Это было в то воскресенье, ровно в полдень шериф подъехал к тюрьме с Лукасом Бичемом, хотя весь город (да уж если на то пошло, весь округ) еще со вчерашнего вечера знал, что Лукас убил белого человека.
Он стоял и ждал. Он пришел первым и теперь топтался на месте, стараясь придать себе занятой или хотя бы ни к чему не причастный вид, укрывшись под навесом запертой кузницы, через дорогу, напротив тюрьмы, где его дядя, если он пойдет через Площадь, или, вернее, когда он пойдет за одиннадцатичасовой почтой через Площадь, может, и не заметит его.
Потому что он тоже знал Лукаса Бичема — так же, как его знал всякий из живущих здесь белых. И пожалуй, даже если не считать Кэрозерса Эдмондса, в поместье которого в семнадцати милях от города жил Лукас, лучше многих других, потому что он однажды ел в доме Лукаса. Это было в самом начале зимы, четыре года тому назад; ему тогда было только двенадцать лет, и вот как это случилось. Эдмондс дружил с его дядей; они вместе слушали курс в университете, где дядя изучал дополнительные правовые вопросы после того, как вернулся из Гарварда и Гейдельберга и собирался выставить свою кандидатуру в адвокаты окружного суда, и вот за день перед тем Эдмондс приехал в город повидать дядю по каким-то там окружным делам и остался у них ночевать, а когда вечером сели ужинать, Эдмондс сказал ему:
— Едем со мной завтра утром, пойдешь охотиться на зайцев. — И тут же его маме: — А под вечер завтра я его отправлю домой. А на охоту, пока он с ружьем будет, я с ним пошлю парнишку одного с фермы. — И, повернувшись к нему, добавил: — Собака у него очень хорошая.
— У него свой есть парнишка, сверстник, — сказал дядя, а Эдмондс спросил:
— А он что, тоже охотится на зайцев?
И дядя сказал:
— Мы пообещаем, что он не будет мешать вашему.
И вот на следующее утро он и Алек Сэндер поехали с Эдмондсом к нему домой. Утро было холодное, первые зимние заморозки, зеленые изгороди застыли недвижные, заиндевевшие, стоячая вода в канавах по обочинам дороги затянулась льдом, и даже быстротечный рукав реки на Девятой Миле подернулся у берегов тоненькой пленкой, сверкающей и хрупкой, словно волшебное стекло, а как только они проехали первую ферму, а потом еще и еще, на них дохнуло без ветра едкой горечью дыма, а позади домов на дворах видны были уже окутанные паром чугунные котлы, и женщины, все еще в летних соломенных или старых мужских фетровых шляпах и длинных мужских пальто, подкладывали под них дрова, а мужчины в передниках из мешковины, подвязанных проволокой поверх комбинезонов, оттачивали ножи или уже возились в загоне, где хрюкали и визжали свиньи, не то что испуганные или застигнутые врасплох, но просто настороженные и словно уже смутно осознавшие свой жирный неминучий удел; к ночи все дворы будут увешаны их призрачными цельными, лоснящимися от сала полыми бледными тушами, схваченными за задние ноги и словно остановленными в бешеном стремительном беге к центру земли.
И он просто понятия не имел, как это с ним случилось. Сын одного из арендаторов Эдмондса, постарше и много выше Алека Сэндера, который в свою очередь был больше его самого, хотя они были однолетки, уже ждал их в доме с собакой, настоящей охотничьей собакой на зайцев, из породы гончих, не совсем чистой, но почти черно-пегой, с желтыми подпалинами, может быть, чуть-чуть с примесью пойнтера, где-то у предков, сразу видно — хватала, негритянская собака, у которой есть что-то родственное, что-то общее с зайцем, так же вот, как некоторые говорят, что у негра есть что-то общее с мулом; а у Алека Сэндера был железный костыль, этакий болт с нарезкой, которым сцепляют рельсы, насаженный на отпиленный конец толстой палки от метлы, и Алек так ловко метал его, что он у него летел, как пуля из ружья, и попадал в зайца на бегу; и вот они все втроем — Алек Сэндер и мальчик Эдмондса с болтами, а он с ружьем — пошли через парк и потом наперерез лугом, чтобы перейти рукав в том месте, где сын фермера знал переход по бревну, и он сам не знал, как это с ним случилось такое, что могло бы случиться ну разве с девчонкой, ей это было бы простительно, но уж никак никому другому, он шел по бревну, нисколько не думая об этом — мало ли он хаживал по самому верху ограды по узкой перекладине вдвое длиннее этого бревна, — и вдруг ни с того ни с сего привычная солнечная зимняя земля перевернулась под ним, и он, распластавшись, но не выпуская ружья из рук, полетел стремглав не от земли, а от ясного неба, он вот и сейчас помнит тонкий звонкий хруст ломающегося льда и как он даже ничего не почувствовал, когда очутился в воде, а только когда уже вынырнул на воздух. А ружье он выронил, и ему пришлось снова нырнуть, чтобы найти его, снова из ледяного воздуха погрузиться в воду, которой он все еще не чувствовал, холодная она или нет, и даже его насквозь промокшая одежда — сапоги, толстые штаны, свитер, охотничья куртка — вовсе не чувствовалась в воде как тяжелый груз, а только стесняла в движениях, и он поднял ружье и, еще раз нащупав дно, оттолкнулся и, молотя по воде одной рукой, подплыл к берегу, шагнул по воде и, уцепившись за сук ивы, вытянул руку с ружьем, и кто-то ухватил его с берега — по-видимому, мальчик Эдмондса, потому что в этот самый миг Алек Сэндер ткнул его концом длинного шеста, толстого, как кол, и сшиб с ног, и он опять ушел с головой в воду и чуть было не выпустил из рук и ветку, за которую держался, но тут чей-то голос сказал:
— Убери кол с дороги, чтобы не мешал вылезть, — просто какой-то голос, не потому, что это не мог быть ничей другой, кроме как Алека Сэндера или Эдмондсова мальчика, а потому, что сейчас было все равно; цепляясь теперь уже обеими руками, он выбирался из ивняка, и тоненький льдистый налет, покрывавший деревья, ломался, звеня и хрустя, осыпаясь ему на грудь, одежда его теперь была словно свинцовая обертка, он не двигался в ней, а был завернут в нее, как в пончо или в просмоленный брезент, так он карабкался по откосу и увидел перед собой две ступни, две ноги в резиновых сапогах, ноги не Алека Сэндера и не Эдмондсова мальчика, потом ноги до колен и штаны, заправленные в сапоги, и тут он вылез на берег, встал и увидел негра с топором на плече, в толстой овчинной куртке и в светлой широкополой фетровой шляпе, какую когда-то носил дедушка, — он стоял и смотрел на него; так первый раз, насколько он помнит, он увидел Лукаса Бичема, и, наверно, это было первый раз, потому что Лукас был не из тех, кого забывают; едва переводя дух, трясясь всем телом и только теперь чувствуя знобь от ледяной воды, он смотрел на это лицо, которое глядело на него без всякого участия, жалости или каких-либо других чувств, даже без удивления; просто глядело, ведь тот, кому принадлежало это лицо, не двинул даже пальцем, чтобы помочь ему выбраться из воды, напротив, даже велел Алеку Сэндеру убрать кол, что как-никак было единственной попыткой оказать ему помощь; лицо это, как ему показалось, принадлежало человеку лет под пятьдесят, может быть даже не больше сорока, если бы не эта шляпа и не глаза, и человек этот был чернокожий, негр, но это было все равно двенадцатилетнему, продрогшему до мозга костей мальчику, который все еще никак не мог отдышаться и от потрясения, и оттого, что он совсем выбился из сил, к тому же то, что проступало на этом лице, не имело никакой окраски, даже в той малой доле, какая бывает у белого, — оно не было ни заносчиво, ни презрительно: просто неподатливо и спокойно.
Тут мальчик Эдмондса что-то сказал этому человеку и произнес имя — что-то вроде мистер Лукас, и тогда он понял, кто это, и вспомнил все остальное из этой истории, представлявшей собой кусок или часть летописи здешнего края, которую мало кто, да никто, пожалуй, не знал так, как его дядя: как этот человек был сыном одного из рабов прадеда Эдмондса, старою Кэрозерса Маккаслина, и раб этот был не просто рабом, а и сыном старого Кэрозерса; и вот он стоял, трясясь всем телом, и, как ему казалось, уже не одну минуту, а этот человек стоял и смотрел на него с ничего не выражающим лицом. Потом этот человек повернулся и сказал, даже не оглянувшись через плечо, а уже на ходу, даже не замедлив шага, не поглядев, слышали ли они, уж не говоря о том, послушались ли:
— Идем ко мне.
— Я к мистеру Эдмондсу пойду, — сказал он.
Человек этот даже не обернулся. Даже ничего не возразил.
— Возьми его ружье, Джо, — сказал он.
Итак, он, и мальчик Эдмондса, и Алек Сэндер пошли за ним гуськом по берегу реки к мосту и на дорогу. Его скоро перестало трясти; он только чувствовал, что продрог и промок насквозь, да и это, наверно, скоро прошло бы, надо было только не переставать двигаться. Они перешли мост. Впереди уже виднелись ворота, откуда въездная аллея поднималась по склону и вела через парк к дому Эдмондса. До него оставалось примерно с милю; наверно, он бы совсем высох и согрелся, пока дошел, и он все еще уверял себя, что вот он сейчас повернет в ворота, и, даже когда ему стало ясно, что он не повернет, уже не повернул, уже прошел мимо, он все еще говорил себе, что это только потому, что Эдмондс — хотя Эдмондс был холостяк и у него в доме не было женщин, — сам Эдмондс может не пустить его никуда, пока не отправит домой к маме, и так он и продолжал себя уверять, хотя уже давно понял, что все дело в том, что он просто не может ослушаться этого человека, так же как он не мог ослушаться своего деда, и вовсе не из какого-нибудь страха и не оттого, что ему потом за это достанется, а потому, что, как его дед, вот так же и этот человек, шагавший впереди, не допускал и мысли, что какой-то мальчишка-подросток осмелится прекословить ему или не послушаться его.
Так что он даже не замедлил шага, когда они поравнялись с воротами, даже не посмотрел в ту сторону, когда они шли мимо, и вот теперь они свернули, не то чтобы на обыкновенную тропинку, которая ведет из усадьбы к хижинам крестьян-арендаторов или дворовой прислуги и всегда хорошо утоптана, а просто в какую-то расщелину, где то ли рытвина, то ли колея ползла уединенно вверх по склону, и вид у нее был такой же неподатливый — не подступись, — и тут он увидел домик-хибарку и вспомнил продолжение этой истории, этой летописи о том, как отец Эдмондса сделал дарственную своему чернокожему двоюродному брату, передав в вечное владение ему и его наследникам этот домик и десять акров земли, на которой он стоял, — продолговатый клочок, навечно вклинившийся в середину плантации в две тысячи акров, точно почтовая марка, налепленная на середину конверта, — некрашеный деревянный домишко, некрашеный забор-частокол; все так же не останавливаясь, не оглядываясь, прошел, толкнув ее на ходу коленкой, а следом за ним он, затем Алек Сэндер и мальчик Эдмондса гуськом вошли во двор. Можно было представить себе, что он даже и летом был без единой травинки, совсем голый — ни листика, ни стебелька, каждое утро кто-нибудь из женщин в доме Лукаса подметал здесь метелкой из связанных веником ивовых прутьев, оставляя сложные завихрения и спирали, которые по мере того, как двигался день, медленно и постепенно искажались, загаженные куриным пометом, испещренные загадочными трехпалыми отпечатками, словно земная поверхность в миниатюре (так ему теперь вспомнилось в шестнадцать лет) в эру гигантских ящеров, и они все четверо пошли по какому-то не то что проходу — собственно, это была просто утоптанная глина, — узенькая, прямая как стрела дорожка между высившимися с обеих сторон залежами консервных жестянок, бутылок, битой фаянсовой посуды и торчавшими из земли глиняными черепками вела к некрашеному крыльцу и некрашеной терраске, вдоль которой тоже были свалены жестянки, но уже побольше, пустые галлоновые ведерца, в которых когда-то держали патоку, а может быть, краску, дырявые ведра для воды или молока, пятигаллоновый бидон для керосина с продавленным верхом и половина того, что было некогда баком для нагревания воды из чьей-то кухонной плиты (наверно, Эдмондсовой) — оторванная вдоль, как кожура с банана, — прошлым летом сквозь нее проросли цветы, и сейчас еще торчали мертвые стебли и хрупкие высохшие тычинки, а за всем этим и самый дом, серый, обшарпанный и не то что некрашеный, а какой-то неподатливый, не приемлющий краску, отчего он казался не только единственно возможным продолжением мрачной нерасчищенной дороги, но венчающим ее завершением, как листья аканта на капителях греческих колонн.
Не останавливаясь, человек поднялся на крыльцо, прошел через террасу, открыл дверь, вошел, а за ним следом — он, мальчик Эдмондса и Алек Сэндер; полутемная передняя, даже совсем темная после яркого солнечного света, и сразу же запах, запах, который он безоговорочно считал всю жизнь чем-то присущим всякому дому, где живут люди, у которых в жилах хоть капля негритянской крови, так же как он всегда считал, что всякий человек по фамилии Мэллисон должен быть непременно методистом, и тут они вошли в спальню: голый, истертый, совершенно чистый, некрашеный пол без всяких дорожек, в одном углу — покрытая ярким лоскутным одеялом большая кровать под балдахином, наверно стоявшая в доме Маккаслина, и старый, дешевый, обшарпанный буфет из мебельного магазина в Грэнд-Рэпидсе — и в первую минуту как будто все или почти все; только потом уже он заметит или вспомнит, что видел заставленную каминную полку и на ней керосиновую лампу, расписанную от руки цветами, и вазу, набитую свернутыми в трубку обрывками газет, а над каминной полкой — цветную литографию с календарем трехлетней давности, на которой Покахонтас в мокасинах и украшенном перьями и бахромой одеянии вождя племени сиу или чиппьюа стоит у мраморной балюстрады и смотрит в сад с чинными кипарисами, а в полутемном углу, напротив кровати, на золоченом мольберте в толстой деревянной золоченой раме — цветной портрет, на котором изображены двое. Но портрета он пока еще не видел, потому что был к нему спиной, а сейчас он видел только камин — камин из неотесанного камня, промазанного глиной, в котором чуть тлело наполовину зарытое в серой золе большое обгорелое полено, а рядом с камином в качалке сидела девочка, так ему показалось сначала, пока он не увидел лица, а тогда он даже остановился, чтобы разглядеть ее, потому что ему вдруг показалось, вот-вот он сейчас вспомнит что-то еще, что ему рассказывал дядя о Лукасе Бичеме или, во всяком случае, в связи с ним, и, глядя на нее, он только теперь подумал, какой он, должно быть, на самом деле старый, потому что это была крохотная старушка, чуть ли не кукольных размеров, гораздо темнее, чем он, в фартуке, в накинутой на плечи шали, а голова ее была повязана белоснежной косынкой, поверх которой была надета цветная соломенная шляпа с какой-то отделкой. Но он так и не мог вспомнить, что такое ему рассказывал или говорил дядя, а потом ему даже стало казаться, что он просто все спутал и никто ему ничего не рассказывал; и он сидел в кресле прямо перед камином, в котором мальчик Эдмондса разводил огонь, пихая туда чурки и сосновые щепки, а Алек Сэндер, присев на корточки, стаскивал с него мокрые сапоги и штаны, а потом он встал, и его высвободили из куртки, и свитера, и рубахи, и им обоим приходилось приседать и изворачиваться, чтобы не задеть человека, который стоял у камина, спиной к огню, расставив ноги все еще в резиновых сапогах и даже не сняв шляпы, а только скинув толстую овчинную куртку, а потом перед ним снова эта старушка, такая маленькая, меньше даже, чем он и Алек, а ведь им только двенадцать, и на руке у нее другое пестрое лоскутное одеяло.
— Снимай все! — сказал человек.
— Нет, я… — начал было он.
— Снимай все, — повторил человек.
И он стащил с себя мокрое белье и сейчас же снова очутился в кресле, теперь уже перед ярко полыхавшим огнем, закутанный в одеяло, как кокон, и весь обволокнутый этим безошибочно различимым среди всех других запахом негров, запахом, о котором ему никогда и в голову не пришло бы задуматься, не случись того, что должно было с ним случиться через какой-то небольшой промежуток времени, который теперь уже исчислялся минутами, так бы он и в могилу сошел, не удосужившись подумать, а не является ли этот запах вовсе не прирожденным запахом расы и даже не нищеты, а, скорее, состояния, сознания, убеждения, приятия, пассивного приятия ими самими вот этого убеждения, что им, неграм, вовсе и не положено иметь какие-либо удобства, чтобы мыться как следует, или мыться часто, или хотя бы просто позволить себе полоскаться и размываться даже и безо всяких удобств, и, что, в сущности, оно даже предпочтительней, чтобы они этого не делали. Но ни тогда, ни даже теперь еще этот запах ровно ничего не значил для него; до того, что с ним тогда произошло, еще должен был пройти час, и пройдет еще четыре года, прежде чем он поймет, во что все это разрослось и как повлияло на него, и только уже совсем взрослым он по-настоящему поймет и признает, что и он считал, что так оно и должно быть. А сейчас он сам просто вдохнул этот запах и тут же перестал его замечать, потому что он свыкся с ним, ведь он всю жизнь нюхал его изо дня в день и будет нюхать и дальше; а жизнь его до сих пор в значительной мере проходила в хижине Парали, матери Алека Сэндера, жившей у них во дворе, там они с ним играли в плохую погоду, и Парали, готовя еду для дома, в промежутке между завтраком и обедом пекла им лепешки, и они с Алеком ели вместе — и тот и другой с одинаковым аппетитом; он даже не мог представить себе такого существования, которое вдруг раз и навсегда лишилось бы этого запаха. Он вдыхал его испокон веков и всегда будет вдыхать; этот запах был частью его неотвратимого прошлого, ценной частью его наследия как южанина; ему не надо было даже отгонять его от себя, он просто давно уже перестал замечать его, как старый курильщик не замечает запаха своей прокуренной трубки, который стал такой же принадлежностью или частью его одежды, как пуговицы и петли; так он сидел и даже немножко дремал в теплой, окутывавшей его вони одеяла, один раз он чуть-чуть насторожился, услышав, как мальчик Эдмондса и Алек Сэндер, сидевшие на корточках у стены, поднялись и вышли из комнаты, — но только чуть-чуть — и сейчас же снова провалился в теплую одеяльную вонь, а над ним, по-прежнему спиной к огню, заложив руки за спину и совсем такой же, каким он увидел его, когда только что вылез из речки, если не считать того, что он был сейчас без своей овчинной куртки и без топора и держал руки за спиной, стоял человек в резиновых сапогах и вылинявшем рабочем комбинезоне, в каких ходят негры, но с солидной золотой цепочкой от часов, свисавшей из нагрудного кармана; еще когда они только вошли в комнату, он заметил, как этот человек, повернувшись к заставленной каминной полке, достал с нее что-то и сунул себе в рот, и только потом он уже разглядел, что это такое: золотая зубочистка, точь-в-точь такая же, какая была у дедушки, и шляпа на нем была поношенная, но касторовая, ручной выделки, такие вот заказывал себе дедушка и платил за них тридцать — сорок долларов, и она не была плотно надета на голову, а словно едва держалась, сдвинутая чуть-чуть набок над темным, как у негра, лицом, но с прямым и даже с горбинкой носом, а то, что глядело из этого лица или проступало на нем, было не черным, не белым, не надменным и даже не презрительным, а просто непреклонно-неподатливым и невозмутимым.
Тут Алек Сэндер вернулся с его одеждой, уже высушенной и еще горячей от плиты, и он оделся, притоптывая, с трудом влез в свои зажухлые сапоги, а мальчик Эдмондса опять уселся на корточки у стены и что-то доедал с руки, и он сказал:
— Я пойду обедать к мистеру Эдмондсу.
А тот человек ничего не возразил и не поддакнул, он даже не шевельнулся, даже не посмотрел на него. Он только сказал непререкаемо и спокойно: — Она уж все положила. — И он прошел мимо старушки, которая посторонилась в дверях, чтобы пропустить его в кухню; перед залитым солнцем квадратом окна, выходящего на юг, за покрытым клеенкой столом, где только что ели мальчик Эдмондса и Алек Сэндер, — а откуда он это знал, он и сам не мог бы сказать — никаких следов этого, ни грязных тарелок и ничего такого не было, — он сел и стал есть, по-видимому обед Лукаса — салат из капусты, кусок мяса, зажаренного в муке, большой плоский увесистый кусок бледного недопеченного пирога и стакан пахтанья — пища негров, с которой он тоже свыкся и не думал об этом, потому что это было как раз то, чего он и ожидал, это было то, что ели негры, наверно, потому, что они это любили, выбрали по своему вкусу; не потому, что за всю долгую историю их существования, если не считать тех, кто ел на кухне еду, которую стряпали для белых, это все, что они имели возможность приучиться любить, но (так думал он в двенадцать лет, и только уж совсем взрослым он в первый раз с удивлением задумается — а так ли это?) потому, что они выбрали это изо всего другого сами, по своему вкусу и своему обмену веществ; потом через каких-нибудь десять минут — я с тех пор на протяжении четырех лет — он будет стараться уверить себя, что вот с этой еды все и началось. Но в то же время он знал, что это не так. Исконное его заблуждение, предвзятость была заложена в нем с самого начала, ее не требовалось даже и подстрекать запахом дома и одеяла, ведь он и так с трудом выдерживал то, что глядело (не на него даже: просто глядело) из лица этого человека; поднявшись наконец из-за стола с уже зажатой в руке монетой в полдоллара, он пошел обратно в комнату, и только теперь, очутившись как раз напротив, он увидел портрет в золоченой раме на золоченой подставке и, сам не зная почему, подошел и нагнулся разглядеть его, потому что он стоял в темном углу и видно было только, как поблескивает позолота. Его, по-видимому, недавно подновили; из-под круглого, слегка преломляющего свет выпуклого стекла, словно из магического кристалла гадалки, на него снова глядело невозмутимое, неподатливое лицо под сдвинутой набок шляпой, накрахмаленный воротничок без галстука, пристегнутый к белой накрахмаленной сорочке запонкой в виде змеиной головки чуть ли не в натуральную величину, и цепочка от часов, выпущенная петлей на черную из тонкого сукна жилетку, виднеющуюся из-под черного сюртука, недоставало только зубочистки, а рядом — маленькая, с куколку, женщина, но в другой цветной соломенной шляпке и шали; она, конечно, вот эта самая женщина, хотя совсем непохожая, и вдруг он понял, что даже не в этом дело — в ней, в этой женщине на портрете, было что-то страшное, что-то дико несообразное, и тут она что-то сказала, и он поднял глаза, человек этот по-прежнему стоял у камина, широко расставив ноги, а старушка снова сидела в кресле-качалке на старом месте, в углу, и она не смотрела на него, и он знал, что она ни разу не взглянула на него после того, как он вернулся, но она сказала:
— Это все Лукаса выдумки.
— Что? — спросил он, и человек этот сказал:
— Молли не нравится, что тот, кто делал этот портрет, снял у нее эту обмотку с головы. — И правда, на портрете видны были ее волосы, и ему показалось, он смотрит через герметически завинченную стеклянную крышку гроба на бальзамированный труп, и он подумал: «Молли. Ну конечно», потому что теперь он вспомнил, что рассказывал ему дядя о Лукасе или о них обоих.
— А почему он снял повязку? — спросил он.
— Я велел ему, — сказал этот человек, — я не желал иметь у себя в доме портрет негритянки-батрачки.
И тут он подошел к ним и, сунув в карман кулак с монетой в пятьдесят центов, подцепил и зажал десятицентовик и еще две монетки по пять центов, все, что у него было, и сказал:
— Вы раньше в городе жили. Мой дядя знает вас — адвокат Гэвин Стивенс.
— Я вашу матушку тоже помню, — сказала она. — Она тогда звалась мисс Мэгги Дэндридж.
— Это бабушка моя, — сказал он. — Моя мама раньше была тоже Стивенс. — И он протянул свои монеты; и в ту самую секунду, когда он почувствовал, что она сейчас возьмет их, он понял, что вот только на эту одну-единственную секунду он опоздал навсегда, и уже непоправимо, и медленно горячая кровь — медленно, как ползут минуты, — приливала к его щекам и шее, и так он стоял, протянув онемевшую ладонь с четырьмя позорными крохами отчеканенного в монеты сплава, пока наконец этот человек не проявил что-то похожее по меньшей мере на жалость.
— Это еще зачем? — сказал он, даже не двинувшись, даже не наклонив головы, чтобы взглянуть, что у него там на ладони, и опять целая вечность, и только густая горячая недвижная кровь прихлынула и стоит, пока наконец яростно не кинулась ему в голову, не зазвенела в ушах, и тут он хоть как-то справился со своим стыдом и увидел, как повернулась его ладонь и не то что швырнула, а стряхнула монеты, которые, звеня и подпрыгивая, покатились по голому полу, а один пятицентовик попал в какую-то длинную покатую выбоину и скатился по ней с таким суховатым шорохом, словно мышь пробежала, и тут же голос:
— Подбери это!
И опять ничего, человек этот ни на что не глядел, руки по-прежнему за спиной, даже не пошевельнулся, только горячая кровь хлынула волной и застыла, и сквозь нее голос, обращенный ни к кому:
— Подберите его деньги! — и он услышал и увидел, как Алек Сэндер и мальчик Эдмондса бросились куда-то в темень и заерзали по полу. — Отдайте ему, — сказал голос, и он увидел, как мальчик Эдмондса бросил две его монетки на ладонь Алеку Сэндеру, и почувствовал, как рука Алека Сэндера старается всунуть все четыре монеты в собственную его опущенную руку и наконец всовывает их. — Ну а теперь идите стрелять зайцев, — сказал голос. — Да держитесь подальше от ручья.
И снова они вышли на пронизанный солнцем морозный воздух (а ведь сейчас был полдень, самое теплое время, и сегодня, наверно, уж нечего было и ждать, что потеплеет) и пошли обратно через мост, и (вдруг, только он кинул взгляд по сторонам, оказывается, они уже чуть ли не полмили прошли берегом, а он даже и не заметил) тут собака загнала зайца в кустарник около хлопчатника и залилась истерическим лаем, а он выскочил, обезумев, обратно, маленький коричневато-рыжий комочек, и, сжавшись на мгновение в клубок, круглый, как крокетный шар, взметнулся высоко в воздух и в следующую секунду, вытянувшись, длинный, как змея, уже летел впереди собаки, и маленький белый хохолок его хвоста мелькал между оголенными кустами хлопка, как парус игрушечного кораблика в ветер на пруду, а Алек Сэндер кричал ему через заросли кустарника:
— Стреляй, стреляй! Да что же ты не стреляешь? — А он повернулся не спеша, решительно зашагал к речке, вынул четыре монеты из кармана и швырнул в воду; а ночью, ворочаясь без сна, он понял, что эта еда вовсе не была каким-то угощением, лучшим из того, что Лукас мог предложить ему, нет, просто это было все, что он мог ему предложить, и он был там сегодня утром не как гость Эдмондса, а в гостях на плантации старого Кэрозерса Маккаслина, и Лукас понимал это, а он нет, и вот, значит, Лукас его и побил, стоял, расставив ноги, перед камином и, даже не двинув пальцем, не разомкнув сложенных за спиной рук, взял его собственные семьдесят центов и побил его ими, и, корчась в бессильной ярости, он уже думал об этом человеке, которого он видел только раз в жизни и всего каких-нибудь двенадцать часов тому назад, совсем так же — но это ему еще только предстояло узнать в будущем году, — как думал о нем любой белый в здешних краях, во всей округе, на протяжении многих лет: Мы его сперва заставим быть черномазым. Он должен признать, что он черномазый. А тогда, может быть, мы и согласимся считать его тем, чем ему, по-видимому, хочется, чтобы его считали. Потому что он сразу начал очень многое узнавать о Лукасе. Не то чтобы он слышал случайно — нет, он сам расспрашивал о нем всех, кто хорошо знал эту округу и мог рассказать ему о негре, который, обращаясь к женщинам, говорил «мэм», совсем как любой белый, и говорил вам «мистер» или «сэр», если вы были белый, но вы знали, что он не считает вас ни тем, ни другим и знает, что и вы это знаете, но у него даже и в мыслях нет, что вы можете его одернуть, потому что для него это не имеет значения.
Ну, взять хотя бы такой случай.
Это было три года тому назад в лавке, что на перекрестке, в четырех милях от усадьбы Эдмондса, в какой-то из субботних дней к концу дня, когда каждый живущий окрест, будь то хозяин-арендатор или батрак, белый или черный, идет мимо и обычно заходит что-нибудь купить, а кругом в ивняке и под березами и смоковницами в жидкой грязи у ручья топчутся на привязи оседланные мулы и лошади со стертыми от поклажи боками, а всадники их толпятся в набитой битком лавке, теснятся у входа на улице, сидят на пыльной скамье напротив или, присев на корточки, а кто и стоя, тут же рядом откупоривают с треском бутылки с содовой и тянут прямо из горлышка, жуют, поплевывая, табак, скручивают не спеша сигаретки и чиркают рассеянно спичкой, разжигая потухшие трубки; в тот день там среди прочих были трое довольно еще молодых белых из артели с соседней лесопилки, один из них известный заводила и скандалист, все они немножко подвыпили, и вот в лавку вошел Лукас в своем потертом черном костюме из тонкого сукна, который он надевал в воскресенье и когда ездил в город, в поношенной дорогой шляпе, солидная часовая цепочка на груди и эта его зубочистка, и тут что-то произошло, но чем это было вызвано, рассказчик не говорил, а скорей всего, даже и не знал, может быть, тем, как Лукас вошел и, не сказав ни слова, подошел к прилавку, заплатил и взял покупку (это была пятицентовая пачка имбирных сухариков), повернулся, оторвал конец обертки, переложил зубочистку из одной руки в другую и спрятал в нагрудный карман, потом вытряхнул один сухарик себе на ладонь и сунул его в рот, — может быть, этим, может быть, даже и ничем, только вдруг тот белый как вскочит и прямо обращается к Лукасу и говорит ему:
— Ах ты паршивый наглец, сволочь вонючая, скрутить тебе шею, чтоб гнулась, осел упрямый, Эдмондсов сукин сын.
А Лукас дожевал сухарь, проглотил его и, уже нагнув пачку, чтобы вытряхнуть другой, медленно повернул голову, поглядел на белого и, помолчав, сказал:
— А я не Эдмондс. Не из этих новоселов. Я из старожилов. Я — Маккаслин.
— Походи тут еще с эдакой наглой рожей, мы тебя превратим в падаль для воронья! — крикнул белый.
С минуту или по крайней мере полминуты Лукас смотрел на белого человека спокойным, изучающим, невозмутимым взглядом, а пачка сухариков в его руке медленно наклонялась, пока на ладонь другой руки не вытряхнулся еще сухарь, и тогда он слегка вздернул угол рта и, чмокнув, пососал верхний зуб — звук получился довольно громкий среди внезапно наступившей тишины, но в нем не было ничего нарочитого, ни вызова, ни насмешки или хотя бы осуждения, ровно ничего, просто он сделал это почти машинально, как мог бы сделать любой человек, который в полном одиночестве, где-то там за сто миль, жует себе имбирный сухарь и у него что-то застряло в зубе.
— Да, я уж не первый раз слышу такие речи, — сказал он. — И заводят их у нас, как я заметил, даже не Эдмондсы. — Тут белый сорвался с места и, сунув руку на прилавок, за спиной, где лежало с полдюжины рукояток для плуга, не глядя, схватил одну из них и уже замахнулся на Лукаса, но в это время сын хозяина лавки, энергичный молодой человек, выскочил из-за прилавка или, может быть, перескочил через него и схватил белого сзади, так что рукоятка, никого не задев, отлетела вбок и ударилась о нетопленую печь; а тут кто-то еще подбежал и тоже стал удерживать его.
— Уходи, Лукас, — бросил через плечо сын хозяина.
Но Лукас стоял не двигаясь и смотрел совершенно спокойно, даже без тени насмешки, даже и не презрительно, даже не так уж и настороженно, яркая пачка сухарей в левой руке и один маленький сухарик в правой, просто стоял и смотрел, в то время как хозяйский сын и его приятель едва удерживали разъяренного, вырывавшегося с проклятьями и бранью белого.
— Катись к черту отсюда, проклятый болван! — крикнул хозяйский сын, и только тогда Лукас не спеша двинулся с места, не спеша повернулся и, поднеся правую руку ко рту, пошел к двери, а когда он выходил, видно было, как мерно двигаются его жующие челюсти.
И вот из-за этого полдоллара. На самом-то деле, конечно, всех денег было семьдесят центов в четырех монетах, но уже давно, с того самого момента, чуть ли не с первой доли секунды, он перевел и обратил их в одну неразменную монету, в единое полновесное неделимое целое, отнюдь несоизмеримое с какой-то ее жалкой обменной стоимостью; бывали, правда, минуты, когда его самоугрызения или попросту муки стыда доводили его до такого душевного изнурения, что он вдруг успокаивался и говорил себе: Зато у меня осталось полдоллара, по крайней мере хоть что-то у меня осталось, — потому что теперь не только эта его промашка и позор, но и главное действующее лицо драмы, этот человек, негр, и эта комната, и эта минута, и самый день этот — все теперь исчезло, отчеканилось в круглую прочную символическую монету, и ему даже иногда представлялось: вот он лежит не терзаясь, совсем спокойный, и видит, как изо дня в день эта монета растет, разбухая до каких-то гигантских размеров, и наконец застывает недвижно, навеки повиснув в черном своде его непрестанных мучений, словно последняя омертвелая, навсегда неущербная луна, и против нее он, собственная его хилая тень, неистово жестикулирующая и жалкая в каком-то нелепом затмении: неистовом, нелепом и в то же время неутомимом, потому что теперь уж он никогда не оставит, никогда не отступится, он, унизивший не только свое мужское «я», но и всю свою расу; прежде, бывало, каждый день после школы, а в субботу с утра, если он не играл в бейсбол, или не отправлялся на охоту, или не предвиделось чего-нибудь еще, что он намеревался или обязался сделать, он шел в контору к дяде, где отвечал на телефонные звонки или выполнял разные поручения, и все это с каким-то подобием ответственности, если даже и без прямой необходимости; во всяком случае, в этом проявлялось его стремление придать себе какой-то вес в собственных глазах. Он начал это делать еще совсем ребенком, он даже не помнит когда, просто из безграничной слепой привязанности к единственному брату своей матери — привязанности, в которой он никогда даже и не пытался разобраться — и так это и повелось с тех пор; потом, уже в пятнадцать, шестнадцать и семнадцать лет, ему будет вспоминаться рассказ о мальчике и его любимце теленке, которого он каждый день переносил через изгородь на выгон; годы шли, и мальчик стал уже взрослым, а теленок превратился в быка, и все равно он каждый день по-прежнему переносил его через изгородь.
Так вот, он покинул своего теленка. До рождества оставалось меньше трех недель; каждый день после школы, а в субботу с утра он слонялся по Площади или где-нибудь поблизости, откуда ее было видно и он мог озирать ее. Холод держался еще дня два, потом потеплело, подул мягкий ветер, яркое солнце заволокло туманом, зарядил дождь, а он все равно стоял или прохаживался по улице возле лавки, в витринах которой уже появились рождественские подарки — игрушки, бенгальские огни, цветные фонарики, ветки плюща, блестки и фольга, — или, заглядывая в запотевшие окна аптеки и парикмахерской, всматривался в лица приезжих негорожан, держа наготове в кармане два пакетика — четыре сигары по двадцать пять центов пара для Лукаса и стаканчик нюхательного табака для его жены — в яркой рождественской обертке; наконец он увидел Эдмондса и отдал это ему с просьбой передать им на рождество утром. Но это только покрывало (вдвое) те семьдесят центов, а мертвый, чудовищный застывший диск по-прежнему висел по ночам в черной бездне его бессильной ярости: Если бы только он сначала был просто негром, хоть на секунду, на одну крохотную, бесконечно малую долю секунды; и вот в феврале он начал копить деньги — двадцать пять центов, которые он получал каждую неделю от отца на карманные расходы, и двадцать пять центов, которые платил ему за его конторские услуги дядя, — и наконец к маю у него накопилось достаточно, и он пошел с мамой, чтобы она помогла ему выбрать, и купил платье из искусственного шелка с разводами и отправил его посылкой по почте на имя Кэрозерса Эдмондса для Молли Бичем и наконец испытал какое-то облегчение — ярость его улеглась, и он только никак не мог забыть свою обиду и стыд; круглый знак все еще висел в черном своде, но ему уже почти минул год, и свод теперь был уже не такой черный, и диск побледнел, и он даже засыпал под ним, как человек, измученный бессонницей, забывается в тускнеющем свете заходящей луны. И вот наступил сентябрь, через неделю уже должны были начаться занятия в школе. Как-то раз, только он пришел домой, его встретила мама.
— Смотри, что тебе прислали, — сказала она. Это было галлоновое ведерце свежей домашней патоки, и сразу, задолго до того, как она договорила, он догадался, откуда это. — Кто-то с плантации Эдмондса тебе прислал.
— Лукас Бичем! — не сказал, а почти закричал он. — А давно он ушел? Почему же он не подождал меня?
— Нет, — сказала мама. — Он не сам это принес. Послал с кем-то. Мальчик какой-то, белый, привез на муле.
И все. Итак, значит, опять все вернулось на прежнее место, и опять все надо начинать сначала; а теперь даже еще хуже, потому что на этот раз Лукас заставил белого поднять его деньги и вернуть ему. И тут он подумал, что он даже и не может начать сначала, потому что отвезти обратно это ведерце с патокой и швырнуть его в дверь Лукаса — это опять будет как те монеты, которые Лукас опять заставит кого-нибудь подобрать и вернуть ему, уж не говоря о том, что ему пришлось бы сделать конец в семнадцать миль, чтобы добраться до этой двери и швырнуть в нее ведро, а это значит ехать на своем шотландском пони, которого он стыдился, потому что ведь он теперь уже большой, а мама все еще не позволяет ему завести настоящую лошадь или, во всяком случае, такую, какую ему хотелось бы иметь и какую ему обещал подарить дядя. И значит, теперь уже все: то, что могло бы как-то освободить его, было не только свыше его сил, но даже его разумения; он мог только надеяться на какой-то случай или примириться с тем, что так оно и останется.
И вот прошло четыре года, и уже год с лишним, если не все полтора, он чувствовал себя свободным и думал, что с этим все кончено: старушка Молли умерла, а ее и Лукаса дочь уехала с мужем в Детройт, и только теперь, спустя много времени, он от кого-то случайно услышал, что Лукас живет в своем доме один-одинешенек, бобылем, нелюдимо и не только не водит дружбы ни с кем из своих соплеменников, но даже как будто гордится этим. За все это время он видел его три раза на Площади в городе, и не всегда в субботние дни — нет, правду сказать, вот только теперь, через год после того, как он видел его в последний раз, он вдруг припомнил, что никогда не встречал его в городе в субботу, когда все негры, да и большинство белых, приезжали из поселков, и что всякий раз эти встречи происходили почти ровно через год, и не потому, что так выходило, что он в этот день случайно оказывался на Площади, а потому, что он приходил нарочно в те дни, когда Лукас каждый год непременно приезжал в город, и всегда в будние дни, как белые — не крестьяне, а хозяева плантаций, люди, ходившие в жилетах с галстуком, как коммерсанты, доктора и даже сами юристы, — словно он избегал, не желал иметь ничего общего не только с неграми, но даже с образом жизни негров, живущих в деревне, и всегда он был в этом своем поношенном, тщательно вычищенном черном костюме из дорогого сукна, в том самом, что на портрете в золоченой раме, в превосходной, сдвинутой набок шляпе, в белой крахмальной сорочке, такой, как носил дедушка, с крахмальным воротничком без галстука, толстая часовая цепочка и золотая зубочистка, такая же, как у дедушки, в верхнем жилетном кармане; в первую встречу — это было на следующий год зимой — он сам первый заговорил с ним, хотя Лукас сразу его вспомнил; он поблагодарил его за патоку, и Лукас ответил ему так, как мог бы ответить дедушка, только слова он произносил несколько иначе, не совсем грамотно.
— Уж очень она хороша нынешний год вышла. Вот я когда ее делал, тут и вспомнил, как все мальчишки лакомы до патоки. — И, уже уходя, сказал через плечо: — Смотри, чтобы нынешней зимой больше не падать в ручей. — После этого он видел его еще два раза — черный костюм, шляпа, цепочка, только зубочистки не было, когда они встретились в следующий раз, и Лукас, глядя прямо на него, прямо ему в глаза, прошел мимо в каких-нибудь пяти шагах, и он подумал: Он меня забыл. Он даже и не помнит меня больше, — так он и думал до тех пор, пока, кажется уже на другой год, дядя как-то сказал, что у Лукаса в прошлом году умерла его старушка жена, Молли. И он, даже не дав себе времени подумать, не поинтересовавшись, откуда это дядя мог узнать (наверно, Эдмондс ему сказал), стал торопливо отсчитывать назад и тут же сказал себе с чувством оправдания, облегчения, чуть ли не с торжеством: Она тогда только что умерла. Вот почему он меня не видел. Вот почему при нем не было зубочистки. — И с каким-то изумлением подумал: — Он в горе был. Где уж там стараться не быть негром, когда у тебя горе, — а потом оказалось, что он опять караулит и опять слоняется по Площади почти так же, как он делал это два года тому назад, когда он поджидал Эдмондса, чтобы отдать ему для них два рождественских подарка, и так прошло два, три, четыре месяца, и вдруг его осенило: ведь он всегда встречал Лукаса в городе в январе или в феврале, и только раз в году, и вот только теперь до него дошло почему: он приезжал вносить ежегодный налог за свой участок. И вот это было в конце января, ясным холодным днем. Он стоял на углу, возле банка, в закатном солнечном свете и увидел, как Лукас вышел из здания суда и пошел через Площадь прямо на него, в черном костюме, в рубашке без галстука, в старой своей превосходной шляпе, небрежно сдвинутой набок, весь такой прямой, что его теплая куртка прилегала только к плечам, с которых она свисала, и ему уже виден был поблескивающий сбоку кончик золотой зубочистки, и он чувствовал, как все мускулы его лица напряглись в ожидании, и тут Лукас поднял глаза и еще раз посмотрел прямо на него, долго, может быть, с четверть минуты, а потом отвел взгляд и продолжал идти прямо и даже чуть-чуть посторонился, чтобы пройти мимо, прошел мимо и пошел дальше; и он тоже не обернулся ему вслед и так и стоял на углу тротуара в холодном закатном солнечном свете и думал: Он даже не только не вспомнил меня в этот раз. Даже не узнал. Он даже не старался, ему ничего не стоило забыть меня. — И думал даже с каким-то умиротворением: — Ну, теперь все, кончено, потому что теперь он свободен: человек, который в течение трех лет преследовал его наяву и во сне, вышел из его жизни. Он, конечно, увидит его еще; можно не сомневаться, они будут проходить вот так же мимо друг друга по улице, раз в год, пока Лукас жив, но это будет все, ибо один из них будет уже не тот человек, а только тень того, кто приказал двум мальчишкам-неграм поднять его деньги и отдать ему; а другой будет лишь воспоминанием о подростке, который протянул их, а потом бросил на пол, воспоминанием, которое донесет до взрослого только полинявший обносок того давнего жгучего стыда, муки и жажды — не мести, не отплаты, а просто восстановления, утверждения своего мужского «я», своей белой расы. А когда-нибудь один из них перестанет даже быть и тенью того человека, который приказал подобрать его монеты; а другому его стыд и муки перестанут даже и вспоминаться, даже тени их не сохранит память, только легкое дуновение, шелест, словно горько-сладко-кислый вкус щавеля, который он жевал мальчиком в давно отошедшем детстве, а теперь случайно взял в рот и вдруг что-то вспомнил на миг и тут же забыл, прежде даже, чем успел вспомнить, что это; он представлял себе, как они встретятся совсем старыми, глубокими стариками, у которых во всех суставах и в оголенных кончиках нервов стоит никогда не прекращающаяся, ничем неутолимая боль, и это-то за неимением лучшего слова у них называется «жить», и, когда не только все истекшие годы обоих, но и полвека разницы между ними станут неразличимы, их нельзя будет даже и сосчитать, как нельзя сосчитать песчинки, попавшие в кучу угля, и он скажет Лукасу: «Я был тот мальчик, которого вы накормили половиной вашего обеда, а он попытался заплатить вам за это монетами, которые в те времена равнялись семидесяти центам, а когда у него это не вышло, он, чтобы не опозориться, не мог придумать ничего лучшего, как швырнуть их на пол. Не помните?» И Лукас: «А я ли это был?» Или в обратном порядке, не он, а, наоборот, Лукас скажет ему: «Я был тот человек, который приказал двум мальчишкам-неграм подобрать ваши деньги, которые вы бросили на пол, и вернуть вам. Помните?» И на этот раз он скажет: «А я ли это был?» Потому что теперь с этим было кончено. Он подставил другую щеку, и это приняли. Он свободен.
А потом как-то в субботу он шел по Площади, возвращаясь домой, время было уже далеко за полдень (они играли в бейсбол на школьной площадке), и он услышал, что Лукас убил Винсона Гаури возле лавки Фрейзера; около трех часов по телефону затребовали шерифа, после чего по загородной линии стали звонить в другой конец округа, куда шериф выехал утром по делу и где посыльный сможет разыскать ею разве что поздно ночью или совсем под утро — ну оно, конечно, разница небольшая, даже если бы он и сидел у себя на месте, — все равно наверняка будет поздно, потому что лавка Фрейзера находится на Четвертом участке, и если Йокнапатофа не такое место, где негр может позволить себе выстрелить белому в спину, то Четвертый участок самое неподходящее место во всей Йокнапатофе, и ни один негр, если у него есть хоть что-нибудь в голове, и никакой пришлый любого цвета не выберет это место, чтобы стрелять в кого бы то ни было, будь то в грудь или в спину, и уж во всяком случае ни в кого по фамилии Гаури; уже последняя машина, битком набитая молодыми, да и не очень молодыми, людьми (к которым обращались по делу в бильярдную и в парикмахерскую не только к концу дня в субботу, но и всю неделю, кой-кто из них имел какое-то отношение к хлопку, автомашинам, продаже земельных участков или скота, они заключали пари на состязания призовых боксеров, на стрельбу в цель и на бейсбольные матчи по всей стране), двинулась с Площади и помчалась за пятнадцать миль, чтобы стать в ряду других на шоссе против дома констебля, который, надев на Лукаса наручники, отвел его к себе и, по слухам, защелкнул наручники за ножку кровати и теперь сидит и сторожит его с ружьем (да уж и Эдмондс, конечно, тоже там; даже у деревенского простака констебля хватит соображения послать за Эдмондсом — всего каких-нибудь четыре мили, — и прежде даже, чем вызванивать шерифа) на случай, если Гаури и их родственники решат не дожидаться, пока похоронят Винсона; конечно, Эдмондс сейчас там; если бы Эдмондс был сегодня в городе, он, наверно, увидел бы его утром или в течение дня, до того, как пошел на бейсбол, а раз он его не видел, значит, Эдмондс был дома, всего в каких-нибудь четырех милях; посыльный мог поспеть к нему, и сам Эдмондс уже мог быть в доме констебля прежде, чем другой посыльный записывал телефон шерифа и что ему сказать, а потом еще добирался до ближайшего телефона, чтобы передать все, что требуется; значит, Эдмондс (и опять что-то уж второй раз зацепило на секунду его внимание) и констебль — их двое, а один только господь бог может сосчитать, сколько там этих Гаури, Инграмов и Уоркиттов, а если Эдмондс еще чем-нибудь занят, ужинает, или читает газету, или считает деньги, то констебль совсем один, хотя и с ружьем; но ведь он-то свободен, какое ему дело, и почти не колеблясь он дошел до угла, чтобы повернуть домой, и, только когда увидел, какое еще солнце на улице и что день еще далеко не на исходе, он повернул и зашагал назад и вдруг вспомнил, почему, собственно, он не пошел прямо через Площадь, теперь уже почти пустую, к наружной лестнице, ведущей в контору.
Хотя, конечно, нет никаких оснований предполагать, что дядя засидится в конторе так поздно в субботу, но по крайней мере, хоть пока идешь по лестнице, можно об этом не думать, и как раз он сегодня в башмаках на резиновой подметке, но все равно эти деревянные ступеньки скрипят и грохочут, если только ступишь не с краю у самой стены; и он подумал, как это он до сих пор не ценил резиновые подметки, ну что может быть лучше, когда надо вот так собраться с мыслями и решить про себя, что ты будешь делать, и тут он увидел закрытую дверь конторы, и хотя свет у дяди мог и не гореть, потому что было еще сравнительно рано, но у самой двери был такой вид, какой бывает только у запертых дверей, значит, он мог даже быть и на кожаных подметках; отперев дверь своим ключом, он запер ее за собой на задвижку и подошел к тяжелому откидному, с вертящимся сиденьем креслу — в нем когда-то сиживал дедушка, а уж потом оно перешло к дяде — и уселся за стол, заваленный бумагами, который дядя завел вместо старинного дедушкиного бюро и через который правовые дела всего округа (требующие юридического вмешательства) проходили с незапамятных времен, потому что его память — это ведь и есть память, во всяком случае, для него, и, значит, этот потертый стол, и пожелтевшие, с загнутыми углами бумаги, и нужды, и страсти, запечатленные в них, так же как и вымеренный и обведенный чертой границы округ, — все это было одного возраста, одно нераздельное целое; последние солнечные лучи протянулись из-за тутового дерева в окно позади и легли на стол, на растрепанные груды бумаг, на чернильницу и подносик со скрепками, грязными заржавленными перьями и проволокой для чистки трубки, и на лежавшую в куче пепла глиняную трубку с головкой из кукурузного початка, и стоявшую рядом на блюдце кофейную чашку с засохшими коричневыми подтеками, и на цветную кружку из гейдельбергской stübe[13] со скрученными обрывками газетной бумаги для разжигания трубки — как в вазе у Лукаса на камине в тот день, — и, прежде чем он успел поймать себя на этой мысли, он вскочил и, взяв со стола чашку с блюдцем, пошел через комнату в умывальную, прихватив по дороге кофейник и чайник, вылил остатки из кофейника, вымыл под краном и кофейник и чашку, налил воды в чайник, поставил все в кухне на полку, вернулся к креслу и снова уселся, как будто вовсе и не уходил, — можно еще долго сидеть и смотреть, как этот заваленный бумагами стол со всем своим привычным хаосом постепенно, по мере того как угасает солнечный свет, сливается в одно, погружаясь в безымянность тьмы, сидеть, задумавшись, вспоминая, как дядя говорил, что у человека только всего и есть что время, все, что стоит между ним и смертью, которая внушает ему ужас и отвращение, — это время, и, однако, половину его он тратит на то, чтобы придумать, как скоротать вторую половину, и вдруг в памяти его само собой ниоткуда вынырнуло то, что уже давно цеплялось за его сознание: Эдмондса ведь нет дома, он даже не в Миссисипи; он лежит в больнице в Новом Орлеане на операции, у него камни в печени; тяжелое кресло откатилось по деревянному полу почти с таким же грохотом, как фургон по деревянному мосту, когда он вскочил и замер у стола и так стоял, пока не затихло эхо, и слышно было только, как он дышит: потому что ведь он свободен; и тут он быстро направился к выходу, потому что мама знает, когда кончился бейсбол, даже если ей и не слышно, как они там орут на окраине города, и она знает даже, сколько времени, с тех пор как начало смеркаться, ему понадобится, чтобы дойти домой, и, заперев за собой дверь, он сбежал по лестнице опять на Площадь, сейчас уже всю одетую сумраком, — вот уже первые огни засветились в аптеке (в парикмахерской и в бильярдной их так и не гасили сегодня с шести утра, когда швейцар и чистильщик обуви открывали двери и выметали волосы и окурки) и в мелочной тоже, чтобы всем понаехавшим из округа, кроме тех, что с Четвертого участка, было где подождать, пока из лавки Фрейзера не пришлют сказать, что все опять тихо-мирно и они могут забирать с задних дворов и из тупиков свои грузовики, машины, фургоны и мулов и отправляться домой спать; на этот раз он повернул за угол, и перед ним выросла тюрьма, громадная, темная, кроме одного, заделанного решеткой прямоугольника в фасадной стене наверху, откуда обычно по вечерам негры — азартные игроки, добытчики и торговцы виски, бритвометатели — перекрикивались со своими девчонками и женщинами, стоявшими внизу, на улице, и где сейчас вот уже три часа должен был бы сидеть Лукас (дубася, наверно, в железную дверь, требуя, чтобы ему подали ужин, а может, уже и поужинав, просто выражая свое возмущение скверной кормежкой, потому что, можно не сомневаться, он сочтет это своим правом, предоставленным ему со всем остальным при казенном помещении и харчах), да вот только почему-то у нас считают, что единственная задача всего государственного аппарата сводится к тому, чтобы выбрать одного такого человека, как шериф Хэмптон, достаточно дельного или, во всяком случае, здравомыслящего и твердого, чтобы управлять округом, а на остальные должности насажать родственников да зятьев, которым, за что бы они дотоле ни брались, так и не удалось пристроиться и заработать себе на жизнь. Но ведь он-то свободен, и, кроме того, теперь уже, наверно, все кончилось, а если даже и нет, он знает, что ему делать, и для этого у него еще масса времени и завтра еще будет время, а сегодня надо только дать с вечера Хайбою две лишние мерки овса на завтрашний день, и сначала ему показалось, что ему самому страшно хочется есть или вот-вот захочется, когда он сел у себя дома за стол, на свое обычное место, и на белоснежной скатерти салфетки, серебро, стаканы для воды, и ваза с нарциссами и гладиолусами, и в ней еще несколько роз, и дядя сказал:
— Ну, твоему другу Бичему на этот раз, кажется, каюк.
— Да, — сказал он, — теперь они из него хоть раз в жизни все-таки сделают черномазого.
— Чарльз! — сказала мама, а он ел, ел быстро и много, и говорил очень быстро, и рассказывал без конца про бейсбол, и ждал, что вот-вот сейчас, сию минуту у него засосет от голода, и вдруг сразу почувствовал, что этот последний кусок уже в глотку не лезет, и, с трудом дожевывая его и давясь, только бы скорее проглотить, и, уже вскочив:
— Я иду в кино, — сказал он.
— Ты еще не доел, — сказала мама; и потом: — До начала кино еще чуть ли не целый час. — Потом, взывая даже не к отцу и не к дяде, а ко всем временам господним — тысяча девятьсот тридцатому, сороковому, пятидесятому: — Я не пущу его сегодня вечером в город, не пущу! — и наконец крик и вопль к верховной власти — к самому отцу — из той объятой тьмою бездны ужасов и страхов, в которой женщины (во всяком случае, матери) живут чуть ли не добровольно: — Чарли! — пока дядя не положил салфетку и не сказал, поднявшись:
— Вот тебе случай отнять его наконец от груди. Кстати, мне надо дать ему одно поручение, — и вышел; потом, уже на веранде, в прохладной темноте, помолчав немного, дядя сказал: — Ну что же, иди.
— А вы не пойдете? — сказал он. И тут же вскричал: — Но почему? Почему?
— А разве это имеет значение? — сказал дядя и тут же добавил то, что он слышал тому назад уже два часа, когда проходил мимо парикмахерской: — Сейчас — нет. Ни для Лукаса, ни для кого другого, кто подвернется там с его цветом кожи. — Но он уже и сам думал об этом, и не перед тем, как сказал дядя, но еще до того, как он слышал это, да и, кстати сказать, многое другое, два часа тому назад возле парикмахерской. — Ведь вопрос, в сущности, не в том, почему Лукасу понадобилось пустить пулю белому в спину, а иначе и жить было невтерпеж, но почему из всех белых он выбрал именно Гаури и застрелил его не где-нибудь, а именно на Четвертом участке. Ну, ступай. Только не задерживайся допоздна. В конце концов, надо же иногда проявить сочувствие даже и к родителям.
