Федор идет по раскисшей колее, тяжело перебрасывая длинные ноги в высоких валяных сапогах с калошами, размахивая руками. Знобко, сыро, полушубок расстегнут, промасленная фуфайка обвисла у ворота, открывая темную от металлической пыли шею.
Позади — огороженный высоким забором двор МТС, синий дымок над кузницей, пресный запах окалины и сухой малиновый жар остывающих поковок, матерок дружков-трактористов. Впереди, за поворотом — село. Длинная россыпь изб с заснеженными крышами, над каждой трубой колеблется розовый в заходящем солнце дым. Сегодня суббота.
Ветер, сильный, сырой, так и толкает встречь, мешает идти. Ноги устали месить раскисшую бурую кашу — талый снег пополам с глиной, валенки промокли, ноют пальцы. И все-таки хорошо! Федор оглядывается по сторонам на обледенелые, мокро и розово блестящие поля, улыбается. Сейчас помыться, переодеться, а там можно и в клуб сходить.
Он взбегает на крылечко крайней неказистой избы с крытым двором, наскоро шаркает калошами о веник, проходит в избу.
В избе — жаркий парной воздух, в закутке между окном и печью дымится корыто с намоченным бельем, возле, на полу, еще огромный ворох пеленок, мужских рубах, цветных наволочек, исподних юбок. Мерно покачивается раскрашенная, как деревянная ложка, зыбка; в ней спит, открыв крошечный бледный ротик, трехмесячная Маша. На длинном сундуке, застланном лоскутным одеялом, Настя одевает полуторагодовалого Леньку и толкает изредка зыбку, чтобы не остановилась. Ленька молча сопит, вырываясь из рук матери, трясет взъерошенными прядками мокрых волос. Услышав, что хлопнула дверь, Настя оглядывается.
— Батя пришел! — говорит она. Надевает на Леньку длинную, сшитую как платьице бумазейную рубаху, сует в одну руку сушку, в другую — зелененькое деревянное яичко, приговаривает: — А вот Ленечке папы́ дали, кушай, батюшка! А вот Ленечке яичко дали, он играть станет…
Ленька сжимает сушку и яичко, внимательно, почти не моргая, смотрит на высокого чумазого человека. За неделю он отвыкает от отца, тем более что Федор и в эти-то малые часы, что бывает дома, почти не занимается с ним. Не умеет он, да и неохота.
Насте едва исполнилось девятнадцать лет, поженились же они, когда Федору шел двадцатый год, а ей не было и семнадцати. Мать Федора вздыхала, глядя на них: дети малые, несмышленые… Федор почти не изменился за эти два с половиной года: все та же юношеская припухлость в уголках губ, мальчишеский хитроватый и горячий взгляд светлых глаз, а про Настю сразу скажешь: женщина, детная. Мягкие тонкие губы озабоченно сжаты, лицо с выступающими скулами спокойно и деловито. Беленькие, мокрые после бани волосы прилизаны, заплетены в косички и заколоты.
— В баню пойдешь?
Федор кивнул, продолжая стоять посреди избы в полушубке и калошах, словно чужой. Он не любил попадать домой во время уборки, стирки, вообще каких-то домашних дел, которые время от времени затевала Настя.
— Раздевайся. Сейчас маманя вернется и пойдешь. Я покуда белье соберу.
Вошла мать Федора, высокая, как и сын, крепкая старуха с черными усиками над верхней морщинистой губой. Узелок с грязным бельем она бросила в общую кучу к корыту, произнесла коротко:
— Постирашь.
Сняла платок и перед длинным темным зеркалом, висевшим на стене, начала раздирать гребешком жидкие волосы.
Федор париться не любил, вымылся быстро. Когда он вернулся, на столе уже стояла кринка с молоком, большая миска со щами и каша, запеченная в глиняной плошке. Мать сидела прямо, черпала деревянной ложкой щи, громко хлебала. Настя, видно, уже наспех поела и возилась у корыта. Голова ее повязана теперь, как и у свекрови, платочком, концами назад, одета она в темную ситцевую кофточку с завернутыми выше локтей рукавами и кубовую, еще из материного приданого, длинную юбку. Она быстро перебирала белье в корыте красными руками, низко склоняя маленькое скуластое лицо.
Мать подняла с сундука Леньку и, посадив на колени, принялась кормить щами. Федор неловко ткнул сына пальцем в бок и улыбнулся ему, когда тот, закинув голову, начал снова глазеть на отца.
— Не ко времю игрушки затеял, — сердито оттолкнула его мать. — Дай поесть парнишке.
— Пущай поест, — равнодушно согласился Федор, похлебал щей и поднялся. Он достал новую шелковую рубашку, наглаженные брюки, снял с зеркала галстук.
— Куда? — настораживаясь, спросила мать.
— В клуб.
— Не пойдешь!
Федор молчал, тщательно зачесывая назад волосы, глядя в темное кривое зеркало, где расплылось широкое румяное лицо.
— Не пойдешь! — повторила мать, снимая с колен Леньку. — Настька, возьми мало́го!
Настя, вытерев руки, подошла и, крепко прижав к себе сына, сумрачно глядела на Федора.
— Не пойдешь! — крикнула мать снова и рванула из рук Федора галстук. — Хватит мне сраму от людей! Не парень ведь уже, кобелина этакий. Ивушка-то Сысов ноги обещал поломать тебе за Веруньку.
Федор оперся плечом о стену, сунул руки в карманы брюк и глядел на жену и мать, сердито и смущенно улыбаясь.
— Молодой я еще, не нагулялся! — сказал он. — Вот тридцать годов сравнятся — и сам никуда не пойду. А покуда дома ты меня, маманя, не удержишь, хоть розорвись!
— Розорвись? — крикнула мать. — Не удержишь? А эти? Эти? — Она вскочила, вырвала из рук Насти Леньку, стала совать его Федору.
Заколыхалась люлька, раздались сиплые поскрипывающие звуки. Настя затрясла зыбку, быстренько запела что-то, однако маленькое тельце недовольно корчилось, выдирались из свивальника ручки, широко раскрывался ревущий рот.
Федор слышал грубый голос матери, шепоток жены, плач ребенка. «Зачем женился?» — в которой раз тоскливо подумал он, оглядывая избу и этих трех совсем лишних здесь — женщину, чужую ему сейчас, и маленьких, надоедных…
— Уйду! — глухо выдавил он из себя. — Тошно, заели вы меня вовсе! Ни дыхнуть, ни охнуть… — Он пошел к двери, схватил шапку, полушубок, начал торопясь совать ноги в валенки.
Настя выпрямилась, сразу покруглели и стали заметными на маленьком личике светлые глаза.
— Феденька!.. — побледневшими губами попросила она. — Феденька, родимый, не уходи-и! — заголосила она совсем по-детски жалко и бросилась к нему, цепляясь за воротник полушубка.
— Уйди, зануда! — зло выкрикнул Федор и с силой оттолкнул ее.
Выскочил на улицу. В сердце мешались раскаяние, жалость, злость. Уйти бы от всего этого, забыть! Но куда уйдешь? Попробуй уйди, найдут, повиснут на шее, слезами измочат. Оставалось одно: идти и пить. В сельскую чайную нельзя, туда, конечно, сейчас же прибегут либо мать, либо Настя. Он пошел на станцию.
В лесу за линией болезненно белели редкие березы, небо тяжело навалилось на черные голые ветви, воздух был густой и сырой, дышалось с трудом.
Шел октябрь. Порошистый снег уже прикрыл жесткую, как проволока, траву. Ковш экскаватора, пошаркав по земле, зацепил зубьями под корни ближний кедр. Некоторое время и кедр и рукоять экскаватора дрожали в напряжении, испытывая, чья возьмет, потом что-то хряснуло, кедр качнулся, разрывая корнями мерзлую дернину, продрался ветвями сквозь гущу других и рухнул оземь. Перед кабиной экскаватора поднялся, заслонив на мгновение свет, мелкий снежок, из рваной, в полметра глубиной ямы пошел пар.
Трактором оттащили кедр в сторону, стрела экскаватора была занесена над следующим.
Работали, пока было светло, пробили небольшой коридор, метров сто в длину и метра четыре шириной. Ночевали по-охотничьи, у костра. Варили кашу с салом, пили спирт, закусывая черствым хлебом и кусками соленого омуля.
Федор полулежал на полушубке, брошенном на землю, подвинув ближе к огню длинные ноги в замасленных ватных штанах. На голове грязная шапчонка блином, из-под которой вихрами торчат по бокам русые волосы. Лицо его огрубело, но по-прежнему красиво.
Прошло почти шесть лет с тех пор, как неожиданно, от сердечного приступа умерла мать Федора. Он продал дом, забрал жену, детей и уехал. Первые два года хватался то за одно, то за другое и наконец вот попал в тайгу на строительство железной дороги. Уже три года работает он здесь в мехколонне экскаваторщиком. Семья его живет километрах в двадцати от места работы, в поселке. Они поставили свой домик, завели корову, полгода назад у них родился еще сын. Настя мечтает остаться тут навсегда. Федору же работа здесь нравится тем, что он снова чувствует себя совсем свободным. У него много приятелей, по воскресеньям они уходят в тайгу, охотятся. Домой он заглядывает не часто, дети и жена привыкли к этому и приходы его воспринимают как нечто необычное, даже нежелательное: трезвым дома Федор бывает редко.
На следующий день начали работать еще затемно. До обеда перед глазами Федора монотонно перевертывалась земля, падали деревья, летел снег, и все звуки заглушало неторопливое потрескивание выхлопов и лязг ковша. В обед все стихло, и тишина казалась ему непривычной и утомительной.
Неожиданно далеко-далеко, там, где кончалась проезжая дорога и начиналась просека, послышалось тарахтение машины. Гости к ним. Скоро на просеке показались двое. Федор узнал их: один был сосед его по поселку шофер Иван Павлович, другой — экскаваторщик, работавший раньше на отсыпке земляного полотна, неподалеку от поселка.
Иван Павлович еще издали начал ругаться, кричал, чтобы помогли тащить мешок с хлебом. Федор пошел навстречу, принял мешок, отнес к месту стоянки. Иван Павлович, свернув козью ножку, закурил.
— Собирайся, — кивнул он Федору. — Настя твоя захворала, в больницу отвезли. Вот мужик смени́т тебя.
Федор не сразу понял, чего он от него хочет, когда же понял, пожал плечами:
— А я что? Не врач… Заболела, небось вылечат.
— Так ребятишки ведь остались одне… Меньшой орет круглы сутки. Леньку измучал. Моя Галина к ним захаживат, да все не свой глаз. — Иван Павлович помолчал, потом, понизив голос, сообщил: — Помират Настя-то. Рак у ей…
Федор медленно прислонился к гусенице бульдозера.
— Вот оно что…
Приехали в поселок. Иван Павлович пошел в контору, Федор двинулся к дому. Постоял, держась за шаткий, из длинных жердей (не мужскими руками связанный!) загород, вошел в сени. С улицы в нос ударил влажный запах картошки, рассыпанной для просушки; на столике — кринки с молоком, аккуратно обвязанные чистой марлей, на полу валяется красный с разводами Настин платок. Со слабой надеждой Федор открыл дверь в избу.
— А-а, а-а! — устало и безнадежно плакал в зыбке меньшой.
Возле сидел семилетний Ленька и тряс зыбку. На широком, чисто застланном деревянном топчане спала, свесив руку, Маша. Рыжие жиденькие волосенки растрепались по подушке, на щеках грязные разводы от слез.
Услышав шаги, Ленька вскинулся, маленькое измученное лицо осветилось, потом потухло. Ничего не сказав отцу, он опустил голову и снова принялся трясти зыбку.
Федор медленно обшаркал ноги о чистую дерюжку возле двери, ступил на белые скобленые половицы. Он отвел Ленькину руку и, остановив зыбку, разглядывал сжимающееся в усталых судорогах тельце. Глаза сожмурены, рот равномерно хватает воздух, издает хриплые звуки, кулачки сжаты и поднимаются и опускаются в такт с дыханием.
— Чего орет? — хмуро спросил Федор.
— Сиську выплакиват, — серьезно объяснил Ленька. — Мал еще. Не отняла его мамка-то.
— Не желат коровьего молока. Живот ему, видать, с него пучит, — сказала неслышно вошедшая соседка, тетя Галя. — Еще не подкармливала его Настя…
Она помолчала, послушала, как, задыхаясь, кричит в зыбке младенец, и равнодушно сказала:
— Видать, помрет. Мал еще, куда он без матери!
Губы Леньки скривились, он посмотрел на отца расширенными, заблестевшими глазами, как будто сейчас, перед чужой женщиной, понял, что отец все-таки близкий человек, обязанный защищать их и отвечать за них. Федор молча принял этот детский взгляд и, неловко вынув младенца из мокрых тряпок, поднял на воздух, оглянулся, ища, во что бы завернуть. Сдернул со стены чистый утиральник, накинул на голые скрюченные ножки. Распахнул пропахшую соляркой телогрейку, сунул обмякшее тельце к теплу, к груди. Ребенок замолк и начал жадно искать ртом, выворачивая голову.
— Дай-кося бутылку ему, — прошипела тетя Галя и сунула Федору четвертинку с молоком. — Может, поест, болезный.
Маленькие полопавшиеся губы нашли соску и брезгливо вытолкнули ее, потом нашли еще раз, потянули, потянули снова. Молоко в четвертинке булькало, убывая, крошечные пальцы шарили по рубахе.
— А ты расстегни, расстегни рубаху-ту, — тем же свистящим шепотом посоветовала тетя Галя. — Пущай он за голо тело подержится. Соскучал небось.
Федор расстегнул рубаху, мокрые холодные пальчики скользнули по груди, ощупали гладкое безволосое тело и успокоились, доверчиво прижавшись, обманывая себя. Губы все еще сосали, а глаза уже были плотно закрыты — он спал, посасывая, всхлипывая и вздрагивая во сне.
— Вот что, — сказал Федор, хмуро взглянув на Леньку и почему-то избегая называть сына по имени. — Собери какие есть тряпки да молока литру поставь в сумку. Я к матери поеду, его с собой возьму… Да мне, если есть, кусок хлеба сунь, — добавил он, помолчав.
Ленька вышел во двор, принес сухие пеленки, погрел одну у плиты и протянул отцу:
— Заверни. Не то мамка ругать за утиральник будет.
— Не заругат! — отмахнулся Федор. — Давай складывай все поскореича. А вы, тетя Галя, приглядите за ними и за коровой. Я заплачу…
— Пригляжу, — без охоты согласилась тетя Галя. — Только у тебя Ленька — хозяин. Справится.
Федор зашел в контору мехколонны, взял аванс сто рублей. Двадцать рублей попросил передать тете Гале для ребят, остальное взял с собой, потому что в городе он намеревался задержаться и денег на лечение Насти не жалеть.
Несколько часов он ехал в кабине грузовика до ближайшей железнодорожной станции, потом более суток ехал в поезде.
Соседи по вагону поглядывали на него с удивлением, даже с опаской: здоровый молодой мужик, весь пропитанный запахом солярки, — и ребенок… Но видя, что Федор совсем беспомощен, сначала одна женщина подошла с расспросами, потом другая. Кто-то запеленал малыша, кто-то дал несколько кусков сахару и велел намять его в чистую тряпочку с хлебом и давать сосать, кто-то посоветовал давать сладкого чая.
В больницу их пустили сразу. То, что Настя при смерти, Федор понял, даже если бы его не предупредил врач. Лицо у нее было желтое, взрослое, глаза смотрели строго и спокойно. Федор привык считать ее все той же девчонкой, какой она была восемь лет назад, когда выходила за него замуж. Хлопотливая, хозяйственная, жалостливая до детей, но все это выходило у нее как-то по-детски, несерьезно. Может, поэтому Федор не стеснялся ее обижать. А теперь вот сразу постарела, будто за четыре дня пробежала свое, что было отпущено ей.
— Ваня! — позвала вдруг Настя громко. — Ваня!
— Не тревожь, он спит, — сказал Федор, потом вспомнил, что она последний раз видит сына, расстегнул телогрейку и подал. Ребенок заплакал, отталкивая холодные руки матери.
— Держи… Я думала, не помер ли: тихо спит очень, будто и не дышит. — Она отвернулась.
— Не бойсь. Выкормлю, — негромко пообещал Федор.
С минуту они молчали, потом Настя медленно повернула голову.
— Не надо… Лучше в детдом отдай. Себя только замучашь и их.
— Не отдам, — возразил Федор, но подумал, что, пожалуй, лучше и легче отдать ребятишек в детский дом…
Федор начал менять мокрые пеленки. Настя следила за ним все тем же тяжелым, спокойным взглядом и не подсказывала ему ничего, а когда он все-таки с грехом пополам завернул мальчишку, как бы подводя итог, произнесла:
— И отдай. Так лучше.
Федор поднялся, чувствуя, что второй раз прийти сюда он будет не в силах. Он взял безвольную, сыроватую руку жены, подержал ее в своей.
— Прости, если можешь, — неловко выговорил он.
Настя не ответила.
Она умерла через три дня.
В комнате не было никого. Ребенок лежал на кровати и играл руками, поднося их ко рту и неверными трепещущими движениями раскачивая перед лицом. Федор ходил между койками, на сердце было пусто, тяжело, беспросветно.
Остановился, разглядывая сына с жалостью и недоумением. Ребенок, почувствовав, что на него смотрят, перестал качать руками, затих, потом закинул голову и, найдя знакомое лицо, улыбнулся.
Улыбнулся в ответ и Федор, спазма сдавила ему горло.
— Милый ты мой! — прошептал он, чувствуя, как непривычно влажнеют глаза. — Милый ты мой… — повторил он слова, которые, пожалуй, всерьез произносил впервые в жизни. Опустился на колени рядом с кроватью, положил голову на шерстяное, пахнущее пылью одеяло.
В день похорон, сидя на грузовике рядом с Настиным гробом, Федор неотступно думал, как жить дальше, что делать с ребятами. Если бы не Ванятка, то он напился бы, хотя с горя не пил еще ни разу, потому что не было у него до сих пор настоящего горя.
Домой он приехал на другой день. В сенях картошка была уже убрана, пол чисто вымыт. На столе стояла кринка с теплым еще молоком. Настина косынка лежала рядом, аккуратно свернутая. У Федора больно кольнуло сердце.
Вышел Ленька в лыжном костюме, вытертом на локтях и коленках, волосы у него были почему-то влажные; большие, оттопыренные уши жарко краснели. Он внимательно посмотрел на отца, опустил голову и, положив на край стола большую не по росту кисть руки, затеребил косынку.
— Чего не уберешь ее? — так же опуская глаза, спросил Федор. — Убрал бы в комод…
— Я корову в ней дою. Не подпускат так-ту. Умерла мамка? — спросил он погодя, с робкой надеждой в голосе.
— Умерла…
Они долго молчали, стоя друг против друга. Федор слышал, как часто стучит сердечко спящего у него под телогрейкой Вани. Первым шевельнулся Ленька.
— В плиту пойду подброшу. Прогорит.
Федор вошел в избу вслед за ним. Маша стояла на коленках на табуретке и чистила, склонившись над столом, картошку. Ленька начал подкладывать в плиту дрова.
Все было прибрано, уютно, так же как при Насте. В зыбке, куда Федор положил спящего Ванятку, все тряпки были просушены, свежо пахли, поверх клеенки горкой сложены высохшие подстилки.
— К вам тетя Галя часто ходит? — строго спросил Федор. Его удивили Ленькины слова, что он доит корову.
— Когда заходит, — тоненьким голоском отвечала Маша. — Хлеба с магазина принесет, масла, сахару… Завчора пряников принесла.
— Готовит она вам?
— Не, мы с Ленькой сами. Вот я картошки почищу, сварим. Омуль у нас есть. Пообедашь с нами?
— Если хозяйка приглашат, отчего же не пообедать! — почти весело произнес Федор. Он пристально разглядывал то маленькие, вымазанные картофельной землей руки, то рыженькие перепутанные волосы, то веснушчатое белое личико.
Под его взглядом Маша застеснялась, опустила голову и, закрыв лицо грязными ладошками, захихикала, вздрагивая плечами.
«Ишь, овца! Туда же, понимат!» — усмехнулся про себя Федор и добродушно потрепал дочь по голове.
— Ну, чисти! Сейчас мы с вами такую похлебку сварганим! — начал было он и осекся. Он услышал, как Ленька сыро шмыгнул носом раз, потом еще раз. Федор повернулся к плите, Ленька поднялся и вышел за дверь.
Федор сел на лавку и закурил.
Маша начистила полную кастрюльку картошки, помыла ее, затем достала из стола кусок соленой свинины и луковицу, накрошила их в картошку, сунула на плиту. Закипел чайник. Маша схватила тряпку, потом крикнула:
— Ленька! Чайник скипел!
— Я сыму! Не кричи. Ванятку разбудишь. — Федор снял чайник и поставил на пол.
— Что ты, батя! — Маша укоризненно всплеснула руками. — Заткнешься, ноги свари́шь. Вона, подставка на столе.
В избе было тепло, пахло смоляным дымком: дрова были лиственничные, горели жарко. Маша залезла с ногами на кровать и оттуда украдкой разглядывала отца. Раньше он приходил домой выпивши, пел песни, пугал мать. Сейчас он сидел тихий, то и дело хмурился и вздыхал, видно сам не замечая этого. Таким он Маше не понравился, но все же, когда он молчал, был лучше, чем когда пел. Ей стало скучно, она тихонько сползла с кровати и включила радио.
И было три свидетеля —
Река голубоглазая… —
тянул высокий женский голос. Маша послушала эту песню молча, зато вторую, которую они обычно пели вместе с мамкой, стала напевать. Без мотива, так, как она пела все песни: просто произносила нараспев знакомые слова. Но ей казалось, что она хорошо поет, и было весело:
А парень с милой девушкой
На лавочке прощается…
— Выключи радио! — вдруг грубо крикнул отец. — Слышишь?
Она испуганно повернула выключатель не в ту сторону — приемник рявкнул, она стала крутить обратно и никак не могла повернуть так, чтобы щелкнуло. Подошел отец, оттолкнул ее руку, выключил приемник. Она испугалась, что он ударит ее, и сжалась, зажмурила глаза.
— Ты чего испугалась? — тихо и удивленно спросил Федор. — Эх ты, овца!
Он поднял дочь и отнес на постель, мельком подумав, что, пожалуй, первый раз держит ее на руках и она длиннющая, тяжелая, ноги болтаются ниже его колен.
Пришел Ленька, пряча заплаканные глаза, заглянул в плиту.
— Чего пропустили-то? — сердито спросил он. — Уж и отойти нельзя…
К вечеру в избе собрались соседи. Первыми зашли Иван Павлович с тетей Галей и дочь их Василиса — простоватая, смешливая девушка лет девятнадцати, работавшая в мехколонне разнорабочей.
— Ленечка, дай лепешечку! — начала она, посмеиваясь, донимать Леньку. — Он у вас хорошие лепешки печет, Федор Демидыч.
— Замолчи! — оборвала ее тетя Галя. — Нашла время смешки́ рассыпать!
Василиса замолчала, но спустя немного подошла к Ванятке, взяла его на руки и начала потихонечку тютюшкать, рассмеивать, тыкаясь лбом ему в живот. Мальчишка, закатываясь, хохотал.
Тетя Галя хотела было прогнать ее, но Федор махнул рукой:
— Не трог, потешится!
Подошли еще соседи, и начался серьезный разговор о том, как Федору жить дальше. Соседи судили и рядили, а Федор сидел, опустив голову, и молчал. О Насте, будто сговорившись, не вспоминали. Раз только тетя Галя произнесла:
— Дробная была бабеночка, тонкая… А быстрая, старательная — чуть что, раз-раз, совьется и понеслась… — Она всхлипнула.
Завздыхали-завсхлипывали и другие женщины, но в голос плакать никто не решался: жалели детей.
— Ну, неча им сердце надрывать! — махнул рукой бригадир Павел Степанович. — Вот что, Федя. Маненьких у нас нету, баба моя молодая. Отдай нам Ванятку! Сын будет мне, пестовать лучшей родного стану. А со старшими тебе легше: хошь, в детдом отдай, хошь, оставь при себе.
Федор молчал.
— Нам отдай меньшого, — погодя произнесла Надежда, жена соседа-экскаваторщика. — Ежели ты сумлеваешься, что у Павла своих не было, не умет с маненькими вестись, так у меня, сам знашь, трое. Вырастет с ими, как грыбок. Отдай, Феденька, мало́го не поднять тебе.
— Он их всех в детдом сдасть. — Иван Павлович сделал рукой широкий округляющий жест, потом начал вертеть цигарку. — Станет он их по одному рассовывать… Опять же рядом вы тут — детишкам расстройство. А там — с глаз долой, из сердца вон.
— Батя! — вдруг громко вскрикнула Маша. — Батя, миленький! Не отдавай Ванятку, мало́й он! И нас не отдавай! — Она кинулась к Федору и обхватила его руками за шею.
— Ну, хватит! — Федор поднялся, поддерживая дочь рукой. — Поговорили и будет. Ребятам, чай, спать пора, устали. — Он помолчал и добавил: — Кому я их отдам? Мои — со мной и будут.
— Няньку тебе надо, — сказал Павел Степанович. — Я поговорю в конторе, найдем.
Мало-помалу соседи разошлись.
Стали укладываться спать. Федору не хотелось вытаскивать из сеней второй тюфяк, решили ложиться на одной постели, благо была широкая.
Улеглись, потушили свет, но Ванятка, привыкший спать с отцом, решил, должно быть, что от такой привычки не следует отказываться. Он сел в зыбке и сначала удивленно спрашивал:
— А? Ха?
Потом темнота и молчание подействовали на него, и он заплакал. Пришлось встать и взять его к себе. Надели на него старые Машины штаны с резинками, во избежание неприятностей, и он скоро заснул, прижавшись к отцу, перебирая во сне пальчиками на его груди. Маша тоже несмело придвинулась лбом к плечу отца, а когда заснула, закинула на него ноги. Только Ленька лежал отвернувшись на самом краешке постели, и Федор чувствовал, что он не спит. Сам Федор тоже долго не мог заснуть.
Первый раз он проснулся еще затемно. В окно постучали, и голос тети Гали крикнул:
— Ленька! Корову!
Ленька сполз на пол, неверными движениями рук долго натягивал штаны, рубаху, потом вышел. Вернулся он минут через сорок, поставил на стол кринку с молоком, молча залез на постель, задев холодными ногами Федора, и тут же заснул.
Просыпаясь второй раз, Федор вспомнил, что он весь облеплен спящими детьми, и поэтому не шевельнулся, не дернулся, только открыл глаза и скосил их на Ванятку. Тот, закинув головку, пялился на солнечный зайчик. Почувствовав, что отец не спит, он быстро перевернулся на живот и, покачиваясь на выпрямленных ручках, внимательно заглянул ему в лицо. Потом он счастливо ахнул, зажмурился и, припав губами к щеке Федора, жадно зачмокал.
«Поесть захотел!» — Федор, как был в нижнем белье, сел к столу и, намяв в чашке молока с хлебом, стал с ложечки кормить сына.
После завтрака Федор пошел на базар. Он ходил между длинными рядами полупустых столов и, рассеянно глядя на куски мяса, кучки яиц, бидоны с молоком, размышлял. Вчера в горячке он сказал соседям, что ребята останутся с ним. Но как все это получится на деле, он не представлял себе ни тогда, ни сейчас. Пожалуй, зря соседи ввязались — один на один с собой он решил бы все это спокойней. И, может, на самом деле лучше было бы отдать ребят в детский дом, с отцом им будет трудно, очень трудно.
Федор ушел с рынка, так ничего и не купив, сел на заляпанную грязью подножку какого-то зилка́, закурил. Все надо было обдумать сейчас, до прихода домой: там ничего решать невозможно.
Он прислонился спиной к дверце машины и вытянул ногу, рассеянно ковыряя носком сапога землю. Его румяное лицо с пушистыми темными бровями и глубокими складками на щеках было грустно. Может быть, поэтому на него и засмотрелась высокая плечистая женщина в городском пальто с каракулевым воротником. Она смотрела на него довольно долго, но Федор не замечал ее. Только когда его окликнул Павел Степанович, он поднял голову.
— Вот, Федя, и нянька тебе, — сказал Павел Степанович. — Погляди, как понравится. Степанидой Николавной звать.
Рукавицы, пропитанные соляркой, совсем не греют, а мороз за сорок градусов. Недолго и обморозить руки — чем тогда будешь кормить троих детей и самого себя?
Федор сходит с тропы, сбрасывает рукавицы и, намочив руки, густо обваливает в снегу. Скоро рукам, окутанным снеговой варежкой, становится тепло, даже жарко. Федор догоняет товарищей.
Просека, которую расчищают экскаваторщики, уже протянулась далеко за перевал. В логу меж двух сопок, в затишье, они поставили палатку. Там запасы продовольствия, цистерна с соляркой, бочки с солидолом. Однако просека ушла на несколько километров вперед от лагеря, в палатку возвращаются только те экскаваторщики, которые расчищают в логу место под поселок, прочие же берут с собой горючее и еду и ночуют в тайге.
Вечером, после работы, разводят огромный костер, варят похлебку, кипятят чай, а когда прогорит, насыпают в ведро из-под солярки мороженую стукающую, как камни, картошку. Разгребут жар и ставят ведро в костер вверх дном. Через час откроешь — из ведра валит пар, а картошка, потерявшая примороженную сладость, рассыпчата и вкусна, как всякая печеная картошка. Потом сметают угли в сторону, настилают на выжженное место пихтовых лап — и до самого утра снизу греет, как на русской печке.
Но сегодня кончились провиант и горючее, люди идут в лагерь. Завтра воскресенье. Почти целый месяц работали без выходных. Кое-кто рассчитывает, что завтра придет машина из-за перевала, кассир привезет получку, можно будет съездить в поселок, дня на два, помыться, почиститься, проведать своих, сходить в клуб развлечься.
В палатке уже тепло, на железной печке кипит чай, рядом оттаивает замерзший хлеб. Вновь прибывших встречают шуточками, смехом. Федор садится между экскаваторщиками, берет кружку со сладким чаем, ломоть хлеба, кусок колбасы — ужинает. Потом стаскивает валенки, кладет их рядом с другими возле печки, чтобы просохли немного. На веревку, натянутую над печкой, вешает портянки, телогрейку, ватные штаны — их там уже висит пар тридцать. Воздух в палатке тяжел и густ, пропитан запахом солярки, сырой заношенной одежды. Пробежав на цыпочках по холодному земляному полу, Федор ложится на свою койку. К утру, когда прогорают последние дрова, в палатке трещит мороз, примерзают к подушке намокшие от дыхания волосы, но Федор, как и остальные, мало обращает внимания на эти житейские неудобства. Он считает их неизбежными. Федора мучает другое: мысли. Он скучает по Ване, ночью ему кажется иногда, что в живот и грудь его упирается теплое и мокрое тельце, сучат маленькие кривые ножки.
О старших вспоминает он реже, но все-таки вспоминает. Как-то он обнаружил, что Ленька не только знает буквы, но даже довольно бегло читает; те немногие обрывки книжек, какие были в доме, он перечитал уже по нескольку раз. Федор помнил, что сам он пошел в школу, зная только две буквы «А» и «О», да и сейчас читал книги от случая к случаю. «Видно, умный будет…» — думал он о сыне. Иногда, встречая пристальный взгляд Ленькиных не по годам серьезных глаз, Федор чувствовал себя неловко: казалось, что сын слишком много знает про него. Припоминая все это теперь, Федор испытывал сложное чувство неприязни, любопытства и уважения.
Когда Федор думал о дочери, лицо его морщила горделивая усмешка. Странное дело! Из всех детей только она, как портрет, удалась в отца. Лицом, повадками, будущей, уже ясной статью. «Красуля будет, не гляди, что рыжая!» — думал он. Несмотря на малый возраст, дочь оказалась заядлой киношницей и каждый раз, как в поселок привозили новую картину, пропадала в клубе все те два или три сеанса, что ее крутили. На следующий день она пересказывала содержание картины отцу, поясняя события всегда неожиданно, со своеобразной логикой шестилетнего ребенка.
Нянька, которую подобрал Павел Степанович из приехавших по новому набору, показалась Федору женщиной прижимистой, строгой. Было ей лет под сорок. Недели две Федор прожил в семье, приглядываясь, так ли все делает Степанида. Вести хозяйство она умела. Везде успевала, в избе сразу завела свой порядок: кое-что переставила, повесила вышитые салфеточки, тюлевые занавески. Прибила на стену зеркало, под ним — полочку, на полочку уставлены китайская пестрая птичка и пустой флакон из-под духов «Кремль». Перестала брать в магазине хлеб, непропеченный и невкусный, а добилась где-то полмешка муки и пекла свой. В избе теперь уютно пахло теплым хлебом. Со старшими ребятами Степанида была ровна, а с Ваней даже ласкова, только называла его почему-то не Ваней, а Едиком. Но в это Федор вмешиваться не стал, тем более что на Едика Ваня не отзывался.
Убедившись, что дом на Степаниду оставить можно, Федор уехал в тайгу, и вот уже больше месяца не был в поселке. Нужно было отработать деньги, которые он задолжал мехколонне, нужны были деньги семье.
Раздалось дребезжащее треньканье, и вслед за этим кто-то лениво и длинно выругался. Федор усмехнулся. Молодые ребята — помощники экскаваторщиков, трактористы — придумали себе забаву: где-то раздобыли головку от патефона, укрепили ее на толстом суку, а концы его стянули струной, наподобие лука. Игла упиралась острием в струну, и на этом музыкальном инструменте можно было с успехом исполнять всевозможные мелодии. Вечерами, когда все ложились спать, кто-нибудь из ребят брал лук и начинал тренькать, заранее зная, что никому не захочется подняться и пройтись босиком по земле, чтобы отыскать нарушителя спокойствия.
На этот раз весельчак угомонился быстро. Но Федор долго не мог заснуть. Он думал о том, что совсем недавно так же, как эти парни, был беззаботен и он, а ведь многие из них женаты не первый год, ребятишек имеют. Но мысли у них еще холостяцкие. У иных до поры, а иные отцы семейств так и умирают холостяками.
Потом он подумал, что на том месте, где стоит палатка, через год раскинется поселок, пройдет железная дорога. Поселок с каждым годом будет расти, и через какое-то время встанет тут молодой город. Люди будут жить в удобных теплых домах, спать на теплых постелях, смотреть на своих детей. И никто не вспомнит об этой первой палатке. Будто бы ее и не было…
На другой день часов в одиннадцать приехал бригадир Павел Степаныч, привез кассира, стали выдавать получку. Федор оставил доверенность Степаниде, так что получать ему было нечего. Правда, Насте доверенность он никогда не оставлял, деньги получал сам, а ей выдавал столько, сколько считал нужным. Но сейчас он думал лишь о том, чтобы хорошо было ребятам, а Степаниде велел кормить ребят как можно лучше, не жалеть денег…
Павел Степаныч подсел к Федору.
— Мы поговорили в конторе и решили перевести тебя на отсыпку полотна. Хошь и не заработать там столь, а все к дому ближе… Ежели ты не против. — Он заглянул ему в лицо. — А то, видишь ли, нянька не мать. Свой глаз нужен.
— А что? — внешне спокойно спросил Федор, а у самого тревожно застучало сердце.
— Да говорить не стану, ничего не видел. Народ же, быват, зря языком болтает. Поезжай погляди. Ну?
— Хозяин приехал, наконец-то! — обрадовалась Степанида, поднимаясь навстречу Федору. — Будет, вижу, на тебя управа, разбойник! — погрозила она пальцем Леньке; потом, очевидно, чтобы усилить впечатление, легонько, ткнула его в лоб.
Ленька не ответил ничего, только взглянул хмуро сначала на Степаниду, затем на отца и снова опустил голову.
После обеда Степанида принялась отчитываться в том, что сделано. Не стесняясь, перечисляла она, сколько дырок на ребячьих чулках заштопала, сколько заплат поставила, но Федор, как ни мало понимал в хозяйстве, снова убеждался, что хозяйка Степанида хорошая. Она засолила на зиму две кадки капусты, купила по случаю кабанчика и тоже засолила. Сшила ребятам по паре рубах, все перечинила — в общем, придраться было не к чему.
Ваня в ней души не чаял, к Федору от нее не пошел, он теперь с охотой отзывался на Едика, впрочем, так же, как и на Ваню; Маша тоже ластилась к ней. Только отношения Степаниды с Ленькой Федору не нравились. Хмурый, упрямый мальчишка иногда раздражал и его самого, но ведь он-то не позволял себе цукать сына!
В мехколонне отпустили Федора на три дня, и по просьбе Степаниды он залатывал в хозяйстве дыры. Починил ступени в сенях, поправил завалинку, забил щели в коровнике. Весь следующий день они с Ленькой пилили дрова, и Федор, приглядываясь к сыну, вдруг подумал, что Ленька обыкновенный мальчишка и никакой не судья отцу — все это он сам себе выдумал. Просто жизнь слишком рано сделала его старшим в семье, вот и хмурятся у него брови и взгляд невесел. И нечего Федору с ним серьезничать. Откуда это он взял, что сын первый должен сделать шаг ему навстречу?..
— Ты что, с ребятами ни с кем дружбу не водишь? — спросил Федор.
— Вожу, — коротко сказал Ленька, потягивая пилу на себя. — Вон Васька да Колька соседские… да Митька… В поселке много пацанов.
— Играть-то тебе с ними мало приходится?.. Хватит. — Федор принял пилу и, подняв полено, швырнул его на другое. Полено расскочилось на три части. Федор присел на комель большого кедра и закурил.
Ленька пилил сносно, видно было, что не первый раз держит пилу в руках. Но очень уж громоздки были дрова — огромные, иной раз больше обхвата, раскряжеванные стволы лиственниц и кедров. Федор выбирал потоньше, рассчитывая на большие пригласить кого-нибудь из соседей.
— Да нет, ничего… — Ленька подпрыгнул и сел на козлы, сколоченные вчера Федором. И Федор понял, что если бы он ушел, Ленька, пожалуй, как в свое время сам Федор, вволю бы наигрался с козлами. Покатался бы верхом, как на лошади, попрыгал через них, упираясь ладонью в связку. Да мало ли что можно придумать с такой полезной вещью, как козлы!
— Теперь играю, — продолжал Ленька, похлопывая рукой по вязке. — Пускат Степанида-то. Говорит: «Иди с глаз на улицу». — Ленька помолчал, очевидно, раздумывая, стоит ли высказывать отцу все, потом добавил, понизив голос: — Только не больно хожу я…
— Что же?
— Не люблю я, когда она Ванятку Едиком зовет! — быстро сказал Ленька, низко опустив голову, и покраснел.
Раньше бы Федору ни к чему, а сейчас вот понял. Вечером, послушав, как щебечет Степанида с Ваняткой, негромко, но веско произнес:
— Не зовите больше мальчишку собачьим именем. Назвала его покойница Иваном, не нам перезывать.
Степанида ничего не сказала, только метнула на Леньку злой взгляд: твоя работа, паскуденыш! Бросила мальчишку в зыбку, пошла к двери.
— Покачай! — велела Леньке. — Я к Николаю схожу, жена его платье мне шьет.
Вышла, а Федор, стеснявшийся при ней, подошел к зыбке и сел, двинув табуреткой, уперев в колени руки.
— Сынок! — позвал он тихо. — Ванятка!
Ваня замер, уцепившись за край зыбки, и глядел на отца с таким напряжением, что откинутая голова покачивалась. Наконец он улыбнулся, показав четыре белых зубика — два сверху и два снизу, вопросительно сказал:
— Ха?
— Не узнал небось? — смущенно полуспросил Федор.
— Узнал. — Ленька подошел к зыбке и, поглаживая Ваню по большой, с двумя макушками голове, удовлетворенно сказал: — Все понимат… А ее он и не любит вовсе, так заниматся… — добавил он погодя.
Как всегда без стука, вошла тетя Галя, постояла у дверей, посмотрела, как Федор возится с Ваняткой, потом заговорила быстрым шепотком:
— Хорошо, парень, дома сам будешь. Все не так вольничать твоя хозяйка-та станет. А то — что хочу, то ворочу!
— По-моему, она неплохо хозяеват, — спокойно заметил Федор. — И ребят жалет.
— Жалет! — Тетя Галя презрительно сморщила лицо. — Вон спроси-ка Леньку, как она его жалет! И то ей не так и это не эдак. Давеча у соседей полдня проторчала, а Ванятка дома орал некормленный.
— Так уж и некормленный! Небось Ленька накормил.
— То-то, что Ленька! А деньги откуда у ней, спрашиватся? «Я, — говорит, — сама не без копейки приехала». А известно, какие копейки: хозяин отчета не спрашиват. — Тетя Галя передохнула. — Я ей говорю: когда, мол, еще дешевую шерсть забросят, возьми Маньке на платьице. Ни грамма не взяла! А себе на три платья набрала.
— Купим! — Федор махнул рукой. — Ты, тетя Галя, вот что своему хозяину передай. Я у него в сарае маленькие лыжи видел, так пусть он мне либо продаст их, либо так даст пока. Мы с Ленькой на охоту собираемся.
Степанида пришла поздно. Федор велел ей уложить в мешок булку, кусок сала, сахару, котелок и сказал, что завтра они с Ленькой уходят на целый день.
— Обморозится! Куда его тащить! — запротестовала Степанида. — И мне от мальчишки без него не отойти. Чего выдумал!
— Один день обойдешься.
Федор осмотрел и смазал лыжи, принесенные тетей Галей, и спросил Леньку, случалось ли ему когда ходить на лыжах.
Ленька, с тревогой прислушивавшийся к препираниям Степаниды с отцом, торопливо ответил:
— Ходил, ходил. На Васькиных ходил. Я даже с горки могу.
Едва Федор встал утром и, осторожно перешагнув через детей, начал одеваться, поднялась Ленькина голова и спросила шепотом:
— Мне вставать?
— А то что? — Федор усмехнулся про себя. — Ясно, вставай.
Они вышли из поселка, перевалили через сопочку и часа через полтора были в местах, где леспромхозовские тракторы еще не успели искорежить землю и покалечить тайгу.
Хотя Ленька и хвастал вчера, что даже с горки умеет, ходил он на лыжах плохо. Федор, щадя его силы и самолюбие, шел еле-еле, но даже на такой скорости Ленька скоро выдохся. Однако виду не подавал, и когда Федор оглядывался, то видел красное, упрямо опущенное лицо, руки, крепко сжимающие палки.
В полдень они расположились на берегу таежной речки, не замерзающей даже в сильные морозы. Федор развел костерик, зачерпнул воды в котелок и, наладив его над огнем, задумался, глядя, как стремительно несется вниз мимо него дымящаяся вода.
До чего же строптивый характер у этой речки! Недаром и зовут ее Тузахсу — «спутанная». Не течет она, а рвется, летит вниз к Томи, и, насколько видит глаз, образуется у нее какое-то встречное супротивное течение. Зеленая малопрозрачная вода гудит, всплескивает, дымится, едва просвечивают на дне синие и красные валуны. А белые растрепанные гребни возникают то тут, то там, пытаются перебороть речку, хотя немного, да пробежать против течения, но слабеют, опадают. На той стороне две березки согнулись, опустили тонкие ветви в воду, подрагивают, позвякивают тяжелыми гроздьями белого льда. Наклонился над рекой и кедр. Придет весна — и он упадет, перегородив собой реку, выворотив добрых два кубометра земли.
«Конечно, это известно, так уж устроено: одно родится, другое умирает, — думает Федор. — Но вот кедр. Еще совсем молодой, годов пятьдесят ему, не больше, весной умрет. А вон дальше, в тайге, сколько хочешь их к небу тянется, и до того стоят, пока от старости не иструхлявеют… А все потому, что те на удобном месте пристроились, а этого на берегу угораздило вырасти. Это так. Но ведь и река не рада, что подмыла кедр. Упадет он ей поперек пути, тяжелей дальше течь будет…»
Федор наливает себе и Леньке кипящего сладкого чая, отрезает по ломтю дымящегося хлеба — оттаивал его над котелком, настругивает розовое замерзшее сало. «Казалось бы, — живи! И достаток есть, и работа хорошая, и места кругом хорошие. Дети… И откуда они такие завелись только? Будто нарочно мне на укор… Да. Все хорошо, да не все. Конечно, Степаниде Ленька не по нраву, забижат она его. Конечно, может, и какую копейку утаит, не без этого. Так ведь не жена она, не мать! Чего же ей о чужом пуще, чем о себе, радеть, как же ее заставишь чужого мальчишку за своего жалеть?..»
Хмурится Федор, не ест, смотрит в одну точку. А Ленька берет кусок за куском, глотает, едва успев разжевать, обжигаясь, пьет сладкий чай. Лицо у него нестерпимо раскраснелось, глаза смотрят счастливо и сонно — после всего поспать бы ему часика два!
Федор переводит на него взгляд и улыбается.
— Ишь, какой у тебя аппетит знатный! Дома ты так никогда не обедашь. Это, видать, на пользу тебе тайга пошла. Вот я тебе лыжи эти откуплю у дяди Ивана, налажу еще лучше, будем с тобой кажное воскресенье в тайгу ходить. Я теперь рядом с поселком работать буду, так можно. И увидишь: сразу зачнешь ты силу набирать! А то хилой ты, скушный, как старичок… Ружье тебе куплю после, — мечтает вслух Федор.
У Леньки медленно опускается рука с кружкой, он смотрит на отца, и губы его шевелятся, будто он повторяет про себя каждое слово, которое произносит отец. Федор замолкает. Ленька тоже с минуту сидит молча, потом вдруг хватает отца за рукав и с силой притягивает к себе.
— Батя, батя, — со страстью шепчет он, и Федор сжавшимся сердцем отмечает, что сын в первый раз назвал его так. — Батя, прогони Степаниду! Нам без нее как будет хорошо! Я сам все делать стану, и за Ваняткой, и корову, и печку. Я, когда мамка болела, делал все. Батя, прогони ее, мы уж так славно заживем!
Федор кладет ладонь на Ленькин затылок и прижимает разгоряченное лицо мальчишки к своей телогрейке…
Вернулись домой они поздно. Ленька заснул, едва добрался до постели. Федор же сел ужинать. Степанида поставила перед ним тарелку пахнущих томленой капустой жирных щей, нарезала хлеба и села напротив, искоса наблюдая за ним.
В избе было жарко натоплено. Федор сидел в чистой нижней рубахе, свободно облегавшей широкие плечи. Светлые вьющиеся волосы были зачесаны назад, открывая розовый, в капельках пота лоб, усы он подбривал, оставляя неширокую полоску над крепкими темными губами. Лицо его похудело, складки на щеках стали глубже, глаза смотрели серьезно и грустно.
Он поел, отодвинул миску и сладко потянулся, ощутив, как затрещали кости, предвкушая хороший, крепкий сон. Первый раз, пожалуй, за долгое время на душе его было легко.
Случайно посмотрев на Степаниду, он увидел, что та наблюдает за ним каким-то странным взглядом. Федор, чуть нахмурившись, облокотился на стол, выжидая.
— Хороший ты мужик, — заговорила Степанида с ноткой сожаления. — Все при тебе: характер, и собой красавец, и работник. Старше я тебя на пять лет, да не то беда: беда твои дети. К младшенькому-то я привыкла. Машутка тоже ничего, а вот старшого… Я ведь и шла к тебе в няньки, думала, хозяйкой буду, а так не пошла бы. Лучше уж скалу ломом ковырять, чем за чужими детьми лужи вытирать. — Степанида пересела ближе к Федору и, обдавая его теплом чистого здорового тела, заговорила быстро и решительно: — Как хочешь, Федор Демидыч, век вдовому тебе не жить, а хозяйки тебе лучшей меня не найти. Только с Ленькой как быть — думай.
