в общем разговоре, а если нет — молчит. Посетители курят, отпивают глоточками кофе, а хозяин у плиты вытирает джезвы и чашки, дышит на них, полирует полотенцем и расставляет на полке.

Ибрагим-ага Петух сидит у окна, выходящего на базарную площадь, и время от времени поглядывает туда. Видит, как Хамид Феста убирает свои пряники и закрывает лавку, и думает про себя: «Плохо, плохо», а сам рыщет глазами по кофейне, не найдется ли кого-нибудь, кто бы угостил его кофе.

В противоположном углу сидят младший из братьев Смаилбеговичей, тот, что еще до войны, торгуя кожами и трясясь над каждым грошом, нажил целый капитал, и сборщик налогов Акиф-эфенди, ныне пенсионер. Подперев голову руками, они играют в домино.

Играют они на кофе, и эфенди Акиф Джюмишич проиграл уже две партии. Ему все не везет, и вот он, старая лиса, разводит турусы на колесах, чтобы отвлечь Смаилбеговича, который, поджав губы и насупившись, с головой ушел в игру; Акиф уверяет присутствующих, что на прошлой неделе кофе в Тузле продавался свободно и в неограниченном количестве, и содержатели кофеен и торговцы заработали на нем огромные деньги.

Хозяин кофейни Маглайлич тоже затих и слушает, рука так и застыла на джезве.

Насторожился в своем углу и Ибрагим-ага.

— А есть там еще? — попадается он на удочку и приподымается со стула.

Эфенди, взглянув на него, собрался было ответить, но Смаилбегович кладет последнюю кость, выиграв третью порцию кофе, и эфенди, сердито толкнув стол, бросает Ибрагим-аге:

— Как же, только и дожидаются, когда ты из своего Маглая за ним приедешь! Кончился кофе!

Ибрагим-ага опять садится, эфенди откидывается на спинку своего стула и озирается вокруг, ища, на ком бы выместить досаду.

Весьма кстати в кофейню вваливается Зульфо, пекарь. Как всегда, он весь в муке, глаза воспалены от печного жара.

Своей пекарни у него нет, и сейчас он работает в бывшей Эсад-беговой, печет хлеб для рабочих, строящих железнодорожную линию. После пламени печи он еще плохо видит и потому шагает по комнате неуверенно, точно с мешком на плече.

— Мерхаба, бег! — приветствует его Джюмишич.

— Мерхаба, эфенди, — серьезно отвечает Зульфо и усаживается за стол.

— Вот кто ест белый хлеб, — говорит Джюмишич.

— Ишь толстый какой стал! — подзуживают Зульфо сидящие вокруг эфенди и ждут, что тот скажет.

— Ладно, ладно, чего пристали, — притворно утихомиривает он их, а сам обращается к Зульфо: — Сколько сегодня напекли?

— Полвагона! — гордо ответствует Зульфо и поудобнее устраивается на стуле, скрипящем под тяжестью его большого тела.

— Ого! — восклицает вся кофейня.

— Много, — соглашается и эфенди. — Да что проку, если тебе ничего не дают.

— А вот и дают! — громко вырывается у Зульфо, и уже из этого ясно, что ему действительно дают и сколько дают.

В кофейне становится тихо. Гостей разбирает досада, и они принимаются отыскивать изъяны в благе, выпавшем на долю Зульфо, — и что к хлебу подмешана кукуруза, и что его не выдают на родных Зульфо и друзей. А он не понимает, в чем дело, и, ошарашенный, едва поспевает отвечать: то защищает тех, в пекарне, то соглашается с этими, в кофейне. От обилия вопросов его прошиб пот. Кофейня понемногу занялась другими проблемами, дело бы на том и кончилось, если бы Ибрагим-ага, который с утра, как ястреб, подстерегает добычу, не подумал, что отсюда можно извлечь какую-нибудь пользу.

— Так, говоришь, хлеба можешь есть сколько хочешь?

— Могу, — подтверждает Зульфо.

— Здорово, ничего не скажешь.

— А как же, — соглашается Зульфо.

— А вынести можешь сколько хочешь… а? — плутовски подмигивает Ибрагим-ага.

— Э, этого нельзя, — говорит Зульфо. — Выносить не дают.

— А почему нельзя? — спрашивает Ибрагим-ага уже тише, чтобы не слышали другие, и пересаживается за стол Зульфо. — То, что не съешь, можешь и вынести.

— Нельзя, — повторяет Зульфо, еще не догадываясь, куда метит Ибрагим-ага. Потом видит, что у того правый глаз прищурен, а борода поднялась чуть не до носа, встает и уходит.

— Постой, выпьем по чашечке кофе! — зовет его Ибрагим-ага и тянет за рукав. Зульфо и ухом не ведет и своим тяжелым шагом, так что половицы прогибаются, выходит из кофейни.

В кофейне хозяин зажег лампу, но, экономя керосин, лишь чуть вывернул фитиль, и в комнате царит полумрак.

Ибрагим-ага снова развалился на стуле. За окном заметно сгустились сумерки, на мосту дробно стучат механические молоты и вспыхивает пламя газосварочных аппаратов.

С базарной площади доносится песня. Это дневная смена строителей дороги возвращается на ночевку; за нею увязались маглайские ребята, смешались с рабочими и поют вместе с ними, помогая нести кирки и лопаты.

На том берегу раздается один за другим несколько взрывов.

— Строят! — говорит ходжа, сидящий неподалеку от Ибрагим-аги.

— Строят! — подтверждает и Ибрагим-ага, потому что больше сказать нечего.

— И Эсад, сын Мухарем-аги, говорят, со вчерашнего дня работает с ними, — сообщает хозяин, встревающий в каждый разговор, и собирает со столов пустые чашки.

— Да! — кивает снова Ибрагим-ага. В толпе ребятишек, окруживших рабочих, одна рубашка и штаны кажутся ему знакомыми, и он торопливо прикрывает окно.

Эфенди тем временем удается уговорить Смаилбеговича сыграть еще партию. У того от усталости ослабевает внимание, он делает промахи, потом пугается, что проиграет, потеет со страху и действительно проигрывает одну партию за другой. Эфенди уже давно отыграл те три чашки, что потерял вначале, повеселел, стал словоохотлив и громко переговаривается со всеми, а больше всего с теми, кто собрался за спиной у Смаилбеговича и навалился на него, так что он потеет еще пуще, — бедняге уже мерещится, будто его давят, душат, — и он только что не плачет.

В углу, в полумраке, одиноко томится Ибрагим-ага. День прошел, пора домой. Он вздыхает, подымается и сходит по скрипучим ступеням на базарную площадь, которая сейчас темна и пустынна.

К вечеру становится прохладней. Ибрагим-ага идет по слободе, и его опорки шлепают по мостовой. Подымаясь вверх по улице, он сгорбился, на ум опять приходят жена Мевла и дети, ожидающие его дома, он вздыхает и божится невесть который раз, что завтра пойдет в «Зе-Ма» просить работу.

А в это время на другом конце Маглая снова ухают взрывы и огненные вспышки окрашивают небо. Работа не прекращается и ночью. С моста и парома, где при свете фонаря идет погрузка стройматериалов, доносятся голоса, перекликающиеся в ночном мраке.

— Как дела? — спрашивает кто-то, и голос звенит над рекой.

— Все в порядке! — И слышится всплеск весла, ударившего об воду.

— Готово! Отчаливай! — командует паромщик; паром отчаливает, скрежещет по проволоке блок, а вода журчит и клокочет, огибая устои моста.

На базарную площадь выходят из кофейни последние посетители. Хозяин закрывает окна. Желтый как лимон, Смаилбегович бредет, прячась в тени домов, в полном отчаянии от своего проигрыша и от того, что не может подавить эту свою пагубную страсть. Слышится смех эфенди и его голос, глубокий и звучный, а потом — только стук деревянных подошв, который становится все тише.

Перевод Е. Рябовой.

Из сборника «Как волки» (1958)

РЕБЕНОК*

Томану, жену Ристо Спасоева, отправили в лагерь для заложников в середине января, а недели через две она по всем тем таинственным признакам, которые известны только опытным, не раз рожавшим женщинам, бесповоротно убедилась, что она беременна на втором месяце. Первая ее мысль была покончить с собой и этим скрыть свой позор.

Лагерь находился близ самого берега моря, у подножия холма. Несколько ветхих, запущенных бараков и деревянных домиков, разбросанных среди редких оливковых деревьев, были обнесены изгородью из густо переплетенной колючей проволоки. Раньше здесь размещалась воинская часть. Вокруг зданий, со стен которых почти совсем облупилась и слиняла зеленая краска, когда-то росла трава. Теперь земля была утоптана ногами заключенных, загнанных в это тесное пространство. По углам лагеря застыли караульные; вдоль проволочной ограды обычно рыщет какой-нибудь карабинер или унтер-офицер, вынюхивает. А за оградой, под узловатыми оливами и дикими смоковницами, лежат женщины, и на голой земле копошатся дети — все, кто не занят чем-нибудь в тесных, душных бараках, стараются не задерживаться в них.

Томана опустила на пол в углу комнаты свой узелок с самым необходимым, что ей разрешили взять с собой, постояла некоторое время, оглядывая барак и его обитателей, и молча вышла. Барак, куда ее поместили, комната, в которую ее ввели, пустая, если не считать одеял и узлов с одеждой, посуды и кастрюль на подоконнике и семейных фотографий, прикрепленных узницами на стенах над своими постелями; пестрое скопище женщин, занятых самыми различными домашними делами: шитьем, стиркой — воду грели на кострах — и сушкой белья, кормлением грудных детей, в то время как дети побольше бегали вокруг, — все это показалось ей неприятным, чуждым и шумным, как цыганский табор, и она, замкнутая и сдержанная горянка, пошла искать себе место на лужайке, села в сторонке от всех под оливой и стала смотреть на каменистые горы по ту сторону залива, на вершины Драгоштицы и Орьена.

Она была родом из Верхних Кривоший, рослая, худая и костистая, в темно-синей кофте и юбке, доходившей почти до щиколоток, в больших башмаках на резине, обутых на босу ногу. Голову прикрывал черный платок, из-под которого выбивались пряди седеющих волос, спутавшиеся над высоким лбом. Лицо бледное, пожелтевшее от загара, глаза обведены темными кругами, нос крючковатый, как у хищной птицы, губы сморщенные и запавшие, точно у беззубой старухи, а челюсти широкие, с желваками около ушей, так что голова, большая и квадратная, кажется насаженной на тонкую, худую шею, как на палку. Томана сухощава и пряма, как доска, походка у нее по-мужски решительная, движения нескладные и угловатые, все женское в ней тщательно скрыто одеждой, в ней нет ничего мягкого и привлекательного. Молчаливая, кажущаяся по меньшей мере десятью годами старше своих лет, со строгим, холодным и неподвижным лицом, не меняющим выражения и не знающим, что такое улыбка, она несет на себе печать какого-то сурового благородства и сдержанного достоинства, какие встречаются только у старых женщин из родовитых, уже угасающих семей — старух, которые потеряли все и которым только гордость дает силы жить.

И вот теперь она, Томана, дочь Ристо Ковачевича, жена Ристо Спасоева, уже второй год воюющего с итальянцами на Орьене, по Кривошиям и нижним отрогам, в лихую годину, «когда всюду сражаются и народ гибнет», имея взрослых детей, которых скоро женить пора, должна будет тут, среди бокелей[13]-пискунов и итальянцев-макаронников, на позор себе и Ристо, ходить брюхатой и здесь же, на глазах у всех, родить. Что и говорить, уж теперь итальянцы тем более не поверят — как не верили до сих пор, — что Ристо Спасоев ушел в Боснию и там погиб. Они поймут, что он скрывался где-то поблизости от дома, пойдут облавы, и из-за нее и этого ребенка Ристо и его товарищам, может, придется голову сложить. Но хуже всего то, что все эти люди — и узники и итальянцы — узнают, что она, Томана, на старости лет миловалась с мужем, что ей и ее мужу в тяжкую пору, когда все вокруг заняты своими и чужими бедами, когда уже второй год парням не до девушек, а девушкам не до парней, — в эту тяжкую пору им приходили на ум стыдные мысли и желания, именно сейчас нашли они время «делать детей» — а уж каждому, кроме малых ребят, известно, как и ради чего эти дети зачинаются.

В этом и заключалась причина ее желания исчезнуть с лица земли, спрятаться в самую землю.

Но сделать это было нелегко — и из-за себя самой, и из-за окружающих. В лагере тесно, заложниц много, и днем она ни на минуту не оставалась одна, а вскрыть себе вены ночью не смела, боялась, что не выдержит боли — закричит. Отравиться было нечем. Кроме того, она поняла, что было бы не больше чести и не меньше позора, если бы она, жена Ристо Спасоева, покончила с собой здесь, среди этих детей и старух, которые находят же в себе силы сносить свое несчастье. И она решила при первом удобном случае выскочить за ворота, чтобы итальянцы застрелили ее на бегу и она по крайней мере погибла бы честной смертью. Но подходящего случая все не было, и, поскольку самоубийство редко бывает результатом обдуманных и до конца осуществленных намерений и решений, а гораздо чаще — следствием внезапного и необдуманного поступка, она начала откладывать его, а потом и вовсе перестала о нем думать, надеясь, точно неопытная девушка, которая зачала грешным путем, что дело решится как-нибудь само собой — глядишь, ее выпустят из лагеря, а то и сама природа поможет ей освободиться от нежеланного плода, зачатого не вовремя. Она решила никому ничего не говорить и скрывать свое состояние, пока это будет возможно и необходимо. И хотя, как женщина опытная, выносившая нескольких детей, она знала, что нужно делать, чтобы благополучно разрешиться без помощи врача и акушерки, она в своем желании освободиться от ребенка делала все, что делают в таких случаях неопытные девушки, согрешившие втайне.

Ночью, бодрствуя во мраке и прислушиваясь к дыханию спящих соседок, которые ворочались во сне, мучимые духотой и тягостными мыслями, к стонам тех, кого на жестких постелях терзали боли в суставах и кошмарные сны, она лежала ничком в своем углу, прижимаясь животом к половицам, чтобы помешать его росту, притискивала к нему жесткие костистые ладони в чаянии выдавить из себя плод. От духоты битком набитой каморки ее мутило, она обливалась потом; не в состоянии заснуть, она в сотый раз принималась думать о своем доме в Еловом Долу. Она видела его в пламени, видела, как сама она, связанная, немо и неподвижно смотрит на это пламя, стоя между карабинерами, грозящими бросить ее в огонь, если она не скажет, где скрывается Ристо Спасоев с товарищами, какими тропами он ходит, где ночует и от кого получает продовольствие. Думала она и о нем, о том, как он на Орьене смотрит сейчас на те же самые звезды и на месяц, заглядывающий в ее каморку; вспомнила ту ночь, когда встретилась с ним в пещере и они согрешили, спрашивая себя, доведется ли им еще свидеться и не прощаются ли они навсегда. Томана думала о детях, которых отослала к родным в голодающую Боку и которые с плачем пошли туда. Ей было стыдно и перед ними, — как она покажется им на глаза? — и она впивалась пальцами в свой тощий живот, где еще ничто не шевелилось, но уже крылся живой плод.

Потом, ссылаясь на боли и тошноту, она начала делать себе отвары из всего, что можно было найти в лагере, — из оливковых и фиговых листьев, из коры, иссохшей травы и бурьяна, оставшегося только близ ограды, — но все это не помогло, и она добилась только того, что желудок ее на некоторое время отказался принимать какую бы то ни было пищу. Как раз в эту пору, после двух с половиной месяцев лагерной жизни, ночью, лежа в камере и ощупывая живот, который уже выпячивался над ребрами и боками, она почувствовала явственный и знакомый толчок, которым новое существо в ней заявляло о своем присутствии и возвещало о скором появлении.

Она покрылась холодным потом, сознание помутилось. В отчаянии, не понимая уже, что делает, не думая о том, что ее увидят итальянцы или женщины, она поднялась и выбежала в темный коридор, чтобы повеситься на первом же гвозде или на оливе, но наткнулась на запертую дверь и стала биться головой о стену, пока, окровавленная, не рухнула на пол, где и пролежала довольно долго. Придя в себя, она дотащилась до своего места, а наутро начесала волосы ниже на лоб, надвинула ниже платок, выпустила кофту поверх юбки, чтобы скрыть живот, вышла во двор и снова уставилась на вершины гор, словно ожидая оттуда помощи.

Она взялась за самую тяжелую работу, надеясь, что выкинет. Мыла полы, колола дрова, таскала тяжелый котел с пищей или водой, когда приходила ее очередь и так, по своей воле.

Народ в лагере был разный: женщины постарше и помоложе, старухи и малые дети, горожанки и крестьянки обоих вероисповеданий — православного и католического, — жительницы гор и побережья, работницы из арсенала, торговки из Шкаляра, жены рыбаков из Прчаня и Муа — сестры, матери, бабки и дочери, одиночки вроде Томаны или целыми семьями — все как заложницы; их мужчины ушли в горы. В Томаниной комнате, маленькой квадратной клетушке, где едва могли стать две солдатские койки, помещалось десять женщин; лежать можно было только на боку. Справа от Томаны тонкая, обшарпанная стена, а слева, от окна до самых дверей, располагались подряд: толстая старуха зеленщица из Шкаляра, эгоистичная и сварливая, две ее взрослые дочери, полуголые, растрепанные, в коротких юбках, с обнаженными плечами и грудью и всегда, как и мать, готовые к ссоре, затем — рослая, смуглая работница, сильная, точно мужчина, и, наконец, бывшая учительница, уже отцветшая, но всегда принаряженная, с серьгами в ушах и даже с цветком в волосах.

У противоположной стены спали две молодые румяные крестьянки из Крушевиц, с герцеговинской стороны Боки, в более светлой одежде, чем носят в Черногории, и в белых платках; их соседкой была бледная, измученная белокурая женщина городского вида, вдова из Ластвы с двумя девочками — двенадцати и пятнадцати лет.

Томане Ристовой потребовалось время, чтобы свыкнуться со всем этим. Ей было неловко раздеваться перед незнакомыми женщинами, она спала одетая, даже не разуваясь, а волосы расплетала и расчесывала только тогда, когда женщины выходили умываться. Ей было неприятно и мучительно становиться в очередь, когда раздавали еду; с ближайшими соседками она обменивалась лишь самыми необходимыми словами, никогда не участвуя в общих лагерных разговорах, а еще меньше — в ссорах, то и дело возникавших из-за разных пустяков. Точно виноватая в чем, она молчала в своем углу или на своем месте под оливой. Крестьянки из Крушевиц вскоре стали сторониться ее, а три шкалярки — все больше оттеснять к стене, задирать и огрызаться. Она чувствовала, что и другие ее не любят, что учительница подсмеивается над ней, но, придавленная своим стыдом и тайным позором, не отваживалась защищаться; стиснув зубы, сносила все, и постепенно все забыли о ней и держались так, будто ее нет в комнате и вообще в лагере. А когда она вдруг накинулась на работу и стала даже перехватывать ее у других, женщины сначала удивленно переглядывались, а потом с готовностью предоставили ее попечениям коридор, комнаты и двор перед бараком, и с тех пор каждый день можно было видеть, как она моет или метет полы и таскает с моря тяжелый котел с водой.

Через месяц, в разгар весны, когда перестали дожди и начало пригревать солнце, она, идя с котлом на плече, упала и не поднялась. Сбежались женщины, увидели, что Томана в обмороке, подняли ее и отнесли в барак, думая, что она потеряла сознание от истощения или от солнечного удара. Ей обрызгали лицо водой, положили на лоб и темя мокрую тряпку, расстегнули юбку и кофту, и тут, ко всеобщему удивлению, обнаружилось, что Томана уже, как говорится, на сносях.

Склонившиеся над ней узницы застыли в растерянности, не зная, что предпринять, ошеломленные тем, что увидели и что меньше всего могли предположить у этой крестьянки, которая так мало похожа на женщину.

А Томана лежала на полу с закрытыми глазами и ртом, вытянувшись на тонком одеяле, с каким-то тряпьем под головой. Ноги и юбка были мокры и вываляны в пыли, грубая полотняная рубашка сбилась над выпяченным животом, подымаясь и опускаясь в такт дыханию, глазные яблоки перекатывались под опущенными веками, а растрепавшиеся седоватые волосы прилипли к лицу. И чувство, связывающее всех женщин, даже если они не симпатизируют друг другу, инстинкт материнства и любопытство, не лишенное доли участия, собирающее прохожих вокруг задавленного или потерявшего сознание человека, заставили и толстую сварливую зеленщицу, и обеих крушевчанок, и бледную вдову из Ластвы захлопотать вокруг лежащей в обмороке женщины. Девушка-работница бросилась за водой, учительница в величайшем волнении выбежала из барака, зовя на помощь, перед дверью столпились женщины, которые уже не могли втиснуться в узкую каморку, в окно заглядывали другие, а те, что были в комнате, совали Томане под нос чеснок и терли ей лоб и виски.

Придя через полчаса в сознание, Томана только стыдливо оправила рубашку, завязала тесемки юбки, спрятала волосы под платок, медленно поднялась, хватаясь за стену, прошла мимо женщин, даже не взглянув на них, доплелась до оливы и тут снова свалилась. Вскоре подоспела раскрасневшаяся учительница, ведя итальянского врача, маленького, рыжего, веснушчатого и близорукого капитана, который не видел причины спешить, и отставал от нее. Он бегло оглядел обессилевшую женщину, установил, что она беременна, что и без него уже было известно, сказал, волноваться, мол, нечего, поскольку женщина еще только на пятом месяце и рожать не собирается, и ушел. Томана осталась под оливой, по-прежнему глядя на вершины гор по ту сторону залива, а вечером сама поднялась, вернулась в комнату и, не проронив ни слова, легла.

В эту ночь она снова долго не спала, следя за тенями от оливковых ветвей в квадрате лунного света на противоположной стане. Она думала — но на этот раз бесстрастно и отчужденно, словно о судьбе постороннего человека, — думала о жизни, которой жила до сих пор: о сгоревшем доме в Еловом Долу, о скотине, которую угнали и порезали, о тяжелых крестьянских работах, голодных, неурожайных годах, о детях, которых рожала и растила в муках, о муже, который теперь мыкается по орьенским тропам, и, наконец, о своем позоре, которого так и не сумела скрыть. И ей начало казаться, что во всех этих несчастьях виноват не кто иной, как Ристо Спасоев, его упрямый и сумасшедший нрав и этот ребенок, цепкий и упорный, который зарылся в ее утробу и не хочет ее покидать. Раза два-три он норовисто повернулся, но Томана не пошевелилась и холодно и трезво, не пугаясь собственной мысли, заключила, что Ристо Спасоева, своего мужа и господина, она осуждает и презирает, а ребенка ненавидит.

С тех пор она впала в глубокую апатию. С женщинами говорила еще меньше, чем раньше, забросила работу, опустилась, перестала мыться и чесать волосы и сохраняла только прежнюю серьезность и чопорную и гордую осанку, так что одни решили, что она повредилась в уме от перенесенных несчастий, другие ее осудили и возненавидели. Но со дня обморока Томаны весь лагерь занялся еще не родившимся ребенком, точно он был общий, лагерный.

Да и чем, в сущности, заняться людям, окруженным колючей проволокой, перед лицом бескрайней и однообразной пучины неба и моря, на тесном пространстве, где не на чем остановить глаз и ум, нечем утомить тело и отвлечь мысли от дома, семьи, тягостного настоящего и неизвестного будущего? И поскольку, кроме кое-каких личных дел, мелких ссор и размолвок, за проволокой не было ничего, что помогло бы убить время и отогнать вызываемые голодом мысли и картины, узницы стали обдумывать, как подготовиться к появлению ребенка, а когда Томана наотрез отказалась сообщить о нем родственникам в Боке и заявила, что ему ничего не потребуется, так как он родится мертвым, женщины решили сделать все сами. Ящик, взятый из итальянской столовой, они приспособили под колыбельку, из тряпок и шерсти сделали подушечку и матрасик. Женщина из соседней комнаты, у которой дома оставался младенец, попросила, чтобы ей прислали кое-какие детские вещи, а дочери торговки хотя и неохотно, но согласились сшить из рубашек и других вещей, собранных в лагере, несколько распашонок, чепчиков и пеленок. Учительница обязалась истребовать для Томаны у лагерных властей увеличенный паек и своевременное помещение в больницу. И командование лагеря, продержав некоторое время настырную учительницу в одиночке, все же уступило и распорядилось выдавать Томане двойную порцию жиденькой лагерной похлебки и каждые пять дней — банку консервов. Врач обещал послать Томану в больницу, когда это потребуется и позволят обстоятельства.

Не известно было, однако, когда наступит это время. Женщины, исходя из собственного опыта, предсказывали краткий срок, врач, по своему знанию или незнанию, — длинный, а сама Томана молчала. Она, словно все это ее не касалось, целыми днями сидела на своем месте под оливой, глядя прямо перед собой или в небесную даль, с тупым, отсутствующим выражением, худая и потемневшая, с крупными коричневыми пятнами на лице и большим животом. Такой ее видели солдаты и карабинеры, стоявшие на часах у проволоки, унтер-офицеры и офицеры, обходившие лагерь, а также, разумеется, и врач, которого учительница то и дело приводила к ней. Мало-помалу заинтересованность заключенных начала передаваться и итальянцам, которые стали расспрашивать, скоро ли родится ребенок, и глядеть через проволоку, сидит ли еще эта непонятная молчаливая женщина на своем месте под оливой.

— Quando sará nato il bambino?

— E nato il bambino?[14]

И скоро весь лагерь ждал, как крупного события, рождения Томанина ребенка. Женщины — побуждаемые материнским инстинктом, ликующие, что здесь, в лагере, наперекор итальянцам, непобедимый, неодолимый и неуничтожимый, пробивается новый росток жизни, подобный молодой траве, которая и среди каменных плит находит щель, чтобы проклюнуться через нее на поверхность земли. Итальянцы — как представители народа, обожающего детей, готовые в любое время, не стесняясь того, что перед ними заключенные и иноплеменники, вынимать из бумажника и раскладывать фотографии жен и детей — «mia moglie, miei bambini»[15], спасаясь от скуки, донимавшей их. Поскольку ребенок рождался здесь, на их глазах, он казался итальянцам «своим», точно жеребенок, родившийся в полковой конюшне. И, не вспоминая о других детях, кроме тех случаев, когда надо было дать нм пинка, итальянцы начали печься об этом еще до его появления.

Наступило лето, солнце палило все яростнее, от засухи поникли и пожелтели кусты вдоль проволоки, а Томана, хотя срок, назначенный женщинами, давно прошел, все еще сидела под оливой. Врач не пытался или не был в состоянии что-либо сделать, только время от времени осматривал ее и каждый раз отодвигал срок, пока однажды не произошло то, чего ждали, и притом посреди лагеря и среди бела дня.

Томана, с темно-желтым лицом, все утро просидела на своем месте, глядя на море, тихо лежавшее под солнцем. Туда ей принесли и обед, а после полудня — видимо, почувствовав первые схватки, — она, никому ничего не говоря, поднялась, не замеченная остальными заключенными, разморенными зноем и дремавшими в тени, прошла в комнату и улеглась на своем месте. И тут она больше не выдержала — застонала и закричала от боли. На крики сразу сбежались женщины. Роды продолжались целых шесть часов — с трех до девяти.

