РАССКАЗЫ

КАК СТАНОВЯТСЯ МИЛЛИОНЕРАМИ © Перевод Н. Нечаева

Мистер Роуз спустился к завтраку, нетерпеливым жестом отмел завлекательные рекламные проспекты и погрузился в финансовый выпуск «Таймс». Он был высокий дородный мужчина с седыми волосами и густыми усами. Одежду он шил у военного портного и носил ее с лихой выправкой отставного солдата. Глаза его добродушно поблескивали, а выражение лица было открытым и искренним, как то часто свойственно людям, чья жизнь проходит в непринужденном товарищеском общении с соседями по общему столу. Мистер Роуз в свое время служил в армии волонтером. Он поднял глаза на жену — она подала ему чашку кофе, а затем его взгляд остановился на пустующем стуле сына.

— Юный негодяй опять сильно опаздывает, — заметил он с добродушной улыбкой.

В эту секунду лежебока появился в столовой, и отец весело к нему обратился:

— В твоем возрасте я в семь утра уже был на ногах. Твое счастье, что тебе не приходится добывать на хлеб, как приходилось твоему работяге отцу.

— Дражайший родитель, ты сколотил состояние темными махинациями на фондовой бирже, — со смехом ответил молодой человек. — А посему мне на законном основании подобает предаваться наглому безделью.

Мистер Роуз бросил на сына быстрый взгляд и тут же рассмеялся от всей души.

— Юный шельмец! Ты позволяешь себе шутить над тем, каким образом я наскреб деньги оплачивать твои чудовищные счета.

Сын принялся читать письма. Отец следил за ним любящими глазами. Он очень гордился красавцем Лесли, который настолько преуспел в Оксфорде, что мистер Роуз мог без ложной скромности похвастаться этим в Сити. Мальчик с честью сдал все экзамены, а его спортивные достижения были отмечены во многих газетах. Когда его приняли в университетскую сборную, мистер Роуз ликовал не меньше, чем в тот день, когда запустил в продажу акции золотого рудника «Нью-Лион». Скоро Лесли должен был жениться на Джэнет Блиссард. Он познакомился с ней в Шропшире, где мистер Роуз купил поместье. Видный финансист был в восторге от этой партии, благо понимал, что полковник Блиссард — одно из первых лиц в графстве. Вспоминая собственных предков, мистер Роуз с удовольствием думал о том, что Лесли поднимается на ступеньку выше по общественной лестнице.

Молодой человек вскрыл последнее письмо, и безразличное выражение вдруг исчезло с его лица. Он нахмурился и перечитал письмо.

— В чем дело, Лесли? — спросила мать, заметив его замешательство.

— Это от полковника Блиссарда. Вы же знаете, завтра меня должны принимать в «Ганиз», а он там в правлении. Он пишет, что дела заставляют его уехать из Лондона, поэтому на заседании быть не сможет и мне лучше снять свою кандидатуру, ведь в такой клуб, как «Ганиз», вряд ли примут без поддержки одного из членов правления.

— Дай-ка взгляну, — отрывисто произнес мистер Роуз и протянул руку.

Пока отец читал, Лесли не сводил с него глаз.

— Вероятно, он хочет сказать, что меня прокатят, если я не последую его совету?

— Безусловно.

— Но почему полковник Блиссард не может отложить поездку, раз от его присутствия зависит прием Лесли? — с тревогой в голосе спросила миссис Роуз. — По-моему, с его стороны это чистой воды эгоизм. Ему ли не знать, как много значит для молодого человека попасть в хороший клуб.

— Не говори глупости, Бетти, — резко ответил мистер Роуз. — Ясно как день, что он не хочет рекомендовать Лесли. Ну, в конце-то концов есть и другие клубы.

— Но я обязательно спрошу у него, что это значит, — кипятился Лесли. — Тут, верно, какое-то недоразумение. Чтобы его собственный зять не тянул на членство в его же клубе — это просто нелепо.

— Ты очень любишь Джэнет? — спросил мистер Роуз.

Лесли залился краской до корней волос.

— Дражайший родитель, о чем ты?! Конечно, люблю.

— Ты очень сильно расстроишься, если она разорвет помолвку?

Лесли помолчал, а затем как-то стыдливо, будто из него вытягивали клещами каждое слово, выдавил:

— Думаю, это разобьет мне сердце.

Мистер Роуз откинулся на спинку стула и мрачно воззрился на сына. Добродушие и открытость исчезли с его лица, уступив место непроницаемому выражению, внушавшему некоторый трепет.

— Тогда тебе лучше немедленно поговорить с полковником Блиссардом. Если отправишься сию же минуту, то скорее всего успеешь его застать.

На красивом лице Лесли отразилась тревога.

— Но что же могло случиться? — раздраженно спросил он. — Ведь есть же у тебя какие-то догадки. Я ничего такого не сделал, что пришлось бы не по душе полковнику Блиссарду. Если он не желает пускать меня в свой клуб, тут только одно объяснение: он хочет расстроить нашу помолвку с Джэнет.

— На твоем месте я бы так не переживал, — возразил мистер Роуз. — «Ганиз» — очень старомодное заведение. Вполне вероятно, правление возражает против твоей кандидатуры из-за того, что ты мой сын. К лицам моей профессии в обществе относятся с известным предубеждением.

— Да, но ты ведь не простой финансист. Я знаю, среди них встречаются мошенники и прохвосты, но всем известно, что ты воплощенная честность. Никому и в голову не придет обвинять тебя в чем-то неблаговидном.

В глазах мистера Роуза мелькнула усмешка.

— Во всяком случае, тебе нужно поторопиться.

Лесли тут же поднялся, и через миг до них донеслось хлопанье парадной двери. Мистер Роуз отодвинулся от стола вместе со стулом и раскурил сигару. Он развернул газету, однако читать и не думал. Жена, сделав вид, будто занята какими-то мелочами, внимательно за ним наблюдала. Наконец она не выдержала и подошла к мужу.

— Фредерик, ты что-нибудь знаешь об этом? — тихо спросила она, нарушив молчание, воцарившееся в столовой после ухода Лесли.

— О чем именно?

— По-моему, ты прекрасно знаешь, что я имею в виду.

— Дорогая, у меня есть дела поважнее, чем раздумывать об отказе старого дурака рекомендовать Лесли в «Ганиз».

— Ты ничего такого не сделал, чтобы он захотел расторгнуть помолвку дочки и Лесли? — упорствовала она.

Мистер Роуз опустил газету и твердо посмотрел жене в глаза. Затянулся сигарой, помолчал и ответил:

— До сих пор полковник Блиссард еще не видел моих когтей. Пусть только попробует вставить мне палки в колеса — ему же будет хуже, много хуже.

На лице миссис Роуз появилось выражение безысходности, она отвернулась, подавляя рыдание.

— Ты же обещал, что впредь будешь поступать только по-честному. Ты хочешь разбить мальчику жизнь?

— Дорогая моя, женщины ничего не смыслят в бизнесе. Заботься о доме, а я позабочусь о всем остальном.

Когда он ушел в контору, миссис Роуз о многом передумала. Тревога разрывала ей сердце. Она приучила себя выбрасывать из памяти некоторые вещи, но теперь содрогалась от страха при мысли о том, что ей придется как-то отвечать сыну, если, вернувшись домой, он начнет задавать неизбежные вопросы. Днем она его не видела, не было его и вечером, когда она поднялась в свою комнату переодеться к ужину. Она слышала, как вернулся муж, однако тот сразу прошел к себе. Спустившись в столовую, она спросила, не видел ли он Лесли.

— Мне передавали, что он заходил в контору, но я с самого утра был в разъездах. Хлопотный выдался день.

— Он еще не пришел.

— И ждать его не стоит. Будь добра, вели подавать ужин.

Они сели за стол. Миссис Роуз наблюдала за тем, как муж с удовольствием ест суп. Мистер Роуз был несколько рассеян, но отнюдь не утратил свойственного ему жизнерадостного добродушия. Тут ее острый слух уловил звук ключа — его вставили в замочную скважину парадной двери, и она обратилась к слуге:

— Вот и мистер Лесли. Скажите ему, пусть не переодевается и сразу идет ужинать.

Не успела она закончить фразу, как юноша появился в столовой. Он наклонился поцеловать мать и опустился на стул. На отца он даже не посмотрел.

— Добрый вечер, молодой человек, — сердечным тоном произнес мистер Роуз. — Поторопись, не то рыба остынет, а палтус, как ты убедишься, заслуживает внимания.

Лесли не ответил. Мать заметила, что он бледен и чем-то угнетен. Казалось, он держит себя в руках огромным усилием воли. Проглотив ложку супа, он отодвинул тарелку. Ему налили вина, он поднял бокал, и она увидела, как дрожит у него рука.

— Что-то случилось, Лесли? — тихо спросила она, наклонившись к нему.

— Потом расскажу, — ответил он. В его голосе прозвучало бесконечное отчаяние. Таким она видела его впервые.

Миссис Роуз опустила глаза. Она пыталась хоть что-нибудь съесть, пыталась скрыть от слуг свою нестерпимую муку. Две горячих слезы набежали на глаза, ослепив ее, и медленно скатились по щекам. Она поняла, что сын знает страшную тайну, которую она всю жизнь тщилась от него скрыть. Ей казалось, что ужин длится вечно. Мистер Роуз, напротив, смаковал блага жизни и поглощал еду с завидным аппетитом. Словно не замечая, что жена и сын пребывают в смятении чувств, он попробовал втянуть их в застольную беседу, однако они не поддержали разговор, и он, слегка пожав плечами, погрузился в размышления о своем. Наконец подали кофе. Миссис Роуз с облегчением вздохнула, когда за дворецким закрылась дверь.

— В чем дело, Лесли? — немедленно спросила она. — Я от страха чуть с ума не схожу.

— Жаль, что ты сочла нужным выставить свои чувства на обозрение перед слугами, — отпустил реплику мистер Роуз.

— Полковник Блиссард отказал мне в руке Джэнет, — усталым безнадежным голосом еле слышно ответил Лесли. — Он вручил мне ее письмо, добавив, что она очень сожалеет.

— Но почему? — спросила миссис Роуз.

Лесли опустил глаза, словно стыдился того, что ему предстояло сказать. Слова, что он произнес, казалось, возникали сами по себе, помимо движения губ, и хотя он говорил очень тихо, прозвучали они удивительно четко:

— Он утверждает, что отец у меня мошенник. Он дал мне прочитать статью, в которой правдиво и точно описана карьера отца в бизнесе. Дело, похоже, может дойти до суда.

Миссис Роуз вскрикнула, но муж жестом заставил ее промолчать.

— Пусть Лесли закончит, — спокойно заметил он.

— Сперва я не мог поверить. Я сказал полковнику Блиссарду, что верю в честность отца, как в самого себя, а он приводил доказательство за доказательством. Он показал старый номер «Таймс», и я прочитал, что двадцать лет назад отца судили и он чудом избежал каторги. Полковник сказал, что сам только что докопался до этой истории и не стал бы мне о ней сообщать, ведь мы с Джэнет любим друг друга, но как раз сейчас отец затеял грандиозную аферу. В золотом руднике «Нью-Лион» нет никакого золота, и отец это прекрасно знал. Нет, кажется, такого обмана, на который бы он не пошел, чтобы обжулить акционеров, тысячи людей разорились. Теперь все это выплыло. Завтра состоится общее собрание акционеров, и одному Богу известно, чем оно кончится. Разве полковник Блиссард выдаст за меня дочь, если через несколько дней мой отец может очутиться в «Олд Бейли»[19]?

Лесли закончил, и какое-то время все трое молчали. Наконец мистер Роуз, нетерпеливо махнув рукой, вскочил, подошел к камину и закурил сигару.

— Полковник Блиссард — старый осел. Не сомневайтесь, я действовал в рамках закона. Нужно быть последним идиотом, чтобы выйти за эти рамки, настолько, по правде говоря, они широкие.

— Пусть так, но это все равно бесчестно.

— Мораль биржи и личная мораль — разные вещи. Верно, я выпустил акции золотого рудника, а когда они высоко поднялись, продал свой пай. Зачем, по-вашему, выпускают акции? Только для того, чтобы узкий круг посвященных мог вовремя от них избавиться. Прискорбно, что многие потеряли на этом деньги, но кто-то должен терять, чтобы другие смогли заработать. На бирже играют одни дураки. Если какие-то старые девы и отставные полковники пытаются разбогатеть, не ударив для этого пальцем о палец, — что ж, их мне не жаль.

Лесли не смотрел на отца. Казалось, он боится встретиться с ним взглядом. Потом он снова заговорил все тем же усталым бесцветным голосом:

— Ты ведь знал, что в руднике нет золота.

— В этом нельзя быть уверенным на все сто процентов, — со смехом возразил финансист.

— По-моему, это ничуть не лучше самой подлой кражи.

— Сожалею, что ты не одобряешь мой способ зарабатывать деньги. Но порасспроси обо мне в Сити — и тебе скажут, что я человек надежный. Хитрый, если угодно, хитрый, как лис, но я ни разу никому не перебежал дорогу и не бросил друга в беде. В бизнесе каждый сам за себя и против всех. Не сумей я приспособиться к нынешним нормам — не имел бы и ты возможности потакать любой своей прихоти.

— По мне, так лучше грызть черствую корку, но знать, что она заработана честным трудом.

— Не нужно бросаться словами, — с упреком заметил финансист.

— Я и в самом деле так думаю. Если и дальше жить на доходы от твоих… от твоих операций, я буду ничем не лучше тебя. Я решил уйти из дома. Попробую заработать на жизнь в Америке.

— Не будь сопливым дураком! — воскликнул мистер Роуз. — Да скажи ему что-нибудь, Бетти, попытайся его вразумить.

— Я считаю, он прав во всем, — спокойно отозвалась миссис Роуз.

— Ты хочешь сказать, что позволишь ему уйти из дома и самому зарабатывать на жизнь?

— Не совсем самому, я намерена уйти с ним вместе.

— То есть как это?

— Ты забыл, что однажды, много лет назад, я решила тебя бросить? После того, как тебя судили? Тогда тебя оправдали, но на твою репутацию легло несмываемое пятно. Я не могла смириться с мыслью, что мой сын вырастет под твоим влиянием. Ты молил меня о прощении, обещал, что, если я останусь, впредь будешь вести дела только по-честному. Я воспитала моего мальчика в твердой вере, что ты — воплощенная честь. Деньги сыпались, как из рога изобилия, а меня терзал страх, что ты добыл их неправедно. Но поздно было что-нибудь делать, и я ради Лесли держала язык за зубами. Теперь, когда он все знает, мне незачем оставаться. Мне ненавистны и отвратительны твои деньги, потому что я знаю — ты бесчестен до мозга костей.

В комнате снова воцарилось молчание. Наконец финансист подошел к жене и уже другим тоном — казалось, он и вправду сильно переживает, — произнес:

— После всех долгих лет, Бетти, ты не можешь бросить меня вот так. Без тебя мне будет совсем одиноко. Ты же знаешь, что я люблю тебя всей душой.

Она ничего не сказала, лишь чуть подалась назад, чтобы муж ее не коснулся.

— Ты и в самом деле сделаешь это?

— Я смогу остаться только на одном условии.

— Согласен на все, — воскликнул он.

— Одному Богу ведомо, каким путем ты сколотил состояние, но сделанного не воротишь, и вред, что ты причинил, не исправишь. Но последняя афера — совсем другое дело, ты еще можешь вернуть этим несчастным деньги, что выудил у них обманом.

— Как то есть вернуть?! — опешил мистер Роуз.

Но Лесли мигом сообразил, что мать имела в виду, встрепенулся и подошел к отцу. Он словно ожил.

— Если мы для тебя хоть что-нибудь значим, ты это сделаешь, папа. Ты знаешь, как мы тебя любим, мама и я. Одним этим шагом ты сможешь все искупить, перечеркнуть неприглядное прошлое. На завтрашнем собрании ты можешь предложить выкупить обратно все акции.

— Пара кретинов! — взорвался финансист. — Эти акции и шести пенсов не стоят. Вы что, думаете, я соглашусь выбросить на помойку двести пятьдесят тысяч фунтов?

— Я останусь только на этом условии, — тихо, однако твердо промолвила миссис Роуз.

— Ну, так катитесь вы оба ко всем чертям! — вышел из себя финансист. — Езжайте в Америку, посмотрим, как вам понравится жить на десять долларов в неделю. Вот узнаете, каким трудом достаются деньги, — перестанете воротить от меня нос. Терпения с вами не напасешься.

Мистер Роуз выскочил из комнаты, громко хлопнув дверью. Глянул на часы, увидел, что время позднее, и направился прямиком в свою спальню. Но заснуть он не мог. Он слышал, как жена и сын разошлись по своим комнатам, и попытался унять боль, которую ему причиняла мысль о них. Он любил их и не представлял, как сумеет без них прожить. Жену он знал хорошо и не сомневался, что та исполнит свою угрозу. Его одолевала бессильная ярость при мысли о ее безрассудстве. Мистер Роуз долго копил состояние и теперь сделал блестящий ход, который придал ему веса в глазах великих финансистов его времени. С ним нельзя было не считаться. Правда, по его адресу будет сказано много нелестного, но блеск огромного богатства вскоре ослепит тех, кто не одобряет способов, какими он это богатство нажил. Через полгода его коварство забудется, а вот хватка останется у всех в памяти.

Когда утром он спустился к завтраку, в столовой никого не было. Сам он не искал встречи ни с женой, ни с Лесли. Чувствовал он себя безрадостно, однако постарался прогнать неприятные мысли, так как впереди был трудный и хлопотный день. Теперь никто не сомневался в том, что рудник «Нью-Лион» ничего не стоит, и в пять часов предстояло объяснение с акционерами. Мистер Роуз заставил себя сосредоточиться на выступлении, которое позволило бы ему списать с себя всю ответственность. У него был богатый опыт общения с разъяренными акционерами, и он льстил себя надеждой, что, как никто другой, сумеет вкрадчиво уговорить их как миленьких проглотить горькую пилюлю.

В конторе мистера Роуза ожидала поступившая корреспонденция. Он принялся читать письма одно за другим. Вскоре вошел клерк, положил перед ним на стол телеграмму и вышел.

— Черт возьми, да она шифрованная, — пробормотал финансист, взглянув на текст.

Тут он вздрогнул, заметив, что телеграфировал ему управляющий рудником «Нью-Лион». Интересно, о чем это он сообщает, задался вопросом мистер Роуз, раз телеграмма такая длинная. Он извлек шифр и, сверяясь с ним, начал писать слово за словом. Постепенно невозмутимость, с какой он проделывал эту операцию, уступила место совсем другим эмоциям. Сердце у него забилось быстрее. Все слова были понятны, однако их смысл не укладывался у него в голове, и он подумал, что где-то допустил ошибку. Мистер Роуз еще раз проверил самые важные слова, но все было правильно. Сомнений не оставалось: случилось невероятное. Его охватила дрожь, сменившаяся необычным возбуждением. А потом он начал смеяться, смех перешел в громовые раскаты, он заходился от хохота в необузданном веселье, и клерки в соседней комнате решили, что он внезапно тронулся рассудком. Наконец он взял себя в руки и, сжав виски ладонями, принялся в мельчайших деталях обдумывать план действий. Спустя пять минут он поднялся, отодвинул в сторону непрочитанные письма и взял шляпу. Экипаж ждал его у дверей. Мистер Роуз отправился к трем разным брокерам, на которых мог полностью положиться, и велел им исподволь скупить все акции «Нью-Лиона», что есть на рынке. После этого он поехал домой. Он ликовал, но не преминул напустить на себя крайне озабоченный вид. Жену он застал за разговором с Лесли.

— Что-то я вас утром не видел, — заметил он. — Хотелось бы знать, какое решение вы приняли.

— Решение мы приняли еще вчера вечером, — помолчав, ответила миссис Роуз. — Ничто на свете не заставит меня передумать.

— На нынешнем собрании я предложу выкупить акции по номинальной стоимости у всех, кто захочет с ними расстаться.

Миссис Роуз вскрикнула, подбежала к мужу и посмотрела ему в глаза, не в силах поверить услышанному. Он нежно взял ее за руку и улыбнулся:

— Я не вынесу, если вы от меня уйдете. В целом свете у меня есть только ты и Лесли, я одного хочу — чтобы вы оба были счастливы.

В напряженном взгляде миссис Роуз появилось выражение безмерной благодарности. Она разразилась слезами и уткнулась заплаканным лицом мужу в плечо.

— Ты бы пришла на собрание, — наконец произнес финансист. — А Лесли может слетать к полковнику Блиссарду и попросить его тоже прийти. Пусть узнает, что я не такой уж бессовестный мерзавец, каким он меня считает.

Жена и сын послушались мистера Роуза и в пять часов вместе с рассерженными акционерами ждали появления директоров компании. Полковник Блиссард, которому сообщили, что именно должно произойти, сидел рядом. Все трое с замиранием сердца слушали яркое выступление председателя. Миссис Роуз в жизни не восхищалась мужем так, как в эти минуты. Он опроверг все выдвинутые против него обвинения и весьма убедительно доказал, что неизменно действовал по чистой совести. Финансист заявил, что он человек порядочный и, если ошибся в оценке рудника, готов пострадать за это. Мистер Роуз выдержал паузу, а затем спокойно, словно это само собой разумелось, предложил выкупить обратно все акции компании. Поначалу ошеломленные акционеры хранили молчание, но потом смысл его слов дошел до них, и они пришли в бурный восторг, вызвавший у миссис Роуз слезы гордости и благодарности. Когда наконец финансист удалился в кабинет директоров, полковник Блиссард, все еще под впечатлением этой захватывающей сцены, проследовал за ним.

— По-моему, старина, вы поступили по-настоящему благородно. Осмелюсь сказать, что в свое время вы подчас вели себя безрассудно, но, честное слово, нынешнее собрание с лихвой искупает все.

— Я ради Лесли старался, — ответил мистер Роуз. — Хочется, чтобы он женился на вашей дочери.

— Пришлите вечером этого юного негодяя, думаю, мы с ним сумеем поладить.

Мистер Роуз вернулся домой поздно, но жена дождалась его. Она обняла его и сказала:

— До конца жизни я буду благодарна тебе, Фредерик. И неважно, если мы станем бедными, зато нам не в чем себя упрекнуть.

— Ну, не такими уж бедными, дорогая, — улыбнулся мистер Роуз.

Он поцеловал ее с неподдельным чувством, но, направляясь в свою спальню, про себя посмеивался. Достал из кармана утреннюю телеграмму и с упоением перечитал. Через полгода все акции, что он скупил за бесценок, будут стоить десять фунтов стерлингов каждая, а его состояние перевалит за два миллиона. Ибо случилось невероятное. В руднике, который он с самого начала считал пустышкой, обнаружили золото, причем в немыслимом количестве. И никто в целом свете не мог знать, что он располагал этой бесценной информацией, когда сделал акционерам свое донкихотское предложение.

— Говорят, честность — лучшая политика, — пробормотал он.

И тут мистер Роуз полностью осознал весь юмор ситуации.

Он опять рассмеялся и смеялся до тех пор, пока по щекам не потекли слезы.

ТИХИЙ ОКЕАН © Перевод Ю. Жукова

Тихий океан изменчив и коварен, как душа человека. Только что глухо волновалась его свинцовая зыбь, точно это Ла-Манш у мыса Бичи-Хед, и вот уже вздулись, закипели бешеные волны, понеслись с белой пеной на гребнях. Редко, очень редко океан затихает и становится синим. И тогда его синева кажется поистине вызывающей. Солнце яростно сияет, на небе ни облачка. Попутный ветер вливается вам в кровь, волнуя нетерпеливым желанием неведомого. Вокруг катятся могучие валы, и вы забываете об ушедшей молодости, а беспощадные воспоминания, и горькие и светлые, растворяются в неутолимой жажде жизни. По такому морю плыл когда-то Одиссей, приближаясь к Блаженным островам. В иные дни Тихий океан похож на озеро. Блестит его гладкая поверхность. Легкой тенью мелькают над слепящим зеркалом летучие рыбы и исчезают в воде, взбив над собой фонтан радужных капель. У горизонта толпятся пышные облака; на закате игра света и причудливых очертаний превращает их в цепи высоких гор. Это горы страны ваших снов. Вы плывете по сказочному морю сквозь невообразимое безмолвие. Порой в небе появятся несколько чаек, и вы догадываетесь, что недалеко земля — одинокий островок, затерявшийся среди водной пустыни, и чайки, унылые чайки — единственная весть, долетевшая до вас оттуда. Нигде ни дружелюбно дымящего грузового парохода, ни горделивого барка, ни стройной шхуны, даже рыболовное суденышко не встретится вам на пути: вокруг пустыня, и постепенно пустота наполняет вас смутным предчувствием недоброго.

ДОЖДЬ © Перевод И. Гурова

Скоро время ложиться, а завтра, когда они проснутся, уже будет видна земля. Доктор Макфейл закурил трубку и, опираясь на поручни, стал искать среди созвездий Южный Крест. После двух лет на фронте и раны, которая заживала дольше, чем следовало бы, он был рад поселиться на год в тихой Апии, и путешествие уже принесло ему заметную пользу. На следующее утро некоторым пассажирам предстояло сойти в Паго-Паго, и вечером на корабле были устроены танцы — в ушах доктора все еще отдавались резкие звуки пианолы. Теперь наконец на палубе воцарилось спокойствие. Неподалеку он увидел свою жену, занятую разговором с Дэвидсонами, и неторопливо направился к ее шезлонгу. Когда он сел под фонарем и снял шляпу, оказалось, что у него огненно-рыжие волосы, плешь на макушке и обычная для рыжих людей красноватая веснушчатая кожа. Это был человек лет сорока, худой, узколицый, аккуратный и немного педант. Он говорил с шотландским акцентом, всегда негромко и спокойно.

Между Макфейлами и Дэвидсонами — супругами-миссионерами — завязалась пароходная дружба, возникающая не из-за близости взглядов и вкусов, а благодаря неизбежно частым встречам. Больше всего их объединяла неприязнь, которую все четверо испытывали к пассажирам, проводившим дни и ночи в курительном салоне за покером, бриджем и вином. Миссис Макфейл немножко гордилась тем, что они с мужем были единственными людьми на борту, которых Дэвидсоны не сторонились, и даже сам доктор, человек застенчивый, но отнюдь не глупый, в глубине души чувствовал себя польщенным. И только потому, что у него был критический склад ума, он позволил себе поворчать, когда они в этот вечер ушли в свою каюту.

— Миссис Дэвидсон говорила мне, что не знает, как бы они выдержали эту поездку, если бы не мы, — сказала миссис Макфейл, осторожно выпутывая из волос накладку. — Она сказала, что, кроме нас, им просто не с кем было бы здесь познакомиться.

— По-моему, миссионер — не такая уж важная птица, чтобы чваниться.

— Это не чванство. Я очень хорошо ее понимаю: Дэвидсонам не подходит грубое общество курительного салона.

— Основатель их религии был не так разборчив, — со смешком заметил доктор.

— Сколько раз я просила тебя не шутить над религией, — сказала его жена. — Не хотела бы я иметь твой характер, Алек. Ты ищешь в людях только дурное.

Он искоса посмотрел на нее своими бледно-голубыми глазами, но промолчал. Долгие годы супружеской жизни убедили его, что ради мира в семье последнее слово следует оставлять за женой. Он кончил раздеваться раньше ее и, забравшись на верхнюю полку, устроился почитать перед сном.

Когда на следующее утро доктор вышел на палубу, земля была совсем близко. Он жадно смотрел на нее. За узкой полоской серебряного пляжа сразу встали крутые горы, до вершин покрытые пышной растительностью. Среди зелени кокосовых пальм, спускавшихся почти к самой воде, виднелись травяные хижины самоанцев и кое-где белели церквушки. Миссис Дэвидсон вышла на палубу и остановилась рядом с доктором. Она была одета в черное, на шее — золотая цепочка с крестиком. Это была маленькая женщина с тщательно приглаженными тусклыми каштановыми волосами и выпуклыми голубыми глазами за стеклами пенсне. Несмотря на длинное овечье лицо, она не казалась простоватой, а, наоборот, настороженной и энергичной. Движения у нее были по-птичьи быстрые, а голос, высокий, металлический, лишенный всякой интонации, бил по барабанным перепонкам с неумолимым однообразием, раздражая нервы, как безжалостное жужжание пневматического сверла.

— Вы, наверное, чувствуете себя почти дома, — сказал доктор Макфейл с обычной своей слабой, словно вымученной улыбкой.

— Видите ли, наши острова не похожи на эти — они плоские. Коралловые. А эти — вулканические. Нам осталось еще десять дней пути.

— В здешних краях это то же, что на родине — соседний переулок, — пошутил доктор.

— Ну, вы, разумеется, преувеличиваете, однако в Южных морях расстояния действительно кажутся другими. В этом отношении вы совершенно правы.

Доктор Макфейл слегка вздохнул.

— Я рада, что наша миссия не на этом острове, — продолжала она. — Говорят, здесь почти невозможно работать. Сюда заходит много пароходов, а это развращает жителей; и, кроме того, здесь стоят военные корабли, что дурно влияет на туземцев. В нашем округе не приходится сталкиваться с подобными трудностями. Ну, разумеется, там живут два-три торговца, но мы следим, чтобы они вели себя как следует, а в противном случае мы принимаем такие меры, что они бывают рады уехать.

Она поправила пенсне и устремила на зеленый остров беспощадный взгляд.

— Стоящая перед здешними миссионерами задача почти неразрешима. Я неустанно благодарю Бога, что хотя бы это испытание нас миновало.

Округ Дэвидсона охватывал группу островов к северу от Самоа; их разделяли большие расстояния, и ему нередко приходилось совершать далекие поездки в туземных лодках. В таких случаях его жена оставалась управлять миссией. Доктор Макфейл вздрогнул, представив себе, с какой неукротимой энергией она, вероятно, это делает. Она говорила о безнравственности туземцев с елейным негодованием, но не понижая голоса. Ее понятия о нескромности были несколько своеобразными. В самом начале их знакомства она сказала ему:

— Представьте себе, когда мы только приехали, брачные обычаи на наших островах были столь возмутительны, что я ни в коем случае не могу вам их описать. Но я расскажу миссис Макфейл, а она расскажет вам.

Затем он в течение двух часов смотрел, как его жена и миссис Дэвидсон, сдвинув шезлонги, вели оживленный разговор. Прохаживаясь мимо них, чтобы размяться, он слышал возбужденный шепот миссис Дэвидсон, напоминавший отдаленный рев горного потока, и, видя побледневшее лицо и полураскрытый рот жены, догадывался, что она замирает от блаженного ужаса. Вечером, когда они ушли к себе в каюту, она, захлебываясь, передала ему все, что услышала.

— Ну, что я вам говорила? — торжествуя, вскричала миссис Дэвидсон на следующее утро. — Ужасно, не правда ли? Теперь вас не удивляет, что я сама не осмелилась рассказать вам все это? Несмотря даже на то, что вы врач.

Миссис Дэвидсон пожирала его глазами. Она жаждала убедиться, что достигла желаемого эффекта.

— Неудивительно, что вначале у нас просто опустились руки. Не знаю, поверите ли вы, когда я скажу, что во всех деревнях нельзя было отыскать ни одной порядочной девушки.

Она употребила слово «девушка» в строго техническом значении.

— Мы с мистером Дэвидсоном обсудили положение и решили, что в первую очередь надо положить конец танцам. Эти туземцы жить не могли без танцев.

— В молодости я и сам был не прочь поплясать, — сказал доктор Макфейл.

— Я так и подумала вчера вечером, когда вы пригласили миссис Макфейл на тур вальса. Я не вижу особого вреда в том, что муж танцует с женой, но все же я была рада, когда она отказалась. Я считаю, что при данных обстоятельствах нам лучше держаться особняком.

— При каких обстоятельствах?

Миссис Дэвидсон бросила на него быстрый взгляд сквозь пенсне, но не ответила.

— Впрочем, у белых это не совсем то, — продолжала она, — хотя я вполне согласна с мистером Дэвидсоном, когда он говорит, что не понимает человека, который может спокойно стоять и смотреть, как его жену обнимает чужой мужчина, и я лично ни разу не танцевала с тех пор, как вышла замуж. Но туземские танцы — совсем другое дело. Они не только сами безнравственны, они совершенно очевидно приводят к безнравственности. Однако, благодарение Богу, мы с ними покончили, и вряд ли я ошибусь, если скажу, что в нашем округе уже восемь лет, как танцев нет и в помине.

Пароход приблизился ко входу в бухту, и миссис Макфейл тоже поднялась на палубу. Круто повернув, пароход медленно вошел в гавань. Это была большая, почти замкнутая бухта, в которой мог свободно поместиться целый флот, а вокруг нее уходили ввысь крутые зеленые горы. У самого пролива, там, куда с моря еще достигал бриз, виднелся окруженный садом дом губернатора. С флагштока лениво свисал американский флаг. Они проплыли мимо двух-трех аккуратных бунгало и теннисного корта и причалили к застроенной складами пристани. Миссис Дэвидсон показала Макфейлам стоявшую ярдах в трехстах от пирса шхуну, на которой им предстояло отправиться в Апию. По пристани оживленно сновали веселые, добродушные туземцы, собравшиеся со всего острова, кто — поглазеть, а кто — продать что-нибудь пассажирам, направляющимся дальше, в Сидней; они наперебой предлагали ананасы, огромные связки бананов, циновки, ожерелья из раковин или зубов акулы, чаши для кавы и модели военных пирог. Среди них бродили аккуратные, подтянутые американские моряки с бритыми веселыми лицами; в стороне стояла кучка портовых служащих. Пока выгружали багаж, Макфейлы и миссис Дэвидсон разглядывали толпу. Доктор Макфейл смотрел на кожу детей и подростков, пораженную фрамбезией — уродливыми болячками, напоминавшими застарелые язвы, и его глаза заблестели от профессионального интереса, когда он впервые в жизни увидел больных слоновой болезнью — огромные бесформенные руки, чудовищные волочащиеся ноги. И мужчины и женщины были в лава-лава.

— Очень неприличный костюм, — сказала миссис Дэвидсон. — Мистер Дэвидсон считает, что его необходимо запретить в законодательном порядке. Как можно требовать от людей нравственности, если они носят только красную тряпку на чреслах?

— Костюм весьма подходящий для здешнего климата, — отозвался доктор, вытирая пот со лба.

Здесь, на суше, жара, несмотря на ранний час, была невыносимой. Закрытый со всех сторон горами, Паго-Паго задыхался.

— На наших островах, — продолжала миссис Дэвидсон своим пронзительным голосом, — мы практически искоренили лава-лава. В них ходят только несколько стариков. Все женщины носят длинные балахоны, а мужчины — штаны и рубашки. В самом начале нашего пребывания там мистер Дэвидсон написал в одном из отчетов: «Обитатели этих островов по-настоящему проникнутся христианским духом только тогда, когда всех мальчиков старше десяти лет заставят носить штаны».

Миссис Дэвидсон птичьим движением повернула голову и взглянула на тяжелые серые тучи, которые, клубясь, поднимались над входом в бухту. Упали первые капли дождя.

— Нам лучше где-нибудь укрыться, — сказала она.

Они последовали за толпой под большой навес из волнистого железа, и тут же начался ливень. Через некоторое время к ним присоединился мистер Дэвидсон. На пароходе он несколько раз вежливо беседовал с Макфейлами, но, не разделяя любви своей жены к обществу, большую часть времени проводил за чтением. Это был молчаливый, мрачный человек, и чувствовалось, что, стараясь быть любезным, он только выполняет возложенный на себя долг христианина; характер у него был замкнутый, чтобы не сказать — угрюмый. Его внешность производила странное впечатление. Он был очень высок и тощ, с длинными, словно развинченными руками и ногами, впалыми щеками и торчащими скулами; при такой худобе его полные, чувственные губы казались особенно неожиданными. Он носил длинные волосы. Его темные, глубоко посаженные глаза были большими и печальными, а красивые руки с длинными пальцами как будто свидетельствовали о большой физической силе. Но особенно поражало вызываемое им ощущение скрытого и сдерживаемого огня. В нем было что-то грозное и смутно тревожащее. Это был человек, с которым дружеская близость невозможна.

Теперь он принес неприятную новость. На острове свирепствует корь — болезнь для канаков очень серьезная и часто смертельная, — и один из матросов шхуны, на которой они должны были плыть дальше, тоже заболел. Его свезли на берег и положили в карантинное отделение госпиталя, но из Апии по телеграфу отказались принять шхуну, пока не будет установлено, что больше никто из команды не заразился.

— Это означает, что нам придется пробыть здесь не меньше десяти дней.

— Но ведь меня ждут в Апии, — сказал доктор Макфейл.

— Ничего не поделаешь. Если на шхуне больше никто не заболел, ей разрешат отплыть с белыми пассажирами, туземцам же всякие плавания запрещены на три месяца.

— Здесь есть отель? — спросила миссис Макфейл.

— Нет, — с тихим смешком ответил Дэвидсон.

— Так что же нам делать?

— Я уже говорил с губернатором. На приморском шоссе живет торговец, который сдает комнаты, и я предлагаю, как только кончится дождь, пойти посмотреть, нельзя ли там устроиться. Особых удобств не ждите. Нам повезет, если мы найдем себе постели и крышу над головой.

Но дождь все не ослабевал, и в конце концов они тронулись в путь, накинув плащи и раскрыв зонтики. Поселок состоял из нескольких казенных зданий, двух лавчонок и кучки туземных хижин, ютившихся среди плантаций и кокосовых пальм. Дом, о котором шла речь, находился в пяти минутах ходьбы от пристани. Это был стандартный дом в два этажа, с большой верандой на каждом и с крышей из волнистого железа. Его владелец, метис по фамилии Хорн, женатый на туземке, вечно окруженной смуглыми детишками, торговал в лавке на нижнем этаже консервами и ситцем. В комнатах, которые он им показал, почти не было мебели. У Макфейлов стояла только старая расшатанная кровать под рваной москитной сеткой, колченогий стул и умывальник. Они оглядывались по сторонам в полном унынии. Дождь все лил и лил, не переставая.

— Я достану только самое необходимое, — сказала миссис Макфейл.

Когда она распаковывала чемодан, в комнату вошла миссис Дэвидсон, полная обычной кипучей энергии. Безрадостная обстановка совершенно на нее не подействовала.

— Я посоветовала бы вам как можно скорее взять иголку и заняться починкой москитной сетки, — сказала она, — иначе вы всю ночь не сомкнете глаз.

— А здесь много москитов? — спросил доктор Макфейл.

— Сейчас как раз сезон для них. Когда вас пригласят в Апии на вечер к губернатору, вы увидите, что всем дамам дают наволочки, чтобы они могли укрыть в них свои… свои нижние конечности.

— Ах, если бы этот дождь прекратился хоть на минуту! — сказала миссис Макфейл. — При солнце мне было бы веселее наводить здесь уют.

— Ну, если вы собираетесь ждать солнца, вам придется ждать долго. Паго-Паго, пожалуй, самое дождливое место на всем Тихом океане. Видите ли, горы и бухта притягивают влагу, а кроме того, сейчас вообще время дождей.

Она взглянула поочередно на Макфейла и на его жену, стоявших с потерянным видом в разных концах комнаты, и поджала губы. Она чувствовала, что ей придется за них взяться. Такая беспомощность вызывала в ней только раздражение, но при виде беспорядка у нее всегда начинали чесаться руки.

— Вот что: дайте мне иголку с ниткой, и я заштопаю вашу сетку, пока вы будете распаковывать вещи. Обед подадут в час. Доктор, вам следовало бы сходить на пристань приглядеть, чтобы ваш багаж убрали в сухое помещение. Вы же знаете, что такое туземцы — они вполне способны сложить вещи там, где их будет поливать дождь.

Доктор снова надел плащ и спустился по лестнице. В дверях стоял мистер Хорн. Он разговаривал с боцманом привезшего их парохода и пассажиркой второго класса, которую доктор Макфейл несколько раз видел во время плавания. Боцман, приземистый, сморщенный и необыкновенно грязный человечек, кивнул ему, когда он проходил мимо.

— Скверное дело вышло с корью, а, доктор? — сказал он. — Вы как будто уже устроились?

Доктор Макфейл подумал, что боцман слишком фамильярен, но он был застенчив, да и обижаться было не в его характере.

— Да, мы сняли комнату на втором этаже.

— Мисс Томпсон собирается плыть с вами в Апию, вот я и привел ее сюда.

Боцман указал большим пальцем на свою спутницу. Это была женщина лет двадцати семи, полная, с красивым, но грубым лицом, в белом платье и большой белой шляпе. Ее толстые икры, обтянутые белыми бумажными чулками, нависали над верхом белых лакированных сапожек. Она заискивающе улыбнулась Макфейлу.

— Этот тип хочет содрать с меня полтора доллара в день за какую-то конуру, — сказала она хриплым голосом.

— Послушай, Джо, я же тебе говорю, что она моя хорошая знакомая, — сказал боцман, — и больше доллара в день платить не может, ну и нечего тебе запрашивать больше.

Торговец был жирный, любезный и всегда улыбался.

— Ну, если вы так ставите вопрос, мистер Суон, я посмотрю, нельзя ли что-нибудь устроить. Я поговорю с миссис Хорн, и если мы решим, что можно сделать скидку, то сделаем.

— Со мной этот номер не пройдет, — сказала мисс Томпсон. — Мы покончим все дело сейчас. Я плачу за вашу клетушку доллар в день, и ни шиша больше.

Доктор Макфейл улыбнулся. Его восхитила наглость, с какой она торговалась. Сам он был из тех людей, которые всегда платят столько, сколько с них требуют. Он предпочитал переплачивать, лишь бы не торговаться. Хорн вздохнул.

— Хорошо, ради мистера Суона я согласен.

— Вот это разговор, — сказала мисс Томпсон. — Ну, так заходите, и спрыснем это дело. Берите мой чемоданчик, мистер Суон, в нем найдется неплохое виски. Заходите и вы, доктор.

— Благодарю вас, но мне придется отказаться, — ответил он. — Я иду на пристань приглядеть за багажом.

Он вышел под дождь. Над бухтой проносились косые полосы ливня, и противоположного берега почти не было видно. Навстречу ему попалось несколько туземцев, одетых только в лава-лава; в руках у них были большие зонты. Они держались прямо, и их неторопливая походка была очень красива; проходя мимо, они улыбались ему и здоровались с ним на непонятном языке.

Он вернулся к самому обеду; стол для них был накрыт в гостиной торговца. Это была парадная комната, которой пользовались только в торжественных случаях, и вид у нее был нежилой и грустный. Вдоль стен были аккуратно расставлены стулья, обитые узорным плюшем, а на потолке висела позолоченная люстра, завернутая от мух в пожелтевшую папиросную бумагу. Дэвидсона не было.

— Он пошел с визитом к губернатору, — объяснила миссис Дэвидсон, — и его, наверное, оставили там обедать.

Маленькая девочка-туземка внесла блюдо рубленых бифштексов, а через некоторое время в комнату вошел сам хозяин, чтобы узнать, всем ли они довольны.

— Кажется, у нас появилась новая соседка, мистер Хорн? — сказал доктор Макфейл.

— Она только сняла комнату, — ответил торговец. — Столоваться она у меня не будет.

Он поглядел на обеих женщин с просительной улыбкой.

— Я поместил ее внизу, чтобы она вам не мешала. Она вас не побеспокоит.

— Она приехала на нашем пароходе? — спросила миссис Макфейл.

— Да, мэм, во втором классе. Она едет в Апию. Получила там место кассирши.

— А!

Когда торговец ушел, Макфейл сказал:

— Ей, наверно, скучно обедать одной у себя в комнате.

— Если она ехала вторым классом, то, надо полагать, это ее вполне устраивает, — сказала миссис Дэвидсон. — Я не совсем представляю себе, кто бы это мог быть.

— Я проходил мимо, когда боцман привел ее сюда. Ее фамилия Томпсон.

— Не она ли вчера танцевала с боцманом? — спросила миссис Дэвидсон.

— Пожалуй, — сказала миссис Макфейл. — Я еще тогда подумала, кто она такая? Она показалась мне чересчур развязной.

— Да, ничего хорошего, — согласилась миссис Дэвидсон.

Они заговорили о другом, а после обеда разошлись, чтобы вздремнуть, так как утром встали непривычно рано. Когда они проснулись, небо было по-прежнему затянуто тучами, но дождь перестал, и они решили пройтись по шоссе, которое американцы провели вдоль берега бухты.

Когда они вернулись, их встретил Дэвидсон — он тоже только что вошел в дом.

— Нас могут задержать здесь на две недели, — недовольно сказал он. — Я возражал, но губернатор говорит, что ничего сделать нельзя.

— Мистеру Дэвидсону не терпится вернуться к своей работе, — сказала его жена, обеспокоенно поглядев на него.

— Мы отсутствовали целый год, — объяснил он, меряя шагами веранду. — Миссия оставлена на миссионеров-туземцев, и я очень боюсь, что они все запустили. Это весьма достойные люди, я ни в чем не могу их упрекнуть: богобоязненные, благочестивые, истинные христиане — их христианство посрамило бы многих и многих так называемых христиан у нас на родине, — но до крайности бездеятельные. Они могут проявить твердость один раз, два раза, но быть твердыми всегда они не могут. Когда оставляешь миссию на миссионера-туземца, то, каким бы надежным он ни был, через некоторое время непременно начнутся злоупотребления.

Мистер Дэвидсон остановился у стола. Его высокая сухопарая фигура и бледное лицо с огромными сверкающими глазами были очень внушительны, пламенные жесты и звучный низкий голос дышали глубочайшей искренностью.

— Я знаю, что мне предстоит большая работа. Я стану действовать — и действовать безотлагательно. Если дерево сгнило, оно будет срублено и предано огню.

А вечером, после заменявшего ужин позднего чая, пока они сидели в чопорной гостиной — дамы с вязаньем, а доктор с трубкой, — миссионер рассказал им о своей работе на островах.

— Когда мы приехали туда, они совершенно не понимали, что такое грех, — говорил он. — Они нарушали заповеди одну за другой, не сознавая, что творят зло. Я бы сказал, что самой трудной задачей, стоявшей передо мной, было привить туземцам понятие о грехе.

Макфейлы уже знали, что Дэвидсон провел пять лет на Соломоновых островах еще до того, как познакомился со своей будущей женой. Она была миссионером в Китае, и они встретились в Бостоне, куда приехали во время отпуска на съезд миссионеров. После брака они получили назначение на эти острова, где и трудились с тех пор на ниве Господней.

Разговаривая с мистером Дэвидсоном, доктор и его жена каждый раз удивлялись мужеству и упорству этого человека. Он был не только миссионером, но и врачом, и его помощь в любое время могла потребоваться на том или ином острове. В сезон дождей даже вельбот — ненадежное средство передвижения по бушующим валам Тихого океана, а за ним часто присылали просто пирогу, и тогда опасность бывала очень велика. Если его звали к больному или раненому, он никогда не колебался. Десятки раз ему приходилось всю ночь напролет вычерпывать воду, чтобы избежать гибели, и порою миссис Дэвидсон уже теряла надежду вновь его увидеть.

— Иногда я просто умоляю его не ездить, — сказала она, — или хотя бы подождать, пока море немного утихнет, но он ничего не слушает. Он упрям, и, если уж примет решение, его ничто не может остановить.

— Как мог бы я учить туземцев уповать на Господа, если бы сам страшился уповать на него? — вскричал Дэвидсон. — Но я не страшусь, не страшусь. Присылая за мной в час беды, они знают, что я приеду, если это в человеческих силах. И неужели вы думаете, что Господь оставит меня, когда я творю волю его? Ветер дует по его велению, и бурные волны вздымаются по его слову.

Доктор Макфейл был робким человеком. Он так и не сумел привыкнуть к визгу шрапнели над окопами, и, когда он оперировал раненых на передовых позициях, по его лбу, затуманивая очки, катился пот — с таким напряжением старался он унять дрожь в своих руках. Он поглядел на миссионера с легким трепетом.

— Я был бы рад, если бы мог сказать, что никогда не боялся.

— Я был бы рад, если бы вы могли сказать, что верите в Бога, — возразил Дэвидсон.

Почему-то в этот вечер мысли миссионера то и дело возвращались к первым дням их пребывания на островах.

— Порой мы с миссис Дэвидсон смотрели друг на друга, а по нашим щекам текли слезы. Мы работали без устали дни и ночи напролет, но труд наш, казалось, не приносил плодов. Я не знаю, что бы я делал без нее. Когда у меня опускались руки, когда я был готов отчаяться, она ободряла меня и поддерживала во мне мужество.

Миссис Дэвидсон потупила глаза на вязанье, и ее худые щеки слегка порозовели. От избытка чувств она не могла говорить.

— Нам не от кого было ждать помощи. Мы были одни среди тьмы, и тысячи миль отделяли нас от людей, близких нам по духу. Когда уныние и усталость овладевали мной, она откладывала свою работу, брала Библию и читала мне, и мир нисходил в мою душу, как сон на глаза младенца, а закрыв наконец священную книгу, она говорила: «Мы спасем их вопреки им самим». И я чувствовал, что Господь снова со мной, и отвечал: «Да, с Божьей помощью я спасу их. Я должен их спасти».

Он подошел к столу и стал перед ним, словно перед аналоем.

— Видите ли, безнравственность была для них так привычна, что невозможно было объяснить им, как дурно они поступают. Нам приходилось учить их, что поступки, которые они считали естественными, — грех. Нам приходилось учить их, что не только прелюбодеяние, ложь и воровство — грех, но что грешно обнажать свое тело, плясать, не посещать церкви. Я научил их, что девушке грешно показывать грудь, а мужчине грешно ходить без штанов.

— Как вам это удалось? — с некоторым удивлением спросил доктор Макфейл.

— Я учредил штрафы. Ведь само собой разумеется, что единственный способ заставить человека понять греховность какого-то поступка — наказывать его за этот поступок. Я штрафовал их, если они не приходили в церковь, и я штрафовал их, если они плясали. Я штрафовал их, если их одежда была неприлична. Я установил тариф, и за каждый грех приходилось платить деньгами или работой. И в конце концов я заставил их понять.

— И они ни разу не отказались платить?

— А как бы они это сделали? — спросил миссионер.

— Надо быть большим храбрецом, чтобы осмелиться противоречить мистеру Дэвидсону, — сказала его жена, поджимая губы.

Доктор Макфейл тревожно поглядел на Дэвидсона. То, что он услышал, глубоко возмутило его, но он не решался высказать свое неодобрение вслух.

— Не забывайте, что в качестве последней меры я мог исключить их из церковной общины.

— А они принимали это близко к сердцу?

Дэвидсон слегка улыбнулся и потер руки.

— Они не могли продавать копру. И не имели доли в общем улове. В конечном счете это означало голодную смерть. Да, они принимали это очень близко к сердцу.

— Расскажи ему про Фреда Олсона, — сказала миссис Дэвидсон.

Миссионер устремил свои горящие глаза на доктора Макфейла.

— Фред Олсон был датским торговцем и много лет прожил на наших островах. Для торговца он был довольно богат и не слишком-то обрадовался нашему приезду. Понимаете, он привык делать там все, что ему заблагорассудится. Туземцам за их копру он платил сколько хотел, и платил товарами и спиртными напитками. Он был женат на туземке, но открыто изменял ей. Он был пьяницей. Я дал ему возможность исправиться, но он не воспользовался ею. Он высмеял меня.

Последние слова Дэвидсон произнес глубоким басом и минуты две молчал. Наступившая тишина была полна угрозы.

— Через два года он был разорен. Он потерял все, что накопил за двадцать пять лет. Я сломил его, и в конце концов он был вынужден прийти ко мне, как нищий, и просить у меня денег на проезд в Сидней.

— Видели бы вы его, когда он пришел к мистеру Дэвидсону, — сказала жена миссионера. — Прежде это был крепкий, бодрый мужчина, очень толстый и шумный: а теперь он исхудал как щепка и весь трясся. Он сразу стал стариком.

Дэвидсон невидящим взглядом посмотрел за окно во мглу. Снова лил дождь.

Вдруг внизу раздались какие-то звуки, и Дэвидсон, повернувшись, вопросительно посмотрел на жену. Там громко и хрипло запел граммофон, выкашливая разухабистый мотив.

— Что это? — спросил миссионер.

Миссис Дэвидсон поправила пенсне.

— Одна из пассажирок второго класса сняла здесь комнату. Наверное, это у нее.

Они замолкли, прислушиваясь, и вскоре услышали шарканье — внизу танцевали. Затем музыка прекратилась, и до них донеслись оживленные голоса и хлопанье пробок.

— Должно быть, она устроила прощальный вечер для своих знакомых с парохода, — сказал доктор Макфейл. — Он, кажется, отходит в двенадцать?

Дэвидсон ничего не ответил и поглядел на часы.

— Ты готова? — спросил он жену.

Она встала и свернула вязанье.

— Да, конечно.

— Но ведь сейчас рано ложиться? — заметил доктор.

— Нам еще надо заняться чтением, — объяснила миссис Дэвидсон. — Где бы мы ни были, мы всегда перед сном читаем главу из Библии, разбираем ее со всеми комментариями и подробно обсуждаем. Это замечательно развивает ум.

Супружеские пары пожелали друг другу спокойной ночи. Доктор и миссис Макфейл остались одни. Несколько минут они молчали.

— Я, пожалуй, схожу за картами, — сказал наконец доктор.

Миссис Макфейл посмотрела на него с некоторым сомнением. Разговор с Дэвидсонами оставил у нее неприятный осадок, но она не решалась сказать, что, пожалуй, не стоит садиться за карты, когда Дэвидсоны в любую минуту могут войти в комнату. Доктор Макфейл принес свою колоду, и его жена, почему-то чувствуя себя виноватой, стала смотреть, как он раскладывает пасьянс. Снизу по-прежнему доносился шум веселья.

На следующий день немного прояснилось, и Макфейлы, осужденные на две недели безделья в Паго-Паго, принялись устраиваться. Они сходили на пристань, чтобы достать из своих чемоданов книги. Доктор нанес визит главному врачу флотского госпиталя и сопровождал его при обходе. Они оставили свои визитные карточки у губернатора. На шоссе они повстречали мисс Томпсон. Доктор снял шляпу, а она громко и весело крикнула ему: «С добрым утром, доктор!» Как и накануне, она была в белом платье, и ее лакированные белые сапожки на высоких каблуках и толстые икры, нависающие над их верхом, как-то не вязались с окружающей экзотической природой.

— Признаться, я не сказала бы, что ее костюм вполне уместен, — заметила миссис Макфейл. — По-моему, она очень вульгарна.

Когда они вернулись домой, мисс Томпсон играла на веранде с темнокожим сынишкой торговца.

— Поговори с ней, — шепнул доктор жене. — Она здесь совсем одна, и просто нехорошо ее игнорировать.

Миссис Макфейл была застенчива, но она привыкла слушаться мужа.

— Если не ошибаюсь, мы соседи, — сказала она довольно неуклюже.

— Просто жуть застрять в такой дыре, верно? — ответила мисс Томпсон. — И я слыхала, что мне еще повезло с этой комнатенкой. Я бы не хотела жить в туземной хибаре, а кое-кому приходится попробовать и этого. Не понимаю, почему здесь не заведут гостиницы.

Их разговор продолжался недолго. Мисс Томпсон, громкоголосая и словоохотливая, явно была склонна поболтать, но миссис Макфейл быстро истощила свой небогатый запас общих фраз и сказала:

— Пожалуй, нам пора домой.

Вечером, когда они собрались за чаем, Дэвидсон, входя, сказал:

— Я заметил, что у этой женщины внизу сидят двое матросов. Непонятно, когда она успела с ними познакомиться.

— Она, кажется, не очень разборчива, — отозвалась миссис Дэвидсон.

Все они чувствовали себя усталыми после пустого, бестолкового дня.

— Если нам придется провести так еще две недели, не знаю, что с нами будет, — сказал доктор Макфейл.

— Необходимо заполнить день различными занятиями, распределенными по строгой системе, — ответил миссионер. — Я отведу определенное число часов на серьезное чтение, определенное число часов на прогулки, какова бы ни была погода — в дождливый сезон не приходится обращать внимание на сырость, — и определенное число часов на развлечения.

Доктор Макфейл поглядел на своего собеседника со страхом. Планы Дэвидсона подействовали на него угнетающе. Они снова ели рубленые бифштексы. По-видимому, повар не умел готовить ничего другого. Затем внизу заиграл граммофон. Дэвидсон нервно вздрогнул, но ничего не сказал. Послышались мужские голоса — гости мисс Томпсон подхватили припев. А вскоре зазвучал ее голос, громкий и сиплый. Раздались веселые крики и смех. Четверо наверху старались поддерживать разговор, но невольно прислушивались к звяканью стаканов и шуму сдвигаемых стульев. Очевидно, пришли еще гости. Мисс Томпсон устраивала вечеринку.

— Как только они там помещаются? — неожиданно сказала миссис Макфейл, перебивая своего мужа и миссионера, которые обсуждали какую-то медицинскую проблему.

Эти слова выдали, о чем она думала все время. Дэвидсон поморщился, и стало ясно, что, хотя он говорил о науке, его мысли работали в том же направлении. Вдруг, прервав доктора, который довольно вяло рассказывал о случае из своей фронтовой практики во Фландрии, он вскочил на ноги с громким восклицанием.

— Что случилось, Альфред? — спросила миссис Дэвидсон.

— Ну конечно же! Как я сразу не понял? Она из Иуэлеи.

— Не может быть.

— Она села на пароход в Гонолулу. Нет, это несомненно. И она продолжает заниматься своим ремеслом здесь. Здесь!

Последнее слово он произнес со странным возмущением.

— А что такое Иуэлеи? — спросила миссис Макфейл.

Сумрачные глаза Дэвидсона обратились на нее, и его голос дрогнул от отвращения.

— Чумная язва Гонолулу. Квартал красных фонарей. Это позорное пятно на нашей цивилизации.

Иуэлеи находился на окраине города. Если пробираться в темноте боковыми улочками мимо порта, перейти шаткий мостик, то попадешь на заброшенную дорогу, всю в рытвинах и ухабах, и затем вдруг окажешься в полосе яркого света. По обеим сторонам дороги тянутся стоянки для машин, блестят витрины табачных лавок и парикмахерских, сияют огнями и позолотой бары, в которых гремят пианолы. Всюду чувствуется лихорадочное веселье и напряженное ожидание. Свернув в один из узких проулков направо или налево — дорога делила Иуэлеи пополам — можно было оказаться внутри квартала. Вдоль широких и прямых пешеходных дорожек тянулись домики, аккуратно выкрашенные в зеленый цвет. Квартал был распланирован, как дачный поселок. Эта респектабельная симметрия, чистота и щеголеватость выглядели отвратительной насмешкой — никогда еще поиски любви не были столь систематизированы и упорядочены. Несмотря на горевшие там и сям фонари, дорожки были бы погружены во мрак, если бы не свет, падавший на них из открытых окон зеленых домиков. По дорожкам прогуливались мужчины, разглядывая женщин, сидевших у окон с книгой или шитьем и чаще всего не обращавших на прохожих ни малейшего внимания. Как и женщины, мужчины принадлежали ко всевозможным национальностям. Среди них были американские матросы с пароходов, стоявших в порту; военные моряки с канонерок, пьяные и угрюмые; белые и черные солдаты из расположенных на острове частей; японцы, ходившие по двое и по трое; канаки; китайцы в длинных халатах и филиппинцы в нелепых шляпах. Все они были молчаливы и словно угнетены. Желание всегда печально.

— На всем Тихом океане не было более вопиющей мерзости! — почти кричал Дэвидсон. — Миссионеры много лет выступали с протестами, и наконец за дело взялась местная пресса. Полиция не желала ударить палец о палец. Вы знаете их обычную отговорку. Они заявляют, что порок неизбежен и, следовательно, самое лучшее, когда он локализован и находится под контролем. Просто им платили. Да, платили. Им платили хозяева баров, платили содержатели притонов, платили сами женщины. В конце концов они все-таки были вынуждены принять меры.

— Я читал об этом в газетах, которые пароход взял в Гонолулу, — сказал доктор Макфейл.

— Иуэлеи, это скопище греха и позора, перестал существовать в день нашего прибытия туда. Все его обитатели были переданы в руки властей. Не понимаю, как я сразу не догадался, кто такая эта женщина.