Федор курил, хмуро сдвинув брови. Степанида смотрела на него, медленно меняясь в лице.
— Так… Ну только в няньках я у тебя жить не стану.
— Это как хотишь.
На другой день Степанида забрала свои вещи. Сначала работала она подсобной у штукатуров, потом, видно, уехала куда-то. Федор ее больше не видел.
Пока няньки у них не было, Ленька старался, как мог, чтобы доказать отцу, что и без посторонней женщины им будет «вот как славно житься». И действительно, порядок в доме держался не хуже, чем при Степаниде, а белье им согласилась стирать за недорогую плату соседкина дочь Василиса. Но долго так продолжаться не могло, и Федор напоминал в конторе, чтобы подыскивали няньку.
Как-то в воскресенье Федор колол дрова на дворе, заготавливая запас на неделю. Морозы установились крепкие, топить приходилось почти целый день, но к утру в щели все равно выдувало. Наколов порядочную поленницу, Федор принялся затыкать сухим мхом щели под окнами. В калитку вошла Василиса, важная, в воскресном бордовом пальто со складками сзади, как у ямщика. Она несла узел с бельем.
Федор поздоровался и кивнул на дверь:
— Ступай, положь в избу. Там ребята дома.
Он возился во дворе еще около часу, потом почувствовал, что хочет есть, и пошел домой. В сенях из приоткрытой двери до него донесся голос Василисы:
— А мамка у нас на сметане тертые печет. Больно хороши! Однако и твои тоже вкусные. Ты где дрожжи берешь?
— В пекарне дядя Леша дает, когда попрошу. Он мамку шибко жалел всегда, так и меня жалет…
— Тертые на сметане больно хороши, — повторила Василиса.
— Сметана и так хорошая, — усмехнувшись по-взрослому, возразил Ленька. — Мы с вершков масло пахтаем, — добавил он.
Федор, вешая на гвозди полушубок, телогрейку, смутно ощущал, что в избе что-то изменилось.
На оконных стеклах обтаивали наросты льда, что намерзли за ночь. Постель, которую Ленька последнее время просто закидывал сверху серым суконным одеялом, была взбита, жестяно топорщились на подушках цветастые наволочки. В воздухе стоял синеватый чадный дымок; на большой чугунной сковороде трещала подмазка. Ленька зачерпнул деревянной ложкой теста и вылил на сковороду молочно-белый расплывающийся кружок, подмазка затрещала еще сильней, так, будто вот-вот расколется сковорода.
Возле плиты на табуретке сидела Василиса, рядом с ней, прямо на полу, примостилась Машенька — они в четыре руки чистили картошку. На колене у Василисы сидел Ванятка. Она ловко, будто всю жизнь ей приходилось одновременно делать что-то и нянчить малыша, поддерживала его сгибом руки. Ванятка то хватался за стеклянные бусы на шее Василисы, то вдруг приникал лицом и всем телом к мягко подающейся под ситцевой кофточкой груди, то принимался хлопать руками и смеяться.
У Федора что-то больно шевельнулось в сердце. Только сейчас он дал себе волю почувствовать, что ему так же, как и ребятам, не хватает женской доброты и простоты.
Василиса посмотрела на Федора, неловко улыбнулась и, вытерев пальцы о тряпку, принялась одергивать кофточку. Ванятку перевернула спиной к себе.
— Не трог, потешится! — усмехнулся Федор. — Чай, не убудет, не жалей.
Он помыл руки над ведром, сел за стол.
— Ну, поедим? — спросил он. — И ты, Васка, садись с нами. Заработала!
Ленька поставил на стол большую миску с разогретыми вчерашними щами, оладьи, кастрюлю с горячим молоком, положил ложки.
Василиса села и принялась есть, ложка ее то и дело сталкивалась в миске с ложкой Федора.
— Федор Демидыч, я вымою у вас пол? — спросила она. — Леньке трудно, однако.
— Вымой, — Федор пожал плечами. — Я заплачу.
— Да я так. — Василиса махнула рукой. — Чай, мне жаль сироток-то, не бессердечная я.
— А коли жаль, так шла бы в няньки к нам. Плохо без бабы в доме, Ленька замучился, — серьезно сказал Федор. — Платить я тебе хорошо буду, да ты и сама себя не обижай: все деньги в твоих руках, хозяевай только хорошо.
Василиса отложила ложку и, разглаживая на коленях юбку, оглядела исподлобья избу, плиту, ребят, дольше ее взгляд задержался на Федоре.
— Мамку спрошу, — нерешительно сказала она. — А я что? Я б пошла. Чай, вы меня не забидите…
— Не забижу, — пообещал Федор.
После обеда Василиса побежала домой советоваться с матерью, а вечером уже мыла пол у Федора, считая, что с этого дня началась ее рабочая жизнь в его доме.
Прошло восемь месяцев. Осенью Ленька начал ходить в школу. У отца с сыном пошли новые разговоры, и Федор, вспоминая их днем на работе, подумывал, что года через три-четыре уже не сможет ответить Леньке на многие его вопросы. Пожалуй, неплохо было бы пойти учиться и самому, но ни школы взрослых, ни каких-нибудь курсов в поселке пока не было.
Василиса теперь жила в доме на правах жены. Федор решил, что так будет лучше для него и для детей. Правда, она была не ахти как расторопна, но о ребятах заботилась, и это казалось Федору ценней, чем Степанидина хозяйственная сметка.
Вот уже два дня Федор сидел дома: упавшее дерево придавило ему ногу. Кость, правда, осталась цела, но ушиб был сильный. Федор полулежал на полу, на расстеленном старом одеяле и играл с Ваняткой, вырезал скуки ради ему из дерева игрушки. Тот уже довольно сносно ходил, совался везде, и Федор опасался, что беспечная Василиса ненароком обварит его.
— Ну, куда ты сунула чайник? — сердито говорил он. — Подойдет малой и обварится. Подыми на стол.
— Я и то хотела, — оправдывалась Василиса. — Да вон молоко побежало, я его на минуточку на пол и поставила.
— Ваня, поди сюда, — подзывал Федор сына. — Гляди, мамка тебя ошпарит.
Тот шариком на кривых и толстых ногах подкатывался к нему, садился и, схватив смоляную стружку, тащил в рот.
— Я не для чего тебя ругаю, — сердясь, объяснял Федор. — Ты старайся делать все как лучше, дети глядят на тебя! Манька вырастет, такой же растяпой будет. — Он замолчал, прислушиваясь, как тупо стукает кровь в больной ноге. — Ходи вон к Ольге, учись хозяевать. Баба ты хорошая, — уже мягче продолжал он. — Руки только к делу у тебя не шибко приспособлены.
Василиса укачала Ванятку, ушла к корове. Маша гуляла где-то, Ленька был в школе.
Федор перебрался на постель и лег, заложив руки под голову. Неплохо было бы уснуть, но он знал, что уснуть не сможет. Он достал из кармана квадратную, обтянутую синей кожей коробочку и открыл ее.
Еще осенью, когда Василиса, проветривая зимние вещи, разбирала сундук, Ленька в самом углу, под тряпкой, устилавшей дно, нашел эту коробку и подал отцу.
— Батя, это чье?
Федор открыл коробку и недоуменно поднял брови, пытаясь припомнить, где же, на ком он видел эти бирюзовые, с тонкими золотыми стебельками-подвесками серьги. И вдруг воспоминание горько обожгло его: Настя!.. Ну да, это был его свадебный подарок. Она надела их наутро после свадьбы, и тогда он вдруг увидел, что у нее голубые глаза, такие же, как эти бирюзовые капельки в ушах… Первые полгода Настя часто надевала их то вечером к его приходу, то в воскресенье, когда они ходили в клуб. Но после он как будто бы не видел их на ней. Да, не видел. Голова ее почти все время была покрыта платком, и серых выцветших глаз не подголубила бы бирюза.
Федор задумчиво разглядывал спокойно голубеющие камешки, потом тронул их пальцем. Серьги с тонким звоном высыпались ему на грудь. Федор вздрогнул.
Медленно и осторожно, будто они могли хрупнуть под нажимом пальцев, он поднял их и уложил в футляр.
«Васке отдать? — подумал он, и какое-то беспокойное, томящее чувство охватило его. — Нет… не отдам. Пущай другие купит. У ней и глаза черные, эти ей не личат… Вот Манька подрастет, заневестится, отдам ей. Будет носить, коли матери не пришлось…»
Он зажал коробку в кулаке и закрыл глаза.
Распахнулась дверь, в избу влетела Машенька. Разрумянившееся с холода лицо ее светилось, рыженькие волосы вылезли из-под лихо сбитой набок Ленькиной ушанки.
«Боевая будет, — подумал Федор. — В обиду не дастся».
Машенька быстро оглядела избу и, увидев, что отец и Ванятка спят, сразу посерьезнела. Она неслышно разделась у двери, подошла к зыбке, поправила там что-то, потом на цыпочках подкралась к отцу и накинула на него старый ватник. Федор открыл глаза.
— Спи, спи, — как взрослая, сказала ему дочь, и в ее озабоченном личике со сжатыми тонкими губами Федору почудилось что-то далекое, знакомое.
1956
Ниже локтя у нее было наколото: «НЕТ В ЖИЗНИ СЧАСТЬЯ», а на тыльной стороне ладони — половинка солнца и крупными буквами: «СИБИРЬ». Тот, кто разбирался, — а здесь в этом разбирались все — взглянув на наколки, без труда бы определил, что женщина эта в свое время «отбывала срок». Наколки да шея, выше ключицы стравленная кислотой, будто огромное оспенное пятно, а в остальном она была ничем не приметной. В темном шелковом платье с цветами и чулках, несмотря на жару, в туфлях на низком каблуке. Лицо у нее было сухим и белым, вокруг глаз и на лбу прочные, будто она с ними родилась, морщины.
Марокас тронулся. «Овечка», тихонько поджимая жаркий воздух, поволокла болтающиеся на высоких осях вагончики по одноколейке, проложенной к приискам английской концессией в тысяча восемьсот каком-то году. Справа была тайга, реки, в их руслах ворочались, грохая вереницами ковшей, огромные темно-зеленые драги; слева тоже была тайга, реки, драги. Сзади остался пыльный приисковый городишко Артем; шахты, разрезы, старательские артели; впереди их ожидал старинный с темнобревными лабазами городок и судоходная река, связывающая этот кусочек земли со всем миром.
Женщина сидела прямо, прижавшись худым плечом к стенке вагончика, и глядела на молодых мужиков, устроившихся напротив. Мужики разливали в поллитровые банки шампанское. Ей тоже налили полбанки, она медленно выпила, обтерла рот и откусила от плитки шоколаду.
Потом мужики стали пить водку, добывая бутылку за бутылкой из карманов, из дорожных мешков и сумок. Женщина больше не пила, но, когда марокас остановился, сбегала на базарчик, купила десяток малосольных огурцов, которые стоили здесь по двадцати копеек штука, и принесла мужикам.
— Ай да мамка! — сказал самый молодой из них и хлопнул ее по колену.
Появилась еще бутылка, женщина обеспокоенно шевельнулась:
— Хватит тебе, малой!
— Порядок, мамка!.. Последняя!
Молодой, улыбаясь большим ртом, принял от соседа банку, выпил, глянул на женщину захмелевшими веселыми глазами и, увидев, что лицо у ней сурово окаменело и губы поджались, снова положил ей руку на колено и, сильно надавив, пообещал:
— Сказал?.. Порядок! — И опять улыбнулся.
Его сосед поднялся — высоченный, с носатым сальным лицом, качнулся, тупо вытаращившись на женщину.
— Надо выпить… — и помахал растопыренной пятерней. — Договор кончился. Рассчитались. Едем домой. Надо выпить!..
— Вам всегда надо!.. — Женщина полуотвернулась к окну и сердито напряглась, слыша, как звякает стекло о стекло, как булькает жидкость и все громче и горячей поднимается бессвязный разговор, словно пламя, в которое подливают солярки.
Не выдержав, она вскочила, схватила молодого за плечи.
— Хватит. Хватит вам! Что я с ним буду делать, когда сойдем? У нас вещи!
Молодой, посмеиваясь, как от щекотки, посопротивлялся, потом пересел туда, куда она его тащила, и кто-то из друзей тайком тут же передал ему банку с водкой. Он схватил ее и, загораживаясь от женщины, пытавшейся вырвать банку, смеясь и захлебываясь, половину выпил, половину расплескал.
— Не сердись, мамка, — уговаривал ее подавший водку парень. — Друг! Как я могу отказать?.. А я тебя, мамка, уважаю. Вернетесь на материк, заживете тихо, семейно… Я в гости к вам приеду. Примешь меня?..
Женщина не отвечала, вытирая платком облитую водкой рубаху молодого. Тот дурашливо хватал ее руки, тянул, как для поцелуя, толстые губы.
— Ничего… — бормотал он, посмеиваясь. — Ничего… Это она тут сердитая… А дома… И сюда поцелует… И сюда… И сюда… Миленький мой, хорошенький!.. Ненаглядный мой, сладенький!..
— Не болтай, дурак! Эх, ты… — Женщина хлопнула его платком по лицу, багрово покраснела и отвернулась, стиснув щепотью пальцы на коленях.
— А что? — удивлялся молодой. — Что такого? Говорили про нас, а мы живем! И хорошо живем…
Вдруг его замутило и начало тошнить. Женщина вздохнула, села рядом, поддерживая ладонью его лоб, глядела с хмурой нежностью на стриженый покрасневший затылок, на большие вздрагивающие уши.
— Ты ляг, ляг, — уговаривала она его. — Ничего, уберу я… Ты ляг…
Когда она вернулась в вагон, молодой уже спал ничком на тюке, спал и верзила, растянувшись на полу, ворочался, что-то мычал.
В городок они приехали вечером и сидели до утра на пристани, ожидая парохода. Когда пароход подошел, спустились по трапу вниз и заняли две полки в огромном, приспособленном под третий класс помещении трюма. Молодой забрался на свою полку и тотчас заснул, женщина засовала в багажник вещи, легла, повздыхала и заснула тоже. Спала она почти весь день, хотя рядом бегали, играя в прятки и в салочки, дети, ходили люди, гудели гудки, когда пароход приставал или отходил от пристани. Но как только молодой спрыгнул с полки и пошел умываться, она тоже поднялась, причесала тусклые, сломанные «шестимесячной» волосы и украдкой, отвернувшись от людей, протерла лицо розовым пахучим лосьоном. Оправила смятое платье и шагнула было к выходу, но молодой уже вернулся.
— Ну как, мамка? — спросил он. — Едем?..
— Едем…
Они поужинали в ресторане и вышли на верхнюю палубу. Сели рядом, глядели, как плывут мимо берега. За сопки позади них уходило солнце, будто оно оставалось в этих краях, где женщина провела двадцать лет, а там, куда они ехали, было пусто, темно, непредставляемо.
На отвалах забоев по близким к берегу сопкам рыбой белела слюда, и женщина, кутаясь в теплый платок, вспоминала, как в первый свой лагерный год щепала острым ножичком куски слюды на тонкие пластинки и с непривычки часто ранила пальцы. До сих пор, как червячки, вьются на сгибах шрамы.
Река покачивалась, глубоко вспыхивала отраженным небом. Верхняя коротенькая волна, дробясь багряными язычками, добегала до утесов и задевала их. С тех пор как по реке пошли большие пароходы, верхняя волна стала длинней, и след от нее на утесы ложился глубже. Но в бесконечной жизни реки это был такой малый период, что утесы не успели еще заметить его.
Женщина куталась в платок, смотрела на желтые, нагроможденные, как кипы грязных простынь — пласт на пласт, — сланцевые берега и вспоминала тот край, откуда она уезжала. Это был край большого, иссякающего уже теперь золота, край, отрезанный от «материка» бездорожьем и сотнями километров горной тайги. Женщина вспоминала осени и зимы, когда в городке, еще при купцах приспособленном под перевалку, склады ломились от товаров, какие, как думалось ей, на «материке» и не снились. Потом вспоминала, как года три назад караван с продуктами не успел пройти до шуги и застрял где-то чуть ли не в этих самых местах. Весна была голодной — таких не знали они и в военное время… Капризная, часто и необъяснимо меняющая глубину, река кормила край, наполняла его людьми и опустошала его.
В этом краю были свои порядки, свои обычаи. Они велись издавна и держались крепко. Золото, большие деньги, «боны», на которые в магазинах старатели задешево покупали необыкновенные вещи; пьянки, поножовщина, проститутки и нелепое правило, по которому, если ты утаил в шахте или даже украл золото, стоит добежать до скупки и только швырнуть в окно дорогой мешочек — ты вне опасности…
Теперь все изменилось. Наехал иной народ, и в шахтах не работают больше заключенные, в клубах каждый день другие картины, приезжают артисты… Неподалеку строится большая ГЭС, будет хватать электричества для новых драг, для всего здешнего золотого и слюдяного края. Пожалуй, от старого остался только марокас — «маленькая лошадка», японское, времен концессий название…
Женщина глядела на берега, размышляла, как все будет дальше.
А у молодого болела голова, не хотелось ни о чем думать, было скучно. Он выкурил две сигареты, последил, обернувшись назад, как стоят в рубке штурман и рулевой, глядят внимательными глазами на реку; лениво помечтал о том, что неплохо бы такую работенку: четыре часа повертел колесо — и гуляй до следующей вахты. Поднялся.
— Пойду, — сказал он женщине. — Может, где в карты играют. Делать-то чего: спать неохота…
— Ступай…
Она осталась сидеть, глядела, не видя, как река становится черной, как сползают по верхам сопок желтые холодеющие пятна. Когда совсем стемнело, она спустилась в трюм.
На их половине было весело. Между лавками стоял на попа чемодан, вокруг теснились с картами соседи. Механик с женой, едущие в отпуск; две девчонки из Киренского педучилища; продавщица, везущая ребятишек к матери на фруктовый сезон. И разбитная девица, лет двадцати семи, неизвестно куда и зачем едущая. Правда, девица говорила всем, что она учительница и едет к мужу, но народ в этих краях жил недоверчивый, бывалый. Рядом с девицей сидел молодой. Играли в «веришь — не веришь», громко кричали, хохотали, наперебой рассказывали смешное.
Женщина легла на свою полку, подложив под голову шаль и лодочкой слепленные ладони, подтянула колени, оправила сзади платье и снова задумалась. Недалеко где-то работала машина, в такт ей подергивалась скамья, от этого было уютно, будто при деле. Потом в иллюминаторе забелели огоньки неизвестного поселка, затопали по трапу ноги, машина стихла — и женщина напряглась, словно пережидая вынужденное безделье, не могла ничего обдумывать, только слушала, как молодой кричит: «Веришь?..» А девица горловым резким голосом отвечает: «Не верю!..» — «Ну, так тяни тогда!..» И все хохочут. Потом машина заработала опять, и женщина, успокоенно перевернувшись на другой бок, лицом к стене, снова начала обдумывать, как все устроить дальше, чтобы не ошибиться, чтобы все шло, как надо.
Она не тревожилась о том, где будет жить и работать. За двадцать долгих лет пребывания здесь ей пришлось переделать столько разной работы, тяжелой и легкой, грязной и чистой, что удивить чем-нибудь ее было трудно. Не беспокоилась она и о том, на что они станут жить. Правда, после здешних «вольных» денег и первоочередного снабжения жизнь на «материке» виделась ей бедной и трудной. Но у ней отложено было про запас кое-что, а потом, она умела работать…
Она обдумывала, как бы подольше задержать возле себя этого молодого мужика. Она лежала лицом к стене, и ей вспоминались разные парни и мужики, прошедшие через ее жизнь. Те мальчишки-несмышленыши, которые сходили по военному времени за парней. Обнимки с ними в умывальниках и в котельной во время ночных смен. Тогда еще у ней не столько была потребность любить, сколько желалось чужой любви, для женского самоутверждения, для того, чтобы понять, чего же она стоит. Потом охранник в лагере — первый ее мужчина. Это уже была пора долгая, длившаяся, кажется, целую жизнь, когда и она не любила и ее не любили. Приходило что-то тепленькое, как кружка сладкого чая, когда замерзнешь, и уходило. То ли было, то ли не было. Не жалелось, не помнилось.
А дальше несколько лет даже без этой кружки чаю. И вот — он.
Она лежала, отвернувшись к стене, слушала его дурашливые вскрики и представляла его лицо, его руки, кожу на его груди, гладкую возле сосков и в межреберье, редко заросшую рыжими волосками ниже ключиц. Слышала запах его кожи и его рта — смешанный запах табака и винного перегара, от этого запаха у ней начинала стучать в висках кровь и тяжелели ноги. Она прикрыла веки, чувствуя, как теплеют губы, и сжала щепотью пальцы, чтобы не ныли ладони от нерасходуемой, нетратимой ласковости.
«Как же, — думала она, — этого человеку на всю жизнь пайком отпускается или повременно на расход?.. Если повременно, сколько же у меня простою накопилось за те-то годы, сколько же недобрал у меня какой-то дорогой мужик!..»
Она перевернулась лицом к играющим и стала смотреть на девчонок, будущих учительниц, хохочущих вместе с ним. Этих она не опасалась: ночная кукушка дневную всегда перекукует. Она вообще никого не опасалась, чувствуя в себе проснувшуюся счастливую женскую силу. Она боялась только совершить какой-то промах, чего-то недоучесть.
Она глядела на девицу, откровенно жмущуюся к молодому, и думала, что вот эта всю дорогу будет лезть к нему. Но и ее она не боялась.
Играли допоздна, потом разошлись, и стало слышно, как храпит и мычит во сне носатый верзила. Она задремала, но среди ночи молодой позвал ее шепотом:
— Мамка, иди сюда. Спят все.
Она сразу проснулась и залезла наверх, ловкая, как мышь, легла у стенки, глядя в его лицо, чуть освещенное притушенным светом фонарей. После обожгла его рот сухими губами, прильнула к нему, чувствуя, как наполняет ее молодая сила и, будто высокое напряжение через трансформаторы, передается уменьшенная многократно ленивому мужику, волнует, бередит и его…
А утром с девицей и еще каким-то парнем он ушел в ресторан и появлялся иногда в трюме улыбающийся, неверно щупающий ногами пол, бледный от водки. За ним, как пришитая, таскалась девица.
Чтобы не видеть этого, женщина ушла на палубу. На спардеке все прокалило солнцем, она спустилась на нижнюю палубу и села в тени на ящиках, рядом с учительницами, слушала их разговоры. Потом подсел парнишка-моторист, тоже киренский, болтал что-то веселое и детское еще, картавил. Одна из учительниц, мелколицая, стриженая, вертелась, будто ее кололи иголками, торопилась ответить смешное. Другая молчала, насмешливо, как взрослая, улыбалась.
«Этой — что, — думала женщина, — белотелая, сытая. Такой отдыхать не дадут. Покопается… А та… Огуречик-пупырышек… Хоть и шустрая, да нарвется на какого-нибудь женатика. Парни таких не любят, это на мужичка товар».
Она думала о девчонках обидно и с превосходством, потому что все, о чем они размышляли со страхом и нетерпением, она превзошла, прошла уже то неведомое, долгое, неласковое, что называется жизнью, определила цену всему и точно знала, что ждет впереди ее, и даже то, что ждет впереди этих девчонок. Они ей были неприятны и детским заигрываньем с парнишкой — это походило на лото с картинками, когда она сама давно уже играла всерьез и зная карты партнера. Интерес не пропадал, пропадало лишь что-то неуловимое, о чем она давно позабыла.
— А помнишь, — спрашивал, счастливо улыбаясь, моторист, — как ты бежала, а мать тебе велела отнести молоко, а ты с Петькой в кино опаздывала, а я отнес?..
Светленькая девушка кивала, насмешливо отводя глаза, а маленькая неотрывно глядела в толстощекое, блестевшее по́том и детской свежестью лицо моториста и перебивала, отвлекая на себя внимание.
— Виталька, ты говорил, усы отпустишь, как школу кончишь? Ты брейся, чтобы скорее росли!..
— Вырастут, — равнодушно картавил Виталька. — Еще надоест бриться.
— А когда я на Байкале в турлагере была… — не унималась маленькая. И женщина удивленно слушала что-то про альпенштоки и кеды, про банджо и аккордеон. А девчонка уже напевала тоненьким голоском какую-то чушь:
Мама, я лезу,
Мама, я лезу.
И потом:
Лежу с разбитой головой…
Зубы рядом!..
Виталька и светленькая девушка невольно хохотали; улыбалась про себя и женщина, добрела, думая: «Нет, ничего… Эта тоже свое возьмет… «Мама — лезу!..» Выдумают! Наши-то песни тяжелые все, с матерщиной…»
Она представила себе маленькую учительницу в классе, с ее угреватым подвижным лицом и встрепанной прической, шумную, крикливую, любимую ребятней. Представила и другую, тоже любимую ребятишками, но иначе… Маленькую заглазно будут называть по имени, а ту непременно по имени-отчеству…
«Маленькая так и помрет малышковой учительницей, — думала женщина, — а та, наверное, институт кончит…» Она прониклась симпатией к маленькой, завистливым холодком к другой, и тихонечко, как залеченный зуб, начинало ее донимать сожаление о чем-то могшем быть, но не сбывшемся. Таких мыслей она не любила и думать об этом не стала.
На палубу из ресторана выскочила девица, огляделась и, заметив учительниц, подошла.
— Берите, девочки, — протянула она кулек с конфетами и села рядом.
Девчата по-свойски хватанули по горсти конфет и продолжали болтать, шурша прозрачными бумажками. Вышел, покачиваясь, молодой, дурашливо ухмыльнулся и хлопнулся возле девицы, сунув ей под мышки руки. Виталька покраснел:
— Вам тут что?.. Случной пункт, что ли? — закартавил он. — Пьяный, так спать иди! Ну!..
— А кто ты мне? — удивился молодой. — Ты мне кто?.. Никто!.. Не хочу и не пойду.
— Пойдешь!
— Не пойду.
— Пойдешь!
— Не хочу и не пойду. У меня такие же права. И не пойду.
Виталька встал и толкал молодого в плечо, а тот откачивался назад и снова, улыбаясь, наваливался на девицу. Она хихикала, будто ее щипали.
— Не хочу и не пойду, — говорил молодой.
— Пойдешь! — белел от гнева Виталька.
— Не хочу и не пойду!
— Не надо, — не выдержала женщина, боясь, что Виталька ударит его, что будет скандал и молодого побьют. Драться тот не умел. — Не надо! Девчата, попросите, чтоб не трогал он его, я уведу.
— Это сын твой, тетка? — звонко и зло спросил Виталька. — Бери его тогда к… — Он так же звонко и четко выругался.
— Идем, — женщина дернула молодого за руку. — Идем, дурак… Да что ты прилипла к нему, сука!..
Ей удалось наконец утихомирить его, и он заснул. Она же села на свою полку, глядела рассеянно, как толстая продавщица прихлебывает из кружки чай, как балуется с братом продавщицына дочка, и думала о том, что, когда они устроятся, она станет ходить в парикмахерскую делать массаж и разные маски. Говорят, это разглаживает морщины. И одеваться будет по моде.
Девочка набегалась, залезла наверх и заснула, свесив ножку в грязном носке. Продавщица достала яйца, начала чистить их, потом спросила, взглянув спокойными, как у коровы, глазами:
— Наколки у тебя, сидела, что ли? За растрату небось?
— Почему за растрату?
— У нас недавно заведующую посадили.
— Нет… Я на станке работала, чего там растратишь!..
— А за что ж?
Женщина вздохнула и принялась в который раз рассказывать, как работала во время войны на заводе, поехала побывать домой в деревню да по дурости прогуляла почти неделю, ее судили за дезертирство и «дали срок». Она рассказала, вспоминая снова слюду, и бараки, и нары, и работу на лесоповале, и своих товарок по лагерю, среди которых были такие же бедолаги, как она, а были и настоящие шлюхи, урки, выделывающие черт те что. Вспомнила, как освободилась пятнадцать лет назад, но не поехала домой, потому что мать умерла, а брат ее не ждал, и никто ее «на западе» уже не ждал… Она рассказывала, а толстая продавщица вздыхала, качала головой, и глаза у нее стали испуганными, — видно, она прикидывала, каково же там приходится заведующей и как бы самой ненароком не составить ей компанию.
— Ничего. Сейчас, говорят, там уже того нет, — успокоила ее женщина и потерла ладонью наколки. — Приеду на материк, сведу. Говорят, сводят.
— Сводят. — Продавщица кивнула. — Больно только небось до ужаса.
— Ну, нешто это боль… — Женщина усмехнулась. Она вспомнила, как голодная и замученная до того, что поднималась на пять ведущих в барак ступенек с передышкой, решилась сделать «мастырку». «Мастырки» в лагере делали часто, когда не хотели ходить на работу, друг перед другом, одна нелепее и тяжелей другой. Соседка по нарам проглотила ключи, подруга разрезала себе подошву на ноге и посыпала солью и грязью, пока нога не разболелась. А она раздобыла кислоты и сожгла себе шею… Страшно вспоминать…
— А он кто же тебе, — продавщица кивнула на спящего. — Не сын, значит?
— Так… Знакомый. Едем вместе.
— Значит, ты и не рожала, — допытывалась продавщица. — Как же без детей?
— А что?.. Дети нынче… Радости-то от них…
— Все же. — Продавщица отставила пустую кружку, смяла бумагу со скорлупой и поднялась. — Увойкалась, чумазая… — пробормотала она, отодвинув от края девочку.
Женщина тоже посмотрела на перемазанное черникой личико, на ножку в съехавшем носке и отвернулась. Она была равнодушна к детям, но ей стало неприятно. Чтобы не разговаривать больше с продавщицей, она легла спать. Ее разбудил носатый верзила. Он стоял над ней покачиваясь и гудел что-то.
— Чего ты? Господи, поспать не дадут, шелобаны!
— Мать, одолжи на похмелку рублевочку. Деньги, пока спал, украли.
— Были они у тебя! Иди, нашел мамку!..
Особенно не огорчившись, верзила двинулся к продавщице и принялся выпрашивать у ней кружку, напиться.
— Сейчас, отвешу! — огрызнулась та. — У меня из нее дети пьют.
Маленькая учительница молча подала верзиле чистую банку, но он не ушел, а вдруг загляделся, как светленькая расчесывает косы. Маячил в проходе, пытаясь что-то проговорить толстым языком, и потрясенно смотрел, как текут из-под расчески, отражая свет, русые, длинные, удивительные…
Продавщица последила за его лицом и наставительно произнесла:
— Что, дурак большой, нравится?.. Сам бы мог на такой жениться, кабы ум не пропил!
Верзила, блаженно ухмыльнувшись, качнулся к девушке и, растопырив пятерню, не касаясь, поднес к волосам. Лицо у него было умильным, толстый язык, ворочаясь, выговаривал ласковое.
Женщина неприязненно наблюдала за всем. Она снова подумала, что если бы ей обменяться годками с этими девчонками, то как бы она теперь хорошо все устроила, все бы обдумала, всего бы добилась, не потратила бы зря ни денечка. Сунула под щеку слепленные лодочкой ладони, уставилась в стенку сухими упрямыми глазами и довольно вспоминала, что даже при той тяжкой, невозможной судьбе, которая ей досталась, она сохранила себя, не разбросала, не растоптала, добилась чего-то своего. Ей хотелось скорее приехать на место, поступить на работу, купить домик и жить. Какая это будет жизнь, она не знала, но чувствовала, что не упустит в ней ни одной радости, все переберет на вкус и на ощупь.
Она легла на спину и, закинув руки за голову, стиснула щепотью пальцы.
Верзила, пошатавшись по пароходу, снова лег, заснул, во сне мычал что-то и вдруг ясно произнес:
— А она говорит ему: «Мой любимый»… А она говорит ему…
Молодой проснулся, но вставать ему не хотелось: болела голова. Он не размышлял над тем, что скоро они приедут и нужно будет опять чем-то заниматься. Он никогда над этим не размышлял, потому что все всегда как-то образовывалось.
Жизнь не баловала его. Он остался сиротой, был у тетки четвертым нахлебником, в школе не доучился. В сезон ходил работать на сахарный завод, но какая доставалась работа, он не помнит, помнит только, что тетка подшила к его брюкам длинные карманы, и он каждый день таскал домой килограммов по пяти сахару. Впрочем, кого он знал, таскали все. Когда сезон кончался, он подсобничал у плотников-шабашников, а после завербовался сюда. Потянуло не за большой деньгой, а за чем-то ему самому неясным.
В отделе кадров он сказал, что на шахте работал, но по случайности определили его в бригаду таких же, как он, впервые взявших шахтерскую лампочку. Им дали забой, и они пошли рубать там, где легче сыпалось. Они совсем было решили, что работка эта не тяжелая, только пыльная, как вдруг пришел сменный мастер, поглядел на их работу и сказал: «Вы это что же, «малай» гоните? Не видите — «куполит»? Кусты пришли, скоро солнышко покажется…» Бригаду расформировали, и он снова, как и везде, получил машину ОСО — две ручки, одно колесо… Но не завидовал приехавшим с ним и освоившим уже специальность ребятам, не огорчало его и то, что денег платят сравнительно немного, еле хватает на пропитание да на выпивку. Улыбаясь, с удовольствием слушал байки стариков о былых бедовых деньках этого края и ни о чем не жалел. Не завидовал инженерам из управления, имевшим пропуск с полосой «без досмотра», сам же после смены, посмеиваясь, проходил через «хомут», и каждый раз ясная, как его совесть, молчала над ним контрольная лампочка.
Жизнь его немного повернулась, когда однажды пьяный забрел он к комендантше их общежития, и она его не прогнала. Память привела его к ней еще раз, уже почти трезвого, потом еще. А после он переселился, в ее комнатушку, принимал ее заботы, и было хорошо ему. «Связался со старухой!» — упрекали его в поселке, но он не обижался. Он не размышлял, долго ли он с ней проживет, как все будет дальше, чего он хочет от жизни и чего жизнь хочет от него. Он вообще ни о чем не думал, улыбался, глядя в потолок, покачивая гудящей головой.
Сойдя с парохода, они пять суток ехали поездом и наконец добрались до места. Именно в этом городке, где, как ей казалось, она помнила все, а ее уже никто не мог помнить, женщина рассчитывала купить домик на окраине. Ей хотелось, чтобы при домике был небольшой садик и цветы, но огород и скотину она не надеялась держать, потому что отвыкла от крестьянской работы и не любила ее.
Они переночевали на вокзале, предполагая с утра, оставив вещи в камере хранения, идти в городок, чтобы разузнать насчет всего. Но утром женщина передумала.
— Прежде к брату сходим. Гостинцы отнесем, побываем, а после уже начнем обустройство. Успеем…
Брат по-прежнему жил в деревне, километрах в пятнадцати от городка. Отправились пешком, собираясь после попроситься на попутку. Женщина шла впереди, с сумками через плечо, молодой шагал за ней. Едва выбрались за околицу, полил дождь. Молодой предложил было вернуться, но женщина торопилась.
И они пошли под дождем. У женщины прилипли к лицу волосы; и платье, отяжелев, путалось между колен, но она торопилась, убыстряла шаги, а когда совсем промокли туфли, сняла их и пошла босиком, радостно вспомнив, что лет двадцать уже не ходила босиком по земле, потому что «там» земля холодная, мерзлота лежит неглубоко, никогда не оттаивая. Женщина глядела вокруг, поворачивая маленькую, как у голубя, голову, видела созревшие, ржаво-серые под дождем поля и опять счастливо думала, что «там» вдоволь поглядеть кругом некуда: либо тайга, либо горы.
Ветра не было, дождь лил прямо и густо, пеня желтые лужи в промоинах, облизывая рыжий, под босой ступней сытно-упругий, как сырое тесто, суглинок. Женщина вспоминала: вот здесь, за поворотом, Лещев овраг, а как поднимешься на горку, пойдут столбы электропередачи, а после Солдатов овраг, а после Пьяный…
Поля, овраги, милая моя сторона.
1959
Вода как в грязной большой луже: коричневая — словно глинистое дно не дальше, чем на щиколотку, в глубину. И всегда в мелких суетных волнишках. Китайцы Амур называют Черным Драконом. Возможно, если взглянуть на него сверху большими, не человеческими глазами, он и похож на дракона. Вьется тяжелыми петлями — то раздуваясь, точно полоз, заглотнувший козу, то — огненной верткой струйкой, как народившаяся гадючка. Странная река. Незаконченная какая-то. Чего-то в ней чересчур.
Выгружают соль. Пароход стоит на рейде почти вплотную у берега, наладили трап — и матросы бегают от трюма к складу с мешками соли. Пассажиры ходят по песку у воды, точно чайки, — скучные, глупые, важные.
Маргарита стоит на нижней палубе возле веревок, увешанных застиранными простынями, навалилась грудью на борт, плюется подсолнуховой шелухой, смотрит.
Матросы пробегают по трапу быстро, у каждого на голову надет углом пустой мешок и спущен на плечи, чтобы комья соли не ранили горячее тело. В этих мешках они все похожи на абхазских князей в кольчугах. Степан несет два мешка, под ним прогибается, целуется с водой трап, а он смеется громко и невинно, точно младенец. Он самый молодой из матросов и самый огромный — детинушка, дубинушка. Ему бы машину крутить вместо мотора.
Маргарите Степан не нравится, может быть, потому, что в нем тоже чего-то чересчур. Она живет с матросом-нанайцем, вероятно, потому, что он некрасив, злобен, жалок, потому, что над ним любят подшутить матросы.
Солнце село. Небо тревожно раскаляется, идут по синеве цвета побежалости: желтый, багровый, зеленый. Синие, гладкие, как мыши, сопки тянутся по горизонту, отделяют неверной волной небо от воды. Красная вода, синие сопки, красное небо — словно чьи-то тихо распахнутые уставшие глаза.
Маргарита плюется подсолнуховой шелухой и медленно движет плечами: сегодня у нее была большая стирка. К ней подходит, пробравшись между завесами простынь, бородатый молодой пассажир. Он не то геолог, не то археолог, не то еще кто-то из тех, что на каждой маленькой пристани таскают без конца с берега на пароход рюкзаки и тяжеленные ящики, не бреются, и лица у них похожи на грудь грузина.
— Наблюдаете? — спрашивает геолог.
Маргарита поводит плечами.
— Красивый закат, правда?
Маргарита поводит плечами и достает из кармана халата новую горсть подсолнухов. Халат когда-то был пестрым, сейчас он застиранно-серый, без признаков рисунка. Маргарита туго запахивает его и закалывает на талии большой булавкой.
— Вы здешняя? Ваши родители живут на Дальнем Востоке?
— Я сирота.
И Маргарита снова поводит плечами. Она не репетирует жесты перед зеркалом, но когда она вот так поводит плечом и поднимает брови — у ней вздрагивают, как язык колокола, дешевые серьги, напрягается жилка на шее и движется не стянутая лифчиком грудь.
Геолог молча смотрит на нее, в глазах его тоска и желание. Ему надоели стриженые загорелые девчонки в штанах, которые курят, пьют водку и хлопают тебя по спине с такой силой, что теряешь ориентир, все начинает казаться условным: ты — мужчина, я — женщина; ты — женщина, я — мужчина, круговорот в природе, катавасия, перепутаница.
У Маргариты зеленый штапельный шарф — чалмой вокруг головы, серьги, бледноватое, оттого, что она вечно у корыта, ненакрашенное лицо. Она уверена, что красива; впрочем, скорее, она просто не думает об этом. Она ходит, будто она единственная женщина на свете, и дарит великолепным презрением пассажирок, использующих всяческие ухищрения: косметику, перекись водорода, пышные юбки, узкие платья и тонкие каблуки. Маргарита всегда в своем неизменном халате и тапочках.
— Сирота? — повторяет геолог. — Как же так, почему сирота?
Маргарита опять поводит плечом. И тонкий позвон ее серег, раскачивающихся, как язык колокола, отвечает геологу красноречивей, чем сто умудренных в словесных состязаниях женщин: «Ничего, геолог, не выйдет, не страдай, не тяни пустую канитель…»
Маргарита выпрямляется и идет мимо геолога, будто его и нет вовсе. В тапочках на босу ногу, твердо ставит легкие пятки, мягкое и легкое тело ее, роскошно обернутое халатом, словно сари, плывет, подобно маленькому глиссеру.
— Королева Марго! — расстроенно говорит геолог. — Мария-Антуанетта!..
Маргарита сходит по трапу на берег, не заботясь уступать дорогу тяжело дышащим под кулями матросам. Она всегда ходит, будто она одна на свете. И ей уступают дорогу, задерживаются, пропускают. Хотя матросы вовсе не считают ее красивой и, разговаривая о ней, крутят пальцами возле виска: тронутая.
Среди матросов есть новенький. Его взяли в Благовещенске, и он идет с ними в первый рейс. Под мешком он гнется больше других, мускулы на худом, будто детском животе напряжены до предела, ноги неверно щупают землю. Обратно он возвращается, как в трансе, лицо в бисеринках пота, длинные зачесанные назад волосы слиплись. Он идет прямо на Маргариту, не видя ее, и Маргарита уступает ему дорогу.
Дичь вокруг полнейшая. Сопки, сопки, тайга, только кое-где на излучине, как ребенок на сгибе локтя, несколько домиков.
Утро. И пароход идет по реке тихо, словно животное. Прошел — снова сопки, тайга, небо. Было — и пропало, даже след на воде сдул ветер.
Маргарита оперлась грудью о борт, плюется подсолнуховой шелухой, следит медленными глазами за рекой, за домиками на излучинах, за неровными, будто волны, переливами сопок. В глазах ее отражаются сопки, ивы на островах, черные оморочки, гороховыми стручками покачивающиеся на воде. Губы ее шевелятся, перерабатывая подсолнухи, глаза созерцают.
Вдруг она отделяется от перил, идет на нос, где обминает локтями борт новенький. Он в модной рубашечке, кустарно окрашенной в красный цвет, в узких брюках. Новенький с командой еще не сошелся. Один.
— Ты что не спишь? — спрашивает Маргарита.
Вахта у новенького неудобная, с четырех утра до восьми. Весь сон разбит.
Новенький оборачивается. Губы у него мягкие, как у мальчишки, щеки гладкие, волосы зачесаны назад.
«Какой чистенький, как стираный», — Маргарита улыбается от удовольствия.
— Пойду… Постою только и пойду.
— Хочешь подсолнухов?..
Маргарита опирается на борт грудью, они вместе плюются подсолнуховой шелухой и глядят, как уходит назад Амур. Маргарита четвертый год на Амуре, она все знает. Знает, что сейчас на том, гладком, как лист кувшинки, острове будут кормовые створы, а когда штурман выйдет из них, то дальше пойдет на белый камень, видный из-за распадка между сопками, потому что после наводнения дно изменилось, а знак еще не успели поставить. А за тем рыбачьим поселочком штурман будет выходить на носовые створы, поставленные одна над другой, точно девчонки в белых платьицах, карабкающиеся на сопку. Маргарита все помнит цепкой женской памятью; наверное, при желании она могла бы ходить лоцманом или стоять на руле, но это ей в голову не приходит.
Неподалеку старпом рассказывает двум хорошеньким пассажиркам, как он ловит шпионов. Они ахают, удивляются, а старпом — кудрявый разбитной враль — разгорается от их удивления и недоверия, машет руками.
— Да ну, это же очень просто! Я их сразу узнаю. Иду, а он фотографирует через иллюминатор заставу. Я: «Гражданин, позвольте пленочку!..» Сдал пограничникам. Семьдесят пять рублей мне и матросу пятьдесят… Премия.
— Старпом сегодня злой как черт был, — говорит новенький, прислушиваясь к доносящейся болтовне. — Всей вахте разгон давал!
— Швартоваться не умеет. — Маргарита поводит плечом. — Барахло. То кранцы своротит, то мимо проскочит… Начальству лижет — вот и старпом.
И опять они молчат, смотрят в воду. Грязная, сильным донным течением поднимающая ил со дна река идет следом, к морю. Бесконечно и необратимо, как время.
Новенький вдруг, будто что-то вспомнив, взглядывает на Маргариту и отворачивается. У него краснеет даже шея.
— Сколь ты классов окончил? — спрашивает Маргарита.
— Я школу механизаторов окончил. Буровым у геологов на Алдане три года работал. Мне уж двадцать два.
— Значит, мы годки с тобой. А я поглядела, вроде ты пацан еще.
— Пацан! — у новенького опять краснеет шея.
— С сорокового ты? — продолжает допрашивать Маргарита и улыбается. — Годок…
Она улыбается своим мыслям и глядит в реку. Течет река, идут мысли Маргариты, невинные и светлые, как первооснова этой перебаламученной воды.
Вечером на нее наткнулся пьяный старпом. Маргарита сунула ему в ищущие руки только что снятую с плиты сковороду.
— Отвали, моя черешня!
Старпом ойкнул, выматерился и, оскальзываясь, пошел по трапу. Кто-то тронул ее за плечо. Маргарита обернулась и увидела новенького матроса. Здесь в полутьме он выглядел посмелей, поразвязней.
— Ты что, швартоваться его учила?
— Отшвартовываться. Пойдем, жареной рыбкой угощу.
Официантки, вместе с которыми Маргарита жила, были в ресторане. Маргарита поставила сковороду на столик и закрыла дверь.
Они ели рыбу и огромные розовые помидоры, сахаристые на изломе, ели длинные темно-зеленые огурцы, соленую кету, пили чай и чувствовали друг к другу доверие, будто были знакомы сто лет.
Маргарита слушала, как новенький рассказывает о себе, и все это было понятно, точно произошло с ней, разница лишь в том, что после гибели отца и смерти матери она жила у тетки, а он у деда, что он ушел из дома в шестнадцать лет, а она в семнадцать…
Маргарита знала, что с нанайцем теперь уже кончено, что она будет прикармливать и обстирывать вот этого мальчишечку, что здесь у нее он получит полной мерой тепло, которое в детстве недодала ему жизнь. Она смотрела на его лицо — типичное лицо уроженца Сибири или Дальнего Востока, и черты его, «подпорченные» чьей-то местной кровью, — чернота прямых волос, некоторая раскосость глаз, скулы — были привычны и милы ей. «Наш парнишечка, — думала она, поглаживая вспухшими пальцами угол столика. — Коренной».
Новенький держался застенчиво, вероятно от чрезмерной мальчишечьей гордости, от боязни унизиться, если она вдруг оттолкнет его. Маргарита же знала, что все равно будет спать с ним сегодня или через неделю и не хотела торопить события. Дразня, она спрашивала его о девушках, а он то ли искренне, то ли желая сказать приятное ей, отвечал, что девчата, конечно, у него были, но интересуется ими он мало.
— Молодой ты еще, — усмехалась Маргарита, любуясь его приоткрытым ярким ртом с белыми крупными зубами. — Заинтересуешься, по следам будешь ходить, только и думать будешь, где бы увидеть…
— Нет, я не такой, — искренне убеждал ее парень. — Я больше интересуюсь новых городов повидать. Владивосток, например… Мне, например, все равно, когда на меня девчонка внимание перестает обращать или другие их штуки. Я тогда еще хуже — как обрежет!
— Все будет у тебя с ней хорошо, а ты ходить, как привязанный, будешь, — Маргарита вдруг протянула руку и погладила его ладонью, скользнув по шее от плеча к ключице. — Иди… На вахту тебе пора.
Дверь дернули так, что задвижка легко отскочила — заглянул, ухмыляясь, Степан, провел взглядом по каюте, по сидящим за столом.