Она лежала на спине, с лицом, искаженным болью, одной рукой комкая рубашку, а другой царапая половицы, и женщинам, опытным в этих делах, сразу стало понятно, в чем дело. Толстуха из Шкаляра, сама родившая шестерых и принявшая несколько чужих детей, тотчас сориентировалась, засучила рукава, опоясалась передником и выставила из комнаты женщин — осталась только старшая дочь вдовы из Ластвы, пятнадцатилетняя девочка, которая заупрямилась, начала вырываться и плакать, крича, что хочет все видеть, так что шкалярка оставила ее помогать и подавать что потребуется. Две крушевчанки мигом развели костер перед бараком и поставили на огонь воду. В комнату принесли еще какую-то посуду и простыни, которые должны были заменить пеленки. Толстуха расстегнула одежду роженицы, оставив ее в одной рубашке; та не противилась, но и не помогала восприемнице ни единым движением, а только стонала с закрытыми глазами. Толстуха подложила ей под поясницу подушку и принялась мочить лоб и обтирать пот с лица и шеи. Девочка все время стояла, прижавшись к стене, глядя расширенными глазами на огромный, вздымающийся и опадающий живот, и не смела тронуться с места. Но когда Томана завизжала, та не выдержала, бросилась вон и остановилась только перед оградой, дергаясь, плача и отбиваясь от женщин, пытавшихся ее успокоить. Под окном и возле открытой двери женщины сменяли друг друга, прислушиваясь к стонам, становившимся все громче и болезненней. А когда под вечер стоны перешли в пронзительный визг, который повитуха, сама уже измученная, потная и растрепанная, не могла сдержать тихими увещеваниями, пронесся слух, что ребенок лежит поперек и не может выйти. Весь лагерь встревожился и заволновался.

Учительница еще с полудня требовала, чтобы итальянцы срочно вызвали врача, но, к несчастью, его не могли найти: он уехал в ближний городок и никак не возвращался.

За проволокой перед бараком начали собираться солдаты; они некоторое время стояли, слушая стоны, доносившиеся из барака и, серьезные, качая головой, уходили и опять возвращались, чтобы узнать, нет ли чего нового. К вечеру и они помрачнели и перестали приближаться к проволоке. С темнотой, которая приглушила дневные звуки, лагерь охватила подавленность. Вопли роженицы доносились уже до самой комендатуры, и потому заместитель начальника лагеря лейтенант Буциколи самолично явился в женский барак. Зажигать свет было запрещено, но лейтенант, которому надоело слушать крик, разрешил это и даже приказал принести из столовой карбидную лампу, а учительнице, которая сама была на грани нервного припадка, обещал отыскать врача по телефону и немедленно вызвать его в лагерь. Он постоял немного, глядя на освещенное окно, и медленно, задумчиво пошел прочь, растворившись в теплом мраке.

Женщины в своем замешательстве забыли потребовать ужин, а солдаты — его принести, караульные не вспомнили о том, что надо загнать заключенных в барак и запереть его, и те так и остались во дворе, сидя под оливами, в лунном свете, который отражался в спокойном море… Ночь стояла нежаркая, в ветвях шелестел легкий ветерок, а из барака по-прежнему неслись стоны, да за оградой слышался шепот солдат, сменявшихся на постах. В десятом часу роженица, которая, устав и отупев от болей, уже только стонала, снова принялась кричать. Шкалярка, высунув голову в окно, велела двум женщинам войти. Остальные поднялись со своих мест и столпились под окном, взволнованные, думая, что Томана умирает. Но в тот же миг раздался тоненький детский плач, потом наступила короткая пауза — плач усилился, одна из женщин, бывших в комнате, подойдя к окошку, крикнула: «Сын!», и у всех точно гора с плеч свалилась.

Из столовой, где закончился ужин, солдаты быстро принесли еще лампу. «Браво, мама!» — крикнул кто-то через ограду. Из комендатуры снова пришел лейтенант Буциколи, на этот раз с врачом, который только что вернулся. Врач осмотрел новорожденного, пощупал у Томаны пульс, убедился, что делать ему нечего, поскольку женщины все сделали без него, нашел, что роженица здорова, хотя и измучена, а ребенок крупный, сказал, чтобы его позвали, если потребуется, и, разговаривая с Буциколи, направился к комендатуре. Солдаты, которым не спалось, собрались поодаль на лужайке, залитой лунным светом; один из них играл на губной гармонике, а остальные вполголоса подпевали. Узницы, перешептываясь, гуляли по двору, из освещенной комнаты слышались голоса — умиленный лепет женщин над младенцем, вносили и выносили воду, и на какие-то мгновения и узницы и караульные словно забыли, что между ними проволока и что вокруг идет война.

Только когда ребенок заснул, солдаты отправились спать, а заключенные вошли в барак, ворота лагеря закрылись и наступила тишина. В комнате еще мигал привернутый фитиль лампы; в углу, на своем месте, лежала Томана, жена Ристо Спасоева, дочь Ристо Ковачевича, бледная, с обмякшим лицом. Слева от нее стояла сделанная из ящика колыбель, накрытая полотном, предохраняющим новорожденного от мух и комаров. Ее соседки выбрались сегодня в коридор, в комнате остались только шкалярка, которая спала сидя, прислонившись к стене, и две помогавшие ей женщины, которые улеглись не раздеваясь на полу, рядом с какими-то горшками, кастрюлями и тряпками.

Несколько дней весь лагерь занимался ребенком, который смог не только одолеть сопротивление матери, но и умерить враждебность итальянцев, смягчить лагерную дисциплину, примирить лагерные конфликты и распри, так что на некоторое время все — и женщины, и итальянцы — забыли о своих заботах, голоде, войне и невзгодах.

Женщины погрузились в хлопоты о младенце, готовя ему приданое, пеленая и купая его. Итальянцы то и дело заходили взглянуть на него; пришел и начальник лагеря, капитан Зануччи, толстенький и маленький, напудренный и надушенный. И ему тоже захотелось посмотреть на «дитя лагеря» — «il bambino del campo», — а вестовой, шедший за ним, оставил у колыбели десять банок сгущенного молока — дар командования лагеря. Затем прибыли два военных фотографа и сняли ребенка, чтобы командование могло похвастаться хорошим обращением с заложниками в лагерях; врач прислал из амбулатории пару-другую бинтов, а солдаты с особым воодушевлением показывали друг другу и разглядывали фотографии своих детей и в течение нескольких дней были снисходительны, закрывая глаза на мелкие нарушения строгих лагерных правил. Но вскоре все пошло по-старому.

«Il bambino del campo» стал обыкновенным плаксивым существом, на которое оглядывались только тогда, когда женщины проносили его мимо. Карабинеры в силу своего особо скверного нрава снова взялись наводить дисциплину, и все бы вернулось в прежнюю колею — по крайней мере что касается итальянцев, — и о ребенке совсем бы забыли, если бы несколько недель спустя из-за него не произошел конфликт, который опять-таки благодаря ему счастливо разрешился.

Это что касается женщин и итальянцев. Сама же Томана, хотя и поднялась на следующий день, не пожелала видеть сына, и, когда его в первый раз поднесли ей покормить, она, не глядя, придержала грудь, пока ребенок не взял сосок, и вид у нее был такой, точно она делает нечто неизбежное, с чем приходится мириться, как, впрочем, и с остальными неприятностями в лагере. Лицо ее, отупевшее во время беременности, теперь снова приобрело выражение мужской решительности и твердости, но в голове, еще не полностью прояснившейся, сталкивались разные чувства и мысли. Она решила ненавидеть ребенка и в самом деле ненавидела его со всем упорством своей черногорской натуры, неукротимой и нерассуждающей, заставляющей преследовать врага и мстить за оскорбление и несправедливость до пятого колена, когда уже стирается в памяти сама причина распри. Гордость, чувство собственного достоинства и принятое ранее твердое решение не позволили Томане признать себя побежденной этим червячком, который до сих пор оказывался сильнее ее. Она решила, что его не будет, и по крайней мере для нее — его не было. Она ни разу не перепеленала его, не выкупала, не улыбнулась ему, она не ворковала над ним, как воркуют все матери, не дала ему имени. Если бы ее спросили, какие у него глаза, она не смогла бы сказать.

Это и привело к беде.

По воскресеньям в лагерь приезжал служить мессу и читать проповедь католический военный священник с офицерскими нашивками на рукаве и волнистой рыжей козьей бородкой — знаком какого-то особого католического духовного ордена. Он приезжал на военном автомобиле часов в десять, вылезал из него со своим вестовым, солдатом с женственно мягкими и томными движениями. Перед оградой уже стоял столик, принесенный ради этого случая из офицерского казино, и священник на глазах у многочисленных зрителей открывал свой саквояж с церковной утварью, облачением и прочим поповским инвентарем и при помощи вестового и двух узниц превращал столик в алтарь, накрыв его одеялом и белой вышитой скатертью. Затем он вытаскивал и расставлял пару подсвечников, распятие, кадило, кропило и требник, надевал поверх военной формы стихарь, а на голову — белый головной убор, звонил в колокольчик, и богослужение начиналось. Священник читал, а позади него, за проволокой, собиралось десять-пятнадцать женщин постарше, католичек, которые бормотали молитвы, точно жуя беззубыми челюстями что-то твердое. После службы священник через проволоку давал женщинам приложиться к распятию, снимал облачение, складывал все в чемодан, озирался, не забыл ли чего, и торопливо уходил, а следом, покачивая бедрами, шел вестовой, неся желтый засаленный саквояж, похожий на те, с которыми разъезжают коммивояжеры.

Среди женщин, стыдливо и виновато подходивших по воскресеньям к ограде, была сгорбленная, худая старуха из Котора — она потеряла на войне троих сыновей и теперь целыми днями молилась о четвертом, еще оставшемся в живых. Присутствовала тут и толстуха из Шкаляра со своими дочерьми, бледная вдова из Ластвы и другие женщины, которые считали за грех то, что Томанин ребенок уже три недели жил некрещеным. И однажды после мессы, когда священник подносил им распятие, старуха и еще несколько женщин проговорились, что в лагере есть некрещеная душа. Они тут же спохватились, но было уже поздно. Священник, не сразу понявший, о чем идет речь, потребовал, чтобы ему показали ребенка, женщины перепугались; делать было нечего, ребенка принесли и показали священнику, который, укладывая вещи в саквояж, поглядел на него сквозь проволоку, как покупатель, разглядывающий товар через прилавок, не проронил ни слова и ушел, но — прямо в комендатуру, где все рассказал командованию, которое согласилось, что ребенка следовало бы окрестить в ближайшее воскресенье — по крайней мере для того, чтобы внести в список заложников. Ребенка единодушно постановили наречь Бенито.

Когда священник уехал, капитан Зануччи еще больше загорелся этой идеей. В лоно католической церкви будет приведена душа, которая иначе бы впала в православную схизму — и то в лучшем случае. А в связи с предложенным именем ему пришло на ум устроить маленькое торжество, на которое бы стоило пригласить кого-нибудь из высшего офицерства, федерала фашистской партии и представителя гражданских властей. А потому он в тот же день позвал сержанта и приказал ему предварительно уладить это дело с матерью и женщинами, пообещав богатые подарки ребенку. Но когда сержант, путая итальянские и искаженные сербские слова, объяснил женщинам, чего от них хотят, поднялся шум, разразился скандал на весь лагерь и взбешенные женщины только что не кидались на сержанта, который поторопился убраться подобру-поздорову. «Чтобы ребенку при живой матери меняли веру?! Ну, нет. Не будет этого, пока мы тут… Мало разве наших хороших имен?» — кричали женщины. Самые богомольные помалкивали и отсиживались по своим углам, а итальянцы, убедившись, что так они ничего не добьются, решили, что неудобно, да и ни к чему крестить ребенка силой. И начали действовать окольным путем, надеясь к воскресенью все уладить. Карабинеры и вышеупомянутый сержант стали убеждать женщин, что крещение — это только на время, пока не найдется православный священник, а когда его раздобудут, он тоже сможет окрестить ребенка, которому от двойного крещения хуже не будет, но зато всему лагерю это может принести пользу и снискать расположение высшего начальства — от начальника лагеря до командира полка, федерала фашистской партии, префекта и епископа Которского. Женщины отвечали, что в тюрьме им никакого священника не нужно, что и они и ребенок уж как-нибудь потерпят без крещения до конца войны; и так в течение нескольких дней дело не двигалось дальше разговоров, переговоров и препирательств, пока итальянцы не повели игру по-другому, а именно не перешли к угрозам и наказаниям. Карабинеры свирепствовали, похлебка стала жиже, хлебный паек — меньше, одну из женщин заперли в карцер только за то, что она посмела об этом сказать, участились принудительные работы — женщины таскали воду и дрова, мыли полы в комендатуре и столовой, — посыпались затрещины, ругательства и отсидки в одиночке из-за пустяков и несовершенных проступков. И когда в воскресенье приехал священник, приготовившийся крестить ребенка, между узницами и лагерной администрацией шла самая настоящая война. Четыре женщины сидели в карцере без пищи и воды, солдаты стояли на часах с примкнутыми штыками, а узницы приняли решение охранять вход в лагерь, вооружившись чем только возможно: кастрюлями, сковородками, бутылками и палками, собранными во дворе.

В девять часов прибыл священник с вестовым. Кроме них, из машины вылезли две монахини в черных рясах и рослая, дебелая женщина в голубом форменном платье с красным крестом на рукаве. Тоненький подпоручик подошел к священнику, они поговорили — видимо, условились не предпринимать ничего, пока волнение не уляжется. Был принесен известный уже столик, священник и вестовой принялись сооружать алтарь, выкладывая утварь из саквояжа, а монахини и дама с красным крестом остались на почтительном расстоянии, куда не мог бы долететь брошенный из-за ограды камень. Солдаты, расставленные на пятнадцать шагов друг от друга, цепью опоясали лагерь, насупившись и обливаясь потом от зноя, а вдоль всей ограды, уцепившись за проволоку и деревянные столбы, выстроились женщины — старые и молодые, с прилизанными седыми и растрепанными черными волосами, вдовы и осиротевшие матери в черных платьях и повязках, молодые женщины и девушки в полотняных кофтах и пестрых изорванных и измятых платьях, — все молча и хмуро глядели на солдат по другую сторону проволоки. Ни одна из них не двигалась, не пыталась спрятаться, позади толкались ребятишки, которым тоже хотелось посмотреть, а за ними под белым утренним солнцем лежала обезлюдевшая утоптанная площадка.

Солдаты, чтобы не смотреть в лица женщинам, глядели куда-то вверх, на ветви маслин и легкие перистые облака, протянувшиеся по синему небу. Перед оградой священник и его помощник под защитой двух часовых раскладывали на алтаре свои вещички, словно товар в витрине, делая вид, будто ничего не происходит; но руки их дрожали, они чувствовали на себе взгляды женщин, стоящих за проволокой, и ждали, что вот-вот в голову им полетит бутылка или сковорода. Дело у них не ладилось. Священник шепнул что-то вестовому, тот обернулся к женщинам и сказал, чтобы двое подошли помочь, но женщины молчали как каменные и ни одна не тронулась с места. Вестовой позвал еще раз, и тогда вперед протиснулась та самая девочка, которая плакала во время Томаниных родов, за нею рискнула выйти и младшая дочь торговки, они помогли священнику, а когда все было готово, отступили к ограде, и священник приступил к богослужению.

В этот раз он торопился, бородка его прыгала, проповеди он даже не начинал и одним духом закончил мессу. Женщины не повторяли «аминь» и не крестились. Они застыли у ограды, подрагивая от возбуждения, сами страшась того, что сейчас произойдет. Однако ничего особенного не случилось. Священник сообразил, что из крещения сегодня ничего не выйдет, примирился с этим и отказался от всяких попыток, думая только о том, как бы поскорее убраться восвояси. Он начал поспешно собирать утварь с алтаря, стаскивать с себя облачение и складывать все в саквояж. Ему помогали вестовой и обе узницы.

Но, проверяя, все ли на месте, он случайно взглянул на девочку из Ластвы и успел заметить, как та сунула за пазуху что-то белое. От изумления он так разинул рот, что бородка легла на грудь, трясущимися пальцами перебрал вещи в саквояже, увидел, что чего-то недостает, заметил при этом, что девочка изменилась в лице, и крикнул ближайшему солдату, который тотчас схватил ее. Вдвоем они держали девочку, и солдат полез было к ней за пазуху, но она не далась, а женщины в один голос страшно закричали. Священник и солдаты испугались, девочка воспользовалась их замешательством, вырвалась и спряталась за спины женщин.

— Держите ее… она украла потир! — кричал священник, взволнованный и красный. Он, вестовой и двое солдат попытались было открыть ворота и войти во двор, но женщины их не пустили, сыпля ругательствами и грозя кулаками. Тишина и неподвижность вдруг сменились гамом и толкотней. Заволновались и солдаты, стоящие в цепи, стали кричать на заложниц, а те высовывали язык и плевались.

— Вот вам бамбино! — кричали они и показывали солдатам пос. — Девушек наших щупать захотели, ишь какие…

Солдаты, хоть и наваливались изо всех сил, никак не могли открыть ворота и тщетно пытались отогнать женщин. Один из них ухватил винтовку за дуло и стал бить их прикладом по рукам, но они уцепились за винтовку, таща ее к себе. Священник защелкнул саквояж и пустился бежать к комендатуре, а оттуда примчался чернявый унтер-офицер карабинеров, увидел борьбу из-за винтовки, испугался, что в лагере бунт, выхватил пистолет и заорал что-то солдатам. Те мигом вскинули винтовки, пятеро солдат сгрудились перед воротами, обезумевшие, с вытаращенными глазами, готовые расстреливать, а унтер-офицер, размахивая пистолетом и брызжа слюной, орал:

— Назад! Назад! Три шага от ворот, или я буду стрелять. Считаю до десяти. Раз… два… три…

Нельзя было понять, что кричали в ответ узницы. Солдатам, тянувшим к себе винтовку, удалось наконец ее вырвать, и они тоже направили дула на толпу, которая грозила, плевалась, визжала, не отдавая себе отчета в том, что делает и в какой опасности находится.

Стоило кому-нибудь из женщин выпустить бутылку или кастрюлю, которой она размахивала, или кому-нибудь из солдат в волнении чуть сильнее нажать на спусковой крючок — и началась бы бойня и смертоубийство. Ни одна из сторон не могла и не хотела сдаться, отступить, и кто знает, чем бы все это кончилось, если бы в этот момент между узницами не появилась Томана с ребенком на руках.

В это утро женщины заперли ее и ребенка в комнате, чтобы они не попадались итальянцам на глаза. Но когда поднялся шум, Томана выбралась во двор и, высокая и костистая, подбоченившись, стала перед бараком. Так она стояла некоторое время, прислушиваясь к ругани, крикам и визгу. Когда унтер-офицер начал считать, а два солдата принялись избивать оставшуюся по эту сторону ограды девушку из Шкаляра и у нее хлынула из носа кровь, а на груди разорвалась рубашка, Томана резко повернулась, бросилась к бараку и через секунду выбежала с ребенком на руках. Сильная и высокая, она пробилась сквозь плотную массу женщин к воротам, открыла их и вышла навстречу разъяренным солдатам, подняв над собой каким-то непостижимым жестом, на мгновение ошеломившим и итальянцев и разъяренных женщин, голенького младенца, который, обрадовавшись свету и солнцу, дрыгал ножками и всплескивал руками, издавая при этом тихие и радостные звуки.

— Вот… вот… вот! — выкрикивала Томана.

Взволнованная, вне себя от бурного наплыва чувств, она повторяла это непонятное восклицание, не в состоянии собраться с мыслями и излить свои чувства в соответствующих словах.

— Вот… вот… я родила… Видит бог, я! — кричала она, сама не зная, что говорит и что хочет этим сказать.

Смешавшиеся итальянцы выпустили несчастную девушку, унтер-офицер сунул револьвер в карман и раздраженно, будто все это ему надоело, крикнул что-то солдатам, которые и сами, без команды, взяли винтовки на плечо, повернулись направо и, выстроившись в затылок, зашагали, не оглядываясь, в сторону комендатуры. Лишь по углам лагеря остались часовые.

Женщины победно загалдели. А у Томаны словно только сейчас созрела мысль и отпустила судорога, сжимавшая горло и язык:

— Вот он… вот. Савва его зовут. Я его родила. Не извести вам нас… Не перебить. Мы вот и в лагере рожаем… и еще будем рожать, если надо… везде, где нашей душе будет угодно! — кричала она вслед уходившим итальянцам, с угрозой протягивая в их сторону розовый комочек теплой, благоуханной детской плоти. А потом выпрямилась, выпятила грудь, и в ней, мужеподобной и некрасивой, вдруг на минуту проглянула женственная мягкость, а по лицу пробежала победная, лукавая, женская усмешка. Она прижала к груди захныкавшего ребенка, женщины окружили ее и избитую девушку и двинулись к бараку. Томана поглядела на ребенка, улыбнулась ему, на ходу расстегнула рубашку, вынула длинную желтую грудь и сунула сосок в рот младенцу, который тотчас затих и принялся сосать. Девочка, из-за которой и возникла свалка, вытащила из-за пазухи белое полотняное покрывало, украденное у священника, накрыла им ребенка на руках матери, а Томана, наконец побежденная в своем упорстве, еще крепче прижала ребенка к себе обеими руками и вошла в барак по-хозяйски, свободно, точно в свой собственный дом.

Перевод Е. Рябовой.

Из сборника «Первое лицо единственного числа» (1963)

ПОКОЙНЫЙ МИРКО СИВАЦ

Все собрались в тесном, узеньком помещении и расселись по скамьям в ожидании начала. У стола, часто моргая глазами и дергая плечом, уже стоял председатель. Несколько человек еще разговаривали перед доской объявлений возле окна. Какая-то девушка стояла, обняв за плечи двух пионеров. Все было готово, ждали только, когда придет семья покойного.

Наконец в дверях появилась женщина в черном платье. Она вела за собой девочку и мальчика; с трудом протиснувшись между тесно поставленных скамеек, они сели слева от стола председателя. Мальчик лет двенадцати, высокий, бледный, с серьезным лицом, и девочка года на два — на три моложе его застыли рядом с матерью в таких позах, словно собирались фотографироваться. Председатель прошел вперед, стал точно у середины стола, нервно подергал плечом, вытер платочком пот со лба и начал свою речь.

— Дорогие товарищи, — сказал он, — мы собрались, как вы знаете, чтобы почтить память члена нашей районной организации Народного фронта товарища Мирко Сиваца, который проживал на Стишкой улице, дом тридцать два. Недавно он скончался после краткой непродолжительной болезни и двадцать дней назад, при участии большого числа граждан, был похоронен на Новом белградском кладбище. Товарищ Сивац в течение ряда лет принимал участие в общественной и политической жизни нашего района, будучи на невысоких, правда, но почетных постах: он был кассиром районной организации Народного фронта, председателем многочисленных избирательных комиссий, некоторое время он был секретарем районного общества Красного Креста и Общества трезвости, председателем домового комитета и так далее. Не буду перечислять все его должности, скажу только, что он добросовестно выполнял даже те обязанности, которые превышали его силы.

Товарищ Сивац всегда отличался слабым здоровьем, но после войны он расчищал развалины, помогал писать лозунги, участвовал в оформлении вот этой нашей залы и других общественных помещений и вообще не отказывался ни от каких поручений, а будучи по профессии бухгалтером, он в течение многих лет без всякого вознаграждения, на общественных началах, вел приходно-расходные книги почти всех общественных организаций нашего района. В своем учреждении, где он проработал добросовестно и самоотверженно более двадцати пяти лет, он пользовался общим уважением и репутацией честного, превосходного работника, не раз получал благодарности от профсоюза и неоднократно избирался в профсоюзные выборные органы. Кроме того, он был хорошим мужем и заботливым отцом двоих детей, о которых ему постоянно приходилось беспокоиться, потому что, как и он, они не отличаются крепким здоровьем, и, помогая своим детям стать хорошими учениками и воспитывая их достойными гражданами, он являл собой положительный пример для всех жителей нашего района. Он был тихим, скромным, ненавязчивым и ушел из наших рядов тихо, без единого стона, почти незаметно. Поскольку его не сочли выдающейся личностью, о его смерти не сообщила даже местная печать, только промелькнуло сообщение в рубрике «Извещения о смерти». За пределами своей семьи, нашего района и учреждения, где он работал, памяти товарища Сиваца нигде не было уделено должного внимания. Между тем его уход от нас ощутим в более широком кругу, чем могут догадываться многие здесь присутствующие. Ибо, дорогие товарищи, значение нашего товарища Сиваца переходит границы его общественного положения, ибо у него было истинное призвание, о котором в нашем районе известно лишь немногим. Но прежде чем к этому перейти, прежде чем рассказать об этом другом, неизвестном нам товарище Сиваце, разрешите мне вкратце изложить его жизненный путь.

Председатель остановился, вытер пот с лица, опять дернул левым плечом и, точно прося разрешения, сделал кивок в сторону вдовы и ее детей, все так же сидевших рядом с матерью неподвижно, как на фотографии.

— Товарищ Мирко Сивац родился в семье горожанина в Пазове, что в Среме. Отец его был чиновником, а мать — из семьи обедневшего торговца. Он был их единственным сыном, и родители посвятили все свои заботы ему, тем более что маленький Мирко всегда был слаб здоровьем. Уже в ранней юности он отличался благородной и чувствительной душой, кормил птиц и животных, подавал бедным, был хорошим товарищем в школе, и учителя любили его за скромность и усердие. Он проявлял успехи в учении, но был вынужден оставить школу и пойти работать, чтобы прокормить себя и мать, так как после смерти отца они получали очень маленькую пенсию. Он стал работать чиновником на железной дороге. Много лет он работал в провинции на разных должностях, долго и мучительно боролся с нуждой, стараясь прокормить себя и свою семью. Женился Мирко Сивац в соответствии со своим социальным положением — на бедной девушке из народа.

Председатель снова кивнул в сторону вдовы, застывшей все в той же позе у стола в своем черном платье, и детей. Бледные, с отсутствующим видом, они по-прежнему держались за подол матери. Растрепанная общественница, сидевшая в первом ряду, наклонилась к своей соседке и шепнула ей на ухо какое-то замечание в адрес вдовы покойного.

— Товарищ Мирко, — продолжал председатель, — рано узнал жизнь и стал поддерживать связь с широкими народными массами. В тяжких условиях своего времени он не стал активным борцом за дело рабочего класса. Принимая во внимание его происхождение, его род занятий и состояние здоровья, этого и нельзя было требовать, но он всегда питал в своей душе любовь к обычным, маленьким людям и стремился посвятить свою жизнь прекрасным и возвышенным целям. Ведя борьбу с трудными своими жизненными условиями, он находил время, у него хватало воли и энергии упорно работать, творить, и он скромно, в тиши, под чужим именем, более двадцати лет писал и сотрудничал в ряде наших печатных изданий и журналов: в «Вестнике железнодорожника», в «Вестнике почтового ведомства», в «Вестнике Красного Креста», в детских журналах — «Венке», «Пионере» и «Затейнике», писал и для радио под псевдонимом, который, вероятно, многие запомнили, не зная, кто за ним скрывается, — под скромным именем Йован Маленький в отличие от нашего великого Йована — Змая Йовановича[16].

Председатель сделал паузу, чтобы сообщение произвело должное впечатление, и продолжал:

— Ценя эту его деятельность, наша организация решила посвятить сегодняшнее собрание именно этой стороне его жизни, и нам удалось привлечь нескольких товарищей, которые вас познакомят с произведениями Йована Маленького — нашего достойного товарища Мирко Сиваца. Прежде всего его патриотические стихотворения. Читает товарищ Янкович из культбригады имени Косты Абрашевича[17].

Товарищ Янкович встал на место председателя и поклонился.

— Вы услышите стихотворение, которое называется «Вперед, за свободу!», — объявил он и начал читать.

Закончив декламацию, Янкович скромно отступил к окну, а председатель опять шагнул вперед, на свое место, дергая левым плечом так, будто пиджак натер ему мозоль.