Да, так и есть, одна из машин, а кто знает, может статься, и все, вернулась к парикмахерской и к бильярдной, так что Лукас, по-видимому, все еще мирно прикован к ножке кровати, и констебль сидит над ним с ружьем на взводе, и, наверно, жена констебля принесла им туда ужин, и Лукас, проголодавшись, съел все, что ему дали, с большим аппетитом, и не только потому, что ему не надо за это платить, а потому, что не каждый ведь день случается застрелить кого-то; и, наконец, по-видимому, это все-таки правда, что шерифу в конце концов дали знать и от него получен ответ, что он вернется в город ночью и заберет Лукаса завтра рано утром, а теперь — что бы ему такое придумать, надо же как-то скоротать время, пока не кончится кино, пожалуй, можно было бы и пойти туда, и он перешел Площадь к зданию суда и сел на скамейке в темном прохладном пустом уединении среди разорванных теней, мятущихся без ветра весенних листьев на звездном мареве неба; отсюда ему виден был освещенный брезентовый навес перед входом в кино, и, возможно, шериф и прав: по-видимому, он как-то сумел поладить с этими Гаури, Инграмами, Уоркиттами и Маккалемами настолько, что они голосуют за него через каждые восемь лет, так что, может быть, он приблизительно знает, как они будут в этом случае действовать, или, может быть, те, в парикмахерской, были правы, и Инграмы, Гаури и Уоркитты медлят не потому, что хотят сначала похоронить Винсона, но просто потому, что теперь, уже через каких-нибудь три часа, наступит воскресенье, а им вовсе не хочется делать это наспех, так чтобы успеть все кончить к полуночи и не нарушить седьмого дня; вот уже первые из расходящихся зрителей начали просачиваться из-под навеса, а за ними потекли другие, мигая на свет и даже секунду-другую хватаясь руками за воздух, унося с собой в затрапезную жизнь угасающий жар дерзновенной мечты, целлулоидных пылких видений, и теперь, значит, можно идти домой, то есть, вернее сказать, надо идти: ведь она просто чутьем знает, когда кончилось кино, как она знала, когда кончился бейсбол, и хоть она никогда не простит ему, что он сам может застегивать себе пуговицы и мыть за ушами, ho по крайней мере она хоть примирилась с этим и не прибежит за ним сама, а просто пошлет отца, и вот если пойти сейчас, пока все еще не хлынули из кино, — на улице никого, пусто, и так до самого дома; так он и дошел до самого двора и только повернул за угол, как рядом вырос дядя без шляпы, дымя одной из своих глиняно-кукурузных трубок.
— Слушай, — сказал дядя. — Я звонил Хэмптону в Пэддлерс-Филд и говорил с ним, и он уже звонил сквайру Фрейзеру, и Фрейзер сам сходил к Скипуорту и видел Лукаса, прикованного к ножке кровати, так что все в порядке и ночью все будет спокойно, а завтра утром Хэмптон заберет Лукаса в тюрьму.
— Я знаю, — сказал он, — они не будут его линчевать до завтра, да и то только после двенадцати ночи, когда уже и Винсона похоронят и воскресенье пройдет. — И уже на ходу: — Да я ничего. Ведь для меня, собственно, Лукасу нечего было так уж стараться не быть черномазым. — Потому что ведь он свободен — у себя в постели, в прохладной уютной комнате, в прохладной уютной темноте, потому что ведь он уже знает, что он решил на завтра, а в конце концов все-таки он забыл сказать Алеку Сэндеру дать Хайбою лишнюю порцию овса на ночь, но это можно сделать и утром, а сейчас спать, потому что у него есть средство в десять тысяч раз быстрее, чем считать овец; вот сейчас он заснет так быстро, что вряд ли успеет сосчитать до десяти, — и с бешенством, в почти невыносимом приступе возмущения и ярости: убить в спину белого, да еще из всех белых решиться выбрать этого, младшего из шести братьев — один из них уже отбыл год в каторжной тюрьме за вооруженное сопротивление и дезертирство из армии и еще срок принудительных работ на ферме за то, что гнал виски, и еще у них там орды зятьев и двоюродных братьев, все вместе они завладели изрядным куском округа, а сколько их там всего, пожалуй, так сразу не скажут даже и наши бабушки и девственные старушки тетушки, — целое племя драчунов: охотники, фермеры, торговцы лесом и скотом, и кто же может осмелиться поднять руку на одного из них — все они тут как тут, так и кинутся, да и не только они, потому что это племя в свою очередь породнилось и перемешалось с другими драчунами, охотниками, торговцами виски, и это уж получилось не просто племя, а клан, и совсем особой породы, который, сплотившись в своем горном гнезде, давно уже представлял собой такую силу, что не считался ни с местными, ни с федеральными властями и не просто заселил и развратил весь этот уединенный край поросших соснами холмов с разбросанными далеко друг от друга кособокими крестьянскими хижинами, кочующими лесопилками и перегонными кубами для контрабандного виски, край, куда городские блюстители порядка даже и не заглядывали, если за ними не посылали, а посторонние белые, если их занесло сюда, старались с наступлением темноты держаться поближе к шоссе, а негры, уж и говорить нечего, никогда и близко не подходили к этому участку — словом, как сказал один из наших остряков: из посторонних туда мог ступить безнаказанно один господь бог, да и то только днем и в воскресенье, — он изменил его до неузнаваемости, превратив его в синоним своевластия и насилия — понятие с осязаемыми границами, вроде как карантин во время чумы, так что только он один, единственный из всего округа, был известен всему остальному округу по номеру своих межевых координат — участок номер Четыре — такой известностью в середине двадцатых годов пользовался город Сисеро в Иллинойсе, все знали, где он находится, и кто там живет, и чем занимается, даже те, кто представления не имел, что это за город Чикаго и в каком он штате; и как будто всего этого мало, он как нарочно выбрал такое время, когда единственный человек, будь то белый или черный, — Эдмондс, один-единственный из всего Йокнапатофского округа, из всего Миссисипи или, уж коль на то пошло, из всей Америки, изо всего света, единственный, у кого могло бы быть какое-то поползновение — уж не будем говорить возможность или власть — попытаться стать между Лукасом и свирепой судьбой, на которую Лукас давно набивался (и тут, хотя он уже совсем было собрался заснуть, он невольно расхохотался, вспомнив, как это ему в первую минуту пришло в голову, что, если бы Эдмондс был дома, это могло бы иметь какое-то значение, — явно представив себе это лицо, сдвинутую набок шляпу и эту фигуру перед камином в позе барона или герцога — стоит себе, расставив ноги, эдакий сквайр или член конгресса, заложив руки за спину, и так это, даже не глядя, приказывает двум мальчикам-неграм поднять его деньги и отдать ему; и ему даже не надо было вспоминать слова дяди, который чуть ли не с тех пор, как он научился понимать, что ему говорят, наставлял его, что ни один человек не может заслонить другого от его судьбы, потому что даже и дядя при всей своей гарвардской и гейдельбергской учености не мог бы назвать такого смельчака и сумасброда, который решился бы стать между Лукасом и тем, что он задумал сделать), этот человек лежал теперь неподвижно на спине в операционной в Новом Орлеане, так вот Лукасу как раз и приспичило выбрать это время, эту жертву, и это место, и субботний день после полудня, и ту же лавку, где у него уже было столкновение с белым — во всяком случае, один-то раз, — выбрать первую подходящую субботу, удобное время дня и, прихватив с собой старый однозарядный кольт такого калибра и типа, каких уже теперь больше и не делают, и, уж конечно, такой только и есть у Лукаса, так же как вот золотая зубочистка, ни у одного человека во всем округе такой нет, подождать у лавки — самое верное место, нет человека из тех, что живут по соседству, который в субботу днем рано или поздно не показался бы здесь, — и, как только появится жертва, уложить на месте выстрелом в спину, а почему — до сих пор так никто и не знает и, по всему тому, что он слышал сегодня днем и даже уже совсем вечером, когда он наконец пошел домой с Площади, никто даже и не интересовался; ну какое это имело значение, во всяком случае меньше всего для Лукаса, ибо он, по-видимому, вот уже лет двадцать или двадцать пять с неутомимым, ни на минуту неослабеваемым рвением готовился к этому всеутверждающему моменту; он пошел следом за ним в перелесок — ну что там ходу, плюнуть дойти — и выстрелил ему в спину, и, конечно, все, кто там толкался у лавки, услышали; и, когда первые из толпы подбежали к нему, он так и стоял над телом с аккуратно засунутым в верхний карман брюк револьвером, и, конечно, с ним тут же и расправились бы, не сходя с места, если бы не тот же Дойл Фрейзер, который семь лет тому назад спас его от плужной рукоятки, и старый Скипуорт, констебль, маленький, высохший, сморщенный старикашка, глухой как пень и росту чуть побольше щуплого подростка, в одном кармане куртки у него всегда большой никелированный револьвер без кобуры, а в другом — резиновая слуховая трубка, которую он наподобие охотничьего рога носил на ремне из необделанной кожи, накинутом на шею, и вот он-то чуть ли не на свой страх и риск проявил отчаянную смелость и мужество, вызволил Лукаса (который, впрочем, не оказал ни малейшего сопротивления, а просто наблюдал происходящее все с тем же спокойным, невозмутимым, даже не презрительным интересом) из толпы, увел к себе домой и приковал к ножке кровати до тех пор, пока не вернется шериф, а тогда уж он заберет его в город и будет стеречь до тех пор, пока Гаури, Уоркитты, Инграмы и все остальные их гости и свойственники не похоронят Винсона, а тут уж и воскресенье пройдет и они со свежими силами, без помех приступят к своим обязанностям с начала новой недели, и вот, ну просто не верится, оказывается, уже и ночь прошла, петухи в предрассветной мгле пробуют голоса, опять тишина, и затем громкий, звонкий щебет птиц, и в окне, выходящем на восток, уже видны в сером свете деревья, а вот уж и солнце высоко над деревьями сверкает неистово прямо в глаза, и, наверно, уже поздно, и, конечно, так оно и должно было случиться; но ведь он же свободен — вот он позавтракает, и все обойдется, и ведь он всегда может сказать, что идет в воскресную школу, а то и вовсе ничего не надо говорить, выйти с черного хода просто прогуляться, потом через задворки на выгон и прямо наперерез, рощей к железнодорожным путям, к станции и оттуда обратно на Площадь, и тут же подумал: а нельзя ли еще как-нибудь попроще, а потом сразу бросил думать и пошел через холл прямо к выходу, пересек веранду, спустился в сад и вбок по дорожке на улицу и тут только, как он потом вспомнил, тут только в первый раз он заметил, что не видел ни одного негра, если не считать Парали, которая подала ему завтрак; обычно в эти часы в воскресенье утром чуть ли не на каждом крыльце видишь горничную или кухарку в свежевыглаженном воскресном фартуке с щеткой в руках, иногда они переговаривались с крыльца на крыльцо через проход меж дворами, и дети, тоже отмытые, вычищенные, собирались кучками в воскресную школу, зажав в потных ладонях пятицентовики; но, может быть, сейчас еще слишком рано или, может быть, по обоюдному уговору или даже по чьему-то распоряжению сегодня не будет воскресной школы, только церковная служба, и вот в какой-то согласованный со всеми момент, скажем в половине двенадцатого, весь воздух над Йокнапатофским округом, словно накаленный зноем, задрожит беззвучно единым дружным заклинанием — Успокой сердца этих понесших тяжелую утрату разгневанных людей, аз воздам, сказал господь, не убий, — разве только сейчас уже немножко поздно, что бы им сказать это Лукасу вчера, — и мимо тюрьмы с заделанным решеткой окном во втором этаже, откуда в обычное воскресенье просовывается между прутьев множество темных рук и даже время от времени видно, как сверкают белки и певучие голоса окликают, смеясь, прогуливающихся или стоящих внизу негритянских девушек и женщин; и вот тут-то он и подумал, что, кроме Парали, он со вчерашнего дня совсем не видел негров — хотя еще только завтра он узнает, что никто из негров, живущих в Холлоу и Фридментауне, не выходил на работу со вчерашнего вечера, — ни на Площади, ни даже в парикмахерской, где для чистильщика обуви воскресное утро самое доходное время: почистить башмаки, почистить одежду, сбегать по поручению, приготовить ванну для мытья холостым шоферам грузовых машин, рабочим из гаража, которые жили на холостую ногу, снимая комнаты, молодым и не очень молодым людям, трудившимся без устали целую неделю в бильярдной; а шериф, оказывается, действительно вернулся в город и даже пожертвовал своим воскресным днем, чтобы забрать Лукаса, — и, прислушиваясь, ловя на ходу: да, машин десять-двенадцать отправились вчера к лавке Фрейзера и вернулись ни с чем (он-то знал, что одна машина, набитая битком, отправилась туда еще раз уже совсем поздно вечером, а теперь все они тут, слоняются, зевая, и жалуются, что не выспались, и это тоже еще сверх всего припомнится Лукасу), — и все это он уже слышал раньше и даже сам думал, еще до того как слышал.
— Интересно, захватил с собой Хэмптон лопату? Это все, что ему понадобится.
— Ему там дадут лопату.
— Да-да, если останется что закапывать. Бензин-то у них там найдется даже и на Четвертом участке.
— А я думал, старик Скипуорт насчет этого позаботится.
— Ясно. Но ведь это Четвертый участок. Они будут слушаться Скипуорта, покуда он держит у себя черномазого. Но ведь он должен передать его Хэмптону. Вот тут-то все и случится. Хэмптон может быть шерифом в Йокнапатофском округе, но на Четвертом участке он просто человек — как все.
— Нет. Сегодня они ничего не будут делать. Они сегодня днем хоронят Винсона, а жечь черномазого, пока похороны не кончились, — это неуважение к Винсону.
— Верно. Должно быть, на вечер отложат.
— В воскресный-то вечер?
— А что, разве это Гаури вина? Лукасу следовало бы подумать об этом раньше, а не убивать Винсона в субботу.
— Ну, насчет этого я не знаю. Но сдается мне, Хэмптон не такой человек, чтобы у него так просто было забрать заключенного!
— Негра, убийцу? Кто в этом округе да и во всем штате станет помогать ему защищать черномазого, который стреляет белому в спину?
— Да и на всем Юге?
— Да. И на всем Юге. — Все это он уже слышал; пройтись, что ли, еще раз на Площадь, только вот как бы дядя не вздумал отправиться пораньше в город за двенадцатичасовой почтой, а если дядя не увидит его, то так прямо и скажет маме, что не знает, где он, и, конечно, ему сразу пришла на ум пустая контора, но ведь как раз туда-то наверняка и пойдет дядя; и во всяком случае — и тут он опять вспомнил, что и сегодня утром опять забыл дать Хайбою лишнего корму, а теперь уже поздно, ну конечно, корм можно взять и с собой — он теперь совершенно точно знает, как ему поступить: шериф уехал из города около девяти; до дома констебля пятнадцать миль по неважной щебнистой дороге, но, конечно, шериф поехал туда и вернется с Лукасом около двенадцати, даже если он и заедет напомнить о себе, раз уж он там, кой-кому из своих избирателей; так вот, задолго до того он вернется домой, оседлает Хайбоя, привяжет мешок с кормом сзади к седлу и поедет прямо в противоположную сторону от лавки Фрейзера и так, никуда не сворачивая, все прямо, прямо будет ехать двенадцать часов, то есть примерно до полуночи, а тогда накормит Хайбоя, даст ему отдохнуть до рассвета или даже дольше, там посмотрим, и потом двенадцать часов обратно, значит, когда он вернется, пройдет восемнадцать, или, может быть, даже двадцать четыре, или все тридцать шесть часов, и уж во всяком случае все будет кончено — и никакого больше возмущения, ни ярости, оттого что лежишь в кровати и стараешься заснуть и считаешь овец; и тут он свернул за угол и, пройдя несколько шагов по другой стороне улицы, нырнул под навес закрытой кузницы, ее тяжелые двойные дубовые двери не задвигались ни засовом, ни задвижкой, а замыкались цепью, пропущенной в просверленные отверстия каждой из створ и защелкнутой висячим замком; цепь провисала свободно, и между подавшимися внутрь несомкнутыми дверьми получался глубокий выем, нечто вроде алькова, здесь уж никто тебя не увидит ни с той, ни с другой стороны улицы, даже если кто мимо пройдет (не мама, конечно, она-то, во всяком случае, сегодня не выйдет), разве только нарочно остановится посмотреть; и вот уже колокола начали мягкий неторопливый разноголосый перезвон через весь город с одной колокольни с взметнувшейся голубиной стаей на другую, и улицы и Площадь вдруг запрудила толпа шествующих чинно мужчин в черных костюмах, женщин в шелковых платьях и с зонтиками, девушек и юношей, шествующих чинными парами под этот переливчатый гул в это многоголосое смятение — прошли, и Площадь и улица снова опустели, а колокола все еще трезвонят — небожители, беспочвенные обитатели лишенного кровли воздуха, слишком далеки, высоки, бесчувственны к пресмыкающейся земле, — и вот затихают неторопливо, звон за звоном, смолкают от подземного содрогания органов и настырного, неистового гульканья успокаивающихся голубей. Два года тому назад дядя сказал ему, что выругаться — это совсем неплохо, в этом нет ничего дурного, наоборот, это не только полезно, но и незаменимо, но, как и все, что есть ценного, оно только тем и дорого, что запас ругани ограничен, и если ты будешь тратить его зря, то в минуту крайней нужды можешь оказаться банкротом; и тут он сказал: Какого черта я здесь торчу? — и сам же и ответил вполне вразумительно — не затем, чтобы увидеть Лукаса, он уже видел Лукаса, но чтобы Лукас мог увидеть его еще раз, если пожелает кинуть на него взгляд не просто с порога ничем не примечательной смерти, а из бензинового рева и пламени апофеоза. Потому что он свободен. У него больше нет никаких обязательств по отношению к Лукасу, он больше не сторож Лукасу — Лукас сам отказался от него.
И вдруг сразу пустая улица заполнилась людьми. Пожалуй, их было уж не так много, ну, может, человек двадцать набралось, а то и меньше, и как-то внезапно, бесшумно, ниоткуда. И все же они словно запрудили, загородили всю улицу, как если бы ее вдруг перекрыли, и не то чтобы никто не мог здесь пройти, пройти мимо них, идти, как обычно, но этой улице, нет, никто не осмеливался даже и близко подойти, никто даже и по пытался этого сделать — так всякий старается держаться подальше от надписи «Высокое напряжение» или «Взрывчатое вещество». Он знал, он узнавал их всех, кой-кого он видел и слышал два часа тому назад в парикмахерской — молодые люди или люди лет под сорок, холостые, бездомные, они приходили в субботу или в воскресенье в душевую парикмахерской — водители грузовиков, рабочие из гаража, смазчик хлопкоочистительной машины, продавец содовой воды из магазина и те, что сплошь всю неделю толклись в бильярдной или поблизости; никто не знал, что они делали, как будто совсем ничего, у них были свои машины, и они ездили на них в Мемфис и Новый Орлеан, и никто, собственно, не знал, каким способом они добывали деньги, которыми они там швыряли в борделях, — такие люди, говорил дядя, водятся в каждом городке южных штатов, они, в сущности, никогда не ведут за собой толпу и даже не подстрекают ее, но всегда являются ее ядром, ибо толпа в массе своей как нельзя более пригодна и доступна для этого. И тут он увидел машину; он узнал ее даже издалека, сам не зная как и, по правде сказать, вовсе и не задумываясь над этим, вышел из своего укрытия на улицу, перешел ее, стал с краю толпы, которая не издавала ни звука, а просто стояла, запрудив тротуар перед тюремной оградой и захлестнув часть мостовой, а машина между тем приближалась не быстро, совсем не спеша, так это спокойно, медлительно, как подобает ездить машинам в воскресное утро, подъехала к тротуару перед тюрьмой и остановилась. За рулем сидел помощник шерифа. Он так и остался сидеть. Затем задняя дверца открылась, и вышел шериф — громадного роста, исполин, плотный, ни капли жира, маленькие суровые светлые глаза на бесстрастном почти приветливо-учтивом лице; даже не взглянув на толпу, он повернулся и придержал дверцу. Затем вылез Лукас — медленно, едва поворачиваясь, ну так, как человек, который провел ночь, прикованный к ножке кровати; неловко нагнувшись, он стукнулся или, вернее, задел головой за верх машины над дверцей, так что, когда он вылез, его сплющившаяся шляпа слетела с головы на мостовую прямо ему под ноги. Вот тут в первый раз он увидел Лукаса без шляпы и в ту же секунду подумал, что, может быть, за исключением Эдмондса, единственные белые люди, которые когда-либо видели его без шляпы, — это те, что караулят его здесь на улице, караулят вот и сейчас, когда он вылез, согнувшись, из машины и, не разгибая спины, неловко потянулся за шляпой. Но, наклонившись всем своим рослым и вместе с тем удивительно гибким туловищем, шериф уже подхватил ее и протянул Лукасу, который, все так же согнувшись, казалось, еле-еле удержал ее в руке. Но чуть ли не в тот же миг шляпа приняла свою прежнюю форму, и Лукас, выпрямившись, но все еще с опущенной головой — лица не видно — провел по ней рукавом несколько раз, взад и вперед, быстро, легко, так вот, как точат бритву. Затем голова и лицо запрокинулись — назад и вверх — и одним небыстрым движением он накинул шляпу на голову, чуть-чуть набок, под обычным углом, который шляпа словно приняла сама собой, как если бы он поймал ее головой на лету; и прямой в своем черном костюме, измятом после бог весть как проведенной ночи (с одной стороны по всему боку, от плеча до щиколотки, налип какой-то сор, словно ему долгое время пришлось лежать в одном положении на неметеном полу), Лукас в первый раз поглядел на них, и он подумал: Сейчас. Сейчас он меня увидит, — и потом подумал: — Он видел меня. Ну, теперь все, — а потом подумал: — Никого он не видел, — потому что лицо это даже не смотрело на них, а просто повернулось к ним, надменное, спокойное, без вызова и без страха, замкнутое, отчужденное, почти задумчивое, неподатливое, невозмутимое; глаза его немножко мигали на солнце даже и после того, как кто-то в толпе шумно втянул воздух и чей-то голос сказал:
— А ну-ка сшибите ее опять, Хоуп. Да на этот раз вместе с головой.
— Вы, ребята, расходитесь отсюда, — сказал шериф. — Ступайте себе в парикмахерскую. — И, повернувшись, сказал Лукасу: — Ну ладно, идем. — И все; еще секунду лицо, глядящее не на них — просто в их сторону, и шериф уже зашагал к тюремным воротам, и тут Лукас наконец повернулся и пошел за ним, и вот, если сейчас поспешить немножко, он еще успеет оседлать Хайбоя и уехать прочь, до того как мама, спохватившись, пошлет Алека Сэндера разыскивать его, чтобы он шел обедать. И тут он увидел, что Лукас остановился и обернулся — и вот как он, оказывается, ошибся, потому что Лукас, прежде даже чем обернуться, знал, где он там в толпе, — и, глядя прямо на него, даже еще не совсем повернувшись, сказал ему:
— Вы там, молодой человек, скажите вашему дяде, что мне надобно его повидать. — И, снова повернувшись, пошел за шерифом, все еще немножко одеревенелый, в испачканном черном костюме, в небрежно сдвинутой и сейчас на солнце заметно выцветшей шляпе, и голос из толпы ему вслед:
— На черта ему адвокат. Ему даже гробовщика не понадобится, после того как Гаури разделаются с ним нынче ночью!
А он прошел мимо шерифа, который, остановившись, обернулся к толпе и говорил своим мягким, холодным, учтивым, бесстрастным голосом:
— Я вам уже сказал раз: уходите отсюда. Больше я повторять не буду.
Вот если бы утром, когда он только подумал об этом, он пошел прямо из парикмахерской домой и оседлал Хайбоя, он теперь был бы уже в десяти часах езды отсюда, примерно в пятидесяти милях.
Колокола теперь молчали. На улице было пусто, а если бы кто и повстречался им сейчас, это были бы люди, идущие молиться в более тесном, не столь официальном собрании, шествующие степенно, от фонаря к фонарю, в густой темноте широко раскинувшихся теней и столь строго соблюдающие тихий воскресный покой, что они с дядей спокойно прошли бы мимо, узнав их еще издали, за много шагов, не зная, не гадая и не пытаясь припомнить, когда, где, как, откуда они их знают, — не по фигуре, нет, и даже голос не обязательно слышать, а вот самое их присутствие, может быть, ток какой-то или просто сопоставление: вот этот самый в такое-то время дня, в таком-то месте, и это все, что требуется, чтобы узнавать людей, среди которых ты прожил всю жизнь, — и даже, посторонившись, сошли бы с тротуара на поросший травой край мостовой; быть может, дядя окликнул бы кого-то на ходу, перекинулся двумя словами — и снова на тротуар.
Но сегодня улица была пуста. И сами дома кругом казались замкнутыми, притихшими, настороженными, как если бы люди, живущие в них, которые в этот теплый майский вечер (те, кто не пошел в церковь) вышли бы посидеть после ужина на темных верандах в креслах или качалках, спокойно беседуя друг с другом или, если дома достаточно близко, переговариваясь с веранды на веранду, попрятались или ушли из дому. Но и на улице сегодня им попался только один человек, и он не шел, а стоял у калитки чистенького, маленького, как сапожная будка, домика, втиснувшегося в прошлом году между двумя другими домами, которые и так уже жались друг к дружке так тесно, что из одного дома в другой слышно было, как спускают воду в уборной (как-то дядя ему объяснял: если ты родился, вырос и всю жизнь жил в такой глуши, что не слышно ничего, кроме сов по ночам да петухов на заре, а в сырую погоду, когда звук далеко летит, можно услыхать, как твой ближайший сосед за две мили от тебя дерево рубит, тебе приятно жить так, чтобы рядом с собой слышать людей, чувствовать их присутствие всякий раз, как они спускают воду или открывают банку рыбных консервов или супа), — он стоял, темнее собственной тени и, конечно, более неподвижный, человек, приехавший откуда-то из деревни год тому назад, а теперь у него была маленькая убогая лавчонка где-то на окраине, и покупатели его были большей частью негры; они увидели его, только уже когда чуть не налетели на него, хотя он-то узнал их — или по крайней мере его дядю — еще издалека и ждал, когда они подойдут, и заговорил с дядей, прежде чем они оказались рядом.
— Не рановато ли вы, адвокат? Ведь людям с Четвертого участка надо и коров подоить, и дров наколоть на утро, чтоб с завтраком не запоздать, и, прежде чем в город ехать, еще и поужинать успеть.
— А может быть, они еще надумают дома посидеть в воскресный вечер, — любезно отозвался дядя, проходя мимо. На что этот человек ответил почти точь-в-точь то же, что говорил кто-то утром в парикмахерской (и он вспомнил, как дядя сказал ему однажды, какой небольшой запас слов требуется человеку, чтобы жить себе спокойно и даже успешно обделывать свои дела, и как не только отдельный человек, но и целая категория людей, подобных ему, такого же типа и склада, обходится небольшим количеством несложных оборотов для выражения своих несложных запросов, потребностей и вожделений):
— Ну уж это будьте покойны. Не их вина, что нынче воскресенье. Этому сукину сыну следовало бы подумать, прежде чем убивать белого человека в субботу под вечер. — И так как они уже прошли, продолжал, повысив голос: — Жене моей сегодня что-то неможется, да и неохота мне так просто торчать там да глазеть на тюрьму. Но если уж помощь понадобится, вы им скажите, чтоб кликнули.
— Я думаю, они знают, что на вас можно рассчитывать, мистер Лилли, — отозвался дядя. Они продолжали идти. — Вот видишь? — сказал дядя. — Он ничего не имеет против, как он выражается, черномазых. Спроси его, и он тебе наверняка скажет, что он любит их больше некоторых известных ему белых, и сам он этому верит. Они, по всей вероятности, частенько обсчитывают его, недодадут цент-другой и тащат, наверно, какие-нибудь пустяки, по мелочам — пачку жевательной резины, синьку, пару шнурков или там банан, а то и коробку сардин или флакон выпрямителя для волос унесут, спрятав под комбинезоном или фартуком, и он знает это; он, вероятно, и сам отдает им даром какие-нибудь там кости, мясо с душком, которое он по недосмотру принял от мясника, завалявшиеся карамельки. Все, что он требует от них, — это чтобы они вели себя как черномазые. Вот так именно и поступил Лукас; пришел в ярость и застрелил белого человека, и, наверно, мистер Лилли считает, что все негры хотели бы сделать то же, а теперь белые возьмут и сожгут его, все правильно, как полагается, и он твердо убежден, что и сам Лукас хотел бы, чтобы с ним поступили именно так, как подобает белым; и те и другие поступают неуклонно по правилам: негр — как положено негру, а белые — как полагается белым, и, после того как каждая сторона утолила свою ярость, никто не в обиде (ведь мистер Лилли — это не Гаури); и, сказать правду, мистер Лилли, наверно, даже одним из первых предложит дать деньги на похороны Лукаса и помочь вдове и детям, если бы они у него были.
Теперь им видна была Площадь, тоже пустая, — амфитеатр неосвещенных лавок, стройный белый пилястр памятника конфедератам на фоне массивной громады здания суда, простершего ввысь свои колонны, к тусклому четвероликому циферблату часов, освещенному с каждой стороны маленьким электрическим диском, столь же не соответствующей своей сутью этим четырем механическим гласам предостережения и заклятия, как огонек светлячка. А вот и тюрьма, и в тот же миг снопы света вспыхнувших фар, и весь в огнях, с ревом и воем, маленький среди этой огромной ночи и пустого города и вместе с тем вызывающе-наглый, вынырнул из ниоткуда грузовик и закружил по площади, и голос, голос молодого человека завопил из него — это были не слова и даже не крик, а рев, многозначительный и бессмысленный, — и, промчавшись в дальний конец Площади и завершив круг, грузовик скрылся в никуда. Они свернули к тюрьме.
Это было кирпичное прямоугольное здание строгих пропорций, с четырьмя кирпичными колоннами, выступающими по фасаду, плоским барельефом и даже с кирпичным архитравом под карнизом, потому что здание было старое и строилось еще в ту пору, когда даже и тюрьмы строили старательно, не спеша и заботились, чтобы получилось красиво; и он вспомнил, как дядя говорил ему когда-то, что не правительственные здания и даже не церкви, а тюрьмы представляют собой подлинную летопись округа, историю общины; ибо не только загадочные, всеми забытые инициалы, слова и даже целые фразы, вопли возмущения и обвинения, нацарапанные на стенах, но самые кирпичи и камни храпят не осадок, но сгусток — уцелевший, нетронутый, действенный, неистребимый сгусток страданий, и позора, и терзаний, от которых надрывались и разрывались сердца, давно обратившиеся в неприметный, всеми забытый прах. И что касается этой тюрьмы, так оно на самом деле и было, потому что наряду с одной из церквей это было самое старое здание в городе — здание суда и все, что стояло на Площади и примыкало к ней, было сожжено и разрушено вступившими в город федеральными войсками после битвы в 1864 году. Потому что на одном из стекол веерообразного окна над дверью было нацарапано одно имя, имя молоденькой девушки, начертанное алмазом на стекле ее собственной рукой в том самом году, и два-три раза в год он поднимался на галерею посмотреть на него — такое загадочное, когда глядишь не с той стороны, — не затем, чтобы ощутить прошлое, но чтобы почувствовать снова бессмертность, неизбывность, неизменность юности; это было имя одной из дочерей тогдашнего тюремщика (и дядя, который все умел объяснить не фактами, а чем-то давным-давно перешагнувшим пределы сухой статистики и гораздо более волнующим — потому что это была правда, которая хватала за сердце и не имела ничего общего с тем, что давали сведения из достоверных источников, — рассказывал ему еще, что эта часть Миссисипи была тогда еще совсем девственной; город, селение, община выросли здесь меньше пятидесяти лет тому назад, люди, которые пришли тогда, чтобы поселиться здесь — а давность этому меньше продолжительности жизни самого старого из них, — трудились сообща, все вместе, выполняя и самую черную работу, и почетный труд не из-за денег или из каких-либо политических соображений, а чтобы создать отчизну своему потомству, где человек, будь он потом тюремщиком, хозяином гостиницы, кузнецом или разносчиком, оставался бы неизменно тем, что юрист, помещик, доктор и священник называют порядочным человеком); она в тот день стояла у этого окна и смотрела на разгромленные останки отступавшего из города батальона конфедератов, и вдруг глаза ее встретились через все разделявшее их пространство с глазами оборванного небритого лейтенанта, шагавшего во главе одного из разбитых отрядов; она не нацарапала и его имени тут же на стекле не только потому, что юная девушка того времени никогда бы не сделала этого, но потому, что она тогда еще не знала его имени, хотя полгода спустя он стал ее мужем.
В сущности, и сейчас, с этой деревянной галереей вдоль фасада, огороженной деревянной балюстрадой, нижний этаж был похож на жилое помещение. Но надо всем этим — кирпичная стена без окон, кроме одного высокого прямоугольника за толстыми прутьями решетки; и он снова вспомнил, как обычно в воскресные вечера, которые сейчас отошли в какие-то допотопные времена, с самого ужина и до того, как тюремщик, выключив свет, выходил на лестницу и кричал, что пора там уняться наверху, темные гибкие руки высовывались меж прутьев решетки, и мягкие нераскаянные беспечные голоса перекрикивались с собравшимися на улице женщинами в фартуках поварих или нянек, с девушками в ярких дешевых платьях, заказанных и полученных по почте, с другими молодыми людьми, еще не попавшими в тюрьму или уже отсидевшими срок и только что выпущенными. Но не сегодня; сегодня даже в глубине, в помещении за решеткой, было темно, хотя не было еще восьми часов, и он представлял себе, видел, как они все собрались, ну, может быть, не в кучу, но все вместе, так, чтобы чувствовать друг друга локтем, если даже и не касаться друг друга, и, конечно, они сидят тихо, ни смеха, ни разговоров сегодня, сидят в темноте и смотрят на лестничную площадку, потому что бывало уже, и не раз, когда для толпы белых людей мало того, что все черные кошки были серы, она даже не давала себе труда сосчитать их.
И входная дверь была распахнута настежь, чего он никогда раньше не видел даже летом, хотя в нижнем этаже помещалась квартира тюремщика, и, откинувшись на складном стуле, придвинутом к стене прямо против входной двери, так что ему видно было всю улицу, сидел человек; это был не тюремщик и даже не один из помощников шерифа, потому что он сразу его узнал, — это был Уилл Лигейт, живший на хуторе в двух милях от города, один из лучших лесорубов, превосходный стрелок и первый охотник на ланей во всей округе, он сидел, откинувшись на стуле, держа в руках пестро иллюстрированную страницу юмора сегодняшней мемфисской газеты, а рядом с ним, прислоненная к стене, стояла не старая его заслуженная винтовка, которой он перестрелял столько ланей (и зайцев прямо на бегу), что даже и счет потерял, а двуствольное ружье, обыкновенный дробовик, и он, даже не опустив газеты, не шевельнув ею, увидел и узнал их прежде даже, чем они вошли в ворота, и теперь внимательно следил, как они шли по двору, поднялись по ступеням на галерею и, пройдя через нее, вошли в комнату; в ту же минуту и сам тюремщик появился из двери справа — сердитый, толстопузый, неряшливый человек с встревоженным, озабоченным, возмущенным лицом, с тяжелым револьвером, заткнутым за пояс патронташа, выглядевшего на нем так же нелепо и неуместно, как шелковый цилиндр или железный ошейник, какой в пятом веке надевали на шею рабов, — и, притворив за собой дверь, сразу начал жаловаться дяде:
— Он даже не дает закрыть и запереть входную дверь, уселся с этой дурацкой газетой — и нате вам, пожалуйста, приходи всякий, кто хочет.
— Я делаю то, что мне велел мистер Хэмптон, — спокойно и вежливо сказал Лигейт.
— А что же, Хэмптон думает, эта дурацкая газета остановит молодчиков с Четвертого участка? — не унимался тюремщик.
— Мне кажется, у него сейчас пока еще нет опасений насчет Четвертого участка, — все так же спокойно и вежливо отвечал Лигейт. — Это у меня просто так — для упреждения.
Дядя поглядел на Лигейта.
— И похоже, помогает. Мы видели машину — или, может быть, одну из многих, — она кружила по Площади, как раз когда мы подошли. Наверно, побывала и здесь.
— Да, приезжала раз или два, а может, и три, — сказал Лигейт. — Признаться, я как-то не придал этому значения.
— Вот только на то, черт возьми, и надейся, что помогает, — сказал тюремщик. — Потому как, ясное дело, этой воробьиной трещоткой никого не остановишь.
— Ясно, — сказал Лигейт, — я и не надеюсь их остановить. Если наберется достаточно людей, которые решатся на такое дело и внушат себе, что так надо, их ничто не остановит. Ну, тогда уж мне на подмогу придете вы, с этим вашим револьвером.
— Я? — вскричал тюремщик. — Чтобы я полез драться против всех этих Гаури и Инграмов за семьдесят пять долларов в месяц? Из-за какого-то черномазого? Да и вы, если у вас что-нибудь в голове есть, тоже не полезете.
— Ну нет, я обязался, — сказал Лигейт все тем же спокойным вежливым тоном. — Я вынужден буду оказать сопротивление, мистер Хэмптон платит мне за это пять долларов. — И, обратившись к дяде: — Вы, я полагаю, пришли повидать его.
— Да, — сказал дядя. — Если не возражает мистер Таббс.
Тюремщик, обозленный, встревоженный, уставился на дядю.
— И вам тоже понадобилось в это впутаться. Ну как же, разве вы можете позволить себе остаться в стороне? — Он круто повернулся: — Идемте, — и пошел в дверь, возле которой сидел, прислонясь к стене, Лигейт, и они вышли на черный ход, откуда вела лестница на верхний этаж; щелкнув выключателем внизу у лестницы, он начал подниматься по ступеням, за ним дядя и следом за ними он, глядя внимательно на кобуру с револьвером, заткнутую за пояс у тюремщика, которая то поднималась горбом у него на бедре, то опускалась. Внезапно тюремщик замедлил шаг, словно собираясь остановиться, должно быть, так показалось и дяде, он тоже остановился, но тюремщик, продолжая идти, заговорил через плечо: — Вы на меня не обижайтесь; я, конечно, все сделаю, что могу, я ведь тоже присягу приносил, как сюда поступал. — Он слегка повысил голос и продолжал спокойно, только чуть-чуть погромче: — Но только не думайте, что я по своей охоте на это иду, уж этого меня никто не заставит признать. У меня жена, двое детей, какая им от меня польза будет, если я дам себя убить, защищая какого-то негодного вонючего негра? — Голос его еще повысился, теперь он уже не был спокойным. — А как я сам с собой жить буду, если я позволю этой своре паршивых сукиных сынов забрать у меня из-под замка арестанта? — Тут он остановился одной ступенькой выше их и, возвышаясь над ними обоими, повернулся к ним лицом, опять исступленным, издерганным, и голос у него теперь был исступленный, негодующий: — Для всех было бы лучше, коли бы эти парни забрали бы его тут же, на месте, как только накрыли вчера…
— Но они этого не сделали, — сказал дядя. — И думаю, что и не сделают. А если и собираются, в конце концов, это не имеет значения. Может, они соберутся, а может, и нет, и если нет, тогда все в порядке, а если да, то мы сделаем все от нас зависящее, вы, мистер Хэмптон, и Лигейт, и все мы, — все, что можем и считаем своим долгом сделать. А пока что нечего и беспокоиться. Ясно?
— Да, — сказал тюремщик. Он повернулся и, отстегивая на ходу связку ключей от пояса под патронташем, поднялся еще на несколько ступеней, подошел к тяжелой дубовой двери, замыкавшей лестницу (это была добротная дверь из цельного теса толщиной два с лишним дюйма, запиравшаяся солидным современным висячим замком на кованом железном засове, вставлявшемся в железные пазы, которые, так же как и тяжелые завитки петель, были выделаны вручную, выкованы свыше ста лет тому назад в той самой кузнице напротив, где он стоял вчера; однажды прошлым летом какой-то сумасброд из столичных, архитектор, напомнивший ему даже чем-то его дядю, без шляпы, без галстука, в теннисных туфлях, заношенных фланелевых брюках, в машине с откидным верхом стоимостью три тысячи долларов, с ящиком шампанского или, вернее, с тем, что еще осталось в нем, не то чтобы заехал проездом, а намеренно пожаловал в наш город и вкатил, никого не задев, через тротуар прямо в витрину, пьяный, веселый, денег при нем меньше пятидесяти центов в кармане, но масса всяческих удостоверений, визитных карточек и чековая книжка, по корешкам которой выяснилось, что у него на счету в одном из нью-йоркских банков свыше шести тысяч долларов; он тут же потребовал, чтобы его посадили в тюрьму, хотя пристав и хозяин витрины оба старательно убеждали его пойти в отель и проспаться, а потом выписать чек за стену и за витрину; в конце концов приставу пришлось отвести его в тюрьму, где он и заснул сразу как младенец, а машину забрали чинить в гараж, а на следующий день тюремщик позвонил приставу в пять утра, чтобы он тут же убрал этого типа, потому как он весь его приход перебудил, перекликаясь из своей камеры с черномазыми в общей арестантской. Пристав явился и выпроводил его, тогда он пожелал примкнуть к партии арестантов, которых вели на мостовые работы, но его к ним не допустили, и машина его была уже готова, но он никак не хотел уезжать и остался на эту ночь в отеле, а через два дня дядя привел его вечером к ужину, и они с дядей три часа сидели и говорили о Европе, о Париже и Вене, а он и мама слушали, а отец извинился и ушел, и после этого еще через два дня он все еще был здесь и всячески старался добиться от дяди, и мэра, и от городского совета, и под конец даже от самого Совета попечителей, чтобы ему разрешили купить целиком эту дверь, а уж если они никак не хотят ее продать, то хотя бы засов с пазами и петлями), отомкнул засов и распахнул дверь.
Теперь они уже оставили позади человеческий мир, мир людей — людей, которые работали, жили дома, растили детей и старались заработать немножко больше денег, чем, пожалуй, они заслуживали, ну, разумеется, честным способом или по меньшей мере непротивозаконным, так чтобы можно было потратить немножко на развлечения и как-никак отложить кой-что и на старость. Потому что едва только дубовая дверь распахнулась, оттуда словно вырвалось и хлынуло прямо на него затхлое дыхание всей человеческой низости и позора — вонь креозота, испражнений, блевотины, неисправимости, пренебрежения, отречения, и все это, словно нечто осязаемое, они как бы с трудом преодолевали напором собственных тел, поднимаясь на последние ступени и входя в коридор, который, в сущности, был частью общей арестантской, загоном, отделенным от всего остального помещения толстой проволочной сеткой, вроде как курятник или псарня; внутри этого загона у дальней его стены лежали на нарах пятеро негров; неподвижно, с закрытыми глазами, не всхрапывая, не издавая ни единого звука, они лежали не шевелясь под тусклым светом единственной пыльной лампочки, висевшей без колпака, недвижные, спокойно и чинно, словно набальзамированные покойники; тюремщик снова остановился и, ухватившись руками за сетку, окинул свирепым взглядом безжизненные фигуры.
— Поглядите на них, — сказал он чересчур громким, топким, почти истерическим голосом. — Смирные, как овечки, чертовы дети, а ведь ни один не спит. А что их винить, когда эта разъяренная толпа белых, того и гляди, ввалится сюда в полночь с револьверами да с жестянками бензина. Идемте, — сказал он, повернулся и пошел. Тут же рядом, в сетке, была дверь, закрытая не на замок, а на крючок — так иногда запирают собачью конуру или ларь с зерном, но тюремщик прошел мимо нее.
— Вы что, в камеру его поместили? — спросил дядя.
— Хэмптон приказал, — ответил через плечо тюремщик. — Не знаю уж, если теперь еще какого белого арестанта приведут, как ему понравится, что отдохнуть, выспаться здесь можно, только если кого убьешь. Ну, одеяла-то я все-таки с коек убрал.
— Может, потому, что он здесь не так долго пробудет, чтобы лечь спать? — сказал дядя.
— Ха-ха, — отозвался тюремщик каким-то неестественным, тонким, грубым и невеселым смешком. — Ха-ха-ха-ха-ха…
А он шел следом за дядей и думал, как из всего, что ни делает человек, ничто так настоятельно не требует уединения, как убийство; сколько усилий приложит человек, чтобы уединиться для отправления естественных потребностей или для любовного акта, но ради того уединения, которое нужно ему, чтобы лишить человека жизни, он пойдет на все, даже еще убьет, и, однако, никаким другим поступком он не лишает себя уединения так окончательно и бесповоротно, как убийством; дверь, на этот раз по-современному заделанная стальной решеткой с внутренним запором величиной чуть ли не с дамскую сумку, — тюремщик открыл ее другим ключом из своей связки и тут же повернулся и ушел, и звук его шагов, быстро удалявшихся, чуть ли не бегущих по коридору, слышен был, пока не стукнула дубовая дверь на лестнице, — а за ней камера, освещенная другой такой же тусклой, пыльной, засиженной мухами лампочкой под проволочной сеткой, ввинченной в потолок, — чуть побольше чуланчика для метлы, в сущности, в ней только и умещались две койки друг над другом у стены, и с обеих были сняты не только одеяла, но и матрасы, и, когда они с дядей уже вошли, все, что он увидел, было то, что он увидел с первого взгляда: шляпу и черный сюртук, аккуратно висевшие на вбитом в стену гвозде; и он потом вспоминал, как он чуть ли не со вздохом и даже с облегчением подумал: Его уже забрали. Его нет. Мы опоздали. Уже все кончено. Потому что хоть он и не представлял себе, что он здесь ожидал увидеть, но только не это: старательно разостланные листы газеты аккуратно покрывали голые пружины нижней койки, а другая половина газеты была так же аккуратно разостлана на верхней койке, чтобы свет не бил в глаза, а сам Лукас лежал на разостланных газетах на спине, подсунув под голову один из своих башмаков, сложив руки на груди, и спал совершенно спокойно или так спокойно, как спят старые люди, — рот у него был открыт, и дышал он всхлипывающими, прерывистыми, мелкими вздохами, а он стоял и, чуть не задыхаясь от возмущения — нет, не просто возмущения, а бешенства, — смотрел на это лицо, которое в первый раз в кои-то веки, хоть на миг не защищенное ничем, выдавало его возраст, на дряблые узловатые старческие руки, еще только вчера всадившие пулю в спину другому человеческому существу, мирно покоившиеся на груди белой крахмальной старомодной сорочки без воротничка, застегнутой на шее медной посеребренной запонкой в виде изогнутой стрелы величиной с маленькую змеиную головку, и думал: Ведь это просто черномазый, как все черномазые, хоть у него и прямой нос, и он не гнет шею, и носит золотую цепочку, и для него нет никаких мистеров, даже если он к кому так и обращается; только черномазый способен убить человека, и как убить — выстрелом в спину, — и потом спать себе как невинный младенец, едва только нашлось место, где растянуться; он все еще смотрел на него, и вдруг Лукас, не двинув ни одним мускулом, не пошевелившись, закрыл рот, веки его открылись, глаза секунду-другую тупо смотрели в потолок, затем, хотя он все еще не повернул головы, белки его вдруг задвигались, и он, так и не шелохнувшись, уставился прямо на дядю — лежал и смотрел.
— Ну что, старик, крышка, — сказал дядя. — Натворил дел.
И тут Лукас зашевелился. Он медленно, с трудом сел, с трудом перекинул ноги через край койки и, подхватив под коленку одну ногу обеими руками, стал раскачивать ее, ворочая туда и сюда, так ворочают осевшую калитку, когда не могут открыть ее или закрыть, охая и кряхтя — не то чтобы откровенно, без стеснения, во весь голос, но успокоительно, как охают и кряхтят старые люди с давнишней небольшой ломотой в суставах, такой знакомой и привычной, что она уже и не кажется болью, и, если бы они вдруг от нее излечились, им стало бы как-то не по себе, как если бы они что-то утратили, — а он слушал и смотрел, все так же возмущаясь, а теперь еще и удивляясь этому убийце, которого ждет не просто виселица, а самосуд разъяренной толпы, и он мало того, что нашел время охать оттого, что у него спину ломит, он еще возится с этим, как будто ему предстоит целые годы, всю оставшуюся ему долгую жизнь чувствовать при каждом движении эту привычную боль.
— Похоже на то, — сказал Лукас. — Потому я за вами и послал. Что вы со мной собираетесь сделать?
— Я? — сказал дядя. — Ничего. Я не Гаури. И даже не Четвертый участок.
Опять все так же медленно, с трудом Лукас нагнулся и поглядел под ноги, потом, протянув руку, достал из-под койки другой башмак, снова сел прямо и, поскрипывая пружинами койки, стал медленно поворачиваться, чтобы поглядеть позади себя; тут дядя наклонился, достал его башмак с койки и бросил на пол рядом с другим. Но Лукас не стал их надевать. Потом махнул рукой, как бы отметая прочь всех Гаури, толпу, месть, костер, который ему готовят, и все остальное.
— Об этом я начну беспокоиться, когда они здесь появятся, — сказал он. — Я о законе спрашиваю. Ведь вы наш присяжный адвокат?
— A-а! — сказал дядя. — Так это районный прокурор, он пошлет тебя на виселицу или упрячет в Парчмен, а не я.
Лукас все продолжал мигать — не часто, но непрерывно. Он следил за ним. И вдруг он заметил, что Лукас вовсе и не смотрит на дядю, и, по-видимому, уже секунды две-три.
— Понятно, — сказал Лукас. — Значит, вы можете взять на себя мое дело.
— Твое дело? Защищать тебя на суде?
— Я вам заплачу, — сказал Лукас. — Насчет этого можете не беспокоиться.
— Я не берусь защищать убийц, которые стреляют человеку в спину, — сказал дядя.
И опять Лукас тем же отметающим жестом махнул темной узловатой рукой.
— Не про суд речь. Мы еще до него не дошли. — И тут он увидел, что Лукас глядит на дядю, опустив голову, глядит на него снизу вверх из-под седых, нависших, косматых бровей пронзительным, пристальным, себе на уме взглядом. Затем Лукас сказал. — Я хочу нанять кого-нибудь… — и остановился. И он, глядя на него, вспомнил одну старушку, теперь уже покойницу, старую деву, их соседку, которая носила крашеный парик и всегда держала наготове в кладовой целое блюдо домашних булочек для всех ребятишек с улицы, и вот как-то летом (ему было лет семь-восемь, не больше) она научила их всех играть в пятьсот; в жаркие летние дни с утра они сидели за карточным столом на занавешенной стороне ее веранды, и она, послюнив пальцы, вынимала одну карту из тех, что были у нее на руках, и, положив ее на стол, конечно, отнимала руку, но не убирала совсем, а держала рядом с картой на столе, пока тот, кто ходил следующим, не выдавал каким-нибудь движением, или жестом, или торжествующим возгласом, или просто усиленным сопением, что вот он сейчас побьет эту карту и обыграет ее, тогда она быстро говорила: «Постой, я не ту карту взяла», — и тут же хватала свою карту со стола и ходила другой. Это было точь-в-точь то, что сейчас сделал Лукас. Он и до этого сидел спокойно, но сейчас он был совершенно неподвижен. Он как будто даже не дышал.
— Нанять кого-нибудь? — сказал дядя. — У тебя есть адвокат. Я взял на себя твое дело еще до того, как пришел сюда. Я тебе скажу, как вести себя, когда ты мне расскажешь, что произошло.
— Нет, — сказал Лукас. — Я хочу кого-нибудь нанять. И не обязательно, чтоб был адвокат.
Теперь уж дядя уставился в недоумении на Лукаса: — А что он должен делать?
Он следил за ними обоими. Теперь это уже была не детская игра без ставок в пятьсот, это было больше похоже на партию в покер, которую он видел когда-то.
— Возьметесь вы или нет сделать то, что мне надо? — сказал Лукас.
— Итак, ты не хочешь сказать мне, что надо сделать, пока я не соглашусь? — сказал дядя. — Хорошо, тогда я скажу тебе, что ты должен сделать. Так что же все-таки произошло вчера?
— Значит, вы не беретесь за то, что я предлагаю? — сказал Лукас. — Вы не сказали ни да, ни нет.
— Нет, — отрезал дядя чересчур громко и резко и тут же, спохватившись, продолжал, не сразу понизив голос до какого-то яростно-внушительного спокойствия. — Потому что ты не можешь никому ничего предлагать. Ты в тюрьме и можешь только бога молить, чтобы эти проклятые Гаури не выволокли тебя отсюда и не повесили на первом фонарном столбе. Почему они тебя дали в город увезти, этого я до сих пор понять не могу.
— Что сейчас об этом беспокоиться, — сказал Лукас. — Мне бы надо…
— Что беспокоиться? — сказал дядя. — Ты скажи Гаури, что им беспокоиться, когда они сегодня ворвутся сюда. Четвертому участку скажи, чтобы они не беспокоились. — Он осекся, с явным усилием опять понизил голос до того же яростно-терпеливого спокойствия, глубоко потянул воздух и тут же выдохнул. — Ну. Рассказывай все как есть, что произошло вчера.
Секунду-другую Лукас не отвечал; сидя на койке, руки на коленях, упрямый, невозмутимый, он уже не смотрел на дядю и, чуть шевеля губами, как будто пробовал что-то.
— Их было двое, — сказал он, — компаньоны по лесопилке. Ну, лес они покупали, который на лесопилке пилили.
— Кто это они? — спросил дядя.
— Винсон Гаури — один из них.
Дядя долго не сводил с Лукаса пристального взгляда. Но теперь голос у него был совсем спокойный. — Лукас, — сказал он, — тебе когда-нибудь приходило в голову, что, если бы ты, обращаясь к белым, говорил «мистер» и так бы и относился к ним, ты сейчас, наверно, не сидел бы здесь.
— Оно, видно, мне сейчас самое время начать, — сказал Лукас. — Вот как они меня выволокут отсюда да разведут подо мной костер, я и буду им говорить «мистер, мистер».
— Ничего с тобой никто не сделает до тех пор, пока ты не предстанешь перед судом, — сказал дядя. — Что, ты не знаешь, даже Четвертый участок не очень-то позволяет себе вольничать с мистером Хэмптоном, и уж во всяком случае не здесь, в городе.
— Шериф Хэмптон сейчас спит у себя в постели дома.
— Но здесь внизу сидит мистер Уилл Лигейт с ружьем.
— Не знаю я никакого Уилла Лигейта.
— Охотника на ланей? Того, который из своей старой винтовки попадает в зайца на бегу?
— Ха, — усмехнулся Лукас. — Гаури — это вам не лани. Может, гиены или пантеры, но уж никак не лани.
— Хорошо, — сказал дядя. — Тогда я останусь здесь, чтобы тебе было спокойней. Ну. Говори дальше. Винсон Гаури с каким-то другим человеком покупали вместе лес. Кто этот другой?
— Пока что известно только про Винсона Гаури.
— Известно только, что он был убит среди бела дня выстрелом в спину, — сказал дядя. — Что ж, есть и такой способ сделать человека известным. Хорошо. Кто же был другой?
Лукас не отвечал. Он не двигался, возможно, он даже и не слышал, сидел невнимательный, спокойный, в сущности, даже и не выжидал, просто сидел под пристальным взглядом дяди. Тогда дядя сказал:
— Так. Что же они делали с этим лесом?
— Складывали тут же на дворе, до того как все не распилят, чтобы потом все разом продать. Только тот, другой, вывозил лес по ночам, приедет на грузовичке уже совсем затемно, нагрузит кузов и везет его продавать в Глазго и Холлимаунт, а денежки в карман.
— Как ты все это узнал?
— Я его видел. Следил за ним.