— Теперь, когда вы об этом заговорили, — сказала миссис Макфейл, — я вспоминаю, что она поднялась на борт за несколько минут до отплытия. Помню, я еще подумала, что она поспела как раз вовремя.

— Как она смела явиться сюда! — негодующе вскричал Дэвидсон. — Я этого не потерплю!

Он решительно направился к двери.

— Что вы собираетесь делать? — спросил Макфейл.

— А что мне остается? Я собираюсь положить этому конец. Я не позволю превращать этот дом в… в…

Он искал слово, которое не оскорбило бы слуха дам. Его глаза сверкали, а бледное лицо от волнения побледнело еще больше.

— Судя по шуму, там не меньше четырех мужчин, — сказал доктор. — Не кажется ли вам, что идти туда сейчас не совсем безопасно?

Миссионер бросил на него взгляд, исполненный презрения, и, не говоря ни слова, стремительно вышел из комнаты.

— Вы плохо знаете мистера Дэвидсона, если думаете, что страх перед грозящей ему опасностью может помешать ему исполнить свой долг, — сказала миссис Дэвидсон.

На ее скулах выступили красные пятна; она нервно сжимала руки, прислушиваясь к тому, что происходило внизу. Они все прислушивались. Они услышали, как он сбежал по деревянным ступенькам и распахнул дверь. Пение мгновенно смолкло, но граммофон все еще продолжал завывать пошлые куплеты. Они услышали голос Дэвидсона и затем звук падения какого-то тяжелого предмета. Музыка оборвалась. Очевидно, он сбросил граммофон на пол. Затем они опять услышали голос Дэвидсона — слов они разобрать не могли, — затем голос мисс Томпсон, громкий и визгливый, затем нестройный шум, словно несколько человек кричали разом во всю глотку. Миссис Дэвидсон судорожно вздохнула и еще крепче стиснула руки. Доктор Макфейл растерянно поглядывал то на нее, то на жену. Ему не хотелось идти вниз, но он опасался, что они ждут от него именно этого. Затем послышалась какая-то возня. Шум стал теперь более отчетливым. Возможно, Дэвидсона тащили из комнаты. Хлопнула дверь. Наступила тишина, и они услышали, что Дэвидсон поднимается по лестнице. Он прошел в свою комнату.

— Пожалуй, я пойду к нему, — сказала миссис Дэвидсон.

Она встала и вышла из комнаты.

— Если я вам понадоблюсь, позовите меня, — сказала миссис Макфейл и, когда жена миссионера закрыла за собой дверь, прибавила: — Надеюсь, с ним ничего не случилось.

— И что он суется не в свое дело? — сказал доктор Макфейл.

Они просидели несколько минут в молчании, и вдруг оба вздрогнули: внизу снова вызывающе завопил граммофон и хриплые голоса принялись с издевкой выкрикивать непристойную песню.

На следующее утро миссис Дэвидсон была бледна. Она жаловалась на головную боль и выглядела постаревшей. Она сказала миссис Макфейл, что миссионер всю ночь не сомкнул глаз и был страшно возбужден, а в пять часов встал и ушел из дому. Во время вчерашнего столкновения его облили пивом, и вся его одежда была в пятнах и дурно пахла. Но когда миссис Дэвидсон заговорила о мисс Томпсон, в ее глазах вспыхнул мрачный огонь.

— Она горько пожалеет о том дне, когда насмеялась над мистером Дэвидсоном, — сказала она. — У мистера Дэвидсона чудесное сердце, и не было человека, который, придя к нему в час нужды, ушел бы неутешенным, но он беспощаден к греху, и его праведный гнев бывает ужасен.

— А что он сделает? — спросила миссис Макфейл.

— Не знаю, но ни за какие сокровища мира не захотела бы я очутиться на месте этой твари.

Миссис Макфейл поежилась. В торжествующей уверенности маленькой миссис Дэвидсон было что-то пугающее. Они собирались в это утро совершить прогулку и вместе спустились по лестнице. Дверь в нижнюю комнату была открыта, и они увидели мисс Томпсон в замызганном халате — она что-то разогревала на жаровне.

— Доброе утро! — окликнула она их. — Как мистер Дэвидсон? Ему полегчало?

Они прошли мимо молча, подняв головы, словно не замечая ее. Но когда она насмешливо захохотала, обе покраснели. Миссис Дэвидсон не выдержала и обернулась.

— Не смейте заговаривать со мной! — взвизгнула она. — Если вы посмеете меня оскорбить, вас вышвырнут отсюда.

— Я ведь не приглашала мистера Дэвидсона навестить меня, как по-вашему?

— Не отвечайте ей, — поспешно прошептала миссис Макфейл.

Они заговорили только тогда, когда она уже не могла их услышать.

— Бесстыжая дрянь! — вырвалось у миссис Дэвидсон.

Она задыхалась от ярости.

Возвращаясь с прогулки, они встретили мисс Томпсон, которая шла в сторону набережной. Она была в своем обычном одеянии. Огромная белая шляпа с безвкусными яркими цветами была оскорбительна. Проходя мимо, мисс Томпсон весело окликнула их, и два американских матроса, стоявшие неподалеку, широко ухмыльнулись, когда дамы ответили ей ледяным взглядом. Едва они добрались до дома, как снова пошел дождь.

— Надо полагать, ее наряд порядком пострадает, — сказала миссис Дэвидсон со жгучим сарказмом.

Дэвидсон пришел, когда они уже доедали обед. Он промок насквозь, но не захотел переодеваться. Он сидел в угрюмом молчании, почти не прикоснувшись к еде, и, не отрываясь, следил за косыми струями дождя. Когда миссис Дэвидсон рассказала ему о двух встречах с мисс Томпсон, он ничего не ответил. Только по его еще более помрачневшему лицу можно было догадаться, что он ее слышал.

— Как вы думаете, не следует ли потребовать, чтобы мистер Хорн выселил ее? — спросила миссис Дэвидсон. — Нельзя же допускать, чтобы она над нами издевалась.

— Но ведь ей больше некуда идти, — сказал доктор.

— Она может поселиться у какого-нибудь туземца.

— В такую погоду туземная хижина — вряд ли удобное жилье.

— Я много лет жил в туземной хижине, — сказал миссионер.

Когда темнокожая девочка принесла печеные бананы — их ежедневный десерт, — мистер Дэвидсон обратился к ней:

— Узнайте у мисс Томпсон, когда я могу к ней зайти.

Девочка робко кивнула и вышла.

— Зачем тебе нужно заходить к ней, Альфред? — спросила его жена.

— Это мой долг. Я ничего не хочу предпринимать, пока не дам ей возможности вернуться на путь истинный.

— Ты ее не знаешь. Она тебя оскорбит.

— Пусть оскорбляет. Пусть плюет на меня. У нее есть бессмертная душа, и я должен сделать все, что в моих силах, чтобы спасти ее.

В ушах миссис Дэвидсон все еще звучал насмешливый хохот проститутки.

— Она пала слишком низко.

— Слишком низко для милосердия Божьего? — Его глаза неожиданно засияли, а голос стал мягким и нежным. — О нет. Пусть грешник погряз в грехе более черном, чем сама пучина ада, но любовь Господа нашего Иисуса все же дойдет до него.

Девочка вернулась с ответом.

— Мисс Томпсон приказала кланяться, и, если только преподобный Дэвидсон придет не в рабочие часы, она будет рада видеть его в любое время.

Эти слова были встречены гробовым молчанием. Доктор поспешил подавить улыбку — он знал, что его жене не понравится, если он сочтет наглость мисс Томпсон забавной.

До конца обеда все молчали. Потом дамы взяли свое вязанье (миссис Макфейл трудилась над очередным шарфом — с начала войны она связала их бесчисленное множество), а доктор закурил трубку. Но Дэвидсон продолжал сидеть неподвижно и только рассеянно глядел на стол. Через некоторое время он поднялся и, не говоря ни слова, вышел из комнаты. Они услышали его шаги на лестнице и вызывающее «войдите», которым мисс Томпсон ответила на его стук. Он оставался у нее около часа. А доктор Макфейл смотрел в окно. Этот дождь начинал действовать ему на нервы. Он не был похож на английский дождик, который мягко шелестит по траве: он был беспощаден и страшен, в нем чувствовалась злоба первобытных сил природы. Он не лил, он рушился. Казалось, хляби небесные разверзлись; он стучал по железной крыше с упорной настойчивостью, которая сводила с ума. В нем была затаенная ярость. Временами казалось, что еще немного — и начнешь кричать; а потом вдруг наступала страшная слабость — словно все кости размягчались, — и тогда охватывала безнадежная тоска.

Когда миссионер снова вошел в гостиную, Макфейл повернул к нему голову и обе женщины подняли глаза от рукоделия.

— Я сделал все, что мог. Я призывал ее раскаяться. Она закоснела во зле.

Он умолк, и доктор Макфейл увидел, как его глаза потемнели, а бледное лицо стало суровым и непреклонным.

— Теперь я возьму бич, которым Господь наш Иисус выгнал продающих и покупающих из храма Всевышнего.

Он начал ходить взад и вперед по комнате. Его рот был крепко сжат, черные брови сдвинуты.

— Если бы она скрылась на краю света, я и там настиг бы ее.

Вдруг он резко повернулся и вышел. Они услышали, как он снова спустился вниз.

— Что он собирается делать? — спросила миссис Макфейл.

— Не знаю. — Миссис Дэвидсон сняла пенсне и протерла стекла. — Когда он трудится во славу Божию, я не задаю ему вопросов.

Она вздохнула.

— Что с вами?

— Он себя убивает. Он не знает, что значит щадить себя.

О первых результатах деятельности миссионера доктор Макфейл узнал от метиса-торговца, в доме которого они жили. Он окликнул доктора, когда тот проходил мимо лавки, и вышел на крыльцо поговорить с ним. На его жирном лице была тревога.

— Преподобный Дэвидсон напустился на меня за то, что я сдал комнату мисс Томпсон, — сказал он. — Но ведь я же не знал, кто она, когда договаривался с ней. Если люди хотят снять у меня комнату, я интересуюсь только одним — есть ли у них чем платить. А она заплатила мне за неделю вперед.

Доктор Макфейл предпочел не высказывать своего мнения.

— В конце концов, это ваш дом. Мы вам очень благодарны, что вы нас приютили.

Хорн посмотрел на него с некоторым сомнением. Он еще не решил, насколько доктор Макфейл сочувствует миссионеру.

— Миссионеры всегда стоят друг за друга, — начал он неуверенно. — Если они разозлятся на торговца, можно сразу прикрывать дело.

— Он потребовал, чтобы вы ее выгнали?

— Нет. Он сказал, что, пока она будет вести себя прилично, он не может этого требовать. Он сказал, что не хочет поступать несправедливо по отношению ко мне. Я обещал, что посетители к ней больше ходить не будут. Я ей только что об этом объявил.

— И как же она это приняла?

— Обругала меня.

Торговец смущенно поежился. Разговор с мисс Томпсон явно не доставил ему никакого удовольствия.

— Ну, я думаю, она сама куда-нибудь переедет. Вряд ли она захочет оставаться здесь, если ей нельзя будет приглашать гостей.

— Переехать ей некуда, разве что к какому-нибудь туземцу, а из них ее теперь никто не примет, раз она не в ладах с миссионерами.

Доктор Макфейл посмотрел на непрерывно струящийся дождь.

— Пожалуй, нет смысла дожидаться, чтобы прояснилось.

Вечером в гостиной Дэвидсон стал рассказывать им о давних днях, когда он учился в колледже. Он был беден и смог закончить курс только благодаря тому, что подрабатывал в каникулы. Внизу было тихо. Мисс Томпсон сидела в своей комнатушке одна. И вдруг заиграл граммофон. Она завела его назло, стараясь забыть о своем одиночестве, но подпевать было некому, и музыка звучала тоскливо. Это был словно зов о помощи. Дэвидсон и бровью не повел. Он спокойно продолжал свой рассказ. Граммофон все играл. Мисс Томпсон ставила одну пластинку за другой. Казалось, темнота и безмолвие пугали ее. Ночь была безветренной и душной. Макфейлы ушли к себе, но долго не могли уснуть. Они лежали рядом и с открытыми глазами слушали сердитое пение москитов над сеткой.

— Что это? — вдруг прошептала миссис Макфейл.

За деревянной перегородкой раздавался голос — голос Дэвидсона. Он звучал не затихая, монотонно и торжественно. Миссионер молился вслух. Он молился о душе мисс Томпсон.

Прошло три дня. Теперь, когда они встречали мисс Томпсон на шоссе, она не приветствовала их с иронической сердечностью и не улыбалась: словно не замечая их, она угрюмо проходила мимо, задрав голову и хмуря подведенные брови. Торговец рассказал Макфейлу, что она пыталась найти другую комнату, но не смогла. Каждый вечер она проигрывала все свои пластинки, но это притворное веселье уже никого не обманывало. Бойкие мелодии звучали надрывно, словно фокстрот отчаяния. Когда она завела граммофон в воскресенье, Дэвидсон послал к ней Хорна с просьбой немедленно прекратить музыку, поскольку сегодня — день Господень. Граммофон умолк, и в доме воцарилась тишина, нарушаемая только ровным стуком дождя по железной крыше.

— Мне кажется, она все больше нервничает, — сказал торговец Макфейлу на следующий день. — Она не знает, что задумал мистер Дэвидсон, и боится.

Макфейл уже видел ее в это утро и сразу заметил, что вся ее самоуверенность исчезла. Вид у нее был затравленный.

Хорн искоса поглядел на него.

— Вы, наверное, не знаете, что мистер Дэвидсон предпринял по этому поводу? — осторожно спросил он.

— Не имею ни малейшего представления. — Вопрос Хорна смутил доктора — ему и самому казалось, что миссионер занят какой-то таинственной деятельностью. Ему чудилось, что Дэвидсон упрямо и осторожно плетет сеть вокруг этой женщины, чтобы, когда все будет готово, внезапно затянуть веревку.

— Он велел мне передать ей, — сказал торговец, — что, если он ей понадобится, пусть она в любое время пошлет за ним, и он непременно придет.

— И что же она ответила?

— Ничего не ответила. Я не дожидался. Я только сказал ей то, что он велел сказать, и ушел. Я боялся, что она примется плакать.

— Одиночество действует на нее угнетающе, — сказал доктор. — А тут еще дождь! От этого у кого угодно разыграются нервы, — продолжал он сердито. — Что, он никогда не прекращается на этом чертовом острове?

— В дождливый сезон льет почти без передышки. У нас в год выпадает триста дюймов осадков. Все дело в форме бухты. Можно подумать, что она притягивает дождь со всего океана.

— Черт бы побрал эту бухту с ее формой, — сказал доктор.

Он почесал место, укушенное москитом. Его душило раздражение. Когда дождь кончался и выглядывало солнце, остров превращался в оранжерею, полную влажных, тяжелых, удушливых испарений, и охватывало странное ощущение, что все кругом яростно растет. А в туземцах, которых считают беззаботными и счастливыми, как дети, начинало сквозить что-то зловещее — может быть, из-за их татуировки и крашеных волос; и, услышав за спиной шлепанье их босых ног, вы инстинктивно оборачивались. Чувствовалось, что в любую минуту они могут оказаться рядом и молниеносно всадить вам между лопаток длинный нож. Как знать, какие черные мысли прячутся за их широко расставленными глазами? Они чем-то напоминали изображения на стенах египетских храмов, и от них веяло древним ужасом.

Миссионер приходил и снова уходил. Он был занят, но чем — Макфейлы не знали. Хорн сказал доктору, что он каждый день посещает губернатора, и как-то раз Дэвидсон сам заговорил о нем.

— Он производит впечатление человека решительного, но на поверку оказывается, что у него нет никакой твердости.

— Другими словами, он не желает безоговорочно подчиняться вашим требованиям? — шутливо сказал доктор.

Миссионер не улыбнулся.

— Я требую только одного — чтобы он поступил, как должно. Прискорбно, что есть люди, которым приходится напоминать об этом.

— Но ведь могут быть разные мнения, что считать должным.

— Если бы у больного началась гангрена ступни, могли бы вы равнодушно смотреть, как кто-то раздумывает, ампутировать ее или нет?

— Гангрена — вещь вполне реальная.

— А грех?

Что именно сделал Дэвидсон, скоро перестало быть тайной. Все четверо только что пообедали, дамы и доктор собирались, по обыкновению, пойти прилечь, пока не спадет жара (Дэвидсон презирал эту изнеженную привычку). Внезапно дверь распахнулась, и в комнату ворвалась мисс Томпсон. Она обвела их взглядом и затем шагнула к Дэвидсону.

— Что ты, погань, наплел на меня губернатору?

Она заикалась от бешенства. На секунду воцарилась тишина. Затем миссионер пододвинул ей стул.

— Садитесь, пожалуйста, мисс Томпсон. Я давно надеялся еще раз побеседовать с вами.

— Сволочь ты поганая.

Она обрушила на него поток площадной ругани. Дэвидсон не спускал с нее внимательного взгляда.

— Меня не трогает брань, которой вы сочли нужным осыпать меня, мисс Томпсон, — сказал он, — но прошу вас не забывать, что здесь присутствуют дамы.

Теперь к ее гневу уже примешивались слезы. Лицо у нее покраснело и вздулось, словно ее что-то душило.

— Что случилось? — спросил доктор Макфейл.

— Ко мне заходил какой-то тип и сказал, чтобы я убиралась отсюда со следующим пароходом.

Блеснули ли глаза миссионера? Его лицо оставалось невозмутимым.

— Едва ли вы могли ожидать, что при данных обстоятельствах губернатор разрешит вам остаться здесь.

— Это твоя работа, — взвизгнула она. — Нечего вилять. Это твоя работа.

— Я и не собираюсь вас обманывать. Я действительно убеждал губернатора принять меры, единственно совместимые с его долгом.

— Ну что ты ко мне привязался? Я же тебе ничего не сделала.

— Поверьте, даже если бы вы причинили мне зло, я не питал бы к вам ни малейшего недоброжелательства.

— Да что я, хочу, что ли, оставаться в этой дыре? Я привыкла жить в настоящих городах!

— В таком случае я не понимаю, на что вы, собственно, жалуетесь.

С воплем ярости она выбежала из комнаты. Наступило короткое молчание. Потом заговорил Дэвидсон:

— Очень приятно, что губернатор все-таки решился действовать. Он слабоволен и без конца тянул и откладывал. Он говорил, что здесь она, во всяком случае, больше двух недель не пробудет, а потом уедет в Апию, которая находится в британских владениях и к нему отношения не имеет.

Миссионер вскочил и зашагал по комнате.

— Просто страшно становится при мысли, как люди, облеченные властью, стремятся уклониться от ответственности. Они рассуждают так, словно грех, творимый не у них на глазах, перестает быть грехом. Самое существование этой женщины — позор, и что изменится, если ее переправят на другой остров? В конце концов мне пришлось говорить прямо.

Дэвидсон нахмурился и выставил подбородок. Он весь дышал неукротимой решимостью.

— Я вас не совсем понимаю, — сказал доктор.

— Наша миссия пользуется кое-каким влиянием в Вашингтоне. Я указал губернатору, что жалоба на его халатность вряд ли принесет ему большую пользу.

— Когда она должна уехать? — спросил доктор.

— Пароход из Сиднея в Сан-Франциско зайдет сюда в следующий вторник. Она отплывет на нем.

До вторника оставалось пять дней. Когда на следующий день Макфейл возвращался из госпиталя, куда он от нечего делать ходил почти каждое утро, на лестнице его остановил метис.

— Извините, доктор Макфейл. Мисс Томпсон нездорова. Вы к ней не зайдете?

— Разумеется.

Хорн проводил доктора в ее комнату. Она сидела на стуле, безучастно сложив руки и уставившись в одну точку. На ней было белое платье и большая шляпа с цветами. Макфейл заметил, что ее кожа под слоем пудры кажется желтовато-землистой, а глаза опухли.

— Мне очень жаль, что вы прихворнули, — сказал он.

— А, да я вовсе не больна. Я это просто сказала, чтобы повидать вас. Меня отсылают на пароходе, который идет в Сан-Франциско.

Она поглядела на него, и он заметил, что в ее глазах внезапно появился испуг. Ее руки судорожно сжимались и разжимались. Торговец стоял в дверях и слушал.

— Да, я знаю, — сказал доктор.

Она глотнула.

— Так вот, мне не очень-то удобно сейчас ехать туда. Вчера я ходила к губернатору, но меня к нему не пустили. Я видела секретаря, и он сказал, что я должна уехать с этим пароходом, и никаких разговоров. Но я решила все-таки добраться до губернатора и сегодня утром ждала у его дома, пока он не вышел, и заговорила с ним. Сказать по правде, он не очень-то хотел со мной разговаривать, но я от него не отставала, и наконец он сказал, что позволит мне дождаться парохода в Сидней, если преподобный Дэвидсон будет согласен.

Она замолчала и с тревогой посмотрела на доктора Макфейла.

— Я не вижу, чем я, собственно, могу вам помочь, — сказал он.

— Да я подумала, может, вы согласитесь спросить его. Господом Богом клянусь, я буду вести себя тихо, если он позволит мне остаться. Я даже никуда из дому не буду выходить, если это ему нужно. Всего-то две недели.

— Я спрошу его.

— Он не согласится, — сказал Хорн. — И не надейтесь.

— Скажите ему, что я могу получить в Сиднее работу — то есть честную. Ведь я не многого прошу.

— Я сделаю, что смогу.

— И сразу придете сказать мне, как дела? Мне надо знать твердо, а то я себе просто места не нахожу.

Это поручение пришлось доктору не слишком по вкусу, и он — что, вероятно, было для него характерно — не стал выполнять его сам. Он рассказал жене о разговоре с мисс Томпсон и попросил ее поговорить с миссис Дэвидсон. По его мнению, требование миссионера было неоправданно суровым, и он считал, что не случится ничего страшного, если мисс Томпсон разрешат остаться в Паго-Паго еще на две недели. Но его дипломатия привела к неожиданным результатам. Миссионер сам заговорил с ним.

— Миссис Дэвидсон сказала мне, что вы имели беседу с мисс Томпсон.

Такая прямолинейность вызвала у доктора Макфейла раздражение, как у всякого застенчивого человека, которого вынуждают пойти в открытую. Он почувствовал, что начинает сердиться, и покраснел.

— Не вижу, какая разница, если она уедет в Сидней, а не в Сан-Франциско, и раз она обещает вести себя здесь прилично, то, по-моему, незачем портить ей жизнь.

Миссионер устремил на него суровый взгляд.

— Почему она не хочет вернуться в Сан-Франциско?

— Я не спрашивал, — запальчиво ответил доктор. — Я считаю, что надо поменьше совать нос в чужие дела.

Возможно, этот ответ был не слишком тактичен.

— Губернатор отдал распоряжение, чтобы ее отправили с первым же пароходом. Он только выполнил свой долг, и я не стану вмешиваться. Ее присутствие здесь — угроза для острова.

— Я считаю, что вы злой и жестокий человек.

Дамы с тревогой посмотрели на доктора, но они напрасно боялись, что вспыхнет ссора, — миссионер только мягко улыбнулся.

— Мне очень грустно, что вы считаете меня таким, доктор Макфейл. Поверьте, мое сердце обливается кровью от жалости к этой несчастной, но ведь я только стараюсь выполнить свой долг.

Доктор ничего не ответил. Он угрюмо посмотрел в окно. Дождь утих, и на другом берегу бухты среди деревьев можно было разглядеть хижины туземной деревушки.

— Я, пожалуй, воспользуюсь тем, что дождь перестал, и пройдусь немного, — сказал он.

— Прошу вас, не сердитесь на меня за то, что я не могу выполнить ваше желание, — сказал Дэвидсон с печальной улыбкой. — Я вас очень уважаю, доктор, и не хотел бы, чтобы вы думали обо мне дурно.

— Ваше мнение о самом себе, наверное, столь высоко, что мое вас не очень огорчит, — отрезал доктор.

— Сдаюсь! — засмеялся Дэвидсон.

Когда доктор Макфейл, сердясь на себя за неоправданную грубость, спустился вниз, мисс Томпсон поджидала его у приоткрытой двери своей комнаты.

— Ну, — сказала она, — вы с ним говорили?

— Да, но, к сожалению, он отказывается что-нибудь сделать, — ответил доктор, смущенно отводя глаза.

И тут же, услышав рыдание, бросил на нее быстрый взгляд. Он увидел, что ее лицо побледнело от ужаса, и испугался.

Вдруг ему в голову пришла новая мысль.

— Но пока не отчаивайтесь. Я считаю, что с вами поступают безобразно, и сам пойду к губернатору.

— Сейчас?

Он кивнул. Ее лицо просветлело.

— Вы меня здорово выручите. Если вы замолвите за меня словечко, он наверняка позволит мне остаться. Я, ей-богу, ничего такого себе не позволю, пока я тут.

Доктор Макфейл сам не понимал, почему он вдруг решил обратиться к губернатору. Он был совершенно равнодушен к судьбе мисс Томпсон, но миссионер задел его за живое, а раз рассердившись, он долго не мог успокоиться. Он застал губернатора дома. Это был крупный, красивый мужчина, бывший моряк, со щеточкой седых усов над верхней губой и в белоснежном мундире.

— Я пришел к вам по поводу женщины, которая сняла комнату в одном доме с нами, — сказал доктор. — Ее фамилия Томпсон.

— Я уже слышал о ней вполне достаточно, доктор Макфейл, — ответил губернатор, улыбаясь. — Я распорядился, чтобы она выехала в следующий вторник, и больше ничего сделать не могу.

— Я хотел просить вас, нельзя ли разрешить ей подождать парохода из Сан-Франциско, чтобы она могла уехать в Сидней. Я поручусь за ее поведение.

Губернатор продолжал улыбаться, но глаза его сузились и стали серьезными.

— Я был бы очень рад исполнить вашу просьбу, доктор, но приказ отдан и не может быть изменен.

Доктор изложил дело со всей убедительностью, на какую был способен, но губернатор совсем перестал улыбаться. Он слушал, угрюмо глядя в сторону. Макфейл увидел, что его слова не производят никакого впечатления.

— Мне очень неприятно причинять неудобства даме, но мисс Томпсон придется уехать во вторник, и говорить больше не о чем.

— Но какая разница?

— Извините меня, доктор, но я обязан объяснять свои решения только моему начальству.

Макфейл внимательно посмотрел на него. Он вспомнил намек Дэвидсона на пущенную им в ход угрозу и почувствовал в поведении губернатора какое-то непонятное смущение.

— Черт бы побрал Дэвидсона! И что он сует нос не в свое дело! — с жаром воскликнул он.

— Говоря между нами, доктор, я не стану утверждать, что у меня сложилось особенно благоприятное мнение о мистере Дэвидсоне, но не могу не признать, что он имел полное право указать мне на опасность, которую представляет пребывание женщины, подобной мисс Томпсон, на острове, где военнослужащие живут среди туземного населения.

Он поднялся, и доктор Макфейл тоже вынужден был встать.

— Прошу извинить меня. Мне надо кое-чем заняться. Кланяйтесь, пожалуйста, миссис Макфейл.

Доктор ушел от него в полном унынии. Он знал, что мисс Томпсон будет ждать его, и, чтобы не пришлось самому сообщать ей о своей неудаче, вошел в дом с черного хода и осторожно, как преступник, прокрался по лестнице.

За ужином он чувствовал себя неловко и говорил мало, зато миссионер был оживлен и общителен. Доктору Макфейлу показалось, что взгляд Дэвидсона несколько раз останавливался на нем с добродушным торжеством. Неожиданно ему пришло в голову, что Дэвидсон знает о его безрезультатном визите к губернатору. Но откуда? В той власти, которой обладал этот человек, было что-то зловещее. После ужина доктор увидел на веранде Хорна и вышел к нему, сделав вид, что хочет поболтать с ним.

— Она спрашивает, говорили ли вы с губернатором, — шепнул торговец.

— Да. Он отказал. Мне ужасно жаль, но я больше ничего сделать не могу.

— Я так и знал. Они боятся идти против миссионеров.

— О чем вы разговариваете? — весело спросил Дэвидсон, подходя к ним.

— Я как раз говорил, что вряд ли вам удастся выехать в Апию раньше чем через неделю, — без запинки ответил торговец.

Он ушел, а они вернулись в гостиную. После еды мистер Дэвидсон посвящал один час отдыху. Вскоре послышался робкий стук в дверь.

— Войдите, — сказала миссис Дэвидсон своим пронзительным голосом.

Дверь осталась закрытой. Миссис Дэвидсон пошла и открыла ее. На пороге стояла изменившаяся до неузнаваемости мисс Томпсон. Это была уже не нахальная девка, которая насмехалась над ними на шоссе, а измученная страхом женщина. Ее волосы, всегда тщательно уложенные в прическу, теперь свисали космами. На ней были шлепанцы и заношенные, измятые блузка и юбка. Она стояла в дверях, не решаясь войти; по лицу ее струились слезы.

— Что вам надо? — резко спросила миссис Дэвидсон.

— Можно мне поговорить с мистером Дэвидсоном? — прерывающимся голосом сказала она.

Миссионер встал и подошел к ней.

— Входите, входите, мисс Томпсон, — сказал он сердечным тоном. — Чем я могу служить вам?

Она вошла.

— Я… я извиняюсь за то, что наговорила вам тогда, и за… за все остальное. Я, наверное, была на взводе. Прошу у вас прощения.

— О, это пустяки. У меня спина крепкая и не переломится от пары грубых слов.

Она сделала движение к нему, отвратительное в своей приниженности.

— Вы меня разделали вчистую. Совсем сломали. Не заставляйте меня возвращаться во Фриско, а?

Его любезность мгновенно исчезла, голос стал суровым и жестким.

— Почему вы не хотите возвращаться туда?

Она вся съежилась.

— Да ведь там у меня родня. Не хочу я, чтобы они меня видели такой. Я поеду, куда вы скажете. Только не туда.

— Почему вы не хотите возвращаться в Сан-Франциско?

— Я же вам сказала.

Он наклонился вперед, устремив на нее огромные сверкающие глаза, словно стараясь заглянуть ей в самую душу. Вдруг он резко перевел дыхание.

— Исправительный дом.

Она взвизгнула и, упав на пол, обхватила его ноги.

— Не отсылайте меня туда. Господом Богом клянусь, я стану честной. Я все это брошу.

Она выкрикивала бессвязные мольбы, и слезы ручьями катились по накрашенным щекам. Он наклонился к ней и, приподняв ее голову, заглянул ей в глаза.

— Так, значит, исправительный дом?

— Я смылась, а то бы меня зацапали, — отрывисто шептала она. — Если я попадусь, мне припаяют три года.

Он отпустил ее, и она, снова упав на пол, разразилась отчаянными рыданиями. Доктор Макфейл встал.

— Это меняет дело, — сказал он. — Теперь вы не можете требовать, чтобы она вернулась туда. Она хочет начать жизнь снова, не отнимайте же у нее этой последней возможности.

— Я хочу предоставить ей ни с чем не сравнимую возможность. Если она раскаивается, пусть примет свое наказание.

Она не уловила истинного смысла его слов и подняла голову. В ее опухших от слез глазах мелькнула надежда.

— Вы меня отпустите?

— Нет. Во вторник вы отплывете в Сан-Франциско.

У нее вырвался стон ужаса, перешедший в глухой, хриплый визг, в котором не было уже ничего человеческого. Она стала биться головой об пол. Доктор Макфейл кинулся ее поднимать.

— Ну-ну, так нельзя. Пойдите к себе и прилягте. Я дам вам лекарство.

Он поднял ее и кое-как отвел вниз. Он был очень зол на миссис Дэвидсон и на свою жену за то, что они не захотели вмешаться. Метис стоял на площадке, и с его помощью доктору удалось уложить ее на кровать. Она стонала и судорожно всхлипывала. Казалось, она вот-вот лишится чувств. Доктор сделал ей укол. Злой и измученный, он поднялся в гостиную.

— Я наконец уговорил ее лечь.

Обе женщины и Дэвидсон сидели так же, как он их оставил. Очевидно, пока его не было, они не разговаривали и не шевелились.

— Я ждал вас, — сказал Дэвидсон странным, отсутствующим голосом. — Я хочу, чтобы вы все помолились вместе со мной о душе нашей заблудшей сестры.

Он взял с полки Библию и сел за обеденный стол.

Посуда после ужина еще не была убрана, и, чтобы освободить место, ему пришлось отодвинуть чайник. Сильным голосом, звучным и глубоким, он прочел им главу, в которой говорится о том, как к Христу привели женщину, взятую в прелюбодеянии.

— А теперь преклоните вместе со мной колени и помолимся о душе возлюбленной сестры нашей Сэди Томпсон.

Он начал с жаром молиться, прося Бога сжалиться над грешницей. Миссис Макфейл и миссис Дэвидсон встали на колени, закрыв лицо руками. Захваченный врасплох, доктор неуклюже и неохотно последовал их примеру. Миссионер молился с яростным красноречием. Он был в исступлении, по его щекам струились слезы. А снаружи лил дождь, лил не ослабевая, с упорной злобой, в которой было что-то человеческое.

Наконец миссионер умолк. На мгновение воцарилась тишина, потом он сказал:

— А теперь прочтем «Отче наш».

Они прочитали молитву и вслед за ним поднялись с колен. Лицо миссис Дэвидсон стало бледным и умиротворенным. На душе у нее, видимо, было легко и спокойно. Но доктора и миссис Макфейл внезапно охватило смущение. Они не знали, куда девать глаза.

— Я, пожалуй, спущусь поглядеть, как она себя чувствует, — сказал доктор.

Когда он постучал к ней, дверь открыл Хорн. Мисс Томпсон сидела в качалке и тихонько плакала.

— Почему вы встали? — воскликнул доктор. — Я же велел вам лежать.

— Мне не лежится. Я хочу видеть мистера Дэвидсона.

— Бедняжка, зачем вам это? Вы не сможете его убедить.

— Он сказал, что придет, если я за ним пошлю.

Макфейл кивнул торговцу.

— Сходите за ним.

Они молча ждали, пока Хорн поднимался наверх. Дэвидсон вошел.

— Извините, что я попросила вас спуститься сюда, — сказала она, мрачно глядя на него.

— Я ожидал, что вы пошлете за мной. Я знал, что Господь услышит мою молитву.

Секунду они глядели друг на друга, потом она отвела глаза. Она смотрела в сторону все время, пока говорила.

— Я вела грешную жизнь. Я хочу покаяться.

— Хвала Господу! Он внял нашим молитвам! — Он повернулся к Макфейлу и торговцу.

— Оставьте меня наедине с ней. Скажите миссис Дэвидсон, что наши молитвы были услышаны.

Они вышли и закрыли за собой дверь.

— Мда-а-а! — сказал торговец.

В эту ночь доктор Макфейл никак не мог заснуть; когда миссионер прошел к себе, он поглядел на часы. Было два. И все-таки Дэвидсон лег не сразу — через разделявшую их деревянную перегородку доктор слышал, как он молится, пока сам наконец не уснул.

Когда они встретились на следующее утро, вид миссионера удивил доктора. Дэвидсон был бледнее, чем обычно, и выглядел утомленным, но глаза его пылали нечеловеческим огнем. Казалось, его переполняет безмерная радость.

— Вы не могли бы теперь же спуститься к Сэди? — сказал он. — Боюсь, что ее тело еще не нашло исцеления, но ее душа — ее душа преобразилась.

Доктор чувствовал себя расстроенным и опустошенным.

— Вы долго пробыли у нее вчера? — сказал он.

— Да. Ей трудно было остаться одной, без меня.

— Вы так и сияете, — сказал доктор раздраженно.

В глазах Дэвидсона засветился экстаз.

— Мне была ниспослана величайшая милость. Вчера я был избран вернуть заблудшую душу в любящие объятия Иисуса.

Мисс Томпсон сидела в качалке. Постель не была убрана. В комнате царил беспорядок. Она не позаботилась одеться и сидела в грязном халате, кое-как зашпилив волосы в пучок. Ее лицо распухло и оплыло от слез, хотя она обтерла его мокрым полотенцем. Вид у нее был неряшливый и неприглядный.

Когда доктор вошел, она безучастно посмотрела на него. Она была совсем разбита и измучена.

— Где мистер Дэвидсон? — спросила она.

— Он скоро придет, если он вам нужен, — кисло ответил доктор. — Я зашел узнать, как вы себя чувствуете.

— А, да ничего со мной нет. Не беспокойтесь обо мне.

— Вы что-нибудь ели?

— Хорн принес мне кофе.

Она беспокойно посмотрела на дверь.

— Вы думаете, он скоро придет? Мне не так страшно, когда он со мной.

— Вы все-таки уезжаете во вторник?

— Да, он говорит, что я должна уехать. Пожалуйста, скажите ему, чтобы он пришел поскорее. Вы ничем мне помочь не можете. Кроме него, мне теперь никто не может помочь.

— Очень хорошо, — сказал доктор Макфейл.

Следующие три дня миссионер почти все время проводил у Сэди Томпсон. Он встречался с остальными только за столом. Доктор Макфейл заметил, что он почти ничего не ест.

— Он не щадит себя, — жаловалась миссис Дэвидсон. — Того и гляди, заболеет. Но он не думает о себе.

Сама она тоже побледнела и осунулась. Она говорила миссис Макфейл, что совсем не спит. Когда миссионер уходил от мисс Томпсон и поднимался к себе, он молился до полного изнеможения, но даже после этого засыпал лишь ненадолго. Часа через два он вставал, одевался и шел гулять на берег. Ему снились странные сны.

— Сегодня утром он сказал мне, что видел во сне горы Небраски, — сообщила миссис Дэвидсон.

— Любопытно, — сказал доктор Макфейл. Он видел их из окна поезда, когда ехал по Соединенным Штатам. Они напоминали огромные кротовые кучи, округлые и гладкие, и круто поднимались над плоской равниной. Доктор Макфейл вспомнил, что они показались ему похожими на женские груди.

Лихорадочное возбуждение, снедавшее Дэвидсона, было невыносимо даже для него самого. Но всепобеждающая радость поддерживала его силы. Он с корнем вырывал последние следы греха, еще таившиеся в сердце бедной женщины. Он читал с ней Библию и молился с ней.

— Это просто чудо, — сказал он как-то за ужином. — Это истинное возрождение. Ее душа, которая была чернее ночи, ныне чиста и бела, как первый снег. Я исполнен смирения и трепета. Ее раскаяние во всем, содеянном ею, прекрасно. Я недостоин коснуться края ее одежды.

— И у вас хватит духу послать ее в Сан-Франциско? — спросил доктор. — Три года американской тюрьмы! Мне кажется, вы могли бы избавить ее от этого.

— Как вы не понимаете! Это же необходимо. Неужели вы думаете, что мое сердце не обливается кровью? Я люблю ее так же, как мою жену и мою сестру. И все время, которое она проведет в тюрьме, я буду испытывать те же муки, что и она.

— А, ерунда! — досадливо перебил доктор.

— Вы не понимаете, потому что вы слепы. Она согрешила и должна пострадать. Я знаю, что ей придется вытерпеть. Ее будут морить голодом, мучить, унижать. Я хочу, чтобы кара, принятая ею из рук человеческих, была ее жертвой Богу. Я хочу, чтобы она приняла эту кару с радостным сердцем. Ей дана возможность, которая ниспосылается лишь немногим из нас. Господь неизреченно добр и неизреченно милосерд.

Дэвидсон задыхался от волнения. Он уже не договаривал слов, которые страстно рвались с его губ.

— Весь день я молюсь с ней, а когда покидаю ее, я снова молюсь, целиком отдаваясь молитве, молюсь о том, чтобы Христос даровал ей эту великую милость. Я хочу вложить в ее сердце столь пылкое желание претерпеть свою кару, чтобы, даже если бы я предложил ей не ехать, она сама настояла бы на этом. Я хочу, чтобы она почувствовала в муках тюремного заключения смиренный дар, который она слагает к ногам благословенного Искупителя, отдавшего за нее жизнь.

Дни тянулись медленно. Все обитатели дома, думавшие только о несчастной, терзающейся женщине в нижней комнате, жили в состоянии неестественного напряжения. Она была словно жертва, которую готовят для мрачного ритуала какой-то кровавой языческой религии. Ужас совершенно парализовал ее. Она ни на минуту не отпускала от себя Дэвидсона; только в его присутствии к ней возвращалось мужество, и она цеплялась за него в рабском страхе. Она много плакала, читала Библию и молилась. Порой, дойдя до полного изнеможения, она впадала в апатию. В такие минуты тюрьма действительно казалась ей спасением — по крайней мере это была конкретная реальность, которая положит конец пытке. Ее смутный страх становился все более мучительным. Отрекшись от греха, она перестала заботиться о своей внешности и теперь бродила по комнате в пестром халате, неумытая и растрепанная. В течение четырех дней она не снимала ночной рубашки, не надевала чулок. Комната была замусорена. А дождь все лил и лил с жестокой настойчивостью. Казалось, небеса должны уже истощить запасы воды, но он по-прежнему падал, прямой и тяжелый, и с доводящей до исступления монотонностью барабанил по крыше. Все стало влажным и липким. Стены и лежавшие на полу башмаки покрыла плесень. Бессонными ночами сердито ныли москиты.

— Если бы дождь перестал хоть на день, еще можно было бы терпеть, — сказал доктор.

Все как избавления ждали вторника, когда должен был прийти пароход из Сиднея. Напряжение становилось невыносимым. Жалость и негодование были вытеснены из души доктора Макфейла единственным желанием — поскорее отделаться от несчастной. Приходится принимать неизбежное. Он чувствовал, что, когда этот пароход наконец отчалит, ему станет легче дышать. На борт ее должен был доставить чиновник губернаторской канцелярии. Он зашел вечером в понедельник и попросил мисс Томпсон собраться к одиннадцати часам следующего утра. У нее был Дэвидсон.

— Я присмотрю, чтобы все было готово. Я сам намерен проводить ее.

Мисс Томпсон молчала.

Когда доктор Макфейл задул свечу и осторожно забрался под москитную сетку, он испустил вздох облегчения.

— Ну, слава богу, все позади. Завтра в это время ее здесь уже не будет.

— Миссис Дэвидсон тоже будет рада. Она говорит, что он совсем замучил себя, — сказала миссис Макфейл. — Она изменилась до неузнаваемости.

— Кто?

— Сэди. Я бы не поверила, что это возможно. Невольно проникаешься смирением.

Доктор Макфейл не ответил и вскоре уснул. Он был очень утомлен и спал крепче обычного.

Его разбудило чье-то прикосновение. Он испуганно вскочил и увидел рядом с кроватью Хорна. Торговец приложил палец к губам и поманил его за собой. Обычно он носил парусиновый костюм, но на этот раз был бос и одет только в лава-лава, как туземец. От этого он неожиданно стал похож на дикаря, и доктор, выбираясь из постели, заметил, что все его тело покрыто татуировкой. Хорн вышел на веранду. Доктор Макфейл соскользнул с кровати и последовал за ним.

— Не шумите, — шепнул торговец. — Вы очень нужны. Накиньте на себя что-нибудь и обуйтесь.

Доктор решил, что с мисс Томпсон что-то случилось.

— В чем дело? Захватить инструменты?

— Скорее, ради бога, скорее.

Доктор Макфейл прокрался назад в спальню, надел поверх пижамы плащ и сунул ноги в туфли на резиновой подошве. Он вернулся к торговцу, и они на цыпочках спустились по лестнице. Наружная дверь была открыта, перед ней стояло несколько туземцев.

— В чем дело? — повторил доктор.

— Пойдемте, — сказал Хорн.

Он вышел, и доктор последовал за ним. Туземцы кучкой шли позади. Они пересекли шоссе и вышли к пляжу. Ярдах в двадцати пяти впереди доктор заметил группу туземцев, толпившихся вокруг чего-то, лежавшего у самой воды. Они ускорили шаг; туземцы расступились перед доктором. Торговец торопил его. Затем он увидел труп, лежавший наполовину в воде, наполовину на песке, — труп Дэвидсона. Доктор Макфейл нагнулся — он был не из тех, кто теряется в трудную минуту, — и перевернул его. Горло было перерезано от уха до уха, а правая рука все еще сжимала роковую бритву.

— Он совсем остыл, — сказал доктор. — Он умер уже довольно давно.

— Один из них только что заметил его — по дороге на работу, — пришел и сказал мне. Как вы думаете, он сам это сделал?

— Да. Надо послать за полицией.

Хорн сказал что-то на местном наречии, и двое юношей пустились бежать со всех ног.

— Его нельзя трогать до прихода полиции, — добавил доктор.

— Я не позволю отнести его в мой дом. Я не хочу, чтобы он лежал в моем доме.

— Вы сделаете то, что вам скажут, — резко ответил доктор. — Но я полагаю, его отправят в морг.

Они стояли и ждали. Торговец достал из складок лава-лава две папиросы и протянул одну доктору. Они курили и глядели на труп.

Доктор не мог понять, что произошло.

— Как по-вашему, почему это он? — спросил Хорн.

Доктор пожал плечами. Вскоре подошли с носилками туземные полицейские под командой белого матроса, а за ними два морских офицера и флотский врач. Они принялись деловито распоряжаться.

— Надо бы поставить в известность его жену, — сказал один из офицеров.

— Раз вы тут, я пойду домой и оденусь. Я позабочусь, чтобы ей сообщили. По-моему, ей не стоит на него смотреть, пока его не приведут в порядок.

— Пожалуй, да, — сказал флотский врач.

Когда доктор Макфейл поднялся к себе, его жена кончала одеваться.

— Миссис Дэвидсон страшно беспокоится о муже, — сказала она, едва увидев его. — Он не ложился всю ночь. Она слышала, как он ушел от мисс Томпсон в два часа, но он вышел из дому. Если он столько времени гулял, то, конечно, будет смертельно измучен.

Доктор Макфейл рассказал ей о несчастье и попросил осторожно подготовить миссис Дэвидсон.

— Но почему он это сделал? — спросила она в ужасе.

— Не знаю.

— Я не могу. Не могу.

— Надо.

Она испуганно посмотрела на него и вышла. Он слышал, как она вошла в комнату миссис Дэвидсон. Подождав минуту, чтобы собраться с силами, он начал бриться. Потом, одевшись, он сел на кровать и стал ждать жену. Наконец она вернулась.

— Она хочет видеть его.

— Его отнесли в морг. Нам, пожалуй, следует проводить ее. Как она это приняла?

— По-моему, ее словно оглушило. Она даже не заплакала. Но она дрожит как осиновый лист.

— Нужно пойти немедленно.

Когда они постучались, миссис Дэвидсон сразу вышла к ним.

Она была очень бледна, но не плакала. В ее спокойствии доктору почудилось что-то неестественное. Не обменявшись ни единым словом, они молча пошли по шоссе. Когда они приблизились к моргу, миссис Дэвидсон заговорила.

— Я хотела бы побыть с ним одна, — сказала она.

Они отступили в сторону. Туземец открыл перед ней дверь и закрыл ее, когда она вошла. Они сели и стали ждать. Подошли несколько белых и шепотом заговорили с ними. Доктор снова рассказал о трагедии все, что знал. Наконец дверь тихо отворилась, и миссис Дэвидсон вышла.

— Теперь можно идти, — сказала она.

Ее голос был ровен и строг. Доктор Макфейл не понял выражения ее глаз. Ее бледное лицо было сурово. Они шли медленно, в полном молчании, и наконец приблизились к повороту, который вел к дому Хорна. Миссис Дэвидсон ахнула, и все трое остановились как вкопанные. Их слух поразили немыслимые звуки. Граммофон, который столько времени молчал, хрипло и громко играл разухабистую песенку.

— Что это? — испуганно вскрикнула миссис Макфейл.

— Идемте, — сказала миссис Дэвидсон.

Они поднялись на крыльцо и вошли в переднюю. Мисс Томпсон стояла в дверях своей комнаты, болтая с матросом. В ней произошла внезапная перемена. Это уже не была насмерть перепуганная женщина последних дней. Она облачилась в свой прежний наряд: на ней было белое платье, над лакированными сапожками нависали обтянутые бумажными чулками икры, волосы были уложены в прическу, и она надела свою огромную шляпу с яркими цветами. Ее щеки были нарумянены, губы ярко накрашены, брови черны, как ночь. Она стояла выпрямившись. Перед ними была прежняя наглая девка. Увидев их, она громко, насмешливо захохотала, а затем, когда миссис Дэвидсон невольно остановилась, набрала слюны и сплюнула. Миссис Дэвидсон попятилась, и на ее щеках запылали два красных пятна. Потом, закрыв лицо руками, она бросилась вверх по лестнице. Доктор Макфейл был возмущен. Оттолкнув мисс Томпсон, он вбежал в ее комнату.

— Какого черта вы себе позволяете? — закричал он. — Остановите эту штуку.

Он подошел к граммофону и сбросил пластинку.

— А ну, лекарь, не распускай рук. Что тебе понадобилось в моей комнате?

— То есть как? — закричал он. — То есть как?

Она подбоченилась. В ее глазах было неописуемое презрение, а в ответе — безграничная ненависть:

— Эх вы, мужчины! Поганые свиньи. Все вы одинаковы. Свиньи! Свиньи!

Доктор Макфейл ахнул. Он понял.

БЕГСТВО © Перевод М. Загот

Я всегда был убежден: если женщина приняла решение женить на себе мужчину, объекту ее намерений остается одно — немедленно спасаться бегством. Даже это помогает не всегда. Однажды мой знакомый, распознав грозную неизбежность, сел в некоем порту на пароход (весь его багаж составляла зубная щетка, столь явственно он почуял опасность и необходимость действовать немедля) и провел год, путешествуя вокруг света. Но когда, полагая, что гроза миновала (женщины переменчивы, говорил он, за двенадцать месяцев она и думать о нем забудет), он высадился на берег в том же порту, первой, кого он увидел, была та самая дамочка, от которой он бежал, она радостно махала ему с причала. Мне известен лишь один человек, которому в подобных обстоятельствах удалось выпутаться.

Его звали Роджер Черинг. Когда он влюбился в Рут Барлоу, он был уже немолод и накопил достаточно опыта, чтобы соблюдать осторожность. Но у Рут Барлоу был один дар (или лучше сказать — качество?), перед которым большинство мужчин пасуют, и это ее качество отняло у Роджера здравый смысл, осмотрительность и благоразумие. Он рухнул, словно сбитые мощным ударом кегли. Дар заключался в том, что она будила в мужчинах сострадание. Миссис Барлоу, дважды вдова, была обладательницей роскошных темных глаз, волнующих воображение до чрезвычайности. Казалось, они все время наполнены слезами. Жизнь, говорили они, — слишком серьезное для нее испытание, и ты думал: ах, бедняжка, какие нечеловеческие страдания терзают ее душу! Если при этом ты был наделен недюжинной силой, как Роберт Черинг, и жил в достатке, ты просто не мог не сказать себе: я должен защитить это беспомощное создание от превратностей бытия. Господи, какое будет чудо, если я освобожу эти огромные прекрасные глаза от неизбывной грусти. От Роджера я знал, что миссис Барлоу все обижали. Видимо, она относилась к отряду невезучих, у которых все не слава Богу. Если она вступала в брак, муж ее бил. Если прибегала к услугам брокера, тот оказывался мошенником. Если нанимала кухарку, та любила приложиться к бутылке. В общем, беды подстерегали ее на каждом шагу.

Когда Роджер сказал мне, что наконец-то убедил ее связать с ним судьбу, я пожелал ему счастья.

— Надеюсь, вы подружитесь, — сказал он. — Она тебя слегка побаивается. Считает сухарем.

— С чего она это взяла, понятия не имею.

— Она ведь тебе нравится?

— Очень.

— Просто человеку в жизни столько выпало! Я так ей сочувствую.

— Еще бы, — согласился я.

Что я мог ему сказать? Я знал, что эта дама глупа, но, по-моему, себе на уме. И никакая она не плакса и размазня, а наоборот.

Я познакомился с ней за игрой в бридж, и когда мы играли на пару, она дважды побивала мою самую сильную карту. Я вел себя, как сущий ангел, но, признаюсь честно, если чьи-то глаза и могли наполниться слезами, то скорее мои, чем ее. К концу вечера она задолжала мне изрядную сумму, обещала прислать чек и не сдержала слово — что мне оставалось думать? А то, что при нашей следующей встрече печальное выражение лица будет не у нее, а у меня.

Роджер познакомил ее со своими друзьями. Подарил прелестные украшения. Возил туда, сюда и обратно. Свадьба была назначена на ближайшее будущее. Счастью Роджера не было границ. Он совершал доброе дело и делал это с истинным воодушевлением. Подобное бывает в жизни не часто, и неудивительно, что он был доволен собой чуть больше, чем того требовал здравый смысл.

И вдруг он ее разлюбил. Почему — не знаю. Едва ли она утомила его своими разговорами, потому что разговорный жанр не был ее коньком. Может, просто печаль в ее взоре перестала тревожить его сердечные струны. Глаза его открылись, и он снова стал проницательным и всепонимающим, каким был всегда. Ему со всей очевидностью предстало, что Рут Барлоу решила его на себе женить, и он дал торжественную клятву — этот номер у нее не пройдет. Но все было не так просто. Теперь, очнувшись, он совершенно ясно понял, с какой женщиной имеет дело, и знал: попроси он ее просто отпустить его, она (вот уж где она будет в своей тарелке!) раздует свое горе до невообразимых размеров. К тому же обмануть женщину — это как-то не по-мужски. Да и люди сочтут его мерзавцем.

Роджер обратился за советом к своему внутреннему голосу. Ни единым словом, ни единым жестом он не показал, что его чувства к Рут изменились. Он оставался внимателен ко всем ее желаниям, водил в рестораны, в театры, посылал ей цветы, был само обаяние и предупредительность. Они решили, что поженятся, как только найдут подходящий дом, ибо он снимал квартиру, а она жила в меблированных комнатах. Они стали подыскивать жилище. Агенты присылали Роджеру предложения, и он вместе с Рут побывал в нескольких домах. Найти что-то подходящее оказалось очень трудно. Роджер привлек других агентов. Он и Рут осматривали дом за домом со всей возможной тщательностью, от подвала до чердака. Одни дома были слишком большие, другие слишком маленькие, одни были удалены от центра, другие находились слишком близко, одни были очень дорогие, другие нуждались в серьезном ремонте, в одних было душно, по другим гуляли сквозняки, в одних висел полумрак, другие были слишком блеклые. В каждом доме Роджер находил какой-то изъян. Его привередливость была естественной: он согласен перевезти свою дорогую Рут только в идеальные условия, а поиски идеального жилища требовали времени. Охота за жилищем — занятие тяжелое и утомительное, и вскоре Рут начала проявлять признаки недовольства. Роджер взывал к ее терпению — ведь дом, который они ищут, наверняка где-то есть, надо только проявить настойчивость в поисках. Перед их взорами прошли сотни домов, они преодолели не одну тысячу ступенек, количество обследованных кухонь не поддавалось учету. Рут была на пределе и не раз срывалась на гнев.

— Если в ближайшее время ты не найдешь дом, — заявила она, — мне придется пересмотреть наши отношения. С такими темпами мы поженимся лет через пять.

— Что ты говоришь! — возражал он. — Умоляю тебя, будь терпеливой Я только что получил от совершенно новых агентов абсолютно новые списки. В них около шестидесяти домов.

Они снова пустились в погоню за неуловимым жилищем. Дома тянулись нескончаемой чередой. Поиски продолжались два года. Рут стала замкнутой, язвительной, в ее прекрасных печальных глазах появилась какая-то отчужденность. Человеческая выносливость имеет свои пределы. Терпению миссис Барлоу мог бы позавидовать и святой, но в конце концов она взбунтовалась.

— Ты намерен на мне жениться или нет? — спросила она.

В ее голосе слышались непривычно жесткие нотки, но на мягкость его ответа это не повлияло.

— Конечно. Мы поженимся, как только найдем дом. Кстати, мне тут предложили кое-что новенькое, что, возможно, наконец нас устроит.

— Я сейчас не в состоянии продолжать поиски.

— Бедняжка, я так и думал, что ты переутомилась.

Рут Барлоу слегла. Она отказала Роджеру во встречах, и ему пришлось довольствоваться тем, что он справлялся о ее здоровье и посылал цветы. Он был не менее усерден и галантен, чем всегда. Каждый день он писал ей: им предлагают посмотреть еще один дом. Через неделю он получил письмо следующего содержания:

«Роджер, я поняла, что ты меня не любишь. Я нашла человека, который жаждет стать мне опорой, и сегодня выхожу за него замуж.

Рут».

С посыльным он направил ответ:

«Рут, твоя новость меня потрясла. Я едва ли смогу оправиться от этого удара, но, конечно, твое счастье для меня превыше всего. Прилагаю семь новых адресов, я получил их только сегодня утром и совершенно уверен, что в этом списке найдется дом, который полностью тебя устроит.

Роджер».

ЧЕЛОВЕК СО ШРАМОМ © Перевод В. Ашкенази

Впервые я обратил на него внимание именно из-за этого шрама, широкого и красного, который большим полумесяцем пересекал его лицо от виска до подбородка. Очевидно, это был след страшной раны, то ли от удара саблей, то ли от осколка снаряда. Во всяком случае, этот шрам выглядел странно на его круглом, добродушном лице с мелкими, неприметными чертами и простоватым выражением. Да и само лицо как-то не вязалось с таким огромным телом. Это был могучий человек, выше среднего роста. На нем всегда был один и тот же поношенный серый костюм, рубашка цвета хаки и мятое сомбреро. Вид у него был не слишком опрятный. Каждый день ко времени коктейля он появлялся в гватемальском «Палас-отеле» и, неторопливо расхаживая по бару, продавал лотерейные билеты. Если он этим зарабатывал на жизнь, то жил он, по всей вероятности, очень бедно, потому что я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь купил у него билет; однако изредка ему предлагали выпить. Он никогда не отказывался. Он пробирался между столиками осторожно и как-то вразвалку, словно привык ходить пешком на далекие расстояния, останавливался у каждого столика, с легкой улыбкой называл номера своих билетов и, если на него не обращали внимания, с той же улыбкой двигался дальше. По-видимому, он почти всегда был под хмельком.

Как-то вечером, когда я с одним знакомым стоял у стойки в баре — в гватемальском «Палас-отеле» делают превосходный сухой мартини, — человек со шрамом подошел к нам и снова, уже в который раз, вытащил для моего обозрения свои билеты. Я покачал головой, но мой знакомый приветливо кивнул ему:

— Que tal, генерал? Как дела?

— Ничего. Не блестяще, но бывало хуже.

— Что будете пить?

— Бренди.

Выпив залпом, он поставил рюмку и кивнул моему знакомому:

— Gracias. Hasta luego[20].

Затем он отошел от нас и стал предлагать свои билеты другим.

— Кто он такой? — спросил я. — Какой у него ужасный шрам на лице!

— Да, он его не украшает. Этот человек — изгнанник из Никарагуа. Разумеется, головорез и бандит, но неплохой малый. Я даю ему время от времени несколько песо. Он был генералом, возглавил там мятеж, и если бы не кончились боеприпасы, свергнул бы правительство и был бы теперь военным министром, а не продавал лотерейные билеты в Гватемале. Его захватили вместе со всем штабом и судили военным судом. Такие дела там решаются быстро, и его приговорили к расстрелу. В плену, надо думать, ему сразу стало ясно, что его ждет. Ночь он провел в тюрьме и вместе с остальными — всего их было пятеро — коротал время за игрой в покер, в которой фишками служили спички. Он говорил мне, что никогда у него не было такой полосы невезения. На рассвете в камеру вошли солдаты, чтобы вести заключенных на казнь. К этому времени он успел проиграть больше спичек, чем обычный человек может использовать за целую жизнь.

Их вывели в тюремный двор и поставили к стене, всех пятерых в ряд лицом к солдатам. Но ничего не последовало, и наш друг спросил, какого черта их заставляют ждать. Офицер ответил, что ждут прибытия генерала — командующего правительственными войсками, который пожелал присутствовать при казни.

— В таком случае я еще успею выкурить сигарету, — сказал наш друг. — Генерал никогда не отличался точностью.

Но едва он закурил, как генерал — между прочим, это был Сан-Игнасио, вы с ним, возможно, встречались, — появился во дворе в сопровождении своего адъютанта. Были выполнены обычные формальности, и Сан-Игнасио спросил осужденных, нет ли у кого-нибудь из них последнего желания. Четверо ответили отрицательно, но наш друг сказал:

«Да, я хотел бы проститься с женой».