— Дорогие товарищи, — сказал он, — вы видите, сколько в этих стихах боевого пыла и воли к борьбе, в которой покойный товарищ Мирко, к сожалению, не мог участвовать в силу своего подорванного здоровья и преклонных лет. Такие стихотворения, как только что услышанное вами, или другие, в которых он беспощадно бичевал врагов народа, являются свидетельством подлинного духовного героизма и бесстрашия их автора. К сожалению, время у нас ограничено, а товарищи артисты еще заняты и в других местах более важными делами, поэтому мы больше не будем останавливаться на стихотворениях этого цикла. Сейчас я попрошу товарища Янковича прочесть вам другие стихи — о строительстве новой жизни в нашей стране. В этих стихах товарищ Мирко показал, что он умел воспарить духом над ежедневными трудностями и неполадками. Я сам не раз его встречал стоящим в очереди за хлебом или за овощами или с судками, несущим домой обед из своей столовой, но он никогда не проявлял излишнего недовольства или нетерпения. Он умел подняться выше этого, он находил в себе силы унестись душой в далекие просторы, его увлекали мечты о гидроцентралях, о новых городах, о космических полетах, о новых продуктах питания, которые будут добываться из моря, о новых лекарствах, которые продлят век человеческий, и, хотя ему лично приходилось всего лишь расчищать развалины, писать и расклеивать лозунги, он с подлинным поэтическим вдохновением писал о солнечной и атомной энергии, о рабочем дне продолжительностью всего три часа, о счастье людей будущего, которым предстоит жить в вечном мире, и тогда они смогут все свои способности посвятить науке и искусству. Пожалуйста, товарищ Янкович! — сказал председатель и отошел в сторону.

Янкович читал стихи серьезным низким голосом, помогая себе жестами правой руки. Когда он кончил, председатель продолжал:

— Вот все это сказал, все это написал наш поэт, покойный Мирко Сивац. С неменьшим успехом он пробовал свои силы и в области прозы. Особенно хороши и поучительны его рассказы о путешествиях в далекие, неизвестные нам страны, полные самых невероятных событий и волнующих описаний величественных явлений природы. Мы отобрали один небольшой отрывок, который нам любезно согласился прочесть товарищ Перишич, член редколлегии «Вестника железнодорожника».

Председатель снова отступил в сторону, а его место занял железнодорожник, который начал читать с газетного листа:

— …За несколько лет я вдоль и поперек изъездил всю Африку, а год назад неоднократно пересек на парусной яхте Океанию, причем дважды едва не был съеден местными людоедами. Мне наскучила тропическая жара и постоянные опасности, и я решил провести лето в, Норвегии, в каком-нибудь комфортабельном отеле. Но именно тут случилась история, едва не стоившая мне головы. Это было так… Но сначала я должен описать Норвегию, мой отель и норвежские заливы, именуемые фиордами…

Перишич продолжал читать о шхерах, глетчерах и горных озерах. Слушательница в первом ряду нагнулась к своей соседке.

— Я и не знала, что Сивац столько путешествовал, — сказала она с удивлением.

— Да что ты, — отвечала ей та, — хорошо, если он из своей Стишкой улицы на Теразие[18] выходил! Это он так… из литературы.

А Сивац описывал отель — постели, покрытые дорогими меховыми одеялами, шелковые простыни, роскошные ванные комнаты… Общее внимание туристов и обслуживающего персонала, естественно, приковано к единственному в отеле югославу… Неожиданно происходит несчастный случай с молодой дамой, Сивац (Йован Маленький) совершает подвиг… Устав от журналистов, он прерывает свой отдых и уезжает в Белград, — ведь дома все же лучше всего…

Затем Перишич отступил в сторону, а председатель снова занял свое место и продолжал:

— С равной силой и убедительностью товарищ Мирко описал в «Затейнике» лед Северного полюса, огненные озера Гавайских островов и пески пустыни Сахары. Однако особую любовь и внимание он посвящал воспитанию детей в новом обществе. Об этом вам гораздо лучше меня, как специалист, расскажет товарищ Стана, заведующая нашим районным детским садом.

— Дорогие товарищи, женщины и мужчины. — Товарищ Стана читала свой реферат о педагогических воззрениях товарища Мирко Сиваца стремительно, точно за ней кто-то гнался. — Хотя товарищ Сивац и не имел специального педагогического образования и лишь попутно занимался этой отраслью науки, в свободные часы он написал несколько статей, которые я внимательно прочитала, и они являются несомненным доказательством его прогрессивных, здоровых взглядов. Хотя его подход к педагогическим проблемам основан, вероятно, лишь на самом поверхностном знакомстве с классиками педагогики, сегодня уже устаревшими в свете школы Монтесори и взглядов Макаренко, можно все же утверждать, что в своем суждении, высказанном в печатном органе Красного Креста о том, что ребенок — это будущий человек, а дети — будущее человечества, товарищ Сивац проявил диалектический подход к этой важной общественной проблеме.

Товарищ Стана продолжала излагать воззрения Сиваца — о пользе питания бананами и витаминами, о современных методах обучения математике и иностранным языкам, она приводила его высказывания о физической и духовной красоте детей нового общества. Потом пионеры декламировали детские стихи Сиваца, а его бледные, худосочные детишки, не мигая и застыв, сидели рядом с матерью — мальчик, рано вытянувшийся, нескладный, а девочка — маленькая, с туповатым лицом, веснушчатая, некрасивая. Женщина в первом ряду опять шепнула на ухо своей соседке:

— Пентюх-то его остался на второй год из-за математики!

Председатель, подергивая плечом и часто помаргивая, уже благодарил заведующую детским садом за ее исчерпывающее сообщение.

— Дорогие товарищи, — сказал он, — вы прослушали сообщение товарища Станы, из которого со всей очевидностью вытекает, что наш незабвенный товарищ Сивац любил и понимал детей. А теперь в заключение товарищ Мишич, артист Белградского радио, прочтет вам несколько яичных, интимных стихотворений товарища Мирко, говорящих о том, сколь нежным, чувствительным сердцем и живым темпераментом он обладал, как он сумел пронести их сквозь все жизненные невзгоды и остался, несмотря на свой возраст, юным и свежим душой. Я имею в виду стихотворения любовного содержания, созданные товарищем Мирко в прошлом году на курорте в Опатии, где он провел тридцать рабочих дней за счет соцстраха, безуспешно ожидая излечения от своей жестокой болезни — ревматизма, который, как вам известно, и стал причиной его безвременной смерти.

Товарищ Мишич вышел на председательское место, откашлялся и начал:

О милая! Вечер спустился

на берег морской.

Шум моря доносится, пахнет

сосной.

Одни мы с тобой укрыты во тьме ночной,

озаряемы бледной луной…

О, как я хотел бы сжать тебя

в объятьях,

Грудь твою и шею страстно я лобзал бы…

Когда он кончил, некоторые даже захлопали, а женщина в первом ряду не без злорадства шепнула своей соседке:

— Подумать только, кто мог бы этого ожидать от старого Сиваца! Посмотри-ка, какую мину скроит его супруга!

Но смотреть было не на что. Вдова Сиваца сидела неподвижно между своих детей, сжав губы, опустив подбородок на толстую шею, у нее только слегка вздрагивало полузакрытое веко левого глаза.

— Скажите, — не унималась растрепанная женщина, — будь вы на ее месте, разве вам было бы приятно это слушать?

Председатель теперь уже благодарил товарищей из газеты и артистов, любезно согласившихся принять участие в этом печальном собрании. Когда же они наконец пробрались между сидевшими и вышли, председатель продолжал:

— Дорогие, уважаемые товарищи, мы постарались дать вам краткое представление об обширном творческом наследии нашего дорогого Мирко Сиваца. Быть может, некоторые спросят, почему мы уделили столько времени именно его литературным трудам, ведь товарищ Сивац сотрудничал в скромных, маленьких изданиях. Но, дорогие друзья, мне кажется, что творчество товарища Сиваца нельзя ценить только исключительно по его литературным достоинствам. Его произведения менее всего можно назвать неуклюжими поделками графомана, от нечего делать слоняющегося по редакциям, или изделиями любителя легких заработков и дешевой популярности. Товарищ Сивац излил в этих стихах свое внутреннее «я», в них отразилась возвышенность его чувств, часть его сердца, вопль исстрадавшейся души, так жаждавшей простора, солнца, света и красоты…

Председатель оборвал себя на полуслове, разнял руки, точно распятый на кресте, дважды дернул плечом и вытер платочком вспотевший лоб. Всем стало грустно, в зале наступила мертвая тишина.

— Организация Народного фронта нашего района, — продолжал председатель осевшим голосом, — а также соответствующие организации Союза борцов, Красного Креста и Общества трезвости приготовили небольшой подарок семье покойного товарища Мирко.

Он взял со стола два объемистых свертка и протянул их детям. Они растерянно сунули их под мышки. Затем председатель передал вдове конверт. Она положила его в сумочку, откуда достала платочек и поднесла его к глазам. Она плакала, а дети стояли неподвижно, держа под мышками свертки, и молчали.

— Вечная память нашему товарищу Мирко Сивацу! — сказал председатель.

— Вечная память! — отозвались все.

— На этом наш траурный вечер закончен, — добавил председатель, и люди стали подниматься. В третьем или четвертом ряду всхлипывал пожилой мужчина, уже наполовину седой.

— Меня потрясли стихи, — оправдывался он перед соседями.

Вдова, подталкивая детей, прошла между рядами скамеек. Начали расходиться и остальные. Траурный вечер был окончен.

Перевод Н. Вагаповой.

Из сборника «Пестрая компания» (1969)

ДЕВЧОНКА

Маленькая продавщица белградского универмага, недавно поселившаяся в полуподвале дома, что по улице Вишнича, вскрыла себе вены на левой руке, наглотавшись перед этим таблеток, которые нашла в аптечке магазина. Случилось это в воскресное утро в ее комнатенке в то время, когда соседи сидели, отдыхая у открытых окон, на лавочках перед своими крылечками, или потягивали кофе в холодке под большой шелковицей. И поскольку выпитые порошки не успокоили боли, а напротив — вывернули все внутренности, она стала кричать, ее крики вовремя услышал старый таксист, возившийся со своей машиной во дворе, и не раздумывая вышиб не очень крепко запертую дверь. Девчонку он увидел скорчившейся на кровати, с окровавленным полотенцем на руке. Будучи человеком искушенным в такого рода делах, не дожидаясь ни милиции, ни «скорой помощи», он на своей машине доставил ее в ближайшую больницу.

Солидный милиционер, без особой спешки явившийся во двор, бегло и поверхностно, без всякого интереса осмотрел место происшествия. В общем, в этом деле не было ничего загадочного или необычного. Все пришли к выводу, что в такое время дня, так сказать, на глазах у жильцов, насилия совершено быть не могло. В девчонкиной комнатке на столе рядом со стаканом было обнаружено несколько пустых коробочек из-под аспирина и пирамидона, а на полу возле постели — окровавленный осколок оконного стекла, которым девушка перерезала себе вены. Никакого письма, объяснявшего причины своего поступка, она не оставила, а соседи девушки, отзывавшиеся о ней только положительно, ничего к этому добавить не могли. Поселилась она здесь недавно по объявлению, которое прочитала в газете; ее не заставали, как других, на лавочке с парнями, и к себе она не водила мужчин. Всегда приветливо здоровалась со всеми, еще вчера, напевая, поливала цветы на окне, только накануне вечером пришла чуть позднее обычного и с тех пор не выходила из комнаты. Милиционер все это записал, сильно нажимая карандашом на блокнот, точно намереваясь проткнуть его, забрал несколько фотографий, которые обнаружил в чемодане под кроватью, и соседи потихоньку разошлись.

Тем временем девушку доставили в приемный покой городской больницы; ей промыли желудок и перевязали рану, которая была не слишком глубокой, и поместили — как легкий случай — в ближайшую палату, где оказалось свободное место, а таксиста, спешившего закончить ремонт машины, отпустили.

Не без интереса оглядывая плотно сбитую, кругленькую девушку, санитары переодели ее в длинную грубую больничную рубашку, на носилках перетащили в палату и уложили на постель возле дверей. Поправили подушку, больную руку поместили поверх одеяла, — будет видно, если рана опять начнет кровоточить, и разошлись по домам, чтобы поспеть к началу трансляции футбольного матча.

В этот день разрешались свидания, и первые посетители уже входили в палату с сумками и садовыми цветами в вспотевших руках. Близкие и дальние родственники приводили с собой даже маленьких детей, которые входили испуганные и смущенные, но вскоре, освоившись, принимались бродить по палате. Друзья и знакомые еще с порога громко восклицали: «Ну как сегодня?» и «Вам лучше?» Соседи по двору, люди городских окраин, смиренно клали на тумбочки завернутые в газету передачи, словно скромные пожертвования на алтарь, и, пятясь, собирались возле постелей: женщины тут же принимались судачить, а крупные, плечистые мужчины переминались с ноги на ногу, исполненные желания выйти в коридор покурить.

Все это время девушка пролежала с закрытыми глазами, точно в беспамятстве или во сне. К ней никто не подходил, и она не оборачивалась на посетителей. И только когда все разошлись и все успокоилось, больные попрятали передачи по тумбочкам и вытянулись на постелях, вновь предаваясь своим болезням, вздохам и стонам, соседки вспомнили о новом товарище по несчастью, который тихо, безмолвно лежал на кровати возле дверей. Они спросили ее, как она себя чувствует, не надо ли ей чего, удивились и забеспокоились, когда она не откликнулась, и знаками обратили на нее внимание дежурной сестры. Но та громко и грубо их успокоила: «Ничего с ней не сделается. Подумаешь, порезала руку. Вот отдохнет, выспится, а завтра уж и зачирикает. Вам бы да мне такое здоровье!»

В палате находились еще четыре больные, все четыре страдали от каких-то женских болезней, приковавших их к постелям, точно у них были перебиты позвоночники. Лежали они здесь уже давно, а поскольку болезни были тяжелые и мучительные, похоже было — нескоро выйдут. Побледневшие, с огромными темными кругами под глазами, измученные долгим лежанием и болями, с горя и обиды они вздыхали по временам и тихо постанывали. Иногда какая-нибудь оживится, чуть приподнимется и заговорит, но, так как редко случалось, что кто-то из соседок оказывался в столь же добром расположении духа, она скоро замолкает и, поскольку боли вновь начинают ее терзать, вытягивается на постели и, закрывшись до подбородка одеялом, сначала охает, а потом принимается кричать.

Все они были женщины пожилые, отработавшие свое, измученные родами и болезнями, мужьями, которым прислуживали весь свой век, и детьми, которых поднимали на ноги. Жена маляра, водителя трамвая и парикмахера и мать мелкого служащего, которых сыновья и мужья поместили сюда, в эту больницу — далеко не из лучших в городе. У самой старшей, в углу у окна, были уже внуки, и поэтому она ко всем обращалась «детка!». В противоположном конце палаты лежала одутловатая уборщица, сетовавшая на то, что ее водянка началась от того, что она годами на коленках ползала по мокрым полам. Обе женщины, лежавшие в центре палаты, рядком, словно сардины в банке, были примерно одного возраста, обе замужем за мастеровыми, разве что жена маляра была крупная и толстая, а жена парикмахера — чахоточно-желтая и худая. В этот вечер она больше других стонала и заснула последней.

Следующие два дня девушка почти не поднималась с постели, молчала и отказывалась от еды. Женщины, которым она годилась в дочери, прониклись к ней еще большей жалостью. Кто знает, откуда она и есть ли у нее близкие? Может, это нужда и бедность заставили ее в чужом городе искать работу, а может, свалилась на нее большая беда, коли уж такая молодая да решила наложить на себя руки. Худо ли, бедно ли, они достаточно пожили, всякого повидали на своем веку и здесь вот оказались, чтобы хоть сколько-нибудь продлить свою жизнь и освободиться от хворобы, а как не хотеть жить человеку молодому, красивому и здоровому. И все в таком же духе. Через санитарку передали ей кое-что из полученных гостинцев. Поднялась из своего угла старушка и на отекших ногах, в одних носках, которые не снимала даже в постели, дотащилась до ее кровати, присела на краешек и, обращаясь к ней с материнской лаской, попробовала погладить по волосам и повернуть к себе лицом. Но девчонка дернулась, уткнулась в подушку и заплакала навзрыд, сотрясаясь так, что под ней вздрагивала кровать. Проплакала она все послеобеденное время и весь вечер, и ее всхлипы смешались со стонами женщин.

Наутро, как обычно, врачи делали обход. У девушки только поверхностно осмотрели рану, даже не потрудившись осторожно опустить руку, которая, словно у мертвой, упала на кровать. Они обошли все постели и двинулись к выходу. И тут женщин прорвало. Эта девушка, людские несчастья, свои собственные никому не ведомые беды… Разве так поступают с больными? Ладно еще на них — старых и немощных — никто и головы не повернул. Но вот ведь молодой, здоровый, сильный человек, которому еще можно помочь, и никто-то его не замечает, так и помереть недолго без присмотра и от голода, а ведь это и перед богом грех. И все в таком же роде, так что санитарка вынуждена была вернуться из коридора и сказать им, чтобы больше пеклись о себе, а что касается этой соплячки, врачам, мол, лучше знать, что с такими делать и как поступать. Не было еще такого случая, чтобы молодой да здоровый человек по своей воле умер с голода, и эта не умрет. Вот немножко придет в себя — будет ей не хватать порции, а примется говорить, им же первым станет тошно. Бывали уж у них такие случаи.

И все-таки, должно быть, она передала что-то главному врачу, потому что вскоре больную посетил молодой стажер из нервно-психиатрического отделения, тонкий и высокий блондин, похожий на шведа. Он прочитал историю болезни, осмотрел рану девушки, спросил, как она себя чувствует и на что жалуется, но она не отозвалась и ничего ему не ответила. Он попытался пальцем поднять ей подбородок, но она вырвалась и еще ниже опустила голову. Тогда он сел на ее кровать. Попробовал заглянуть ей в глаза и еще раз тщетно попытался увидеть ее лицо. Кончиками пальцев он щелкнул ее по лбу — не так чтобы слишком сильно, не до боли, но и не так чтобы слишком легонько: щелчок она почувствовала. Дернулась, подняла голову от неожиданности и удивленно посмотрела на него. Увидела она красивое, приветливое, улыбающееся лицо, смутилась, а потом рассмеялась, как застигнутый врасплох нашаливший ребенок.

— Ну! — сказал врач и погладил ее по щеке. — Теперь лучше?.. Побеседуем, — сказал он, поднялся и вышел.

Когда несколько минут спустя явилась санитарка пригласить ее в ординаторскую, к своему удивлению, девушку она застала сидящей, опершись на локти, и разглядывающей палату; больные молча лежали на своих постелях, не стонали и ждали, что же будет дальше.

— Иди, доктор тебя зовет! — пригласила ее санитарка.

— Какой доктор?

— Тот, который только что был здесь.

— Как же я пойду в таком виде? — спросила девчонка, уже не сопротивляясь.

— Очень просто, как все. Накипь вот халат.

Девушка послушалась. Молча поднялась, словно бы и не лежала три дня пластом, сунула ноги в тапочки и надела полосатый больничный халат. Поверх халата она вытащила и расправила воротник рубашки, затянула пояс насколько могла, здоровой рукой поправила волосы. И, выходя, еще погляделась в блестящую поверхность двери. Больные заулыбались. Они увидели, как девчушка, круглая, этакая малютка пузанок, точно кубарь на колесиках, торопливо покатилась за санитаркой.

Задержалась она недолго. Возвратилась и обошла всю палату, капризно выпятив нижнюю губу и переводя взгляд с одной лежащей женщины на другую, словно делала смотр. И, словно бы до сих пор не она отказывалась от еды, съела все, что нашла на тумбочке, а затем села, скрестив ноги и прислонившись спиной к подушке.

— Спасибо! — сказала с улыбкой женщинам, и они так же приветливо ответили на ее благодарность. А тетка Савка в своем углу не выдержала и всхлипнула.

Врач рекомендовал девушке чем-нибудь отвлечься, чтобы черные мысли вновь не охватили ее и не довели до такого состояния, когда она решила наложить на себя руки. Но что может развлечь молодого человека в больничной палате, где кругом горе да болезни? Что делать здесь, в больнице, где лежат только старые мрачные люди, которые целыми днями недовольно ворчат и стонут, переворачиваясь с боку на бок? Короче, единственным, до чего он мог додуматься, оказался маленький транзисторный приемник, который он где-то раздобыл и поставил на тумбочку у постели девушки. Девчонка радостно взвизгнула, увидев приемник. Она тут же включила его и попала на популярную музыку. По больничной палате разлилась песня, убивающая безделье и скуку, равно как и болезнь. Понемножку и женщины успокоились, забыли про свои тягостные мысли и боли, в комнате словно бы что-то изменилось, в окно пробилось солнце, осветило ее и сделало веселей. Все стало как-то терпимей, легче и приятнее, даже на лицах больных появились слабые улыбки, робко проступившие сквозь гримасу страдания.

В этот день девушка обедала с аппетитом. Выключив радио, она легла и сразу же заснула глубоким, здоровым сном. И больные тише стонали, а ночью меньше ворочались на своих постелях.

На другой день был четверг, день посещений, и девушка после обеда забеспокоилась. Она не знала, придет ли к ней кто-нибудь, и самой ей было еще не ясно, хочет ли она кого-нибудь видеть. Некоторое время она сидела на кровати, причесанная и прибранная, с бантиком в волосах и расстегнутой на груди рубашке, словно приготовившись к визиту врача. Но вот прошло с полчаса, и, как только у постелей соседок стали собираться родственники, она потеряла всякую надежду, легла опять, закрыла глаза и, свернувшись калачиком, отвернулась к стене. Она и в самом деле уже начала засыпать, когда в дверях появились три такие же, как она, девушки из ее отдела с трубочками пестрых иллюстрированных журналов в руках вместо цветов. Они объяснили, что прямо с работы и что им удалось вырваться на полчасика из магазина. Они рассказали, какой переполох возник в универмаге, когда там узнали, что она с собой сделала, показали ей вечернюю газету, где был ее снимок, высыпали на тумбочку немного конфет, сказали, что ей очень идет этот бантик и полосатый больничный халат, подняли курносые носики и поморщились при виде остальных больных. Осмотрели ее руку и спросили, было ли страшно, и она им охотно рассказала о своей «попытке самоубийства», сколько потеряла крови и что должна остаться здесь еще на несколько дней, пока не восстановятся силы и не зарубцуется рана. Девушки своим щебетом заполнили всю палату, словно отодвинув всех на задний план, потом попрощались и ушли; а в дверях, замешкавшись и как-то осторожно, словно гость, впервые входящий в незнакомый дом, постучав в притолоку, появился толстый таксист, сосед по двору. За ним шла расфуфыренная квартирная хозяйка девчонки и еще двое соседей — ровно столько, сколько смогло поместиться в старую машину, — и все они смешались с другими посетителями, от которых в общем-то ничем и не отличались.

Близился вечер, когда палата вновь опустела. Больные лежали на своих кроватях, обессиленные, унесясь в мыслях от всех своих горестей к своим близким. Измученные и опустошенные разговорами, от которых отвыкли, они подремывали, прикрыв глаза. Только девушка на своей постели возле двери бодрствовала и не знала, чем бы ей заняться. Она сидела, какое-то время шуршала конфетами, которые ей принесли приятельницы, рассматривала газеты, разговаривала сама с собой, разглядывала снимки киноактеров. Но поскольку не было никого, кто бы разделил с ней ее развлечения, она шумно отложила все это в сторону, какое-то время рассматривала себя в карманное зеркальце и проделывала со своим лицом какие-то манипуляции, а затем стала вздыхать от скуки вместе со всеми больными, которые делали это от своих бед и печалей. Наконец, вспомнив, включила транзистор. Поймав передачу эстрадной музыки, прижала коробочку к уху, словно прислонившись в танце головой к партнеру, и принялась раскачиваться на кровати, которая под ней скрипела в такт музыке.

Больным, которые давно бы уж заснули, мешала ее возня, словно назойливые мухи садились на пос и щеки, и они то и дело сдували что-то и судорожно дергали головами. Уже все успокоились в соседних палатах, никто больше не ходил по коридору, и предвечернюю дремоту нарушала только музыка транзистора, который девушка запустила на полную мощность. Была бы хоть народная мелодия, еще как-нибудь можно было бы выдержать и под ее напевность даже задремать. Но этот барабан и выкрики терзали женщин и поминутно заставляли их приподниматься на локтях. Они смотрели в сторону девушки, которая развлекалась, словно и не замечала их, да еще принялась насвистывать и подпевать.

Санитарки были далеко, по своим комнатам, и никто не вышел в коридор. Некому было унять и утихомирить девушку, и больным наконец не осталось ничего иного, как самим попытаться это сделать.

— Детка!.. Доченька!.. — тихонько окликнула ее тетка Савка как самая старшая в комнате. — Ты бы чуть потише. Не могу заснуть.

— Да пусть она совсем выключит! Сейчас не время музыке! — разволновалась толстая малярша, а за ней тотчас вступила и ее худосочная соседка:

— Голова раскалывается от этого рева!

И вот, совсем как в трамваях и автобусах, когда ссора начинается от одного-единственного слова и распаляется от случайного замечания, женщины приподнялись на локтях и загалдели в полный голос: что это, мол, больница, где существует порядок, что можно и чего нельзя, что это не место для танцев и веселья и неизвестно еще, что она завтра да послезавтра выкинет, если уже сегодня такое вытворяет.

Толстушка, на которую внезапно обрушилась со всех сторон брань, подняла руки вверх, словно сдаваясь или пытаясь защититься. В первое мгновение она растерялась, приглушила радио, а затем, оправдываясь, догадалась выкрикнуть:

— Что вы на меня напали! Я не виновата! Это мне доктор прописал как лекарство!

Затем самоубийца окончательно пришла в себя и, покраснев, вдруг добавила дерзко и с вызовом:

— Что вам от меня надо? Я не то, что вы! Я здоровая! Молодая! Мне жить нужно!

Она схватила транзистор, опять усилила громкость до предела и решительно поставила его перед собой на тумбочке, словно кулаком по столу стукнула.

Больные только обессиленно опустились на свои постели и умолкли, стиснув зубы, чтобы не были слышны их стоны.

Перевод Р. Грецкой.

ДОМ НА МОРЕ

Дом на море всегда был моей заветной мечтой. Где-нибудь на юге, в уютной тихой бухте, окруженный маслиновой рощей, вдали от людей и жилья. Узкая полоса песка на берегу, словно белый кант на отложном воротнике матроски. Одинокая лодка, вытащенная на отмель, одинокая птица реет над морским простором, взмывая плавно ввысь и вертикально опускаясь, и неподвижный бор, устремивший к небу темные вершины. Сушатся на песке растянутые сети, женщина, хлопоча по хозяйству, выходит из каменного рыбацкого дома и снова скрывается в нем. Лица ее не видно, не слышно ее шагов. Тишина уединения, умиротворение и благостный покой.

Не знаю, откуда я взял эту картину. Может быть, она всегда была в моем сознании видением человеческого счастья, как будто я в том краю когда-то уже жил в какой-то своей прежней жизни.

Я стоял в дорожной пыли. Слева от меня — каменная ограда с растущей из нее корявой, опаленной зноем смоковницей. Справа — высокий куст дикого шиповника, усыпанный красными цветами. Поодаль застывшим пограничным столбом вознесся гордо к небу черный одинокий кипарис. В ушах отдается звоном стрекотание цикад, а прямо передо мной глазам открывается маленькая синяя бухта с пустынным пляжем в окаймлении тонкой бахромы морской пены, с маслиновой рощей и сине-красной лодкой, вытащенной на берег.

Я ждал, ждал того, что должно было последовать дальше. И впрямь — откуда-то из маслиновой рощи подтверждением лучших надежд появилась женщина. В руках у нее был глиняный кувшин, она вышла на берег и спустилась пляжем к морю. Присела, нагнула кувшин и, зачерпнув воды, тем же путем пошла обратно, пока не скрылась из виду.