У него не было ни тени сомнения в том, что Лукас говорит правду, потому что он вспомнил отца Парали, старика Ефраима, который после того, как овдовел, сидел целыми днями и дремал в кресле-качалке, летом — на крыльце, а зимой — дома перед камином, а ночами бродил по дорогам, уходил из дому — не то чтобы куда-нибудь, а так, куда глаза глядят, иной раз на пять-шесть миль от города уйдет, а потом на рассвете вернется и опять целый день сидит и дремлет в кресле, очнется и опять заснет.
— Хорошо, — сказал дядя. — Ну и что же дальше?
— Вот и все, — сказал Лукас. — Воровал дрова и увозил, и так чуть ли не каждую ночь.
Секунд десять дядя не сводил с Лукаса пристального взгляда. Потом сказал тихим, едва сдерживающим изумление голосом:
— И ты, значит, взял свой револьвер и пошел вывести все это начистоту. Ты, негр, взял револьвер и пошел восстанавливать справедливость между двумя белыми? На что ты рассчитывал? На что, собственно, ты рассчитывал?
— Не важно, на что кто рассчитывал, — сказал Лукас. — Мне бы надо…
— Ты шел в лавку, — продолжал дядя, — по дороге ты встретил Винсона Гаури, проводил его до перелеска и рассказал ему, как его обкрадывает компаньон, и, конечно, он тебя послал к черту, обозвал тебя лгуном, вполне естественно, ничего другого он и не мог сделать независимо от того, правду ты ему сказал или нет; может быть, он даже бросился на тебя, сшиб тебя с ног и пошел себе, а ты выстрелил ему в спину…
— Никто никогда не сшибал меня с ног, — сказал Лукас.
— Тем хуже, — сказал дядя. — Тем хуже для тебя. В таком случае это даже не самозащита. Ты просто выстрелил ему в спину и так и стоял над ним, сунув в карман револьвер, из которого ты только что выстрелил, и дождался, когда сбежались белые и схватили тебя. И если бы не этот скрюченный ревматизмом старикашка констебль, который, во-первых, оказался тут ну просто случайно, а во-вторых, это и вообще-то не его дело — его дело вручать повестки о вызове в суд или препровождать в тюрьму с ордером на арест, за что ему платят по доллару за каждого арестанта, — так вот, у него хватило мужества уберечь тебя от этого проклятого Четвертого участка в течение полутора суток, пока Хоуп Хэмптон счел возможным, или спохватился, или изловчился перевести тебя в тюрьму, а если бы он не удержал всю эту ораву, а ведь это целый клан, с которым тебе со всеми твоими друзьями, сколько бы ты их ни собрал, за сто лет…
— У меня нет друзей, — сказал Лукас гордо, сурово и непреклонно и вслед за этим прибавил что-то еще, хотя дядя уже заговорил:
— Ты прав, верно, ничего не скажешь, нет у тебя друзей, а если бы и были, так после этого твоего выстрела они мигом бы все улетучились и ты с ними до второго пришествия… Что? — перебил себя дядя. — Что ты сказал?
— Я сказал, что я сам за себя плачу, — сказал Лукас.
— Понятно, — сказал дядя. — Ты не одалживаешься у друзей, ты платишь наличными. Так. Понимаю. Ну, слушай меня. Твое дело завтра будет разбираться в совете присяжных. Они составят обвинительный акт и передадут дело в суд. Тогда, если хочешь, я добьюсь, чтобы Хэмптон перевел тебя в Моттстаун или даже еще подальше до начала судебной сессии в следующем месяце. И тогда ты уже на суде признаешь себя виновным. Я уговорю районного прокурора, чтобы твое дело было передано в суд, потому что ты старый человек и до сих пор за тобой ничего такого не водилось. Я исхожу из тех данных, какими будут располагать о тебе судья и районный прокурор, а они живут по меньшей мере за пятьдесят миль от Йокнапатофского округа. Тогда тебя не повесят, а отправят в каторжную тюрьму, вряд ли ты протянешь так долго, чтобы дождаться досрочного освобождения, но, во всяком случае, Гаури тебя там не достанут. Ну, хочешь ты, чтобы я остался здесь на ночь?
— Нет, лучше не надо, — сказал Лукас. — Мне прошлую ночь совсем не дали спать, может, я немножко посплю. А если вы здесь останетесь, вы проговорите до утра.
— Правильно, — коротко отрезал дядя и, уже сделав шаг к двери, бросил ему: — Идем! — Потом тут же остановился. — Тебе ничего не надо?
— Может, пришлете немного табаку, — сказал Лукас. — Если только эти Гаури дадут мне время покурить.
— Завтра, — сказал дядя. — Сегодня уж не буду мешать тебе спать, — и пошел, и за ним следом он, но дядя пропустил его вперед, а он, выйдя из двери, повернулся и, отступив, чтобы дать ему пройти, стоял и смотрел в камеру, пока дядя вышел, захлопнул за собой дверь и тяжелый стальной штырь вонзился в стальной паз с глухо прокатившимся звуком неотвратимой свершенности, подобным тому последнему трубному гласу, который прокатится в космосе, когда, как говорил дядя, машины, созданные человеком, в конце концов уничтожат, сотрут его с лица земли и, оставшись без основателей рода, ненужные самим себе, ибо им нечего будет уничтожать, захлопнут над собственным апофеозом последнюю выточенную карборундом дверь, замок которой отомкнется не часовым механизмом, а отзовется только на последний зов вечности; дядины шаги, удаляясь, разносились по коридору, потом дробный звук костяшками пальцев в дубовую дверь, а они с Лукасом все еще смотрели друг на друга через прутья стальной решетки. Лукас стоял теперь под самой лампочкой посреди камеры и смотрел на него, и по его лицу трудно было сказать, что оно выражало; на секунду ему показалось, что Лукас что-то сказал. Но Лукас ничего не говорил, стоял не шелохнувшись и только смотрел на него с безмолвной терпеливой настойчивостью до тех пор, пока шаги тюремщика не застучали на лестнице, все ближе и ближе, и кованый засов на двери не грохнул, откинувшись.
Тюремщик запер за ним засов, и они прошли мимо Лигейта, который все так же, с листком юмора в руках, сидел на складном стуле рядом со своим ружьем напротив открытой настежь входной двери, вышли на крыльцо, потом пошли по двору к воротам на улицу, и он шагал сзади, а когда они уже вышли из ворот и дядя повернул к дому, он остановился, думая: негр-убийца, который стреляет белому в спину и даже ничуть не раскаивается в этом.
Потом сказал: — Я думаю, Скитс Макгоан, наверно, где-нибудь здесь, на Площади. У него ключ от мелочной лавки, я уж отнесу Лукасу табаку сегодня.
Дядя остановился.
— С этим можно подождать до утра, — сказал дядя.
— Да, — сказал он, чувствуя на себе пристальный взгляд дяди и даже не задаваясь вопросом, как ему поступить, если дядя скажет «нет», в сущности даже и не дожидаясь ничего, а просто стоя рядом.
— Хорошо, — сказал дядя. — Только не задерживайся долго. — И теперь он мог бы уже уйти. Но он все еще стоял не двигаясь.
— Мне кажется, вы говорили, что сегодня ничего не случится.
— Я и сейчас так думаю, — сказал дядя. — Но разве можно быть уверенным? Такие люди, как Гаури, не придают большого значения смерти или тому, что человек умирает. Но вот покойник и то, какой смертью он умер, в особенности свой, кровный, — это для них очень важно. Если ты достанешь табак, отдай Таббсу, чтобы он отнес ему, и приходи поскорее домой.
И на этот раз ему даже не пришлось говорить «хорошо», дядя повернулся и пошел, и тогда он тоже повернулся и зашагал к Площади и шел до тех пор, пока не затихли дядины шаги, тогда он остановился и подождал, пока черный силуэт дяди не превратился в белое пятно блеснувшего на свету полотняного костюма, которое тут же исчезло за последним дуговым фонарем; а вот если бы тогда он пошел домой и оседлал Хайбоя, как только узнал машину шерифа, сейчас он был бы уже восемь часов в пути, почти за сорок миль, — и тут он повернул и пошел назад, к воротам; глаза Лигейта уже следили за ним, узнали его поверх развернутого газетного листа еще прежде, чем он дошел до ворот, а вот если он сейчас пойдет прямо, он может выйти в проход за забором и оттуда — через пустырь, и оседлать Хайбоя, и махнуть в задние ворота на пастбище, и оставить позади Джефферсон, и черномазых убийц, и все, и пустить Хайбоя во весь опор, пусть мчится как хочет, куда угодно, а когда уж он совсем задохнется, пусть идет шагом, только чтобы хвостом к Джефферсону и черномазым убийцам, — в ворота, по двору, через галерею — и опять тюремщик мигом вышел из двери справа, и на лице его сразу выразилось возмущение и тревога.
— Опять? — сказал тюремщик. — Да когда же вы наконец угомонитесь?
— Я там забыл одну вещь, — сказал он.
— Полежит до утра, — сказал тюремщик.
— Пусть лучше сейчас заберет, — с обычной своей спокойной медлительностью сказал Лигейт, — а то если до утра оставить, могут ведь и растоптать.
Тюремщик повернулся, и они снова пошли вверх по лестнице, и опять тюремщик отомкнул засов на дубовой двери.
— А насчет другой не беспокойтесь, — сказал он. — Я и через решетку могу.
И не стал ждать; дверь за ним захлопнулась, он слышал, как засов со скрипом вошел в паз, но ведь все равно, стоит ему только постучать, а шаги тюремщика уже удалялись вниз по лестнице, но даже и сейчас надо только крикнуть, погромче постучать об пол, и во всяком случае Лигейт его услышит, а сам шел быстро, чуть ли не бегом, и думал: Может, он напомнит мне об этом проклятом салате с мясом или, может быть, он скажет мне — я все, что у него есть, все, что у него осталось, и этого будет достаточно, — и вот стальная дверь, и Лукас так и не двинулся с места, все так и стоит под лампочкой посреди камеры и смотрит на дверь, и он подошел, остановился и сказал таким же резким голосом, каким говорил дядя, и даже еще резче:
— Ну что вы от меня хотите?
— Пойдите поглядите его, — сказал Лукас.
— Пойти куда? На кого поглядеть? — сказал он. Но он уже все прекрасно понял. Ему казалось, он всегда знал, что так и будет, и он даже с каким-то чувством облегчения подумал: Ну, вот и все — в то время как его подсознательный голос вопил возмущенно, не веря: Чтобы я? Я? Это было, как если бы вы чего-то страшились, опасались, избегали из года в год и, уж казалось, чуть ли не всю жизнь, и вдруг, несмотря на все, оно с вами случалось, и что же это было — это была только боль, вас мучила боль и все, и, значит, с этим все кончено, все позади и все в порядке.
— Я вам заплачу, — сказал Лукас.
Так он стоял и не слушал, не слушал даже собственного голоса, полного изумленного негодования, отказывающегося верить: Чтобы я пошел туда раскапывать эту могилу? Он даже не думал больше: Вот чего будет стоить мне это блюдо мяса с капустой. Потому что он переступил через это, и уже давно, когда вдруг что-то, неизвестно что, удержало его здесь тому назад пять минут и когда он, обернувшись, глядел через эту огромную, почти непреодолимую пропасть между ним и старым негром-убийцей и видел и слышал, как Лукас что-то сказал ему, не потому, что это был он, Чарльз Мэллисон-младший, не потому, что он ел его еду и грелся у его камина, а потому, что из всех белых он был единственный, с кем у Лукаса была возможность говорить между вот этим сейчас и той минутой, когда его поволокут на веревке из камеры по лестнице вниз, — единственный, кто услышит немую, лишенную надежды, упрямую настойчивость его глаз. Он сказал:
— Подойдите сюда.
Лукас подошел и стал, взявшись обеими руками за прутья решетки, как ребенок, прильнувший к забору, а он не заметил, что и он сделал то же, но, взглянув мельком, увидел свои руки, ухватившиеся за два прута решетки, две пары рук — черные и белые, ухватившиеся за прутья решетки, а над ними — они, лицом к лицу, друг против друга.
— Пойдите поглядите его, — сказал Лукас. — Если уж будет поздно, когда вы вернетесь, я могу сейчас подписать вам бумагу, что я должен вам, сколько это, по-вашему, стоит.
Но он все еще не слушал — он ведь знал это — и только самому себе: — Чтобы я отправился за семнадцать миль в темноте…
— Девять, — сказал Лукас. — Гаури хоронят у шотландской часовни. Первый поворот направо в горы, сразу за мостом, через рукав на Девятой Миле. Вы туда за полчаса доберетесь на машине вашего дяди.
— …ведь Гаури могут поймать меня, когда я буду раскапывать эту могилу. Зачем, хотел бы я знать? Я даже не знаю, что я там должен искать. Зачем?
— Мой пистолет — кольт сорок первого калибра, — сказал Лукас. Так оно на самом деле и было; единственное, чего он до сих пор не знал, — это калибра: добротное оружие, вполне исправное, в отличном состоянии и вместе с тем такое же старомодное, редкостное, единственное в своем роде, как золотая зубочистка; оно, наверно (можно не сомневаться), было гордостью Кэрозерса Маккаслина пятьдесят лет тому назад.
— Хорошо, — сказал он. — Ну и что же?
— Его застрелили не из кольта сорок первого калибра.
— А из чего же его застрелили?
Но на это Лукас не ответил, он стоял по свою сторону стальной двери, держась за прутья чуть сжатыми, недвижными руками и сам неподвижный, только грудь едва поднималась от дыхания. Он и не ждал от Лукаса ответа — он знал, что Лукас никогда на это не ответит и не добавит ни одного слова, не скажет ничего больше никому, ни одному белому, и он понимал, почему Лукас дожидался, чтобы сказать о пистолете ему, мальчишке, а не сказал этого ни дяде, ни шерифу, когда ведь им-то, собственно, и надлежало вскрыть могилу и осмотреть труп. Он удивлялся, что Лукас уже почти готов был рассказать это дяде, и он снова почувствовал и оценил это особенное дядино свойство, которое заставляло людей рассказывать ему то, чего они не рассказали бы никому другому, и даже побуждало рассказывать ему такие вещи, о которых говорить с белыми претит природе негра; и он вспомнил старика Ефраима и историю с кольцом мамы в то лето, теперь уже пять лет тому назад, — колечко дешевое, с поддельным камнем, но только их было два, совсем одинаковых; его мама со своей подружкой по комнате в колледже Суитбрайтер в Виргинии купили их на свои сбережения из карманных денег, обменялись, как это водится среди девчонок, и поклялись носить до гроба; подруга мамина теперь жила в Калифорнии, и уже дочка ее училась в том самом колледже, с его мамой они не виделись годами и, возможно, больше и не увидятся, и все-таки его мама берегла это кольцо, и вдруг как-то раз оно пропало; он помнит, как он тогда, проснувшись ночью и видя свет внизу, догадывался, что она все еще ищет свое кольцо; и все это время старик Ефраим посиживал в своем самодельном кресле-качалке на крыльце Парали; и вот как-то раз Ефраим сказал ему, что за полдоллара он найдет кольцо, и он дал Ефраиму полдоллара, а сам в тот же день уехал на неделю в бойскаутский лагерь, а когда вернулся, то увидел, как мама в кухне вместе с Парали вытряхивают на застланный газетами стол кукурузную муку из большой глиняной крынки и ворошат ее вилками; тут он первый раз за эту неделю вспомнил о кольце и побежал к домику Парали, где на крыльце сидел в качалке старик Ефраим, и Ефраим сказал ему: «Оно под свиной кормушкой на ферме твоего батюшки», — и Ефраиму даже не понадобилось и говорить ему, как он это узнал, потому что он к тому времени сам догадался — миссис Даунс, старая белая женщина, которая жила совсем одна в маленькой грязной хибарке величиной с будку, откуда шла вонь, как из лисьей норы, хибарка стояла на самом краю города, в негритянском поселке, и туда непрестанно один за другим целыми днями, и наверно, и большую часть ночи ходили негры; она (это уже не от Парали, которая всегда отмахивалась, будто она не знает или ей некогда и не до того, а от Алека) не только гадала и лечила от дурного глаза, но и находила пропавшие вещи; ей-то и пошли полдоллара, и он сразу же так безоговорочно поверил, что кольцо найдено, что не стал даже ни о чем и расспрашивать, и только какие-то второстепенные, связанные с этим обстоятельства задели его любопытство, и он сказал Ефраиму: «Ведь ты уже всю эту неделю знал, где оно, что же ты им не сказал ничего?» А Ефраим поглядел на него и, покачиваясь неторопливо, безостановочно в своей качалке, пососал свою остывшую, забитую пеплом трубку, из которой всякий раз, как он откидывался назад, вырывался звук вроде как из маленького задохнувшегося поршня: «Я бы мог сказать твоей ма. Но надо было, чтобы ей кто-нибудь помог. Вот потому я тебя и дожидался. Дети и женщины — у них головы не так забиты делами. Они могут слушать. А мужчины, вот такие пожилые, как твой батюшка или дядя, они не могут слушать, им некогда, у них дел по горло. Вот ты это запомни, может, когда пригодится. Если тебе когда-нибудь понадобится сделать что-то такое, что не всякому объяснить можно, ты не трать времени, не суйся к мужчинам, поди к женщинам либо к детям, они тебя выручат». И он вспомнил, как рассердился или, вернее, возмутился папа, как он сначала чуть ли не с яростью отрицал возможность таких вещей, а потом вдруг бросился защищать моральные устои, которые будто бы надо спасать от этой угрозы. И даже дядя, который до сих пор был способен не меньше, чем он сам, поверить вещам, которые другим взрослым внушали сомнения только потому, что противоречили здравому смыслу, — когда уже мать спокойно и упрямо собралась ехать на ферму, на которой она не была больше года, да и отец не заглядывал туда уже несколько месяцев, задолго до пропажи кольца, — даже дядя отказался везти ее туда на машине, так что отец нанял кого-то из гаража, и этот человек поехал с ней на ферму, и с помощью надсмотрщика они сдвинули корыто для корма свиней и нашли под ним ее кольцо. Только теперь ведь это было не какое-то ничтожное кольцо, которым тому назад двадцать лет обменялись две девчонки, а смерть — позорная, насильственная смерть, которая грозит человеку не потому, что он убийца, а потому, что у него черная кожа. И тем не менее это было все, что Лукас счел возможным сказать ему, и он знал, что это все, и в каком-то неистовом исступлении подумал: Поверить? Поверить чему? — потому что Лукас даже и не просил его чему-то верить, он даже не просил его ни о каком одолжении, не умолял его, не взывал к его человечности, он даже предлагал заплатить ему, если это будет не слишком много, за то, что он отправится один, за семнадцать миль, в темень (нет, за девять, он вспомнил по крайней мере, что хоть это-то он слышал), рискуя быть пойманным за раскапыванием могилы человека, принадлежащего к клану людей, готовившихся свершить самое зверское из всех жесточайших кровавых злодеяний, и он даже не говорил зачем. И все-таки он еще раз попытался спросить, зная, что Лукас не только знает, что он это сделает, но знает даже, что и он знает, какой получит ответ.
— Из какого же револьвера он был застрелен, Лукас?
И услышал в ответ то самое, что, как даже и сам Лукас знал, он и ожидал услышать.
— Я вам заплачу, — сказал Лукас. — Скажите, сколько, так чтоб не слишком дорого, и я заплачу.
Он глубоко потянул воздух, выдохнул; оба они смотрели друг на друга через прутья решетки — помутневшие глаза старика следили за ним, скрытные, непроницаемые. Они сейчас уже не были настойчивыми, и он с полным спокойствием подумал: Мало того, что он взял надо мной верх, он никогда в этом ни на секунду и не сомневался.
— Хорошо, — сказал он. — Оттого что я на него посмотрю, толку не будет, даже если я и смогу сказать насчет пули. Вы понимаете, что выходит. Я должен откопать его, вытащить из ямы и, прежде чем меня поймают Гаури, доставить в город, чтобы мистер Хэмптон мог послать в Мемфис за экспертом, который разбирается в пулях. — Он смотрел на Лукаса, на этого старика, мягко обхватившего руками изнутри камеры прутья решетки и теперь даже уже не глядевшего на него. Опять глубоко вздохнул. — Но самое главное — это вытащить его из ямы и отвезти туда, где кто-то мог бы осмотреть его, прежде… — Он поглядел на Лукаса. — Я должен добраться туда, вырыть его и вернуться в город до двенадцати или до часу ночи, а может, и в двенадцать уже будет поздно. Не знаю, как я могу это сделать. Я этого не смогу сделать.
— Попробую подождать, — сказал Лукас.
У тротуара на повороте, когда он подошел к дому, стоял старый, обшарпанный, видавший виды пикап. Сейчас было уже много позже восьми, и, по всей вероятности, оставалось меньше четырех часов на то, чтобы дядя сходил к шерифу, убедил его, затем разыскал судью или кого там требуется растолкать и уговорить, чтобы вскрыли могилу (вместо того чтобы просить на это разрешения Гаури, которого у них ради чего бы то ни было, а уж тем более ради того, чтобы спасти от костра какого-то негра, не добился бы не только деревенский шериф, а и сам президент США), а потом отправиться к шотландской часовне, раскопать могилу, вытащить тело и успеть вернуться с ним в город. И надо же, чтобы ни в какой другой, а именно в этот вечер какому-то фермеру (чья корова, мул или свинья забрели в загон к соседу, и тот требует с него доллар, а без этого не отдает скотину) понадобилось прийти к дяде и он теперь застрял у него на час в кабинете, сидит и говорит «да», «нет» или «стало быть», а дядя заводит разговор об урожае или о политике, хотя он понятия не имеет о первом, а тот ничего не смыслит во втором, и ждет, когда наконец у его посетителя развяжется язык и он выговорит, что ему от него надо.
Но ему-то сейчас некогда церемониться. Он шел очень быстро от самой тюрьмы, а сейчас пустился бегом наперерез, прямо через газон, на веранду, юркнул в холл, прошел мимо библиотеки, где за столом в кресле под одной настольной лампой еще сидел отец над страницей кроссвордов в воскресной мемфисской газете, а под другой — мама с новой книжкой серии «Лучшая книга месяца», и — дальше по коридору, в заднюю часть дома, которую мама когда-то старательно приучала всех называть кабинетом Гэвина, но Парали и Алек Сэндер давно переименовали в контору, и так ее с тех пор все и звали. Дверь была закрыта, из-за нее смутно доносился тихий мужской голос, он услышал его в ту секунду, когда, не останавливаясь, постучал дважды и тут же, открыв дверь, вошел, говоря:
— Добрый вечер, сэр. Простите, пожалуйста. Дядя Гэвин…
Потому что голос оказался дядин; прямо напротив дяди, по ту сторону письменного стола, вместо мужчины с гладко выбритой загорелой шеей, в чистой воскресной сорочке без галстука и праздничных брюках сидела женщина в простом ситцевом платье, в круглой, черной, с виду как будто слегка запыленной шляпе на самой макушке (точно такую шляпу всегда носила бабушка) — и тут он узнал ее, прежде даже, чем увидел ее часы — маленькие золотые часики с крышкой, приколотые золотой брошью на плоской груди, точно в таком же положении и с виду почти точь-в-точь как нагрудный червонный туз на холщовой куртке фехтовальщика, — потому что с тех пор, как умерла бабушка, никто из знакомых женщин, кроме нее, никогда не носил таких часов, и ни у кого их и не было; да и пикап, грузовичок ее, он должен был бы сразу узнать: мисс Хэбершем, чье имя теперь было самым старинным во всем округе. Когда-то их было трое: доктор Хэбершем, содержатель таверны Холстон и младший сын некоего гугенота по имени Гренье приехали в этот край верхом еще до того, как здесь были намечены, нанесены и определены границы, когда Джефферсон был еще просто факторией с индейским названием, по которому ее находили в глухой бездорожной чаще леса и зарослей тростника, и все они теперь, кроме одного, сгинули, исчезли и даже в устной памяти не сохранились. «Холстон» — это была теперь просто гостиница на площади, и мало кто в округе знал или интересовался, откуда произошло это слово; а то, что уцелело от крови Луи Гренье, изысканного дилетанта-архитектора, учившегося в Париже, который подвизался немножко на судейском поприще, но большую часть времени уделял плантаторству или живописи (причем любителем он скорее был в деле выращивания кормов и хлопка, чем с холстом и кистью), теперь текло в жилах мирного, беспечного, еще не старого человека с младенческим лицом и таким же развитием, который жил в двадцати милях от города на берегу реки, в полуноре-полусарае, сложенном собственными руками из старых, прогнивших досок, сплющенных печных труб, жестянок из-под консервов. Он не знал, сколько ему лет, не мог написать даже «Лонни Гриннап», как он теперь называл себя, и даже понятия не имел, что земля, на которой он жил в своей берлоге, была последним затерявшимся клочком многих тысяч акров, принадлежавших его прадеду; и вот так осталась одна только мисс Хэбершем — одинокая старая дева, жившая на краю города в старинном с колоннами доме без электричества, без воды, не крашенном с тех пор, как умер ее отец; с ней жили двое слуг — муж с женой, негры (тут что-то мелькнуло у него в голове, задело на секунду и исчезло, не то чтобы он отмахнулся, само исчезло), — в хижине на заднем дворе: жена стряпала, а мисс Хэбершем с ее мужем растили овощи, разводили цыплят и возили на пикапе продавать в город. Еще два года тому назад у них была толстая старая белая лошадь (говорят, в то время, с какого он ее помнит, ей было уже двадцать лет и кожа у нее под лоснящейся белой шерстью была розовая и гладкая, как у младенца) и двухколесная тележка. Потом выдался как-то хороший год или у них что-то там уродилось, и мисс Хэбершем купила подержанный пикап, и каждое утро зиму и лето можно было видеть, как они разъезжают по улицам от дома к дому, мисс Хэбершем за рулем, в вязаных чулках и в круглой черной шляпе, которую она носила по меньшей мере лет сорок, и в чистом ситцевом платье — из тех, что можно увидеть в каталоге фирмы «Сирс Робак», стоимостью два доллара девяносто восемь центов, — с аккуратными маленькими часиками, пришпиленными к ее плоской, никогда не кормившей груди, в ботинках и в перчатках, про которые мама говорила, что они были сделаны по ее размеру на заказ в нью-йоркском магазине и стоили — ботинки тридцать-сорок долларов пара, а перчатки пятнадцать-двадцать, а негр-слуга прогуливал свое громадное брюхо, таская из дома в дом корзину с яркой зеленью или в одной руке яйца, а в другой ощипанного голого цыпленка, — вспомнил, узнал и даже (вот привязалось) отмахнулся не сразу, а сейчас не до этого, некогда, и заговорил быстро:
— Добрый вечер, мисс Хэбершем. Извините, пожалуйста. Мне надо поговорить с дядей Гэвином. — И затем к дяде: — Дядя Гэвин…
— Вот так-то, мисс Хэбершем, — быстро, не отвлекаясь, сказал дядя таким тоном и голосом, которые в обычное время дошли бы до него сразу, наверно, в обычное время по этим словам дяди он мог бы угадать даже, о чем, собственно, идет речь, но не сейчас. Он даже и не слышал их. Он и не слушал. По правде сказать, ему и самому-то некогда было разговаривать, он говорил торопливо и в то же время спокойно, только настойчиво, и обращался исключительно к дяде, потому что он забыл о мисс Хэбершем, забыл даже, что она здесь.
— Мне надо поговорить с вами. — И тут только он остановился, не потому, что он кончил говорить, он даже еще и не начинал, но потому, что он только сейчас впервые услышал, как дядя, который сидел вполоборота в своем кресле, свесив одну руку через спинку, а другую, с раскуренной глиняно-кукурузной трубкой, положив на стол, даже не сделав паузы, продолжал говорить все таким же голосом, похожим на легкое, ленивое пощелкивание маленьким гибким прутиком.
— Значит, ты ему сам отнес. Или ты даже и не стал доставать табак? А он тебе рассказал басню. Надо полагать, недурную.
И все. Он мог бы сейчас уйти. По правде сказать, и надо было бы уйти. В сущности, ему даже и незачем было заходить сюда из холла или даже вовсе забегать домой, надо было сразу обежать кругом — и на двор, в конюшню, а по дороге кликнуть Алека Сэндера; Лукас сказал ему это полчаса тому назад в тюрьме, когда, казалось, он вот-вот сейчас скажет все, но даже под нависшей над ним угрозой, что к нему каждую минуту могут ворваться Гаури, так и не решился, не сказал, понимая, что нельзя даже и заикнуться об этом ни дяде и никому из белых. И все еще он не двигался. Он забыл про мисс Хэбершем. Отмахнулся от нее; он сказал: «Простите», — и она тут же исчезла не только из комнаты, но из этих минут тоже — так фокусник одним словом или жестом заставляет исчезнуть пальму, или кролика, или вазу с розами, — и они теперь остались одни; втроем: он — у двери и все еще держась за нее, наполовину в комнате, куда он по-настоящему так и не вошел, да лучше бы и вовсе не заходил, а наполовину уже подавшись назад, в коридор, куда его с самого начала совсем зря занесло, только время потерял; дядя — откинувшись в кресле, за столом, заваленным грудами бумаг, и среди них еще такая же немецкая кружка со скрученными клочками газет и, должно быть, с полдюжины глиняно-кукурузных трубок, в разной степени обгорелых; и за полмили от них — старый, одинокий, нелюдимый, упрямый, заносчивый, бесчувственный, неподатливый, своевольный (и дерзкий тоже) негр, один в камере, где первый знакомый голос, который ему придется услышать, будет, наверно, голос старого однорукого Наба Гаури в дверях внизу, который крикнет: «Прочь с дороги, Уилл Лигейт, мы пришли за этим черномазым»; а за стенами этой тихой, освещенной лампой комнаты огромная лавина времени ревела, не приближаясь к полночи, а волоча ее за собой, не затем, чтобы швырнуть полночь в крушение, но чтобы изрыгнуть на них останки крушения полночи одним хладнокровным, заслоняющим небо зевком; и он знал теперь, что непоправимый миг наступил не тогда, когда он сказал Лукасу «хорошо» через стальную дверь камеры, а наступит вот сейчас, когда он сделает шаг назад в коридор и закроет за собой вот эту дверь. Поэтому он попытался опять, все так же спокойно и теперь даже не торопливо, не настойчиво, просто с подкупающей убежденностью и рассудительностью:
— А что, если это не из его пистолета убили Винсона?
— Ну, разумеется, — сказал дядя. — То же самое и я сказал бы, будь я на месте Лукаса или какого-нибудь другого негра-убийцы, да уж, коль на то пошло, и любого невежественного белого убийцы. Он, наверно, сказал тебе, во что он стрелял из своего пистолета. Ну, во что же? В зайца, или, может, в консервную жестянку, или в дерево — просто проверить, действительно ли он у него заряжен и стреляет. Но не стоит об этом говорить. Допустим на минуту, что это так. Ну и что? Что ты предлагаешь? Нет, что тебя просил сделать Лукас?
И он даже ответил и на это:
— Не мог бы мистер Хэмптон вырыть его и посмотреть?
— А на каком основании? Лукас был пойман сейчас же после выстрела, двух минут не прошло, он стоял над телом, засунув в карман револьвер, из которого он только что стрелял. Он вовсе и не отрицал, что стрелял, собственно, он отказался дать какие-либо показания даже мне, своему адвокату, адвокату, за которым он сам же послал. Да и как можно на это решиться? Да я бы скорей пошел и пристрелил еще одного из его сыновей, чем решился сказать Набу Гаури, что я хочу вырыть тело его сына из освященной земли, где он был похоронен и отпет. Ну а уж если бы я на это пошел, я просто сказал бы, что хочу вырыть тело, чтобы вытащить у мертвеца золотые зубы, у меня язык не повернулся бы сказать ему, что я делаю это, чтобы спасти негра от линчевания.
— Ну а если… — сказал он.
— Послушай меня, — сказал дядя с каким-то усталым, но вместе с тем несокрушимым терпением. — Постарайся выслушать до конца. Лукас сейчас под замком, за непроницаемой стальной дверью. Под самой надежной защитой, какую мог предоставить ему Хэмптон или кто-либо другой во всем округе. Как сказал Уилл Лигейт, у нас в округе найдется достаточно людей, которые, если они действительно захотят, прорвутся к нему, несмотря на Таббса и даже на эту дверь. Но я не думаю, чтобы у нас в округе было так уж много людей, которым действительно хотелось бы вздернуть Лукаса на телефонном столбе, облить его бензином и поджечь.
Ну вот, опять. Но он все еще пытался. — Ну а если все-таки… — снова начал он и опять, в третий раз, услышал почти точь-в-точь то же, что уже слышал дважды на протяжении двенадцати часов, и опять его поразила бедность и почти вошедшая в норму скудность не словаря, каким тот или иной располагает, а Словаря вообще, самого запаса слов, пользуясь которым даже человек может жить более или менее мирно в огромном гурте, стаде и даже в бетонном садке — и даже его дядя.
— Ну а если и так? Лукасу надо было подумать об этом раньше, прежде чем стрелять в спину белому человеку.
И только уже потом он сообразил, что дядя говорил это мисс Хэбершем; в ту минуту он не только не видел, что она здесь, в комнате, он даже не вспомнил о ней; не вспомнил даже, что она уже и до этого давно перестала существовать, когда, уходя и закрывая за собой дверь, услышал лишенную смысла внушительность дядиного голоса: — Я ему сказал что делать. Если бы у них это было задумано, они устроили бы это у себя на задворках дома, а ни в коем случае не дали бы мистеру Хэмптону увезти его в город. Сказать правду, я и сейчас не понимаю, как они это допустили. Что это, просто случайность, нерасторопность или старик Гаури уж вовсе одряхлел; что бы там ни было, но все обошлось; он сейчас в безопасности, и я уговорю его признать себя виновным в непреднамеренном убийстве; он старик, и я думаю, районный прокурор не будет возражать. Его отправят в каторжную тюрьму, а через несколько лет, если он будет жив… — И тут он закрыл дверь; он уже слышал все это, и хватит с него — вон из комнаты, куда он, собственно, даже по-настоящему и не входил, и незачем ему было даже и заглядывать, и в первый раз с тех пор, как он взялся за ручку двери, он отпустил ее и с лихорадочным остервенением и кропотливым упорством, с каким человек в горящем доме пытается подобрать рассыпавшуюся нитку бус, твердя про себя: Теперь мне придется бежать всю дорогу обратно в тюрьму, чтобы спросить Лукаса, где это, — думал, как вопреки всем сомнениям Лукаса, вопреки всему он все-таки до последней минуты надеялся, что дядя и шериф возьмут это на себя и поедут туда, и не потому, что он воображал, что они ему поверят, а просто потому, что ну просто он не мог себе представить, что это ляжет на него с Алеком Сэндером; и вдруг вспомнил, что Лукас и об этом уже позаботился и это предусмотрел, — вспомнил не с облегчением, а с таким взрывом ярости и возмущения, на какой он даже и не считал себя способным: как Лукас не только сказал ему, что надо сделать, но точно сказал, где это находится и даже как туда добраться, и только потом, уже напоследок, спросил, возьмется ли он, и — слыша за дверью библиотеки шуршанье газеты, съехавшей у отца на колени, и запах сигары, дымящейся в пепельнице у него под рукой, и глядя на синеватую струйку дыма, медленно выплывавшую из открытой двери, когда в поисках какого-нибудь пропущенного слова или синонима отец, должно быть, поднес сигару к губам и затянулся разок, — вспомнил еще: ведь он сказал даже, на чем ехать туда и обратно, — и тут он представил себе, как он снова открывает дверь и говорит дяде: Не будем говорить о Лукасе. Позвольте мне только взять вашу машину, — идет в библиотеку к отцу — ключи от машины всегда у него при себе, в кармане, пока он, раздеваясь, не спохватится, что их нужно вынуть и положить туда, где мама может их взять, когда они ей понадобятся утром, — и говорит: Дай мне ключи, папа. Мне надо поехать за город и раскопать могилу; он даже вспомнил пикап мисс Хэбершем перед домом (не ее самое — о ней он ни разу не вспомнил. Вспомнил просто пустую машину, стоящую без всякого присмотра на улице в каких-нибудь пятидесяти ярдах от дома); ключи, верно, так и висят там, в машине, и, когда Гаури поймают его за разграблением могилы их сына, брата или кузена, они в то же время поймают и вора, угнавшего машину.
Потому что (отгоняя, отмахиваясь и наконец разом отряхнувшись от этой мельтешившей, прилипчивой, как конфетти, чепухи) он понимал, что с самого начала он ни минуты не сомневался, что отправится туда и даже что он выроет тело. Он представлял себе, как он уже добрался до этой часовни на кладбище, и это не стоило ему никаких усилий, и даже времени не так много прошло, он видел, как он своими руками, один, вытаскивает тело, и тоже без всяких усилий, не задыхаясь, не напрягаясь, не мучаясь, не замирая от ужаса. И вот тогда-то и обрушится на него подглядывающая, задыхающаяся, низринутая крушением полночь, и, как он ни пытался, он не в силах был ни заглянуть дальше, ни отмахнуться от этого. И тут (продолжая идти: он не останавливался с той самой доли секунды, когда закрыл за собой дверь конторы) одним физическим усилием он бросился в непререкаемо логическую, яростную рассудительность, спокойное, обдуманное, безнадежное взвешивание не «за» или «против», потому что никаких «за» не было: он отправляется туда, потому что кто-то должен это сделать, а кроме него, нет никого, кто бы это сделал, а сделать это необходимо, потому что даже сам шериф Хэмптон (vide[14] Уилл Лигейт и ружье напротив распахнутой двери тюрьмы, словно на освещенной сцене — кто бы ни шел, сразу увидит его, так же как и он тех, кто идет, прежде чем они дойдут до ворот) далеко не уверен, что Гаури, их друзья и родственники не попытаются ворваться сегодня ночью в тюрьму за Лукасом, а следовательно, если они все сегодня в городе и собираются линчевать Лукаса, то там никого не будет, и его никто не поймает за раскапыванием могилы, и если это неопровержимый факт, то, значит, и обратное этому так же неопровержимо; если они сегодня не собрались в городе для расправы с Лукасом, тогда любой из пятидесяти или сотни мужчин или подростков, связанных кровным родством или совместной охотой, торговлей самогонным виски или лесом, может случайно наткнуться на него с Алеком Сэндером; да, и вот еще — он должен отправиться туда верхом и по той же самой причине: потому что никто другой не поедет, кроме шестнадцатилетнего мальчишки, у которого только и есть что лошадь; и тут ему опять придется выбирать: либо он поедет один верхом и будет там вдвое скорее, но в три раза дольше будет один выкапывать тело, потому что одному ему придется не только копать, но и сторожить и прислушиваться, либо он возьмет с собой Алека Сэндера (они с Алеком Сэндером ездили так и раньше на Хайбое, и подальше, чем за десять миль, — большой ширококостный мерин брал высоту в пять перекладин даже с грузом в семьдесят пять фунтов и, даже когда вез их двоих, бежал легким неторопливым галопом и широкой тряской рысцой, скоростью не меньше галопа, только даже Алек Сэндер не мог выдержать этого долго, сидя позади седла, а еще у него была какая-то своя, безымянная, шаркающая иноходь, наполовину рысью, наполовину шагом, так он мог везти их двоих целые мили; первый раз, когда он пустил его галопом, Алек Сэндер сидел позади, а в следующий раз уже держался за стремя и бежал рядом), и тогда они выроют тело втрое быстрей, но с риском, что Алек Сэндер попадет в компанию с Лукасом, когда Гаури появится с бензином; и внезапно он поймал себя на том, что он снова увиливает в это конфетти — вот так же, как увиливаешь и мнешься, не решаясь ступить в холодную воду, — и воображает, и видит, и слышит, как он пытается объяснить это Лукасу:
«Нам придется ехать на лошади. Ничего не поделаешь». И Лукас:
«Могли бы уж попросить у него машину». А он:
«Он все равно отказал бы. Что, вы не понимаете, он не только отказал бы, он запер бы меня, и я бы даже не мог выйти, не то что взять лошадь». И Лукас:
«Ладно, ладно, я вас не осуждаю. В конце-то концов, ведь не вам же это Гаури костер готовят»; и, уже подходя к черному ходу: а ведь он был неправ — не тогда, когда он сказал Лукасу «хорошо» через прутья стальной двери, и не тогда, когда он отступил назад в коридор и закрыл за собой дверь в контору, но вот здесь, сейчас — этот непоправимый миг, после которого уже не будет возврата; он может остановиться здесь и не переступить его, и пусть останки крушения полночи рухнут бессильно, безобидно на эти стены — они крепкие, они выдержат; они твое гнездо — непреоборимее всякого крушения, сильнее всякого страха; и, даже не останавливаясь, даже не подумав спросить себя, а может, он не смеет остановиться, он бесшумно шагнул за дверь тамбура и спустился по ступеням в яростный водоворот мягкого майского вечера и теперь уже быстрым шагом направился через двор к темной хижине, где Парали и Алек Сэндер не спали сегодня так же, как и все другие негры на милю в окружности, и не ложились даже, сидели тихонько в темноте с закрытыми ставнями, дожидаясь, когда весенняя тьма дохнет на них глухим гулом остервенения и гибели; остановился и посвистел — сигнал, каким они всегда вызывали друг друга с Алеком Сэндером с тех пор, как научились свистеть, — и, отсчитывая секунды до того, как посвистеть еще раз, только подумал, что он на месте Алека Сэндера не вышел бы сегодня из дому ни на чей свист, как вдруг совершений беззвучно и, конечно, не освещенный сзади, потому и не видно было, как он вышел, выступил из черноты Алек Сэндер и в безлунной тьме уже подошел совсем близко, чуть-чуть повыше него, хотя между ними было всего только несколько месяцев разницы, подошел, глядя не на него, а поверх его головы в сторону Площади, как если бы взгляд мог описать такую же высокую траекторию, как бейсбольный мяч, над деревьями, над улицами и над домами, и, опустившись, увидеть Площадь — не дома в полутемных дворах, и мирные трапезы, и отдых, и сон, которые были целью и наградой, но Площадь: здания, сооруженные и предназначенные для торговли, управления, суда и заключения, где боролись и соперничали страсти людей, для которых отдых и кратковременная смерть-сон были целью, избавлением и наградой.
— Значит, они еще не пришли за Лукасом, — сказал Алек Сэндер.
— А твои тоже об этом думают? — спросил он.
— И ты бы думал, — сказал Алек Сэндер. — Вот из-за таких, как Лукас, всем достается.
— Так, может, тебе тогда лучше пойти в контору посидеть с дядей Гэвином, чем со мной идти.
— Куда с тобой идти? — спросил Алек Сэндер.
И он сказал ему прямо и грубо в четырех словах:
— Вырыть тело Винсона Гаури. — Алек Сэндер стоял не двигаясь, глядя все так же поверх его головы в сторону Площади. — Лукас сказал, что он убит не из его пистолета.
Все так же не двигаясь, Алек Сэндер засмеялся не громко, не весело — просто засмеялся; он сказал буквально то же, что минуту назад сказал дядя: — И я бы на его месте так сказал. Чтобы я пошел туда выкапывать этого мертвого белого человека? А что, мистер Гэвин уже в конторе или мне просто пойти туда и сидеть, пока он не придет?
— Лукас тебе заплатит, — сказал он. — Он мне это сказал, прежде даже, чем сказал за что.
Алек Сэндер засмеялся не весело, не злобно — в этом смехе не было ничего, кроме звуков смеха, вот как в дыхании слышен только шум дыхания и ничего больше.
— Я не богач, — сказал он. — На что мне деньги?
— Ну хоть по крайней мере оседлай Хайбоя, пока я поищу фонарь. Надеюсь, ты еще не настолько загордился из-за Лукаса и можешь это сделать?
— Конечно, — сказал Алек Сэндер, повернувшись, чтобы идти.
— Да захвати заступ и кирку. И еще длинную веревку. Это мне тоже понадобится.
— Конечно, — сказал Алек Сэндер. Он остановился, полуобернувшись. — Как же ты повезешь заступ и кирку на Хайбое, когда он даже и хлыста не терпит, когда видит его у тебя в руке?
— Не знаю, — сказал он, и Алек Сэндер ушел, а он повернул обратно к дому, и сначала ему показалось, что это дядя вышел из парадной двери и идет сюда, быстро огибая дом, — не потому, что он думал, будто дядя мог заподозрить и догадаться, что он затеял, нет, этого он не думал, дядя слишком безоговорочно и решительно отринул не только его предположения, но исключил даже и возможность их, — а просто потому, что он сейчас никого не мог вспомнить, кто бы это мог быть, кроме него, и даже когда он увидел, что это женщина, он решил, что это мама; даже после того, как он должен был бы узнать шляпу, и до того самого момента, когда мисс Хэбершем окликнула его по имени, он был уверен, что это мама, и первым его побуждением было юркнуть бесшумно и быстро за угол гаража, откуда можно незаметно пробраться к забору, перелезть через него и прямо попасть в конюшню и выехать через калитку на выгон, даже и не огибая дома, и наплевать на фонарь, но он опоздал, она окликнула: «Чарльз!» — таким напряженным, настойчивым шепотом и тут же быстро подошла, остановилась и, глядя прямо на него, сказала тем же напряженным быстрым шепотом:
— Что он тебе сказал?
И теперь он понял, что мелькнуло у него на миг в голове, когда он узнал ее там, в конторе у дяди, и тут же исчезло: старушка Молли, жена Лукаса, была дочерью одной из рабынь старого доктора Хэбершема, деда мисс Хэбершем, они были однолетки с мисс Хэбершем, между ними было всего несколько дней разницы, и они вместе сосали грудь Моллиной матери и росли почти неразлучно, как сестры, как близнецы: спали в одной комнате — белая девочка на кроватке, черная на койке рядом, в ногах кровати, и так почти до тех пор, пока Молли с Лукасом не поженились и мисс Хэбершем в негритянской церкви крестила первого ребенка Молли.
— Он сказал, что это не его пистолет был, — сказал он.
— Значит, не он это сделал, — сказала она все так же быстро, и теперь в голосе ее слышалась не просто настойчивость, а что-то еще.
— Не знаю, — сказал он.
— Глупости, — отрезала она. — Если это был не его пистолет…
— Я не знаю, — сказал он.
— Ты должен знать. Ты видел его, говорил с ним.
— Не знаю, — сказал он. Он сказал это тихо, спокойно, с каким-то недоверчивым удивлением, как будто он только сейчас по-настоящему понял, что он такое обещал, что затеял. — Я просто не знаю. До сих пор не знаю. Я вот собираюсь туда… — Он не договорил, голос его прервался. Был даже какой-то миг, когда он вспомнил, что лучше было бы, если бы он мог вернуть свои слова обратно, эту последнюю недоговоренную фразу. Хотя сейчас уже, наверно, поздно, она уже сама закончила ее и вот сейчас поднимет крик, начнет протестовать, ахать, и на ее голос сбежится весь дом. Но в ту же секунду он бросил об этом думать.
— Конечно, — сказала она быстро спокойным шепотом; и на какую-то долю секунды у него мелькнуло, что она просто не поняла его, но и это он в ту же секунду отбросил, и они стояли друг против друга почти неразличимые в темноте в этом быстром, захлебывающемся шепоте; и тут он услышал свой собственный голос, такой же приглушенный и быстрый, и оба они были похожи не то что на заговорщиков, а на людей, которые бесповоротно решились вдвоем на какой-то шаг и совсем не уверены, под силу ли он им; а все-таки они не отступят. — Мы даже не знаем, что это не его пистолет. Он просто сказал, что не его.
— Да.
— Он не сказал, чей это, и не сказал, стрелял он или нет. Он даже не сказал тебе, что он из него не стрелял. Просто сказал, что это не его пистолет.
— Да.
— А твой дядя, вот тогда у себя в кабинете, ответил тебе, что то же самое и он бы на его месте сказал, и это все, что он мог сказать. — На это он ничего не ответил. Да ведь она и не спрашивала. К тому же она не дала ему ответить. — Хорошо, — сказала она. — Так что же теперь? Надо узнать, действительно ли это был не его пистолет, узнать, что он хотел этим сказать. Поехать туда и что?
Он ответил ей так же грубо, как он ответил Алеку Сэндеру, коротко и ясно:
— Посмотреть на него. — И даже не успел дать себе времени подумать, что вот сейчас-то уж она, конечно, ахнет. — Поехать туда, выкопать его, привезти в город, чтобы кто-то, кто разбирается в пулях и следах пуль, осмотрел его.
— Да, — сказала мисс Хэбершем. — Конечно. Разумеется, он не мог сказать твоему дяде. Он негр, а твой дядя мужчина. — Вот теперь и мисс Хэбершем повторяет и говорит то же самое, и он подумал, что на самом деле это вовсе не бедность, не скудность словаря, а так оно получается прежде всего потому, что умышленное, насильственное уничтожение, стирание с лица земли человеческой жизни само по себе так просто и окончательно, что разговоры, возникающие вокруг этого, которые замыкают, обособляют и сохраняют это в летописи человеческой, должны быть неизбежно просты, несложны и даже почти однообразно повторяться, а во-вторых, потому, что в более широком, так сказать обобщенном, смысле то, что по-своему повторила мисс Хэбершем, — это сущая правда, даже никакой не факт, и, чтобы выразить это, не требуется никакого многоглаголья, ни оригинальности, потому что правда — это всеобщее, она должна быть всеобщей, чтобы быть правдой, и не так уж ее много надо, чтобы уцелело нечто такое небольшое, как земной шар, и чтобы всякий мог узнать правду; надо только остановиться, помолчать, выждать. — Лукас знал, что на это может пойти мальчик или вот такая старуха, как я, кому не важно, есть ли там доказательства, правдоподобно ли это. Мужчины, такие, как твой дядя и мистер Хэмптон, им ведь уж так давно приходится быть мужчинами, им так давно некогда. Так что же? — сказала она. — Привезти его в город, чтобы кто-нибудь сведущий мог посмотреть на отверстие, оставленное пулей. А вдруг они посмотрят и установят, что это пистолет Лукаса? — На это он ничего не ответил, и она, не дожидаясь, сказала, уже поворачиваясь. — Нам понадобится кирка и заступ. Фонарик у меня есть в пикапе.
— Нам? — сказал он.
Она остановилась и сказала почти терпеливо:
— Это пятнадцать миль отсюда…
— Десять, — сказал он.
— Могила глубиной шесть футов. Сейчас уже больше восьми, а времени у тебя, может, только до двенадцати, чтобы поспеть вернуться в город… — и что-то еще, но что, он даже и не слышал. Все это он и сам говорил Лукасу каких-нибудь четверть часа тому назад, но он только сейчас понял, что он такое говорил. Только после того, как он услышал это из чужих уст, он понял не чудовищность того что он задумал, но просто несворотимую, громоздкую, немыслимую физическую необозримость того, что ему предстояло; он сказал спокойно, с каким-то безнадежно непреодолимым изумлением:
— Мы этого не сможем сделать.
— Нет, — сказала мисс Хэбершем. — Так как же?
— Что вы сказали, мэм?
— Я говорю, что у тебя даже нет машины.
— Мы собирались ехать на лошади.
Теперь она переспросила:
— Мы?
— Я и Алек Сэндер.
— Значит, нас будет трое, — сказала она. — Неси скорей кирку и заступ. Как бы они там не стали удивляться в доме, почему я до сих пор не запустила мотор. — И она опять повернулась.
— Да, мэм, — сказал он. — Поезжайте вдоль забора к воротам на выгон. Мы вас там встретим.
Он тоже не стал мешкать. Перелезая через забор, он услышал, как отъезжает пикап; и вот уже перед глазами у него белое пятно на лбу Хайбоя в черном зеве конюшни; Алек Сэндер уже затянул подпругу и закреплял ремень, когда он подошел. Он отстегнул путы с кольца узды, потом вспомнил и снова пристегнул их, отцепил другой конец с кольца на стене, перекинул вместе с поводьями на шею Хайбоя, вывел его из конюшни и вскочил на него.
— Вот, — сказал Алек Сэндер, подавая ему кирку и заступ, но Хайбой уже заплясал на месте, прежде даже чем увидел их, как он всегда делал даже при виде обыкновенного прута, и он сильно дернул поводья и осадил его, а Алек Сэндер крикнул:
— А ну, стой смирно! — и, громко шлепнув Хайбоя по крупу, протянул ему заступ и кирку, а он, придерживая их на луке седла, старался осадить Хайбоя и в то же время высвободить ногу из стремени, чтобы Алек Сэндер мог поставить свою, и, только Алек Сэндер успел перекинуть ногу, Хайбой рванул с места и чуть ли не понес сразу, но он осадил его одной рукой — заступ и кирка подпрыгивали у него на седле — и повернул прямо через выгон к воротам.
— Давай мне сюда эти проклятые заступ с киркой, — сказал Алек Сэндер. — Ты захватил фонарь?
— А тебе-то что? — сказал он. Алек Сэндер, нагнувшись, протянул мимо его локтя свободную руку и взял заступ с киркой, и опять на секунду Хайбой мог увидеть их, но на этот раз обе руки у него были свободны и он мог и придержать и осадить его. — Ты же никуда не едешь, так зачем тебе фонарь? Ты ведь только что сказал мне.
Они уже были почти у ворот. Он уже мог различить черное пятно пикапа, стоявшего за оградой на смутно белевшей дороге, то есть ему казалось, что он может, потому что он знал, что он там. Но Алек Сэндер действительно увидел его: у него была способность видеть в темноте, почти как у животных. Алек Сэндер держал заступ и кирку, и у него не было свободной руки, и все-таки он вдруг опять выкинул вперед руку и, схватившись за поводья впереди его рук, дернул Хайбоя так, что конь чуть ли не сел на задние ноги, и сказал свистящим шепотом:
— Что это?
— Пикап мисс Юнис Хэбершем, — сказал он. — Она едет с нами. Да отпусти же его, черт тебя возьми, — стараясь вырвать поводья у Алека Сэндера, который тут же и отпустил их со словами:
— Она их возьмет в машину. — И не то чтобы сбросил заступ и кирку наземь, а швырнул их, так что они с грохотом ударились о ворота, и мигом соскользнул сам, и как раз вовремя, потому что Хайбой, рванувшись, стал на дыбы и опустился только тогда, когда он хлестнул его ремнем между ушей.
— Открой ворота, — сказал он.
— На что нам лошадь, — сказал Алек Сэндер. — Расседлай и привяжи ее здесь. Мы ее отведем, когда вернемся.
То же самое говорила сейчас по ту сторону ворот и мисс Хэбершем, в то время как Алек Сэндер запихивал в багажник пикапа заступ и кирку, а Хайбой все еще пятился и бил копытами, точно он ждал, что Алек Сэндер вот-вот запустит в него киркой, а голос мисс Хэбершем доносился из темной глубины пикапа.
— Хорошая лошадь, видно. А что ж, она и галопом идет?
— Да, мэм, — сказал он. — Нет, я возьму лошадь, — сказал он. — Хотя самый ближний дом в миле от часовни, а все-таки кто-нибудь может услышать машину. Мы оставим пикап внизу у холма, как только переедем рукав. — И тут же добавил, отвечая на то, что он даже не дал ей спросить: — Нам понадобится лошадь, чтобы довезти его до машины.
— Ха, — сказал Ален Сэндер. Это был не смех. Да никто и не думал, что он смеется. — Как ты думаешь, эта лошадь повезет то, что ты выкопаешь, когда она даже не хочет везти то, чем ты будешь копать? — Но он уже и сам это подумал, вспомнив, как дедушка рассказывал ему про прежнее время, когда в Йокнапатофском округе, в двенадцати милях от Джефферсона, охотились на ланей, и медведей, и диких индеек, и про охотников — майора Де Спейна, дедушкиного двоюродного брата, и старого генерала Компсона, и двоюродного прадеда Кэрозерса Эдмондса, и дядюшку Айка Маккаслина, которому сейчас девяносто лет, и Буна Хоггенбека, у матери которого была мать индианка, и негра Сэма Фазерса, чей отец был вождем индейского племени, и старого одноглазого охотничьего мула Алису, не боявшегося даже медвежьего духа, и он подумал, что если на самом деле человек — это совокупность всех качеств, заложенных в его предках, то очень жаль, что его предки, пустившие в нем ростки тайного гробозора деревенских кладбищ, не позаботились снабдить его потомком этого бесстрашного одноглазого мула, чтобы возить его мертвую кладь.