— Питаетесь?.. На вахту?.. Не забыл?..
Маргарита незло хлестнула его полотенцем.
— Ладно… Не пялься! Дурак: тела много, ума мало!.. — И, обращаясь к новенькому, добавила: — У нас тут не все такие, команда хорошая.
— Васьки не боишься? — ехидно сказал Степан за дверью.
Маргарита повела плечом. Никто в мире не смеет спросить у нее, почему она поступает так, а не эдак, почему она бросает одного, обогретого уже и обласканного, и тянется к другому.
Новенький ушел на вахту, а она подперла подбородок руками и смотрела на переборку, крашенную светлой масляной краской, — за ней плескалась вода.
Ей представлялось, что ее новый парень устроился во Владивостоке на торговое судно. Она приезжает к нему, они идут по Ленинской, и вокруг шумит этот город, покачивающийся на своих сопках, словно на качелях, вокруг гуляют низенькие, как дети, иностранные моряки в белых квадратных шапочках, шагают строем наши моряки.
Все оборачиваются на Маргариту, а она ведет за руку девочку, смирную и толстенькую, в зеленых туфельках, — такие продаются в обувном в Хабаровске…
Геолог долго наблюдал за матросом, усердно драившим шваброй палубу. Лицо у этого матроса было как у всех сибирских парнишек, прадеды которых женились на якутках или бурятках, а бабки выходили замуж за монголов или нанайцев. Лицо обычное, тело худенькое, взгляд глаз неуверенный.
Говорят обо всех — говорили и о Маргарите. Геолог пришел взглянуть на ее избранника. Постоял, поглядел, понедоумевал, потом спустился в прачечную и, дождавшись, пока осядут клубы пара, подававшегося из котельной, стал возле двери, глядел, как Маргаритины красные руки лениво перебирают в мыльной пене серые простыни.
— Плохо белье стираешь: серое все… Стыдно, женщина должна опрятной быть.
Маргарита даже головы не подняла.
«А почему она должна стирать хорошо? Убиваться здесь ради того, чтобы простыни выглядели побелей?.. Существуют же на то химикаты и стиральные машины, просто мы с нашей ленью и косностью о мелочах не заботимся…» Он смотрел, как движутся ее руки в грязной пене, смотрел на ее дурацкий тюрбан и серьги, покачивающиеся возле занявшегося несвежей краснотой лица; смотрел на грудь, видную в вороте халата, недоумевал и удивлялся, почему же его тянет сюда, в этот пар и сумрак, к этой, если судить строго, некрасивой женщине?..
Недоумевал — и продолжал стоять. Ему представлялось, что время остановилось, перевернулось, закрутилось и ему не надо торопиться с «камералки» в «поле», а с «поля» снова на «камералку», что они живут с Маргаритой где-то в деревне или на окраине города, он приходит с работы, садится на диван, и она движется мимо него, неся что-то в руках, как облако, как пар, который поднимается весной от распаханной пашни, как запахи тайги, которой он исходил за свои двадцать семь лет немало. Он смотрел на ее грудь, вспоминал плоские фигуры девчат — плоские чаще не от природы, а от ухищрений туалета — и удивлялся, почему с каждым десятилетием девушкам все больше хочется походить на мальчишек, почему все меньше становится разница между мужчиной и женщиной.
— Королева Марго, — пробормотал он. — Мария-Антуанетта.
Про обеих он знал лишь то, что они были королевы и красавицы.
— Что смотришь? — Маргарита выпрямилась, утерев сгибом локтя лоб. С рук ее, грубых и красных, падала серая пена, но было очень женским это неторопливое движение. Она лениво повела плечами, распрямляя уставшую спину, и улыбнулась.
1960
Вокруг был большой город, огненные дома, исчирканные переплетениями перегородок, шурканье шин по асфальту, неспокойствие воздуха от многих голосов, оттого, что спешат, текут смешивающимися потоками те, для кого была создана земля и всё на земле. Пахло нефтью. Неподалеку шевелилось море, оно тоже пахло нефтью.
Я перешла улицу. Скрипел гравий, сухо постукивали друг о дружку листья, покачивалось море. Здесь было очень тихо, покойно — и к этому трудно было привыкнуть.
Я только что вернулась из одной командировки, торопясь, закончила какие-то дела дома, полетела в другую. В дороге рейс задерживался дважды из-за гроз, я опаздывала, и меня не покидало ощущение, что нужно спешить, нужно что-то быстро предпринимать. Однако мой поезд отходил утром, делать пока было нечего, к тому же в гостиницах не оказалось мест. Я не спала уже сутки, и эту ночь, очевидно, тоже предстояло провести без сна.
Я спустилась к морю и увидела неподалеку притушенные огни какого-то сооружения на воде. Вероятно, это и был морской клуб ДОСААФ — последняя моя надежда на ночлег. В освещенной будочке у трапа сидел сторож. «Мест нет», — ответил он. Я опустилась на скамью.
Сидела долго, прислонясь щекой к стене будочки, и, кажется, задремала. Надо мной зазвучали голоса, кто-то потрогал меня за плечо:
— Пойдем.
Я поднялась. Мы снова перешли снующую огнями улицу и побрели переулками. Переулки то раздвигались, то снова суживались, чернея глухими стенами, под ногами слышался то асфальт, то каменные плиты, в просвете между домами покачивался месяц. Провожатый то и дело оборачивал темное лицо и быстро и горячо говорил что-то. На его худом плече болтался мой рюкзак.
Мы спустились по зацветшим лишайником каменным ступеням, толкнули низенькую железную калитку и зашагали садом. Кругом тихо пахли ночные цветы. Мне показалось, что все это я видела когда-то, быть может в детстве, во сне. Эту медленность и тишину, эти переулки с глухими стенами и белый острый месяц и долгое, будто падение капли, звучание каменной плиты под ногой; эти ступени, зацветшие черным лишайником, и железную калитку и сад, где цветы пахли тихо и сладко, как пахнут они только во сне или в сказках.
Впереди светился неярким окном домик, мой провожатый постучал, нам открыли. Я вошла в довольно большую, заставленную громоздкими вещами комнату и сразу почувствовала, что тут много детей. Слышалось сонное бормотание, всхлипы, вздохи — нежное, как воркование лесных горлинок. Было душно, пахло пеленками и каким-то лекарством. Напротив двери стоял стол, над ним низко светила, прикрытая газетой, вместо абажура, лампа. Открывшая нам женщина смотрела на меня.
— Поставь чай, — сказал провожатый. — Эта девушка будет ночевать. Пусть спит на кровати, а ты ложись с детьми. — И добавил что-то на своем красивом, с глубокими долгими гласными, языке.
— Садись, — сказала мне женщина.
Я села и взглянула на того, кто привел меня сюда. Сухое лицо с черными быстрыми глазами и седой щетиной на выступающем подбородке, маленькие темные руки с узкими ладонями и черными сплетениями вен на запястьях. Он горячо объяснял мне, почему он не мог оставить меня ночевать на улице, я слушала и улыбалась, чувствуя доверие и нежность.
Он выпил стакан чаю и ушел. Женщина поправила что-то на широкой низкой постели, потом позвала меня, потушила свет. Когда она исчезла за шкафом, бормотанье, всхлипы и недовольное скрипенье стало громче, будто завозились голуби, которых потревожили ночью. Я крепко и сразу уснула, проснулась от стука в окно и никак не могла вспомнить, где нахожусь.
— Парень работает на канале Туркменском. Мастером. Мать заболела, домой едет, в Уджары, — услышала я голос хозяина дома. — Поставь чай, не может же человек, как бродяга, спать на скамейке. Много теперь дорог у людей, все едут…
Послышался еще чей-то голос, спокойный, с медленными интонациями, потекли гортанные согласные и горловые глубокие гласные.
К душному тяжелому воздуху прибавился керосиновый чад, на потолке заколебалось оранжевое пятно и трепетные тени фитилей. Скоро чайник тоненько засипел, звякнула ложка о стакан. И снова я заснула, будто провалилась куда-то.
Кровать тихо качнулась, кто-то опустился рядом, обдав меня горьковатым сухим запахом сожженной солнцем одежды. Моей спины коснулось чье-то плечо — и тут же отодвинулось. Я настороженно напряглась, сон сразу пропал.
Было очень душно и жарко, за шкафом копошились, постанывая во сне, дети, громко дышала хозяйка. Я слышала сухой запах чужой рубахи и думала о том, что на улице сейчас предрассветная серость и холодок, что цветы закрылись и в саду пахнет нефтью, которую доносит утренний ветер с побережья, где темнеют ряды вышек, мерно постукивают насосы, бесконечно идет по трубам густая нефть, и нет среди этих вышек ни одной живой души, как на луне.
Окно стало серым, в саду загомонили птицы, и вдруг донесся шум от проехавшей машины. Там, за этим садом, за этими тихими переулками уже шла обычная, торопящаяся бесконечно жизнь.
Человек рядом со мной не спал. Он был очень молод, я чувствовала это по тому, как напряженно и скованно он лежал, чуть касаясь моей спины плечом. Наверное, у него были черные густые волосы, черные глаза и маленькое сильное тело, как у большинства мужчин из его народа. Ботинки у него были запылены и стоптаны, а рубаха выгорела на солнце.
Вчера еще он бегал и хлопотал о чем-то среди серых раскаленных песков, сегодня он узнал, что заболела мать, поехал к ней, и мы встретились.
В комнате возникли очертания вещей, проступил рисунок на обоях. Опять проехала машина.
Жизни наши приостановились на мгновение здесь, в этой комнатушке, но утром мы торопясь разойдемся, не разглядев, не запомнив друг друга, и никогда больше не увидимся…
Мне приснился начальник того строительства, куда я ехала. У него, как и у моего соседа, были такие же запыленные ботинки и сожженная солнцем рубаха, которая сухо пахнет верблюжьей колючкой, соляркой и по́том. Начальник хмурится, смотрит мимо меня и говорит, торопясь: «Резину, резину, горит на этих камнях резина, как на быстром огне. Машины разуты!..» И я, тоже не глядя на него, быстро записываю про резину, про запчасти, и про трос, и про две бочки солярки, которые надо перебросить с дальнего склада…
Я вздрогнула, проснулась, села. Сосед мой тоже сидел на кровати, тер ладонями наголо обритую голову.
— Про резину — это вы? — сказал он. — Спросонок не пойму никак: вы, я…
У него были озабоченные светлые глаза и древние длинные ресницы. Он долго посмотрел на меня и улыбнулся.
— Как спали?.. Добрые люди хозяева, хорошо…
У него был какой-то замурзанный рюкзачишко, который он бросил на плечо, и легкие сандалии на маленьких босых ногах. Он оглянулся, когда закрывал дверь.
Поезд уходил через три часа, мне тоже пора было собираться. Пришел хозяин, мы стали с ним пить чай, он смеялся, слушая мои рассказы, я смеялась, слушая, что рассказывал он. Хозяйка шила в углу на машинке, дети спали. Я вспомнила озабоченное лицо своего невольного соседа, и мне хорошо и немного грустно было думать о нем.
Рядом с домом был мощенный камнями дворик и ступени в сад. Сад оказался маленьким, за ним виднелась улица, на улице торопились люди и проезжали машины. Пахло нефтью. Запаха цветов не было слышно.
Солдат спит впрок, я тоже, едва добралась до своей плацкартной полки, заснула, положив под голову рюкзак, закрывшись плащом. Подрагивала скамья, такали колеса: та-та-та — стык, стык, стык: на каждое «та» отсчитывалось по двенадцать с половиной метров рельсов и восемь миллиметров зазора. Уходили, пропадали для меня навсегда прекрасные места, неузнанные и, может быть, очень нужные люди. Я спала.
Кто-то подергал меня за ногу.
— Сестра, вставать пора! Разговаривать будем…
Мне не понравился тот, кто сказал это. Нехорошее у него было лицо, пьяная ухмылка. Я вскочила. Вдруг человек, лежавший на верхней полке, откинул куртку, приподнялся и громко произнес что-то. Пьяный ответил. Снова потекли гортанные согласные и глубокие гласные — загадочная чужая речь, загородочка, отделяющая один народ от другого. Потом пьяный ушел. Мой заступник улыбнулся, положил подбородок на свешенный локоть, сонно прикрыл глаза своими древними ресницами.
— Опять встретились, — сказал он.
— Я на следующей станции схожу.
Он молча кивнул и продолжал смотреть на меня, улыбаясь. Редкая тень от ресниц падала на его небритые худые щеки, и были неожиданны и не нужны эти прекрасные ресницы на его лице.
Скоро проводник отдал мне билет, я надела рюкзак.
— До свидания… Наверное, уже больше не увидимся.
— Погодите… — Он протянул руку и мягко поправил на моем плече завернувшуюся лямку рюкзака. — Вот… — Он улыбнулся. — До свидания. Желаю удачи. С резиной, с запчастями, с тросом, с соляркой… Со всем.
Он не мог сойти со мной, я не могла с ним остаться. Лучше бы мне не встречать его.
Потом я сошла на большой станции, и вокруг снова был город, огненные дома, шурканье шин по асфальту, неспокойствие воздуха от многих голосов, оттого, что текли смешивающимися, перекрещивающимися, торопящимися потоками те, для кого была создана земля и всё на земле. Но они не в силах были ни замедлить, ни остановить свое движение, даже если бы им очень хотелось этого. Даже если бы это было им необходимо.
1960
Матвей сидел возле приемника, крутил ручку. Мягко плыла стрелка по шкале, колебались и пропадали голоса, музыка, доверчивый шепот. Эти голоса, этот шепот всегда подле тебя, щелкни ручкой — они появятся. Вещей у Матвея было мало, но приемник он везде возил с собой.
Хозяева позвали его ужинать. В этой огромной с широкодощатым полом и массивными матицами избе старики жили только вдвоем. Они были рады квартиранту.
Матвей сел у стола на край скамьи и нарочно долго выбирал кости из рыбы, чтобы меньше съесть.
— Ты, паря, смеле, смеле садись, — сказал старик. — Не обломится. Колонное все. Пил не было ишшо, когда изба та ставилась… Углядел: торцы у бревен рублены, не резаны?..
Сибирь… В речи старика нижегородские укороты, в речи старика казачье шоканье, глаза у старика голубые, российские, скулы — бурятские; смоляные, с малой проседью волосы, — бурятские или, может быть, монгольские? Этот поселочек на тракте, где расквартировалась строящая железную дорогу мехколонна, называется Станок. В степи — станица, в тайге — станок… Сибирь…
Матвей приехал сюда сегодня утром, оформился в мехколонну шофером. У него много специальностей — он и слесарь, и шахтер, и шофер. В тайге он первый раз, хотя поскитался уже достаточно за свои двадцать лет. Он рос сиротой, полубездомным.
Старик говорит легко. Старому труднее молчать о себе, чем молодому. Легко выбалтывает он какие-то не смешные, неинтересные сказки о своей жизни, о тракте. По тракту шли грузы на север, к золоту, старик всю жизнь «при тракте». Сейчас новая железная дорога снимает перевозки. Нет тракта — нет старика. Все было…
— Он бывалый, — поддакивает, слушая, старуха, — и в Иськуте был, в Братским был.. Я, милочка мой, нигде-то не была, окромя тайги. Чашша у нас тут непремозимая…
Не город Братск, не ГЭС, а все еще Братский острог…
Матвей вышел из избы, закурил сигарету. Воздух, протрепетав в осинах, качнулся, потянул за собой белесые пряди.
Похожие старики с похожими рассказами жили вокруг него в детстве и в юности. Он знал о них все.
Кругом были редко разбросаны избы. Вознесенные громоздкими венцами оконца темнели так высоко, будто, кроме своей обычной будничной службы, они выполняли еще особую, военную, как бойницы в крепости. Почерневшие неровные торцы бревен хранили для внуков следы прадедовских мощных топоров.
Речка, удавкой захлестнувшая станок, была маленькая, шумная, она неслась невидимо в пышной чащине купыря и дудника, опетляв зады серой туманной полосой, и немолчный рокоток ее тревожил, нагонял тоску. Внизу зябли в росных сумерках самосвалы и два бульдозера. За речкой — тайга, разваленная пополам новой железной дорогой…
Матвей представил, как старики сидят сейчас в пустой избе и молчат.
«…Едва я в память вошел, санный путь уже был. Тележный стал, как лет восьми сделалси… Грес никаких не было. Ни воровства, ни лжи какой. Наказания потому што были антересней. Вошшик один сташшил на три лошади пушнину, подучили его люди: мол, не расписывасси ты. А Черных дозналси… Спрашиват: ты сдичал, што ли, што ты мне долг не плотишь? И положил отлить ему по двенадцать фунтов чугунные калоши, пушшай он в них в церькву ходит. Внуки его теперь на собрании как станут што говорить, им сейчас, значит: мол, ваш дедушка в чугунных калошах ходил… Ну, молчок…»
Матвей сейчас уже повидал и знает больше, чем все эти старики, которые учат жизни.
Двинулся к путям, там он еще днем приметил вагончик столовой: смалу не любит есть в гостях. Заказал себе четыре лапши с тушенкой и пять стаканов сладкого чаю, сел за свободный столик, быстро съел лапшу и стал пить чай.
— Ого! — сказал кто-то рядом. — Просторный парень! Если он так же работает, это будут пироги!
— Это пироги! — повторил восхищенно детский голос. — Он лапшу — как корабли кит. Помнишь, пап! А потом чай… Она сейчас у него там в пузе плавает…
Обернулся. Увидел ямки на худых щеках, пушисто обрастающую после машинки голову, светлые глаза смотрели на него с восхищением. Рядом он увидел смятое шрамом грубовато-красивое лицо и толстые, натянувшие голенища сапог икры. Это был начальник мехколонны Фролов.
Матвей допил последний стакан чаю и пошел к выходу.
— Если бы он жил в воде, — донеслось вслед, — это для рыбака первая находка: любую наживку сожрет…
Смешанный с выхлопами от полутора десятков машин, собранных на ночлег в низинке, туман тяжелеет, садится горькой ядовитой росой на вытоптанную траву. Ревут МАЗы, сердито брюзжит бульдозер, бодренько — с каждым оборотом ключа все громче попорхивают ЗИЛы, «газики».
Матвей залил воду, заправился и, выметя из кабины комки сухой грязи, сел за руль, нащупал ногой педаль стартера. Он был доволен, что мастер дал ему не очень разбитый самосвал. Собственно, все машины в мехколонне недавнего выпуска, но разбитых было много.
— Я с тобой поеду, ладно? Я не буду баловаться.
Матвей обернулся и покраснел: рядом стоял вчерашний мальчишка.
— Садись…
Сеялся дождь. В карьере, откуда самосвалы возили грунт, стояла вода. Выбравшись по скользкому спуску, самосвал круто петлял по временной дороге, идущей в обход гиблых мест, выезжал на насыпь и разгружался. Машину подкидывало на выбоинах, лязгал кузов. На каждом ухабе Матвей чувствовал себя так, будто шел в ненадеванных ботинках и спотыкался о камни. Перед выбоиной нога сама собой выжимала сцепление, переключая первую скорость.
— Рассказать тебе смешное?.. — спросил вдруг мальчик. Был он в майке и трикотажных, когда-то голубых штанишках.
— Не озяб? — Матвею понравилось, что пассажир сидит смирно. Он не любил балованных.
— Нет… У Кати Лизка есть маленькая, я с ней дружу. Так она говорит: ты, мамка, купи мне братишку. Мне Лизкина мать серьезно говорила, что в Братске продаются. В Братске все продается… Дура такая!
— Ясно, продаются. Откуда ж вашего брата берут?
— Рожают.
— Да? — Матвей усмехнулся, покосившись на мальчишку. — Кто это тебе объяснил?
— Мамка.
— Ну, и правильно… А то морочат голову, будто вы без них не узнаете что к чему.
— Мне уже шесть лет исполнилось, а Лизке три… Меня Шуркой зовут. — Поразмыслив о чем-то, он спросил: — А жены у тебя нет или есть?
— Я молодой еще, куда…
— И какого-нибудь ребеночка или женщины тоже нет? — Отрицательный ответ почему-то понравился мальчишке, он улыбнулся, показав щербатинку в верхних зубах.
Время близилось к обеду. Заглянув через плечо развальщицы на бумажку, где она ставила точки и кресты, учитывая рейсы, Матвей убедился, что е́здок у него вполовину меньше, чем у других шоферов. Он снова погнал самосвал к экскаватору, раздумывая, как бы, не гробя попусту машину, оборачиваться быстрей.
В чаще стволов, стеснивших с двух сторон временную дорогу, Матвей еще утром заметил широкий визир, шедший наискось вниз и сокращавший, вероятно, большой кусок «тещиного языка». Теперь он решил рискнуть и медленно съехал с дороги на жирную мшанную подстилку целика.
Ехал осторожно, чувствуя, как тяжело мнут скаты трухлявые замшелые стволы, кустарник, как подается под тяжестью самосвала неезженныи целик. Вдруг почва жидко ушла, Матвей рванул рычаг, переключая задний ход, — колеса, не цепляя, вращались вхолостую.
— Сели… Елки-палки! — Матвей спрыгнул на землю. — Вылазь, обедать будем.
— Я с твое теперь есть стану. — Шурка выскочил из кабины, ежась под моросящим дождем. — Хочу такого роста вырасти.
— Дразнилки слушать?
— Ты красивый.
— Много понимаешь…
Матвей сходил на ручей за водой, потом отрезал Шурке большой ломоть хлеба, отколол кусок рафинада, остальное съел сам.
— Ты дал бы, кто дразнит, — сказал, поразмыслив, Шурка. — Ты же всех сильней! Или хочешь, я выйду за тебя замуж и заступаться буду? Я знаешь как ругаться умею! Ты не думай, я скоро выйду замуж.
— Болтай! Разве парнишка может замуж выйти? — Матвей сравнил себя маленького с Шуркой и подумал, что и двух слов не сказал бы, наверное, с незнакомым мужиком. — Тебе невесту надо.
— Я девочка. Ты думал, я парнишка, я девочка!
— Разве? — Матвей удивленно похлопал Шурку по худенькой спине. — Не разберешь вас… Ну что же… Щербатая только ты.
— Они вырастут. Это я точно знаю, что вырастут!
Бесшумно сучилась мошка́. Достав из-под сиденья топор, Матвей долго искал засохшее дерево: живое рубить ему было жалко, срубив, принес и подложил две длинные слеги под задние скаты. Под передние набросал сушняка и снова присел, размышляя, возьмет или не возьмет глубоко ушедшая в перегной машина. Решив, что не возьмет, он еще посидел, покурил, потом наладил нечто вроде рычага под передок и, упершись плечами в радиатор, выкатил машину на сухое.
— Ну, вот, — сказал он, обтерев ладонью с шеи мошку. — Поехали, невеста.
У съезда в карьер его остановил мастер и сердито спросил, где это он пропадал. Матвей объяснил, что залез в трясину.
Дома Матвей ужинать отказался, потому что заходил после работы в столовую. Повалялся, подремал на лежанке, потом сел к приемнику. Старуха пряла. Выдергав пучок белой шерсти, привязанный к копылу, она смотала нитки с двух веретен и сообщила Матвею:
— Наела и тебя мошка!.. От мошки-то мы личины раньше ткали из конского волосу. Из хвоста волоса надерьгашь, сплетешь и ходишь — ровно маска-то какая, как в театре… Штанов-ти не носили бабы, пойдешь жать — как огненны были ноги-те. Похвошешься эдак-то вот сарафаном и опять жнешь…
Зеленый секторок в глазке приемника то растекался, то вытягивался в ниточку. Попалась далекая южная волна, застонали дутары и рубабы, рвано загудела дойра. Матвей подпер подбородок кулаком, держа пальцы на ручке, чтобы не потерять волну. В трещинах его каблуков еще светлела самаркандская пыль.
Самарканд.
До этого были Куйбышев, Горький, Соликамск. А до этого — колхоз: поля и овраги с пересохшими песчаными руслами ручьев. Солдатский, Пьяный, Девкин овраги… Здесь он родился и вырос.
Хлопок, пшеница, огромный сборочный цех тракторного и огромный кузовной цех на автозаводе. Серые солевые терриконы; мерцающие то синими, то красными полосами своды забоев, привычный душноватый запах газа…
Все это помнят его руки, помнят глаза. Теперь здесь пройдет железная дорога. Лягут рельсы. Рудник, целлюлозный комбинат, металлургический… Совсем иные люди будут жить и стареть здесь…
— Тебе нравится эта музыка? Мне — нет, — услышал он Шуркин голос. — А чего ты скучный?
— Тебя дожидаюсь.
Матвей выключил приемник. С Шуркой пришла еще девчонка, она донимала теперь старуху, оплакивая какую-то игрушку, сломанную Шуркой. Наконец старуха оставила пряжу, с сердцем проворчав: «Помыкай мой прибежал!» — и принялась крутить из лоскутков и сена куклу. Нацарапала ей химическим карандашом лицо, сказала:
— Ну вот, милка моя, и смастерили, долго ли, не реви зря. Эдака, што ли, была харя-то у ей?
— Эдака, эдака, — обрадовалась девочка, — а ты, бабуня, еще сделай, не то Шурка опять сломает…
Вошел Фролов.
— Ступай домой, — сказал он Шурке, — шляешься целый день неизвестно где! Степанов, — обратился он к Матвею, — мастер жаловался. Ездок меньше всех сделал, куда-то в трясину забрался… Жрать, выходит, мужичок, работать — мальчик? Такие пироги…
— Не могу я быстро ездить. Дорога, сами знаете, какая, машина бьется…
— В городе, что ли, работал, к асфальтам привык? — Фролов сел на лавку, раздвинув толстые колени, поглаживая их взад-вперед. — План выполняем, гоняем… мехколонновцам редко на хороших дорогах работать приходится…
Матвей отвел глаза, включил приемник. Зряшный разговор.
Фролов и Шурка ушли.
— Хара́ктерные, милочка мой, хорошо не живут, — проворчала старуха. — Да заткни ты глотку энтому идолу, надоел, индо, право!
Матвей щелкнул ручкой.
Перед самым обедом на крутом повороте «тещиного языка», там, где обычно шоферы переключали скорость на малую, боясь встречной, Матвей увидел две фигурки, терпеливо примостившиеся на пеньке. Он хотел было проехать мимо, потом остановился.
— Чего тебе? — хмуро спросил он бросившуюся к подножке Шурку.
— Мамка утром не пустила, — она, торопясь, подсаживала белобрысую толстую Лизку. — Тетя Катя на работе, бабушка Васильевна косить ушла, куда ее девать?.. Помоги-ка.
Матвей помедлил, потом открыл дверцу и втащил Лизку на сиденье.
— Только до обеда! — сказал он. — Прогоню после.
Шурка удивленно взглянула на него и притихла. Лизка вдруг принялась реветь. Шурка торопливым шепотом стала ее уговаривать, сунула какие-то цветные стеклышки, та капризно оттолкнула Шуркину руку и начала орать громко, со вкусом, жмуря глаза и широко разевая рот.
— Ну, чего, она? — спросил Матвей. — Чего орешь? — Он, невольно улыбаясь, повернул к себе грязное, зареванное личико.
— Тебя боюсь, — вырвавшись, проныла Лизка, — не хочу-у…
— Перестань, чего я тебе?
Когда он с грунтом подъехал к насыпи, Шурка, вздохнув, сказала:
— Ладно, мы в поселок пойдем. Уж теперь она не остановится орать…
Матвей высадил их и, разворачиваясь, посмотрел, как идут они по рыжей гривке насыпи к поселку, как дергает Шурка маленькую за руку, наверное, нещадно ругая ее.
Шоферы собрались на обед возле экскаватора, зубоскалили, рассказывали что-то такое, отчего часто сотрясал тайгу смех. Матвей отвел самосвал к речушке, сел на берегу.
Мелкая, с затиненными красными валунами на дне, она торопливо выбалтывала что-то свое. Пахло свежим и тиной с обсыхающих валунов. Матвей лег, кинув руки за голову, задремал под тонкое суетливое побрякивание стаскиваемой потоком гальки. Потом его позвали, и он сел, обтерев с лица мошку, прислушался. Отозвался-таки. Еще заблудится в тайге прилипа, настыра.
— Гляди, сколько цветов, — говорила ему Шурка. — Это вот жарки, это лилии, это касатики… Касатики мои… Это голубки. А вот это кукушкины башмачки всё, видишь сколько?
Рядом с сапогом Матвея поднял уютные, как у ландыша, листья занятный цветок. На высоком стебле уныло висел емкий, как солдатский заплечник, желтый пустой мешок, сверху, прикрывая его, озорно выстрелились три каштановых острых лепестка. Немного поодаль торчал точно такой же цветок, только мешок у него был пестрый, сиреневый, лепестки сверху темно-фиолетовые, рядом покачивался похожий, беленький с красной крапью…
— А кто их назвал? — Шурка разбирала пухлые кулачки жарков. — Лойка?.. Это девочка была… Саранка — это птица. Марьин корень… Почему марьин?
— Не знаю. — Матвей осторожно потрогал желтую мягкую бородку «башмачка». — Иди набери цветов и отнеси матери. И больше на работу ко мне не ходи. Здесь не детский сад, я не нянька.
Он снова лег, поглядывая искоса, чтобы далеко не забрела смешно кланяющаяся земле фигурка. Скоро Шурка вернулась с букетом и смирно села рядом, ковыряя щепочкой землю.
— А ты заболеешь? — спросила она вдруг.
Матвей приподнял голову.
— Зачем?
— Я бы ухаживала за тобой, пить давала, полотенце мочила. У папки часто голова болит, так мама рядом сидит, полотенце мочит… Он раненый, папка.
— Заболею, — улыбаясь, пообещал Матвей.
Едва отшабашили, Матвей, оставив самосвал в карьере, пошел на визир. Он вымерял вязнущими сапогами самую топь, прикинул. Нужно было свалить штук тридцать осин — другие деревья жалел, — перетаскать их, уложить, сшить. Вихляя сегодня по «тещиному языку», он всерьез досадовал на лишние километры, будто прямая дорога уже проложена, но закрыта каким-то нерасчетливым дураком.
Поплевал на руки, сделал на сером гладком стволе первую зарубку. Неторопливо обходил кругом, желтая сырая щепа брызгала из-под топора, пережабинка, на которой держалось теперь дерево, утончалась. Удар — прошумев неширокой кроной, осинка хлопнулась оземь.
Матвей взглянул на неровный, в следах топора, торец и улыбнулся. Когда-то жили в этих краях могучие люди, трудились каждый за себя, не зная пил, требующих все-таки общей работы, ладили руками и топором на сотню лет загаданные избы…
Свалив еще три осинки, Матвей обрубил ветки и, перетащив деревья на визир, уложил первые лежни: два ствола под одно колесо, два — под другое. Присел на лежню, покурил, послушал, как на объезде грохают кузовами самосвалы, пошел дальше валить тайгу. Часа через два он устал, сходил к ручью, умылся и долго глядел в розовую заплетавшуюся косицами воду, в колеблющееся на поверхности лицо. Потом вздохнул и пошел назад. Он любил читать книги про некрасивых, но хороших людей, был уверен, что сам он человек хороший и живет так, как ему надо. До старости объездит всю страну и на всем понемногу оставит след своих рук. И какая забота, что́ про него думают!..
Работал, размышлял и не заметил, как подошел рыжий кривоногий шофер. Матвей видел его в конторе, когда поступал на работу, тот ругался из-за чего-то с Фроловым. Шофер изумленно смотрел на него.
— Ты что это, Большой?.. А я думаю, кедрачат, что ли? Так еще ведь шишки зеленые… А тут ты… Ну, и даешь!..
Матвей хмуро молчал, опущенные руки набухали венами.
— Тебе, что ли, Фролов велел лежневку делать? — допытывался шофер. — Сдурел, ей-богу! Видит — новенький, молодой…
— Сам я, — Матвей бросил топор на землю. — Полкилометра объезда сэкономит.
Шофер прошел до конца визира, посетовал, что крут очень спуск и можно опрокинуться, потом сходил за пилой и вернулся еще с двумя шоферами. Через час лежни были налажены.
Они вместе поужинали в столовой, потом переоделись и отправились в палатку, где был клуб. Матвей сидел рядом с рыжим Иваном и смотрел, как топчутся в тесноте пары. Иван нервно покуривал, поглядывал на вход, поджидая «свою девушку». Рассказывал Матвею о мехколонновцах. Сам он работал в мехколонне четвертый год, тоже после демобилизации.
Парень с аккордеоном и долговязый гитарист играли разные быстрые танцы, отбивая на деке гитары такт. Матвей следил за танцующими. Если кто-нибудь танцует стилем, подходят двое с повязками, «предупреждают». Это Генка, машинист экскаватора, и Василий, помощник.
— Ленинградцы, с нашего завода, — говорит Иван. — Я ведь тоже ленинградец. А вон и жинка Фролова…
Матвей взглянул на вход и увидел молодую женщину с грудным ребенком на руках. Он не обратил внимания, какая она, он никогда не замечал внешности детных женщин. Прошла и села рядом на скамью. Сразу же подошел Генка.
— Мусенька?
— Ваня, подержи минутку… — Фролова передала младенца Ивану, протянула обе руки Генке, они стали танцевать краковяк.
Матвей присвистнул.
— Ничего, — сказал Иван. — Молодая, попрыгать хочется.
Он бросил сигарету и ловко потрясывал ребенка, притиснув его головку к плечу.
— Вон моя… — облегченно вздохнул он вдруг.
К ним пробиралась высокая, очень полная девушка с короткими волосами, лицо пухлое, все в тугих ямочках. Подала руку: «Валентина». Ладонь у нее была сухая и шершавая. Иван сунул маленького Матвею и пошел танцевать.
Матвей машинально приоткрыл угол одеяла, взглянул на сморщенное красное личико. Ребенок был совсем маленький.
Качал его привычно, смутно поднимались освпоминания о двоюродных братьях и сестренках, вынянченных когда-то. Они так и звали его, семилетнего, «Нянькой». Наблюдал, как танцует Иван. Ловко, будто самосвал вел по объездам, вертел он свою Валентину, просовывал в свободные промежутки между парами. Совсем близко мелькнули голые ноги Муси Фроловой в стоптанных босоножках. Посмотрела на Матвея, на младенца и понеслась дальше, положив Генке обе руки на плечи.
Ребенок спал, Матвей сидел, не смея закурить, все танцевали. Наконец объявили, что механик приехал, сейчас будет кино. Начали ставить скамейки, Муся забрала младенца, рассеянно пробормотав спасибо.
Матвей сел рядом с Иваном и Валей. Трещал аппарат. На белой бязи экрана жили, любили, умирали люди. Проехал в смешной коляске, запряженной клячей, толстый чудашный человек, дернул рычаг тормоза, останавливая лошадь. Шоферы засмеялись.
— Четвертую включил!
— Нет, вторую… Третью!
— У него только две скорости: «Тпру» и «Ну»! — сказал рядом Иван, и Матвей увидел, как рука его легла на Валины колени.
Матвей поднялся.
— Пожалуй, домой пойду… — пробормотал он и, не обращая внимания на толчки и ругань, тяжело стал пробираться к выходу.
На завалинке сидела Шурка.
— Ты где был? — спросила она. — Я пришла, а тебя нет…
— В кино. — Матвей опустился рядом.
— Понравилось кино? А у меня уже вырастают зубы, потрогай. — Подойдя ближе, она взяла руку Матвея, и он ощутил пальцем неровные бугорки в мягкой теплоте десен. — Я же говорила, вырастут!
— Куда ж им деваться? Зубы вырастут, ты вырастешь, всегда так…
Неподалеку мужской бас окликнул Шурку, она, помедлив, отозвалась. Подошел Фролов, хмуро поздоровался с Матвеем.
— Домой идем, — он взял Шурку за руку. — Мать горло перервала, кричавши, паршивка такая!..
Он быстро пошел, Шурка, не попадая в шаг, бежала рядом. Потом Фролов отпустил ее руку и сильно ударил по щеке. Шурка приостановилась, после все так же молча побежала дальше.
— Я не слышала, как мама меня звала, — сказала она. — Я все равно тебя люблю…
Матвей вскочил, схватившись за калитку, она хряпнула под пальцами. Повел плечами, будто саднили еще на спине тычки, которые наполучал он мальцом от дядьев.
После вертелся на лежаке, курил сигарету за сигаретой. «Козленок бездомный, ежик… Муся не мать ей, конечно». — Громко вздыхал. Где-то уже перед утром решил, что заберет Шурку. «Попрошу, не отдадут — увезу. Уедем куда-нибудь на Тикси или в Магадан. Ищи-свищи…» Представлял в полудреме, как приоденет, отпустит ей косички, чтобы была девочка как девочка, не поленится каждый день заплетать. Накупит игрушек… «Вот и не один я буду…» От этой мысли очнулся и лежал с открытыми глазами. Потянулся за сигаретами. Покуривал, поглядывал на сочащийся сквозь окошки рассвет, представлял себе свою жизнь с Шуркой, и жаль немного стало былой свободы и в то же время спокойно. Будто мотался-мотался по свету, ища неизвестно чего, а теперь вот все. «Она как радио, — улыбнувшись, подумал Матвей. — Как чижик. Не загрустнешь, не соскучишься…»
Утром, когда получали путевки, Фролов сказал:
— Топь загатили на визире? Пустая работа, оплачивать не будем. Через два дня засосет.
— Поглядим, — буркнул Матвей и подумал, что Фролову будет чем его вспомнить.
Дорогу по визиру обновил Иван, следом пошли другие машины. Ездка и на самом деле стала вполовину короче.
После работы Матвей сходил в баню, переоделся и пошел в вагон, где жили Фроловы. Он знал, что начальник теперь на наряде: дает задания мастерам на завтра. Решил прежде поговорить с молодой.
Чисто обшаркал полуботинки, поднялся в вагон. Муся сидела у стола, спиной к нему, кормила маленького. Было не грязно, хотя пеленки, куклы и кубики валялись где попало, буханка магазинного хлеба лежала на столе, не прикрытая ничем. Муся удивленно и даже испуганно обернулась, потом рассмеялась.
— А… Сватать, что ли, Шурку пришел?.. Это про тебя хвастала она, что замуж возьмешь, как зубы вырастут?
Смеялась негромко, укладывая маленького в качку, поглядывала на Матвея. Матвей шагнул к столу.
— Смеетесь… Разговор серьезный.
Муся выпрямилась, дергая качку, и Матвей вдруг разглядел, что у нее такая же розоватая сухая кожа, как у Шурки, и улыбка тоже как у Шурки.
— Я думал, неродная она вам, — сказал Матвей, тяжело глядя на женщину. — Удочерить хотел… Мать, а хуже мачехи… — Спросил с надеждой: — А может, отдадите, мешает ведь? Или за няньку приспособить рассчитываете?..
Муся молчала, машинально дергая качку, кусала губы. Матвей пошел к выходу, потом, вспомнив, повернулся. Муся плакала, утирая глаза пеленкой.
— Дурак! — крикнула она. — Тоже мне судья! Роди сначала двоих, после разговаривай…
— Скажите мужу, что другой раз я ему тоже по морде двину. Легче всего на маленьком нервы успокаивать.
— Бегемот… — уже тише сказала вслед Муся.
На следующий вечер Матвей вышел на завалинку и тут же увидел Шурку с Лизкой. Девочки играли у соседского двора. Шурка то и дело поглядывала на ворота Касьяновых. Заметив Матвея, сразу подбежала к нему. Было на ней какое-то нарядное платьишко и шерстяная кофта.
— Приодели… — усмехнулся Матвей.
— Мажу я все… — Шурка весело выпятила живот, на платье красовалось рыжее глиняное пятно. — Ничего надеть нельзя… — Она помолчала, внимательно глядя на Матвея. — Ты забирать меня приходил?
— Хотел… — Матвей поднял руку, потрогал тяжелым пальцем закрутившиеся запятой надо лбом Шуркины волосы.
— Не пойду пока к тебе, мне мамку с папкой жалко. Подрасту…
— Не пойдешь? — Матвей огорченно помолчал. — А заболею если я?
— Ты молодой еще, не болей! И Лизка маленькая, куда она без меня… — Шурка вздохнула и вдруг сдавила обеими ладошками Лизкину ручонку, внимательно глядя ей в лицо. Губы у Лизки поехали книзу, она приготовилась разреветься, тогда Шурка быстро сказала:
— Дура, это я люблю тебя так.
Матвей засмеялся.
— Ну, ладно… Если бить будет отец, скажи мне.
— Он и не бьет вовсе… — Шурка задрала голову, разглядывая что-то на небе, и вдруг спросила: — А на Луну в ракете или в спутнике летают?
— В ракете… — помедлив, удивленно ответил Матвей.
— Стоя или сижа? А чего там едят?
— Не знаю. — Он подумал, что, в сущности, немного знает о ракетах и других необычных вещах, о которых может спросить маленький.
Лежни не засосало, сверху положили еще клетку для надежности. Дорогу сгрейдировали, теперь Матвей мог показывать свой высокий класс работы. Через месяц его фотографию уже повесили на Доску почета возле клуба, а ко Дню строителя премировали грамотой и часами.
Во время обеда Матвей пристраивался теперь где-нибудь неподалеку от развальщиц и наблюдал, как они пересмеиваются, возятся, поют песни, дремлют. Среди девчат было много детдомовок, Валентина тоже выросла в детском доме неподалеку от Саратова. Матвею нравилась Валентина.
Она работала, как и все девчата, в майке и шароварах, но загар у ней был не грубый, чуть с красноватинкой, тело мягкое, женственное. Матвей охотно выполнял Валины просьбы: сходить на ручей за водой, развести костер от мошки, очистить лопаты. Девушки теперь прибегали за ним, если надо было починить утюг, вставить стекло, сколотить табуретку. Матвею было приятно это, но, сделав что просили, он уходил молча, жалея, что его не задерживают.
Шурку он не встречал вот уже недели две. Не то она болела, не то увезли ее отсюда, спросить Матвей стеснялся. Как-то девчата уговорили его съездить в Заярск, купить разную мелочь по поручениям. Он отправился в воскресенье, решив, что купит Шурке подарок и сам отнесет.
Купил десять пар босоножек и тапочек, туалетное мыло, духи, потом в дальнем магазине — голубую шерстяную кофту. Это Иван просил для Вали. Здесь же Матвей купил красивую куклу.
Вернувшись в поселок, он отнес Ивану кофту, потом, нагрузившись коробками, пошел в вагон, где жили девчата. Постучался и открыл дверь. Увидел голые плечи, мокрые волосы, парную суету, услышал визг и остановился, сжимая коробки в охапке.
— Да уходи ж ты, елки-палки, дурак большой! — сказала Валя и толкнула его в грудь.
Матвей смотрел на лямочки розовой рубахи, врезавшиеся в ее плечи, и оторопело улыбался. Маленькая Наденька плеснула на него из таза. Матвей шагнул назад через порог, все так же оторопело улыбаясь и сжимая мокрые коробки. Валя захлопнула дверь, больно ударив его по локтю.
Матвей вышел в тамбур и увидел Шурку. Она следила за ним с полотна, толкая босым пальцем облитую креозотом гальку.
— Почему ты мокрый? — спросила она. — А что в коробках?
— Жарко, высохнет… — Матвей сложил коробки в тамбуре.
— Это девки наши тебя облили? — догадалась Шурка, вбежала в вагон, оттуда послышался визг и хохот. Потом Шурка выскочила обратно, мокрая, сияющая, вслед за ней высунулась маленькая Наденька и плеснула из кружки водой.
— На! Последняя. Всю разлила, чертенок щербатый!
— Пойдем, я куклу тебе купил, — сказал Матвей.
Шурка пошла рядом, взяв его за руку.
— А я корью болела, — сообщила она.
Матвей взглянул повнимательней и увидел, что Шурка бледная очень, желтая с метинами сосков кожа совсем обтянула тонкие ребра.
— Не повезло тебе, — вздохнул он. — Окрепнешь, ничего.
— Я сейчас крепкая уже, — Шурка улыбнулась, сверкнув белыми недоростками. — Хочешь, на это дерево заберусь?
— Не надо, я знаю, что ты можешь. — Вспомнив, Матвей сказал: — А я прочел про ракеты, хочешь, расскажу тебе?
— Мне папка уже рассказывал. Он старше тебя, он все знает.
— Ну, небось не все… — Матвей немного обиделся. — Знает, почему вон лилии желтые, а марьин корень — красный? Почему голубки синие, а саранка крапчатая? Земля-то ведь одна, черная?..
Шурка долго шла молча, потом спросила:
— А ты знаешь?
— Нет… — смутился Матвей. — Этого небось никто не знает.
— А я знаю. Их кто-нибудь красит. — Она хитро сощурила глаза, наблюдая сбоку за Матвеем, и, увидев, что он улыбается, тоже рассмеялась.
Матвей отдал ей куклу и смотрел, как Шурка радовалась, разбирая, какое у куклы шелковое платье, да и рубашка тоже шелковая и трусы шелковые… И было совестно, что он постеснялся проведать ее, когда она болела. Он подумал, что, если бы Шурка была большая, он сходил бы в тайгу, набрал цветов и подарил ей. Если бы Шурка была большая, это, наверное, сделало бы ее счастливой.
— Мне папка точно такую купил! — сообщила, излив восторги, Шурка. — Теперь они две сестрички будут. Хочешь, пойдем гулять, мама разрешила.
Матвей погулял с ней, а потом пошел в клуб, и Валя в новых босоножках учила его танцевать. Когда танец кончился, Валя вышла вместе с ним из палатки.
— Съездишь, Матюша, опять в то воскресенье в Заярск? — спросила она. — Водки и вина в магазине у нас нет, потом Фролов обещал написать записку, в лагере огурцов и помидоров возьмешь. Свадьба у меня.
Матвей помолчал.
— Не смогу я. Самосвал еще сегодня надо было на профилактику ставить. То воскресенье — край. Не могу…
Валя удивленно рассмеялась.
— Как хочешь, еще кого попрошу.
— За Ваньку рыжего выходишь? — спросил Матвей.
Дома курил и недоуменно думал, что это он мог бы жениться на Вале. В первый раз он представил себя с женщиной и в первый раз почувствовал тоску по женщине, такую, что хоть накурись до потери сознания, хоть бейся головой о стенку…
Шурка опять каждый день бегала к нему на работу, но он теперь почти не разговаривал с ней, гонял машину как сумасшедший от экскаватора к насыпи, где развальщицы ровняли полотно. Во время перерыва Матвей ложился, глядя сухими хмурыми глазами, как забавляется Валентина с Шуркой, а Шурка кувыркается, взбрыкивая узкопятыми длинными ногами, пляшет вприсядку.
В субботу Валентина опять поинтересовалась, не передумал ли он. Матвей ответил, что нет, не сможет поехать. Однако пошел, сразу как пошабашили, в гараж и дотемна возился с самосвалом. Снял головку мотора и счистил нагар, проверил цилиндры, промыл и подвернул шестерни в коробке скоростей, промыл диски. Но наутро к девчатам не пошел, а поехал с массовкой на Ангару.
Был буфет, играл оркестр, гудел волейбольный мяч, пищали девчата, окунаясь в ледяную ангарскую водичку, гоготали шоферы. Матвей выпил пива, искупался, сплавал на тот берег и обратно, удивился, как сильно сносит Ангара даже такого могучего пловца, как он. Поиграл в волейбол, поглядел на танцующих, потом расстелил пиджак и лег в кустах. Едва задремал, услышал Шуркин смех и бас Фролова. Фролов, схватив Шурку за кисти, вскидывал на стойку, Шурка, продержавшись немного, подламывала локти и, хохоча, падала на отца. Заметив Матвея, Фролов смутился, опустил дочь на землю.