Замереть бы мне, не двигаться с этого места и вернуться наконец туда, откуда я когда-то вышел. Я подался вперед; но там, где ожидал увидеть дом, обнаружил безлесую луговину, на которой мужчина и женщина собирали сушняк и связывали его в вязанки, готовясь сносить в лодку. Дома нигде не было видно…

Прошло два года. Как-то, отдыхая летом уже в других краях, козьей тропой, вьющейся среди ежевики, столетников и пучков жесткой травы, я карабкался по скалам. Вот и вершина; был сильный бриз, и море с шумом билось о скалы. Пройдя перелесок кипарисов, я очутился вдруг перед каменным домом, одиноко прятавшимся за стеной глухих и буйных зарослей.

Нет, это было не то, о чем я мечтал, что так хотел увидеть. Ни полукружья тихого залива, ни мирной глади моря, ни песчаной косы. Ни рощи сребролистых маслин, ни лодки на берегу, ни женщины, бредущей отмелью. Все будто вымерло. И только тонкая ядовитая змея с ленивой медлительностью долго сползала по каменным ступеням и исчезла в расселине.

Это был старый господский дом, пристроенный к скале и уже наполовину развалившийся, перед ним причал для лодок, а на берегу вместо песчаного пляжа обломки скал и щебень. Я заглянул и вовнутрь: большое и темное сводчатое помещение для зимовья лодок, просторная вымощенная плитками столовая и лестница, ведущая в верхний этаж.

Я дождался в тени захода солнца, а в отеле спросил за ужином официанта:

— Чей это дом там, за мысом?

— Где-где?

Он был не здешний, в ту сторону никогда не ходил, и, ничего от него не добившись, я на следующий день попытался на пристани разузнать про старый дом у носильщика, пока он перетаскивал мои пожитки на пароход.

— Ишь ведь, куда вас занесло! А мы сами-то, местные, и не знаем, чей он, тот дом, Сказать бы вам раньше, могли бы его за бесценок купить. А так его с осени разберут на починку причала.

Потом я жил без потрясений года два, по-прежнему верный мечте обрести заветный дом на море; однажды, отдыхая летом в лесной полосе Среднего приморья, я опять неожиданно на него набрел. В прибрежном сосновом бору.

На этот раз сочетались строение и место. Правда, дом был не на самом берегу, а чуть поодаль, поднятый над морем шагов на тридцать. Ни крестьянский с нижним помещением и тремя окошками вверху, более всего привычный моему воображению, ни бывший барский особняк, с роскошной балюстрадой и широкой каменной лестницей вроде той, что я видел два года назад. Не было вокруг ни маслин, ни синей бухты, но у мелководья между скалами залегал белый клин мягкого песка. В море под парусом покачивалась лодка, две чайки резвились над водой, и какая-то стройная, высокая и, должно быть, необыкновенно красивая женщина спускалась к берегу от правильного четырехгранника дома, выложенного из гладкого бачского камня.

И все же я его нашел! Не напрасны были поиски, я знал, что где-то этот дом на море должен быть. Не беда, что здание не совсем такое, каким я его себе представлял. Мечты редко совпадают с явью, и упрямцу, ищущему непременно совершенство, не хватит времени им насладиться. Лучше довообразить недостающее, чем пытаться поднять жизнь до уровня мечты — так, разгоряченный и взволнованный, я оставался на холодном камне тут же, под оградой, до той поры, пока деревья, дом и отмель не погрузились в темноту.

— Довоенный он, — сказал мне хозяин постоялого двора, где я заночевал. — Построен одним богатым загребским купцом, вскоре разорившимся. После его смерти дом перешел трем его сыновьям, но и они им пользуются только летом, попеременно, так как сразу всех он не вмещает. Сейчас, насколько мне известно, там живут два брата с семьями. Похоже, жены у них не очень ладят между собой; из-за этого и еще из-за каких-то неурядиц они прошлым летом собирались продать дом. Если хотите, могу с ними завтра поговорить.

Я согласился и через два дня пошел их повидать.

Когда спала полуденная жара и тени снова выползли из-под деревьев и домов, я полегоньку двинулся в путь. У начала подъема, где дорога сворачивает от берега и, петляя, ведет через лес, я остановился передохнуть. Снизу доносились голоса и смех поздних купальщиков, а под пологом густых деревьев стояла тишина. Август, уже заалела ежевика, и по дороге я отщипываю ягоды с кустов, перекатываю их во рту. А сердце мое бьется в тревоге и каком-то необъяснимом волнении.

Меня не ждали, хотя и были предупреждены о том, что я собирался прийти. И не было ни звонка, ни какого-нибудь другого средства оповестить о моем приходе. Пара цветастых полотенец сушилась на траве, а на веранде сигнальными флажками флагманского корабля полоскалась вереница носков. Судя по всему, хозяева были где-то здесь, поблизости, но я их не видел. Первое, что я заметил, была босая женская ступня, выглядывавшая из-за угла дома.

Хозяева были не то что голыми, но и одетыми их тоже нельзя было назвать. Двое мужчин, крупных, нескладного сложения — один в плавках, шлепанцах и в платке на голове, другой босой в залатанных штанах неопределенного цвета, обнаженный до пояса, — они словно поделили между собой имевшуюся одежду. На скамье ничком лежала женщина, пристроив голову на согнутой в локте руке.

Они отдыхали. Поздняя послеполуденная сиеста. На столе стояли неубранные тарелки с остатками еды. Человек в плавках читал газету. У лежавшей женщины оголилась грудь, но она не пыталась ее прикрыть хотя бы рукой. Второй из мужчин глядел на море. Нехотя поднявшись, он вразвалку двинулся мне навстречу.

— Прошу вас! — Широким жестом он пригласил меня войти, принося в то же время извинения, что некуда меня посадить. — Может, лучше сразу начать с осмотра.

Мы вошли с ним в узкий коридор, потом в комнаты. Такой привлекательный снаружи, дом был сильно запущен внутри. Немытый пол, покрытый драными половиками, облезлые стены в следах убитых комаров, незастеленные кровати с очевидными приметами недавно еще лежавших в них тел. В полупустой парадной комнате — старый провалившийся диван; перед ним на полу разбросано несколько книг, на стуле открытая пишущая машинка с вставленным в нее чистым листом бумаги.

— Мы живем здесь только летом, наездами. Давно уже ничего не обновляли. А если вложить в него немного, он будет как новый.

— Прекрасный дом! Не жалко вам с ним расставаться?

Он пожал плечами. Мы сидели на камне под высоким лавром, который нас окуривал своим томительно-умиротворяющим благоуханием. И успокаивающе поглаживал веткой по плечу при каждом моем резком движении. Те двое перед домом не тронулись с места; только женщина, поддерживая грудь, осторожно перевернулась на спину и снова подложила под голову согнутые руки. Внизу, в лодке, играли дети.

Братья, объяснял мне мой провожатый, службой и семейными обстоятельствами связаны с городом. А квартиры у них плохие, и они не могут позволить себе роскошь за пятнадцать-двадцать дней здешнего приволья страдать от тесноты остальную часть года. Для расширения городского жилья необходимы средства, и потому, несмотря на то, что дом этот для них так много значит, они решили его продать.

Цена не показалась мне завышенной. Прежде мне никогда не приходилось думать о доме на море как о чем-то, что действительно можно приобрести: это был первый случай, когда мечта приблизилась на столь реально измеряемое расстояние. Но меня смущало то обстоятельство, что я застал их всех в сборе; я чувствовал себя захватчиком, намеревающимся вытеснить их из родного дома, или ростовщиком, наживающимся на чужом несчастье.

— Мне жаль лишать вас родного гнезда, — сказал я. — Тем более, что мы, оказывается, коллеги.

— Какая разница, — утешал он меня, не отрывая взгляда от тех двоих перед домом. — Не вы, так кто-нибудь другой.

— Несомненно. Но все-таки выходит, я забираю то, что принадлежит вам, и присваиваю себе то, что не принадлежит мне.

— Ну, может, в каком-то смысле и верно! — делая над собой усилие, откликнулся он. Ему казалось, я пытаюсь снизить цену. — Но, поверьте, мы просим немного. Минимум того, что нам необходимо.

— Братья ваши тоже согласны? Им не жаль расставаться с домом?

— Мы с ними обо всем договорились.

— А остальные члены семьи? — допытывался я, провожая взглядом женщину, входившую в дом.

— Вы имеете в виду мою жену? Ради нее я и решился окончательно. Доктора рекомендуют ей горы и покой.

Мы поднялись не сговариваясь и снова двинулись к дому. Из него навстречу нам выходила женщина, обертывая бедра синей юбкой. На голове у нее была шляпа с широкими полями, закрывавшими лицо. Она перебросила через плечо полотенце и прошла так близко от нас, что меня обдало волной воздуха от ее движений. Она спускалась к морю. Прилежный читатель газет наконец отложил их в сторону. Потянулся, раскинув руки, и громко зевнул. Шлепая тапочками, волочившимися за его пятками, поплелся в дом. Мы дошли до калитки и здесь остановились. Оба брата производили впечатление не по годам рано опустившихся людей; того, который был сейчас передо мной, терзала какая-то скрытая боль. Он в смущении курил и часто моргал глазами, как бы досадуя на дым собственной сигареты. Я должен был все обдумать и сообщить окончательное решение, но как можно быстрее, поскольку долго ждать они не могут.

— Если мы договоримся, надеюсь, вы будете моим гостем. И впредь будете считать этот дом своим. Иначе я чувствовал бы себя действительно неловко, — упрямо тянул я свое.

Он только махнул рукой. Мы распрощались и разошлись.

Потом я ему два или три раза писал. И он мне, но вскоре переписка оборвалась. В письмах мы друг перед другом все время извинялись — он за высокую цену, я за то, что лишаю его дома, пока нам обоим не надоел этот обмен любезностями. Всей суммы моих сбережений и взятого в долг, когда я подсчитал, оказывается, едва хватало на приобретение фундамента от дома. Признаться в этом было невозможно: но, помнится, он первый прекратил переписку, не ответив на мое письмо.

На некоторое время я угомонился. Но потом вдруг ужаснулся, что так, пожалуй, никогда и не видать мне дома на море. Я дал объявление в газету, и через несколько дней стали приходить отклики. Чего только мне не предлагали: от брачного союза до виллы в Калифорнии! И лишь одно предложение показалось мне серьезным и стоящим внимания. Подошло время летнего отпуска; я положил письмо в карман и двинулся в путь.

Автобус остановился на небольшой площадке вблизи моря. По расписанию он стоял здесь несколько минут, но шофер обнаружил неполадки в моторе, и, пока они с помощником возились с починкой, а остальные пассажиры попрятались в тень, я успел все разузнать.

— Дом капитана Збутеги? Там, на самом мысу.

Мальчик вывел меня к морю и показал рукой на мыс у входа в залив. Я замер, пораженный. Наконец-то! Я его нашел! Это было именно то, что я искал столько лет.

Ни тихой бухты, правда, ни песчаного пляжа. Ни маслиновой рощи тоже.

Отгороженный от прочего мира стеной соснового бора, высившегося над ним, стоял он, одинокий, на краю утеса, как воин на своем последнем рубеже. Насколько без бинокля можно было разглядеть, он был как раз такой, как надо: два окна и дверь внизу и три окна в верхнем этаже. Из них я смогу беспечно следить за проходящими вдали кораблями, не испытывая желания на них уплыть и не опасаясь, что они пристанут к дому.

Автобус гудел. Я заторопился и вернулся к остановке.

В тот год я проводил лето поблизости от облюбованного дома и в первые же дни в обществе трех ближайших своих приятелей отправился его осматривать. Собрались мы словно на помолвку и, как и водится в подобных случаях, по дороге то и дело прикладывались к объемистой бутыли, что лежала на дне лодки.

— Вот он! — крикнул я с носа, всматриваясь вдаль из-под козырька ладони и капитанским жестом, указующим на вожделенную сушу, вытягивая вперед вторую руку. — На мысу, где сосновый бор!

— Этот? — поразились они. — Ну и мрак, как «Остров мертвых»!

— Уж очень нелюдимо он стоит!

— Ото всех особняком!

— Это как раз то, что мне надо! — отбивался я, стараясь перекричать жужжание мотора. — Если мне захочется увидеть людей, я могу сам к ним пойти, а когда мне они надоедят, снова залезу в свою берлогу.

— В жизни всякое может случиться: болезнь, несчастье, да мало ли что еще…

Этому я заткнул рот бутылкой, но тут вступился другой, только что от нее отвалившийся:

— Я его по-иному себе представлял. У тихой синей лагуны. Полоса песка обрамляет залив, словно белый кант на воротнике матроски, птица взмывает в высоту и плавно спускается вниз, легкая лодка на берегу.

Третий тоже хотел что-то добавить, не иначе как о сетях и о женщине — как она выходит из дома и снова скрывается в нем. Но лодку накрыла волна, обрызгав всех нас и заставив меня спуститься с носа. Мы приближались, теперь я мог во всех подробностях рассмотреть этот дом. Он только издали казался каменным и белым. В действительности его покрывала штукатурка цвета молодой картошки: нечто конопатое, пегое и облупленное, и в довершение ко всему, словно курносый нос миловидное лицо, фасад уродовал торчащий вперед нелепый балкон из заржавленных железных прутьев. Пристать было негде. Ни залива, ни отмели под домом, а волны не давали подойти к отвесным скалам мыса, выдвинутого навстречу всем ветрам. Пришлось уйти обратно в залив, но и там, выскакивая из лодки, мы намочили ноги.

— Даже пристать негде; как стеной от моря отгорожен! — ворчал один из моих друзей.

— Не преувеличивай, — осадил его другой. — Бывают дни, когда и тут море спокойное. Шаль только, что вокруг дома нет маслин; приморский пейзаж у меня всегда связан с маслинами. Сосны придают оттенок суровой неприветливости.

— И к тому же дом не каменный, — сказал третий, отмечая то, что не мог отрицать даже я.

Дом, о котором я мечтал, всегда был с тремя окнами в верхнем этаже, с причалом и белой одинокой лодкой на приколе.

О чайках приятели мои позабыли. Вспугнутые бризом, чайки сейчас, как шальные, метались по небу, а какая-то босоногая женщина с нечесаными волосами притащила к берегу помойное ведро и опрокинула его в море.

Здесь обитало несколько семейств. Работяги, беднота, временно поселенная в этом доме два года назад. Четыре комнаты переоборудованы под кухни. Сгнивший пол, закопченные стены, выщербленная лестница. Дымный чад, сырость, зловоние нужника. Мы вышли подавленные и растерянные. А мои друзья еще и рассердились на меня за то, что я испортил им день. На обратном пути не столько для того, чтобы переубедить спутников, сколько из самолюбия я попробовал было снова завести речь о доме на мысу.

— Работяг этих выселят; это мне досконально известно. А ремонт и приведение дома в порядок потребует не так уж много денег.

Они меня и слушать не хотели. А когда на следующий год тем же автобусом я проезжал знакомые места и во время вынужденной стоянки, дающей возможность шоферу заскочить в трактир, улучил минуту, чтобы спуститься к берегу, я не мог узнать преобразившийся дом! Пегая штукатурка была с него сбита до правильных прямоугольников белого камня. Балкон, уродовавший некогда фасад, снят вовсе, и сейчас, насколько я мог разглядеть, дом принял вид, совершенно соответствующий моему идеалу: три окна во втором этаже, два в первом… В море среди скал, в искусно сделанном заливчике, качалась на волнах новая, белая, как чайка, лодка.

— Многим его предлагали купить, — рассказывали мне, пока я садился в автобус. — Но приобрел его за гроши какой-то иностранец, и видите, во что превратил.

Случай этот послужил мне уроком, и следующим летом я твердо решил купить любую развалюху возле моря, какая подвернется, и перестроить ее по-своему, не слушая ничьих советов, а следуя лишь собственным желаниям. Я посмотрел кое-что подходящее и должен был съездить тут неподалеку, чтобы покончить с формальностями. Председатель, тамошней общины прислал мне вызов явиться к нему.

Я застал его в правлении с двумя неизвестными мне лицами. Председатель поздоровался со мной и предложил занять место между незнакомцами. Я повиновался с тоскливым ощущением подследственного, которому предстоит оправдываться.

— Насколько мне стало известно, вы собираетесь приобрести и восстановить строение на пляже, — начал он, глядя в какую-то бумажку. — Вы говорили с кем-нибудь перед тем, как принять такое решение?

— А как же. С женой, архитектором и с нынешним владельцем постройки, разумеется. Или этого недостаточно?

— С точки зрения законного порядка достаточно. Но конечно, вы поступили бы правильно, посоветовавшись с кем-нибудь еще, к примеру, со знакомыми, живущими в этих местах.

— Знакомые не всегда хорошие советчики, особенно в таких делах. Я уже обжегся на этом. А что бы, например, посоветовали мне вы, если бы я у вас просил совета?

— Отступиться от своего намерения.

— Отступиться! С какой стати?

— А для чего вам, собственно, понадобился этот дом? — обратился ко мне один из тех двоих, что сидели по сторонам от меня.

— Зачем мне понадобился дом на море? Да разве это надо как-то объяснять? — ответил я вопросом на вопрос, подавляя возмущение, затем добавил тихо и доверительно — Все этого хотят. Хотел мой отец, хотел дед и, надо думать, прадед. Но никому из них не довелось осуществить свою мечту. Как до сих пор и мне, несмотря на многие мои попытки. Разве в желании иметь свой дом на море есть что-то предосудительное и незаконное?

— В желании, возможно, нет; в конце концов, это ваше личное дело. Но осуществление его касается интересов здешней общины. А у нее вы поддержки не найдете!

Я взорвался. Что за насилие? Какое право они имеют мне препятствовать? Кому может мешать чье-то желание купить себе дом на море? Желание ценой жестоких самоограничений, другим совершенно неведомых, во что бы то ни стало осуществить давнишнюю свою мечту. Да разве я помощи у них прошу? Или денег взаймы? Или кого-нибудь из дома выгоняю? Нет, я даже берусь за свой счет и своими силами восстановить старую развалину. Так что же местная община может иметь против этого? Кому от этого может быть плохо?

— Нам! — воскликнули те двое, сидящие по сторонам от меня.

— А кто вы такие, разрешите узнать?

Они вскочили. Торжественно приосанившись, представились и, пожав мне руку, снова сели. Председатель общины в подтверждение безмолвно кивнул головой.

Новые мои знакомые не были представителями власти и законности, во всяком случае в прямом смысле этого слова, хотя по одежде и манерам походили на них. Сидящий слева был агентом некоего столичного предприятия, сидящий справа — большого строительного треста. Выяснилось, что это предприятие намеревалось возвести на берегу отель, а трест — производить там работы. Общине это сулило большие выгоды. Мои же планы путали нм карты.

— Жаль, — сказал я. — Но я первый заявил о своем намерении.

— Такое первенство закон в расчеты не принимает.

— Если не закон, то практика. Я уже договорился с владельцем.

— Послушайте, товарищ, — примирительно обратился ко мне председатель, расстилая сметы на столе. Уверен, что мы с вами найдем общий язык. Ведь не захотите же вы для одного себя забрать участок, где могут разместиться тысячи люден, жаждущих заслуженного отдыха, и отнять у их детей возможность окрепнуть, поправиться и закалиться. И не решитесь бедную общину, не имеющую других источников дохода, лишить перспективы получить средства, с помощью которых она сможет построить больницу для своих членов и школу для детей. И, надо полагать, не доведете до того, чтобы вас по общественной линии осудили за узколичные интересы, тем более что и владелец дома, хоть человек простой и неученый, все же внял нашим доводам и выказал готовность отказаться от прежде заключенного с вами соглашения. Вот, посмотрите-ка сметы!

И он стал мне что-то показывать, а один из тех двоих, что сидели по сторонам от меня, услужливо перечеркнул жирным красным карандашом мою развалину. Второй на этом месте мгновенно сделал карандашный набросок отеля.

Все встали.

— Впрочем, — сказал председатель, — если уж вам так дался этот дом на море, есть ведь и другие места, можно там поискать.

Я молча вышел. Еще не достроенный, мой дом был разрушен двумя взмахами карандаша. «Есть ведь и другие места!» Я в этом убежден. Белый песчаный пляж, окруженный маслиновой рощей, лодка на отмели, одинокая птица, то взмывая в высоту, то опускаясь вниз, реет над простором моря. Одно только плохо, что у меня совсем почти не осталось времени на поиски, как не осталось почти надежды когда-нибудь найти заветный этот дом.

Но тем же летом мне представилась еще одна, и, вероятно, последняя, возможность.

Я отдыхал в маленьком рыбацком поселке. Вечером от нечего делать я часто засиживался на террасе перед трактиром в обществе здешнего бездельника, человека с изрытым оспой лицом, по прозвищу Американец. Длинноногий, тощий, он несколько лет прожил в Америке, где держал небольшие питейные и игорные заведения, посещавшиеся нашими переселенцами. И пока, отбиваясь от комаров, мы потягивали с ним густое красное вино, я не мог удержаться, чтобы не посетовать:

— Вот и я давно мечтаю обосноваться где-нибудь на море; купить домик и жить в нем тихо, мирно, обрабатывать сад, ловить рыбу. Маленький, скромный, где-нибудь на отшибе, в тихой лагуне, песчаный пляж, сушатся сети, лодка вытащена на отмель, а вокруг маслины и кипарисы…

И все в таком духе.

Он кинул на меня косой взгляд из-за своего нависшего, костистого, изрытого оспой носа и подлил в стаканы вина. По темному морю одинокими звездами перемещались огоньки двух светоловов.

— В моем родном краю небо низкое, земля сырая, обзора никакого. Дед мой мечтал иметь дом на море, и отец мой мечтал, и я тоже давно уже его ищу, да боюсь, так и не найду.

— Если готовый не найти, отчего бы самому не построить? Места и камней хватает. Я, брат, своими руками в Америке поднял несколько домов. Чего сам себе не сделаешь, того тебе никто не сделает! Так уж заведено!

Оба мы выпили прилично; кроме нас, в трактире уже никого не оставалось, и мы решили разойтись по домам.

— Покажу я вам одно местечко; оно будто нарочно создано, чтобы на нем построили дом. Сейчас уже поздно, а завтра пораньше прямо и пойдем его смотреть, — проговорил он заплетающим языком, придерживаясь за стул.

На лестнице мы расстались, и я поднялся к себе.

Чуть рассвело, когда я высунул голову из узкого окошка своей комнаты. Солнце еще не появлялось. Рыбаки, вернувшиеся с ловли, выбирали сети. Несколько женщин и детей наблюдали за ними с косогора. У ног их навострили уши кошки, ожидавшие подачки. Моего вчерашнего знакомого между тем нигде не было видно.

Обнаружил я его только к вечеру на террасе перед трактиром. Он сидел, развалившись на стуле, в соломенной шляпе, сдвинутой на затылок, вытянув перед собой длинные ножищи. Мы, по обычаю, пили, заедая тонкими ломтиками засохшего сыра. Говорили обо всем понемногу; он — больше об игорных заведениях, которые ему приходилось держать. Про усадьбу в тот день он не обмолвился ни словом. Ни через день, ни через два, пока я сам не напомнил ему о его обещании.

— Усадьба? — переспросил он с удивлением. — Я думал, вы это просто так, не всерьез. Но если уж вам так загорелось, тогда ладно, well — я его вам покажу. Превосходное место, лучшего не найдешь.

Покровительственно и снисходительно похлопав меня по плечу, он предложил для развлечения скинуться по маленькой в карты.

Долго еще потом тянул он со своим обещанием. Отговаривался разными делами или назначал свидания, а сам не являлся на них. А когда я его упрекал, делал знаки молчать.

— Порядок, порядок! У меня это дельце на примете! — перебивал он меня. — Торопиться некуда, в таких вещах нельзя пороть горячку.

Может, он передумал или просто сболтнул «под мухой» и теперь стесняется признаться. Я так его об этом и спросил, но он невероятно оскорбился.

— Здесь она, брат. Земля не птица: небось не улетит. Не знаю только, понравится ли тебе. По вкусу ли придется?

Я сказал, что совершенства, как показывает опыт, не найти. Вопрос лишь в том, с какими недостатками приходится мириться. Я уже и так упустил несколько случаев и теперь, как засидевшаяся невеста, готов не привередничая соглашаться на все, что подвернется. В крайнем случае и на клочок земли у моря, где можно было бы построить дом. Маслины и задумчивая бухта не так уж обязательны, лишь бы только море было близко и место тихое.

— Это — будь спокоен! Как же иначе. Прямо у самого пляжа, — заверил он меня и следующим утром, появившись передо мной в густой тени виноградного навеса, позвал смотреть участок. Я был в сандалиях и хотел переобуться.

— Не стоит. Это рядом! — ткнул он рукой куда-то в пустое пространство между сельскими домами прямо над нами.

— Рядом? — поразился я. Место смахивало на общественную помойку, где копошились и кудахтали куры.

Отправились осматривать участок. Это был небольшой клочок земли, всего в каких-нибудь сто квадратных метров, заросший ежевикой и бурьяном. Его окружали огороды с редкими смоковницами. Нижнюю его границу обозначало большое тутовое дерево, облепленное осами. Чуть отступя, по сторонам лепились сельские дома и сараи.

Мы стояли на каменной стене под порывами полуденного бриза. Мой провожатый, высокий, жилистый и сухой, придерживал шляпу за широкие поля. Штаны и рубахи на нас полоскались под ветром, как паруса. Широкий вид открывался нам с возвышения. Ребятишки возились возле лодки и брызгались на мелководье. Два рыбака чинили сети. Где-то ревел осел. Пахло жареной рыбой, и женщины перекрикивались из летних кухонь. Из всего того, о чем я так давно мечтал, передо мной было только море и песчаный берег. Да и те захламленные, хмурые.

Целый день прошел, пока я собрался с мыслями настолько, что мог спросить его, сколько он хочет за свой участок земли. Он искоса на меня посмотрел, как бы прикидывая на глазок размер той суммы, которую могла бы выдержать овладевшая мною страсть. Он не ошибся в расчетах; цена оказалась изрядной. Но я на этот раз исполнен был решимости добиться своего, несмотря на на какие издержки. И рукопожатием поторопился скрепить нашу сделку. Он энергично потряс мою руку, а потом мы воздали должное скудному ассортименту местного трактира.

— Хотелось бы и письменный какой-нибудь составить документ, — намекнул я ему при расставании и в подтверждение нерушимости договора потихоньку, словно взятку, сунул ему в руку несколько кредиток, а он их скомкал, не считая, в кулаке и небрежно запихнул в карман.

— Это еще зачем? — изумился он. — Мы, кажется, как люди, договорились, а слово крепче всякой бумаги.

Предложение сходить к адвокату и оформить настоящий договор просто его оскорбило.

— Не хватает еще на это деньги тратить! — возмутился он. В таких вещах он лучше всякого юриста разбирается; не зря столько лет улаживал нашим в Америке разные дела.

Назавтра он притащил мне рукописный текст «Соглашения о купле и продаже недвижимости», «заключенного между продавцом, с одной стороны, и покупателем — с другой, коим покупатель обязуется выкупить недвижимость, а продавец, как владелец данной собственности, обязуется передать его во владение покупателю — все это на основании предварительной договоренности между покупателем и продавцом в отношении вышепоименованной недвижимости». И тому подобное, написанное затейливым писарским почерком на засаленной, помятой, вчетверо сложенной бумаге. — Не беспокойся, — уверял и успокаивал меня он. — Я все устрою, all right!

Но в город идти отказывался наотрез. Для чего без надобности тратиться и ноги ломать по дорогам. А уж если за печатью дело стало, ее нам и тут, в общине, прихлопнут. Так он тянул до самого моего отъезда, а накануне вечером, потребовав с меня остаток денег, торжественно вдруг заявил:

— Сегодня ложись пораньше! Завтра чуть свет отправляемся в город.