— Не знаю, — сказал он.
— Может быть, он еще научится к тому времени, как нам ехать обратно, — сказала мисс Хэбершем. — Алек Сэндер может вести машину?
— Да, мэм, — сказал Алек Сэндер.
Хайбой все еще был неспокоен; если его сейчас придержать, то он просто будет горячиться без толку, а так как ночь была прохладная, он первую милю пустил его во весь опор и ехал, не теряя из виду задних огней пикапа. Затем он сбавил ход — огни стали удаляться, слабеть и вскоре исчезли за поворотом. Тогда он пустил Хайбоя тем шаркающим аллюром, полурысью-полушагом, который на бегах не удовлетворил бы ни одного судью, хотя и пожирал расстояние; ехать надо было девять миль, и он с каким-то угрюмым изумлением подумал, что наконец-то у него есть время подумать, только теперь уже поздно думать, никто из них троих сейчас и не смеет думать, и если им хоть что-то удалось сегодня, так это отбросить раз навсегда, оставить позади всякие размышления, рассуждения, рассмотрения; только пять миль отъехать от города, и он переедет (а мисс Хэбершем с Алеком Сэндером в машине уже переехали) невидимую землемерную черту — границу Четвертого участка, знаменитого, почти легендарного; и уж что-что, но, конечно, думать сейчас не решится никто из них, зная, как заехавшему сюда чужому человеку ничего не стоит попасть впросак и восстановить против себя Четвертый участок сразу двумя вещами, потому что Четвертый участок уже заранее восставал чуть ли не против всего, на что осмеливались приезжие из города (и если уж на то пошло, то и из любой части округа); и вот им-то — шестнадцатилетнему белому юнцу, и негру, подростку одних с ним лет, и белой старой женщине, семидесятилетней деве, — и выпало на долю из всего того, что можно придумать, изобрести, выбрать и совершить, сразу два самых страшных дела, за которые Четвертый участок потребует жесточайшей расплаты: вскрыть могилу одного из их родичей, чтобы спасти от возмездия негра-убийцу.
Но хоть по крайней мере у них будет какое-то предупреждение (не задумываясь, кому какой толк от этого предупреждения, когда те, кого следовало предупредить, уже сейчас в шести или семи милях от тюрьмы и удаляются от нее так быстро, как он только решается пустить лошадь), потому что если Четвертый участок собирается туда сегодня ночью, то скоро они будут попадаться ему навстречу (или он им) — старые, облепленные грязью машины, пустые грузовики для перевозки леса и скота, верховые на лошадях и мулах. Однако пока что он никого не встретил, с тех пор как выехал из города: пустая дорога, белея, тянулась впереди и позади него, неосвещенные дома и хижины ютились, припав к земле, или смутно громоздились по сторонам, темные поля простирались далеко в темноту, пронизанную запахом вспаханной земли, и время от времени густой аромат цветущих садов наплывал на дорогу, и он проезжал сквозь него, словно сквозь нависшие клубы дыма, так что, может статься, все для них складывается даже лучше, чем он мог надеяться, и, прежде чем он успел себя остановить, он подумал: Может быть, мы и сможем, может, нам все-таки удастся, — прежде чем он успел вспомнить, схватить, задушить, потушить эту мысль, не потому, что он не мог на самом деле поверить, что им может удаться, и не потому, что ты не смеешь до конца доверить целиком даже и самому себе заветную надежду или желание, да еще когда оно вот так висит на волоске — этим ты сам же и обречешь его, — но потому, что высказать его словами хотя бы самому себе — это все равно что чиркнуть спичкой, которая не разгонит мрака, а только осветит его ужас — слабая вспышка сверкнет и обнажит на секунду необратимое, непримиримое зияние пустынной дороги и темных пустынных полей.
Потому что — ну вот уже почти и доехал; Алек Сэндер и мисс Хэбершем, наверно, уже полчаса как там, и он на секунду подумал, догадался ли Алек Сэндер поставить пикап так, чтобы его не было видно с дороги, и тут же одернул себя — ну конечно, Алек Сэндер это сделал, и не в Алеке Сэндере он усомнился, а в самом себе, если он хоть на секунду мог усомниться в Алеке Сэндере, — ведь с тех пор, как он выехал из города, он не видел ни одного негра, тогда как в это время, в воскресный майский вечер, дорога ну просто сплошь унизана ими: мужчины, женщины, молоденькие девушки, даже иной раз старики и старухи и даже дети — пока еще не очень поздно, — но большей частью мужчины, молодые парни, которые всю неделю с утра понедельника вгрызались в расступающуюся землю плугом, взрезая и выворачивая пласт, шагая за выбивающимися из сил, надрывающимися мулами, а потом в субботу к полудню, вымывшись и побрившись, надевали чистые праздничные рубашки и брюки и до поздней ночи разгуливали по пыльным дорогам, и весь день в воскресенье, и чуть ли не всю ночь напролет так и не переставали гулять, пока только и оставалось время попасть домой переодеться в рабочий комбинезон и грубые башмаки, поймать, запрячь мулов и после сорока восьми часов на ногах — разве что повезло и прилег ненадолго с женщиной — снова, едва рассветет — в поле, вгрызаться лемехом плуга в новую борозду; но не сейчас, не сегодня вечером, когда и в городе, если не считать Парали и Алека Сэндера, он за целые сутки не видел ни одного негра; но к этому он был готов, они вели себя именно так, как и следовало ожидать; и негры, и белые одинаково считали, что так они и должны вести себя в такое время; они были все тут, они никуда не сбежали, вы просто не видели их — чувствуя, ощущая их постоянное присутствие, их близость, — черные мужчины, женщины, дети жили в ожидании в своих наглухо закрытых домишках, не пресмыкаясь, не съеживаясь, не притаившись, не в гневе и даже не в страхе, просто пережидая, выдерживая, ибо их оружие, с которым белому не потягаться и — если бы он только понимал это — и не совладать: терпение; просто убраться с глаз, убраться с дороги; но не здесь — здесь нет этого ощущения смежного с тобой множества, чернокожего человеческого присутствия, выжидающего и невидимого; этот край был пустыней и свидетелем, эта безлюдная дорога — подтверждением того (пройдет еще некоторое время, прежде чем он поймет, как далеко он зашел: мальчик из провинциальной глуши Миссисипи, который еще сегодня на заходе солнца, казалось, — да он и сам так считал, если хоть сколько-нибудь об этом думал, — был несмышленым младенцем, спеленатым в давних традициях своего родного края, или даже просто безмозглым плодом, вырывающимся из чрева — если бы он только знал, что такое родовые потуги, — слепым, бесчувственным и даже еще не очнувшимся в легкой безболезненной судороге появления на свет), что весь он сейчас повернулся умышленно, словно единой спиной всего темнокожего народа, на котором зиждилась самая экономика этого края, не в раздражении, не в гневе и даже не в огорчении, но в едином, необратимом, непреклонном отречении — не к расовому унижению, а к человеческому сраму.
Вот он уже и здесь; Хайбой подтянулся и даже после девяти миль прибавил немного шаг, почуяв воду, и теперь он уже мог разглядеть, различить мост или хотя бы более светлый проем в темноте, там, где дорога пересекала непроницаемую мглу ивняка, сбегающего с обеих сторон к рукаву реки, и тут Алек Сэндер выступил из-за перил моста; Хайбой фыркнул на него, а тогда и он его узнал, не удивившись, не вспомнив даже, как он когда-то подумал, сообразит ли Алек Сэндер спрятать пикап, не вспомнив даже и того, что он в этом и не сомневался; не останавливаясь, осадил Хайбоя, чтобы шагом переехать мост, затем, ослабив поводья, позволил ему свернуть с дороги за мостом и спуститься осторожно, рывками, не сгибая передних ног, к воде, не видимой еще секунду, но вот уже и он увидел сверкнувшую гладь, в которой отражалось небо; но тут Хайбой остановился и снова зафыркал, потом вдруг стал на дыбы, отпрянул и чуть не выбросил его из седла.
— Это он зыбучий песок чует, — сказал Алек Сэндер. — Пусть обождет, дома напьется. Я бы тоже хотел чего-нибудь другого, а не того, что сейчас.
Но он направил Хайбоя чуть-чуть подальше по берегу, где можно было спуститься к воде, и опять Хайбой только фыркнул и шарахнулся в сторону, так что он тут же повернул обратно на дорогу и вытащил ногу из стремени для Алека Сэндера; Хайбой уже шел рысью, когда Алек Сэндер закинул ногу.
— Здесь, — сказал Алек Сэндер, но он уже повернул Хайбоя с шоссе на узкую грунтовую дорогу, круто заворачивавшую к черной гряде холмов и чуть ли не сразу начинавшую медленно ползти вверх, но прежде даже, чем они начали подниматься, на них дохнуло сильным, стойким сосновым духом, который напирал на них, не подгоняемый ветром, плотный, крепкий, почти как рука, — двигаясь ему навстречу, вы осязали его всем телом, словно входили в воду. Подъем становился круче, и лошадь, несмотря на двойную ношу, пыталась взять его галопом, как она обычно делала на подъеме, и она уже было пустилась вскачь, но он круто осадил ее, но и потом ему пришлось удерживать ее, намотав на руку поводья; она шла порывистым, тряским, неровным шагом, пока первый уступ холма не перешел в плато, и тут Алек Сэндер снова сказал: — Здесь, — и мисс Хэбершем, с заступом и киркой, выступила из темноты сбоку.
Алек Сэндер соскользнул вниз, и Хайбой остановился. Он тоже соскочил.
— Ты не слезай, — сказала мисс Хэбершем. — Кирка с лопатой у меня и фонарь тоже.
— Еще полмили осталось, и все в гору, — сказал он. — Это не дамское седло, но, может быть, вы сможете сесть боком. Где пикап? — спросил он Алека Сэндера.
— Вон там, за кустами, — сказал Алек Сэндер. — Мы ведь не выставляться приехали. Уж, во всяком случае, не я.
— Нет-нет, — сказала мисс Хэбершем. — Я могу дойти.
— Мы сэкономим время, — сказал он. — Сейчас, верно, больше десяти. Он смирный. Это тогда просто потому, что Алек швырнул заступ с киркой.
— Ну конечно, — сказала мисс Хэбершем. Она протянула Алеку Сэндеру кирку и заступ и подошла к лошади.
— Мне жаль, что это не… — сказал он.
— Ха, — усмехнулась она и, взяв у него из рук поводья, прежде даже, чем он успел подставить ей руку для ноги, она сунула ее в стремя и ловко и легко — не хуже, чем он сам или Алек Сэндер, — уселась верхом, так что он только успел отвернуться, чувствуя на себе ее взгляд в темноте, когда поворачивал голову. — Ха, — снова усмехнулась она. — Мне семьдесят лет. А юбка моя — что о ней сейчас беспокоиться, у нас с вами дела поважнее, — и сама повернула Хайбоя на дорогу, и он только успел схватить его под уздцы, как Алек Сэндер сказал:
— Шшш! — Они остановились, застыв в медленно струившемся на них невидимом потоке стойкого соснового духа. — На муле кто-то сверху едет, — сказал Алек Сэндер.
Он сразу начал поворачивать лошадь. — Я ничего не слышу, — сказала мисс Хэбершем. — Ты уверен?
— Да, мэм, — ответил он, повернув Хайбоя прочь с дороги. — Алек Сэндер не ошибется. — И, стоя у самой головы Хайбоя среди деревьев и поросли, приложив другую руку к ноздрям лошади на случай, если бы ей вздумалось заржать, когда другая будет проходить мимо, он тоже услышал на дороге мула или коня, явно приближающегося сверху. Животное, по всей вероятности, было неподковано; по правде сказать, единственный звук, который он на самом деле слышал, было поскрипывание стременных ремней, и он удивился, как Алек Сэндер услышал это (ни секунды не сомневаясь, что он слышал) еще за две с лишним минуты до того, как животное приблизилось к ним. Затем он увидел его или, вернее, то место, где оно прошло мимо них, — какой-то комок, движение более темного тела, чем тень на бледной грязи дороги, скользящего вниз по склону, мягкий мерный шорох и скрип ремня, затихающие вдали и — стихшие. Но они подождали еще минуту.
— Что это он такое вез поперек седла, прямо перед собой? — спросил Алек Сэндер.
— Я даже не мог разглядеть, сидел там человек или нет, — сказал он.
— Я ничего не видела, — сказала мисс Хэбершем. Он вывел лошадь обратно на дорогу. — А что, если… — сказала она.
— Алек Сэндер услышит, — сказал он.
И вот опять Хайбой сильным и быстрым шагом стремится одолеть крутизну, он с киркой в руке, ухватившись за стременной ремень под тощей и жесткой икрой мисс Хэбершем с одной стороны, а Алек Сэндер с заступом — с другой, подымаются очень быстро, чуть ли не бегом сквозь крепкий, живой, пьянящий, сильный сосновый дух, который вытворяет что-то такое с легкими и с дыханием (так он представлял себе — он никогда не пробовал. А мог бы — глоток из чаши святых даров не в счет, потому что это был не просто глоток, а кислый, освященный, едкий — бессмертная кровь господня, ее не пробуют, она идет не вниз, к желудку, а вверх и вовне, во Всеведение между добром и злом, выбором, отречением и приятием на веки вечные, — за обедом в День благодарения и на рождество, — но никогда не хотел), как вино с желудком. Они теперь были очень высоко, холмистый край, открываясь, проваливался куда-то, невидимый в темноте, но вас уже переполняло ощущение высоты и простора; днем он мог видеть, как увал за увалом, густо поросшие сосной, уходят на восток и на север, точно настоящие горы в Каролине, а до нее еще в Шотландии, откуда вышли его предки (он-то ее еще не видел); у него немножко перехватывало дыхание, и он не только слышал, но и чувствовал частые жесткие хрипы, вырывавшиеся из легких Хайбоя, когда он порывался взбежать и на эту кручу с всадницей на спине, да еще волоча двоих; мисс Хэбершем сдерживала и осаживала его, пока они не поднялись на самый гребень, и Алек Сэндер еще раз сказал: «Здесь», а мисс Хэбершем повернула лошадь с дороги, потому что, пока они не свернули, ничего не было видно, и только теперь он различил вырубку, не потому, что это была вырубка, а потому, что в скудно сочившемся звездном свете торчала, слегка покосившись набок, там, где осела земля, узкая плита мраморного надгробья. А часовню (облезлую, некрашеную, деревянную, ну, чуть побольше каморки) почти и совсем не было видно, когда он повел Хайбоя кругом, чтобы укрыть его за ней, и, привязав его к молодому деревцу, отстегнул путы с кольца узды и вернулся обратно, туда, где его дожидались мисс Хэбершем и Алек Сэндер.
— Это единственная свежая могила, — сказал он. — Лукас говорил, что с прошлой зимы здесь никого не хоронили.
— Да, — сказала мисс Хэбершем. — И еще цветы. Вон, Алек Сэндер уже нашел. Но чтобы убедиться (он тихо молил, сам не зная кого: Я наделаю еще массу ошибок, но дай только, чтобы не эту), он прикрыл электрический фонарик скомканным носовым платком, так что только один тоненький быстрый лучик осветил на миг свежий холм со скудно разбросанными на нем венками, букетами и даже отдельными цветками и в следующий миг — соседнее надгробье, на котором он только успел прочесть выгравированную надпись: «Арманда Уоркитт, супруга Н. Б. Форреста Гаури, 1878–1926», и тут же погасил фонарь, и снова разлилась темнота и крепкий сосновый дух, и они еще минуту стояли у свежего могильного холма, все еще ни за что не принимаясь.
— Страшно приступиться, — сказала мисс Хэбершем.
— Не вам одной, — сказал Алек Сэндер. — А до пикапа всего полмили. Да под гору.
Она двинулась первая. — Сними цветы, — сказала она. — Осторожно. Тебе видно?
— Да, мэм, — сказал Алек Сэндер. — Их тут немного. Похоже, набросали кое-как.
— А мы не будем бросать, — сказала мисс Хэбершем. — Снимай осторожно. — Наверно, теперь уже было около одиннадцати; они не успеют; Алек Сэндер был прав: надо было вернуться к машине, убраться отсюда, уехать обратно в город и прямо через город дальше, ехать, не останавливаясь, чтобы некогда было даже думать, все ехать, ехать, править, следить, чтобы пикап не застревал, ехать, не останавливаясь, и уж не возвращаться; но ведь у них все равно не было времени, и они знали это еще до того, как выехали из Джефферсона, и на секунду у него мелькнуло, как бы это было, если бы Алек Сэндер по правде так и сделал, когда сказал, что не поедет, и как бы он тогда поехал один, и тут же (быстро) — нет, он не будет об этом думать; сначала Алек Сэндер взялся копать заступом, а он пустил в ход кирку, хотя земля была все еще такая рыхлая, что, в сущности, в кирке не было даже и надобности (а если бы она не была такая рыхлая, они бы ничего не могли сделать даже и днем); с двумя заступами они управились бы куда скорее, но что же, теперь уже поздно жалеть, и вдруг Алек Сэндер сунул ему заступ, а сам вылез из ямы и исчез (даже без фонарика) и, ориентируясь только с помощью того чутья, превосходящего и зрение, и слух, которое подсказало ему, что Хайбой тогда, у ручья, почуял зыбучий песок, и обнаружило мула или коня, спускавшегося по склону, на минуту с лишним раньше, чем он или мисс Хэбершем начали что-то слышать, вернулся с легкой короткой доской, так что теперь у них обоих были лопаты, и ему было слышно сначала хлюп, а потом свистящий шорох, когда Алек Сэндер втыкал доску в землю, а потом, подхватив пласт, поднимал и швырял его наверх и всякий раз, шумно выдыхая, издавал хриплое «ха», и этот яростный, злобный, сдавленный звук вырывался у него все чаще и чаще и наконец стал почти таким же частым, как пульс или стук сердца, когда бежишь — «ха!..ха!..ха!..», так что он сказал ему через плечо:
— Ты полегче. Мы успеем. — И, выпрямившись на секунду, чтоб утереть потное лицо, увидел над собой, как и раньше, мисс Хэбершем — неподвижный силуэт на фоне неба, в прямом ситцевом платье и круглой шляпе на самой макушке, — такую за последние пятьдесят лет немногие видели и уж, наверно, никто никогда не видел и не увидит из наполовину разрытой могилы, больше чем наполовину, потому что, начав снова копать, он вдруг услышал стук дерева о дерево, и Алек Сэндер сказал резко:
— А ну, уходи отсюда, не мешайся тут. — И, швырнув доску вверх, выдернул у него из рук заступ, и он вылез из ямы и только успел нагнуться и пошарить рукой около себя, как мисс Хэбершем протянула ему свернутую кольцом веревку.
— И фонарик, — сказал он. И она подала ему и это тоже, и он постоял немного, пока плотный, крепкий, неподвижный сосновый дух не очистил его тело от пота, и по спине у него пробежал холодок от взмокшей рубахи, а внизу, в яме, невидимая ему лопата скребла и скрежетала по дереву, и, нагнувшись и опять заслонив фонарь, он мигнул им, осветив некрашеную крышку соснового гроба.
— Хорошо, — сказал он. — Хватит. Вылезай.
И Алек Сэндер, подхватив последние остатки земли, вышвырнул их наверх вместе с заступом, так что он вылетел, как копье, и сам выскочил вслед за ним одним прыжком, а он с веревкой и фонариком спрыгнул в яму и только тут вспомнил, что ему понадобится молоток, лом — что-нибудь, чем открыть крышку, а если что-то такое и можно найти, так только у мисс Хэбершем в пикапе за полмили отсюда, и потом еще обратно в гору, и, нагнувшись, пощупать винт, или гвоздь, или что там придется вытаскивать, увидел, что крышка вовсе даже и не закреплена; тогда, перекинув ногу через гроб и удерживаясь на одной ноге, он ухитрился приподнять крышку и сдвинуть ее назад и, приперев ее локтем, тряхнул веревку, схватил ее за конец, щелкнул фонариком, посветил вниз и сказал: «Постой». Он сказал: «Постой». И все еще повторял: «Постой», и, только когда услышал свистящий шепот мисс Хэбершем:
— Чарльз… Чарльз…
— Это не Винсон Гаури, — сказал он. — Этого человека зовут Монтгомери. Это такой скупщик леса, нездешний, из округа Кроссмен.
Конечно, им пришлось снова засыпать могилу, и, кроме того, он же ехал на лошади. Но все равно было еще далеко до света, когда он оставил Хайбоя Алеку Сэндеру у ворот на выгон и, стараясь помнить, что надо идти на цыпочках, пробрался в дом, но едва только он открыл входную дверь, как на него тут же в ночной рубашке, с распущенными волосами накинулась с воплем мама: «Где ты был?» — и бросилась за ним к двери дядиной комнаты и, пока дядя надевал на себя что-то: «Ты? Разрывал могилу?» — а он, с каким-то усталым, но неослабевающим терпением и уже сам почти совсем выдохшись после всей этой езды и рытья и потом снова в обратном порядке — зарывания и снова езды, все еще как-то старался оттянуть, отдалить то, от чего он, по правде сказать, вовсе и не надеялся уйти:
— Алек Сэндер и мисс Хэбершем помогали. — Но это как будто только ухудшило дело, хотя она все еще не повышала голоса, просто была ошеломлена и не давала подступиться к себе, пока дядя не вышел из спальни совершенно одетый, даже в галстуке, только небритый и сказал:
— Ты что, Мэгги, хочешь разбудить Чарли? — И тогда она пошла за ними к выходу и уже у дверей сказала, — и он опять подумал, как с ними никогда нельзя сладить из-за какой-то их увертливости, и это не просто такое свойство подвижности, но готовность покинуть с невесомой скоростью ветра или самого воздуха не только свою позицию, но и принцип: вам даже не надо и мобилизовать свои силы — они у вас все здесь, наготове — и огневое превосходство, и право, и справедливость, и уроки прошлого, и опыт, и обычай — все за вас, и вы бросаетесь в атаку, обрушиваетесь, сметаете все на своем пути или — так вам кажется до тех пор, пока вы не обнаруживаете, что враг даже и не отступал вовсе, а уже давно покинул поле, и не просто покинул, а захватив, присвоив себе ваш же боевой клич; вы думали, вы завладели крепостью, а вместе этого оказывается, вы просто вступили на никем не занятую позицию и потом узнаете, что никем не отраженный и даже совсем непредвиденный бой уже завязался в вашем незащищенном и ничего не подозревающем тылу:
— Но ему же надо спать! Он даже не ложился совсем!
И он уже остановился и стоял, пока дядя не заговорил, не зашипел на него:
— Иди же. Ну, что ты стал? Ты что, не знаешь, что она понапористей, чем ты и я оба вместе, так же как вот старуха Хэбершем оказалась напористее, чем вы с Алеком Сэндером; ты-то, может быть, еще и решился бы поехать без того, чтобы она тебя потащила за руку, но Алек Сэндер — никогда, да и за тебя я, по правде сказать, не ручаюсь, не уверен, как бы ты, когда до дела дошло… — И тут он зашагал рядом с дядей, и они подошли к пикапу мисс Хэбершем, который стоял позади дядиной машины (она была в гараже вчера в девять вечера; потом, когда будет время, не забыть спросить дядю, куда его посылала мама разыскивать его). — Беру свои слова обратно, — сказал дядя. — Забудь, что я говорил. Устами младенцев, и сосунков, и старух… — перефразировал он. — Что правда, то правда, и так вот оно нередко правду и узнаешь, только не очень приятно, когда тебе ее в три часа ночи прямо в лицо швыряют. И потом, не забудь еще свою мамочку, на что ты, конечно, и не способен — об этом она уже давно позаботилась. Запомни только, что они могут вынести все, признать любой факт (это только мужчины увиливают от фактов) при условии, что им не придется столкнуться с ним лицом к лицу; они могут принять его, отвернув голову и вытянув назад одну руку — как политикан, когда берет взятку. Ты посмотри на нее; она может прожить благополучно и счастливо долгую жизнь, но в своем нежеланье простить тебе, что ты уже дорос до того, что сам можешь застегивать себе штаны, в этом она никогда ни на йоту тебе не уступит.
И все еще было далеко до света, когда дядя остановил машину у ворот дома шерифа и они пошли по дорожке к крыльцу и поднялись на веранду дома, который он снимал. (Поскольку он не мог сам себе передавать полномочия, то, хотя он прошел на выборах теперь уже третий раз, время перерывов от одного переизбрания до другого было почти вдвое больше его двенадцатилетней службы. Он был из крестьянской семьи, фермер, сын фермера, когда его выбрали первый раз, а теперь и ферма, и дом, где он родился, стали его собственными; в городе он снимал дом и жил в нем все время, пока состоял на своем посту, но каждый раз, когда срок его службы истекал, он возвращался к себе на ферму и жил там до тех пор, пока снова мог выставить свою кандидатуру, и его снова выбирали — в шерифы.)
— Надеюсь, что он спит не так, что его не добудишься, — сказала мисс Хэбершем.
— Он не спит, — сказал дядя. — Он готовит себе завтрак.
— Готовит завтрак? — сказала мисс Хэбершем, и тут он увидел, что, несмотря на свою прямую спину и эту шляпу, которая, ни разу не шелохнувшись, не сдвинувшись, сидела прямо на самой макушке, будто не приколотая булавкой, а просто от такой неподвижно устойчивой посадки шеи, как у негритянок, которые носят на голове всю многосемейную стирку, она совсем обессилела от перенапряжения и от этой ночи без сна.
— Он деревенский человек, — сказал дядя. — Для него всякая еда с утра, как только рассветет, — настоящий обед. Миссис Хэмптон сейчас в Мемфисе у дочери, которая вот-вот родит, а единственная женщина, которая станет готовить человеку завтрак в половине четвертого утра, — это жена. Ни одна городская кухарка не согласится на это. Она придет в свое время, около восьми, и вымоет посуду. — Дядя не постучался. Он начал было открывать дверь, потом остановился и, оглянувшись, посмотрел мимо них двоих, туда, где у нижних ступенек крыльца стоял Алек Сэндер. — Не думай, что ты увильнешь оттого только, что твоя мама не голосует, — сказал он Алеку Сэндеру. — Иди-ка и ты сюда.
Затем дядя открыл дверь, и на них сразу пахнуло запахом кофе и жареной свинины, и они пошли по линолеуму к слабо пробивавшемуся свету в глубине передней, потом по линолеумовой дорожке через столовую, обставленную старомодной мебелью, взятой напрокат в Грэнд-Рэпидсе, и вошли в кухню, где ярко и весело пылала топившаяся дровами плита, а у плиты над шипящей сковородкой стоял шериф в нижней сорочке, в брюках со спущенными подтяжками, в носках и с всклокоченными после сна волосами, торчащими во все стороны, как у десятилетнего мальчишки, — в одной руке мешалка для теста, в другой — кухонное полотенце. Шериф уже повернул свое громадное лицо к двери, прежде чем они вошли, и он увидел, как его маленькие жесткие светлые глаза скользнули с дяди на мисс Хэбершем, на него и потом на Алека Сэндера, и за эту секунду глаза его не то чтобы расширились, но маленькие твердые черные зрачки сжались на миг до булавочной головки. Но шериф все еще ничего не говорил, только уставился теперь на дядю, и теперь маленькие твердые зрачки как будто даже опять расширились — как вот когда переводишь дыхание и перестает теснить в груди, — и в то время, как все они трое стояли молча, не сводя глаз с шерифа, дядя быстро, сжато и коротко рассказал все с того момента накануне вечером, когда он увидел, что Лукас хочет ему что-то сказать — или, вернее, попросить о чем-то, — и до того, как он десять минут тому назад вошел к дяде в комнату и разбудил его, и, когда он замолчал, они снова увидели, как маленькие жесткие глаза скользнули мигая — флик, флик, флик — по их трем лицам и опять уставились на дядю, чуть ли не на двадцать секунд и уже не мигая.
— Вы бы не явились ко мне с эдакими россказнями в четыре утра, если бы это не была правда, — сказал шериф.
— Вы слушаете не только двух шестнадцатилетних мальчишек, — сказал дядя. — Напоминаю вам, что мисс Хэбершем была там.
— Можете не напоминать, — сказал шериф. — Я этого не забыл. И вряд ли когда-нибудь забуду. — И шериф повернулся. Громадный человек, и уже далеко за пятьдесят, никто бы и не подумал, что он может так быстро двигаться, да оно даже как будто и незаметно было, однако он уже успел снять другую сковородку с гвоздя на стене за плитой и уже почти повернулся к столу (где только сейчас он заметил, увидел половину копченого окорока), а казалось, он даже еще и не двинулся, взял большой кухонный нож, лежавший около окорока, и все это прежде, чем дядя успел заговорить:
— Так вот, как мы это успеем? Вам придется ехать за шестьдесят миль в Гаррисберг к районному прокурору и взять с собой мисс Хэбершем и этих мальчиков в качестве свидетелей и постараться убедить его подать ходатайство об эксгумации трупа Винсона Гаури…
Шериф быстро вытер ручку ножа полотенцем.
— Мне кажется, вы сказали, что в этой могиле нет Винсона Гаури.
— Официально он там, — сказал дядя. — По актам гражданского состояния нашего округа он там. И если вы, живя здесь и зная мисс Хэбершем и меня на протяжении всей вашей служебной карьеры, считаете нужным спрашивать меня об этом дважды, как же, по-вашему, отнесется к этому Джим Холладей? Затем вам надо будет ехать шестьдесят миль обратно с вашими свидетелями и этим ходатайством и убедить судью Мэйкокса выдать ордер…
Шериф бросил полотенце на стол.
— А надо ли? — мягко и как-то почти рассеянно бросил он; и тут дядя остановился, не договорив фразы, и уставился на него, а шериф повернулся от стола с ножом в руке.
— А-а! — сказал дядя.
— И вот я еще о чем подумал, — сказал шериф. — Удивляюсь, как вам это не пришло в голову. А может, и приходило.
Дядя все смотрел на шерифа. И вдруг Алек Сэндер — он даже не вошел, а стоял позади всех в дверях из столовой в кухню — сказал ровным безразличным голосом, как будто машинально читая какое-то ловко составленное объявление, рекламирующее что-то, чего у него нет, да вряд ли когда-нибудь и понадобится.
— А может, это и не мул был. Может, это была лошадь.
— Ну, может быть, теперь до вас дошло, — сказал шериф.
— А-а! — сказал дядя. — Д-да-а, — протянул он. Но тут уже вмешалась мисс Хэбершем. Она окинула Алека Сэндера быстрым суровым взглядом и теперь снова устремила взгляд на шерифа, такой же суровый и острый.
— И до меня тоже, — сказала она. — И я полагаю, мы как-никак заслужили, чтобы вы тут не секретничали.
— Я тоже так полагаю, мисс Юнис, — сказал шериф. — Да вот только того, с кем надо было это выяснить, его здесь сейчас нет.
— Ах вот что, — сказала мисс Хэбершем. И сейчас же прибавила: — Ну да. Конечно, — сказала она, уже шагнув, и, поравнявшись с шерифом на полдороге между столом и дверью, взяла у него из рук нож и подошла к столу, а он пошел к двери, и дядя, а потом он и за ним Алек Сэндер — все посторонились, чтобы дать ему пройти, и он вышел, прошел через всю столовую в темную переднюю и закрыл за собой дверь; и он подумал: почему шериф не оделся как следует, как только встал; человеку, который привык, или ему приходится, или почему бы то ни было надо вставать в половине четвертого утра и готовить себе завтрак, казалось бы, ничего не стоило подняться на пять минут раньше и надеть верхнюю рубашку и башмаки, и тут мисс Хэбершем что-то сказала, и он вспомнил о ней; ну конечно, присутствие дамы — вот почему он пошел надеть рубашку и башмаки, даже не позавтракав; мисс Хэбершем что-то говорила, и он вздрогнул и, не двигаясь с места, очнулся — он, наверно, заснул на несколько секунд, а может быть, даже и минут, стоя вот так же, как спит лошадь, но мисс Хэбершем все еще только переворачивала свинину набок, чтобы нарезать, и говорила: — Разве он не может позвонить в Гаррисберг и добиться, чтобы районный прокурор позвонил сюда судье Мэйкоксу?
— Вот он сейчас это и делает, — сказал Алек Сэндер. — По телефону говорит.
— Может быть, тебе прямо пойти в переднюю, и ты оттуда послушаешь, что он говорит, — сказал дядя Алеку Сэндеру. Затем дядя опять перевел взгляд на мисс Хэбершем, и он тоже смотрел, как она режет бекон тоненькими ломтиками, очень быстро, один за другим, почти так же быстро, как режет машина.
— Мистер Хэмптон говорит, что мы обойдемся без всяких бумаг. Мы можем справиться с этим сами, не беспокоя судью Мэйкокса.
Мисс Хэбершем выпустила из рук нож. Она не положила его, а просто разжала руку и тем же движением схватила полотенце и, уже вытирая руки, повернулась и пошла к ним от стола через кухню очень быстро, гораздо быстрее даже, чем тогда шериф.
— Тогда чего же мы зря тратим время? — сказала она. — Ждем, когда он наденет пиджак и галстук?
Дядя быстро шагнул ей навстречу.
— Мы ничего не сможем сделать в темноте, — сказал он. — Надо подождать, пока рассветет.
— Мы не ждали, — сказала мисс Хэбершем и остановилась: ничего другого ей не оставалось делать, разве только пойти прямо на дядю, хотя дядя даже и не прикоснулся к ней, просто стоял между ней и дверью, так что ей волей-неволей пришлось остановиться хотя бы на секунду, чтобы он посторонился; и он тоже смотрел на нее, такую прямую, тощую, в прямом ситцевом платье, почти бесформенную под правильным точным кругом шляпы, и думал: Уж очень она старая, не по ней это, — и тут же поправил себя: — Нельзя, чтобы женщине, леди, приходилось делать такое, — потом вспомнил вчерашний вечер, как он закрыл за собой дверь конторы и вышел во двор и стал высвистывать Алека Сэндера, и он знал, что он тогда был уверен — он и сейчас был уверен, — что поехал бы один, даже если бы Алек Сэндер не передумал и остался, но только после того, как подошла мисс Хэбершем и заговорила с ним, он поверил, что доведет дело до конца, и он опять вспомнил, что сказал ему старик Ефраим после того, как они нашли кольцо под свиным корытом: «Если тебе когда-нибудь понадобится что-нибудь такое, что не всякому объяснить можно, а откладывать нельзя, не трать времени, не суйся к мужчинам: у них, как твой дядюшка говорит, на все постановления да решения. Поди с этим к женщинам, к детям. Они могут и к случаю приноровиться».
Тут дверь из передней открылась. Он услышал, как шериф идет через столовую к кухне. Но шериф не вошел в кухню, а остановился в дверях и стоял не двигаясь даже после того, как мисс Хэбершем спросила суровым, чуть ли не свирепым голосом:
— Ну как?
И он не надел башмаков и даже не подобрал болтавшихся подтяжек и как будто даже и не слышал мисс Хэбершем; он стоял, высоченный, загромождая весь проход, и смотрел на мисс Хэбершем, не на шляпу ее, не прямо ей в глаза, даже не в лицо — просто смотрел на нее, как на ряд букв русских или китайских, про которые кто-то, кому вы доверяете, сказал вам, что так пишется ваше имя, и наконец раздумчиво и недоуменно произнес:
— Нет. — Затем, повернув голову, посмотрел на него и сказал: — И не ты тоже. И еще больше повернул голову, пока не остановился взглядом на Алеке Сэндере, а Алек Сэндер вскинул глаза вверх на шерифа, потом сейчас же отвел их, потом опять вскинул вверх.
— Ты, — сказал шериф. — Вот ты. Ты отправился туда в темноте, чтобы помочь вырыть мертвеца. Да мало того: белого мертвеца, про которого другие белые люди утверждали, что его убил негр. Почему? Потому что тебя мисс Хэбершем заставила?
— Никто меня не заставлял, — сказал Алек Сэндер. — Я даже и сам не знал, что поеду. Я уже сказал Чику, что я не поеду. Только когда мы подошли к пикапу, все как будто считали, что я, конечно, тоже еду, и я даже сам не знаю, как это вышло.
— Мистер Хэмптон, — сказала мисс Хэбершем. И теперь шериф посмотрел на нее. Он даже услышал ее.
— А вы еще не кончили резать бекон, — сказал он. — Дайте-ка мне нож. — Он взял ее под руку и пошел с ней к столу. — Мало вы за сегодняшнюю ночь наездились и наволновались, не пора ли передохнуть? Через какие-нибудь четверть часа уже светать будет, с утра люди линчевать не пойдут. Иной раз, если у них что-нибудь там не вышло, не повезло или они поздно приступили, у них может это затянуться до света. Но приступать к этому при дневном свете они не будут, потому что тогда каждый увидит лицо другого. Вот тут по два яйца каждому. Кому больше?
Они оставили Алека Сэндера с его завтраком за столом в кухне, а свои понесли в столовую — он, дядя и мисс Хэбершем несли миску с яйцами, бекон и сухарницу со сдобными булочками, испеченными вчера вечером, но разогретыми в печке, так что они стали вроде как поджаренные, и кофейник, в котором непроцеженная гуща кипела вместе с водой до тех пор, пока шериф не догадался снять его с жаркого места плиты и отставить в сторону; их было четверо, хотя шериф поставил пять приборов, и только они сели за стол, как шериф поднял голову и прислушался — хотя он ничего не слышал, — потом встал и пошел в темную прихожую и в заднюю половину дома, и он услышал, как стукнула дверь у черного входа, и потом шериф пришел обратно и с ним Уилл Лигейт — только без ружья, и он повернул голову поглядеть позади себя в окошко, и правда, уже светало.
Шериф раздавал тарелки с едой, а дядя и Лигейт подставляли мисс Хэбершем под кофейник чашки — свои и шерифа. Потом вдруг ему показалось, будто он уже давно слышит откуда-то издалека голос шерифа: «Мальчик… мальчик… — И потом: — Разбудите его, Гэвин. Заставьте его съесть завтрак, прежде чем он заснет»; и он вздрогнул, и все еще только светало, мисс Хэбершем наливала кофе все в ту же чашку, и он стал есть и, жуя и даже глотая, как будто поднимался и падал, в том же мерном темпе, как жевал, в глубокую мягкую трясину сна и в смутные голоса, пережевывавшие что-то давнишнее, конченое и уже не касающееся его; голос шерифа:
— Вы знаете Джека Монтгомери из округа Кроссмен? Кажется, он последние полгода частенько сюда к нам наведывался.
И голос Лигейта:
— Как же. Ворованный лес скупает. Когда-то держал харчевню под вывеской ресторана у самой границы штата Теннесси, на выезде из Мемфиса, только я не слыхал, чтобы кто-нибудь там мог поесть или купить что-либо съедобное, а потом как-то раз ночью там человека пристукнули, года два-три тому назад. Правда, так и не дознались, был ли к этому делу хоть сколько-нибудь причастен Джек, но полиция штата Теннесси выпроводила его обратно в штат Миссисипи просто так, порядка ради. С тех пор он, кажется, у отца околачивается на ферме, где-то под Глазго. Может быть, выжидает, пока люди забудут про то дело и он опять сможет открыть харчевню где-нибудь на езжем месте, эдакий кабак с подполом, чтобы можно было упрятать ящик с виски.
— А здесь у нас чем он промышлял? — спросил шериф.
И опять Лигейт:
— Лес покупал как будто… Да не он ли это с Винсоном Гаури… — И с какой-то неуловимой интонацией: — Промышлял?.. — И потом без всякой интонации: — Чем промышляет?
И на этот раз его собственный голос, безразличный, совсем уже на краю глубокой, мягкой впадины сна, и безразлично, вслух он это сказал или нет:
— Он теперь ничем не промышляет.
Но потом стало полегче, из душного жаркого дома снова на воздух, и солнце мягкой, высокой и ровной золотистой струей скользит по самым верхушкам деревьев, золотит недвижно повисший толстый столб воды городского фонтана, вытянувшего паучьи лапы на синеве неба, и снова они вчетвером в дядиной машине, а шериф стоит, нагнувшись к окошку у руля, уже совсем одетый, даже в ярком, оранжевом с желтым, галстуке и говорит дяде:
— Вы отвезите сейчас мисс Юнис домой, она еще может поспать. А я заеду за вами, скажем, через час.
Мисс Хэбершем на переднем сиденье рядом с дядей только и сказала: «Ха». И все. Она не накинулась на него. В этом не было надобности. Это было гораздо более внушительно и непререкаемо, чем если бы она стала его ругать. Она перегнулась через дядю к шерифу:
— Садитесь в вашу машину и отправляйтесь в тюрьму или куда там следует, чтобы достать кого-то, кто будет копать! Потому что нам пришлось засыпать могилу, мы знали, что вы нам не поверите, пока не увидите все как есть сами, на месте. Ступайте, — сказала она. — Мы вас там встретим. Поезжайте.
Но шериф не двинулся. Ему слышно было, как он дышит широко, глубоко, медлительно, словно как бы вздыхая.
— Я, конечно, не знаю, — сказал шериф, — может статься, леди, у которой только и есть что две тысячи цыплят, которых надо кормить, поить и выхаживать, да какой-то там огород в пять акров, ей, конечно, и нечего делать. Но этим мальцам надо идти в школу. Я по крайней мере не слышал, чтобы школьный совет ввел такие правила, по которым школьникам разрешается пропускать занятия, чтобы трупы выкапывать.
На это даже она промолчала. Но она все еще не откинулась на сиденье. Она сидела, наклонившись вперед, чтобы дядя не заслонял шерифа, и он опять подумал: Уж очень она старая для этого, нельзя ей этого делать; только если бы не она, тогда ему и Алеку Сэндеру — а ведь и она, и дядя, и шериф, все трое, и мама, и папа, и Парали тоже говорят про них «дети», — так вот им пришлось бы взяться за это самим и справились бы они с этим или нет, а взяться пришлось бы не ради того даже, чтобы соблюсти справедливость или там порядочность, а чтобы оградить невиновного, и он представил себе человека, которому, по-видимому, надо было убить другого человека не по какой-то причине или там поводу, а просто у него такая потребность, жажда убить ради того, чтобы убить, а потом он придумывает, сочиняет причину или повод, чтобы ему можно было жить среди людей и считаться разумным существом; кому бы там ни понадобилось убить Винсона Гаури, ему пришлось потом вырыть его мертвого и убить другого, чтобы положить на его место в могилу, чтобы тот, кому надо убивать, мог передохнуть; а родным и друзьям Винсона Гаури надо убить Лукаса или еще кого-нибудь, все равно кого, и только тогда они могут лечь спать, и дышать спокойно, и даже погоревать спокойно, и на этом успокоиться. Голос шерифа звучал теперь мягко, почти ласково:
— Поезжайте домой. Вы с этими мальчиками сделали хорошее дело. Почти наверняка жизнь спасли. А теперь поезжайте домой и предоставьте нам все это до конца довести. Там будет совсем не место для леди.
Но мисс Хэбершем просто прервали, да и то ненадолго:
— Вчера там было не место для мужчин.
— Подождите, Хоуп, — вмешался дядя. Дядя повернулся к мисс Хэбершем. — Для вас есть дело в городе, — сказал он. — Не понимаете?
Теперь мисс Хэбершем смотрела на дядю, но он все еще сидел вполоборота, не откинувшись на спинку сиденья, и пока еще не думала сдаваться — смотрела, выжидая, и как будто вовсе даже и не сменила одного противника на другого, а без всякого колебания или запинки приняла бой с обоими, не прося пощады, не бахвалясь.
— Уилл Лигейт — фермер, — продолжал дядя. — Кроме того, он просидел там всю ночь. Ему надо пойти домой, у него свои дела есть.
— Неужели у мистера Хэмптона других помощников нет? — сказала мисс Хэбершем. — Для чего же их держат?
— Так ведь это просто сторожа с ружьями, — сказал дядя. — Лигейт сам говорил нам с Чиком вчера вечером, что, если найдется достаточно людей, которые решатся на такое дело и захотят настоять на своем, они все равно прорвутся, несмотря на него и Таббса. Но вот если женщина, леди… белая леди… — Дядя остановился, замолчал: они вперились друг в друга, и, глядя на них, он опять вспомнил дядю и Лукаса в камере вчера вечером (вчера вечером, конечно, а как будто годы прошли); и опять ему показалось (только сейчас дядя и мисс Хэбершем действительно уставились друг другу в глаза, а не впивались друг в друга с тем сверхчеловеческим напряжением всех чувств, в совокупности которых какое-то одно жалкое, сбивчивое, обычное человеческое восприятие вряд ли значит больше, чем умение разбирать санскрит), будто перед ним два последних оставшихся игрока в покер разыгрывают банк —…просто будет сидеть там на виду, так что первый, кто пройдет мимо, успеет раззвонить об этом задолго до того, как на Четвертом участке заправят машины, чтобы в город ехать… а мы тем временем успеем добраться туда и разделаемся с этим, покончим раз и навсегда…
Мисс Хэбершем откинулась назад медленно, пока не прислонилась к спинке сиденья.
— Значит, я должна сидеть там на лестнице, раскинув веером юбки, — сказала она, — или, может, даже лучше — прислонившись спиной к перилам и упершись ногой в стенку кухни миссис Таббс, пока вы, мужчины, которые не удосужились вчера задать этому старику негру несколько вопросов, так что ему вечером не к кому и обратиться было, кроме как к мальчику, к ребенку… — Дядя промолчал. Шериф стоял, нагнувшись к окошку, дыша широкими, глубокими вздохами, не то чтобы тяжело, но просто, должно быть, как надо дышать такому громадному человеку. — Везите меня сначала домой, — сказала мисс Хэбершем. — У меня там набралась кой-какая починка. Не буду же я сидеть полдня без всякого дела, чтобы миссис Таббс подумала, что ей надо меня разговорами занимать. Везите меня сначала домой. Я уже час тому назад поняла, как вам с мистером Хэмптоном не терпится поскорей с этим разделаться, но на это вы все-таки можете выкроить время. Алек Сэндер может пригнать мою машину к тюрьме по дороге в школу и оставить ее у ворот.
— Есть мэм, — сказал дядя.
Итак, они повезли мисс Хэбершем к ней домой, на окраину города, и через запущенную, косматую кедровую рощу подъехали к некрашеному портику с колоннадой; здесь она вышла из машины и пошла в дом и, по-видимому, даже и не останавливаясь — на черное крыльцо, потому что они сейчас же услышали откуда-то из-за дома, как она кричит на кого-то — должно быть, на старого негра, брата Молли и шурина Лукаса — громким, срывающимся голосом, немножко осипшим от усталости и оттого, что она не спала ночь; затем она вышла с большой картонкой в руках, набитой чем-то вроде выстиранного неглаженого белья и длинных мягких тряпочек и скрученных чулок, и снова уселась в машину, и они поехали обратно к Площади по чистым тихим утренним улицам; большие старые деревянные обветшалые дома времен основания Джефферсона, укрывшиеся среди заросших, запущенных газонов, среди старых деревьев и переплетающихся корнями благоухающих цветущих кустарников (названия которых мало кто знает из жителей моложе пятидесяти лет), кажутся до сих пор — даже если в них и живут дети — обиталищем каких-то призрачных теней женщин, престарелых девиц и вдов, которые и сейчас, семьдесят пять лет спустя, все еще ждут запаздывающих телеграфных известий о битвах в Теннесси, Виргинии и Пенсильвании; дома эти теперь уже не глядят на улицу, а заглядывают через плечи послезавтрашних новеньких, маленьких, чистеньких одноэтажных домиков, спроектированных в Калифорнии и Флориде и поставленных, вместе с подобающим каждому из них гаражом, на аккуратном участке с подстриженной травой к унылыми цветочными клумбами, по три и четыре домика на участок — такое дробное деление двадцать пять лет тому назад показалось бы несколько мелковатым для одной приличной подъездной площадки перед фасадом; там живут молодые процветающие супруги, у каждой четы двое детей (как только они могут себе это позволить), у каждой своя машина, все они члены местного клуба, и клуба, где играют в бридж, и ротарианского и коммерческого клубов, у каждой патентованные электрические приборы для стряпни и охлаждения и чистки, и опрятные щеголеватые цветные горничные в наколках, которые орудуют этими приборами, звонят по телефону друг дружке из дома в дом, болтают в то время, как жены, в сандалиях и в брюках, с покрытыми лаком ногтями на ногах, попыхивают испачканными губной помадой сигаретками, набивая покупками сумки в бакалейных лавках и магазинах.
Или так оно всегда бывало и, казалось бы, и должно быть; в воскресенье они даже и не заметили бы, сочли бы это в порядке вещей, что никто не включает и не выключает жужжащего пылесоса, не щелкает штепселем электроплиты, ибо это день отдыха или, может быть, день, посвященный какому-нибудь событию вроде крестин или торжественных похорон, или все уехали на пикник, но сегодня понедельник, новый день, новая неделя; отдых и потребность заполнить время и убить скуку — все это позади; дети со свежими силами — в школу, супруг и отец — за прилавок, или в контору, или толочься в редакции «Вестерн юнион», куда ежечасно поступают сообщения о ценах на хлопок; сейчас уже время завтрака, и спешки, и столпотворения всеобщего исхода из дому, а все еще нигде не видно негров — ни молодых девушек с выпрямленными волосами, накрашенных, в ярких, нарядных модных платьях, заказанных по почте, — они даже не надевают своих франтоватых наколок и фартучков, пока не переступят порога белых кухонек, — ни пожилых негритянок в длинных, по щиколотку, ситцевых или клетчатых холстинковых платьях, сшитых дома, так же как и те длинные простые передники, которые они носят все время, и это уже перестало быть признаком или принадлежностью их работы, а стало просто одеждой, ни даже мужчин-негров, которые должны были бы сейчас подстригать изгороди и газоны, ни даже (они сейчас ехали через Площадь) уличных метельщиков из городской артели, которые сейчас должны были бы поливать мостовые из шлангов, выметать вороха брошенных воскресных газет и коробок из-под сигарет; они переехали Площадь и остановились у тюрьмы, здесь дядя тоже вышел, и они с мисс Хэбершем пошли по дорожке к крыльцу, поднялись на ступеньки и прошли через галерею в комнату с по-прежнему распахнутой настежь дверью, против которой все еще стоял придвинутый к стене пустой стул Лигейта, и он опять с усилием выкарабкался из долгого, мягкого, безвременного, черного провала сна и опять, как всегда, убедился, что время даже и не двинулось с места, дядя все еще только надевает шляпу и поворачивается, чтобы спуститься с крыльца. А потом они остановились у своего дома, и Алек Сэндер тут же выскочил из машины, побежал кругом и скрылся за домом, а он сказал:
— Нет. Я останусь.
— Вылезай, — сказал дядя. — Тебе надо идти в школу. Или, пожалуй, лучше пойти лечь спать. Да-да. — Дядя вдруг точно спохватился. — И Алеку Сэндеру тоже. Пусть он сегодня посидит дома. Потому что об этом не должно быть никаких разговоров, никому ни слова, пока мы с этим совсем не покончим. Ты сам должен понимать.
Но он не слушал, они с дядей даже и говорили-то не об одном и том же — даже и тогда, когда он еще раз сказал «нет», а дядя в это время уже вышел из машины и повернул было к дому, но остановился, поглядел на него, затем снова повернулся к нему и долго стоял так, глядя на него, потом сказал:
— У нас с тобой как-то все немножко шиворот-навыворот получается. В сущности, ведь это мне надо спрашивать у тебя, можно ли мне поехать.
Потому что он-то думал о маме, и не то чтобы он только сейчас вспомнил о ней, а еще когда они ехали через Площадь, минут пять тому назад, и казалось, чего проще было бы выйти там из дядиной машины, пойти и сесть в машину шерифа и просто сидеть и ждать, пока они соберутся ехать к часовне, и он даже, наверно, подумал тогда об этом и, наверно, даже так и сделал бы, если бы не эта сонная одурь, если бы он так не отупел и не раскис; и он знал, что на этот раз он не сможет ей противостоять, и даже будь он совсем в форме, на свежую голову; тот факт, что он уже сделал это дважды, на протяжении одиннадцати часов — один раз тайком, а другой просто с налету, ошарашив ее полной неожиданностью и массированной быстротой действий, теперь еще более безоговорочно обрекал его на поражение и сдачу; он думал, что ему сказать дяде на эти наивные детские разговоры о школе и о том, чтобы лечь спать, когда ему сейчас грозит этот неуловимый, неумолимый натиск, но тут дядя опять угадал его мысли: он все еще стоял около машины и глядел на него с состраданием, без тени надежды, потому что, хотя он был пятидесятилетний холостяк и уже тридцать пять лет как вышел из подчинения женщине, он слишком хорошо знал и представлял себе, какие она тотчас же найдет отговорки: и школа, и уроки, и что он выбился из сил — и тут же отбросит их, чтобы прибегнуть к другим; она не признает никаких разумных доводов — когда ему хочется остаться дома, и никакого чувства гражданского долга, простой справедливости, или человечности, или что это необходимо для того, чтобы спасти чью-то жизнь или даже сохранить мир собственной бессмертной души, никаких оправданий — когда ему надо уйти.
Дядя сказал:
— Хорошо. Идем. Я поговорю с ней.
Он подвинулся к дверце, стал выходить и вдруг сказал спокойно, в каком-то изумлении не перед рухнувшей надеждой, а перед тем, в какой безнадежности может пребывать человек и как долго он может это выдержать:
— Вы ведь мне только дядя.
— Хуже, — сказал дядя. — Я всего-навсего мужчина. — И опять дядя угадал его мысли. — Хорошо. Я попробую поговорить и с Парали тоже. Положение у вас одинаковое. Надо думать, у материнства кожа лишена цвета.
Вот, должно быть, и дядя сейчас тоже думал, как с ними не только никогда нельзя выиграть боя — нельзя даже найти место боя, чтобы вовремя признать поражение: всегда оказывается, они уже до этого успели перенести его куда-то еще; он вспомнил — это было тому назад два года, — как он наконец-то попал в футбольную команду своей школы, и то ли он вытянул жребий, то ли его выбрали на место выбывшего игрока участвовать в иногороднем состязании — постоянный игрок, кажется, получил ушиб во время подготовки к матчу или оказался недостаточно подготовленным, а может быть, просто его мать не позволила ему ехать, — он точно не помнит, что там такое вышло, потому что сам он перед этой поездкой весь четверг и пятницу был поглощен тем, что тщетно ломал себе голову, как сказать маме, что он едет в Моттстаун со школьной командой играть в настоящем матче, и не мог ничего придумать и откладывал до последней минуты, когда уже он вынужден был ей сказать: и у него это плохо получилось; пришлось выдержать целую бурю, и он выдержал, потому что тут оказался отец [хотя он вовсе и не рассчитывал на это — не потому, что не хотел, — может быть, он и подумал бы об этом, не будь он в таком смятении, чуть ли не вне себя от ярости и стыда, и вдобавок еще стыда оттого, что он так разъярен (на какую-то ее отговорку он крикнул: «А чем же команда виновата, что я у тебя единственный сын?»)], и уехал с командой в пятницу вечером с таким чувством — так он представлял себе, — какое должно быть у солдата, когда он, вырвавшись из материнских объятий, отправляется воевать за какое-то не совсем достойное дело; конечно, она будет огорчаться за него, если он провалит игру, и даже будет опять глядеть ему прямо в лицо, если у него все сойдет хорошо, и все-таки навсегда теперь между ними останется старое, но всегда свежее, незабываемое, постоянное расхождение; так что всю эту ночь в пятницу, тщетно стараясь уснуть в чужой, незнакомой кровати, и всю первую половину следующего дня, дожидаясь, когда начнется игра, он думал — лучше было бы для команды, если бы он не поехал, потому что какой от него может быть прок, когда у него только одно на уме, — пока не раздался первый свисток и все — на поле и потом уже, когда в самом низу, под налетевшей на него кучей обеих команд, рот и нос забиты расплесканной и засохшей гашеной известкой, которой проводят линию ворот, он, прижав мяч к груди, услышал, узнал среди всех голосов этот один, пронзительный, торжествующий, кровожадный голос и, вывернувшись наконец, перевел дух и увидел ее в толпе, впереди всех, не на трибуне среди сидящих, а среди тех, кто топтался и даже бегал взад и вперед вдоль боковой линии, следя за каждым ударом, и потом в тот же вечер в машине, когда они возвращались домой в Джефферсон, он — на переднем сиденье рядом с шофером из гаража, а мама — с тремя или четырьмя другими игроками сзади, каким гордым, спокойным, безжалостным голосом, вот таким и сам он мог говорить, она спросила его: «Ну, как твоя рука, не болит больше?» — и сейчас, войдя в переднюю, он признался себе, что он ожидал увидеть ее в дверях, все еще с распущенными волосами, в ночной рубашке и что его после трехчасового отсутствия встретят все теми же непрерывающимися с тех пор жалобными возгласами. Но вместо этого из столовой быстро вышел отец и сразу накинулся на него, не давая ему сказать ни слова, даже когда дядя, повернувшись, крикнул ему прямо в лицо:
— Чарли! Чарли! Тьфу, пропасть! Да погодите же вы!