«Bueno[21], — сказал генерал, — я не возражаю. Где она?»

«Ждет у ворот тюрьмы».

«Тогда это займет не больше пяти минут».

«Даже меньше, сеньор генерал», — сказал наш друг.

«Отведите его в сторону».

Два солдата вышли вперед и отвели осужденного в указанное место. Офицер по кивку генерала дал команду, раздался нестройный залп, и те четверо упали. Они упали странно — не разом, а один за другим, нелепо дергаясь, как марионетки в кукольном театре. Офицер подошел к ним и разрядил оба ствола револьвера в того, который был еще жив. Наш друг докурил сигарету и отшвырнул окурок.

В это время у ворот произошло какое-то движение. Во двор быстрыми шагами вошла молодая женщина — и внезапно остановилась, схватившись рукой за сердце. Потом она вскрикнула и, протянув руки, бросилась вперед.

«Caramba»[22], — сказал генерал.

Женщина была вся в черном, волосы покрыты вуалью, лицо мертвенно-бледное. Почти девочка — тоненькая, с правильными чертами лица и огромными глазами. Сейчас в этих глазах застыл ужас. Она бежала, полуоткрыв рот, и так была прекрасна в своем горе, что даже у этих ко всему безразличных солдат вырвался возглас изумления.

Мятежник шагнул ей навстречу. Она кинулась к нему в объятия, и с хриплым страстным криком: «Alma de mi corazon — сердце души моей!» — он прильнул к ее губам. В то же мгновение он выхватил нож из-под рваной рубахи — уму непостижимо, как ему удалось его там спрятать, — и ударил ее в шею. Кровь хлынула из перерезанной вены, обагрив его рубаху. Он снова обнял жену и прижался к ее губам.

Многие не поняли, что произошло — настолько быстро все свершилось, — у других же вырвался крик ужаса, они бросились к нему и схватили его за руки; женщина упала бы, если бы адъютант генерала не подхватил ее. Она была без сознания. Ее положили на землю и обступили, растерянно глядя на нее. Мятежник знал, как нанести удар: остановить кровь было невозможно. Через минуту адъютант, стоявший возле нее на коленях, поднялся.

«Она мертва», — прошептал он.

Мятежник перекрестился.

«Почему ты это сделал?» — спросил генерал.

«Я любил ее».

Словно вздох пробежал по рядам; все взгляды были устремлены на убийцу. Генерал молчал и тоже смотрел на него.

«Это был благородный поступок, — сказал наконец генерал. — Я не могу казнить такого человека. Возьмите мою машину и отвезите его на границу. Сеньор, свидетельствую вам свое уважение, как смелый человек смелому человеку».

Послышался ропот одобрения. Адъютант тронул убийцу за плечо, и тот, не сказав ни слова, зашагал между двумя солдатами к ожидавшей машине.

Мой знакомый умолк, и я некоторое время тоже молчал. Должен заметить, что он был гватемалец и говорил со мной по-испански. Я постарался как можно лучше перевести то, что услышал, сохранив даже и его несколько напыщенный слог. Честно говоря, я думаю, что он вполне соответствует сюжету.

— Но откуда же этот шрам? — спросил я наконец.

— А, это он как-то раз откупоривал бутылку, и она разорвалась у него в руках. Бутылка шипучки.

— Никогда не любил шипучки, — сказал я.

ПОЭТ © Перевод Н. Галь

Меня мало интересуют знаменитости, и я всегда терпеть не мог страсть, которой одержимы столь многие, — непременно жать руки великим мира сего. Когда мне предлагают познакомиться с кем-то, кого возвышают над простыми смертными чины или заслуги, я стараюсь, подыскав благовидный предлог, уклониться от этой чести; и когда мой друг Диего Торре хотел представить меня Санта Анье, я отказался. Но на сей раз объяснил свой отказ чистосердечно: Санта Анья не только великий поэт, он еще и фигура романтическая, и занятно было бы увидеть на склоне его дней человека, чьи приключения стали (по крайней мере в Испании) легендой; но я знал, что он стар и болен, — надо полагать, его только утомит появление постороннего, и притом иностранца. Калисто де Санта Анья был последним отпрыском Великой Школы; в мире, где байронизм не в почете, он жил по Байрону и описал свою бурную жизнь в стихах, принесших ему славу, какой не ведал ни один его современник Не мне судить о его творениях, потому что прочитал их впервые в двадцать три года и тогда пришел от них в восторг; полные страсти, дерзкой отваги, буйства красок и жизненных сил, они вскружили мне голову — и по сей день эти звучные строки и покоряющие ритмы неотделимы для меня от чарующих воспоминаний юности, и сердце мое начинает биться чаще всякий раз, как я их перечитываю. Я склонен думать, что в странах, где говорят по-испански, Калисто де Санта Анью чтят по заслугам. В ту давнюю пору вся молодежь повторяла его стихи, и мои друзья без конца рассказывали мне о его неукротимом нраве, о его пылких речах (ибо он был не только поэт, но и политик), о его язвительном остроумии и любовных похождениях. Он был мятежник, безрассудно смел, и подчас бросал вызов законам; но прежде всего он был любовник. Все мы знали о его страсти к такой-то великой актрисе или к некой божественной певице, — мы ведь зачитывались пламенными сонетами, в которых он живописал свою любовь, свои страдания, свой гнев, мы твердили их наизусть! — и нам было известно, что испанская принцесса, надменнейшая наследница Бурбонов, уступила его мольбам, а когда он ее разлюбил, постриглась в монахини. Ведь когда какому-нибудь из Филиппов, ее царственных предков, надоедала любовница, она уходила в монастырь, ибо не пристало возлюбленной короля принять потом любовь другого, а разве Калисто де Санта Анья не выше всех земных королей? И мы воздавали хвалы романтическому поступку принцессы — это делает ей честь и лестно для нашего поэта.

Но все это было много лет назад, и дон Калисто, презрев мир, который больше ничего не мог ему предложить, уже четверть века жил отшельником в своем родном городе Эсихе. Я собрался побывать там (я как раз приехал недели на две в Севилью) не ради Санта Аньи, просто это прелестный андалусский городок, милый мне и со многим для меня связанный, и, узнав о моем намерении, Диего Торре предложил представить меня поэту. По-видимому, дон Калисто изредка позволял писателям младшего поколения навещать его и порой в беседах с ними проявлял тот же пыл, что зажигал слушателей в славные дни его расцвета.

— А какой он теперь с виду? — спросил я.

— Великолепен.

— Есть у вас его фотография?

— Если б была! С тридцати пяти лет он не позволяет себя снимать. По его словам, он хочет, чтобы потомки знали его только молодым.

Признаться, этот намек на тщеславие меня растрогал. Я знал, в молодости Санта Анья был красавцем, и сонет, написанный им, когда он понял, что молодость миновала, берет за сердце: чувствуется, с какой болью, с какой горькой насмешкой следил поэт за увяданием своей редкой красоты, которая прежде так всех восхищала.

Однако я отклонил предложение друга; мне довольно было вновь перечитать хорошо знакомые стихи, вообще же я предпочитал свободно бродить по тихим солнечным улицам Эсихи. И потому несколько даже испугался, получив вечером в день приезда собственноручную записку великого человека. Из письма Диего Торре он узнал о моем приезде, писал Санта Анья, и ему будет очень приятно, если назавтра в одиннадцать часов утра я его навещу. Теперь мне ничего другого не оставалось — в назначенный час надо было к нему явиться.

Гостиница моя была на главной площади, в это весеннее утро очень оживленной, но стоило свернуть за угол — и казалось, я иду по городу, покинутому жителями. Улицы, эти извилистые белые улочки, были пустынны, разве что изредка степенно пройдет женщина вся в черном, возвращаясь с богослужения. Эсиха — город церквей, куда ни пойдешь, то и дело перед глазами изъеденные временем стены или башня, на которой свили гнездо аисты. В одном месте я приостановился, глядя на проходящую мимо вереницу осликов. На них были выцветшие красные чепраки, и уж не знаю, что за груз несли они в свисающих по бокам корзинах. А когда-то Эсиха была городом не из последних, и на многих воротах перед белыми домами красовались внушительные гербы, ведь в этот отдаленный уголок стремились богачи Нового Света, и здесь на склоне лет селились авантюристы, которые нажили себе состояния в Северной и в Южной Америке. В одном из таких домов жил и дон Калисто, и, когда я позвонил у решетчатой калитки, мне приятна была мысль, что жилище его так ему подходит. В тяжелых воротах было какое-то обветшалое величие, и оно гармонировало с моим представлением о прославленном поэте. Я слышал, как отдавался в доме звонок, но никто не отворил мне, и я позвонил еще раз и еще. Наконец к калитке подошла усатая старуха.

— Что вам? — спросила она.

Ее черные глаза были еще красивы, но лицо угрюмое, и я подумал, что это она, должно быть, заботится о старом поэте. Я подал ей свою визитную карточку.

— Ваш хозяин меня ждет.

Она отворила железную калитку и впустила меня. Попросила подождать и ушла по лестнице в дом. После раскаленной солнцем улицы патио порадовал прохладой. Он был благородных пропорций, и можно было подумать, что построен он каким-нибудь последователем конкистадоров; но краска потускнела, плитка под ногами разбита, кое-где отвалились большие куски штукатурки. Всюду следы бедности, но отнюдь не убожество. Я знал, что дон Калисто беден. Бывали времена, когда деньги доставались ему легко, но он относился к ним пренебрежительно и тратил щедрой рукой. И явно живет теперь в нужде, но замечать ее ниже его достоинства. Посреди патио стоял стол, по сторонам его — качалки, на столе — газеты двухнедельной давности. Знать бы, каким грезам предается старик, сидя здесь теплыми летними вечерами и покуривая сигарету, подумал я. По стенам под аркадой развешаны были потемневшие, дурно написанные испанские полотна, кое-где стояли старинные пыльные bargueño[23] с блестящей, местами поврежденной инкрустацией.

По сторонам двери висела пара старинных пистолетов, и я с удовольствием вообразил, что они-то и послужили дону Калисто в знаменитейшей из его многочисленных дуэлей, когда ради танцовщицы Пепы Монтаньес (теперь, наверно, она беззубая старая карга) он убил герцога Доса Эрманоса.

Все вокруг пробуждало образы, которые я смутно угадывал, и так подходило знаменитому поэту-романтику, что дух этого дома всецело завладел моим воображением. Эта благородная нищета окружает его сейчас столь же славным ореолом, как былое великолепие его юности; в нем тоже сохранился давний дух конкистадоров, и ему очень к лицу кончить свою прославленную жизнь в этих великолепных полуразрушенных стенах. Конечно же, так и подобает жить и умереть поэту. Я пришел сюда довольно равнодушно, даже немного скучая в предвидении этой встречи, но постепенно мною овладело беспокойство. Я закурил сигарету. Пришел я точно к назначенному часу и теперь недоумевал, что же задерживает старика. Тишина странно тревожила. В этом тихом патио толпились тени прошлого, и давно минувший, невозвратный век вновь обрел для меня некую призрачную жизнь. В те дни людей отличали страсть и неукротимый дух, от каких в нашем мире не осталось и следа. Мы уже не способны поступать столь безрассудно и геройствовать столь театрально.

Я услышал какое-то движение, и сердце мое забилось быстрей. Теперь я волновался, и, когда увидел наконец, как он спускается по лестнице, у меня даже дух захватило. В руках он держал мою карточку. Он был высок, очень худ, кожа чуть с желтизной, точно старая слоновая кость; грива седых волос, а густые брови еще темны, и от этого мрачнее кажется огонь, сверкающий в великолепных глазах. Поразительно, что в такие годы его глаза еще сохранили свой блеск. Орлиный нос, плотно сжатые губы. На ходу он не сводил с меня глаз, в них не было приветливости, казалось, он холодно меня оценивает. Он был в черном, в руке — широкополая шляпа. Во всей осанке — уверенность и достоинство. Он был такой, каким я хотел бы его видеть, и, глядя на него, я понял, как он потрясал умы и покорял сердца. Да, весь его облик говорил: это поэт.

Он спустился в патио и медленно подошел ко мне. Взор у него был поистине орлиный. Для меня настала неповторимая минута: вот он передо мной, наследник великих испанских поэтов прошлого — за ним мне видятся великолепный Эррера, задушевный тоскующий Фрай Луис, мистик Хуан де ла Крус и сложный, темный Гонгора. Он — последний в этой длинной череде, и он достойно шел по их стопам. Странно, в душе моей зазвучала прелестная нежная песнь, самое знаменитое из лирических творений дона Калисто.

Я смешался. По счастью, у меня заранее заготовлены были первые слова приветствия.

— Маэстро, для меня, чужестранца, необычайная честь познакомиться со столь великим поэтом.

В проницательных глазах мелькнула насмешливая искорка, и суровые губы на миг дрогнули улыбкой.

— Я не поэт, сеньор, я торгую щетиной. Вы попали не по адресу. Дон Калисто живет в соседнем доме.

Я ошибся дверью.

СЛОВО ЧЕСТИ © Перевод Ю. Жукова

Моя жена вечно всюду опаздывает, поэтому я вовсе не удивился, когда не нашел ее в отеле «Кларидж», где мы условились встретиться на ленч, хотя сам приехал на десять минут позже назначенного срока. Я заказал себе коктейль. Был разгар сезона, и в холле едва нашлось два-три свободных столика. Кто-то пил кофе после раннего ленча, кто-то, как я, потягивал сухой мартини; улыбающиеся дамы в летних туалетах были прелестны, мужчины любезны и оживлены; однако никто не показался мне достаточно интересным, чтобы занять мое внимание на четверть часа, которые я приготовился ждать. Все были красивы и стройны, все безупречно одеты, элегантно непринужденны, и почти все неотличимы друг от друга, так что я наблюдал за публикой скорее снисходительно, чем с любопытством. Но вот уже два часа, хочется есть. Жена уверяет, что ей противопоказано носить бирюзу и часики, бирюза на ней зеленеет, а часики останавливаются; и то и другое она объясняет злокозненностью судьбы. По поводу бирюзы я ничего не могу сказать; что касается часиков, думаю, они шли бы себе и шли, если б она их исправно заводила. Пока я таким образом размышлял, ко мне приблизился один из служащих отеля с тем таинственным многозначительным видом, какой напускают на себя все служащие отелей (как будто в словах, которые они пришли передать, кроется иной, недобрый смысл), и сообщил, что сейчас позвонила дама и просила сказать мне, что ее задержали и она не сможет приехать.

Что же теперь делать? Есть одному в переполненном ресторане не слишком большое удовольствие, а в клуб ехать поздно, пожалуй, лучше остаться здесь. Я медленно вошел в зал. В отличие от многих моих светских знакомых, я никогда не стремился к тому, чтобы метрдотели модных ресторанов знали меня по имени, но сегодня, клянусь, я был бы счастлив встретить чуть менее ледяной взгляд. Метрдотель с неприступной враждебной физиономией объявил, что все столики заняты. Я беспомощно оглядел огромный высоченный зал и вдруг, к своей радости, увидел знакомое лицо. Леди Элизабет Вермонт была моя старинная приятельница. Она улыбнулась мне, и, заметив, что она одна, я подошел к ней.

— Сжальтесь над умирающим от голода и позвольте сесть с вами, — взмолился я.

— Милости прошу. Только я уже доедаю.

Она сидела за маленьким столиком подле массивной колонны, и когда я опустился на стул, то почувствовал, что мы словно одни в этой толпе.

— Какая удача, — сказал я. — Еще немного — и я бы потерял сознание от голода.

У нее была удивительная улыбка; она не вспыхивала сразу, а словно бы постепенно освещала лицо. Вот и сейчас она затеплилась на губах, тихо разлилась по всем чертам и мягко затаилась в больших лучистых глазах. Про Элизабет Вермонт никто бы не сказал, что она вылеплена по общему шаблону. Я не знал ее в юности, однако слыхал от многих, что она была несказанно хороша, от восхищения дух захватывало, и я свято этому верю, потому что и сейчас, в пятьдесят лет, ей нет равных. Рядом с ее выдержавшей натиск лет красотой свежая цветущая молодость казалась бесцветной. Я не люблю накрашенных женщин, они все на одно лицо; по-моему, женщины поступают очень глупо, лишая свои черты индивидуальности и выразительности при помощи пудры, румян и губной помады. Элизабет Вермонт пользовалась косметикой, но не для того, чтобы имитировать даруемое природой, а для того, чтобы усовершенствовать дары; и вы не задавались вопросом, как она этого достигает, вы аплодировали результатам. Вызывающая смелость, с какой она применяла косметику, не приглушала своеобразие этого совершенного лица, напротив, его подчеркивала. Думаю, Элизабет Вермонт красила волосы; они были черные, ухоженные и блестящие. Держалась она очень прямо, будто и не умела сидеть развалясь, и была необычайно стройна. На ней было черное атласное платье, восхищающее изысканной простотой, на шее — длинная нить жемчуга. Единственная, кроме жемчуга, драгоценность — огромный изумруд на пальце с обручальным кольцом, его сумрачный блеск подчеркивал белизну руки. Но эта рука с красными ноготками как раз и выдавала ее возраст; исчезли плавные округлые линии, нежные ямочки юности; при виде ее рук невольно сжималось сердце. Скоро, скоро эти хрупкие пальчики станут похожи на когти хищной птицы.

Элизабет Вермонт была своего рода знаменитость. Знатного рода — младшая дочь седьмого герцога Сент-Эрта, — она в восемнадцать лет вышла замуж за очень богатого человека и кинулась в вихрь неслыханных безумств, транжирства и разврата. Она была слишком высокомерна и потому презирала осторожность, слишком сумасбродна, чтобы тревожиться о последствиях, и через два года муж с ней развелся — скандал был грандиозный. Она вышла замуж за одного из трех соответчиков, фигурировавших в деле о расторжении брака, а через полтора года бросила его. Замелькала череда любовников. Ее распутство стало притчей во языцех. Ослепительная красота этой женщины и скандальные выходки буквально приковывали к ней внимание общества, а она не томила его ожиданием, то и дело подбрасывая пищу для пересудов. Уважающие себя люди сурово порицали ее. Авантюристка, распутница, транжирка. И хотя она изменяла всем своим любовникам, в дружбе свято хранила верность, и несколько друзей пронесли через всю жизнь убеждение, что Элизабет Вермонт — человек чести, что бы она там ни вытворяла. А она была полна жизни, полна энергии, отваги, ненавидела лицемерие, была великодушна и правдива. Именно в этот период ее жизни я с ней и познакомился; религия нынче не в моде, и потому знатные дамы с подмоченной репутацией уделяют свое благосклонное внимание искусству. Когда от них отворачивается их собственный круг, они порой снисходят до общества писателей, художников, музыкантов. Я нашел в ней очень приятную собеседницу. Она принадлежала к тем редким счастливицам, которые умеют смело говорить то, что думают, и одарены острым умом. Она охотно рассказывала о своем бурном прошлом — весело и увлекательно. Беседы с ней, лишенные и тени назидательности, были весьма плодотворны, потому что она была правдива и честна, не важно, как она при этом распоряжается своей жизнью.

И вдруг она в очередной раз поразила всех. В сорок лет вышла замуж за молодого человека, которому едва исполнился двадцать один год. Ее друзья объявили, что она окончательно потеряла рассудок, а некоторые из самых верных, кто защищал ее вопреки самым экстравагантным безумствам, теперь порвали с ней. Они жалели юношу, такого скромного и чистого, негодовали, как можно было воспользоваться его неопытностью. В своем цинизме она поистине дошла до предела, объявили они. Предрекали скорую катастрофу, ведь Элизабет Вермонт не способна любить ни одного мужчину больше полугода, да что там предрекали, надеялись, что скандальное поведение супруги как раз и спасет несчастного юношу, ибо вынудит его развестись с ней. И все предсказатели ошиблись. Не знаю, время ли ее укротило, или искренняя, простодушная любовь Питера Вермонта растопила ее сердце, только она стала ему идеальной женой, никто не станет этого отрицать. Они были бедны, и транжирка превратилась в бережливую хозяйку; она вдруг стала так заботиться о своей репутации, что злые языки умолкли. У нее была единственная цель в жизни — чтобы он был счастлив. Никто не сомневался, что она любит его всей душой. В свете столько лет нескончаемо перемывали косточки Элизабет Вермонт, и вот теперь сплетничать было не о чем. Казалось, она утратила интерес общества к своей особе навсегда. Это была совсем другая женщина, и я забавлялся, представляя себе, как в глубокой старости, после долгих лет безупречно нравственной жизни, ей станет казаться, что прошлое, ее столь бурное прошлое, не имеет к ней никакого отношения, все это происходило с кем-то другим, кого уже давно нет в живых и с кем она была некогда отдаленно знакома. Ведь женщины обладают завидным талантом забывать.

Но никому не ведомо, какие сюрпризы готовит нам судьба. В мгновение ока все переменилось. Прожив десять лет в идеальном браке, Питер Вермонт влюбился как сумасшедший в молоденькую девушку. Барбара Кэнтон была младшая дочь лорда Роберта Кэнтона, занимавшего некогда пост заместителя министра иностранных дел, — чинная, благовоспитанная барышня, миловидная, в белокурых кудряшках, пухленькая. Конечно, она не выдерживала ни малейшего сравнения с леди Элизабет. О том, что Питер Вермонт влюблен, знали многие, но никто не знал, догадывается ли Элизабет Вермонт. Все строили предположения, как поведет себя она в обстоятельствах, с какими раньше никогда не сталкивалась. Всю жизнь она первая бросала мужчин, ни один ее возлюбленный не покинул ее. Лично я был уверен, что она мгновенно расправится с мисс Кэнтон, при ее-то смелости и находчивости. Именно об этом я думал, пока мы болтали с ней за обедом. Она была такая же, как всегда, — оживленная, обаятельная, открытая, по ее манере никак нельзя было предположить, что на душе у нее кошки скребут. Непринужденно болтала, делая, по обыкновению, меткие наблюдения и остро подмечая смешное во всем, чего касался наш разговор. Я наслаждался ее обществом. И пришел к заключению, что благодаря какому-то чуду она не догадывается об изменившихся чувствах Питера. Наверное, она любит его слишком сильно и не может допустить и мысли, что он любит ее меньше.

Мы выпили кофе, закурили, и она спросила, который час.

— Без четверти три.

— Надо сказать официанту, чтобы принес мой счет.

— Вы позволите мне оплатить его? Считайте, что это я пригласил вас.

Она улыбнулась:

— Конечно.

— Вы спешите?

— В три у меня свидание с Питером.

— Кстати, как он?

— Отлично.

Она слегка улыбнулась — ах, эта ее медленно расцветающая пленительная улыбка, но сейчас мне почудился в ней сарказм. Она помедлила, потом взглянула на меня, как бы решаясь.

— Вы ведь любите курьезы, — произнесла она. — Так вот, вам нипочем не угадать, какую миссию я готовлюсь выполнить. Сегодня утром я позвонила Питеру и попросила его встретиться со мной в три часа. Буду просить его развестись со мной.

— Не может быть! — воскликнул я. Почувствовал, что краснею, и растерянно замолчал. — Мне казалось, у вас такой счастливый брак.

— Вы можете хоть на миг допустить, что я не знаю того, что известно всему свету? Не настолько же я глупа.

Этой женщине нельзя было лгать, и я не стал притворяться, будто не понимаю, о чем она говорит. Я просто молчал.

— Почему вы должны позволить, чтобы он разводился с вами?

— Роберт Кэнтон противный старый ханжа. Если я сама разведусь с Питером, он вряд ли согласится, чтобы Барбара вышла за него замуж. А я — мне решительно все равно: одним разводом больше, одним меньше… — Она пожала точеными плечами.

— Почему вы думаете, что он хочет на ней жениться?

— Он по уши в нее влюблен.

— Он сам вам сказал?

— Нет. Он даже не знает, что я все знаю. Бедняжка безумно страдает. Изо всех сил старается не причинить мне боль.

— Может быть, это мимолетное увлечение, — осмелился предположить я. — И скоро все пройдет.

— Зачем ему проходить? Барбара хорошенькая и очень милая. Они прекрасная пара. И потом, что толку, если б даже их любовь прошла? Они любят друг друга сейчас, а в любви только это сейчас и важно. Я старше Питера на девятнадцать лет. Если мужчина разлюбил женщину, которой он годится в сыновья, неужели вы думаете, он снова ее когда-нибудь полюбит? Ведь вы писатель, кому как не вам знать человеческую душу.

— Зачем вам эта жертва?

— Десять лет назад, когда он попросил меня стать его женой, я дала слово, что верну ему свободу, как только он этого захочет. Понимаете, у нас такая огромная разница в возрасте, по-моему, это только справедливо.

— И вы хотите сдержать слово, которое он не просил вас давать?

Ее тонкие хрупкие руки словно бы слегка вспорхнули, и в мрачном сверкании изумруда мне почудилось что-то недоброе.

— Ну конечно, я просто должна. Ведь это слово чести. Признаюсь вам, именно поэтому я сегодня здесь. За этим столиком он сделал мне предложение; мы с ним обедали, и я сидела, как сижу сейчас. Одно скверно: я люблю его так же сильно, как десять лет назад. — Она помолчала, и я заметил, что она на миг сжала зубы. — Ну что же, пожалуй, мне пора. Питер не выносит, когда его заставляют ждать.

Она беспомощно смотрела на меня, и я вдруг осознал, что она просто не в силах заставить себя встать со стула. Но вот она улыбнулась и легким движением вскочила на ноги.

— Могу я проводить вас?

— До выхода из отеля. — И она опять улыбнулась.

Мы прошли зал ресторана, холл, швейцар повернул перед ней вращающуюся дверь. Я спросил, не хочет ли она поехать на такси.

— Нет, лучше пройдусь, день такой чудесный. — Она протянула мне руку. — Очень рада, что встретила вас. Завтра я уезжаю за границу, но осень скорее всего проведу в Лондоне. Обязательно мне позвоните.

Она кивнула, улыбнулась и вышла. Я стоял и смотрел, как она идет по Дейвис-стрит. Воздух был еще по-весеннему свежий и ласковый, над крышами домов по синему небу тихо плыли легкие белые облака. Она держалась очень прямо, голова гордо вскинута. Элизабет Вермонт была стройна и прелестна, все прохожие смотрели на нее. Кто-то из знакомых приподнял шляпу, здороваясь, она любезно поклонилась, и я подумал, что никому не придет в голову, как истекает кровью ее сердце. Еще раз повторю: она была истинная леди и человек чести.

НА ЧУЖОМ ЖНИВЬЕ © Перевод Т. Казавчинская

Хотя мы с Блэндами знакомы уже много лет, я не знал, что Ферди Рабенстайн приходится им родственником. С Ферди мы впервые встретились, когда ему было лет пятьдесят, а в пору, о которой я пишу, уже давно перевалило за семьдесят. Впрочем, изменился он мало. Его жесткие, но все еще густые вьющиеся волосы, конечно, побелели, однако фигура сохраняла легкость, и держался он с обычной своей галантностью. Легко верилось, что в молодости он был замечательно хорош собой и что молва ему не льстит. У него и сейчас был точеный семитский профиль и блестящие черные глаза, разбившие сердце не одной англичанке. Высокий, худощавый, с правильным овалом лица и гладкой кожей, он, к тому же, прекрасно носил платье, и даже сейчас в вечернем костюме выглядел самым красивым из всех известных мне мужчин. В пластроне его рубашки красовались черные жемчужины, на пальцах — платиновые кольца с сапфирами. Пожалуй, его стиль грешил известной броскостью, но чувствовалось, что он прекрасно соответствует характеру Ферди: ему бы просто не пошло ничто иное.

— В конце концов, я человек восточный, — отшучивался он, — могу себе позволить толику варварского излишества.

Мне всегда приходило в голову, что Ферди Рабенстайн прямо просится в литературные герои: отличная бы получилась биография. Он не был великим человеком, но, в назначенных себе пределах, превратил свою жизнь в произведение искусства. То был маленький шедевр, вроде персидской миниатюры, чья ценность — в полной завершенности. Только, к сожалению, данных было бы маловато. Такая биография должна бы состоять из писем, которые, скорей всего, давно были уничтожены, а также из воспоминаний тех, кто очень стар и вскоре сойдет в гроб. У самого Ферди память феноменальная, но он не станет писать мемуары, ибо воспоминания для него — источник глубоко интимных радостей, а человек он такта безупречного. Да я и не знаю никого, кроме Макса Бирбома, кто мог бы воздать подобному герою по заслугам. В сегодняшнем жестоком мире лишь он способен отнестись к банальному с таким нежным участием и возбудить такое мягкое сочувствие к тщете. Удивительно, что Макс, который, надо думать, знает Ферди и много дольше, и много лучше моего, не пожелал ради него пускать в ход свою изощренную фантазию. Ферди просто был создан, чтобы попасть к Максу на перо. А иллюстрировать эту изысканную книгу, стоящую у меня перед глазами, следовало бы, конечно, Обри Бердслею. То был бы тройной памятник, воздвигнутый великими в честь однодневки, которая почила бы на века в чарующе прозрачном янтаре.

Победы Ферди были светскими, и ристалищем ему служил большой свет. Родился он в Южной Африке, в Англию приехал уже в двадцатилетием возрасте. Какое-то время занимался биржевыми операциями, но, унаследовав значительное отцовское состояние, оставил дела и предался праздной жизни. Английское общество тогда еще было непроницаемо для посторонних, и еврею нелегко было прорваться сквозь его препоны, но перед Ферди они пали, словно стены Иерихона. Он был красавец, богач, он любил охоту, он был приятен в обращении. Ему принадлежал дом на Керзон-стрит, обставленный изумительной французской мебелью, он держал повара француза, ездил в двухместной карете. Любопытно было бы узнать, как, с каких шагов началась столь блистательная карьера, но сведения об этом покрыты мраком неизвестности. Когда мы с ним встретились впервые, он уже давно слыл одним из самых элегантных людей в Лондоне. Случилось это в Норфолке, в одном весьма фешенебельном доме, куда меня как подающего надежды молодого романиста пригласила хозяйка, питавшая слабость к литературе; общество там собралось самое избранное, и я был преисполнен трепета. Нас было шестнадцать человек гостей, чувствовал я себя неуверенно и одиноко среди членов кабинета, гранд-дам и пэров Англии, говоривших о людях и обстоятельствах, мне совершенно не известных. Они держались вежливо, но безучастно, и я не мог не сознавать, что, так или иначе, являюсь для хозяйки обузой. Спас меня Ферди. Он присаживался ко мне, прохаживался со мной, разговаривал только со мной. Едва он узнал, что я писатель, как сразу заговорил о драме и романе; выяснив, что я долго жил на континенте, с большой приятностью стал рассуждать о Франции, Германии, Испании. Можно было подумать, что он и впрямь дорожит моим обществом. Он подарил мне лестное ощущение того, что мы с ним нечто совсем иное, чем прочие гости, и на фоне наших с ним разговоров о высоких материях все остальные — о международном положении, скандальных разводах каких-то супружеских пар и нараставшем нежелании фазанов подставляться под пули — просто несерьезны. Если в глубине души Ферди и в самом деле ощущал хоть тень презрения к окружавшим нас бодрым и энергичным господам, я убежден, что только мне позволил он заметить это чувство, но оглядываясь назад, не могу не задаться вопросом: а вдруг это был, в конце концов, всего лишь учтивый и очень тонкий комплимент с его стороны? Ему, конечно, нравилось испытывать силу своих чар, и, осмелюсь заметить, непритворное удовольствие, которое я получал от нашей беседы, ему льстило, но все же у него не было какой-либо иной причины нянчиться с малоизвестным романистом, кроме искреннего интереса к литературе и искусству. Я ощущал, что оба мы, по сути дела, были равно чужды этому кругу (я — потому что был писателем, он — потому что был евреем), но не мог не завидовать непринужденности, с какой он держался. Чувствовал он себя как дома. Все называли его Ферди. Казалось, хорошее настроение его не покидает. За словом — будь то колкость, шутка или ответная реплика — он не лез в карман. Его любили в этом доме, потому что он всех смешил и никогда никого не ставил в неловкое положение, сказав что-либо недоступное разумению присутствовавших. Он придавал их жизни легкий привкус восточной романтики, но делал это так умно, что от этого они еще больше ощущали себя англичанами. С ним невозможно было соскучиться, и, если он оказывался среди приглашенных, можно было не опасаться, что за столом повиснет убийственное молчание, как водится порою у британцев. На случай неизбежной паузы у Ферди Рабенстайна всегда была припасена тема, которую все находили забавной. Бесценная находка для любого общества! В памяти у него хранился неисчерпаемый запас еврейских анекдотов. Он был отличным имитатором, еврейскому акценту и мимике подражал замечательно; голова у него при этом уходила в плечи, лицо приобретало хитроватое выражение, в голосе появлялись елейные нотки, и перед вами представал раввин, или старьевщик, или разбитной коммивояжер, а то и толстуха-сводница из Франкфурта. Удовольствие было как в театре. Оттого, что сам он был еврей и не скрывал этого, мы хохотали до упаду, хотя и не без легкого смущения — по крайней мере моего. Мне не вполне понятно, что это за юмор, повелевающий так жестоко насмехаться над собственным племенем. Позже я узнал, что еврейские анекдоты были коньком Ферди Рабенстайна, и почти не бывало случая, чтобы, оказавшись с ним в одной компании, я, поздно или рано, не услышал от него какого-нибудь самоновейшего анекдота.

Впрочем, лучшая история, которую он мне тогда рассказал, была отнюдь не еврейская. Она произвела на меня такое сильное впечатление, что навсегда запала в память, но почему-то мне никогда не представлялось случая пересказать ее. И если я привожу ее здесь, то потому только, что этот незначительный, но любопытный эпизод касается людей, чьи имена останутся в светских анналах викторианской эпохи, и, по-моему, жаль было бы забыть его. Ферди поведал, что давным-давно, в ранней молодости, он как-то раз гостил в одном загородном доме, где познакомился с миссис Лангтри, находившейся в расцвете красоты и легендарной славы. Дом этот стоял не так уж далеко — в часе-другом езды на машине от имения герцогини Сомерсетской, королевы Иглинтонского парада красоты, а так как Ферди был немного знаком с герцогиней, ему пришло в голову, что было бы забавно свести обеих женщин вместе. Мысль эта понравилась миссис Лангтри, и он тотчас отправил герцогине записку, нельзя ли привезти к ней в гости известную красавицу. Было бы только справедливо, писал он, если бы самая прелестная женщина нынешнего поколения (дело было в 80-х годах прошлого века) могла отдать дань уважения самой прелестной женщине поколения предшествующего. «Непременно привозите, — последовал ответ, — но предупреждаю, что для нее это будет шоком». Они приехали в двуконной карете (на миссис Лангтри был голубой капор с длинными атласными лентами, плотно прилегавший к головке и подчеркивавший изящество линий, ее синие глаза казались в нем еще синее), навстречу гостям вышла маленькая, уродливая старая карга и вперила свои иронически поблескивавшие глазки-бусинки в лучезарно прекрасную гостью. Они выпили чаю, поговорили и вскоре отправились обратно. Дорогой миссис Лангтри не проронила ни слова; Ферди заметил, что она тихо глотает слезы. Когда они вернулись домой, она поднялась к себе и вечером не спустилась к обеду. Ее впервые пронзила мысль, что красота смертна.


На прощанье Ферди спросил у меня адрес и, когда я через несколько дней вернулся в Лондон, пригласил меня отобедать. Нас было шесть человек: американка — жена английского лорда, художник из Швеции, актриса и известный критик. Еда была отменная, напитки — превосходные. Беседа велась непринужденно и умно. После обеда Ферди упросили поиграть на рояле. Как я потом выяснил, он всегда играл только венские вальсы, они-то и составляли его особый репертуар, и легкая, напевная, чувственная музыка, казалось, идеально гармонировала с его осторожной фатоватостью. Играл он без малейшего надрыва, ритмично, с четкой фразировкой и прекрасным туше. Этим обедом началась длинная череда наших совместных трапез; он приглашал меня раза два-три в году, а со временем мы все чаще и чаще стали встречаться и на светских раутах. Мое положение в обществе упрочилось, а его, пожалуй, чуть-чуть пошатнулось. В последние годы я встречал его порою на приемах, где среди гостей бывали и другие евреи, и в его блестящих жидким блеском глазах, когда они на миг задерживались на лицах соплеменников, мелькало, как мне чудилось, добродушное удивление: куда, дескать, катится мир! Иные считали его снобом — по-моему, несправедливо: просто, волею обстоятельств, в ранней юности ему встречались одни лишь знаменитости. К искусству он питал подлинную страсть и в общении с его создателями поворачивался лучшей своей стороной. С ними он никогда не позволял себе той легкой дурашливости, какую напускал в разговорах с великими, наводя на мысль, что никогда не принимал их пресловутое величие за чистую монету. Вкус у него был рафинированный, и многие его друзья рады были воспользоваться его осведомленностью. Никто лучше Ферди не разбирался в старинной мебели, и благодаря ему было спасено немало ценных предметов обстановки, переместившихся с чердаков фамильных особняков на почетные места в гостиных. Он любил прохаживаться по аукционам и всегда был готов услужить советом важным дамам, которым хотелось сделать изысканную покупку и в то же время выгодно вложить деньги. Он был богат и добродушен. Ему нравилось покровительствовать искусству, и он не жалел трудов, чтобы раздобыть заказ для начинающего художника, чьим талантом восхищался, или приглашение в богатый дом для молодого виолончелиста, не имевшего другого случая выступить перед публикой. Но не подводил он и хозяев таких домов. Он отличался слишком хорошим вкусом, чтоб опуститься до обмана, и как ни бывал порою снисходителен к посредственности, он бы и пальцем не пошевелил, чтобы помочь человеку бесталанному. Собственные его музыкальные вечера проходили в узком, избранном кругу и доставляли истинное наслаждение.

Жены у него не было.

— Я человек светский, — говорил он, — и, льщу себя надеждой, без предрассудков: tous les goûts sont dans la nature[24], но я вряд ли смог бы жениться на иноплеменнице. Можно, конечно, явиться в оперу и в смокинге, ничего страшного. Но мне это просто в голову не придет.

— В таком случае, почему бы вам не жениться на еврейке?

(Сам я не слышал этого разговора, но мне пересказала его та самая разбитная, дерзкая особа, которая и приступила с ним к Ферди.)

— Ах, моя дорогая, наши женщины так плодовиты. Мне невыносима сама мысль о том, что я могу наводнить мир крошкой Исааком, крошкой Иаковом, крошкой Ревеккой, крошкой Лией и крошкой Рахилью.

Однако в свое время у него были громкие любовные приключения, и он все еще жил в ореоле былых романтических подвигов. В молодости характер у него был влюбчивый. Я знавал пожилых дам, которые говорили мне, что он был неотразим, и, поддавшись нахлынувшим воспоминаниям, рассказывали, как та или иная женщина совершенно теряла из-за него голову, и, как ни удивительно, не находили для нее слов осуждения в своем сердце — столь велика была власть его красоты. Забавно было узнавать в высокородных дамах — героинях только что опубликованных мемуаров, или в почтенных пожилых матронах, всегда готовых поговорить об успехах своих внуков в Итоне и путавших карты за бриджем, — тех самых женщин, которых некогда снедала греховная страсть к красавцу еврею. Самой шумной любовной историей Ферди была связь с герцогиней Херефордской — обворожительной, любезной и бесшабашной красавицей конца викторианской эпохи. Их роман длился двадцать лет. Несомненно, за это время у Ферди случались и другие увлечения, но отношения с герцогиней оставались незыблемыми и общепризнанными. А когда они наконец расстались, он сумел превратить стареющую любовницу в верного друга, что свидетельствует о его несравненном такте. Недавно, помнится, я видел эту пару на ленче. Она была высокой старухой с величавой осанкой и со слоем краски на изношенном лице. Дело было в «Карлтоне», и Ферди, пригласивший меня и герцогиню, опоздал на несколько минут. Он предложил нам коктейль, но она отказалась, объяснив, что нам уже его подали.

— То-то я смотрю, у вас глаза блестят еще ярче обычного, — заметил он.

Старая увядшая женщина зарделась от удовольствия.

Молодость моя миновала, я вступил в средний возраст и стал задумываться о том, что скоро придется называть себя пожилым человеком. Я писал романы и пьесы, путешествовал, набирался опыта, влюблялся и охладевал, но все так же встречал Ферди на светских раутах. Разразилась и долго не кончалась война, миллионы людей погибли, изменился облик мира. Ферди не жаловал войны. Чтобы сражаться, он был слишком стар, немецкая его фамилия раздражала слух, но он проявил осторожность и обезопасил себя от унижений. Старые друзья были ему верны, и он избрал исполненное достоинства и не слишком строгое уединение. Но вот наступил мир, и Ферди мужественно старался не падать духом в изменившихся условиях. В обществе все смешалось, вечера проходили бурно, но Ферди приноровился к новой жизни. Он все так же рассказывал смешные еврейские анекдоты, так же прелестно играл вальсы Штрауса, так же расхаживал по аукционам и давал советы новым богачам, что следует купить. Я переехал за границу, но всякий раз, бывая в Лондоне, встречался с Ферди; правда, теперь в нем появилось что-то жутковатое: время не оставляло на нем следов. Во всю свою жизнь он не проболел и дня. Все так же элегантно одевался. Проявлял ко всему интерес. Сохранил живость ума. И его приглашали на обеды не из уважения к прошлому, а потому что он был полезным гостем. И он все так же устраивал прелестные маленькие концерты в своем доме на Керзон-стрит.

На одном таком музыкальном вечере я и сделал открытие, которое пробудило в памяти все, тут рассказанное. Мы ужинали в одном доме на Хилл-стрит, был большой прием, и, когда женщины поднялись наверх, мы с Ферди оказались рядом. Он сказал, что в пятницу вечером у него будет играть Лия Мэкерт и был бы рад меня видеть.

— Как жаль, — сказал я, — но я должен быть у Блэндов.

— Каких Блэндов?

— Суссекских, в усадьбе Тильби.

— Вот не думал, что вы их знаете.

Он как-то странно посмотрел на меня и засмеялся. Я не понял, что его так развеселило, и добавил:

— О, мы старые знакомые. У них чудный дом, очень гостеприимный.

— Адольф приходится мне племянником.

— Сэр Адольфус?

— Мы ведь говорим об одном из щеголей эпохи Регентства, не так ли? Да, не стану скрывать, наречен он был Адольфом.

— Все, кого я знаю, зовут его Фредди.

— Ну да, и, полагаю, его жена Мириам откликается только на имя Мюриел.

— Каким образом он может быть вашим племянником?

— Таким, что моя сестра Ханна Рабенстайн вышла замуж за Альфонса Блейкогеля, который под конец жизни стал сэром Альфредом Блэндом, первым баронетом, и их единственный сын Адольф в положенное время стал сэром Адольфусом Блэндом, вторым баронетом.

— Так значит, мать Фредди Блэнда, леди Блэнд, которая живет на Портленд-плэйс, ваша сестра?

— Моя сестра Ханна. Старшая в семье. Ей восемьдесят лет, но она в полном здравии — и физически, и умственно, и вообще замечательная женщина.

— Ни разу ее не видел.

— Полагаю, ваши друзья Блэнды об этом позаботились. Она ведь так и не избавилась от своего немецкого акцента.

— Вы с ними видитесь?

— Мы не встречаемся уже двадцать лет. Ведь я весь такой из себя еврей, а они такие истые англичане. — Он улыбнулся. — Никогда не мог запомнить, что они теперь Фредди и Мюриел. Вечно выскакивал с Адольфом и Мириам в самую неподходящую минуту. К тому же, им не по душе мои байки. Так что лучше было не встречаться. Ну, а когда началась война и я не изменил фамилию, это оказалось для них уже слишком. Но менять ее было, увы, поздно. Я не мог приучить своих друзей не думать о себе как о Ферди Рабенстайне, и меня это вполне устраивало. У меня не было дерзновенного желания именоваться Смитом, Брауном или Робинсоном.

Хотя он говорил шутливо, в его голосе слышна была (впрочем, не уверен: чересчур зыбким было ощущение) едва трепетавшая насмешка, и мне почудилось, как смутно чудилось и прежде, что в глубине его непроницаемой души живет циничное презрение к покоренным им иноплеменникам.

— Значит, вы никогда не видели его мальчиков? — полюбопытствовал я.

— Не случилось.

— Вы, конечно, знаете, что старшего зовут Джордж. По-моему, он не такой умный, как младший, Гарри, но очень обаятельный. Думаю, он бы вам понравился.

— А где он сейчас?

— Его только что отчислили из Оксфорда. Наверное, дома. А Гарри еще в Итоне.

— Почему бы вам не привести Джорджа ко мне на ленч?

— Я предложу ему. Думаю, он с удовольствием придет.

— До меня дошли слухи, что он, так сказать, трудный ребенок.

— Ну, не знаю, не сказал бы. Он не захотел в армию, как мечталось старшим. Они бредили гвардией. А он вместо этого поступил в Оксфорд. Но бездельничал, промотал уйму денег и вообще прожигал жизнь. Но все это в порядке вещей.

— А за что его исключили?

— Не знаю. Да ничего особенного.

В эту минуту наш хозяин поднялся, и все мы двинулись наверх. Прощаясь, Ферди напомнил, чтобы я не забыл про его внучатого племянника.

— Позвоните, — попросил он, — и приходите в среду. Или в пятницу.


На другой день я отправился в Тильби. Это был дворец в елизаветинском стиле, окруженный громадным парком, где бродили рыжие олени, и из дворцовых окон открывался широкий вид на холмистые просторы. Казалось, вся земля, сколько хватало глаз, принадлежит Блэндам. Надо думать, арендаторы считали сэра Адольфуса образцовым хозяином, ибо нигде мне не случалось видеть такого порядка на фермах: амбары и коровники блестели, как стеклышко, свинарники были просто загляденье, трактиры словно сошли со старинных английских акварелей, а живописность построенных им коттеджей прекрасно дополнялась удобствами. Наверное, вести хозяйство с таким размахом стоило бешеных денег, но, к счастью, они у него были. За парком — могучими старыми деревьями (и полем для гольфа в девять лунок) — ухаживали, как за садом, а раскинувшиеся вокруг плодовые сады являлись гордостью округи. Величественное здание с островерхой крышей и двустворчатыми окнами было отреставрировано самым знаменитым английским архитектором и любовно, со знанием дела обставлено леди Блэнд в прекрасно подобранном стиле.

— У нас тут очень просто, — говорила она. — Самый обычный английский деревенский дом.

Столовую украшали старинные английские картины со сценами охоты, а чиппендейловские стулья стоили целое состояние. В гостиной висели портреты кисти Рейнолдса и Гейнсборо, а также пейзажи Старого Крома и Ричарда Уилсона. Даже на стенах моей спальни, в центре которой высилась кровать под пологом, красовались акварели Биркета Фостера. Дом был очень хорош, и гостить тут было удовольствием. Но, как бы ни огорчилась Мюриел Блэнд, узнай она об этом, дому странным образом недоставало именно того, чего она больше всего добивалась. Здесь и на миг не возникало ощущения, что это истинно английское жилище. Все время чувствовалось, что каждая мелочь тщательно подобрана и идеально вписывается в целое. В столовой не хватало унылых академических портретов, которые висели бы бок о бок с холстами Карло Дольчи, вывезенными прапрадедом из его первого европейского вояжа; в гостиной — многочисленных и трогательно неуместных акварелей какой-нибудь двоюродной бабушки. Не видно было также неизбежного уродливого викторианского дивана, который стоял бы тут с незапамятных времен и потому не мог быть выброшен (никому бы и в голову не пришло), недоставало стульев с вязаными салфетками, над которыми во времена Первой всемирной выставки усердно трудилась незамужняя дочь тогдашнего владельца. Здесь царила красота, но не было души.

И все же до чего тут было уютно, и как хорошо ухаживали за гостями! Как заботливо относились к ним Блэнды! Пожалуй, они и в самом деле любили людей. Они были великодушны и сердечны. Больше всего им нравилось собирать у себя жителей графства, и хотя поместье принадлежало им какие-нибудь лет двадцать, не больше, они надежно утвердились в сердцах соседей. Если бы не роскошь и не передовые способы ведения хозяйства, можно было подумать, что их предки владели поместьем на протяжении веков.

Фредди окончил Итон и Оксфорд. Сейчас ему было лет пятьдесят с небольшим. Приятный в обхождении, изысканный и, полагаю, чрезвычайно умный, держался он немного скованно. Он был замечательно элегантен, но как-то не по-английски. Седовласый, с седой бородкой клинышком, прекрасными темными глазами и орлиным носом, хорошего мужского роста, он больше напоминал важного иностранного дипломата, чем еврея. Личность волевая, он почему-то, несмотря на сопутствовавшую ему всегда удачу, навевал меланхолию. Успехи его лежали в сфере финансов и политики; по части же охоты он, несмотря на все свои старания, никогда не блистал. Хотя он много лет выезжал с гончими, наездником был никудышным и, наверное, испытал облегчение, внушив себе в конце концов, что из-за неотложных дел и солидного возраста вынужден оставить это занятие. У него бывали прекрасные охотничьи выезды, и тогда он устраивал великолепные приемы, но сам стрелял неважно и, несмотря на собственное поле в парке, немногого добился в гольфе, так и не став страстным любителем. Однако он слишком хорошо знал, как высоко ценится все это в Англии, и потому горько сокрушался из-за своих спортивных неудач. Но ничего, Джордж призван был искупить его разочарование.

В гольфе Джордж не знал себе равных и, хотя не слишком жаловал теннис, игроком был выше среднего; Блэнды дали ему ружье, как только он достаточно подрос, чтоб удержать его в руках, и из него вышел отличный стрелок; на пони его усадили в двухлетнем возрасте, и, наблюдая за тем, как он садится в седло, Фредди понимал, что в тот миг, когда собака делает стойку, мальчик испытывает восторг, а не противное сосущее чувство где-то под ложечкой, которое всегда превращало для него, Фредди, охоту в сущую пытку, с каким бы мрачным упорством он ни преследовал лису. Джордж был такой высокий, статный, красивый, голубоглазый, с такими прекрасными светло-каштановыми кудрями — просто совершенный образчик молодого англичанина. И как и положено таковому, отличался подкупающим чистосердечием. Нос у него был прямой, правда, немножко толстоватый, губы тоже слишком пухлые и чувственные, но ровные зубы сверкали белизной, а гладкая кожа напоминала оттенком слоновую кость. Он был светом отцовских очей. Своего младшего сына Фредди любил не в пример меньше. Коренастый и широкоплечий, Гарри был силен для своего возраста, но светившиеся умом черные глаза, жесткие, темные волосы и длинный нос выдавали его происхождение. Фредди обращался с ним сурово, порою даже нетерпеливо, а Джорджу все прощалось. Гарри предстояло войти в дело, у него для этого были и мозги, и хватка, а Джордж — наследник. Джордж будет английским джентльменом.

Отец подарил ему на день рождения дорожный велосипед, и Джордж предложил подвезти меня от станции. Катил он страшно быстро, и мы добрались раньше других гостей. Блэнды сидели на лужайке, чай был накрыт под могучим кедром.

— Кстати, — объявил я почти сразу, — на днях я видел Ферди Рабенстайна, и он просил привести к нему на ленч Джорджа.

По дороге я не стал говорить Джорджу о приглашении, ибо полагал, что раз в семейных отношениях царит холод, лучше сначала спросить у родителей.

— А это еще кто такой? — удивился Джордж.

Как преходяща людская слава! Двадцать-тридцать лет назад подобный вопрос показался бы неумной шуткой.

— В своем роде твой дедушка. Двоюродный.

Как только я упомянул имя Ферди, родители многозначительно переглянулись.

— Кошмарный старик, — бросила Мюриел.

— По-моему, Джорджу совершенно незачем возобновлять отношения, которые были полностью прерваны еще до того, как он родился, — сурово отрезал Фредди.

— Мое дело — передать порученное, — сказал я, чувствуя, что меня поставили на место.

— Не желаю знакомиться с этим господином, — заявил Джордж.

Тут появились остальные гости, и разговор сам собою прервался, а потом Джордж пошел играть в гольф с каким-то своим оксфордским приятелем.

Тема эта всплыла снова лишь на следующий день. Утром мы с Фредди сыграли бесцветную партию в гольф, после полудня — несколько сетов того, что называют дачным теннисом, после чего я устроился на террасе напротив уединившейся там Мюриел. В Англии так часто стоит ненастная погода, что только справедливо, чтобы выдавшийся погожий денек был самым прекрасным на всем белом свете, и этот июньский вечер был само совершенство. Безоблачное небо сияло, воздух благоухал, перед нами простирались зеленые холмы и леса, а вдали виднелись красные крыши домиков и серая башня сельской церкви. В такой день жить на свете — само по себе счастье. В голове лениво проплывали обрывки стихов. Мы с Мюриел перескакивали с одной темы на другую.

— Надеюсь, вы не осуждаете нас за то, что мы не хотим пускать Джорджа к Ферди, — вырвалось вдруг у нее без всякой связи с предыдущим. — Он ведь ужасный сноб, правда?

— Разве? Никогда не замечал, он всегда был очень добр ко мне.

— Мы уже двадцать лет не видимся. Фредди так и не простил ему его поведения во время войны. По-моему, это так непатриотично, в конце концов, всему есть предел. Вы, наверное, знаете, он наотрез отказался менять свою немецкую фамилию. И это при том, что Фредди член парламента и отвечал за вооружение. Да и все остальное тоже, просто немыслимо. Не знаю, зачем ему понадобился Джордж. Ферди не может ничего к нему чувствовать.

— Он старый человек, а Джордж и Гарри — его внучатые племянники. Должен же он кому-то оставить деньги.

— Уж лучше мы обойдемся без его денег, — холодно парировала Мюриел.

Мне, разумеется, было совершенно все равно, пойдет Джордж на ленч к Ферди Рабенстайну или нет, и хотелось только одного: чтобы Блэнды больше не заговаривали со мной на эту тему, но они, видимо, обсуждали ее между собой, и Мюриел считала, что обязана мне отчетом.

— Вы ведь знаете, у Ферди есть еврейская кровь, — обронила она.

И бросила на меня пронзительный взгляд. Мюриел была довольно крупной блондинкой, склонной к полноте и тратившей немало времени, чтоб обуздать ее. В молодости она была очень хороша собой и все еще сохраняла миловидность, но ее круглые, голубые, чуть навыкате глаза, мясистый нос, характерный овал лица, линия затылка и излишняя экзальтация свидетельствовали о ее национальности, — англичанка, даже самая светловолосая, выглядела бы совсем иначе. Однако ее реплика была рассчитана на то, что я, само собой, считаю ее англичанкой. Я ответил осторожно:

— Теперь это нередкий случай.

— Конечно. Тут не о чем долго рассуждать. В конце концов, мы англичане. Нельзя быть больше англичанином, чем Джордж, — и внешне, и по манерам, и по всему. Я хочу сказать, что он прекрасный охотник и все прочее. Не вижу никакого резона в том, чтобы он знался с евреями. Что из того, что кто-то из них доводится ему дальним родственником?

— Сегодня в Англии трудно не знаться с евреями, не так ли?

— Ну да, в Лондоне с ними постоянно встречаешься. И среди них попадаются очень милые люди. Такая артистичная нация. Не стану говорить, что мы с Фредди нарочно их избегаем, — это было бы уж слишком. Но просто так сложилось, что никого из них мы не знаем близко. А тут просто и нет никого такого.

Я не мог не восхищаться убедительностью ее речей. И ничуть бы не удивился, если бы мне сказали, что она искренне верит каждому произнесенному ею слову.

— Вы говорите, что Ферди может завещать Джорджу свои деньги. Кстати говоря, навряд ли у него их так уж много. Перед войной у него было приличное состояние, но в наше время это уже ничто. Кроме того, мы надеемся, что Джордж пойдет в политику, когда немного возмужает. Вряд ли его избирателям понравится, если он будет наследником некоего мистера Рабенстайна.

— Разве Джордж интересуется политикой? — задал я встречный вопрос, чтобы уйти от разговора.

— О, очень на это уповаю. В конце концов, у семьи есть свой избирательный округ. Верное место от партии консерваторов. Не будет же Фредди всю жизнь тянуть лямку в Палате общин!

Мюриел была неподражаема. О семейном избирательном округе она говорила так, словно его представляли уже двадцать поколений Блэндов. Однако в ее словах я впервые уловил намек на то, что честолюбие Фредди не удовлетворено.

— Должно быть, Фредди перейдет в Палату лордов, когда Джордж достаточно повзрослеет, чтобы стать членом парламента?

— Партия многим нам обязана.

Мюриел была католичкой и любила вспоминать, что воспитывалась в монастыре: «Чудесный народ, эти монахини. Я всегда говорила, что если бы у меня была дочь, я бы тоже послала ее в монастырь». Однако ей нравилось, чтобы ее прислуга принадлежала к англиканской церкви, и воскресными вечерами нас угощали тем, что называлось «ужин»: холодной рыбой и мороженым на десерт, так как слуг отпускали в церковь. Вот и в тот вечер нам подавали два лакея вместо четверых. Когда трапеза закончилась, было еще светло, и, закурив сигары, мы с Фредди долго прогуливались по террасе в сгущавшихся сумерках. Полагаю, Мюриел пересказала ему наш разговор; видимо, его все еще беспокоило, что он запретил Джорджу встречаться с двоюродным дедом, но, будучи натурой более тонкой, чем супруга, Фредди завел об этом речь издалека. Он стал говорить, что его очень тревожит Джордж. Отказ служить в армии страшно разочаровал семью.

— Мне кажется, ему должна бы прийтись по вкусу такая жизнь, — произнес Фредди.

— А как бы ему пошел гвардейский мундир!

— Может, он еще согласится? — простодушно подхватил Фредди. — Не понимаю, как он сумеет побороть искушение.

В Оксфорде Джордж предавался полному безделью и, хотя отец назначил ему весьма приличное содержание, залез в чудовищные долги; в довершение всех бед, его исключили. Но хотя Фредди говорил об этом с явной досадой, видно было, что он очень гордится своим шалопаем сыном, которого любит страстной — не по-английски страстной — любовью, и в глубине души ему льстит, что сын у него такой удалец.

— Почему это вас так огорчает? — удивился я. — Ведь на самом деле вам не так уж важно, получит Джордж диплом или нет.

— Вообще-то говоря, совсем неважно, — подтвердил со смешком Фредди. — Я всегда считал, что Оксфорд нужен только затем, чтоб люди знали, что вы там были. И позволю себе заметить, Джордж ничуть не больше сорвиголова, чем остальные юноши его круга. Меня если что и беспокоит, так это будущее. Он чертовски ленив. По-моему, он вообще ничего не хочет, только веселиться.

— Ну, он еще очень молод.

— Политикой он не интересуется. Он очень спортивен, но спорт тоже его не интересует. Единственное, что он всегда готов делать, это бренчать на пианино.

— Довольно безобидное занятие.

— Да, ничего не имею против, но не может же он бить баклуши бесконечно. Ведь в один прекрасный день все это перейдет к нему. — И Фредди описал рукой широкий круг, словно желал обнять все графство (но мне доподлинно известно, что он владел им лишь частично). — Я очень беспокоюсь — он должен быть готов взять на себя ответственность. Мать так гордится им, а я хочу только одного: чтобы он стал английским джентльменом.

Фредди посмотрел на меня искоса, словно хотел прибавить что-то еще, но побоялся, что я сочту его слова смешными. Однако у писателей есть преимущество перед всеми остальными: хотя люди считают, что дело это самое пустое, они часто говорят нам то, в чем никогда бы не признались равным по положению. И он решил рискнуть:

— Знаете, я нахожу, что в современном мире греческий идеал жизни ни в ком не воплощается так полно, как в английском сельском джентльмене, который возделывает свои земли. По-моему, такая жизнь прекрасна, как произведение искусства.

Я не мог не улыбнуться, ибо в наши дни английский сельский джентльмен не может и шагу ступить, если не вложит кругленькую сумму в американские облигации, — но улыбнулся я сочувственно. Мне подумалось, что есть даже что-то трогательное в том, что еврей финансист лелеет в груди такую романтическую грезу.

— Я хотел, чтобы он стал хорошим помещиком. Хотел, чтобы он участвовал в делах своей страны. Хотел, чтобы из него получился заправский охотник.