Утром я его, однако, едва растолкал и насилу притащил к отходу автобуса. Мы сели рядом и все время молчали, будто на похоронах. Молчали и пробираясь узкими проулками к суду; он в сумрачной задумчивости, переживая, видимо, разлуку со своим владением; я, возбужденный хотя и неполным, но близким осуществлением давнишней мечты. Однако стоило нам переступить порог суда, как мой спутник вдруг совершенно изменился и взыграл духом, словно бы пришел к себе домой. Послал служителя купить нам гербовые марки, лизал их языком, широким, как лопата, и, подражая почтальонше, со стуком припечатывал кулаком к бумаге. Балагурил с делопроизводителем из судебной канцелярии и называл по имени чиновника, регистрирующего оформление сделки. Потом обнял меня, но, не дотянувшись до щеки из-за нависшей дули своего носа, символически облобызал двукратно, чмокая воздух.

— Ну, в добрый час! — воскликнул он, как будто бы и у него с души спал тяжелый камень, и мы пошли с ним в ближайший трактир вспрыснуть благополучное завершение дела.

— Залетная птица, — рекомендовал он меня там, похлопывая по плечу и подмигивая, но я на него не обижался и все время представлял себе, как, словно гриб, на берегу растет и поднимается мой белый дом у моря. К вечеру мы едва доплелись до автобуса.

Из трактира он прихватил с собой бутыль ракии и в пути, насколько позволяли колдобины тряской дороги, прикладывался к ней, потчуя попутчиков и сам выпивая за их здравие. Но потом изнемог и заснул у меня на плече. Я его разбудил и кое-как довел до дому. Он пробормотал что-то среднее между прощанием и ругательством и, пошатываясь, исчез за калиткой.

Больше мы с ним не виделись. Я уезжал рано утром. Перед отъездом я еще раз обошел свою усадьбу, ступая по земле осторожно, как по драгоценному ковру. Мне казалось, что я совершил обряд освящения первого камня фундамента. Проселочной узкой дорогой поднявшись к шоссе, я бросил прощальный взгляд на пустынный берег, спокойное море — и уехал.

Итак, решено.

Дома, в Белграде, я обновил знакомство с архитекторами и несколько дней, как модные журналы, проглядывал и перелистывал периодические издания по архитектуре. А потом поспешно и убыточно продал все, без чего мог обойтись, только чтобы набрать необходимую сумму.

Однажды в полдень, когда я был занят дополнением и усовершенствованием планов дома, почтальон принес мне письмо. На нем была судебная печать. Опасливо повертев конверт в руках, я вскрыл его. Там значилось:

«Настоящим уведомляем вас о невозможности удовлетворить вашу просьбу об утверждении вас в правах собственности на купленный земельный участок ввиду неимения таковых прав у его прежнего владельца, коему принадлежала лишь 1/64 его часть, соответственно переведенная на ваше имя, о чем в книге актов сделана запись. Начальник судебной канцелярии…» И прочее.

Я немедленно написал письмо «прежнему владельцу» Американцу, но оно осталось без ответа; месяц спустя письмо возвратилось нераспечатанным с пометкой о выбытии из села указанного в нем адресата. Тогда я обратился к одному из ближайших его соседей и после долгого молчания получил от него ответ. Корявыми и нетвердыми письменами он извещал меня о том, что знакомый мой вскоре же после моего отъезда подался снова в Америку, и удивился, что я об этом ничего не знал. Он еще оттуда никому не писал и адрес его неизвестен.

Из ящика письменного стола я достал синюю пачку с надписью «Дом на море». Я стал ее внимательно проглядывать и перечитал еще раз «Соглашение о купле и продаже недвижимости». В комнате была моя жена. Она сидела напротив и наблюдала за мной.

— Послушай! — обратился я к ней, — сколько будет шестьдесят четвертая часть от ста двадцати восьми метров?

— Сколько? Два метра!

— Два метра! — подтвердил и я, закрывая синюю папку и запихивая ее глубоко во мрак ящика. — Два квадратных метра, — уточнил я. — А впрочем, если вдуматься как следует, оказывается, и этого достаточно!

И мне представилось: море! Где-то на юге. В тихой маленькой бухте, окруженной маслиновой рощей, вдали от людей и жилья. Узкая полоса на берегу, словно белый кант на отложном воротнике матроски. Одинокая лодка вытащена на отмель, одинокая птица, мерно взмывая и опускаясь, реет над морским простором. Сосновый темный бор, устремивший к небу неподвижные вершины, и в его тени на двух квадратных метрах приобретенного земельного участка каменная белая плита с моим именем. Сушатся на песке растянутые сети, и какая-то женщина, хлопоча по хозяйству, выходит из дома на берег и снова скрывается в доме. Лица ее не видно, не слышно шагов. Тишина уединения, умиротворение отрешенности.

Перевод Т. Вирты

УТРО

Тот, что повыше и покрасивее, в сомбреро, пес рыбу: несколько крупных экземпляров прямо в сети. Тот, что поменьше, в сине-белой тельняшке, тащил весла и с трудом поспевал за ним. Было раннее утро, солнце только что осветило верхушки самых высоких деревьев, и парок от теплого дыхания на листьях нижних веток еще не появился, чтобы потом загустеть в росу.

Молчали, прислушиваясь к собственным шагам, и намеренно оттягивая приятное мгновение, когда можно будет остановиться, закурить и сделать глубокую, во все легкие, затяжку. Они миновали последние дома поселка, мастерскую, где чинят лодки, и вошли через калитку в парк с темными деревьями. На площадке перед гаражом еще спали глубоким сном тесно поставленные машины. Парень в синем комбинезоне тащил резиновый шланг, готовясь будить их умыванием. Он заметил их, когда они проходили, и махнул рукой; и они ответили ему молча, чтобы не нарушать утренней тишины.

Когда они свернули на узенькую тропку, которая вела к заливу, застали на ней двух девушек. Те заслышали их шаги и встрепенулись словно два диких зверя, застигнутые врасплох в лесной глуши. Девушки растерялись, не зная, куда податься и где спрятаться; метнулись в сторону, освобождая им путь, пропуская их. Здесь, в глубине парка, зажатые с обеих сторон сухостоем, казалось, эти четверо очутились в каком-то огражденном пространстве. Они стояли, прислонившись к невидимой стене, и, словно между ними уже установились какие-то отношения, все четверо не знали, что делать: приветствовать друг друга или отводить глаза.

Одна была блондинка, другая — брюнетка, обе в блузках и белых шортах — у брюнетки бедра чуть шире. Вблизи они оказались несколько старше; скорее всего это были молодые женщины, а не девочки или девушки, как это показалось издали. Мужчины приблизились, поравнялись, прошли, видя их нечетко, лишь краем глаза, но чувствуя их запах и почти слыша удары перепуганных сердец. Наконец прошли. Чуть сбавили шаг. Первым обернулся тот, что повыше; затем и тот, что поменьше и помоложе. Женщины стояли на прежнем месте, в стороне от тропки. Смотрели вслед, еще неподвижные, даже не пошевельнувшись, совсем как пешеходы на дороге, мимо которых промчалось что-то, заставившее их отпрянуть, и вот, осознав грозившую им опасность, они вновь поднялись на дорогу, вытянув губы трубочкой, чтобы присвистнуть.

— Пошли! — позвал их тот, что повыше. Он стоял склонившись в сторону, придерживая рукой рыбу. — Пошли с нами!

На удивление, обе послушно опустили руки с сухостоя, за который цеплялись словно за надежный якорь, застенчиво улыбнулись, сделали шаг, другой и вот уже шли по направлению к ним. Тогда тот, что пониже, отодвинулся от своего приятеля и посторонился, освобождая середину тропки. Они подождали, пока женщины поравняются с ними, и зашагали вместе, касаясь друг друга локтями и плечами. Женщины шли послушно, хотя чувствовалось, что они еще колеблются; какое-то неясное возбуждение мешало им согласовать свои шаги, бросая их от одного к другому на узенькой дорожке.

— Выпьем чего-нибудь, — сказал тот, что повыше. Говорил он спокойно и уверенно, как говорят люди, привыкшие, чтобы их слушали даже тогда, когда они не приказывают и не повышают голоса. — Здесь, на берегу, есть уютный ресторанчик.

— Не знаем, удобно ли? — спросила блондинка, глядя ему прямо в лицо; голос у нее был звонкий, а улыбка мальчишеская. — Мы убежали! Нужно бы поскорее вернуться.

— Убежали? Откуда и от кого?

— Сверху, с дороги, и если нас не окажется, когда они вернутся, автобус уйдет и останемся мы здесь навсегда. Придется тогда вам заботиться о нас.

— С удовольствием. Будем кормить вас рыбой, а вы нам станете чинить сети, — сказал тот, что поменьше. — Вот и ресторанчик. Мы отпустим вас, когда вам пора будет двигаться.

Дорога пошла чуть под уклон, и, намеренно не ускоряя шага, они сейчас почти бежали. Среди зелени деревьев краснели большие маки зонтов. В заливе поблескивало солнце, отражаясь от поверхности моря, словно от зеркальца в беспокойной руке озорного ребенка.

Было еще слишком рано для купальщиков и гостиничной публики. Пляж влажный и свежий, не оскверненный следами человеческих ног. Кельнер стирал со столов росу и расстилал пестрые скатерти. Положив рыбу и весла, сели и наконец закурили, забыв глубоко и с наслаждением затянуться.

Предложили женщинам; отказались — не курили.

— А я вас знаю! — сказала блондинка, обращаясь к высокому, осветив его своим взглядом. — Мы жили в одном городе, почти на одной улице.

— Должно быть, вы были еще девчонкой с косичками и бантиками.

— А вот и нет! Я уже давным-давно была замужем и водила за ручку ребенка. А узнала я вас по фотографиям в газете и запомнила по манере одеваться: широкополая шляпа, рубашки из тонкого шелка, брюки и легкие туфли одного цвета. Ну и по фигуре и походке, если угодно. Я хотела с вами познакомиться, но вы меня, разумеется, не замечали.

Она опустила губы в чашечку с кофе, словно птица клюв, и вынуждена была на мгновение замолчать.

— А моего друга? — спросил высокий покровительственно. — Он куда примечательнее меня.

Она посмотрела прищурившись, как это делают близорукие люди, тоже испытующим взглядом, но без подлинного интереса.

— Два дня назад я видела вас наверху, на дороге. Ехала с мужем и еще издалека узнала вас по шляпе и походке.

— И мне господин кажется знакомым, — сказала брюнетка, глядя на того, что ниже ростом. — Может, вы когда-нибудь приезжали в Панчево? — Говорила она с иностранным акцентом, подыскивая слова. Замолчала внезапно, словно проговорилась, и можно было с уверенностью сказать, что больше она ничего не сообщит, сколько бы ее к тому ни подстрекали.

— Вы мадьярка? А как вас зовут?

— Ютка, — сказала она.

— Ютка! — выдохнул меньший, словно имя это уже само по себе требовало быть повторенным. Она была старше блондинки и не столь красива. Держалась спокойно, хотя чувствовалось, что внутри вся дрожит.

— И вы замужем, Ютка?

— Да, — ответила она.

— Дети есть?

— К сожалению, нет.

— А у меня двое! — похвалилась блондинка. — Мальчик и девочка.

— И сами еще кажетесь ребенком. Как вас зовут?

— Любица! Но все зовут меня Буба. — Она поставила чашку на стол. — Ну вот, теперь мы должны идти. И то бегом.

— Что вы так торопитесь? — спросил тот, что поменьше, почти с грустью.

— Утро на редкость красивое.

— Утро прекрасное!

Никто не заметил, кто первый произнес эти слова, — настолько все одинаково чувствовали. Некоторое время сидели молча. Когда блондинка заговорила опять, голос ее был менее звонким, старее, а лицо серьезным.

— Пошли, — сказала она поднимаясь. — Сегодня мы у самого дома отдыха застали автобус, он вот-вот отправлялся. По утрам он ходит сюда и тут же возвращается. Мне взбрело в голову прокатиться, и шофер согласился нас подвезти; дал нам времени пройтись парком, пока будет нагружать товар. Мы опоздали, а скоро проснутся мужья, и мы еще должны приготовить им завтрак.

Они стояли, опять тесно прижавшись одна к другой, у противоположной стороны стола, и он их разделял и защищал.

— Мы вас проводим, — предложил высокий.

— Нет, не нужно. Одни мы быстрей.

— Тут, справа, есть тропинка напрямик.

— Не беспокойтесь. Не потеряемся.

— Тогда счастливого пути!

Они уже удалялись. Блондинка еще успела обернуться.

— Прощайте! И спасибо! — крикнула она, махнув им рукой.

— До свиданья! — ответил тот, что поменьше, но они уже этого не слышали.

Расплатились. Опять нагрузились багажом и продолжали свой путь. Кельнер не спеша собрал посуду и, словно стирая все следы, поставил стулья на места. Теперь все было готово к приему первых посетителей.

Перевод Р. Грецкой.

ДРУЗЬЯ

С Протичами мы друзья. По крайней мере раз в неделю собираемся вечером у них или у нас. Вместе ходим в кино или в театр, наши жены почти ежедневно говорят по телефону, мы поздравляем друг друга с днем рождения, посылаем открытки из служебных поездок и всегда привозим друг другу хотя бы маленькие символические подарки. Обязательно советуемся по серьезным вопросам, таким, как покупка автомобиля, стиральной машины или выбор места для летнего отдыха, обсуждаем, как водится, важные общественные и политические новости, а также наших общих знакомых. И все это уже более пятнадцати лет.

Встретились мы летом, случайно, по совету приятелей попав в один и тот же профсоюзный дом отдыха. Здесь, в многолюдье трудовых семейств, нас окружавших, супружеская пара Протичей сразу обращала на себя внимание. Это были две замкнувшиеся в себе, близкие нам физиономии городских интеллигентов с выражением того же неприятия среды, куда они нечаянно попали, если только не большего — презрения к ней. Несколько раз мы перехватили их взгляды, обменялись негодующими репликами, а после стали и здороваться. Из этой первоначальной стадии наших отношений совершенно самопроизвольно развилось ощущение солидарности, чуть ли не классовой, постепенно переросшей в некий род союза. Мы купались на одном и том же краю пляжа, ели в одном и том же углу ресторана и только вместе чувствовали себя менее потерянными в этой чуждой нам толпе. Мы были уже более чем просто знакомые.

Началось, как это всегда бывает, с осторожных, окольных расспросов.

— Они из Белграда. Это по выговору видно, — строила догадки моя жена.

— Скорее всего, работники просвещения, — мерял я их со своей колокольни.

— Наверное, так же, как и мы, на удочку попались, — приходили мы к выводу и из обмена короткими вступительными фразами стали дополнять складывающуюся картину о них, как они свою — о нас.

Первые впечатления оказались довольно верными. Она, Теа Протич, — врач медпункта той самой школы, в которую с осени пойдет наша дочка; он, Данило Протич, — редактор кинорубрики столичной газеты, а по призванию и главным интересам, по его собственным словам, кинематографист. Мы установили, что наши жены родом из одних краев и даже некоторое время учились в школе в одном и том же месте, хотя раньше не были знакомы (Теа Протич моложе моей жены на шесть лет). Они с первых слов обнаружили целый перечень общих знакомых и ярких воспоминаний из поры девичества. В свою очередь Данило Протич и я открыли в своих занятиях ровно столько родственных черт и точек соприкосновения, сколько требуется для взаимопонимания, но и достаточно различий, чтобы не ощущать себя ни конкурентами, ни соперниками.

У Протичей была машина, в то время у нас еще редкость, а так как до ближайшего места, где можно было купить газеты или достать лекарства, было добрых пять километров, то и это оказало несомненное влияние на наши отношения. Они с готовностью предложили нам свои услуги, и, хотя вначале мы стеснялись ими злоупотреблять, в конце своего пребывания на отдыхе почти ежедневно оказывались у них в машине, в том обособленном тесном мирке, который отгораживает автомобилистов от прочей публики, а их самих еще больше сближает. Страстный фотограф-любитель, Протич снимал нас во всех видах своими камерами, а когда наша маленькая дочь получила сильное расстройство желудка — неизбежное следствие антисанитарных условий и неумеренного увлечения инжиром и виноградом, — Теа Протич ревностно взялась ее лечить лекарствами из их походной аптечки. В ответ на любезность наших новых друзей Рада по нескольку раз в день варила в нашей комнате кофе, приглашала их посидеть в тени нашего зонта, а я, хотя и безуспешно, предлагал кое-что из книг, захваченных с собой из города. Несколько раз мы вместе съездили на какие-то экскурсии и в общем и в целом благодаря друг другу вполне приятно провели отпуск. Отдыхающая публика под конец уже меньше нас раздражала и казалась не лишенной некоторого обаяния первобытной искренности и подлинной непосредственности.

В Белграде, возвращая долг вежливости, мы первые позвали к себе в гости Протичей. Потом они пригласили нас посмотреть летние слайды, сделанные Данилой, и вскоре эти встречи превратились в потребность и привычку. Выяснилось, что мы живем неподалеку друг от друга, имеем множество общих знакомых, также нас объединяющих, и тот же круг светских обязанностей, сводящих нас вместе на разных торжествах и приемах, так что вскоре уже не было дня, когда бы мы не виделись или по меньшей мере не переговорили бы по телефону.

Словом, мы стали, как я сказал, друзьями. Давно уже мы зовем друг друга уменьшительными именами. И обращаемся друг к другу с помощью личных местоимений второго лица единственного числа, а наши дети взаимно называют нас «дядями» и «тетями». Если в семьях празднуются радостные события — рождения, юбилеи, повышения по службе, — мы неизменно — они у нас или же мы у них — бываем почетными, а порой и единственными гостями. Мы, мужчины, совещаемся по всем важным событиям общественно-политического характера, а женщины и по другим, более обыденным и не менее важным вопросам: например, о повышении цен на тот или иной товар или о возможности приобрести на рынке что-нибудь подешевле. Протич, более практичный и технически грамотный, опекает мою машину с тех пор, как мы ее приобрели, и производит выбор и бронирование мест на лето, и, хотя мы отдыхаем не всегда одновременно или непременно вместе, тем не менее навещаем друг друга и летом.

Моим заботам поручена сфера жизни, так сказать, культурно-просветительской — я рекомендую выставки и спектакли, которые, по-моему, необходимо посетить, составляю мнение о модных книгах, а также через приятеля, художника, достаю за бесценок картины для украшения стен будущей квартиры Протичей. Медицинский сектор целиком взяла на себя Теа Протич, обеспечивая нам прием к врачам вне очереди и персональное внимание, в особенности Раде, вдохновенной больной, с некоторых пор убедившей себя в том, что у нее рак. Рада со своей стороны помогает их дочери при всякого рода затруднениях в школе — а они, по совести сказать, частенько возникают — и периодически дает ей уроки сербского и английского языков.

Поскольку теперь у обеих семей есть машины, мы совершаем прогулки за город, особенно по субботам или воскресеньям, а с тех пор, как Протичи построили домик в Гроцкой, проводим там конец недели: Рада и Теа разговаривают и вяжут джемперы, мы с Данилой ловим рыбу на Дунае или возимся в саду, окапывая виноград и плодовые деревья, пока не набьем мозоли на своих изнеженных руках. Реже — из-за дальности пути и занятости — выбираемся на море, где некоторое время назад приспособили под жилье старую развалюху, и тогда Протичи непременно приезжают к нам на недельку, коль скоро нельзя на весь отпуск — помещение слишком мало и не может вместить две семьи одновременно. На отдыхе и вечерами в Белграде, будь то у нас или у них, мы смотрим телевизор, разговариваем или играем в карты, а то и все это одновременно. Поужинаем тем, что найдется в доме, и за кофе или чаем с рюмочкой чего-нибудь покрепче садимся играть в кун-кен или покер по маленькой, но зато с таким азартом и серьезностью, как будто банк трещит от крупных ставок. Постоянные партнеры — я и Теа, Данило и Рада — наши противники.

По чести говоря — сейчас в этом можно безболезненно признаться, потому что все давно уже изжито, — в те времена, когда мы только познакомились в злополучном доме отдыха, Теа Протич мне здорово нравилась. Белокурая, тонкая и гибкая, женственная и всегда ухоженная и благоухающая в отличие от Рады, типичной представительницы наших трудящихся женщин — сознательной, серьезной, общественно активной, но при этом доморощенно-запущенного вида. У меня сложилось впечатление, что и Данило в свое время поглядывал на Раду, хотя, может, это мне казалось и было скорее данью светской любезности, чем проявлением чувства. Впрочем, это дело давнего и далекого прошлого, сглаженное привычкой часто, едва ли не ежедневно видеться.

Шестнадцать лет — большой кусок человеческой жизни. За этот срок немало может всякого произойти, и так оно и было за время нашей дружбы с Протичами. Когда мы познакомились, у нас были маленькие дети, а теперь наши дочери — барышни на выданье. Да и сами мы были тогда совсем еще молоды, а нынче стали публикой солидного возраста, заметно обрюзгшей, с вечными жалобами на здоровье и склонностью но любому поводу обращаться к врачам. Устремленные всеми помыслами в будущее, тогда мы меньше заботились о настоящем. Теперь довольствовались тем, что было под руками. И все охотнее пускались в воспоминания о милом прошлом. Подумывали уже и о пенсии, а от грядущего ожидали одних только болезней, забот и неприятностей. Во всяком случае, ничего заманчивого.

За такое значительное время ни одну счастливейшую семейную пару не минуют неизбежные вспышки и раздоры. Не избавлены от них и самые возвышенные человеческие отношения, и, понятно, между нами и Протичами возникали порой разногласия, а то и серьезные конфликты. Тем более что прошедшие годы не были для нас годами сплошных успехов, наград и процветания, а ведь известно, что трудности подвергают тяжкому испытанию человеческие взаимоотношения. К тому же это был поистине достаточный срок, чтобы друг друга узнать и чтобы ваши и чужие недостатки начали вам действовать на нервы.

Я, к примеру, знаю про себя, что я нервный, раздражительный субъект, к настроениям которого не так-то просто приноравливаться, вдобавок болезненно педантичный, скрупулезный до крохоборства, поставивший себе за правило неукоснительно следовать намеченным планам и не любящий отклоняться от них даже в случае их явной неприемлемости. К тому же я люблю счет деньгам, которые моей семье нелегко достаются, и, хотя не думаю, чтобы меня можно было назвать скрягой, и порой не жалею потратиться, все же предпочитаю избегать дорогие рестораны и входить в расходы, не предусмотренные моей строгой предварительной сметой, что может представлять собой известную помеху в дружбе с такими людьми, как Протичи, с их привычкой легко занимать и бездумно сорить деньгами, у меня же и взятыми в долг. В отличие от меня Рада добродушная, уступчивая, быстро адаптируется к любой среде и ситуации, но небрежная и беспорядочная. После вторых родов она так располнела, что ни одно платье не сидело на ней пристойно, а при ее и без того потрясающей бездарности по части причесок и одежды, бывало, досадовал даже я, а уж тем более чувствительная Теа. Особенно стоило нам отправиться куда-нибудь вчетвером и бедняжка Рада заявлялась в наряде цвета нашего национального знамени — красное пальто, белая блузка, синяя юбка, — но это я заметил к слову, чтобы упомянуть о тех наших слабостях, которые могли резать Протичам глаз.

Теа, или Теодора Протич, если называть ее полным именем, — дочь пречанского попа, единственное дитя, взлелеянное в холе и неге, выращенное в музыкальной атмосфере и получившее тонкое и благородное воспитание, простирающееся до умения сыграть на фортепьяно пару пьес и патологического чистоплюйства во всем, что касается паркета, занавесок и скатертей. В силу своей образованности изъясняется она изящным слогом, даже когда более уместны полновесные, сочные, народные, или так называемые «вуковские»[19], выражения. Из своей дочери Лиды делает белоручку и франтиху, обучая ее балету и музыке и готовя к занятиям прикладной эстетикой, в которой несчастное дитя ничего не смыслит. От непомерно развитого самомнения и сжигающего ее тщеславия, от бесплодных усилий прыгнуть выше головы Теа со временем сжалась и усохла, а от постоянного неудовлетворения достигнутым вокруг рта у нее образовались морщины брезгливости, как от только что съеденного горького миндаля. Долго не решалась она надеть очки, но в конце концов оказалась вынужденной пользоваться ими и из-за толстых блестящих стекол глядела на людей с холодным высокомерием банковской служащей, охраняющей свое окошко от докучливых просителей. По привычке врача-рентгенолога она бесцеремонно лезла людям в душу и проявляла неистощимое любопытство к подробностям чужой интимной жизни и при ее усвоенной с пеленок претензии считать себя объектом благоговейного почитания окружающих полагала своим неотъемлемым правом во все вмешиваться и по любому поводу высказывать свое компетентное мнение, что также раздражало меня, тем более что у меня не было никакой уверенности в том, что она и нас не разбирала по косточкам в наше отсутствие. Я могу поклясться, что Теа недовольна и своим Данилой: выйдя за него замуж, она пыталась сделать из него некую великую и исключительную личность, соответствующую ее честолюбивым замыслам, а теперь, поняв, что напрасно тратила время и силы, вталкивая в гору неподъемный камень, приходила в ярость от каверзной шутки судьбы, призванной ее только обласкивать и баловать. Скорее всего, она не отважилась на самом деле ему изменять, но я почти уверен, что она предавала его тайно, в мыслях, сравнивая своего чурбана-мужа с другими, более молодыми, красивыми и преуспевающими, а потом, пробуждаясь от грез, точила себя за неумение устроиться, а его — за то, что он такой, каков есть.

По своим человеческим качествам Данило лучше ее. Добряк (что всегда звучит полунасмешливо), достаточно ленивый и непредприимчивый, чтобы самому причинять зло, он в то же время слишком апатичный и безвольный, чтобы оказывать ему сопротивление или против него бороться. По своим физическим данным он относится к распространенному типу наших равнинных жителей — среднего роста, с широкими, но опущенными плечами, круглоголовый и плотный, с тяжелой размашистой походкой, а по духовным больше всего напоминает известный типаж народных присказок, Лалу, простоватого тяжелодума.

В качестве газетчика он мог бы быть на месте в какой-нибудь экономической или парламентской рубрике, где требуется изложение уже написанного и подготовленного материала и где медлительная основательность работы ценится гораздо больше скоропалительной оригинальности. Его же участь между тем определило, теперь уже, должно быть, бесповоротно его погубив, то обстоятельство, что, прибыв в Белград с войны из бригадного культотряда, он вбил себе в голову, что должен посвятить себя работе на культурном поприще, тем более что сразу после освобождения ему пришлось принять участие в съемках отдельных фронтовых эпизодов в качестве второго помощника режиссера, вследствие чего имя его несколько раз мелькнуло в титрах кинолент. Таким образом, в некотором роде он оказался заслуженным ветераном нашей кинематографии в ту самую пору, когда никто из нас понятия не имел о том, что такое кино. Потом он взялся было за какие-то сценарии, подвизался в документалистах, но, раздосадованный и уязвленный, вынужден был осесть в газетной кинополосе, негодуя на молодых счастливцев, в глаза не видывавших камеры, в то время когда он ходил уже в маститых и имя его красовалось в программах международных кинофестивалей. Со своим положением он между тем не мирился. Ожидая лучших времен и своего урочного часа, Данило мечтал о возвращении в большой кинематограф и из безопасной засады своего киноотдела читал мораль другим, а сам все те годы, что я его знал, трудился над сценарием и режиссерской разработкой по роману одного нашего известного писателя. Не знаю, всерьез ли он еще считал себя способным создать фильм на избранном им материале, но зато ничуть не сомневаюсь, что, когда бы мы ни встретились впредь, он не упустит возможности, разругав сначала в пух и прах практику и продукцию нашей кинематографии, зачитать нам очередной отрывок из сценария, который он без устали дописывает, изменяет и никак не закончит, и изложить план режиссерской разработки, одновременно им подготовляемой, а также перечислить имена актеров, намеченных им для съемки в фильме, и известить нас о том, что снова поднял вопрос о дотации и сумел заинтересовать некую иностранную кинопромышленную фирму. А потом опять обрушиться на своих коллег и более удачливых соперников.