И только тогда, совсем одетая, как для выхода, бодрая, деловитая, собранная, к ним из глубины коридора, из кухни, подошла мать и, даже не повышая голоса, обратилась к отцу:
— Чарли. Иди в столовую и кончай завтракать. Парали сегодня не совсем здорова и не будет возиться здесь целый день.
Потом к нему — милое, неизменное родное лицо, которое он знает всю жизнь и поэтому не способен описать так, чтобы его мог узнать посторонний, и сам он никогда не узнал бы его, если бы ему кто-нибудь описал, но сейчас оно деловито-спокойно и даже чуточку невнимательно, а возгласы, возгласы — это только старая, укоренившаяся привычка твердить одно и то нее: «Ты не умывался!» — и, даже не остановившись посмотреть, идет ли он за ней, тут же пошла вверх по лестнице и в ванную, и уже повернула кран, и сует ему мыло в руки, и стоит с полотенцем в руках, — такое родное лицо со своим родным выражением, которое в течение всей его жизни появлялось у нее всякий раз, когда он делал что-то, что еще на шаг отдаляло его от младенчества, от детства: когда дядя подарил ему шотландского пони, которого кто-то научил прыгать через препятствия высотой восемнадцать и двадцать четыре дюйма, и когда отец подарил ему первое настоящее, стреляющее порохом ружье, и в тот день, когда грум привез на грузовике Хайбоя и он первый раз сел на него, а Хайбой встал на дыбы, и ее вопль, и спокойный голос грума: «Хлестните его покрепче по голове, когда он такие штуки вытворяет, вы что же, хотите, чтобы он повалился на спину и придавил вас?» — ну, просто это лицевые мускулы по невнимательности, уступая привычке, складываются в прежнее выражение, вот как и ее голос, тоже по невнимательности, просто по старой памяти выхватывает машинально затверженные возгласы, потому что сейчас в нем было что-то еще другое, такое вот, как тогда, вечером, в машине, когда она сказала: «Ну, как твоя рука, не болит больше?» — и в другой раз, когда отец, вернувшись домой, застал его, когда он прыгал на Хайбое через бетонную кормушку во дворе, а мать, прислонившись к забору, стояла и смотрела на него; с какой яростью после возгласа облегчения и гнева накинулся на него отец, и такой спокойный голос матери: «А почему же нет? Кормушка гораздо ниже этой шаткой изгороди, которую ты купил ему, ведь она даже не закрепляется ничем», — и, хоть он сейчас совсем осовел и у него все смешалось в голове, он узнал эту нотку в ее голосе и, подняв к ней лицо и руки, с которых капала вода, вскричал негодующий, ошеломленный:
— Ты тоже собираешься ехать! Тебе нельзя! — И тут же при всей своей осовелости, спохватившись, каким надо быть наивным дурачком, чтобы пытаться пронять ее какими-то избитыми фразами, пустил в ход свою последнюю карту: — Если ты поедешь, я не поеду. Ты слышишь меня? Я не поеду.
— Вытри лицо и пригладь волосы, — сказала она. — И потом приходи в столовую пить кофе.
С Парали, по-видимому, как будто все обошлось, потому что дядя уже был в холле у телефона, когда он спустился в столовую, и, прежде чем успел сесть, отец снова накинулся на него:
— Но это же черт знает что, почему ты не пришел поговорить со мной вчера вечером? Если ты еще раз когда-нибудь…
— Да потому что вы не поверили бы ему, — сказал дядя, входя из холла. — Вы даже не стали бы и слушать. Надо было вот такой старухе сойтись с двумя детьми, чтобы поверить правде без всяких оснований только потому, что эту правду сказал старый человек, попавший в беду, заслуживающий сострадания и доверия, и сказал кому-то, кто способен сострадать, даже если по-настоящему никто из них ему и не верил. Ведь и ты сначала не поверил, — сказал дядя, обращаясь к нему. — Когда ты по-настоящему начал верить? Когда открыл гроб, не так ли? Я хочу знать, понимаешь ты? Может быть, я еще не слишком стар и могу научиться кое-чему. Так когда же?
— Не знаю, — сказал он. Потому что он правда не знал. Ему казалось, что он с самого начала знал. А потом казалось, что он по-настоящему никогда не верил Лукасу. А потом будто ничего этого никогда не было, и он опять, не двигаясь, выплывал на поверхность из долгой, глубокой трясины сна, но теперь хоть на какой-то пролет времени, хоть этого-то он как-никак достиг, и, может быть, теперь он все-таки продержится, как на этих таблетках, которые принимают ночные водители грузовиков, — они совсем крохотные, с пуговичку от сорочки, но в них столько бодрствования, что хватает доехать до следующего города, — и потому что сейчас в комнате мама, спокойная, деловитая, вот она поставила перед ним чашку с кофе, и, если бы Парали так поставила, она сказала бы, что Парали швырнула чашку, — вот из-за кофе-то, верно, ни папа, ни дядя даже не глядят на нее, а папа, даже наоборот, возмутился:
— Как, кофе? Черт знает что! Мне кажется, когда ты в конце концов согласилась, чтобы Гэвин купил ему эту лошадь, у нас был уговор, что он не только не будет просить, но и сам в рот не возьмет ни капли кофе до восемнадцати лет. — А мама даже не слушала и так же, как чашку, той же рукой не то толкнула, не то швырнула ему кувшин с молоком и сахарницу и тут же повернулась и пошла в кухню, и голос — нисколько не раздраженный, даже не торопливый, просто деловитый:
— Пей сейчас же. Мы и так задержались.
И вот только теперь они в первый раз посмотрели на нее: совсем одета, даже в шляпе, а на руке корзинка плетеная, из которой она всегда, с тех пор как он помнит, брала чинить носки — его, папины, дядины — и чулки, но дядя сначала заметил только шляпу и на секунду, по-видимому, так же оторопел, ужаснулся, как и он только что в ванной.
— Мэгги! — сказал дядя. — Тебе нельзя туда! Чарли…
— Я и не собираюсь, — бросила она, даже не остановившись. — На этот раз вам, мужчинам, самим придется копать. Я еду в тюрьму. — Она уже была в кухне, и только голос ее доносился в столовую: — Не могу же я допустить, чтобы мисс Хэбершем сидела там одна и вся округа пялила на нее глаза, я только помогу Парали с обедом, и мы…
Голос не замер, не затих, а умолк, оборвался: она уже выкинула их из головы, но отец сделал еще попытку:
— Он должен идти в школу.
Но даже и дядя пропустил это мимо ушей.
— Ты можешь водить пикап мисс Юнис? — спросил дядя. — Сегодня в негритянской школе нет занятий, так что Алек Сэндер не сможет пригнать машину к тюрьме, а если бы даже и были, боюсь, что Парали не позволит ему на наш двор и шагу ступить по крайней мере еще неделю. — Тут дядя, по-видимому, спохватился, что все-таки слышал отца, или, во всяком случае, решил ему ответить. — И школа для белых сегодня тоже была бы закрыта, если бы вот этот мальчик не послушался Лукаса, чего я не пожелал сделать, и мисс Хэбершем, чего я тоже не сделал. Ну как? — спросил дядя. — Ты способен так долго без сна выдержать? Ты сможешь немножко подремать дорогой.
— Да, сэр, — сказал он. И стал пить кофе — по-видимому, от мыла, воды и растирания полотенцем в голове у него несколько прояснилось, настолько, что он понимал, что ему противно и не хочется пить кофе, но не настолько, чтобы поступить попросту, не пить его вовсе, — пробуя маленькими глоточками и после каждого глотка прибавляя сахару, так что в конце концов и кофе, и сахар потеряли свой вкус и превратились в какую-то тошнотворную, приторную и горькую, как хина, омерзительную мешанину, и наконец дядя не выдержал и сказал:
— Будет тебе, что это за месиво, — встал, пошел в кухню и принес кастрюльку горячего молока и большую чашку для бульона, опрокинул его кофе в чашку, налил туда горячего молока и сказал: — Ну вот, пей. Не раздумывай. Просто выпей, и все. — И он так и сделал, взял чашку обеими руками и стал пить, как воду из ковшика, почти не чувствуя вкуса, а отец, теперь уже откинувшись на стуле, все еще поглядывал на него и что-то говорил, спрашивал, очень ли трусил Алек Сэндер, а сам он, может быть, больше Алека Сэндера трусил и только из тщеславия не показывал перед негром и теперь не сознается, — никто из них не решился бы и дотронуться до могилы в темноте, даже и цветы снять, если бы не мисс Хэбершем; тут его прервал дядя:
— Алек Сэндер уже тогда сказал тебе, что, похоже, могилу кто-то трогал, что она засыпана кое-как, наспех?
— Да, сэр.
— Знаешь, что я сейчас думаю? — сказал дядя.
— Нет, сэр.
— Я рад, что Алек Сэндер не разглядел в темноте и не окликнул человека, который спускался с холма с какой-то поклажей на муле.
И он вспомнил: они все трое думали об этом, но никто ничего не сказал; просто стояли, не видя друг друга, над невидимым черным зевом ямы.
— Засыпьте, как было, — сказала мисс Хэбершем. Они засыпали (в пять бросков на этот раз): рыхлую землю сбрасывать вниз куда быстрее, чем выбрасывать наверх, хотя казалось, что это никогда не кончится в скудном звездном свете, пронизанном немолчным шумом безветренных сосен, словно каким-то мощным неослабеваемым гулом — не удивления, а внимания, настороженности, любопытства, не назидательного, непредвзятого, ни в чем не замешанного и ничего не упускающего. — Положите обратно цветы, — сказала мисс Хэбершем.
— На это же время уйдет, — сказал он.
— Положите обратно, — сказала мисс Хэбершем, и они положили.
— Я пойду за лошадью, — сказал он. — Вы с Алеком Сэндером…
— Мы все пойдем, — сказала мисс Хэбершем.
Они собрали инструменты, веревку (на этот раз не прибегая к электрическому фонарику), и Алек Сэндер сказал: «Погодите», — нашел ощупью доску, которой он орудовал как лопатой, и понес ее куда-то, где можно ее было засунуть обратно под часовню, а он отвязал Хайбоя и взялся за стремя, но мисс Хэбершем сказала:
— Нет. Мы его поведем. Алек Сэндер пусть идет прямо следом за мной, а ты пойдешь прямо следом за Алеком Сэндером и поведешь лошадь.
— Мы же скорей добрались бы… — начал он снова, а лица ее им не было видно, только длинный прямой силуэт — тень и шляпа, — которая на ком-нибудь другом даже и не была бы похожа на шляпу, а на ней, так же вот как на его бабушке, выглядела точь-в-точь как надо, лучше и быть не может, и голос у нее совсем не громкий, чуть-чуть погромче дыхания, будто она даже не шевелила губами и не обращалась ни к кому, а просто шептала:
— Это все, что я могу сделать. Больше я ничего не могу сделать.
— Может быть, нам всем вместе посредине идти, — сказал он громко, слишком громко, вдвое громче, чем намеревался или даже мог подумать, должно быть, на мили было слышно, здесь в особенности, на весь этот край, уже безнадежно разбуженный, настороженный бессонным, свистящим — как, наверно, сказала бы Парали и, уж конечно, старик Ефраим, да и Лукас тоже, — «шабашем» сосен. Она сейчас смотрела на него, он чувствовал это.
— Я не смогу объяснить этого твоей маме, но Алеку Сэндеру здесь совсем не место, — сказала она. — Вы оба идите прямо следом за мной, а лошадь пусть идет сзади. — И она повернулась и пошла, и, хотя он так и не понял, какой смысл в этом, потому что в его понимании самое слово «засада» означало «сбоку, со стороны», они все пошли гуськом вниз по дороге, к тому месту, где Алек Сэндер спрятал машину в подлеске; и он шел и думал: Если бы я был им, вот здесь бы это произошло, — и она тоже так думала. — Постойте, — сказала она.
— Как же вы можете нас загородить, раз мы не стоим рядом? — сказал он. И на этот раз она даже не сказала: «Это все, что я могу сделать», — а просто стояла, пока Алек Сэндер прошел мимо нее в кусты, запустил мотор, выехал на дорогу и повернул машину так, чтобы можно было спускаться с холма, мотор работал, но фары еще не были включены, и она сказала: — Подвяжи поводья и пусти его. Разве он сам не придет домой?
— Думаю, что придет, — сказал он. И вскочил в седло.
— Тогда привяжи его к дереву, — сказала она. — Мы вернемся сюда, как только повидаем твоего дядю и мистера Хэмптона…
— Ну, тогда уж мы наверняка увидим, как он трусит по дороге, а впереди него, может быть, тот самый мул или конь, — сказал Алек Сэндер. Он включил зажигание, потом снова выключил его. — Чего уж там, садитесь, поедем. Либо он нас подстерегает, либо нет; нет — так все хорошо, а если да, чего же он так канителится, подпустил нас к машине, теперь уж он все равно опоздал.
— Тогда поезжай прямо следом за пикапом, — сказала она. — Мы поедем медленно.
— Ну нет, — сказал Алек Сэндер. — Поезжай вперед; нам все равно придется тебя ждать, когда приедем в город.
И тогда — ему не требовалось понуканья — он пустил Хайбоя вниз с холма, натянув поводья так, что он не мог опустить головы; едва пикап двинулся с места, его огни настигли их, а Хайбой, едва они спустились с уступа, почувствовал себя на ровном месте, и даже тот короткий путь, что оставался до шоссе, пытался взять галопом, но он осадил его и заставил идти шагом, пока они не выехали на шоссе, огни фар то появлялись, то исчезали, пока пикап не спустился к подножию холма, и только тогда он ослабил узду, и Хайбой пошел рысью, как всегда фыркая и стараясь вытолкнуть удила, думая, как всегда, что вот ему сейчас удастся так фыркнуть, что удила сдвинутся и попадут ему прямо в зубы, и он бежал, пытаясь перейти на галоп; огни пикапа взметнулись, когда он свернул на шоссе, копыта Хайбоя отбили восемь глухих ударов по мосту, он пригнулся навстречу темному ветру и пустил его во весь опор, и так они летели полмили, и огней пикапа даже не было видно, а затем он осадил Хайбоя, и тот пошел своей длинной, быстрой, тряской иноходью, и так они проехали почти целую милю до того, как пикап нагнал и обогнал их, и его красный задний фонарь сначала совсем близко впереди, потом — все дальше, дальше и вот уже исчез, но по крайней мере он уже выбрался из этих сосен, избавился от этого обступившего его угрюмо-подстерегающего, равнодушного ко всему, но ничего не упускающего, нашептывающего всей округе свиста: «Смотри, смотри», — но ведь где-то они и сейчас нашептывали это, и, конечно, теперь это нашептывание длилось уже так долго, что весь Четвертый участок, все Гаури, Инграмы, Уоркитты и Фрейзеры, все они должны были к этому времени услышать, и лучше уж об этом не думать, и он тут же перестал думать — мигом, едва только вспомнил, — и, сделав последний глоток из чашки, поставил ее на стол в ту самую минуту, как отец, вскочив из-за стола, с грохотом отодвинул стул и сказал:
— Пожалуй, я все-таки пойду поработаю. Надо же кому-нибудь позаботиться и о пропитании, пока вы тут в фараоны и разбойники играете. — И вышел.
А кофе, видно, все-таки как-то подействовал на его, как он называл, мыслительные способности или на то, что люди называют способностью рассуждать, потому что он теперь разгадал отца: его гнев — это было чувство облегчения после всего случившегося, и оно должно было найти в чем-то выход и вылилось в гневе не потому, что он запретил бы ему пойти, а потому, что ему-то самому ведь не представилось такого случая, и это его напускное, презрительно-ироническое высмеивание их храбрости, его и Алека Сэндера, касалось не столько разрытой в темноте могилы, сколько настойчивости мисс Хэбершем; в сущности, это было неуклюжее вышучивание и низведение всего события на уровень чего-то вроде охоты на ведьм в детском саду, что, вероятно, было по-своему, по-мужски, тем же нежеланием поверить, как говорил дядя, что он уже достаточно вырос, чтобы самому застегивать себе штаны; на этом он бросил размышлять об отце, услышав, что мать уже выходит из кухни, и отпихнул стул и, поднявшись, вдруг обнаружил, что кофе, оказывается, — это не только то, что он о нем знал, а нечто гораздо большее, но никто не предостерег его, что он вызывает видения, вроде как кокаин или опиум; он увидел: внезапно у него в глазах отцовский гвалт и крик рассеялся и исчез, как развеянный ветром дым или туман, не просто открыв, а обнажив человека, который дал ему жизнь и теперь оглядывался на него через непроходимую пропасть — от той минуты зачатия — не только с гордостью, но и с завистью тоже; вот в дядином риторическом, уничиженном самоистязании было что-то надуманное, а отец — он поистине глодал горькую кость своего непоправимого разрыва с временем, сожаления, что он слишком рано или слишком поздно появился на свет, что это не ему сейчас шестнадцать лет и не он скакал в темноте за десять миль, чтобы спасти от веревки старого, дерзкого, одинокого негра.
Но по крайней мере он хоть не засыпает. Это как-никак сделал кофе. Ему все еще хотелось спать, но теперь он уже не мог. Желание осталось, но теперь было еще и возбуждение, с которым надо было бороться, подавлять его. Сейчас было уже больше восьми. Один из загородных школьных автобусов проехал мимо, когда он приготовился отъехать от дома на пикапе мисс Хэбершем, и на улице, наверно, полно детей, особенно оживленных с утра в понедельник, с книжками и бумажными мешочками с едой, чтобы позавтракать в перемену, а за автобусом ехала вереница машин и грузовиков, облепленных деревенской грязью, покрытых пылью, и такая непрерывная и тесная, что дядя с мамой уже успеют до тюрьмы доехать, прежде чем ему удастся влиться в нее, потому что в понедельник — скотные торги в торговых дворах позади Площади, и он представил себе эти скопища пустых машин и грузовиков вдоль всего тротуара у суда, сгрудившихся тесными рядами, как свиньи у кормушки, и торговцев скотом с толстыми палками, которые, даже не останавливаясь, идут прямо через Площадь в проход к торговым дворам и, жуя табак или незажженную сигару, ходят из загона в загон среди аммиачной вони, навоза, и смазки, и рева телят, и топанья и фырканья лошадей и мулов, и среди подержанных машинных и плужных частей, оружия, сбруи, часов, и только жены (те немногие, что приезжали, поскольку день торгов — это не суббота, а мужской день) толкутся возле Площади по лавкам, а на самой Площади пусто, если не считать машин и грузовиков, и так будет до полудня, когда мужчины придут на часок с торгов, чтобы встретиться с женами в ресторанах или кафе.
Тут он с усилием — теперь это уже был не рефлекс — оторвался не от сна, а от видений, его гипнотический транс продолжался даже и на улице при ярком дневном солнечном свете, и сейчас, когда он ехал в пикапе, который до вчерашнего вечера он и не отличил бы от других, но который с тех пор, с того вечера стал такой же неотъемлемой частью его памяти, его переживаний, его дыхания, каким навсегда останется свистящий шорох заступа, врезающегося в рыхлую землю, или скрип железной лопаты по сосновой крышке; двигаясь в каком-то мираже полнейшей пустоты, в которой не просто не было вчерашнего вечера, но не было даже и субботы, он вдруг спохватился, как если бы только сейчас увидел, что ведь в школьном автобусе не было детей, а только взрослые, и в потоке машин и грузовиков, следующих за автобусом, а теперь, когда ему наконец удалось влиться в этот поток, — и за ним (в некоторых из них даже и в понедельник, в день торгов, должны были бы сидеть негры, а в субботу половина открытых грузовиков бывала битком набита черными мужчинами, женщинами, детьми в плохоньких дешевых нарядах, в которых они ездили в город) не было ни одного черного лица. И на улице ни одного школьника, идущего в школу, хотя он, не слушая, слышал, как дядя говорил по телефону с директором, тот спрашивал его, можно ли сегодня детям в школу, и дядя сказал: «Да», и вот уже, подъезжая к Площади, он увидел еще три желтых автобуса, предназначенных для того, чтобы возить в школу детей из округа, но хозяева этих автобусов, они же подрядчики и шоферы, использовали их по субботам и в праздники как платный пассажирский транспорт; а вот и Площадь, стоянки машин, грузовиков — все как всегда, но на самой Площади не как всегда, не безлюдно; мужчины не валят толпой к торговым рядам, а женщины в лавки, так что, когда он подъехал к стоянке и остановил пикап позади дядиной машины, он уже увидел то незримое, бессмысленное, глухое брожение, прерывистый учащенный пульс и гул толпы, заполнившей Площадь, и — как на карнавальном шествии или футбольном матче — выплеснувшейся на улицу, и скучившейся на тротуарах напротив тюрьмы, и хлынувшей туда, дальше, мимо кузницы, где он стоял вчера, стараясь быть незаметным, как если бы все собрались здесь смотреть на торжественный парад (и почти посреди мостовой, так что машины и грузовики, все еще двигавшиеся непрерывным потоком, вынуждены были объезжать ее, стояла кучка человек в двенадцать, словно группа лиц, принимающая парад, и в самом центре ее он узнал форменную фуражку со значком городского полисмена, который в этот день и в этот час должен был бы стоять перед школой и регулировать уличное движение, чтобы дети могли спокойно переходить улицу, и ему даже не пришлось напрягать память, оно само вспомнилось, что фамилия полисмена Инграм, этот Инграм с Четвертого участка ушел в город подобно некоторым другим отступникам клана Четвертого участка, которые уходили в город, и женились на городских девушках, и становились парикмахерами, приставами и ночными сторожами, — так маленькие немецкие князьки покидали свои Бранденбургские холмы, чтобы вступить в брак с наследницами европейских тронов), мужчины, женщины и ни одного ребенка, обветренные деревенские лица, загорелые шеи, руки и яркие ситцевые платья, сплошная толкучка на Площади и на улице, как если бы и лавки сегодня были закрыты, заперты, и они даже не глядят на голый фасад тюрьмы с единственным заделанным решеткой окном, которое пустует и безмолвствует вот уже двое суток, а просто толкутся, теснятся — не в ожидании, не в предвкушении и даже без особой настороженности, а просто пока еще в той предварительной стадии оседания по местам, как перед поднятием занавеса в театре, и он подумал: вот это что — праздник; обычно — день развлечения для детей, ну а здесь наоборот; и тут он вдруг понял, что он все представлял себе совсем не так: нет, это не субботы не было, а только вчерашнего вечера, который для них еще и не наступил, — ведь они не только не знали про вчерашний вечер, но ни один человек, никто, даже сам Хэмптон, не мог им о нем рассказать, потому что они не поверили бы ему, и тут словно какая-то завеса или перепонка вроде как на глазах у кур — а он даже и не подозревал, что она у него есть, — спала с его глаз, и он всех их увидел впервые, те же обветренные и все еще совсем не настороженные лица, те же выцветшие чистые рубахи, и брюки, и платья, но не толпа, ждущая поднятия занавеса над театральным вымыслом, а, скорее, толпа, собравшаяся в зале суда, которая ждет, когда судебный пристав провозгласит: «Внимание! Внимание! Внимание! Суд идет!» — она даже не выражает нетерпения, потому что еще не настало время судить не Лукаса Бичема — его они уже осудили, — но Четвертый участок; они пришли сюда не смотреть, как вершат то, что они называют правосудием, или как воздают должную кару, а убедиться, что Четвертый участок не уронит своего престижа белого человека.
Итак, он остановил пикап, вылез и уже бросился бегом, но тут же одернул себя отчасти из чувства гордости или собственного достоинства при воспоминании о вчерашнем вечере, когда он затеял и даже в некотором роде возглавил или, во всяком случае, помог выполнить это дело, важности которого, уж не говоря насущности, не понял никто из ответственных взрослых, но отчасти и из осторожности, припомнив, как дядя говорил, что подстегнуть к действию толпу ровно ничего не стоит, достаточно какого-нибудь пустяка; а что, если для них достаточно увидеть подростка, бегущего к тюрьме, — и он снова представил себе бесчисленную массу лиц, удивительно схожих отсутствием всякой индивидуальности, полнейшим отсутствием своего «я», ставшего «Мы», ничуть не нетерпеливых даже, не склонных спешить, чуть ли не парадных в полном забвении собственной своей страшной силы, — даже сотня бегущих детей не заставит их сдвинуться с места; но вот миг — и все перевернулось: ни замедлить, ни отступить не заставит их не какая-то там сотня, а во сто раз больше бегущих детей; и как тогда, когда он чувствовал полную безнадежность того, что было еще только в замысле, и потом физическую неосуществимость, когда они решились привести это в исполнение, так сейчас он понял, насколько чудовищно то, во что он слепо вмешался, и как правильно было его первое инстинктивное побуждение — бежать домой, взнуздать и оседлать лошадь и мчаться без оглядки до тех пор, пока не свалишься в изнеможении, и заснуть, и потом вернуться, когда уже все кончится (а теперь — теперь ему казалось, что это он вытащил на белый свет нечто гнусное и постыдное, присущее всему белому роду, основателю края, и ему тоже, ибо он плоть от плоти его, а не сделай он этого, оно могло бы просто вспыхнуть, взметнуться пламенем из Четвертого участка и снова скрыться во тьме или хотя бы сгинуть незримо вместе с угасшим пеплом распятого Лукаса).
Но теперь уж поздно, он не может отречься, отказаться, бежать — дверь тюрьмы все так же распахнута, и в глубине против двери видно мисс Хэбершем, сидящую на стуле, на котором сидел Лигейт, на полу у нее в ногах картонка, а на коленях что-то из белья или одежды; она все еще в шляпе, и ему видно мерное движение ее руки и локтя, и ему казалось, что он видит, как мелькает и блестит игла в ее руках, хотя он знал, что на таком расстоянии он не может этого видеть, а дальше дядя загораживал ему, и он сделал еще несколько шагов от ворот, но тут дядя повернулся, вышел из двери и пошел через галерею, и тогда он увидел и ее тоже на стуле рядом с мисс Хэбершем; сзади подъехала машина и остановилась, и вот теперь она не спеша выбрала носок из корзинки и сунула в него деревянное штопальное яйцо; у нее даже была наготове иголка с ниткой, вколотая на груди в платье, и теперь он уже мог разглядеть мельканье и блеск иглы, или, может быть, это потому, что ему так хорошо знакомо это движение, привычная, узкая гибкость руки, которую он наблюдал всю жизнь, и уж, во всяком случае, он может с кем угодно поспорить, что это его носок.
— Кто это тут? — раздался позади голос шерифа. Он обернулся. Шериф сидел за рулем своей машины, втянув голову в плечи и согнувшись, чтоб можно было выглянуть, не задев головой за верх окна. Мотор продолжал работать, а сзади в машине он увидел ручки двух лопат и кирки, которая им не понадобится, и на заднем сиденье двух мирных и неподвижных, если не считать непрестанного вращения и сверкания белков, негров в синих рубахах и в грязных, с черными полосами арестантских штанах, которые носят заключенные на принудительных работах, работающие на починке мостовой.
— Кто бы это мог быть? — опять позади него спросил голос дяди, но на этот раз он не повернулся и даже не стал слушать, потому что внезапно с улицы подошли трое мужчин и остановились около машины, и, пока он смотрел, подошли еще человек пять-шесть, и в следующую минуту целая толпа двинулась с той стороны улицы к воротам; уже проезжавшая машина резко затормозила (а за ней сзади и другая) — сначала чтобы не врезаться в толпу, но затем сидевшие в ней высунулись наружу и стали глядеть на машину шерифа, в то время как первый из подошедших уже стоял возле нее и заглядывал внутрь; его коричневые загорелые руки фермера ухватились за край поднятого окна, а коричневая обветренная физиономия всунулась в машину, любопытная, вопрошающая, без тени смущения, а за ним — прислушивающаяся масса его размноженных копий в пропотевших фетровых шляпах и панамах.
— Что это вы задумали, Хоуп? — спросил он. — Разве вы не знаете, что можете попасть под суд за то, что швыряете зря казенные денежки? Или вы не слыхали про этот новый закон, который провели янки насчет линча? Те, кто линчует черномазого, обязаны вырыть ему могилу!
— Может, он везет эти лопаты Набу Гаури и его сыновьям, чтобы они поупражнялись малость? — сказал второй.
— Тогда, значит, Хоуп правильно поступает, что везет с собой и рабочие руки, — подхватил третий.
— Если ему придется иметь дело с кем-нибудь из Гаури насчет того, чтобы яму копать или что другое сделать, отчего пот прошибает, ему без рабочих рук не обойтись.
— А может, это вовсе и не рабочие руки, — сказал четвертый. — Может, это на них Гаури думают поупражняться сперва.
И хотя кто-то фыркнул, толпа не засмеялась, их собралось теперь вокруг машины уже человек двенадцать, если не больше; и каждый кидал быстрый многозначительный взгляд в глубину машины — где двое негров сидели, застыв неподвижно, словно выточенные из дерева фигуры, глядя прямо перед собой, ни на что, без малейшего движения, даже как будто не дыша, только белки чуть заметно то расширялись, сверкая, то прикрывались, — а потом снова переводил глаза на шерифа, почти с таким же выражением, какое он видел на лицах игроков, дожидающихся перед стеклом автомата, какой кому выпадет приз.
— Ну, хватит, — сказал шериф. Он высунул в окно голову и громадную руку и, отпихнув передних из толпы, обступившей машину, с такой легкостью, как если бы он откинул занавес, сказал, повысив голос, но не очень громко: — Уилли.
Полисмен подошел; он уже слышал, как он говорил на ходу:
— Дорогу, ребята. Дайте мне выяснить, что беспокоит сегодня нашего досточтимого шерифа.
— Почему вы не разгоняете толпу, чтобы она не загромождала улицу и машины могли проехать в город? — спросил шериф. — Может быть, этим приезжим тоже хочется стать где-нибудь поблизости и глазеть на тюрьму.
— А уж это как пить дать, — сказал полисмен. Он повернулся и, раскинув руки, стал отстранять теснившихся у машины, не трогая их, а словно погоняя стадо, чтобы заставить его двинуться с места. — Ну-ну, ребята, — говорил он.
Они не двигались и продолжали смотреть мимо полисмена на шерифа, ничуть не вызывающе и даже и не сопротивляясь вовсе, а так это незлобиво, покладисто, чуть ли не добродушно.
— А почему, шериф? — раздался голос в толпе, а за ним другой:
— Ведь улица для всех, шериф. Что, вам, городским, жаль, если мы постоим здесь, мы ведь наши денежки у вас в городе тратим.
— Но нельзя же и другим мешать попасть в город и потратиться, — сказал шериф. — Проходите, не стойте. Разгоните их, Уилли, чтобы не загромождали улицу.
— Двигайтесь, двигайтесь, ребята, — подгонял полисмен. — Не вы одни, другим тоже охота проехать сюда да стать поудобней, чтобы глазеть на эти кирпичи.
Они двинулись теперь, но все еще не спеша; полисмен загонял их обратно на ту сторону улицы, как женщина загоняет кур со двора — она не торопит их, только следит, чтобы они шли куда надо, да и следит-то не очень, куры бегут перед ней, а она машет на них передником, они не то чтобы непослушные, но кто их знает, они ее не боятся и пока даже и не всполошились; остановившаяся машина и другие следом за ней тоже двинулись, медленно, еле-еле, ползком, со своим грузом высунутых и повернутых к тюрьме лиц; ему слышно было, как полисмен покрикивает на водителей:
— Проезжайте, проезжайте! Не задерживайтесь, машины сзади.
Шериф снова посмотрел на дядю.
— А где же другой?
— Кто другой? — спросил дядя.
— Второй сыщик. Тот, который видит в темноте.
— Алек Сэндер, — сказал дядя. — Он что, нужен вам?
— Нет, — сказал шериф. — Я только заметил, что его нет. Я просто удивился, что нашлось одно человеческое существо в нашем округе, у которого хватило ума и такта не выходить сегодня из дому. Ну как, вы готовы? Поехали.
— Поехали, — сказал дядя. Шериф был известен своей ездой: машины хватало ему на год, она изнашивалась у него, как у тяжелого на руку метельщика изнашивается метла — не от скорости, а просто от трения; вот сейчас машина прямо-таки сорвалась с места, и они даже не успели заметить, как она повернула и исчезла. Дядя подошел к их машине и открыл дверцу. — Ну, полезай, — сказал дядя.
И тогда он решился — это-то по крайней мере нетрудно было выговорить:
— Я не поеду.
Дядя остановился, и он увидел, как он с мрачным, насмешливым видом вглядывается в него насмешливыми глазами, которым достаточно на чем-нибудь задержаться, и они редко когда что упустят; сказать по правде, за все то время, что он их знает, они никогда ничего не упускали до вчерашнего вечера.
— А! — протянул дядя. — Понятно, мисс Хэбершем, конечно, леди, но другая-то ведь твоя, бедняжечка!
— Вы посмотрите на них, — сказал он, не двигаясь с места и даже почти не двигая губами. — Через улицу. И на Площади тоже, и никого, кроме Уилли Инграма в этой его дурацкой фуражке…
— А ты разве не слышал, как они разговаривали с Хэмптоном? — спросил дядя.
— Я слышал, — сказал он. — Они даже над собственными остротами не смеялись. Они смеялись над ним.
— Они даже не подтрунивали над ним, — сказал дядя. — И даже вовсе не зубоскалили на его счет. Они просто наблюдали. Они наблюдают за ним и за Четвертым участком и ждут, что будет. Все эти люди приехали в город посмотреть, что будет делать та или другая сторона или, может быть, обе.
— Нет, — сказал он. — Не только за этим.
— Хорошо, — сказал дядя, теперь уже совершенно серьезно. — Допустим. Ну и что?
— Но ведь, если…
Но дядя перебил его:
— Ну, если даже явится Четвертый участок, поднимет стулья с твоей мамочкой и мисс Хэбершем и вынесет их во двор, чтобы они не мешали, Лукаса-то ведь нет в камере. Он в доме мистера Хэмптона — сидит, должно быть, в кухне и завтракает. Ты как думаешь, чего ради Уилл Лигейт явился с черного хода через каких-нибудь четверть часа после того, как мы приехали и рассказали мистеру Хэмптону? Алек Сэндер даже слышал, как он ему звонил.
— А тогда чего же мистер Хэмптон так торопился сейчас? — спросил он, и голос дяди прозвучал теперь очень серьезно, но только серьезно — и все:
— Потому что лучший способ покончить со всякими предположениями или отрицаниями — это отправиться туда, сделать то, что надо, и вернуться обратно. Ну, лезь в машину.
Они так и не видели больше машину шерифа, пока не подъехали к часовне. Не потому, что он заснул, что можно было ожидать, несмотря на кофе, и о чем он, по правде сказать, мечтал. До той самой минуты, когда он подъехал на пикапе к тому месту, откуда видна была Площадь и за нею толпа на другой стороне улицы напротив тюрьмы, он надеялся, что, как только они с дядей сядут в машину и выедут на дорогу к часовне, он, несмотря ни на какой кофе, не только не будет больше бороться со сном, а, наоборот, сразу уступит и поддастся ему, и тогда за девять миль пути по щебнистому шоссе и милю грунтовой дороги вверх по склону он сможет наверстать хотя бы полчаса из тех восьми, что провел без сна этой ночью и — как ему теперь казалось — еще в три или в четыре раза больше прошлой ночью, когда он старался заставить себя не думать о Лукасе Бичеме.
А когда они сегодня уже под утро, около трех часов, вернулись в город, он бы просто не поверил, если бы ему сказали, что за это время — ведь сейчас уже почти девять — он не проспит по меньшей мере пять с половиной, если не все шесть часов, и он вспомнил, как он — и конечно, мисс Хэбершем и Алек Сэндер тоже, — все они так считали, что, едва только они и его дядя придут к шерифу, тут все сразу и кончится: они войдут к нему с парадного крыльца и сложат на его широкую сведущую правомочную длань — вот так же, как кладут шляпу на столик в передней, проходя в комнаты, — весь этот ночной кошмар сомнений, нерешимости, невыспанности, напряжения, усталости, потрясения, изумления и (он признался себе) страха тоже. Но этого не произошло, и теперь он знал, что на самом деле он вовсе и не ждал этого; да разве им могла бы прийти в голову такая мысль, если бы они так не вымотались и не то чтобы обессилели от усталости, напряжения и ночи без сна, а выдохлись от неожиданного потрясения, изумления и чувства собственной беспомощности; ему даже и не надо было этой массы лиц, стороживших голую кирпичную стену тюрьмы, ни толпы, хлынувшей через улицу и загородившей ее, в то время как те, что обступили машину шерифа, заглядывали внутрь и обменивались согласным понимающим многозначительным взглядом, не доверяющим, не терпящим возражения, — взглядом занятого отца, когда он на минуту отрывается от работы, чтобы пресечь и предупредить поползновения любимого, но не очень благонадежного детища. А если ему что-то и было надо, так вот оно — эти лица, голоса, не подтрунивающие даже, не насмехающиеся, а просто откровенно посмеивающиеся и безжалостные, — стоит только на секунду забыться, впиваются в тебя, как булавка, торчащая в матрасе, — поэтому его даже и не клонило ко сну, не больше, чем дядю, который спал всю ночь или по крайней мере большую часть ночи; и теперь город уже был позади, и они ехали быстро, и навстречу им первую милю еще попадались последние машины и грузовики, а потом уже нет, потому что все те, кто хотел попасть сегодня в город, были в это время уже внутри этой последней, быстро убывающей мили; все белое население округа, пользуясь хорошей погодой и хорошими в любую погоду дорогами — а для них эти дороги были свои, потому что их налоги, их голоса и голоса их родных и знакомых оказали влияние на членов конгресса, распоряжавшихся средствами для строительства дорог, — стремилось поскорей попасть в город, в свой город, потому что он существовал только их попущением и поддержкой: они содержали его тюрьму и его суд, толклись и горланили на его улицах и загромождали их, если им это было угодно, терпеливые, выжидающие, безжалостные, не позволяющие ни торопить себя, ни сдерживать, ни разгонять, ни не замечать, ибо это их убитый и убийца тоже, их нарушитель и нарушенная заповедь — белый человек и его скорбь о понесенной утрате, — их право не просто отдать под суд, но и разрешить или помешать совершиться возмездию.
Теперь они ехали очень быстро, он даже не помнил, чтобы дядя когда-нибудь так гнал машину, и той же длинной дорогой, которой он вчера ночью ехал верхом, а теперь — в дневном свете тихого, несказанного майского утра; теперь он мог видеть усыпанные белыми цветами кусты кизила, вырывавшиеся из зелени изгороди между издавна размежеванными участками или стоявшие, словно монашки в монастырской ограде под сенью зеленеющих рощ, и розовые и белые цветы персиковых и грушевых деревьев, и бело-розовые — первых яблонь во фруктовых садах, которых он не видел вчера, только вдыхал их благоухание, — и всюду кругом и впереди них терпеливая земля — прочерченные бороздами, как геометрические фигуры, поля, где сажали кукурузу в конце марта и в апреле, когда только начинали ворковать дикие голуби, а хлопок — в начале мая с неделю тому назад, когда по ночам стали кричать первые козодои; но фермерские дома опустели, в них замерло движение жизни, и дым не поднимается над крышами, потому что с завтраком покончили уже давно, а обед незачем готовить, кто же его будет есть, когда дома сегодня никого нет, и некрашеные негритянские хижины посреди дворов без деревьев, без травы, где обычно в понедельник утром барахтаются в пыли полуголые ребятишки, ползая и хватаясь за сломанные колеса, изношенные автомобильные шины, пустые жестянки и пузырьки, а на задворках чугунные закоптелые котлы кипят над огнем возле отделяющих грядки и курятники осевших заборов, которые к вечеру запестреют развешанными комбинезонами, фартуками, полотенцами и мужским бельем; но не сегодня, не в это утро; колеса и огромные кренделя свернувшихся автомобильных покрышек, жестянки и пузырьки валяются в пыли, и никто не возится с ними с того момента в субботу, когда кто-то первый крикнул из дома, а на задворках пустые и холодные котлы стоят в золе с того понедельника под протянутыми пустыми веревками для белья, и машина мчится мимо немых неподвижных дверей, и в пустом проеме нет-нет и мелькнет иногда бледный огонь в очаге, и не видно, а только чувствуется, как в глубине в полумраке медленно ворочаются сверкающие белки, но самое знаменательное — это пустые пашни, на каждой из них в этот день, в этот час второй недели мая должен был бы, с неизменной однообразностью повторяться живой символ этого края — церемониальная группа ритуального, почти мистического значения, единообразная, одинаковая, как верстовые столбы, соединяющие город с предельной чертой округа, — животное, плуг, человек, слитые воедино, вгрызающиеся чудовищным усилием в застывший вал прорезанной ими борозды и при этом как будто замершие на месте, грузные, неодолимые, неподвижные, словно скульптурная группа борцов на необозримой огромности земли; и вдруг (они были в восьми милях от города, и уже виден был сине-зеленый склон холмов) он вскричал, не веря своим глазам, с каким-то почти возмущенным изумлением, потому что вот уже двое суток, как он, кроме Парали, Алека Сэндера и Лукаса, не видел ни одного негра:
— Смотри, негр!
— Да, — сказал дядя, — сегодня девятое мая. А этому округу надо успеть засадить и засеять пятьсот сорок две тысячи акров. Кому-то надо остаться дома и работать.
Машина мчалась вдоль пашни, и на расстоянии примерно пятидесяти ярдов, разделявших их, он и негр, шедший за плугом, смотрели друг другу прямо в лицо до тех пор, пока негр не отвел глаза, — черное лицо, блестящее от пота, распаленное усилием, напряженно сосредоточенное и серьезное; машина мчалась вперед, а он, высунувшись в открытое окно, сначала смотрел, повернув голову, а потом, повернувшись на сиденье, стал смотреть в заднее окно, следя, как они быстро, не сливаясь, уменьшаются — человек, мул и деревянный плуг, который соединял их, врезавшись в землю, яростный, одинокий, застыв на месте, грозно наклонившись в ничто.
Теперь им видны были горы; они уже почти доехали: длинный склон первого, поросшего соснами холма выступал поперек горизонта, а за ним уже чувствовались другие — казалось, вся масса их не поднималась внезапно из открывшегося перед вами нагорья, а надвигалась, нависая над ним, — вот так же и шотландские горы, говорил дядя, только они другой окраски и круче; это было два или три года тому назад, и он сказал еще: «Вот почему люди, выбравшие себе место для жилья на этих холмах, на крошечных клочках земли, где, не будь оно даже так круто для мула тащить плуг, не соберешь с акра и восьми бушелей зерна или пятидесяти фунтов хлопка (но они даже и не сажают хлопок, а только кукурузу — и не очень утруждая себя, потому что много ли ее надо на один перегонный куб, чтобы отцу с сыновьями торговать самогоном), носят фамилию Гаури, Маккалем, Фрейзер и Инграм — когда-то Ингрохэм, и Уоркитт — прежде Уркхарт, только тот, кто первый привез эту фамилию в Америку, а потом в Миссисипи, не мог сказать, как она пишется; эти люди любят заводить ссоры, страшатся бога и верят в ад…» — и, как будто угадав его мысли, дядя, убавив скорость на последней миле щебенки, так что стрелка спидометра держалась на пятидесяти пяти (дорога уже начинала спускаться к поросшей ивняком и кипарисами низине, у Девятой Мили, где протекал рукав), заговорил, то есть сам завел разговор, первый раз за всю дорогу с тех пор, как они выехали из города:
— Гаури, и Фрейзер, и Уоркитт, и Инграм. А в долинах по берегам рек привольная, богатая, тучная земля, на которой человек может выращивать то, что он может продавать открыто, среди бела дня, и там селятся люди с фамилиями Литтлджон, Гринлиф, Армстид, Миллингэм, Букрайт, — и замолчал, машина мчалась под гору, увеличивая скорость по инерции; теперь ему уже виден был мост, у которого Алек Сэндер дожидался его в темноте, а Хайбой, когда он его пустил к воде, почуял зыбучий песок.
— Сразу за мостом повернем, — сказал он.
— Я знаю, — сказал дядя. — А те, кого зовут «Самбо», те селятся и там и тут, выбирают из того и другого, потому что они могут притерпеться и к тому и к другому, они могут ко всему притерпеться. — Мост теперь был уже совсем близко: белая арка, зияя, летела им навстречу. — Не все белые люди способны выносить рабство, и, по-видимому, ни один человек не может вынести свободы (это-то, кстати сказать, — если предположить, что человек действительно хочет мира и свободы, — и осложняет сейчас наши отношения с Европой, где люди не только не понимают, что такое мир, но, за исключением англосаксов, фактически опасаются личной свободы и не доверяют ей; мы надеемся, в сущности без всякой надежды, что нашей атомной бомбы будет достаточно, чтобы защитить некую идею, столь же устаревшую, как Ноев ковчег); немедленно, единодушно, с всеобщего согласия они суют силком свою свободу в руки первому встречному демагогу, если только сами же не растопчут, не уничтожат, не сокрушат ее начисто, не только с глаз долой, но чтоб и помину не было, и все это с таким исступленным единодушием, с каким добрые соседи все вместе затаптывают горящую траву. Но народ, который зовется Самбо, вынес одно, и, кто знает, может статься, он выдержит и другое. И кто знает…
И тут блеснул песок, сверкнула, струясь, вода, белые перила пронеслись мимо в грохочущем шуме, и треске, и стуке колес по настилу, и вот уже и мост позади. Теперь ему придется затормозить, — подумал он, но дядя не затормозил, а просто выключил передачу, и машина, продолжая катиться по инерции и все еще на большой скорости, свернула, скользя и заносясь, на грязную грунтовую дорогу, проехала еще ярдов пятьдесят, подскакивая на корнях деревьев, пока последняя пядь равнины не перешла с разбегу в первый пологий мягкий склон и на той же скорости все еще по инерции ее не вынесло чуть подальше того места, где все еще видны были следы пикапа, сворачивающие с дороги там, где Алек Сэндер свернул, чтобы укрыть его в чаще, и где он сам потом стоял, приложив руку к ноздрям Хайбоя, в то время как конь или мул спускался по склону с кладью впереди всадника, которого даже Алек Сэндер своими глазами рыси, или филина, или кто там еще охотится по ночам, не мог разглядеть (и он опять вспомнил, но только теперь не дядю за столом сегодня утром, а себя самого на дворе вчера вечером, после того как Алек Сэндер уже ушел, но до того, как он увидел мисс Хэбершем, — когда он в самом деле думал, что он поедет одни, чтобы сделать то, что должно быть сделано, и опять, как утром за столом, он сказал себе: Не буду об этом думать); вот они уже почти на месте, в сущности, приехали, пространство, которое еще отделяет их уже не милями мерить.
Однако этот остаток машина тащится ползком, скрежеща на второй скорости, одолевая недвижный взмет главного холма и сильный, настойчиво льющийся смолистый дух сосен, под сенью которых кизиловые кусты сейчас и правда похожи на монашек в длинных зеленых коридорах, выше, еще выше, последний уступ — и плато, и сразу перед ним открылся как будто весь его родной край, его отчизна — почва, земля, которая взрастила его и шесть поколений его предков и продолжает и теперь растить в нем не просто человека, а человека особого склада, не просто с присущими человеку страстями, надеждами, убеждениями, а со своими особенными страстями, чаяниями и взглядами и образом мыслей и действий, человека особого рода и племени, и больше даже: особого, немыслимого даже в роду и пламени (ведь с точки зрения большинства и, уж конечно, всех тех, кто ринулся сегодня в город стоять и глазеть на тюрьму и толпиться вокруг машины шерифа, — немыслимого типа, черт возьми), потому что ведь это тоже как-то неотъемлемо от него, что бы там ни заставило его остановиться и слушать этого проклятого горбоносого дерзкого негра, который, если даже он и оказался не убийцей, чуть-чуть было не получил, не сказать по заслугам, но уж в какой-то мере именно то, чего он добивался лет шестьдесят с лишним — как будто географическая карта раскрылась под ним медленным беззвучным рывком: на востоке — одетые зеленью холмы, увал за увалом, теснясь, убегают к Алабаме, а на западе и юге — пестрые квадраты полей и за ними леса, теряющиеся в туманной синеве горизонта, за которым наконец, словно гряда облаков, протянулась длинная стена дамбы и сама великая Река течет не просто с севера, а прочь от Севера, окружающего ее и чужого, — пуповина Америки, соединяющая почву, которая была ее родиной, с родительницей, которую три поколения тому назад у нее не хватило крови отринуть; достаточно ему было повернуть голову, и он различал бледное пятно дыма, это город в десяти милях отсюда, а глядя прямо перед собой, он видел широкую полосу поймы, разгороженную на большие владения — плантации (одна из них принадлежала Эдмондсам, там родились ныне живущие Эдмондс и Лукас, дед Эдмондса был дедом тому и другому) на берегу собственной небольшой реки (хотя даже на памяти его дедушки по ней еще ходили пароходы), а затем плотную стену речных зарослей и за ней простирающийся далеко на восток, север и запад, не просто туда, где два конечных мыса, нахмурившись, повернулись спиной друг к другу над пустыней двух океанов над горной заставой Канады, но до самого края земли — Север; не просто север, а Север с большой буквы, чужой, запредельный, не географическая местность, а эмоциональное представление, характер, с которым всегда надо быть — он впитал это с молоком матери — настороже, начеку, не бояться нисколько и теперь уже, в сущности, не ненавидеть, а просто иной раз даже скучливо и даже не совсем искренне не подчиняться; так, с раннего детства ему запомнилась картинка, в которой и теперь, на пороге возмужания, он ничего не мог бы, да и не видел оснований менять и не думал, что она как-то изменится для него и в старости: невысокая полукруглая стена (всякий, кто действительно хотел бы, вполне мог перелезть через нее; он считал, что любой мальчишка обязательно перелез бы), а сверху, с этой стены, позади которой расстилается богатая, густонаселенная, никогда не подвергавшаяся опустошению страна с громадными, сверкающими, нетронутыми столицами, несожженными городами, неразоренными фермами, такая обильная и так надежно от всего защищенная, что, казалось бы, откуда у них такое любопытство, — на него и на тех, кто с ним, глядят бесчисленные ряды лиц, ряд за рядом, все похожие на его лицо, и говорят они на том же языке, что и он, и иногда даже откликаются на то же имя, однако между ним и всеми, кто с ним, и теми нет настоящего родства и скоро даже не будет и контакта, потому что даже слова, общие для тех и других, скоро будут иметь не то же значение, а потом и этому наступит конец, потому что они так отдалятся друг от друга, что перестанут даже слышать друг друга; только бесчисленная масса лиц, глядящих сверху вниз на него и тех, кто с ним, с едва уловимым выраженьем изумления, обиды, обманутой надежды и, что любопытнее всего, готовности поверить — помимовольной, почти беспомощной и жадной готовности поверить всему, что угодно, о Юге, даже не обязательно, чтобы это было что-то порочащее, а просто что-то диковинное, странное; и тут дядя опять заговорил о том же, о чем он и сам думал, и он опять нисколько не удивился, что дядя не перебивает, а просто подхватывает его мысли:
— А это потому, что мы единственный народ в Соединенных Штатах (я сейчас говорю не о Самбо, к нему я потом перейду), который представляет собой нечто однородное. Я хочу сказать: единственный сколько-нибудь весомой величины. Поселенец Новой Англии тоже, конечно, удален от моря и от тех выбросов Европы, которые наносит к нашим берегам и которые наша страна сажает на бессрочный карантин в эфемерных, лишенных корней городах с фабриками, и литейными, и муниципальными пособиями так надежно и прочно, что могла бы позавидовать любая полиция, но народа в Новой Англии осталось немного, так же как немного осталось и швейцарцев, которые представляют собой не столько народ, сколько скромное, маленькое, добропорядочное, вполне оправдывающее себя, платежеспособное предприятие. Так что мы на самом деле вовсе не против того, что у чужеземцев (да и у нас тоже) называется прогрессом и просвещением. Мы защищаем, в сущности, не нашу политику или наши убеждения и даже не наш образ жизни, а просто нашу целостность; защищаем ее от федерального правительства, которому все остальные в нашей стране вынуждены просто в отчаянье уступать все больше и больше своей личной, неприкосновенной свободы ради того, чтобы сохранить свое место в Соединенных Штатах. И конечно, мы будем и впредь защищать ее. Мы [я имею в виду всех нас: Четвертый участок, который глаз не сомкнет и не успокоится, пока не покончит с Лукасом Бичемом (или с кем-то там еще) и тем самым расплатится за Винсона Гаури, и Первый, Второй, Третий и Пятый участки, которые безгневно, из принципа, хотят быть очевидцами этой расплаты] не знаем, почему это важно. Нам и не надо это знать. Очень немногие из нас понимают, что только из целостности и вырастает в народе или для народа нечто имеющее длительную, непреходящую ценность, — литература, искусство, наука и тот минимум администрирования и полиции, который, собственно, и означает свободу и независимость, и самое ценное — национальный характер, что в критический момент стоит всего; а этот критический момент наступит для нас, когда мы сойдемся с противником, у которого людей не меньше, чем у нас, и сырья не меньше и который — кто знает — способен даже хвастаться и бахвалиться не меньше нас.
Вот почему мы должны противиться Северу: не просто чтобы уберечь себя, ни даже обоих нас, чтобы остаться единым народом, ибо это будет неизбежным побочным результатом того, что мы сохраним; а это и есть то самое, во имя чего мы три поколения тому назад проиграли кровавую войну на собственных задворках — правда, не требующая доказательств: что Самбо — это человек, живущий в свободной стране, и, следовательно, он должен быть свободен. Вот это мы, в сущности, защищаем: право самим предоставить ему свободу; мы должны это взять на себя по той причине, что никто другой не может этого сделать, ибо вот уже скоро сто лет, как Север сделал такую попытку и вот уже на протяжении семидесяти пяти лет признает, что у него это не вышло. Итак, это предстоит сделать нам. И скоро уже такого рода вещей можно будет даже и не опасаться. Их и теперь не должно бы быть. Не должно было бы быть и раньше. И никогда. И однако, вот только что, в субботу, это случилось, и, наверно, случится еще, может быть, раз-другой. Но потом — все. Больше этого не будет; конечно, срам останется, по ведь вся летопись человеческого бессмертия — это страдания, перенесенные человеком, и его стремление к звездам путем неизбежных искуплений. Придет время, когда Лукас Бичем сможет убить белого человека, не страшась веревки или бензина линчевателя, как любой белый убийца; со временем он будет голосовать наравне с белым везде, где бы он ни захотел, и дети его будут учиться в любой школе с детьми белого человека, и он будет так же свободно ездить куда захочет, как и белый человек. Но это будет не во вторник на этой неделе. А вот северяне считают, что это можно сделать принудительно даже и в понедельник — просто принять и утвердить такой-то напечатанный параграф закона; они забыли, как когда-то, после того как уже четверть века свобода Лукаса Бичема была узаконена особой статьей нашей конституции, а хозяина Лукаса Бичема не только поставили на колени, но потом еще на протяжении десяти лет топтали и смешивали с грязью, чтобы заставить его проглотить это, всего каких-нибудь три коротких поколения спустя они снова очутились перед необходимостью еще раз узаконить свободу Лукаса Бичема.