«Остолоп несчастный!» — подумал я, но вслух спросил:

— Ну, и какие планы у вас теперь насчет Джорджа?

— Вроде бы у него есть склонность к дипломатии. Мы думаем послать его в Германию — учить язык.

— Отличная мысль! Как я сам не додумался!

— Он почему-то вбил себе в голову, что хочет в Мюнхен.

— Прекрасное место!


Вернувшись на другой день в Лондон, я почти тотчас позвонил Ферди:

— Мне очень жаль, но Джордж не сможет прийти в среду на ленч.

— А в пятницу?

— И в пятницу тоже. — Я решил, что тут незачем разводить антимонии. — Дело в том, что его родители не в восторге от этой идеи.

На миг повисло молчание, потом он сказал:

— Понятно. Но вы ведь все равно придете?

— Надеюсь.

Итак, в среду, в половине второго я свернул к дому на Керзон-стрит. Ферди встретил меня с подчеркнутой любезностью, столь для него характерной. Он даже не упомянул о Блэндах. Мы расположились в гостиной, и я не мог не подивиться про себя безошибочному вкусу этой семьи в выборе предметов искусства. В зале их было больше, чем следовало по законам современной моды, но если золотые табакерки за стеклянными дверцами и французские фарфоровые безделушки не радовали мой взор, то потому лишь, что у меня другие пристрастия в искусстве, хотя в своем роде то были, безусловно, отборные экземпляры; гостиничный гарнитур Людовика XV в прелестную petit point [25], должно быть, тоже стоил кучу денег. Однако, если висевшие на стенах работы Ланкре, Патера и Ватто не слишком меня трогали, я, тем не менее, не мог не видеть, как они хороши сами по себе. То было подходящее обрамление для этого старого великосветского денди, оно отвечало его времени. Вдруг отворилась дверь, и слуга доложил о приходе Джорджа. Ферди заметил мое удивление и торжествующе улыбнулся.

— Очень рад, что вы в конце концов смогли прийти, — сказал он, пожимая Джорджу руку.

Я заметил, что он окинул своего внучатого племянника, которого видел впервые в жизни, оценивающим взглядом. Джордж был очень элегантно одет: в короткий черный пиджак, брюки в полоску и двубортный жилет — по последнему слову моды. Такие жилеты хорошо выглядели только на высоких, худощавых, с немного впалым животом. Я ничуть не сомневался, что Ферди уже определил, у кого Джордж заказывает платье, где покупает белье и галстуки, и, оценив, одобрил его выбор. Такой изящный и лощеный, в ловко сидевшем на нем костюме, Джордж и впрямь был чудо как хорош. Мы перешли в столовую. У Ферди был природный дар общения, и юноша почувствовал себя в своей стихии, но от меня не ускользнуло, что Ферди внимательно к нему приглядывается, и вдруг, не знаю уж почему, он стал рассказывать еврейские анекдоты. Рассказывал он их со смаком, с обычными своими выразительными гримасами и жестами. Я видел, что Джордж вспыхнул и, хотя не может удержаться от смеха, сгорает со стыда. Я не мог понять, какая муха укусила Ферди, чем вызвана его бестактность. А тот, не спуская глаз с Джорджа, нанизывал одну историю на другую. Казалось, этому не будет конца. Может быть, подумалось мне, по какой-то недоступной моему разумению причине муки мальчика доставляют ему злорадное удовольствие. Наконец мы поднялись наверх, и я, чтобы снять напряжение, попросил Ферди сыграть. Он сыграл три или четыре небольших вальса все с той же грациозной легкостью, в привычном чеканном ритме. Закончив, он обернулся к Джорджу.

— Вы играете? — спросил он.

— Да, немного.

— Может быть, сыграете нам что-нибудь?

— Я, к сожалению, играю только классику. Вам это, наверное, неинтересно.

Губы Ферди дрогнули в улыбке, но он и не подумал настаивать. Я стал собираться домой, и Джордж присоединился ко мне.

— Что за мерзкий старый еврей! — вырвалось у него, как только мы оказались на улице. — Меня просто мутило от его анекдотцев.

— Это его коронный номер. Он всегда их рассказывает.

— А вы бы тоже рассказывали, если бы были евреем?

Я лишь пожал плечами.

— А как случилось, что вы все-таки пришли на ленч? — поинтересовался я.

Джордж прыснул. Жизнерадостный мальчик, с чувством юмора, он сразу забыл свое раздражение против двоюродного деда.

— Он пришел с визитом к бабушке. Вы ведь не видели бабушку, правда?

— Нет, ни разу.

— Она командует папой, словно мальчиком в коротких штанишках. Бабушка сказала, что я должен пойти на ленч к деду Ферди, а ее слово — закон.

— Вот оно что.


Неделю-другую спустя Джордж уехал в Мюнхен — учиться немецкому языку. А мне пора было отправляться в путешествие. В Лондон я возвратился лишь весной следующего года и уже через несколько дней сидел на обеде у Блэндов рядом с Мюриел. Я осведомился, как дела у Джорджа.

— Он еще в Германии, — последовал ответ.

— Я тут прочел в газетах, что в Тильби будет великий пир в честь его совершеннолетия.

— Мы думаем позвать всех арендаторов, а они, со своей стороны, собираются сделать Джорджу подарок.

Она была менее говорлива, чем обычно, но я не придал этому значения. Ритм жизни у нее был напряженный, — скорее всего, она просто устала. Но я знал, что она любит поговорить о сыне, и потому продолжал:

— Джорджу, наверное, нравится в Германии?

Она долго не отвечала. Я перевел на нее взгляд и с удивлением заметил, что в глазах у нее стоят слезы.

— По-моему, Джордж сошел с ума.

— Как это понять?

— Мы страшно волнуемся. Фредди так сердится, что даже не хочет об этом говорить. Не знаю, что и делать.

Мне, конечно, тут же пришло в голову, что Джордж, как и очень многие молодые англичане, которые уезжают учиться за границу, оказавшись в немецкой семье, скорее всего, влюбился в дочку хозяев и вознамерился жениться. Блэнды же, как я сильно подозревал, рассчитывали, что Джордж сделает блестящую партию.

— А что случилось? — поинтересовался я.

— Он хочет стать пианистом.

— Кем-кем?

— Концертирующим пианистом.

— Откуда такая странная идея?

— Бог его знает. Мы ничего не подозревали. Считали, что он готовится к экзамену. Я поехала с ним повидаться. Думала, приятно будет убедиться, что он делает успехи, как положено. О Господи, на кого он стал похож! А какой был всегда элегантный, просто плакать хочется. Он сказал мне, что не собирается сдавать экзамен и никогда не собирался, что дипломатическую службу он выдумал, чтобы мы отпустили его в Германию, потому что хочет заниматься музыкой.

— А способности у него есть?

— Есть, нет, какая разница! Будь он даже гениален, как Падеревский, мы все равно не можем ему позволить колесить с концертами. Никто не вправе обвинить меня в том, что я не люблю искусство, и Фредди тоже, у нас всегда было много знакомых музыкантов, но Джордж должен занять такое положение, что это просто исключается. Мы так мечтали, что он будет заседать в парламенте. Ведь со временем он станет очень богатым человеком.

— А вы ему говорили все это?

— Конечно. Он только смеялся в ответ. Я сказала, что он разобьет отцу сердце. А он стал мне объяснять, что отец всегда может переключиться на Гарри. Я очень люблю Гарри, он чертовски умный мальчик, всегда было ясно, что его дело — бизнес, но даже я, его мать, вижу, что у него нет таких козырей, как у Джорджа. И знаете, что он мне на это ответил? Что если отец положит ему пять фунтов в неделю, он откажется от всего в пользу Гарри и к Гарри перейдет отцовское наследство, титул баронета и все-все. Он сказал, что если уж наследный принц Румынии отрекся от трона, почему бы ему не отречься от баронетства. Но это невозможно. Что бы он ни вытворял, он все равно будет третьим баронетом, а если Фредди удостоится звания пэра, унаследует его по смерти отца. Вы можете себе представить, он даже хочет вместо фамилии Блэнд взять какую-то кошмарную немецкую фамилию!

— Какую именно? — не удержался я.

— Блейкогель или что-то в этом роде, — пробормотала она.

Я тотчас сообразил, что это за фамилия. Мне вспомнились слова Ферди о том, что Ханна Рабенстайн вышла замуж за Альфонса Блейкогеля, который впоследствии стал сэром Альфредом Блэндом, первым баронетом. Все это было в высшей степени странно. Я подивился про себя, что приключилось с милым и притом типично английским юношей, которого я видел всего каких-нибудь несколько месяцев назад.

— Конечно, когда я вернулась домой и рассказала Фредди, он вышел из себя. Никогда не видела его в таком неистовстве. Он просто брызгал слюной от бешенства. И тут же отправил Джорджу телеграмму, чтобы тот немедленно ехал домой, а Джордж тоже прислал телеграмму, что не может бросить занятия.

— Он много занимается?

— Целыми днями. Это-то и бесит больше всего. Он в жизни своей пальцем о палец не ударил. Фредди всегда говорил, что лень раньше него родилась.

— Н-да.

— Тогда Фредди телеграфировал, что, если он не приедет, не получит больше денежных переводов, а Джордж телеграфировал в ответ: «И не надо». Это переходит все границы. Не представляю, на что способен Фредди, если довести его до белого каления.

Я знал, что Фредди унаследовал большое состояние, знал также, что он его заметно приумножил, и я прекрасно мог себе представить, что за внешним обликом обходительного и приветливого сквайра Тильби скрывается безжалостный делец. Он привык все делать по-своему, и легко верилось, что, когда ему перечат, он бывает крут и беспощаден.

— Джордж получал от нас очень щедрое содержание. Вы же знаете, каким он был ужасным мотом. Мы думали, он долго не продержится. И в самом деле, не прошло и месяца, как он написал Ферди и попросил взаймы сто фунтов. Ферди явился к моей свекрови — вы, наверное, знаете, она его сестра, — и спросил, что все это значит. Хотя они с Фредди уже двадцать лет не разговаривают, Фредди отправился к нему домой и умолял не высылать Джорджу ни пенса, и Ферди обещал. Не знаю, как Джордж сводит концы с концами. Я понимаю, что Фредди прав, но не нахожу себе места. Если б я не дала Фредди честное слово, что ничего не буду посылать в Мюнхен, я бы вложила в письмо банкноту-другую, просто на крайний случай. Понимаете, страшно подумать, что он иногда недоедает.

— Ему не повредит скромная жизнь.

— Мы попали в жуткий переплет. Сделали кучу всяких приготовлений; чтобы отпраздновать его совершеннолетие, я разослала несколько сот пригласительных билетов, и тут Джордж заявляет, что приезжать не собирается. У меня просто голова пошла кругом. Я писала, посылала телеграммы. Сама хотела поехать в Германию, но Фредди меня не пустил. Я буквально ползала перед Джорджем на коленях. Умоляла не ставить нас в дурацкое положение. Понимаете, такие вещи очень трудно объяснить. Тут вмешалась моя свекровь. Вы ведь, кажется, с ней не знакомы? Ей очень много лет, невозможно поверить, что она родила Фредди. Она немка по национальности, но из очень хорошей семьи.

— Вот как?

— Честно говоря, я ее побаиваюсь. Она живо привела Фредди в чувство, а потом отправила Джорджу письмо. Написала, что, если он приедет домой на совершеннолетие, уплатит все его мюнхенские долги и обещает, что мы спокойно выслушаем все, что он хочет сказать. Он согласился и должен приехать на следующей неделе. Но скажу вам по секрету, я ничего хорошего от этого не жду.

Она глубоко вздохнула. Когда после обеда мы поднимались наверх, Фредди заговорил со мной:

— Я так понимаю, Мюриел рассказала вам о Джордже. Болван стоеросовый! Он меня выводит из себя. Подумать только, желает барабанить на рояле! Отличное занятие для джентльмена!

— Не забывайте, он еще очень молод, — сказал я, желая его успокоить.

— Ему чересчур легко все доставалось. Я всегда слишком потакал ему. Он ни в чем не знал отказа — что ни попросит, тут же и получит. Но теперь он у меня узнает, что к чему.

Блэнды с опаской отнеслись к рекламе праздника, и о том, что совершеннолетие Джорджа прошло в Тильби в полном соответствии с обычаями местной знати, я узнал из газет задним числом: обед и бал — для местного дворянства, холодные закуски в палатках и танцы на лужайке — для арендаторов. В Лондоне были заказаны дорогостоящие оркестры. В иллюстрированных журналах появились групповые фотографии Джорджа с семьей в момент вручения ему арендаторами добротного серебряного чайного набора. Собранные по подписке деньги предназначались на портрет именинника, но поскольку его не было в Англии и позировать он не мог, вместо портрета был приобретен серебряный сервиз. В колонках светских сплетен я прочел, что отец подарил ему гунтера, мать — граммофон с автоматическим регулятором для переворачивания пластинок, бабушка, вдовствующая леди Блэнд, — «Британскую энциклопедию», а двоюродный дедушка Ферди Рабенстайн — «Мадонну с младенцем» Пеллегрино да Модена. Бросалось в глаза, что все подарки отличались массивностью — такие трудно сразу обратить в наличность. Коль скоро Ферди присутствовал на празднестве, я заключил, что сумасбродные выходки Джорджа способствовали примирению дяди и племянника. И не ошибся. Ферди отнюдь не улыбалось стать родственником профессионального музыканта. При первом же намеке на опасность для семейного престижа все сплотились, чтобы единым фронтом противостоять затеям Джорджа. Поскольку на празднике меня не было, о дальнейшем я знаю лишь из пересказов: что-то рассказал мне Ферди, что-то — Мюриел, потом и Джордж изложил свою версию событий. Блэнды очень уповали на то, что, вернувшись домой, снова попав в обстановку роскоши и изобилия и вновь став центром внимания, он сам поймет, как хорошо быть наследником громадного имения, и сдаст позиции. Они окружили его любовью. Ловили каждое слово. Зная его сердечную доброту, надеялись, что, если будут с ним ласковы, ему не хватит духу причинить им боль. Вроде бы само собою разумелось, что он не захочет возвращаться в Германию, и о чем бы ни шла речь, его включали в семейные планы. Джордж, в свою очередь, был не слишком словоохотлив. Он вроде бы веселился от души. Не подходил к роялю. Можно было подумать, что все идет прекрасно. На перебудораженное семейство снизошел мир. И вдруг однажды за завтраком, когда обсуждалось, в какой именно день недели их семью ждут на празднике под открытым небом, Джордж мягко предупредил:

— На меня не рассчитывайте. Я уезжаю.

— Как, почему? — взволновалась его мать.

— Пора вернуться к занятиям. В понедельник я уезжаю в Мюнхен.

Повисло страшное молчание: каждый порывался что-то сказать, но слишком боялся произнести что-нибудь не то, и чем дальше, тем труднее становилось нарушить тишину. До конца завтрака никто не сказал ни слова. Затем Джордж отправился в сад, а старшая леди Блэнд с Ферди и Мюриел с сэром Адольфусом перешли в утреннюю залу, где состоялся семейный совет. Мюриел рыдала. Фредди неистовствовал. И вдруг из гостиной донесся ноктюрн Шопена. Это играл Джордж. Видимо, объявив им о своем решении, он обратился к любимому инструменту за утешением, умиротворением и силой. Фредди сорвался с места:

— Пусть сейчас же прекратит этот шум! — закричал он. — Я не позволю ему играть в моем доме!

Мюриел позвонила в колокольчик и отдала распоряжение горничной:

— Передайте, пожалуйста, мистеру Блэнду, что у ее милости леди Блэнд страшно болит голова и мы просим его не играть.

Ферди как светского человека откомандировали вести переговоры. Он был уполномочен сделать определенные предложения. Если Джордж не хочет идти на дипломатическую службу, отец на этом не настаивает; но если он пожелает баллотироваться в парламент, отец готов оплатить избирательную кампанию, купить ему квартиру в Лондоне и выплачивать пять тысяч в год. Должен признать, недурственное предложение. Не знаю, что именно Ферди сказал юноше. Наверное, рисовал радужную картину того, на какую широкую ногу живут в Лондоне молодые люди с такими деньгами. Не сомневаюсь, что картина получилась очень соблазнительная. Но Джордж не дрогнул. Просил он только об одном: чтобы ему давали пять фунтов в неделю на уроки и оставили в покое. Его не интересовало положение, которое он может занять в будущем. Не привлекала охота. Не волновала стрельба. Не нужно было место в парламенте. Не нужны миллионы. Не нужен титул баронета. И не нужно звание пэра. Ферди вышел от него явно взбешенный, так ничего и не добившись.

В тот же вечер после обеда произошло генеральное сражение. Фредди был человеком вспыльчивым и деспотичным — он не привык к неповиновению и грубо обругал Джорджа. Полагаю, в самом деле очень грубо. И резко оборвал женщин, пытавшихся хоть как-то смягчить его тон, наверное, впервые в жизни проявив сыновнее непослушание. На брань Джордж отвечал упрямством и угрюмостью. Решение принято, и нравится оно отцу или нет, отступать он не намерен. Фредди не желал ничего слушать: он запрещает Джорджу возвращаться в Германию! Джордж напомнил, что ему уже двадцать один год и он сам себе хозяин. Поедет, куда считает нужным. Фредди поклялся, что не даст ему ни пенни.

— Чудно, я сам себе заработаю.

— Заработаешь? Ты, который в жизни шагу лишнего не сделал? Чем же, интересно, собираешься ты зарабатывать?

— Стану старьевщиком, — расхохотался Джордж.

Они просто онемели от ужаса. Мюриел так растерялась, что выпалила, не подумав:

— Как евреи?

— А что, разве я не еврей? А ты? Ты что, не еврейка? А папа не еврей? Мы все евреи, вся наша теплая компания, и все это прекрасно знают. Какого дьявола прикидываться, что это не так?

И тут случилось страшное: Фредди разрыдался. Боюсь, он повел себя отнюдь не как сэр Адольфус Блэнд, баронет, член парламента и добрый старый английский джентльмен, которым ему так хотелось быть, а как чрезмерно эмоциональный Адольф Блейкогель, который любил своего сына и плакал от горькой обиды, ибо великие надежды, которые он полагал в нем, разбились вдребезги и мечта всей его жизни пошла прахом. Рыдал он шумно, громко всхлипывая, дергая себя за бороду, ударяя кулаками в грудь и раскачиваясь из стороны в сторону. Тут все они заплакали: и старая леди Блэнд, и Мюриел, и Ферди, который шмыгал носом, сморкался и утирал слезы, струившиеся по щекам, и даже Джордж. Конечно, всем им было очень больно, но на наш суровый англо-саксонский вкус это не лишено было доли комизма. Никто никого не пытался утешать. Они заливались слезами и не могли остановиться. Вечер был испорчен.

Однако это ничего не изменило. Джордж был непреклонен. Отец перестал с ним разговаривать. Сцены продолжались. Мюриел пыталась воззвать к сыновней жалости, но Джордж оставался глух к ее слезным мольбам; казалось, ему ни до чего нет дела: пусть его решение разобьет ей сердце, пусть убьет отца — его это не трогает. Как спортсмен и светский человек, Ферди пробовал зайти с другой стороны — Джордж в ответ дерзил, позволял себе личные выпады. Старая леди Блэнд, с помощью крепкого здравого смысла и по-немецки гортанных речей, пыталась переспорить внука, но он не поддавался доводам рассудка. И все-таки это она, в конце концов, нашла выход из положения. Она заставила Джорджа признать, что в случае, если у него нет таланта, глупо бросаться теми чудесными дарами, которые мир готов сложить к его ногам. Да-да, он верит, что талант у него есть, но вдруг он ошибается? Не стоит быть посредственным пианистом, единственное, что его может извинить и оправдать, — это гениальность. Если он гениален, семья не вправе становиться у него на пути.

— Но я же не могу продемонстрировать свою гениальность прямо сейчас, — возразил Джордж. — Для этого нужно учиться годы и годы.

— А ты уверен, что готов на такое?

— Это мое единственное желание. Я буду работать как вол. Я хочу только одного — чтобы мне дали попробовать.

Тогда она предложила следующее. Отец твердо решил, что не даст ему ни пенни, но, с другой стороны, ясно, что семья не может допустить, чтобы мальчик голодал. Он просит пять фунтов в неделю. Хорошо, она сама даст ему эти деньги. Пусть вернется в Германию и занимается еще два года. Но когда выйдет срок, он должен приехать домой, они пригласят какого-нибудь понимающего и беспристрастного человека прослушать его, и если этот человек скажет, что Джорджа ожидает блестящая будущность, никто больше не будет чинить ему препятствия. Ему окажут всяческую помощь и поддержку и предоставят самые лучшие возможности. Но если, с другой стороны, этот человек решит, что природные способности Джорджа не обещают в будущем триумфа, он должен дать честное слово, что оставит всякую мысль о профессиональных занятиях музыкой и во всем подчинится воле отца.

Джордж просто ушам своим не поверил.

— Ты это серьезно, бабушка?

— Вполне.

— А папа согласится?

— Я об этом позабочусь, — ответила она.

Джордж сжал ее в объятиях и порывисто расцеловал в обе щеки.

— Бабушка, дорогая! — завопил он от радости.

— Да-да, но слово, твое слово…

Он клятвенно обещал, что будет неукоснительно следовать всем условиям договора. И через два дня уехал в Германию. Хотя отец и согласился — очень неохотно — с его отъездом (да и как он мог не согласиться?), помириться с сыном он отказался наотрез и не захотел проститься. Полагаю, что никаким другим способом он не мог причинить себе столько боли. Позволю себе сделать одно банальное замечание: не странно ли, что люди, которым суждено жить так недолго, в таком холодном и враждебном мире, из кожи вон лезут, чтобы навлечь на свою голову побольше горя?


Джордж поставил условие, чтобы в течение двух лет учебы никто из членов семьи не навещал его, и потому Мюриел, узнав, что в Вену (куда меня призывали дела) я еду через Мюнхен, вполне естественно попросила проведать сына — это было за несколько месяцев до конца назначенного Джорджу срока. Ей хотелось получить сведения из первых рук. Она сообщила его адрес, и я заранее написал ему, что проведу день в Мюнхене и приглашаю его на ленч. Когда я приехал в гостиницу, мне тотчас вручили ответ Джорджа. Он писал, что должен играть весь день и не может прерваться на ленч, но, если я приду к нему в студию часов в шесть, он с радостью меня примет, и если у меня нет более заманчивых планов, с удовольствием проведет со мной вечер. Таким образом, в начале седьмого я прибыл по указанному адресу. Джордж жил на третьем этаже большого доходного дома. Из его квартиры доносились звуки фортепьяно. Когда я позвонил, они смолкли, и Джордж распахнул двери. Я с трудом его узнал. Он страшно растолстел. Отпустил длинные волосы, курчавившиеся на голове в живописном беспорядке, щеки украшала по меньшей мере трехдневная щетина. На нем были заношенные широкие фланелевые штаны, тенниска и домашние шлепанцы. Вид у него был какой-то несвежий, и под ногтями чернели каемки грязи. Как разительно переменился со времени нашей последней встречи опрятный, стройный юноша, так элегантно выглядевший в своем прекрасном костюме! Мне невольно подумалось, что Ферди пришел бы в ужас, посмотри он на него сейчас. Студия была просторная и пустая; на стенах висели несколько необрамленных холстов, выполненных в ярко выраженной кубистической манере, на полу стояли несколько очень потрепанных кресел и большой рояль. Всюду валялись книги, старые газеты и художественные журналы. Комната была грязная, неприбранная, пропахшая перестоявшим пивом и застоявшимся табачным дымом.

— Вы один тут живете? — спросил я.

— Да. Дважды в неделю приходит уборщица. Завтрак и ленч я готовлю себе сам.

— Вы умеете готовить?

— Да нет, обхожусь хлебом с сыром и бутылкой пива, а обедаю в Bierstube[26].

Я с удовольствием заметил, что он искренне рад нашей встрече. Мне показалось, что он в прекрасном настроении и совершенно счастлив. Он справился о родных, и мы стали болтать о том о сем. Он сказал, что два раза в неделю ходит на урок, а все остальное время упражняется дома. Признался, что работает до десяти часов в день.

— Какое перерождение! — заметил я.

Он рассмеялся.

— Папа всегда говорил, что лень раньше меня родилась. Но на самом деле это неправда. Просто не хочется стараться, когда занимаешься чем-то неинтересным.

Я полюбопытствовал, как у него идут дела. Он вроде был доволен своими успехами, и я попросил его сыграть.

— Нет, нет, не сейчас. Я совершенно выдохся, целый день не отходил от инструмента. Давайте пойдем в город пообедаем, а потом вернемся сюда и я вам поиграю. Я всегда обедаю в одном и том же месте, у меня там несколько знакомых студентов, и вообще там весело.

Мы тотчас стали собираться. Он надел носки, туфли, натянул старую куртку для гольфа, и мы бок о бок двинулись по широким тихим улицам. День стоял свежий, холодный. Джордж шел бодрым шагом. Он обвел взглядом улицу и издал вздох удовлетворения.

— Люблю Мюнхен, — признался он. — Это единственный город в мире, где даже воздух пропитан искусством. Ведь в конце-то концов на свете нет ничего важнее искусства, согласны? При одной мысли, что надо будет вернуться домой, мне становится тошно.

— Боюсь, все равно придется.

— Я знаю. Поеду, конечно, но пока не настанет время, не хочу и думать об этом.

— Когда поедете, вам не повредит постричься. Простите, что говорю это, но у вас слишком богемный вид даже для артиста — вы утрируете.

— Вы, англичане, страшные филистеры, — съязвил он.

Он привел меня в стоявшую на боковой улочке огромную ресторацию, переполненную ужинающими даже в этот ранний час и обставленную с немецкой средневековой тяжеловесностью. В углу — далеко от входной двери и свежего воздуха — для Джорджа и его друзей был оставлен покрытый красной скатертью столик. Среди них были поляк, изучавший восточные языки, студент-философ, художник из Швеции, должно быть автор кубистических полотен, которые я видел у Джорджа, и молодой человек, который, щелкнув каблуками, представился как Hans Reiting, Dichter, то есть Ганс Райтинг, поэт. Никому из них не перевалило за двадцать два года, и я подумал, что плохо вписываюсь в их компанию. К Джорджу все они обращались на «ты», и я отметил про себя исключительную свободу, с которой он изъяснялся по-немецки. Сам я давно не говорил на этом языке и сильно его подзабыл, поэтому мало участвовал в их оживленной беседе. Однако чувствовал я себя среди них превосходно. Говорили о литературе, об искусстве, о жизни, морали, автомобилях, женщинах. Взгляды у них были самые радикальные, и хотя тон был шутливый, говорили они совершенно серьезно. Мои сотрапезники презрительно отзывались обо всех хотя бы мало-мальски известных персонах, и единственное, на чем все они дружно сошлись во мнении, было то, что в этом сумасбродном мире лишь вульгарность может рассчитывать на успех. Они с увлечением обсуждали всякие профессиональные тонкости, возражали друг другу, кричали от возбуждения и чертыхались — они упивались жизнью.

Около одиннадцати часов мы с Джорджем направились к нему в студию. Мюнхен — из тех городов, что греховодничают исподтишка, и, за исключением Мариенплац, всюду было тихо и безлюдно. Когда мы пришли, он снял куртку и сказал:

— Вот теперь я вам поиграю.

Едва я опустился в продавленное кресло, как сломанная пружина тут же впилась мне в ягодицу, но я постарался занять по возможности удобную позицию и стал слушать. Джордж играл Шопена. Я слабо разбираюсь в музыке, именно по этой причине мне и дается так трудно эта история. Когда на концертах в Куинз-холл я читаю в антрактах программку, она для меня что книга за семью печатями. Я ничего не понимаю в гармонии и контрапункте и никогда не забуду, какое унижение испытал однажды, когда, приехав в Мюнхен на Вагнеровский фестиваль послушать «Тристана и Изольду», умудрился пропустить мимо ушей всю оперу. При первых же звуках увертюры мысли мои унеслись к моим писаниям и обратились на моих героев: они стояли передо мною как живые, я слышал их беседы, страдал и радовался вместе с ними; сменялись годы — я менялся тоже: восторгался чудом весны, дрожал от зимней стужи, голодал, любил, ненавидел, умирал. В антрактах я, должно быть, кружил по саду, ел Schinken-brodhen [27], запивая пивом, но ничего этого не помню. Единственное, что врезалось мне в память, — когда дали занавес, я вздрогнул и очнулся. Конечно, я пережил прекрасные минуты, но не мог не сокрушаться о собственной глупости: стоило ли так далеко ехать и тратить столько денег, если я не мог переключиться на то, что происходило на сцене?

Джордж все больше играл знакомые вещи. То был обычный концертный репертуар, который он исполнил в самой энергичной манере, и перешел к бетховенской «Аппассионате». Я и сам играл ее в далеком отрочестве, когда учился фортепьянной игре (успехи были самые скромные), и до сих пор помню каждую ее ноту. Что и говорить, это классика, великое произведение, кто станет отрицать? Но признаюсь, в столь поздний час она меня не тронула.

Она вроде «Потерянного рая» Мильтона: божественна, но как-то холодновата. «Аппассионату» Джордж тоже сыграл с большим подъемом. И сильно вспотел. В первые минуты я никак не мог понять, что мне мешает в его манере: что-то царапало слух, и вдруг до меня дошло: у него «расходятся» руки — левая чуть отстает от правой, из-за чего между басовым и скрипичным ключом то и дело слышится крохотное несовпадение, — но, повторяю, в музыке я невежда, и, быть может, все дело было в том, что Джордж выпил слишком много пива в этот вечер, или вообще мне это померещилось. Я постарался выжать из себя побольше комплиментов.

— Да нет, я знаю, нужно гораздо больше работать. Пока я только новичок, но ничего, мне это по силам. Я чувствую это всеми фибрами души. Пусть я потрачу десять лет, но стану пианистом.

Усталый, он встал из-за рояля. Время было уже за полночь, и я собрался уходить, но он и слышать ничего не желал. Откупорил несколько бутылок пива и закурил трубку. Ему хотелось поговорить.

— Вам тут хорошо? — спросил я.

— Очень, — ответил он совершенно серьезно. — Я бы хотел тут жить. Никогда мне не было так весело. Взять, к примеру, сегодняшний вечер — правда, было замечательно?

— Очень занятно. Но нельзя же оставаться вечным студентом. Ваши друзья повзрослеют и разъедутся.

— Ничего, приедут другие. Здесь всегда полно студентов и всякого другого народу.

— Но вы ведь тоже повзрослеете. Есть ли более жалкое зрелище, чем человек в возрасте, который подлаживается под молодежь? Взрослый человек, который строит из себя мальчика, втирается в их общество и врет себе, что они принимают его на равных, — что может быть смешнее? Это немыслимо.

— Но я чувствую себя здесь как рыба в воде. Бедный папа мечтает, чтобы я стал английским джентльменом, а у меня от этого мурашки по коже бегают. Какой из меня охотник? Охота, стрельба, да и крикет тоже — мне все это даром не нужно. Я просто притворялся.

— И надо сказать, очень убедительно.

— Пока я не приехал сюда, я сам не знал, что все это не настоящее. Мне нравилось в Итоне, да и в Оксфорде мы жили в свое удовольствие, но все равно я чувствовал, что я чужак. Роль я играл — не подкопаешься, но это потому, что актерство у меня в крови, а все-таки душа была не на месте. Дом на Гросвенор-стрит — наша законная собственность, за Тильби папа выложил сто восемьдесят тысяч фунтов, но — не знаю, поймете ли вы, что я хочу сказать, — мне все равно всегда казалось, что и эти дома, и обстановку мы сняли на сезон и что в один прекрасный день уложим вещи и уступим место настоящим хозяевам.

Я слушал его с большим вниманием, пытаясь угадать, что из того, что он сейчас говорит, он и в самом деле смутно ощущал прежде, а что ему только кажется в новых, изменившихся обстоятельствах.

— Я раньше ненавидел, когда Ферди, мой двоюродный дедушка, рассказывал еврейские анекдоты. Мне казалось, ничего гнуснее быть не может. Зато теперь я понимаю: он просто спускал пары. Бог ты мой, какое напряжение — корчить из себя светского человека! Папе все же легче; правда, в Тильби ему приходится разыгрывать английского сквайра, но в городе он может быть самим собой. Папе хорошо. Но теперь я сорвал с себя маску и театральный костюм и наконец тоже могу быть самим собой. Какое облегчение! Признаюсь, недолюбливаю я вас, англичан. С вами никогда не знаешь, на каком ты свете. Вечно одна скука да условности. Вы никогда не даете себе воли. Да и не ощущаете вы ее, нет ее у вас в душе — воли, вы все такие перепуганные. Страшно боитесь сделать что-нибудь не так.

— Не забывайте, вы и сами англичанин, — пробормотал я.

Он в ответ рассмеялся:

— Кто, я? Я не англичанин. Во мне нет ни капли английской крови. Я еврей, и вы прекрасно это знаете, и к тому же — еврей немецкий. А я и не хочу быть англичанином. Я хочу быть евреем. Все мои друзья — евреи. Вы даже себе не представляете, как хорошо я себя чувствую среди них. Могу быть самим собой. Дома мы чего только ни делали, чтобы не смешиваться с евреями. Мама — оттого, что она белокурая, — решила, что может покончить с еврейством и все время притворялась, будто она англичанка. Какая чушь! А знаете, я получил столько удовольствия, когда гулял по еврейским кварталам Мюнхена, вглядывался в лица. И как-то раз во Франкфурте — евреев там тьма тьмущая — я все ходил да глядел на мрачных стариков с крючковатыми носами, на толстых женщин в париках. Я чувствовал с ними такое родство, чувствовал, что я один из них, прямо хотелось расцеловать их всех. Они тоже поглядывали на меня; интересно, признавали они меня за своего или нет? Я страшно пожалел, что не знаю идиш. Так захотелось дружить с ними, бывать у них дома, есть кошерную пищу и все такое прочее. Я даже было пошел в сторону синагоги, да побоялся, что не знаю, как себя вести, и меня оттуда выдворят. Мне нравится самый запах гетто, и ощущение жизни, и таинственность, и грязь, и запустение, и романтика. И я уже никогда не избавлюсь от тяги ко всему этому. Вот это и есть настоящее, а все остальное — кукольная комедия.

— Вы разобьете отцу сердце, — сказал я.

— Ну так ведь либо ему, либо себе. Почему бы ему не отпустить меня на все четыре стороны? У него есть Гарри. Гарри только рад будет стать помещиком в Тильби. И джентльмен из него получится в наилучшем виде. Понимаете, мама вбила себе в голову, что я должен жениться на англичанке. Гарри сделает это с большим удовольствием. Найдет себе отличную старинную английскую семью и женится за милую душу. В конце концов, я прошу так мало. Какие-то пять фунтов в неделю, а им остаются и титул, и парк, и картины Гейнсборо, и все остальные бирюльки.

— Все это так, но вы дали честное благородное слово вернуться через два года.

— И вернусь, — угрюмо проговорил он. — Лия Мэкерт обещала меня послушать.

— А что вы сделаете, если отзыв будет неодобрительный?

— Пущу себе пулю в лоб, — беззаботно отозвался он.

— Ну и очень глупо, — в тон ему ответил я.

— Скажите, а вы хорошо чувствуете себя в Англии?

— Нет, но дело в том, что я нигде хорошо себя не чувствую, — признался я.

Как и следовало ожидать, ему было не до меня.

— Мне противна самая мысль о возвращении. Теперь я знаю, как разнообразна жизнь, и ни за какие коврижки не соглашусь быть английским сельским джентльменом. Боже мой, какая это скучища!

— Деньги — очень недурная штука, а быть английским пэром, по-моему, весьма приятно.

— Деньги для меня ничего не значат. Я не могу купить на них то, что мне больше всего нужно. И потом, не знаю уж почему, но я не сноб.

Час был очень поздний, а мне на следующее утро нужно было рано вставать. Я подумал, что не стоит придавать особого значения словам Джорджа. Такую чепуху часто мелют молодые люди, когда неожиданно попадают в среду художников и поэтов. Искусство — напиток крепкий, и нужно иметь крепкую голову, чтобы не захмелеть. Божественный огонь сильнее всего пылает в тех, кто умеряет его ярость здравым смыслом. В конце концов, Джорджу еще нет и двадцати трех, а время — лучший учитель. Да и не я отвечаю за его будущее. Я пожелал ему доброй ночи и отправился пешком в гостиницу. На равнодушном небосклоне ярко сияли звезды. Утром я уехал из Мюнхена.

По приезде в Лондон я не стал докладывать Мюриел ни о том, что говорил Джордж, ни о том, как он выглядит, а лишь заверил ее, что он вполне здоров и счастлив, очень много играет и, на сторонний взгляд, жизнь ведет трезвую и примерную. А еще через полгода он вернулся домой, и я получил от Мюриел приглашение приехать в Тильби на уик-энд: Ферди должен был привезти Лию Мэкерт послушать Джорджа и очень просил, чтобы при этом присутствовал и я. Конечно, я принял приглашение. Мюриел встречала меня на станции.

— Как вы нашли Джорджа?

— Ужасно толстый, но вроде бы очень веселый. По-моему, он рад, что вернулся, и так нежен с отцом.

— Приятно слышать.

— Ах, друг мой, я так надеюсь, что Лии Мэкерт не понравится его игра. У нас у всех просто гора свалится с плеч.

— Боюсь, для него это будет страшным ударом.

— Вся жизнь состоит из ударов, — сухо возразила она, — и ничего, мы привыкаем с ними справляться.

Я не мог удержаться от иронической улыбки: мы ехали в «роллс-ройсе»; впереди, за перегородкой, рядом с личным шофером сидел лакей; на шее у нее поблескивала нитка жемчуга тысяч в сорок. Впрочем, мне вспомнилось, что, когда присуждали почетные титулы по случаю дня рождения монарха, сэра Адольфуса Блэнда не было среди трех избранников, которых Его Величество соблаговолил произвести в пэры Англии.

Лия Мэкерт могла заглянуть в Тильби лишь ненадолго. В субботу вечером она выступала в Брайтоне, а в Тильби должна была приехать на своей машине в воскресенье утром и после ленча к вечеру вернуться в Лондон, потому что уже в понедельник давала концерт в Манчестере. Джорджу предстояло улучить минуту и поиграть ей в дневные часы после трапезы.

— Он так много занимается, — посетовала Мюриел. — Поэтому он и не приехал со мной встречать вас.

Свернув в ворота парка, мы покатили к дому по величественной въездной аллее, обсаженной могучими вязами. Гостей, кроме меня, явно не было.

Меня представили вдовствующей леди Блэнд. Я давно мечтал с ней познакомиться. Я рисовал себе импозантный образ старой-престарой еврейки, обитающей в полном одиночестве в роскошном доме на Портленд-плейс, но сующей нос во всякое дело и твердой рукой правящей всей семьей. Действительность меня не разочаровала. Внешность у нее была представительная: она была довольно высокого роста, плотная, но не грузная, с типично еврейским лицом и очень заметными усиками, в каштановом парике со странным металлическим отливом. Облачена она была в роскошное платье из черной парчи, грудь обегал длинный ряд бриллиантовых звезд; вокруг шеи переливалось бриллиантовое колье, и на морщинистых пальцах сверкали бриллиантовые кольца. Говорила она довольно громко, резким голосом, с сильным немецким акцентом. Когда меня ей представляли, она вонзила в меня свои остро поблескивавшие глазки, быстро оценила мою особу и, как ни курьезно, нимало не пыталась скрыть, что вывод оказался для меня нелестным.

— Вы, кажется, давно знакомы с моим братом Фердинандом? — промолвила она, гортанно раскатывая «р». — Мой брат Фердинанд всегда вращался в самом лучшем обществе. А где же сэр Адольфус, Мюриел? Он знает, что ваш гость прибыл? А за Джорджем ты не хочешь послать? Если он до сих пор не выучил свои пьесы, до завтра он их все равно не выучит.

Мюриел объяснила, что Фредди доигрывает партию в гольф со своим секретарем, а Джорджу уже доложили, что я здесь. Леди Блэнд слушала ее с таким видом, будто эти разъяснения ей представлялись совершенно неудовлетворительными, и снова повернулась ко мне:

— Дочь сказала, что вы были в Италии?

— Да, только что вернулся.

— Красивая страна. Как себя чувствует король?

Я ответил, что мне ничего об этом не известно.

— Я хорошо его знала, когда он был маленьким мальчиком. Не очень крепкий ребенок. Королева Маргарита, его мать, была моей близкой подругой. Семья считала, что он никогда не женится. И герцогиня Аостская страшно рассердилась, когда он влюбился в эту черногорскую принцессу.

Казалось, она принадлежала к какому-то далекому-далекому прошлому, но держалась очень бодро, и я подумал, что немногое ускользает от ее глаз-буравчиков. Тут появился Фредди в бриджах для гольфа, очень щеголеватый. Было смешно и даже трогательно видеть, как этот седобородый и, в общем, довольно властный человек откровенно старается угодить пожилой матроне, которую называет «мама». Вскоре к нам присоединился Джордж. Такой же толстый, как и раньше, но стриженый — явно по моему совету. Мальчишеского обаяния в нем уже почти не осталось, зато он превратился в сильного, крепкого молодого мужчину. Приятно было наблюдать, с каким удовольствием он принялся за еду — поглощал горы бутербродов и огромные куски торта: аппетит у него был еще юношеский. Отец смотрел на него с ласковой улыбкой, и в самом деле, глядя на него, легко было понять, почему все они так к нему привязаны. Открытость его нрава, обаяние и пылкость, конечно, очень импонировали, а благородные манеры, искренность и врожденная сердечность не могли не привлекать сердца. Не знаю, обронила ли соответствующий намек его бабушка или это просто следовало из великодушия его натуры, но ясно было, что он старается переломить себя ради отца. И по смягчившемуся взгляду Фредди, по тому, как он ловил каждое слова юноши, по довольному, счастливому и гордому выражению его лица можно было догадаться, чего ему стоило отчуждение последних двух лет. Он боготворил Джорджа.

Утром мы играли в гольф втроем, так как Мюриел пошла к мессе и не могла составить нам компанию, а в час дня автомобиль привез Лию Мэкерт и Ферди. Мы сели за стол. Я, конечно, прекрасно знал, каким признанием пользуется Лия Мэкерт, считавшаяся лучшей пианисткой Европы. Их с Ферди, который своим покровительством и поддержкой очень помог ей в начале карьеры, связывала старинная дружба, и это он договорился, чтобы она послушала Джорджа и высказала мнение о его видах на будущее. Было время, когда я всеми силами старался не пропускать ее концерты. Играла она без малейшей аффектации — просто, как птицы поют, и вроде бы без малейшего усилия — невероятно естественно: серебряные звуки стекали с кончиков ее легких пальцев совершенно непроизвольно, так что возникало ощущение, будто все эти сложные ритмы — плод импровизации. Понимающие люди говорили мне, что у нее блистательная техника. Я никогда не мог понять, что мне доставляет больше удовольствия: ее исполнение или ее личность. В те дни она казалась самым эфирным созданием, какое только может нарисовать воображение; не верилось, что в столь хрупком теле живет такая сила. Она была тоненькая, бледная, с огромными глазами и массой пышных черных волос, а когда играла, на лице у нее появлялось мечтательное детское выражение, придававшее ей невыразимую прелесть. Она была пленительна, но красота у нее была какая-то неземная, и когда во время исполнения легкая улыбка трогала уголки ее сомкнутых губ, чудилось, будто ей вспоминается что-то нездешнее, подслушанное в другом мире. Сейчас ей было уже сорок с небольшим, она утратила воздушность, раздалась, лицо стало полнее, и чарующая отрешенность сменилась категоричностью триумфатора, уверенного в очередном успехе. Она была бойкая, деятельная и какая-то избыточная. Казалось, что от избытка жизненной силы вокруг нее всегда горят софиты — как нимбы вокруг голов святых. Ее мало что интересовало, кроме собственных дел, но, обладая чувством юмора и знанием света, она умела с толком распорядиться своей веселостью. Она поддерживала беседу, не завладевая ею целиком. Джордж говорил мало. Время от времени Лия бросала взгляд в его сторону, но не старалась втянуть в разговор. За столом я был единственным неевреем, и хотя все, кроме леди Блэнд, говорили по-английски безупречно, я не мог отделаться от впечатления, будто говорят они как-то иначе, чем англичане, — возможно, слишком округляя гласные и уж, безусловно, слишком громко. Да и слова с их губ не слетали, а низвергались потоком. Мне пришло в голову, что, окажись я в комнате по соседству, куда бы доносились только неразборчивые звуки, я бы решил, что говорят на иностранном языке. От всего этого делалось как-то не по себе.

Лия Мэкерт хотела выехать в Лондон около шести часов вечера, поэтому прослушивание договорились устроить в четыре. Мне было понятно, что, чем бы оно ни кончилось, с ее отъездом я, человек и без того не принадлежащий к семейному кругу, останусь единственным посторонним, и потому, сославшись на неотложное дело, ожидающее меня с утра, я попросил Лию подбросить меня на своей машине.

Около четырех часов все мы собрались в гостиной. Старая леди Блэнд расположилась на диване рядом с Ферди; Фредди, Мюриел и я удобно устроились в креслах, а Лия Мэкерт села отдельно, инстинктивно выбрав якобитский стул с высокой спинкой, смахивающий на трон. В желтом платье, оттенявшем оливковую смуглость кожи, она выглядела очень эффектно. Глаза у нее были прекрасные. На сильно накрашенном лице ярко алели губы.

Джордж не проявлял никаких признаков волнения. Когда Фредди, Мюриел и я вошли в зал, он уже сидел за роялем и спокойно смотрел, как мы рассаживаемся. Он улыбнулся мне краешком губ. Увидев, что мы устроились, он заиграл. Начал он с Шопена. Он исполнил два хорошо знакомых мне вальса, полонез и этюд. Играл он с немалой долей brio [28]. Жаль, что я недостаточно разбираюсь в музыке, чтобы точно описать его манеру. В ней были сила и юношеское буйство, но я ощущал, что ей недостает того, что составляет для меня особое очарование Шопена: нежности, щемящей меланхолии, мечтательной веселости и той слегка поблекшей романтики, которая всегда ассоциируется у меня с сентиментальностью раннего викторианства. Иногда мне снова чудилось — но может быть, я ошибался, слишком нечетким было впечатление, — что руки у него чуть-чуть расходятся. Я перевел глаза на Ферди и увидел, что он послал сестре немного удивленный взгляд. Мюриел сначала неотрывно следила за пианистом, потом потупилась и до самого конца не подымала глаз от пола. Отец тоже смотрел на юношу, смотрел не мигая, но, если только мне это не привиделось, лицо его все больше бледнело и приобретало тревожное выражение. Музыка была у них в крови, всю свою жизнь они слушали ее в исполнении лучших музыкантов мира и судили о ней инстинктивно, но верно. Единственным слушателем, чьи черты сохраняли полное бесстрастие, была Лия Мэкерт. Она слушала очень сосредоточенно и ни разу не шелохнулась — как статуя в нише.

Наконец он доиграл и повернулся к ней, не говоря ни слова.

— Что вы хотите, чтобы я сказала?

Они смотрели прямо в глаза друг другу.

— Я хочу, чтобы вы сказали, есть ли у меня надежда стать со временем первоклассным пианистом.

— Нет. Даже через тысячу лет.

Воцарилась мертвая тишина. Фредди втянул голову в плечи и уставился на ковер. Мюриел взяла мужа за руку. Лишь Джордж продолжал неотступно смотреть на Лию Мэкерт.

— Ферди посвятил меня во все обстоятельства дела, — наконец заговорила она. — Но не думайте, что я исхожу из них в своей оценке. Все это мелочи, — и она обвела широким жестом великолепную, изысканно обставленную залу и всех нас, сидевших там. — Если бы я думала, что у вас есть задатки истинного музыканта, я без малейших колебаний просила бы вас оставить все это ради искусства. Нет ничего важнее искусства. Рядом с ним ни богатство, ни титулы, ни власть не стоят ломаного гроша. — Она посмотрела на нас ясным взором, в котором не было ни малейшего вызова. — Важны только мы, все остальные не в счет. Мы вносим смысл в существование, а вы для нас лишь материал.

Меня несколько задело то, что меня зачислили в общую категорию, но сейчас речь шла не о том.

— Я, конечно, вижу, что вы очень много работали. И не думайте, что это был напрасный труд. Вы всегда будете испытывать радость от того, что можете сесть за инструмент и сыграть, да и удовольствие от игры больших музыкантов вы будете получать совсем другое, чем обычные люди. Они о таком и мечтать не могут. Посмотрите на свои руки — разве это руки пианиста?

Я невольно перевел взгляд на руки Джорджа. Прежде я как-то никогда не обращал на них внимание. Меня поразило, какие они широкие, с короткими толстыми пальцами.

— У вас не абсолютный слух. Думаю, из вас получится очень хороший любитель и не более того. В искусстве между любителем и профессионалом лежит пропасть.

Джордж не проронил ни слова. И если бы не разлившаяся по его лицу бледность, никто бы не догадался, что всем его мечтам сейчас выносят смертный приговор. Настала тягостная тишина. Вдруг глаза Лии Мэкерт налились слезами:

— Не полагайтесь на меня. Пусть вас послушает кто-нибудь еще, — уговаривала она. — Я не Бог, могу ошибаться. Вы, конечно, знаете, какой чудный, великодушный человек Падеревский. Я напишу, и вы поедете сыграете ему. Уверена, он вам не откажет.

В ответ Джордж слабо улыбнулся. Как безупречно воспитанный человек, он не хотел, чтобы присутствовавшие мучились неловкостью, какие бы чувства ни испытывал он сам.

— Думаю, в этом нет надобности. Я безоговорочно принимаю ваш вердикт. Сказать по правде, почти то же самое говорил мой педагог в Мюнхене.

Он встал из-за рояля и закурил сигарету. Это как-то разрядило обстановку, и все зашевелились на своих местах. Лия Мэкерт улыбнулась Джорджу:

— Хотите, я вам сыграю?

— Да, пожалуйста.

Она прошла к роялю. Сняла кольца, унизывавшие пальцы, и заиграла Баха. Не знаю, что именно: я никогда не помню названия вещей, но я узнал по-французски чопорную церемонность маленьких немецких княжеских дворов, опрятную умеренность бюргерского уюта, деревенские танцы на лужайке, зеленые деревца, похожие на рождественские елки, залитые солнцем деревенские просторы Германии и ее милую обжитость. Я вдыхал исходящий от земли теплый запах и ощущал кряжистую мощь, прущую из самых ее недр, и какую-то стихийную силу — не знающую счета времени и шедшую откуда-то из-за пределов космоса. Лия Мэкерт играла изумительно, нежное сияние звуков приводило на ум полную луну, чей свет струится по сумеречному летнему небу. Какой-то другой частью своего существа я продолжал наблюдать за остальными и видел, как глубоко они переживают совершавшееся: они сидели как зачарованные — и я от всей души позавидовал безраздельности их чувства. Лия закончила — на устах у нее еще порхала улыбка, и стала надевать кольца.

Джордж усмехнулся:

— Вот и ответ на все вопросы, — сказал он.

Слуги подали чай, и сразу после него мы с Лией Мэкерт попрощались и сели в машину. Ехали мы прямо в Лондон. Она не замолкала всю дорогу, и речи ее отличались если не блеском, то, по крайней мере, невероятной живостью. Она вспоминала свою манчестерскую юность, рассказывала, какие трудности ей пришлось преодолеть в начале карьеры. Слушать ее было очень интересно. О Джордже она не вспомнила ни единым словом: этот малозначительный эпизод был исчерпан и больше она о нем не думала.

Мы не догадывались о том, что в это время происходило в Тильби. После нашего отъезда Джордж прошел на террасу, и отец тотчас последовал за ним. Да, Фредди одержал победу, но она его не радовала. Благодаря присущей ему поистине женской чуткости он знал, что испытывает Джордж, и от страданий сына у него просто разрывалось сердце. Пожалуй, никогда еще он не любил его так сильно. При виде отца Джордж слабо улыбнулся. Фредди заговорил с ним дрогнувшим голосом. В порыве захлестнувших его чувств он захотел отвергнуть плоды своей победы:

— Послушай, старина, не могу видеть, как ты огорчаешься. Может, поживешь еще годик в Мюнхене, а там посмотрим?

Джордж покачал головой:

— Да нет, это ничего не даст. Я использовал свой шанс. Кончен бал.

— Не принимай это так близко к сердцу.

— Понимаешь, если я чего и хотел в жизни, так только одного — стать пианистом. Ничего не поделаешь. Хотя не очень справедливо, если вдуматься.

Изо всех сил стараясь держать себя в руках, он улыбнулся бледной улыбкой.

— А может, покатаешься вокруг света? Возьмешь кого-нибудь из оксфордских друзей? Я все оплачу. Тебе пора отдохнуть — ты столько работал.

— Большое тебе спасибо, папа, потом подумаем. Сейчас мне хочется прогуляться.

— Можно с тобой?

— Да нет, я лучше один.

И тут Джордж сделал странную вещь. Обнял отца за шею обеими руками и поцеловал в губы. Потом как-то сдавленно, будто растроганно, хохотнул, повернулся и ушел. А Фредди поплелся в гостиную, где сидели его мать, жена и Ферди.

— Фредди, почему бы тебе не женить мальчика? — тут же спросила у него старая дама. — Ему уже двадцать три. Это бы в два счета отвлекло его от неприятностей, а потом, когда у него будут жена и ребенок, он остепенится и станет как все.

— На ком же ему жениться, мама? — поинтересовался с улыбкой сэр Адольфус.

— Ну, это не проблема. Ко мне на днях приезжала леди Фрейлинсгаузен со своей дочкой Виолеттой. Очень интересная девушка, и с деньгами. Леди Фрейлинсгаузен намекнула мне, что сэр Джейкоб не поскупится, если Виолетта сделает хорошую партию.

Мюриел вся вспыхнула:

— Терпеть не могу леди Фрейлинсгаузен. И Джорджу еще рано жениться. А уж жениться он может на ком пожелает — за него любая пойдет.

Старая леди Блэнд наградила ее непроницаемым взглядом:

— Какая же ты глупенькая, Мириам, — проговорила она, называя невестку именем, от которого та давно отказалась. — Пока я жива, я не позволю тебе делать глупости.

Она ясно понимала, словно Мюриел назвала это своим именем, что невестка хочет женить Джорджа на англичанке, но она также знала, что, пока она жива, ни Фредди, ни его жена не осмелятся произнести это вслух.

Но Джордж отправился не на прогулку. Возможно, потому, что охотничий сезон должен был вот-вот начаться, он надумал пойти в комнату, где хранились охотничьи ружья, и стал чистить ружье, которое мать подарила ему на двадцатилетие. С тех пор как он уехал в Мюнхен, ружье так и стояло нетронутым. Вдруг грянул выстрел. Когда испуганные слуги вбежали в комнату, Джордж лежал на полу с простреленным сердцем. Видимо, ружье было заряжено, и, поворачивая его в разные стороны, Джордж нечаянно выстрелил в грудь. О таких происшествиях часто пишут в газетах.

ОТКРЫТАЯ ВОЗМОЖНОСТЬ © Перевод Е. Бучацкая

Кроме них, в их купе в вагоне первого класса никого не было. Им повезло, ведь у них было много багажа: чемодан Олбена, большая дорожная сумка, чемоданчик Энн с туалетными принадлежностями и шляпная картонка. А в багажном вагоне еще два больших дорожных чемодана, в которых было все, что могло понадобиться им сразу по прибытии. Остальной багаж Олбен поручил агенту транспортной компании, который должен был доставить его в Лондон и держать на складе, пока они не решат, как быть дальше. У них было много имущества: картины, книги, всякие редкости, которые Олбен коллекционировал на Востоке, его ружья и седла. Они навсегда покинули Сондуру. Олбен, по своему обыкновению, дал носильщику щедрые чаевые, а затем прошел к газетному киоску и накупил газет. Он взял «Нью стейтсмен» и «Нейшн», «Тэтлер», «Скетч» и последний номер «Лондон Меркьюри». Вернувшись в вагон, он бросил их на сиденье.

— Осталось ехать всего час, — заметила Энн.

— Знаю, но мне очень захотелось купить все. Я так долго сидел на голодном пайке. Как здорово, что завтра утром мы уже сможем прочесть свежие номера «Таймс», и «Экспресс», и «Мейл».

Она не ответила, и Олбен отвернулся, увидев, что к ним приближаются двое — муж и жена, которые вместе с ними плыли из Сингапура.

— Ну как? Обошлось с таможней? — весело окликнул он их.

Мужчина, словно не слыша его, прошествовал не останавливаясь, но женщина ответила:

— Да, они так и не нашли сигареты.

Увидев Энн, она дружелюбно ей улыбнулась и пошла дальше. Энн покраснела.

— Я боялся, что они захотят войти в наше купе, — сказал Олбен. — Хорошо бы сделать так, чтобы оно осталось в нашем полном распоряжении, если, конечно, получится.

Энн посмотрела на него с любопытством.

— Думаю, на этот счет можно не беспокоиться. Вряд ли у нас будут соседи, — ответила она.

Он зажег сигарету и задержался у двери вагона. На его лице играла счастливая улыбка. Когда они оставили позади Красное море и вошли в Суэцкий канал, поднялся штормовой ветер, и Энн поразило, что мужчины, выглядевшие вполне презентабельными в белых парусиновых брюках, так изменились, надев одежду потеплее. Они стали такими безликими. Галстуки у них были ужасные, а рубашки совсем не подходили к костюмам. На одних были грубые фланелевые брюки и поношенные спортивные куртки, явно купленные в магазине готового платья, другие облачились в синие костюмы из сержа, — творения провинциальных портных. Большинство пассажиров сошли с парохода в Марселе, однако с десяток, видимо сочтя, что путешествие через Бискайский залив пойдет им на пользу, а может быть, подобно Олбену и Энн, из соображений экономии, доплыли до самого Тилбери, и сейчас кое-кто из них прогуливался по перрону. На одних были тропические шлемы, на других — широкополые фетровые шляпы с двойной тульей и тяжелые пальто, на третьих — бесформенные мягкие шляпы или котелки, которые были не слишком хорошо вычищены и, казалось, малы им. В таком виде они производили удручающее впечатление — выглядели провинциалами и людьми второго сорта.

У Олбена, однако, был уже вполне столичный вид. На его изящном пальто не было ни пылинки, а мягкая черная шляпа выглядела абсолютно новой. Никто бы не подумал, что он не был на родине три года. Воротник костюма нигде не оттопыривался, фуляровый галстук был ловко повязан. Глядя на него, Энн не могла удержаться от мысли, что он интересный мужчина. Роста он был чуть меньше шести футов, стройный, одежда на нем всегда сидела прекрасно и была хорошего покроя. У него были светлые и пока что не поредевшие волосы, голубые глаза и слегка желтоватый цвет лица, обычный для блондинов, после того как они утрачивают бело-розовую свежесть ранней молодости. На щеках не было румянца. Благородная голова, хорошо посаженная на довольно длинной шее с несколько выдающимся кадыком. Однако впечатляла не столько красота лица, сколько его благородство. Именно потому, что у него были такие правильные черты лица, такой прямой нос, такой широкий лоб, он так хорошо выходил на фотографиях. Глядя на его фотографию, можно было подумать, что он необычайно красив. На самом же деле красавцем он не был, возможно, из-за слишком светлых бровей и ресниц и тонких губ, зато выглядел весьма интеллигентно. В его лице были те утонченность и духовность, которые, непонятно почему, трогают за сердце. Именно так, по общему мнению, полагается выглядеть поэту, и когда Энн стала его невестой, на вопросы подруг, как он выглядит, она всегда отвечала, что он похож на Шелли. Сейчас Олбен повернулся к Энн, улыбаясь одними глазами, и эта улыбка делала его очень привлекательным.

— Лучшего дня для возвращения в Англию не придумаешь! — сказал он.