— Теа, ты смотрела этот фильм и можешь судить объективно. Скажи, не самая ли это невероятная бессмыслица из всего, что мы видели за последнее время на наших экранах? — призывал он в свидетели жену, и мы, хотя и не абсолютно в этом убежденные, должны были невольно соглашаться. Мне это иногда надоедало, и, поддавшись искушению, я начинал ему возражать, но Рада тотчас же меня пресекала.

— Зачем ты с ним связываешься! — принималась она меня вразумлять, едва только за ними закрывалась дверь. — Ну что тебе до этого, скажи! Ты же знаешь, что кино его больное место. Вы опять чуть не разругались.

— Не могу я больше терпеть такой некритический подход к себе и другим. Совершенно случайно я видел этот фильм, и он, представь себе, мне понравился. Не напрасно же он получил столько наград и похвал от критики. Нельзя любой успех приписывать одним только интригам, заговорам, протекции и обнищанию вкуса. И наконец, я сам читал несколько вариантов этого его пресловутого сценария и ничуть не удивлен, что сценарий опять отклонили. Я с самого начала был убежден, что ничего путного из его затеи не выйдет, и лучше всего мне было бы сразу ему об этом сказать. По-дружески. Он бы не потратил понапрасну столько времени, помимо того, что я бы уберег его от новых разочарований и огорчений.

— Еще чего не хватало! Ты бы его смертельно оскорбил, и он бы тебе этого никогда не простил. Оставь ему его иллюзии, раз они доставляют ему удовольствие. У каждого свои пункты, а его к тому же не худшего толка и никому, кроме самого Данилы, не приносят вреда. Надо принимать людей такими, какие они есть. Послезавтра, когда мы увидимся, пожалуйста, постарайся загладить как-нибудь сегодняшнюю размолвку.

И я послушно выполнял ее просьбу, при первой же встрече объявляя ему, что долгое время размышлял над ключевой сценой его сценария и убедился окончательно, что удар ножом и падение героя с бетонной дамбы гидростанции действительно было бы великолепным решением финала.

— Ни в коем случае! — к моему полнейшему недоумению восставал он между тем. — Я и сам об этом много думал и пришел к заключению, что такой конец был бы слишком натянутым, помимо того, что этот прием уже использован в других фильмах. Нет, лучше всего, чтобы инженер погиб на сталеплавильном заводе от того, что на него неожиданно опрокидывается ковш с кипящим металлом. Вот это было бы эффектно! Особенно если сделать фильм цветным.

И так далее. Начинаются нескончаемые рассуждения, но я, наученный горьким опытом, только поддакиваю, и это продолжается до тех пор, пока Теа, первой потеряв терпение, не призовет к порядку мужа:

— Побойся бога, Данило! Оставь человека в покое. Ты его совсем замучил, он засыпает уже. Пошли, и нам пора.

На том они уходят, и снова все забыто и улажено. Если же случалось повздорить Раде с Теей или мне вспылить, какая-нибудь добрая душа из нашего кружка всегда возьмется за посредничество и вступится за провинившегося, как будто бы беря его под родительскую опеку.

Бывало, например, сплутует в карты Теа, и в игре не любившая оставаться в накладе, так что даже Рада — олицетворение терпимости и доброты — возмутится всерьез.

— Я и так на многое смотрю сквозь пальцы, — возражает она на мои уговоры, — но ведь нельзя же совершенно беззастенчиво мошенничать и из меня же делать идиотку. Главное не в деньгах, подумаешь, тоже мне сумма. Просто ее наглость выводит меня из себя.

Тут уж я беру на себя примирительную роль, всячески стараясь смягчить Раду, что, впрочем, в случае с ней достигается без особого труда. Используя ее же собственные выражения и доводы, я начинаю ей доказывать, что есть гораздо более существенные недостатки и людей надо принимать такими, каковы они есть, со всеми их достоинствами и слабостями, а все же достоинства в Тее перевешивают. Пусть она вспомнит, как в первый год нашего знакомства Теа самоотверженно возилась с Дацей, когда девочка разболелась летом и Теа, не щадя себя, дежурила возле нее ночью и даже ездила в Сплит доставать для нее необходимые лекарства. А тут, не далее как на днях, когда Раде взбрело в голову, что у нее рак, — с какой готовностью Теа обегала с ней все больницы и добилась приема у лучших врачей, чтобы ее обследовать и успокоить. Не говоря уже о прочих услугах, особенно по части устройства нашей квартиры и выбора нарядов для нее и Дацы. Нельзя же принимать всерьез мелкие размолвки, неизбежные даже у супругов. Существо дружбы в том и состоит, чтобы прощать друзьям то, что остальным не прощается. И все в таком же духе.

Однако на этот раз моя жена рассердилась всерьез и, хотя знала наперед, что в конце концов уступит, все же престижа ради ни за что не хотела сдаваться без боя. Она должна была по меньшей мере высказать все, что накипело у нее на сердце.

— Допустим! — признавала она. — Но каждый врач на ее месте повел бы себя точно так, просто из гуманности и соображений медицинской этики. — Что же касается остальных одолжений — так это самая малость, какую только могут оказать приятели и вообще знакомые друг другу. И потом, разве она, Рада, не помогала бесконечно Тее, в особенности с ее Лидой, которая ни за что бы не закончила среднюю школу, если бы и летом, в самую жару, она, Рада, не продолжала заниматься с ней, готовя ее к переэкзаменовке и чуть ли не собственноручно написав за нее сочинение. А разве он не помнит, как она обхаживала своих коллег, к которым по поводу собственных детей никогда не обращалась. Что же касается хозяйственных услуг, тут уж она, Рада, перед Протичами не в долгу, так как ежегодно покупает им через своих, в деревне, дешевый провиант, за который они ей, кстати говоря, по сей день не вернули деньги. И потому она не намерена терпеть такое отношение к себе и по крайней мере некоторое время не желает с ними видеться.

На том она и отвела свою душу, и, когда на следующий день Данило позвонил мне и сообщил, что он и на нашу долю достал билеты на один заграничный фильм, получивший первые награды на нескольких фестивалях, но который до сих пор на экраны у нас не пускали и неизвестно, собирались ли вообще пускать, я сразу согласился, и Рада, когда я ей сказал, тоже не протестовала, так как вечер у нее был свободный, а кино — самая ее большая страсть. Мы встретились с Протичами перед сеансом, как будто между нами ничего и не было, и только на лице Рады проглядывала некоторая напряженность. После фильма зашли в клуб работников просвещения, прекрасно поужинали и провели вечер на редкость тепло и приятно. Теа была в хорошем настроении, даже немного выпила, что вообще не часто себе позволяла, расспрашивала про наших детей, поддержала меня в некоторых суждениях и взглядах, сделала Раде комплимент по поводу ее нового платья, а когда мы пошли домой, подхватила ее под руку и увлекла за собой, болтая о каких-то своих женских делах. Было очень хорошо, что у нас такие друзья.

Случались у нас размолвки и из-за детей, хотя сами дети были к этому совершенно не причастны. Наша Даца всего двумя годами старше Лиды, но у каждой в школе образовалась своя компания, и поэтому виделись они довольно редко. А сын наш вообще намного их моложе и не балует дружбой даже родную сестру. Наши расхождения проистекали, собственно, из-за противоречий между нами, взрослыми, страстными поборниками педагогики, в особенности в применении ее к чужим детям. Нет такого родителя, который не обнаружил бы множество недостатков у детей своих приятелей при сравнении их со своими собственными. Это есть прямое следствие родительского тщеславия, ищущего в своем потомстве продолжения и отражения неповторимой ценности собственной личности. И потому, радуясь успехам наших детей, мы в то же время склонны со злорадством следить за неуспехами чужих, и в особенности тех, кто у нас на виду, — а именно детей наших приятелей.

Лида Протичей, которую Теа с малолетства готовила в кинозвезды, — ужасная ломака и при этом настоящая красавица. Наша Даца, напротив, несколько топорна, строением в Раду, угловатая и уже сейчас, в ранней юности, слишком широкая в бедрах. Отличница в школе, скромная и серьезная, она еще не увлекается мальчиками, тогда как протичевская красавица находится под вечной угрозой второгодничества, вертится перед зеркалом и, словно стаю гончих, неотступно следующих по пятам, водит за собой хвост поклонников.

— Надо бы Дацу вам держать повольнее, — внушала нам Теа. — Она хорошая, умная девочка, но слишком застенчивая и скованная для своих лет. Ей уже двадцать; когда же и повеселиться, как не сейчас. Меня тоже мои воспитывали в строгости, чего я им по сю пору простить не могу. Почему бы Даце не разрешить почаще бывать в компаниях, встречаться с мальчиками и вечером немного задержаться?

Подобные советы она нам давала постоянно. Рада склонна была некоторые из них принять, но во мне обыкновенно восставал опасливый родитель, и, сомневаясь в искренности таких рекомендаций, я раздраженно возражал: лучше бы Теа занималась своими делами и построже смотрела за Лидой. Где это видано, чтобы девчонка семнадцати лет так красилась и столько занималась своей внешностью. Она наверняка еще и курит потихоньку, а тут как-то вечером я застал ее у них в подворотне вдвоем с парнем. Я прошел, сделав вид, что ее не узнал, но совершенно уверен, что это была Лида, тем более что она до сих пор прячет от меня глаза. Почему-то Теа никогда не спросит, что читает Даца и как у нее обстоят дела с изучением иностранных языков, ей важнее знать, научилась ли она дергаться по-современному и достаточно ли ей обкорнали юбку по нынешней моде. Знаю я, к чему такие вещи приводят, и у Протичей это не кончится добром. Рано или поздно, но и им придется сильно призадуматься.

— Да, но все-таки, — защищала Рада друзей, — боюсь, не перегибаем ли мы палку. Сделаем из Дацы старую деву, ущербное, оторванное от жизни создание. В конце концов, счастье заключается не в одних только отличных отметках. Взять хоть бы судьбу моих школьных подруг — повезло куда больше тем, кто относился к жизни легко, без трагической серьезности.

— Предположим. Но не всякому подходит один и тот же образ жизни. Даца скроена иначе, и я не верю, чтобы она могла быть счастлива, если бы ей довелось жить так, как предлагает Теа. Ты что, на самом деле веришь, что ее рецепты имеют целью нам помочь? А не повод ли это лишний раз похвастаться Лидиной красотой?

Вот так. А вскоре обнаружилась история, которую даже Теа не в состоянии была замять и утаить. Выяснилось, что эта их красотка Лида вот уже два месяца не посещает занятия, состоит в связи с женатым человеком и позирует полуголая какому-то фотографу. И что вообще она не собирается дальше учиться, поскольку это надо уродливым женщинам и глупым мужчинам, не умеющим устраиваться в жизни, и что ее ничуть не привлекает за какие-то гроши, как тетя Рада или дядя Миле, корпеть в пыльной канцелярии. В качестве манекенщицы или стюардессы она, по ее словам, сейчас уже может получать вдвое больше и при этом объездить весь мир. В довершение ко всему она проглотила несколько пилюль из Теиной домашней аптечки, и потому машина «скорой помощи» забрала ее ночью в больницу, где ее еле откачали. А я, узнав все это, не мог сдержать себя, чтобы не заметить Раде:

— Так им и надо! Я говорил, это не кончится добром. Одной красоты еще, знаешь ли, мало, существуют еще и другие человеческие качества. И при этом куда более надежные, чем женская красота. К тому же, если присмотреться повнимательнее, красивые женщины чаще всего бывают несчастливы в жизни. Их красота идет во вред окружающим и им самим; окружающие ее сторонятся, а обладательницы ее рабски ей служат, страдая от того, что она так недолговечна.

Рада возмутилась моим злорадством.

— Как, ей-богу, ты можешь, Миле. Представь, если бы у нас такое стряслось. С детьми никогда покоя нет. А у них она единственная дочь, и можно себе вообразить, как бедняга Теа и Данило все это переживают. А ты так говоришь, как будто радуешься их беде. Что нам-то в том хорошего? Или той же Даце? И наконец, разве они нам не друзья?

Она потребовала непременно с ними созвониться и вывезти их куда-нибудь, чтобы отвлечь и показать, что в этот час мы вместе с ними по-дружески разделяем их горе. Наше приглашение они приняли, хотя с колебаниями и неохотой, да и мне в тот вечер, похоже, не вполне удалось скрыть свои истинные чувства, и Теа сейчас же прочитала их на моем лице, и даже, мне кажется, ее недотепа Данило. Вечер вышел какой-то натянутый, мы не обмолвились ни словом о том, что нас на самом деле волновало, а занимались обсуждением чего-то постороннего, старательно обходя тот болезненный пункт, который послужил настоящим поводом сегодняшней нашей встречи и все время стоял между нами. От нашего свидания осталось ощущение неловкости, долго еще потом отягощавшей наши дружеские отношения. Что же касается Лиды, то эта их ломака доказала свое: буквально через несколько дней она выскочила замуж за киноактера намного старше ее, но весьма преуспевающего, и, пока ее отец годами пытался пробиться в кино, она с мужем в роскошном автомобиле стала появляться на самых популярных наших и зарубежных фестивалях, а ее фотографии — на первых страницах кинообозрений, в том числе и того самого ежедневника, где отец ее был анонимным редактором.

В другой раз — если вспомнить о том, как складывались наши отношения с Протичами, — на одном из приемов, куда мы вместе пришли по их же предложению и настоянию, они весь вечер провели в обществе более знаменитых, влиятельных и блестящих гостей, тогда как мы, брошенные и покинутые, сиротливо жались весь вечер к стенке, терзаемые ревностью и обидой. Все это выглядело так, как будто они нас стеснялись, особенно в глазах Рады, и без того страдавшей комплексом неполноценности, и превысило всякую меру, когда они в машине Данилова шефа отбыли в город, оставив нас томиться ожиданием под дождем в толчее автобусной остановки.

А раз как-то Данило смертельно оскорбился, увидев меня перед Городским кафе в обществе некоего кинокритика, который, будучи членом разных жюри, оказывается, неоднократно отвергал его сценарии. Между тем это был симпатичный, интересный и образованный человек, неизменно со мной приветливый, а вместе мы очутились по чистой случайности, так как я сидел до этого за столиком с одним моим коллегой и тот пригласил его к нам.

— Как ты можешь находиться в компании с подобным примитивным идиотом? — упрекал меня Данило после затянувшегося на несколько дней перерыва в наших приятельских отношениях.

И я вынужден был оправдываться и объяснять, что был поставлен перед свершившимся фактом, что это получилось неожиданно, но все же он не преминул обвинить меня в предательстве.

— Все равно. Я бы на твоем место поднялся и вышел. Для меня было бы оскорбительно находиться в одном помещении с ним.

В то же время, когда вскоре после этого в его газете, и именно на его полосе, вышла статья с острой критикой работы возглавляемого мной отдела, да еще с язвительным кивком в сторону юридической справки, подлинным автором которой был не кто иной, как я, Данило не только не нашел возможным воспрепятствовать опубликованию этой статьи, но даже не предупредил меня о том, что она готовится к печати. Он предпочел сделать вид, что вообще не обратил на нее внимания и уж по крайней мере не углядел в ней никакой предвзятости. Ему я об этом ничего не сказал, но пожаловался Раде.

— Должно быть, статью послал ему главный редактор. Что тут поделаешь? Не станешь же ты требовать, чтобы из-за нее он ставил под удар свое положение в газете?

— Боже упаси! Но когда его критиковали, он не замедлил и меня втянуть в полемику, хотя, казалось бы, какое мне до нее дело. И даже пользовался моей подписью по своему усмотрению.

— Да, но он всегда таков. И ничего нового для тебя не открыл. Чем же ты так возмущаешься сейчас? Лучше собирайся поскорее. Я договорилась с Теей встретиться без четверти восемь, а ты еще не начал одеваться.

Так, перемежаясь спадами и взлетами, наши отношения тянулись до прошлого месяца, когда вдруг со всех сторон одновременно — со страниц газет, с форумов, собраний и от лица так называемой общественности — в адрес нашей культурной политики и последних мер, предпринятых нашим министерством, обрушился критический огонь. Раздавались требования более четкого определения социалистического характера нашей культуры и усиления принципиальности в работе, но все это с позиций демагогии и под аккомпанемент трескучих политических фраз, на мой взгляд совершенно бессмысленных и пустых. Понятно стало, что та первая статья, за которую я когда-то так обиделся на Данилу, по существу, развязала ожесточенную дискуссию в печати по вопросам нашей культурной политики. Я был всего лишь начальником отдела и не мог считать себя ответственным за работу всего министерства в целом и еще того менее за его правовые и административные акции, но весь шум, поднятый вокруг того «прихода», где я проработал многие годы, все же не мог меня оставить безучастным. И когда в одной воскресной газете снова появилась статья, безответственно и голословно распространявшаяся о таких предметах, которые мне были близки и знакомы, я решил ответить на нее обстоятельной отповедью. Я подготовился, перечитал несколько юридических и социологических справок, подобрал необходимую документацию и соответствующие законодательные тексты, в том числе и некоторых иностранных государств, и всю неделю напролет, просиживая за работой до поздней ночи, кроме как на службе, нигде не бывал.

И странное дело, все это время Протичи не объявлялись. Может, Теа и звонила, когда Рады не было дома, а я, запершись у себя в комнате, к телефону не подходил. Я писал, читал и переделывал. Наконец отдал перепечатать статью самой грамотной и лучшей машинистке нашего отдела и, когда перечитал эти двадцать страниц, разбитые на главы и снабженные ссылками наподобие докторской диссертации, остался ими так доволен, что почувствовал необходимость поделиться своим впечатлением с кем-нибудь из близких. Я велел Раде позвонить Протичам и позвать их завтра к нам на ужин.

— Но очередь за ними! — возразила Рада. — Они у нас были два раза подряд, а кроме того, я пригласила домой портниху. Надо сшить кое-что Даце и мне.

— Ну и что? Какая разница, кто у кого был последний раз. Ведь мы друзья! Не хватает еще думать об очередности и дипломатическом этикете. Я бы хотел посоветоваться с Данилой о том, что я тут написал. И, пожалуйста, не забудь испечь пирог, который прошлый раз так ему понравился. А я закуплю питье.

Но Рада не могла им дозвониться. Сначала их не оказалось дома. Затем они отдыхали после обеда. В третий раз уже ушли, а нам не объявились, хотя мы и передавали им через домработницу просьбу нам позвонить, когда они встанут после сиесты. Когда я наконец дозвонился до них вечером, подошел к телефону Данило. Он как будто растерялся, замешкался и стал что-то бормотать себе под нос, так что я его сначала не узнал. Когда я его спросил, свободны ли они завтра вечером, он сказал, что не знает, не совсем уверен и должен выяснить у Теи, нет ли у нее каких-нибудь планов. Он оставил меня ждать у замолкнувшей трубки, как будто пошел разыскивать жену на другой конец города. Я уж думал, нас прервали, и хотел было вновь набрать их номер, но тут вместо Данилы к телефону подошла Теа. Она была очень любезна и говорлива, как обычно, когда у нее появлялась какая-то задняя мысль.

— Прости меня, Миле! Это я замешкалась на кухне. Так что такое? Данило говорит, ты приглашал нас к себе?

Я должен был снова повторить приглашение по всей форме: завтра мы их ждем к ужину, мы вчера еще звонили, и сегодня несколько раз в течение дня. Мы и домработнице передавали, чтобы они непременно отозвались, как только встанут после отдыха, но, видимо, та забыла им это сказать, а когда мы снова позвонили, они уже ушли из дому. И так далее.

— А что такое, Миле? — забеспокоилась она. — Мы уже были у вас два раза подряд. Есть какой-то специальный повод? Насколько мне известно, никто в этот день не родился и у вас не годовщина брака. Уж не достался ли тебе главный лотерейный выигрыш? — пошутила она. — Ты знаешь, ко мне неожиданно нагрянули родственники. Жарко с женой и дочкой — она у них больная. Мне, наверное, придется с ними побыть.

— Не рождение и не годовщина. И тем более не выигрыш. Просто-напросто захотелось с вами повидаться, а мне еще и посоветоваться с Данилой надо кой о чем. Но это не срочно. Можно встретиться и послезавтра, и днем позже, не важно. Не будут же, надеюсь, твои родственники докучать тебе целую неделю.

Теперь она ушла совещаться с Данилой, но быстро вернулась. Лучше уж они завтра придут, она постарается освободиться к вечеру.

— Ну, тогда до встречи! — сказал я, и мы с Радой снова занялись приготовлениями к ужину.

Пришли они вовремя; Теа всегда точна, как часы. Вдобавок она явилась с внушительной коробкой конфет для Рады и Дацы, что у них, как у подруг, давно уже вышло из обыкновения. Ужин Раде удался на славу и к тому же отличался исключительным обилием блюд. Так уж совпало, что мои родные из Ужицкого края прислали кое-что домашнего приготовления: каймак, сыр, окорок и отличную ракию. Рада испекла слоеный пирог с сыром и раздобыла на рынке отменного судака. Мы много ели и пили, в особенности Данило, он так усердствовал, что не мог произнести ни слова. Я все-таки ввернул, что хотел бы услышать его мнение об одном весьма важном для меня предмете, и, наклоняясь к нему в паузах между блюдами, в общих чертах дал понять, о чем речь.

— Подробнее поговорим после ужина, когда выйдем из-за стола, — заключил я, но едва мы выпили кофе, как Протичи непременно захотели посмотреть по телевизору отрывок из одного многосерийного фильма, а так как эту передачу заключали документальные ленты, Данило обязательно должен был посмотреть и их. Когда я наконец бесцеремонно выключил телевизор, Данило за второй чашкой кофе с коньяком оседлал своего любимого конька — состояние нашей отечественной кинематографии и стал разбирать все ее невзгоды, исходя, как обычно, желчью и ядом, пока наконец не дошел до своего сценария.

— Дело, представь себе, сдвинулось с мертвой точки. На этот раз, кажется, окончательно, — заметил он. — Я расширил последнюю сцену и совершенно изменил финал. Вместо прежней заключительной сцены, когда смертельно раненный герой падает на землю, устремляя взгляд к вершинам деревьев — что должно было символизировать утверждение светлого и лучшего будущего, — теперь в последних кадрах главный инженер, обеими руками зажимая смертельную рану, медленно, едва держась на ногах и ступая по грязи, уходит вдаль, пока совсем не растворяется в утреннем тумане, окутавшем землю.

Теа считала, что такая сцена слишком омрачит финал. По ее мнению, люди приходят в кино, чтобы отвлечься и отдохнуть от каждодневных забот, а не для столкновения с новой порцией суровых жизненных уроков. Хватит с нас трагического драматизма. Нет ничего удивительного в том, что публика отвернулась от отечественных фильмов и предпочитает иностранные фильмы или телевизионные передачи вроде той, какую видели мы только что. Это настоящее искусство! Предыдущий вариант Данилова сценария ей нравился больше. Он был просто гениален, во сто крат интересней самой этой разрекламированной книги, по которой он делался. Это она говорит объективно, а не потому, что Данило ее муж. Но что значит ее мнение, когда решающим является вкус необразованных авторитетов от кино, пользующихся, к сожалению, поддержкой и защитой административной верхушки.

Намек на мое ведомство, с некоторых пор ставшее мишенью непрерывных нападок, неприятно меня задел, но я удержался от каких-либо комментариев в надежде улучить минуту и рассказать Даниле о моей статье и ограничился какой-то односложной репликой. Но тут вдруг Рада, как на грех, ударилась в критику репертуара наших кинотеатров, перегруженных антипедагогическими фильмами, напичканными насилиями и эротикой, оказывающими негативное воздействие на психологию молодого поколения, в чем она, как работник просвещения, имела уже достаточно возможности лично убедиться. Рада увлеклась и, сколько я ни подавал ей знаков помолчать, все более распалялась, вероятно принимая мои знаки за поощрение.

Тем временем до сей поры молчавшей Тее удалось каким-то образом перевести беседу на ее любимую тему — обожаемую дочь. Лида сообщала из Парижа, что она с успехом выступила в одном из самых модных знаменитых салонов. Ее имя дважды упоминалось в газетной хронике. Получает же она в три раза больше, чем сама Теа, работая врачом. Некоторое время Лида еще пробудет в Париже, тем более что муж ее занят в съемках, а пока посылает всем подарки. Было уже около двенадцати, когда Протичи собрались уходить. Мне все же удалось вставить слово про статью и выразить желание услышать мнение Данилы, но он сказал, что, надо полагать, никакой в том особой срочности нет. Время терпит, увидимся и тогда подробнее поговорим. Когда же я заметил, что как раз время не терпит, так как я хотел передать статью какой-нибудь газете, он вызвался взять ее с собой. Дома он ее внимательно прочтет и завтра выскажет свое мнение. Ничего не поделаешь. Я взял один экземпляр статьи, положил в конверт и принес в прихожую, где они еще на какое-то время задержались, надевая пальто и расхваливая Радин ужин. Я их проводил до ворот. А когда вернулся и стал закрывать дверь, на полке для шляп увидел конверт со своей злополучной статьей, позабытой в суматохе сборов. Я посмотрел в окно. Они уже ушли. Догонять их не хотелось.

— Мне сегодня Протичи показались странными, — сказала Рада, убирая со стола посуду. — Словно бы какие-то отсутствующие. Ничего не слышали, что им говорили, и ушли, не условившись, когда мы снова встретимся. Не иначе, опять поссорились или с Лидой крупные неприятности. Это ее пребывание в Париже без мужа мне что-то кажется сомнительным.

Тут меня прорвало. Это уже было выше моих сил. У них неприятности! Как будто у других людей не бывает неприятностей. Эгоисты, думающие только о себе и своих интересах. А я-то, я-то вот уже пятнадцать лет с молитвенным благоговением выслушиваю бесчисленные варианты его сценария, от которого меня одолевает зевота и клонит в сон. Пятнадцать лет превозношу его творение вопреки очевидной его бездарности, годами потакаю его желчным нападкам на невинных людей, якобы третирующих его, а по существу более честных, чем я, потому что они не боятся высказать ему правду в глаза. Пятнадцать лет набожно внимаю всем его жалобам на разные комиссии и жюри. Когда же мне, впервые за десять лет, пришлось написать принципиально важную для меня статью, он не находит нужным на нее взглянуть и бросает на полку, точно старую, ненужную газету. Не из-за него ли я испортил отношения со множеством разных людей, ничего мне плохого не сделавших, и избегал тех, кто был мне приятен и расположен ко мне, только потому, что они были неугодны ему? Вечно этот сценарий и Лида. Годами одно и то же, годами! И сегодня то же самое. Как будто у других нет своих забот, самолюбия и собственных детей. Довольно с меня этого, видеть больше не хочу их.

На этот раз моя жена не перечила мне. Она молчаливо соглашалась со мной. Ей нечего было выставить в их защиту, нечего сказать в их оправдание.

Заснули мы поздно, а назавтра, проснувшись, в обеих утренних газетах прочли постановление, в котором говорилось о том, что наш министр освобождался от всех его административных и партийных обязанностей, а возглавляемое им министерство обвинялось в целом ряде ошибок и серьезных упущений в работе. Отдельные критические замечания, за последние десять дней появлявшиеся в разных статьях, были здесь собраны воедино, словно в обвинительном акте: произвол, попрание демократических норм, бездейственность, ошибочные идеологические концепции, иностранные влияния и даже некоторые намеки на финансовые злоупотребления. В связи с допущенными просчетами министр смещается с занимаемой должности и отстраняется от политической деятельности. Особая комиссия займется проверкой работы министерства, утвердит дисциплинарную ответственность отдельных должностных лиц и предложит конструктивные меры для обеспечения нормального функционирования учреждения и очистки его от нежелательных элементов, которыми окружил себя министр.

Теперь все стало на свои места! Вот она, суть всей этой кампании, длившейся месяц. Так подготавливаются у нас события! И мне это не впервой наблюдать. Но только гром на этот раз ударил слишком близко и мог задеть и меня, и, хотя я не был особенно тесно связан с министром, — что, надо полагать, выяснится в ходе следствия! — я не был убежден, что при крушении целого здания и на мою ничем не защищенную голову не сорвется какой-нибудь увесистый кирпич.