Что же касается самого Лукаса Бичема, Самбо тоже сохранил свою целостность, исключая ту часть его, которая дает поглотить себя даже не тому, что есть лучшего в белой расе, а чему-то второсортному — дешевой, дрянной, неряшливой музыке, дешевым, фальшивым, не имеющим подлинной стоимости деньгам, сверкающим нагромождениям рекламы, построенной ни на чем, как карточный домик над пропастью, и всей этой трескучей белиберде политической деятельности, которая была когда-то нашей мелкой кустарной отечественной промышленностью, а теперь стала нашим отечественным любительским времяпрепровождением, всей этой искусственной шумихе, создаваемой людьми, которые сначала умышленно подогревают нашу национальную любовь к посредственному, а потом наживаются на ней; мы берем все лучшее, но с условием, что это будет разбавлено и изгажено, прежде чем нам это подадут; мы единственный народ на земном шаре, который открыто похваляется тем, что он туполобый, то есть — посредственный. Так вот, я имею в виду не этого Самбо. Я имею в виду всех остальных из его народа, кто лучше нас уберег свою целостность и доказал это, удержавшись корнями в земле, с которой народу Самбо надо было действительно вытеснить белых, пересидеть их, потому что у него было терпение, даже когда не было надежды, дальновидность, даже когда впереди нечего было видеть, и не просто готовность терпеть, но страстное желание вытерпеть, потому что он любил немногие простые, привычные вещи, которые никто не порывался у него отнять, — не машину, не кричащие наряды, не собственный портрет в газете, но немножко музыки (своей собственной), очаг, ребенка — и не только своего, а любого, — бога и небеса, к которым человек может иметь доступ в любое время, не дожидаясь, когда он умрет, клочок земли, чтобы орошать своим потом посаженные им самим ростки и побеги. Мы — он и мы — должны объединиться; мы должны предоставить ему все недоданные экономические, политические и культурные привилегии, на которые он имеет право, в обмен на его способность ждать, терпеть и выдержать. И тогда мы преодолеем все; вместе мы будем владеть Соединенными Штатами; мы будем их оплотом, мало сказать неуязвимым, но таким, для которого перестанут быть угрозой массы людей, не имеющих между собой ничего общего, кроме бешеной жажды наживы и врожденного страха, оттого что у них нет никакого национального характера, как бы они ни старались скрыть это друг от друга за громкими изъявлениями преданности американскому флагу.
Теперь они уже были на месте и, оказывается, не так уж и отстали от шерифа. Потому что, хотя он уже успел отвести машину с дороги и поставить ее в роще перед часовней, сам он стоял около нее и один из негров только еще подавал кирку через откинутый верх машины назад другому арестанту, стоявшему с двумя лопатами. Дядя подъехал к машине и остановился рядом, и сейчас, в дневном свете, он, в сущности, первый раз увидел часовню, а ведь он всю жизнь жил всего в десяти милях отсюда и ходил мимо и уж по меньшей мере раз пять видел ее. Но только он не помнит, чтобы он когда-нибудь до этого по-настоящему смотрел на нее — обшитый досками, без единого шпиля домик, ничуть не больше, чем некоторые из этих однокомнатных хижинок, в которых живут здесь, в горах, некрашеный тоже, но (странно) совсем не убогий и даже не запущенный, не обветшалый, потому что там и сям видны были свежие сырые доски и куски синтетического кровельного материала, наложенные заплатами на старые стены и дранку с какой-то остервенелой и чуть ли не оскорбительной поспешностью; он не ютился, не прятался и даже не прикорнул, а стоял среди стволов высоких сильных долговечных косматых сосен, одинокий, но не покинутый, неподатливый, независимый, ничего ни у кого не прося, никому ни в чем не уступая, и ему вспомнились высокие стройные шпили, которые говорили: «Мир», и приземистые назидательные колокольни, которые говорили: «Покайся», а одна даже говорила: «Берегись», но эта часовня говорила просто: «Пылай», и они с дядей вылезли из машины; шериф и оба негра с лопатами и кирками уже вошли в ограду, и они с дядей прошли за ними через осевшую калитку в низкой проволочной изгороди, сплошь заросшей жимолостью и мелкими белыми и розовыми цветами лишенной всякого запаха вьющейся розы, и он увидел кладбище, тоже в первый раз — это он-то, который не только осквернил здесь могилу, но отринул одно преступление, обнаружив другое! — огороженный прямоугольник земли поменьше тех садовых участков, какие он видел сегодня; к сентябрю он, наверно, весь зарастет, и сюда едва можно будет пробраться, его будет почти не видно за этими зарослями полыни, крапивы, жимолости, откуда несимметрично, без какого бы то ни было порядка, словно книжные карточки, сунутые кое-как в картотечный ящик, или зубочистки, натыканные в ломоть хлеба, торчали, слегка наклонившись — как бы переняв свое застывшее перпендикулярное положение у гибких, неуемных, никогда не стоящих совсем вертикально сосен, — тонкие, как черепица, плиты из дешевого серого гранита, такие же потемневшие, как и некрашеная часовня, словно они были вырублены топорами из ее бока (и на них без эпитафий высечены просто имена и даты, как если бы о тех, кто был предан земле, даже те, кто их хоронил, не помнили ничего, кроме того, что они жили и умерли), и вовсе не разрушение, не время заставило наложить на израненные стены часовни свежие сырые заплаты из некрашеного неструганого дерева, а простые требования смерти и удел плоти.
Они с дядей пробрались между плитами туда, где шериф с двумя неграми уже стояли над свежезасыпанным холмом, который он тоже увидел сейчас в первый раз, хотя сам разрывал его. Но они еще и не начинали копать. А шериф даже стоял, повернувшись, и смотрел на него, пока он и дядя не подошли и не остановились.
— Ну, за чем же дело стало? — спросил дядя.
Но шериф, обратившись к нему, сказал своим мягким, тягучим голосом:
— Я полагаю, вы, и мисс Юнис, и этот ваш секретарь соблюдали всяческую осторожность, чтобы вас никто не поймал за этим занятием вчера ночью? Не так ли?
Ответил дядя:
— Да уж за таким занятием вряд ли желательны зрители.
Но шериф продолжал смотреть на него:
— Тогда почему же они не положили на место цветы?
И тут он увидел их тоже — искусственный венок, невзрачное замысловатое сооружение из проволоки, ниток, лакированных листьев и каких-то невянущих цветов, которые кто-то принес или прислал из цветочного магазина из города, и три букетика поникших садовых и полевых цветов, перевязанные бечевкой, — все это, как сказал вчера ночью Алек Сэндер, было раскидано или просто брошено на могилу, и он помнит, как Алек Сэндер и сам он сняли и отложили их в сторону, чтобы они не мешались, а потом, после того как они снова засыпали могилу, положили их обратно; он вспомнил, как мисс Хэбершем дважды сказала им, чтобы они положили их обратно, после того как он пытался возразить и говорил, что это ни к чему, только трата времени; ему даже припомнилось, что и мисс Хэбершем помогала их класть обратно; а может быть, он вовсе и не помнит, что они положили их обратно, а ему это только кажется, потому что ведь вот же — они не лежат на месте, а свалены все с одной стороны в кучу, нельзя даже и разобрать, и, должно быть, он или Алек Сэндер наступил на венок, но теперь-то это уже не имеет значения, и вот именно это сейчас и говорил дядя:
— Что теперь об этом думать. Давайте-ка начнем. Даже когда мы покончим здесь и поедем обратно в город, все это будет еще только начало.
— Ну, ребята, — обратился шериф к неграм, — валяйте. Пойдем-ка отсюда!
И он не заметил никакого шума, ничего, что могло бы его насторожить, просто поглядел по сторонам вслед за дядей и шерифом и увидел, как откуда-то из-за часовни, а не с дороги, словно из самих качающихся на ветру высоких сосен, появился человек в светлой с широкими полями шляпе, в чистой выгоревшей голубой рубашке с пустым левым рукавом, аккуратно свернутым и приколотым манжетой к плечу английской булавкой, на маленькой гладкой рыжей кобылке, у которой то и дело опасливо сверкали белки, за ним следовали двое молодых людей — верхом без седла на одном широкозадом муле с арканом на шее, а за ними бежали (держась осторожно, на расстоянии от задних копыт мула) две длинные гончие; проехав быстрой рысью через рощу, человек остановил лошадь у калитки, быстро и легко оперевшись единственной рукой, соскочил наземь и, кинув поводья на шею лошади, легким, твердым, почти пружинистым, быстрым шагом прошел в калитку и направился к ним — маленький сухощавый старичок с такими же светлыми глазами, как у шерифа, с красным, обветренным лицом, на котором, словно орлиный клюв, выступал крючковатый нос; еще не дойдя, он заговорил высоким, тонким, твердым, ничуть не надтреснутым голосом:
— Что здесь такое происходит, шериф?
— Я собираюсь вскрыть эту могилу, мистер Гаури, — сказал шериф.
— Нет, шериф, — мгновенно отрезал тот, нисколько не меняя голоса, не споря, ничего не отстаивая, просто заявляя. — Не эту могилу.
— Эту самую, мистер Гаури, — сказал шериф. — Я собираюсь ее вскрыть.
Без всякой поспешности или суетливости, можно сказать, почти медлительно старик расстегнул своей единственной рукой две пуговицы на груди рубашки и сунул руку внутрь, слегка извернувшись боком, чтобы руке было удобнее, и вытащил тяжелый никелированный револьвер и все так же без всякой поспешности, но и без малейшего колебания сунул револьвер под мышку левой руки, прижав его культей к телу рукоятью вперед, пока его единственная рука застегивала рубашку, а затем снова схватил револьвер своей единственной рукой и, не направляя ни на что, просто держал его в руке.
Но еще задолго до этого он увидел, как шериф, сорвавшись с места, метнулся с невероятной быстротой не к старику, а вбок, за край могилы, прежде даже, чем оба негра повернулись и опрометью кинулись бежать, так что только они сломя голову ринулись, как тут же со всего маху налетели на шерифа, как на скалу — казалось, их даже чуть-чуть отбросило назад, но шериф ухватил их обоих, каждого одной рукой, как ребятишек, а в следующую секунду уже, казалось, держал их обоих в одной руке, словно две тряпичные куклы, и, повернувшись всем торсом, так что он оказался между ними и маленьким жилистым старичком с револьвером, сказал своим мягким и даже как будто сонным голосом:
— Бросьте это. Неужели вы не понимаете, что самое страшное, что может случиться с черномазым, — это очутиться сегодня на воле, вот здесь, в арестантских штанах и пытаться скрыться.
— Верно, ребята, — сказал старик своим высоким, лишенным оттенков голосом. — Я вас не трону. У меня тут разговор с шерифом. Могилу моего сына — нет, шериф.
— Отправьте их обратно в машину, — быстро шепнул дядя.
Но шериф не ответил и все еще не сводил глаз со старика.
— Вашего сына нет в этой могиле, мистер Гаури, — сказал шериф.
А он смотрел и думал: ну, что может старик сказать на это — удивится, не поверит, возмутится, может быть, или даже невольно подумает вслух: «Как это вы можете знать, что моего сына нет здесь?» — или, выслушав, молча поразмыслит и скажет примерно вот так же, как шериф сказал дяде шесть часов тому назад: «Вы бы не позволили себе сказать мне это, если бы вы не знали, что это действительно так», — смотрел и даже как будто сам вместе со стариком отмахнулся от всего этого и вдруг с изумлением подумал: Да ведь он убит горем, — и тут нее подумал, как за эти два года он дважды видел горе там, где он никак не ожидал и не предполагал, что оно может быть, где, казалось бы, вовсе и не место быть сердцу, способному разрываться от горя: один раз у старого негра, который только что схоронил свою старую негритянку-жену, и вот сейчас у этого неистового старика, безбожника, сквернослова, который лишился одного из своих шестерых ленивых, неистовых, разнузданных и не то что более или менее, а совсем уж негодных сыновей; только один из них, да и то разве что вот этой своей последней отчаянной выходкой, сумел сделать что-то на благо своим ближним и своему округу: дал себя убить и всех от себя избавил; и вот опять этот высокий ровный голос, быстрый, твердый, безостановочный, без всяких оттенков, почти собеседующий:
— Надо полагать, шериф, вы не назовете мне имени человека, который обнаружил, что моего сына нет в этой могиле. Я полагаю, вы просто умолчите об этом.
Маленькие жесткие светлые глаза впиваются в маленькие жесткие светлые глаза, и голос шерифа, все такой же мягкий, но теперь непроницаемый:
— Нет, мистер Гаури. Могила не пустая. — И потом уже, много позже, он вспомнил, что вот тут-то ему и показалось, что он понял — не то, конечно, почему Лукас остался в живых и его позволили увезти в город, это-то само собой ясно: никого из Гаури, кроме мертвеца, там в тот момент не было, — но по крайней мере хоть как это случилось, что старик и двое его сыновей появились из лесу, из-за часовни чуть ли не в ту же самую минуту, когда шериф и он с дядей подошли к могиле, и еще, конечно, почему почти двое суток спустя Лукас все еще жив. — В ней лежит Джек Монтгомери, — сказал шериф.
Старик мигом повернулся, не поспешно, не проворно даже, а просто без всякого усилия, как если бы его маленький, сухой, лишенный мяса костяк не оказывал сопротивления воздуху и не тормозил двигательные мускулы, и крикнул в сторону ограды, где двое молодых людей все еще сидели на муле, одинаковые, как два манекена в магазине готовой одежды, и такие же неподвижные, они так и не слезали, пока старик не крикнул:
— Сюда, мальчики!
— Не беспокойтесь, — сказал шериф. — Мы сами. — Он повернулся к неграм: — Ну-ка, берите ваши лопаты…
— Я же вам говорил, — снова неслышно шепнул дядя, — отошлите их обратно в машину.
— Правильно, адвокат — адвокат Стивенс, если не ошибаюсь, — сказал старик. — Уберите их отсюда. Это наше дело. Мы этим сейчас займемся.
— Это теперь мое дело, мистер Гаури, — сказал шериф.
Старик поднял револьвер, спокойно, не спеша согнул руку в локте, пока револьвер не оказался на должном уровне, и, обхватив большим пальцем курок, взвел его так, что оружие теперь было на взводе, может быть, еще не совсем на полном и не то чтобы точно нацелено, а так, направлено куда-то на уровень пустых петель для пояса на брюках шерифа.
— Уберите их отсюда, — сказал старик.
— Хорошо, — сказал шериф. — Ступайте в машину, ребята.
— Подальше, — сказал старик. — Отошлите их обратно в город.
— Это заключенные, мистер Гаури, — сказал шериф. — Я этого не могу сделать. — Он не двинулся с места. — Ступайте, садитесь в машину, — повторил он им.
И тут они повернулись и пошли не назад, к калитке, а прямо через проволочную ограду, шагая очень быстро, высоко поднимая ноги и коленки в грязных полосатых штанах, и все ускоряли шаг, пока не дошли до второй изгороди, а там — то ли перешагнули, то ли перескочили через нее и только тогда повернули в обратную сторону, к машинам, и все для того, чтобы дойти до машины шерифа, не приближаясь нигде по дороге к двум белым на муле; а он смотрел на этих сидящих на муле, одинаковых, как две зажимки на веревке для сушки белья: одинаковые лица, даже загорели и обветрились одинаково, свирепо-запальчивые и спокойные, — пока старик не окликнул их еще раз:
— А ну, мальчики! — И они соскочили оба сразу, одним движеньем, как тренированная пара в каком-нибудь эстрадном номере, оба как один шагнули левой ногой через ограду, даже не поглядев на калитку, — близнецы Гаури, неразличимые вплоть до одежды и башмаков, только на одном рубашка хаки, а на другом тонкая безрукавка джерси, лет им уже под тридцать, на голову выше отца, с такими же светлыми глазами, как у него, и нос такой же, клювом, разве только что у них не орлиный, а ястребиный; они подошли и, не произнося ни слова, даже не кинув взгляда ни на кого из них, остановились и стояли с угрюмыми, спокойными, неприветливыми лицами, пока старик, показав револьвером (он заметил, что предохранитель сейчас по крайней мере был спущен) на две лопаты, не сказал своим высоким голосом, в котором даже появилось какое-то оживление:
— Хватайте, ребятки. Это имущество округа, если мы и сломаем одну из них, взыскивать некому, кроме суда присяжных.
Близнецы, стоя теперь лицом друг к другу по обе стороны могилы, принялись копать все с той же безупречной, почти балетной согласованностью движений; это были последние перед самым младшим, покойным Винсоном, — четвертый и пятый из шести сыновей, — старший, Форрест, мало того что вырвался из-под власти своего свирепого деспота отца, но даже женился и вот уже двадцать лет служил управляющим хлопковой плантацией в дельте, повыше Виксберга; второй, Кроуфорд, был призван в армию второго ноября 1918 года, а в ночь на десятое (надо же так просчитаться, вот уж действительно невезение, говорил дядя, не дай бог ни одному человеку, — в сущности, этой же точки зрения придерживались, по-видимому, и судившие его органы федеральной власти, потому что его приговорили к заключению в Ливенуортской тюрьме всего только на один год) он дезертировал и чуть ли не полтора года скрывался в разных пещерах и подземных убежищах в горах, в пятнадцати милях от здания федерального суда в Джефферсоне, до тех пор, пока его наконец не схватили после чуть ли не настоящей атаки с боем (к счастью для него, никто не был серьезно ранен), но он продержался в своей пещере свыше тридцати часов, вооруженный (и дядя говорил, что он проявил немалую стойкость и мужество, этот дезертир из армии Соединенных Штатов, защищавший свою свободу от правительства Соединенных Штатов оружием, захваченным у врага, с которым он не желал драться) автоматическим пистолетом, который один из сыновей Маккалема забрал у пленного немецкого офицера, а вернувшись домой, выменял на пару гончих у Гаури; когда Кроуфорд, отсидев год, вернулся, в городе через некоторое время пошли слухи, что он в Мемфисе, где он 1) занимается тайной поставкой спиртных напитков из Нового Орлеана, 2) поступил секретным агентом к хозяевам какого-то предприятия на время стачки, но, как бы там ни было, он вдруг снова появился и опять стал жить в родительском доме, и с тех пор его мало кто видел, и вот только несколько лет тому назад в городе стали говорить, что он более или менее остепенился, торгует понемножку лесом, скотом и даже будто засадил небольшой участок земли; третий, Брайен, был поистине опорой, движущей силой, связующим элементом — как там ни назови, — но на нем или им, в сущности, и держалась родительская ферма, которая кормила их всех; затем близнецы Вардемен и Билбо, которые целые ночи просиживали перед тлеющим костром из пней и гнилушек, в то время как псы загоняли лисиц, а днем спали на голом дощатом полу на веранде до тех пор, пока не стемнеет и снова можно будет спустить собак; и, наконец, последний, Винсон, у которого с самого детства наблюдалась склонность к торговле и любовь к деньгам, так что, хотя он умер всего двадцати восьми лет, говорили, будто он не только владел несколькими земельными участками в округе, но был первым Гаури, чья подпись на чеке была достаточна для любого банка; близнецы, по колено, а затем уже по пояс в земле, копали с угрюмой и свирепой поспешностью, точно роботы, и в таком совершенном единении, что обе лопаты, казалось, в один и тот же миг стукнули о крышку гроба, но даже и тогда они словно сговорились — без каких-либо явных знаков общения, как птицы или животные, без звука, без жеста, — просто один из них вышвырнул наверх вместе с землей одним и тем же броском лопату и сам без всякого усилия легко выбросился из ямы и стал на краю среди других, в то время как его брат сгребал остатки земли с крышки гроба, затем не глядя швырнул наверх лопату и — так же как он сам этой ночью — смахнул с краев крышки приставшую землю и, упершись одной ногой, схватил крышку, дернул ее вверх, приподнял и сдвинул, так что все стоявшие на краю могилы могли теперь заглянуть в гроб.
Он был пустой. В нем совсем ничего не было, пока маленькая струйка земли, отскочившей откуда-то, не покатилась по дну с сухим шепчущим звуком.
И он, как сейчас, помнит это: все пятеро они стояли на краю могилы над пустым гробом, потом таким же быстрым, плавным движением, как и его близнец-брат, второй Гаури выскочил из могилы и, нагнувшись, с сосредоточенным, недовольным и даже несколько возмущенным и расстроенным видом начал счищать и сбивать комья глины, приставшие к низу штанин, первый близнец сразу же, как только второй нагнулся, двинулся прямо к нему, словно повинуясь в своем поспешном, слепом, неуклонном движении некоему приводному устройству, точно он был другой частью машины, другим шпинделем какого-нибудь, ну скажем, токарного станка, двигающимся по той же неотвратимой станине к своему гнезду, и, нагнувшись, стал счищать и отряхивать глину сзади со штанин брата; и теперь уже чуть ли не целая глыба земли свалилась вниз и, ударившись о сдвинутую крышку, грохнула в пустой гроб, произведя своей массой и тяжестью такой шум, что даже послышалось слабое глухое эхо.
— Выходит, он обоих убрал, — сказал дядя.
— Да, — сказал шериф. — Но куда?
— Черт с ними с обоими, — сказал старик Гаури. — Где мой сын, шериф?
— Сейчас мы этим займемся. Найдем, мистер Гаури, — сказал шериф. — Хорошо, вы догадались взять с собой собак. Спрячьте-ка ваш револьвер да велите вашим сыновьям поймать собак и придержать их, пока мы здесь управимся.
— Нечего вам беспокоиться насчет револьвера и собак, — сказал старик Гаури. — Всякого, кто здесь шатался или скрывался, они выследят и поймают. Но мой сын и этот, как его, Джек Монтгомери — если он только в самом деле был найден в гробу моего сына, — они-то ведь не могли скрыться, чтобы замести следы.
— Успокойтесь, мистер Гаури, — сказал шериф.
Старик молча уставился на шерифа злобным взглядом. Он не дрожал, не горячился, не обнаруживал ни замешательства, ни удивления — ничего. Глядя на него, он представлял себе холодное, бледно-синеватое, похожее на слезу и как будто лишенное жара пламя, которое покачивается даже не на цыпочках, а чуть ли не паря над газовой горелкой.
— Хорошо, — сказал старик. — Я успокоюсь. А вот вам следует побеспокоиться. Вы, похоже, знаете об этом все, вы прислали ко мне посыльного с раннего утра, в шесть часов, я еще позавтракать не успел, вы меня сюда вызвали. Ну так приступайте к делу.
— Вот мы сейчас и собираемся это сделать, — сказал шериф. — Прежде всего мы сейчас выясним, откуда нам приступить. — Он повернулся к дяде и продолжал мягким, рассудительным и не совсем уверенным тоном: — Так вот, скажем, время — ну, что-нибудь около одиннадцати вечера. У вас мул или, может быть, лошадь, во всяком случае, нечто способное двигаться и нести двойную ношу, и мертвец поперек седла. И у вас не так уж много времени, иначе говоря, не так много, чтобы совсем об этом не думать. Конечно, в одиннадцатом часу народ кругом уже большей частью спит, тем более в воскресную ночь, когда завтра надо вставать спозаранку, начинать сызнова неделю, да еще в самую горячую пору посадки хлопка, и ночь сегодня безлунная, так что если даже кто еще и гуляет, вы здесь в такой глуши, что можно не опасаться, вряд ли кто сюда забредет. Но все же у вас на руках мертвец с пулей в спине, и, хоть сейчас только одиннадцать часов, день все равно рано или поздно должен наступить. Вот так. Ну, что бы вы сделали?
Они уставились друг на друга, словно впились глазами, или это дядя впился глазами в шерифа — такое худое, скуластое, энергичное лицо, ясные, быстрые, внимательные глаза, и напротив — громадное сонное лицо шерифа, глаза не впиваются, даже как будто не смотрят, мигают точно в полудремоте, и в то же время оба молча видят, как все это происходит.
— Разумеется, — сказал дядя, — закопал бы снова. И тут же, поблизости, потому что рано или поздно, как вы говорите, хотя сейчас еще только одиннадцать, а утро наступит. Тем более что у него еще есть время вернуться обратно и переделать все снова наедине, самому, собственными руками. И ведь это тоже надо учесть — эту страшную необходимость, страшную не только тем, что она вынуждает его все опять переделать, но и тем, почему приходится все переделать; подумать только, он сделал все, что было в его силах, все, что от него можно было ждать, требовать, ведь никому и в голову не пришло бы, что ему придется на это пойти; и все сошло как нельзя лучше, лучше даже, чем можно было надеяться, и вдруг он слышит какой-то звук, шум, или, может быть, он случайно наткнулся на укрытый в кустах пикап, или, может быть, просто ему повезло, так уж вышло по милости судьбы или какого-то там бога, духа или джина, которые до поры до времени охраняют убийцу, заботятся о его безопасности, пока другие парки успевают сплести или связать веревку, — ну, что бы там ни было, он вынужден вернуться назад тайком, привязать к дереву мула, или лошадь, или на чем он там ехал и ползти ползком на животе обратно и, спрятавшись (кто знает, может быть, вот за этой самой оградой), смотреть, как какая-то непоседа старуха и двое ребят, которым давно пора быть в постели за десять миль отсюда, разрушают весь его тщательно обдуманный замысел, стоивший ему таких неимоверных усилий, сводят на нет труд не только его жизни, но и его смерти тоже. — Дядя замолчал, и он увидел, как его блестящие, почти сверкающие глаза устремились на него. — А ты… ведь пока ты не вернулся домой, ты даже и думать не мог, что мисс Хэбершем поедет с вами. А без нее у тебя не было ни малейшей надежды, что Алек Сэндер поедет с тобой вдвоем. Так что если ты и в самом деле думал поехать сюда один раскапывать эту могилу, ты мне даже и заикаться не смей…
— Оставим это пока, — сказал шериф. — Так вот. Значит, закопать куда-то в землю. А в какую? Какую землю легче и скорее рыть, когда человек спешит и ему все приходится делать самому, даже если у него и есть лопата. В какого рода почву можно быстро запрятать труп, даже если у вас нет ничего, кроме перочинного ножа?
— В песок, — сказал дядя мгновенно, очень быстро, почти небрежно, чуть ли не рассеянно. — На дно рукава. Они же вам говорили сегодня, в три утра, что они видели, как он его вез туда. Чего же мы еще ждем?
— Хорошо, — сказал шериф. — Едем. — И ему: — Ты нам покажешь, где именно…
— Только Алек Сэндер сказал, что, может, это был и не мул, а…
— Все равно, — сказал шериф. — Пусть лошадь. Ты нам покажи где…
Он как сейчас помнит: он увидел, как старик сунул опять револьвер под мышку рукоятью вперед, прижал его культей, пока его единственная рука расстегивала рубаху, потом повернулся проворнее, быстрее даже обоих своих сыновей, вдвое моложе его, и сразу, уже впереди всех, махнул через ограду, подошел к лошади, схватил поводья и, ухватившись той же рукой за луку, вскочил в седло, потом обе машины на второй скорости — чтобы не скатиться по инерции — двинулись обратно вниз по крутому склону, и, когда он сказал: «Здесь» — где следы пикапа сворачивали с дороги в кусты и потом опять на дорогу, дядя остановил машину; а он смотрел, как свирепый старик с обрубком руки повернул на всем скаку свою рыжую кобылу в лес через дорогу и помчался по откосу, затем обе собаки вылетели за ним на откос, а потом мул с двумя одинаковыми деревяннолицыми сыновьями; тут они с дядей вылезли из машины, машина шерифа сзади стояла впритык, и им слышен был бешеный топот кобылы по косогору и высокий ровный голос старика, понукающий собак:
— Эй, эй, ищи! Возьми его, Ринг.
И дядя сказал:
— Наденьте на них наручники и пристегните к рулю.
И шериф:
— Нет. Нам понадобятся лопаты, — а он поднялся на откос и стал прислушиваться к топоту и крикам внизу; затем дядя, шериф и оба негра с лопатами оказались рядом с ним. Хотя рукав чуть ли не под прямым углом перерезал шоссе сразу за развилком, откуда начиналась грунтовая дорога в горы, все-таки до него было с четверть мили от того места, где они стояли или, вернее, откуда сейчас уже отошли, и, хотя всем им слышны были окрики старика Гаури и треск сучьев под копытами кобылы и мула, шериф пошел не туда, а зашагал по откосу вдоль дороги, почти параллельно ей, и шел так несколько минут и только тогда начал забирать вбок, когда они спустились в заросшую крапивой, лавром и густым ивняком низину между холмом и рукавом. Они пошли дальше, прямо через нее, шериф впереди, вдруг шериф остановился, внимательно вглядываясь под ноги, потом повернул голову и, глядя на него через плечо, стоял и ждал, пока они не подошли с дядей.
— Твой секретарь не ошибся в первый раз, — сказал шериф. — Это был мул.
— Не этот же черный на аркане, — сказал дядя. — Не может быть, чтобы этот. Даже убийца не допустит такой грубой, такой наглой беспардонности.
— Да, — сказал шериф. — Вот этим-то они и опасны, вот почему их надо уничтожать или держать за решеткой. — И, поглядев вниз, на землю, он тоже увидел их: узкие, изящные, чуть ли не щеголеватые следы мула, совсем не соответствующие размерам животного, вдавленные глубоко, слишком глубоко для какого бы то ни было самого грузного мула с одним всадником; оттиснувшиеся в хлипкой грязи, следы уже заполнились водой, и, глядя на них, он даже увидел, как какой-то маленький водяной зверек юркнул по одному из них, оставив тоненькую, как ниточка, струйку всплывшего ила, и, стоя у этих следов теперь, когда они видели их, они могли проследить и самую стезю между доходившей до плеча, примятой и не выпрямившейся зеленью, которая, как борозда в поле или застывшая волна в кильватере судна, тянулась через болото, прямая как стрела, пока не исчезла в гуще ивняка над ручьем. Они пошли по ней, ступая в оттиснувшиеся двумя рядами следы, идущие не туда и обратно, а оба ряда в одном направлении, — иногда след одного и того же копыта отпечатывался поверх следа, оставленного раньше, шериф, по-прежнему шагавший вперед, опять что-то говорил, говорил громко, но не оборачиваясь, как будто — так он подумал сначала — не обращаясь ни к кому:
— Обратно он пошел не этим путем. Вот тут он первый раз почувствовал, что времени у него мало. Он пошел напрямик по косогору: лес, темень, ему уже было все равно. Это было, когда он услышал что-то, ну что бы это могло быть? — Тут только он понял, к кому обращается шериф. — Может быть, твой секретарь свистел там или что еще. Ведь как-никак ночью, в такой час на кладбище…
Теперь они остановились на высоком берегу самого рукава, над широкой вымоиной в русле, но которому зимой в весенние дожди мчался бурный поток, но сейчас бежала тоненькая струйка глубиной разве что в дюйм и немного больше ярда в ширину от одной заводи на отмели к другой, и только дядя успел сказать:
— Конечно, этот идиот… — как шериф шагах в десяти впереди них сказал:
— Вот оно. — И они подошли к нему, и он увидел, где стоял мул, привязанный к небольшому деревцу, и потом следы человека, шагавшего по краю обрыва, тоже более глубокие следы, чем оставил бы один человек, как бы он ни был грузен, и опять он представил себе муку, отчаяние, безотлагательную необходимость успеть дотащить в черной мгле сквозь колючий кустарник и головокружительно неотвратимый бег секунд эту ношу, которую человек не предназначен таскать; и тут он услышал шум и треск в зарослях подальше на берегу — это кобыла — и старик Гаури орет что-то, и опять треск и топот — это, наверно, мул, и затем — ну просто какой-то ад кромешный: крики и ругань старика, истошный лай и визг собак, глухие удары ногой в тяжелом башмаке по собачьим бокам; но они уже больше не в силах были бежать и, едва продираясь, с трудом прокладывали себе путь сквозь цепкие колючие заросли, пока наконец не выбрались на край обрыва и не заглянули вниз, в вымоину, и увидели невысокую свежую глинистую насыпь, которую кинулись разрывать собаки, и старика Гаури, который все еще отгонял их пинками и ругался, и тут они все бросились вниз с обрыва, кроме двоих негров.
— Постойте, мистер Гаури, — сказал шериф. — Это не Винсон.
Но старик как будто и не слышал. Он даже как будто не замечал, что здесь есть кто-то еще, — казалось, он даже забыл, почему он норовит пнуть ногой собак; он просто хотел отогнать их от насыпи и носился за ними, подпрыгивая на одной ноге, занеся другую для удара, и, даже когда они уже отбежали от насыпи и старались только увильнуть от него и выбраться наверх, он все еще кидался на них и осыпал их бранью, даже когда шериф схватил его за его единственную руку и остановил.
— Посмотрите на эту землю, — сказал шериф. — Вы что, не видите? Он так торопился, что даже и не закопал его. Это был второй, и он спешил, потому что уже почти рассвело и ему надо было его спрятать.
И теперь все они увидели: низенькая кучка свежей земли под самым обрывом, а в откосе над ней — глубоко врезавшиеся, яростные следы лопаты, как будто он рубил землю, вонзаясь в нее с размаху лезвием лопаты, как топором (и он опять представил себе это отчаяние, безотлагательность, неистовую рукопашную схватку с грузной, невыносимой инертностью земли), пока от нее не откололось и не рухнуло вниз столько, чтобы скрыть то, что ему надо было скрыть.
На этот раз им не понадобилось даже и лопаты. Тело было едва прикрыто; собаки уже раскидали землю, и он только теперь понял всю силу этой безотлагательности и этого исступленного отчаяния: обезумевший банкрот, доведенный до исступления крахом времени, которого у него не осталось даже настолько, чтобы скрыть улики своего исступления и причину безотлагательности, — ведь это было уже после двух ночи, когда они с Алеком Сэндером, оба торопясь изо всех сил, снова засыпали могилу; так что к тому времени, как убийца, мало того что один, без помощи, но еще и после того, как он со вчерашнего вечера после захода солнца уже раскопал однажды шесть футов земли и снова засыпал обратно, выкопал второе тело и снова еще раз засыпал могилу, верно, уже совсем рассвело, больше чем рассвело — должно быть, само солнце подстерегало его, когда он второй раз спустился по склону и потом через заросли к рукаву, само утро сторожило его, когда он свалил труп с обрыва и судорожно стал рубить глинистую землю, сбрасывая ее вниз, только чтоб хоть как-нибудь временно прикрыть тело, — так жена в судорожной поспешности отчаяния бросает свой пеньюар на забытую перчатку любовника; оно (тело) лежало ничком, и виден был только проломленный сзади череп, затем старик нагнулся и своей единственной рукой дернул его каким-то деревянным рывком и перевернул на спину.
— Да, — сказал старик Гаури своим высоким, бодрым, далеко слышным голосом. — Это Монтгомери, он самый, черт побери. — И выпрямился, худой, быстрый, как соскочившая часовая пружина, и сразу завопил, закричал, подзывая собак: — Эй, эй, сюда! Мальчики! Ищите Винсона!
И тут дядя закричал тоже, стараясь, чтобы его услышали:
— Постойте, мистер Гаури! Постойте. — Потом шерифу: — Значит, он поступил так по-идиотски просто потому, что у него времени не было, а не потому, что он идиот. Я просто не могу допустить дважды… — и он поглядел по сторонам, окидывая всех быстрым взглядом. Он задержал его на близнецах. — Зыбучий песок, где это? — резко спросил он.
— Что? — отозвался один из близнецов.
— Зыбучий песок, — сказал дядя. — Зыбучий песок на дне в русле рукава. Где это?
— Зыбучий песок? — сказал старик Гаури. — Сукин сын! Бросить человека в зыбучий песок, адвокат? Моего сына в зыбучий песок?
— Помолчите, мистер Гаури, — сказал шериф. И, обращаясь к близнецам: — Ну? Где же?
Но он ответил раньше. Он уже несколько секунд порывался. И теперь сказал:
— Это у моста, — потом, сам не зная почему, да это и не имело значения. — Только на этот раз это был не Алек Сэндер. Это Хайбой.
— Под мостом через шоссе, — поправил близнец. — Где всегда.
— Да, — сказал шериф. — А кто это такой Хайбой?
И он только хотел ответить, как вдруг старик, который, казалось, забыл даже и о своей кобыле, ринулся вперед и прежде чем кто-нибудь из них успел двинуться с места, прежде даже, чем сам он успел двинуться, уже пробежал несколько шагов по расступающемуся под ногами песку и, пока они еще только стояли и смотрели, повернулся и с тем же кошачьим проворством, с каким он тогда вскочил на лошадь, ринулся вверх по откосу, цепляясь своей единственной рукой и топча и ломая сучья, прямо напролом, через чащу, и скрылся из виду, прежде чем кто-либо из них, кроме двоих негров, которые не сходили с откоса, успел подняться на берег.
— Живо. Задержите его! — крикнул шериф близнецам. Но они не успели. Они бросились за ним, первым — один из близнецов, потом все вперемежку, и оба негра тоже, через колючий кустарник, через заросли, назад вдоль рукава, и выскочили на берег в расчищенной полосе отчуждения под дорогой у самого моста; он увидел съезжавшие вниз следы копыт Хайбоя, там, где он почти спустился к воде и шарахнулся назад, пенящиеся струи ручья, задержанного бетонным устоем напротив и сбегающего дальше узкой лентой, которая своим ближним к нему краем сливалась незаметно с широкой полосой мокрого песка, такого гладкого, нетронутого и неразличимого своей поверхностью с водой, как если бы это было пролитое молоко; он шагнул, перескочил через длинный ивовый шест, валявшийся на самом краю обрыва и покрытый фута на четыре в длину тонким налетом присохшего песка, вот так же, как когда сунешь палку в ведро или в бак с краской, и шериф только крикнул близнецам впереди: «Держите его!» — он увидел, как старик уже прыгнул и летит с обрыва и без всплеска, без всякого звука продолжает лететь не сквозь эту гладкую поверхность, а мимо нее, как если бы он не провалился, а прыгнул мимо выступа скалы или подоконника — и вдруг, исчезнув до половины, остановился так же внезапно, без сотрясения, без толчка; просто застыл неподвижно, как если бы ему отсекли ноги до бедер взмахом косы, оставив его торс стоять торчком на гладком, бездонном, похожем на молоко песке.
— Все в порядке, ребята, — зычно и бодро крикнул старик Гаури. — Он здесь. Я на нем стою.
Один из близнецов снял с мула аркан и кожаные поводья и подпругу с кобылы, оба негра, орудуя лопатами, как топорами, бросились рубить ветки, в то время как все остальные таскали сучья, и жерди, и все, что только можно было найти, обломать и притащить, и затем оба близнеца и оба негра, оставив башмаки на берегу, сошли в песок, а с гор непрерывно доносился мощный немолчный ропот сосен, но пока еще никаких других звуков, хотя он все время напряженно прислушивался, поглядывая в обе стороны дороги, оберегая не величие смерти, потому что в смерти нет величия, а хотя бы некоторую благопристойность, минимум благопристойности, которая должна быть последним беспомощным правом каждого человека, пока бренные останки, покинутые им, не укроют от осмеяния и срама; тело теперь показалось ногами вперед, его выдирали, раскачивая, из невообразимого засоса; выволоченное рывками, с натугой, самодельной снастью, оно наконец вырвалось из песка с легким хлюпающим звуком, какой иногда издают губы, может быть, во сне, и на гладкой поверхности — ничего, легкая набежавшая морщинка, уже разгладившаяся и исчезнувшая, как слабый след тайно мелькнувшей улыбки; и потом, уже на берегу, когда они стояли над телом и он, настороженно, как никогда, с какой-то исступленной поспешностью будто сам убийца, прислушивался, оборачиваясь то в одну, то в другую сторону дороги, хотя там по-прежнему ничего не было видно, и глядел на старика, покрытого, точно тот ивовый шест, тонким слоем песка до самого пояса, как он стоит, не сводя глаз с тела, лицо перекошено, и верхняя губа, искривившись, вздернулась вверх, обнажив безжизненный фарфоровый блеск и розовые бескровные десны вставных зубов, и вдруг — должно быть, уж какое-то время спустя после того, как его слышали все, — услыхал, узнал собственный голос:
— Ну, дядя Гэвин, дядя Гэвин, давайте уберем его с дороги, ну, хотя бы оттащим его вглубь, в кусты…
— Успокойся, — сказал дядя. — Они теперь все уже проехали. Они сейчас все в городе. — И он все еще смотрел, как старик нагнулся и начал неуклюже счищать своей единственной рукой песок, залепивший глаза, и ноздри, и рот, и рука его при этом казалась какой-то странной, одеревенелой, та самая рука, которая была так проворна, так скора на расправу: вмиг за пуговицы рубашки — и уже сжимает револьвер, и взведен курок; потом рука, протянувшись назад, начала шарить в кармане у пояса, но дядя уже вынул платок и протянул ему, да только поздно, потому что старик опустился на колени, выдернул полу рубахи и, нагнувшись, чтобы можно было дотянуться, стал вытирать мертвое лицо, потом пригнулся еще и попытался сдуть с лица мокрый песок, точно он забыл, что песок все еще влажный. Затем старик поднялся и сказал своим высоким, ровным, пронзительным голосом, даже и сейчас лишенным всякого выражения:
— Ну, шериф?
— Это не Лукас Бичем сделал, мистер Гаури, — сказал шериф. — Джек Монтгомери был вчера на похоронах Винсона, а когда хоронили Винсона, Лукас сидел у меня за решеткой в городской тюрьме.
— Я говорю не о Джеке Монтгомери, шериф, — сказал старик Гаури.
— И я тоже, мистер Гаури, — сказал шериф. — Потому что это не из старого пистолета Лукаса Бичема, не из кольта сорок первого калибра убили Винсона.
А он, глядя на них, думал: Нет, Нет! Не говори! Не спрашивай! И несколько секунд даже надеялся, что старик не спросит, потому что, хотя он стоял лицом к лицу с шерифом, он теперь не смотрел на него: его морщинистые веки опустились, закрыв глаза, но только так же, как когда смотрят на что-то внизу, под ногами, поэтому нельзя было сказать, закрыл старик глаза или просто смотрит на то, что лежит на земле между ним и шерифом. Но он ошибся: веки снова поднялись, и снова жесткие светлые глаза старика впились в шерифа; и снова голос его девятистам из девятисот одного человека показался бы просто оживленным.
— А из чего же убили Винсона, шериф?
— Из немецкого пистолета «люгер», мистер Гаури, — сказал шериф. — Вот такого, как сын Маккалема привез с собой из Франции в девятнадцатом году и обменял тем же летом на пару гончих.
И тут он подумал: вот сейчас веки снова закроются или должны закрыться, но опять ошибся и понял это только тогда, когда старик повернулся, быстрый, пружинистый, и сказал властно и громко, не просто пресекая заранее все возражения и споры, но даже не допуская мысли, что кто-то посмеет ему возразить:
— Ну, ребятки! Кладите нашего мальчика на мула, и повезем его домой.
И в тот же день в два часа, когда они ехали в дядиной машине за грузовиком (это был тоже пикап; они — то есть шериф — забрали его вместе с деревянной перегородкой для перевозки скота на пустом дворе дома в двух милях оттуда — один из близнецов Гаури знал, что там стоит грузовик; в этом доме был также и телефон, и он помнит, как он удивился: как же это так, машина стоит на дворе, на нем же поехали в город те, кто ее оставил? Мотор Гаури запустили обыкновенной столовой вилкой, которую он по указанию Гаури нашел в незапертой кухне, когда дядя пошел в дом звонить по телефону следователю, и вел пикап один из Гаури) и он не переставая мигал, не столько от солнца, сколько от него-то жгучего и колючего под веками, вроде истолченного в пыль стекла (конечно, это могло бы — да и должно бы, собственно, — быть не чем иным, как пылью после двадцати с лишним миль по песчаным и щебнистым дорогам за одно утро, только от всякой пыли, когда так долго моргаешь, проступает слеза, а от этой — ничего), ему показалось, что на той стороне улицы, напротив тюрьмы, толпятся не только приехавшие из округи, не только с Первого, Второго, Третьего и Пятого участков, в выгоревших рубашках хаки без галстука, в бумажных и пестрых ситцевых платьях, но и городские тоже; что он видит не только лица людей, которых он видел, когда они выскакивали из пыльных машин, прикативших с Четвертого участка в субботу днем к парикмахерской и бильярдной, и потом в той же парикмахерской в воскресенье утром, и снова здесь на улице в воскресенье в полдень, когда шериф подъехал к тюрьме с Лукасом, но и другие лица — тех, кто в совокупности своей, если исключить докторов, адвокатов и священников, представляли собой не просто город, а Город с большой буквы: коммерсантов, скупщиков хлопка, агентов по продаже машин и более молодых людей — служащих, конторщиков, приказчиков, клерков и маклеров из магазинов, торговых контор и аукционов, механиков гаражей и заправочных станций, возвращавшихся на работу после завтрака, — и вся эта толпа, не дожидаясь даже, пока машина шерифа подъедет достаточно близко, чтобы ее можно было узнать, вдруг повернула и хлынула назад к Площади, как волны во время отлива, и, когда машина шерифа поравнялась с тюрьмой, она уже катилась обратно по Площади, теснясь и устремляясь через нее в одном направлении — наперерез; тут машина шерифа, за ней пикап и следом за ним дядина машина свернули в переулок за тюрьмой, ведущий к грузовому трапу у заднего входа в похоронное бюро, где их дожидался следователь; но, двигаясь не только параллельно им, с другой стороны разделявшего их квартала, а уже опередив их, толпа должна была раньше них достичь похоронного бюро, и вдруг, прежде даже, чем он успел повернуться, на сиденье и поглядеть назад, он почувствовал, что она уже ворвалась в переулок и настигает их, еще секунда, миг — и вот сейчас она обрушится на них, взметет, подхватив по очереди: сначала дядину машину, потом пикап, потом машину шерифа, как три куриные клетки, потащит за собой, смешав все в одну сплошную, сразу потерявшую смысл и теперь уже ни к чему не годную кучу, и швырнет туда, вниз, к ногам следователя; все еще не двигаясь, хотя ему казалось, что он уже высунулся в окно или, может быть, даже стоит, едва удерживаясь, на подножке и кричит вне себя, задыхаясь от нестерпимого, невыносимого негодования: «Безмозглые идиоты, вы что, не видите, что опоздали, что вам теперь надо начинать все сначала, искать новый предлог?», а затем, повернувшись на сиденье, он поглядел секунду-другую в заднее окно и действительно увидел его — не лица, а Лицо, не массу, даже не мозаику из лиц, а одно Лицо — не алчное, даже и не ненасытное, но просто двигающееся, бесчувственное, лишенное мысли или даже гнева: Выражение, не выражающее ничего, вне прошлого, — вроде того, какое возникает внезапно, когда вы, только что оторвавшись от невинного созерцания деревьев, облаков, живописной природы, мучительно и, даже с каким-то остервенением вглядываетесь в течение нескольких секунд или даже минут в какую-нибудь загадочную картинку на рекламе мыла или в отрубленную голову на снимке в газете, показывающем варварство на Балканах или в Китае, — лишенное всякого достоинства и даже не внушающее ужаса: просто лицо без шеи, дряблое, осовелое, повисшее в воздухе, прямо перед ним, тут же, за стеклом заднего окна, и в тот же миг чудовищно устремившееся на него так, что он даже отшатнулся и уже подумал: Вот-вот, сейчас — мигнул, и оно исчезло, не только Лицо, но и лица, — и весь переулок позади них, совсем пустой: никого, ничего, и даже в зияющем пролете улицы в конце переулка стоят разве что человек десять и поглядывают сюда, но и они, пока он смотрел, уже повернулись и пошли к Площади.
Он недоумевал всего какую-нибудь секунду. Они все пошли кругом, к тому входу, — быстро, совершенно спокойно подумал он, не сразу нащупав (он заметил что машина теперь остановилась) нужную ручку дверцы; машина шерифа и пикап тоже остановились у трапа, по которому трое или четверо мужчин катили тележку с носилками к откинутой сзади дверце пикапа, и он даже слышал позади голос дяди:
— Ну, теперь домой, и уложим тебя спать, пока твоя мамочка не догадалась вызвать доктора, чтобы он нам с тобой закатил укол из громадного шприца, — и тут он нащупал ручку и вылез из машины и, слегка споткнувшись — правда, только один раз, — стал очень твердо отбивать шаг по асфальту, хотя вовсе не спешил, просто ноги у него затекли от сидения в машине или, может быть, они даже одеревенели у него после такой беготни вверх и вниз по трясине через заросли, уж не говоря о том, что всю ночь он только и делал, что раскапывал да закапывал могилы, но по крайней мере хоть от сотрясения путаница в мозгах как-то проясняется, или, может быть, это от ветра при ходьбе; во всяком случае, если ему опять что-то представится, он хоть будет смотреть на это с ясной головой; вот теперь они идут по проходу между похоронным бюро и соседним зданием, по, конечно, они опоздали: Лицо теперь уже в последнем сокрушительном натиске давно перехлестнуло через Площадь, через тротуар, ворвалось, грохнув, в разлетевшуюся вдребезги витрину, растоптав маленькую, черную с бронзовыми буквами дощечку с именами и званиями компаньонов похоронной фирмы и единственную жалкую чахлую пальму в коричневом горшке, разнесло в клочья выгоревшую бордовую занавеску, последний жалкий заслон, ограждавший то, что осталось от Джека Монтгомери, или все, что осталось от его доли человеческого достоинства.
Теперь они вышли из прохода на тротуар к Площади, и вдруг он так и застыл на месте — кажется, чуть ли не в первый раз с тех пор, как они с дядей встали из-за стола после ужина и вышли из дому неделю, месяц или год или сколько там ни прошло с того воскресного вечера. Потому что на этот раз ему не понадобилось даже и мигнуть. Конечно, они стояли там, прижавшись носом к стеклу, но их было так мало, что они не могли бы даже загородить тротуар, а уж где там составить Лицо, ну, тоже, может быть, человек десять, не больше, и главным образом мальчишки, которым в это время следовало бы сидеть в школе; ни одного деревенского лица и даже ни одного настоящего мужчины, потому что остальные трое или четверо, хотя по росту их и можно было бы принять за мужчин, не были ни мужчины, ни мальчики, и они вечно торчали здесь — и когда старик эпилептик дядя Хогей Мосби из дома призрения свалился в канаву с пеной у рта, и когда Уилли Инграм ухитрился в конце концов всадить пулю в ногу или в бок собаке, про которую какая-то женщина сообщила ему по телефону, что она бешеная; и, стоя на тротуаре у выхода на Площадь, в то время как дядя медленно поднимался по проходу, и не переставая моргать воспаленными сухими веками, он смотрел, что за притча: Площадь еще была далеко не пустая, хаки, и ситец, и сатин вливались в нее, текли потоком к стоянкам машин и грузовиков, толпились, теснились перед дверцами, входили один за другим, влезали, карабкались, вскакивали, размещаясь на сиденьях, на подстилках, в кабинах; и уже взвывали стартеры, гудели запущенные моторы, скрежетали передачи скоростей, а люди все еще бежали к машинам, и вот не одна, а пять или шесть машин сразу попятились со стоянки, развернулись и покатили, а люди все еще подбегают к ним, хватаются за борта кузова, прыгают на ходу, а дальше он уже потерял счет и даже и не пытался считать; стоя рядом с дядей, он смотрел, как они стягиваются в четыре плотных потока и текут по четырем главным улицам, ведущим вон из города в четырех направлениях, набирая скорость прежде даже, чем выехать с Площади; лица мелькают еще один последний миг, не обернувшиеся, а устремленные прочь, ни на что, прочь — и только раз, еще один последний раз, всего на миг и исчезают — в профиль, и кажется, будто гораздо быстрее, чем машина, которая их везет: судя по лицам, они уже покинули город задолго до того, как скрылись из виду, и вдвое быстрее, чем их умчала машина; и вдруг мама выросла рядом: стоит, не прикасаясь к нему, тоже, наверное, свернула в проход, когда шла из тюрьмы мимо трапа, где они, должно быть, все еще вытаскивают Монтгомери из машины, — но ведь дядя говорил, что они все могут выдержать при условии, что за ними всегда остается право утверждать, что они ничего не видели, — и спрашивает дядю:
— Где машина? — И потом, даже не дожидаясь ответа, поворачивается и идет по тротуару обратно, впереди них, стройная, прямая, строгая, как будто смотрит на них спиной, а каблучки так дробно постукивают по асфальту, как бывает иногда дома, и тогда все они — он, Алек Сэндер, и папа, и дядя — стараются держаться потише, и опять мимо трапа, где стоят теперь только пустая машина шерифа и пустой пикап, и в проход, и вот она уже открыла дверцу машины; тут они с дядей подошли и увидели снова в проеме в конце прохода, как они плывут мимо, словно по сцене — машины, грузовики, лица, неуклонно в профиль, не изумленные, не в ужасе, а в каком-то необратимом отречении; мелькают мимо сплошным непрерывным потоком, и так много их, словно это старшие классы школы или, может быть, возвращающаяся с гастролей выездная труппа, дававшая представление «Битвы на холме Сен-Жуан», — и вам не только не слышно, вам даже и не надо заставлять себя ни слышать этот смутно-приглушенный закулисный шум, ни видеть, как только что наступавшие или осаждавшие войска, едва очутившись за кулисами, забегали, засуетились, поспешно меняясь мундирами, шляпами, поддельными повязками раненых, чтобы потом снова появиться из-за спускающейся складками размалеванной кисеи, изображающей битву, отвагу и смерть, и, примкнув к собственному арьергарду, снова героическим маршем пройти по сцене.
— Мы сначала отвезем домой мисс Хэбершем, — сказал он.
— Садись, — сказала мама, и после первого поворота налево на улицу позади тюрьмы он все еще слышал их, а когда они еще раз повернули налево на следующую поперечную улицу, опять в проеме, словно на авансцене, сплошным непрерывным потоком лица, застывшие в профиль над протяжным свистом колес по асфальту, а ведь ему пришлось ждать сегодня утром в пикапе минуты две-три, чтобы улучить момент и влиться в этот поток, и он ехал в одном направлении с ним; а дяде придется ждать минут пять-десять, чтобы нырнуть сквозь него и вернуться обратно к тюрьме. — Ну, что же ты? — сказала мама. — Заставь их пропустить, ведь тебе только влиться в ряд. — И он понял, что они вовсе и не собираются ехать к тюрьме, и он сказал:
— А мисс Хэбершем…
— А как прикажешь это сделать? — сказал дядя. — Просто закрыть глаза и нажимать изо всех сил правой ногой? — И, наверно, он так и сделал, потому что теперь они мчались в потоке и заворачивали вместе с ним к дому, все как положено, да об этом он даже и не беспокоился — что там влиться в поток, а вот как выскочить из него вовремя, прежде чем эта дикая сутолока — ну, не бегства, если кому не нравится так называть, а, скажем, исхода — подхватит и унесет их с собой, и тогда уж поток будет кружить их до темноты, пока из них чуть ли не дух вон, и наконец выплюнет еле живых поздней ночью, где-то у самой границы округа, а где — даже и на карте не разглядишь, и придется им оттуда добираться пешком в темноте; и опять он сказал:
— А мисс Хэбершем?