Стоял октябрь. Пока они плыли через Ла-Манш, и море и небо были серыми. Не ощущалось и малейшего дуновения ветерка. Рыбачьи лодки покоились на мирных водах, как будто стихии никогда не были враждебны человеку. Берега Англии были невероятно зелеными, но это была веселая приветливая зелень, столь непохожая на буйную и яркую зелень джунглей Восточной Азии. Маленькие города, застроенные домами из красного кирпича, мимо которых они плыли, выглядели по-семейному уютными. Казалось, они приветствовали возвращавшихся на родину изгнанников дружелюбной улыбкой. Когда пароход медленно вошел в устье Темзы, перед ними возникли зеленые равнины Эссекса, а через некоторое время на кентском берегу показалась на фоне лесных массивов Кобема одинокая церковь Чолк среди искореженных ветром деревьев. Красный шар солнца скрылся в легкой дымке где-то в болотах, наступила темнота. Станция освещалась дуговыми фонарями, каждый из которых был как островок холодного жесткого света среди окружающей тьмы. Вид носильщиков, сновавших в своих неуклюжих униформах по перрону, радовал сердце. Приятно было видеть и толстого начальника станции в котелке, придававшем ему важность. Наконец начальник станции дал свисток и махнул рукой. Олбен вошел в вагон и уселся в углу напротив Энн. Поезд тронулся.

— В шесть десять прибываем в Лондон, — сказал Олбен. — К семи, должно быть, доберемся до Джермин-стрит. Час на то, чтобы принять ванну и переодеться, и в половине девятого уже можем отправиться поужинать в «Савой». Сегодня, дорогая, нам полагается бутылка шампанского и шикарный обед. — Он хохотнул. — Я слышал, как Струды и Монди договаривались встретиться в ресторанчике «Трокадеро».

Затем он взял газеты, предварительно спросив, не хочет ли она какую-нибудь почитать. Энн покачала головой.

— Устала? — спросил он с улыбкой.

— Нет.

— Волнуешься?

Она отделалась смешком, позволявшим избежать ответа.

Олбен стал проглядывать газеты, начав с объявлений. Энн понимала, что ему доставляет огромное удовольствие снова быть в курсе текущих событий. Те же самые газеты они получали и в Сондуре, но — полуторамесячной давности. Благодаря им они, конечно, следили за всем, что происходит в мире и что для них интересно, однако это отставание во времени лишь подчеркивало их изоляцию. Здесь же были газеты, только-только сошедшие с печатного станка. Они даже пахли иначе. Бумага хранила свежесть, вызывавшую у Олбена сладостное ощущение. Ему хотелось читать их все сразу.

Энн глядела в окно. Окрестности скрывались во тьме, и в стекле отражались только огни их вагона. Но вскоре на них надвинулся город: сначала появились неприглядные домишки, целые мили таких домишек. Кое-где в окнах горел свет, а трубы уныло вырисовывались на фоне неба. Вот они проехали Баркинг, вот Истхэм, вот Бромли — смешно, что название станции над перроном так взволновало ее, — наконец Степни. Олбен сложил газеты и произнес:

— Через пять минут прибываем.

Надев шляпу, он снял с полки над окном вещи, которые туда сложил носильщик. Он глядел на нее блестящими глазами, губы у него подергивались. Энн понимала, что он едва скрывает волнение. Олбен тоже выглянул в окно — внизу были ярко освещенные проезды, забитые трамваями, автобусами и грузовиками. На улицах было полно народу. Какая толпа! Все магазины ярко освещены. На обочине стояли уличные торговцы со своими лотками и тележками.

— Лондон, — сказал Олбен.

Взяв Энн за руку, он нежно пожал ее. У него была такая милая улыбка, что она не могла промолчать и попыталась отшутиться.

— Ты не чувствуешь, как у тебя к сердцу что-то подступает?

— Не знаю. То ли хочется плакать, то ли тошнит.

Вот и Фенчерч-стрит. Он опустил раму окна и жестом подозвал носильщика. Тормоза заскрежетали, поезд остановился. Носильщик открыл дверь, и Олбен стал передавать ему одну кладь за другой. Потом он спрыгнул сам и с присущей ему вежливостью подал руку Энн, чтобы помочь ей спуститься на перрон. Носильщик пошел за тележкой, а они стояли возле груды своего багажа. Олбен помахал рукой проходившим мимо двум пассажирам из тех, с кем они плыли на пароходе. Один из них сухо кивнул.

— Как хорошо, что больше не придется вести себя вежливо с этими жуткими типами, — беззаботно заметил Олбен.

Энн бросила на него быстрый взгляд. Его действительно трудно было понять. Тут вернулся носильщик с тележкой, на которую поставили багаж, и они отправились вслед за ним, чтобы забрать большие чемоданы. Олбен взял руку жены и пожал ее.

— Запах Лондона, какой он замечательный, чувствуешь?

Ему доставляли радость и шум, и суета, и людская толчея, а свет дуговых фонарей и отбрасываемые ими резкие и глубокие черные тени приводили его в восторг. Они выбрались на улицу, и носильщик пошел искать для них такси. Олбен сияющими глазами смотрел на автобусы и на полисменов, пытающихся внести какой-то порядок в эту всеобщую суету. Его благородное лицо казалось чуть ли не вдохновенным. Подошло такси. Багаж погрузили в отделение рядом с водителем. Олбен дал носильщику полкроны, и такси тронулось. Они проехали по Грейсчерч-стрит, а на Кэннон-стрит попали в пробку. Олбен громко рассмеялся.

— В чем дело? — спросила Энн.

— Ни в чем, просто мне очень здорово.

Далее они проследовали по набережной. Здесь было сравнительно спокойно. Мимо ехали такси и лимузины. Звонки трамваев казались Олбену музыкой. У Вестминстерского моста они пересекли Парламентскую площадь и повернули в зеленую тишину Сент-Джеймсского парка. Они заказали номер в гостинице совсем рядом с Джермин-стрит. Портье проводил их наверх, а швейцар принес багаж. Номер был двухместный, с ванной.

— Что ж, совсем неплохо! — сказал Олбен. — Во всяком случае, сойдет, пока не подыщем себе квартиру или еще что-нибудь.

Он посмотрел на часы:

— Послушай, дорогая, если мы примемся вдвоем распаковывать вещи, то будем только мешать друг другу. Впереди у нас масса времени, а ты обычно приводишь себя в порядок гораздо дольше, чем я. Поэтому я пока удеру. Схожу в клуб посмотреть, нет ли для меня писем. Мой смокинг в чемодане, а чтобы принять ванну и одеться, мне понадобится всего двадцать минут. Ну как, устраивает тебя мой план?

— Да, вполне.

— Через час я вернусь.

— Прекрасно.

Он вынул из кармашка маленькую расческу, которую всегда носил при себе, и провел ею по длинным светлым волосам. Потом надел шляпу и бросил взгляд в зеркало.

— Включить тебе воду для ванны?

— Не стоит.

— Ну ладно. Пока.

Он ушел.

После его ухода Энн вынула чемоданчик с туалетными принадлежностями и шляпную коробку и поставила на крышку большого чемодана со своими вещами. Затем вызвала звонком горничную и, не снимая шляпы, села и закурила сигарету. Она попросила горничную прислать носильщика. Когда тот явился, Энн указала на свой багаж:

— Пожалуйста, снесите все это вниз. Потом я скажу, что делать с вещами.

— Хорошо, мэм.

Энн дала носильщику два шиллинга. Он вынес большой чемодан и все остальное и закрыл за собой дверь. Несколько слезинок скатилось по щекам Энн, но она встряхнулась, вытерла глаза и припудрила лицо. Ей требовалось все ее мужество. Хорошо, что Олбену пришло в голову сходить в клуб. Это давало ей время обдумать план действий.

Теперь, когда пришло время выполнить давно принятое решение, когда ей предстояло сказать те ужасные вещи, которые нужно было сказать, она дрогнула. Сердце у нее упало. Она точно знала, что именно скажет Олбену, решение она приняла давным-давно и сотни раз повторяла сама себе все слова, по три-четыре раза в день, в течение всего долгого плавания из Сингапура до Лондона. И все же она боялась сбиться и смешаться. Она страшно боялась, что начнется спор. Ей делалось нехорошо при мысли о том, что может произойти сцена. Как бы там ни было, хорошо уже то, что в ее распоряжении целый час, чтобы собраться с силами. Олбен станет говорить, что она бессердечная и жестокая, что у нее нет никаких оснований так поступать. Но она была бессильна изменить свое решение.

— Нет, нет, нет, — громко сказала она.

Ее передернуло от ужаса. И сразу же она вновь представила себя в бунгало, как она сидела, когда все началось. Время близилось к ленчу.

Через несколько минут Олбен должен был прийти из конторы. Ей доставляло удовольствие думать о том, что он вернется в уютный дом, на большую веранду, которая у них играла роль гостиной. Она знала, что, хотя они жили здесь уже полтора года, он всякий раз заново радовался тому, как хорошо она все устроила. Жалюзи были опущены для защиты от полуденного солнца, и проникавший сквозь них приглушенный свет создавал впечатление прохлады и тишины. Энн гордилась своим домом. По службе мужа им приходилось переезжать из округа в округ, и они редко задерживались где-нибудь надолго, но на каждом новом месте она с новым энтузиазмом бралась за устройство уютного и привлекательного жилища. Она была очень современна. Гости, бывало, удивлялись тому, что у них не было никаких безделушек. Их поражали смелые цвета ее занавесок, они не воспринимали приглушенных тонов на репродукциях картин Мари Лоренсен и Гогена в посеребренных рамах, которые были так продуманно развешены на стенах. Энн отдавала себе отчет в том, что мало кто из них вполне одобрял ее дом. Добропорядочные дамы в Порт-Уоллсе и Памбертоне считали такой интерьер вычурным и совершенно неуместным в жилом доме. Но это ее не волновало. Со временем они усвоят. Непривычное шло им только на пользу. Вот и тогда она тоже оглядывала длинную просторную веранду с довольным вздохом художника, удовлетворенного результатом своих трудов. Ярко. Ничего лишнего. Можно было отдохнуть душой. Ее дом освежал глаз и щекотал фантазию. Три огромные вазы с желтыми каннами завершали цветовую гамму. Глаза Энн на минуту задержались на полках, заполненных книгами. И это тоже смущало здешнюю европейскую колонию — то, что у них столько книг, причем таких странных и, на вкус колонистов, таких заумных. Энн задержала на книгах долгий нежный взгляд, как будто перед ней были живые существа. Потом перевела взгляд на пианино. На подставке для нот лежали раскрытые ноты — какое-то произведение Дебюсси; перед уходом в контору Олбен играл эту вещь.

Когда Олбен получил назначение начальником Дактарского округа, знакомые выражали ей сочувствие, потому что из всех округов Сондуры это был самый дальний и труднодоступный. Между ним и городом, где размещался административный центр, не было ни телеграфной, ни телефонной связи. Но Энн это нравилось. Они пробыли там уже порядочное время и, как она надеялась, останутся еще на двенадцать месяцев, когда Олбен получит отпуск и они поедут на родину. Дактарский округ размерами не уступал любому английскому графству. Он имел протяженную береговую линию, а море в этом районе было усеяно маленькими островками. Территорию округа пересекала широкая извилистая река, по берегам которой возвышались горы, покрытые девственным лесом. Сама станция, расположенная довольно далеко вверх по реке, состояла из ряда китайских лавок и туземной деревни, гнездившейся среди кокосовых пальм. Там же находились административный центр округа, бунгало начальника округа, домик, где жил клерк, и бараки. Ближайшими и единственными их соседями были управляющий каучуковой плантацией, находившейся выше по реке, в нескольких милях от административного центра, а также управляющий лесной концессией на одном из притоков реки и его помощник — оба голландцы. Катер плантации дважды в месяц совершал рейсы по реке и был их единственным средством связи с внешним миром. Но, хотя жили они одиноко, скучно им не было.

Весь день у них был расписан с утра до вечера. На рассвете их ждали пони, и, пока еще было по-утреннему свежо и тропинки, протоптанные в джунглях лошадьми, еще хранили тайну тропической ночи, они совершали прогулки верхом. Возвратившись, оба принимали ванну, переодевались и завтракали, после чего Олбен шел в контору. Энн же по утрам писала письма и работала. С первого дня в этой стране она влюбилась в нее и приложила немало усилий, чтобы освоить язык туземцев. Местные истории о любви, ревности и смерти разжигали ее воображение. Она любила слушать романтические истории о совсем недавнем времени, стремилась проникнуться фольклором этого чужого народа. И она, и Олбен много читали. У них имелась довольно значительная для этих мест библиотека, и новые книги приходили из Лондона почти с каждой почтой. От них не ускользало ничего заслуживающего внимания. Олбен любил играть на пианино и, для дилетанта, играл очень хорошо. В свое время он довольно серьезно занимался музыкой, у него были хорошее туше и отличный слух. Он мог читать ноты с листа, и для Энн всегда было удовольствием сидеть рядом с ним и следить, как он разбирает что-то новое.

Но самым большим удовольствием для них были поездки по округу. Иногда они уезжали на целых две недели. Обычно они спускались вниз по реке на прау и плавали от одного островка к другому, купались в море и ловили рыбу либо отправлялись вверх по течению до мелководья, где деревья с двух берегов смыкались кронами, так что небо из-за них едва просвечивало. Здесь гребцам приходилось отталкиваться от дна шестами. На ночевку останавливались в хижинах туземцев. Олбен и Энн купались в речных заводях, настолько чистых, что можно было видеть отливавший серебром донный песок. Эти места были так тихи, так прекрасны и оторваны от всего мира, что хотелось остаться здесь навсегда. Порой они уходили в поход в джунгли, спали под парусиновым пологом и, невзирая на мучивших их москитов и сосавших кровь пиявок, наслаждались каждой минутой. Где еще спится так крепко, как на раскладушке в палатке? А потом была радость возвращения домой, наслаждение комфортом хорошо обустроенного домашнего очага, письма и газеты с родины — и пианино.

Олбен присаживался к пианино, пальцы его жаждали коснуться клавиш, и Энн чувствовала, что он вкладывает в то, что играет — в музыку Стравинского, Равеля, Дариуса Мийо, — свои собственные ощущения: ночные звуки джунглей, рассвет в устье реки, звездные ночи и кристальную прозрачность лесных озер.

Иногда обрушивался ливень, не прекращавшийся несколько дней подряд. Тогда Олбен занимался китайским языком. Он задался целью овладеть им, чтобы общаться с местными китайцами на их языке. Энн же в дождливые дни занималась тысячью вещей, до которых в другое время у нее не доходили руки. Такие дни еще больше сближали их: им всегда было о чем поговорить, и пока каждый занимался своим делом, обоим было приятно ощущать, что они рядом. Их союз был чудом. В дождливые дни, которые заточали их в стенах бунгало, они еще сильнее ощущали себя единым целым перед лицом всего остального мира.

Иногда они ездили в Порт-Уоллес. Это разнообразило жизнь, однако Энн всегда была рада вернуться домой. В Порт-Уоллесе ей всегда бывало не по себе. Она сознавала, что тем, с кем они там встречались, Олбен отнюдь не симпатичен. То были очень заурядные люди, выходцы из среднего класса, с налетом провинциализма, лишенные тех интеллектуальных интересов, которые делали их с Олбеном жизнь столь многогранной и насыщенной. Многие из них были людьми ограниченными и недоброжелательными. Но поскольку супругам было суждено провести больший отрезок жизни в общении с этими людьми, Энн было неприятно, что они плохо относятся к Олбену. Они считали его высокомерным. Олбен был с ними очень вежлив, но Энн понимала, что им не по нраву его учтивость. Когда он пытался разыгрывать весельчака, они говорили, что он рисуется, а когда он шутливо подтрунивал над ними, считали, что, проходясь на их счет, он их высмеивает.

Однажды, когда они гостили у губернатора, миссис Хэнни, супруга губернатора, которая очень хорошо относилась к Энн, заговорила с ней на эту тему. Возможно, сам губернатор подсказал ей, чтобы она намекнула Энн на это обстоятельство.

— Знаете, дорогая, очень жаль, что ваш супруг не делает попытки сблизиться с людьми. Он очень умен, ваш муж. Может, было бы лучше, если б он не подчеркивал своего превосходства. Муж только вчера сказал мне: «Конечно, я знаю, что Олбен Торел — самый способный человек в администрации, но он, как никто другой, ухитряется вызывать во мне неприязнь. Я губернатор, но когда он со мной разговаривает, у меня всегда возникает впечатление, что он смотрит на меня как на круглого дурака».

Хуже всего было то, что Энн прекрасно знала: Олбен невысокого мнения об умственных способностях губернатора.

— Это у него выходит ненарочно. Он совсем не хочет подчеркивать свое превосходство, — ответила Энн с улыбкой. — Правда-правда, он совсем не высокомерный. Наверное, так получается потому, что у него прямой нос и высокие скулы.

— Вы же знаете, что в клубе его недолюбливают. Его прозвали Перси-пуховка[29].

Энн покраснела. Она слышала об этом, и это ее возмущало. На глаза у нее навернулись слезы.

— По-моему, это страшно несправедливо.

Миссис Хэнни взяла ее за руку и слегка сжала в знак своего расположения.

— Дорогая, вы понимаете, что мне не хочется задевать ваши чувства. Вашему мужу суждено достигнуть больших высот по службе. Для него самого было бы намного лучше, если б он вел себя попроще, как все. Почему, например, он не играет в футбол?

— Ну, просто это не его вид спорта. Зато в теннис он всегда играет охотно.

— Разве? Создалось впечатление, что он не видит среди нас достойных партнеров.

— Но это и правда так, — сказала уязвленная Энн.

Олбен действительно был теннисистом высокого класса. В Англии он участвовал во многих турнирах, и Энн было известно, что ему доставляло некоторое злорадное удовольствие гонять по корту этих добродушных толстяков. Даже самых искусных из них он умел выставить тюфяками. На теннисном корте он мог вытворять черт знает что, и Энн знала, что порой он поддавался искушению.

— Он красуется перед публикой, правда? — спросила миссис Хэнни.

— Не думаю. Поверьте, сам Олбен даже не подозревает, что непопулярен. Лично мне кажется, что он всегда старается быть вежливым и любезным с каждым.

— Именно этим он больше всего и отталкивает людей, — сухо заметила миссис Хэнни.

— Знаю, что нас недолюбливают, — согласилась Энн, принужденно улыбаясь. — Очень жаль, но, боюсь, тут ничего не поделаешь.

— К вам это не относится, дорогая, — воскликнула миссис Хэнни. — Вас-то как раз все обожают. Только из-за вас они и мирятся с вашим мужем. Вас просто нельзя не любить.

— Не представляю, за что меня обожать, — сказала Энн.

Тут она была не совсем искренна. Ведь она умышленно играла роль славной, непритязательной женщины, а в душе страшно этим забавлялась. Олбен раздражал людей потому, что в нем было столько изысканности, что его интересы лежали в сфере искусства и литературы, они же ничего не понимали в таких вещах и потому считали их недостойными мужчины. Они недолюбливали Олбена, потому что он был способнее их и лучше воспитан. Они считали его высокомерным, но он действительно превосходил всех, только не в том смысле, как понимали они. Ее они прощали, потому что она была маленькая дурнушка. Так она сама себя называла, однако отнюдь не была дурнушкой, а если и была, то очень привлекательной. Она смахивала на маленькую, но очень милую и очень добрую обезьянку. У нее была складная фигурка. Это было ее главное достоинство. Это — и еще глаза. Они были у Энн очень большие, темно-карие, блестящие, теплые, веселые, порой становившиеся очень нежными и сочувственными. Волосы у нее были почти черные, вьющиеся, кожа смуглая, носик маленький, мясистый, с большими ноздрями, рот слишком велик для лица. Но она была жизнерадостной и оживленной. Она могла с неподдельным интересом беседовать с дамами в английской колонии об их мужьях и прислуге, об их детях, учившихся в Англии, и выслушивать с искренним участием мужчин, рассказывавших ей истории, зачастую уже известные ей. В ней видели очень приятного и хорошего человека. Они не знали, что в душе она над ними смеялась. Никому и в голову не приходило, что она считала их людьми ограниченными, малокультурными и претенциозными. Они не находили ничего привлекательного в Востоке, потому что самый их подход к Востоку был вульгарно-материалистическим. Романтика стояла у них на пороге, а они гнали ее, как назойливую нищенку. Энн держалась сдержанно и только повторяла про себя строчку из Лендора: «Природу я любил, природу — и искусство».

Разговор с миссис Хэнни заставил ее задуматься, но в целом не пробудил тревоги. Энн задавалась вопросом: не рассказать ли о нем Олбену — ей всегда казалось немного странным, что муж совсем не отдает себе отчета в своей непопулярности, но она побоялась: если расскажет, Олбен утратит непринужденность. Ведь он никогда не замечал, что мужчины в клубе относятся к нему холодно. При нем они стеснялись и переставали чувствовать себя свободно. Поэтому его появление всякий раз порождало чувство неловкости. Однако, к счастью для себя, он не понимал этого, был весел и любезен со всеми. Дело в том, что он, как ни странно, был не способен понимать чувства других. Она и сама избегала панибратства — это не было принято в кругу их лондонских друзей, но он так и не сумел осознать, что люди в колониях — правительственные чиновники, плантаторы и их жены — тоже люди и тоже способны чувствовать. Для него они были просто пешками в игре. Он смеялся вместе с ними, поддразнивал их и дружелюбно терпел. Энн про себя посмеивалась: он напоминал ей учителя начальной школы, который вывез малышей на пикник и старается, чтобы им было весело.

Она боялась, что, если расскажет Олбену о разговоре с миссис Хэнни, это ничего не даст. Олбен был не способен притворяться, играть роль, что, к счастью, так легко давалось ей. Но разве с англичанами в колониях можно было вести себя по-другому? Мужчины приехали в колонию юнцами, только-только окончив второразрядную школу, и жизнь ничему их не научила. В пятьдесят лет по уму они оставались незрелыми подростками. В большинстве своем они злоупотребляли спиртным, ничего стоящего не читали и прежде всего стремились быть как все. Высшей похвалой в их устах было «чертовски славный парень». Если же человек имел какие-то духовные интересы, значит, он «много о себе понимал». Их снедала зависть друг к другу и мелкая ревность. А женщины, бедняжки, были одержимы соперничеством друг с другом. Здешнее общество было куда более провинциальным, чем в самом маленьком английском городке. Это были ограниченные и самодовольные люди, к тому же недобрые. Что ж, что Олбен пришелся им не по вкусу? Им придется терпеть его, раз уж его способности неоспоримы: он умен, энергичен, никто не может сказать, что он плохо выполняет свою работу; куда его ни назначали, он везде проявлял себя отлично. Благодаря природной чуткости и воображению, он понимал мышление туземцев и добивался от них того, что не сумел бы никто другой. Обладая способностями к языкам, он овладел всеми местными диалектами. Он знал не только самый распространенный из них, который освоило большинство должностных лиц в администрации, но был знаком и с языковыми тонкостями, а когда требовалось, умел пустить в ход особо церемонные выражения, что льстило туземным правителям и производило на них сильное впечатление. У него были организаторские способности. Он не боялся ответственности. Со временем он мог рассчитывать на пост резидента. В Англии у Олбена были кое-какие связи: его отец, бригадный генерал, погиб во время войны, и хотя у сына не было капитала, зато имелись влиятельные друзья. О них он говорил с добродушной иронией. «Важное преимущество демократического правительства, — говаривал он, — заключается в том, что человек может твердо рассчитывать: его заслуги получат должное признание, если за него есть кому замолвить словечко».

Олбен, несомненно, был самым способным среди колониальных чиновников, поэтому казалось вполне логичным, что со временем он может стать губернатором. Вот тогда-то, думала Энн, его манера, в которой так и сквозит превосходство, на что все жаловались, будет вполне уместна. Тогда они признают его своим хозяином, а уж он-то сумеет заставить себя уважать и подчиняться себе. Высокое положение, рисовавшееся ей, не пугало ее. Она принимала его как должное. Олбену будет занятно стать губернатором, а ей — губернаторшей. А какие возможности откроются перед ними! Они как овцы — все эти правительственные чиновники и плантаторы. Если дом губернатора станет очагом культуры, они скоро подстроятся к общему тону. Если лучшим способом добиться благосклонности губернатора будет интеллигентность, последняя войдет в моду. Они с Олбеном начнут поощрять самобытные туземные искусства, начнут любовно собирать памятники исчезнувшего прошлого. Страна так продвинется вперед, как никто и не мечтал. Они будут всемерно содействовать ее развитию, понятно, в соответствии с требованиями порядка и красоты. Они пробудят в подчиненных любовь к этой прекрасной стране и благожелательный интерес к населяющим ее романтическим народностям. Научат подчиненных любить музыку и понимать ее. Будут поощрять литературу. Будут создавать красоту. Наступит золотой век.

Внезапно Энн услышала шаги Олбена. Она очнулась от своих мечтаний. Все это было делом далекого будущего. Пока что Олбен был всего-навсего начальником округа, и значение имело лишь то, как они живут в настоящее время. Она услышала, как Олбен прошел в душевую и облился водой. Через минуту он вошел в дом. Он переоделся — сейчас на нем были рубашка и шорты. Светлые волосы были еще мокрыми.

— Как насчет ленча? — спросил он.

— Все готово.

Он присел за пианино и заиграл ту же пьесу, которую играл утром. Каскад серебряных звуков как бы охлаждал духоту дня. Возникал образ чопорного английского сада с большими деревьями, искусно сделанными фонтанами и неторопливыми прогулками по дорожкам, окаймленным псевдоклассическими статуями. Олбен играл с особенной проникновенностью.

Старший бой объявил, что еда подана. Олбен встал из-за пианино. Рука об руку они прошли в столовую. Там лениво колыхалась пунка[30], навевая прохладу. Энн оглядела стол. Накрытый цветной скатертью и уставленный тарелками с веселым узором, он выглядел нарядно.

— Что интересного было утром в конторе? — спросила она.

— Да ничего особенного. Разбиралось дело о буйволе. Ах да, еще передали просьбу Принна, чтобы я приехал на плантацию. Кто-то из кули портит деревья; он хочет, чтобы я разобрался на месте.

Принн был управляющим каучуковой плантацией в верховьях реки, и время от времени они ездили к нему с ночевкой. А порой, когда Принну хотелось проветриться, он приезжал к обеду и ночевал в бунгало начальника округа. Принн нравился им обоим. Он был мужчина лет тридцати пяти, с красным, изрезанным морщинами лицом и очень черными волосами. Человек малообразованный, нрав он имел веселый и легкий, а поскольку других англичан ближе чем в двух днях пути не было, им оставалось довольствоваться его обществом. Сначала Принн несколько стеснялся их. На Востоке новости распространяются быстро, и задолго до того, как супруги прибыли в этот округ, до него дошли слухи, что они интеллектуалы. Он не знал, как сложатся их отношения. Вероятно, он не отдавал себе отчета в том, что наделен природным обаянием, которое восполняло отсутствие многих других достоинств, а чуть ли не по-женски восприимчивый Олбен особенно ценил это качество. Принн, со своей стороны, обнаружил, что Олбен гораздо более общителен и снисходителен к человеческим слабостям, чем можно было рассчитывать; что до Энн, так ее он нашел просто обворожительной. Олбен играл Принну на пианино регтайм (чего не стал бы делать и для самого губернатора), не отказывался и от партии в домино. Когда Олбен впервые предпринял инспекционную поездку по своему округу в сопровождении Энн и сказал Принну, что им хотелось бы провести пару дней на его плантации, тот сразу предупредил, что живет с туземкой, от которой у него двое ребятишек. Он постарается, сказал он, чтобы они не попадались на глаза Энн, но отослать никуда не может — просто некуда. В ответ Олбен рассмеялся:

— Энн совсем не из таких. Даже не думайте прятать своих ребятишек. Она обожает детей.

Энн быстро подружилась с застенчивой хорошенькой маленькой туземкой и вскоре весело играла с детьми. Она вела с их матерью долгие доверительные беседы. Дети полюбили ее. Она привозила им чудные игрушки из Порт-Уоллеса. Принн, сравнивая ее ласковую терпимость с неодобрительной холодностью других белых женщин в колонии, говорил, что она его ошеломила. Он всячески старался выказать свое восхищение и благодарность.

— Если все интеллектуалы вроде вас, — заявил он им, — то я за интеллектуалов.

Принна пугала мысль, что через год они навсегда покинут этот округ. Он не исключал, что следующий начальник окажется женатым и его супруга придет в ужас оттого, что он, Принн, чем быть одиноким, стал жить с туземкой, да еще и, страшно сказать, очень к ней привязался.

Однако в последнее время на плантации возникли волнения. Кули-китайцы подхватили коммунистическую заразу и начали проявлять строптивость. Олбену пришлось приговорить нескольких за различные правонарушения к разным срокам тюремного заключения.

— Принн говорит, что, как только срок их контракта истечет, он отправит всех обратно в Китай и наберет яванцев, — сказал Олбен Энн. — Я считаю, он прав. С яванцами гораздо легче управиться.

— Как по-твоему, можно ждать больших неприятностей?

— Нет, нет. Принн свое дело знает и к тому же достаточно решительный человек. Он не потерпит никаких глупостей, а мы с нашими полицейскими поддержим его. Вряд ли кули пойдут на какие-нибудь фокусы. — Он улыбнулся. — Железный кулак в бархатной перчатке.

Не успел он закончить фразу, как неожиданно раздались крики. Послышались шум, топот ног, громкие голоса.

— Туан! Туан!

— В чем дело, черт побери?

Олбен вскочил и быстро прошел на веранду. Энн пошла следом. У крыльца сгрудились туземцы — сержант, трое или четверо полицейских, лодочники и несколько мужчин из поселка.

— В чем дело? — спросил Олбен.

Двое или трое что-то прокричали в ответ. Сержант оттолкнул остальных, и Олбен увидел лежащего на земле человека в рубашке и шортах защитного цвета. Олбен сбежал с крыльца. В человеке он признал метиса — помощника Принна. Шорты его были в крови, на лице и голове тоже запеклась кровь. Он был без сознания.

— Несите его в дом, — крикнула Энн с веранды.

Олбен отдал распоряжение. Метиса подняли, перенесли на веранду и опустили на пол. Энн подложила ему под голову подушку. Она приказала принести воды и аптечку.

— Он мертв? — спросил Олбен.

— Нет.

— Попробуйте дать ему бренди.

Лодочники рассказали ужасную новость. Китайские кули внезапно взбунтовались и напали на контору управляющего. Принна убили, а его помощник Окли чудом спасся. Он наткнулся на бунтовщиков, когда те грабили контору, увидел, как выбросили из окна труп Принна, и припустил изо всех сил. Китайцы его заметили и стали преследовать. Он побежал к реке и был ранен, когда прыгал в катер. Катеру, однако, удалось отчалить прежде, чем китайцы сумели забраться на борт, и находившиеся в нем люди поспешили вниз по реке за подмогой. Отплывая, они увидели, что здание конторы и окружающие строения охвачены пламенем. Несомненно, кули сожгли все, что могло гореть.

Окли издал стон и приоткрыл глаза. Это был маленький смуглый человек с плоским лицом и курчавыми жесткими волосами. В его больших с туземным разрезом глазах застыл ужас.

— Не бойтесь, — сказала Энн. — Вы в безопасности.

Он облегченно вздохнул и слабо улыбнулся. Энн обмыла его лицо и протерла антисептической жидкостью. Рана на голове была неглубокой.

— Вы можете говорить? — спросил Олбен.

— Подожди, — прервала Энн, — надо осмотреть его ногу.

Олбен приказал сержанту выдворить толпу с веранды. Энн разрезала штанину шорт. Ткань прилипла к подсохшей ране.

— Кровь так и била, — пожаловался Окли.

Кость не затронуло, распорота была только мышца. Хотя рана начала снова кровоточить, умелые пальцы Олбена остановили кровь. Олбен обработал рану и наложил повязку. Сержант и полицейский перенесли Окли в шезлонг. Олбен дал ему бренди с содовой, и вскоре тот был в состоянии говорить. Но знал он не больше того, о чем уже рассказали лодочники. Принн был мертв, а дома на плантации полыхали.

— А что случилось с женщиной и детьми? — спросила Энн.

— Не знаю.

— Ох, Олбен!

— Я должен вызвать полицию. Вы уверены, что Принн мертв?

— Да, сэр. Я видел его труп.

— Есть ли у бунтовщиков огнестрельное оружие?

— Не знаю, сэр.

— Как это не знаете? — раздраженно воскликнул Олбен. — Разве у Принна не было ружья?

— Было, сэр.

— У других тоже. Одно у вас, так? И у старшего надсмотрщика.

Метис молчал. Олбен сурово смотрел на него.

— Сколько там этих проклятых китайцев?

— Сто пятьдесят.

Энн недоумевала, зачем Олбен задает столько вопросов. Казалось, он напрасно теряет драгоценное время. Сейчас главное было собрать кули, чтобы отправить их вверх по реке, подготовить лодки и раздать полицейским боеприпасы.

— Сколько полицейских в вашем распоряжении, сэр? — спросил Окли.

— Восемь и сержант.

— Могу я с вами? Тогда нас будет десять. Я уверен, что после перевязки смогу идти.

— Я остаюсь здесь, — сказал Олбен.

— Но ты должен отправиться на плантацию, Олбен! — воскликнула Энн. Она не верила своим ушам.

— Глупости! Отправляться туда сейчас — чистое безумие. От Окли пользы мало, через несколько часов у него наверняка поднимется температура. Он будет только обузой. Значит, остается девять ружей. А китайцев сто пятьдесят человек, у них есть огнестрельное оружие и сколько угодно боеприпасов.

— Откуда ты знаешь?

— Элементарный здравый смысл подсказывает, что в противном случае они не устроили бы такое. Плыть туда сейчас было бы просто идиотизмом.

Энн от изумления открыла рот. В глазах Окли тоже было недоумение.

— Что же ты намерен делать?

— У нас, к счастью, есть катер. Я пошлю его в Порт-Уоллес с просьбой прислать подкрепление.

— Но ведь подкрепление доберется сюда не раньше чем через два дня.

— Ну и что? Принн мертв, контора сгорела, плантация сожжена. Какая польза от нас, если мы туда и отправимся? Я пошлю туземца разведать, как и что, тогда будем точно знать, что делают бунтовщики. — Олбен наградил Энн своей обаятельной улыбкой. — Поверь, дорогая, днем раньше, днем позже, но эти мерзавцы получат свое.

Окли хотел было что-то сказать, но, возможно, не осмелился. Он был всего лишь метис, помощник управляющего. Олбен же, как администратор округа, олицетворял власть правительства. Однако глаза метиса отыскали взгляд Энн, и ей показалось, что он ищет у нее поддержки.

— Но ведь за два дня они могут такого натворить! — воскликнула она. — Страшно подумать.

— Какой бы ущерб они ни причинили, они поплатятся. Обещаю тебе.

— Ах, Олбен, не можешь же ты сидеть сложа руки. Умоляю — отправляйся туда сам, и немедленно.

— Не глупи. Мне не подавить мятежа всего с восемью полицейскими и сержантом. Я просто не имею права идти на такой риск. Добираться придется на лодках. Как ты думаешь — сумеем мы пробраться незамеченными? Высокая трава по берегам — идеальное прикрытие. Нас перестреляют, как куропаток. Никакого шанса на успех.

— Если два дня ничего не предпринимать, боюсь, китайцы примут это за слабость, — сказал Окли.

— Когда мне понадобится ваше мнение, я вас спрошу, — ответил Олбен ледяным тоном. — Как я понимаю, при первой угрозе вы сразу дали стрекача. Вряд ли от вас будет много помощи в критическую минуту.

Метис покраснел. Больше он не сказал ни слова и только смотрел прямо перед собой беспокойным взглядом.

— Я иду в контору, — сказал Олбен. — Напишу краткое донесение и немедленно отошлю с катером вниз по реке.

Он отдал приказ сержанту, который все это время неподвижно стоял на верхней ступеньке крыльца. Тот откозырял и убежал. Олбен пошел в маленькую прихожую за своим шлемом, Энн побежала за ним.

— Олбен, ради Бога, удели мне минутку, — прошептала она.

— Не хочу быть с тобой грубым, дорогая, но я очень спешу. Думаю, тебе не следует вмешиваться не в свое дело.

— Ты не можешь сидеть сложа руки, Олбен. Ты должен отправиться, хоть это и рискованно.

— Не будь дурой, — отрезал он.

Раньше Олбен никогда на нее не сердился. Энн схватила его за руку, пытаясь удержать.

— Я тебе сказал, что лезть туда мне сейчас бесполезно.

— А вот этого никто не знает. Там остались женщина и дети Принна. Мы обязаны что-то сделать для их спасения. Позволь мне отправиться с тобой. Ведь они их убьют.

— Если уже не убили.

— Как можешь ты быть таким бесчувственным! Если остался хоть один шанс их спасти, твой долг — попытаться.

— Мой долг — действовать трезво. Я не собираюсь рисковать своей жизнью и жизнью моих полицейских ради туземки и ее полукровок. Ты что, за дурака меня принимаешь?

— Но ведь скажут, что ты струсил.

— Кто скажет?

— Все в колонии.

Он презрительно улыбнулся:

— Знала бы ты, как мне плевать на мнение всех здесь в колонии.

Она пристально на него посмотрела. Уже восемь лет они были женаты, и Энн научилась читать любое выражение его лица, любую его мысль. Она глядела в его голубые глаза, как в открытые окна. Внезапно она побледнела, выпустила его руку и отвернулась. Не проронив больше ни слова, она вернулась на веранду. На ее некрасивой мордашке был написан ужас.

Олбен вернулся в контору, составил краткий отчет о случившемся — только факты, ничего больше, — и через несколько минут катер уже тарахтел вниз по реке.

Два следующих дня тянулись бесконечно. Спасшиеся бегством с плантации туземцы рассказали, что там творится. Однако из их взволнованных бессвязных рассказов было невозможно получить точное представление о том, что произошло на самом деле. Было пролито немало крови. Старший надсмотрщик был убит. Рассказывали дикие истории о насилии и жестокости. Однако о сожительнице Принна и его двух детях Энн не удалось узнать ничего. Ее бросало в дрожь при мысли о том, какая судьба могла их постигнуть. Олбен сколотил отряд, собрав столько туземцев, сколько мог. Они были вооружены копьями и мечами. Он реквизировал лодки. Положение было серьезное, но Олбен сохранял хладнокровие. Он был убежден, что сделал все возможное и теперь ему не остается ничего другого, как поддерживать заведенный порядок. Он выполнял свои обычные обязанности. Он играл на пианино. По утрам выезжал с Энн на прогулку. Казалось, он позабыл, что впервые за их совместную жизнь между ними возникла серьезная размолвка. Он считал само собой разумеющимся, что Энн признала мудрость его решения. Он, как и прежде, был ласковым и веселым, разговаривал шутливым тоном; если же говорил о бунтовщиках, то с мрачной иронией. Когда настанет время расплачиваться, многие из них горько пожалеют, что родились на свет.

— А что с ними будет? — спросила Энн.

— Повесят. — Он брезгливо пожал плечами. — Ненавижу присутствовать при казнях, от них меня тошнит.

Он очень сочувствовал Окли — того уложили в постель, и Энн ухаживала за ним. Возможно, Олбен жалел, что в ту отчаянную минуту говорил с ним оскорбительным тоном, и изо всех сил старался загладить это любезностью.

На третий день, когда после ленча они пили кофе, тонкий слух Олбена расслышал рокот приближающегося катера. В тот же миг на веранду взбежал полицейский с сообщением, что виден катер британской администрации.

— Наконец-то! — воскликнул Олбен.

Он выскочил из дома. Энн приподняла жалюзи и посмотрела на реку. Рокот мотора раздавался совсем близко, а через несколько секунд из-за поворота появился и сам катер. Она увидела, как Олбен сел в прау, а когда катер бросил якорь, поднялся на его борт. Энн сообщила Окли, что подкрепление прибыло.

— А начальник округа пойдет с ними на бунтовщиков? — спросил он.

— Естественно, — ответила Энн холодно.

— Как знать.

Энн испытывала странное чувство. Эти два дня она с трудом удерживалась от слез. Ничего не ответив на слова Окли, она вышла из комнаты.

Спустя четверть часа Олбен вернулся в бунгало с офицером полиции, которого прислали с двадцатью сикхами на подавление бунта. Капитана Стрэттона, человека маленького роста, с красным лицом, рыжими усами и кривыми ногами, очень добродушного и смелого, она часто встречала в Порт-Уоллесе.

— Ну и заварушка, скажу я вам, миссис Торел, — громко и весело произнес Стрэттон, пожимая ей руку. — Вот и я с моей армией. Все полны отваги и готовы к драчке. Вставайте, парни, и — вперед! Найдется что-нибудь выпить в этом вашем захолустье?

— Бой, — улыбнувшись, позвала Энн.

— Чего-нибудь холодненького, слегка алкогольного, чтобы посмаковать, и я буду готов обсудить план кампании.

Его бодрый тон действовал успокоительно. Исчезли унылое напряжение и страх, которые воцарились в их когда-то столь мирном бунгало после случившейся беды.

Явился бой с подносом, и Стрэттон смешал себе виски с содовой. Олбен рассказал ему о положении дел. Он излагал факты ясно, кратко и точно.

— Должен признаться, я восхищаюсь вами, — сказал Стрэттон. — На вашем месте я ни за что не смог бы удержаться от искушения взять восемь моих полицейских и самому вздуть мерзавцев.

— Я счел это абсолютно неоправданным риском.

— Безопасность прежде всего, старина, не так ли? — благодушно заметил Стрэттон. — Ну, я очень рад, что вы не пошли на риск. Нам нечасто выпадает возможность помахать кулаками. С вашей стороны было бы нехорошо забрать себе все лавры.

Капитан Стрэттон был за то, чтобы немедленно отправиться вверх по реке и атаковать, но Олбен указал ему на нежелательность такого образа действий. Тарахтенье приближающегося катера насторожит бунтовщиков, заросли на берегу обеспечат им прикрытие, а наличие у них огнестрельного оружия затруднит высадку. Казалось неоправданным подвергать нападающих обстрелу. Глупо было бы забывать, что предстоит иметь дело со ста пятьюдесятью отчаянными людьми, которые могут устроить засаду. Олбен изложил свой собственный план. Стрэттон слушал его, изредка кивая головой. План был явно хорош. Он позволял обрушиться на бунтовщиков с тыла, захватив их врасплох, и достигнуть цели, не потеряв скорее всего ни одного человека. Было бы глупо не согласиться с этим планом.

— Но почему вы сами не сделали этого? — спросил Стрэттон.

— Имея в своем распоряжении всего восемь человек и одного сержанта?

Стрэттон не ответил и только сказал:

— Как бы то ни было, идея неплохая, на ней мы и остановимся. У нас есть еще время в запасе, так что с вашего разрешения, миссис Торел, я пойду приму душ.

Они отправились на закате — капитан Стрэттон и двадцать его сикхов, Олбен со своими полицейскими и туземцами. Ночь была темная, безлунная. За катером тянулись лодки, реквизированные Олбеном, в которые, пройдя определенное расстояние, они собирались пересадить свой отряд. Важно было действовать бесшумно, чтобы бунтовщики не догадались об их приближении. В течение трех часов они продвигались на катере, потом пересели в лодки и пошли на веслах. Добравшись до границ плантации, они высадились на берег. Проводники повели их по такой узкой тропе, что пришлось идти гуськом. Тропой давно не пользовались, идти было нелегко. Дважды понадобилось переходить речки вброд. Тропа привела их обходным путем в тыл деревни, где жили кули, но напасть решили только на рассвете, поэтому Стрэттон дал приказ остановиться. Ждать пришлось долго. Было холодно. Наконец тьма начала понемногу отступать. Хотя стволы деревьев были еще неразличимы, их присутствие уже ощущалось — они были чуть светлее окружавшей тьмы. Стрэттон сидел привалившись спиной к дереву. Он шепотом отдал приказ сержанту, и через несколько минут колонна вновь тронулась в путь. Неожиданно для себя они вышли на широкую дорогу. Тут они построились по четыре. Стало светать, и в призрачном свете смутно вырисовывались окружающие предметы. По приказу, отданному шепотом, колонна остановилась. Они достигли такого места, откуда были видны жилища кули. В них царила тишина. Колонна неслышно приблизилась и снова остановилась. У Стрэттона блестели глаза. Он улыбнулся Олбену:

— Мы накрыли мерзавцев спящими.

Он выстроил своих людей. Они зарядили ружья. Выйдя на шаг вперед, Стрэттон поднял руку. Карабины были нацелены на жилища кули.

— Огонь!

Прозвучал залп. В деревне поднялся невероятный гвалт, из хижин повыскакивали китайцы, крича и размахивая руками, а впереди — к полному изумлению Олбена — бежал белый, орал что есть силы и грозил кулаком.

— Что за черт, кто это? — воскликнул Стрэттон.

Очень крупный и очень толстый мужчина в штанах защитного цвета и в майке приближался с такой быстротой, какую позволяли его толстые ноги. На бегу он грозил им кулаком и орал:

— Smerige flikkers! Verlockte ploerten!

— Боже мой, это же Ван Хассельт, — сказал Олбен.

Голландец Ван Хассельт был управляющим лесной концессией на одном из более широких притоков реки, примерно в двадцати милях от каучуковой плантации.

— Черт возьми, что это вы тут вытворяете? — спросил он, отдуваясь, когда подбежал к ним.

— Черт побери, вас-то как сюда занесло? — спросил Стрэттон в свою очередь.

Он видел, что китайцы рассыпались в стороны, и отдал своим людям команду окружить их и согнать в одно место. Затем снова повернулся к Ван Хассельту.

— Что это значит?

— Что значит? Что значит? — прокричал в ярости голландец. — Я сам хотел бы знать! Вы со своими проклятыми полицейскими заявляетесь сюда ни свет ни заря и принимаетесь палить ни с того ни с сего. Вы что, решили потренироваться в стрельбе по мишеням? Могли ведь убить меня, идиоты!

— Сигарету не хотите? — предложил Стрэттон.

— Каким образом вы здесь, Ван Хассельт? — снова спросил Олбен в полном недоумении. — Наш отряд прислали из Порт-Уоллеса подавить бунт.

— Каким образом? Пешком пришел. А как же еще, по-вашему? Какой, к черту, бунт. Я усмирил бунт. Если вы за этим сюда явились, можете забирать своих чертовых полицейских и возвращаться назад. Пуля просвистела прямо у меня над головой.

— Не понимаю, — сказал Олбен.

— Тут нечего понимать, — брызгал слюной Ван Хассельт, все еще беснуясь. — Несколько кули прибежали ко мне и сказали, что китаезы убили Принна и сожгли контору. Я взял моего старшего помощника, главного надсмотрщика и приятеля-голландца, он как раз у меня гостил, и пришел посмотреть, что тут происходит.

Капитан Стрэттон широко раскрыл глаза.

— Что, просто так пришли сюда, как на пикник? — спросил он.

— Неужели вы думаете, что, прожив в этой стране столько лет, я позволю паре сотен китаез навести на меня страх? Да они сами были до смерти перепуганы. Один, правда, посмел навести на меня ружье, но я тут же вышиб ему мозги. Ну, а остальные сразу сдались. Я приказал связать зачинщиков. Собирался сегодня утром послать за вами лодку, чтобы вы приехали и забрали их.

Стрэттон с минуту ошеломленно глядел на него, а затем покатился со смеху. Он смеялся до слез. Голландец сердито смотрел на него, потом тоже стал хохотать. Он смеялся утробным смехом очень толстого человека, и жирные складки его тела тряслись. Олбен хмуро наблюдал за ними. Он был очень сердит.

— Как насчет сожительницы Принна и его ребятишек?

— С ними все в порядке, они спаслись.

Все это лишний раз доказывало, как мудро он поступил, не поддавшись истерике Энн. Конечно же, дети не пострадали. Он и не думал, что с ними может что-то случиться.

Ван Хассельт со своим маленьким отрядом отправился назад в лагерь лесорубов, а вскоре и Стрэттон посадил в лодки своих двадцать сикхов, оставив Олбену его сержанта и полицейских, чтобы те приняли надлежащие меры, а сам отплыл в Порт-Уоллес. Олбен вручил ему краткий отчет для передачи губернатору. У него было много дел. Судя по всему, ему предстояло порядком здесь задержаться, а так как все строения конторы сгорели дотла и сам он был вынужден разместиться в хижине кули, он счел за лучшее, чтобы Энн оставалась дома, и послал ей соответствующую записку. Он был рад, что смог успокоить ее насчет судьбы несчастной сожительницы Принна. Сам он сразу же приступил к предварительному дознанию. Он допросил кучу свидетелей. Но через неделю Олбену пришел приказ немедленно прибыть в Порт-Уоллес на том же катере, который доставил ему это распоряжение. По пути ему удалось лишь на какой-то час повидаться с Энн. Олбен был несколько раздосадован.

— Не понимаю, почему губернатор не дал мне наладить дела, вызвав к себе. Это крайне неудобно.

— Боже мой, когда это губернатора волновало, удобны или неудобны для подчиненных его распоряжения? — улыбнулась Энн.

— Бюрократизм чистейшей воды. Я бы взял тебя с собой, дорогая, но только я не задержусь там ни минуты сверх необходимого. Хочу как можно скорее подготовить материалы для выездного суда. В такой стране, как эта, очень важно, чтобы правосудие не запаздывало.

Когда катер подошел к Порт-Уоллесу, один из портовых полицейских сказал Олбену, что у начальника порта его ждет записка. Записка была от секретаря губернатора. Олбена уведомляли, что по прибытии он должен как можно скорее явиться к его превосходительству. Было десять утра. Олбен пошел в клуб, принял ванну, побрился, надел чистые брюки, аккуратно пригладил светлые волосы, вызвал рикшу и велел отвезти себя к губернатору. Его сразу же провели в кабинет секретаря. Тот пожал ему руку.

— Пойду доложу начальству, что вы здесь, а вы пока присядьте, — сказал он.

Вскоре секретарь вернулся.

— Его превосходительство через минуту вас примет. Если не возражаете, я закончу разбирать письма.

Олбен улыбнулся. Нельзя сказать, чтобы секретарь был очень разговорчив. Он ждал, покуривая сигарету, и развлекался собственными мыслями. Предварительное дознание он провел успешно, ему было интересно им заниматься. Наконец явился дежурный и сказал, что губернатор готов его принять. Олбен встал и проследовал за ним в кабинет губернатора.

— Доброе утро, Торел.

— Доброе утро, сэр.

Губернатор сидел за большим письменным столом. Он кивнул Олбену и указал на стул. Во внешности губернатора превалировал серый цвет — седые волосы, серое лицо, серые глаза; он вообще выглядел так, будто выцвел на тропическом солнце. Он прожил в этой стране тридцать лет и шаг за шагом прошел все ступени служебной лестницы. Сейчас он казался усталым и удрученным. Даже голос его звучал как-то тускло. Олбену губернатор нравился потому, что был человеком спокойным. Он не считал губернатора умным, но, бесспорно, никто лучше его не знал эту страну, а огромный опыт с успехом заменял ему ум. Губернатор, не говоря ни слова, остановил на Олбене долгий взгляд, и тому пришла в голову странная мысль, что губернатор в замешательстве. Он чуть было не заговорил первым.

— Вчера я встречался с Ван Хассельтом, — внезапно произнес губернатор.

— Да, сэр?

— Изложите, пожалуйста, свою версию того, что произошло на плантации Алуд, и доложите о принятых вами мерах.

У Олбена был весьма упорядоченный ум. Он вполне владел собой. Он знал все факты, выстроил стройную аргументацию и смог четко изложить дело. Он тщательно подбирал слова и ни разу не запнулся.

— В вашем распоряжении имелись один сержант и восемь полицейских. Почему вы не отправились немедленно на место происшествия?

— Я не хотел идти на неоправданный риск.

На сером лице губернатора обозначилась легкая усмешка.

— Если бы офицеры нашего правительства колебались идти на неоправданный риск, эта страна никогда не стала бы частью Британской империи.

Олбен молчал. Трудно было разговаривать с человеком, который говорит явную чепуху.

— Я хочу услышать, на каких основаниях вы приняли решение.

Олбен спокойно изложил эти основания. Он был совершенно убежден в правильности своих действий. Сейчас он лишь повторил более развернуто то, что ранее говорил жене. Губернатор внимательно слушал.

— Ван Хассельт со своим управляющим, голландским приятелем и надсмотрщиком-туземцем, похоже, отлично справился с ситуацией, — сказал губернатор.

— Ему просто повезло. Но это не мешает ему быть круглым дураком. То, что он сделал, было безумием.

— Вы хоть понимаете, что, предоставив голландскому плантатору выполнить за вас ваше дело, вы поставили колониальную администрацию в смешное положение?

— Нет, сэр.

— Вы сделались посмешищем для всей колонии.

Олбен улыбнулся:

— У меня достаточно крепкие нервы, чтобы вынести насмешки людей, мнение которых мне абсолютно безразлично.

— Ценность должностного лица в очень многом зависит от его престижа. Боюсь, этот престиж очень пострадает, когда его заклеймят как труса.

Олбен слегка покраснел.

— Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду, сэр.

— Я вник в это дело. Я поговорил с капитаном Стрэттоном и с Окли, помощником несчастного Принна, говорил и с Ван Хассельтом. А сейчас я выслушал ваши оправдания.

— Не знал, что я в чем-то оправдываюсь, сэр.

— Будьте добры, не прерывайте меня. Я считаю, что вы совершенно неверно оценили ситуацию. Как оказалось, риск был очень невелик, но каков бы он ни был, вам следовало пойти на этот риск. В таких случаях дело решают быстрота и твердость. Не стану гадать, какие мотивы побудили вас послать за полицейским подкреплением и ничего не предпринимать, пока оно не прибыло. Боюсь, однако, что вы уже не можете быть полезны нам как представитель администрации.

Олбен смотрел на губернатора с изумлением.

— А сами вы бросились бы на место происшествия, учитывая обстоятельства? — спросил он.

— Да.

Олбен пожал плечами.

— Вы мне не верите? — взорвался губернатор.

— Конечно, верю, сэр. Но может быть, вы позволите мне сказать, что, если бы вас убили, колония понесла бы невосполнимую утрату.

Губернатор барабанил по столу пальцами. Он посмотрел в окно, потом снова на Олбена. Когда он заговорил, голос его прозвучал отнюдь не сердито.

— Думаю, Торел, что по своему темпераменту вы не годитесь для нашей довольно-таки грубой жизни, такой, где важно выстоять в драке. Последуйте моему совету и возвращайтесь в Англию. Уверен, что с вашими способностями вы скоро подыщете себе гораздо более подходящее занятие.

— Боюсь, я не понимаю, что вы хотите сказать.

— Бросьте, Торел, вы же не тупица. Я пытаюсь облегчить вам жизнь. Ради вашей жены, да и вас самого я не хочу, чтобы вы уехали из колонии с клеймом человека, уволенного за трусость. Я даю вам возможность самому подать в отставку.

— Очень благодарен вам, сэр, но я не собираюсь воспользоваться этой возможностью. Подав в отставку, я тем самым признаю себя виноватым, а предъявленное вами обвинение — справедливым. Я же этого не признаю.

— Как вам угодно. Я рассмотрел дело очень тщательно, и у меня сложилось вполне определенное мнение. Я вынужден уволить вас с государственной службы. Все необходимые документы вы получите в надлежащее время, а пока что возвращайтесь на свой пост и готовьтесь сдать дела чиновнику, которого назначат вашим преемником.

— Очень хорошо, сэр, — ответил Олбен, и в глазах его мелькнула радость. — Когда вы желаете, чтобы я вернулся в мой округ?

— Немедленно.

— Вы не возражаете, если я схожу в клуб и позавтракаю, перед тем как отбыть?

Губернатор поглядел на него с изумлением. Несмотря на раздражение, он невольно восхищался Олбеном.

— Отнюдь нет. Сожалею, Торел, что этот злополучный инцидент лишил администрацию сотрудника, рвение которого бросалось в глаза, а такт, ум и трудолюбие, казалось, предвещали в будущем очень высокий пост.

— Ваше превосходительство, вероятно, не читает Шиллера и, судя по всему, не знакомы с его знаменитой строкой: «Mit der Dummheit kampfen die Gotter selbst vergebens».

— Что это значит?

— «Против глупости сами боги бороться бессильны». Примерно так.

— Всего хорошего.

С высоко поднятой головой и с улыбкой на губах Олбен покинул кабинет губернатора. Последнему не было чуждо ничто человеческое, и позднее любопытство побудило его спросить секретаря, действительно ли Олбен Торел пошел в клуб.

— Да, сэр. Он там позавтракал.

— Ну и выдержка у этого человека.

Олбен вошел в клуб беспечной походкой и присоединился к группе мужчин, толпившихся у бара. Он заговорил с ними своим обычным самоуверенным, но любезным тоном, который, как он считал, создает атмосферу непринужденности. Они обсуждали Олбена с тех самых пор, как Стрэттон вернулся в Порт-Уоллес со своей историей, издевались и смеялись над ним, а те, кому было не по нраву его высокомерие — и таких было большинство, — торжествовали, что гордец споткнулся и упал. Они смешались, когда увидели Олбена таким же самоуверенным, как и прежде. Это они, а не он испытывали неловкость.

Кто-то спросил, хотя прекрасно все знал, что он делает в Порт-Уоллесе.

— Прибыл в связи с бунтом на плантации Алуд. Его Превосходительство пожелал меня видеть. Увы, наши точки зрения на то, что произошло, не совпали. Старый осел уволил меня. Как только сдам дела новому начальнику округа, возвращаюсь в Англию.

Возникло некоторое замешательство. Один из мужчин, более добродушный, чем другие, произнес:

— Очень жаль.

Олбен пожал плечами:

— Голубчик, что прикажете делать с круглым дураком? Только предоставить ему вариться в собственном соку.

Когда секретарь губернатора передал шефу ровно столько, сколько счел нужным, губернатор улыбнулся:

— Мужество — странная штука. Будь я на его месте, я бы скорей застрелился, чем вот так пошел в клуб, зная, что встречусь там со всеми нашими.

Через две недели, продав новому начальнику округа все убранство дома, над которым в свое время столько потрудилась Энн, упаковав остальное имущество в чемоданы и сундуки, они прибыли в Порт-Уоллес, чтобы там дождаться парохода местной линии, который должен был доставить их в Сингапур. Жена католического священника пригласила их пожить у нее, но Энн отказалась. Она настояла на том, чтобы остановиться в гостинице. Через час после их прибытия ей принесли очень любезное письмо от жены губернатора с приглашением на чашку чая. Она поехала. Миссис Хэнни была одна, но через минуту к ней присоединился сам губернатор. Он выразил сожаление по поводу отъезда Энн и сказал, что очень огорчен его причиной.

— Спасибо за добрые слова, — сказала Энн, весело улыбаясь, — но не думайте, что я очень расстраиваюсь. Я полностью на стороне Олбена. По-моему, он был абсолютно прав, и, уж простите меня, я считаю, что вы поступили с ним ужасно несправедливо.

— Поверьте, я пошел на этот шаг Скрепя сердце.

— Не будем об этом говорить, — промолвила Энн.

— Что собираетесь делать в Англии? — спросила миссис Хэнни.

Энн принялась оживленно болтать. Можно было подумать, что у нее нет никаких забот. Она, казалось, с радостью предвкушала возвращение в Англию, была весела, много шутила, а прощаясь с губернатором и его супругой, поблагодарила их за сердечность и доброту. Губернатор проводил ее до дверей.

Через два дня они вечером погрузились на небольшой, но чистенький и комфортабельный пароход. Их провожали священник и его жена. Когда Олбен и Энн вошли в каюту, то обнаружили на койке Энн большой пакет, адресованный Олбену. Вскрыв пакет, Олбен увидел огромную пуховку.

— Вот те на — кто, интересно, это прислал? — сказал он со смехом. — Должно быть, это для тебя, дорогая.

Энн бросила на него быстрый взгляд. Она побледнела. Скоты! Как можно быть такими жестокими? Однако она заставила себя улыбнуться.

— Вот так пуховка! Я такой огромной в жизни не видела.

Но когда пароход вышел в открытое море, она со злостью выбросила пуховку за борт.

Даже теперь, в Лондоне, когда от Сондуры их отделяло девять тысяч миль, кулаки Энн сжимались при воспоминании об этом. Почему-то случай с пуховкой казался особенно обидным. Такая бессмысленная жестокость — послать этот абсурдный предмет Олбену, Перси-пуховке, такая мелочная злоба. Но, видимо, такое у них чувство юмора. Ничто ее так не уязвило. Даже сейчас при воспоминании об этой пуховке она чувствовала, что если не будет держать себя в руках, то разрыдается.