— Сорванец растет, хуже мальчишки… — пробасил он. — Такие пироги…
Муся Фролова играла в волейбол, младенец спал на одеяле, широко расстеленном в тени. Заведующая столовой Галина Моисеевна дремала рядом, кинув распаренную руку на его спеленатые ножки. Мухи обсиживали огромную кастрюлю из-под салата и недоеденные пончики.
Вернувшись домой, Матвей сел у приемника, задумчиво гонял стрелку по шкале. Наткнулся на дальнюю южную волну, послушал и отпустил ее. Долго держал другую, там вкрадчивый мужской баритон грозил кому-то: «Но будет поздно, расцветают лишь раз весенние цветы…» Пришла Валя.
— Чего ж не идешь? Или опять самосвал не велит? — ласково прижалась щекой к его темени. — Хороший ты парень, молодой только, глупый…
— Приду… — Матвей багрово покраснел.
Свадьба была в клубе. Матвея посадили рядом с маленькой Наденькой. Стараясь быть развязным, он накладывал ей винегрету, подливал вина и даже взял за руку, чем очень насмешил Наденьку. Смеясь, она прижалась к нему плечом, Матвей ткнулся носом в ее шею, прихватив зубами розовые бусы.
— Ой! — хохотала, вырываясь, Наденька. — Девки, спасите меня!
Валентина, поглядывая с другого конца стола, улыбалась Матвею. Иван ростом был ниже невесты, и когда они целовались под «горько», Валентина наклонялась к нему.
— Не теряйся, Матюха! — кричал Иван. — Кто-то из девок в тебя влюбился: карточку с Доски почета сперли. Ты, что ли, Надька?
— Я, — хохотала Наденька и тянулась с ним чокнуться. — Я! Ванечка миленький, я!..
Начались танцы. Матвею хотелось пригласить Валентину, но он пригласил Наденьку и, старательно наступая ей на носки босоножек, делал «шаг вперед, шаг в сторону», как учила Валя. Наденька смеялась. Когда кончилась пластинка, Матвей подвел Наденьку к свободной табуретке и стал рассказывать, как они ездили на уборку хлопка в Самарканде. Завели следующую пластинку, Наденьку пригласил Генка. Они танцевали танго, потом фокстрот, потом вальс, потом вышли «подышать», потом опять танцевали. Матвей сидел у стола, ковырял вилкой колбасу.
Подошла Валя.
— Эх, ты! — жалостливо сказала она. — Пойди, дай этому Генке в зубы…
— Не силом он ее увел…
Заснуть не мог, утискивал душно пахнущую пуховую подушку, крутился, шаркая босыми ногами по стене чулана.
— Блохи, что ли, милочка мой? — сонно спросила с печи старуха.
Не ответил. Затих. Вдруг припомнил: Иван сказал, что содрал кто-то его карточку с доски. Значит, кому-то он нужен?..
Тихо лежал, представляя, какая это девушка, как он найдет ее и как все будет у них дальше. Один он уже больше не мог.
Рассвело. Так и не заснув, Матвей поднялся. Утро было холодным. Над травой, жесткой от изморози, клубился парок. Погукивал мотовоз, выезжая на линию, издалека, с пути, слышались голоса, железный лязг: работали на рихтовке путейцы. Матвей пошел к клубу, посмотрел на доску. Фотографии не было. Иван не соврал.
Стал спускаться к реке. Сухой назойливый стук заставил его обернуться. Возле Доски почета на дыбках стояла коза. Она лизала шершавым языком одну из карточек: подцепив губами отставший картон, дернула и пошла прочь, медленно пережевывая сладкую от мучного клея бумагу.
Вернулся в избу, лег и заснул. Разбудили скоро. Тепло одетая Шурка трясла его за плечо. Матвей посмотрел на нее, высвободил плечо и отвернулся к стенке. Он всю ночь не спал, нужно было выспаться.
— Матвей, Лизка помирает, — сказала Шурка взрослым скорбным голосом.
Матвей раскрыл глаза, потом сел.
— Что, он загородит ее, коли помирает? — проворчала с печи старуха.
Матвей потряс головой. Он еще плохо соображал со сна. Старуха слезла с печи, стала натягивать юбку.
— Может, помрет, — рассуждала она, — может, отдохнет, не загородишь. Это, милка моя, не горе, коли ангельску душку безгрешну господь призовет. У меня-то у самой их восемь померло маненькими. Заболет и заболет, помрет. Маненьки-то у меня в саму страшнешну страду нарожались. До них ли? Помрет, вздохнешь-те только, милка моя…
— Идем! — Шурка гневно махнула на старуху рукой. — Молчи, дура старая!.. У нас бабушка померла зимой, потому что папки не было дома. Нынче папка еще ночью за врачом в Заярск уехал, а Лизка совсем помирает, даже дышать не может. Скорей идем!
Пока они бежали к вагону, где умирала Лизка, Матвей припомнил, о чем он грустил этой ночью, потом снова забыл.
Они вошли в вагон. Мать Лизки устало отвела глаза. На койке валялась Шуркина кукла в шелковом грязном платье. Лизка мутно и взросло взглянула на Матвея, кашлянула, и тонкая красная пленочка мелькнула в густой слюне. На переносье проступила синяя полоска.
Матвей присел на корточки, поймал в ладони холодную ручку, подышал на нее.
— Керосин есть? — спросил он Катю. — Процеди быстро сквозь уголь в стакан.
Так спасала когда-то мать племянника Митьку, и это было единственное, что мог сейчас Матвей. Лизке было уже все равно, и она покорно раскрыла рот, дала смазать горло и долго кашляла потом, выплевывая кровяные пленки. Откинулась на спину, безразлично глядя на выкрашенный масляной краской потолок. Прошло полчаса. Лизка повернула голову, нашла глазами мать и сказала своим обычным баском:
— Дай пить. Сладкого чаю хочу.
Скоро приехал с Фроловым врач из Заярской больницы, Лизка отталкивала его руки и ревела, когда он достал шприц, чтобы впрыснуть ей сыворотку.
— Ты не уезжай только никуда отсюда, — говорила Шурка. Она сидела возле Матвея на ржавых, еще необкатанных рельсах нового пути и почесывала ободранные колени. Рядом на песке валялась сломанная кукла. Пока она никому не была нужна.
1962
Иногда по полу тянул ветерок, поднимал пыль, — ту, что была легче, — шевелил бумажки и шелуху от семечек. Пыль, достигая лица, ползла в нос — сквозь сон она чувствовала ее тяжкий сладковатый запах, переворачивалась к стене, умащивая под щекой сверток с двумя вареными картошками и солью. Она спала под скамейкой на станции, головой в корзине.
Часа через три она все же совсем проснулась от холода, распотрошила сверток и быстро съела вязкую холодную картошину, макая в соль. Делала это она на ощупь, даже не разомкнув глаз. Затем стала, как всегда, представлять, что они с матерью отдирают верхнюю доску подоконника — а там лестница в подвал. Дом, в котором они жили, когда-то был монастырским, и наверняка в стенах его сохранились тайники с золотом и подземелья с огромными, как колеса телег, сырами, связками коричневых колбас, бутылями с вином и засохшими ковригами хлеба. О подобной запасливости монахов, об их умении вкусно поесть она читала в книге «Гаргантюа и Пантагрюэль». А еще ей теперь нравилось очень медленно и внимательно перечитывать старую поварскую книгу, где нарезали ломтиками холодную телятину, вымачивали дичь в белом вине, скатывали масло шариками, прежде чем подать к столу, проращивали на блюде овес и на его молодую зелень клали крашеные яйца.
Ничего такого вкусного за свои пятнадцать лет она не ела, потому что жили они всегда плохо, даже в сороковом году, когда все вокруг жили хорошо. Этой весной опять был сильный голод: уже второй год шла война. Когда началась трава, мать стала делать солянку из лебеды и пахнущие вареным сеном щи из крапивы. Молодая крапива очень скоро выросла в большую, волокна у ней стали грубые, глотать их было трудно.
А теперь еще у ней украли карточки.
«Бестолочь ты подлая! — услышала она материн голос и, вздрогнув, очнулась. — Гадина ты! Подохнуть теперь нам, жилы перерезать?..» Мать стирала, руки у ней были мосластые и красные, лицо тоже было красно-бурым, сморщившимся от плаксивой гримасы. Мать высморкалась в подол грязного черного халата и снова закричала грубым, оттого, что горло ей сдавливали спазмы, голосом: «Убила! Убила ты нас, подлая! Возьму девку — и под трамвай!» — «Мама, не надо! — заревела Бестолочь и бросилась к матери. — Мама, не надо!» Она ревела и выкрикивала только это, потому что ничего другого не могла придумать. Мать оторвала от себя ее руки и стала больно бить кулаками по спине и по лицу. Бестолочь истово подставлялась, тяжело вскрикивая, когда мать ударяла особенно больно. Потом мать села у остывшего, покрывшегося по воде серой грязной пленкой корыта, закрыла лицо передником и, громко втягивая в себя воздух, зарыдала.
Бестолочь снова перевернулась на другой бок, потерла ухо, намятое прутьями корзины, поерзала тощим бедром по доскам пола, отыскивая, как можно лечь помягче. Открыла глаза — сначала вообще ничего не увидела, потом догадалась высунуться немного из корзинки — увидела темноту и смутные очертания спящих под скамейками и просто в проходе людей. Деловито подумала, что надо выйти пораньше, не то такая уйма народу вмиг все грибы оберет. Обмакнула палец в соль и стала сосать, глотая вкусную слюну.
Было начало месяца, украли совсем не отоваренные продуктовые карточки и, — самое главное, — на две декады хлебные. На материну рабочую полагалось шестьсот пятьдесят граммов хлеба, на ее служащую (учащимся давали служащие карточки) — четыреста пятьдесят и на сестренкину детскую — четыреста. Правда, когда война только началась, паек был гораздо больше, но потом сократили. И все-таки полтора килограмма каждый день — большая буханка тяжелого непропеченного хлеба, стоившая на рынке сто двадцать, сто тридцать рублей, а мать получала на заводе шестьсот в месяц.
Ноги совсем замерзли, начали ныть колени — у нее был ревматизм, потому что с осени до весны она ходила с мокрыми ногами. И стал гореть нос. Когда она замерзала, у нее всегда полыхал нос, потому что был обморожен.
Она принялась думать, как наберет много грибов, продаст рублей на двести пятьдесят или, еще лучше, на триста, купит хлеба и картошки, а остальные деньги утаит, чтобы накопить себе на шерстяную кофту. И будет ездить за грибами до самого начала занятий.
Занятия в техникуме начинались через два месяца. Бестолочь представила, как она входит в аудиторию в старой юбке, перешитой из материного пальто, но в новой синей или голубой шерстяной кофте с белыми каемками по воротнику и рукавам. Подобные, сотворенные кустарным производством кофты продавали на толкучке, их носило большинство девчонок в группе, а у нее была простая бумажная кофта, купленная в магазине даже без ордера, на промтоварные единицы и выкрашенная ею самою в темно-зеленый цвет. Кофта вся вытянулась и потеряла форму, потому что для тепла она поддевала под нее отцовскую шерстяную гимнастерку, тоже перекрашенную из защитного в черный. А розовые самовязные чулки, купленные ею на рынке за тридцать пять рублей, она выкрасила в синий цвет, потому что никакой другой краски дома уже не нашлось. Ходить же в розовых чулках ей не хотелось: все смотрели на ноги, точно они были голые. На синие чулки тоже смотрели, но просто удивленно, а не как на что-то неприличное.
Мать дома бывала мало, потому что работала по две, а иногда и по три смены, хозяйство приходилось вести Бестолочи, деньгами распоряжалась тоже она, научившись утаивать в месяц по двадцать-тридцать рублей себе на что-нибудь очень нужное: чулки, кусок мыла, гребешок, чтобы вычесывать вшей. Вши пришли с войной, но многим девчонкам матери регулярно проглаживали утюгом белье, вычесывали и выискивали головы. Их матери заниматься этим было некогда, а у ней самой такие порывы бывали, но никогда не хватало терпения довести дело до конца, и вши снова поселялись в головах и редко стираемом белье.
Пожалуй, было пора идти: все равно она замерзла и не спала. Но ленилась и разрешила себе еще немного поваляться. Вспомнилось, как прошлой осенью она в который раз опаздывала на занятия: одиннадцатый трамвай ходил очень редко и сильно переполненным. Было холодно — как и все на остановке, она прыгала с ноги на ногу и волновалась. Наконец трамвай пришел, снова обвешанный гроздьями людей. Бестолочь вместе с другими ожидающими побегала, посуетилась возле, потом случайно увидела на подножке, между злобно защищающими свои позиции ногами, крохотное свободное место, сунула туда носок ботинка, уцепилась за поручни — трамвай пошел, набирая скорость, и она вдруг со страхом услышала, как увеличивается вес тела — скосила глаза, увидела серую, несущуюся назад мостовую, почувствовала, что руки деревенеют, леденеют, и поняла, что пальцы сейчас разомкнутся. Трамвай несся через Каменный мост, все набирая скорость, тело рванулось к земле, судорожно ныли натянувшиеся от запястья к предплечью жилы, пытаясь передать пальцам последнюю цеплятельную волю. «Упаду… — подумала Бестолочь и удивленно вспомнила: — А как же?..» И какой-то сверхсилой, сверхволей сомкнула на поручне вялые деревяшки пальцев.
Наконец трамвай остановился, — Бестолочь ступила на землю и молча заплакала оттого, что страшно ломило пальцы, оттого, что едва не пропала сейчас — и все напрасно: народ висел, не продвигаясь, в трамвай она войти все равно не могла и на занятия опаздывала. Какой-то мужчина с лицом снабженца, оглянувшись, игриво сказал: «Девочка плачет, ручки замерзли…» А второй тоже оглянулся и удивился: «Вот бестолочь! Это ты сзади меня висела — жить не хочешь?» Он откачнулся, пропуская вперед себя, и снова подтянулся на поручнях, вжимая ее в жесткую драповую спину впереди стоящего, окуная в трамвайную духоту и жар. Она держала портфель у груди дрожащими, оттого что к ним теперь прилила кровь и они отекли и болели, ладонями, терлась носом о драповую спину и плакала, радуясь, что все как-то образовалось.
Над землей светила луна. Она протянула широкий и белый луч в просторный вход сарайчика станции и влеклась неторопливо, освещая подсолнуховую шелуху, бумажки, раскатанный суетливыми подошвами песок, белила лица спящих на полу людей.
Бестолочь поднялась, надела через грудь лямку, к которой была привязана корзина, и привычно, по-старушечьи наклонилась вперед, чтобы противостоять тянущему сзади грузу, хотя корзина пока была пуста, только обломанный нож стучал о стенки.
До леса, который она видела вечером из поезда, было километров двенадцать. Бестолочь шла, думая о том, как она придет первой в лес, наберет полную корзину самых лучших грибов, продаст их на рынке, купит белого хлеба и сахара, и они с матерью и сестренкой напьются вечером горячего чаю.
Дорога бежала между черными, по-муравьиному перетекающими под ветром полями овса, на белой ее стремнине медленно ползла упрямая точка, отбрасывая назад серенькую тень. Стоял тихий змеиный шелест, потому что отцветшие сережки овса сухо и непрерывно тряслись, задевая друг друга.
Вдруг дорога резко свернула и стала подниматься на холм. Бестолочь не спеша ползла вверх — навстречу ей вырастали слабо отсвечивающие золотом купола.
Она подошла к запертым на огромный замок чугунным воротам ограды. Белые в лунном свете стояли во дворе кресты, белые лежали надгробные плиты, белела обшитая жестью дверь в старом кирпиче притвора. Луна светила теперь прямо за куполом звонницы, свет, разбиваясь, сверкал из-за купола и тек сильными непрерывными волнами сквозь четырехугольный проем.
Бестолочь постояла, глядя на кресты и надгробья, подождала, не будет ли ей страшно, подставив лучам скуластое лицо с тонкими сжатыми губами, и пошла дальше. Опять затряслась рядом с ней на дороге короткая тень.
Вдруг она услышала какие-то звуки, — не то громкий разговор, не то крик, остановилась, прислушиваясь, потом бегом спустилась с холма и увидела впереди человека. Это его голос донесся к ней на холм. Человек пел. Скоро она разобрала слова песни, а потом увидела, что это старик с белыми длинными волосами, в шляпе и с такой же, как у нее, корзиной.
«Хитрый, раньше всех пошел!» — подумала Бестолочь, прибавила шагу, проследовала, — словно сквозь теплую волну, — сквозь гудение его голоса, вышла из нее, ушла далеко вперед — и запела сама. Удивлялась, что старик не нашел себе лучшей песни, чтобы петь ее одному дорогой. «Благословляю вас, леса, долины, нивы, горы, воды! Благословляю я свободу и голубые небеса! И посох мой благословляю, и эту бедную суму, и степь от краю и до краю, и солнца свет, и ночи тьму…»
Бестолочь пела тоже очень громко, потому что ей нравилось, как рядом со стариком, противоположно его тени, идет звучание голоса, в который можно войти, тепло ощутив кожей, а потом выйти. У старика был голос и слух, у Бестолочи ни голоса, ни слуха не было, но ей казалось, что поет она очень хорошо. Она пела: «Ты у нас такой неутомимый, хоть виски покрыты сединой, и гордишься ты своей любимой, и гордишься сыном и семьей…»
А когда она дошла до леса, ночь побелела, луна стала невнятной, словно след пальца на стеарине. Бестолочь отбрела в сторону от дороги и присела отдохнуть на траве. Рядом она увидела пыльные листики земляники: на прожилках, там, где густо, как по артериям, гнался сок, пыльная корочка была растреснута. Она поискала, не осталось ли ягод, нашла зеленоватую и сухую, положила в рот и присмирела, разглядывая невысокую переплеть белого клевера, лапчатки, мятлика и лисохвоста, неуютно и крупно присыпанную росой.
Она думала без мыслей о чем-то хорошем, ходившем в ней сильными непрерывными волнами, словно лунный свет, и ее грязное серенькое лицо самодовольно улыбалось уголками губ.
Снова послышалась песня. Бестолочь торопливо встала, обругав про себя надоедливого старика, и побрела напрямик к лесу. На опушке, довольно далеко от первых деревьев, она увидела гриб и ахнула от восхищения и жадности.
Гриб был затенен с юга крохотной березкой, так что мокрая, бугорчатая, словно старый камень, шляпка его не выгорела, была коричневой и сочной, ножка на ощупь шероховатой, как обои, белая губка слитно слезилась. Это совершенное тяжело высилось в короткой траве — удивительно и невозможно было дотронуться до него ножом.
Она аккуратно положила его в корзинку и пошла вдоль опушки, недоуменно и радостно кидаясь к то и дело попадавшимся ей грибам. Едва она входила глубже в лес, грибов становилось меньше: видно, обычные грибники пренебрегали опушкой. Скоро она привыкла к тому, что грибов очень много, и перестала волноваться.
Ей попался курень голубицы, обсыпанный синеватыми длинными ягодами, и она огорчилась, что некуда собрать: не догадалась взять стакан или кружку. Поразмыслив, отыскала несколько широких листков, связала травинками и обобрала курень в этот кузовок. И опять представила, как они пьют чай с хлебом, сахаром и ягодами.
Когда корзина наполнилась, Бестолочь перебрала грибы, уложив сначала поплотнее те, что рассчитывала продать, а те, что для себя, — перечистила. Потом добрала еще штук двадцать.
На станцию возвращаться было вроде бы еще рано, потому что поезд на Москву проходил в половине четвертого, а сейчас, наверное, было не больше одиннадцати. Она прилегла на пригретом солнцем бугорке и задремала.
Проснувшись, она сняла с себя лишние тряпки, которые надевала для тепла, связала их в узелок, подняла корзину и отправилась в путь. Сначала она шла быстро, потом устала так, что заколотилось сердце и задрожали, подламываясь, ноги. Захотелось пить: пустой желудок просил хотя бы воды. Кругом было зеленое картофельное поле — глаз тщетно искал ложбинку, канавку, где могла бы сохраниться вода.
Бестолочь чуть передохнула, перевесила лямку корзины на другое плечо и пошла дальше, но скоро опять сильно устала и опять остановилась, часто дыша всей грудью, словно ящерица на солнце.
До станции оставалось еще километров девять — самое маленькое два с половиной часа хорошего хода: еле-еле успеть на поезд. Не успеешь — значит, нужно снова ночевать под лавкой, дожидаться утреннего шестичасового — грибы сопреют и зачервивеют. И потом, последний раз она ела ночью.
Бестолочь двинулась дальше, завесив лицо от солнца гофрированным шерстяным шарфом, сшитым из черных и зеленых кусочков. Шарф был довоенный, материн, но теперь гофрировка разошлась, швы пообтрепались, и видно было, что это просто отходы производства. Нарядней и приличней платка, однако, в доме не было.
Скоро она остановилась и опять задышала. И почувствовала, что всё. Что дальше она идти не может. Вдруг расскочилась счастливая цепочка: она приехала в грибное место, нашла невыхоженный лес, в корзине лежали великолепные грибы, поезд должен был увезти ее и эти грибы в Москву… Вообще, как правило, она умела заставить себя сделать то, что необходимо, но сейчас, проползая по десять шагов, она останавливалась, мелко дрожали руки. Она ничего не могла — это было невероятно.
Бестолочь сняла с плеча корзину и оглянулась вокруг. Что-то должно было произойти: ведь все шло так, как было необходимо, это не могло быть зря. Теперь на помощь должен был прийти случай.
И она увидела, как по дороге от леса довольно ходко едет запряженная лошадью повозка, в которой сидит солдат в пилотке. Бестолочь улыбнулась, утерла накалившееся лицо и глядела на приближающуюся повозку, настолько уверенная, что та едет именно за ней, что не произнесла ни слова, когда повозка с ней поравнялась.
Действительно, доехав до нее, повозка остановилась, солдат сказал: «На станцию, что ли? Ну садись…» Принял корзину и помог перелезть через высокие, как у корыта, борта. Она села на сено, спиной к солнцу, и почувствовала, что успокаивается, что краснота с лица сходит, что теперь все хорошо.
Солдат был уже в годах, может, тридцати даже лет, и толстый. Сначала он молчал, понукая бодро трусившую лошадь, потом спросил: «Грибы собирала? Жаль, не нашел я тебя в леске — поворковали бы под кустиком!..»
Бестолочь зависимо ухмыльнулась. Солдат был хозяином повозки, с ним следовало ладить. Солдат, похохатывая, откинулся назад, заглянул ей в лицо, и Бестолочь, повинуясь общему женскому инстинкту, стянула, словно ненарочно, уродливый платок и откинула с лица стриженные кружком волосы. «А ты ничего… — удивленно и довольно сказал солдат. Взял из корзины хороший гриб и разломил. — Мне показалось, что ты старая…» Бестолочь неопределенно хмыкнула: они подъезжали к деревне, до станции оставалось еще километров шесть.
Лицо у солдата было незлое, но сытое и неприятное. «Часто ездишь сюда по грибы?» «Езжу», — ответила Бестолочь, замечая презрительно-любопытные взгляды встречных баб. «Покричи меня, когда будешь: Доля! Я и отзовусь. Мы там недалеко стоим. Долей меня зовут». «Зачем покричать?» — спросила Бестолочь. «А я из хозчасти. Крупы тебе дам, масла, консервов могу. — Он снова, откинувшись назад, заглянул ей в лицо и пояснил: — Чем тебе по грибу собирать — поворкуем под кустиком». Бестолочь опять зависимо хмыкнула.
С холма лошадь потрусила быстрей и по дороге в овсах тоже шла ходко, оставляя позади высокую завесу пыли. Не доехав до станции с километр, солдат сказал: «Так, значит, насчет продуктов чин-чинарем! Здесь дойдешь — мне сворачивать».
Бестолочь уже отдохнула и поэтому пошла легко, но не торопясь: до поезда еще оставалось время. Она думала про Долины слова, соображая, может, покликать его в следующий раз, потом вспомнила: «А как же?..»
Она страшно хотела пить, горло и желудок сухо жгло.
Подойдя к станции, она увидела, что откос, — сколько мог объять глаз, — словно мухами облеплен кучками людей, с корзинами. «Откуда это они взялись?» — удивилась Бестолочь. Ни в лесу, ни на дороге ей никто не встретился. Видимо, грибники ходили в какой-то другой лес, поближе, а не в тот, где были солдаты и Доля.
Она купила билет и спросила кассиршу, нет ли где поблизости воды, но та не ответила, хлопнула окошечком. Бестолочь пошла вдоль откоса и так страстно хотела пить, так лелеяла во рту вкус воды, что казалось невероятным когда-нибудь напиться.
Она увидела, как тетка в белом платке наливает воду в крышку бидона, а в бидоне почти у самого горла колыхается вода. Тетка напилась, выплеснула из крышки остатки и выпрямилась с озабоченно-злым, застывшим лицом. «Вы мне не дадите немножко попить?» — безнадежно спросила Бестолочь: с каждой минутой цена глотка воды казалась ей все выше. Тетка недовольно взглянула, и Бестолочь торопливо добавила: «Я заплачу. Вот. Рубль». Она достала последний рубль, решив, что в трамвае проедет, на худой конец, без билета. Тетка крепче прихлопнула крышку бидона и повернулась к Бестолочи в профиль, словно для того, чтобы та могла лучше разглядеть ее желтые морщины на скулах.
Другая тетка проследила, как Бестолочь, потоптавшись, пошла дальше, потом окликнула: «Девка! Пойди-ка! На! — и подала черную бутылку с водой. — Пей, чай, не заразишься». Бестолочь взяла бутылку, хлебнула один раз — тепловатая вода ополоснула рот, не насытив, — губа вдруг всосалась в горлышко, и Бестолочь, оторвав бутылку ото рта, испуганно протянула ее назад, решив, что тетка сейчас заорет: «Что ты слюни туда пускаешь!» Но тетка лениво махнула рукой: «Пей, не жаль».
Подошел поезд, и даже издали было видно, что он обвешан гроздьями людей. Еще до того, как он остановился, грибники бросились к нему, забегали, заметались вдоль состава, цеплялись за малейшие выступы, полезли на крышу. Бестолочь тоже нелепо пометалась — паровоз гукнул и тронулся. Поезд уходил, выдираясь из гущи оставшихся, как магнит из ящика с гвоздями.
Бестолочь смотрела вслед, моля чуда, но чуда не произошло.
Местные поплелись в деревню, часть грибников осталась сидеть, то ли желая дождаться утреннего шестичасового, то ли собираясь с мыслями. Кое-кто решился идти восемнадцать километров до станции, где уже ходила московская электричка. Бестолочь тоже надела половчей корзину и двинулась следом вдоль откоса.
Она отдыхала и останавливалась, и скоро осталась одна на тропе, но все-таки ползла вперед. Она успела на одиннадцатичасовую электричку, а когда села в полупустой вагон и вытерла мокрое опавшее лицо, на нее удивленно воззрились со скамейки напротив пожилые супруги.
«Издалека вы идете с этой корзиной?» — спросил муж. «Восемнадцать километров», — охотно ответила Бестолочь и улыбнулась. «Но вы же совсем измучились. Этого же вам нельзя, — сожалея и настойчиво говорил муж. — Вы же девочка еще, у вас может…» — «Она глупа! — повысив голос, перебила его жена. И повторила со значением: — Понимаешь, она глупа!..» Потом, вытащив из кошелки вареную картошину, протянула ее Бестолочи, и та взяла.
Она совсем не была глупа и прекрасно понимала, чем пытался пристращать ее пожилой супруг. Но ничего такого с ней произойти не могло.
Грибы, которые Бестолочь должна была продать утром на рынке, они аккуратно разложили на подоконнике и побрызгали водой. Остальные порезали, наполнив две кастрюли, и поставили варить на керосинку. Напились чаю без сахару и без хлеба с размятой, смешавшейся с землей и крошками мха голубицей.
Потом Бестолочь легла к заснувшей сестренке: мать обещала разбудить их, когда грибы сварятся. Счастливо почувствовала бедром в диване знакомую вылезшую пружину и шершавость грязной обивки: они уже давно спали без простыней. Смежила веки — и понеслись перед глазами грибы, грибы, трава; белая, сверкающая, как спина змеи, тропа вдоль откоса, состав, густо увешанный гроздьями людей.
Заснула, а когда на мгновение проснулась, то увидела на потолке дрожащее пятно от керосинки, услышала чваканье и бульканье кипящих грибов. Мать сидела возле керосинки на сестренкином стульчике с дыркой, халат у ней распахнулся, обнажив колени в рваных трико, рука с ложкой застыла, лицо было напряженным и тупым, на круглый в морщинах лоб неряшливо сползли из-под косынки волосы.
Бестолочь поглядела на мать и заснула снова. Сколько она себя помнила, мать всегда была неряшливой, с озабоченным и бесполым лицом, напряженной.
Когда грибы сварились, мать разбудила Бестолочь, Они ели из кастрюли, глотали, почти не жуя, горячие, скользкие, дико-вкусные куски.
Она купила квитанцию на место за четырнадцать рублей, прошлась по рядам, послушав, почем нынче продают грибы, и, найдя кусочек свободного прилавка, разложила там свой товар.
Ей уже приходилось продавать на толкучке водку, чай, промтоварные «единицы» — их выстригали из карточки, когда человек покупал какую-то вещь по ордеру. У них «единицы» обычно оставались: матери ордеров не давали, видно, не была достаточно горластой. Однажды пришлось даже продавать ботинки, которые дали матери из американских подарков. Ботинки были из какого-то прессованного картона, на красной резине, роскошные. Она продала их за четыреста пятьдесят рублей. В общем, она уже пообвыкла на рынке, научилась преодолевать сопротивление внутри, нежелание торговаться и стоять напоказ всем.
Белые она разложила по два и спрашивала по десять рублей за кучку, а подосиновики по восемь рублей за четыре штуки. Грибы выглядели довольно свежими, потому что она отобрала для продажи самые крепкие, потом продавала она их по высокой цене и ни за что не уступала, и люди думали, что грибы очень хорошие, не червивые, и брали. Но она знала, что грибы уже, конечно, зачервивели внутри, хотя это не было заметно.
Какой-то человек со следами былой обеспеченности в лице и в одежде долго уговаривал ее уступить ему белые по восьми рублей, а подосиновики по шести за кучку, обещая взять все. Но она не уступила, хотя он рассказывал, какие у нее красивые глаза, а до этого ей никто ничего такого не говорил. Но она понимала, что он говорит нарочно, чтобы она отдала ему грибы дешевле. Он ушел, потом вернулся и купил у нее пять кучек белых и семь подосиновых. Чисто одетая девчонка ее возраста долго приглядывалась к грибам, потом спросила, вызывая на искренность: «Хорошие у вас грибы?» — «Утром собирала», — без запинки ответила Бестолочь и глядела холодными глазами, когда девчонка, купив три кучки подосиновиков, тут же разломила их, и все грибы оказались червивыми. «Что я в них залезу, что ли?»
Она не могла не быть жестокой.
Грибы она распродала скоро: действовала магия высокой цены, хотя, с другой стороны, все ее покупатели знали, конечно, любимое материно присловье, что у денег глаз нет… Наторговала она на триста двадцать три рубля.
Зажав в кулаке грязные бумажки, Бестолочь пошла по рынку, оглядывая прилавки и продавцов с новым чувством человека, имеющего власть все купить. Молодая картошка, хвостики моркови, ботва свеклы, буханки пшеничного и ржаного хлеба, кусочки сахара, картофельные теплые оладьи, карточки на мясо, крупу, хлеб… Впрочем, карточки покупать не стоило: продавали много рисованных, а потом на оборотной стороне карточки ставилась печать прикрепления к определенному магазину, даже была остро́та, что люди не падают с круглой земли, потому что прикреплены к магазинам. По «чужим» карточкам в магазинах продукты не отпускали.
Она приценилась ко всему, а потом пошла в промтоварные ряды, поглядела на бежевые и коричневые туфли с высоким каблуком и «решеточкой» на подъеме, на розовые трикотажного шелка платья, впрочем, одна женщина сказала, что это ночные рубашки, но торговки на нее накинулись и обругали. Потом она приценилась к ядовито-голубой, домашней вязки, кофте. Старуха «без запроса» спрашивала за нее три тысячи.
Тогда Бестолочь снова пошла в продуктовые ряды, купила там три кусочка сахара по пять рублей, буханку белого хлеба за двести двадцать рублей и килограмм мелкой картошки за пятнадцать рублей. У нее осталось семьдесят три рубля. Она завернула их в тряпочку и засунула за резинку трико.
Когда Бестолочь вернулась с рынка, мать была уже дома. Она принесла с работы бидон суфле: сладкого, густого, похожего на растаявшее мороженое, так что сегодня у них было много вкусной еды.
Сестренка — светлоглазая, с чуть вывернутыми сухими губами — и мать пили подогретое суфле с белым хлебом, громко хлебали грибной суп, а Бестолочь лежала на диване, сжавшись в комок, подтянув к животу колени — и не могла слушать, как они чавкают. У ней вдруг, наверное от грибов, разболелся живот, поднялась тошнота. Она мучилась, вертелась с боку на бок, выжимая из закрытых глаз слезы, и было ей несчастно и все равно, что будет завтра.
Она не умерла, потому что от этого еще никто не умер. Когда немного отпустило и перестало мутить, она поела, а после вышла пройтись, потому что все равно болела голова.
По слепым улицам прошуркивали тени машин, тяжелые черные груды домов покачивались в вязкой черноте неба. Люди проходили редко, торопливо и молча. Бестолочь стояла, положив за спиной ладони на холодную штукатурку арки ворот, думала о том, что было давно, о том, что было недавно, о том, что будет скоро, и о том, что будет когда-нибудь. Без мыслей — все это ходило в ней толчками — то ускоряя движение, то замедляя, то замирая совсем — и вот опять текло и струилось, как вода, как лунный свет, как то, что остановить невозможно.
Глаза у ней были полузакрыты, лицо равняла темнота, — оно казалось плоским, смутно-спокойным, как у каменных баб, наставленных по степям предками. Лицо это было вне времени — в нем был конец и предчувствие начала.
Она ездила за грибами все лето.
Осенью их курс отправили в колхоз, они убирали там картошку из-под плуга, копали лук, скирдовали сено. Вернувшись из колхоза, она съездила за грибами еще раз: пошли опята.
Опят было очень много, она набрала их целый мешок, а когда собралась уходить из леса, вдруг услыхала песню и пошла на голос. Конечно, это был тот самый старик. Он пел: «В движенье счастие мое, в движенье… Прости, хозяин дорогой, я в путь иду вслед за водой — все дальше, все дальше…» Лицо у старика было загорелым и гладким, видно, отъелся за лето на грибах. Бестолочь смотрела на него и опять дивилась, какие нелепые для себя он выбирает песни. Под ногой у нее хрустнул сучок — старик спокойно поднял голову и вдруг улыбнулся: «А, это ты? — сказал он. — Ну спой». «Еще чего!» — огрызнулась Бестолочь и, подняв свой мешок с опятами, пошла на станцию. Отойдя так, что старику уже не было слышно, она запела: «Ты у нас такой неутомимый, хоть виски покрыты сединой, и гордишься ты своей любимой, и гордишься сыном и семьей…»
Больше этого старика она никогда в жизни не видела. Может быть, он уехал в какой-нибудь другой город, может быть, умер, а может, просто ходил в Москве по другим улицам и в другое время.
Деньги на кофту она накопила, утаивая от выручки по сто, а то и больше рублей. Все лето она соображала и приценивалась, какую кофту купит, и уже не хотелось кустарную грубой вязки и ядовитого цвета, а пусть подороже, но настоящую, машинную, тоненькую. Она все представляла себя в этой кофте и знала, что непременно купит ее, что это первое реальное из воображаемого ею. Кофта была нужна не для того, чтобы выглядеть не хуже других девчонок (хотя и для этого), но еще для чего-то иного. Чтобы проверить что-то, о чем она имела совсем смутное представление и чего, может быть, вовсе не было.
Ей хотелось и туфли, но туфли — это было несбыточно. Потому она представляла себя в туфлях «какао с молоком», на толстом высоком каблуке со шнуровкой на подъеме и с бантиками. Может, таких туфель и не существовало — во всяком случае, она никогда не видела таких, а кофта была реальной — тоненькая, шерстяная, с пуговицами, нежного синего или зеленого цвета.
Однако какие-то туфли к кофте были нужны — иначе все нарушалось. Она ломала голову, потом пошла в сарай, еще раз перерыла гору заплесневелой, вконец изорванной обуви, накопившейся от предшествовавших жильцов, и вдруг нашла маленькие коричневые туфли на квадратном невысоком каблучке со срезанными тупыми носами. Такие туфли были модны, наверное, в начале века, но ей они понравились. Она очистила их от плесени и положила внутрь картонные стельки, вырезанные из старого учебника, потому что вместо подметок там просто светились дыры. Правда, туфли были, наверное, тридцать четвертого, самое большое тридцать пятого размера, а она носила тридцать седьмой — но это не имело значения. Она надела их, подкорчив пальцы, и прошлась. Это были ее первые туфли на каблуке.
В воскресенье она поехала в Малаховку и ходила там на рынке с утра и часов до четырех, никак не решаясь купить кофту. Все, в общем, были похожи на ту, какую она себе представляла, но ни в одной она не была уверена точно. Бестолочь продрогла, промокла и собралась либо уходить, либо — черт с ней — купить зеленоватую, которую старуха уступала дешево, и оставались деньги на чулки, но вдруг на выходе с рынка она увидела тетку с озабоченным рабочим лицом, в газете под мышкой у ней вроде бы была завернута кофта такого удивительного ярко-сердоликового цвета, что Бестолочь, еще не потрогав руками, поняла, что купит ее, если хватит денег. Они отошли в сторону, и тетка спросила с сомненьем: «Не маловата она тебе будет?» «Ничего, натяну, — жадно сказала Бестолочь, потому что удивительный нежный и праздничный цвет совсем заворожил ее — это был словно реальный кусочек царской мантии из сказки, обрывок ткани из монастырских кладовых ее предсонных видений. Тетка просила дорого, но вдруг уступила и, забрав у нее все до копейки деньги, пересчитала, сунула за пазуху и ушла.
Бестолочь вцепилась в желанный сверток и никак не могла дождаться электрички. Нетерпеливо и с опаской глядела, как обнаглевшая вконец шпана, почти не скрываясь, ощупывает у ожидающих варежки, — нет ли в них денег, — сумки, кошелки, карманы. Потом она ехала в метро, потом бежала домой.
Дома никого не было. Мать работала в вечернюю смену и должна была прийти часов в двенадцать, а сестренка, как всегда, пропадала на улице. У нее, безнадзорной, была какая-то своя, интересная уличная жизнь.
Бестолочь достала из-за сундука большое, тускловатое уже зеркало, установила его на столе и, быстро стащив с себя старую кофту и гимнастерку, надела новую. Подошла к зеркалу. Кофта и точно была чуть-чуть маловата ей, но, если не завертывать рукава, это не было заметно.
Она разглядывала себя в зеркале и чувствовала какое-то смутное нетерпеливое недовольство. Что-то было не так, она ждала чего-то другого. Нарядная, как тюльпан, кофта была сама по себе, а она сама по себе.
Бестолочь вспомнила, что мать получила вчера на заводе мыло, нагрела на керосинке воды и долго мыла волосы, шею, лицо, потом вся ополоснулась в тазу с обмылками, вытерлась, вычесала гребешком волосы и снова надела кофту.
И опять что-то было не то. Лицо, разрумянившееся, с распушенными чистыми волосами, было уже не чужое при этой кофте, но что-то в фигуре, какая-то неряшливость линий, непонятная еще, неуловленная ею, все портила.
Бестолочь села на стул, долго смотрела на себя в зеркало, потом сняла кофту и потерявшую цвет рваную майку, провела ладонями по груди — два жалких мешочка, исчирканных синими жилками. За войной она и не заметила, как они появились — нелепые на этих детских, обтянутых сухой кожей ребрах, — а сейчас вот портили весь вид кофты, делая силуэт неряшливым, нечетким.
Она долго и жестоко разглядывала себя в зеркале, а потом заревела. Пришла сестренка, стала допытываться, почему это она сидит голышом и ревет, и Бестолочь побила ее, чтобы не приставала. Так что когда вернулась с работы мать, они ревели уже вдвоем. Мать, не сумев выяснить, почему дочери «вопят так, что на Дорогомиловке слышно», надавала обеим пощечин и расплакалась сама.
Когда все выплакались досуха, Бестолочь попросила, чтобы мать отдала ей какой-нибудь свой бюстгальтер. Мать закричала, чтобы Бестолочь не порола чушь, потому что старые порвались, а новые покупать — деньги зря тратить: какие уж тут груди с такого жранья! И вообще они заели ее век — вон бездетная Лелька из соседнего дома гуляет с солдатами, жрет невпроворот и задница у ней шире трамвая. После мать поинтересовалась, на чьи это сиськи Бестолочь собирается надевать бюстгальтер, если на свои, то для какого кобеля. Бестолочь опять заревела, а когда совсем уж устала реветь, то вытащила кофту и надела.
Мать сразу замолчала, не спросила ничего, долго рассматривала кофту, а потом сказала: «Тут под мышкой петля спустилась, зацепи сразу, а то дальше пойдет. Сними, я зацеплю». Потом полезла в сундук, достала со дна кружевную ветхую рубашечку и полотняную, тоже ветхую кофту. «Надень, от шеи мазаться не будет, потом воротник целый — все понарядней».
Бестолочь надела, выпустив поверх воротника кофты белый полотняный — действительно, было нарядно.
Мать сидела на стуле, положив на колени мосластые руки, и говорила: «Юбку покрасим завтра, еще походит. А туфли откуда? Разглядывала дыры на подошвах, заложенные картоном, вздыхала: «Ну, пройдешься разок-другой, пока охота не пропадет на скрюченных-то пальцах чикилять. Чулки надо другие… И лифчик надо… Не осталось денег-то?» — «Нет», — отвечала Бестолочь и подробно отчиталась матери, по скольку рублей и когда она зажиливала, сколько накопила и за сколько была куплена кофта. «Я знаю, — сказала мать, — я видела деньги-то у тебя».
Потом мать решила: «Возьму завтра в кассе взаимопомощи, купишь чулки и лифчик. И ордер на туфли с галошами попрошу. Что ж, что муж в финскую погиб — не под машину же попал! У меня тоже права…»
Сестренка лежала на диване, то открывая, то закрывая глаза, улыбалась, а потом заснула. Она еще толком не понимала, чем озабочены мать с сестрой.
В цеху она почти сразу почувствовала себя своей, хотя их группу рассовали по огромному заводу — кого в «кузовной», кого в «прессовый», кого в «мотор», кого в механосборочные цеха. Ее и Мишку Галенкова определили в «коробку скоростей». У всех была обычная студенческая практика: приходили, когда хотели, и, показавшись на глаза начальству, слонялись по заводу. Им с Мишкой попался сумасшедший мастер, который в первый же день поставил каждого из них за станок, дал норму и требовал, чтобы эту норму они выполняли: у него не хватало рабочих. Мишку мастер поставил на строгальный станок, работа там была ленивая: заложи в тиски пачку стальных заготовок и гляди, как ходит суппорт туда и обратно. Туда — скалывает толстую «черновую» стружку, обратно — вхолостую. Бестолочь мастер поставил на токарный станок, тоже на обдирку.
В общем, ей даже нравилось, что она так занята, потому что, если бы она «слоняла слоны», как выражалась мать, ей бы казалось, что все смотрят, какое у ней лицо да какие волосы и что на ней надето. А так она уходила из дома вместе с матерью, еще по темному текла от метро к заводу в толпе спешащих сосредоточенных людей, за проходной толпа разбивались на ручейки — войдя в раздевалку, Бестолочь невольно принимала на лицо общее, озабоченно-деловое выражение и, надев материн черный халат и косынку, спускалась в цех. Торопливо и сутулясь, будто у ней тоже было много дел позади, много дел впереди, а посередине еще восемь часов у станка.
В эти короткие минуты пересменки цех молчал, тяжко пахло теплым машинным маслом и эмульсией, под ногами скользил жирный торцовый пол. Она подходила к своему станку, клала ладонь на теплую еще после ночной смены крышку коробки скоростей, и в ней возникало какое-то продолжительное счастливое чувство.
Начинало светать, электрический свет мешался с сереньким утренним, между рядами черных и спокойных, как пасущиеся волы, станков ходили люди. Включался один мотор, потом второй, третий — разное по тембру гуденье их сливалось. Бестолочь нажимала на кнопку мотора — его голос, рванувшись, достигал общей плотности звуков, примыкал к ним — и уже объемное, — как ствол дерева, как каменный столб, вибрирующий от колебаний земной коры, — стояло это над людьми до самого обеденного перерыва.
Зажатая в кулачках патрона болванка вращалась, мелькая заусеницей на ржавой поверхности, — Бестолочь осторожно подводила суппорт, резец касался болванки носиком, — черноту тотчас опоясывала сверкающая полоска. Потом резец, уже на автоматической подаче вжимался в деталь, словно наматывал на нее полосу серебряной фольги, в поддон, звякая, падали завитки ржаво-белой стружки. Станок жил — и Бестолочь уходила в его жизнь, подчиненная ей, прикрепленная к ней. Проходившие мимо рабочие здоровались — она в ответ рассеянно кивала, лицо у ней было маленьким и озабоченным, будто это и на самом деле уже была ее сущность.
Ободранные болванки Бестолочь складывала на столик, изредка оборачивалась и, жадно улыбнувшись, отмечала себе, как растет сверкающая поленница. В этом была какая-то материализация ее несложных действий, какой-то вещий запас, будто эти детали, увозимые чернорабочим на тележке, прибавляли несколько вершков к огромной горе, торопливо накапливаемой человечеством, чтобы все наконец наладилось.
Иногда к ней подходил Мишка Галенков, смотрел, как она работает, спрашивал что-то, она отвечала, но ей жаль было тратить на это время, хотя Мишка считался самым красивым в их группе.
Случалось, у ее станка задерживался на минуту мастер, последив за ней, говорил что-нибудь не длинное: «Ну вот, как ты наловчилась уже…», «Гляди, когда ты успела насобачиться?..» Уходил, чуть прихрамывая, высокий, в замасленной кепке, насунутой на самые глаза. Бестолочь веселела и начинала петь. Мотор гудел громко, и песню ее никто не мог услышать: «Ты у нас такой неутомимый, хоть виски покрыты сединой…»
Неделю она работала в дневную смену, неделю в ночную, потом снова в дневную. Когда в цеху давали получку, дали и им с Мишкой. Оказалось, что мастер выписал ей сто пятьдесят рублей премии. В воскресенье она съездила на рынок, купила себе коричневые туфли и лифчик. Практика у них продолжалась еще две недели, потом четыре дня им дали передохнуть. Первые два дня она немножко грустила, потому что успела привыкнуть к чему-то, и от этого трудно было отказываться. Но потом она стала чинить пальто, красить юбку, мерять кофту. Решившись, она сходила в парикмахерскую и сделала перманент.
Утро было солнечным, тополь во дворе горел желтыми, длинными, словно лимоны, листьями. Двор был огромный и пустой, по дальнему его краю разместились двухэтажные кирпичные сараи с пудовыми старинными замками на дверях. Большинство жильцов жили тут с тех еще пор, когда во дворе стояла церковь, а улица звалась Воздвиженкой. Фамилии у жильцов были тоже старинные, как замки на сараях: Мерцаловы, Воздвиженские, Вознесенские, Святинские…
Бестолочь не помнила, когда снесли церковь, помнила только, что она была, а потом ее не стало. И еще помнила, как незадолго до финской войны у них во дворе что-то копали и по всему двору валялись желто-коричневые кости: в незапамятные времена здесь при церкви было кладбище. Иногда ей даже снились эти кости, она просыпалась с ощущением тошноты.