Нелегко же нам досталось это воскресенье и чтение утренних газет! Теперь я был даже доволен, что не отдал свою статью в печать. Я взял ее и снова перечитал, на этот раз она мне показалась не столь убедительной, и можно было только поражаться, как она могла мне так понравиться. Я порвал все отпечатанные экземпляры вместе с первоначальными набросками и черновиками и все это сжег в печке, а Рада не преминула заметить:

— Вот видишь, никогда не знаешь, что к лучшему. А вышло, что Протич оказал тебе услугу. Сейчас благоразумнее переждать и не высказываться. В конце концов, ты всего только начальник отдела. Пусть отвечают те, кто занимал более ответственные посты и пользовался большими правами.

Протичи не звонили весь день. И никто не звонил, кроме Радиных родителей из провинции. Они спрашивали, как мы живем и почему так долго не пишем. Беспокоятся: мол, все ли в порядке со здоровьем у Рады и у меня и не болеют ли дети — значит, и они узнали последние новости из газет или по радио.

Только после их звонка мы заволновались всерьез. Никуда не двинулись из дому и даже телевизор не стали смотреть. Рассеянно отвечали на вопросы детей, а когда и тот и другой отправились спать, остались сидеть в столовой, думая об одном, но не решаясь нарушить тишину.

— Что-то Данило с Теей не звонят! — позевывая и как можно более равнодушно заметил я, хотя в душе страстно желал, чтобы онемевший телефон наконец подал голос. Что они могли мне сказать, чем утешить? Но мне сейчас необходимо было с кем-нибудь поговорить, если не для пользы дела, то просто для того, чтобы сократить томительное время, наполненное тревогой и неизвестностью.

— В Белграде ли они вообще? Может, они поехали провожать родных в деревню. И не исключено, что еще не читали газет.

— Ерунда! Они бы вчера нам сказали.

— Теиному отцу могло стать хуже. Ты же знаешь, у него плохое сердце. Вот они и не успели нам в спешке позвонить.

Наконец мы решили лечь спать. Рада отправилась в ванную и еще раз с порога обернулась ко мне:

— А не позвонить ли тебе самому? Может, людям неудобно сделать это первыми? И они боятся задеть нас расспросами и назойливостью.

— При чем здесь расспросы! — возмутился я. — О таких вещах не говорят по телефону. Ладно, подождем. Завтра посмотрим, — сказал я; но, когда мы уже легли и погасили свет, окликнул Раду — она тоже еще не спала: — Слушай, я подумал, а не испорчен ли у нас телефон? Помнишь, как-то нам тут многие звонили и не могли попасть. Вообще-то телефон звонил сегодня?

— Ведь мои вечером звонили. И телефон вовсю трезвонил.

— То была междугородняя. А из города сегодня не было ни одного звонка.

Ей не хотелось вставать, и поднялся я. Больно стукнулся в темноте об угол стола, опрокинул стакан с водой и неверной рукой нащупал телефонную трубку. Поднес ее к уху. Аппарат давал исправные сигналы, работая ритмичней и отчетливей моего взволнованного сердца.

— Работает! — сказал я, возвращаясь в кровать. — Но кто знает, не был ли он поврежден днем? — утешал я себя и долго потом; не мог заснуть.

Утром мы с Радой не знали, идти ли мне в отдел или остаться дома. Идти — значит принять открытый бой, а я еще не был к нему подготовлен. Не подготовлен к разговорам по душам, вздумай кто-нибудь из помощников шефа пригласить меня к себе в кабинет. Остаться дома — значит выиграть время, необходимое на то, чтобы собраться с мыслями и выяснить обстановку, но нет ли в этом самообличения; не будет ли неявка на работу воспринята как добровольная отставка? Так ничего достойного и не придумав, мы приняли само собой напрашивающееся решение: идти на службу и разобраться на месте.

Когда я пришел, все были уже в сборе и поначалу прилежно трудились, уткнувшись носами в бумаги. В канцелярии царила тишина. Потом начались переговоры шепотом и тихие совещания. Люди многоопытные — из мелких служащих, за свой век переживавших не первую смену начальства, — утверждали, что кашу эту заварили с единственной целью снять министра и что за ним, вероятно, полетит один или два его помощника — скорее под давлением необходимости произвести перестановку, чем по каким-нибудь серьезным причинам. Остальных — к этим последним причислял я и себя — реорганизация совершенно не коснется, если исключить каких-нибудь двух ловкачей, которые постараются воспользоваться случаем, чтобы перескочить ступенькой выше и занять освободившиеся должности.

Протичи не объявлялись и в следующие дни. Как, впрочем, и другие знакомые. По вечерам мы сидели одни, Рада и я. Точно под домашним арестом, и в самом мрачном настроении пересчитывали наши скромные сбережения, прикидывая, сколько можно на них продержаться. Продадим машину, переедем в квартиру поскромнее, а возможно, переберемся в провинцию к Радиным родным. Средств хватит на год жизни, а там, глядишь, что-нибудь подвернется, на худой конец — договорная работа с использованием моего и Радиного знания иностранных языков. Счастье, что Даца получила диплом и вот уже два месяца работает. Теперь она сама себя может содержать, а то и брату окажет поддержку, пока он не закончит образование. Это были все наши ресурсы и источники доходов. На помощь родственников и друзей рассчитывать не приходилось. Даже на доброе участие и дружеский совет.

— Что ты хочешь — все это маленькие люди, всецело поглощенные заботой поддержания собственного своего непрочного существования. Кто знает, как бы мы вели себя, попади в такую ситуацию кто-нибудь из наших друзей! — говорила мне Рада, неизменно более благородная и снисходительная к человеческим слабостям, чем я. При этом оба мы имели в виду Протичей, однако, щадя свои чувства, не произносили их имени вслух.

Но обвиняли мы их напрасно. На четвертый день, вечером, когда мы, по обыкновению, сидели вдвоем в столовой, заставив нас вздрогнуть, резко зазвонил телефон. Мы встревоженно переглянулись, не решаясь подойти и услышать что-нибудь плохое. Рада все же поднялась и тяжелым шагом пошла к аппарату.

Это была Теа — я определил это по Радиным ответам. Голос у нее при этом так звенел, что разговор почти дословно был слышен мне в другой комнате.

Что это такое с нами стряслось, поражалась Теа. Совсем пропали, не звоним. Правда, они сами были очень заняты со своими родственниками из провинции — у них ведь девочка серьезно больна, и пришлось обегать с ней уйму врачей и больниц. Но при всей занятости для друзей они всегда бы выкроили время. Да, видно, мы загордились и позабыли старую дружбу. Как?! И делаем вид, что ничего не знаем, когда об этом кругом во все трубы трубят. Признаться, их обидело, что они это не от нас узнали, так что сначала не хотели даже первыми звонить. Единственное оправдание этому — моя потрясающая щепетильность в деловых вопросах, видимо не позволившая мне до официального сообщения разгласить тайну государственного значения. Да вот Данило сам хочет с Миле поговорить, он прямо вырывает трубку.

— Привет, министр! — прокричал мне Данило. — Ну, что ты там разыгрываешь из себя святую невинность? Уж не собираешься ли уверить меня, что последним во всем Белграде узнаешь новости? Какие?! О твоем назначении первым помощником; завтра будет указ в газетах. Учитывая, что новый министр — политический деятель, ты как специалист, по существу, будешь главной персоной всего заведения!..

И вдобавок еще отчитал меня за то, что при нашем последнем свидании я ему ничего про такую комбинацию не сказал. Уж им-то мог бы и довериться, как-никак должен понимать, что от них это никуда раньше времени не пойдет. Впрочем, сейчас это уже факт общеизвестный, приказ подписан и в завтрашней газете появится на первой полосе. А в редакции он уже сегодня принимает поздравления. Да, еще о статье, которую я так и не удосужился ему передать, хотя она его сразу же заинтересовала, — так вот, не позднее завтрашнего утра он рассчитывает иметь ее у себя в редакции, чтобы в качестве передовицы опубликовать в воскресном отделе культуры. Это, собственно, и есть настоящая причина его звонка. Короче, он делает официальное предложение от имени газеты передать им статью, поскольку просто так, по-дружески, я не посчитал возможным ее ему прислать. И кроме того, желает нам напомнить, что, по обыкновению, они ждут нас во вторник, если только в новом своем положении мы не изменим нашим прежним привычкам и привязанностям.

И вот сегодня вторник. Даца с компанией ушла в кино, а Ненад в своей комнате решает задачи по математике. Пора идти, а Рада еще причесывается в ванной. Я давно готов и в ожидании ее курю в столовой. На ужин будет утка по-венски, которую Теа научилась готовить у матери, а на закуску Данило прочтет мне последний вариант своего сценария, одобренный наконец комиссией. Потом поговорим о семейных делах, перекинемся в картишки, а в пятницу отправимся вместе в кино, после чего зайдем, наверное, поужинать в клуб.

Я ведь говорил, что с Протичами мы друзья.

Перевод Т. Вирты.

Из журнала «Летопись Матицы Сербской» (1972)

АВАРИЯ

Пассажирский самолет компании «Олимпик эйрлайнз», двухмоторный реактивный «ОА-365», курсирующий на линии Бейрут — Лондон через Афины — Белград — Франкфурт, при посадке на афинский аэродром потерпел аварию. Лопнула шина шасси, машину на большой скорости занесло, она свернула с бетонной дорожки и, прокатившись еще несколько метров по мягкому и неровному грунту, остановилась, уткнувшись носом в землю. В коммюнике авиакомпании, опубликованном в тот же день, в качестве причины катастрофы приводились силы небесные и признавалось, что при аварии погибло пятеро пассажиров и три члена экипажа, а еще семнадцать человек, среди которых были и тяжелораненые, и получившие легкие царапины, срочно, каретами «скорой помощи», были доставлены в ближайшую афинскую больницу. Среди них, как явствовало из сообщения агентства ТАНЮГ, были и двое югославских граждан: инженер Предраг Лукич, генеральный директор предприятия, строившего в Ливане гидроэлектростанцию, и некая Милена Брун, архитектор, относительно которой на основании первичных, не проверенных еще данных предполагалось, что она является сотрудником того же предприятия и оказалась в самолете по служебным делам, будучи в командировке. Сотрудники, друзья и близкие родственники, узнавшие об аварии из сообщений радио и вечерних газет, знали, что это предположение неверно, однако никому, даже самым осведомленным из них, не было известно, что между этими двумя пострадавшими существовала, однако, более близкая связь — многолетняя интимная связь, как принято называть на языке журналистов внебрачные любовные отношения мужчин и женщин.

На самом деле инженер Предраг Лукич познакомился с Миленой Брун добрых двадцать лет тому назад в маленьком местечке близ Дубровника, где его предприятие строило электростанцию, а Милена вместе с двумя подругами проходила студенческую практику. Инженер Лукич был тогда уже женатым человеком, у него была восьмилетняя дочка, которая всегда приписывала два-три слова к письмам жены и подписывалась «Дуся». Работа у него была трудная и ответственная, без конца приходилось оставаться сверхурочно, и он виделся с практикантками главным образом в конструкторском бюро — длинной светлой комнате, где рядами стояли чертежные столы. Все три студентки, в синих комбинезонах и мальчишеских джемперах или белых мужских рубашках, были очень симпатичны — держались они просто, непосредственно и, как это вообще свойственно молодости, были всегда в хорошем настроении. Их приветливость передавалась и чертежникам, и инженерам, и всем остальным служащим, в их присутствии дело спорилось быстрее, да и сам Лукич скоро привык к ним и ловил себя на том, что по утрам ждет, когда они придут, а по окончании рабочего дня провожает их улыбкой.

Называл он их «коллегами». С самого начала отнесся к ним как старший и более опытный друг, помог устроиться и приступить к работе; в рабочей столовой, если предоставлялся случай, встречал их как гостеприимный хозяин. Если же ему удавалось выкроить время и выбраться к морю, то девушки угощали его кофе и фруктами на веранде домика, где они жили. Раза два-три он возил их на своей машине в Дубровник, полагая, что девушки скучают в этом местечке, где не было ни туристов, ни развлечений.

И если на работе, в своих комбинезонах, похожих на прозодежду, все они казались ему почти одинаковыми, то на веранде отеля «Империал», тщательно причесанные, в нарядных платьях, они вдруг представали перед ним совсем иными — каждая по-своему привлекательной. Темноволосая Милена Брун — он ее только и запомнил по имени — особенно отличалась от своих приятельниц, полных блондинок. Потом он вспоминал, что уже тогда, в тот вечер, он смотрел на нее с интересом, но без каких-либо определенных мыслей, примерно так, как можно любоваться через стекло витрины на красивую вещь, не собираясь ее приобретать. Собственно, все три девушки казались ему тогда еще детьми, и ему стало неловко, когда младший его товарищ по работе, встретив их всех вместе в ресторане, посмотрел на него укоризненно. В те вечера ему случалось и танцевать с ними, вернее, с маленькой Миленой Брун, потому что ее подруг обычно приглашали молодые люди, сидевшие за соседними столиками. Обнимая ее за талию, он как-то вдруг ощутил, какая она еще по-детски тоненькая и хрупкая, а потом вспоминал, как стукались об него ее маленькие твердые груди под легким летним платьем — точно два язычка веселых и беспокойных пасхальных колоколов. В последний или в предпоследний день практики, когда девушки уже закончили все дела и собирались уезжать, он встретился с ней на террасе перед столовой.

Милена пришла поблагодарить его от имени всех трех практиканток. Ему показалось, что она немножко грустна, как все люди, которым приходится прощаться с морем и с не закончившимся еще летом, предчувствуя дождливую осень, а вслед за ней — холодную зиму. Он пригласил ее присесть и предложил выпить лимонаду или чего-нибудь еще, совсем как предлагают детям в жаркую погоду. Она приняла его приглашение, но подошедшему официанту заказала, надув капризно губы, коньяк, и Лукичу ничего не оставалось, как подтвердить кивком головы ее заказ и попросить коньяк и для себя.

Рабочие и служащие разошлись — кто купаться, кто просто отдохнуть в бараке, и никто им не мешал, и все-таки разговор не клеился. Ему никак не удавалось освободиться от принятого уже покровительственного и насмешливого тона, в котором он привык к ней обращаться, а она, вероятно, чувствовала себя рядом с ним неловко, как на экзамене. У нее было прелестное лицо — овальное, со смуглой, как у креолки, кожей, и, когда он смотрел на нее, ему хотелось точно так же надуть губы, как будто он откусил сочный, но терпкий, недозрелый плод. Она была в простой белой блузке и в темно-синей юбке, туго стянутой у тонкой талии, однако его взгляд особенно привлекали ее руки, лежавшие рядом с его руками на столе и просвечивавшие в лучах заходящего солнца. Они казались нежно-золотистыми и совсем прозрачными. Можно было рассмотреть их тонкую ткань, мельчайшие жилочки и кожу, покрытую пушком, как спелый персик. Он дал ей несколько советов относительно экзамена, предстоявшего ей осенью, она в третий раз поблагодарила его за помощь и за любезность, без которых их пребывание здесь было бы куда труднее и, уж во всяком случае, не таким приятным, а у него неожиданно мелькнула словно сама собой где-то глубоко зародившаяся мысль о том, как жаль, что он не может стать моложе, не может быть неженатым или почему не случилось так, чтобы хоть она родилась чуть раньше, и почему жизнь их не столкнула вовремя и при более благоприятных обстоятельствах. В этом состоянии чистого, возвышенного, почти поэтического восторга ему показалось, что она и есть та, о ком он мечтал еще в юности, а его жена — нечто случайное, но навсегда навязанное ему жизнью; что именно с ней, с Миленой, у него могло бы развиться то теплое и постоянное ощущение близости и гармонии, которое мы в обыденной жизни называем любовью, в то время как все то, что еще существует между ним и его женой, едва заслуживает называться привычкой и самой обыкновенной солидарностью двух людей.

За долгую историю их позднейшей связи он часто говорил ей об этом мгновении, когда он ее впервые по-настоящему заметил, она же, еще в тот день, когда они стали любовниками, откровенно, с оттенком превосходства и почти насмешливо сказала, что она уже в то время была настолько взрослой, что и ей могли прийти в голову подобные «грешные» мысли и что в тот вечер он, в сущности, оказался куда более наивным, чем она. Едва ли, правда, она тогда стала бы для него тем, чем стала сейчас, если бы он сделал первый шаг. Скорее всего, она бы его оттолкнула и скрыла бы свои чувства. Но одно несомненно — в тот день она жалела, что ему не пришло в голову нечто подобное, что он так неловок и — пусть уж он извинит ее за выражение — туповат в этих делах, что он не сумел угадать ее затаенные мысли.

После того он несколько раз встречал ее в Белграде, случайно, на улице, и не всегда одну. Как-то он видел ее в кино — она вошла, опоздав, с красивым молодым брюнетом спортивного вида, а Лукич уже давно сидел рядом с женой, зажатый со всех сторон, держа на коленях пальто и шляпу, в полутьме последних рядов. Другой раз он заметил ее из машины, проезжая Теразие — она переходила улицу, покачиваясь на высоких каблучках, — потом он встретил ее в одном из модных ресторанов, все с тем же видным молодым человеком, элегантно одетую и очень красивую. Затем, года два с половиной спустя после их первой встречи, они столкнулись лицом к лицу на улице, поздоровались остановились, долго не отнимали рук. День был солнечный, на ней было голубое весеннее платье, которое было ей очень к лицу.

— Можете меня поздравить! — сказала она, и он почувствовал, как внутри у него все замерло. Она смотрела на него снизу вверх своими большими, круглыми, всегда широко открытыми и как будто удивленными глазами, в которых отражался яркий свет ясного весеннего утра.

— С удовольствием, — ответил он. — Не знаю, правда, с чем. Вы, наверное, вышли замуж?

— Да нет! — Она даже отмахнулась. — Бог с вами! Я сегодня, вот только что, защитила диплом. Я как раз иду с факультета, и вы — первый знакомый, которому я это сообщила.

— Ну, тогда поздравляю… коллега! Не мешало бы это и отпраздновать!

Они остановились рядом с центральным белградским кафе. Столики уже были вынесены на площадь, разноцветные зонтики защищали от солнца пока еще немногочисленных посетителей; неподалеку оказался свободный столик.

— Найдется у вас время выпить со мной по рюмочке? Помните, как тогда, на веранде, перед вашим отъездом.

Она согласилась охотно, без малейшего оттенка натянутой вежливости. Он стал расспрашивать, как прошел экзамен, как поживают подруги, бывшие с ней на практике. Она рассказала, что обе они уже замужем, а одна так и не кончила факультет. Видятся они редко, говорить не о чем: жизнь разбросала в разные стороны. По площади проходили два приятеля Лукича; он с ними поздоровался, на минуту прервав разговор с ней. Она усмехнулась не без лукавства.

— Надеюсь, я уже не похожа на девочку, и вам теперь не так неудобно, когда ваши знакомые встречают вас со мной.

Было совершенно очевидно, что она видит его насквозь — она его «вычислила», как говорят белградские пижоны. Когда они допили вино и поднялись, она попросила ее проводить. Жила она недалеко, на тихой улице Даничича. И когда он, прощаясь, сказал, что надеется теперь ее увидеть несколько раньше, чем через два года, Милена сама предложила, если он не занят, увидеться в тот же вечер. Он, смутившись и, вероятно, покраснев, с готовностью согласился. Запинаясь от волнения, он сказал, что свободен, зашел на работу, по телефону отменил все намеченные деловые встречи, под каким-то предлогом ускользнул от домашних дел и заехал за ней на машине. Они отправились за город, в Кошутняк. Долго гуляли по парку и вернулись довольно поздно. Выяснилось, что она сейчас одна в квартире — мать и сестра вчера уехали на курорт, — и, когда они подъехали к ее дому, он вместе с ней вышел из машины и запер дверцу. Милена открыла своим ключом парадную дверь, и они поднялись на второй этаж. В тот же вечер они стали любовниками.

Милена оказалась действительно намного взрослее, чем он думал, и все его колебания были совершенно излишними. Лежа рядом с ним в своей комнате, она очень просто и без малейшего стеснения сказала ему, что он понравился ей еще тогда, два с половиной года назад, на море, и что еще тогда ей хотелось, чтобы он вот так был рядом с ней. И вообще, сколько она себя помнит, ей всегда нравились именно такие мужчины, серьезные, решительные и мужественные, немолодые, с сединой на висках, потому что от них исходит спокойствие и уверенность в себе, не то что от всех этих растерзанных, безбородых, прыщавых и к тому же неумытых студентов, с которыми ей приходилось встречаться на факультете. Почему так — она сама не знает, но один приятель — врач — объяснил ей, что в этом выражается неудовлетворенная потребность в защите, которой ей недоставало в детстве, так как она рано потеряла отца. И ее первой любовью и первым любовником был не какой-нибудь однокурсник, как это обычно бывает у студенток, а именно такой человек, почти ровесник Лукича, преподаватель, с которым она встретилась, едва придя на факультет. Кстати, тоже женатый человек, у которого был ребенок.

Милена и это знала, и ему не пришлось это от нее скрывать. Это сразу заметно, сказала она, и она это поняла еще тогда, на море. Женатые мужчины всегда держатся как-то иначе, да и подруги ее предупредили, когда она им доверительно сообщила, что он ей нравится и что она с удовольствием закрутила бы с ним роман, не считай он ее за малолетку. Да что там жалеть о потерянном времени, продолжала она, угадав его мысли, они здесь, рядом друг с другом, а если бы они встретились раньше, сейчас, может быть, все уже и кончилось бы. Теперь она вполне самостоятельна, у нее есть профессия, и она стала гораздо серьезнее и умнее. Перед отъездом на практику она познакомилась с одним спортсменом, да, именно с тем брюнетом, с которым он ее встречал здесь, в Белграде, и чуть было не выскочила за него замуж. Это было бы ужасной глупостью, все равно ничего бы из этого не получилось. К счастью, два месяца назад она с ним порвала.

Он ушел от нее поздно, с мутной головой, хотя не пил ни капли, совершенно растерянный, во власти самых противоречивых впечатлений.

Он доехал до дома, но, поставив машину, еще некоторое время бродил по пустынным ночным улицам под начавшим моросить дождем. Он даже зашел в какой-то ночной кабачок и там, среди пьяных, опрокинул две рюмки ракии, чтобы заглушить собственное дыхание, все еще пахнувшее ею.

Он никак не мог понять, что он должен думать о случившемся. Нельзя было сказать, что все происшедшее ему неприятно. Наоборот. Она была красива. Даже очень красива, свежая, очаровательная женщина, во всяком случае, ему в его годы и в его положении трудно было рассчитывать на нечто подобное. Он прекрасно помнил, как она ему нравилась два года назад, как он тогда жалел, что не встретил ее раньше, помнил и свое ощущение почти физической боли, когда увидел ее в обществе того брюнета. И вот она сама, добровольно согласилась на эту связь с ним, хотя он ей ничего не обещал и ни в чем не обманывал, значит, он может рассчитывать и на ее скромность, и все складывается так, что ему нечего бояться каких-либо осложнений.

Ему было приятно и то, что она по-настоящему интеллигентная женщина, а не просто квалифицированный технический специалист, каким он считал себя, — она человек творческий, самой своей профессией связанный с интересными, широко образованными людьми, явно более культурная и начитанная, чем он сам, со вкусом, хорошо воспитанная, не то что он — городской житель в первом поколении, что, как он сам признавал, все еще ощущалось. Итак, она для него была безусловным приобретением, просто даром, свалившимся с небес, что весьма льстило его мужскому самолюбию.

Направляясь наконец домой, он не удержался от искушения и взглянул на себя, как в зеркало, в стекло освещенной витрины. Там отражалась фигура высокого, представительного человека в хорошо сшитом пальто с поднятым воротником, не слишком модном, но и не слишком стандартном, с энергичным, волевым лицом — оно ему понравилось: лицо человека, которому не чуждо чувство реальности, который знает, чего хочет, и умеет добиваться этого, в том числе умеет руководить вверенными ему людьми и делами. Тип человека преуспевающего, уравновешенного, чья уверенность в себе распространяется и на окружающих и придает им силы.

Итак, у него есть все причины быть довольным, если не вполне счастливым. Но, поднимаясь по лестнице к своей квартире, он все же ощущал легкую печаль. Нет, это было вовсе не раскаяние. Это было отрезвление от собственных романтических бредней. Он сам виноват в том, что видел в совершенно взрослой двадцатидвухлетней девушке девчонку. В нем еще жило глубоко скрытое, но тем больнее задетое желание быть первым и единственным мужчиной в ее жизни. И хотя нечто подобное для человека его возраста, с его жизненным опытом явно должно было представляться эгоистическим и нереальным, все то, что она ему совсем недавно так естественно и спокойно рассказала, вызвало у него чувство разочарования и болезненную ревность к тем, кто его опередил. Он был наказан, в сущности, обманут и даже почти высмеян за свои наивные романтические представления, за благородство, проявленное два с половиной года назад по отношению к этой девушке, в то время как другие, более разумные и практичные, не упускали случая. Ему даже стало казаться, что она ему с ними изменяла, и, поднявшись по лестнице к себе в квартиру и ложась в постель около уснувшей уже жены, он решил все это закончить на сегодняшнем приключении и больше не видеться с Миленой.

Но выдержал он не далее как до второй половины следующего дня. Он набрал ее номер и вздрогнул, услышав ее голос, а прежде, чем успел что-либо сказать, уже знал, что постарается увидеться с ней в тот же вечер. В конце концов, чего он хочет, спрашивал он себя, с трепещущим сердцем отправляясь на свидание с ней, по-гимназически назначенное в самом центре города, на площади Теразие, на углу, напротив гостиницы «Албания». Женатый, немолодой уже мужчина рассчитывал на роман с молоденькой, неопытной девочкой? По какому, собственно, праву, с каких моральных позиций может он упрекнуть ее в том, что она обманула его ожидания? Да и если бы все оказалось иначе, разве это не значило бы для него необходимость взвалить на себя гораздо большую ответственность, определенные обязательства, к которым он, по крайней мере в данный момент, совершенно не подготовлен? И чем больше он размышлял, тем больше убеждался, что Милена и на этот раз оказалась опытнее и мудрее его. Она хотела, насколько это возможно, с самого начала определить их отношения. Ей известно, что он семейный человек, и она сознает, что ничего не может от него требовать, но, с другой стороны, сразу доверившись ему, хотя он еще не вправе был ничего требовать от нее, она совершенна ясно давала ему понять, что она ни на что и не рассчитывает. Следовательно, то, что между ними завязалось, — не любовь, чьи истоки скорее эмоциональны, чем рациональны, а то, что в обыденной жизни принято называть связью, отношения, поддерживаемые в более или менее лабильном равновесии, которое в любой момент может быть нарушено с той или с другой стороны, и тогда все завершается разрывом; или же, в счастливых и куда более редких случаях, такие отношения перерастают в тесную и глубокою связь и прочную взаимную привязанность. Почему же в таком случае он должен от нее отказываться, спрашивал он себя, прекрасно зная, что, по крайней мере сейчас, не в состоянии этого сделать, какие бы он ни принимал решения. Так и завязалась — поскольку они увиделись в тот же вечер — эта связь, продолжавшаяся, не без кризисов и перерывов, целых двенадцать лет, долгий период времени, за который могут возникнуть споры и весьма крупные недоразумения между двумя людьми, даже если они строят свои отношения на столь разумной основе.