Вдруг она вздрогнула — дверь открылась, и вошел Олбен. Он оставил ее сидящей в кресле — и там же нашел ее.

— Привет, почему ты еще не одета? — Олбен оглядел комнату. — Ты до сих пор не распаковала вещи?

— Нет.

— А почему, скажи на милость?

— Я не собираюсь их распаковывать. Я здесь не останусь. Я ухожу от тебя.

— Что такое ты говоришь?

— До сих пор я сдерживалась. Решила молчать, пока не вернемся в Англию. Я стискивала зубы, превозмогала себя, но сейчас все кончено. Я сделала все, что от меня требовалось. Мы снова в Лондоне, и теперь я могу уйти.

Он смотрел на нее совершенно ошеломленный.

— Ты что, с ума сошла, Энн?

— Ах, Боже мой, что я вынесла! Рейс до Сингапура, когда все офицеры, все, от капитана до мичмана, знали — и даже китайские стюарды знали. А в Сингапуре — какие взгляды бросали на нас люди в гостинице, их сочувственные замечания, которые мне приходилось терпеть, их неловкость и смущение, когда они осознавали свой промах. Боже мой, мне хотелось всех их убить. Это бесконечное путешествие. На пароходе не было ни одного пассажира, который не знал бы. Презрение, с которым они относились к тебе, и подчеркнуто доброе обхождение со мной. А ты был таким самодовольным, таким спокойным, ничего не замечал, ничего не чувствовал. Должно быть, у тебя не кожа, а шкура носорога. Мне жутко было смотреть, как ты с ними болтаешь и любезничаешь. Парии — вот кем мы были. Ты словно напрашивался на то, чтобы тебя осадили. Как можно до такой степени утратить стыд?

Она пылала от гнева. Теперь наконец-то ей не надо носить маску безразличия и гордости, и она отбросила всякую сдержанность, потеряла контроль над собой. Слова бешеным потоком срывались с ее дрожащих губ.

— Дорогая, но ведь это абсурд, — возразил он с добродушной улыбкой. — Ты разнервничалась, не выдержала напряжения, оттого тебе и взбрело в голову невесть что. Почему ты мне ничего не сказала? Ты похожа на деревенщину, который приезжает в Лондон и думает, что все только на него и смотрят. Никому до нас не было дела, а если и было, то какое это имело значение? Вот уж не думал, что ты, такая умница, станешь принимать к сердцу то, что говорят всякие дураки. Ну и что, по-твоему, они говорили?

— Они говорили, что тебя выгнали.

— Что ж, это правда, — рассмеялся он.

— Они говорили, что ты трус.

— Ну и что из того?

— Вся беда в том, что это тоже правда.

Он посмотрел на нее, как бы размышляя. Губы его чуть сжались.

— Почему ты так думаешь? — спросил он холодно.

— Я увидела страх в твоих глазах, когда пришло известие о бунте, когда ты отказался отправиться на плантацию и когда я побежала за тобой в переднюю, куда ты пошел за шлемом. Я умоляла тебя, я знала, что хоть и опасно, но ты обязан принять вызов, и вдруг увидела в твоих глазах страх. Это было так жутко, я чуть не потеряла сознание.

— Глупо было бессмысленно рисковать жизнью. С какой стати? На карте не стояло ничего такого, что касалось бы лично меня. Храбрость — добродетель глупых. Я не считаю ее ценным качеством.

— То есть как это на карте не стояло ничего такого, что касалось бы лично тебя? Если это правда, значит, вся твоя жизнь — притворство. Ты легко отбросил то, во что верил, мы оба верили. Ты нас предал. Мы и вправду ставили себя высоко, считали себя лучше других, потому что любим литературу, искусство, музыку, мы не желали ограничивать свою жизнь мелкой завистью и обывательскими сплетнями, мы дорожили духовными ценностями, любили красоту. Это питало нас. Над нами смеялись, а то и глумились. Этого было не избежать. Невежды и мещане нутром ненавидят и боятся тех, чьи интересы выше их понимания. Но нам было все равно. Мы называли их филистерами, мы презирали их и имели на то право. Нашим оправданием было то, что мы лучше, благороднее, умнее и мужественней, чем они. Но ты оказался не лучше, не благородней, не мужественней. В решающую минуту ты спрятался, как побитая собака, поджав хвост. А ведь из всех людей именно ты не имел права быть трусом. Теперь они презирают нас обоих и имеют на это право. Презирают нас и все, что мы олицетворяли. Теперь они могут говорить, что искусство и красота — вздор. Что, когда приходится туго, такие люди, как ты, всегда подводят. Они все время искали повода наброситься на нас и растерзать — и ты дал им повод. Теперь они вправе говорить, что этого следовало ожидать. Для них это настоящее торжество. Меня, бывало, приводило в бешенство, что они называли тебя Перси-пуховка. Ты знал, что тебя так называли?

— Конечно. Я считал это прозвище очень вульгарным, но меня оно нисколько не задевало.

— Забавно, что они не обманулись.

— Ты хочешь сказать, что все эти недели осуждала меня, но скрывала это? Вот уж не думал, что ты на такое способна.

— Я не могла тебя бросить, когда все были против тебя. Гордость не позволяла. Я поклялась — что бы ни случилось, я буду с тобой, пока мы не вернемся на родину. Это была пытка.

— Разве ты меня больше не любишь?

— Не люблю? Ты мне гадок!

— Энн!

— Видит Бог, как я любила тебя. Восемь лет я боготворила землю, по которой ты ходишь. Ты был для меня всем. Я верила в тебя, как другие верят в Бога. Когда в тот день я увидела страх в твоих глазах, когда ты сказал, что не станешь рисковать жизнью ради туземной содержанки и ее детей-полукровок, это меня подкосило. Словно у меня вырвали из груди сердце и растоптали. Вот тогда-то ты и убил во мне любовь, Олбен. Убил наповал. С тех пор всякий раз, когда ты целовал меня, мне приходилось стискивать руки, чтобы не отвернуться. Одна только мысль о близости вызывает у меня физическое отвращение. Мне противны твое самодовольство и твоя ужасная бесчувственность. Может, я могла бы простить тебя, если б то была просто минутная слабость, которой ты потом устыдился. Мне было бы горько, но, думаю, большая любовь к тебе заставила бы меня пожалеть тебя. Но ты не способен испытывать стыд. Теперь я ничему не верю. Ты всего-навсего глупый, претенциозный, вульгарный позер. Я предпочла бы стать женой заурядного плантатора, лишь бы у него были обычные человеческие достоинства, чем быть женой такого фальшивого человека, как ты.

Он не отвечал. Постепенно красивые, правильные черты его лица исказились в гримасу плача, и он разразился громкими рыданиями. Она вскрикнула:

— Не надо, Олбен, не надо!

— Ах, дорогая, как ты можешь быть такой жестокой со мной? Я обожаю тебя. Я отдал бы жизнь, только б ты была довольна. Я не могу без тебя жить.

Она вытянула руки, словно отражая удар.

— Нет, нет, Олбен, не пытайся меня растрогать. Не могу. Я должна уйти. Я не могу больше жить с тобой. Это было бы ужасно. Я никогда не смогу забыть. Скажу тебе всю правду: ты вызываешь во мне только презрение и отвращение.

Олбен бросился к ее ногам и пытался обнять ее колени, но она, ахнув, отскочила, и он зарылся головой в пустое кресло. Он плакал мучительно, рыдания разрывали ему грудь. Звук их был страшен. Из глаз Энн текли слезы. Зажав уши, чтобы не слышать этих ужасных, истерических рыданий, спотыкаясь, как слепая, она бросилась к двери и выбежала из номера.

СУМКА С КНИГАМИ © Перевод Н. Куняева

Одни читают для пользы, что похвально; другие для удовольствия, что безобидно; немало людей, однако, читают по привычке, и это занятие я бы не назвал ни безобидным, ни похвальным. К этим последним отношусь, увы, и я. Разговор, в конце концов, нагоняет на меня скуку, от игры я устаю, а собственные мысли рано или поздно истощаются, хотя, как утверждают, размышления — лучший отдых благоразумного человека. Тут-то я и хватаюсь за книгу, как курильщик опиума за свою трубку. Чем обходиться без чтения, я уж лучше буду читать каталог магазина армии и флота или железнодорожный справочник Брэдшо; кстати, каждое из этих изданий доставило мне немало приятных часов.

Было время — я не выходил из дома без свежего букинистического каталога в кармане. По мне, так нет чтения лучше. Разумеется, такое пристрастие к чтению столь же предосудительно, как тяга к наркотику, и я не перестаю дивиться глупости великих книгочеев, которые только потому, что они книгочеи, презирают людей необразованных. Разве с точки зрения вечности достойнее прочитать тысячу книг, чем поднять плугом миллион пластов? Давайте признаемся, что мы так же не можем без книги, как иные без опия, — кому из нашей братии неведомы беспокойство, чувство тревоги и раздражительность, когда приходится подолгу обходиться без чтения, и вздох облегчения, что исторгает из груди вид странички печатного текста? — и будем по этой причине столь же смиренны, как несчастные рабы иглы или пивной кружки.

Подобно наркоману, который не выходит из дома без запаса губительного зелья, я ни за что не отправлюсь в поездку без достаточного количества печатной продукции. Книги мне так необходимы, что когда в поезде я не вижу ни одной в руках моих дорожных попутчиков, то прихожу в самое настоящие смятение. Когда же мне предстоит долгое путешествие, проблема эта вырастает до грозных размеров. Жизнь меня научила. Как-то раз из-за болезни я на три месяца застрял в горном городишке на Яве. Я прочитал все привезенные с собой книги и, не зная голландского языка, был вынужден накупить школьных хрестоматий, по которым смышленые яванцы, очевидно, изучают французский и немецкий. Так, по прошествии двадцати пяти лет я перечитал холодные пьесы Гёте, басни Лафонтена, трагедии нежного и строгого Расина. Я преклоняюсь перед Расином, но должен признать, что читать его пьесы одну за другой требует от человека, которого донимают кишечные колики, известных усилий. С той поры я положил за правило брать в поездки самую большую сумку, предназначенную для грязного белья, доверху набитую книгами на любой случай и настроение. Сумка весит добрую тонну, под ее тяжестью сгибаются и крепкие носильщики. Таможенники косятся на нее с подозрением, однако в испуге отшатываются, стоит мне их заверить, что в ней одни только книги. Неудобство сумки заключается в том, что именно то издание, которое мне вдруг приспичило почитать, обязательно оказывается на самом дне, и чтобы до него добраться, приходится вываливать на пол все содержимое. Но если б не это, я бы, скорее всего, так никогда и не узнал необычную историю Оливии Харди.

Я путешествовал по Малайе, останавливаясь там и тут — на неделю-другую, если имелась гостиница или пансион, и на пару дней, если приходилось жить в доме местного плантатора или начальника округа, чьим гостеприимством мне не хотелось злоупотреблять; в тот раз я оказался в Пенанге. Это милый городок, и тамошняя гостиница, на мой взгляд, вполне приемлема, но приезжему там решительно нечем заняться, так что я тяготился избытком свободного времени. В один прекрасный день я получил письмо от человека, которого знал только по имени. То был Марк Фезерстоун, исполнявший обязанности резидента — сам резидент отбыл в отпуск — в местечке под названием Тенгара. Там правил султан, и, как сообщалось в письме, должно было состояться какое-то празднество на воде, которое, считал Фезерстоун, могло бы меня заинтересовать. Он писал, что будет рад принять меня на несколько дней. Я телеграфировал, что с удовольствием принимаю приглашение, и на другой день выехал поездом в Тенгару. Фезерстоун встретил меня на перроне. На вид я бы дал ему около тридцати пяти. Он был высокий красивый мужчина с выразительными глазами и сильным суровым лицом. У него были жесткие черные усы и кустистые брови. Он больше походил на военного, чем на государственного чиновника. В своих белых парусиновых брюках и белом тропическом шлеме он выглядел просто великолепно, одежда сидела на нем точно влитая. Держался он несколько скованно, что было странно для такого рослого человека с решительной повадкой, но я отнес это исключительно за счет того, что общество загадочного создания, именуемого писателем, ему в новинку, и понадеялся в скором будущем вернуть ему непринужденность.

— Мои слуги присмотрят за вашими вещами, — сказал он, — а мы отправимся в клуб. Дайте им ключи — они распакуют все к нашему возвращению.

Я объяснил, что багажа у меня много и проще взять самое необходимое, а прочее оставить в камере хранения на вокзале, но он не хотел об этом и слышать.

— Ни малейшего неудобства. В моем доме будет надежнее. Вещи всегда лучше держать при себе.

— Хорошо.

Я вручил ключи и квитанцию на чемодан и сумку с книгами слуге-китайцу — тот стоял чуть позади моего любезного хозяина. За вокзалом нас ждал автомобиль, в него мы и сели.

— Вы играете в бридж? — спросил Фезерстоун.

— Играю.

— Мне казалось, большинство писателей не играют.

— Не играют, — согласился я. — В литературной среде бытует мнение, что игра в карты — признак слабоумия.

Клуб представлял собой бунгало, милое, хотя и незамысловатое; имелись большая читальня, бильярдная на один стол и комнатка для игры в карты. В самом клубе мы застали двух-трех человек, читавших английские еженедельники; на теннисных кортах играли несколько пар. На веранде было больше народа — сидели, курили, наблюдали за игрой, потягивали напитки. Фезерстоун представил меня двум или трем. Однако смеркалось, и скоро игроки едва различали мяч. Фезерстоун предложил одному из тех, с кем только что меня познакомил, сыграть роббер. Тот согласился. Фезерстоун поискал глазами четвертого партнера. Его взгляд остановился на мужчине, сидевшем несколько на отшибе. Фезерстоун подумал — и пошел к нему. Они обменялись парой слов, подошли к нам, и мы проследовали в игорную. Поиграли мы хорошо. Я не очень присматривался к своим случайным партнерам. Они заказали мне выпивку за свой счет, и я, как временный член клуба, в свою очередь заказал им за собственный. Порции, впрочем, были очень маленькие, и за два часа, что мы провели за картами, каждый получил возможность продемонстрировать свою щедрость, не злоупотребляя спиртным. Когда до закрытия клуба времени осталось как раз на последний роббер, мы перешли на джин с горькой настойкой. Роббер закончился, Фезерстоун затребовал клубную книгу записей и внес в нее выигрыши и проигрыши.

— Что ж, мне пора, — произнес, поднимаясь, один из игравших.

— Назад в имение? — спросил его Фезерстоун.

— Ага, — кивнул тот и обратился ко мне: — Вы завтра придете?

— Надеюсь.

— Заеду за моей благоверной и — домой обедать, — сказал другой.

— Нам тоже пора собираться, — заметил Фезерстоун.

— Я готов, дело за вами, — ответил я.

Мы сели в машину и отправились к Фезерстоуну. Ехали довольно долго. Было темно, я мало что видел, но понял, когда дорога довольно круто пошла в гору. Так мы добрались до резиденции.

Вечер как вечер, приятный, но отнюдь ничем не отмеченный, таких вечеров у меня бывало предостаточно, всех не упомнить. И от этого вечера я тоже не ждал ничего особенного.

Фезерстоун провел меня в гостиную — уютную, но несколько заурядную. В ней стояли большие плетеные кресла, обитые кретоном, стены были сплошь увешаны фотографиями в рамках, на столах и столиках валялись какие-то бумаги, журналы, служебные отчеты вперемежку с трубками, желтыми коробками сигарет и розовыми жестянками с табаком. На вытянутых в ряд книжных полках беспорядочно теснились книги с корешками, попорченными плесенью и полчищами белых муравьев. Фезерстоун провел меня в отведенную мне комнату и удалился со словами:

— Перед ужином выпьем джину с настойкой. За десять минут управитесь, чтобы потом выпить джину?

— Без труда, — ответил я.

Я принял ванну, переоделся и спустился на первый этаж. Фезерстоун, управившийся еще быстрее, принялся готовить джин, заслышав мои шаги на деревянной лестнице. Мы пообедали. Поговорили. Празднество, посмотреть которое меня пригласили, должно было состояться через день, но Фезерстоун сообщил, что еще до этого меня примет султан, о чем он договорился.

— Милейший старик, — сказал он. — Да и во дворце есть на что поглядеть.

После обеда мы еще немного побеседовали; Фезерстоун завел граммофон, мы пролистали последние прибывшие из Англии еженедельники. Потом отправились спать. Фезерстоун заглянул узнать, не нужно ли мне чего.

— Боюсь, книг вы с собою не прихватили, — заметил он, — а у меня читать нечего.

— Книг? — воскликнул я и указал на сумку. Она стояла стоймя, раздувшись с одного бока, так что напоминала наклюкавшегося горбатого карлика.

— Так у вас там книги? А я думал — грязное белье, складная койка или еще что. Найдется что-нибудь для меня?

— Выбирайте сами.

Слуги Фезерстоуна развязали сумку, но, убоявшись зрелища, которое им открылось, этим и ограничились. За долгие годы я наловчился ее вытряхивать. Завалив ее набок, я вцепился в кожаное дно и попятился, потянув за собой мешок, который отдал свое содержимое. Книги потоком хлынули на пол. Фезерстоун взирал на это с обалделым видом.

— Неужто вы и вправду возите с собой всю эту библиотеку? Кто бы подумал!

Он наклонился и стал быстро переворачивать книги, проглядывая названия. Книги были самые разные. Томики стихов, романы, философские трактаты, литературная критика (говорят, книги о книгах бесполезны, но читать их, ей-богу, весьма приятно), жизнеописания, исторические сочинения; книги для чтения во время болезни и книги для чтения, когда живой и бодрый ум жаждет вступить в единоборство с какой-нибудь проблемой; книги, которые всю жизнь хотелось прочесть, да дома за суетой все было недосуг; книги для чтения в плавании, когда без определенной цели бороздишь на грузовом пароходике проливы, и книги для непогоды, когда каюта скрипит сверху донизу и приходится привязывать себя к койке, чтобы не вывалиться; книги, отобранные исключительно из-за толщины, — их берут с собой, когда надо путешествовать налегке, и книги, которые можно читать, когда нет сил читать все другое. В конце концов Фезерстоун отобрал недавно вышедшее жизнеописание Байрона.

— Ага, что я вижу? — сказал он. — Помнится, я читал на нее рецензию.

— Думаю, очень хорошая книга, — ответил я. — Сам я еще не успел прочесть.

— Можно взять? На эту ночь мне ее, во всяком случае, хватит.

— Конечно. Берите любые.

— Спасибо, мне этой достаточно. Что ж, спокойной вам ночи. Завтрак в половине девятого.

Когда я утром спустился в гостиную, старший слуга сообщил, что Фезерстоун уже с шести часов за работой, но скоро будет. Дожидаясь его прихода, я разглядывал книги на полках.

— Я вижу, у вас тут отменное собрание изданий по бриджу, — заметил я, когда мы сели за завтрак.

— Да, покупаю все, что выходит. Я очень увлекаюсь бриджем.

— Тот, с кем мы вчера играли, — хороший игрок.

— Это который? Харди?

— Имен не помню. Не тот, который собирался заехать за женой, а другой.

— Да, Харди. Поэтому я его и пригласил. Он в клубе нечастый гость.

— Надеюсь, сегодня он явится.

— Я бы не стал на это рассчитывать. У него плантация миль за тридцать от города. Не так уж и близко, чтобы приезжать только ради партии в бридж.

— Он женат?

— Нет. То есть да. Но жена его — в Англии.

— Мужчинам на этих плантациях без жен, верно, страшно одиноко, — заметил я.

— Ну, ему еще не так худо, как некоторым. Не думаю, чтобы он очень рвался бывать в обществе. В Лондоне, по-моему, ему было бы так же одиноко.

В том, как произнес это Фезерстоун, я уловил нечто не совсем обычное. Самим своим тоном он словно захлопнул какую-то дверцу — иначе я просто не могу описать. Казалось, он разом от меня отдалился. Такое впечатление, будто ты шел поздним вечером по улице, на минутку остановился полюбоваться в освещенное окно на уютную комнату, и тут невидимая рука внезапно опустила штору. Его глаза, обычно откровенно смотревшие в лицо собеседнику, на этот раз уклонились от моего взгляда, и у меня сложилось впечатление, что гримаса боли, мелькнувшая у него на лице, мне отнюдь не привиделась. Оно на миг передернулось, как бывает при невралгии. Мне ничего не приходило на ум, да и Фезерстоун тоже молчал. Я понял, что его мысли отвлеклись от меня и от темы нашего разговора и обратились к вещам, мне неизвестным. Вскоре, однако, он с едва заметным, но явным вздохом встрепенулся и усилием воли взял себя в руки.

— После завтрака я сразу отправлюсь на службу, — сказал он. — А вы чем намерены заняться?

— Обо мне, пожалуйста, не беспокойтесь. Буду себе бездельничать. Прогуляюсь до центра, погляжу на город.

— Достопримечательностей у нас раз-два и обчелся.

— Тем лучше, а то они мне до смерти надоели.

Как выяснилось, вида с Фезерстоуновой веранды мне хватило на все утро. А вид был из самых волшебных, что мне доводилось встречать в Малайе.

Дом стоял на вершине холма, к нему прилегал большой ухоженный сад. Огромные деревья придавали саду удивительное сходство с английским парком. В нем имелись обширные газоны, на которых темнокожие худые тамилы косили траву; их движения были неспешны и прекрасны. Дальше, у подножия холма, плотные джунгли шли до берега широкой извилистой быстротекущей реки, а за ней, насколько хватало взгляда, простирались поросшие лесом холмы Тенгары. Контраст между аккуратными газонами с их неожиданно английским обликом и дикими зарослями джунглей, начинавшихся сразу за садом, приятно будоражил воображение. Я сидел, читал и покуривал. Моя профессия — узнавать все о людях, и я задался вопросом: как этот мирный вид, исполненный тем не менее трепетного и темного смысла, действует на Фезерстоуна, у которого он постоянно перед глазами? Фезерстоун видит его во всякое время суток: на рассвете, когда поднимающийся от реки туман окутывает его в призрачные покровы; в полуденном блеске; наконец, в тот сумеречный час, когда тени крадучись выползают из джунглей, как воинство, осторожно пробирающееся по неразведанной местности, и вот уже укрывают безмолвием ночи зеленые газоны, и громады цветущих деревьев, и гордые плюмажи кассии. И я задумался: а что, если нежный и, однако же, странно зловещий характер ландшафта, незаметно для самого Фезерстоуна накладываясь на его психику и одиночество, наделил его некими тайными свойствами; так что жизнь, которую он ведет, — жизнь способного администратора, спортсмена и доброго малого, — время от времени кажется ему не совсем настоящей? Я улыбнулся своим фантазиям, ибо наша беседа накануне вечером решительно не обнаружила в нем какого-либо томления духа. На меня он произвел впечатление славного малого. Он учился в Оксфорде и состоял в хорошем лондонском клубе. Похоже, он придавал большое значение своему положению в обществе. Он был джентльменом и не забывал о том, что принадлежит к лучшему сословию, чем большинство англичан, с которыми его сводила жизнь. Столовую его дома украшали разнообразные серебряные кубки, из чего я заключил, что он преуспевает в спортивных играх. Он играл в теннис и на бильярде. На отдыхе он занимался охотой и, заботясь о фигуре, соблюдал тщательную диету. Он охотно распространялся о том, чем займется, уйдя на пенсию. Его мечтой было зажить сельским джентльменом: домик в Лестершире, пара охотничьих собак и соседи, с которыми можно сыграть в бридж. Будет идти пенсия, есть и собственный небольшой капитал. Пока же он упорно трудился, выполняя свою работу если не с блеском, то, безусловно, со знанием дела. Не сомневаюсь, что в глазах начальства он был надежным исполнительным работником. Шаблон, по которому его скроили, был мне слишком знаком, чтобы вызывать особенный интерес. Он напоминал собою роман — тщательно написанный, правдивый и дельный, однако несколько заурядный, а потому похожий на что-то уже читанное, так что вяло перелистываешь страницы, зная, что книга не удивит, не затронет души.

Но люди непредсказуемы, и глуп тот, кто внушает себе, будто ему ведомо, на что человек способен.

Днем Фезерстоун повел меня к султану. Нас встретил один из его сыновей, застенчивый улыбающийся юноша, выполняющий при отце роль адъютанта. На нем был изящный синий костюм, однако поверх брюк он носил саронг из желтой материи в белый цветочек, на голове — красную феску, а на ногах — американские ботинки из грубой кожи.

Построенный в мавританском стиле, дворец напоминал большой кукольный дом и был выкрашен в ярко-желтый цвет — цвет правящей династии. Нас провели в просторную комнату, обставленную мебелью, какую можно найти в английском пансионе на море, только кресла были обиты желтым шелком. На полу лежал брюссельский ковер, а на стенах висели фотографии в роскошных позолоченных рамах, запечатлевшие султана при отправлении различных государственных обязанностей. В стеклянной горке было выставлено большое собрание вышивок тамбуром, все с изображением разнообразных фруктов. Вошел султан, с ним несколько человек свиты. На вид ему было около пятидесяти; низенький и полный, он был облачен в брюки и китель из материи в крупную белую и желтую клетку; вокруг талии у него был обмотан очень красивый желтый саронг, на голове — белая феска. В больших красивых глазах светилось дружелюбие. Нам было предложено: из напитков — кофе, из еды — сладкие пирожки, а из курева — манильские сигары. Беседа текла непринужденно, поскольку султан был очень приветлив. Он сказал мне, что ни разу не был в театре и не брал в руки карт, ибо крепок в вере, что у него четыре жены и двадцать четыре ребенка. Единственное, что, видимо, омрачало ему счастье, — так это требования элементарной порядочности, из-за которых ему приходилось делить свое время поровну между женами. Он сказал, что с одной час тянется месяц, тогда как с другой пробегает за пять минут. Я заметил, что профессор Эйнштейн — или Бергсон? — высказал аналогичное наблюдение о природе времени, и именно по этому вопросу, дав тем самым человечеству хороший повод для размышлений. Вскоре мы откланялись. На прощанье султан подарил мне несколько изящнейших белых тросточек из ротанговой пальмы.

Вечером мы отправились в клуб. Когда мы вошли, один из наших вчерашних партнеров поднялся из кресла.

— Готовы сыграть роббер-другой? — предложил он.

— А где наш четвертый? — спросил я.

— Ну, тут у нас найдутся такие, кто будет только рад.

— А тот, с кем мы играли вчера? Я забыл его имя.

— Харди? Его нет.

— Ждать его не имеет смысла, — сказал Фезерстоун. — Он редко бывает в клубе. Я удивился, когда вчера его увидел.

Не знаю, почему у меня возникло впечатление, что за самыми обычными словами этих двоих крылось какое-то непонятное замешательство. На меня Харди не произвел впечатления, я даже не помнил, как он выглядит. Четвертый партнер за карточным столом, только и всего. У меня возникло чувство, что они настроены против него. Впрочем, меня это не касалось, и я охотно уселся играть с тем, кто к нам присоединился в этот вечер. На сей раз игра пошла куда веселее. Мы много подшучивали друг над другом. Играли не так сосредоточенно, как накануне, много смеялись. Я не мог понять, то ли мои партнеры стали меньше стесняться неожиданно свалившегося на них гостя, то ли общество Харди их как-то сковывало. В половине девятого встали из-за стола, и мы с Фезерстоуном возвратились домой обедать.

После обеда мы развалились в креслах и закурили по манильской сигаре. Беседа почему-то не клеилась. Я затронул одну за другой несколько тем, но так и не сумел расшевелить Фезерстоуна. Мне было подумалось, что за последние сутки он высказал все, что имел сказать. Несколько обескураженный, я замолк. Молчание затягивалось, и снова, не знаю почему, мне почудился в нем скрытый смысл, которого я не мог уловить. Мне стало слегка не по себе. У меня возникло странное чувство, порой возникающее у человека в пустой комнате, — будто кроме него тут есть кто-то еще. До меня дошло, что Фезерстоун сверлит меня настойчивым взглядом. Я сидел у лампы, а он в тени, поэтому я не видел выражения его лица. У него, однако, были большие блестящие глаза, и в полумраке они, казалось, тускло светились. Мне они напомнили новые пуговки на ботинках, мерцающие в отраженном свете. Я не понимал, почему он на меня так уставился. Посмотрев на него и перехватив его упорно прикованный ко мне взгляд, я слабо улыбнулся.

— Любопытная книжка — та, что вы мне вчера одолжили, — неожиданно произнес он; я не мог не заметить, что его голос звучал не вполне естественно. Слова срывались у него с губ, словно кто-то выталкивал их изнутри.

— А, жизнь Байрона? — заметил я беззаботно. — Вы уже прочитали?

— Большую часть. Читал до трех утра.

— Мне говорили, что написано крепко. Правда, до такой степени Байрон меня едва ли интересует — слишком много в нем было страшно посредственного. Даже как-то неудобно за него становится.

— Много, по-вашему, правды в том, что рассказывали о нем и его сестре?

— Августе Ли? Я мало что знаю об этом. «Астарту»[31] я не читал.

— Как вы думаете, они и в самом деле любили друг друга?

— Вероятно. Недаром молва утверждает, что она была единственной женщиной, которую он любил по-настоящему.

— Вы способны это понять?

— Честно говоря, нет. Не то чтобы меня это сильно шокировало, просто кажется неестественным. Впрочем, «неестественный», пожалуй, не то слово. Просто это недоступно моему разумению. Я не способен настроиться таким образом, чтобы подобное представилось возможным. Вы ведь знаете, именно так писатель постигает своих героев — ставя себя на их место, заражаясь их чувствами.

Я видел, что выражаю свои мысли неясно, но я пытался описать ему ощущения, работу подсознания, которые прекрасно знал по личному опыту, однако не мог точно выразить словами. Я продолжал:

— Она, понятно, была ему лишь сводной сестрой, но точно так же как привычка убивает любовь, так, казалось бы, она не допускает и ее зарождения. Если двое с младенчества знают друг друга и всю жизнь тесно общаются, мне трудно вообразить, с чего бы это между ними пробежать внезапной искре, от которой зажжется любовь. Скорее всего, их соединит взаимная привязанность; я же не знаю большей противоположности любви, чем привязанность.

Я едва различил в полумраке тень улыбки, скользнувшей по массивному и, как мне тогда показалось, мрачному лицу хозяина.

— Так вы верите только в любовь с первого взгляда?

— Пожалуй, да, но с одной оговоркой: можно встречаться раз двадцать, прежде чем по-настоящему взглянуть друг на друга. У глагола «глядеть» два смысла — активный и пассивный. Большинство тех, с кем нас сводит жизнь, так мало для нас значат, что мы не даем себе труда на них поглядеть. Они проходят перед глазами — и дело с концом.

— Да, но часто приходится слышать о супружеских парах, когда будущие муж и жена были знакомы долгие годы, никому и в голову не приходило, будто они питают друг к другу малейший интерес, а в один прекрасный день они взяли да поженились. Чем вы это объясняете?

— Ну, раз уж вы требуете от меня логики и последовательности, я бы сказал, что их любовь — это любовь другого рода. В конце концов, страстная любовь не единственное основание для вступления в брак; возможно, даже не лучшее. Браки, бывает, заключаются и от одиночества, и между добрыми друзьями, и просто ради удобства. Хотя я говорил, что привязанность — первейший враг любви, я не подумаю спорить с тем, что она же и прекрасный ее заменитель. Не берусь утверждать, что браки, основанные на привязанности, не получаются и счастливейшими.

— Что вы думаете о Тиме Харди?

Я как-то не ждал этого внезапного вопроса, который вроде бы не имел касательства к теме нашего разговора.

— Я о нем особо не задумывался. Мне он показался вполне симпатичным. Почему вы об этом спрашиваете?

— На ваш взгляд, он такой, как все?

— Да. Разве в нем есть что-то особенное? Если б предупредили, я бы к нему пригляделся.

— Он очень сдержанный, правда? Кто про него ничего не знает, тот, пожалуй, на него лишний раз и не посмотрит.

Я попытался вспомнить, как он выглядит. За карточным столом мое внимание привлекло в нем только одно — красивые руки. Я тогда еще лениво подумал, что для плантатора очень уж они необычны. Но почему у плантатора руки должны быть не такие, как у всех прочих? — таким вопросом я не удосужился задаться. У Харди руки были крупноватые, но очень изящные, с необыкновенно длинными пальцами и превосходной формы ногтями. Очень мужественные руки, однако же на удивление нежные. Я это отметил и перестал о них думать. Но если вы писатель, то инстинкт и многолетняя привычка закрепляют в памяти впечатления, о которых сами вы и не подозреваете. Порою они, конечно, не соответствуют действительности. Скажем, какая-то женщина остается у вас в подсознании как нечто темное, крупное и волоокое, тогда как на самом деле она довольно миниатюрна и волосы у нее неопределенного цвета. Но это не важно. Иной раз впечатление бывает куда правдивей, чем голая истина. Вот и теперь, стараясь вызвать из глубин сознания облик этого человека, я ощутил в нем какую-то двойственность. Он был чисто выбрит, и его лицо, продолговатое, однако не худое, показалось мне до странности бледным под слоем многолетнего тропического загара. Черты лица я видел неясно. Не знаю, запомнил ли я это с того раза или вообразил только сейчас, но округлый его подбородок оставлял впечатление известной слабости. У него были густые каштановые волосы, едва тронутые сединой, и длинная их прядь постоянно падала на лоб. Он отбрасывал ее назад привычным движением. В его довольно больших карих глазах чуть проглядывала печаль; легко представить, что их мягкая чувственность могла быть весьма обаятельной. Фезерстоун, помолчав, продолжал:

— Довольно странно, что после стольких лет я здесь снова встретился с Тимом Харди. Впрочем, в Малайе такое не редкость. Люди переезжают с места на место, и неожиданно сталкиваешься с человеком, с которым водил знакомство много лет тому назад в другой части страны. Я познакомился с Тимом, когда он владел плантацией неподалеку от Сибуку. Вы там бывали?

— Нет. А где это?

— Много северней. Ближе к Сиаму. Специально туда ехать не стоит — место как место, в Малайе таких полно. Довольно милое. Там был замечательный маленький клуб и жили вполне приличные люди. Директор школы и начальник полиции, доктор, католический священник и управляющий общественным строительством. Сами знаете, обычный набор. Несколько плантаторов. Три-четыре женщины. Я работал тогда помощником начальника округа, это было мое первое назначение. У Тима Харди была плантация миль за двадцать пять. Он жил там с сестрой. У них водились деньги, вот он и купил себе участок. Цены на каучук тогда были высокие, так что он недурно зарабатывал. Мы с ним вроде как подружились. С плантаторами, ясное дело, всегда приходится идти на риск. Среди них встречаются очень порядочные ребята, но они не совсем… — Он поискал словечко или фразу, от которых бы не отдавало снобизмом. — В общем, они не из тех, с кем, как правило, станешь дружить домами. Но Тим и Оливия — эти были мне ровня, вы понимаете, что я имею в виду.

— Оливия — так звали сестру?

— Да. Прошлое у них было далеко не веселое. Родители разошлись, когда дети были еще маленькие, лет семи-восьми, мать забрала Оливию, а Тим остался с отцом. Тима отдали в закрытую школу Клифтон — семья была родом из Западных графств, — и домой он приезжал только на каникулы. Его отец, флотский на пенсии, жил в Фоуи. А вот Оливия отправилась с матерью в Италию. Она училась во Флоренции, в совершенстве знала итальянский язык, да и французский тоже. Все эти годы брат с сестрой ни разу не виделись, но регулярно писали друг другу письма. В детстве они были очень дружны. Насколько я мог понять, их существование, когда родители еще жили вместе, было довольно бурным, сплошные сцены и ссоры, как оно всегда бывает, если супруги в разладе, так что детям волей-неволей приходилось рассчитывать на самих себя. Их подолгу оставляли друг с другом. Потом миссис Харди умерла, Оливия возвратилась в Англию и приехала к отцу. В это время ей исполнилось восемнадцать, а Тиму — семнадцать. Через год разразилась война; Тим пошел на фронт добровольцем, а отец, которому перевалило за пятьдесят, нашел работу в Портсмуте. Как я понимаю, он любил погулять и приложиться к бутылке. В конце войны он свалился и умер после долгой болезни. Родственников у них, видимо, не было. Они оказались последними в довольно древнем роду и наследовали роскошный старый дом в Дорсетшире, который принадлежал семье уже много поколений, однако жить там им было не по средствам, так что дом сдавался. Я, помнится, видел его на фотографиях — настоящий помещичий особняк, довольно величественный, из серого камня, с изваянием герба над парадным входом и оконными рамами со средниками. Их честолюбивой мечтой было заработать достаточно денег, чтобы переехать в него жить. Они много говорили на эту тему. По их разговорам выходило, что ни он, ни она не собираются вступать в брак, а навсегда останутся друг с другом, словно все уже решено и подписано. Это было несколько странно, учитывая их юные годы.

— А сколько им тогда было? — поинтересовался я.

— Если не ошибаюсь, ему двадцать пять или двадцать шесть, ей на год больше. Когда я впервые приехал в Сибуку, они приняли меня с распростертыми объятиями. Я сразу пришелся им по душе. Видите ли, у них оказалось больше общего со мной, чем с большинством тамошних. По-моему, они обрадовались моему появлению. Особой любовью они там не пользовались.

— Почему? — спросил я.

— Они вели довольно замкнутый образ жизни, и трудно было не заметить, что общество друг друга они предпочитают всем остальным. Не знаю, замечали ли вы, но такое отношение, похоже, всегда вызывает у людей раздражение. Если они чувствуют, что вы прекрасно можете обходиться без них, им это почему-то бывает не по нутру.

— Неприятное чувство, не правда ли? — заметил я.

— Другие плантаторы обижались, что Тим сам себе хозяин и имеет собственные деньги. Им приходилось довольствоваться стареньким фордом, а Тим разъезжал в классном автомобиле. Посещая клуб, Тим и Оливия бывали со всеми милы, они участвовали в первенствах по теннису и всем прочем, но возникало впечатление, что они с радостью возвращались к себе домой. Они не отказывались от приглашений отобедать и вели себя очень любезно с хозяевами, но было ясно, что они охотней остались бы дома. Здравомыслящий человек не мог поставить им это в вину: не знаю, часто ли вам доводилось гостить у плантаторов, но в их домах мрачновато. Сплошь грубая мебель, поделки из серебра, тигровые шкуры. И отвратительная еда. А вот Харди обставил свое бунгало довольно красиво. Ничего особо роскошного — все удобно, по-домашнему и уютно. Гостиная — как в английском сельском особнячке. Чувствовалось, что хозяева любят свои вещи и давно с ними сроднились. Бывать в таком доме было одно удовольствие. Бунгало стояло посредине плантации, но на кромке холма, так что за кронами каучуковых деревьев виднелось далекое море. Оливия тщательно следила за садом, он был у нее просто великолепный. В жизни не видел такого разнообразия канн. Обычно я приезжал к ним на субботу и воскресенье. До моря было с полчаса езды, мы брали с собой еду, купались и ходили под парусом. У Тима была маленькая шлюпка. Славные были дни! Я и не представлял, что можно так наслаждаться жизнью. Там прекрасное побережье, и мы проводили время крайне романтично. А затем, вечерами, раскладывали пасьянсы, играли в шахматы или заводили граммофон. Еда тоже была чертовски отменная — приятное разнообразие по сравнению с обычным тамошним рационом. Оливия научила повара готовить итальянские блюда, и мы с огромным наслаждением уплетали макароны, ризотто, клецки и другие подобные кушанья.

Я против воли завидовал их жизни, безмятежной и радостной, а когда они заводили разговор про то, чем займутся, насовсем возвратившись в Англию, я обычно вставлял, что они всегда будут вздыхать о здешней жизни.

«Здесь мы очень счастливы», — говорила Оливия.

У нее была обаятельная манера поглядывать на Тима, искоса бросая из-под длинных ресниц долгий взгляд.

В собственном доме они держались совсем по-другому, чем за его стенами, — раскованно и сердечно. Это все признавали; должен сказать, что люди любили у них бывать. Они частенько приглашали гостей. У них был особый дар, благодаря которому гости чувствовали себя легко и свободно. Очень счастливый был дом, если вы меня понимаете. Все, конечно, видели, что они друг к другу очень привязаны — это бросалось в глаза. И что бы там ни болтали про их высокомерие и эгоизм, людей не могла не трогать их взаимная нежность. Говорили, что будь они мужем и женой — и то бы не жили дружнее, а поглядеть на иные супружеские пары, так сравнение напрашивалось само собой: рядом с ними большинство браков смотрелись не лучшим образом. Одни и те же мысли, казалось, приходили к ним одновременно. У них были свои, непонятные для других, шутки, над которыми они смеялись, как дети. Они так мило опекали друг друга, были такие веселые и счастливые, что в их обществе человек — как бы это лучше сказать — и вправду отдыхал душой. Других слов не найти. Погостив у них пару дней, ты, уезжая, чувствовал, что отчасти проникся их безмятежностью и мягкой радостью. Словно промыл душу родниковой водой. Как будто от чего-то очистился.

Столь восторженные речи были необычны для Фезерстоуна. В своем нарядном белом коротком пиджаке того фасона, что прозывается «зад застудишь», он выглядел таким собранным, усы у него были так ровно подстрижены, а густые курчавые волосы так тщательно расчесаны, что высокопарные его излияния слегка меня ошарашили. Я, однако, сообразил, что на свой неумелый лад он пытается выразить нечто глубоко прочувствованное.

— Как она выглядела, Оливия Харди? — спросил я.

— Сейчас покажу, у меня много любительских снимков.

Он встал, подошел к полке и вернулся с толстым альбомом. Обычный набор — неинтересные фотографии групп людей и нелестное сходство, когда их снимали поодиночке — в купальных костюмах, в шортах, в одежде для тенниса, лица у всех, как правило, перекошены из-за яркого солнца или сморщены от смеха. Я узнал Харди: за десять лет он не очень изменился, непокорная прядь и тогда свисала ему на лоб. Поглядев на фотографии, я яснее его припомнил. Они запечатлели его молодым, милым, полным сил. Лицо его привлекало живостью черт, чего я как раз не отметил тогда в клубе. В глазах искрилась и плясала жажда жизни, что было видно даже на выцветшем снимке. Я взглянул на фотографию его сестры. Купальник хорошо обрисовывал ее ладную, крепко сложенную, но при этом тонкую фигуру. Ноги длинные и стройные.

— Они довольно похожи, — заметил я.

— Да, хотя она на год старше, они вполне могли сойти за близнецов — до того были похожи. У обоих один и тот же овал лица, одинаковая светлая кожа, никакого румянца, одни и те же ласковые карие глаза, удивительно чистые и подкупающие, так что становилось понятно: как бы они себя ни вели, сердиться на них просто невозможно. И оба отличались врожденным изяществом, так что могли носить что угодно, позволять себе любую небрежность в одежде — и все равно элегантно выглядели. Теперь-то, думаю, он утратил это качество, а ведь оно у него было, было, когда мы познакомились. Они всегда напоминали мне брата с сестрой из «Двенадцатой ночи». Вы понимаете, кого я имею в виду.

— Виолу и Себастиана.

— Да. Они, казалось, не полностью принадлежали нашему времени. Было в них что-то елизаветинское. У меня было чувство — думаю, не только по молодости лет, — что они какие-то удивительно романтичные. Им бы жить в Иллирии.

Я еще раз глянул на один из снимков.

— У девушки, судя по ее виду, характер много тверже, чем у брата, — заметил я.

— Много тверже. Не знаю, назвали бы вы Оливию прекрасной, но она была очень привлекательной. В ней чувствовалась поэзия, своего рода лирическое начало, оно окрашивало ее движения, поступки, все-все. Оно как бы приподнимало ее над будничными заботами. В лице у нее было столько искренности, в манере держаться столько смелости и независимости, что… ну, не знаю, а только обычная красота выглядела по сравнению с этим пресной и плоской.

— Вы говорите так, словно были в нее влюблены, — вставил я.

— Конечно, был. Я думал, вы сразу догадаетесь. Я был в нее по уши влюблен.

— Это была любовь с первого взгляда? — улыбнулся я.

— Да, пожалуй, хотя с месяц или около того я этого не понимал. А когда вдруг осенило, что мое чувство к ней — не знаю, как лучше описать, это было какое-то оглушительное смятение, завладевшее всем моим существом, — что это любовь, тут я понял, что оно возникло с самого начала. И не в одной миловидности было дело, хотя она была невероятно пленительна, не в белой бархатной коже, не в том, как на лоб падали волосы, и не в сдержанном очаровании ее карих глаз, — нет, тут было нечто большее. Когда она была рядом, возникало ощущение благодати и такое чувство, что можно дать себе отдых, быть самим собой и не притворяться кем-то другим. Ясно, что она не способна на подлость. Было невозможно представить, чтобы она могла завидовать или злобствовать. Она, казалось, обладала природной щедростью души. В ее обществе можно было промолчать целый час и, однако, сознавать, что прекрасно провел время.

— Редкий дар, — заметил я.

— Она была чудесным товарищем. Стоило что-нибудь предложить, как она с радостью соглашалась. Я в жизни не встречал девушки покладистей. Вы могли подвести ее в самую последнюю минуту, и, как бы она ни огорчалась, это не имело последствий. При следующей встрече она была все та же сердечность и безмятежность.

— Почему вы на ней не женились?

У Фезерстоуна потухла сигара. Он выбросил окурок и не спеша зажег новую. Он не торопился с ответом. Человеку, живущему в высокоцивилизованной стране, может показаться странным, что Фезерстоун решил поделиться сокровенным с лицом посторонним; мне это странным не показалось. Со мной такое случалось не впервой. Люди отчаянно одинокие, живущие в удаленных уголках земли, находят облегчение в том, чтобы поведать кому-нибудь, с кем скорее всего больше не встретятся, тайну, которая, возможно, долгие годы днем давила на мысли, а ночами — на сны. Подозреваю, что уже одно то, что вы писатель, вызывает таких людей на откровенность. Они чувствуют, что их рассказ пробудит у вас бескорыстный интерес, и поэтому легче будет раскрыть перед вами душу. К тому же, как все мы знаем по личному опыту, рассказывать о себе всегда приятно.

— Почему вы на ней не женились? — спросил я.

— Я об этом мечтал, — ответил Фезерстоун после долгого молчания, — но не решался сделать предложение. Она была со мной неизменно мила, мы легко находили общий язык, были добрыми друзьями, и все же меня никогда не оставляло чувство, что ее окружает какая-то тайна. Хотя она была такой простой, такой искренней и естественной, в ней все время ощущалось глубоко запрятанное ядрышко отчужденности, как будто в своей святая святых она хранила — нет, не загадку, но некую неприкосновенность души, до которой никто из смертных не был допущен. Не знаю, может, я говорю непонятно.

— Мне кажется, я понимаю.

— Я объяснял это ее воспитанием. О матери они не говорили, но у меня почему-то возникло впечатление, что она была из тех невротических, легковозбудимых женщин, что разрушают собственное счастье и портят кровь своим близким. Я подозревал, что во Флоренции она жила довольно беспорядочной жизнью, и это натолкнуло меня на мысль, что в основе восхитительной безмятежности Оливии кроется огромное усилие воли и что ее отчужденность — не более чем своего рода стена, которой она отгородилась от познания всего постыдного в жизни. И уж конечно, эта ее отчужденность пленяла. Если бы она вас полюбила и вы на ней женились, вам в конце концов удалось бы добраться до скрытых корней ее тайны, — от такой мысли сладко заходилось сердце, и вы понимали: разделив с ней эту тайну, вы бы исполнили все свои самые заветные желания. Бог с ним, с райским блаженством. Но знаете, это так же не давало мне жить, как запретная комната в замке — жене Синей Бороды. Передо мной открывались все комнаты, но я бы ни за что не успокоился, не проникнув в ту, последнюю, что была на запоре.

Я заметил на стене под потолком чикчака, головастую домашнюю ящерку коричневого цвета. Это мирная маленькая тварь, увидеть ее в доме — добрая примета. Она, замерев, следила за мухой. Внезапно она рванулась, но муха улетела, и ящерка, как-то судорожно дернувшись, опять застыла в странной неподвижности.

— Я не решался и еще по одной причине. Меня пугало, что, если я сделаю ей предложение, а она откажет, мне больше не позволят так запросто наведываться к ним в гости. Этого я решительно не хотел, я страшно любил там бывать. Ее общество дарило мне счастье. Но вы знаете, как оно бывает — иной раз невозможно удержаться. Я таки сделал ей предложение, правда, это получилось почти случайно. Как-то вечером после обеда мы сидели вдвоем на веранде, и я взял ее за руку. Она тут же спрятала руку.

«Зачем вы так?» — спросил я.

«Не люблю, когда ко мне прикасаются, — ответила она, с улыбкой повернувшись ко мне вполоборота. — Вы обиделись? Не обращайте внимания, такая уж у меня прихоть, и с этим ничего не поделать».

«Неужели вам ни разу не пришло в голову, что я в вас ужасно влюблен?» — произнес я. — Боюсь, вышло жутко нескладно, но до этого мне не доводилось предлагать руку и сердце, — заметил Фезерстоун не то со смешком, не то со вздохом. — А по-честному, я и после не делал никому предложений. С минуту она помолчала, потом сказала:

«Я очень рада, но хотела бы, чтобы этим вы и ограничились».

«Почему?»

«Я не могу бросить Тима».

«А если он женится?»

«Он никогда не женится».

Я уже зашел достаточно далеко, поэтому решил не останавливаться. Но в горле у меня так пересохло, что говорил я с трудом. Меня била нервная дрожь.

«Оливия, я вас безумно люблю. Больше всего на свете мне хочется, чтобы вы за меня вышли».

Она легко коснулась моей руки — так падает на землю цветок.

«Нет, милый, я не могу», — сказала она.

Я молчал. Мне было трудно произнести то, что хотелось. Я по натуре довольно застенчив. Она была девушкой. Не мог же я объяснять ей, что жить с мужем и жить с братом — не совсем одно и то же. Она была нормальным здоровым человеком, ей, должно быть, хотелось иметь детей; было неразумно подавлять свои естественные инстинкты. Нельзя так расточать молодые годы. Но она первой нарушила молчание.

«Давайте больше не будем об этом, — сказала она. — Договорились? Раз или два мне показалось, что вы, возможно, неравнодушны ко мне. Тим тоже заметил. Я огорчилась, испугавшись, что это положит конец нашей дружбе. Я этого не хочу, Марк. Мы же прекрасно ладим друг с другом, все трое, нам так весело вместе. Не представляю, как мы будем обходиться без вас».

«Я тоже думал об этом», — согласился я.

«По-вашему, все должно кончиться?» — спросила она.

«Нет, я этого не хочу, — ответил я. — Вы ведь знаете, до чего мне приятно к вам приходить. Я еще нигде не чувствовал себя таким счастливым».

«Вы на меня не сердитесь?»

«С какой стати? Это не ваша вина. Просто вы меня не любите. Любили бы — и думать забыли про Тима».

«Вы просто прелесть», — сказала она, обвила мою шею рукой и коснулась губами щеки. Мне показалось, что для нее это внесло в наши отношения окончательную ясность. Меня приняли в дом на правах второго брата.

Через несколько недель Тим отплыл в Англию. Съемщик их дома в Дорсете собирался выезжать, и хотя на его место уже имелся желающий, Тим решил, что лучше самому приехать и лично обо всем договориться. Заодно он собирался приобрести кое-какое оборудование для плантации. По его расчетам, он должен был задержаться в Англии месяца на три, не больше, и Оливия решила не ехать. В Англии у нее знакомых почитай что и не было, для нее это, можно сказать, была чужая страна, и она не возражала пожить одной и приглядеть за плантацией. Конечно, они могли оставить вместо себя управляющего, но это было бы уже не то. Цена на каучук падала, и кому-то из них не мешало быть на месте на всякий случай. Я обещал Тиму за ней присмотреть — если я ей понадоблюсь, мне всегда можно позвонить. Брачное мое предложение не имело ровным счетом никаких последствий. Мы продолжали вести себя так, как будто его и не было. Я даже не знаю, сказала ли она о нем Тиму. Он не подал и виду, что знает. Я, понятно, любил ее по-прежнему, но свои чувства держал при себе. Самообладания мне, как известно, не занимать. Я понимал, рассчитывать не на что, — и только надеялся, что со временем моя любовь претворится во что-то другое и мы станем самыми добрыми друзьями. Как ни странно, но, представьте, любовь так и осталась любовью. Видимо, она пустила слишком глубокие корни, чтобы ее можно было полностью вытравить.

Она поехала с Тимом в Пенанг проводить его на пароход, а когда вернулась, я встретил ее на вокзале и отвез домой. В отсутствие Тима я не мог позволить себе заявляться туда с ночевкой, но по воскресеньям приезжал к позднему завтраку, после которого мы отправлялись на море купаться. Знакомые, проявляя участие, приглашали ее пожить у них, но она отклоняла приглашения. Она редко покидала плантацию. Дел у нее хватало. Она много читала. Ей никогда не бывало скучно, одиночество ее вполне устраивало, а если она и принимала гостей, то лишь потому, что так было принято, а ей не хотелось прослыть невежливой. Но удовольствия ей это не доставляло, и она говорила мне, что облегченно вздыхает, когда уходят последние гости и она вновь остается сама с собой в блаженном одиночестве бунгало. Очень странная она была женщина. Непонятно, как можно было в ее годы пренебрегать вечеринками и прочими скромными развлечениями, какие мог предложить наш городишко. В духовном плане, вы понимаете, что я имею в виду, она полагалась исключительно на саму себя. Не знаю, откуда узнали, что я в нее влюблен; по-моему, я не выдал себя ни словом, ни взглядом, однако же мне то там, то тут намекали, что это не тайна. Я понял, что все считают, будто Оливия не уехала в Англию только из-за меня. Одна из дам, некая миссис Серджисон, жена начальника полиции, даже спросила, когда они будут иметь удовольствие меня поздравить. Я, естественно, сделал вид, будто не понимаю ее намеков, но она мне не больно поверила. Все это невольно меня забавляло. Мысль обо мне как о возможном муже была настолько чужда Оливии, что, уверен, она и думать забыла о моем предложении. Не могу утверждать, чтобы она была со мной жестока, по-моему, она вообще была не способна на жестокость; но она обходилась со мной с той легкой небрежностью, с какой сестры подчас относятся к младшим братьям. Она была старше меня года на два или на три. Всегда бурно радовалась моим приездам, но ни разу не подумала чем-нибудь ради меня поступиться; со мной она держалась поразительно задушевно, но это получалось у нее само собой, — понимаете, так обычно ведешь себя с человеком, которого знаешь всю жизнь и с которым в голову не придет манерничать. Для нее я был отнюдь не мужчиной, а чем-то вроде старого жакета, который носишь не снимая, потому что в нем легко и удобно и можно делать любую работу. Я был бы последним кретином, когда б не видел, что любовью тут и не пахнет.

В один прекрасный день, недели за три-четыре до возвращения Тима, я приехал к ней и заметил, что она плакала. Меня это ошеломило — она всегда держала себя в руках, я ни разу не видел ее расстроенной.

«Вот те на, что случилось?» — спросил я.

«Ничего».

«Не запирайтесь, милая, — сказал я. — Почему вы плакали?»

Она попыталась улыбнуться и ответила:

«И зачем только вы такой наблюдательный! По-моему, я веду себя глупо, но только что пришла телеграмма от Тима. Он сообщает, что задерживается».

«Какая жалость, — сказал я. — Вы, верно, жутко огорчились».

«Я каждый денечек считала. Мне так его не хватает».

«Он объяснил, почему задерживается?»

«Нет, сообщил, что напишет в письме. Я покажу телеграмму».

Я видел, что она очень переживает. Ее обычно спокойный, медлительный взгляд был исполнен страха, между бровями обозначилась тревожная складка. Она вышла в спальню и вернулась с телеграммой. Читая, я чувствовал на себе ее беспокойный взгляд. Насколько я помню, текст был такой: «Дорогая. Отплыть седьмого не получается. Пожалуйста, прости. Подробности письмом. Нежно люблю. Тим».

«Что ж, возможно, оборудование, за которым он отправился, еще не готово, а без него он не решился отплыть», — предположил я.

«Разве его нельзя было отправить другим рейсом, попозже? Оно все равно еще проваляется в Пенанге».

«Может, задержка связана с домом».

«Тогда почему было так и не сказать? Ведь знает же, что я себе места не нахожу».

«Да он просто не подумал, — заметил я. — В конце концов, до уехавшего не всегда доходит, что оставшиеся могут не знать того, что для него само собой разумеется».

Она снова улыбнулась, уже веселее.

«Пожалуй, вы правы. Вообще-то это похоже на Тима, он всегда отличался легкомыслием и небрежностью. Пожалуй, и вправду я делаю из мухи слона. Наберусь терпения и стану ждать письма».

Самообладания Оливии было не занимать; у меня на глазах она усилием воли взяла себя в руки. Складочка между бровями разгладилась, она вновь стала сама собой — безмятежной, улыбающейся, сердечной. Ей вообще была свойственна мягкость, но в тот день ее небесная кротость просто ошеломляла. Однако я заметил, что она обуздывает беспокойство только тем, что постоянно взывает к своему здравому смыслу. Ее, видимо, одолевали дурные предчувствия. Они не покинули ее и накануне того дня, как должна была прийти почта из Англии. Тревога ее тем более вызывала сострадание, что она изо всех сил пыталась ее скрыть. Я бывал занят по «почтовым» дням, но обещал заехать на плантацию ближе к вечеру, узнать новости. Я уже собрался отправиться, когда саис Харди прибыл в автомобиле с настоятельной просьбой от амы немедленно ехать к хозяйке.

Ама была достойная пожилая женщина; я еще раньше вручил ей пару долларов, сказав, чтобы она сразу же мне сообщила, если на плантации что случится. Я бросился к своей машине. Ама поджидала меня на ступеньках.

«Утром пришло письмо», — сказала она.

Я не стал дальше слушать и взбежал по ступенькам. В гостиной никого не было.

«Оливия», — позвал я.

Выйдя в коридор, я услышал звуки, от которых сердце у меня екнуло. Ама — она шла за мной по пятам — открыла дверь в спальню Оливии. То, что я слышал, были ее рыдания. Я вошел. Она лежала на постели лицом вниз, все ее тело сотрясалось от рыданий. Я положил руку ей на плечо. «Что случилось, Оливия?»

«Кто тут?» — вскрикнула она, вскочив на ноги, словно до смерти перепугалась. И затем: «А, это вы». Она стояла передо мной, закинув голову и закрыв глаза, и слезы бежали у нее по щекам. Жуткое зрелище. «Тим женился», — всхлипнула она, и лицо у нее исказилось от боли.

Должен признаться, меня на мгновенье охватило ликование, словно в сердце ударило током; меня осенило, что теперь появился шанс и она вдруг да захочет за меня выйти. Знаю, с моей стороны это был чудовищный эгоизм, но вы должны понять, что новость застала меня врасплох. Впрочем, это длилось всего мгновенье; меня растрогало ее страшное горе, и осталась только глубокая жалость к несчастной женщине. Я обнял ее за талию.

«Господи, вот напасть-то, — сказал я. — Пойдемте-ка в гостиную, вы сядете, и мы обо всем поговорим. А я вам чего-нибудь налью».

Она позволила отвести себя в соседнюю комнату, и мы уселись на диван. Я велел аме принести виски и сифон, смешал порцию покрепче и заставил Оливию пригубить. Я обнял ее и положил ее голову себе на плечо. Все это она покорно сносила. По ее сведенному горем лицу струились крупные слезы.

«Как он мог? — стонала она. — Как он мог?»

«Дорогая моя, — произнес я, — рано или поздно это должно было случиться. Он человек молодой. Не могли же вы рассчитывать, что он так и будет ходить холостым. Что он женился — это только естественно».

«Нет, нет, нет», — всхлипывала она.

В кулаке у нее я заметил скомканное письмо и понял, что оно от Тима.

«Что он пишет?» — спросил я.

Она испуганно дернулась и прижала письмо к груди, словно решила, что я хочу его отнять.

«Пишет, что ничего не мог поделать. Пишет, что выхода у него не было. Что это значит?»

«Ну, понимаете, он по-своему такой же привлекательный, как вы сами. В нем много очарования. Вероятно, он безумно влюбился в какую-то девушку, а она в него».

«Он такой слабовольный», — простонала она.