Маскировочные синие шторы на многих окнах были еще спущены, солнце неярко горело на стеклах. Бестолочь стояла посреди двора, ожидая, пока выйдет мать, смотрела на стекла, освещенные солнцем, и в ней опять ходило толчками это продолжительное счастливое предвкушение грядущего.
Подкороченные в туфлях пальцы уже ныли, не отдохнув еще после вчерашнего, но она думала не об этом, а о том, что на ней чистая рубашка, чистый лифчик, сухие чулки, новая прекрасная кофта. Она самодовольно вспоминала, как вошла вчера в аудиторию, и все обернулись, загудели: «Верка-то, глядите!..» Мишка Галенков после занятий подошел к ней и сказал, что во Дворце культуры открывается школа танцев, может быть, им записаться вместе?.. Она отвечала, что не хочет, и увидела, что Мишка подошел к рыжей Зойке Карпухиной, и они вместе поехали во дворец.
Но Бестолочь не жалела. «То» должно было прийти в свое время, без всяких усилий с ее стороны, и точно таким, каким представлялось ей.
В доме напротив поднялась штора, распахнулось окно и какой-то человек в расстегнутом кителе и белой рубахе озабоченно поглядел вниз. Лицо у него было мужское, жесткое и голова седая. Чем-то он походил на полковника Александрова из довоенного фильма «Тимур и его команда». И еще походил на одного человека до такой степени, что у Бестолочи от счастья и зависти сжалось сердце. Она встала за решетку ворот, чтобы ему не было видно, что она следит за ним. Она все знала про него.
Она знала, что к этому человеку сейчас подбежала заспанная босая девочка в беленькой длинной рубашке — вот он повернулся и заговорил с ней. А в столовой уже сидят мальчик лет девяти, девочка в школьном платье с длинной косой и черным бантом и совсем взрослый семнадцатилетний сын, похожий на отца как две капли воды. А женщина в розовом с кружевами платье (какие продают на рынке старухи, не зная, что это ночные рубашки) несет на серебряном подносе белый хлеб, масло, яйца, молоко. «Сережа, — окликает она негромко, — возьми Аленушку и идите завтракать. Тебе пора в штаб…»
По лестнице торопливо сбежала мать, запихивая в матерчатую сумку из-под противогаза котелок для супа, который она носила им с завода. Лицо у нее было отекшим и озабоченным. «Ну, пошли! — сказала она и тоже взглянула на распахнутое окно. — Ого! Ничего себе у Лельки кобели! — Мать даже присвистнула завистливо. — И где только она таких находит? А дома небось жена…» — «Разве это Лелькино окно?» — спросила Бестолочь. «Чье же? У других в это время мужик; либо на работе уже, либо вовсе на фронте. Только из Лелькиного в этот час кобелье глядит, воздухом дышит…»
Ноги у матери были худые и длинные, шла она быстро, Бестолочь поспевала за ней бегом. Она оглянулась еще, чтобы получше запомнить окно и проверить, чье оно.
На мостовой тут и там виднелись серебристые наплывы от сгоревших зажигалок, но война уже ушла от города, и Бестолочь не думала о ней. Если бы мать могла увидеть, о чем она думает, то удивилась бы и всласть похохотала: «Вот бестолочь! Да разве такое где-нибудь бывает?»
1965
Было жарко и тихо. В дальнем конце двора, за помойкой, мальчишки гоняли мяч, было видно, как они сталкиваются, машут руками, сильно пылят, но крики сюда не доносились. Двор был огромный, словно брошенный город, земля посередине мертвая, в обломках кирпича и облицовочных плиток, жестко полыхающая битым стеклом. Долгое время здесь помещался склад, но когда начались бомбежки, его убрали: очаг пожара в центре Москвы. По привычке до сих пор территорию склада обходили.
Кеша стоял, чуть ссутулясь, сунув руки в карманы брюк. От железной крыши подвала тек раскаленный, пахнущий ржавчиной воздух. Раньше в подвале жил какой-то нервный, мальчишки звали его «кипяченые воды», потому что, когда они начинали носиться друг за другом по крыше и внутри в подвале грохотало, как от сорока тысяч громов, нервный вылетал из своего подземелья и орал, что убьет их или ошпарит кипятком. С тех пор как здесь поселился Мишка, забава эта потеряла смысл: его отец и мать с утра до ночи пропадали на заводе, а Мишка сам был не прочь довести кого-нибудь.
Кеша с беспокойным нетерпением ждал, когда заскрипит лестница и Мишка выйдет во двор, но тот что-то закопался. На огромную лужу расплавленного вара опустился воробей. Кеша замер, сдерживаясь, чтобы не броситься и не спугнуть, пока птица еще как следует не прилипла. Воробей дергался, пытаясь высвободить завязшие лапки, и передыхал, недоуменно ожидая, что неизвестное отпустит, потом снова дергался и снова передыхал, увязая все глубже. Наконец Кеша решил, что птица завязла крепко, и подошел. Воробей влип далеко от края, чтобы достать его, надо было ступить на вар, мать же запретила это делать. Вообще вар был бедствием для родителей.
Его варили для чего-то весной, потом котел убрали, но много вара осталось. Ребята делали из него шары, которые мялись в руках, однако если их швыряли в стену — разлетались, словно стекло. Вар был хорошей жвачкой, чуть горьковатой, чуть пахнущей резиной, но заразительной. Правда, Мишкин отец говорил, что вар готовят из старых костей и дохлых кошек, но мало ли что говорят. Когда началась жара и вар потек, к нему стали прилипать воробьи. Вытащить воробья из вара живым и позабавляться хотелось всем.
Воробей теперь приклеился уже крылом и шеей, обессилел и лишь изредка взмахивал свободным крылом. Неподалеку от этого, живого, были вклеены в вар выжженные солнцем перья и разложившееся, кишащее червями тельце другого воробья.
— Ты что? — спросил подошедший Мишка, и Кеша вздрогнул.
— Воробей. — Он сбросил сандалии, прошел по вару и выковырял кусок с воробьем. Потом, сев на жаркого крышу подвала, стал сдирать с подошв твердую, как асфальт, грязь. Мишка взял воробья, посмотрел в затянутые пленочкой глаза.
— Подохнет сейчас.
И бросил воробья кошке.
Кеша сдирал ногтями вар с подошв, глядел, как кошка, аккуратно наклоняя узкую голову то в одну, то в другую сторону, ест воробья и брезгливо встряхивается, чтобы сбросить сосульки вара. В пыль капала кровь.
— Твоя мать идет, — сказал Мишка.
Кеша сунул грязные руки в карманы брюк и обернулся. Мать шла от крыльца к воротам. Остановилась, провела рукой сзади по платью, стряхивая что-то, и пошла дальше, неторопливо повертывая маленькую голову с белокурой косой, уложенной на затылке, покачивая прямыми плечами.
— Мам, — окликнул Кеша, — ключ! На работу?
Мать оглянулась, кивнула и бросила ключ.
— Нелька у Маруси. Покорми ее, когда проснется. И не уходи далеко, вдруг тревога! — велела она.
— Пошли на чердак, — позвал Мишка, когда мать ушла. — Не то Нелька тут же навялится тебе. Знаю, как она спит.
Воздух на чердаке был шершавый и старый, в нем стояли наклонно тонкие лучи солнца. Мишка сел на мохнатую от пыли балку и закурил. Он был старше Кеши на два года, ему уже исполнилось пятнадцать.
Кеша тоже сел, прислонясь спиной к стропилу, поставил обе ноги на балку и взялся желтоватыми от неяркого загара руками за колени. Лицо его тоже было желтовато-бледным с ясными скулами и узкими серыми глазами. Кеша родился и вырос в Москве, но в нем от отца текла сибирская кровь, потому лицо его было скуластым, а веки припухлыми. Кость у Кеши, однако, была материнская, узкая, руки тонкие, длиннопалые, слабые.
«Если война будет еще долго, Мишку тоже возьмут, — подумал Кеша. — Через три года возьмут, или, может, через два…» Он опустил глаза, чтобы не видеть то, что он увидел, но все равно Мишка бежал по лесу в гимнастерке с петлицами и с наганом на левом боку, вдруг взрыв — все летело к черту.
Кеша поднял глаза — Мишка сидел и курил, косо развернув загорелые плечи в выцветшей майке, кожа у него на груди смугло блестела, мускулы на плечах лежали округло и красиво. Волосы у Мишки были черные, брови тонкие, сросшиеся на переносье, зубы белые. Отец Мишки был татарин.
— Как твоя мать ходит… — сказал Мишка и ухмыльнулся. — Словно кошка. Прямо потрогать охота.
— Зачем?
— Зачем воду пьют?
Мишка бросил папироску в пожарное ведро с песком, запустил пальцы в Кешины волосы и небольно дернул.
— С чего такие волоса растут? Не белые, не желтые — точный зерна ворох… Черные — понятно: черные у всех. Или коричневые… — Мишка помолчал, водя пальцем по Кешиным вискам, где волосы вились особенно сильно. — У матери твоей длинные волоса?
— Когда расчесывается — под коленки.
— Сильно!.. Поглядеть бы.
— Зачем?
— Что ты заладил? Покурить хочешь?
— Нет.
Мишка снова закурил.
— Придумали в бабьи чулки песок насыпать. Даже глядеть противно, словно ноги нарубленные.
Кеша тоже посмотрел на штабеля набитых песком чулок (их собирали по квартирам за неимением специальных мешочков) и подумал, что и правда, особенно светлые шелковые или фильдеперсовые, похожи на культю — от бедра до коленки. Он отвернулся.
— Мишка, — сказал он, — если война будет долго, тебя тоже возьмут на фронт.
— Меня не убьют, — мигнул Мишка. — Думаешь, твоего отца убили — так и всех?.. Всех никогда не убьют, ни в одной войне.
Кешка взглянул на Мишкины брови, переждал, пока разомкнется в груди.
— Может, не убьют…
— Красивые — счастливые, — сказал Мишка. — Я счастливый.
Точно черная воронка в омуте, захватывая, утягивая куда-то спокойное пространство, завыла сирена, забубнил голос: «Граждане, воздушная тревога!.. Граждане, воздушная тревога!..» И сразу на Военторге и на библиотеке Ленина начали бить зенитки: тревогу опять объявили слишком поздно. По крыше загрохотали осколки.
Мишка поднялся.
— Полезли зажигалки скидывать? Хоть раз решись.
— Нельку в метро надо тащить. — Кеша, нащупывая ключ в кармане, побежал к лестнице.
— Дрейфишь.
— Мать приказывала.
Забежав домой, Кеша взял мешок с какими-то, уложенными туда «на всякий случай» вещами и, догнав на лестнице тетю Марусю с девчонками, схватил Нельку на руки.
Били зенитки, слышалось медленное гуденье прорвавшегося бомбардировщика. По улице торопливо и молча текли к метро нагруженные барахлом люди, слышался непонятный тихий шелест, стук каблуков и редкое звяканье осколков о мостовую. Миновав повороты неширокого входа, люди спокойнее спускались с платформы вниз, шли по рельсам в глубину туннеля, рассаживались, ждали. Густо пахло креозотом.
Наверху, то смолкая, то учащая стрельбу, били зенитки, потом стрельба сделалась такой частой, что слилась в сплошной звонкий гул, и вдруг все звуки перекрыло длинное тяжелое громыхание, качнулся потолок. На полмгновенья стало тихо, и опять зазвенели зенитки.
Кеша передохнул. Вновь запахло креозотом.
— Фугаска рядом, — сказал кто-то.
— Торпеда, — поправили его. — Пятьсот килограмм взрывчатки.
«Наш дом? — подумал Кеша и вспомнил, что Мишка дежурит на крыше. — Красивый — счастливый…»
— Отстань от меня! — сказал Кеша Нельке, звавшей его побегать по платформе.
Народ зашевелился, поднялся и побрел к выходу из туннеля — в светлом пятне дробно качались черные головы и плечи, пропадали, точно сваливались в пропасть. Наверху пахло дымом, в конец Калининской с ревом мчались пожарные машины. На мостовой поблескивали серые с зазубринами осколки снарядов и свежие наплывы от зажигалок.
Возле ворот их встретил Мишка, рука у него была замотана тряпкой.
— Схватился за стабилизатор без рукавиц, а он, сука, как кипяток! Пока до края добежал и сбросил — едва не до мяса проела, — пояснил он. — В дом тринадцать фугаска попала. Хорошо, я на чердак успел соскочить — не то волной снесло бы к хренам!..
Мишка был возбужден и доволен.
Кеша оставил с ним Нельку и забежал домой положить мешок. Стекла в окнах выбило, на бумажных полосках, приклеенных крестом, висели мелкие осколки. Банка с топленым маслом, стоявшая на подоконнике, оказалась на кушетке, фикус выбросило на улицу.
— А Нелька ваша тоже будто кошка вьется, — сказал Мишка. — И глаза как фары. Материны…
Он посадил Нельку на плечо, и они побежали к дому тринадцать, поглазеть на чужую беду.
Теперь вместо дома тринадцать за кинотеатром «Художественный» разбит сад. Раньше же здесь стоял трехэтажный дом, даже два дома: один выходил фасадом на улицу, другой, поменьше, был во дворе.
Фугаска попала между ними, стены обрушились, обнажились клетки комнат с грязными обоями, не новой мебелишкой; прокопченные кухни с вереницами примусов, тускло блестящих, точно древние бронзовые сосуды. Внизу, в кирпично-штукатурном прахе валялись тряпки, битая посуда, поломанные стулья.
Нелька выхватила из праха какую-то фотографию в рамке и радостно завизжала, мальчишки тоже принялись жадно рыться в мусоре: проснулся древний инстинкт мародерства. Мишка нашел серебряную чайную ложку, Кеша — пустой кожаный бумажник. Пришел наряд милиции и прогнал мальчишек.
Большинство ходило ночевать в метро, потому что тревогу объявляли раз по пять, а то и больше за ночь — не набегаешься. Пускали в метро сразу, как кончалось движение, но занимать очередь надо было часов с восьми, чтобы захватить место на платформе и деревянный стеллаж, иначе предстояло спать в туннеле на камнях — бока чувствовали их через все тряпки.
Кеша занял стеллаж, постелил постель, устроив в изголовье мешок с вещами, чтобы не украли, и сел, подперев подбородок кулаками. Давно уже он стал чувствовать в себе какую-то тяжеловесность, которая отличала его от остальных мальчишек. Пожалуй, это произошло еще до извещения о смерти отца, даже до того, как мать пошла работать и ему пришлось думать и заботиться о Нельке. Неизвестно, отчего это случилось, но он давно понял за собой это взрослое неприятное неумение быть легким и веселым до конца, без настороженности в глазах, без тяжкой памяти о чем-то более важном.
Светло горели большие лампы, отражаясь в веселых кафельных стенах, темные спокойные поезда стояли на путях с открытыми дверями, но из-за духоты мало кто хотел там спать. Длинная платформа была уставлена стеллажами, застеленными разноцветными одеялами, на них лежали, сидели, играли в карты и ужинали люди. Торговала тележка с газированной водой, носили мороженое. Похоже было на какое-то веселое добровольное общежитие, на придуманное переселение народов в подземные города. Люди нового города были веселы и общительны.
Через час свет стал темнее, начали укладываться. Кеша позвал Нельку, снял с нее платье и, улегшись рядом, накрылся старым шерстяным одеялом. Нелька водила пальцами по его подбородку и шептала что-то, потом отвернулась и уснула. Кеша чувствовал кожей живота и груди ее горячую влажную спинку и слышал в себе тревогу и ответственность и опять тревогу.
Он осторожно пошевелился, взглянул искоса на какого-то парня с девушкой, медленно прошедших мимо спящих, и снова закрыл глаза. Задремал, ему приснились отец и Мишка, они бегали друг за другом по вару, ступни их отдирались от вара всё с большим трудом, вот они уже стояли друг против друга, раскачиваясь, тяжко прилипшие, вар вязко колыхался в такт их движениям. Вдруг тень закрыла двор — Кеша хотел броситься к отцу, но тоже не смог оторвать ноги — и огромный серый воробей начал опускаться на отца с неба. Кеша закричал и проснулся.
Обвел платформу глазами, не сразу сообразив, где он находится, глубоко, со всхлипом вздохнул и заснул снова. И снова ему снилось черное небо и сверкающее, белое до оскомины солнце, раскаленный асфальт, кирпичная крошка и человек, лежащий навзничь на кирпичном прахе в гимнастерке без ремня, босой. Голова его мертво вывернута, так что лицо уткнулось в кирпичи, видно только низко стриженный висок, длинную желтую морщину на шее и досуха выжженные солнцем волосы. Кожа на черепе уже ссохлась и собралась на лысине мелкими складочками, как на печеном яблоке. По мягкому асфальту бесшумно и неподвижно полз танк, наползал на лежащего человека. Под гусеницей скрылась рука, потом плечо, потом Кеша нашел в себе силы дернуться, проснулся и, отодвинувшись от Нельки, стал молча плакать.
Выплакавшись, он заставил себя думать о том, что хорошего и приятного было в его жизни, и вспомнил уроки географии. Географ, недавно, уже после объявления войны, умерший от сердца, в свое время объехал весь свет и очень интересно рассказывал об этом на уроках, но его никто никогда не слушал. Ладить с учениками географ не умел, быстро раздражался, начинал кричать, краснел так, что, казалось, его хватит удар, и бежал за директором.
Кеша раньше тоже не отставал от других, но однажды, в разгар рева и визга, он встретился вдруг с глазами географа, и тот негромко, с брезгливой гримасой сказал: «Перестань, как тебе не стыдно!» И Кеша, неизвестно почему, перестал грохать крышкой парты, просто сидел, опустив глаза, ожидая, пока придет директор, за которым побежал географ.
С той поры от него протянулась будто какая-то ниточка интереса к географу, и, делая доклады о странах, которые они проходили (географ изредка поручал то одному, то другому хорошему ученику делать такие доклады), Кеша истово рылся в книгах, стараясь отыскать что-то необычное. Ему нравилось, когда сонный и сердитый взгляд географа вдруг вспыхивал интересом и, кивнув головой, он бормотал: «Ну, что ж». Это было слаще, чем пятерка: пятерки, как и двойки, географ сыпал с безразличной щедростью. Но когда дряблые красноватые веки вдруг приподнимались и зрачок, скользнув по Кешиному лицу, оживал, нацеливался, ощупывал его с интересом — эти мгновения Кеша после счастливо перебирал так и эдак. Ему уже нравилось думать про то, что он узнавал, и сладко было, когда придумки эти, произнесенные вслух, производили то впечатление, которое ждалось. И вообще он мечтал тоже стать географом, объехать те страны, про которые прочел так много, но вот теперь все смешалось, спуталось.
Кеша лежал, закрывшись локтем, и представлял желтый песок, пальмы, желтое солнце, верблюдов. И свои черные ноги, легко и весело, почти в ритме танца шагающие по этому тихому песку, и свои черные сильные руки, легко несущие посох. И тишину и неподвижность. Ничто пусть не звучит и не движется, даже тень от пальмы. Только верблюд пусть плывет неторопливо и мягко с полуулыбкой на брюзгливых волосатых губах.
Кеша почувствовал блаженную усталость и наслаждение от влажного солнца, от тишины и своих легких шагов по песку, от своего бездумного, беспамятного веселья.
Он уснул.
Их поднимали в пять, потому что в шесть начиналось движение, и они шли досыпать домой.
Мать сегодня была дома и спала. Нелька залезла к ней, а Кеша лег на кушетке. Он проснулся часов в десять оттого, что его звала Нелька, недовольно шикнул на нее, но, вспомнив, что нынче воскресенье и мать дома, приподнялся. Матери не было.
— Что ты орешь, покою нет, — сказал он Нельке. — Куда мать пошла?
— Кашу варить на кухню. Я хочу к тебе!
Нелька сидела на материной кровати без рубашонки, беленькая, голубоглазая, с узкими мягкими плечиками и по-детски кокетливо жеманилась. Кеша тут же вспомнил, как Нелька забавлялась воскресными утрами с отцом.
— Ну, иди! — сказал он. — Надень только рубаху.
— Я так! — заупрямилась Нелька и вскочила, нахлопывая себя по голым коленкам.
Ну, что взять с человека, которому нет еще и трех лет?..
— Иди! — милостиво уступил Кеша. — Бесстыдница!
Нелька, прошлепав босиком по полу, забралась на кушетку, встав на четвереньки, заглянула брату в лицо и не больно укусила за щеку. Кеша тихонько толкнул ее, она с удовольствием упала и подпрыгнула на пружинах кушетки, брыкнув его ногами. Тогда Кеша загнул ей «салазки» и нахлопал, она со смехом вырвалась, визжа и извиваясь, как пойманная белка, потом ей сделалось больно, она захныкала. Кеша отпустил ее и сделал стойку на голове, Нелька рассмеялась. Тут вошла мать, неся кастрюлю с кашей и чайник.
— Все пружины повылезли! — сказала она. — Интересно, на чем спать будешь?
Мать накрыла на стол и села, ожидая, пока Нелька нашалится и захочет есть. Была она в голубом блестящем халатике без рукавов, еле запахивающемся на полных бедрах, в больших тапочках на босу ногу. Распущенная нечесаная коса висела под коленки, большелобое лицо с густыми бровями было румяно и свежо. Кеша сел на кушетке, оттолкнув повисшую на нем Нельку так, что она стукнулась о стенку и заревела, и уставился на мать. Ему всегда нравилось, когда во дворе или в школе мальчишки говорили, что его мать красивая, но сейчас он смотрел на нее, понимая это, и ему было неприятно и страшно.
— Мам? — сказал он.
— Ну?
Мать подошла и села рядом на кушетке, обхватила его худой гладкой рукой. Кеша почувствовал вдруг голым плечом жесткие волосы у ней под мышкой и грудь, услышал запах ее тела. Он покраснел и высвободился.
— Умоюсь пойду, — сказал он. — Есть хочу.
И выходя, еще раз оглянулся на мать, на то, как она сидит, лениво отбиваясь от Нелькиных ласк, как растрепались у ней длиннющие волосы по узкой спине и полным бедрам, обтянутым голубым халатиком, как бесстыдно расставила она полные ноги в отцовских тапочках.
Когда он вернулся, у них сидел Мишка, из воротника белой чистой футболки, как столб, поднималась загорелая шея.
— Что пришел? — мрачно спросил Кеша. — Мы даже не позавтракали еще.
— Одиннадцать часов, — возразил Мишка.
— Ну, и что?
— Ладно тебе — места не просидит! — удивленно усмехнулась мать. — Он мне вон стекла обещает вставить.
— Еще чего, сам вставлю!
— Ты не умеешь, а я умею, — серьезно начал уговаривать его Мишка. — Я в деревне всем вставлял.
Кеша заметил, что Мишка говорит с ним, а сам смотрит на мать, глупо, белозубо ухмыляясь.
— Мам, — Кеша помолчал растерянно, не зная, что сказать дальше. — Оденься… Причешись, что ли!
— Зачем? — изумилась мать. — Я тебе не одета? — И опять усмехнувшись, спросила Мишку: — Дорого ты с меня запросишь, стекольщик?
Мишка вдруг страшно покраснел, даже сквозь загар, и отвел глаза.
— Сговоримся… — буркнул он и, став серьезным, все еще красный до того, что на лбу, в том месте, где срослись брови, у него выступил пот, сказал: — Только прошепчите… Я в любую минуту, что хотите, сделаю! Я и стекло достану, чай, мы с Кешкой дружим…
Мать тоже сделалась серьезной, постояла молча, потом отошла к столу, незаметно обдернув на себе халат, и стала резать хлеб.
— Садись с нами, стекольщик, — позвала она. — Не отнекивайся, это в деревне по три раза приглашают. Садись, пока есть что есть…
Мишка поднялся, направляясь к столу, мать оглядела его долгим взглядом, потом посмотрела на Кешу.
— Здоровые дубины какие вымахали, — сказала она горько. — На кой черт это нужно?..
Завтракали молча, даже Нелька, которая давно любила есть самостоятельно, сосредоточенно водила большой ложкой по тарелке, зачерпывала кашу и ляпала себе на фартук. Мишка изредка, точно против воли, косил глазом на мать.
Мать поднялась, начала убирать со стола, Мишка тоже вскочил.
— Помогу давайте, — сказал он, беря чайник, и Кеша увидел, как Мишка нарочно дотронулся тыльной стороной ладони до материной руки.
— Поставь! — крикнул Кеша, почувствовав, как загудела в ушах кровь.
Мишка недоуменно обернулся.
— Ты что? С пупу али с глупу? Что я сделал?
Мать нахмурилась и, посмотрев на Кешу злым надменным взглядом, взяла чайник, кастрюлю и вышла. Мишка сказал:
— С ума-то не сходи… Поехали сегодня в ЦПКО, и эту лизуху бери. — Он кивнул на Нельку. — Деньги есть у меня.
Кеша сидел долго, дожидаясь, пока вернется мать, но та, видно, заболталась с соседками. Тогда он оделся, одел Нельку, и они, зайдя за Мишкой, поехали в ЦПКО.
Вернулись они в четыре часа, за это время не объявили ни одной тревоги, видно, фрицы тоже решили устроить себе выходной. Мишка сплел Нельке венок из одуванчиков, коих в Нескучном саду было полно, и Нелька влетела в комнату с хвастливым криком. Но у них сидел гость, и мать на Нелькин визг серьезно и грустно кивнула и снова повернулась к гостю.
Это был очень худой и высокий военный с ромбами в петлицах. Волосы у него были рыжие и бородка тоже рыжая.
— Вывший папин начальник, — объяснила мать. — Командир полка. Познакомься.
Кеша подошел к рыжему командиру и подождал, пока тот подаст ему руку. Было время, когда мать не ленилась прививать детям хорошие манеры. Командир долго поглядел на Кешу и сказал то, что обычно, во всех читанных Кешей книгах, говорит друг погибшего отца.
— Вылитый отец. — И отвернулся.
Но Кеша сам знал, что как портрет похож на отца, что у него даже мизинец на левой ноге немного длиннее остальных пальцев, точно, как у отца. Кеша постоял для приличия, после сел на кушетку и стал слушать.
Командир рассказывал, как они с отцом выводили полк из окружения. Говорил он неторопливо и виновато, сначала поворачиваясь к Кеше, потом забыл про него и стал глядеть только на мать.
— Андрей Иннокентьич был за то, чтобы обойти город лесами, но я видел, что там идут бои, и думал влиться в наши части. Правда, оставалось лишь сто человек, но все же… Люди, правда, были измучены, голодали…
Он ввел остатки полка в Витебск, но в это время наши войска уже оставили город. И там все погибли, спастись удалось лишь командиру полка и десяти красноармейцам.
Кеша слушал рассказ с болезненным нежеланием слышать, будто он знал все это, будто когда-то он уже слышал этот рассказ. Ему хотелось заплакать, но было стыдно. Рыжий командир почему-то был ему неприятен.
Мать, красиво причесанная, в темно-синем шелковом платье с оборкой по низу, сидела, поставив на край стола худой локоть, и загораживала глаза раскрытой ладонью. Другой ладонью она вытирала слезы с подбородка.
— Я каждую ночь вижу его во сне, — сказала она.
Рыжий беспомощно развел руками и замолчал.
— Я так страшно работаю сейчас, — сказала мать. — В цеху, я ушла из управления. Две смены отработаю… и все равно, когда ложусь спать, знаю, что увижу его. Боюсь, не хочу, но вижу.
Она отвела ладонь, встретилась с Кешиным взглядом, нахмурилась, изменившись в лице, и сказала:
— Просто невозможно сегодня, как соглядатай какой! Иди на улицу! Сказала — иди!
— Нельку взять? — спросил Кеша.
— Придумал! Ей есть и спать надо. Иди!
Кеша вышел во двор и стал под тополем. Но даже здесь земля обжигала сквозь проношенную подошву сандалий. Хотелось пить и есть. Кеша отвернул кран у водопроводной трубы, напился и сел на корточки в тени под стеной дома. Рядом девчонки играли в куклы, потом начали играть в «трешки» и «десяточки»: нахлопывали в ладоши, бросая мяч о стену, едва не над Кешиной головой.
— Пошли отсюдова! — не выдержал Кеша. — Не то как дам!
Девчонки подразнились издали, но, когда он поднялся, убежали на другой конец двора. Кеша снова сел, подперев спиной стену, и почувствовал вдруг, что ему так страшно тоскливо, так тошно и безвыходно, что надо что-то делать, куда-то идти или, может быть, закричать зажмурившись.
В ворота вошли двое мужчин и женщина, сели в тени на крыше подвала, обмахиваясь газетами, потом принялись перекладывать что-то в сетках. Кеша покосился в их сторону, почуяв запах колбасы, и вдруг заметил у женщины зонтик.
«Целый месяц дождей нет, жарища такая!» — удивился Кеша и стал разглядывать зонтик пристальней. Зонтик был не такой, как обычно — какой-то чудной: не то соломенный, не то деревянный, с толстой цветной ручкой. Тогда Кеша понял, что в ручку зонтика вделан фотоаппарат, а может, и ракетница, что люди эти шпионы и пришли сюда, чтобы сфотографировать зенитки на Военторге и библиотеке Ленина.
Люди посидели и поднялись уходить, женщина раскрыла зонтик, направив его сначала на Военторг, а потом положила на плечо. Острие зонтика было точно на линии библиотеки Ленина.
«Все сфотографировала!» — ахнул Кеша, вскочил и пошел следом, не зная, можно ли сразу попросить милиционера задержать их или же надо выследить, найти улики, от которых уже нельзя будет отвертеться. Он брел сзади, мучительно придумывая, что сказать милиционеру, но все было неубедительным и стыдным.
Дойдя до дома тринадцать, шпионы зашли в ворота, поглазели на развалины и, перейдя на другую сторону, задержались возле особняка с каштанами вдоль фасада, который мальчишки почему-то звали «японским домом». Сколько Кеша помнил, здесь всегда помещались какие-то посольства, за чугунной оградой ездили на красивых велосипедах нарядные дети. Сейчас во дворе было пусто, окна занавешены синими маскировочными шторами. На асфальте валялись два зеленых колючих каштана, Кеша подобрал их и услышал, как женщина сказала:
— Кажется, только здесь в Москве есть каштаны. Я люблю, когда они цветут весной… — и прочла вывеску на воротах: — Берегись автомобиля…
Мужчина достал маленький блокнотик, что-то записал, потом оглянулся, внимательно посмотрел на Кешу и пошептал на ухо другому мужчине. Они пошли быстрей, свернули в Кисловский, сели на Никитской в подошедший трамвай и уехали.
Кеша бросился к милиционеру на углу, номер трамвая был 20030048, но милиционер только пожал плечами и вытер со лба пот.
— Где ты раньше был? Трамвай — не машина… Раззява!
Кеша перешел на другую сторону и стал ждать трамвая. Остановка была возле больницы, куда отец зимой ходил лечить глаза. Трамвай подошел, Кеша взял билет и сел на теневой стороне у раскрытого окна, но тут же подскочил: лавка была горячая. Он удивленно пощупал ее и отдернул ладонь. Потом сообразил, что возле Манежа трамвай поворачивает и тогда идет по узкой Никитской в тени домов, а до этого он долго мчится через Каменный мост, мимо Волхонки по Моховой — там все широко, там солнцу нет преград. Кеша сдвинулся на самый край сиденья, дожидаясь, пока оно остынет. Собственно, он сам не знал, куда ему ехать.
Трамвай мчался мимо Театра Революции, мимо «Повторного фильма», мимо переулков со смешными названиями — Кеша вдруг вспомнил, как они уютно тут запутаны, все эти Хлебные, Денежные, Скатертные, Молчановки, Собачьи площадки — сошел и побрел тенистыми улочками, где пахло деревенской пылью и плитами какого-то желтоватого, почти напрочь стертого подошвами камня.
Устав от жары и оттого, что снова захотел пить, он сел в пустом дворике, привалившись плечом к стволу липы, подумал, что, наверное, все же эти люди не были шпионами, хотя по поведению очень походили на шпионов в книжках. Слушал, как пахнет трава, проросшая сквозь трещины белых ступеней лестницы, смотрел уставшими глазами на пятна тени, рассыпанные по увитому плющом и настурцией забору, на детский севок, валяющийся посередине дворика, и думал, что, может быть, войны нет, и отец вечером придет с работы домой, как всегда. Он вспомнил, что сказала женщина про каштаны, и увидел тихое утреннее солнце, твердый серый асфальт, присыпанный белыми лепестками, белые свечи, расставленные среди шершавых листьев. И широкую спину, перечеркнутую коричневым ремнем портупеи, и маленькие хромовые сапоги, мнущие невнятную осыпь на твердом асфальте.
Он почувствовал, как ссохлось, спеклось все у него внутри, как сухо ноет сердце. Тогда он поднялся и быстро пошел домой. Рыжего полковника не было, Нелька спала, посасывая во сне нижнюю губу, мать стирала на кухне. Кеша вошел на кухню, остановился в дверях и спросил умоляюще:
— Мам, ты меня любишь?
Мать разогнулась, долго поглядела на него, потом вытерла мыльные руки и погладила Кешу по густющим светлым волосам.
— Не говори ерунду, — сказала она. — Поешь здесь, не то Нельку разбудишь.
И, помедлив, поцеловала его.
Бомбежки усилились. Утрами, когда они выходили из метро, на улицах висел запах дыма. Бомбили даже без объявления тревоги: в Большой театр фугаска попала средь бела дня, когда было все тихо-спокойно. Погибло много прохожих и почти все, стоявшие в очереди возле булочной.
В разговорах все чаще слышалось слово «эвакуация». Эвакуировали детей со школами и детскими садами, эвакуировались предприятия и те, кто на них работал. Мать из Москвы никуда уезжать не хотела, но Кешу с Нелькой отправила в Петушки, к тетке своей подруги.
Они ходили там в лес за грибами и черникой, пили козье молоко, ели горячий белый хлеб с песком: тетка работала в колхозной пекарне. Ночами радио объявляло: «Граждане, на московской территории объявлена воздушная тревога!» — тогда Кеша выходил на улицу и смотрел, как на западе блекнет и вновь освещается багровым небо. До них самолеты не долетали.
Мать изредка присылала короткие письма и деньги, но тетка этих денег не брала, потому что полюбила Нельку, и Кеша ей тоже нравился: он был не озорной, а когда наехавших из Москвы ребят стали привлекать на легкие работы в колхоз, Кеша тоже ходил и работал. Пропалывал заросшие высокой травой гряды моркови и лука, копал какие-то ямы, безропотно поднимаясь в пять часов, хотя был слабым и сильно уставал, к тому же ложился он поздно, потому что привык ходить с местными мальчишками на гулянье.
Там играла гармонь, солдаты из проезжающих на фронт частей лапали на скамейках взрослых девок, а девчонки помладше, одетые смешно и нарядно, ходили «улицей», грызли морковь и подсолнухи и пели. Песни были сплошь кустарного изготовления, чувствительные. Одна из них, особенно запомнившаяся Кеше, рассказывала про летчика, разбившегося из-за неудачной любви. «Они любили друг друга крепко, хотя и были еще детьми, и часто-часто они мечтали, что не забудем друг друга мы», — так начиналась песня. Дальше герой шел служить в авиацию и, получив письмо, в котором говорилось, что любимая девушка ему изменила, произносил: «Ведь мне не трудно, совсем не страшно проделать смертную петлю… Ну, вот и крышка, ну, вот и амба, моей любви последний час. Любил я крепко тебя мальчишкой, но еще крепче люблю сейчас!» Девчонки пели песню несгибающимися пронзительными голосами, лица у них при этом были решительные и суровые.
Кеша смотрел на все это без удивления, как во сне, даже сам пел с мальчишками «мужские» песни: «Наша шаечка-пятерочка, гуляй не унывай, нашу шаечку-пятерочку никто не задевай!..» Приходя домой, он выпивал большую кружку молока с теплым хлебом, оставленную ему теткой в чулане, ложился и легко спал до утра.
Август кончался, приезжих ребят стали записывать в школу, а тут еще разнесся слух, что Ванька Пырков, по-уличному «Пырок», которому вместе бы с Кешей идти в седьмой класс, сбежал на фронт. У Нельки случилась корь, целую неделю она лежала в сыпи, с высоченной температурой, тетка упорно завешивала оконце красными тряпками, объясняя, что «корь это любит». Напуганный Кеша никак не мог решиться сообщить матери о Нелькиной болезни — так и не сообщил, но едва у ней наладилась температура, днем, когда тетка была в пекарне, собрал вещи и попросился в проходящий эшелон. На обычном пассажирском без пропуска попасть в Москву было уже невозможно.
Они приехали вечером, когда совсем стемнело, но матери дома не было, ключей она тоже не оставила, потому что не знала, что они приедут. Кеша попросил соседку положить у себя вещи и вышел во двор, думая, то ли пойти сейчас с Нелькой ночевать в метро, то ли дождаться, пока у Мишки кто-то появится, и взять что-нибудь постелить.
Он сел на еще теплую после жаркого дня крышу подвала, примостил Нельку на коленях и, баюкая, стал ждать.
Услышал скрип сапог и знакомое цоканье каблука о плиты мощеной дорожки, напрягся, уговаривая себя не смотреть — и вдруг, расслабнув, придумал, что выяснилась наконец-то ошибка, а мать не написала им, потому что хотела приехать и обрадовать. Услышал, как отец подходит, трогает его за плечо и говорит, покашливая: «Устроились, здравствуйте! Что это тут за беспризорники такие?..»
Так поверил в это, что открыл глаза и со страхом и упавшим сердцем обвел ими пустой темный двор, слепые дома. Вздохнул, поправил разоспавшуюся Нельку и, прислонясь горячим лбом к стене дома, стал удивленно думать, почему это в Петушках он ни разу не видел и не слышал отца, а здесь не успел приехать — и сразу.
Ему чудились торопливые шаги по тротуару к воротам, скрип портупеи, звяканье связки с ключами — не раз он сиживал так, поджидая отца, задержавшегося в штабе. Опять осязаемо, точно вплотную, слышал запах прокуренного сукна френча, отцовских усов, еще хранящих с утра резкий аромат тройного одеколона. Удивленно и безнадежно перебирал все это — и вдруг, набредя на странную мысль, радостно и облегченно расслабился.
Он сам будет отцом. Будет носить такие усы, такие сапоги, такую портупею и ромб в петлицах, будет так закрывать стакан ладонью, когда пьет крепкий чай, будет так покашливать, так шуршать газетой. Все будет точно так же, даже имя он сменит. А мать будет жить с ним, и Нелька тоже, а больше им никого не надо. Он сам будет отцом — недаром он, как отпечаток, похож на него. Все наладится, все пойдет, как шло.
Кеша улыбнулся с закрытыми глазами и еще раз легко вздохнул, поняв, что избавлен теперь от звуков, запахов, от снов — раз и навсегда. Став собственным виденьем, сновиденьем, воплощением ушедшего.
Тут он услышал материн голос и обернулся. Мать была в белом чесучовом пальто, которое она сшила в прошлом году, в какой-то новой шляпке, а следом за ней шел тоненький и гибкий, совсем, видимо, молодой, военный.
— Вот на этом полигоне я живу! — сказала громко мать и рассмеялась.
— Футбол здесь гонять хорошо! — пробубнил военный, мать рассмеялась снова.
Еще не придумав, кто же это и зачем идет к ним ночью, Кеша вскочил, поправив Нельке головку с локтя на плечо, и крикнул:
— Мам! — и тут же горько понял, что они приехали не ко времени, что мать не будет им рада, рассердится, и что он не написал о своем приезде, потому что боялся ее категорического запрета.
Мать остановилась и с сильной радостью в голосе сказала:
— Мои приехали! — и бросилась к Кеше.
Поднимались они по лестнице шумно, Кеша, торопясь, рассказывал, как охотно взяли их в эшелон солдаты, кормили пшенной кашей с салом и сухарями, как, вероятно, огорчилась тетка, вернувшись из пекарни и обнаружив их отъезд. Он торопился вывалить все сразу, потому что чувствовал, что, когда мать войдет в двери комнаты, будет слушать его не так охотно, не станет уже гладить его по волосам и целовать проснувшуюся Нельку.
Ужин у них был царский, с армейской свиной тушенкой, разогретой с макаронами, с колбасой, шоколадными конфетами и вином.
Еще до ужина, отозвав Кешу, мать сказала, что получила по карточкам на какие-то талоны вино и решила продать его, но не идти же на рынок. Она, тут же в магазине, предложила вино этому вот молоденькому военному с кубиками в петлицах, а тот сказал, что завтра отправляется на фронт и хотелось бы выпить вино в домашней обстановке. Кеша молча кивнул, тоскливо подумав, что этот военный будет торчать у них весь вечер, и не свершится уже того, о чем мечтал он, едучи в эшелоне — чтобы они сидели сегодня втроем: мать, он и Нелька, Кеша рассказывал бы, Нелька шалила, а мать, подперев подбородок ладонью, слушала и смотрела на них, посмеиваясь. У них было бы свое, удивительное кольцо, свой теплый круг, отгороженный от всего случившегося синими маскировочными шторами, нарядными новыми обоями, уютной белизной потолка с розовым пятном от абажура. Военный разомкнул это кольцо, отобрал у Кеши вечер, хотя просто сидел и молчал, видимо, стесняясь: был еще совсем юный, всего лет на пять старше Кеши. Он молча пил, слушал про то, как Нелька болела корью, как Кеша работал в колхозе и ходил на гулянья, только все подливал вина себе, матери и Кеше.
Нелька давно спала. Кеше тоже хотелось спать, он спросил у матери, идти ли им в метро, на что та бесшабашно махнула рукой:
— Живы будем — не помрем!
Кеша удивился тому, какая мать стала смелая, а военный, подняв голубые, блеснувшие наконец какой-то мыслью глаза, внятно произнес:
— Точно!
Кеша бросил на кушетку подушку и, прямо не раздеваясь, повалился, успев только подумать, что военный нарочно его напоил и что раз теперь он отец, то как же следует поступить в такой ситуации? Но дальше уже он ничего думать не мог, потому что уснул.
Утром Кеша проснулся не рано, — сквозь мелкие дырочки и щелки в маскировочных шторах сеялся яркий солнечный свет, — но военный еще спал на полу, растянувшись во весь рост на своей плащ-палатке, прикрытый сверху старой отцовской шинелью. Мать тоже еще лежала с Нелькой, забросив голую руку за голову.
— Мам, ты заболела? — спросил Кеша, потому что обычно мать вставала рано, раньше отца, если тот был дома.
— Нет, — мать устало зевнула. — У меня нынче отгул… Слышал, какая ночью бомбежка жуткая была? Так и думала я, что нас трахнут.
Кеша решил было рассказать матери свои сложные идеи о том, как, в общем, скоро по этой лестнице будет подниматься, покашливая и цепляя на ходу каблуком, живой Андрей Иннокентьевич, чтобы она удивилась и обрадовалась его догадке. Но вспомнил про военного и промолчал.
Мать осторожно перебралась через спящую Нельку, оделась, причесалась, разбудила военного, сказав, что пора уходить, взяла у него деньги за вино и ночлег, суховато попрощалась. Потом, накормив ребят, тоже выставила их на улицу.
Кеша наладил Нельку играть с копошащимися возле крыши подвала трехлетками, а сам спустился к Мишке. Тот встретил его почему-то хмуро. Он еще больше вытянулся за прошедший месяц и раздался в плечах. Ростом теперь Мишка был едва ли не с ночевавшего у них военного.
— Вот, — похвастался он. — Гирю в палатке стащил пудовую. Тренируюсь.
— Зачем?
— На спрос.
Помолчав и горько о чем-то поразмыслив, объяснил:
— На фронт убегу скоро. Немец, сука, прет до самой Москвы без передышки.
Потом Мишка вдруг спросил:
— Нынче у вас военный ночевал?
— Ну, и что?.. — Кеша уязвленно пожал плечами. — Нельзя, что ли?..
— Можно… — Мишка похабно ухмыльнулся. — Мне бы волю, я бы уж придумал! — продолжал он, скрипнув зубами. — Я бы фрицев по одному всех тайно перерезал. Я бы такое выдумал — остальные со страху домой, в штаны нас… драпали, только пятки бы свистели!.. Глянь-ка, — он достал самодельную длинную финку и учебник анатомии. — Пощупай.
Он дал Кеше финку, чтобы тот убедился в ее необычайной остроте, потом бросил ее с ладони в нарисованный на двери небольшой кружок. Финка воткнулась точно в центр. Но Кеша не особенно удивился этому: в «ножички» и «землю» Мишка всегда играл лучше всех во дворе.
— Вот, — Мишка раскрыл учебник анатомии, показав картинку, где был нарисован красный человек с ободранной кожей. — Если ткнуть сюда, — он обвел место, где череп соединяется с шейным позвонком, — то сдохнет мгновенно. А если…
Он продолжал показывать Кеше на картинке разные места, куда можно ткнуть финкой, и объяснял, какое действие это произведет на жертву. Рассказывал, каким образом можно снять скальп, и говорил, что непременно будет скальпировать убитых немцев. Во-первых, так страшнее, а во-вторых, легче вести счет убитым.
Кеша слушал сначала с испугом и легкой тошнотой, потом подумал, что, если бы ему приказали что-нибудь сделать, чтобы вся эта проклятая Германия перестала существовать — он и минуты не колебался бы. С наслаждением бы глядел, как дохнут они, корчась в страшных муках, чтобы никому никогда уже было неповадно. Так тихо, так хорошо было жить…
Кеша попробовал вслед за Мишкой поднять пудовую гирю, но продержать ее хоть сколько-нибудь на вытянутой руке не смог. Поставил гирю на пол, решив, что один человек всех немцев перерезать все равно не сможет: кто-нибудь его убьет. И в спокойном озарении понял, что станет военным ученым и изобретет что-нибудь необыкновенное.
Они с Мишкой поднялись наконец наверх, и вовремя, потому что Нелька упала, разбила подбородок и ревела на весь двор. Мишка принес чистую тряпочку и одеколон, подбородок прижгли, но Нелька от этого стала орать еще сильней. Кеша посадил ее на колени и, поглаживая по затылку, как это делал отец, стал негромко рассказывать о том, что коза в Петушках, наверное, очень огорчается: нет той маленькой девочки, которая так хорошо пила молочко. Нелька моментально замолчала и принялась задавать поощрительные вопросы: «А она что?..», «А тетя что?», «А курочка что?»
Реветь Нелька перестала очень кстати, потому что из дома вышла мать, отдала Кеше ключ и сказала, что через час вернется, но если вдруг задержится, то обед готов.
Кеша проводил ее взглядом, заметив, что на матери надеты черные лакированные лодочки, которые отец подарил ей к Первому мая. Вспомнил, словно это было вчера, как отец спрятал коробку с туфлями за сундуком в коридоре, а потом забыл и уже поздно вечером побежал в коридор: испугался, не украли ли. Вспомнил, как мать радовалась, танцевала возле отца в этих лодочках, приподняв платье, точно маленькая девочка, а Кеше было за нее неловко. Удивился: как недавно все это происходило — отца уже нет, а лодочки еще целы, и мать надела их, пошла куда-то…
— Знаешь, зачем к вам вояки ходят? — спросил Мишка с тоской и злобой в голосе.
— Зачем?
Мишка точно объяснил зачем.
Кеша тоже объяснил Мишке, почему он говорит гадости про мать.