— У нее же пикап, — сказал дядя. — Ты что, не помнишь? — а он вот уже минут пять только и думал об этом и даже раза три пытался было сказать: мисс Хэбершем в пикапе, и дом ее меньше чем в полумиле отсюда, но все дело в том, что она не может туда попасть, потому что дом ее по одну, а пикап — по другую сторону этого непроницаемого барьера несущихся впритык машин и грузовиков, и он так же недосягаем для старой благородной девицы в подержанном пикапе, как если бы был в Монголии или на Луне; она сидит в своей машине с уже запущенным мотором, сцепление включено, нога на акселераторе, одинокая, независимая, покинутая, прямая и хрупкая под своей негнущейся допотопной и даже вымершей шляпой — глядит, пережидает и только думает, как бы ей прорваться сквозь эту лавину, чтобы можно было убрать починенное белье, накормить Цыплят, поужинать и лечь отдохнуть после тридцати шести часов без сна, что в семьдесят лет должно быть похуже, чем все сто в шестнадцать, глядит и пережидает это головокружительное мельканье профиля еще, еще немножко и даже довольно долго, но не вечно же, не слишком долго, потому что она женщина практичная, ей не понадобилось долго думать, чтобы решить, что единственный способ вытащить мертвеца из могилы — это поехать к нему на могилу и выкопать его, так и теперь она не будет слишком долго раздумывать, прежде чем решить, что единственный способ обойти препятствие, а ведь сейчас скоро уже и солнце зайдет, — это объехать его, и вот она уже гонит пикап параллельно препятствию и в том же направлении, одинокая, покинутая, но все еще такая же независимая, ну, может быть, она немножко нервничает, оттого что только сейчас поняла, что она едет несколько быстрей, чем привыкла и любит ездить, сказать по правде, быстрей, чем она когда-либо ездила, и все еще она не вровень с ним, а только почти, потому что теперь он мчится на большой скорости — сплошной бесконечный свист в профиль, — и она понимает, что даже если и будет прорыв, у нее, может, не хватит сноровки, или силы, или быстроты движений и верного глаза, или просто мужества; и она гонит все скорее и с таким напряжением следит одним глазом, не покажется ли прорыв, а другим поглядывает, как бы не сбиться с дороги, что только уже спустя некоторое время сообразит, что она повернула не на юг, а на восток и теперь не только ее дом быстро и неуклонно уменьшается, исчезая позади, но и Джефферсон тоже, потому что ведь оно или они ринулись из города не только в одном направлении, но по всем главным улицам, ведущим прочь из города — от тюрьмы, и похоронного бюро, и Лукаса Бичема, и того, что осталось от Винсона Гаури и Монтгомери, — вот как водяные клопы на пруду бросаются сразу наутек во все стороны, когда швырнешь камень, — и тогда на нее находит храбрость отчаяния — ведь расстояние, отделяющее ее от дома, все растет, и скоро уже опять ночь, и теперь она уже готова проскочить в любой прозор, в любую щель, старенький пикап мчится, едва касаясь земли, рядом с непроницаемым, слившимся в смутное пятно, мелькающим профилем, подвигаясь все ближе и ближе, совсем близко, и тут происходит неизбежное: глаз обманул, или дрогнула рука, или в самый напряженный момент, когда надо было зорко вглядеться, мигнула нечаянно, или просто что-то попалось на пути — камень, куча земли, что-то такое, чему предъявлять обвинения все равно как господу богу, — только она оказалась слишком близко, и потом было уже поздно, пикап рвануло, подхватило потоком колес на шинах и шарикоподшипниках выделанной прокатной стали и вихрем понесло в этой мешанине, и она мчится, по-прежнему вцепившись в теперь уже бесполезную баранку, нажимая на давно уже выжатый до конца акселератор, одинокая, затерянная, через медленно уходящий, мирно угасающий день, под нежно алеющий безветренный купол сумерек, все быстрее и быстрее, в последнем крещендо, к самой окраине, к самой границе округа, где они разлетятся во все стороны, скрывшись мгновенно по разным проселкам и проходам, как крысы или кролики, нырнувшие наконец каждый в собственную нору, и пикап замедлит ход и остановится чуть наискось, поперек дороги, там, где его выплюнул поток, потому что теперь уж она в безопасности, в округе Кроссмен, и может повернуть обратно на юг вдоль границы Йокнапатофы, включить фары и ехать с какой хочет скоростью по этим не отмеченным столбами проселочным дорогам; сейчас уже совсем ночь, и она уже в округе Мотт, и здесь можно взять на запад и теперь уже смотреть в оба, чтобы не упустить, когда можно будет повернуть на север и вынырнуть на шоссе, — девять и уже десять часов по окольным дорогам, совсем рядом с незримой чертой, за которой мечущиеся вдали огни фар вспыхивают и мелькают, ныряя в свои берлоги и норы, вот и округ Окатоба, скоро уже полночь, и, конечно, она здесь может повернуть на север и назад в Йокнапатофу, усталая, измученная, одинокая и неукротимая, а кругом только сверчки, лягушки, светляки, совы, козодои да собаки выскакивают с лаем из-под уснувших домов, и наконец какой-то человек, в ночной рубахе, в башмаках с распущенными шнурками, идет с фонарем:
— Куда вы хотите проехать здесь, леди?
— Мне надо попасть в Джефферсон.
— Джефферсон далеко позади, леди.
— Я знаю. Мне пришлось сделать крюк, чтобы объехать одного несносного, дерзкого старого негра, который взбаламутил весь округ, попытавшись прикинуться, будто он убил белого.
И тут он вдруг поймал себя на том, что он сейчас покатится с хохоту, поймал почти что вовремя, не совсем вовремя, не так чтобы успеть удержаться, но вовремя, чтобы заставить себя остановиться чуть не сразу же, и при этом он даже не почувствовал ничего, кроме удивления, а мама сказала резко:
— Дай гудок. Погуди, чтобы они тебя пропустили.
И он понял, что это был вовсе не хохот или, во всяком случае, не просто хохот, то есть звук был почти такой же, только его было как-то больше и он был жестче, точно ему было труднее вырваться, и тут он как будто вспомнил, почему он расхохотался, и вдруг сразу все лицо у него стало мокрое, слезы не потекли, а брызнули, хлынули потоком — эдакий громадный увалень, второй самый большой из них троих, больше мамы, больше, чем дядя был в его возрасте, ведь ему уже семнадцатый пошел, почти мужчина, но оттого, что в машине втроем сидеть так тесно и он не может не чувствовать своим плечом ее плечо и ее узкую руку на своем колене, вот ему и показалось, будто он маленький мальчик, которого только что отшлепали, — ведь он даже и не понял сразу, чтобы вовремя остановиться.
— Они бежали, — сказал он.
— Да ну, выезжай же, черт возьми! — сказала мама. — Поверни! — что дядя и сделал, повернул не на положенной стороне улицы, а потом погнал машину, с такой же скоростью, с какой он утром ехал к часовне, стараясь не отстать от шерифа, но это не потому, что мама ему внушила, что поскольку все в городе только и стараются выбраться оттуда, то никто сейчас по той стороне улицы на Площадь не едет, а просто так уж оно выходит, когда с вами в машине женщина, даже если она и не ведет ее; и он вспомнил, когда же это они ехали вот так же и дядя вел машину и сказал:
— Хорошо, а что я, по-твоему, должен сделать, просто закрыть глаза и нажимать на акселератор? — а мама сказала:
— А ты хоть раз видел, чтобы сталкивались машины, когда в обеих за рулем сидят женщины?
— Хорошо, сдаюсь, — сказал дядя, — возможно, одна из этих машин все еще в ремонтной мастерской, после того как вчера на нее налетел мужчина.
И тут он уже перестал что-либо видеть и слушал только долгое свистящее мчанье без конца, без начала, без следов трения колес по мостовой, словно звук рвущегося тугого шелка, и, к счастью, дом — на этой же неположенной стороне улицы, и вот они уже во дворе, а звук этот так и стоит у него в ушах, но теперь он уже может как-то совладеть с этим своим хохотом, сосредоточиться на минутку и ухватить, что же это все-таки его вызвало, вытащить на свет божий, чтобы ему самому стало видно, что это вовсе не так смешно, далеко, за тысячи миль до смешного, раз уж мама не стерпела и выругалась.
— Они бежали, — сказал он и сразу спохватился — не надо говорить, но уже поздно было, даже когда еще он стоял, оглядываясь на самого себя, потом быстро зашагал по двору и вдруг остановился и не отдернул, а просто вырвал свою руку и сказал: — Послушай, я же не калека, просто я устал. Я пойду к себе в комнату и полежу немного, — и потом дяде: — Это сейчас пройдет. Вы приходите за мной, ну, так через четверть часа, — и опять остановился и, обернувшись к дяде, снова сказал. — Через четверть часа я буду готов, — и пошел, унося с собой в дом и даже у себя в комнате все еще продолжая слышать этот звук, даже через опущенные шторы и какое-то красное мельканье под веками, пока не приподнялся на локоть под маминой рукой и опять дяде, стоявшему тут же, в ногах, за спиной кровати: — Четверть часа. Вы не уйдете без меня? Обещайте!
— Конечно, — сказал дядя. — Я не уйду без тебя. Я только…
— Будь добр, Гэвин, убирайся отсюда к черту, — сказала мама и потом ему: — Ляг. — И он лег, и все равно он слышал его, даже из-под руки, даже через ее узкую, тонкую, прохладную ладонь, только чересчур сухую, чересчур твердую и, пожалуй, даже чересчур прохладную; лучше чувствовать свой горячий, сухой, шероховатый от песка лоб, чем ее руку на нем, потому что с тем он уже свыкся, он уже давно его чувствует, но, даже если мотать головой, никак не вырваться из-под этой хрупкой, узенькой неотвязной ладони, не стряхнуть ее — ну все равно что пытаться стряхнуть со лба родимое пятно, но теперь уже перед ним было не лицо, теперь все они были к нему спиной, и он видел затылок — один, составленный из множества, единый затылок единой Головы, хрупкий, заполненный мякотью шар, беззащитный, как яйцо, но страшный в своем едином, монолитном, безликом напоре, устремленном не на него, а прочь.
— Они бежали, — сказал он, — успокоили свою совесть и сэкономили на этом целых десять центов, не удосужившись даже купить ему пачку табаку в знак того, что простили его.
— Да, — сказала мама. — Ты не думай об этом. — Но ведь это все равно что сказать «держись» человеку, который висит над пропастью, уцепившись одной рукой за выступ скалы: ничего другого он сейчас и не жаждет, как не думать, отойти в ничто, в сон, какая бы кроха этого «ничто» ему ни осталась; вот вчера вечером уж как ему хотелось спать, и он мог бы заснуть, но у него не было времени, и сейчас — никогда ему еще так не хотелось спать, и времени сколько угодно, целых пятнадцать минут (а может быть, пятнадцать дней или пятнадцать лет, никто даже ведь не знает, потому, что никто ничего не может сделать, разве только можно надеяться, что Кроуфорд Гаури сам соизволит явиться в город, разыщет шерифа и скажет: «Правильно, я это сделал», потому что все, что у них есть, — это Лукас, который сказал, что Винсон Гаури был убит не из кольта сорок первого калибра или, во всяком случаем, не из его, Лукаса, кольта, да Бадди Маккалем, который еще неизвестно, то ли скажет, то ли нет: «Да, я променял двадцать пять лет тому назад Кроуфорду Гаури немецкий пистолет»; нет даже Винсона Гаури, если из Мемфиса явится полиция освидетельствовать, какой пулей он убит, потому что ведь шериф позволил старику Гаури увезти его домой смыть песок и похоронить еще раз завтра; и уж теперь Хэмптон с дядей могут завтра же ночью поехать и выкопать его), только он разучился спать или, может быть, — и в этом-то все и дело, — он боится упустить в «ничто» то немногое, что у него еще осталось; ничего, в сущности — ни скорби, которая запомнилась бы, ни жалости, ни даже ощущения стыда, ни утверждения бессмертных человеческих чаяний от человека к человеку через очищение жалостью и стыдом, — нет, вместо всего этого только старик (для которого скорбь не есть нечто присущее ему самому, а просто некое временное, из ряда вон выходящее явление: убийство сына — рывком перевернул на спину чужое мертвое тело и не затем, чтобы утишить его немой обличительный вопль, взывающий не к состраданию, не к мести, а к справедливости, но только затем, чтобы увериться, что это не тот, и крикнул, не смутясь, громко, бодро: «Да, черт подери, это он самый, Монтгомери!») и Лицо; он ведь не ждал, что Лукаса в искупительном порыве вынесут из камеры высоко на плечах и водрузят, чтобы дать почувствовать всю торжественность его оправдания, ну, скажем, на пьедестал памятника конфедератам (или, может быть, лучше на балкон здания почты, под шестом, на котором развевается национальный флаг), так же как не ждала ничего такого для себя и Алека Сэндера и мисс Хэбершем; он-то (сам) не только не хотел, не мог даже и подумать об этом, потому что это обратило бы в ничто, свело к нулю всю сумму того, что выпало ему на долю свершить, ибо оно должно остаться безымянным, иначе оно потеряет всякую цену; конечно, ему тоже хотелось бы оставить во времени след, достойный человека, но и только, не больше, какой-то след своей жизни на земле, но смиренно, выжидая, даже мечтая смиренно, по правде сказать даже не надеясь ни на что, кроме как (а это, конечно, и есть все) на какой-то выпавший ему безымянный случай совершить нечто сильное, смелое, суровое, не только достойное человека, но достойное занять место в летописи человеческих дел (и как знать, может быть, даже прибавить еще одну безымянную кроху к ее пламенной, бесстрашной суровости) в благодарность за то, что ему дано жить в то время, которое входит в нее; вот только об этом он и мечтал, даже не надеясь по-настоящему, готовый примириться с тем, что он упустил такой случай, потому что был недостоин; но уж этого он, конечно, никак не ожидал: не жизнь человеческая, спасенная от смерти, или хотя бы смерть, избавленная от позора и поругания, и даже не отмена приговора, а просто вынужденно несостоявшаяся встреча; не подлость, пристыженная собственным постыдным провалом, не воспоминание, преисполненное смирения и гордости, о величии и унижении человеческого духа, не гордость мужества, и пылкость, и сострадание, не гордость, не суровость и скорбь, но сама суровость, униженная тем, чего она достигла, мужество и пылкость, замаранные тем, с чем им пришлось столкнуться, — Лицо, сборное Лицо его земляков, уроженцев его родного края, его народа кровного, родного, с которым он был бы счастлив и горд оказаться достойным стать единым несокрушимым оплотом против темного хаоса ночи, — Лицо чудовищное, не алчно всеядное и даже не ненасытное, не обманувшееся в своих надеждах, даже не досадующее, не выжидающее, не ждущее; и даже не нуждающееся в терпении, потому что вчера, сегодня и завтра суть Есть; Неделимое; Одно (вот так и дядя говорил еще два, три или, может, четыре года тому назад, и чем он становился взрослее, тем он все больше убеждался, что так вот оно и все и было, как говорил дядя: «Ты понимаешь, все это сейчас. Вчера не кончится, пока не наступит завтра, а завтра началось десятки тысяч лет тому назад. Для каждого четырнадцатилетнего подростка-южанина не однажды, а когда бы он ни пожелал, наступает минута, когда еще не пробило два часа в тот июльский день 1863 года: дивизии за оградой наготове, пушки, укрытые в лесу, наведены, свернутые знамена распущены, чтобы сразу взвиться, и сам Пиккетт в своем завитом парике с длинными напомаженными локонами, в одной руке шляпа, в другой шпага, стоит, глядя на гребень холма, и ждет команды Лонгстрита — и все сейчас на весах, это еще не произошло, даже не началось, и не только не началось, но еще есть время не начинать, не выступать против того положения и тех обстоятельств, которые заставили задуматься не только Гарнетта, Кемпера, Армстида и Уилкокса, а многих других, и все же оно начнется, мы все знаем это, мы слишком далеко зашли и слишком много поставили на карту, в эту минуту даже и четырнадцатилетний подросток, не задумываясь, скажет: Вот сейчас. Быть может, как раз сейчас, — когда можно столько потерять или столько выиграть — Пенсильванию, Мэриленд, весь мир, и золотой купол самого Вашингтона увенчает безумную, немыслимую победу, отчаянную игру на ставку двухлетней давности; или, скажем, для кого-нибудь, кто плавал, ну, хотя бы на парусном челне, — момент 1492 года, когда кто-то подумал: „Вот, вот он!..“ — последний необратимый предел: повернуть сейчас назад и без оглядки домой, или плыть неуклонно вперед и — либо найти землю, либо низринуться через ревущий край света. У одной скромной, чувствительной поэтессы поры моей юности сказано где-то: Чаинки брошенные к листьям льнут и всходят, и каждый день отходит в ночь закат, — поэтический вздор, который очень часто отражает истину, но только шиворот-навыворот, наизнанку, потому что поглощенный своим занятием сочинитель, не умеющий обращаться с зеркалом, забывает, что обратная сторона зеркала тоже стекло; потому что если бы он только понимал — ведь и вчерашний закат, и вчерашний чай уже не отделить от этой несокрушимой, нерастворимой пыльной мешанины, которую по бесконечным переходам Завтра наметает нам в башмаки, в которых нам придется ходить, и даже на простыни, на которых мы будем (или попытаемся) спать: потому что мы ничего не можем избежать, ни от чего убежать; преследователь сам обращается в бегство, и завтрашняя ночь — это одна сплошная долгая бессонная борьба со вчерашними промахами и сожалениями»; и оно-то и упустило не смерть, и даже не смерть Лукаса, а просто Лукаса, Лукаса в десятках тысяч воплощений Самбо, которые беспечно и даже не подозревая, что из этого выйдет, ускользают в эту щель, как мыши в отверстие гильотины, покуда в один нежданный момент не упадет нежданный негаданный равнодушный топор; завтра — то ли самое позднее, то ли самое раннее, — завтра, а может, вот как раз теперь и пришло время взяться за то, к чему и ангелам страшно подступиться, не то что шестнадцатилетним подросткам, белому и черному мальчишке, и белой старухе, девице под восемьдесят лет; а они бежали — и не потому даже, чтобы отречься от Лукаса, а только чтобы не быть вынужденными послать ему жестянку табаку из лавки, не высказать не то чтобы сожаления, а просто не сказать вслух, что они были неправы; и, оттолкнувшись от скалы, он прыгнул и полетел ввысь, ввысь, замедляя полет и уже слыша опять, но теперь только чуть заметное содрогание воздуха, слушал, прислушивался, еще не двигаясь, даже не открывая глаз; так он лежал, прислушиваясь, еще минуту, затем открыл глаза и — дядя стоит в ногах кровати, силуэт, освещенный сзади, в такой полной, такой абсолютной тишине, в которой сейчас за тоненьким миллионноголосым звоном насекомых и мощной систолой и диастолой летней ночи нет ничего, кроме дыхания темноты, древесных лягушек и мошкары, — ни бегства, ни отречения, ни даже в эту минуту никакой безотлагательности — ни здесь, в комнате, ни снаружи, ни наверху, ни внизу, ни впереди, ни позади.
— Прекратилось, кажется, — сказал он.
— Да, — сказал дядя. — Они теперь уже, наверно, все улеглись, спят. Приехали домой, надо подоить коров и еще успеть засветло наколоть дров на утро, для завтрака.
Это был первый намек, но он все еще не двигался.
— Они бежали, — сказал он.
— Нет, — сказал дядя. — Это было нечто посерьезней.
— Они бежали, — сказал он. — Им больше уже ничего не оставалось, как только признать, что они были неправы. Вот они и убежали к себе домой.
— По крайней мере хоть сдвинулись с места, — сказал дядя, это был уже второй намек, а ему не надо было и первого, потому что не только потребность, необходимость, безотлагательность снова двигаться или, в сущности, вовсе и не переставать двигаться в тот миг, четыре, пять или шесть часов тому назад, когда он в самом деле думал прилечь на четверть часа (и, кстати сказать, действительно забылся на четверть часа, помнил он это или нет), не то чтобы снова вернулась, ей неоткуда было возвращаться, потому что она и сейчас была здесь, с ним и все время ни на секунду не покидала его, прячась позади этого фантасмагорического коловращения, обрывки и клочья которого все еще затемняли его мозги — ведь он пробыл в нем, или с ним, не пятнадцать минут, а, должно быть, пятнадцать часов; и эта безотлагательность все еще была здесь или по крайней мере какая-то незавершенная часть ее, оставшаяся на его долю, крошечная, как пылинка, по сравнению с тем, что приходилось на долю дяди и шерифа в этой не имеющей концов путанице с Лукасом Бичемом и Кроуфордом Гаури, потому что, насколько он был в курсе событий, до сегодняшнего утра никто из них понятия не имел, как быть дальше, еще до того даже, как Хэмптон выпустил из рук единственную имевшуюся у них улику, вернув ее этому пистолету, однорукому старику Гаури, откуда даже двое подростков и старуха не смогут ее на этот раз достать, — безотлагательная необходимость не завершить что-то, а просто не переставать двигаться, не то чтобы оставаться там, где ты был, а изо всех сил стараться не отстать, все равно как вот топать по ступенчатому колесу, приводя его тем самым в движение, не потому, что тебе надо быть там, где это колесо, а чтобы тебя не выкинуло из него и чтобы тебе не надо было, судорожно удерживаясь на ногах, ждать момента, когда снова удастся попасть на ступеньку и опять закрутиться вместе с ним, а не быть вытолкнутым его стремительной силой туда, за край, под бесконечно вращающийся обод, где ты, как бродяга, попавший между рельсами, по которым мчится поезд, сможешь уцелеть только в том случае, если будешь лежать не шелохнувшись.
И тут он двинулся.
— Пора, — сказал он и свесил ноги с кровати. — Сколько сейчас времени? Я просил через четверть часа. Вы обещали…
— Сейчас только половина десятого, — сказал дядя. — Масса времени, успеешь принять душ и поужинать тоже. Они не уедут, пока мы не придем.
— Они? — сказал он и встал, нащупывая босыми ногами (он лег не раздеваясь — снял только башмаки и носки) ночные туфли. — Значит, вы уже были в городе? Пока мы не придем? Разве мы не едем с ними?
— Нет, — сказал дядя. — Нам с тобой вдвоем придется удерживать мисс Хэбершем. Она придет в контору. Так что пошевеливайся, она уже, наверно, ждет нас.
— Хорошо, — сказал он. А сам уже расстегивал рубашку и другой рукой пояс и брюки, чтобы сразу, одним движением, выскользнуть из всего. И на этот раз он действительно рассмеялся. По-настоящему. И даже совсем неслышно. — Так вот, значит, почему? — сказал он. — Чтобы их женам не пришлось колоть дрова в темноте, и заставлять сонных ребят держать фонари и светить.
— Нет, — сказал дядя. — Они бежали не от Лукаса. Они о нем забыли и думать…
— Да ведь я как раз то же и говорю, — сказал он. — Они даже не задержались, чтобы послать ему жестянку табаку и сказать: «Все в порядке, старина, всякий ведь может ошибиться, мы на тебя не в обиде».
— Так ты этого хотел? — сказал дядя. Жестянку табаку? И этого было бы достаточно? Нет, конечно. И это одна из причин, почему Лукас в конечном счете получит свою жестянку табаку; они настоят на этом, вынуждены будут настоять. Он будет получать свой табак регулярно, оплаченными порциями, до конца жизни здесь, у нас в округе, хочет он этого или нет, и не просто Лукас, а Лукас-Самбо, потому что не оттого человек мечется без сна в кровати, что он причинил зло своему ближнему, а оттого, что он был неправ; просто зло (если он не может оправдать его тем, что он называет логикой) можно стереть, начисто уничтожив жертву и свидетеля, но ошибка остается при нем, и вот ее-то он всегда предпочитает не просто стереть, а загладить. Так что Лукас получит свой табак. Он, конечно, не пожелает его принять, будет всячески противиться. Но он получит его, и мы здесь у себя, в Йокнапатофском округе, сможет наблюдать древние восточные взаимоотношения между спасителем и спасенной им жизнью, только шиворот-навыворот: Лукас Бичем, некогда раб первого встречного белого, которому он попался на глаза, ныне тиран, подчинивший себе совесть всего белого населения округа. И они — Первый, Второй, Третий и Пятый участки — понимали это, так чего же тратить время, посылать ему сейчас десятицентовую жестянку табаку, когда весь остаток жизни пойдет на то, чтобы делать это. Вот они на время и отогнали от себя даже мысль о нем. Они бежали не от него — они бежали от Кроуфорда Гаури; просто отреклись — не в ужасе даже, а все как один, сразу — от «не должно», «не следует», которые без всякого предупреждения вдруг обратились в не смей. Не убий, ты сам видишь, — это не обвинительно, не яростно, простая душеспасительная заповедь; мы приняли ее как отдаленный безымянный завет наших предков, она так давно стала для нас своей, мы лелеяли ее, питали, сохраняли вживе самый звук ее слов, берегли, чтоб они оставались как были, мы так носились с ней, что у нее теперь сгладились все неровности, мы можем спокойно спать с ней, мы даже на всякий случай обзавелись собственными противоядиями к ней, как предусмотрительная хозяйка, которая держит наготове на той же полке рядом с крысиным ядом разведенную горчицу или яичные белки; эта заповедь стала нам такой же своей, как лицо дедушки, такой же неузнаваемой, как лицо дедушки под тюрбаном индусского принца, и такой же не имеющей ни к чему отношения, как ветры у дедушки за столом во время ужина; и даже когда она нарушается и пролитая кровь корит и обличает нас, сама заповедь все же остается для нас истинной нерушимой заповедью. Мы не должны убивать и, может быть, в следующий раз и не будем. Но ты не убьешь дитя матери своей. Вот что вылезло на этот раз на свет божий, на улицу и шло рядом с тобой, разве не так?
— Значит, для Гаури и Уоркиттов сжечь Лукаса за то, чего он не делал, облить его бензином и поджечь — это одно, а для Гаури убить брата — другое.
— Да, — сказал дядя.
— Вы не можете так рассуждать.
— Да, — сказал дядя. — «Не убий» в заповеди, даже когда и убивают, не марает заповеди, она остается нерушимой. Ты не должен убивать, и кто знает, может быть, в следующий раз ты и не будешь. Но Гаури не смеет убить брата Гаури. Здесь нет никакого «может быть» и никакого следующего раза, когда Гаури, может быть, не убьет Гаури, — потому что нельзя, чтобы был первый раз. И не только для Гаури, но для всех: и для Стивенса, и для Мэллисона, и для Эдмондса, и для Маккаслина тоже; если мы не будем придерживаться того, что это означает не просто «не должно», а «не смей» — нельзя, чтобы Гаури, или Инграм, или Стивенс, или Мэллисон пролил кровь Гаури, или Инграма, или Стивенса, или Мэллисона, как можем мы надеяться достигнуть когда-нибудь того, что Ты ни в каком случае никогда не будешь убивать, иными словами: что жизнь Лукаса Бичема будет в безопасности не вопреки, а потому, что он Лукас Бичем?
— Выходит, они бежали, чтобы не быть вынужденными линчевать Кроуфорда Гаури, — сказал он.
— Они не стали бы линчевать Кроуфорда Гаури, — сказал дядя. — Их было слишком много, разве ты не помнишь: вся улица перед тюрьмой была запружена и Площадь тоже, и так все утро, пока они, вовсе и не собираясь трогать Лукаса, думали, что он убил Винсона Гаури.
— Они ждали, когда это сделают те, кто явится с Четвертого участка.
— Вот именно это я и говорю — допустим на минуту, что это так. Та часть Четвертого участка, которую составляют Гаури и Уоркитты и еще четверо-пятеро других — а они никому из Гаури и Уоркиттов даже и понюшки табаку не дали бы, и если бы и пришли сюда, так только чтобы поглядеть на кровь, — не так уж велика, и вот она-то и образует сброд. Но когда все они вместе, это уже не то, просто потому, что существует какой-то численный предел, когда сброд в массе рассыпается, перестает существовать, может быть, потому, что он достигает таких размеров, что уже не может укрыться в темноте, пещера, в которой он расплодился, теперь уже недостаточно вместительна, чтобы спрятать его от света, и ему в конце концов волей-неволей приходится посмотреть на себя, или, может быть, потому, что количество крови в одном человеческом теле слишком ничтожно для такого множества, ну вот так, например, один земляной орех может возбудить аппетит у одного слона, но не у двух и не у десяти. А может быть, оттого, что человек, приставший к сброду, потом пристает к толпе, и она поглощает сброд, впитывает, переваривает его, и, когда его набирается чересчур много, чтобы раствориться даже в такой массе, из него снова выходит человек, доступный жалости, справедливости, совестливости, пусть хотя бы только в смутном воспоминании своего долгого, мучительного стремления к этому или, во всяком случае, к чему-то сияющему на весь мир чистым, ясным светом.
— Значит, по-вашему, человек всегда прав, — сказал он.
— Нет, — сказал дядя. — Он старается быть, когда те, кто использует его для собственного возвеличения и усиления своей власти, оставляют его в покое. Жалость, справедливость, совестливость — ведь это вера в нечто большее, чем в божественность отдельного человека (мы в Америке превратили это в национальный культ утробы, когда человек не чувствует долга перед своей душой, потому что он может обойтись без души, перед которой чувствуют долг, вместо этого ему с самого рождения предоставляется неотъемлемое право обзавестись женой, машиной, радиоприемником и выслужить себе пенсию под старость), это вера в божественность его продолжения как Человека; подумай только, как просто им было бы заняться Кроуфордом Гаури: ведь это была не шайка, которая торопится успеть в темноте, оглядываясь все время через плечо, а единое нераздельное общественное мнение, тот земляной орех уже исчез под этим тесно сплоченным, мерно топающим стадом, и вряд ли хоть один слон знает, что этот орех действительно был, потому что если шайка держится главным образом на том, что чья-то там кровавая рука, дернувшая веревку, останется навсегда безымянной, скрытая нерушимой порукой, то здесь тому, кто дернул веревку, как палачу, исполнившему свою обязанность, нет нужды мучиться потом не смыкая глаз. Они не пожелали предать смерти Кроуфорда Гаури. Они отреклись от него. Если б они его линчевали, они бы только лишили его жизни. Они поступили хуже. Они сделали все, что было в их силах, чтобы выкинуть его из человеческого общества, они лишили его гражданства.
Он все еще не двигался.
— Вы юрист. — И, помолчав, сказал: — Они бежали не от Кроуфорда Гаури и не от Лукаса Бичема. Они бежали от самих себя. Они бежали домой, чтобы спрятать голову от стыда под одеялом.
— Совершенно верно, — сказал дядя. — А разве я все время не то же самое говорю? Их было слишком много. На этот раз их было столько, что они оказались способны устыдиться и бежать, счесть невыносимым то единственное другое, что выбрал бы сброд; он (сброд) в силу своей немногочисленности и, как ему хочется думать, своей скрытой спаянности, хотя на самом-то деле он и сам знает, что ни один из них друг дружке не верит ни на грош, — он выбрал бы другое: быстрый, простой способ не дать заговорить стыду, уничтожив его свидетеля. Вот почему они, как ты выражаешься, бежали.
— А вас с мистером Хэмптоном оставили убирать блевотину, даже и собаки так не поступают. Хотя мистер Хэмптон, конечно, собака на жалованье, да и вы тоже, можно сказать. Потому что не забудьте и наш Джефферсон, те тоже мигом все куда-то попрятались. Конечно, некоторые из них просто не имели возможности, потому что еще и половины дня не прошло и не могли же они закрыть свои лавки и бежать домой: как же упустить случай продать что-то друг другу, хотя бы на пенни.
— Я же говорил: и Стивенс и Мэллисон тоже, — сказал дядя.
— Стивенс — нет, — сказал он. — Так же как и Хэмптон. Потому что надо же кому-то это прибрать, подтереть пол и чтобы самого наизнанку не вывернуло. Шерифу — поймать (или пытаться, или надеяться, или что вы там собираетесь делать) убийцу, а адвокату — защищать линчевателей.
— Никто никого не линчевал и не нуждается в защите, — сказал дядя.
— Хорошо, — сказал он. — Ну, тогда, значит, простить их.
— И это неверно, — сказал дядя. — Я защищаю Лукаса Бичема. Я защищаю Самбо от Севера, Востока и Запада — от чужеземцев, которые отбрасывают его на многие десятилетия назад, не только в несправедливость, но в муку, страдания и насилие, навязывая нам законы, основанные на выдумке, будто несправедливость человека по отношению к человеку можно еще загодя пресечь при помощи полиции. Самбо, конечно, терпит это: его еще не хватает на что-либо другое. И он вытерпит, переварит это и выживет, потому что он — Самбо и обладает такой способностью: и он даже побьет нас в этом, потому что он наделен способностью терпеть, переносить, но он не даст отбросить себя на десятилетия назад, а то, что он обретет, уцелев, возможно, утратит для нас всякую ценность, потому что мы к тому времени, разъединившись, быть может, лишимся Америки.
— Но вы же продолжаете оправдывать их.
— Нет, — сказал дядя. — Я только говорю, что несправедливость эта — наша, несправедливость южан. Мы должны искупить ее и сами положить ей конец, одни, без чьей-либо помощи и даже (благодарю вас) совета. Это наш долг по отношению к Лукасу, хочет он этого или нет (во всяком случае, этот Лукас не хочет), и не из-за его прошлого, потому что человек, да и народ тоже, если он чего-нибудь стоит, может пережить свое прошлое, даже не испытывая потребности избавиться от него, и не с помощью какой-то возвышенной и, как это слишком часто бывает, чересчур риторической риторики гуманности, а во имя бесспорных практических целей своего будущего — способности пережить, переварить, вытерпеть и сохранить стойкость.
— Хорошо, — опять сказал он. — И все-таки вы адвокат, а они все-таки бежали. Может быть, они решили, пусть Лукас сам приберет это, поскольку он из породы тех, кому положено орудовать шваброй. Лукас, Хэмптон и вы, потому что должен же Хэмптон делать что-то время от времени за то, что ему платят жалованье; а ведь вас тоже выбрали на платную должность. А они не догадались сказать вам, как это сделать? Какую наживку пустить в ход, как выманить Кроуфорда Гаури, чтобы он пришел и сказал: «Ладно, ребята, я пасую, ваш ход. Сдавайте снова». Или они были так поглощены старанием соблюсти…
— Справедливость? — тихо подсказал дядя.
Тут уж он совсем замолчал. Но только на секунду.
— Они бежали, — сказал он спокойно, непререкаемо и даже совсем не пренебрежительно и, сдернув, швырнул за спину рубашку и в то же время переступил босыми ногами через скинутые на пол брюки, оставшись только в одних трусах. — А впрочем, так оно и должно было быть. Просто я размечтался, и они в мои мечты затесались; но теперь я уже от них отделался; пусть себе спят, или доят коров засветло, или колют дрова дотемна, с фонарями или без фонарей. Потому что они не имеют отношения к тому, о чем я мечтал, просто я только оттолкнулся от них. — Он теперь говорил очень быстро и только тогда поймал себя на этом, когда было уже поздно: — А мечтал я о чем-то… о ком-то… ну… что это, может быть, больше… больше того, что можно было ожидать от нас, шестнадцатилетных мальчишек и восьмидесятилетней или девяностолетней — или сколько ей там — старухи, а потом я сам же и ответил себе то, что вы мне говорили когда-то, помните, о мальчиках-англичанах не старше меня, которые командовали отрядами или совершали разведочные полеты во Франции в восемнадцатом году? И еще вы рассказывали, что в восемнадцатом казалось, будто все английские офицеры — это либо семнадцатилетние лейтенанты, либо одноглазые, однорукие или одноногие полковники двадцати трех лет? — и тут он одернул себя или сделал попытку удержаться, потому что вдруг ясно почувствовал какое-то предостережение — не то чтобы он вдруг услышал слова, которые он вот-вот произнесет, но как если бы ему вдруг открылось не то, что он уже выговорил, а то, к чему это приведет, что вынудят его сказать слова, которые он уже произнес, и от чего надо во что бы то ни стало удержаться, но теперь уже поздно, все равно как нажимать изо всех сил на тормоз, когда катишься с горы, и вдруг с ужасом обнаружить, что тормоз не работает… — и кроме этого еще… я пытался… — и тут он наконец замолчал, чувствуя, как его обдает жаром и жгучая густая волна крови заливает шею, лицо и ему некуда даже глаза девать, не потому, что он стоит почти голый, но потому, что ни одежда, ни выражение лица, ни что бы он там ни говорил, не поможет ничего скрыть от блестящих внимательных дядиных глаз.
— Да? — сказал дядя. И потом, выждав, сказал: — Да, есть вещи, которые ты никогда не должен соглашаться терпеть.
Вещи, которые ты всегда должен отказываться терпеть. Несправедливость, унижение, бесчестье, позор. Все равно как бы ты ни был юн или стар. Ни за славу, ни за плату, ни за то, чтобы увидеть свой портрет в газете, ни за текущий счет в банке. Просто не позволять себе их терпеть. Ты это имел в виду?
— Кто, я?.. — сказал он и пошел через комнату, даже забыв сунуть ноги в туфли. — Я не новичок скаут, не новичок в этом уже с двенадцати лет.
— Конечно, нет, — сказал дядя. — Ну так ты просто жалей об этом, а стыдиться не надо.
Может, это и в самом деле как-то еда подействовала, и он, даже не переставая есть, попытался без особого интереса или любопытства прикинуть, сколько же дней прошло с тех пор, как он последний раз сидел за столом и ел, и тут же как бы одним глотком вспомнил, что еще не прошло и дня, как он чуть не заснул за сытным завтраком в четыре часа утра за столом у шерифа, и еще вспомнил, как дядя (он сидел напротив него и пил кофе) сказал, что человек не то чтобы прокладывает себе едой дорогу в жизни, но актом еды фактически появляется на свет, вступает в жизнь, и путь его лежит не через бытие, а вглубь, он входит в него, въедается в живоносную сплоченность жизни, как моль в шерстяную ткань, жуя и проглатывая основу ее, и этим физическим актом, претворяя, перенося в частицу себя и своей памяти всю историю человека или, может быть, даже в процессе разжевывания, отделяя, обгладывая, впитывает до конца эту крохотную гордую, тщеславную частицу, которую он называет своей памятью, собой, своим «Я есмь», чтобы ее поглотила огромная, живоносная, безымянная сплоченность жизни, а потом из подспудных глубин ее недолговечный комок оторвется, остынув, и канет, рассыпавшись в прах, и никто даже не заметит и не вспомнит, потому что не было никакого вчера и не существует никакого завтра, так что разве только какой-нибудь аскет, живущий в пещере и питающийся желудями и ключевой водой, может еще обладать какой-то гордостью и тщеславием; может быть, тебе и надо было бы сидеть на желудях и ключевой воде в пещере в благоговейном и непробудном созерцании собственного тщеславия, справедливости, гордости, чтобы держаться на этой немыслимой, нетерпимой высоте поклонения, не допускающего никаких компромиссов; между тем он не переставал есть, и очень много и, даже как он сам сейчас заметил, страшно быстро, что ему постоянно ставили на вид вот уже шестнадцать лет, потом отложил салфетку, встал, и снова последний жалобный возглас мамы (и он подумал, как это женщины в самом деле не способны переносить ничего, кроме трагедии, нищеты и физической боли; вот утром сегодня, когда он был там, где, казалось бы, совсем не место шестнадцатилетнему подростку, и занимался уж таким неподходящим делом, будь ему даже дважды шестнадцать — гонялся где-то за городом с шерифом и выкапывал трупы изо рва, она возмущалась во сто раз меньше папы и была в тысячу раз полезней его, а сейчас, когда он всего-навсего идет в город с дядей посидеть какой-нибудь час или немножко больше в конторе, в той самой, где он, наверно, провел добрую четверть своей жизни, она совершенно выкинула из головы и Лукаса Бичема, и Кроуфорда Гаури, как будто их вовсе и не существовало, и опять ничего слышать не хочет, зарядила свое, как будто вернулась в те времена пятнадцать лет тому назад, когда она только еще начала внушать ему, что он не умеет сам застегивать себе штаны):
— Но почему мисс Хэбершем не может приехать и подождать здесь?
— Может, — сказал дядя. — Уверен, что она не забыла сюда дорогу.
— Ты понимаешь, о чем я говорю, — сказала она. — Почему же не предложить ей приехать? Не очень-то подходящее дело для леди сидеть до двенадцати ночи в юридической конторе.
— Так же как и выкапывать ночью труп Джека Монтгомери, — сказал дядя. — Но, может быть, нам на этот раз удастся оторвать от нее Лукаса Бичема и она перестанет наконец источать на него свое благородство. Идем, Чик! — И вот наконец-то они вышли из дому, и, выйдя, он не вошел в это, а вынес с собой из дома: где-то между своей комнатой и выходной дверью он не то что обрел, или вернул, или даже просто вступил в это, а, скорее, искупил свое заблуждение перед этим, снова почувствовал себя достойным приобщиться к этому, потому что это было его собственное, свое, или, вернее, он был своим этому, и, по-видимому, еда все-таки оказала на него какое-то действие; опять они шли с дядей по той же самой улице совсем так же, как они шли меньше суток тому назад, и тогда она была пустая, словно, отшатнувшись, замерла в ужасе; а вот сейчас она вовсе не была пустая — безлюдная, без шума движения, она, конечно, казалась безжизненной, тянулась от фонаря к фонарю, словно заглохшая улица в покинутом городе, но он не покинут на самом деле, не брошен, он только расступился перед ними, чтобы не мешать им, потому что они лучше справятся с этим, только расступился, чтобы не мешать им сделать как надо, чтобы не быть на дороге, не вмешиваться, ни даже подсказывать что-то или позволить себе (благодарю вас) советовать тем, кто сделает все так, как надо, по-своему, по-домашнему, потому что ведь для них это же свое горе, свой срам и свое искупление, и он опять засмеялся — ну, просто ему стало смешно, — подумав: Потому что ведь у них есть я, и Алек Сэндер, и мисс Хэбершем, уж не говоря о дяде Гэвине и шерифе, который присягу давал; и тут он вдруг понял, что ведь и это было частью того же самого — это яростное желание, чтобы они были безупречны, потому что они для него свои и он для них свой, эта лютая нетерпимость к чему бы то ни было, хоть на единую кроху, на йоту нарушающему абсолютную безупречность, эта лютая, почти инстинктивная потребность вскочить, броситься, защитить их от кого бы то ни было всегда, всюду, а уж бичевать — так самому, без пощады, потому что они свои, кровные, и он ничего другого не хочет, как стоять с ними непреложно, непоколебимо; пусть срам, если не избежать срама, пусть искупление, а искупление неизбежно, но самое важное — чтобы это было единое, непреложное, не уязвимое, стойкое одно: один народ, одно сердце, одна земля: и он сказал внезапно:
— Знаете… — и умолк, но, как всегда, договаривать даже и не понадобилось.
— Да? — сказал дядя и, видя, что он молчит: — А, понимаю это не то, что они были правы, но что ты был неправ.
— Я хуже был, — сказал он. — Я был правосудным.
— Правосудным быть неплохо, — сказал дядя. — Может, ты был прав, а они неправы. Только не надо застревать.
— Застревать? На чем? — сказал он.
— Можно и похвастать, и побахвалиться. Только не застревать, — сказал дядя.
— На чем не застревать? — опять сказал он. Но теперь он уже понял; сказал: — А может быть, и вы тоже немножко застряли, и не пора ли вам перестать чувствовать себя новичком скаутом?
— Какой там новичок, — сказал дядя. — Нет, это уж скаут третьей степени. Как это у вас называется?
— Скаут-орел, — сказал он.
— Скаут-орел, — сказал дядя. — Так. Новичок — это «Не принимай». А скаут-орел — «Не застревай». Понял? Нет, не то. Не старайся приглядываться. Не старайся даже думать о том, как бы не забыть. Просто не останавливайся.
— Верно, — сказал он. — Но нам теперь нечего беспокоиться, что мы остановимся. По-моему, нам сейчас надо побеспокоиться, в каком направлении мы двинемся и как.
— Вот именно, — подтвердил дядя. — И ты же мне сам и сказал это четверть часа тому назад, разве ты не помнишь? Насчет того, каким способом мистер Хэмптон и Лукас выманят Кроуфорда Гаури туда, где у Хэмптона будет возможность схватить его? Они собираются сделать это при помощи Лукаса…
И он помнит: он стоял с дядей у машины шерифа в проходе рядом с тюрьмой и смотрел, как Лукас с шерифом выходят из тюремной боковой двери и идут через темный двор. Правда, было совсем темно, потому что свет от уличного фонаря на углу не достигал сюда, и с улицы не доносилось ни звука; времени было чуть-чуть больше десяти, будничный вечер, понедельник, но темная чаша неба замыкала как бы в пустоте — словно старый подвенечный букет под стеклянным колпаком — город и Площадь, которая сейчас была хуже чем вымершая — покинутая; потому что он пошел один поглядеть на нее, пошел не останавливаясь, дальше по переулку, а дядя остался на углу и сказал ему вслед: «Куда ты?» — но он, даже не ответив, прошел последний безмолвный пустой квартал, и в глухой тишине шаги его звучали неторопливо, не таясь: не спеша он шагал, одиноко, но совсем не покинутый, наоборот, с чувством не то что собственника, но хозяина, наместника и смиренно вместе с тем; он не властен сам, но все же он носитель власти, как актер, который смотрит из-за кулис или, может быть, из пустой ложи вниз, на открывшуюся в ожидании сцену — пустую, но уже приготовленную, еще без действующих лиц, но вот сейчас там — еще миг — и появится он в последнем акте, в центре внимания всего зала, сам по себе ничто, и пьеса-то, может, тоже не какой-то там боевик, обошедший весь мир, но, во всяком случае, он должен ее завершить, закончить, проводить со сцены неопороченной, неотвергнутой, с честью; и вот уже темная пустая Площадь, и тут он остановился, едва только увидел, что может охватить взглядом весь этот темный, безжизненный прямоугольник с одним-единственным фонарем на все про все — это у кафе, которое было открыто всю ночь из-за дальнерейсовых грузовиков, но истинное его назначение (этого кафе), как говорили некоторые, истинная причина, по которой город счел возможным дать ему лицензию на круглосуточную торговлю, — это заставить бодрствовать ночного напарника Уилли Инграма, который, несмотря на то, что город соорудил ему в каком-то тупичке маленькую каморку для дежурства, с печкой и с телефоном, не желал сидеть там, а сидел в кафе, где было с кем посудачить, и, конечно, туда тоже можно было позвонить по телефону, но кой-кто из горожан, в особенности старые леди, считали неудобным звонить полисмену в открытое всю ночь напролет кафе, где пьют и танцуют под музыку, поэтому телефон из дежурки был соединен с большим набатным колоколом на внешней ее стене, и он звонил достаточно громко, чтобы его могли услышать в кафе бармен или кто-нибудь из шоферов и сказать полисмену, что ему звонят, — и двумя освещенными окнами наверху двухэтажного дома (и он подумал, что мисс Хэбершем сумела, видно, убедить дядю дать ей ключ от конторы, а потом подумал: нет, наверно, это дядя убедил ее взять ключ, а то бы она просто осталась сидеть в пикапе до их прихода, — и тут же прибавил про себя: «Если только она станет дожидаться», — но, конечно, и это было не так, а на самом деле дядя запер ее в конторе, чтобы дать время шерифу и Лукасу уехать из города), но поскольку свет в юридической конторе может гореть когда угодно — юрист или сторож забыли погасить уходя, а кафе — вроде как электростанция — учреждение общественное, — они не в счет, но даже и в кафе-то просто горел свет (ему не видно было отсюда, что там внутри, но он бы слышал, и он подумал, что это официальное выключение патефона-автомата на целых двенадцать часов было, вероятно, первым должностным актом ночного пристава, кроме обязанности ежечасно пробивать табель по часам на стене у заднего входа в банк, с тех пор как в августе прошлого года всех перепугала бешеная собака), и он вспомнил другие, обычные вечера в понедельник, когда неистовая ярость кровного, взывающего к мести расового и родового сплочения не обрушивалась с ревом на город с Четвертого участка (или, если уж по правде сказать, с Первого, Второго, Третьего и Пятого тоже и даже, если уж на то пошло, с окраин самого города, где стоят старинные дома с портиками), беснуясь и грохоча среди старых кирпичных стен, вековых деревьев и дорических капителей, чтобы они замерли в страхе по крайней мере на одну ночь; в десять часов вечера в понедельник, хотя первый сеанс в кино кончился уже минут сорок-пятьдесят тому назад, кое-кто из завсегдатаев, опоздавших к началу, еще только возвращается домой, а все молодые люди, которые с тех пор посиживают в баре, пьют кока-колу и опускают монетки в музыкальный автомат, те, конечно, будут бродить в какое угодно время, они не торопятся, потому что они не идут никуда: сама майская ночь — вот место их назначения и они носят ее с собой, шатаются в ней, и даже (ведь сегодня торги) редкие запоздалые машины и грузовики, владельцы которых остались посмотреть кино или зашли посидеть и поужинать с родственниками или друзьями, разъезжаются теперь, к ночи, ко сну, к заботам о завтрашнем дне по темному размежеванному краю, и ему вспомнилось, ведь только вчера вечером ему вот так же казалось, что Площадь пустая, пока он не прислушался, и только тогда он понял, что она совсем не пустая; воскресный вечер, но тихо не по-воскресному, такой тишины не бывает вечером, а уж в воскресенье вечером просто и быть не может, и этот вечер только потому воскресный, что календарь уже был размечен, когда шериф привез Лукаса в тюрьму; а пустота эта — ее можно назвать пустотой, разве только если назвать пустой и незанятой безмолвную, безжизненную местность, расстилающуюся перед стоящей наготове армией, или назвать мирным вход в пороховой погреб, или спокойным водослив под шлюзами плотины, — чувство не ожидания, а нарастания, не от людского присутствия женщин, стариков и детей, — а от скопления мужчин, не столько свирепых, сколько серьезных и не то что напряженных, нет, спокойных — сидят спокойно, даже и разговаривают мало, и все где-то в задних комнатах, и не просто в душевых и уборных за парикмахерским залом или под навесом позади бильярдной, где по стенам громоздятся ящики с прохладительными напитками, а на полу горы пустых бутылок из-под виски, — нет, на складах магазинов и в гаражах и даже за опущенными занавесками в конторах; владельцы этих контор, хозяева магазинов и гаражей согласны пренебречь званием своим во имя призвания, и все они ждут не события, которое должно свершиться в какой-то момент, но некоего момента, когда они в почти помимовольном согласии сами создадут событие, возьмут в свои руки и даже поднесут этот миг, который вовсе не запоздал на шесть, или двенадцать, или пятнадцать часов, а просто был продолжением того момента, когда пуля убила Винсона Гаури, и между ними не было никакого промежутка времени, так что с полным основанием можно считать, что Лукас уже мертв, ибо он умер в тот самый момент, когда потерял право на жизнь, а их дело только почтить своим присутствием его самосожжение и вот сегодня вечером помянуть, потому что завтра все уже будет кончено; завтра наверняка Площадь оживет, зашевелится, еще день — и она отряхнется от похмелья, еще день-другой — и она отряхнется даже и от срама, так что к субботе весь округ в полном неразрывном слиянии гула, пульса и шума будет уже отрицать начисто даже возможность того, что был когда-либо такой момент, когда они могли ошибиться; так что ему даже не надо было и напоминать себе, что город не вымер и даже не брошен, не покинут, а только ретировался, чтобы не помешать сделать нужную, простую вещь попросту, по-домашнему, без помощи или вмешательства и даже без (благодарю вас) советов: троим доброхотам — белой престарелой девице и двум мальчишкам, белому и черному, — изобличить убийцу, прикрывшегося Лукасом, а самому Лукасу и шерифу схватить его; и тут он еще последний раз вспомнил разговор с дядей полчаса тому назад, когда он стоял босой на коврике у кровати, схватившись за концы своей расстегнутой рубашки, и когда они одиннадцать часов тому назад ехали по последнему уступу холма к часовне, и тысячи других раз с тех пор, как он достаточно подрос и научился слушать, понимать и запоминать: — защищать не Лукаса и даже не союз Соединенных Штатов, но Соединенные Штаты от чужеземцев Севера, Востока и Запада, которые (пусть даже) с наилучшими побуждениями и намерениями стараются разъединить их — и в такое время, когда ни один народ не может допустить у себя разъединения, — прибегая к федеральным законам и федеральной полиции, чтобы покончить с позорным положением Лукаса; может статься, на тысячу южан, взятых наугад, не найдется и одного, который действительно огорчался бы или даже был бы озабочен этим положением, но, несмотря на это, не всегда в этой тысяче найдется и один такой, который, что бы там ни случилось, сам стал бы линчевать Лукаса, и, однако, ни один из этих девятисот девяноста девяти плюс тот первый, один, которого мы прибавили сюда, чтобы опять получилась тысяча, не замедлят дать отпор чужеземцу (а один — это тот, линчеватель), если он ворвется сюда силком заступиться за Лукаса или наказать его; вы можете сказать мне (с усмешкой): «Вы, верно, очень хорошо знаете Самбо, чтобы с такой уверенностью предполагать его полную пассивность», — и я отвечу на это: «Нет, я совсем его не знаю, и, по-моему, ни один белый не знает, но я хорошо знаю белых южан — и не только тех девятьсот девяносто девять, но также и этого одного, потому что он тоже наш и, более того, этот тип существует не только на Юге; вы увидите, что не Север, Восток, Запад и Самбо объединились против горсточки белых на Юге, а что это бумажный союз стакнувшихся теоретиков, фанатиков, наемных и тайных мстителей и множества других, удаленных на достаточное количество миль, чтобы объявить себя в принципе против и даже численно превзойти сплоченный Юг, которому приходилось вербовать себе пополнение из вашего же собственного тыла, и не просто из глубины страны, а из прекраснейших городов, гордости вашей культуры — Чикаго, Детройтов и Лос-Анджелесов, — отовсюду, где живут невежественные люди, которые боятся любого цвета кожи и формы носа, кроме своих собственных, и которые с радостью хватаются за возможность излить на Самбо все накопившееся в них еще от предков отвращение, смешанное с презрением и страхом, к индейцам, и китайцам, и мексиканцам, и евреям, вестиндцам и карибам, и вы вынуждаете нас — одного из первой случайной тысячи и девятьсот девяносто девять из второй, которые тяготятся постыдным положением Лукаса, пытаются его улучшить, старались, стараются и будут стараться его улучшить, до тех пор пока (не завтра, быть может) с этим положением не будет покончено раз навсегда и о нем можно будет если не забыть, то хотя бы вспоминать не с такой горечью и болью, ибо справедливость у Лукаса от нас — та, которую мы передали ему, а не та, которая была вырвана у нас и навязана ему силой с помощью штыков, — вы вынуждаете нас волей-неволей вступать в союз с теми, с кем у нас нет ничего общего, в защиту принципа, который нас самих тяготит и ужасает, а мы должны сделать это сами, без помощи, или вмешательства, или даже (благодарю вас) советов, потому что только мы и может сделать это так, чтобы равноправие Лукаса было чем-то иным, а не только своим собственным узником за неприступной баррикадой прямых наследников победы 1861–1865 годов, которая, вероятно, больше даже, чем Джон Браун, затормозила свободу Лукаса; вот уже скоро сто лет, как Ли сдался, а ее все еще нет, и, когда вы говорите: „Лукас не должен ждать этого Завтра, потому что оно никогда не наступит, вы не только не можете что-либо сделать, вы не хотите этого“, — мы может только повторять: „А мы не дадим вам это делать“, — и говорим вам: „Идите сюда, к нам, и посмотрите на нас, прежде чем вы решитесь на это“, — а вы отвечаете: „Нет, спасибо, от вашей вони и здесь не знаешь куда деваться!“ — а мы говорим: „Но должны же вы по крайней мере хоть поглядеть на собаку, которую вы собираетесь отучить гадить дома, на народ, раздираемый рознью, когда история и сейчас еще показывает нам, что рознь — это преддверие к распаду“, — а вы заявляете: „Ну что ж, по крайней мере мы погибнем во имя гуманности“, — а мы говорим вам: „Когда все будет вычеркнуто, кроме этого личного местоимения и глагола, какова тогда будет цена Лукасовой гуманности“», — и, повернувшись, пробежал бегом короткий, пустой, безмолвный квартал до угла, откуда дядя, не дожидаясь его, пошел дальше, и он тоже пошел туда, по проходу, где стояла машина шерифа, и оба они смотрели, как шериф с Лукасом идут к ним по темному двору, шериф впереди, а Лукас шагов на пять позади, идут не быстро, но деловито, не крадучись, не таясь, но просто как двое занятых людей, которые не то что опаздывают, но и мешкать им зря некогда; вот они вышли из ворот, перешли дорогу к машине, шериф открыл заднюю дверцу и сказал:
— Ну, полезай, — и Лукас вошел в машину, а шериф, захлопнув дверцу, открыл дверцу спереди и, согнувшись, кряхтя, влез в нее, и вся машина накренилась и осела, когда он опустился на сиденье и, включив зажигание, запустил мотор, а дядя стал у окошка, взявшись обеими руками за край стекла, словно он думал — или вдруг спохватился — и у него мелькнула надежда удержать машину прежде, чем она двинулась с места, и сказал то, что он и сам уже много раз думал за последние полчаса:
— Возьмите с собой кого-нибудь.