«Они приезжают?» — спросил я.

«Вчера отплыли. Он пишет, что это ничего не изменит. Он с ума сошел. Разве я смогу здесь остаться?»

Она истерически расплакалась. Было мучительно видеть, как ее, обычно такую сдержанную, раздирают чувства. Я всегда подозревал, что за ее милой безмятежностью скрывается способность к сильным переживаниям. Однако меня просто убило самозабвение, с каким она предавалась своему горю. Держа ее в объятиях, я покрывал поцелуями ее глаза, ее мокрые щеки, ее волосы. По-моему, она не понимала, что я делаю. Да и сам я вряд ли понимал, до того глубоко я был тронут.

«Что мне делать?» — запричитала она.

«Выйти за меня замуж».

Она попыталась высвободиться из моих объятий, но я не позволил.

«В конце концов это решит все проблемы», — сказал я.

«Как я могу выйти за вас? — простонала она. — Я на несколько лет вас старше».

«Ну, это сущие пустяки — какие-нибудь два-три года. Что мне за дело до такой чепухи?»

«Нет, нет».

«Но почему?» — настаивал я.

«Я вас не люблю», — ответила она.

«Ну и что? Зато я вас люблю».

Не помню, что я ей пел. Я заявил, что постараюсь сделать ее счастливой. Я сказал, что никогда не попрошу у нее того, чего она не в состоянии дать. Я говорил и говорил. Я попытался воззвать к ее здравому смыслу. Я видел, что ей не хочется там оставаться, жить рядом с Тимом, и заверил ее, что скоро получу перевод в другой округ. Я подумал, может, хоть это ее соблазнит. Она не может не согласиться, что мы с ней всегда отлично ладили. Она, похоже, немного успокоилась. Я почувствовал, что она прислушивается к моим словам. Больше того, мне показалось — она понимает, что я ее обнимаю, и это ее утешает. Я заставил ее отхлебнуть еще капельку виски. Дал ей сигарету. Наконец я решил, что можно позволить себе чуть-чуть пошутить.

«Честное слово, не так уж я плох, — заявил я. — Могли бы нарваться на кого и похуже».

«Вы меня не знаете, — сказала она. — Вы обо мне ничегошеньки не знаете».

«Я схватываю на лету», — возразил я.

Она слабо улыбнулась.

«Вы ужасно добрый, Марк».

«Оливия, скажите „да“», — умолял я.

Она глубоко вздохнула и долго не поднимала глаз. Но и не шевелилась, я ощущал ее мягкое тело в своих объятиях. Я ждал. Нервы у меня были напряжены до предела, время, казалось, застыло на месте.

«Хорошо», — промолвила она наконец, словно и не заметила, что между моей мольбой и ее ответом прошло столько времени.

Я был так взволнован, что не нашел нужных слов. Но когда я попытался поцеловать ее в губы, она отвернулась и не позволила. Я предложил сразу и пожениться, но тут она решительно воспротивилась и настояла, чтобы мы подождали до возвращения Тима. Вы знаете — порой читаешь чужие мысли яснее, чем если бы их произнесли вслух, — я видел: она не может до конца поверить в то, что Тим написал ей правду, и все еще цепляется за жалкую надежду, что тут какая-то ошибка и вдруг он по-прежнему не женат. Это меня уязвило, но я так ее любил, что смирился. Я был готов снести от нее что угодно. Я ее обожал. Она не позволила даже рассказать кому-нибудь о нашей помолвке, взяла с меня клятву, что я ни словом о ней не обмолвлюсь, пока Тим не вернется. Она заявила, что не вынесет даже мысли о поздравлениях и всем остальном. Объявить о женитьбе Тима — она и этого мне не дала. Уперлась — и все. У меня сложилось впечатление, что она решила: если о его женитьбе станет известно, то она превратится в свершившийся факт, а этого ей как раз и не хотелось.

Но тут уж от нее ничего не зависело. На Востоке новости распространяются неисповедимыми путями. Не знаю, какие слова вырвались у Оливии, когда она прочитала письмо, но ама, видимо, их услышала; во всяком случае, саис Харди рассказал саису Серджисонов, и стоило мне после этого появиться в клубе, как на меня набросилась миссис Серджисон.

«Я слышала, Тим Харди женился», — заявила она.

«Вот как?» — ответил я с непроницаемым видом, не желая ввязываться в обсуждение.

Она улыбнулась и сообщила, что, как только узнала от своей амы об этом слухе, сразу позвонила Оливии спросить, правда ли это. Оливия ответила довольно невразумительно. Подтвердить не подтвердила, но сказала, что Тим прислал ей письмо с известием о женитьбе.

«Странная она девушка, — заметила миссис Серджисон. — Когда я спросила о подробностях, она сказала, что таковыми не располагает, а когда спросила, рада ли она, то вообще не ответила».

«Оливия предана Тиму, миссис Серджисон, — возразил я. — Понятно, что его женитьба выбила ее из колеи. Она ничего не знает о жене Тима, поэтому и переживает».

«А когда вы двое намерены пожениться?» — выпалила она.

«Что за нескромный вопрос!» — попробовал я отшутиться.

Она проницательно на меня посмотрела:

«Даете честное слово, что вы с ней не помолвлены?»

Мне не хотелось ни лгать ей, ни грубо ее осаживать, но я искренне обещал Оливии хранить молчание до возвращения Тима. Поэтому уклонился от прямого ответа:

«Миссис Серджисон, когда мне будет что сообщить, обещаю, что вы первая об этом узнаете. Сейчас же могу сказать лишь одно: больше всего на свете я хотел бы жениться на Оливии».

«Я рада, что Тим женился, — ответила она на это. — Надеюсь, что и она не преминет выйти за вас. Эта парочка вела там, у себя на плантации, патологически нездоровый образ жизни. Слишком много времени они проводили друг с другом и слишком были друг другом поглощены».

Я виделся с Оливией почти каждый день. Чувствуя, что ей не хочется заниматься со мной любовью, я ограничивался поцелуями при встрече и на прощанье. Она была со мной очень милой, заботливой и доброй; я знал, что она радовалась, когда я приходил, и с сожалением меня отпускала. Обычно она любила помолчать, но в те дни на нее напала разговорчивость, которой я раньше за ней не замечал. Но она ни разу не заговаривала о будущем или о Тиме и его жене. Она много рассказывала о том, как жила с матерью во Флоренции. Вела она там удивительно одинокую жизнь, общаясь в основном со слугами и гувернантками, тогда как мать ее, насколько я понял, постоянно меняла любовников, вступая в связь с сомнительными итальянскими графьями и русскими князьями. Я подозревал, что к четырнадцати годам она мало чего не знала о жизни. Для нее было естественным совсем не считаться с условностями: в том мире, который она только и знала до восемнадцати лет, об условностях не говорили, потому что их не было. Постепенно к Оливии, видимо, вернулась ее безмятежность; я бы даже подумал, что она начала привыкать к мысли о женитьбе Тима, когда б ее бледность и усталый вид не бросались в глаза. Я твердо решил настоять на немедленной свадьбе сразу же после его возвращения. Короткий отпуск я мог получить в любую минуту, а к концу отпуска рассчитывал добиться перевода на новую должность. В чем она нуждалась, так это в смене обстановки.

День прибытия корабля в Пенанг был, конечно, известен, а вот час — нет, и непонятно было, успеет ли Тим на поезд; я отправил письмо представителю пароходства с просьбой уведомить меня телеграфом, как только он будет знать точное время. Получив телеграмму, я отправился к Оливии; оказалось, ей только что пришла телеграмма от Тима. Корабль пришвартовался утром, Тим должен был приехать на другой день. По расписанию поезд прибывал в восемь утра, но обычно опаздывал, когда на час, а когда и на шесть часов. Я привез Оливии приглашение от миссис Серджисон приехать (я бы ее подвез) и заночевать у нее, с тем чтобы уже быть на месте и отправиться на вокзал, лишь когда станет известно, что поезд на подходе.

У меня с души будто камень свалился. Я думал, что, когда удар наконец обрушится, Оливия перенесет его не столь болезненно. Она успела взвинтить себя до такой степени, что, по моим расчетам, пришла пора разрядиться. Может быть, невестка ей даже полюбится. Всем троим ничто не мешало наладить прекрасные отношения. К моему великому удивлению, Оливия заявила, что не поедет встречать их на станцию.

«Они страшно огорчатся», — сказал я.

«Лучше я подожду их здесь, — произнесла она со слабой улыбкой. — И не спорьте, Марк, я твердо решила».

«А я-то велел моему повару приготовить завтрак на всех», — сказал я.

«Вот и хорошо. Вы их встретите, повезете к себе, угостите завтраком, а уж после этого пусть едут сюда. Я, понятно, отправлю за ними машину».

«Не думаю, чтоб они без вас сели завтракать», — возразил я.

«Сядут, будьте уверены. Если поезд не опоздает, им и в голову не придет позавтракать до прибытия, так что они приедут голодные. Им не захочется пускаться в долгую поездку на пустой желудок».

Я ничего не понимал. Она с таким нетерпением ждала возвращения Тима, а вот теперь решила дожидаться в одиночестве, пока мы будем ублажать себя завтраком. Странно. Я предположил, что она очень переживает и хочет до самой последней минуты оттянуть встречу с женщиной, которая приехала занять ее место. Это казалось бессмысленным. На мой взгляд, часом раньше или часом позже — погоды не делало, но я знал о женских причудах, да и в любом случае, как я чувствовал, Оливия не в том настроении, чтобы ее уговаривать.

«Позвоните перед выездом, чтобы я знала, когда вас ждать», — попросила она.

«Позвоню, — сказал я. — Только вы не забыли, что я не смогу с ними приехать? Сегодня у меня „лахадский день“».

Лахад — это город, куда мне полагалось отправляться раз в неделю слушать дела. Путь туда был неблизкий, к тому же приходилось перебираться паромом через реку, что тоже отнимало время, поэтому возвращался я поздно вечером. Там жили несколько европейцев и был клуб, куда мне тоже, как правило, приходилось заглядывать — пообщаться и посмотреть, все ли в порядке.

«Кроме того, — добавил я, — Тим впервые вводит жену в свой дом, так что мое присутствие едва ли желательно. Вот если вам захочется пригласить меня к обеду, я с удовольствием приеду».

Оливия улыбнулась:

«Боюсь, впредь не мне уже рассылать приглашения, а? Придется вам попросить новобрачную».

Она обронила это так беззаботно, что я возликовал. Наконец-то, подумал я, она решила примириться с изменившимися обстоятельствами, больше того, делала это охотно. Она пригласила меня остаться пообедать. Обычно я уезжал от нее около восьми и обедал дома. В тот вечер она была со мной очень милой, чуть ли не нежной. Таким счастливым я не бывал уже много недель, и никогда еще я не любил ее так безнадежно. За обедом я пропустил пару стаканчиков джина и, как мне кажется, был в ударе. Знаю, мне удалось ее рассмешить. Я почувствовал, что она наконец освобождается от бремени тяжкого горя. Поэтому я и позволил себе не очень серьезно отнестись к тому, что произошло в конце.

«Вам не кажется, что пришло время попрощаться с пребывающей, как считают, в девичестве дамой?» — спросила она, и спросила так легко и беспечно, что я, не задумываясь, ответил:

«Ох, любимая моя, вы глубоко заблуждаетесь, полагая, что от вашего доброго имени хоть что-то осталось. Не может быть, чтобы вы и вправду считали, будто дамы Сибуку не знают о моих ежедневных визитах к вам на протяжении целого месяца. Общее мнение таково, что если мы еще не поженились, то давно пора это сделать. Не кажется ли вам, что неплохо бы объявить им о нашей помолвке?»

«Ну, Марк, не нужно так уж серьезно относиться к нашей помолвке», — возразила она.

Я рассмеялся:

«Как же прикажете мне к ней относиться? Это вполне серьезно».

Она чуть покачала головой:

«Нет. В тот день я была расстроена и не в себе. А вы были со мной очень нежны. Я согласилась, потому что не было сил сказать „нет“. Но с тех пор у меня было время прийти в себя. Не считайте меня жестокой. Я ошиблась и очень перед вами виновата. Вы должны меня простить».

«Дорогая, все это вздор. Вам не в чем себя упрекать».

Она пристально на меня посмотрела. Она была совершенно спокойна, в глубине ее глаз даже таилась тень улыбки.

«Я не смогу за вас выйти. Я ни за кого не смогу выйти. С моей стороны глупо было даже подумать об этом».

Я не стал торопиться с ответом. Она была какая-то странная, и я почел за благо не спорить.

«Что ж, не могу же я тащить вас силком к алтарю», — сказал я.

Я протянул ей руку, она вложила в нее свою. Я обнял ее за плечи — она не отстранилась и позволила, как было заведено, поцеловать себя в щеку.

Утром я встречал поезд. В кои веки раз он пришел вовремя. Тим помахал мне из окна, когда его вагон проплывал мимо. Поезд остановился, я подошел; он уже слез и помогал спуститься жене. Он тепло потряс мне руку.

«Где Оливия? — спросил он, скользнув взглядом по перрону. — Познакомьтесь, это Салли».

Я пожал ей руку, одновременно объясняя, почему не приехала Оливия.

«Ей пришлось бы вставать в такую рань, правда?» — сказала миссис Харди.

Я сообщил, что порядок действий таков: они едут ко мне перекусить, а потом отправляются домой.

«Мечтаю о ванне», — сказала миссис Харди.

«Будет вам ванна», — пообещал я.

Она и в самом деле была милашка — очень светлая, с огромными голубыми глазами и прямым очаровательным носиком. У нее была удивительно нежная кожа — розы с молоком. Она, конечно, чуть смахивала по типу на хористку, и ее красота могла бы кое-кому показаться довольно слащавой, но в своем стиле она была обаятельна. Мы поехали ко мне; и он, и она приняли ванну, а Тим еще и побрился. Я побыл с ним наедине всего несколько минут. Он спросил, как Оливия отнеслась к его женитьбе. Я ответил, что очень расстроилась.

«Этого я и боялся, — заметил он, нахмурившись, и вздохнул: — Я не мог поступить по-другому».

Я не понял, что он хотел сказать. В эту минуту появилась миссис Харди и взяла мужа под руку. Он взял ее руку в свою, нежно пожал и посмотрел на нее довольным и каким-то насмешливо-любящим взглядом, словно не принимал ее совсем уж всерьез, но получал удовольствие от сознания, что она ему принадлежит, и гордился ее красотой. Она и вправду была миловидной и шустрой. К тому же отнюдь не робкого десятка: мы не были знакомы и десяти минут, как она предложила мне звать ее просто Салли. Понятно, они только что приехали, и в ней еще не улеглось возбуждение. Ей не доводилось бывать на Востоке, тут у нее от всего дух захватывало. Было ясно как день, что она по уши влюблена в Тима. Она с него глаз не сводила, ловила каждое его слово. Мы весело позавтракали и распрощались. Они сели в свою машину, чтобы ехать домой, я — в свою, чтобы ехать в Лахад. Оттуда я обещал отправиться прямиком на плантацию, да мне и в самом деле пришлось бы дать большого крюка, чтобы заглянуть к себе, поэтому прихватил с собой смену белья. Было бы странно, если Салли окажется Оливии не по душе: искренняя, веселая, остроумная, совсем молоденькая — ей было никак не больше девятнадцати, — а ее замечательная миловидность не могла не тронуть Оливию. Я был рад, что подвернулась уважительная причина на целый день предоставить эту троицу самим себе, однако из Лахада я выехал с мыслью о том, что они обрадуются моему приезду. Подкатил к бунгало и посигналил, ожидая, что кто-нибудь выйдет навстречу. Ни души. Дом был погружен во мрак. Я удивился. Стояла мертвая тишина. Я ничего не понимал. Они же должны быть у себя. Очень странно, подумал я. Еще чуточку подождал, вылез из машины и поднялся по ступенькам. На верхней я обо что-то споткнулся, похоже, о тело. Выругавшись, я наклонился и пригляделся. Это была ама. Когда я к ней прикоснулся, она отпрянула, скорчившись от ужаса, и разразилась стенаниями.

«Что случилось, черт побери?» — заорал я.

Тут я почувствовал, что кто-то трогает меня за плечо, и услышал: «Туан, туан»[32].

Я обернулся и различил в темноте старшего слугу Тима. Он заговорил придушенным голосом. Я слушал с нарастающим ужасом. То, что он рассказал, было чудовищно. Я оттолкнул его и бросился в дом. В гостиной царил мрак. Я включил свет. Первое, что я увидел, — это съежившуюся в кресле Салли. Мое внезапное появление испугало ее, она вскрикнула. Я едва мог вымолвить несколько слов. Я спросил ее, правда ли это. Она сказала, что да, и комната поплыла у меня перед глазами. Мне пришлось сесть. Когда машина с Тимом и Салли свернула на подъездную дорожку и Тим просигналил, объявляя об их прибытии, а слуги и ама выбежали их встретить, раздался выстрел. Они кинулись в спальню Оливии и увидели ее лежащей перед зеркалом в луже крови. Она застрелилась из револьвера Тима.

«Она умерла?» — спросил я.

«Нет, послали за врачом, он отвез ее в больницу».

Я не соображал, что делаю. Даже не удосужился сообщить Салли, куда еду. Я поднялся и вышел шатаясь. Усевшись в машину, я велел саису что есть мочи гнать в больницу. Ворвался в приемный покой и спросил, где она. Меня пытались не пустить, но я всех растолкал. Я знал, где отдельные палаты. Кто-то вцепился мне в руку, я вырвался. До меня смутно дошло, что врач приказал никого к ней не пускать. Мне было не до запретов. У двери дежурил санитар; он загородил вход рукой. Я выругался и велел ему убираться. Вероятно, я устроил скандал, но я уже сам себя не помнил. Дверь отворилась, и появился врач.

«Это кто тут шумит? — спросил он. — А, это вы. Что вы хотели?»

«Она умерла?»

«Нет. Но без сознания. Она так и не приходила в себя. Через час-два все будет кончено».

«Я хочу ее видеть».

«Это невозможно».

«Мы с ней помолвлены».

«Помолвлены?! — воскликнул он и так странно на меня посмотрел, что я заметил это даже в тогдашнем моем состоянии. — Тогда тем более».

Я не понял, что он имел в виду, я отупел от этих страшных событий.

«Вы ведь можете как-то ее спасти», — сказал я умоляюще.

Он покачал головой.

«Видели бы вы ее, так не стали бы об этом просить», — произнес он.

Я в ужасе на него уставился. В наступившей тишине я услышал судорожные всхлипывания какого-то мужчины.

«Кто это?» — спросил я.

«Ее брат».

Тут меня тронули за руку. Я обернулся. Это была миссис Серджисон.

«Бедный вы мой, — сказала она, — как я вам сочувствую».

«Почему, почему она это сделала?» — простонал я.

«Уйдемте, голубчик, — сказала миссис Серджисон. — Здесь вы уже ничем не поможете».

«Нет, я должен остаться», — возразил я.

«Что ж, ступайте посидите у меня», — предложил врач.

Я был совсем оглушен и позволил миссис Серджисон отвести меня за руку в личный кабинет врача. Она заставила меня сесть. Я все никак не мог поверить, что это правда. Я внушал себе, что это какой-то чудовищный кошмар, от которого я должен очнуться. Не знаю, сколько мы там просидели. Три часа. Может быть, четыре. Наконец пришел врач.

«Все кончено», — сообщил он.

Тут я не выдержал и разревелся. Меня мало заботило, что они обо мне подумают. Я был в таком горе.

Мы похоронили ее на другой день.

Миссис Серджисон проводила меня до дома и посидела со мной какое-то время. Она хотела, чтобы я пошел с нею в клуб. У меня не хватило духу. Она была само участие, но я вздохнул с облегчением, когда она ушла. Я попробовал читать, однако не понимал ни слова. Внутри у меня все умерло. Вошел слуга, включил свет. Голова у меня раскалывалась от боли. Снова появился слуга и сказал, что меня хочет видеть дама. Я спросил, кто это. Он ответил, что не уверен, но думает, что это новая жена туана с плантации в Путатане. Я не представлял себе, что ей могло от меня понадобиться. Я встал и вышел. Слуга не ошибся. Это была Салли. Я пригласил ее в дом. Я заметил, что она смертельно бледна. Мне ее было жалко. Для девушки ее лет это было скверное испытание, а для новобрачной — жуткий приезд в дом мужа. Она присела. Она была вся на нервах. Чтобы ее успокоить, я принялся говорить банальности. Я чувствовал себя очень неловко, потому что она уставилась на меня своими огромными голубыми глазами, которые просто омертвели от ужаса. Вдруг она меня перебила.

«Кроме вас, я никого тут не знаю, — заявила она. — Больше мне не к кому было идти. Я хочу, чтобы вы меня увезли отсюда».

Я опешил.

«В каком это смысле — увез?» — спросил я.

«Я не хочу, чтобы вы меня расспрашивали. Я хочу одного — чтобы вы меня увезли. Немедленно. Я хочу вернуться в Англию!»

«Но вы не можете сейчас так вот взять да и бросить Тима, — возразил я. — Милая моя, нельзя давать волю нервам. Понимаю, каково вам, но подумайте и о Тиме. Для него ваш отъезд будет таким несчастьем. Если вы его любите, самое меньшее, что вы можете сделать, — это постараться хоть чуточку облегчить его горе».

«Ох, ничего вы не понимаете, — воскликнула она, — а я не могу объяснить. Это так мерзко. Умоляю — помогите мне. Если есть ночной поезд, посадите меня на поезд. Мне бы только до Пенанга добраться, а там уж я сяду на корабль. Мне не хватит сил провести здесь еще одну ночь. Я сойду с ума».

Я был в полном недоумении.

«Тим знает?» — спросил я.

«Я не видела Тима со вчерашнего вечера. И больше никогда не увижу. Лучше смерть».

Я попытался выиграть время.

«Как вы поедете без вещей? Вы собрали багаж?»

«Какое это имеет значение?! — нетерпеливо возразила она. — Все, что понадобится в дороге, у меня с собой».

«А деньги у вас имеются?»

«Мне хватит. Так есть ночной поезд?»

«Есть, — сказал я. — Приходит в самом начале первого».

«Слава Богу. Вы все уладите? Можно я пока побуду у вас?»

«Вы ставите меня в ужасное положение, — сказал я. — Я не представляю, как тут лучше всего поступить. Вы, по-моему, делаете крайне серьезный шаг».

«Если б вы все узнали, то сами поняли, что по-другому нельзя».

«Ваш отъезд вызовет здесь грандиозный скандал. Трудно представить, какие пойдут разговоры. Вы подумали о том, каково будет Тиму? — спросил я; мне было тревожно и грустно. — Видит Бог, я не рвусь вмешиваться в то, что меня не касается, но раз вы желаете, чтобы я вам помог, я должен понимать, что к чему, чтобы себя не винить. Вы обязаны мне рассказать, что случилось».

«Не могу. Скажу только, что мне все известно».

Она закрыла лицо руками и вздрогнула. Затем встряхнулась, словно отгоняя от себя нечто непередаваемо мерзкое.

«Не было у него права на мне жениться. Это было чудовищно».

Голос у нее сделался пронзительный и визгливый. Я испугался, что у нее вот-вот начнется истерика. Ее хорошенькое кукольное личико было искажено от ужаса, глаза не мигая уставились в одну точку.

«Вы его больше не любите?» — спросил я.

«После такого?»

«Что вы будете делать, если я не стану вам помогать?»

«Надеюсь, тут есть священник или врач. Уж проводить-то вы меня проводите, не откажетесь».

«Как вы сюда добрались?»

«Привез старший слуга. Он откуда-то раздобыл машину».

«Тим знает, что вы уехали?»

«Я оставила ему записку».

«Он узнает, что вы у меня».

«Он не будет пытаться мне помешать. Это я вам обещаю. Он не посмеет. Ради всего святого, не пытайтесь и вы. Говорю вам, еще одна ночь здесь — и я сойду с ума».

Я вздохнул. В конце концов, она была достаточно взрослая, чтобы распоряжаться собой.

Я, записавший все это, долго молчал.

— Вы поняли, что она имела в виду? — наконец спросил я Фезерстоуна.

Он посмотрел на меня долгим измученным взглядом.

— Она могла иметь в виду только одно — то, о чем нельзя сказать вслух. Да, я понял, можете не сомневаться. Это все объясняло. Бедная Оливия! Бедная моя любимая! Вероятно, я забыл тогда о логике и здравом смысле, но эта хорошенькая белокурая малышка с затравленными глазами в ту минуту вызывала у меня одно отвращение. Я ее ненавидел. Я помолчал, потом сказал, что сделаю все, как она хочет. Она даже не сказала «спасибо». По-моему, она догадалась о моих чувствах. Когда пришло время обедать, я заставил ее поесть. Она спросила, не найдется ли комнаты, где она смогла бы прилечь до того, как нужно будет ехать на станцию. Я отвел ее в свободную спальню и оставил одну. Сам я уселся в гостиной и принялся ждать. Господи, как же медленно тянулось время! Я думал, часы никогда не пробьют двенадцать. Я позвонил на вокзал, мне сказали, что поезд придет около двух ночи. В полночь она пришла в гостиную, мы прождали с ней полтора часа. Говорить нам было не о чем, поэтому мы молчали. Потом я отвез ее на вокзал и посадил на поезд.

— А грандиозный скандал — он был или нет?

Фезерстоун скривился:

— Не знаю. Я уехал в краткосрочный отпуск, а после получил назначение на новое место. До меня дошли слухи, что Тим продал плантацию и купил другую, но я не знал, где именно. Когда я его здесь увидел, я поначалу просто опешил.

Фезерстоун встал, подошел к столу и налил себе виски с содовой. В наступившем молчании я услышал монотонное кваканье лягушачьего хора. И тут с дерева неподалеку от дома подала голос птица, которую в здешних краях прозвали «птичка-лихорадка». Сперва три ноты в понижающейся хроматической гамме, затем пять, затем четыре. Ноты, меняясь, следовали одна за другой с тупым упорством, против воли заставляя прислушиваться и вести им счет. Поскольку угадать их число было никак невозможно, это было форменной пыткой.

— Будь она проклята, эта птица, — сказал Фезерстоун. — Значит, мне ночью не спать.

А КИНГ © Перевод Н. Куняева

Я собирался отправиться из Сингапура в поездку по Борнео, Индо-Китаю и Сиаму, и мне был нужен слуга — мастер на все руки. Я начал расспрашивать знакомых, нет ли у кого на примете китайца, который подыскивает себе место; все заявили, что знают именно такого человека, какой мне подходит, но, к сожалению, он либо только что уже поступил в услужение, либо уехал отдохнуть в родной Кантон. Потом кто-то дал мне адрес бюро по найму прислуги. Я пошел по этому адресу и не без труда разыскал бюро — оно занимало маленькое аккуратное бунгало посреди небольшого сада. Не знаю почему, но оно произвело на меня мрачное впечатление. Там мною занялся агент-евразиец, мужчина с блестящими глазами, плоским, землистого цвета лицом и ослепительной белизны зубами. Он был готов расшибиться в лепешку, без конца улыбался и, не успел я сказать и двух слов, уже в точности знал, что мне требуется. Я понял, что пытаться изложить ему мои пожелания — безнадежное дело. Он заверил, что подыскать нужного человека ему проще простого, и торжественно раскрыл внушительных размеров конторскую книгу с именами и адресами прислуги. К вящему моему огорчению, он обнаружил, что все подходящие кандидаты либо только что поступили в услужение, либо уехали отдыхать в Кантон. Наконец, он со слезами на глазах принялся умолять меня прийти еще раз дня через три-четыре, или через неделю, а может быть, через месяц, и тогда у него наверняка будет для меня замечательный слуга. Я объяснил, что отбываю из Сингапура на другой день и должен взять боя с собой. Агент поклялся, что добыть слугу невозможно, заломил в отчаянии руки, но затем сказал: если я готов подождать с полчаса, он попробует что-нибудь сделать. Я закурил сигарету и приготовился ждать. Агент ушел.

Он вернулся через час и привел молодого китайца лет двадцати с гладким лицом, застенчивым взглядом черных глаз, невысокого, в очень опрятном белом платье и сдержанного на вид. Его звали А Кинг, и он был готов сопровождать меня в поездке. Он говорил по-английски и представил рекомендации, написанные на сложенных вдвое листках грязноватой бумаги. Рекомендации полностью меня удовлетворили. В них говорилось, что он чистоплотен, исполнителен, усерден и прекрасно справляется со своими обязанностями. А Кинг мне понравился, и я тут же его нанял.

Мы отбыли на другой день. Вскоре я выяснил, что хотя он сносно говорит по-английски, однако языка не понимает, поэтому наши разговоры носили односторонний характер. А Кинг прослужил у меня полгода. Он был великолепным слугой — готовил, содержал в порядке мой гардероб, укладывал вещи и прислуживал за столом. Делал он все это споро, толково и в полном молчании. Он отличался невозмутимостью. Его ничего не удивляло. Не было такой беды, какая могла бы привести его в смятение, и такой неприятности, которая могла бы его взволновать. Никакой неожиданности не удавалось застать его врасплох. Усталости он не знал и улыбался с утра до вечера. Такого добродушного человека мне не доводилось встречать. Были у него и свои «пунктики». Он обожал принимать ванну, и когда я обнаружил, что стоит мне отлучиться, как он сразу лезет в мою ванну, моется моим мылом и вытирается моим полотенцем, мне поначалу стало немного не по себе. Но я рассудил, что не стоит придираться по мелочам. По большому счету у него был всего один недостаток. Он пропадал всякий раз, когда нужно было ехать к поезду или садиться на корабль. Я посылал кого-нибудь на поиски, но А Кинг словно в воздухе растворялся, и никто не знал, где он может быть. В конце концов мне приходилось отправляться без него. Однако за минуту до отхода поезда или поднятия трапа он неизменно объявлялся — шел не спеша, словно прогуливался, и улыбался. Когда я, кипя от злости, спрашивал, какого черта он вот так исчезает, он отвечал со своей неизменной улыбкой:

— Я не опоздать на поезд. Много время. Поезд всегда ждет.

Когда же я интересовался, где его носило, он отвечал, глядя на меня с безмятежной невозмутимостью:

— Нигде. Просто гулять.

Я завершил поездку и возвратился в Сингапур, намереваясь отплыть оттуда в Европу. А Кингу я сообщил, что его услуги мне больше не понадобятся. Он попросил у меня рекомендации, которые я ему и вручил вместе с жалованьем и подарком.

— Прощай, А Кинг, — сказал я. — Надеюсь, ты скоро подыщешь себе новое место.

И тут я увидел, что он плачет. Я в изумлении уставился на него.

Отличный слуга, он полгода служил мне верой и правдой, однако всегда казалось, что живет он в своем, до странности обособленном, мире. Он одинаково равнодушно принимал от меня как похвалу, так и нагоняй. Мне и на миг не могло прийти в голову, что я для него нечто большее, нежели взбалмошный и довольно бестолковый хозяин, который платит ему жалованье и обеспечивает кров и стол. Я и не подозревал, что он способен испытывать ко мне какие-то чувства. Это привело меня в замешательство, мне даже стало как-то неловко. Я знал, что нередко выказывал ему свое раздражение, бывал привередлив и строг. Я ни разу не увидел в нем человека, а он плакал, потому что нам предстояло расстаться. Ради его слез я и даю этому сборнику рассказов, которые написал за время нашей поездки, его имя. Насколько я знаю, все персонажи рассказов — плод моего воображения.

ЖЕНА ПОЛКОВНИКА © Перевод Облонская

Все это произошло за два или три года до того, как разразилась Вторая мировая война.

Чета Пилигримов завтракала. Хотя были они одни, а стол был длинный, они сидели на противоположных концах. Со стен на них взирали предки Джорджа Пилигрима, писанные модными художниками тех времен. Дворецкий принес утреннюю почту. Несколько деловых писем, адресованных полковнику, газету «Таймс» и бандероль для его жены Эйви. Полковник глянул на письма, потом раскрыл газету и углубился в нее. Позавтракав, супруги встали из-за стола. Полковник заметил, что жена не вскрыла бандероли.

— Что там? — спросил он.

— Всего лишь несколько книжек.

— Вскрыть ее?

— Как хочешь.

Джордж Пилигрим терпеть не мог разрезать веревки и не без труда развязал узлы.

— Но они все одинаковые, — сказал он, развернув упаковочную бумагу. — Чего ради тебе понадобились шесть экземпляров одной и той же книги? — Он раскрыл одну из них. — Стихи… — Посмотрел на титул. «Когда пирамиды рушатся», — прочел он. — Э. К. Хамилтон. Эва Кэтрин Хамилтон — да это ж девичья фамилия его жены… Полковник посмотрел на нее с удивленной улыбкой. — Ты написала книгу, Эйви? Вот хитрюга!

— Я думала, тебе это вряд ли интересно. Дать тебе экземпляр?

— Ну, сказать по правде, поэзия не очень в моем духе, а впрочем… пожалуй, дай, я прочту. Возьму с собой в кабинет. Нынче утром у меня миллион дел.

Он взял письма, газету, книгу и вышел. Кабинет у него был просторный, уютный — большой письменный стол, кожаные кресла, на стенах «трофеи охоты», как он их называл. На книжных полках — справочники, книги по сельскому хозяйству, садоводству, рыбной ловле и охоте с ружьем, а также о последней войне: полковник был награжден тогда орденом «Военный крест» и стал кавалером ордена «За безупречную службу». До женитьбы он служил в Уэльском гвардейском полку. А в конце войны ушел в отставку, поселился миль за двадцать от Шеффилда, в великолепном доме, что построил один из его предков в царствование Георга III, и зажил помещиком. У Джорджа Пилигрима было поместье — тысячи полторы акров, он умело им управлял, был к тому же мировым судьей и добросовестно исполнял свои обязанности. В охотничий сезон он дважды в неделю охотился верхом, с собаками, отлично стрелял, играл в гольф и, хотя ему пошел шестой десяток, выдерживал напряженную партию в теннис. С полным правом он мог называть себя разносторонним спортсменом.

В последнее время он стал полнеть, но все еще отлично выглядел — высокий, голубоглазый, открытый взгляд, седые вьющиеся волосы, едва начинающие редеть на макушке, правильные черты лица и здоровый румянец. Натура общественная, он был председателем всяких местных организаций и, как человек своего сословия и положения, — верным членом консервативной партии. Он полагал своим долгом печься о благосостоянии тех, кто жил в его владениях, и со спокойной совестью доверял Эйви опекать немощных и оказывать помощь беднякам. На окраине селения он построил небольшую амбулаторию и из собственного кармана платил сестре жалованье. От тех, кто пользовался его щедротами, он ждал только одного — чтобы на местных и всеобщих выборах они голосовали за его кандидата. Человек он был дружелюбный, приветливо держался с нижестоящими, внимательно относился к нуждам своих арендаторов и пользовался уважением мелкопоместных дворян-соседей. Он был бы рад, но и несколько смущен, скажи ему кто-нибудь, что он отличный малый. Таким он и хотел быть. И большей похвалы не желал.

Ему сильно не повезло, что у него не было детей. В нем пропал превосходный отец, добрый, но строгий, который воспитал бы сыновей как подобает джентльмену — отправил их, знаете ли, в Итон, научил ловить рыбу, стрелять, ездить верхом. А сложилось так, что его наследником стал племянник, сын брата, погибшего в автокатастрофе, неплохой парнишка, но иной породы, да, сэр, совсем иной; и, поверите ли, дуреха мать посылает его в школу совместного обучения.

Эйви оказалась для него горьким разочарованием. Она, разумеется, истинная леди, и у нее есть кое-какие деньги; она необыкновенно хорошо ведет дом и на редкость гостеприимная хозяйка. Сельские жители ее обожают. Когда он женился на Эйви, она была прехорошеньким созданием с нежным цветом лица, светло-каштановыми волосами и складной фигуркой, здоровья отменного, и неплохо играла в теннис; ну как тут понять, отчего у нее не было детей. Сейчас ей шел, должно быть, сорок пятый год, и она, разумеется, поблекла — и цвет лица уже не тот, и волосы утратили блеск, и худая стала, как щепка. Она всегда опрятна, одета подобающим образом, но, похоже, ей все равно, как она выглядит, — косметику она не употребляет, даже губы не красит. Но если иной раз, собираясь вечером в гости, принарядится, видно, что некогда была весьма привлекательна, а вот в повседневной жизни она… как бы это сказать… из тех женщин, которых просто не замечаешь. Славная, конечно, и жена хорошая, и не виновата, что бесплодна, а только если человек хотел иметь наследника — плоть от плоти своей, — ему крупно не повезло; жизненной энергии ей не хватало, вот в чем беда. Когда он сделал ей предложение, он, вероятно, был влюблен, во всяком случае достаточно влюблен для мужчины, который хочет жениться и зажить семейной жизнью, но со временем он увидел, что у них совсем мало общего. Охота ее не интересует, рыбная ловля наводит на нее тоску. И они, конечно же, отдалились друг от друга. Надо отдать ей должное, она никогда не докучает ему. Не устраивает сцен. Они не вздорят. Казалось, она считает само собой разумеющимся, что он живет на свой лад. Бывает, он отправляется в Лондон, но она никогда не высказывает желания его сопровождать. У него там девушка, не такая уже молоденькая, лет, наверное, тридцать пять, никак не меньше, но — блондинка, соблазнительная блондинка, к тому же стоит загодя ей протелеграфировать, и они могут отправиться поужинать, и побывать на каком-нибудь представлении, и провести вместе ночь. Да, мужчине, здоровому нормальному мужчине непременно надо поразвлечься. Не будь Эйви так добродетельна, жена из нее получилась бы получше, промелькнуло у него в голове. Но негоже ему так думать, и он отогнал от себя эту мысль.

Джордж Пилигрим закончил с газетой и, как внимательный муж, позвонил, вызвал дворецкого и велел отнести газету Эйви. Потом посмотрел на часы. Половина одиннадцатого, а в одиннадцать встреча с одним из арендаторов. У него свободных полчаса.

«Прогляжу-ка я Эйвину книжку», — сказал он про себя.

С улыбкой он взял книгу в руки. У Эйви в гостиной множество заумных книг, совсем не те это книги, которые интересны ему, но раз они ее развлекают, что ж, пусть читает. В книжке, которую он держит в руках, пожалуй, страничек девяносто, не больше. Тем лучше. Он разделял мнение Эдгара По, что стихи должны быть короткие. Но, листая страницы, он заметил, что в иных Эйвиных стихах строчки длинные, неодинаковой длины и не рифмуются. Нет, это ему не по вкусу. Помнится, в первой его школе, когда он был совсем мальчишкой, учили стихотворение, и начиналось оно так: «На горящей палубе мальчик стоял». Позднее, в Итоне, еще одно — «Дождь не щадит тебя, безжалостный король», а потом дошло и до «Генриха V» — следовало выучить половину. Он в недоумении уставился на страницы Эйвиной книжки.

— Нет, поэзией это не назовешь, — произнес он.

По счастью, так было написано не все. Иные страницы выглядели престранно: строки по два, три, четыре слова соседствовали со строками из десяти-пятнадцати слов, но, слава Богу, они перемежались небольшими стихотворениями, где рифмовались строки равной длины. На некоторых страницах был заголовок «Сонет», и полковник из любопытства посчитал число строк — оказалось, четырнадцать. Он их прочел. Похоже, строки как строки, вот только не очень понятно, о чем идет речь. Он мысленно повторил: «Дождь не щадит тебя, безжалостный король».

— Бедняжка Эйви, — вздохнул он.

В эту минуту в кабинет пропустили фермера, которого он ожидал, и, отложив книгу, полковник пригласил его садиться. Не теряя времени, они заговорили о деле.


— Я читал твою книжку, Эйви, — сказал полковник, когда супруги сели обедать. — Очень хороша. Тебе пришлось раскошелиться, чтоб напечатали?

— Нет, мне повезло. Я послала книжку издателю, и он ее принял.

— На поэзии много не заработаешь, моя дорогая, — сказал полковник со свойственным ему добродушием и сердечностью.

— Да, вероятно. Что сегодня понадобилось от тебя Бэнноку?

Бэннок был тот арендатор, который помешал полковнику читать стихи Эйви.

— Попросил ссудить его деньгами, хочет купить породистого бычка. Он славный малый, и скорее всего я дам ему денег.

Джордж Пилигрим видел, что Эйви не желает говорить о своей книжке, и без сожаления переменил тему. Как хорошо, что на титуле она поставила свою девичью фамилию. Конечно, вряд ли ее книжка попадется кому-то на глаза, но уж очень он гордился собственной необычной фамилией, и ему бы совсем не понравилось, если б какой-то ничтожный писака высмеял поэтические опыты Эйви в одной из газет.

Прошло несколько недель, а он так и не задал ей ни единого вопроса о ее рискованной затее со стихами, ему казалось, это было бы бестактно, сама же она ни разу о них не заговорила. Словно то был эпизод довольно сомнительного свойства, о котором оба молча согласились не упоминать. Но потом произошла странная история. Он поехал в Лондон по делу и пригласил Дафну поужинать с ним. Дафной звали его любовницу, с которой он обычно приятно проводил несколько часов всякий раз, как бывал в городе.

— Послушай, Джордж, эту самую книгу, о которой все говорят, написала твоя жена?

— Что это тебе взбрело в голову, скажи на милость?

— Понимаешь, у меня есть один знакомый, он критик. На днях он пригласил меня поужинать, и у него была с собой книжка. «Можешь дать мне что-нибудь почитать? — спросила я. — Это у тебя что?» — «Боюсь, тебе будет не по вкусу, — сказал он. — Это стихи. Я как раз пишу о них». — «Нет, стихи мне ни к чему», — сказала я. «Такой жгучей книжки я, пожалуй, в жизни не читал, — сказал он. — Раскупают, точно горячие пирожки. На редкость хороша».

— Кто автор? — спросил Джордж.

— Какая-то женщина по фамилии Хамилтон. Мой приятель сказал, это не настоящая ее фамилия. А настоящая — Пилигрим. «Это ж надо, — говорю. — Я знаю одного Пилигрима». — «Он полковник, — говорю. — Живет поблизости от Шеффилда».

— Лучше б ты не болтала обо мне со своими приятелями, — досадливо нахмурился Джордж.

— Не лезь в бутылку, мой милый. За кого ты меня принимаешь? Я ему сразу сказала: нет, это не он. — Дафна захихикала. — А мой приятель говорит: «Я слышал, он тупица, каких свет не видывал».

Юмора Джорджу было не занимать.

— Могла бы ответить и получше, — со смехом сказал он. — Напиши моя жена книгу, наверное, я бы узнал об этом первый, как, по-твоему?

— Да уж наверно.

Так или иначе все это было ей совсем не интересно, и, когда полковник заговорил о другом, она про это забыла. Он тоже выкинул это из головы. Пустое, решил он, и дуралей критик просто подшутил над Дафной. Забавно было бы, если б она вцепилась в книжку — ведь ей было сказано: книжка жгучая — и увидела, что там только нелепая болтовня, разбитая на строки разной длины.

Полковник был членом нескольких клубов и на другой день решил пообедать в одном из них на Сент-Джеймсской улице. В Шеффилд он намерен был возвратиться дневным поездом. До того как пройти в ресторан, он расположился в удобном кресле и потягивал херес. Тут к нему подошел его давний приятель.

— Как жизнь, старина? — спросил он. — Как тебе нравится быть мужем знаменитости?

Джордж Пилигрим посмотрел на приятеля. Ему показалось, что у того в глазах пляшут веселые огоньки.

— Не понимаю, о чем ты, — ответил он.

— Брось, Джордж. Все знают, что Э. К. Хамилтон — твоя жена. Стихи не часто пользуются таким успехом. Знаешь, со мной обедает Генри Дэшвуд. Он был бы рад с тобой познакомиться.

— Кто он такой, этот Дэшвуд, и какого черта он хочет со мной познакомиться?

— Ну, мой дорогой, на что ж ты транжиришь время там в поместье? Генри чуть ли не лучший наш критик. Он написал замечательную рецензию на книгу Эйви. Уж не хочешь ли ты сказать, что она тебе ее не показала?

Джордж еще не успел ответить, как его приятель окликнул какого-то господина. Высокий, сухощавый, сутулый, с бородкой, длинным носом и высоким лбом, он был из тех, кого Джордж был готов невзлюбить с первого взгляда. Их представили друг другу, и Генри Дэшвуд сел.

— Миссис Пилигрим случайно не в городе? Я был бы счастлив с ней познакомиться, — сказал он.

— Нет, жена не любит Лондон. Она предпочитает загородную жизнь, — холодно ответил Джордж.

— Она написала мне очень милое письмо по поводу моей рецензии. Я был рад. Видите ли, нашему брату критику достаются все больше пинки да тумаки. Ее книга меня буквально сразила. Так все свежо, оригинально, очень современно и при том не заумно. Она, мне кажется, одинаково свободно владеет и верлибром, и классическими размерами. — Тут он спохватился: ведь он критик, ему сам Бог велел ее покритиковать. — Случается, ей слегка изменяет слух, но с таким же успехом это можно сказать и об Эмили Дикинсон. Есть у нее к тому же несколько коротких стихотворений, словно написанных Лендором.

Для Джорджа Пилигрима это была просто тарабарщина. А сам Дэшвуд, уж конечно, отвратительный интеллектуал. Но полковник был хорошо воспитан и ответил с подобающей любезностью. Генри Дэшвуд продолжал, словно тот не произнес ни слова:

— Но выдающейся книгу делает страсть, она трепещет в каждой строке. Нынешние молодые поэты по большей части так вялы, холодны, безжизненны, уныло интеллектуальны, а тут неприкрытая земная страсть. Такое глубокое искреннее чувство, разумеется, трагично… да, мой дорогой полковник, как прав был Гейне — свои большие печали поэт избывает в малых песнях. Знаете, когда я читал и перечитывал эти душераздирающие строфы, я нет-нет да и вспоминал Сафо.

Чаша терпения Джорджа Пилигрима переполнилась, и он поднялся.

— Очень-очень мило с вашей стороны так превозносить книжечку моей жены. Я уверен, она будет счастлива. Но я должен спешить. Мне надо успеть на поезд, а я хочу еще перекусить.

«Набитый дурак», — с досадой произнес он про себя, поднимаясь по лестнице в ресторан.

Домой он попал к самому ужину, и когда Эйви отправилась спать, пошел к себе в кабинет и стал искать ее книжку. Ему хотелось снова ее перелистать и разобраться, из-за чего подняли весь этот шум, но книжки нигде не было. Должно быть, Эйви ее забрала.

— Вот дурная, — пробормотал он.

Он же сказал ей, книжка, на его взгляд, очень хорошая. Чего еще от него требовалось? Ну, да ладно. Полковник зажег трубку и уткнулся в газету, читал, пока не стали слипаться глаза. Но примерно через неделю ему случилось на день поехать в Шеффилд. Там он обедал в своем клубе. И когда почти кончил трапезу, вошел герцог Хэйврел. С этим здешним вельможей полковник, конечно же, был знаком, но только шапочно, и когда герцог подошел к его столику, он удивился.

— Мы так огорчены, что ваша жена не смогла к нам приехать на субботу и воскресенье, — сказал герцог с застенчивой сердечностью. — Мы ожидали весьма интересную публику.

Джордж был поражен. Вероятно, Хэйврелы пригласили их с Эйви на субботу и воскресенье и Эйви, ничего ему не сказав, отказалась. У него хватило присутствия духа ответить, что он тоже огорчен.

— Будем надеяться, в другой раз нам больше повезет, — сказал герцог и прошествовал дальше.

Полковник Пилигрим был вне себя и, вернувшись домой, тотчас заговорил с женой:

— Послушай, что это за история с приглашением к Хэйврелам? С какой стати ты ответила, что мы не можем приехать? Они никогда еще нас не приглашали, а у них лучшие в округе охотничьи угодья.

— Мне это не пришло в голову, я подумала, тебе там будет скучно.

— Черт возьми, могла бы по крайней мере спросить, не хочу ли я поехать.

— Извини.

Он внимательно на нее посмотрел. Что-то в выражении ее лица его смущало. Он нахмурился.

— Меня-то, надеюсь, приглашали? — рявкнул он.

Эйви чуть покраснела.

— Сказать по правде, нет.

— Да ведь это сущее неприличие — приглашать одну тебя.

— Вероятно, они сочли, что общество, которое соберется, не в твоем вкусе. Видишь ли, герцогиня, можно сказать, неравнодушна к писателям и прочей подобной публике. У нее должен был быть критик Генри Дэшвуд, и он почему-то хотел со мной познакомиться.

— Ты молодчина, Эйви, что отказалась.

— Иначе я и не могла поступить, — улыбнулась она. И, заколебавшись было, продолжала: — Мои издатели в конце месяца устраивают небольшой прием в мою честь и, разумеется, хотят, чтобы ты тоже был, Джордж.

— Ну уж нет, это не по мне. Если хочешь, в Лондон я с тобой поеду. Там я найду, с кем поужинать.

С Дафной.

— Думаю, ничего интересного на приеме не будет, но они возлагают на него большие надежды. А на следующий день американский издатель, который намерен опубликовать мою книгу, устраивает коктейль в отеле «Кларидж». Мне бы хотелось, чтобы на него ты пришел, если, конечно, не против.

— Боюсь, там будет смертная скука, но если ты в самом деле хочешь, я приду.

— Это было бы очень мило с твоей стороны.

Прием ошеломил Джорджа Пилигрима. Народу тьма. Кое-кто выглядел совсем недурно, многие женщины были очень нарядны, но вот мужчины просто ужасны. Его всем представляли не иначе, как Джорджа Пилигрима, мужа Э. К. Хамилтон. Мужчинам, кажется, нечего было ему сказать, зато женщины разливались вовсю.

— Вам следует гордиться женой. Правда, замечательная книжка? Знаете, я прочла ее залпом, просто не могла оторваться, а когда кончила, снова принялась читать, во второй раз, с самого начала. Я была просто потрясена.

— За двадцать лет ни одна изданная нами книга стихов не пользовалась таким успехом, — сказал ему английский издатель. — Я в жизни не читал таких рецензий.

— Книжка лучше некуда. В Америке произведет фурор, — сказал ему американский издатель. — Дайте время, сами увидите.

Американский издатель послал Эйви большой букет орхидей. Смех да и только, думал Джордж. Всех входящих подводили к Эйви, и они явно говорили ей всякие лестные слова, она же выслушивала их с любезной улыбкой и коротко благодарила. От волнения она слегка разрумянилась, но, кажется, нисколько не была смущена. Джордж воспринимал происходящее как чепуху и блажь, однако с удовлетворением отметил, что держится она наилучшим образом.

«Да, одно несомненно, — сказал он про себя. — Она настоящая леди, а ничего подобного, черт возьми, тут больше ни о ком не скажешь».

Он выпил много коктейлей. Но было ему как-то не по себе. Ему казалось, будто кое-кто из тех, кому его представляли, смотрит на него довольно странно, и никак он не мог взять в толк, что бы это значило. В какую-то минуту он проходил мимо двух женщин, сидящих на диване, и ему почудилось, будто они говорят о нем, а едва он их миновал, они, сдается ему, захихикали. Когда прием кончился, он был рад-радехонек.

— Ты был просто великолепен, дорогой, — сказала Эйви в такси по дороге в отель. — Ты всех покорил. Девушки были от тебя просто в восторге, говорили, ты такой красавец.

— Девушки, — с горечью отозвался он. — Старые ведьмы.

— Тебе было скучно, дорогой?

— До смерти.

Эйви сочувственно сжала его руку.

— Надеюсь, ты не против, если мы задержимся и поедем дневным поездом. У меня утром дела.

— Да, конечно. Покупки?

— Кое-что купить я тоже хочу, но мне придется пойти к фотографу. Даже думать об этом неприятно, а они считают, это необходимо. Для Америки, видишь ли.

Джордж Пилигрим ничего не сказал. Но подумал. Подумал, что, когда американцы увидят портрет невзрачной, сухонькой женщины, — а она такова, его жена, — они будут потрясены. Ему всегда казалось, что в Америке любят все шикарное.

Мысль его продолжала работать, и наутро, когда Эйви ушла, он отправился в свой клуб, в библиотеку. Там он проглядел недавние номера литературного приложения к «Таймс», «Нью Стетсмен» и «Спектейтор». Вскоре он нашел рецензии на книжку Эйви. Прочел их не слишком внимательно, однако понял, что они чрезвычайно хвалебные. Потом пошел к книгопродавцу на Пиккадилли, где иной раз покупал книги. Надо ее толком прочесть, эту чертову книжицу, но спрашивать Эйви, куда она дела экземпляр, который дала ему, не хотелось. Он сам себе купит. Прежде чем зайти в лавку, он посмотрел на витрину, и ему сразу бросились в глаза выставленные там «Когда пирамиды рушатся». До чего же дурацкое название! Он вошел в лавку. Навстречу ему выступил молодой человек и спросил, чем может быть полезен.

— Нет, ничего не надо, просто хочу осмотреться. — Ему неловко было спрашивать книжку Эйви, и он подумал, что сам ее найдет и отнесет продавцу. Но книжки нигде не было, и, наконец, заметив подле себя того самого молодого человека, он спросил его нарочито небрежным тоном: — Кстати, а книжка «Когда пирамиды рушатся» у вас есть?

— Нынче утром поступило новое издание. Пойду принесу.

Он тотчас вернулся с книжкой в руке. Был он небольшого роста, довольно плотного сложения, с рыжей лохматой копной волос и в очках. Джордж Пилигрим, высокий, с прямой осанкой и отличной военной выправкой, изрядно возвышался над ним.

— Это и есть новое издание? — спросил он.

— Да, сэр. Пятое. По тому, как книга продается, можно подумать, это роман.

— А как вы полагаете, почему такой успех? — не сразу решился спросить Джордж Пилигрим. — Мне всегда говорили, поэзию никто не читает.

— Все правильно, сэр, да книга уж больно хорошая. Я ее прочел. Публике нравится сама история. — Речь этого несомненно культурного молодого человека выдавала в нем кокни, и Джордж невольно стал смотреть на него свысока. — Она, знаете ли, такая сексуальная, а еще и трагическая.

Джордж слегка нахмурился. Юнец, кажется, довольно развязен, пришел он к заключению. Никто ведь ему и слова не сказал, будто в этой чертовой книжке есть какая-то история, и из рецензий это тоже не следовало.

— Разумеется, это только мимолетный успех, если вы понимаете, что я имею в виду, — продолжал юнец. — Я так представляю, ее словно бы вдохновил собственный опыт, как Хаусмена, когда он писал «Шропширского парня». Больше она никогда ничего не напишет.

— Сколько стоит книжка? — холодно спросил Джордж, чтобы положить конец болтовне. — Заворачивать не надо, я суну в карман.

Ноябрьское утро выдалось сырое, и он был в пальто.

На вокзале он купил газеты и журналы, и они с Эйви удобно расположились друг против друга в вагоне первого класса и читали.

В пять вечера они пошли в вагон-ресторан выпить чаю и немного поболтали. Поезд прибыл на их станцию. Там их ожидал автомобиль, и они поехали домой. Они приняли ванну, переоделись к ужину, а после ужина, сославшись на усталость, Эйви пошла спать. По своему обыкновению она поцеловала его в лоб. Тогда он вышел в холл, вынул из кармана пальто книжку Эйви и в кабинете принялся ее читать. Стихи он читал не без труда, и, хотя читал внимательно, ничего не пропуская, впечатление у него было довольно смутное. Тогда он опять начал сначала, во второй раз. Он читал с возрастающим чувством неловкости, но был он отнюдь не тупица, и, когда кончил, ему было уже яснее ясного, о чем тут речь. Часть книги была написана верлибром, часть традиционными размерами, но историю, о которой в ней рассказывалось, мог связать и понять даже дурак. Речь шла о страстной любви немолодой замужней женщины и молодого человека. Джордж Пилигрим разобрался в происходившем шаг за шагом с такой же легкостью, как если бы производил арифметическое сложение.

Написанная от первого лица, книжка начиналась с трепетного удивления женщины, молодость которой позади, когда ей открылось, что в нее влюблен молодой человек. Она не сразу поверила. Ей казалось, она обманывается. И она пришла в ужас, когда внезапно осознала, что и сама страстно в него влюблена. Она говорила себе, это нелепо. Если она поддастся своему чувству, при разнице в возрасте между ними она будет несчастлива, ничего другого тут ждать не приходится. Она пыталась помешать ему высказаться, но настал день, когда он признался, что любит ее, и вынудил ее признаться, что и она его любит. Он умолял ее бежать с ним. Она не могла оставить мужа, свой дом; и что за жизнь им предстоит — ведь она уже в годах, а он так молод? Разве можно надеяться, что его любовь не мимолетна? Она молила его пощадить ее. Но его любовь не знала промедленья. Он желал ее, желал всем сердцем, и, наконец, дрожащая, испуганная, испытывая неодолимое стремленье к нему, она уступила. Настала пора самозабвенного счастья. Мир повседневности, унылый, однообразный мир, засиял всеми цветами радуги. С ее пера хлынули любовные песни. Женщина боготворила молодое, исполненное мужской прелести тело своего возлюбленного. Джордж густо покраснел, когда она превозносила его широкую грудную клетку и узкие бедра, красивые ноги и плоский живот.

Жгучая книжка, сказал приятель Дафны. Да, так и есть. Омерзительно.

В нескольких небольших стихотворениях она сетовала на пустоту своей жизни после того, как он, что непременно случится, покинет ее, но блаженство, которое она испытала, стоит любых уготованных ей страданий, возглашала она под конец. Она писала о долгих трепетных ночах, которые они проводили вместе, об истоме, убаюкивающей их в объятиях друг друга. Писала об упоенье украденных мгновений, когда, бросая вызов опасности, они отдавались во власть обуревавшей их страсти.

Она думала, это будет мимолетный роман, а он чудом длился и длился. В одном из стихотворений упоминалось, что прошли три года, но любовь, заполонившая их сердца, не слабеет. Похоже, он по-прежнему звал ее бежать с ним в далекую даль — в затерявшийся среди холмов итальянский городок, на греческий остров, в окруженный стенами тунисский город, где они всегда могут быть вместе, — потому что в другом стихотворении она умоляет его оставить все как есть. Счастье их было ненадежно. Возможно, оттого в их любви так долго сохранялся первоначальный волшебный пыл, что им приходилось преодолевать трудности, а еще оттого, что так редки были их встречи. Потом молодой человек внезапно умер. Как, где, когда, Джордж не смог уразуметь. Дальше следовало длинное душераздирающее стихотворение, исполненное безмерного горя, горя, которому она не могла позволить себе предаться, которое вынуждена была таить. Приходилось быть веселой, устраивать званые ужины и выезжать на приемы, вести себя как ни в чем не бывало, хотя свет, освещавший ее жизнь, угас и она жестоко страдала. В самом последнем стихотворении, состоящем из четырех строф, охваченная печалью, женщина писала, что смирилась со своей потерей, благодарила темные силы, что правят судьбой человека, за выпавшее на ее долю, пусть ненадолго, величайшее счастье, о котором мы, бедняги, можем только мечтать.

Когда Джордж Пилигрим наконец закрыл книгу, было три часа ночи. Ему казалось, что он в каждой строке слышал голос Эйви, снова и снова наталкивался на обороты речи, которые не раз слышал из ее уст. Были там и разные мелочи, знакомые ему не хуже, чем ей. Сомнений быть не могло, она рассказала свою собственную историю. У нее, конечно же, был любовник, и этот любовник умер. Джордж Пилигрим испытывал не столько гнев, не столько ужас или растерянность, хотя был растерян и ужасался, сколько величайшее изумление. Чтобы у Эйви был роман, да еще такой страстный, — это просто невообразимо, все равно как если бы форель, самая красивая из всех, какие попадались ему на крючок, и выставленная в стеклянной витрине над камином у него в кабинете, вдруг вильнула хвостом. Теперь он понимал, что означал радостно удивленный взгляд того человека, с которым разговаривал в клубе, понимал, почему, когда Дафна говорила о книге, она словно над чем-то потешалась, и почему хихикали те две дамы на коктейле, когда он прошел мимо них.

Его бросило в пот. Потом вдруг охватила ярость, он вскочил, хотел было кинуться будить Эйви, требовать от нее объяснений. Но у дверей остановился. А какие, собственно, у него доказательства? Ее книжка? Он вспомнил, как сказал Эйви, что, на его взгляд, книжка очень недурна. Он, правда, ее не читал, но ведь сделал вид, будто прочел. Признаться в этом — значит выставить себя совершенным идиотом.