— Поспорим? — предложил Мишка. — Вот она вернется с ним, с Рыжим… Он к ней едва не по два раза на дню топает, наладил… Тогда проверим. Но честно. И, — жестоко добавил он, — если проиграешь, бежишь со мной на фронт. — Лицо Мишки побледнело от ненависти. — А если мы заплутаемся в лесах и будем погибать с голоду, я тебя съем.
Нелька из всего поняла только последнее и страшно разрыдалась. Когда они отчаялись уже ее успокоить, Мишка расстроенно сказал:
— Возле японского дома каштаны спилили. Чуешь? Взрывом, что ли, попортило? А может, хотят, чтобы окна там голые были от шпионов.
Нелька, услышав про шпионов, перестала реветь и принялась выпытывать, что это такое.
Мать вернулась с Рыжим. Она, не торопясь, проследовала с ним через весь двор, спросила Кешу, обедали ли они, на что он оторопело кивнул, хотя они не обедали.
— Тогда гуляйте, домой зря не шаркайте, грязь не носите! — повелительно и громко произнесла мать и пошла дальше.
Рыжий двинулся следом, вяло кивнув Кеше, в петлицах вместо ромба у него теперь почему-то были две шпалы, он сбрил бороду и усы, лицо стало противно гладким и белым.
— Разжаловали ухажера, — объяснил неизвестно откуда осведомленный Мишка. — Думаешь, что́ он в Москве боле месяца трется? Он под трибуналом был.
Кеша слушал, как бы через кровь, шумящую в ушах, отлившую от лица так, что похолодел кончик носа. Он все порывался встать и пойти домой, но его удерживал Мишка. А тут еще Нелька разнылась, что хочет есть и спать. Кеша нес ей какую-то чушь, ничего не соображая, сказал наконец такое, что Нелька принялась хохотать без удержу, а что — убей, не вспомнишь.
«Какая… Ах, какая! — думал он. — Из-за этого… папа погиб, а может, он нарочно повел их в город, чтобы уничтожили. Нарочно, из зависти к папе. Он, наверное, у него мамину карточку видел…»
И вдруг ясно представилась сцена: отец, пошатываясь, прислонился к обваленной стене, а этот из-за угла стреляет ему в спину…
Кеша вскочил и бросился бежать по лестнице. Подергав дверь и убедившись, что она заперта, начал дико колотить в нее ногами и кулаками.
Одна за другой распахивались двери в коридоре, выходили соседи и молча, ни о чем не спрашивая, стояли.
Наконец и его дверь отворилась — Кеша влетел в комнату.
Дверь ему отпер Рыжий. На нем была нижняя белая рубаха, брюки галифе и отцовы тапочки. Мать лежала в постели, выставив из-под одеяла голые худые плечи, растрепанная коса свисала до пола, лицо ее было в красных пятнах, глаза гневно-надменными.
— Итак, зачем ты рвался?
— Посмотреть, — отвечал Кеша, чувствуя, как пропадает гнев и появляется страх и отвращение перед тем, что сделано.
— Посмотрел? Теперь уходи.
Кеша постоял еще, слушая, как дико торопится сердце, так дико, что дурнота вступает в голову и комната начинает плыть перед глазами. Мысленно смирился с тем, чтобы уйти, мысленно повернулся. Но это выходило совсем глупо. Пересилив себя, он сказал:
— Ты не любила папу? Так быстро забыла… — Он взглянул на лодочки, валяющиеся на коврике перед кроватью: белая лайковая подкладка внутри потемнела уже от ноги, но все же они были еще совсем почти новые, — заспешил, наполняясь опять предчувствием гнева. — Новые еще, а тебе их папа дарил!.. Ты в них с этим ходишь, из-за которого папа погиб. С этим…
— Ну, — с тихой злобой сказал вдруг Рыжий, — не тебе тут выводы делать. Еще трибунал нашелся!.. Я пока сам не разберу, кому хуже.
В дверь ворвалась Нелька, за ней вошел и остановился Мишка. Нелька бросилась к матери.
— Я к тебе! Спать хочу, мамуля! Покорми меня в постельке.
Подняла требовательно руки — мать потянулась, чтобы взять ее, тогда Кеша в ужасе и омерзении закричал:
— Не смей! Нелька, не смей!..
Он схватил Нельку за руку и оттащил от кровати, а Рыжий, приподняв его за воротник рубахи, подвел к двери и толкнул так, что Кеша вылетел на лестничную площадку. Увидел, как Мишка бросился на Рыжего, услышал Нелькин визг, а мать все молчала. Тогда Кеша пошел вниз по лестнице, ничего не видя от дурноты и слез, вышел за ворота и побрел по улице.
Дурнота прекратилась, он поднял глаза и увидел «японский дом», омерзительно-голый без каштанов, словно бритое лицо Рыжего. Кеша даже приостановился, потом двинулся дальше.
«Что бы сделал папа? — вяло подумал он, пытаясь снова объединить себя со своим видением. — Он бы, верно, застрелил их…»
И вдруг со страхом вспомнил, как однажды, когда ему было лет семь, на даче у хозяев заболела стригущим лишаем овчарка, и отец застрелил ее прямо у него на глазах. Кеша стал плакать до икоты, до нервного дерганья, а отец, взяв его под мышку, приволок к издыхающей собаке и кричал: «Слюнтяй! Не смей воротить морду! Не у матери под юбкой тебе жить! Гляди и закаляй сердце, жизнь жестока!..»
Но сердце у Кеши тогда было, видимо, еще слабое, — может же теперь он, не отворачиваясь, смотреть, как кошка жрет живого воробья, — и мальчишка потерял сознание, а после десять дней лежал в постели.
Кеша подумал, что все-таки, наверное, он никогда не сможет стать таким, как отец. И вообще хорошо, что теперь он обязан бежать с Мишкой на фронт, только бы скорее, хоть сейчас, потому что возвращаться домой нельзя…
Он дошел до Арбатского метро и бессильно сел на ступеньку, привалившись к мраморной колонне. Успокаивался. Он всегда успокаивался, когда сидел, прислонясь к чему-то надежному, бессознательно садился именно так — и мысли потихоньку приходили в порядок.
Сначала он представил, как они с Мишкой пробираются на фронт, как красноармейцы в эшелонах кормят их горячей кашей, — у Кеши даже заболело под ложечкой от голода, и он пожалел, что не пообедал, пока не было матери. И показалось ему пустым и напрасным все, что произошло, но вернуть это было уже невозможно, как невозможно было вернуть, обратить смерть отца, войну, даже красивые каштаны перед японским домом, которые, неизвестно зачем, спилил какой-то дурак.
«Все было так хорошо!» — с привычной болью подумал Кеша, но где-то в глубине, даже не назвав эту мысль словами, понял, что ему только казалось, что все было хорошо. Война ничего не изменила ни в матери, ни в отце, ни в нем самом, ни в этом странном доме, ставшем без каштанов таким безобразно голым. Она только обнажила скрытое, только подтолкнула муть со дна, но муть была раньше, находясь в покое до поры до времени.
Он понял, что не убежит на фронт, потому что у него на это не хватит мужества, зато у него хватит мужества вернуться сейчас домой и перенести все, что будет, а после, когда это кончится, заботиться, чтобы Нелька никогда уже больше такого не увидела.
И еще, хотя школы пока не работают и не известно, когда будут работать, он раздобудет учебники по физике, химии и математике до десятого класса, сам разберется в них и изобретет наконец что-нибудь такое, что навело бы в этом мире порядок.
1965
Обнесенные низенькой изгородью, ряд за рядом на желтой песчаной земле — серые гранитные плиты с чугунными досками. К чему такая тяжесть над теми, кто все равно не встанет? Пусть бы цвел красный кустарник, пахнущий пряно и сладко…
Рядовые:
Рядченко А. Н., Ачкосов П. В., Луйков И. К., Иббинов Ф. Т., Казачиков Г. А. Погибли в 1941—1945.
Рядовой Морозов И. Б. Погиб в 1941—1945.
Лейтенант Гаврилов А. П. Погиб в 1941—1945.
Рядовой Горчаков П. П. Погиб в 1941—1945.
Рядовые:
Словач А., Курницов Н. А., Колмогоров А. М., Кашевитин С., Зятьков К. Т., Багурников Г. К., Роблундов Г. В., Синдиков Ю. Н. Погибли в 1941—1945.
Они погибли в разное время и, вернее всего, никогда не знали, никогда не видели друг друга — лежащие теперь в одной могиле солдаты. Но каждый из них однажды пробежал по этим холмам, топоча тяжелыми сапогами, оскальзываясь на хвойной подстилке, лицо его было красно и потно, изменено ненавистью, азартом боя или страхом. Каждый из них перед смертью жил и чувствовал полно…
Лейтенант Коротков. Погиб 16.VII.1944.
Литва праздновала двадцатилетие своего освобождения от немцев 18 июля 1964 года. Вот почему так точно известно, когда погиб безымянный Коротков…
Младший лейтенант Конуркин Алексей Матвеевич. 1924—1944.
Ему было двадцать лет.
Майор Таран И. Я. 1921—1944.
Двадцать три…
Младший лейтенант Максимов А. М. 1923—1944.
Двадцать один…
Младший лейтенант Ремизов Алексей Федорович. 1924—1944.
Двадцать лет…
Старший лейтенант Кузьмин Сергей Сергеевич. 1914—1944.
Тридцать лет. Мой брат тоже четырнадцатого года рождения, ему сейчас пятьдесят.
Герой Советского Союза, гвардии старший лейтенант Феофилов П. П. 1915—16.VII.1944.
Двадцать девять.
Полковник Назаров Н. К. Погиб в 1941—1945. На ленте, перевившей железный венок, написано: «Jūs visada gyvi» — «Вы всегда живы».
Шесть неизвестных воинов. Погибли в 1941—1945.
Лейтенант медицинской службы Гудкова М. Г. Погибла в 1941—1945.
Наверное, ее звали Мария.
Полковник Бузырин И. В. 1908—1944.
Он мой ровесник, хотя я родилась на двадцать лет позже.
Рядовые:
Барниев П. П., Поварин Г. А., Ванаев Я. А., Шубин, Сиходеев В. Погибли в 1941—1945.
Вот и всё… Я не знала никого из тех, кто здесь похоронен.
Зато я знала Лешку.
Осенью сорок второго года я поступила на первый курс механического техникума. Сначала Лешка и его друг Илья нравились мне одинаково, но потом я влюбилась в Лешку. Случилось это так.
Как-то я «отоваривала» мясо и жиры в магазине, к которому были прикреплены наши карточки. Очередь шла медленно. Продавцы выстригали и подсчитывали талоны, покупатели следили, чтобы стрелка весов приходилась точно на нужное деление: голодная весна сорок второго года научила нас беречь крохи.
Я слушала, о чем судачат вокруг бабы, и, покачиваясь вместе с монолитом людей — почему-то тогда было принято стоять, навалившись на передних, — продвигалась к прилавку. К тому времени мы, подростки, уже были натренированы терпеливо стоять в очередях.
Тут я почувствовала, что на меня кто-то смотрит, и обернулась. Это был Лешка. Он сразу же отвернулся, но потом взглядывал еще два раза. Я подумала, что, наверное, нравлюсь ему, и влюбилась.
На переменках девчонки обычно парами прогуливались по коридору, ребята либо толклись возле дверей, либо торчали в аудиториях. Если мне удавалось увидеть Лешку хотя бы на одной из перемен — это мгновение было словно какой-то вспышкой, неожиданным счастливым ударом. После не сразу налаживалось дыхание и биение сердца. Это было событием.
Однажды Лешка не пришел. Я угадала это, едва мы с Маргариткой прошлись по коридору. Обычно, если я и не слышала его голос в аудитории, все равно как-то зналось, что он здесь. Но теперь я чувствовала, что его нет, даже заглянула, чтобы убедиться, в дверь — ни Лешки, ни Ильи не было.
У меня похолодели ноги и ладони, я кое-как доплелась домой, легла. Утром я все же поднялась. Лешка не пришел опять, но пришел Илья. Мы с Маргариткой опять ходили по коридору, я глядела на Илью, мне было пусто, но покойно.
На третий день Лешка пришел, я встретила его два раза: на первой и четвертой перемене.
Не знаю, выглядела ли я тогда хорошенькой, все мы, наверное, были одинаковы — голодные худущие девчонки сорок второго года. Но я знала точно, что нравлюсь Лешке. Последнее время он обязательно стоял возле дверей на переменах и, когда мы проходили мимо, встречался со мной глазами. Я теперь даже пробовала делать вид, что мне будто бы все равно, — глядела в сторону, но Лешка тогда просто уходил, и я бывала наказана.
В один из дней ноября нам объявили, что надо разгрузить баржи с капустой в Южном порту. Мне можно было не ехать из-за больного сердца, но, поскольку на разгрузку отправлялся и Лешкин курс, я поехала.
И сейчас помню огромный склад, замусоренный капустным листом, запах подгнивших овощей, бурты картофеля и баржи с капустой на причалах.
Прежде всего мы до тошноты наелись капусты и длинных кочерыжек, остругивая их, как палки. Потом принялись за разгрузку. Перекинули доску на берег, сделали цепочку — и кочаны пошли по рукам. Старшекурсники работали на других баржах, но я знала, что Лешка где-то недалеко, и была довольна и тем.
Вдруг кто-то прыгнул с берега в нашу баржу — прямо под собой я увидела Лешку. Он поднял кочан и кинул мне:
— Держи!
Я поймала, передала дальше, даже не удивившись, что вижу Лешку, что это он сказал «держи», первый раз обратившись прямо ко мне. Я схватила и тот кочан, что передали по цепочке, после поймала Лешкин, потом опять тот, что передали, потом снова Лешкин… Я улыбалась, не успевала дышать, слышала, как холодеют губы и ломит в плече и в запястье левую руку.
А потом я очнулась в каморке сторожа, там было жарко натоплено, но меня так тряс озноб, что стучали зубы. В дверях стоял Лешка и смотрел на меня. У него были впалые румяные щеки, чуть вывернутые яркие губы и широкая нежная шея, видная в вороте футболки. В его глубоко посаженных сощуренных глазах было любопытство здорового звереныша, почуявшего смерть.
Я услышала, как часто, невесомо-поверхностно трепыхается сердце, взбалтывая что-то посередине груди. Окоченевшие ноги стянуло. Услышала, как неуловимо теряется время, заглушаемое этим трепыханием. Я задергалась, пытаясь подняться. Дома мать часто ругалась, когда я старалась не отставать от подруг: «Прыгай, прыгай, перекроется клапан — и подохнешь!..» Но только сейчас я поняла, что это жутко — умереть. Я подняла руку и медленно провела ладонью по лицу, ощупав щеки и нос, потом по шее, по груди. Лицо было мягким, но ледяным, нос будто заострился. Я закрыла глаза, сглотнув спазму ужаса.
Когда я их открыла, Лешка все еще стоял и смотрел на меня.
— И ты тоже умрешь! — закричала я Лешке. — Ты, наоборот, умрешь, а я нет!.. Бабушка мне говорила, что скрипучее дерево долго скрипит!..
Я потеряла сознание.
Больше Лешку я не видела. Месяц провалялась в больнице и дома, а в декабре двадцать пятый год призвали. Лешка и Илья погибли в марте сорок третьего года.
Благоухает сосна, разогретая солнцем, сухо и хвойно пахнет подстил. Он немножко пружинит и покалывает пальцы, когда я опираюсь на него ладонью. Трава холодит ладонь. Это свежая трава, уже насосавшаяся влаги, поэтому она холодная, а иглы теплые. Трава еще мелкая, трудно разобрать, что во что вырастет. Крошечные, вырезанные по краям, как нож для хлеба, листья одуванчиков, круглые — подорожников, шершавый листочек медуницы…
Тонкий горьковатый запах идет от земли — так пахнет разогретое солнцем тело. Сосны водят вершинами по небу, иглы выпрямляются под солнцем, наливаются соком…
Соснам хорошо на этой земле. И мне неплохо. Когда я хожу по здешнему песку, мне хочется улыбаться.
А покойники в этой почве превращаются в мумии. В Вильнюсе, в подвалах доминиканского собора, я видела толпу черных, словно обожженных светом одной бомбы, людей. Все они умерли самым обычным образом лет триста назад и лежали в гробах, пока кто-то не использовал гробы на топливо. Потом кто-то другой собрал трупы в дальнем подземелье. Одежда истлела, а плоть просто почернела и усохла — крепкая и чуть влажная на ощупь. Ладони у мумий приподняты над грудью: указывают точный объем воды, испарившейся из клеток. Один находчивый монах вложил женщинам в предполагаемые объятия детей и демонстрировал сие трогательное зрелище не бесплатно.
Трудно оторвать взгляд от этой жуткой груды. Известно, что всех великих загадка смерти интересовала необыкновенно. Я не великий человек, но эта загадка тоже таит для меня притягательный интерес. Теперь, когда смерть, кажется, немного выпустила меня из своих лап, я разрешаю себе приближаться к местам, где она попировала…
Озеро чуть взъерошено ветром. В скошенных рыжих камышах еще зимуют две лодки. Над озером — костел. Он довольно убогий по архитектуре, похож на тюрьму или на казарму, но отсюда глядится хорошо: темно-красный кирпич на голубом небе и шпиль с крестом.
Я сажусь на скамейку, жую кусок хлеба с колбасой. Подходят дворняжки: одна ростом с большую овчарку, другая совсем маленькая, гладкая. Я часто вижу их вместе осматривающими мусорные урны и помойные баки. Не знаю, что питает эту неравную дружбу, — наверное, просто не из кого выбирать.
Большая шевелит вислыми ушами, преданно смотрит мне в рот, повизгивает, вздрагивает хвостом. Я, не торопясь, продолжаю есть: всех голодных не накормишь.
Собаки разочарованно уходят. Маленькая подбирает что-то в траве. Большой пес громоподобно взлаивает, в его глазах господское недоумение. Маленькая роняет находку. Со временем она поймет, что одной жить спокойнее.
На руку мне падает капля. Я поднимаю голову. Надо мной береза, у ней тонкие ветки с нежными длинными сережками. Они струятся на ветерке, словно водоросли, влекомые водой. Это березовый сок капнул мне на руку.
Я лежу в номере гостиницы. Наверное, теоретически лежать в праздничный вечер одной в номере скучно. Но мне не скучно.
Мне приятно чувствовать, как чуть гудят отяжелевшие от ходьбы ноги, чуть кружится голова от переизбытка кислорода. Надо сказать, что совершенно плотское, ощутимое как сытость наслаждение мне доставляет чистый воздух, красота земная, не испорченная еще человеком, и одиночество.
Я лежу, разглядываю ногти с голубоватыми лунками: набегалась… Можно подойти к зеркалу, увидеть скуластое светлобровое лицо, коротко подстриженные соломенные волосы, белую шею. Сколько мне? Двадцать девять? Тридцать шесть?.. Глупо, но в этом тоже доля приятного: не помнить, сколько тебе лет.
Когда есть дети, они растут и напоминают, что идут годы. Пожалуй, к тем годам, что ты уже имеешь, они их прибавляют, а от тех, что надеешься получить, убавляют.
В первый свой приезд я видела на одной из литовских дорог «смуткяле» — деревянную резную фигурку божьей матери. Широколобая, скуластая, со скорбно поджатой челюстью — она истово держала на коленях голого, бородатого Христа. А на груди — как бы вынесенное за скобки — у нее было приклеено деревянное, пронзенное кинжалом сердце…
Нет, в общем, я просто не люблю детей. Это нехорошо, но это правда. Говорят, что женщине естественно желать от любимого ребенка. Но я никого не люблю. Не оттого, что я такая уж бесчувственная, а как-то слишком неудачно и тяжело протекали у меня каждый раз мои связи. Без них легче и проще, а человеку очень несложно приучить себя не ошибаться, если он не желает ошибок. Все дело здесь в желании или нежелании ошибиться.
Звонит телефон.
— Татьяна Васильевна, прошао?.. Я имею свободный вечер, не хотите ли немножко пойти погулять?
— Стасис?.. Пожалуй, пойду.
Это Стасис Добилас, главный инженер конторы, куда я приехала в командировку. Мы с ним знакомы еще по Москве.
— Вы извините, я не могу за вами заходить. Давайте, может быть, встретимся у вокзала?
По улицам группами бродят подвыпившие люди, смеются, поют — им по-своему весело.
Уже почти стемнело. Поезда в городок приходят дважды в сутки, так что вроде бы у вокзала никого не должно быть, но сегодня везде народ.
Я перехожу на противоположную сторону тротуара, кто-то свистит мне вслед — просто от веселого настроения, не желая обидеть. Наконец я вижу, как Стасис нервно проходит по мостовой туда и обратно, и окликаю его.
Мы идем, даже не взявшись под руки, смущенные, как школьники. Собственно, смущается Стасис — и его смущение передается мне. Смешно и нелепо, но это так.
— Во-от, гуляем, — говорит наконец Стасис, и я чувствую, как он улыбается в темноте.
— Как школьники, — усмехаюсь я, — давно не назначала свиданий под часами. Что случилось, Стасис?
— Та-ак, — мягко тянет он.
Мне нравится его неправильный русский язык, его короткое светлое пальто, узконосые ботинки и черные волосы, по-европейски прилизанные.
— Ведь праздник, Стасис. Почему вы не дома?
— Та-ак, — снова тянет он. — Немножко дома поговорили нехорошо. Я думаю, вам тоже скучно одной в праздники?
Он наконец решается взять меня под руку, и мы молча идем по темной улице — за окраину, за хлебозавод, вдоль по шоссе.
Стасис семнадцать лет работает на разных руководящих должностях, начиная с секретаря райкома комсомола, и все время заочно учится. Сейчас он тоже заочно учится в Вильнюсском университете на экономическом факультете. Ему тридцать пять лет, и всю жизнь он спит только пять часов в сутки… Он знает, чего хочет.
Вчера на торжественном собрании Стасис сидел в президиуме. При звуках гимна все поднялись, и мне любопытно и приятно было смотреть на него: руки прижаты к бокам, голова поднята, в глазах упрямое: «Верую!..»
— Вы любите музыку литовского гимна, Стасис?
Он выпускает мое запястье.
— Не люблю, когда смеются над тем, что святое!
Пожалуй, я тоже не люблю…
Мы выходим на военное кладбище. Серые плиты кладут на песок четкие тени, венок на могиле полковника Назарова поскрипывает от ветерка.
Стасис берет меня за локти, прислоняется щекой к волосам, я слышу, как бурно колотится его сердце. Прямо запечатанный вулкан…
Нашел место!.. Я высвобождаюсь. Лицо Стасиса вдруг становится злым, он рывком притягивает меня к себе.
— Мы на военном кладбище, Стасис, но не на фронте. Не рвитесь в бой…
Он обиженно отходит.
— Чем жить, как вы себя все бережете, лучше сто раз умереть!
— Наверное, лучше, но мне нравится жить.
Я сажусь на скамейку возле плиты, под которой лежат останки праха майора Тарана И. Я. двадцать первого года рождения. Мальчики, мальчики, женихи мои… Коротков, Максимов А. М., Ремизов Алексей Федорович, Конуркин Алексей Матвеевич… Я не знаю, как было Лешкино отчество, а фамилия его была Бровкин. Бровкин Л. 1925—1943…
1965
Прежде чем встретиться с ним, мы с Наташкой лазали по угольным шахтам Сахалина, мокли среди сахалинской тайги под неуклонным, как смена времен, дождем лета тысяча девятьсот шестьдесят второго года, ели каракатицу в Александровске и мускул морского гребешка в Южно-Сахалинске. Мы плыли в нейтральных водах по проливу Лаперуза, и за стенкой нашей каюты кто-то мрачно острил: «Довольно дрыхнуть! Японцы атаковали наш корабль!..» Нас обвеяли все соленые океанские ветры, полусжарило солнце и сохранил морской бог от килевой и бортовой качки. Мы пережили учебную атомную тревогу, отравились паровой навагой, но несмотря на все эти события, благополучно достигли материка.
Во Владивостоке, после не менее увлекательных приключений, уложившихся, правда, в более краткий отрезок времени, мы попали в гостиницу. Здесь мы должны были встретить ЕГО. Правда, об этом мы не подозревали…
Мы просто взяли мыло и полотенца и уселись в унылом гостиничном коридоре, дожидаясь своей очереди в душ. Сидеть было скучно, потому что за долгое совместное путешествие все между нами было обговорено. Две тетки, очередь которых была раньше нашей, обсуждали нашумевший в городе уголовный процесс, а единственный мужчина, чья очередь, по словам дежурной, была непосредственно перед нами, пока отсутствовал.
— Посмотри!.. — сказала вдруг Наташка грудным голосом, который появляется у нее во время особых приступов нежности. — Посмотри, какой звереныш!..
«Звереныш» был лет шести от роду с челкой на лбу и темными, сосредоточенно-расчетливыми глазами. Он подбрасывал вверх большую мухобойку и старался ее сбалансировать, поймав на ладонь.
— Пойди сюда, звереныш! — сказала Наташка. — Что ты делаешь?
Он кинул на нее из-под челки оценивающий взгляд, и долгий опыт общения с подобными, прощавшими ему все за «внешнюю красоту» тетями, по-видимому, безошибочно подсказал, что и здесь он может вести себя, как ему нравится. Переменив направление полетов мухобойки, «звереныш» принялся ловить ее перед нашими носами.
— Ну, перестань! — В тот вечер я была не в духе, а в такие минуты шутки со мной плохи. Кроме того, я не люблю наглых детей.
Он сразу понял это и отошел на прежнюю дистанцию.
— Я работаю, — сухо пояснил он. — Я отрабатываю номер.
— Номер?.. — заворковала Наташка. — Ну, пойди сюда!.. Какой номер, ну, расскажи!
Он опять кинул быстрый взгляд сначала на Наташку, после на меня — и предпочел остаться на прежнем расстоянии.
— Я работаю в цирке.
— В цирке? Работаешь?.. — стала подыгрывать Наташка. — Занятно… Ты был в цирке, тебя водила мама?
— Я работаю в цирке, — терпеливо повторил он. — А у мамы аппендицит, она в больнице, а папа теперь работает на трапециях один.
Это было сказано просто и веско.
— Ну, и что ж ты делаешь в цирке? — поинтересовалась я.
Он перестал кидать мухобойку и подошел близко ко мне.
— Я выхожу с Вяткиным. Вяткин разговаривает и дает мне конфеты. А все смеются.
— Над чем смеются?
— Надо мной.
— И тебе это приятно?
Он пожал плечами:
— Я работаю.
— Между прочим, мы тоже работаем в цирке. — Не знаю, зачем я это выдумала, возможно, мне захотелось поднять Наташкины шансы на успех. К тому же не стоило показывать, что я зауважала его: поняв это, он снова начал бы кидать мухобойку у наших носов. Видимо, его слишком избаловали поклонницы.
— В каком цирке? — Он не удивился, ему, наверное, казалось, что в цирке работает бо́льшая половина человечества.
— В московском.
— Мы поедем в московский цирк показываться. Вот мама выйдет из больницы, и поедем. Вы с чем работаете?
— Она работает с тиграми и гиенами. — Мне все еще хотелось набить Наташке цену, тем более что сама она продолжала заискивающе улыбаться маленькому циркачу. В принципе Наташка не сентиментальна, но дети и белые медвежата могут ее раскиселить вконец. — С гиенами, тиграми и белыми медведями. И вообще она дочка знаменитого… — Я назвала фамилию известной династии цирковых артистов. — Слыхал?
— Да. Ваш отец работал с голубями.
— С кем? — Наташка изумилась с непосредственностью школьницы.
— С голубями… — медленно произнес он, разглядывая ее. — И всё ви врете! — заключил он вдруг, произнося «вы» на одесский манер. Принялся кидать мухобойку, потеряв к нам какой-либо интерес.
Две тетки ушли мыться, мужчина еще не приходил, а дежурная, обратив к нам взоры, со вздохом восхищения кивнула на «звереныша».
— Разговаривает — взрослому не уступит!.. Великим человеком будет, лет через десять газеты о нем будут писать. Да, Сашенька?
Великий человек не удостоил ее ответом. Вероятно, он считал все само собой разумеющимся и не таким уж важным. Он по-прежнему пытался поймать и удержать в равновесии на ладони мухобойку.
— Ты сам врешь. Ты не работаешь в цирке! — Это был ход не ахти какой тонкий, но почти беспроигрышный: просто мне стало жаль мелькнувшего и исчезнувшего в глазах великого человека интереса ко мне. — Видишь, у тебя ничего не получается.
Он остановился и озабоченно поглядел на меня.
— Но я только учусь. Я еще недавно начал.
Как и следовало ожидать, противник был недостаточно искушен в демагогии.
— Просто у тебя нет способностей. Те мальчики, с которыми я работаю в цирке, сразу ловят палку от мухобойки на ладонь, и она стоит у них, как ваза на столе.
— Сразу?.. — задумчиво переспросил он и прислонился к стене. Он был подавлен.
Вообще-то мне было его немного жалко. Победа доставалась нечестным путем: силы были неравны.
— Неправда! — бурно начала жалеть его Наташка. — Ты очень способный, у тебя очень хорошо получается. Подойди ко мне, звереныш, не слушай ее!
— Я же не тигренок. — Он пожал плечами. — Ну вас!.. — Он сосредоточенно думал о чем-то. — Но я только второй раз тренируюсь, — сказал он мне. В глазах его появилось тревожно-зависимое выражение.
Наташка ущипнула меня за руку.
— Ну, если второй раз… — неохотно согласилась я.
— Вы посмо́трите завтра! — Оживившись, перешел он в наступление, но в голосе его не было прежнего превосходства. — Вы непременно посмотрите завтра!
— Ладно, если будет время.
Тетки вышли из душа, и как раз в этот момент появился мужчина с черной бабочкой. Он сердито спросил дежурную, свободен ли душ, узнав, что свободен, не торопясь, проследовал в свой номер и вышел минут через пятнадцать без бабочки, но с полотенцем.
Мы терпеливо ждали. На нас он не обратил никакого внимания. Взял Сашу за руку, и они скрылись в душевой. Мылись они долго, за это время Саша, вероятно, успел сообщить ему о нас самые разнообразные сведения. Выйдя из душа, мужчина обратил к нам взгляд:
— Пусть уберут, пожалуй. Вы скажите.
— Ладно, там же не тигры мылись. — Честно говоря, мне хотелось скорей лечь спать.
— Папа! Ты слышал, она сказала: «Там же не тигры мылись!» — возбужденно повторил Саша и дернул отца за руку. Пока они дошли до своего номера, он несколько раз повторял эту фразу. Моя остро́та потрясла его.
Я была польщена. Все же на арене он привык слушать утвержденные Управлением тексты присяжных остряков Советского Союза.
Наташка уезжала на следующий день. Когда мы спускались с чемоданами по лестнице, великий человек сидел в коридоре за столиком дежурной и что-то рисовал.
— Саша, — окликнула его я. — Иди, попрощайся.
— Вы́ уезжаете? — обеспокоенно привстал он.
— Нет, Наташа.
— А… — Он снова принялся рисовать.
Наташка смахнула слезу обиды.
— Брось, — сказала я ей. — Я отомщу за тебя.
— Не надо, — попросила она. — Пожалуйста, не мсти. Он хороший.
Вечером, вернувшись из цирка, Саша зашел ко мне.
— Не получается, — честно признался он. — Я отрабатывал, но не получается.
— Ничего. Еще получится. Ты молодой.
— Вы завтра уезжаете?
— Да. Завтра утром.
— А мы через… — он задумался. Великий человек еще не твердо знал счет дням недели. — День пройдет и потом еще два дня… Мы летим самолетом в Москву.
— А я нет. Я еще должна ехать на горно-таежную станцию.
— Зачем?
— Говорят, там есть тигры.
— Могут быть.
Он сел, положил подбородок на локоть и стал смотреть, как я пишу.
— Я в Москве встречу вас? — спросил он вдруг.
— Не знаю. Вряд ли.
— Встречу. Я вас люблю.
Я отодвинула блокнот. Мне стало стыдно. Не знаю, как давно разобрался в сложностях моего характера великий человек, но во всяком случае он с самого начала приглядывался ко мне пристально и думал обо мне лучше, чем я того заслуживала. Я же дала себе труд взглянуть на него с пристальностью, его достойной, лишь сейчас.
Взглянула и поняла, что сидит возле меня человечек славный, думающий над жизнью серьезно. Что наглость его с сюсюкающими тетями не что иное, как инстинктивная оборона души от отношения снисходительного, ласково оправдывающего все заранее. Он жаждал требований высоких — такие предъявлял к себе сам.
Сказал мне, что любит меня, потому что хотел уравнять нас перед серьезностью происходящего, хотел, чтобы я посмотрела ему в глаза, как равная равному. Я посмотрела. Великий человек грустно улыбнулся.
— Ничего: еще встречу.
Так или иначе, это признание в любви потрясло меня. Пожалуй, я могу считать жизнь прожитой не зря: мне посчастливилось быть самой первой любовью одного великого человека…
1965
Человек родится не в одежде, а голым, не конным, а пешим, не вдвоем с подружкой, а одиноким.
Его звали Тогус. Это было тибетское имя, которым его нарекли, когда ему исполнилось двенадцать лет. Раньше его звали просто Светлый мальчик, потому что волосы его были светлей, чем у других ребятишек. Мать его была монголка, отец — бурят. Впрочем, настоящий его отец был русский. Мать нанималась когда-то поварихой на катер и жила с начальником экспедиции. Заработав за сезон достаточно денег, она вернулась в поселок и вышла замуж. Всего она родила девятерых детей. Тогус был первым и нелюбимым ею, хотя приемный отец относился к нему хорошо. У монголов и у бурят в обычае относиться к ребятишкам ласково. Мужчины занимались с детьми естественно и охотно, и ребенок, словно балованный щенок, мог подойти к любому.
Отец лет с пяти брал Тогуса с собой в тайгу, а мать посылала пасти овец и телят, заставляла нянчиться с маленькими, благо люлька не пустовала, нагружала домашней работой.
Когда Тогус подрос, он предпочел малышей и дела по дому оставлять братишке, а сам убегал в тайгу, охотился, не брезгуя ни бурундуками, ни сусликами, шкурки которых тоже принимали в отделении Заготпушнины.
Лет с пятнадцати он решался брать лодку и уезжал по озеру далеко, километров за двести. Здесь он жил один, без людей: дорог в тайге сюда не было из-за болот и мошки́. Ставил сети на омуля и на хариуса, охотился на козлов и готовил их мясо впрок, научился налаживать петли на медведей, которых приманивал к его стоянке запах омуля «рыбацкого посола». Но уезжал он на озеро не из корысти, не из желания обеспечить родных жирным козлиным и медвежьим мясом, а просто потому, что любил идти туда, куда ему хотелось, сидеть, если не хотелось стоять, и молчать, если не хотелось говорить.
Как-то вечером, спускаясь с горы к стоянке, он увидел, что незнакомый человек плывет в его лодке от берега. Тогус закричал, но человек не обернулся. Тогус подумал, что по тайге до людей не дойти, а второй лодки нет. Он поднял ружье и выстрелил.
Лодка перевернулась, вор сразу же пошел ко дну.
Тогус не увидел его лица и никогда не узнал, кого он убил. Но чем больше проходило времени, тем яснее постигал он сделанное и мучился этим.
Когда его призвали в армию, Тогус служить отказался, потому что ему было страшно даже думать и слушать о том, как убивают людей. Его судили, но вмешался отец, который стал к тому времени директором научно-исследовательского института и пользовался в области большим авторитетом. В конце концов случилось так, что Тогусу призыв отложили, и отец пока взял его к себе на катер матросом.
Лето Тогус провел с отцом в экспедиции: стоял на вахте, варил обед, нырял, добывал со дна ил для проб и губки — он умел нырять метров на тридцать, — но зимой снова ушел в тайгу и к отцу не возвращался.
В поселке теперь он показывался все реже: заходил только на пункт сдать шкурки и купить муки и пороху.
Зимой он нашел в тайге свежий труп, забросанный валежником. Кругом наследили волки, ноги трупа были обглоданы. Он устроил засаду. Волки приходили три ночи подряд. Тогус убил волчицу и четырех молодых.
Он носил маймаки — мягкую обувь из лосиных шкур, а летом — резиновые тапочки, в них тоже можно было подкрасться к зверю почти вплотную. У него был легкий полушубок с короткой шерстью, он не расставался с ним ни зимой, ни летом, потому что ночевать в тайге было холодно всегда.
Если он видел змею, то хватал ее за голову и встряхивал так, что у нее переламывался во многих местах позвоночник. Змеиной кожей он обтягивал ручки самодельных ножей, а мясо, поджаренное на костре, ел. Этому его научил кореец, который в прошлый сезон охотился вместе с ним.
Впрочем, Тогус предпочитал охотиться один. Он любил, чтобы добыча была его добычей, любил идти в ту сторону, в которую захотелось, ни с кем не советуясь и не споря.
Монгольские степи сдавили озеро бурой клешней.
Оно лежало гладко синее и сверкало под солнцем, как ствол ружья. По краю его желтой каймой шли камыши.
Тогус сидел, бросив на согнутое колено длинную руку с тяжелой кистью. По складу тела он был ближе к монголам, чем к бурятам или русским. Длиннорукий, на широких худых плечах мышцы не бугрились по-медвежьи, как у русских, а были продолговаты, сухи, прижаты к кости. Он выглядел худым и не очень сильным. Глаза у него были светлые, как у отца, по-матерински узкие, резко стянутые к вискам.
Пролетела дрофа, опустилась неподалеку, шагнула, неся длинную, как у страуса, шею. Тогус повернул голову, не изменив позы, — они смотрели друг на друга одинаково неподвижным, чуть сонным взглядом. Дрофа неохотно взмахнула крыльями, приподнялась и, пролетев десять метров, плюхнулась за камышами.
Тогус лег, ощутив спиной сухой жар гальки. Галька была белая, точно комья муки, мелкая на берегу, крупная в озере. По озеру вдруг покатилась волна, хотя камыши все еще стояли тихо. Видно, где-то очень далеко ветер раскачал воду, и сюда дошла мертвая зыбь. Волны тяжко хлопались о валуны, и там, где волна касалась грудью камня, на мгновение появлялся свет.
Отдохнув, Тогус поднялся и пошел, удаляясь от берега. За холмами он увидел стадо одичавших верблюдов. Белые, точно монгольская кошма, они сбились в кучу и смотрели на него царственно и неподвижно, как змеи. Он любил верблюжье мясо, но летом есть его было невкусно из-за незастывающего жира. Поэтому Тогус лишь шевельнул плечом, на котором висел карабин, и прошел мимо.
Горы вокруг лежали красноватые, в острых мелких вершинках, похожих на всплески волн. Здесь ясно виделось, что земля вначале жидко колебалась, подобно озеру во время «толчеи» — встречи двух ветров, а после ее схватило, как льдом воду. Тогус знал буддийскую религию, и ему казалось похожим на правду, что вначале были Огонь, Земля и Вода. Слово было гораздо позже.
Горы ушли назад, земля сделалась плоской, по ней текла черная мелкая река, рос необыкновенно высокий светлый лес. Трава зеленела, солнце нежно просеивалось сквозь красные ветви лиственниц и тополиную листву. А вокруг этого плоского прекрасного куска земли снова поднимались горы, шершаво-серые, как спины усталых слонов.
Отец рассказывал, что во времена, когда везде разлилось море, здесь была суша, и на ней, точно в лодке Ноя, спасались животные, расселившиеся после по всему свету.
Отсюда началась земля, и, наверное, первый, кто смог увидеть ее осмысленным взглядом, удивился и подумал, что это хорошо…
Тогус прошел еще пять километров. Смеркалось. Показались огни поселка. По деревянному мосту тянулись коровы и телята с боталами на шеях. Тогус свернул ко второму от края дому. Во дворе дома стояла юрта, из верхнего отверстия валил дым. Тогус вошел в юрту.
— Сайн байно!.. — приветствовал он сидящих.
— Сайн сайно… — отвечала мать, не выпустив изо рта танзу — длинную, с металлическими украшениями трубку.
Тогус сел на кошме рядом с братом, согнув ногу, бросив поверх колена скрещенные в кисти руки. Смотрел, как мать варит чай в чугунной чаше, сильно мешая, сталкивая в огонь накипевшую пену. Потом мать подцепила ложкой кусок каменной соли и начала мочить его в чаше. Соль светлела, делалась ноздреватой.
Тогус слушал, как председатель читает, кому какие дали премии. Колхоз до срока закончил стрижку мериносовых овец и большую часть шерсти сдал первым сортом. Поэтому сегодня устроили праздник. Вокруг по степи ездили на неоседланных лошадях мальчишки. Гривы и хвосты у лошадей были заплетены красными лентами: после собрания ожидались скачки на двадцать пять километров и хуреш — национальная борьба.
Президиум, как и всегда, расположился за длинными столами, покрытыми красным бархатом, а колхозники, соблюдая приличное расстояние, сидели на корточках на земле. Председатель выкрикивал фамилии отличившихся, те, посмущавшись, выходили, брали подарки и под шутки присутствующих возвращались на место.
К Тогусу подошел брат и сел рядом, молча улыбнувшись. Это был самый младший брат, ему недавно исполнилось семнадцать лет, но он был уже очень сильный и хотел участвовать в борьбе. Его звали Монгуш. Тогус взглянул на брата искоса и подумал, что Монгуш очень похож на него фигурой и лицом.
За скачки и борьбу были назначены довольно высокие денежные призы, поэтому хозяева лошадей и борцы волновались, хотя постороннему глазу это не было заметно. Тогус поглядывал на молодых парней, сидевших кружком неподалеку, и думал, что ни один из них не соперник ему, что борьба будет скучной. Вот уже пять лет Тогус брал везде первые призы за борьбу: в этих краях он был самым сильным человеком.
После собрания приехал грузовик с лимонадом, все столпились вокруг, шумели, покупали по десять — пятнадцать бутылок, будто никогда в жизни не пили сладкой воды. Борцы воду не покупали, но Тогус выпил две бутылки, потому что не берег силу.
Наконец борьба началась. Вместе со всеми Тогус исполнил «танец орла»: попрыгал попеременно то на одной, то на другой ноге, взмахивая руками, подобно тому, как орел при касании с землей взмахивает крыльями, гася скорость приземления. Он и другие борцы были одеты в шудак — бархатные плавки и курточку без рукавов, на голых ногах, как ведерки, болтались сапоги.
По полю забегали могесалыры в бархатных зеленых халатах, размахивая шапками; закривлялись, загаерничали, подзадоривая борцов, вызывая их на поле. Вышла одна пара, потом вторая. Борцы стали друг против друга согнувшись, настороженно топтались, пытаясь ухватить соперника за шудак, заставить его потерять равновесие и коснуться земли рукой.
По правилам победители боролись с победителями, а побежденные выходили из игры. Зрители орали и свистели, разгоряченные могесалыры танцевали возле своих борцов, расхваливая их, сколько хватало фантазии.
— Мой Тогус родился в юрте нашего колхоза, но давно уже о его силе известно в дальних краях… Пять лет берет он лучшие премии!.. Не торопитесь выходить бороться с ним, подумайте, пока мы его одеваем… Ох, ни один шудак не лезет на моего богатыря, ума не приложу, во что бы его одеть!.. — так кричал могесалыр, натягивая шудак на Тогуса, и все это было правдой.
Тех, кто осмеливался выходить бороться с ним, Тогус в первую же минуту борьбы привычно схватывал за курточку, приподнимал, опускал на землю и снова ставил на ноги, как бы показывая этим, что он шутит, что всерьез бороться он и не думает.
Скоро на поле осталось две пары: Тогус, Монгуш и два молодых шофера. Тогус вышел к могесалыру, дождался соперника и увидел, что шофер, с которым будет бороться Монгуш, слабее. Монгуш наверняка одолеет, и тогда Тогусу придется бороться с братом.
Тогус встал как обычно, наклонившись, опустив длинные руки, покачивался, чуть напрягшись плечами, и плоские связки мускулов на незагорелой груди плотнели в ожидании. Потом привычным, быстрым, как бросок змеи, движением он схватил противника сзади за курточку, ощутил на скользких от пота плечах чужие взволнованные пальцы, приподнял противника, и вдруг, точно оступившись, склонился, коснулся рукой земли.
Толпа взревела. Тогус покачал головой и, не улыбнувшись, пошел переодеваться. Монгуш стал победителем борьбы, счастливо исполнил перед судьями танец орла, потом ушел к приятелям, говорил там долго, и язык его не успевал за словами.
Тогус сел, ожидая результатов скачек, на сухую, покрытую сгоревшей травой землю, в своей обычной позе: согнув ногу, откинувшись на локоть, бросив на колено длинную руку с тяжелой кистью. Подъехала верхом какая-то девушка и остановилась неподалеку. Две коротких черных косы были заплетены красной лентой, точно у лошади, участвующей в скачках; платье собралось, высоко обнажив ноги, короткие и худые, как у большинства буряток. Она пристально разглядывала Тогуса, и Тогус окликнул ее, засмеявшись. Девушка не ответила, продолжала стоять и смотреть, била камчой паутов на боках лошади.
Далеко на холмах показались первые всадники, толпа зашумела. Все рванулись навстречу: поехали машины, поскакали верховые, побежали пешие. Тогус встал.
Первым шел каурый, за ним, отстав на полтуловища, летел вороной. Лошади врезались в толпу, смешались с нею, что-то произошло, толпа взревела, потом смолкла — мимо Тогуса к судейскому столу проскакал вороной. Локти и ноги мальчишки, сидевшего на нем, взлетали, точно крылышки. Следом на гнедой кобыле скакал Монгуш и нахлестывал вороного по крупу. Лицо у Монгуша было яростным, собранным, как гвоздь, в одну точку. Вороной жеребец принадлежал их семье, и Монгушу хотелось, чтобы приз взял он.
Приз дали вороному, хотя многие кричали, что каурому помешала девушка на лошади. Девушка, которую сбил каурый, была та самая, разглядывавшая Тогуса. Тогус вдруг почувствовал удовольствие оттого, что она плохая наездница, что ее сбили. Он спросил о ней Монгуша, и тот ответил, что эта девушка их дальняя родственница. Звали ее по-русски Зоя.
Пили дома араку и портвейн, а на улицу выходили попеть песни и поскакать верхом. В сумерках то и дело проносились по поселку лошади с двумя, а то и тремя всадниками, стонала земля.
Тогус не помнил, когда последний раз ездил верхом. У лошадей тоже был свой характер, свое сопротивление. И потом, сам он двигался по земле быстро и бесшумно, а шаги лошади можно было услышать издали.
Что-то томило Тогуса — будто потерял любимый нож или намочил спички. Он не стал пить араку, вышел из юрты и увидел Зою.
— Я тебя ждала, — сказала она ему по-монгольски. — Не пьяный? Садись-ка, поедем.
Он сел позади нее, на круп. Они выехали далеко в степь, спешились. Лошадь брела следом, нюхала воздух и фыркала.
— Целует нас! — сказала Зоя, засмеялась и поцеловала Тогуса по-монгольски: сильно втянув ноздрями его запах. Он тоже вдохнул ее запах. Кожа ее пахла, как пахнут сухие камыши или хлеб на току. И еще потом.
— Дай мне твою ленту, — сказал Тогус. — Уйду далеко, понюхаю — тебя вспомню.
Они дошли до реки. Лошадь стала пить. Зоя разделась и вошла в речку. На середине ей было по щиколотку. Она мылась, плеская на себя воду, Тогус глядел на ее белеющую спину, на глубокую ложбинку между крепкими лопатками, на тяжелые бедра. Потом Зоя повернулась к нему лицом и стояла, обсыхая на ветерке, улыбалась. Зубы у нее были белые, словно луковички кандыка — песьего клыка. Впрочем, большинство бурят и монголов отличались ослепительной белизной зубов, потому что с детства пили козье молоко.