И в самом деле, при всей рациональности Милены и готовности Лукича к компромиссам, вскоре возник целый ряд обстоятельств, в немалой степени затруднявших их отношения. Жена Лукича, правда, никогда не была особенно ревнивой, она целиком и полностью была занята своей работой и дочерью, которая у нее родилась сравнительно поздно, и тем не менее, если он не хотел осложнений, ему приходилось все время быть начеку и изыскивать убедительные причины для своих довольно частых отлучек. К этому добавлялась и безысходная белградская жилищная ситуация — в течение долгих лет найти сколько-нибудь спокойное, надежное и приличное убежище для любовной пары было просто невозможно. Они могли встречаться на улице, в кафе, в кино, могли выехать за город на его машине, постоянно опасаясь, как бы не встретить знакомых или не подвергнуться нападению хулиганов на окраине. Только в редких случаях им удавалось пользоваться его или ее квартирой — если его жены и дочери не было в Белграде или если ее родные надолго уходили из дому, и то скрываясь от соседей и боясь, что кто-нибудь не вовремя вернется домой. В разные периоды удавалось иногда заполучить квартиру каких-нибудь знакомых или друзей, однако неприятные моменты, сопровождавшие поиски такого рода услуг, отравляли им всю радость коротких свиданий в чужих, по большей части отвратительно обставленных комнатах, с постелями, застеленными смятым бельем, к которому противно было прикоснуться, и с грязными, неприбранными ванными комнатами.

Бывали и хорошие периоды, иногда довольно длительные и по-настоящему счастливые. Один или два раза — когда его жена и дочь на месяц уезжали из Белграда или когда ему удавалось, сочетая свои и Миленины дела, взять ее с собой в служебную поездку в Италию, во Францию, или в Швейцарию, или в Германию, где они могли чувствовать себя совершенно спокойно, не опасаясь встретить знакомых. Несколько раз им удавалось в одно и то же время уехать из Белграда и вместе провести небольшой отпуск — то летом, то зимой, где-нибудь на пустынных островах в Адриатике или в каком-нибудь заброшенном словенском селе. Как и всегда в подобных связях, бывали моменты, когда они вдруг становились ближе и дороже друг другу или когда кто-нибудь один из них, оказавшись в затруднительном положении из-за каких-нибудь личных, служебных или общественных дел, искал и находил в другом и помощь и просто поддержку. Бывали приятные мгновения после длительных разлук, когда оба они начинали скучать друг без друга, случалось так, что он или она неожиданно проявляли какую-нибудь свою хорошую черту, до тех пор не известную другой стороне. Или в каких-то общих вопросах, касающихся моды, вкуса, общественных нравов или политики, их мнения совпадали, или когда они вместе, хоть это и случалось не часто, вместе радовались своим победам — премиям за ее проекты или его деловым успехам. Но поскольку связь их была весьма длительной, бывали и дни, когда они надоедали друг другу, когда одного начинали раздражать привычки, поступки, оценки или реакции другого, в том числе и совершенно незначительные мелочи: его склонность к полноте, некоторая неряшливость или, например, ее разборчивость в еде, брезгливость и болезненная страсть к личной гигиене; крестьянская грубость, проявлявшаяся у него в выборе выражений и особенно ругательств, да и в бесстыдстве в интимных отношениях, которое, по ее ощущению, граничило с извращенностью; его, напротив, раздражало то подчеркнутое целомудрие, которое она проявляла в любви. И точно так же, как временами у обоих возникало ощущение, что они бесконечно дороги друг другу, необходимы, незаменимы — и это трогало и воодушевляло обоих, — так же точно в течение этой их длительной связи наряду с мелкими ссорами бывали и довольно резкие столкновения, приводившие к долгим и с трудом преодолеваемым разрывам, причиной и поводом к которым чаще всего бывала скрытая или открытая ревность Лукича.

Милене, казалось, это чувство было чуждо. Во всяком случае, та открытая ревность, которую проявлял он. Всегда и во всем деликатная, она строго следила за тем, чтобы ничем, ни единым своим движением не нарушить неприкосновенность его брака и семейной жизни. Она никогда не писала ему писем, не звонила по телефону домой и ни разу ничем не дала почувствовать, что хотела бы, чтобы он покончил со своей, в сущности, достаточно бессмысленной семейной жизнью. Она никогда не позволяла себе выразиться неуважительно о его домашних, даже если речь шла о возрасте или внешности его жены или об уме и способностях его незадавшейся дочери. Ни разу из пустого женского любопытства она не выразила желания познакомиться с супругой Лукича, держась все время так, будто ее и не существует; когда же однажды они случайно оказались вместе в обществе, то Милена вела себя гораздо естественнее, чем Лукич, любезно и внимательно беседуя с его женой. Это, однако, вовсе не означало, что Милена лишена самолюбия и что ее не задевали некоторые его поступки, бывшие следствием его двойной жизни. То, что, например, пробыв какое-то время с ней, он начинает нервничать и явно торопиться домой; что он входит вместе с ней в зал кинотеатра, только когда уже начинают гасить свет; что в кафе или ресторане он всегда садится спиной к выходу, скрываясь от посторонних взглядов; что он иногда на людях отталкивает ее от себя, если она забудется и идет слишком близко к нему или возьмет его под руку. Не то чтобы она стремилась выделяться или была слишком требовательна, но все эти страхи и предосторожности оскорбляли ее, глубоко задевали ее самолюбие, свидетельствуя о том, что она представляет для него ценность только в постели или за закрытыми дверями комнаты, где они могут оставаться вдвоем. И хотя она никогда с ним об этом не говорила, Лукич мог и в ее молчании почувствовать оттенок гнева, недовольства да и ревности — не столько потому, что у него, кроме нее, есть еще и жена, сколько потому, что он не уделяет ей того внимания, какого она заслуживает. В такой напряженной ситуации достаточно было малейшей небрежности с его стороны, чтобы она умолкла и перестала ему отвечать. Наступало полное молчание, что портило настроение и ему, и такие ситуации приводили обычно к некоторому взаимному охлаждению.

Гораздо тяжелее было то, что он не мог удержаться от припадков ревности, что у него, вообще меньше способного к самоконтролю, выражалось намного откровеннее, куда более бурно и примитивно.

За время своей связи с Миленой он постепенно узнал, главным образом от нее самой, поскольку она не считала нужным держать в тайне свои любовные дела, что с того времени, как они познакомились, и до того, как она стала его любовницей, у нее было несколько подобных романов. Некоторых из этих людей он знал, и, хотя в принципе ему могло даже льстить то, что после них она выбрала его, он не мог без зависти и бешенства думать о мгновениях, которые она с ними провела, иногда даже домысливая непристойные детали и со своего рода наслаждением разжигая это самоистязание. Случалось ему и потом встречать ее с весьма достойного вида мужчинами, всегда, как правило, хорошо одетыми и холеными, и, когда он спрашивал, кто это был, она, будто не понимая скрытых мотивов этого вопроса, отвечала, что коллега по работе или знакомый, с которым она случайно встретилась. Говорила она настолько ровно и сдержанно, что тем самым отнимала у него возможность продолжать расспросы или прямо спросить, не изменяет ли она ему. Он был уверен, что в этом случае она бы без малейшего колебания ответила коротким и сухим «да!» и спокойно продолжала бы ранее начатый разговор. А если бы он продолжал и дальше расспрашивать, она бы только удивленно посмотрела на него своими круглыми серыми глазами, давая понять, что его поведение некультурно и примитивно, как поступки подростка, подглядывающего в замочную скважину. И он, пристыженный и будто в чем-то виноватый, должен был бы замолчать и прекратить всякие разговоры на эту тему.

Тем не менее она не была нимфоманкой, и, при всей своей ревнивости, он никогда бы не смог про себя назвать ее теми обидными словами, которые у нас употребляют мужчины, уличившие в измене своих жен и любовниц. Даже в самые страстные и самые близкие минуты их любви в ней всегда было что-то от девического целомудрия и сдержанности, какой-то почти холодности в любовных играх, в которые он пытался ее втянуть. В этом смысле он всегда был агрессивной и более активной стороной, она же — до такой степени сдержанной, что ему порой казалось, что она вовсе равнодушна к любовной игре и соглашается на нее лишь потому, что он этого хочет. Весь ненавязчивый стиль поведения Милены вполне соответствовал сложностям его личной жизни, да он и не мог рассчитывать на то, чтобы всецело и без остатка заполнить ее существование. Его внимание к ней сводилось, собственно, к определенному и весьма ограниченному времени суток, которые для нее тем не менее продолжались двадцать четыре часа, не говоря уже о том, что иногда проходило несколько дней, прежде чем он собирался ей снова позвонить, а иногда, если бывал очень занят или уезжал в командировки, они не виделись по две-три недели. Из-за него она, вероятно, и не вышла замуж, годы проходили, она одну за другой упускала возможности, в которых не было недостатка, и продолжала жить с матерью и сестрой, ничего от него не требуя и ничем его не отягощая. Итак, взвесив все обстоятельства, он пришел к разумному заключению, что надо примириться с существующим положением, что совсем недурно, хотя бы для разнообразия, иметь молодую и красивую приятельницу и, хотя порой она подает ему поводы для ревности, есть все основания быть довольным тем, как сложились их отношения, что не следует усложнять в общем-то простые вещи и ставить ей в вину то, что не он один заполняет ее жизнь, если он не может, да и попросту не желает отвечать ей тем же.

Жена его с некоторых пор чувствовала себя неважно. Недомогания, на которые она теперь постоянно жаловалась, он относил за счет климакса, но вот однажды, когда все это начало уже не на шутку действовать ему на нервы, у нее внезапно, ночью, открылось сильное кровотечение, и ее отвезли в больницу в карете «скорой помощи». Оттуда она уже не вернулась: ей сделали операцию, но она умерла после мучительной короткой агонии.

Дочь, некрасивая и неумная девушка, с трудом закончив экономическую школу, поступила на работу в торговую фирму и вышла замуж за какого-то техника. Он разменял свою большую пятикомнатную квартиру на две поменьше и одну из них уступил дочери. Вот уже три года он был совершенно свободен и одинок — если не считать Милены Брун, которую он к тому времени уже перестал называть «крошкой».

Во всех этих передрягах она сумела быть ему полезной, как это ей вообще было свойственно — тактично и деликатно, но весьма эффективно. Будучи специалистом по интерьеру, она даже участвовала в устройстве его новой квартиры, придумав для нее особое, не только из окон и с потолка идущее освещение, что было ее слабостью и отличительной чертой ее декоративного стиля. Теперь они виделись чаще, по крайней мере в первое время, и свободнее бывали на людях. После стольких лет тайной связи ничто наконец не мешало им упорядочить свои отношения, но она, разумеется, не требовала этого, а он не предлагал, имея на то свои причины. Сначала из-за дочери, потом из-за родственников жены, из-за круга знакомых, где ему приходилось вращаться, потом последовали длительные командировки, в том числе и на Ближний Восток, в Ливан, где его предприятие получило по конкурсу большой заказ на строительство плотины для гидроэлектростанции. Затем у дочки, которая, выйдя замуж, сразу же забеременела, был выкидыш и она долгое время серьезно болела. А когда уже не было вроде бы никаких причин тянуть, у него не хватило решимости — оказалось, он привык к холостяцкой жизни, к свободе, которой раньше не знал, так как женился очень рано, едва закончив образование. Теперь он мог являться домой когда хотел, ни перед кем не отчитываться в своих поступках, ложиться после обеда на диван прямо в ботинках, обедать в ресторане и выбирать обед по своему вкусу. Молчать, если ему этого хотелось, быть в одиночестве сколько угодно, а соскучившись — встретиться с Миленой Брун и потом проводить ее до дому. В свое время, прежде, бывали мгновения, когда ему приходили в голову почти преступные мысли о том, как освободиться от жены, а теперь, когда это произошло, он настолько сжился с существующим положением, что ему казалось настоящей бессмыслицей связывать себя новым браком. У каждого из них была своя жизнь, сложившиеся привычки, и не было уже того восторга первых дней, когда люди ни о чем не думают, а только ищут возможности как можно больше и как можно дольше оставаться вместе. Если до сих пор все было хорошо, то зачем обременять формальностями уже сложившиеся и установившиеся отношения, особенно принимая во внимание, что неизвестно, остались ли бы в том же согласии, живя под одним кровом и проводя каждый день по нескольку часов вместе, два таких ярко выраженных индивидуалиста. Вполне возможно, что между ними в силу разных привычек и взглядов, начались бы всякого рода ссоры и размолвки, грозящие не только разрушить новый союз, но и уничтожить все то, что до сих пор их связывало. Самая проблема верности, например, в брачном союзе получает иную окраску, и то, что он до сих пор терпел и с чем молча примирялся, притворяясь, что ничего не замечает, стало бы его терзать не только в будущем, но и задним числом, за все время, прошедшее с момента их знакомства. Одно дело — быть другом и любовником молодой и красивой свободной женщины и, будучи ей неверным, закрывать глаза на ее флирт с другими, другое дело — быть мужем дамы, чьих любовников, бывших или будущих, он поневоле сможет встречать в той среде, где сам вращается. Все эти господа урывали у него куски, кто больше, кто меньше, часто даже не ведая один о другом, а теперь, если его связь с Миленой Брун будет обнародована, они все сразу станут его должниками, чьи долги он будет помнить, но не посмеет востребовать. Значит, ему придется терпеть насмешливые взгляды тех, с кем она его обманывала, не говоря о других, будущих — почему бы ей, привыкшей к свободе, не изменять ему во время его командировок, если в ее распоряжении будет квартира, о которой оба они в свое время так тосковали.

Зачем им все это, если все может идти, как раньше, спрашивал он себя, даже не помышляя о том, что все это может быть совсем иначе для нее, для Милены Брун. Он был женат, а она замужем не была; теперь он — свободный человек, познавший родительские чувства, а она — все еще незамужняя девица, которая скоро уже будет считаться старой девой, вынужденная жить со своей больной матерью и ворчливой разведенной сестрой, и разве ей не хочется наконец тоже иметь свой собственный дом, свою семью.

Правда, она была еще красива, хотя и утратила свежесть молодости, и, сидя с ней где-нибудь на людях, он часто думал, что они — подходящая пара. И даже, что, будучи еще в хорошей форме, он сгодился бы и для другой женщины, помоложе Милены. Одетая всегда хорошо, с продуманной элегантностью привыкшей следить за собой женщины, она теперь предпочитала облегающим платьям, юбочкам и блузкам солидные костюмы классического английского покроя, которые не так подчеркивают фигуру и не столь выдают естественные формы. Изменив своим прежним привычкам, она стала обильно пользоваться косметикой, иногда злоупотребляя ею и наводя на щеках чахоточный румянец, носить всевозможные ожерелья, видимо, стремясь прикрыть морщины на шее. Желая возместить естественную свежесть кожи, стала пользоваться духами; целуя ее, он чувствовал на увядших губах дыхание прошедших лет; стыдливая всегда, теперь она старалась ни на минуту не показываться ему обнаженной, а во время объятий, которые никогда не были особенно бурными, он ощущал под своими ладонями складочки жира и обвисшей кожи у нее на животе и на боках. Она быстро отцветала, как многие нерожавшие женщины, которым в нужный момент материнство не дало новых жизненных импульсов и которые, сохраняя еще былую красоту, теряют соки на глазах, как дерево с подрубленными корнями. Да и в ее взглядах на мораль начала проявляться строгость и сухость, присущая старым девам; при обсуждении столичных сплетен она вдруг становилась мелочной и нетерпимой, как это и свойственно многим в молодости свободомыслящим интеллигентным особам и бывшим красавицам. В ванной она теперь пребывала так подолгу, что всюду опаздывала, а его доводила до бешенства, заставляя ждать перед театрами и кино, не зная, что делать — то ли идти одному, то ли вообще продать билеты. Раздражали его и ее бесконечные визиты к парикмахеру, к портнихам и косметичкам, боязнь, что он может неаккуратным движением испортить ей покрытую лаком прическу или невзначай задеть только что положенный на лицо грим. Постоянная искусственная улыбка «Keep smiling», точно позаимствованная с рекламы зубной пасты пли с портрета профессионального политического деятеля, бесконечные телефонные разговоры с подругами, о которых раньше и слуху не было, да еще усиленная любовь к концертам классической музыки, на которых он дремал, сидя рядом с ней. Критически разглядывая ее, он спрашивал себя, скоро ли она начнет красить волосы, увешивать себя серьгами, браслетами и перстнями, сидеть в кафе и кондитерских, решая кроссворды и уплетая пирожные с кремом, а едва выпадет первый снег, как самые светские и уже немолодые дамы в Белграде, станет прогуливаться, похожая на таракана, в своем бережно хранимом черном каракулевом манто среди молодых девушек, порхающих по улицам в красных, зеленых, голубых и желтых пальтишках, словно разноцветные воздушные шарики.

Последнее лето они провели вместе, символически, в окрестностях Дубровника. Она, видимо, чувствуя, что в их отношениях произошел какой-то перелом, и потеряв привычное равновесие, вдруг стала проявлять сентиментальность и держаться так, точно это был их медовый месяц, что было смешно, учитывая их длительный любовный стаж, да и ее зрелый возраст. В противоположность своему прежде тонкому вкусу и чувству меры в туалетах, она стала одеваться в стиле, который мог бы ей подойти разве что пятнадцать лет назад, когда они только что познакомились, а теперь, как ему казалось, был совершенно неуместен. Вызывая у него ассоциации со старыми американскими туристками, она выходила даже к ужину в шортах и узких пестрых кофточках с короткими рукавами, оголяясь гораздо больше, чем допускали ее годы и наружность. Она, как девочка, кокетливо грозила ему пальчиком, видя, как он оборачивается вслед юным особам в мини-юбках, или, лежа на пляже, приподнимается на локтях, когда они, прикрытые минимальным количеством материи, торопятся мимо, легко перепрыгивая через лежащих. Обленившегося и отяжелевшего на адриатическом солнце, она насильно тащила его в море, когда ей самой хотелось купаться, брызгалась водой, хотя знала, что он этого не выносит, то и дело звала его на романтические вечерние прогулки при луне, то по берегу, то в лодке, каждую минуту спрашивала, любит ли он ее, растроганно пускалась в воспоминания, заставляя и его припоминать детали давно прошедшего, которые он уже забыл или которым вовсе не придавал значения даже в свое время. В довершение ко всему она начала влюбленно прижиматься к нему на людях, заглядывая в глаза, а за столом в ресторане гостиницы позволяла себе, как будто она ему и в самом деле жена или даже мать, следить, что он ест и сколько курит и пьет. В конце концов он потерял терпение, накричал на нее и грубо оборвал, она выскочила из-за стола, перепуганная и разобиженная до слез. Произошла между ними и крупная ссора, когда оба они в припадке бешенства выплеснули друг другу в лицо все взаимное ожесточение и недовольство, накопившееся за долгую историю их связи. Совместный отдых превратился в бессмыслицу, вернулись в Белград они намного раньше, чем предполагалось. Боясь новых ссор и подобных сцен, Лукич всерьез спрашивал себя, не лучше ли и не честнее ли будет поскорее закончить этот роман, потерявший всякий смысл, разъеденный эрозией времени, — если не по иной причине, то для того, чтобы позволить Милене устроить свою жизнь, даже связав себя с каким-нибудь другим человеком, пока она еще может его найти.

В таких ситуациях окончательные решения куда больше зависят от обстоятельств, чем от самых добрых намерений. Он ждал, что все уладится само собой, правда, встречаться с ней старался реже и все с меньшей охотой. Осенью, когда неожиданно появилась возможность взять ее с собой в деловую поездку в Ливан, он предложил ей поехать вместе, дав понять, что эта недолгая поездка должна, собственно, быть их последним совместным путешествием перед окончательным разрывом, чем-то вроде подарка, какие обычно делают уходящим на пенсию или провалившимся на конкурсе. Сначала она отказалась, но передумала, не желая оставлять впечатление глубоко оскорбленного и обиженного человека и стремясь и самому расставанию придать как можно более достойную форму, и приняла предложение, правда холодно, без всякого восторга. В течение всей поездки она сдерживала слезы, так и просившиеся на глаза, стиснув свои тонкие губы, чтобы их дрожь не выдала ее скрытых душевных ран.

Они провели десять душных дней в непроветренных, раскаленных солнцем комнатах далеко не образцовых по чистоте отелей, изнывая от дурманящего запаха пота, отбиваясь от уличных торговцев, чуть ли не силой затаскивавших их в свои лавки и предлагавших им сомнительного происхождения старинные вещи, поддельное золото и стандартные дешевые восточные сувениры. Они посещали с многословными туристическими справочниками в руках античные развалины в окрестностях и мусульманские святыни в городе, щелкая без конца фотоаппаратами, препираясь и торгуясь с таксистами, возившими их по городу. Терзаемый угрызениями совести за эту поездку, за то, что ей все время приходилось ждать в гостиничных номерах и холлах, пока он был занят на строительных площадках или на совещаниях, в последний день путешествия на обратном пути в гостиницу он зашел с ней в какой-то торговый центр и купил, не выбирая, две нитки бус из пестрых полудрагоценных камней и еще кучу ненужных и ни на что не годных мелочей, которые второпях сгреб с прилавка. И поскольку не было времени рассовывать все эти яркие ленты, вышитые скатерти, тарелки, глиняные кувшины и медные сосуды в туго набитые и уже запакованные чемоданы, он попросил гостиничную прислугу сложить все это в картонную коробку, которую он взял с собой в самолет и положил на полку у себя над головой. При посадке на аэродроме в Афинах коробка сдвинулась с места, и Лукич, сидевший с внешней стороны ряда, торопливо расстегнул ремень и привстал, чтобы ее закрепить. Как раз в эту минуту самолет коснулся колесами земли, резко свернул с дорожки и зарылся в траву взлетной полосы. Выброшенный со своего места силой инерции, инженер Лукич, подобно ядру, пролетел над головами остальных пассажиров и ударился головой о дверь кабины пилота. Здесь его и нашла спасательная команда, и, поскольку он еще подавал признаки жизни, его отправили в карете «скорой помощи» в ближайший военно-морской госпиталь. Туда же в числе других пострадавших была доставлена и Милена Брун, также бывшая без сознания.

* * *

Госпиталь, куда их отвезли, стоял на вершине горы, окруженный парком. Раненых разместили по палатам; инженер Лукич, долго не приходивший в сознание, получивший ряд серьезных внешних и внутренних травм, был помещен в шоковое отделение, и его состояние вначале было оценено как критическое; что касается Милены Брун, то, несмотря на перелом ребер, ее случай оказался сравнительно легким и не представляющим опасности для жизни. В медицинском бюллетене, опубликованном два дня спустя, говорилось, что положение Лукича улучшается и, хотя он пока все еще в коматозном состоянии, можно считать, что он преодолел первый кризис и что прогноз исхода его болезни, принимая во внимание завидную для его возраста конституцию, может считаться благоприятным. О пострадавшей мадемуазель Брун было сказано, что она на пути к выздоровлению.

Она первой пришла в сознание и на третью неделю, когда сняли гипс, смогла встать с постели. Первое, что она сделала, — пошла взглянуть на Лукича. Ей разрешили посмотреть на него только от двери; он лежал с закрытыми глазами, на лице, со всех сторон замотанном бинтами, торчал вверх его горбатый нос, желтый и почти прозрачный. Он не шевелился и, казалось, не дышал; над головой у него, на металлических крюках, висели баллоны с растворами, а сбоку от кровати — сифон с кислородом. Затем она навещала Лукича каждый день; сотрудники консульства договорились о том, что она останется в больнице до тех пор, пока Лукич не оправится настолько, что его можно будет транспортировать самолетом в Белград, и будет его сопровождать. «Если все пойдет нормально, я думаю, мы сможем его отпустить через десять-пятнадцать дней, — сказал ей молодой, весьма любезный доктор, когда она его об этом спросила. — К счастью, у него оказалось крепкое сердце, — сказал он, поглядывая на нее с нескрываемой симпатией и не догадываясь о том, что она могла быть для Лукича не только случайной спутницей; но все же, заметив тень, пробежавшую по ее лицу, нашел нужным добавить: — Но, к сожалению, знаете ли, он после всего случившегося уже не будет таким, каким был раньше».

Она это знала. Сестры ей сказали, да она и сама видела. У него была частично раздроблена лобная кость, и видно было, как под молодой кожей пульсирует мозг. Был поврежден один глаз, который, видимо, придется удалить. Пострадали и шейные позвонки, и шея была окружена своего рода арматурой, позволявшей ему держать голову прямо. Но хуже всего было то, что обе ноги остались парализованными, они висели, как мертвые. Он стал абсолютным инвалидом, который будет вынужден проводить остаток жизни в постели или на кресле с колесиками, неспособный поднести к губам стакан воды.

Она и сама иногда за ним ухаживала, похожая на няню в своем больничном халате. Он лежал навзничь, следя одним глазом за тем, как она движется по палате, подавая ей немые знаки рукой или обращаясь к ней с короткими, едва слышными словами, тем более что ему особенно трудно было говорить в этом распростертом положении. Дня за два — за три до отправки в Белград его подняли с постели и поместили на передвижное кресло с большими колесами и с высокой спинкой. Лоб и глаз были закрыты повязкой, подбородок подпирал, как крахмальный воротник, белый гипс, неподвижные ноги прикрыты легким одеялом. Одни только руки остались на свободе и лежали на высоких колесах, точно он сидел на престоле.

День был ясный, небо голубое, воздух прозрачный и чистый, свежий от выпавшего за ночь дождя. Лукича вывезли на просторную, защищенную от солнца широким тентом веранду, откуда он мог впервые увидеть окрестности, после больничной палаты показавшиеся ему огромными, как мир. Некоторое время он молчал, ошеломленный открывшимся простором и опьяненный воздухом. Внизу, рассыпанные в зелени садов, под средиземноморским солнцем, краснели крышами дома, белели стены официальных учреждений, поблескивали стекла автомобилей, мчавшихся по улицам, а дальше тянулась безграничная поверхность моря, за горизонтом терявшегося в тумане.

Они не разговаривали. Только ощущали присутствие друг друга. Он знал, что Милена рядом с ним, и слышал, как сестра вышла, оставив их вдвоем. Некоторое время он сидел неподвижно, повернутый к ней здоровой половиной лица. Он снял с колеса левую руку, нащупал на ручке кресла Миленину кисть и прикрыл ее своей ладонью, большой и широкой. Из единственного здорового глаза медленно выкатилась и поползла по щеке слеза, крупная, светлая. Он сжимал ее руку, и она могла слышать, как он прерывающимся голосом, тихо, но достаточно ясно говорит ей слова утешения по поводу того, что с ними произошло, и всего, что случилось неприятного за время их связи, и просит прощения за все, что было во время неудачной поездки в Ливан.

— Ничего, ничего, — говорил он. — Не бойся, Мила. Все будет хорошо, Мила. Несчастье связало нас навсегда, и теперь мы никогда не расстанемся.

Она не ответила, не убрала руки. Тихая, неподвижная, она смотрела куда-то вниз, на стену, окружавшую парк, и на широко распахнутые ворота госпиталя. Госпиталь был военно-морской, и в воротах рядом с часовыми стояли, разговаривая, два молодых моряка в светлой летней морской форме и синих офицерских фуражках. Откуда-то по дорожке к ограде выбежал мальчик в коротких брючках и в белой матроске, катя перед собой большой деревянный обруч. За ним торопилась, толкая детскую коляску, молодая грудастая бонна в узком темно-синем платье, под которым рельефно выделялись ее формы. Офицеры на минуту прервали разговор и, не отрывая от нее глаз, оба легонько повернулись в ее сторону всем корпусом и проводили ее взглядом, пока она не исчезла из виду. Тогда они продолжили разговор, потом вдруг быстро и одновременно одернули мундиры, застыли на месте и резко, по-солдатски, отдали честь. В ворота въехал легковой автомобиль с каким-то высшим военным начальством. Он проехал в круглый госпитальный двор и исчез из виду где-то внизу, у самого здания. Милене Брун, наблюдавшей эту сцену в промежутке между двумя столбами ворот, отделявших госпиталь от остального мира, показалось, что перед ней на экране прошел эпизод какого-то фильма, а с ним — краткая история чьей-то жизни.

Она закрыла глаза. Откинулась на спинку стула и так, неподвижно, сидела рядом с Лукичем, ожидая, пока пройдет время и сестра позовет их обратно в палаты.

Перевод Н. Вагаповой.

Загрузка...