— Надо действовать осмотрительно, — пробормотал он.

Он решил два-три дня повременить и все обдумать. И тогда ему будет ясно, что делать. Он отправился спать, но долго не мог уснуть.

«Эйви, — снова и снова повторял он про себя. — Подумать только, ай да Эйви».

Наутро они по обыкновению встретились за завтраком. Эйви была такая же, как всегда, — спокойна, серьезна, сдержанна, женщина средних лет, которая не старается выглядеть моложе, чем есть, женщина, в которой нет и намека на то, что он по сей день называл «изюминкой». Он смотрел на нее, как не смотрел уже многие годы. Она была по обыкновению безмятежно-невозмутима. Бестревожен был взгляд ее светло-голубых глаз. Чело ее было ясно, ни признака вины. Как всегда, она говорила о пустяках.

— Так славно после двух суматошных дней в Лондоне вновь оказаться на природе. Какие у тебя планы на утро?

Просто непостижимо.

Три дня спустя он поехал к своему поверенному. Генри Блейн был не только старым другом Джорджа, но и его юристом. У поверенного было имение неподалеку от имения Пилигрима, и они годами охотились в угодьях друг друга. Два дня в неделю Генри Блейн был помещиком, а остальное время — деятельным юристом в Шеффилде. Высокий, крепкий, громкоголосый, хохотун, он, по всей вероятности, хотел, чтобы его воспринимали главным образом как охотника и доброго малого и лишь изредка как юриста. Но он был проницателен и обладал житейской мудростью.

— Так с чем ты сегодня пожаловал, Джордж? — пророкотал он, когда полковник появился у него в кабинете. — Хорошо провел время в Лондоне? Я на следующей неделе везу туда на несколько дней свою половину. Как Эйви?

— О ней-то я и пришел поговорить, — сказал Пилигрим, бросив на него подозрительный взгляд. — Ты ее книжку читал?

В последние дни, когда его одолевали тревожные мысли, он воспринимал все с особой остротой и сейчас не сомневался, что выражение лица поверенного чуть изменилось. Тот словно вдруг насторожился.

— Да, читал. Какой успех, а? Подумать только, чтоб Эйви ударилась в поэзию. Чудеса не переводятся.

Джордж Пилигрим чуть не вышел из себя.

— Но из-за этой книжки я выгляжу полным идиотом.

— Ну что за ерунда, Джордж. Не вижу ничего плохого в том, что Эйви написала книжку. Тебе следовало бы вовсю ей гордиться.

— Не говори чепухи. Это ж ее собственная история. Ты это знаешь, и все прочие тоже. Вероятно, один я не знаю, кто был ее любовником.

— Существует такая штука, как воображение, старина. Вполне можно предположить, что она все это сочинила.

— Послушай, Генри, мы с тобой знакомы с пеленок. Нас связывает много всякого хорошего. Пожалуйста, не лукавь. Можешь ты, глядя мне в глаза, сказать, что веришь, будто эту историю она сочинила?

Генри Блейн смущенно заерзал в кресле. Его встревожило прозвучавшее в голосе старины Джорджа отчаяние.

— Ты не вправе задавать мне подобный вопрос. Спроси Эйви.

— Не решаюсь, — после мучительной паузы ответил Джордж. — Боюсь, она скажет правду.

В комнате повисло неловкое молчание.

— Кто этот субъект?

Генри Блейн посмотрел Джорджу прямо в глаза.

— Не знаю, а если бы и знал, тебе не сказал бы.

— Ты свинья. Неужели ты не понимаешь, в каком я положении? Думаешь, очень приятно, когда тебя выставляют на посмешище?

Поверенный зажег сигарету и минуту-другую молча попыхивал ею.

— Не представляю, чем я могу тебе помочь, — сказал он наконец.

— У тебя, вероятно, есть частные сыщики, которых ты нанимаешь в случае надобности. Поручи им это дело, и пусть все разузнают.

— Мало радости, старина, пустить сыщиков по следу собственной жены. Но предположим на минуту, что у Эйви и вправду был роман, с тех пор прошли годы, и теперь вряд ли можно хоть что-то разузнать. Они, похоже, очень старательно заметали следы.

— Мне все равно. Поручи это сыщикам. Я хочу знать правду.

— Я не стану это делать, Джордж. Если ты так решил, обратись лучше к кому-нибудь другому. И послушай, Джордж, даже если ты получишь доказательства, что Эйви была тебе неверна, как ты поступишь? Если вздумаешь разводиться с женой на том основании, что десять лет назад она тебе изменила, ты будешь выглядеть довольно глупо.

— По крайней мере я смогу с ней объясниться.

— Объясниться можно и сейчас, но тогда она от тебя уйдет, ты это знаешь не хуже меня. Хочешь, чтобы она ушла?

Джордж бросил на него растерянный взгляд.

— Сам не знаю. Я всегда считал, что у меня на редкость хорошая жена. Она превосходно ведет дом, у нас не бывает никаких неприятностей со слугами, она творит чудеса в саду и прекраснейшим образом обходится со всем деревенским людом. Но ведь не могу же я не думать о чувстве собственного достоинства, черт подери. Как жить с ней дальше, когда я знаю, что она была чудовищно неверна мне?

— А ты всегда был ей верен?

— Видишь ли, более или менее. В конце концов, мы женаты почти двадцать четыре года, и в постели Эйви никогда нечем было особенно похвастаться.

Поверенный чуть поднял брови, но Джордж ничего не заметил — был слишком сосредоточен на том, что говорил.

— Не скрою, время от времени я позволял себе поразвлечься. Мужчине без этого не обойтись. Женщины, они устроены по-другому.

— Нам это известно только со слов мужчин, — с едва заметной улыбкой заметил Генри.

— О ком, о ком, а об Эйви никогда бы не подумал, что она пустится во все тяжкие. Она ведь женщина утонченная, сдержанная. Что, черт возьми, заставило ее написать эту проклятую книжку?

— Вероятно, это было для нее мучительное испытание, и, быть может, она таким образом облегчила душу.

— Ну, хорошо, если уж ей так приспичило это написать, она что, не могла издать книжку под псевдонимом?

— Она взяла свою девичью фамилию. Наверное, полагала, что этого достаточно, и так бы оно и было, если б не этот поразительный ажиотаж.

Джордж Пилигрим и поверенный сидели друг против друга по разные стороны письменного стола. Джордж опирался локтем на стол, щекой на руку и, хмурясь, думал о своем.

— До чего же скверно не знать, что это был за субъект. Даже неизвестно, был ли он джентльмен. То есть, насколько я понимаю, это мог быть и работник в имении, и служащий в адвокатской конторе.

Генри Блейн не позволил себе улыбнуться, и, когда отвечал, в его взгляде были доброта и терпимость.

— Зная так хорошо Эйви, я думаю, на его счет можно не беспокоиться. Во всяком случае, он, конечно же, не служил в моей конторе.

— Я так был потрясен, — со вздохом произнес полковник. — Мне казалось, она меня любит. А эту книжку можно было написать, только если она меня ненавидит.

— Ну нет, в это я не верю. По-моему, ненавидеть она неспособна.

— Не станешь же ты утверждать, будто она меня любит.

— Нет.

— Какое же чувство она ко мне питает?

Генри Блейн откинулся на спинку вращающегося кресла и задумчиво посмотрел на Джорджа.

— Я бы сказал, равнодушие.

Полковника чуть передернуло, и он залился краской.

— Но ты ведь не влюблен в нее, верно?

Джордж Пилигрим ответил уклончиво.

— Для меня было большим ударом, когда я осознал, что у нас не будет детей, но я никогда не давал ей понять, что она обманула мои ожидания. Я всегда хорошо с ней обходился. В разумных пределах старался исполнять свои обязанности по отношению к ней.

Поверенный прикрыл рот своей большой рукой, желая скрыть невольную улыбку.

— Для меня это был ужасный удар, — продолжал Пилигрим. — Будь оно все неладно, даже десять лет назад Эйви была уже не девчонка и, право же, не красавица. Отвратительно. — Он глубоко вздохнул. — А ты, что бы ты стал делать на моем месте?

— Ничего.

Джордж Пилигрим выпрямился на стуле и с каменным лицом строго посмотрел на Генри — такой вид бывал у него, должно быть, когда он производил смотр своего полка.

— Подобную историю я простить не могу. Меня выставили на посмешище. Мне теперь никогда не поднять головы.

— Вздор, — резко возразил поверенный и продолжал мягко и сердечно. — Послушай, старина, этот человек умер, все произошло давным-давно. Забудь про это. Разговаривай со всеми об Эйвиной книжке, восторгайся ею, говори всем, как гордишься женой. Веди себя так, будто всегда был совершенно уверен в ней, всегда знал, что она никогда, ни в коем случае тебе не изменит. В мире все развивается так стремительно, а людская память так коротка. Все забудут.

— Я не забуду.

— Вы оба не молоды. Она, вероятно, делает для тебя гораздо больше, чем тебе кажется, и без нее тебе будет отчаянно одиноко. По-моему, совершенно неважно, что ты не забудешь. И было бы совсем неплохо, если б тебе удалось переварить в своей тупой башке, что Эйви куда интересней, чем у тебя хватило соображения разглядеть за всю вашу совместную жизнь.

— Да будь оно неладно, тебя послушать, так выходит, будто виноват я.

— Нет, я не думаю, что виноват ты, но, боюсь, и она не виновата. Ведь не стремилась же она влюбиться в этого малого. Помнишь самые последние строки в ее книжке? Такое впечатление, что, хотя она потрясена его смертью, она странным образом ее приветствует.

Она все время сознавала, как непрочны связующие их узы. Он умер в расцвете своей первой любви и не узнал, как редко ее век длится подолгу; он узнал только ее блаженство и красоту. Эйви испытывала горчайшую печаль, но ее утешала мысль, что горе не коснулось его.

— Все это, пожалуй, выше моего разумения, старина, хотя я более или менее понимаю, о чем ты толкуешь.

С несчастным видом Джордж Пилигрим уставился на чернильный прибор на письменном столе. Он молчал, и поверенный смотрел на него удивленно, однако сочувственно.

— Представляешь, каким надо было обладать мужеством, чтобы никогда ничем не выказать, что она ужасно несчастна? — мягко сказал он.

Полковник Пилигрим вздохнул.

— Я сломлен, Генри. Ты, вероятно, прав, бессмысленно махать кулаками после драки; и если я подниму шум, будет только хуже.

— Итак?

Джордж Пилигрим улыбнулся жалкой улыбкой.

— Послушаюсь твоего совета. Ничего не стану делать. Пусть считают меня последним болваном, и черт с ними со всеми. По правде говоря, я совсем не представляю, как бы смог жить без Эйви. Но вот что я тебе скажу: одного мне нипочем не понять до самого моего смертного часа — что же он все-таки в ней нашел, этот субъект?

ДЕЛО ЧЕСТИ © Перевод К. Атарова

Несколько лет назад я работал над книгой об испанском Золотом веке, и мне случилось вновь перечесть пьесы Кальдерона, в том числе одну под названием «El Medico de su Honra», что означает «Лекарь собственной чести». Это жестокая пьеса, ее невозможно читать без содрогания. Чтение напомнило мне одну случайную встречу, произошедшую много-много лет назад и навсегда оставшуюся в моей памяти как одна из самых загадочных.

Тогда я был очень молод. Я приехал в Севилью совсем ненадолго — посмотреть на Праздник Тела Господня. Был разгар лета, и жара стояла убийственная. Над узкими улочками натянули парусину, дающую вожделенную тень, но на площадях солнце палило немилосердно. Утром я наблюдал за процессией. Зрелище было великолепное, впечатляющее. Толпа преклонила колени, когда торжественно проносили святые дары, а гвардейцы в парадной форме вытянулись, отдавая честь Царю Небесному.

После полудня я присоединился к густой толпе, направлявшейся к арене для боя быков. Продавщицы сигарет и белошвейки украсили свои жгуче-черные волосы алыми гвоздиками. Их кавалеры были разодеты в пух и прах. Дело было вскоре после испано-американской войны, и короткие куртки с вышивкой, узкие брюки и широкополые шляпы с низкой тульей все еще были в моде. Временами толпа расступалась перед пикадором на жалкой кляче, которой не суждено было дожить до следующего утра, и седок в упоении от своего живописного костюма весело перебрасывался с толпой шутками. Длинная череда экипажей, облезлых и ветхих, битком набитых aficionados[33] шумно катила по улице.

Я пришел рано — хотелось посмотреть, как народ постепенно заполняет огромный амфитеатр. Дешевые места на солнечной стороне были уже заняты и являли собой странное зрелище, напоминавшее полчища машущих крылышками бабочек, так как сидящие там женщины и мужчины непрестанно обмахивались веерами. В тени, где я и сидел, места заполнялись медленнее; но и тут за час до начала боя усесться было не так-то просто. В какой-то момент передо мной остановился мужчина и спросил с приятной улыбкой, не стеснит ли он меня, если сядет рядом. Когда он уселся, я краем глаза взглянул на своего соседа и подметил, что он одет в прекрасный английский костюм и выглядит джентльменом. У него были очень красивые руки, маленькие, но твердые, с тонкими длинными пальцами. Мне захотелось курить, я вынул портсигар и решил, что учтивость требует угостить и его. Он взял сигарету. Очевидно, он догадался, что я иностранец, так как поблагодарил меня по-французски:

— Вы англичанин? — спросил он.

— Да.

— Тогда почему же вы не сбежали от этой жары?

Я объяснил, что приехал специально посмотреть на Праздник Тела Господня.

— В конце концов ради этого стоит приехать в Севилью.

Потом я произнес несколько ничего не значащих фраз об огромном скоплении народа.

— Кто бы мог подумать, что Испания будет истекать кровью, потеряв последнее, что оставалось от Империи, и что ее древняя слава теперь лишь пустой звук.

— Ну что вы, многое остается и сейчас.

— Солнце, синее небо и будущее.

Он говорил бесстрастно, будто до бед его поверженной страны ему не было никакого дела. Не зная, что ответить, я замолчал. Мы сидели в ожидании. Ложи начали заполняться. Дамы в кружевных мантильях черного или белого цвета рассаживались и перекидывали свои манильские шали через балюстраду, так что образовалась яркая разноцветная драпировка. Временами, когда в ложе появлялась бесспорная красавица, взрыв аплодисментов приветствовал ее, а она улыбалась и кланялась без тени смущения. Наконец, после выхода распорядителя корриды, оркестр заиграл и матадоры, блистая золотым и серебряным позументом своих атласных костюмов, раскованной походкой вышли на арену. Минутой позже выскочил огромный черный бык. Захваченный жутким возбуждением от всего происходящего, я все же заметил, что мой сосед остается невозмутимым. Когда матадор упал и лишь чудом избежал рогов разъяренного животного, а тысячи зрителей, охнув, повскакали с мест, он остался неподвижен. Быка убили, и мулы уволокли его огромную тушу. Я откинулся на сиденье в полном изнеможении.

— Вам нравится бой быков? — спросил он. — Большинству англичан это нравится, хотя, как я заметил, у себя на родине они отзываются об этом зрелище с явным неодобрением.

— Разве может нравиться то, что вызывает ужас и отвращение? Каждый раз, когда я смотрю бой быков, я даю себе слово, что никогда больше не пойду на корриду. И все-таки прихожу.

— Эта довольно-таки любопытная страсть заставляет нас получать удовольствие от опасностей, в которые попадают другие. Быть может, это присуще человеческой природе. У римлян были гладиаторы, у наших современников — мелодрамы. Возможно, человек инстинктивно получает удовольствие от кровопролития и истязаний?

Я уклонился от прямого ответа:

— Вы не думаете, что именно благодаря бою быков человеческая жизнь так мало ценится в Испании?

— А почему вы полагаете, что человеческая жизнь вообще должна высоко цениться? — спросил он.

Я быстро поднял глаза — в его голосе сквозила неприкрытая ирония, а во взгляде читалась насмешка. Я покраснел — она заставила меня почувствовать, что я еще молокосос. Я был удивлен переменой в его лице. Раньше он казался мне довольно приятным человеком с мягким дружелюбным взглядом огромных глаз, однако теперь его лицо выражало сардоническую надменность, внушавшую определенное беспокойство. Я вновь замкнулся в своей скорлупе. Мы почти не говорили остаток дня, но, когда последний бык был убит и зрители поднялись с мест, он пожал мне руку и выразил надежду, что мы еще встретимся. То была простая любезность, и никто из нас, полагаю, не думал, что есть хоть малейший шанс на встречу.

Однако случаю было угодно, чтобы дня через два-три мы встретились. Я оказался в почти незнакомом квартале Севильи. В тот день я отправился к дворцу герцога Альбы; мне говорили, что он окружен прекрасным парком, а в самом дворце сохранился великолепный потолок, сделанный пленными маврами еще до падения Гранады. Попасть во дворец было не так-то просто, но мне очень хотелось осмотреть его, и я надеялся, что в разгар лета, когда совсем нет туристов, меня впустят туда за две-три песеты. Меня ожидало разочарование. Привратник сказал, что дворец на ремонте и в него не пускают без письменного разрешения представителя герцога. И вот, не зная, чем заняться, я отправился в королевский сад Алькасара, старинного дворца, принадлежавшего дону Педро Жестокому, память о котором еще жива в Севилье. Было приятно очутиться среди кипарисов и апельсиновых деревьев. При мне была книга, пьесы Кальдерона, я уселся в саду и начал читать. Потом я решил прогуляться. В старых кварталах Севильи улочки узкие и извилистые. Бродить по ним под тентами от солнца — одно удовольствие, но и заплутаться недолго. Именно это со мной и случилось. Когда я понял, что не имею ни малейшего представления, куда нужно свернуть, то заметил, что ко мне приближается мужчина, и узнал в нем своего знакомца с корриды. Я остановил его и попросил указать дорогу. Он тоже узнал меня.

— Сами вы никогда отсюда не выберетесь, — улыбнулся он, поворачивая в обратную сторону. — Я пройдусь с вами до того места, откуда вы уже найдете дорогу.

Я принялся возражать, но он и слышать ничего не хотел, уверяя, что его это вовсе не затруднит.

— Значит, вы не уехали? — спросил он.

— Уезжаю завтра. Только что ходил к дворцу герцога Альбы, хотел посмотреть на его мавританский потолок, но меня не впустили.

— Интересуетесь мавританским искусством?

— Ну да, мне говорили, что этот потолок — одна из достопримечательностей Севильи.

— Думаю, что мог бы показать вам потолок, который не уступит герцогскому.

— Где?

Он задумчиво окинул меня взглядом, словно прикидывал, что я за человек. Судя по всему, вывод был в мою пользу.

— Если у вас найдется минут десять свободных, я покажу вам его.

Я горячо поблагодарил, и мы быстрым шагом пошли в обратную сторону.

Разговор велся о каких-то незначительных вещах, пока мы не подошли к большому бледно-зеленому дому в мавританском стиле, напоминавшему тюрьму, с окнами, защищенными частыми решетками, как во многих домах Севильи. Мой проводник хлопнул у входа в ладоши, и слуга, выглянувший из окошечка во дворик, дернул за веревку.

— Чей это дом?

— Мой.

Я удивился, так как знал, насколько ревниво оберегают испанцы свою личную жизнь и как неохотно допускают в свои дома посторонних. Тяжелые железные ворота распахнулись, мы вошли во дворик, пересекли его и пошли по узкому проходу. И вдруг я оказался в волшебном саду. С трех сторон он был окружен кирпичными стенами в высоту дома, но ветхий, поблекший от времени кирпич был сплошь увит розами. Они закрывали каждый дюйм стены в своем роскошном пахучем буйстве. В самом же саду — как если бы садовнику было не под силу смирить необузданность природы — пышно разрослись пальмы, устремившиеся ввысь в страстной жажде солнца, темнолистые апельсиновые и еще какие-то цветущие деревья, названия которых я не знал, а между ними — розы и снова розы. Четвертая стена представляла собой мавританскую лоджию с подковообразными арками, украшенными богатым ажурным узором, высеченным в камне. Когда мы вошли под арку, я увидел великолепный потолок. Он был, как частичка Алькасара, только в более нежных тонах, так как не подвергался реставрации, которая лишила Алькасар всей его прелести. Это была настоящая жемчужина.

— Поверьте, не стоит огорчаться, что вы не увидели герцогского дворца. Больше того, вы можете гордиться — вам довелось увидеть то, чего в нашем поколении не видел ни один иноземец.

— Я бесконечно признателен за вашу доброту.

Он огляделся с гордостью, на мой взгляд, вполне законной.

— Это соорудил один из моих предков в правление дона Педро Жестокого. Весьма вероятно, что сам король не раз пировал с моим предком под этим потолком.

Я показал ему книгу.

— Я только что читал пьесу, в которой дон Педро — один из главных персонажей.

— Что это за книга?

Я передал ему книгу, он взглянул на титульный лист. Я огляделся.

— Разумеется, особую прелесть этому месту придает изумительный сад, — сказал я. — Общее впечатление удивительно романтичное.

Испанцу явно льстили мои восторги. Он улыбнулся. Я уже и раньше заметил, что улыбка у него мрачная и не прогоняет привычной меланхолии с его лица.

— Не хотите ли присесть и выкурить сигарету?

— С величайшим удовольствием.

Мы вышли в сад и подошли к даме, сидящей на скамье из мавританских изразцов, такой же, как в садах Алькасара. Она была поглощена вышиванием. Она быстро взглянула на нас, явно удивленная появлением чужака, и вопросительно перевела глаза на моего спутника.

— Позвольте представить вам мою жену, — сказал он.

Дама сдержанно поклонилась. Она была очень красива — великолепные глаза, прямой нос с изящно очерченными ноздрями и нежная бледная кожа. В темных волосах, густых, как у всех испанок, белела седая прядь, но на лице — ни единой морщинки. На вид ей было не больше тридцати.

— У вас прекрасный сад, сеньора, — сказал я, так как нужно было что-то сказать.

Она равнодушно огляделась.

— Да, прекрасный.

Внезапно я почувствовал себя неловко. Я был не вправе рассчитывать на сердечный прием и не мог осуждать ее за то, что она досадовала на мое неожиданное вторжение. Но в ней было что-то, чего я никак не мог определить. Это была отнюдь не активная неприязнь. Как ни странно — ведь она была молода и красива — я почувствовал в ней какую-то мертвенность.

— Вы хотите здесь присесть? — спросила она мужа.

— Если ты не против. Всего на пару минут.

— Не буду вам мешать.

Она собрала свое рукоделие и встала. Теперь я увидел, что она выше, чем обычно бывают испанки. Не улыбаясь, она слегка поклонилась мне. Держалась она с поистине королевским достоинством, и походка у нее была величественная. Я был легкомыслен в те годы и, помнится, подумал, что от такой девушки, пожалуй, едва ли можно потерять голову. Мы уселись на разноцветную скамью, и я предложил хозяину сигарету. Потом поднес спичку. Он все еще держал в руках моего Кальдерона и лениво листал страницы.

— Какую пьесу вы читали?

— El Medico de su Honra.

Он взглянул на меня, и мне показалось, что в его огромных глазах мелькнул сардонический огонек.

— И что вы о ней скажете?

— Она вызывает резкое неприятие. Разумеется, дело в том, что ее идея совершенно чужда нашим современным представлениям.

— Какая идея?

— Дело чести и все такое.

Следует пояснить, что тема чести — главная сюжетная пружина большинства испанских пьес. Согласно кодексу чести, дворянин должен хладнокровно убить жену, не только если она ему изменила, но даже если ее поведение, помимо ее воли и желания, стало поводом для скандала. В пьесе, о которой шла речь, описывалась ситуация особенно жестокая — «лекарь собственной чести» мстил жене лишь для того, чтобы соблюсти декорум, хотя прекрасно знал, что она невинна.

— Это у испанцев в крови, — заметил мой новый знакомый. — Иностранец либо принимает это, либо нет.

— Полноте, сколько воды утекло со времен Кальдерона. Вы же не станете утверждать, что кто-нибудь в наши дни будет вести себя подобным образом.

— Напротив, я утверждаю, что даже сейчас муж, оказавшийся в столь унизительном и смешном положении, может восстановить свое доброе имя, только убив обидчика.

Я промолчал. Мне показалось, что это просто романтическая выходка, и я пробормотал про себя: «Чепуха».

— Вы когда-нибудь слышали о доне Педро Агуриа?

— Никогда.

— Имя довольно заметное в истории Испании. Один его предок был испанским адмиралом при Филиппе II, другой — ближайшим другом Филиппа IV. По распоряжению короля он позировал Веласкесу для портрета.

Хозяин дома на мгновение замолк и, прежде чем продолжить, смерил меня долгим задумчивым взглядом.

— В царствование Филиппов Агуриа были богаты, но ко времени, когда мой друг дон Педро принял наследство отца, оно уже значительно поубавилось. И все же он был отнюдь не беден, имел поместья между Кордовой и Агиларом, да и в Севилье его дом сохранил следы былой роскоши. Высший свет Севильи удивился, когда он объявил о своей помолвке с Соледад, дочерью разорившегося графа Акабы — ведь, хоть она и была благородных кровей, отец ее был старый плут. Он по уши залез в долги, и, чтобы держаться на плаву, прибегал к не очень хорошим средствам. Но Соледад была красива, а дон Педро влюблен. Они поженились. Он обожал ее с той неистовой страстью, на какую способен, пожалуй, только испанец. Но он с огорчением обнаружил, что она не любит его. Соледад была добра, нежна, оказалась хорошей женой и хорошей хозяйкой. Она была благодарна ему — и только. Он надеялся, что, родив ребенка, она изменится, но ребенок появился на свет, и все осталось по-прежнему. Тот же барьер, какой он ощущал с самого начала. Он страдал. В конце концов он убедил себя, что у нее слишком благородная натура, слишком возвышенная душа, чтобы опуститься до плотских страстей, и он примирился с этим. Она была выше земной любви.

Я заерзал на скамейке — мне показалось, что испанец уж слишком патетичен. Он продолжал:

— Вы, наверное, знаете, что в Севилье Опера открыта всего шесть недель после Пасхи. Европейскую музыку севильцы не жалуют и ходят в Оперу, чтобы повидаться с друзьями, а не ради вокала. У супругов Агуриа, как полагается, была ложа, и они пошли в театр на открытие сезона. Давали «Тангейзера». Дон Педро с женой, как и подобает типичным испанцам, которые ничего не делают, но всегда опаздывают, — приехали к самому концу первого акта. В антракте граф Акаба, отец Соледад, зашел в их ложу в сопровождении молодого артиллерийского офицера, которого дон Педро никогда раньше не видел. Но Соледад, видимо, хорошо его знала.

«Это Пепе Альварес, — сказал граф, — он только что вернулся с Кубы, и я настоял, чтобы он пришел со мной повидать тебя».

Соледад улыбнулась, протянула руку и представила незнакомца мужу.

«Пепе — сын стряпчего из Кармоны. Мы когда-то в детстве вместе играли».

Кармона — маленький городишко неподалеку от Севильи, именно туда граф удалялся, когда ему слишком докучали кредиторы. Тамошний дом — почти все, что осталось от состояния, которое граф промотал. В Севилье он жил на содержании дона Педро. Однако дон Педро недолюбливал его и сухо поклонился молодому офицеру. Он предполагал, что стряпчий — отец молодого человека — вместе с графом занимался не очень благовидными сделками. Через несколько минут дон Педро вышел из ложи, чтобы побеседовать со своей кузиной, герцогиней де Сантагвадор, — ее ложа была напротив. Несколько дней спустя он встретил Пепе Альвареса в клубе и немного поболтал с ним. К своему удивлению, он обнаружил, что Пепе — приятный молодой человек. У него была масса историй о его похождениях на Кубе, и он рассказывал их с чувством юмора.

Шесть недель после Пасхи и большая Ярмарка — самое веселое время в Севилье; все светское общество собирается посплетничать и посмеяться то на одном празднике, то на другом. Пепе Альварес, со своим добродушием и жизнерадостностью, был нарасхват, и чета Агуриа то и дело встречала его. Дон Педро видел, что Пепе развлекает Соледад. Она оживлялась в его присутствии, и ее смех, который дону Педро так редко доводилось слышать, был для него отрадой. На время Ярмарки дон Педро, подобно другим аристократам, снимал помещение, где танцевали, ужинали и пили шампанское всю ночь напролет. Пепе Альварес был неизменно душой таких вечеринок.

Однажды вечером дон Педро танцевал с герцогиней Сантагвадор; они пронеслись мимо Соледад и Пепе Альвареса.

«Соледад сегодня очень красива», — заметила герцогиня.

«И у нее счастливый вид», — добавил дон Педро.

«Правда, что когда-то она была помолвлена с Пепе Альваресом?»

«Конечно, нет».

Но вопрос задел его. Он знал, что Соледад знакома с Пепе с детских лет, но ему и в голову не приходило, что между ними могло что-то быть. Граф Акаба, хоть он и плут, был все же благородных кровей, и невозможно было представить, чтобы он намеревался выдать дочь за сына провинциального стряпчего. По возвращении домой дон Педро передал жене свой разговор с герцогиней.

«Но я действительно была помолвлена с Пепе», — сказала она.

«Почему ты мне не сказала?»

«Да все это уже быльем поросло. Он уехал на Кубу. Я вообще не думала, что когда-нибудь вновь увижу его».

«Но некоторые, должно быть, помнят, что вы были помолвлены».

«Наверное. Какое это имеет значение?»

«Большое. Тебе не следовало возобновлять с ним знакомство теперь, когда он вернулся».

«Значит, ты мне не доверяешь?»

«Разумеется, доверяю. Я полностью тебе доверяю. Но все равно хочу, чтобы ты прекратила это знакомство».

«А если я откажусь?»

«Я убью его».

Они долго смотрели друг другу в глаза. Наконец она слегка поклонилась ему и ушла в свою комнату. Дон Педро вздохнул. Он задавался вопросом, любит ли она до сих пор Пепе Альвареса и не по этой ли причине никогда не любила мужа. Но дон Педро не позволил недостойной ревности завладеть им. Он заглянул к себе в душу и убедился, что в ней нет ненависти к молодому артиллерийскому офицеру. Напротив, тот был ему симпатичен. Речь шла не о любви или ненависти, а о чести. Ему вдруг припомнилось, что, когда несколько дней назад он зашел к себе в клуб, то заметил, что разговор прервался при его появлении; теперь, когда он мысленно вернулся к этому эпизоду, ему припомнилось, что кое-кто из присутствующих вроде бы поглядывал на него с любопытством. Неужели это он был предметом разговора? Он поежился от одной мысли об этом.

Ярмарка подходила к концу, и после ее завершения семейство Агуриа собиралось переехать в Кордову, где у дона Педро было поместье, куда он должен был время от времени наведываться. Он предвкушал покой загородной жизни после всей суматохи Севильи. На следующий день после разговора Соледад, сказавшись нездоровой, осталась дома. То же случилось и днем позже. Дон Педро навещал ее в ее спальне утром и вечером, и они беседовали как ни в чем не бывало. Но на третий день его кузина Кончита де Сантагвадор давала бал. То был последний бал сезона, и все избранное общество должно было на нем появиться. Соледад, сказав, что все еще чувствует себя неважно, заявила, что останется дома.

«Ты отказываешься идти из-за нашего разговора третьего дня?» — спросил дон Педро.

«Я обдумала то, что ты сказал. Я считаю твое требование неразумным, но выполню его. Единственный способ для меня прекратить дружбу с Пепе — не появляться в тех местах, где я могу его встретить. — Ее прелестное личико болезненно исказилось. — Быть может, это и к лучшему».

«Ты все еще любишь его?»

«Да».

Сердце дона Педро мучительно сжалось.

«Тогда зачем ты вышла за меня замуж?»

«Пепе был далеко, на Кубе. Никто не знал, когда он вернется и вернется ли вообще. Отец сказал, что я должна выйти за тебя».

«Чтобы спасти его от разорения?»

«От худшего, чем разорение».

«Мне тебя очень жаль».

«Ты был ко мне очень добр. И я делала все, что в моих силах, чтобы выразить свою благодарность».

«А Пепе тоже все еще любит тебя?»

Она грустно улыбнулась и отрицательно покачала головой.

«Мужчины совсем другое дело. Он молод. Он слишком легкомыслен, чтобы любить кого-то так долго. Нет, для него я не более чем подруга, с которой он когда-то играл ребенком, а потом флиртовал подростком. Теперь он может подшучивать над своей юношеской влюбленностью».

Он сжал ей руку, поцеловал ее и вышел из комнаты. Он отправился на бал один. Его друзья с огорчением узнали о нездоровье Соледад и, выразив положенное соболезнование, предались светским развлечениям. Дон Педро прошел к карточным столам. За одним было свободное место, и он присел поиграть в chemin de fer[34]. Ему на редкость везло, и он выиграл кучу денег. Один из игроков со смехом спросил, где Соледад проводит этот вечер. Дон Педро заметил, что другой игрок испуганно взглянул на спросившего, но рассмеялся и заверил, что Соледад благополучно почивает в своей постели. И тут произошла одна очень неприятная вещь. Какой-то молодой человек зашел в комнату и, обратившись к артиллерийскому офицеру, с которым играл дон Педро, поинтересовался, где Пепе Альварес.

«Разве он не здесь?» — спросил офицер.

«Нет», — ответил тот.

Наступило неловкое молчание. Дону Педро пришлось проявить неимоверное самообладание, чтобы скрыть вдруг охватившее его чувство. Его молнией пронзила мысль, что игроки думают, будто Пепе сейчас с Соледад, с его женой. О, стыд! О, позор! Дон Педро заставил себя продолжать игру еще с час и по-прежнему выигрывал. Он не мог позволить себе ни одного неверного жеста. Наконец, игра закончилась, он вернулся в бальную залу и подошел к своей кузине.

«Я с тобой и словом не перекинулся, — произнес он. — Пойдем в другую комнату и немного посидим».

«Пойдем, если хочешь».

В другой комнате — это был будуар Кончиты — никого не было.

«А где сегодня вечером Пепе Альварес?» — спросил он как бы между прочим.

«Понятия не имею».

«Ты его приглашала?»

«Конечно».

Оба улыбались, но дон Педро заметил, как пристально смотрит она на него. Он отбросил маску безразличия и понизил голос, хотя слышать их было некому:

«Кончита, умоляю, скажи правду. Верно, что поговаривают, будто он любовник Соледад?»

«Педрито, что за чудовищный вопрос!»

Но он заметил ужас в ее глазах и инстинктивное движение руки, словно она хотела прикрыть лицо.

«Ты уже на него ответила».

Дон Педро поднялся и вышел из комнаты. Он поехал домой и, войдя во двор, заметил свет в комнате жены. Дон Педро поднялся и постучал. Никто не ответил, но он все равно вошел. К его удивлению — ведь было очень поздно — Соледад сидела за рукоделием, занятием, за которым она проводила большую часть жизни.

«Почему ты вышиваешь в такой поздний час?»

«Не могла заснуть. И читать не могла. Подумала, что, может, рукоделие меня отвлечет».

Дон Педро не садился.

«Соледад, я должен сказать тебе вещь, которая тебя огорчит. Будь мужественна. Педро Альварес не был сегодня у Кончиты».

«А какое мне до этого дело?»

«К сожалению, тебя там тоже не было. И все думают, что сегодняшний вечер вы провели вместе».

«Но это нелепо».

«Знаю, однако это не меняет дела. Ты могла сама открыть ему ворота, а потом выпустить его. Или сама выскользнуть из дома так, что никто не заметил, как ты ушла и вернулась».

«И ты этому веришь?»

«Нет, я согласен, что все это нелепо. Где был Пепе Альварес?»

«Откуда мне знать? И почему я должна это знать?»

«Странно, что он не пришел на самый великолепный бал, последний бал сезона».

Она помолчала с минуту.

«На другой вечер после нашего с тобой разговора я написала ему, что при сложившихся обстоятельствах, я полагаю, будет лучше, если в дальнейшем мы постараемся, насколько возможно, избегать встреч. Быть может, он не пошел на бал по той же причине, что и я».

Они опять замолчали. Он стоял, опустив глаза, но чувствовал, что она пристально на него смотрит.

Забыл вам сказать, что дон Педро обладал одним даром, который и возвышал его над другими, и мог оказаться недостатком. Он был лучшим стрелком в Андалузии. Все это знали, и лишь редкий смельчак решился бы обидеть его. Всего несколько дней назад была стрельба по голубям на Табладе, широкой пустоши в пригороде Севильи на берегу Гвадалквивира, — и дон Педро оказался победителем. Пепе Альварес, наоборот, так плохо стрелял, что все потешались над ним. Молодой артиллерист добродушно сносил насмешки, его оружие — пушка, утверждал он.

«Что ты собираешься делать?» — спросила Соледад.

«Ты знаешь, что мне другого не остается».

Она поняла. Но попыталась сделать вид, что воспринимает его слова не всерьез.

«Что за ребячество! Мы живем не в шестнадцатом веке».

«Знаю. Поэтому я сейчас и разговариваю с тобой. Если мне придется вызвать Пепе на дуэль, я его убью. А мне не хочется этого делать. Если он подаст в отставку и покинет Испанию, я этого не сделаю».

«Разве это возможно? И куда ему деваться?»

«Он может отправиться в Южную Америку и там сколотить состояние».

«И ты ожидаешь, что я ему это скажу?»

«Если ты его любишь».

«Слишком люблю, чтобы уговаривать его бежать, как последнего труса. Разве сможет он жить, лишившись чести?»

Дон Педро рассмеялся.

«Да какое понятие чести может быть у Пепе Альвареса, сына стряпчего из Кармоны?»

Она промолчала, но он заметил ее взгляд, полный жгучей ненависти. И этот взгляд ножом полоснул его сердце: ведь он все еще любил ее, любил так же страстно, как раньше.

На следующий день он пошел в клуб и присоединился к группе мужчин, сидевших у окна и наблюдавших за толпой на улице. Среди них был и Пепе Альварес. Разговор зашел о вчерашнем бале. Кто-то спросил:

«А где был ты, Пепе?»

«У меня разболелась мать, и пришлось поехать в Кармону, — ответил тот. — Я был страшно огорчен, но, может быть, это и к лучшему. — Он повернулся к дону Педро. — Говорят, тебе так везло, что ты всех буквально раздел».

«Когда мы сможем отыграться, Педрито?» — спросил кто-то.

«Боюсь, с этим придется подождать, — ответил он. — Мне надо съездить в Кордову. Обнаружилось, что мой стряпчий просто грабит меня. Я знал, что все стряпчие — воры, но почему-то глупо верил, что мой стряпчий — исключение».

Тон был почти шутливый, и так же шутливо вмешался в разговор Пепе:

«Ну, ты преувеличиваешь, Педрито. Не забывай, что и мой отец стряпчий. А уж он-то, во всяком случае, честный человек».

«Вот уж никогда не поверю, — рассмеялся дон Педро. — Не сомневаюсь, что твой отец не меньший плут, чем все остальные».

Оскорбление было таким неожиданным и настолько неспровоцированным, что на какое-то мгновение Пепе Альварес лишился дара речи. Остальная компания сразу же посерьезнела.

«Что ты имеешь в виду, Педрито?»

«Именно то, что сказал».

«Это ложь, ты знаешь, что это ложь. Немедленно возьми свои слова назад».

Дон Педро расхохотался.

«Разумеется, я не возьму их назад. Твой отец вор и негодяй».

Пепе ничего другого не оставалось. Он вскочил со стула и наотмашь ударил дона Педро по лицу. Дальнейшее было неизбежно. На другой день оба встретились неподалеку от португальской границы. Пепе Альварес, сын стряпчего, умер, как джентльмен, с пулей в груди.

Испанец закончил свой рассказ так небрежно, что в первый момент я не понял, что это — конец. Когда же понял, то был глубоко потрясен.

— Варварство! — воскликнул я. — Это просто хладнокровное убийство.

Хозяин дома поднялся.

— Вы говорите чушь, мой юный друг. Дон Педро сделал только то, что обязан был сделать при сложившихся обстоятельствах.

На следующий день я уехал из Севильи, и до сегодняшнего дня так и не смог узнать имени того человека, который рассказал мне эту странную историю. И я часто терялся в догадках, не была ли дама с бледным лицом и седой прядью волос, которую я видел в саду, той самой несчастной Соледад.

РОМАНТИЧНАЯ ДЕВУШКА © Перевод К. Атарова

Один из многих недостатков реальной жизни заключается в том, что она редко преподносит законченный сюжет. Некоторые ситуации вызывают у вас любопытство, замешанные в них люди запутались в дьявольски сложных обстоятельствах, и вы теряетесь в догадках — а что же случится дальше? Так вот, чаще всего дальше ничего не случается. Катастрофа, которая представлялась неизбежной, таковой не оказывается, и высокая трагедия, вопреки всем законам искусства, вырождается в вульгарную комедию. Возраст, у которого есть много недостатков, имеет, однако, то преимущество (признаться, отнюдь не единственное), что иногда вам удается узнать, чем завершились события, свидетелем которых вы когда-то были. Вы уже давно отчаялись узнать, чем кончилась та или иная история, как вдруг, когда вы меньше всего этого ожидаете, вам ее преподносят прямо на блюдечке.

Эти мысли пришли мне на ум, когда, проводив маркизу де Сан-Эстебан до машины, я вернулся в отель и снова уселся в гостиной. Я заказал коктейль, закурил и постарался упорядочить свои воспоминания. Это был новый роскошный отель, похожий на все другие дорогие отели в Европе, и я пожалел, что променял на его новомодную сантехнику старинный колоритный «Отель де Мадрид», где раньше всегда останавливался, приезжая в Севилью. Правда, из окон моего отеля открывался вид на благородные воды Гвадалквивира, но это не могло искупить thés dansants[35], привлекавший в гостиную с баром раза два-три в неделю расфранченную толпу, так что гул голосов почти заглушал назойливый грохот джаз-оркестра.

Весь день меня не было в отеле, а вернувшись, я оказался в гуще этой бурлящей толпы. Я попросил ключ у портье и хотел было сразу подняться в номер, но портье, подавая ключ, сказал, что меня спрашивала одна дама.

— Меня?

— Она очень хотела повидаться с вами. Это маркиза де Сан-Эстебан.

Это имя мне ничего не говорило.

— Тут какая-то ошибка.

Не успел я произнести эти слова и вяло оглядеться, как, протянув руки и широко улыбаясь, ко мне подошла какая-то дама. Я был совершенно убежден, что никогда раньше ее не встречал. Она сжала мои ладони — сразу обе — в жарком рукопожатии и затараторила по-французски:

— Как приятно встретить вас после стольких лет. Я узнала из газет, что вы остановились в этом отеле, и сказала себе: «Я должна взглянуть на него». Сколько воды утекло с тех пор, как мы с вами танцевали? Страшно подумать! А вы все еще танцуете? Я танцую. А ведь я бабушка. Конечно, я располнела, но я не обращаю на это внимания, и потом, танцы не дают располнеть еще больше.

Она говорила с таким напором, что я, слушал ее, затаив дыхание. Это была статная женщина в возрасте, с толстым слоем косметики на лице и темно-рыжими коротко стриженными волосами, явно крашеными; одета по последней парижской моде, которая никогда не идет испанкам. Но у нее был веселый сочный смех, такой заразительный, что вам тоже хотелось смеяться. И было видно, что она живет в свое удовольствие. Смотреть на нее было приятно, и я мог вполне допустить, что в молодости она была красавицей. Только я никак не мог припомнить, кто она.

— Пойдемте выпьем по бокалу шампанского и вспомним старые времена. Или вы предпочитаете коктейль? Наша милая старушка Севилья изменилась, правда? Thés dansants и коктейли. Совсем как в Лондоне и Париже. Мы не отстаем. Мы тоже цивилизованные люди.

Она повела меня к столику неподалеку от танцующих, и мы уселись. Я больше не мог притворяться. Я бы только попал в еще более неловкое положение.

— Ужасно глупо, но, боюсь, я не способен припомнить ни одного человека с вашей фамилией в старой Севилье.

— Сан-Эстебан? — перебила она. — Конечно же, нет. Мой муж — уроженец Саламанки. Он был на дипломатической службе. Теперь я вдова. Вы знали меня как Пилар Каррсон. Конечно, перекрасив волосы в рыжий цвет, я слегка изменилась, но в остальном, полагаю, я все та же.

— Совсем не изменились, — поспешил я заверить, — меня просто сбило с толку ваше имя.

Разумеется, теперь я ее вспомнил. Но в тот момент меня волновало только одно — не выдать, как ужаснуло и в то же время развеселило меня то, что та самая Пилар, с которой я танцевал на вечеринках у графини де Марбелла и на Ярмарке, превратилась в эту располневшую и вполне современную вдовствующую маркизу. Я никак не мог прийти в себя. Однако следовало быть начеку. Я не представлял, знает ли она, что я прекрасно помню историю, потрясшую в свое время Севилью, так что я с облегчением вздохнул, когда она бурно распрощалась со мной и я смог без помех предаться воспоминаниям.

В те дни, сорок лет тому назад, Севилья еще не стала преуспевающим торговым городом. В ней были тихие белокаменные мощеные улочки и множество церквей; на их колокольнях аисты вили гнезда. Матадоры, студенты, бездельники весь день прогуливались по Сьерпес. Жизнь была легкой. В те времена, разумеется, еще не было автомобилей, и житель Севильи отказывал себе во всем, придерживаясь строжайшей экономии, лишь бы держать выезд. В жертву этой роскоши он был готов принести самые жизненно необходимые вещи. Каждый, кто хоть в какой-то мере претендовал на светскость, ежедневно с пяти до семи дефилировал в своем экипаже по Делисиас — променаду вдоль берега Гвадалквивира. Там можно было встретить какие угодно экипажи — от новомодных двухместных до старинных развалюх, которые, казалось, вот-вот распадутся на куски прямо на глазах; здесь были великолепные рысаки и жалкие клячи, чей печальный конец на арене корриды был уже не за горами. Но один экипаж неизменно приковывал к себе взгляд человека, впервые здесь оказавшегося. Это была прелестная новенькая «виктория», которую везли два красавца мула; кучер и форейтор были одеты в народные костюмы Андалузии светло-серого цвета. Это был самый роскошный выезд за всю историю Севильи, и принадлежал он графине де Марбелла. Она была француженкой и, выйдя замуж за испанца, переняла все обычаи и манеры его страны, но с парижским лоском, что придало им особую выразительность. Остальные кареты ползли черепашьим шагом, чтобы их ездоки могли и себя показать, и других посмотреть; но графиня со своими мулами дважды стремительно проносилась туда и обратно вдоль Делисиас быстрой рысцой между двух медленно ползущих верениц и уезжала прочь. В ее поведении было нечто царственное. Глядя, с каким изяществом она проносится мимо в своей щегольской карете — голова гордо посажена, волосы золотятся таким ослепительным блеском, что не верится, будто они настоящие, — нельзя было усомниться, что ее положение в обществе вполне заслуженно. Она, со своей французской живостью и уверенностью, задавала тон. Ее суждения были законом. Но у графини было слишком много обожателей и, следовательно, столько же недоброжелателей, и самым непреклонным из них была вдовствующая герцогиня де Дос Палос — ведь и происхождение, и социальное положение позволяли ей по праву претендовать на первое место в обществе, которое француженка завоевала грацией, умом и оригинальностью.

Так вот, у герцогини был единственный ребенок. Дочь. Донья Пилар. В двадцать лет, когда я с ней познакомился, она была очень красива. Великолепные глаза, а щечки — сколько ни ищи, менее избитого сравнения все равно на ум приходит, только персик. Очень худенькая, довольно высокая, особенно для испанки, с ярко-алыми губами и ослепительно белыми зубками. Густые блестящие темные волосы были замысловато уложены по тогдашней испанской моде. Она была необычайно притягательна. Огоньки ее черных глаз, теплая улыбка, соблазнительные движения обещали столько страсти, что, пожалуй, это было даже предосудительно. Она принадлежала к тому поколению, которое силилось сломать вековые условности, требовавшие, чтобы молодые испанки из хороших семей до замужества не появлялись в обществе. Я частенько играл с ней в теннис и танцевал на вечеринках у графини де Марбелла. Герцогиня считала вечеринки, которые устраивала француженка — с шампанским и горячим ужином, — пустым бахвальством. Когда у нее самой бывали приемы в ее огромном особняке — а это случалось лишь дважды в году, — гостям подавали лимонад и печенье. Но герцогиня, как и ее покойный муж, держала быков для корриды, и когда опробовали молодых бычков, она устраивала для друзей ленчи-пикники на лоне природы, очень веселые и совсем не чопорные, но с налетом феодальной пышности, которая совершенно завораживала мое романтическое воображение. Однажды, когда быки герцогини должны были участвовать в Севильской корриде, я сопровождал их ночью в свите доньи Пилар; она возглавляла кавалькаду в андалузском костюме, напоминавшем одно из полотен Гойи. То было очаровательное приключение — ехать ночью на гарцующих андалузских скакунах, а шесть быков в окружении волов с грохотом бежали за нами.

Немало мужчин богатых либо знатных, а подчас и богатых, и знатных, просили руки доньи Пилар, однако, несмотря на увещевания ее матушки, все они получали отказ. Сама герцогиня вступила в брак в пятнадцать лет, и ей казалось просто неприличным, что ее двадцатилетняя дочь все еще не замужем. Герцогиня спрашивала у дочери, чего та, собственно, дожидается. Нелепо так привередничать. Вступить в брак — это ее долг. Но Пилар была упряма, и каждый раз находила предлог отказать очередному жениху.

Наконец правда вышла наружу.

Во время своих ежедневных прогулок вдоль Делисиас, которые в своем громоздком старомодном ландо герцогиня совершала в сопровождении дочери, мимо них вдвое быстрее проносилась графиня из конца в конец променада и обратно. Дамы были в таких плохих отношениях, что старались не замечать друг друга, но Пилар не могла глаз отвести от щегольского экипажа и двух красавцев мулов, а чтобы не встречать иронического взгляда графини, смотрела на кучера. Он был самым красивым мужчиной в Севилье, да еще в шикарной ливрее, — так что было на что посмотреть. Конечно, никто точно не знает, как все произошло, но, вероятно, чем больше Пилар любовалась кучером, тем больше ей нравилась его внешность. Так или иначе — ведь большая часть этой истории покрыта мраком — эта парочка встретилась. В Испании разные сословия перемешаны таким причудливым образом, что дворецкий может оказаться более благородных кровей, чем хозяин. Пилар, полагаю, не без удовольствия узнала, что кучер принадлежит старинному роду Леонов, одному из самых почтенных в Андалузии, и по части происхождения, действительно, ей ровня. Только она провела жизнь в герцогском особняке, а его судьбой было добывать хлеб насущный на козлах «виктории». Но никто из них об этом не жалел. Ведь только на этом «высоком посту» он мог привлечь внимание самой разборчивой девушки в Севилье. Они страстно влюбились друг в друга. Случилось так, что как раз в это время молодой человек, маркиз де Сан-Эстебан, с которым дамы предыдущим летом познакомились в Сан-Себастьяно, написал герцогине и попросил руки Пилар. Это был весьма подходящий жених, и кроме того, члены обоих семейств время от времени вступали в брак еще со времен Филиппа II. Герцогиня твердо решила, что не будет больше потакать всякой дури, и, сообщив Пилар о предложении, добавила, что та достаточно долго увиливала и теперь должна либо вступить в брак, либо идти в монастырь.

— Я не сделаю ни того, ни другого, — ответила Пилар.

— Что же ты тогда намерена делать? Я и так слишком долго с тобой нянчилась.

— Я собираюсь выйти замуж за Хосе Леона.

— Это еще кто такой?

Пилар на мгновение замялась и, возможно, — будем на это надеяться — слегка покраснела.

— Это кучер графини.

— Какой графини?

— Графини де Марбелла.

Я прекрасно помню герцогиню и уверен, что, разозлившись, она ни перед чем не останавливалась. Она бушевала, она умоляла, она рыдала, она убеждала. Разыгралась ужасная сцена. Некоторые говорят, что она отхлестала дочь по щекам и вцепилась ей в волосы, но мне кажется, что Пилар при таком обороте событий была способна и сдачи дать. Она твердила, что любит Хосе Леона, а он — ее. И она во что бы то ни стало решила выйти за него замуж. Герцогиня собрала семейный совет. Он ознакомился с положением и решил: чтобы спасти семью от бесчестья, Пилар надо увезти из города и не возвращаться, пока она не избавится от своего наваждения. Пилар разузнала об этом плане и положила ему конец — выскочила однажды ночью, пока все спали, из окна спальни и отправилась жить к родителям своего возлюбленного. Это были почтенные люди, обитавшие в маленькой квартирке в бедном квартале Триана на другом берегу Гвадалквивира.

После этого скрывать правду было невозможно. Машина закрутилась и во всех клубах вдоль Сьерпеса только и разговоров было, что о скандале. Официанты буквально сбивались с ног, разнося членам клубов подносы со стаканчиками «Манзаниллы» из соседних винных лавочек. Люди судачили и посмеивались над скандалом, а отвергнутые женихи Пилар получали множество поздравлений с тем, что избежали напасти. Герцогиня была в отчаянии. Она не могла придумать ничего лучшего, как обратиться к архиепископу, своему близкому другу и бывшему духовнику, и попросить его образумить потерявшую голову девушку. Пилар призвали в архиепископский дворец, и добрый старик, привыкший выступать посредником в семейных ссорах, сделал все возможное, чтобы убедить ее в неразумности ее поведения. Но Пилар не слушала никаких резонов и отказывалась бросить своего возлюбленного. Привели герцогиню — она ждала в соседней комнате, — и та сделала последнюю попытку воззвать к дочери. Тщетно. Пилар вернулась в свою скромную квартирку, а рыдающая герцогиня задержалась у архиепископа. Старик был не только благочестив, но и хитер, и когда он увидел, что герцогиня успокоилась настолько, что могла его выслушать, посоветовал — как последнее средство — обратиться к графине Марбелла. Это умнейшая женщина в Севилье — быть может, она что-нибудь да придумает.

Сначала герцогиня с возмущением отказалась. Обратиться с просьбой к своему заклятому врагу — она не перенесет такого унижения. Да скорей родовой дом герцогов Дос Палос превратится в руины!

У архиепископа был большой опыт общения с несговорчивыми дамами. С присущим ему мягким лукавством он убеждал герцогиню изменить свое мнение, и в конце концов она согласилась отдаться на милость француженки. Пылая негодованием, она все же послала записку с просьбой о встрече, и в тот же день ее провели в гостиную графини. Разумеется, графиня одной из первых узнала о скандальной истории, однако она выслушала несчастную мать с таким видом, будто до того находилась в полном неведении. Она от души наслаждалась сложившейся ситуацией. Видеть у своих ног мстительную герцогиню — было просто пределом мечтаний. Но в глубине души графиня была отзывчива и к тому же обладала чувством юмора.

— Положение крайне неприятное, — сказала она, — и я глубоко сожалею, что один из моих слуг тому виной. Однако не понимаю, чем я могу помочь.

С каким удовольствием герцогиня отхлестала бы ее по размалеванному лицу. От усилий сдержать свой гнев ее голос слегка дрожал:

— Я прошу о помощи не для себя. Только ради Пилар. Я знаю — все мы знаем, — что вы умнейшая женщина в Севилье. И мне кажется, — собственно, архиепископу кажется, — что если из этого положения существует выход, то вы со своим острым умом его найдете.

Графиня понимала, что это неприкрытая лесть. Но она не возражала. Ей это нравилось.

— Дайте подумать.

— Конечно, будь он аристократ, я могла бы обратиться к сыну, чтобы тот убил его на дуэли, но герцог Дос Палос не может дуэлироваться с кучером графини де Марбелла.

— Пожалуй, нет.

— В старые времена все было так просто. Стоило нанять парочку бандитов — и в одну прекрасную ночь они бы перерезали горло этой скотине. Но после введения всех этих новых законов у порядочных людей не осталось возможностей защитить себя от оскорблений.

— Я бы посчитала предосудительным любой выход из трудного положения, если он лишит меня великолепного кучера, — процедила графиня.

— Но если он женится на Пилар, он не сможет оставаться вашим кучером! — возмущенно воскликнула герцогиня.

— Разве вы собираетесь выделить Пилар средства, на которые они смогут существовать?

— Я? Да ни единой песеты. Я сразу же заявила Пилар, что от меня она ничего не получит. Пусть голодают, я и пальцем не шевельну.

— Ну, в таком случае, полагаю, он предпочтет скорее быть кучером, чем голодать. У меня очень симпатичные комнатки над конюшней.

Герцогиня побледнела. Потом побагровела.

— Забудем все, что произошло между нами. Станем друзьями. Я не перенесу такого унижения. Если я когда-либо в прошлом оскорбила вас, я на коленях прошу прощения.

Герцогиня разрыдалась.

— Утрите слезы, герцогиня, — произнесла наконец француженка, — я сделаю все, что в моих силах.

— А вы можете что-то сделать?

— Не исключено. Это правда, что у Пилар нет и не будет собственных денег?

— Ни гроша, если она выйдет замуж против моей воли.

Графиня лучезарно улыбнулась.

— Есть расхожее мнение, что южане романтичны, а северяне — люди приземленные. На самом деле наоборот. Именно северяне — неисправимые романтики. Я достаточно долго жила рядом с вами, испанцами, чтобы убедиться, что вы в высшей степени практичны.

Герцогиня была сломлена настолько, что не посмела выказать обиду на столь нелестное замечание. Но как она ненавидела француженку! Графиня де Марбелла встала.

— Вы получите от меня известия в течение дня.

Она твердо дала понять, что аудиенция окончена.

Экипаж подавали к пяти часам, и без десяти пять графиня, одетая для выезда, послала за Хосе. Когда он вошел в гостиную в своей светло-серой ливрее, которую носил с таким достоинством, графиня не могла не признать, что он очень красив. Не будь он ее кучером… Но сейчас размышлять об этом было не время. Он стоял перед ней непринужденно, однако с некоторым самодовольным изяществом. В его осанке не было ничего холопского.

— Греческий бог, — пробормотала графиня, — только в Андалузии встретишь такие типы. — И громко добавила: — Я слышала, вы собираетесь взять в жены дочь герцогини Дос Палос.

— Если графиня не возражает.

Она пожала плечами.

— Мне совершенно безразлично, на ком вы намерены жениться. Но вам, разумеется, известно, что у доньи Пилар нет состояния.

— Да, сударыня. У меня хорошее место, и я смогу содержать жену. Я люблю ее.

— Я не осуждаю вас за это. Она красивая девушка. Но я полагаю, вас следует предупредить, что я не держу женатых кучеров. В день свадьбы вам придется покинуть место. Вот и все, что я хотела сказать. Можете идти.

Она стала просматривать ежедневную газету, только что прибывшую из Парижа, но Хосе, как она и рассчитывала, не двинулся с места. Он стоял, уставившись в пол. Наконец графиня подняла глаза.

— Чего вы ждете?

— Сударыня, я понятия не имел, что вы меня рассчитаете, — сказал он взволнованно.

— Вы, несомненно, найдете другое место.

— Да, но…

— Какое «но»? — резко спросила графиня.

Он грустно вздохнул:

— Во всей Испании не сыщешь пары таких мулов, как ваши. Они почти как люди. Понимают каждое мое слово.

Графиня улыбнулась ему такой улыбкой, которая вскружила бы голову каждому, если тот, разумеется, уже не был влюблен по уши в кого-то другого.

— Тогда, боюсь, вам придется выбирать между мною и вашей невестой.

Он переминался с ноги на ногу. Он сунул руку в карман достать сигарету, но, вспомнив, где находится, остановился. Он взглянул на графиню, и на лице его появилась та особенная хитрая ухмылка, которую знают все, кто жил в Андалузии.

— В таком случае раздумывать не приходится. Пилар должна понять, что это полностью меняет положение. Жену найти — пара пустяков, а вот такое место, как здесь, выпадает только раз в жизни. Я не дурак, чтоб расстаться с ним из-за женщины.

Таков был конец этой истории. Хосе Леон по-прежнему вывозил графиню де Марбелла, но она заметила, что теперь, когда они проносились из одного конца Делисиас в другой, люди глазели на ее красавца кучера не меньше, чем на ее новомодную шляпку. А Пилар через год стала маркизой де Сан-Эстебан.

Загрузка...