Зоя оделась. Тогус расстелил полушубок, и они легли обнявшись. Лошадь ходила по лугу, позванивая стременами, хрупала, обрывая траву, после встала возле их изголовья, втягивала ноздрями воздух и фыркала.
Над ровной и длинной, точно крыша русского дома, горой показался кончик месяца, потом он вылез весь, тоненький, как серебряная серьга, лег на гору и лежал до тех пор, пока не побледнело небо. Принялся кричать хеккулун — кукушкин раб, дикий голубь. Тогус, чуть приподняв веки, смотрел на гору и улыбался.
— Ты еще будешь здесь сегодня? — спросила Зоя.
Тогус кивнул, хотя утром он никогда не знал и не хотел знать, где будет в полдень. Зоя довезла его до юрты и уехала в горы: там ее родители-чабаны кочевали сейчас с отарой.
Тогус вошел в юрту. Брат спал, мать сидела у потухшей железной печки, сосала танзу, клоня голову на грудь. Черные с сединой волосы, заплетенные в две сходившиеся на спине косы, были растрепаны, лицо помято. Ноги в красных с узорами немецких гольфах (их завезли в магазин большую партию, и все, от мала до велика, щеголяли в эластичных цветных носках и гольфах) были раскинуты, как у мертвой, платье задралось.
— Хо-одишь, — проскрипела она, приоткрыв глаза. — Не ложись здесь, там теленок спит.
Она подняла голову и подождала, пока голова перестанет качаться. Спросила:
— С Зойкой Тулушевой гулял? Хорошо зарабатывает… Донгу видел тебя с ней… Жениться будешь? Пора… — Она помолчала, о чем-то вспоминая, достала с аптары бумажку, протянула Тогусу. — Директор прислал. Нужен ты ему.
Отца Тогуса мать всегда называла директором.
Тогус молча взял мешок и карабин и вышел из юрты. Небо стало совсем светлое, всходило солнце.
Тогусу было хорошо. Вокруг лежала большая и добрая земля, она кормила, одевала и укрывала Тогуса, но это бремя не тяготило ее: ему так мало было нужно. Тогусу хотелось молчать, смотреть и идти, не думая, что он увидит через час. Он достал из кармана Зоину ленточку, понюхал — и вспомнил снова эту ночь и Зою. Но он не сожалел об оставленном позади, потому что знал, что впереди будет другое. Ему было хорошо, и он ясно понимал, что ему хорошо. Он никого не любил. И брату он уступил лишь потому, что не хотел видеть в его глазах затаенной обиды и злобы. Но и превосходства на его лице Тогус не хотел видеть. Поэтому он проиграл шоферу, а не брату. Брат всегда должен был помнить, что сильнее Тогуса ему не быть.
Он шел долго, а когда устал и захотел есть, остановился, увидел марала и убил его. Спина марала была похожа на стволы тополей: серо-зеленоватая, чуть с рыжинкой.
Печень он съел сырой, а после развел костер, повесил котелок на сук, воткнутый наклонно к земле, и начал варить чай.
1965
Пил он редко — только когда у него был к этому точный душевный настрой, когда он знал, что опьянение принесет ему максимум наслаждения. Последний раз он был глубоко, счастливо пьян полгода назад, и сегодня тоже он был пьян, стоял, навалившись спиной на ствол осины, смотрел, не видя, на светящееся в темноте окно. Слушал себя. Пальцы, ноги, спина, налитые урановой тяжестью, рвались к земле — он с наслаждением ощущал эту безмерную предвзлетную тяжесть, вжимался в ствол, потому что помнил, когда упадет — сладкое кончится, начнется бесконечное вращение, первобытный греховный полет в черном пространстве, тошнота прозрения, прорастания. Этого он не хотел. Он хотел ощущения надежды на необыкновенное. Хотя надежду, как и его любимые греки, он считал коварной. Впрочем, из числа дозволенных себе чувств он исключал также зависть, хотя греки называли ее благодетельной.
Он счастливо вспомнил, что этот клочок земли среди моря, куда сегодня утром он приехал с женой и дочерью, пустынен, что, кроме нескольких рыбацких домов, вокруг на многие километры нет жилья, что воздух тут райски чист и сладок. Он медленно, со вкусом, вздохнул, смакуя слизистой носа, горла целебное втечение этого воздуха и увеличивающуюся жадную емкостность легких — так необъятно увеличивается желудок, принимая изысканную пищу.
По лицу его блуждала улыбка удовольствия, колыхался от внутреннего смешка большой живот, толстопалые громадные ладони ухватились за гладкий ствол. Он не хотел упасть.
С моря подул ветер, стало неуютно, он вспомнил, зачем вышел, помочился и вернулся в дом, жалея, что первый, самый желанный хмель уходит, дальше дух отяжелеет, подобно телу, и в самый раз тут будут мягкая постель и сон.
Жена и дочка уже легли, он же прошел на кухню, где хозяин и его брат пели эстонские песни, сел рядом на черную длинную скамью, налил себе стакан водки, выпил, потом стал медленно, много есть, беря руками из миски куски жареного угря, разваливая кусок посередине, где брюшко, и медленно высасывая нежную, сочащуюся душистым жиром мякоть. Закусывал зеленым луком, громко хрустя и макая его в соль. Ему было вкусно есть, и смотреть на него поэтому было не противно. Потом он хорошо отмыл под умывальником руки и губы, чтобы они не пахли рыбой, принял три таблетки снотворного и лег спать.
Ему снилось море. Не серое, как здесь, а глубоко-черное, с тяжелой океанской волной, накатывающей на, берег, черный корабль на горизонте. И бесконечные кусочки черного шлака, колеблющиеся по всей поверхности моря, скатывающиеся на берег и снова бесконечно появляющиеся на поверхности. Цвет сна был межгрозовой — оранжевый сквозь черноту, когда одна гроза ушла и вторая вот-вот начнется, а закатное солнце окрасило небо вокруг туч.
Он мучился, боялся во сне, но эти мучения и этот страх были сладки ему, потому что он знал, что это сон.
Потом он увидел дом на берегу моря и серую асфальтовую дорогу, и себя в этом доме, и снова страх и желание выбежать из дома, и поиски кого-то необходимого, жалкого ему, а после уже страх, страх только за себя — и вот он на улице, падает, втискивает свое тело в какую-то щель, и небо озаряет ослепительная долгая белая вспышка и не гаснет, а он кричит, кричит, — и ощущает рядом какую-то женщину, не жену, ужас делается меньше, хотя не оставляет его, он прижимается к женщине, слышит под лицом, как мягко подаются ее груди — и лелеет во сне пронзительное, краткое, как замыкание, ощущение наивысшего наслаждения.
Утром они поднялись не рано, позавтракали яйцами, молоком и снова угрем, потом собрались идти в лес. Дочка сказала, что хочет остаться дома и еще поспать. Ей разрешили.
Они ушли, а девочка накинула на дверь комнаты крючок, подошла к окну, приподняла краешек занавески и, слыша горячей щекой влажное прикосновение цветка бегонии, проследила, как уходят отец и мать, затем стала напряженно смотреть на дорожку перед домом. Скоро мимо окна прошел с велосипедом мальчик лет десяти или одиннадцати, сел на велосипед и уехал по тропинке на маяк. Девочка задвинула занавеску плотнее, разделась, легла на кровать прямо поверх грубой самовязанной накидки и стала думать про этого мальчика. Она увидела его еще вчера, мельком, и вчера же влюбилась в него.
Она мечтала, что они принц и принцесса, живут в замке на пустынном скалистом острове. Сначала они ничего не знают друг о друге, потом случайно встречаются в одной из бесчисленных комнат замка и влюбляются.
Она лежала на кровати с открытыми глазами и видела убранство комнат этого замка, и свое платье, и то, как она идет, минуя залу за залой, и свое отражение в огромных зеркалах, и то, как она вдруг замечает этого мальчика, а он давно уже смотрит на нее, и то, как он идет к ней, и свою робость, и первое прикосновение, и его руки на своем теле.
Глаза у ней были открыты и заведены, как у спящей птицы, тело, обмякнув, слабо двигалось по шершавой вязи накидки. Видения ее были грешны, хотя это был не тот взрослый грех, о котором она узнала от девчонок в школе. То ей казалось скучным. Греховное странное наслаждение она получала, вспоминая, как, когда ей было шесть лет, ее царапал семилетний мальчик. Царапал молча, медленно — и ей не было больно, только стыдно.
После, очнувшись, она поднялась, постояла посреди комнаты, сгорбившись, как старуха, оделась и снова подошла к окну, мальчик возвращался с маяка, везя в сетке, привязанной к багажнику, три буханки хлеба. Он поднял глаза — увидел в окне над цветком бегонии маленькое скорбное лицо с плотно сжатыми губами, с белой челкой.
Это была их младшая дочь — «поскребышек», как определила ее про себя хозяйка дома, где они сняли комнату. Старшей дочери исполнился двадцать один год, она недавно вышла замуж и вместе с мужем проводила каникулы в туристской поездке по Крыму. Старшая была крупная, щедра телом, красивая, как мать и отец. Когда они появлялись где-то вместе, их называли «семейство Гаргантюа».
Младшая была спокойным замкнутым ребенком, никогда не болела, и родители привыкли не замечать ее, позволяя ей все, зная, что она никогда не сделает ничего, что повредит ей или принесет неприятности им. В прошлом году она пошла в школу и училась отлично, кроме того, она занималась дома английским и французским языками, а также музыкой. Все три педагога говорили о ней, что у нее удивительные способности. В общем, она была идеальным ребенком для родителей, которые живут не ради детей.
Они отошли от дома на сто шагов и очутились в лиственном светлом лесу. Среди вязов, ясеней и лип не часто встречались широкие ели, низкие синие сосны. На женщине было надето ситцевое в горох платье, открывающее голые колени, и тоненькая шерстяная кофта эстонского производства, которую она купила в Кингисеппе. У нее были темно-русые с блеском, вьющиеся волосы и чувственная вздернутая губка на бело-розовом, почти без морщин, лице. Муж с удовольствием оглядел ее, остановился и притянул к себе. В ее глазах, когда она смотрела на него, тоже было удовольствие: рыжий, без плеши, хотя ему исполнилось уже сорок пять лет, голубоглазый, с загорелым, точно у моряка, тяжелым лицом, с крупным сильным телом. Они долго поцеловались, потом пошли дальше, держась за руки.
Тропа делалась все у́же, вдруг исчезла — они пошли без дороги, не боясь заблудиться, потому что со всех точек острова был виден маяк, неподалеку от которого они жили. Им попадались бетонированные укрепления, оставшиеся с прошлой войны, они спускались вниз, ели малину, бродили по заглиненным, залитым водой подземным ходам.
Потом они заметили яблоню, подошли к ней и очутились в саду, посередине которого стоял полуразрушенный остов печи, полузасосанные землей столбы фундамента. В саду росли сливовые деревья, ранетки, яблони с зимними сортами, плоды которых были еще терпки и кислы, а также дубовка и белый налив. Некоторые яблони сверху и донизу были покрыты красными и желтыми яблоками, точно драгоценным шлейфом — не видно было листвы.
Они нарвали белого налива, пошли дальше, бросая друг в друга огрызками, удивляясь, как это они в первую же прогулку, ничего о том не зная, наткнулись на сад. Но спустя несколько минут они наткнулись еще на один брошенный сад, после еще на один.
От полуразваленной печи слабо пахло сажей и глиной — точно печь недавно топилась и дождя захлестнуло в трубу.
Мужчине захотелось отойти подальше, потому что его вдруг затомил, засосал под ложечкой страх, но он не был приятным, как недавно во сне, — это был подлинный страх, предчувствие чего-то неясного, преследующего. Он быстро пошел прочь, вышел на сухую цветущую поляну, оглянулся.
— Пойди сюда, — сказал он жене и, сняв с нее кофту, постелил на землю.
Ночью ему снился публичный дом. Хотя никогда в таком доме он не был (видел дешевый стриптиз в Париже), к тому же дом этот не походил на описания подобных заведений в книгах, тем не менее он точно знал, что это именно такой дом. Внешне он был похож будто бы на Центральные бани, куда он ходил еще студентом: также продавались недорого бумажные талончики на вход, после чего двором и разными темными нечистыми лестницами надо было идти в отделение — и в каждом, соответствующем стоимости купленного талончика, отделении была своя, довольно большая очередь. Он помыкался от отделения к отделению, но очереди везде были длинные, а он торопился, тогда он сунул женщине при входе гривенник, и она ввела его в какую-то огромную, убогую довольно комнату, с открытым окном, выходящим куда-то в переулок, напротив окна близко было темное здание. От этого терялось ощущение интимности, которое, как ему казалось, должно было бы быть в подобных заведениях, и ему сразу стало скучно и страшно и ничего такого уже не хотелось, тем более что на грязной, заваленной тряпками кровати лежали две скучные и противные девицы, одетые в юбки и закрытые, с длинными рукавами кофты. Кроме того, в комнате находились трое мужчин, очевидно, работающих при этом же заведении, потому что взглянули на вошедшего они без интереса, обычно.
Ему захотелось уйти, потому что все было слишком уж обыденно, невкусно, но он заставил себя остаться, потому что помнил и во сне, что это единственная для него возможность обнять не жену. Сел на грязную койку, снял пиджак, повесил на стул и сказал одной из девок: «Только начинай сама, ладно? Я не очень-то умею. То есть умею, конечно, но…» — «Понятно», — девка усмехнулась и загородила собой от него пиджак и окно, и ему стало душно, и он понимал, что в это время мужчина вынимает из кармана его бумажник. Он, задыхаясь, оттолкнул девку, вскочил, кинулся к пиджаку — бумажника точно не было. «Ну, вы! — заорал он, чувствуя, что вот расплачется, потому что так ничего и не вышло, — отдайте бумажник, не то я сейчас весь ваш бардак в клочья разнесу!..» Мужчина отдал, но какой-то вроде его, а вроде бы не его бумажник, потом отдал другой, уже его. «Ну, ладно, — сказал мужчина, — иди сюда, я займусь тобой…» И томясь, недоумевая, почему он должен идти к этому отвратительному мужику, хотя жена гораздо приятнее и красивее, — он проснулся.
Скинул одеяло и долго лежал, слыша, как бешено колотится сердце, размазывая по волосатой груди обильный пот. За окном светало.
Нравственность — это подчинение обычаям, подчинение традиционному способу действий. Самый нравственный тот, кто все время приносит жертвы обычаю.
Но ему было легко приносить эти жертвы: он появился на свет с необычайно развитым инстинктом самосохранения, с детства и до сих дней инстинкт руководил всей его жизнью. Он действительно любил свою жену, она была его первой и единственной женщиной, с ней он прожил двадцать два года: поженились они еще на фронте.
Ему действительно нравилось переводить греческих философов, в работе этой, далекой от треволнений сегодняшней жизни, он находил чувственное наслаждение: мысли, которые он прочитывал на древнегреческом и писал на современном русском, были более велики и совершенны, чем те, что можно было прочесть нынче в газетах и журналах. Он их и не читал, памятуя, что не следует ничему удивляться, не следует ни от чего огорчаться, ибо, что свершается — свершится, и никто тому помешать не в силах.
В общем, он жил так, как хотел, не мешая жить никому, не заедая ничей век, не гордясь ни перед кем, но ни перед кем и не унижаясь. Деньги, которые они с женой хорошо, со вкусом тратили, он зарабатывал честно: спина его к сорока пяти годам, несмотря на ежедневную длинную утреннюю зарядку, стала сутулой, потому что зимой он работал не разгибаясь. Издательства, заказывавшие ему переводы, знали его любовь к греческим и латинским авторам, его нелюбовь к спорам и выяснению отношений, платили ему по низшей ставке, хотя переводчик он был высококвалифицированный. Возможно, он был талантлив и мог бы даже написать вещи оригинальные, но он никогда не пробовал делать этого, несмотря на то, что за плечами остались фронт, плен, побег, опять фронт и многое другое, о чем можно было бы ярко и интересно написать.
Неожиданно наступила жаркая погода, хотя они уже и не ждали ее в это время здесь. Теперь они стали на целый почти день уходить на море.
Долго выспавшись, не рано позавтракав, они брали махровые цветастые полотенца, надувные игрушки, бадминтон — и шли к месту, отведенному пограничной охраной, для купания. Впрочем, на пляже никогда никого не было, и жена загорала голой, а он все-таки в плавках из-за дочки, потому что еще года два назад на пляже в Новом Геленджике, когда они, как обычно, отошли далеко от людей и разделись, он вдруг поймал ее спокойно-изучающий взгляд у себя ниже пояса. С тех пор он избегал появляться перед ней обнаженным, хотя очень любил наготу, даже спал круглый год голым: ему казалось, что тело так лучше дышит. Дочка иногда оставалась дома, и тогда он, идя к морю, спешил, предвкушая свое младенческое полное омовение в этой первозданной благодати.
Тропка через лес и заболоченные, но просохшие теперь луга приводила прямо к их месту, он сбрасывал сандалии еще на жесткой болотной траве, чтобы лучше потом ощутить, вкусить обжигающую сладостную мягкость песка — ступал на песок и, уже постанывая от наслаждения, шел по нему к их лежке, сбрасывал распашонку, шорты и стоял так несколько мгновений, слыша огромным телом, как обтекает его сухой жар от песка и влажные длинные струи бриза. Потом он падал на спину, разбросав руки и ноги, втискиваясь, ввинчиваясь в подающееся под ним раскаленное ложе — и уходили, уходили, уходили из его натруженной, плохо уже гнущейся спины усталость, заботы, страх.
Все это время он спал ночами легко, сладко, без сновидений.
Долго лежал, подставляя солнцу большое красное тело, никогда не загорая до черноты, но никогда и не сжигаясь, он обожал солнце, доверчиво, наслажденно отдаваясь ему до тех пор, пока не начинал слышать его в себе: в прокуренных легких, в суставах, перестающих побаливать и хрустеть, в позвоночнике, в крестце — поднимался и шел в море.
Брел по мелководью с торчащей везде желтой осокой и камышами, ступал на прогретые солнцем влажные отмели, снова входил в теплое, едва закрывавшее его толстые ступни — брел, брел, брел, постепенно погружаясь по щиколотку, по икры, по колени, потом вода доходила до паха, и он счастливо вздрагивал, постанывая тоненько, и уже дальше шел торопясь, слыша, как вода поднимается по животу и бедрам все выше, поплескивает, похлопывает мясистое тело, потом она подступала под грудь, под горло — он разевал рот, выдыхая вытесненный воздух, улыбался и тихо хрипел, желая закричать от счастья и стесняясь. После он плыл долго, переворачиваясь с живота на спину и снова на живот, закрывая и открывая глаза, видя бесконечно-струящийся белесо-голубой воздух, лимонные стройные столбы солнечных лучей, бесконечное, нежное, голубое море.
Он открывал глаза, схватывал все это — и снова закрывал, боясь, что сердце разорвется от счастья.
В два часа они возвращались домой, обедали, спали после обеда, а потом снова шли на море и оставались там до тех пор, пока солнце, коснувшись горизонта, принимало форму раковины, митры, огненного пурпурного гриба, — исчезало. Тогда они шли ужинать и сидели дома, разговаривая с хозяевами, наслаждаясь, что нет транзистора, радио, телевизора, газет, кино. Наслаждаясь тем, что время остановилось.
Иногда, если он просыпался рано и не мог заснуть, — вставал, надевал джинсы, резиновые сапоги, свитер и шел на берег, серый в рассветной мгле, неуютный, таинственный. На черте прибоя валялись красные резиновые перчатки, пластмассовые, причудливой формы фляжки, бутылки, деревянные и пластмассовые пробки с тиснением. Скоро ему понравилось собирать эти пробки, словно бы заразился безвредной страстью. Набралось штук пятьдесят, и он радовался, когда попадались новые, с невиданным прежде тиснением. На пробках были изображены шахматные короли, готические башни, веселые французские офицеры с киверами, черные кошки, усатые сутенеры, субретки, лошади — марки винных фирм из разных стран. Вещи эти выбрасывали или роняли в море с проходивших пароходов, но днем на песке почти ничего не оставалось: видно, подбирали ребятишки рыбаков или идущие дозором солдаты.
Однажды ему попался очень красивый, красный в черную клетку мяч, с тех пор дочка стала ходить на поиски вместе с ним, а когда он ленился подниматься, она уходила одна. Ей разрешали.
Она брела по берегу — маленькое серое пятнышко на сером, не окрашенном еще рассветными красками, песке, брела, не очень всматриваясь в попадавшиеся ей предметы, изредка только подбирая какую-нибудь особенно красивую фляжку из-под шампуня, разглядывала картинку, где пышноволосая женщина молча хохотала красногубым ртом. Отвинчивала крышку — вдыхала терпкий, словно аромат перегретого солнцем соснового леса, запах.
Идя через луг обратно, она иногда будила ленивых, еще полупроснувшихся змей. Они поднимали головы из желтой травы, — черные или с медным тяжелым отливом, — длинно шипели, покачивали треугольными головами, глядели неподвижно. Девочка отскакивала, глубоко вздыхала и, настороженная, как сжатая пружина, разглядывала змею, готовая, едва та кинется, отскочить или раздавить ее ботиком. Но змея не кидалась, холодная кровь, требующая тепла извне, вспыхнув, тут же гасла, туловище, вздернувшее голову, слабело, обмякало — и змея медленно утекала в траву, переливаясь и отвратительно поблескивая на извивах, словно струйка гноя.
Девочка опять глубоко вздыхала и шла дальше, и сочиняла стихи, в которых почти не было рифмы и ритма, которые были совсем не детскими стихами: «Противным ртом лягушка хапнула мошку, но вот на нее наступил человек — лягушка протухла, гниет, а мошка теперь сама ее жрет…»
Погода испортилась, но уезжать отсюда совсем им не хотелось, они решили слетать дня на три в Таллин, развлечься и купить кое-что из продуктов, чтобы разнообразить стол: рыба надоела. После этого пожить здесь еще недели две. Дочку они оставили с хозяйкой.
В Таллин прилетели днем, им повезло: в гостинице «Палас», где в сезон останавливались обычно иностранные туристы, им дали на три дня двухкомнатный номер, стоивший девять рублей в сутки.
Правда, номер был угловой, — под одним окном у них грохотали трамваи, под другим шумела площадь Победы, едва ли не самая оживленная в Таллине, — к тому же мебель была некрасивая, а занавеси плюшевые и пыльные, тем не менее они были довольны. Номер был просторный, ванная удобная и чистая, внизу было превосходное кафе, и все, что они собирались посетить за эти три дня, было рядом с «Паласом».
Приняв ванну, поспали с дороги, затем спустились вниз выпить кофе. Они почти не разговаривали между собой, приучившись за двадцать с лишним лет понимать друг друга по движению бровей, улыбке, просто по едва заметному изменению выражения лица. Сидя где-нибудь в шумной, но не касающейся их компании, они болтали подобным образом, не произнося ни слова, — и когда уходили домой, им казалось, что они подробно всё и всех обсудили, обо всем составили единое мнение.
Они вошли в кафе, обратив на себя внимание, хотя разного колоритного народа там было предостаточно, но они всегда обращали на себя внимание: это была породистая, элегантная, красивая пара. Сели за столик у окна, к ним тотчас подошла официантка и обратилась по-эстонски, он отвечал по-немецки. Он привык, что везде в Прибалтике его принимают за эстонца или латыша, и не хотел их особенно разочаровывать.
Они взяли по двойному кофе со сливками, по рюмке коньяку и по два чудных эстонских пирожных с ревенем. Выпили коньяк, стали медленно тянуть кофе, слушая и наблюдая зал, молча переговариваясь иногда.
Впрочем, он скоро выключился и перестал принимать сигналы жены. Он наслаждался. После московской суеты и загазованного воздуха он жаждал тишины и кислорода, но после двух недель тишины он снова с удовольствием опустился в многоголосицу, в загазованность, суету. Тем более что здесь суета не касалась его непосредственно — она обтекала его, точно морская вода, то достигая щиколотки, то поднимаясь до ключиц — плескалась, переливалась, рокотала приглушенно. Он тянул кофе по глотку и заказал еще, хотя знал, что ночью у него будет сердцебиение, — и не видел лиц, не слышал слов, просто наслаждался, сидел, откинувшись на спинку кресла, вытянув ноги, слабо поводя плечами — курил.
Потом они пошли побродить по городу. Он с удовольствием чувствовал на себе взгляды встречных мужчин и женщин, он знал, что отлично одет, что рядом с ним идет красивая жена, что лицо его умно, сильно, значительно, хотя он и не прилагает никаких усилий к тому, чтобы она была, эта значительность.
Он не хотел вспоминать, думать о времени, когда стеснялся выходить из дому, потому что не было приличной тряпки, а лицо его носило униженное, зависимое выражение, ибо он был постоянно голоден. Он не хотел вспоминать, не хотел знать о тех долгих годах, он вычеркнул их совсем из своей жизни.
Они зашли в «Глорию», заказали столик на вечер, потому что по прошлому опыту знали, что вечером в «Глории» мест не бывает. Зашли в магазины, но не купили ничего: везде было много народу; тогда они отправились в Вышгород, походили по мощенным плитами улочкам и переулкам, поглядели сверху на крыши Старого Таллина, крытые разного цвета черепицей — от серо-розового до темно-красного, словно запекшаяся кровь, — и спустились вниз.
В маленькой русской церкви шла служба. Едва они ступили туда, их окутали струи ладана, сладкий запах восковых погасших свечей, негромкое пение слабых старушечьих голосов, мерцание бликов на медных окладах икон, трогательность бумажных цветов, наивная таинственность приоткрытых дверей алтаря. Священник был худой, седобородый, с серыми глазами навыкате.
Жена купила две свечки и поставила перед иконой Богородицы, бросила рубль в тарелку и еще много мелочи в кружку на восстановление храма. К ним сразу обратились взоры близстоящих старух, очевидно, завсегдатайниц церкви, на лицах проступили поощряющие почтительные улыбки.
Он незаметно отошел от жены, стал с правой стороны алтаря, прислонившись к колонне, смотрел на священника. Слушал. Тот читал немного торопясь, немного заученно, но хорошо читал. И в паузах старушки легко и светло подхватывали качающимися голосами: «Аллилуйя, аллилуйя, господи боже, помилуй нас!..» Он слушал, умиляясь, и чувствовал, что вот-вот заплачет — оттого, что все это было наивно, трогательно, оттого, что это неотвратимо уходило в прошлое: огромный кусок истории его народа — он ощущал себя сейчас крохой от плоти его, — этот кусок истории был как бы обряженный, соборованный уже покойник, и лицо его, как у любого покойника, было восково-чисто, неземно и вызывало слезы. Он жалел, что за московской занятостью и суетой не ходит на эти прекрасные спектакли, не знает толком православной службы, хотя уж ему-то следует знать ее досконально. Он вспомнил единственные стихи-молитву, которые знал на память, и стал шептать про себя, удивляясь их высокому совершенству:
…да святится имя твое,
да приидет царствие твое,
да будет воля твоя,
как на земле, так и на небе…
…и не введи нас во искушение,
но избави нас от лукавого,
и прости нам грехи наши,
как и мы прощаем должникам нашим…
Служба кончилась, они пошли по сумеречным уже улочкам Старого Таллина, вдоль сложенной из серых с черным известковых плит городской стены. В них обоих сейчас стояло приятное, тихое, трогательное — это не хотелось расплескать.
Вечер они закончили в «Глории». Тут было в меру шумно, в меру пестро, музыка не оглушала, официанты были почтительно сдержанны, пиво было хорошим. Правда, кормить в «Глории» стали гораздо хуже, чем два года назад — это их серьезно огорчило.
За три дня они находились по магазинам, ресторанам и кино и вернулись на остров с удовольствием. Снова стали жить, слушая тишину, и слушать эту тишину было для них тем приятней, что они знали: в их власти в любой момент оборвать это тихое житье. Много гуляли, несмотря на дождь, много спали, сладко ели.
Однажды он попросился с рыбаками в море, посмотреть, как ловят угрей, его взяли охотно: к ним в поселке привыкли.
Они вышли на мотоботе часов в шесть утра, на море стоял туман.
Он сидел на носу, опершись на локоть, полузакрыв глаза, светлые брови и ресницы сильно выделялись на красном мокром лице. Он был одет, как и все рыбаки, в клеенчатую желтую робу, высокие резиновые сапоги и клеенчатую шляпу с полями, спускающимися на плечи. Кричали чайки, летящие за бортом, — и ему неприятно было слушать этот крик, пронзительный, протяжный, точно дребезжание проводов, бьющихся друг о друга в столбе смерча.
Вынули первый вентерь — он тоже помогал тянуть, сразу ссадив себе канатом ладони, — и в лодку потекла рыба. Он присел на корточки, с восхищением погрузив руки в эту вздрагивающую скользкую груду: зеленела салака, взметывались, сверкая белым брюхом, треска и щуки, стремительно переползали, тыкаясь мордами в темный борт, угри. Он поднял крохотную камбалу и смотрел, как она вспорхивает у него на ладони, словно серая ночная бабочка, трепещет тонкими, мелко вырезанными краями круглого тела. Ворох камбалы был похож на ворох бурых осиновых листьев и трепетал, как под ветром.
Они шли от вентеря к вентерю, и он, как и все, торопясь, тянул канат, после тянул вентерь за капроновое плетенье, после вытряхивал из ячеек рыбу, после, торопясь, разбрасывал ее по ящикам, выкидывая за борт мелкую, — и чайки подхватывали ее у воды. Он не устал, конечно, потому что был слишком силен физически, ему было весело от непривычной работы, оттого, что рыбаки неуклюже шутили, мешая немецкие и русские слова — специально для него. Но, когда они опорожнили последний вентерь и пошли полным ходом к своему причалу, он с удовольствием снова сел на носу, погрузив сапоги в текучие сплетения угрей, замолчал.
Оказывается, в моменты безделья в нем шел какой-то, не всегда даже осознаваемый, но приятный ему мыслительный процесс — труд, физическая работа прервали его.
Они отвезли рыбу в бригаду, потом причалили возле своих домов, вылезли на берег и пошли по дороге. Хозяин нес ведро со щуками, треской и угрями. В магазине купили водки — и он подумал, что с наслаждением опять выпьет сегодня.
Они шли рядом — пять мужиков в одинаковой одежде, друг другу под рост. И жена, вышедшая навстречу, не узнала его среди них, — и прошло в ней вдруг воспоминание о никогда с ней не бывшем: мужчина идет домой с добычей. Ей стало приятно от этого воспоминания, приятно было ощутить на своей щеке его вдруг ошершавевшую жесткую ладонь. Она принялась помогать хозяйке чистить рыбу, чего раньше никогда не делала.
Развели во дворе костер, сварили уху в закопченном котле, нажарили угрей. Потом шумной компанией, — рыбаки и жены, — пили водку, хлебали уху, ели жареных и копченых угрей, которые, сколько их ни ешь, никогда не надоедят, — пели вместе эстонские и русские песни.
После он встал из-за стола, мигнув жене, они вышли. Целовались за домом, то и дело оглядываясь, чтобы не увидели, после залезли на сеновал и заснули.
Они были счастливы.
Вечером они снова ели и снова пили, он и жена пели на два голоса «Шумел камыш» — коронный их номер, особенно в незнакомых компаниях. Все удивленно убеждались, что это вовсе не гимн пьяниц, а очень нежная, наивная русская песня.
Ему приснился сон, что он вернулся в Москву, но не в свою квартиру, а в какую-то другую, которую ему не то дали, не то жена обменяла. Квартира была очень просторная, но грязноватая, он ходил по комнатам и думал, что это ничего, нужно сделать ремонт, а так она просторная. Он ходил и следом ходили какие-то люди, объяснявшие, что это хорошая квартира, а они уже переехали в его. И он ходил, все ходил по этой квартире, и видел вдруг полуобвалившийся закопченный потолок, железную закопченную трубу — через всю комнату в форточку; обвисшие клочьями грязные обои, маленькие окна с выбитыми стеклами. Грязную кухню с керосинками, грязную холодную уборную. Он все ходил и убеждал себя, что это ничего, можно наладить, и деньги есть, но в нем поднималась тоска и тревога и тоскливое недоумение: зачем же он переехал сюда из чистой своей удобной квартиры? И обреченность, потому что ничего уже нельзя было исправить, его обманули, жестоко провели, как это с ним бывало уже, но этот обман трагический, потому что в таких трущобах он жить больше не хотел и не мог. Он не то вышел на улицу, не то просто выглянул в окно — и увидел мазанную глиной, полуосыпавшуюся стену этого дома, и канаву с застоявшейся вонючей водой, и тяжелое, набухшее влагой небо. Тогда еще какое-то неясное предчувствие стало томить его. Он снял шляпу, провел ладонью по голове. Он был лысый. Он еще раз, торопясь и потея от страха, ощупал голову: волос не было. Он закричал, зарычал страшно — и проснулся.
Обычно, просыпаясь, он сразу сбрасывал с себя тяжкое, весело убеждался, что все лишь сон, и, перевернувшись со спины на бок, засыпал снова. Сейчас он просто открыл глаза, полуглядя в темноту, чувствуя, как по вискам за уши текут слезы, грубо всхлипывал, давя звук. Он был еще в этом сне.
Так он лежал долго, почти не шевелясь, после тихо встал, обул на босые ноги сапоги, накинул на голое тело плащ и вышел во двор.
Девочка проснулась рано, только начало светать, полежала молча, потом каким-то непонятным чувством узнала, что одного из родителей нет в комнате, приподнялась. Не было отца. Она торопясь оделась, жалея, что прозевала его и теперь вряд ли догонит, выбежала на крыльцо. Постояла, пытаясь разглядеть, не маячит ли где на тропе силуэт отца. После заметила, что следы идут не к калитке, а к сеновалу.
Пошла к сеновалу, послушала, после вошла. Оглянулась — и вдруг напряглась, точно пружинка, молча стояла и смотрела на человека в плаще — распахнувшемся и обнажившем волосатую грудь, большой живот, желтые колени, под которыми, словно ведерки, болтались резиновые сапоги. Его багровое лицо, нелепо вздернутое веревкой.
Потом она повернулась и медленно пошла в дом.
Вскрытие и расследование ничего не обнаружило: он был абсолютно здоров, счастлив, обеспечен, не замешан ни в каком преступлении. Вероятно, самоубийство было совершено им во время приступа помешательства, которые случаются после сильного опьянения.
1966
— Поляны светились лимонным светом… — сказал Юс. — Это мое! Чур, не воровать.
— Положим, раз я тебя сюда привела, тут все мое, — возразила я. — Если мне надо будет, возьму. Но для стихов этого не надо, это проза — и не очень хорошая.
Юс ничего не ответил, но я поняла, о чем он молчит. Он был уже достаточно известным писателем, вокруг его рассказов шли споры, ругня, а кто слышал обо мне? Юс снисходительно считал меня талантливой, но талантливой где-то внизу, в трюме: сам же он ходил по палубе.
Он был прав, но не в том смысле, что мне недоставало таланта, а в том, что я невезучая, — это хуже, чем неталантливая. Когда везучий человек делает в искусстве бизнес, его все, в общем, уважают. Понимают, что он делает бизнес, не претендуя ни на что другое, всем нравится, что он делает его красиво, а главное, всем нравится его успех, который вообще неизвестно отчего зависит — просто король-случай. Если есть успех — это всё, тут даже умные люди начинают в конце концов думать: я, наверное, ошибаюсь, раз всем нравится. Наверное, это просто не в моем вкусе, а на самом деле все-таки талантливо.
Неудачника, покуда еще неизвестно, что он неудачник, все любят, говорят ласковые слова о его таланте, потом начинают жалеть, а потом, когда окончательно выясняется, что он неудачник, к нему чувствуют брезгливость, пока наконец просто не забывают, что он живет на свете.
В своей личной судьбе я, в общем, удачлива. Прекрасно могла бы я сорваться с трамвая и разбиться, когда он несся через Каменный мост, и я висела на подножке, и у меня совсем онемели руки. Или могли спихнуть с поезда, когда я ездила за грибами на Столбовую, а после цеплялась за состав, обсыпанный людьми, точно вшами. Или тот солдат из хозчасти мог меня встретить не в поле, а в лесу… Да господи! В три года я помирала от скарлатины — если бы не приехал отец и не дал мне кровь для переливания… Впрочем, все началось гораздо даже раньше: я была нежеланным внебрачным ребенком, и мать серьезно намеревалась сделать аборт. Помог король-случай, необыкновенное мое везение…
Хотя, с другой стороны, все могло бы идти на ином, более спокойном и сытом уровне — и тогда то, в чем мне везло, просто не происходило бы.
Но Юс пока еще не знал, что я неудачница, он просто считал, что я гораздо менее талантлива, чем он, и общественного внимания ко мне поэтому, естественно, неизмеримо меньше. Юс даже пытался передавать мне свой опыт, хотя мы и работали в разных жанрах.
— Понимаешь, старуха, — говорил он, — я хитрый татарин и из нашего долгого учения в этом институте вынес «мыслю»: остается простое: Шекспир… Чехов, Бунин… Всякая шантрапа, которая выпендривалась почудней, чтобы привлечь к себе внимание, забыта. Они просто были малоталантливы, старуха, потому и делали кульбиты. Так что, главное, не мудри, как… — Тут он называл несколько фамилий известных уже молодых поэтов. — Пиши просто. Я вот пишу просто.
Оставалось действительно главным образом простое, потому что, в общем, конечно, самое сложное поразить людей простотой, к тому же в простом не скроешь отсутствие мыслей и отсутствие своего отношения к жизни. Только у каждого из великих была своя простота, к которой они приходили через сложность, через поиски. А у Юса простота была не своя. Талантливая, но не своя. Нельзя обманывать судьбу, ее не перехитришь.
Ну, ладно, не в том дело.
Мы были в лесу, ночью, это я позвала Юса пойти по моему кольцу на лыжах после обеда. Стояли на лыжне, смотрели вокруг, каждый подмечал свое. Глаза у Юса были хорошие, ничего не скажешь, детали он видел как никто.
Юс перестал глазеть на лес, оперся грудью о скрещенные палки, — был он тогда уже грузноват, выглядел старше своих тридцати трех лет, — и принялся разглядывать меня. Я никогда не была особенно хороша собой, но поэтессе это прощается, если она пишет любовную лирику на высоком уровне. Я писала всякое и такие стихи тоже, хотя читала их редко.
— А ты ничего… — сказал Юс и улыбнулся. — Давай поцелуемся.
— Не хочу. — Мне правда не хотелось с ним целоваться, потому что он никогда не вызывал у меня эмоций такого рода.
Юс не обиделся, он привык, что я со странностями. Они с Викой даже говорили, что я их заставила поверить «в возможность дружбы между мальчиком и девочкой», хотя с самой школьной скамьи они относились к этому скептически. Юс помолчал, еще раз поглядел вокруг и на небо, чтобы запомнить, как именно сверкает снег, светятся поляны, выпечатываются на небе черными вершинами сосны и ели. Положил это в свою кладовку, чтобы вытащить после, когда надо.
— А ты сумасшедшая, Верка, — уверенно сказал он. — Зачем это мы сейчас в лесу? И до Малеевки еще топать и топать час. Могли бы сидеть, пить коньяк, ты бы читала свои симпатичные стихи и играла на гитаре. А вдруг волки? Иди вперед.
— Волки обычно нападают сзади, — сказала я, хотя не знала, откуда нападают волки.
— Тогда иди сзади.
Про коньяк и сиденье в комнате Юс говорил не всерьез, хотя, может быть, ему правда стало скучно со мной и захотелось поскорее очутиться в тепле, поужинать, сходить в кино или сыграть в бильярд. Но вообще-то его тоже мотало за впечатлениями по северу, югу и центральной полосе. Он тоже был ушибленный, иначе он не мог бы так писать. Но насчет волков — это правда. Юс был не рыцарь и не скрывал этого, считая, что талант надо беречь. Впрочем, сейчас очень многие поняли, что жить хорошо и благородные слова того не стоят, чтобы из-за них лишаться самого дорогого.
Юс побежал впереди по лыжне, я следом. Он оглянулся, сильно ли я отстала, и повторил еще раз:
— Нет, ты сумасшедшая. И зовут тебя как-то по-дурацки: Вера. Так женщин не зовут, разве что у Чернышевского. Любимых женщин, старуха, так не зовут.
Положим, его имя тоже не ласкало слух: Юсуп. Но он был прав: я сумасшедшая, хотя тогда я еще об этом не знала. Догадывалась, что я какая-то не совсем такая, как все, но мне казалось, что это из-за плохого характера: мне с детства отец, а особенно мачеха внушали, что у меня плохой характер и что жить мне поэтому будет трудно. Мне и на самом деле трудно жить, но не из-за характера, а из-за того, что я не как все. Не то чтобы я лучше или хуже, просто совсем другое измерение.
— А некоторым очень нравится мое имя, — сказала я. — И мне тоже иногда нравится. Иногда не нравится.
Один человек говорил мне: «Господи, как тебя прекрасно зовут: Вера… Вера!.. И как твое имя тебе подходит!.. В тебе тайна есть, непонятное, хрупкое что-то, неуловимое… Ведь верить можно только в то, что до конца не понимаешь, не представляешь ясно, в то, что выше тебя… Едва ты что-то до конца понял — оно уже рядом с тобой, это вещь из твоего обихода. Как верить в нее? Или любить?.. Поэтому сейчас нет любви, нет веры: почти все уже понято, поставлено рядом. Все обыденно…»
Вот такие слова я выслушивала однажды. Мне они были приятны, но человек, который их говорил, был мне не нужен. Мне был нужен другой человек, которому была не нужна я. Теперь я понимаю, что виновато мое иное измерение: тем мужчинам, которые мне нравятся, трудно со мной. Другим не трудно, а этим трудно. Впрочем, другим тоже было бы трудно, но они не чувствуют этого, а те чувствуют сразу. Им нужны нормальные женщины, потому что сами они нормальные люди.
Но опять-таки это я сейчас понимаю, а тогда не понимала и старалась приспособиться. Я всю жизнь старалась приспособиться, стать нормальным человеком, пока не поняла, что ничего все равно не выйдет.
— Ладно, — сказала я Юсу. — Иди, не оглядывайся, не то на ужин опоздаем.
Хотя я честно пыталась одарить Юса тем, что увидела сама, но одна в лесу ночью — это вовсе не то, что вдвоем. Я вообще люблю гулять одна. Люблю быть одна.
Не всегда, конечно, — можно, наверное, повеситься, если вечно быть одной. Иногда мне просто необходимы люди, шум, разного рода кульбиты, вроде даже выпить водки и повалять дурака. Но если люди, шум и кульбиты длятся дольше трех дней подряд, меня начинает томить черная хандра, мизантропия — и тут уж я ищу одиночества любым способом. Однажды, устав от тесного дружеского общения в Малеевке, я сказала, что уезжаю в город. Заперлась у себя в комнате и целый день провалялась, заткнув уши ватой, не пила, не ела. Все было хорошо, но мои добрые друзья вечером взяли у гардеробщицы ключ, чтобы поставить мне в комнату ужин. В комнате они нашли меня, им было странно, мне неловко, но если бы я не отдышалась чуть-чуть вот так, боюсь, что я начала бы кусаться.
Теперь я понимаю, что причиной подобных странностей было мое воспитание. Мама, которую папа убедил-таки аборта не делать, родив, быстро препоручила заботы о дальнейшей моей судьбе папе. Тот тогда был холост.
Я росла таким образом: иногда у меня были няньки, раза два я начинала ходить в детский сад, но чаще всего отец меня оставлял одну дома, заперев на ключ. Помню, что, проснувшись и поиграв немного во что-нибудь для очистки совести — отец строго наказывал мне не скучать и играть в игрушки, — я садилась возле двери и смотрела в замочную скважину, кто поднимается по лестнице. Ждала отца. Случалось, он приходил очень поздно: у него все-таки была какая-то личная жизнь; тогда, не дождавшись, я так у порога и засыпала. Мне влетало, конечно.
Гости, вообще какие-то люди у нас бывали редко, я думаю, из-за того, что отец не любил убирать за ними. У нас была, как теперь бы сказали, однокомнатная квартира, а на самом деле просто келья высшего разряда в бывшем монастырском доме. Двери большинства келий выходили прямо в коридор, — нашу от коридора отделяла небольшая кухня, где, кроме водопровода и дровяной плиты, никаких других удобств не было.
Помню, что у нас всегда было очень чисто и красиво, но, наверное, мрачно.
Отцу, когда я родилась, было уже сорок лет, и он начал приобретать привычки холостяка: любил чистоту и порядок, но, поскольку няньки у нас дома долго не задерживались, думаю, из-за того, что каждая быстро начинала претендовать на роль хозяйки, отец делал все сам.
У нас был паркет, уложенный большими квадратами, отец натирал его темно-вишневой мастикой, и я пачкала пятки, когда бегала по нему босиком. Пятки, чулки или следики фетровых валенок, в которых я ходила дома зимой, были у меня всегда оранжевые. Обои в комнате были темно-красные в мелкую сеточку, а сверху по ним шел очень широкий бордюр с мишками в лесу, я любила его разглядывать, валяясь на кровати.
Вечером, вернувшись с работы, отец топил голландку, я садилась перед раскрытой дверцей и глядела на огонь; по-моему, он меня гипнотизировал: не помню, чтобы я думала или представляла что-то занятное, глядя в огонь, однако оттащить меня от печки и уложить спать было достаточно трудно.
Одевали меня дома в байковые длинные штаны и тоненький бежевый свитер. Как-то, поперхнувшись, я облила его рыбьим жиром; после, несмотря на стирки, он противно пах, но обновки мне покупали редко, этот свитер существовал даже тогда, когда я пошла в школу.
Отец хорошо готовил. С тех пор я, пожалуй, не едала ничего такого вкусного: драчену, например — блюдо из муки и яиц, запеченное в печке. Или форшмак из селедки, мяса, яиц и белого хлеба. Помню, что отец даже пек куличи и запекал в той же голландке окорок в ржаном тесте.
Отец был атеистом, но устраивал мне тайно на рождество елку — тогда это считалось почти преступлением. Отец меня любил, конечно.
Как все человеческие детеныши, я жаждала общества, но с каждым годом мне становилось все труднее с детьми и со взрослыми.
Как-то приехала моя тетка по матери и жила у нас с неделю. Мне хотелось ее развлечь, но я не знала как и врала ей, что у нас живет мышь, которая, если тихо, выходит из норы и играет со мной. Тетка, желая сделать мне приятное, сидела не шевелясь, ожидала выхода мыши, но та, конечно, не показывалась. Тетка разговаривала со мной, как со старушкой: почтительно и терпеливо.
Мышь у нас жила, но выходила только в сумерках, если не горел свет. Тогда мне бывало страшно. Мышей я не боялась, но мне казалось, что это шуршит и тихонько топочет не мышь, а что-то еще. Если вдруг, обманутая тишиной, мышь выбегала днем, то я бросала ей кусок булки, и она улепетывала в свою дыру, словно от камня, а отец после ругался, что я разбрасываю хлеб и сорю.
Трудно мне приходилось и с моими одногодками: они нюхом определяли на мне печать отверженности и играть со мной не желали, только дразнили. Если же я находила девочку, которая, как и я, была одна, то игры у нас все равно не получалось: я не умела играть.