— Я и беру, — сказал шериф. — И, кстати сказать, мы с вами сегодня уже три раза все это обсуждали.
— И все равно вы один, сколько бы раз вы там ни считали Лукаса, — сказал дядя.
— Вы дайте мне мой пистолет, — сказал Лукас, — и тогда никому ничего не надо будет считать. Я сам справлюсь. — И он только подумал, сколько раз, наверно, шериф уже говорил Лукасу, чтобы он помалкивал, и, должно быть, поэтому он сейчас его и не остановил, как вдруг шериф повернулся медленно, грузно, покрякивая, и, глядя вполоборота на Лукаса, сказал жалобным голосом, тяжело вздохнув:
— После всего этого бедлама, который ты заварил в субботу, стоя с этим своим пистолетом в нескольких шагах или даже на том самом месте, где только что стоял живой Гаури, ты теперь хочешь взять это в свои руки и начать все снова. Я тебе говорю: помалкивай и сиди тихо. А когда мы будем подъезжать к мосту, ты ляжешь на пол за спинкой моего сиденья, чтоб тебя совсем не было видно, и будешь лежать тихо! Ты слышишь меня?
— Слышу, — сказал Лукас. — Но будь у меня только мой пистолет…
Но шериф уже повернулся к дяде:
— Все равно, сколько бы раз вы там ни считали Кроуфорда Гаури, он ведь тоже один, — и продолжал все тем же мягким, вздыхающим, запинающимся голосом, отвечая на мысли дяди, прежде чем тот успел заговорить: — Кого он с собой возьмет? — И он тоже подумал это, вспомнив долгий скрежещущий визг колес по асфальту, сутолоку обезумевших машин и грузовиков, срывающихся с места и в ужасе, в безоглядном отречении мчащихся во все стороны, во все самые крайние, дальние, не занесенные на карту оплоты округа, кроме этого маленького островка на Четвертом участке, называющегося Шотландской часовней, — в убежище: старый, обжитой, родной дом, где женщины, и старшие дочери, и дети успеют подоить коров и наколоть дров на завтра к утру, а малыши будут держать фонари и светить, а мужчины и старшие сыновья сначала зададут корм мулам для завтрашней пахоты, а потом усядутся на галерее в сумерках ждать ужина; козодои; ночь; спать пора; и он даже как будто видел (если только самообольщение убийцы позволит Кроуфорду Гаури показаться когда-нибудь в пределах досягаемости этой обрубленной руки — ведь Кроуфорд тоже Гаури, хотя он-то сам разделял мнение шерифа, что вряд ли тот на это рискнет, — и оно теперь понятно, почему Лукас уцелел и его увели живым в субботу от лавки Фрейзера, уж не говоря о том, что он остался жив, выходя из машины, когда шериф привез его в тюрьму: это потому, что сами Гаури знали, что сделал это не Лукас, и они просто тянули; выжидали, чтобы кто-нибудь другой, может быть кто из Джефферсона, выволок его на улицу; и вдруг вспомнил — и его точно обожгло стыдом: голубая рубашка, и, нагнувшись на коленях, неловкой, одеревенелой, единственной рукой старается смахнуть мокрый песок с мертвого лица — нет, он знает: что бы там ни надумал этот бешеный старик на другой день, в ту минуту он не питал никакой злобы к Лукасу, потому что весь он был поглощен сыном): вечер, столовая, и снова в доме, в котором двадцать лет нет хозяйки-женщины, собрались все семеро мужчин Гаури, потому что Форрест приехал вчера на похороны из Виксберга и, наверно, был еще там и утром, когда шериф прислал сказать старику Гаури, что будет ждать его у часовни; зажженная лампа посреди стола между облепленными сахаром чашками, глиняными кувшинами с патокой, и тут же соль, перец, кетчуп — в той самой упаковке с этикетками, в какой они стояли на полке в лавке, — и за столом на главном месте старик, положив на стол единственную свою руку ладонью на большой револьвер, выносит смертный приговор и сам казнит Гаури, который зачеркнул свое кровное родство, свое имя Гаури кровью брата своего; а потом темная дорога, машина (на этот раз не реквизированная, потому что у Винсона свой новый большой, мощный грузовик, годный для перевозки леса и скота), и тот же близнец, наверно, ведет ее, и тело подскакивает в кузове машины, как бревно, прикрепленное цепями; вот и часовня позади, и Четвертый участок, и вот уже темный, затихший, выжидающий город; не замедляя, он мчится по тихой улице через Площадь и прямо к дому шерифа, и вышвырнутое тело грохается на веранду шерифа, и, должно быть, грузовик еще медлит, пока другой близнец Гаури звонит у входной двери.
— Бросьте вы беспокоиться из-за Кроуфорда, — сказал шериф. — Он ничего против меня не имеет. Он же голосует за меня. Вся его беда сейчас в том, что ему приходится убивать больше, чем он задумал, вот как Джека Монтгомери, тогда как он хотел только одного: скрыть от Винсона, что он ворует лес у него и дяди Сэдли Уоркитта. Если даже он вскочит на подножку прежде, чем я успею принять нужные меры, все равно пройдет еще несколько секунд, пока он будет пытаться открыть дверцу, чтобы увидеть, где, с какой стороны прячется Лукас, — при условии, что Лукас поступит точь-в-точь так, как ему сказано, что, я надеюсь, он и сделает ради своей собственной безопасности.
— Я сделаю, — сказал Лукас. — Но если бы у меня только был…
— Да, — резко сказал дядя. — Если только он явится туда…
Шериф вздохнул: — Вы же ему дали знать.
— Дал как сумел, — сказал дядя. — Как смог. Передать убийце, чтобы он встретился с полисменом, так чтобы тот, кто в конце концов передаст это, не имел понятия, что он адресуется к убийце, — тут ведь может статься, что и сам убийца не только не поверит, что это именно ему сообщают, но и вообще не поверит самому факту.
— Ну что ж, — сказал шериф. — Одно из двух: либо до него доедет это, либо не дойдет, либо он поверит этому, либо нет, либо он будет нас поджидать в низине Уайтлиф, либо нет, и если нет, то мы с Лукасом выберемся на шоссе и вернемся в город. — Он включил мотор, снова выключил его; затем включил фары. — Но может быть, он будет там. Я тоже дал ему знать.
— Так, — сказал дядя. — Ну зачем же это, мистер Трезвон?
— Я просил мэра отпустить Уилли Инграма, чтобы он сегодня мог опять пойти проводить Винсона, а когда Уилли уходил, я ему сказал по секрету, что повезу сегодня Лукаса в Холлимаунт через старый Уайтлифский канал, чтобы Лукас мог завтра дать показания на следствии по делу Джека Монтгомери, и, между прочим, напомнил Уилли, что они там еще не закончили работы на канале и что нам придется ехать чуть ли не ползком, и предупредил его, чтобы он об этой поездке помалкивал.
— М-да, — сказал дядя, все еще не выпуская из рук стекло дверцы. — Где бы там ни числился живой Джек Монтгомери, кто бы ни притязал на него, сейчас он принадлежит Йокнапатофскому округу. А впрочем, — быстро добавил он, выпустив наконец дверцу, — нам сейчас нужен убийца, а не юрист. Хорошо, — сказал он. — Ну, что же вы не трогаетесь?
— Да, едем, — сказал шериф. — А вы ступайте-ка к себе в контору, приглядите за мисс Юнис. Уилли мог увидеть ее, проходя мимо, и если так, то она еще может раньше нас прикатить к Уайтлифскому мосту на своем пикапе.
И вот они на Площади, на этот раз пересекли только угол к тому месту, где стоял пикап, повернувшись пустым носом к пустой (кроме него) стоянке, и — вверх, по протяжно глухому стону и гулкому грохоту лестницы до открытой двери конторы, и, входя в нее, он без удивления подумал, что, наверно, это единственная женщина из всех, кого он знал, которая, отперев чужую дверь одолженным ей ключом, вытащит ключ из замка и не бросит его где-нибудь тут же, на первую попавшуюся под руку поверхность, а спрячет его обратно в ридикюль, или в карман, или куда там она его положила, когда ей его дали, и, уж конечно, она не уселась за столом в кресле — нет, сидит прямая как палка в шляпе, платье уже другое, но кажется, будто точь-в-точь такое же, какое было вчера ночью, и та же сумка на коленях, и восемнадцатидолларовые перчатки зажаты в руках, сложенных поверх сумки, и тридцатидолларовые ботинки без каблуков твердо упираются в пол — один рядом с другим — перед самым жестким и прямым стулом во всей комнате, тем, что рядом с дверью, — никто на нем даже никогда и не сидит, сколько бы ни набилось народу в конторе, — и только после того пересела в кресло за столом, как дядя несколько минут уговаривал ее и наконец убедил, сказав, что, возможно, еще часа два-три придется ждать, потому что, когда они вошли, она открыла свои золотые часики, приколотые брошкой на груди, и решила, по-видимому, что шериф не только уже давно вернулся с Кроуфордом Гаури, но что он, должно быть, повез его в тюрьму; а затем он, как всегда, на своем обычном стуле рядом с охладителем для воды, и дядя наконец поднес спичку к своей глиняно-кукурузной трубке, продолжая в то же время говорить не просто через дым, а в самый дым, дымом:
— …как это случилось, потому что кое-что мы все-таки знаем, уж не говоря о том, что в конце концов рассказал Лукас, а ведь он прямо как ястреб или какой-нибудь международный шпион сам за собой следил, как бы не сказать чего-нибудь, что позволило бы не то что спасти его, а хотя бы как-то объяснить его причастность к этому, — так вот, Винсон и Кроуфорд вдвоем на паях покупали лес у старика Сэдли Уоркитта, двоюродного или четвероюродного брата, или дяди, или какого-то там родственника миссис Гаури; вернее, они столковались со стариком о цене за досковой фут, но с тем, чтобы рассчитаться из выручки, то есть, значит, не раньше, чем вся партия до последнего дерева будет распилена и Кроуфорд с Винсоном вывезут и сбудут ее, а тогда заплатят старику Сэдли за лес и за наем лесопилки и артели, которая будет рубить, и пилить, и складывать распиленный лес тут же, в миле от дома старика Сэдли, и чтобы ни одного сучка не выносить, пока все не будет распилено. А вот дальше как было — этого мы, в сущности, еще не выяснили, пока Хэмптон не арестовал Кроуфорда, но, конечно, только так оно и могло быть, а то чего же ради, спрашивается, вы все старались и выкапывали Джека Монтгомери из могилы Винсона? И каждый раз как я об этом подумаю и вспомню, что вы трое, возвращаясь обратно, спустились с холма на то самое место, где двое из вас слышали, а один даже видел, как мимо вас ехал этот человек, который уже с трупом убитого в седле неожиданно для себя вдруг очутился перед необходимостью отказаться от задуманного плана — и с такой поспешностью, что, когда мы с Хэмптоном всего через каких-нибудь шесть часов приехали туда, в могиле уже не оказалось никого…
— Но он же не отказался, — сказала мисс Хэбершем.
— Что? — сказал дядя. — На чем это я остановился? Ах, да! Так вот, Лукас Бичем, прогуливаясь как-то по своей привычке ночью, услышал что-то, пошел и поглядел или, может быть, он просто проходил мимо и видел, а может, у него уже были какие-то подозрения, и поэтому он и пошел прогуляться именно туда в эту ночь и увидел, как грузят машину в темноте — то ли он ее узнал, то ли нет, — грузят тем самым лесом, про который все кругом знали, что его не будут трогать, пока лесопилку не закроют и она не снимется с места, а это еще когда будет, и Лукас, значит, следил, слушал и, может статься, даже не поленился сходить в соседний округ, в Глазго и Холлимаунт, и там уже разузнал наверняка, не только кто вывозит этот лес каждую ночь понемножку, так чтобы никому, кто бывает там не каждый день, не было заметно, что он убавляется (а единственно, кто мог наведываться туда каждый день или, во всяком случае, интересоваться, как идет дело, — это Кроуфорд — он же представлял интересы и брата — да дядюшка Сэдли, владелец деревьев, а следовательно, и распиленного леса, и они могли распоряжаться им как угодно, но один из них целые дни разъезжал по округу, обделывая разные другие дела, а другой, скрюченный ревматизмом старик, был сверх того еще сильно подслеповат, так что, если бы он даже и мог добраться туда из своего дома, он все равно ничего не увидел бы; а в рабочую артель на лесопилке мастеровые нанимались поденно, и, если бы они даже и знали, что происходит по ночам, им до этого не было никакого дела — лишь бы получать свое за неделю каждую субботу), но и что он с этим лесом делает: может быть, он даже и про Джека Монтгомери дознался, только то, что Лукас знал про Джека Монтгомери, ничего не меняло, если не считать того, что Джек, попав в могилу Винсона, вероятно, спас тем самым жизнь Лукасу. Но даже когда Хоуп рассказал мне, как ему в конце концов удалось вытянуть все это из Лукаса утром, в кухне, когда Уилл Лигейт привел его из тюрьмы, а мы с вами поехали домой, это опять-таки объясняло не все, а только часть случившегося, потому что я все еще говорю себе то, что я говорил с той самой минуты рано утром, когда вы разбудили меня и Чик повторил мне все, что Лукас ему говорил про пистолет: «Но почему же Винсон? Зачем Кроуфорду, для того чтобы уничтожить свидетеля кражи, понадобилось убивать Винсона?» Не то чтобы это не достигало цели, потому что, безусловно, Лукас должен был погибнуть, как только первый приблизившийся белый увидел его стоящим над телом Винсона, а из заднего кармана у него торчал этот самый пистолет, но зачем же так сложно, зачем прибегать к такому противоестественному, окольному способу, к братоубийству? И вот, так как у нас теперь было о чем потолковать с Лукасом, я попозже днем отправился прямо к Хэмптону на кухню, и там за столом сидели с одной стороны кухарка Хэмптона, а с другой — Лукас, который уплетал капусту с маисовым хлебом, и не с тарелки, а прямо из двухгаллоновой глиняной банки, и вот я ему говорю: «Значит, он тебя как-то застал — не Кроуфорд, я сейчас не про него…» — а он говорит:
«Нет, Винсон. Я тоже про него говорю. Только он опоздал малость, машина-то уже отъехала груженная и покатила без огней, и он спрашивает меня: „Чья это машина?“ — а я ничего не говорю».
«Так, — говорю я. — Ну а дальше что?»
«Все. Ничего дальше, — говорит Лукас».
«А револьвер у него с собой был?»
«Не знаю, — говорит Лукас. — Дубинка у него была», а я говорю:
«Хорошо. Рассказывай дальше», — а он говорит:
«Ничего дальше. Просто он так постоял с поднятой дубинкой, скажи, говорит, чья это машина, а я ничего не говорю, и он опустил дубинку, повернулся, и больше я его не видал».
«И ты, значит, взял свой пистолет, — говорю я, — и пошел…», а он говорит:
«Чего мне было ходить? Он сам пришел — про Кроуфорда я сейчас говорю — ко мне домой, вечером, на другой же день, предлагал заплатить мне, только чтобы я сказал, чья это была машина, целую кучу денег, пятьдесят долларов, тут же вынимал и показывал, а я говорю, я еще не решил, чья это была машина, а он говорит, он мне их оставит до тех пор, пока я решу, — а я, говорю, уже решил — подождем до завтра, а это было в пятницу вечером, — может, какое доказательство будет от мистера Уоркитта и Винсона, что они свою часть денег получили за эти увезенные дрова».
«Да? — говорю я. — Ну а что потом?»
«А потом я пойду и скажу мистеру Уоркитту, чтобы он…»
«Ну-ка, повтори еще раз, — говорю я. — Медленно».
«Скажу мистеру Уоркитту, чтобы он свои доски получше считал».
«И ты, негр, собирался пойти к белому, сказать ему, что сыновья его племянницы воруют у него лес, да еще к белому с Четвертого участка. Да ты понимаешь, что с тобой сделали бы?»
«Ничего не пришлось никому делать, — сказал он. — Потому как на другой день — в субботу — он мне записку прислал…» — и тут мне надо было бы сообразить насчет пистолета, потому что Гаури-то, очевидно, это знал; не мог же он ему в самом деле написать: украденное возместил, желательно ваше личное одобрение, будьте другом, захватите с собой пистолет — или что-нибудь в этом роде, а я его спрашиваю:
«А пистолет-то почему?» — и он говорит:
«Так ведь это суббота была».
А я говорю:
«Да, девятое. Но при чем тут пистолет? — И вот тут только я догадался: — Ах, вот в чем дело, — говорю я. — Ты носишь с собой пистолет, когда одеваешься по-праздничному, в субботу, как когда-то старик Кэрозерс носил, до того как тебе его отдал».
«Продал», — говорит он.
«Хорошо, — говорю я, — продолжай».
«Прислал, значит, мне записку, чтобы я его встретил у лавки, только…» И тут дядя снова чиркнул спичкой и задымил трубкой, продолжая говорить, говорить через трубку дымом, точно дым у вас на глазах превращался в слова: — Только он так и не дошел до лавки. Кроуфорд встретил его в перелеске, поджидал его, сидя на пне у тропинки, должно быть, еще до того, как Лукас вышел из дому, и сам же Кроуфорд и завел с ним разговор о пистолете, прежде даже, чем Лукас успел сказать ему «здравствуйте» или спросить, довольны ли Винсон и мистер Уоркитт, что получили деньги за проданный лес или что-нибудь в этом роде; «если, — говорит, — он у тебя даже и стреляет, вряд ли из него можно во что-нибудь попасть»; ну, остальное вы, вероятно, можете теперь дополнить и сами. Лукас рассказал, как Кроуфорд в конце концов поспорил с ним на полдоллара, что он не попадет в пень в пятнадцати шагах, Лукас попал, и Кроуфорд отдал ему полдоллара, и они пошли вместе к лавке в двух милях оттуда, и, когда они почти дошли, Кроуфорд велел Лукасу подождать, потому что мистер Уоркитт должен был прислать в лавку расписку о получении денег за часть проданного леса, и Кроуфорд сказал, то он принесет ее показать Лукасу, чтобы он собственными глазами видел, а я говорю: «Неужели ты и тут ничего не заподозрил?» — «Нет, — говорит, — он просто ругался, как всегда». — Ну а дальше вы теперь сами догадываетесь, как было, нет надобности искать никакой ссоры между Винсоном и Кроуфордом, ни ломать голову над тем, каким образом Кроуфорд заставил Винсона дожидаться в лавке, а потом послал его вперед себя по тропинке, достаточно ему было сказать хотя бы так: «Ну вот, он здесь, я привел его. Если он нам и теперь не скажет, чья это была машина, мы это из него выколотим», — потому что все это уже несущественно; короче говоря, Лукас увидел Винсона, который шел по дорожке из лавки и, как говорит Лукас, спешил изо всех сил, — вероятно, это надо понимать, что он просто был вне себя от раздражения, недоумения и возмущения, больше всего от возмущения, и, разумеется, так же, как и Лукас, ждал, чтобы тот заговорил первый, объяснил им, только, как говорит Лукас, Винсон не вытерпел и еще на ходу крикнул: «Значит, ты передумал?» — и тут же — говорит Лукас — споткнулся обо что-то, да прямо как рухнет лбом оземь, — и тут Лукас вспомнил, что он только что слышал выстрел, и понял, что Винсон споткнулся не обо что-либо, а о своего братца Кроуфорда, но тут уж его окружили, и, как говорит Лукас, он даже и услышать не успел, как они все сбежались, и я ему сказал:
«Вот когда тебе, должно быть, показалось, что ты сейчас ох как споткнешься о Винсона, и старика Скипуорта, и Адама Фрейзера», — но по крайней мере я хоть не спросил его: «Почему же ты им тут же не объяснил?» — и Лукасу не понадобилось говорить мне: «Объяснять, кому?» — так что с ним все было в порядке — не с Лукасом, конечно, я сейчас о Кроуфорде говорю, он не просто злосчастный неудачник, он — и тут опять, но на этот раз он знал, что это такое: это мисс Хэбершем; что она такое сделала, он не мог сказать, она не пошевельнулась, не проронила ни звука, нельзя даже было сказать, что она замерла, но что-то такое произошло — произошло не извне, а словно передалось от нее, и она как будто не только не была удивлена этим, но сама так захотела и сделала, но только на самом деле она даже не пошевельнулась, не вздохнула, и дядя даже ничего и не заметил, — он особо отмеченный, избранный, тот, кого отличили боги, выделив его из людей, дабы доказать, не самим себе, потому что они никогда в этом не сомневались, а человеку, что у него есть душа, которую он довел до того, что она в конце концов заставляет его убить брата своего.
— Он бросил его в зыбучий песок, — сказала мисс Хэбершем.
— Да, — сказал дядя. — Ужасно, правда? И ведь просто из-за такой нелепой случайности, привычки какого-то старого негра разгуливать по ночам, вместо того чтобы спать, — но с этим-то он разделывается, и очень ловко, придумывает такой простой, такой верный по своей психологии способ, обоснованный и биологически, и географически, что вот Чик, верно, назвал бы его даже естественным, и вдруг все у него срывается — и только из-за того, что четыре года тому назад какой-то мальчишка, о существовании которого он даже и не подозревал, свалился в ручей в присутствии этого проклятого лунатика-негра; но тут для нас еще не все ясно, мы, собственно, не знаем, что там произошло, и, поскольку от Джека Монтгомери в его теперешнем положении уже ничего не приходится ждать, вряд ли когда-нибудь и узнаем, но это, по правде сказать, не так уж важно, потому что факт остается фактом, и почему бы еще он мог очутиться в могиле Винсона, как не потому, что он покупал лес у Кроуфорда (это нам удалось выяснить сегодня по телефону, на скупочном дровяном складе в Мемфисе); Джек Монтгомери тоже знал, откуда этот лес — ну, это просто по свойствам своей натуры, по складу характера, уж не говоря о том, что его, как комиссионера, не могло это не интересовать, так что, когда компаньон Кроуфорда, Винсон, свалился, настигнутый пулей, в двух шагах от лавки Фрейзера в перелеске, Джеку не понадобилось гадать, чтобы сделать кое-какие умозаключения, ну а раз так, то и воспользоваться этим с наибольшей для себя выгодой — или дать знать мистеру Хэмптону и мне с тем, чтобы мы ему это зачли; Джек знал также и о старом трофейном оружии Бадди Маккалема и ну, чтоб уж не все было против Кроуфорда, — и тут опять — ни малейшего движения или знака, но на этот раз дядя тоже заметил, угадал, почувствовал (или как уж оно там ему ни передалось) и остановился, и даже на секунду казалось, что он вот-вот что-то скажет, но, по-видимому, тут же забыл и продолжал дальше: — …хочется думать, что Джек даже назвал цену своему молчанию и даже, может быть, что-то получил, может быть, какую-то часть, а сам между тем не оставлял мысли отдать Кроуфорда под суд за убийство, а пока что, держа все нити в руках, сорвать с него еще кое-какие деньжонки, а может, он просто недолюбливал Кроуфорда, хотел отомстить ему или, может, эдакий в своем роде пурист, не мог примириться с убийством и просто вырыл Винсона и взвалил его на мула, чтобы отвезти к шерифу; но, как бы там ни было, в ночь после похорон кто-то, у кого были некие основательные причины вырыть Винсона, вырыл его — и это был не кто иной, как Джек; а кто-то, кому вовсе нежелательно было, чтобы Винсона вырыли, но у кого были основания подстерегать кого-то, имевшего достаточные причины его вырыть, обнаружил, что его уже вырыли, — ты говорил, это около десяти было, когда вы с Алеком поставили пикап в кусты? — а ведь сейчас уже и в семь достаточно темно, чтобы пойти разрыть могилу, — так что у него было три часа; и вот я представляю себе, как Кроуфорд… — сказал дядя, и на этот раз он заметил, что дядя даже остановился и подождал, и снова что-то передалось, опять без движения, без звука, шляпа как была — неподвижно, на самой макушке, перчатки с аккуратной точностью зажаты в руке, и сумка на коленях, и ботинки стоят на полу один рядом с другим, словно она поставила их на обведенный мелом квадрат, — сторожит, спрятавшись за оградой в сорняках, и видит, что его не просто шантажируют, но и предают, и опять ему терпеть все эти мученья и опять ждать, уж не говоря — надрываться физически, потому что, если хотя бы один человек знает, что этот труп не может выдержать полицейской экспертизы, то неизвестно, сколько других могут это знать или подозревать, так что тело нужно убрать из могилы немедля, и в этом смысле ему сейчас даже помогают, догадывается об этом сам помощник или нет; и, по всей вероятности, он дождался, пока Джек вырыл тело и уже приготовился взвалить его на мула (и еще мы выяснили, что это был тот самый пахотный мул Гаури, на котором нынче утром приехали близнецы, Джек сам же и попросил его в воскресенье под вечер, и, может быть, вы догадываетесь, у кого именно, — да, так оно и есть: у Кроуфорда), ну, конечно, на этот раз он, как ему ни хотелось, все-таки не рискнул стрелять, но он не пожалел бы уплатить Джеку еще раз за его шантаж, только чтобы иметь возможность уложить его тут же на месте чем ни попадя, что он и сделал: проломил ему череп, свалил в гроб и засыпал могилу — и опять эта страшная безотлагательность муки, одиночество парии, от которого в ужасе отречется, отшатнется всякий, и сколько еще усилий, чтобы одолеть эту немыслимую инертность земли и грозный равнодушный бег времени, но и это он наконец все преодолевает, могила снова в порядке, даже цветы на месте, и улика его первого преступления скрыта, и теперь уже надежно, и тут опять — но на этот раз дядя даже не остановился, — наконец-то он может теперь выпрямиться и вздохнуть, первый раз с той минуты, когда Джек подошел к нему, сжав пятерню и потирая большим пальцем кончики пальцев; и вдруг в этот самый момент он слышит что-то, что заставляет его ринуться обратно к часовне, ползти ползком, приникнуть, задыхаясь, к ограде, на этот раз не просто в ужасе и бешенстве, а почти в ошеломлении, почти не веря, как это на одного человека обрушивается столько напастей, и смотреть, как вы, трое, не только разрушаете его труд — и это уже во второй раз, — но еще и удваиваете ему работу, потому что вы ведь засыпали могилу и даже цветы положили обратно: уж если он не мог допустить, чтобы его брат Винсон был найден в могиле, как же он может допустить, чтобы в ней нашли Джека Монтгомери, когда (ему это уже было известно) Хоуп Хэмптон явится туда утром, — тут дядя остановился, подождал, и она сказала:
— Он бросил родного брата в зыбучий песок.
— Да, — сказал дядя, — такой момент может наступить для всякого, когда просто ничего больше уж не остается, как только уничтожить своего брата, или там мужа, или дядю, двоюродную сестру или тещу. Но вы не бросите их в зыбучий песок. Вы это хотите сказать?
— Он бросил его в зыбучий песок, — сказала она спокойно, с какой-то несокрушимой непререкаемостью, не двинувшись, не шелохнувшись, только едва шевеля губами; потом подняла руку и, открыв часики, приколотые на груди, посмотрела на циферблат.
— Они еще не доехали до Уайтлифской низины, — сказал дядя. — Но не беспокойтесь, он будет там. Может быть, до него как-никак дошло и то, что я передал, но, уж во всяком случае, ни один человек у нас в округе, даже если бы он и хотел, не может не услышать того, что под строгим секретом доверили Уилли Инграму; да ведь ничего другого ему и не остается, потому что убийцы — они как игроки, и, как игрок-любитель, так и убийца-любитель, они верят прежде всего не в свое везение, а в отчаянный риск, то есть просто в то, что риск обеспечивает выигрыш, ну а если он даже и понимает, что он пропал и ему уже ничто больше повредить не может, что бы там ни показал Лукас о Джеке Монтгомери или о ком бы то ни было, и что единственный его ничтожный шанс — это убраться из этого края, или, допустим даже, он понимает, что и это уже ни к чему, знает наверняка, что у него уже подходят к концу последние крохи того, что он может назвать свободой, знает даже, что завтра для него уже не взойдет солнце, ну — что бы вам тут в первую очередь больше всего хотелось сделать? Каким последним деянием, до того как навеки проститься с родным краем или, может быть, даже распрощаться с жизнью, — утвердить, проявить заложенные в вас бессмертные чаяния, когда вы носите имя Гаури и ваша кровь, ваши мысли и поступки всю жизнь были этим Гаури, и вы знаете, думаете или хотя бы даже только надеетесь, что в такой-то момент около полуночи в глухом уединении заброшенного русла реки вы можете подстеречь идущую чуть ли не ползком машину и в ней — причину и источник всех ваших мук, крушения, унижения, отчаяния и срама, причем это даже и не человек вашей расы, а какой-то негр, и при вас все еще ваш немецкий пистолет, хотя бы только с одной-единственной, уцелевшей из десяти, немецкой пулей?.. Но не беспокойтесь, — быстро перебил он самого себя. — Не беспокойтесь насчет Хэмптона: он, наверно, даже и не вынет свой револьвер, и, по правде сказать, я даже не уверен, взял ли он его с собой; потому что он умеет в любом положении и обстоятельствах — и у него это как-то само собой получается — не то что примирить или успокоить разыгравшиеся дурные чувства, но, во всяком случае, хотя бы на время приостановить всякое буйство и насилие, ну просто тем, что он так медленно двигается, тяжело дышит; помню, это было, кажется, в двадцатых годах — с тех пор у него было два или три перерыва в службе, — некая леди из Френчменс-Бенд — не будем называть имен — поссорилась с другой леди из-за чего-то, что началось (как выяснилось) с торта, который там кому-то вручали на благотворительном церковном базаре, а муж — это второй леди — был обладателем перегонного куба, с помощью которого он в течение многих лет снабжал виски весь этот поселок Френчменс-Бенд, и никому от этого не было никаких неприятностей до тех самых пор, пока первая леди не подала мистеру Хэмптону официальную жалобу, требуя, чтобы он отправился туда, уничтожил куб и арестовал владельца, а еще недели через полторы явилась самолично в город и заявила, что если он этого не сделает, то она подаст на него жалобу губернатору штата, а то и самому президенту в Вашингтон, так что Хоупу на этот раз пришлось-таки туда отправиться; и она даже подробно объяснила ему, как пройти, но он потом рассказывал, что тропа туда была с такими глубокими, по колено, ухабами, оттого что по ней много лет возили громадные бидоны с самогоном, что ее легко можно было найти даже и без фонаря, хоть он и захватил его с собой. И действительно, оказалось, что куб очень ловко пристроен в самом укромном месте, укрытом со всех сторон, но пройти к нему все-таки можно, и там под котлом горел костер, за которым следил негр, и он, разумеется, знать не знал, кто хозяин куба, и вообще ничего не знал, даже и после того, как узнал Хэмптона по его громадному росту и по значку, и, как рассказывает Хоуп, он тут же предложил ему выпить, потом принес ему бутылку родниковой воды, усадил его поудобнее около какого-то дерева и даже развел костер посильнее, чтобы он мог просушить ноги и подождать спокойно, пока явится хозяин; и Хоуп говорил, что они так уютно посиживали у костра в темноте, беседовали о том о сем, а негр время от времени его спрашивал, не хочется ли ему еще родниковой воды; а потом, говорит Хэмптон, он услышал такой гвалт пересмешников, что открыл наконец глаза и, щурясь от солнца, — смотрит: действительно, в трех футах прямо над ним на ветке пересмешник; ну и, значит, пока они там грузили и вывозили этот куб, кто-то даже успел сходить в дом неподалеку, принести лоскутное одеяло, его покрыли, подсунули под голову подушку, и Хоуп даже говорил, что на подушке была чистая наволочка — он заметил это, когда понес подушку и одеяло в лавку Вернера, чтобы там возвратили по принадлежности и поблагодарили от него, ну и потом вернулся в город. А в другой раз…
— Да я не беспокоюсь, — сказала мисс Хэбершем.
— Ну, конечно, нет, — сказал дядя. Потому что я-то знаю Хоупа Хэмптона.
— Да, — сказала мисс Хэбершем. — Я-то знаю Лукаса Бичема.
— А-а! — сказал дядя. Потом: — Да! — сказал он. — Конечно. — И потом: — А не попросить ли нам Чика включить чайник, и мы могли бы выпить кофе, пока мы здесь дожидаемся. А, что вы насчет этого думаете?
— Неплохо было бы, — сказала мисс Хэбершем.
Наконец он встал и подошел к одному из окон, выходивших на Площадь, потому что если понедельник — это был день оптовых торгов, день купли-продажи, то суббота — это, конечно, был день радио и автомобиля; в понедельник здесь были преимущественно мужчины, они приезжали, ставили свои грузовики и машины по краю Площади и направлялись прямехонько в скотные торговые ряды, где оставались до обеда, когда они снова высыпали на Площадь и шли поесть, а затем снова шли в торговые ряды и не показывалась до тех пор, пока не пора было усаживаться в машины и ехать, чтобы попасть домой дотемна. Но только не в субботу — в субботу здесь были и мужчины, и женщины, и дети, и старики, и грудные ребята, и молодые люди — жених с невестой, приехавшие внести плату и получить разрешение на брак, чтобы обвенчаться завтра в деревенской церкви, — и те, кому надо было закупить продуктов на неделю, сласти, бананы, двадцатипятицентовые коробки сардин, пирожные и торты машинного изготовления, платья, чулки, корма, удобрения, запасные части для плугов; на это требовалось немного времени, а кое-кому даже и вовсе не требовалось, так что некоторые машины почти даже и не стояли совсем, и обычно не проходило и часа, как уже целое множество их торжественно и чинно кружило по Площади, чаще всего на второй скорости, из-за тесноты, одна за другой, кругом, кругом, потом они выезжали на главные, обсаженные деревьями улицы и, доехав до конца, поворачивали и возвращались снова кружить по Площади, как будто они только затем и приехали из дальних окраинных поселков, уединенных ферм и сельских лавок, чтобы насладиться этой многолюдной сутолокой, движением, узнать друг друга и эту пленительную гладкость залитых асфальтом улиц и даже переулков, поглядеть на опрятные, новенькие, маленькие выкрашенные домики посреди опрятных маленьких двориков и нарядных палисадничков с цветочными клумбами — за последние несколько лет их столько здесь понастроили, что они жмутся друг к дружке вплотную, как сардинки или бананы, — а в результате этого и радио приходится кричать громче, чем когда-либо, через перегруженные усилители, чтобы его можно было расслышать в этом клекоте и шуме выхлопных газов, свисте колес, скрежете передач и непрерывном вое гудков, так что еще задолго до того, как вы доходили до Площади, вы не только не могли поймать, где что у какого громкоговорителя началось или окончилось, но даже и не пытались уловить, что они там играют или стараются сообщить.
Но уж эта суббота как будто затмила собой все другие субботы, так что даже дядя поднялся из-за стола и подошел к другому окну — поэтому-то они и увидели Лукаса еще до того, как он вошел в контору, только это еще не тогда было, а позже; а пока он стоял (как ему казалось) один у окна, глядя вниз, на толкущуюся на площади толпу, — такой толчеи он еще не видывал; пронизанный солнцем, почти горячий воздух насыщен запахом акации, цветущей на дворе перед судом, тротуары запружены тесными медлительными толпами людей, черных и белых, которые приехали сегодня в город, словно сговорившись собраться всем вместе и сбросить не только со счета, но и из памяти тоже ту, прошлую субботу, всего только семь дней тому назад, которой их лишил этот старый негр, умудрившийся попасть в такое положение, что им волей-неволей пришлось поверить, будто он убил белого, — с той субботы, воскресенья и понедельника ведь всего только неделя прошла, а как будто их даже и не было, ничего от них не осталось; Винсон и его брат Кроуфорд (похороненный как самоубийца — чужие люди еще долго будут спрашивать, что это за тюрьма и что это за шериф такой в Йокнапатофском округе, если у человека, которого запрятали за смертоубийство, оказался в руках пистолет Люгера, пусть даже с одним-единственным зарядом, и долго еще в Йокнапатофском округе никто не сможет ответить на этот вопрос) лежат рядом, бок о бок, возле могильной плиты своей матери на кладбище у Шотландской часовни, а Джек Монтгомери — в округе Кроссмен, откуда затребовали его тело, должно быть, по тем же причинам, что здесь затребовали тело Кроуфорда; а мисс Хэбершем сидит у себя в передней, штопает носки, пока еще не пора кормить цыплят, а Алек Сэндер — здесь, внизу, на Площади, в яркой праздничной рубахе и в узких брюках, в руках горсть арахиса или бананы, а сам он стоит у окна и следит за этой тесной неторопливой толпой, которую никто не торопит, не подгоняет, и за деловитой и почти всюду сразу мелькающей блестящей кокардой на околыше фуражки Уилли Инграма, а больше всего за этой сутолокой и гвалтом радио, машин, музыкальных автоматов в баре, в бильярдной, в кафе и ревущих громкоговорителей на стенах — не только на стене музыкального магазина, где торгуют пластинками и приемниками, но и на стене магазина военного и морского обмундирования и даже на стенах обеих бакалейных лавок, и (чтобы какой-нибудь, не дай бог, не оплошал) кто-то стоит на скамейке во дворе суда и держит речь в микрофон еще одного громкоговорителя, водруженного на крыше машины, у которого зев прямо чуть ли не с жерло осадной пушки, уж не говоря о тех, что кричат в квартирах и домах, где хозяйки и горничные оправляют постели, убирают, собираются готовить обед, так что нигде во всем городе, в пределах самой крайней последней замыкающей его черты, ни одному мужчине, ни женщине, ни ребенку, ни гостю, ни одному приезжему не угрожает ни секунды тишины; а машины, — потому что, уж если говорить честно, ему совсем не было видно самой Площади, а только сплошную непроницаемую массу — капоты и верха машин, двигающихся черепашьим шагом двумя рядами вокруг Площади в едкой невидимой пелене выхлопных газов, реве гудков, легком непрестанном стуке сталкивающихся буферов и медленно выбирающихся одна за другой на улицы вон с Площади, в то время как машины из другого, встречного, ряда медленно, одна за другой, вливаются в нее; так незаметно их неуловимо малое движение, что его даже и нельзя назвать «движением», вы могли бы, просто шагая по ним, перейти Площадь и, пожалуй, даже и выйти из города или, уж коли на то пошло, проехать по ним верхом. Взять хотя бы Хайбоя — для него прыжок в пять-шесть футов с одного верха машины через капот на верх другой — это ведь сущий пустяк; или, скажем, перекинуть через эти верха такой гладкий сплошной настил вроде мостков и пустить по нему не Хайбоя, а настоящую скаковую лошадь, и он представил себе, как он мчится на высоте семи футов в воздухе, словно птица какая-нибудь быстролетная — ястреб или орел, — и у него даже екнуло в груди, и под ложечкой такое чувство, будто там взорвалась целая бутылка содовой, как только он представил себе этот безудержный, великолепный, поистине громоподобный грохот, когда он промчится вскачь по этим незакрепленным мосткам, протянутым на две мили в ту и другую сторону, — но тут дядя у другого окна вдруг заговорил:
— Американец, по правде говоря, не любит ничего, кроме своей машины, у него на первом месте не жена, не ребенок, не отчизна, даже не текущий счет в банке (на самом деле он вовсе не так уж привержен к своему текущему счету, как это думают иностранцы, потому что он способен истратить его чуть ли не весь целиком, сразу, на какую-нибудь совершенно бессмысленную затею), а его машина, потому что машина стала нашим национальным символом пола. И ничто нам по-настоящему не доставляет удовольствия, если это как-то не связано с ней. Вместе с тем все наше прошлое, то, как нас растили и воспитывали, не позволяет нам действовать втихомолку или прибегать к обману. Поэтому мы вынуждены, например, развестись сегодня с женой, чтобы снять с нашей любовницы клеймо любовницы, затем, чтобы завтра развестись с женой и снять с любовницы… и так далее. А в результате американская женщина становится холодной и бесполой, она переносит свое «либидо» на машину — и не только потому, что ее блеск и всякие там приборы и приспособления потакают ее тщеславию и ее неспособности ходить (из-за одежды, которую ей навязывает наша отечественная торговля через поставщиков), а потому, что машина ее не мнет, не терзает, не заставляет ее метаться растрепанную, всю в поту. Поэтому, чтобы овладеть хоть чем-то, что еще осталось в ней; и удержать это, мужчина-американец вынужден сделать эту машину своей собственностью. И вот так и выходит, что он может жить в какой угодной наемной дыре, но у него будет не только собственная машина, но каждый год новая, во всей ее девственной неприкосновенности: он никому никогда не одолжит ее, никого и никогда не посвятит в интимную тайну невинных капризов и шалостей ее рычагов и педалей, хотя ему, собственно, и ездить-то в ней некуда, а если бы и было куда, так он не поедет — из страха, как бы не загрязнить, не поцарапать, не попортить ее. И каждое воскресенье с утра он моет ее, и чистит, и гладит, натирает до блеска, потому что, делая это, он ласкает тело женщины, которая давно уже не пускает его к себе в постель.
— Все это неправда! — сказал он.
— Мне уже шестой десяток пошел, — сказал дядя. — Пожалуй, лет пятнадцать из них я только и делал, что волочился за юбками. И я из своего опыта вынес, что очень немногим из них нужна любовь или даже физические ощущения. Просто они хотят выйти замуж.
— Все равно я этому не верю, — сказал он.
— Правильно! — сказал дядя. — И не верь, и даже когда тебе за пятьдесят перевалит, все равно продолжай не верить.
И тут, кажется, чуть ли не оба сразу они увидели Лукаса, переходившего Площадь, — сдвинутую набок шляпу и тоненький яркий лучик от сверкнувшей золотой зубочистки, и он сказал:
— Как вы думаете, где она, по-вашему, была у него все это время? Я ведь ее ни разу не видел. А конечно, она была при нем в тот день, в субботу, когда он не только нарядился в свой черный костюм, но даже и пистолет нацепил. Не мог же он тогда пойти без своей зубочистки?
— А я разве тебе не говорил? — сказал дядя. — Когда Хэмптон приехал к Скипуорту и вошел в комнату, где Скипуорт приковал Лукаса к ножке кровати, первое, что сделал Лукас, — это проткнул Хэмптону свою зубочистку и сказал ему, чтобы он подержал ее у себя, пока он не спросит.
— О-о! — сказал он. — Вон он идет сюда.
— Да, — сказал дядя, — позлорадствовать. Да нет, он джентльмен, — тут же поправился он. — Он не припомнит мне, не скажет в лицо, что я ошибся, просто спросит, сколько он мне должен как адвокату.
И потом, когда он уселся на своем стуле около охладителя, а дядя опять у себя за столом, они услышали протяжный гулкий грохот и скрип ступенек и затем твердые, но совсем неторопливые шаги Лукаса, и Лукас вошел — на этот раз без галстука и даже без воротничка, но с запонкой, в допотопном белом жилете, не столько запачканном, сколько запятнанном под черным сюртуком и выпущенной петлей потертой золотой цепочкой, — то же лицо, которое он в первый раз увидел четыре года тому назад в то утро, когда он только что вылез из едва затянувшегося льдом рукава речки и вода текла с него ручьями, — ничуть не изменившееся, как будто с ним ничего и не произошло за это время, даже годы не прибавились, — и, пряча зубочистку в верхний карман жилета, он сказал, входя:
— Джентльмены! — А потом к нему: — Молодой человек! — вежливый, неподатливый, более чем обходительный, ну просто почти приветливый и, снимая свою сдвинутую набок шляпу: — Ну как, больше не падал в ручей, а?
— Нет, все в порядке. Жду, когда там у вас побольше льда нарастет.
— Всегда вам рад, добро пожаловать, можете и не ждать, пока замерзнет.
— Садись, Лукас, — сказал дядя, но тот уже усаживался, выбрав тот самый жесткий стул около двери, на который никто никогда не садился, кроме мисс Хэбершем, и, сев, даже слегка подбоченился, словно он позировал перед фотоаппаратом, и, положив свою шляпу тульей вверх на согнутую руку и по-прежнему не сводя глаз с них обоих, повторил:
— Джентльмены!
— Ты, конечно, пришел ко мне не затем, чтобы я сказал тебе, что делать, ну а я тебе все-таки скажу, — сказал дядя.
Лукас быстро мигнул. Поглядел на дядю.
— Да, не сказал бы, что я за этим пришел. — Потом добавил живо: — Но я всегда готов послушать добрый совет.
— Поди навести мисс Хэбершем, — сказал дядя.
Лукас уставился на дядю. Мигнул на этот раз дважды.
— Не очень-то я охоч в гости ходить, — сказал он.
— Я думаю, ты не очень охоч и до виселицы, — сказал дядя. — Но ведь нет надобности тебе говорить, как близко ты от нее был.
— Нет, — сказал Лукас. — Чего уж там говорить. А что вы хотите, чтобы я ей сказал?
— Ты не можешь, — сказал дядя. — Ты не умеешь сказать «спасибо». Но я об этом позаботился: отнеси ей цветы.
— Цветы? — сказал Лукас. — Да я вроде как и не видал их с тех пор, как померла моя Молли.
— Это мы тоже уладим, — сказал дядя, — я позвоню домой, и моя сестра приготовит тебе букет цветов, Чик отвезет тебя на машине, ты возьмешь цветы, а потом он отвезет тебя до ворот дома мисс Хэбершем.
— Ну, уж об этом можно и не беспокоиться, — сказал Лукас. — Раз цветы будут у меня, я и прогуляться могу.
— Да ведь ты и цветы можешь бросить, — сказал дядя. — Но если ты будешь в машине с Чиком, я буду уверен, что ты не сделаешь ни того, ни другого.
— Что ж! — сказал Лукас. — Если на вас ничем другим не угодишь [И когда он, уже вернувшись обратно в город, наконец-то едва-едва нашел место за три квартала поставить машину и, поднявшись по лестнице, вошел в контору, дядя, опять чиркая спичкой и поднося ее к трубке, заговорил через нее дымом: — Ты и Букер Т. Вашингтон[15], нет, не так, ты, и мисс Хэбершем, и Алек Сэндер, и шериф Хэмптон, и Букер Т. Вашингтон — потому что он-то сделал только то, что все от него и ожидали, так что никакой, собственно, причины считать себя вынужденным это делать у него не было, тогда как вы все сделали не только то, чего от вас никто не ожидал, но весь Джефферсон, и весь Йокнапатофский округ, узнай они об этом своевременно, все разом с единодушной — в кои-то веки — решимостью — бросились бы помешать вам это сделать, и даже год спустя кое-кто (при случае, если придется кстати) нет-нет да и помянет об этом с неодобрением и даже с отвращением, не потому, что вы вурдалаки и забыли о том, что вы белые, — все это по отдельности они, может быть, вам и спустили бы, — но потому, что вы осквернили могилу белого, чтобы спасти негра, а следовательно, у вас были причины считать себя вынужденными это сделать. Так вот, не останавливайся на этом. — И он сказал:
— Но вы же не думаете, просто потому что сегодня опять суббота, что кто-нибудь залег там в кустах жасмина у мисс Хэбершем и ждет, когда Лукас ступит на крыльцо. К тому же у Лукаса сегодня нет с собой его пистолета, и, кроме того, Кроуфорд Гаури… — И дядя сказал:
— А почему бы и нет; то, что сейчас лежит в могиле у Шотландской часовни, было Кроуфордом Гаури всего на одну-две секунды в прошлую субботу, а Лукас Бичем со своим цветом кожи впутается еще в десять тысяч историй, которых более осмотрительный человек избежал бы и от которых человек с более светлой кожей десять тысяч раз убежал бы, после того как то, что в прошлую субботу было на какую-то секунду Лукасом Бичемом, тоже теперь лежит в земле возле своей Шотландской часовни, потому что этот наш Йокнапатофский округ, все те, кто в ту воскресную ночь остановил бы тебя, и Алека Сэндера, и мисс Хэбершем, — они, в сущности, правы, им нет дела до жизни Лукаса, ни как он там живет, ест, спит, дышит, так же как им нет дела до тебя и до меня, они дорожат только своим незыблемым правом жить в спокойствии и безопасности. И по правде сказать, жить было бы куда удобнее, если бы на земле было бы поменьше Бичемов, Стивенсов и Мэллисонов всех цветов и оттенков и если бы существовал какой-то безболезненный способ уничтожать бесследно не их громоздкие, занимающие место останки — это-то можно сделать, — но то, чего нельзя уничтожить — память, бессмертную, неизгладимую память, сознание, что человек был когда-то жив, то, что остается навеки через десятки тысяч лет в десятках тысяч воспоминаний о несправедливости, о страданиях; нас слишком много не потому, что мы занимаем много места, а потому, что мы готовы перепродать, уступить нашу свободу за любую ничтожную цену ради того, что мы считаем своим собственным, а это есть не что иное, как узаконенное конституцией право добиваться каждому счастья и благосостояния на свой лад, не заботясь, кто от этого страдает или кому чего это стоит, и даже ценой распятия кого-то, чья форма носа или цвет кожи нам не нравятся; но даже и с этим можно бороться, если те немногие другие, которые ценят человеческую жизнь просто потому, что всякому дано право дышать независимо от того, какого цвета кожу расширяют и сокращают легкие или через какой формы нос в них поступает воздух, — готовы защищать это право любой ценой, — ведь не так уж их много и надо — в ту воскресную ночь оказалось достаточно троих, даже и одного может оказаться достаточно; и вот когда некоторое количество этих одиночек будет не только стыдиться и огорчаться, но отважится пойти на нечто большее — вот тогда Лукасу можно будет не опасаться, что ему внезапно в любую минуту может потребоваться, чтобы его спасли.
— Пожалуй, нас в ту ночь не трое было. Вернее было бы сказать: одна и две половинки, — сказал он, а дядя на это:
— Я уже говорил тебе, что ты вправе этим гордиться. И даже похвастаться вправе. Только не останавливайся на этом.],— и тут он подошел к столу, положил на него шляпу, вытащил из внутреннего кармана сюртука кожаный кошелек с защелкивающимся запором, вытертый, потемневший, словно старое серебро, и величиной чуть ли не с сумку мисс Хэбершем, и сказал:
— Я полагаю, у вас есть ко мне небольшой счетец?
— За что? — сказал дядя.
— За то, что вы вели мое дело, — сказал Лукас. — Назовите вашу цену, ну, так чтобы не втридорога. Я хочу рассчитаться с вами.
— Я тут ни при чем, — сказал дядя. — Я ничего не делал.
— Я же посылал за вами. Я поручил вам. Сколько я вам должен?
— Нисколько, — сказал дядя. — Потому что я тебе не поверил. Вот этот мальчуган, он — причина того, что ты сегодня разгуливаешь.
Теперь Лукас глядел на него, держа в одной руке кошелек, а другой готовясь вот-вот щелкнуть запором, — то же лицо, и не то что с ним ничего не произошло, но оно просто отвергло, отказывалось это принять; он уже открыл кошелек. — Отлично, я заплачу ему.
— А я тут же арестую вас, того и другого, — сказал дядя, — тебя за совращение несовершеннолетнего, а его за то, что он занимается судебной практикой, не имея на это права.
Лукас снова перевел глаза на дядю; он смотрел, как они уставились друг на друга. Затем Лукас снова мигнул дважды.
— Хорошо, — сказал он. — Ну, тогда я вам уплачу за издержки. Назовите, ну, так чтобы не втридорога, и давайте покончим с этим.
— Издержки? — протянул дядя. — Да, конечно, издержки у меня были, это когда я сидел тут в прошлый вторник и пытался записать все те никак не связанные между собой подробности, которые я в конце концов из тебя выудил, так чтобы мистеру Хэмптону было хоть за что зацепиться, чтобы выпустить тебя из тюрьмы; и чем больше я старался, тем хуже у меня получалось, а чем хуже у меня получалось, тем больше я раздражался, а когда я наконец решил все начать снова, гляжу — моя авторучка торчит, как стрела, вонзившись концом в пол; бумага-то, разумеется, была казенная, а вот ручка — моя. И мне стоило два доллара поставить в нее новое перо. Значит, ты должен мне два доллара.
— Два доллара? — сказал Лукас. И опять мигнул дважды. А потом еще два раза. — Всего два доллара? — Теперь он мигнул только раз — и не то чтобы как-то особенно вздохнул, но просто глубоко выдохнул и полез большим и указательным пальцем в кошелек. — Вроде как маловато, по-моему, но оно ведь, конечно, я земледелец, а вы законник; и знаете вы там свое дело или нет, не моей тележки дело, как поет этот заводной ящик, учить вас, как поступать, — и он вытащил из кошелька затрепанную долларовую кредитку, скомканную в комочек величиной с ссохшуюся оливку, отвернул кончик, посмотрел, затем развернул ее и положил на стол, а из кошелька вынул еще монету в полдоллара и тоже положил на стол, затем отсчитал прямо из кошелька на стол четыре десятицентовика и еще две монетки по пять центов и пересчитал все снова, двигая монеты указательным пальцем, шевеля губами под щетиной усов и все еще держа в другой руке открытый кошелек; потом подцепил со стола два десятицентовика и монету в пять центов и положил их в руку, которой держал кошелек, а из кошелька вынул двадцать пять центов и положил на стол, потом быстро окинул взглядом всю кучку монет, снова положил на стол два десятицентовика и пять центов, а пятьдесят центов сунул обратно в кошелек.
— Тут всего семьдесят пять центов, — сказал дядя.
— Не беспокойтесь, — сказал Лукас и, взяв со стола двадцатипятицентовик, положил его обратно в кошелек; а он, следя за Лукасом, увидел, что в кошельке этом по меньшей мере два отделения, а может быть, и еще больше и второе отделение такое глубокое, что рука чуть не до локтя уйдет, сейчас под пальцами Лукаса открылось, и Лукас некоторое время стоял и заглядывал в него, ну совсем так же, как заглядываешь в колодец и смотришь на свое отражение в воде; потом он вытащил из этого отделения завязанный узелком грязный матерчатый мешочек для табака, туго набитый, по-видимому, чем-то очень твердым, потому что, когда он бросил его на стол, мешочек звякнул с каким-то глухим стуком.
— Вот теперь как раз, — сказал он. — Здесь ровно пятьдесят центов по пенни. Я было собирался их в банк отнести, но вы можете меня от этого избавить. Угодно пересчитать?
— Конечно! — сказал дядя. Но ведь ты платишь, значит, ты и считай.
— Ровно пятьдесят, — сказал Лукас.
— Придется потрудиться, — сказал дядя. И Лукас развязал мешочек, высыпал монеты на стол и стал считать вслух, подвигая их указательным пальцем одну за другой к маленькой кучке десяти- и пятицентовиков, и потом, защелкнув кошелек, засунул его во внутренний карман сюртука, а другой рукой подвинул всю кучку монет и скомканную кредитку через стол к дяде, пока они не уткнулись в бювар; затем он достал из бокового кармана пестрый носовой платок, вытер руки, сунул платок обратно и стал, выпрямившись, неподатливый, невозмутимый, не глядя теперь уже ни на кого из них, в то время как непрестанный рев радио, захлебывающиеся гудки едва ползущих машин и весь разноголосый шум субботней толпы, собравшейся со всех концов округа, разносились в ясном солнечном дне.
— Ну, — сказал дядя. — Чего же ты еще дожидаешься?
— Расписки, — сказал Лукас.