Однажды я и еще какая-то девочка остались после закрытия детского сада: мой отец и ее мать запаздывали. Воспитательница одела нас и оставила во дворе. Мы забрались на какие-то задворки и сели на груде железного лома. Поговорили на тему о том, кто твой папа и где ты была летом, потом девочка предложила играть в дочки-матери. Я, естественно, была отцом, она матерью, детей у нас пока не было, дальше моей фантазии хватило лишь на то, чтобы сказать, что я пойду на работу, а ты сиди дома. Но как и зачем ходят на работу, я не знала, подошла к железному прутку, торчащему из груды лома, и стала его трясти. Трясла я его долго, девочке стало скучно, она сказала: «Ну тебя, ты дура!» — и убежала к воротам. Я же осталась на задворках, пойти за ней мне было стыдно.
Правда, когда мне исполнилось пять лет, я стала вдруг свободно читать и читала «Маугли», «Гаргантюа и Пантагрюэль», «Ребята и зверята», «Рассказы о животных» Э. Сетон-Томпсона, «Барона Мюнхаузена», «Гулливера» и прочие детские книги, журналы «Еж», «Чиж» и «Пионер», печатавшийся тогда на плохой бумаге формата газетного листа. Не думаю, что сильно изменилось содержание моего домашнего сидения: какие-то грезы, какие-то видения во мне шли всегда, теперь они стали просто идти на сюжеты прочитанных мною книг, особенно Маугли. Но зато, выходя на улицу, я уже могла предложить ребятам поиграть в Маугли, рассказывала, что и как надо делать, распределяла между ними роли Багиры, Каа, Шер-хана, братьев-волчат. Всем нравилось играть во что-то необычное, и, хотя печать отверженности с меня смыта не была, я ее стала чувствовать гораздо меньше, забывала о ней. Дети бессознательно хотят быть, как все, не выделяясь ни прической, ни одеждой, ни языком. Я тоже хотела быть, как все: увы, мне это никогда не удавалось.
Лирическое отступление порядком затянулось, но мне просто хотелось, чтобы было понятно, откуда взялись у меня некоторые странности в характере. Ничего ведь не бывает просто так.
Так вот, мои ночные путешествия по лесу начались, в общем, случайно. Я вышла после обеда на свое кольцо, думая, что успею пройти по нему до наступления сумерек. Неделю назад я ходила в лес после обеда и как раз к сумеркам вернулась в дом. Однако я забыла, как быстро сокращается световой день в это время года. Когда я вошла в лес, стало смеркаться, я прибавила скорость, но чем скорее я шла, тем быстрее темнело: дальше в лесу деревья были все гуще и все выше. Тогда я решила не торопиться, а наоборот, пойти тише. Я еще никогда не была в лесу ночью, если не считать, что девчонкой во время войны ездила с ночевкой за грибами, но ночевала я на станции под лавкой, а не в лесу. Выходила рано, едва начинало светать, но те мои ночные походы не считаются: ума не было, страха не было. Да и глаз не было. Сейчас у меня есть глаза, правда, есть и страх. Но страх я умею подавлять.
Я шла по своему кольцу: пятнадцать километров, ежедневная норма вместо зарядки — привычное, примелькавшееся до того, что днем я даже не глядела по сторонам. Если я иду гулять по прямой, то мне сразу же хочется вернуться: почему бы не вернуться с этого места, зачем идти дальше? А в кольце есть центробежная удерживающая сила: если уж вышел на орбиту, несись по ней, хотя бы до того момента, когда точка выхода на орбиту не сомкнется с точкой схода с нее. В общем, мы ведь все время совершаем какие-то замкнутые круги: уходя на работу — возвращаясь с нее, улетая в командировку — и прилетая. Можно, конечно, сказать, что это движение по прямой: туда — и обратно, по линии движения исходная и обратная никогда не совпадают, не совпадают и психологические линии, это всегда вытянутый эллипс — окружность, а не прямая. Полный психологический цикл человеческой жизни — тоже эллипс.
Короче говоря, я шла по своему кольцу, шла медленней и медленней, потому что вокруг все было ново для глаза. Ново не только тем, что днем светло и солнце, а ночью темно и луна. Ново было содержание окружавшего меня.
Я очень люблю день и солнце — при солнце мне покойно и весело, а сейчас было как-то странно, но странно по-хорошему. Я подумала, что, вероятно, ночью из-за отсутствия солнечной радиации меняется состав атмосферы — точнее, ее электрический состав. Я человек необычайно нервный, сильно реагирующий на малейшие изменения в окружающей обстановке, а тут у меня еще был особый, почти радарный настрой, и я вдруг почувствовала: наконец-то!.. вот оно, мое время, время звереныша, выращенного взаперти.
Я ощущала себя необычайно легко — так легко мне еще ни разу не бывало днем, когда присутствие непривычного для моего организма элемента, вероятно, подавляло меня. Мне было воздушно бежать: палки вскидывались сами и, втыкаясь в снег, почти подбрасывали тело в воздух. Поле было синее, с каким-то чуть розоватым отливом и нереальное, как нереальна была легкость моих движений и тот внутренний подпор, — у горла стояла гениальность. Я понимала, что вот в таком состоянии всходят на костер и не чувствуют боли.
Я бежала, касаясь кольцом палки своей коротенькой синей тени, и вдруг подумала: как странно — тень?.. Об этом задумывались и до меня бесконечно, я прочла, наверное, почти все написанное на эту тему, прочла, но не думала, а тут, видно, пришел мой час, и я удивилась: тень?.. Я бежала и следила за ней краем глаза — она менялась в движенье, становилась длинней, голова была узкой, стертой, словно это было какое-то животное с острова доктора Моро. Потом тень укоротилась так, что, казалось, пропала вовсе. Я представила себя где-нибудь в Узбекистане: там земля бела и суха, солнце сжигающе-бело, а тени резки и черны, представила себя среди всего этого без тени, точно потерявшую земное притяжение, точно язык пламени, который тает в свете дня и улетает к небу.
Я вышла к сожженной деревне, — вернее, деревни давно не было, ничего не было, только ветлы, идущие двумя рядами, как бы через улицу, как бы перед домами, которых давно нет. Это было зловеще: выбеленные луной ветлы на черном тугом небе и рядом на взгорке две пирамидки со звездочками.
Я постояла, глядя на эти ветлы, на эти деревянные пирамидки, чувствовала в себе этот страшный внутренний подпор, граничащий уже с истерией, со слезой, я еле сдерживалась, чтобы не закричать, не заплакать, не покатиться по снегу: «Встаньте… встаньте! Господи, зачем это было, как это могло-о быть!..»
Я заставила себя двинуться дальше, скоро лыжня завернула в лес, у меня пошли стихи. Я вообще пишу странные стихи; может, плохие, но мне они нравятся. Некоторые удивляются им, другие смеются, а некоторым они нравятся. Юсу и Вике, например, нравятся.
Я, словно ослепленная, бежала по лесу, боясь потерять стихи, которые шли, как огонь горит: вскинется пламя — и оторвется, а новое возникает на тоньшающих сучьях — и опадает, не в силах оторваться, синеет — и дым.
Хорошо, что все-таки я вспомнила, что где-то в этом месте должен быть сворот на лыжню, которая ведет к дому. У сосен были тут сомкнуты вершины — ни черта не видно, но я сто тридцать третьим чувством слышала, что это именно здесь. Присела на корточки и, щупая лыжню, шаг за шагом нашла место, где ее пересекала другая лыжня.
Ну вот, на следующий день я позвала с собой Юса, думая, что он испытает то же самое. Но он не испытал, а когда я стала растолковывать ему, что со мной было, он сказал, что я истеричка и психопатка и что, если бы я была подобрей с ним и с другими мужчинами, ничего бы такого не происходило. Насчет других мужчин он был просто плохо информирован, но рациональное зерно в его рассуждениях, конечно, присутствовало. Религиозный экстаз, поэтическое озарение всегда на грани безумия, такое состояние любили и умели вызывать в себе древние — жизнью в ските, длительными голодовками, половым воздержанием. Древние знали цену взлету духа, Юс в этом ни черта не понимал. Впрочем, и здесь он пытался перехитрить природу: чего-то похожего он достигал при помощи бутылки коньяка. Но это было лишь жалкое подобие.
Впрочем, к Юсу и Вике я относилась очень хорошо, теплее, пожалуй, чем ко всем остальным моим знакомым из этой полубогемной среды. Они и утомляли меня гораздо меньше, чем все прочие, и хотя к ним я тоже как-то приспосабливалась, но не в такой степени, с ними я была почти самой собой. Я чувствовала, что им со мной интересно именно потому, что я не похожа на других знакомых женского пола, что, пожалуй, за эту не деланную непохожесть они уважают меня. Даже Юс, который на всех, и на меня тоже, взирал с высоты своего таланта и растущей известности, внутренним чувством смотрел на меня снизу вверх, с любопытством, с удивлением. Такой парадокс: презирал и почтительно удивлялся. Но в то же время, конечно, им было не просто со мной, оттого трудно, — я думаю, они рады бывали отдохнуть от моего общества среди нормальных, к тому же красивых женщин.
Как-то я приехала в Ленинград и остановилась у Вики. Он был скульптор, жил с матерью и братом-близнецом в неуютной, довольно населенной квартире, каких тогда было много и в Москве, и в Ленинграде. Пришел Юс и еще один, теперь известный, драматург с женой, его мы тогда запросто звали Олежкой. Викина мама уехала в гости к сестре, мы же решили устроить веселый вечер: начистили и сварили картошки, лук и хлеб был, скинулись на бутылку водки. Были мы тогда еще сравнительно молоды, равно бедны и, в общем, думаю, равно счастливы.
Картошка сварилась, мы вывалили ее в общую тарелку, нарезали крупно лук и хлеб, насыпали прямо на клеенку соль, разлили поровну водку, выпили, и было нам хоть не очень пьяно, но хорошо.
Обсуждали Викины последние работы, говорили о его большом будущем (это сбылось), потом разговором завладел Юс и сказал, что он хочет написать рассказ, как приезжают двое в чужой город: она рыжая, яркая, крупная; он очень хочет остаться с ней наедине, но не везет. В гостиницах нет мест, друзей нет дома; целый день эти двое мыкаются по городу, наконец, берут такси, едут куда-то, остаются вдвоем, но они уже устали от всего — возвращаются в город, он провожает ее на вокзал, ей и ему хочется, чтобы поезд скорее отошел, хочется скорее расстаться.
— Здорово? — спросил Юс, победно оглядел нас, сожмурился хитро и погладил свой большой бритый череп.
Вика сказал, что здорово, Олежка и его жена смущенно промолчали, а я спросила, зачем это надо писать. Тут Юс заорал и возмутился, Викин брат тоже возмутился и стал объяснять, чем грешит наша литература, с литературы мы свернули на политику, — в общем, был крик и несерьезное озлобление друг на друга. Вика кричал, что, ребята, это хорошо, это прекрасно, раз все мы по-разному думаем, а Юс резонно возражал, что ничего прекрасного тут нет, коли мы расходимся во взглядах на вещи принципиальные. Пришла Викина мама — и мы угомонились.
Мне очень нравилась Викина мама. Интеллигентная, седая, добрая, несчастная, верит в бога. Когда Вика уезжает куда-нибудь в командировку, она дает ему образок, который он, хоть и чертыхаясь, все-таки кладет в маленький карман в брюках и возит везде с собой. Мне почему-то всегда хотелось поцеловать у ней руку, — может быть, потому, что у меня не было матери, а это нужно человеку, иначе получается такая однобокость. Однажды, когда мы разговаривали о чем-то откровенном, я едва не поцеловала ей руку, но она испугалась и удержала меня. По-моему, она думает, что я Викина любовница, но я ей нравлюсь. Вика говорил мне: «Старуха, ты первая баба, которую я привожу в дом. Может быть, именно потому, что я не сплю с тобой». Вика любил такой «интеллигентский» жаргон, но малый он был хороший, была у него в душе доброта и тоскливая неуспокоенность человека незаурядного.
Мы пообщались с Викиной мамой, потом драматург с женой ушли, и мы перебрались в крохотную комнатку без окна, тоже принадлежавшую Викиному семейству.
Большая Викина комната была, наверное, метров сорока квадратных, какая-то пятистенная. Впереди, на свету, было устроено нечто вроде Викиной мастерской, там он и спал. От остальной комнаты мастерскую отделял книжный шкаф и буфет, дальше была как бы столовая, дальше, уже за платяным шкафом, стояла кровать Викиной мамы. Зоря, Викин брат, спал в том чулане, где сегодня должна была спать я.
Ну вот, мы ушли в этот чулан, тут было тепло, потому что одна стена была печкой, зеркало и затоп выходили в другую квартиру. Наверно, топили недавно, потому что стена была горячей.
Я легла на раскладушку, Вика сел у меня в ногах, Зоря сел на корточки, а Юс прислонился к теплой стене и стал петь. Пел он очень хорошо русские и татарские песни: отец у него был татарин, мать русская. Потом он стал петь песни Светлова. Я глядела на него снизу и очень его тогда любила.
— Ну, ладно, — сказал Юс, вдруг перестав петь: видно, он все время об этом думал. — А о чем же, ты считаешь, надо писать?
— Я не знаю, о чем надо писать рассказы. Я знаю только, о чем надо писать стихи.
— Хорошо, о чем надо писать стихи?
— По-моему, стихи — это то, что нельзя пересказать. Стихи — это…
Я вспомнила тут, как однажды, еще девочкой, купалась в лесном озере: отец взял меня с собой на кордон. Наступила на что-то круглое и твердое в иле, подняла — это было грязное, я опустила ладонь в воду, чтобы омыть, и вдруг в нем, яйцевидном, сверкнуло солнце и отразилось что-то такое удивительное, непонятное — у меня застряло «ах» в горле, я разжала ладонь, это упало. Потом я час, наверное, лазила по дну, но найти не смогла. Возможно, то было просто хрустальное пасхальное яйцо, но у меня с тех пор осталось ощущение бывшего у меня в руках чего-то прекрасного, прозрачного, потрясающего — я все время вспоминаю это ощущение.
— Стихи… — повторила я и пошевелила пальцами. Не могла же я им рассказывать байки про яйцо. — И рассказ, по-моему, тоже должен быть таким, чтобы его нельзя было пересказать… Чтобы он был… что-то круглое… волшебное… Не в детском, конечно, смысле…
— В моих рассказах есть волшебное, — сказал Юс.
Он был прав, только волшебного пока там было чуть-чуть. Забегая вперед, скажу, что с каждым годом его становится меньше. Мастерства больше, волшебного меньше.
— Правильно! — сказал Вика. — В искусстве обязательно должно быть «волшебное»… Я вот тоже пытаюсь влепить его в гипс, волшебное. Не получается ни хрена.
Мы стали уговаривать Вику, что у него как раз получается, Зоря кричал, что беда нашего искусства именно в детскости, в выжимании из себя этого «волшебного». Я кричала ему, что он ни черта не понял, я как раз против «сю-сю» и красивостей, потому что жизнь жестока, но… В общем, я сама еще не могла сформулировать, чего я хочу, я только ощущала это, знала, что я права, но что самой-то мне вряд ли долезть туда, куда я стараюсь долезть. И ребятам тоже не долезть. В лучших стихах Блока, Ахматовой, Цветаевой есть то, о чем я толкую.
— Ладно, старуха, — сказал Юс. — Как выяснилось, теоретик ты хреновый. Давай-ка читай стихи. Потуши свет, Зорька.
Я читала стихи, а они слушали неподвижно, истово, как дети. Это было самое прекрасное время в моей жизни, дальше все быстро покатилось под горку.
Наши дорожки разошлись резко и навсегда. Собственно, для того не было никаких особых внутренних и внешних причин, просто вдруг быстро потекли наши жизненные дороги в три разные стороны: у Юса в свою, у Вики в свою, у меня, естественно, — в свою…
Юсу наконец надоела смена впечатлений, он женился, к тому же он становился все известней, и теперь его окружали на всяких там приемах и представительствах крупные писатели, писатели из молодых — известные, как и он, — и, общаясь с ними на представительствах, он привык встречаться с ними уже и в свободное от работы время. Когда он видел меня в клубе, спрашивал: «Старуха, ну как?..» Я отвечала: «Шестнадцать…»
И все…
Вика стал сильно пить, а когда он бывал трезв, у него в мастерской торчали разные польские и итальянские скульпторы, разговаривали о чем-то таком, о чем я не имела понятия. Однажды, приехав в Ленинград, я пришла к Вике, но быстро почувствовала себя серой, никому не интересной дурой, которая неизвестно почему сидит тут. Больше я не приходила.
Это, наверное, естественно, ничего странного и страшного тут нет, только я вдруг переменилась. Теперь я даже гулять одна почти не могла — что-то со мной произошло, томил меня какой-то страх и желание быть на людях.
Мои новые знакомые были все народ интересный, и разговоры велись интересные, я уходила из гостей с сознанием, что присутствовала при чем-то значительном, но просыпалась утром с ощущением пустоты и зря потерянного времени. Однако вечером снова шла в гости или звала гостей к себе.
Были у меня и романы, но, начав роман, мне вскоре хотелось его кончить, потому что все равно было одиноко, грустно, оставалось опять ощущение ненужности, необязательности происходящего.
Однажды я вспомнила Викину маленькую комнату, Юса в коричневом свитере и цветных носках, прижавшегося к теплой стенке, Вику, уткнувшегося лицом в ладони, и эту сладкую теплоту общего нашего присутствия, связанности чем-то внутренним. Никому из нас ничего друг от друга не было нужно, было просто хорошо, что все мы есть в этой комнате — и молчим. Может, то же самое испытывала стая наших предков возле общего костра: ты человек, я человек, он человек. Нам хорошо.
Я подумала, что, может быть, Юс и Вика были люди одной со мной породы, — бывает же, наверное, у людей, как и у собак, своя, близкая тебе порода. Больше я свою породу не встречаю, может быть, совсем не встречу, может быть, и они бессознательно чувствуют тоску по плечу или локтю своей породы, но задавливают это и мирятся на том, что окружает их, на их взгляд, порода более высокая, чем они: сенбернары, например. И эти сенбернары делают вид, что мои Вика и Юс тоже сенбернары. А они дворняжки, только почему-то стесняются этого. Я, например, дворняжка, — а что такого?
Я продолжала писать стихи, но их почти не печатали, — только изредка и почему-то самые плохие. Я уже примелькалась по редакциям, и, когда входила к заведующему отделом поэзии, он скучно отводил глаза и говорил со мной так, будто я просила у него его личные деньги.
Так все и шло, я привыкла к тому, что все идет так, но однажды тем не менее случилось то, что должно было со мною случиться. В одном из журналов сменился главный редактор, и я почему-то решила пойти со своими стихами прямо к нему. Дальше все было как во сне: я сидела, он читал, изредка на меня взглядывая, потом спросил: «Это вы написали?.. Почему же вы сидели с этим?..»
Вечером у меня собрались гости: был мой день рождения. Пели, смеялись, пили, я была пьяна и весела, смотрела на всех веселыми и пьяными глазами: «Чужие люди, до коих же пор вы будете окружать меня, чужие люди?..»
Они ушли, а я не стала убираться, не стала мыть посуду, а, посмеявшись еще, легла и приняла столько снотворного, что утром проснулась уже мертвой…
Провожали меня до моего последнего пристанища тоже чужие люди.
Вика когда-то сказал, что продаст последние кальсоны, но принесет мне на могилу цветов, если, конечно, я помру раньше. Юс тоже обещал привезти мне огромный венок и уронить на холмик слезу. Что-то они не торопятся… Впрочем, они забыли про меня, а когда о человеке забывают, кажется, что он жив.
Вот так как-то нелепо, начерно прожила я свою жизнь от начала до конца. Зачем, спрашивается, все это было?.. Нужно ли было мне вообще жить?. Или все же ждало меня «предназначение высокое», и просто где-то произошла ошибка по моей или чьей-то вине?..
1966
Мария заметила, что в двери гримировочной показался Женя Ершов, взяла Рыжика за шерсть на подбородке стала целовать в сомкнутую, холодно-влажную, пахнущую кислым, пасть.
Когда руководитель аттракциона выходил на манеж с Рыжиком, петухом и лисой, голова рыси была притянута цепью к доске стола. Зрителям казалось, что зверь изготовился к прыжку: прилег на передние лапы напряг задние — а он просто повернуться не может, не до петуха, переступающего рядом, ошейник душит. И все-таки шеф не решался очень приближаться к рыси: корябнет, подлая, задней лапой, вену вскроет. Вон какие глазищи рыжие, злобные. Ну, а Мария целует рысь в морду, и зверь, дрожа от нежности, ласкается к ней.
— Здравствуй, Маруся, — сказал Ершов. — Ты Казимирычу с этим номером покажись, он тебе сразу восемь рублей за выход положит.
— Рази это номер, — Мария улыбнулась вслед. — Вот Валька у меня номера откалыват.
— Пора, значит, шефу тебе аттракцион передать.
— Дождесси.
Ершов побежал по лестнице наверх, в свою раздевалку, а Мария тяжело погладила Рыжика по ушам, после взяла тряпку, опустилась на колени и начала вытирать пол в клетке. Из-под утратившего цвет халата торчали худые ноги в грубых чулках, перехваченные выше колен резинками, показывался край голубых трико. Еще на ней были надеты шерстяные носки и туфли на микропорке, сморщившиеся от воды, смешанной с мочой животных.
За форгангом уже шумел цирк: усаживались, переговаривались невидимые, голоса их перетекали, постукивая, точно горох в банке. Наконец там погас свет, грянул оркестр, в центральном выходе построились сильно накрашенные, сверкающие мишурой на костюмах, артисты. Форганг открылся, снова закрылся, поглотив ушедших на парад, гарцевала музыка, по проходу, прорываясь, бежали разноцветные блики света, и конюхи уже вывели лошадей в нарядных попонах. Мария кончила чистить клетку, ушла к дежурке на ящики с реквизитом, там судачили и грызли семечки ухаживающие за животными женщины.
Представление шло, форганг проглатывал актеров, снова выпускал потных, с опавшими будничными лицами: отработав на манеже, не разгримировавшись еще, они обретали каждодневное лицо; другие, ожидая своей очереди, стояли красивые, приготовившиеся выйти необычно легко, необычно весело, с улыбками — эти улыбки на манеже не пропадали никогда. С такой улыбкой три месяца назад забрался на мостик полетчик Дима Павлов, поднял руку для комплимента — и из двойного сальто пошел головой в сетку, сломал шейные позвонки и умер тут же, не приходя в сознание.
Перед форгангом забелели фигуры полетчиков Савельевых, Мария побежала к боковому выходу, стала у барьера, взглянула вверх, где между куполом и манежем висела ловиторка, трапеция и жестко закрепленный мостик — воздушный аппарат Савельевых. Униформа торопясь крепила растяжки сетки.
— Какая большая сетка! — кричал на манеже клоун. — Хорошо ею хулиганов на улице вылавливать.
Цирк глухо бухал смехом, а Мария прикрывала глаза, предчувствуя, что́ ее ждет сейчас.
Савельевы выбежали на манеж в белых трико, с набеленными лицами и резко накрашенными улыбающимися ртами, подняли руки для комплимента, но цирк не аплодировал, цирк сыто ждал, что будет. Тогда они один за другим забрались на мостик — двое мужчин и молодая располневшая женщина, а Савельев залез на ловиторку и закачался на ней — длиннорукий, сильноплечий, лицо у него стало актерское, безвозрастное. Повис на подколенках, опустив руки.
Мария вместе с затихшим цирком глядела вверх, где, оторвавшись от трапеции, возникло в воздухе тело женщины, извернулось, словно во сне, теряя высоту, остановилось в руках ловитора — и, снова получив силу для полета, взлетело в воздух.
На подставку поднялся Ершов, маленький, легконогий, как все полетчики, повис на трапеции, делая кач — потом вдруг резко оторвался от нее, скорчившись в воздухе, подхватил себя за колени, дважды перевернулся через себя — и, распрямившись, распластавшись, долго, бесконечно долго шел руками в руки Савельеву, тело его сладко и страшно напряженное от полетной силы, не сразу обвисло в руках, а будто еще летело.
И опять он возвращался на мостик, и опять возникал в воздухе, изворачиваясь, играя, как хотел, точно белая чайка, падающая в холодном потоке. И Мария наслаждалась этой игрой, и ждала, холодея от ужаса, не упадет ли, но он не падал, легконогий, как птица, слышащий какой-то ритм внутри себя, в длине полета, в каче трапеции, в каче ловитора, живущий в этом строгом ритме, не имеющий бездарности промахнуться. Под финал на глаза ему надели повязку, а сверху мешок, и на подставку он поднялся не совсем уверенно, взялся за трапецию, сделал кач — и тело, вырвавшись в воздух, зажило в ритме, здесь глаза ему были ни к чему, он и с открытыми глазами глядел во время полета лишь внутрь себя.
Он сделал пируэт и полтора сальто, пришел ногами в руки ловитора — и цирк взревел аплодисментами, а Мария со счастливой слезой очищения заторопилась в актерский буфет, взяла два стакана кофе и рогалик, стала ждать. Пришел Ершов маленький, с серым лицом, невзрачный, пьяный уже, подсел за столик к кому-то, разговаривал. Если бы Ершов оглянулся и перехватил взгляд Марии — она бы умерла. Но он не оборачивался. Он был пьян.
В цирк Мария попала случайно три года назад, а до этого с пятнадцати лет, как умерла мать (отец погиб на фронте еще в сорок первом году), работала в разных местах. Мыла в аптеке пузырьки, была уборщицей в магазине, грузчицей на хлебозаводе, судомойкой в столовой. Потом однажды увидела объявление «Цирку требуются рабочие», — пошла просто так, не думая, что возьмут. В цирке она не была никогда, хотя шапито у них в городке работал круглое лето.
Ее послали на манеж, спросить там администратора, и в центральном выходе она увидела человека, стоящего на руках, на нем был обыкновенный костюм из твида и остроносые ботинки. Он посмотрел на нее снизу, прижал одну руку к туловищу и сказал: «Проходите, вы кого ищете?» Она не удивилась, отыскала администратора, и так, не удивляясь ничему, вошла в жизнь цирка, только ощущение у ней было, что она шагнула в воду и живет в ином законе. Это ощущение подкреплялось тем, что их группа дрессированных животных была в конвейере, как и все цирковые артисты, и на одном месте они жили месяца по три-пять, Мария не успевала привыкнуть к городу, к комнате, к людям, кроме тех, что работали при их аттракционе. Правда, за три года она узнала многих артистов конвейера, с иными они встречались в программе раза по четыре уже. Но они появлялись, были, а потом неотвратимо исчезали, их сменяли другие, как ночь сменяет день, солнце — луну, весну — лето, программа — программу. Мария знала, что и Савельевы через полмесяца уйдут из ее жизни на год или полтора, но это ее не огорчало, это было в порядке вещей.
Сначала она убирала у лошадей и пони, а также ходила за морскими львами, потом ее стали приучать к хищникам, и скоро она умела кормить и обращаться со всеми животными аттракциона, где были еще медведи, два тигра, пантера, четыре слона, рысь, два верблюда, попугаи, обезьяны и даже орел. Говорят, раньше в программе выступали все животные с оригинальными и сложными номерами, сейчас работало меньше половины, и в разговорах между собой артисты и рабочие осуждали руководителя аттракциона, говорили, что он зажирел, обленился, мышей не ловит. Мария тоже осуждала, но вообще-то ей казалось, что эти животные и эти люди существуют не ради чего-то или кого-то, а ради самих себя, друг для друга, внутри какого-то особого кольца, за пределами которого нет для них воздуха и жизни. Она никогда не видела диких зверей на свободе, а кошки, воробьи и собаки существовали между людьми, подобно как между людьми существовали дети. Цирк был иной жизнью, и животные здесь тоже были иные, но они также существовали между людьми, здесь была взаимозависимость.
О зрителях, заполнявших во время представлений цирк, Мария думала, как о едином и в общем жестоком организме, ежевечерне поглощавшем что-то у актеров, выходивших на манеж. Это «что-то» каждый день, начиная с восьми утра, актеры копили на репетициях, ждали вечером перед форгангом, полные этим, и возвращались за кулисы, не похожие на себя, как обглоданная косточка не похожа на плод.
Долгое время Марии казалось непонятным то страстное упорство, которое актеры проявляли на репетициях. В прежней жизни такого изнуряющего старания она ни у кого не встречала.
Жонглеры Вита и Зигмунд Черняускас начинали репетировать в девять утра в боковом выходе, — конюхи в это время гоняли на манеже лошадей — потом они полтора часа репетировали в манеже на своих, подпираемых воздухом лесенках, кидали друг другу словно бы яркие цепочки из шариков, обручей, цветных палок, затем снова перебирались в боковой выход и репетировали там до тех пор, пока инспектор манежа не удалял всех, чтобы подготовить цирк к представлению. За час до представления они репетировали между ящиками с реквизитом уже в гриме, в красных с блестками костюмах, затем показывали свой опасный и красивый номер, длящийся семь минут, а утром начинали все сначала.
Многие актеры репетировали даже ночью, и это никого здесь не удивляло и не приводило в восхищение. Когда актеры на репетициях или в работе падали и ломали себе кости, они не придавали этому событию того трагического оттенка, который принято было придавать в обычной жизни. Они ели толченую яичную скорлупу, и кости срастались так же быстро, как у птиц или диких животных. И опять это здесь никого не удивляло. Мария тоже не удивлялась, просто старалась понять и как-то вспомнила виденную ею картинку из доисторической жизни, где все были с крыльями: лошади, слоны, обезьяны, люди — тогда ее будто озарило, и все встало на свои места.
Теперь Мария смотрела на высокого худого Зигмунда с бледным лицом страстотерпца и обильными струями пота на лице, и видела, как сам он, его кости становятся легкими и полыми, точно у птицы, знала, что скоро он доведет себя до желанного часа, когда сможет стоять на своей свободной лестнице, не опираясь на нее, повиснув в воздухе, подобно парящему коршуну. И тогда самоистязание, послух его окончится.
Мария поняла, что все в цирке подчинено этому желанию — доказать свою свободу от земли, недостижимому желанию вернуть себе умение летать, как летали первые существа. И еще она поняла, что хотя Женя Ершов лучший полетчик в Советском Союзе и, возможно, на всем земном шаре, но он знает, что никогда не сможет обойтись без трапеции и ловитора, никогда не сможет улететь. Это непереносимо ему и, чтобы не мучиться этой мыслью, этим нестерпимым желанием, он пьет.
Мария с самого начала не боялась животных, за которыми ухаживала, хотя пони лягали ее, а рысь, когда Мария первый раз залезла в клетку, чтобы почистить, ударом лапы разорвала у ней на плече халат и глубоко поранила руку. Но к боли и к голоду Мария привыкла относиться как к чему-то, из чего состоит жизнь. Поэтому вечером она снова полезла в клетку к рыси, кормила медведей и вывозила тачки с навозом от слонов.
Однажды после представления, убрав у лошадей и пони, Мария собралась было уходить, но услышала на манеже незнакомый рев и раздраженный голос шефа, — заглянула туда. Тринадцатилетняя дочка шефа Светлана стояла на манеже рядом с маленькой черной слонихой Валькой, а шеф с женой сидели на зрительских местах. Светлана тыкала Вальку маленьким багром и кричала, копируя раздраженно-ленивые интонаций отца: «Вальс, Валя, вальс!..» Слониха каменно привалилась к барьеру и не глядела на свою дрессировщицу, упрямо скатав хобот калачом. Шеф закричал, подбадривая дочь, тогда Светлана сильно ударила слониху по основанию хобота: «А ну, вальс, Валя! Кому сказано!..» Валька посмотрела черными косящими глазами, словно исподлобья, и вдруг мотнула головой — больно ударила девочку лбом в подбородок. Светлана упала, потом поднялась, утирая с разбитой губы кровь. «Хватит, папа, я не хочу больше», — устало сказала она и ушла с манежа.
Шеф начал гонять слониху вдоль барьера, уколами багра понужая ее поворачиваться вокруг себя: «Вальс, Валя! Я тебе пофокусничаю, маленькая стерва!..» Слониха подчинялась, злобно мотая хоботом, потом вдруг остановилась, задрала хобот — раздался утробный рык. Шеф снова ткнул Вальку багорчиком, но та шлепнулась задом на барьер, словно присела — очень смешная в своем гневном детском сопротивлении. Шеф по натуре был человеком не злым — да и ленился последние годы заниматься дрессировкой, — рассмеялся, бросил багор и сказал рабочему, чтобы Вальку отвели на место.
Зайдя утром убирать в слоновник, Мария прошла в закуток, где под окошком, за большим ящиком с хлебом и крупой, топталась, — шаг вперед, шаг в сторону, шаг назад, сколько позволяла цепь, — на деревянном настиле Валька.
— Они с тебе номер справляли, а ты не хотишь? — спросила Мария. — Как ты Светку-то фуганула вчера? Нашла себе под силу, адиетка ты такая?
Она положила руку на волосатую и шершавую, точно грязная шина МАЗа, шкуру Вальки, но Валька мотнулась и стряхнула руку.
— Кобенисси? — спросила Мария. — А я тебе сахарку припасла.
Она достала из кармана кусок сахару, и Валька нетерпеливым взмахом хобота выбила его у нее из руки. Открыла смешно-нежный в этой черной броне розовый рот, рыкнула утробно. Взрослые слоны обеспокоенно затоптались, гремя цепями. Мария подняла сахар, отряхнула его, положила на толстый слонихин язык — рев прервался, пасть сомкнулась, глаза у Вальки стали недоуменными и жадными. Сглотнула сладкое и потянулась хоботом к карману Марии. Та сделала вид, что собралась уходить — Валька закатала хобот калачом, часто и низко закивала головой.
— Кланиесси? — засмеялась Мария. — Сахару тебе? Килограмм в месяц? А где ты работаешь?
Валька нетерпеливо и как можно шире разинула рот, где желтели широкие зубы и шевелился толстый, исходящий слюной язык. И Мария снова сунула туда кусок сахару. Ей было весело играть с Валькой в эту игру-дразнилку, точно в детстве с девчонкой, которая много моложе ее и глупа.
— Кланиесси? Давай-давай. Это я сейчас стала никем, а то все время никто была… Ах ты, адиетка толстопятая…
Мария прижалась боком к шершавой, вздымающейся от короткого детского дыхания шкуре — и сердце потянуло сознание власти над этим зверем и пронзительная жалость к нему. Валька возмущенно дернулась и вдруг замерла, словно что-то услыхав. Мария отстранилась, оставив ладонь на смятой, точно старый портфель, щеке, похлопывала тихонько.
Потом, скормив слонихе еще кусков пять сахару, Мария ушла, сохранив в ладони это ощущение власти и ласки, залезла к Рыжику в клетку, а когда тот забился в дальний угол, злобно мурча и повизгивая, — протянула к нему руку, слыша в ней эту власть, сжала кисточки на ушах рыси, вздохнула.
— Ах вы, адиетки… Ну, что ругаисси? Как ты меня охоботила давеча вдоль проспекта, помнишь? А я ведь кормлю тебе…
И Рыжик, подавив, но не заглушив в себе враждебное клокотание, тоже замер, прислушиваясь к приятному и подчиняющему, исходящему из каких-то никому не ведомых глубин человека.
Иногда, входя в слоновник, Мария чувствовала, что пришла пустая, и думала, что, наверное, ничего такого, — точно донорская кровь, отливающего от печени и входящего в существо, которого она касается, — нет. И Валька, не слыша этого в ней, ревела и злобно мотала головой, норовя ударить побольней, упиралась лбом в ящик с хлебом, пытаясь опрокинуть его на Марию. А потом Мария входила к ней, ощущая в себе эту сладкую силу, и руки были легкими, и слониха покорно давалась этим рукам, треплющим за уши, лазящим в слюнявый жаркий рот, мнущим жесткий хобот. Мария брала в губы сахар, и приближала лицо к Валькиным глазам, и слониха испуганно отклонялась, а Мария настойчиво перехватывала сопротивляющийся хобот, подставляла губы — и наконец ее обдавало горячее дыхание, жесткий отросток шарил по губам, выковыривая сахар, глаза Вальки устанавливали с Марией почти человеческий контакт.
Мария знала, что люди цирка иные, чем те, среди которых она жила раньше: словно жители изолированной земли, они рождают себе подобных только от людей своего племени.
Толстая неповоротливая дочка шефа выходила уже в программе с дрессированными пони, собаками и обезьянами, хотя сама она дрессировать никого не умела и животных не любила. Шеф подолгу натаскивал ее на манеже, как держаться, что говорить, вплоть до высоты голоса, которым надо заставить повиноваться животное. Еще не родившись, Светлана получила профессию: ее отец, дед, бабка, прабабка — предки, может быть, до седьмого колена, служили этому древнему ремеслу, и девочке было предопределено служить ему же.
Мария видела, как утрами, еще затемно, четырехлетний Андрей Хаджаев приходил с отцом на манеж, безропотно давал застегнуть на себе лонжу — отец подсаживал его на Орлика, и, когда лошадь разгонялась по кругу под хлопанье шамбарьера и вскрики: «Алле! Алле!..», мальчик отпускал кольцо, растопыривал ручонки и сидел так без стремян, без узды, едва достигая ножками середины высоких боков лошади, стаскиваемый с нее центробежной силой. Не падал. Отец командовал: «Ап!» Андрей, взяв ремешок, привязанный к кольцу в гурте, вставал на колени — проехав круг, поднимался в рост. И вчуже страшно и трогательно было глядеть на ребенка в голубых рейтузах и валенках, стоящего на крупе скачущей по кругу черной лошади.
Отец, дед, прадед Андрея родились в цирке, мальчик уготован был этой профессии и осваивал ее.
Мария не удивлялась и не завидовала терпению, с которым циркачи занимались со своими и чужими детьми. Взяв за ручонки, сажали на шпагат, поправляли, поддерживали стойку, поднимали на кольца («Улыбайся! Не делай страшное лицо!..»). Обвязав канатом, учили делать пируэты, фликфляки, курбеты, копфштейны. Учили терпеливо и серьезно, это было ремесло, которым дети вскоре начинали зарабатывать на конфеты, а затем и на хлеб. Андрей, придя в актерский буфет, не спрашивая родителей, покупал стакан лимонаду или пирожное. Дети цирка были обречены освоить ремесло родителей; во всем мире только здесь, пожалуй, сохранилась фамильная цеховая преемственность.
Мария не удивлялась и не завидовала — так оно, видимо, и должно было быть. Но однажды, когда они приехали в какой-то город, чтобы влиться в программу, Мария увидела, что руководитель номера «икарийские игры» занимается с сыном женщины, которая тоже ухаживала за животными. Мария спросила, давно ли та в цирке, ожидая услышать обычное: что родилась в опилках и лишь по несчастливому стечению обстоятельств не выходит на манеж. Но оказалось, что женщина, ее муж и мальчик в цирке всего пять лет, до этого муж работал на заводе, а сама она — уборщицей в школе.
Люди эти были той же породы, что и Мария, и все-таки с мальчиком терпеливо занимался старый циркач, а когда играли елки, мальчик выходил наряженный зайчиком и получал рубль за выход. Через несколько лет он должен был стать своим в этой касте. Ничего поразительного тут, конечно, не было, но у Марии, потрясенной открытием, будто обрушилось что-то, застилавшее глаза.
Если раньше Марии было скучно глядеть на репетиции, потому что она видела лишь кастовые ритуальные движения, то теперь, убравшись в клетках и накормив животных, она приходила на манеж и с новым вниманием разбирала, как элемент за элементом циркач осваивает трюки.
В рамке под куполом репетировали две девушки в красных колготках и черных купальниках, и Мария теперь видела их неумелость, их терпение, бесстрашие, с которым одна прыгала вниз, перевернувшись в воздухе, а вторая в последний момент хватала ее за кисти рук. Их презрение к боли, когда они тренировались, часами вися на подколенках, а после репетиции срывали с тела почерневшие от крови чулки.
Видела, как неуклюжа и коротконога еще одна девушка, которая никак не могла научиться перепрыгивать с плеч отца, стоящего на свободной лестнице, на плечи брата, тоже стоящего на свободной лестнице, ее страх перед падением и отчаяние и радость, когда удавалось прыгнуть.
Однажды, придя домой, Мария закрыла дверь на крючок, встала спиной к койке — и начала валиться на нее, прямая, как доска, думая, что делает мостик. Больно ударилась спиной о железку сетки, но поднялась и повторила свое падение с тем же успехом. Она не огорчалась и не отчаивалась, — цирк научил ее верить, что невозможное бывает, — и настал момент, когда спина ее согнулась, и она взялась руками за железку, а волосами достала пол. И почувствовала в себе что-то новое от этого своего умения.
Сегодня давали последний раз старую программу, и после ужина, который собирала дирекция цирка для артистов, многие уезжали. Уезжал Женя Ершов, уезжал шеф с семейством, а Мария и другие рабочие аттракциона оставались еще дня на три, пока не отправят животных.
Мария шла в цирк. Домик, где ей сняли комнатушку, находился на самой окраине, над Волгой. Она шла тропкой, протоптанной в сугробах, было еще темно, очень морозно, люди, обгонявшие и попадавшиеся навстречу, торопились. Мария не закрывала лица, грубая кожа с детства привыкла к морозам, — отмечала взглядом, как привычно держатся женщины за идущих с ними рядом мужчин, как парни заигрывают с девушками, а девушки задевают парней. Удивлялась.
На нее иногда находили такие приступы удивления естественному, удивления, что люди живут парами, ищут себе пару, что у многих только это и есть в жизни, что ухищрения косметики и моды по сути дела направлены всего лишь на то, чтобы нравиться, чтобы, в конечном итоге, спариться. «Адиетки, красятся, как петрушки!..» — изумлялась Мария работавшим вместе с нею женщинам.
Ей самой ни в девичестве, ни сейчас не дано было услышать зов пола, ей никогда не хотелось остаться наедине с каким-то мужчиной, жаждать чьего-то прикосновения, хотя чувство, подобное тому, какое она испытывала к Жене Ершову, посещало ее и раньше. Но то было чувство поклонения.
Впрочем, страсть, экстаз жили в ней, томили ее сердце, но разрешиться от этой страсти обычным путем, подобно экзальтированным девицам, теряющим высокие стремления по выходе замуж, ей не было дано. Родись Мария веком раньше, из нее получилась бы образцовая христова невеста, — сейчас о внутреннем давлении этой полезной энергии знали разве что Валька, Рыжик да тигрята, смиряющиеся от прикосновения ее руки. Вероятно, Мария могла бы исцелять от зубной боли или эпилепсии, могла бы, если бы училась в школе чуть подольше, сочинять стихи. Но ничего похожего ей и в голову не приходило.
Рабочие аттракциона, чувствуя в ней непонятное, считали ее тронутой — впрочем, такова участь всех старых дев.
Придя в цирк, Мария, как обычно, накормила своих животных и убрала у них, потом пришла на манеж, села в третьем ряду, сжала на животе руки. Голова ее была обмотана темным тканым платком, плоское желтоватое лицо точно окаменело. Казалось, что она спит с открытыми глазами, подобно как дремали рядом рабочие: этот способ коротать время, полуоцепенело глядя на сменяющиеся перед тобой живые картины, был известен издавна, но лишь с появлением телевизора получил угрожающе массовое распространение. На Марию никто не обращал внимания, никто не задевал ее, но она внутренне была вся собрана, все видела, слышала каждое слово в резонирующем, точно раковина, помещении цирка.
Впереди нее Савельев и Виктор Французов, глядя на манеж, где репетировали партерные акробаты, предавались воспоминаниям. Мария жадно вслушивалась. Эпизоды детства и юности этих уважаемых в цирке артистов словно бы говорили ей: с ними случалось то же, что и с тобой, следовательно, с тобой может статься то, что и с ними. Она не подозревала, что все дерзающие испокон веков выискивают сходное в биографиях великих, обманывают себя надеждой. Но великие достигают величины всегда не потому что, а вопреки…
Начали репетицию Французовы. Мария глядела на братьев, историю которых она только что выслушала, помня лишь о том, что родители их были просто рабочие, что первую свою стойку на руках Виктор Игнатьич сделал в комнатушке, похожей на комнату, в какой жила Мария с матерью, что первыми зрителями у Виктора и Николая были соседи. Не замечала, не хотела думать о профессиональной мозоли на лбу Виктора Игнатьича, мозоли, на которую из вечера в вечер вот уже лет двадцать ставился перш — длинная алюминиевая палка, на ней делал акробатические упражнения человек. Не хотелось помнить, что однажды першом с зубником Виктору Игнатьичу выворотило челюсть, врачи предрекали, что и есть-то не сможет, однако вот опять ежевечерне старший Французов берет в рот зубник перша, и на нем, гнущемся, подобно удилищу, делает арабески, шпагаты, изгибается так и эдак красивая женщина…
Виктор Игнатьич в черной рубахе и брюках, залатанных на коленях (одежда горела от пота на циркачах, потому все они репетировали в старье) ходил посреди манежа, раскинув руки. Балансировал напряженной шеей, лбом, туловищем шестиметровый перш — на нем стоял, уперев кулаки в бока, парень в красной рубахе, на лбу у парня, в свою очередь, неколебимо, как ввинченный, возвышался перш покороче, в вилке этого перша делал стойку еще парень.
И никто не удивлялся, что по палке, которая ни к чему не прикреплена, может взобраться человек, взять на лоб другую, ничем не прикрепленную палку, на нее тоже взбирается и стоит, ни за что не держась, еще человек…
Марии вдруг показалось, что верхний сейчас выдернет палку из-под среднего, поставит себе на лоб; средний заберется по ней, возьмет на себя палку из-под верхнего — и так они пробьют купол, поднимутся над городом, играючи переставляя снизу наверх перши, заберутся на небо — совсем как в сказке…
И грудь у ней защемило от предвкушения того, чему было суждено свершиться сегодня, она вздохнула со всхрапом и закашлялась. Савельев обернулся.
— Задремала, Маруся? Похрапываешь…
Мария решила сегодня посмотреть последний раз все первое отделение. Заняла место в боковом выходе позади билетерши, продающей программки. Мимо сновали зрители в пальто, платках и шапках, словно пришли в кино или на стадион, покупали мороженое, конфеты, пирожки, перекрикивались. Мария стояла, как в реке, не слыша шума, не заметила, как погасили свет, и ведущий, открывая парад, стал читать нескладные стихи, только ломило ладони, было сухо внутри и казалось, что все прожито, все вот-вот кончится.
Грянула музыка — у Марии подкатила слеза: какая-то высокая гарцующая нота в оркестре подняла в ней изумление, что она присутствует при этом, что она — на празднике. Может быть, откликнулась непо́мнимая часть детства, когда ее брали на демонстрацию. Появились в центральном выходе артисты, двинулись вокруг манежа, сверкая блестками на костюмах, держа в руках яркие шарики — у Марии текли слезы радости, она не различала лиц, все они были кто-то огромный, невероятный — он опустил ее в праздник.
Она не видела номеров, ощущала, что на манеже появляются артисты, возносятся под купол или что-то делают на ковре лишь по тому, как отзывался цирк. Точно лес на порыв ветра: сильным шелестом, вялым лопотаньем, гулом, рвущим вершины.
Лишь когда на манеж вылетела черная, словно бы обезумевшая, лошадь, пошла вдоль барьера, в диком галопе взбрыкивая и екая селезенкой, и на спину ей вспрыгнул кто-то, словно бы незнакомый, — Мария очнулась удивленно.
На спине лошади стоял и легко гнулся в талии и улыбался радостной, оттого что он был счастлив тем, что делает, улыбкой, не виденный ею прежде человек. И на мгновение Марии захотелось иметь такого человека для себя, чтобы всегда смотреть на него, освещенного разноцветными прожекторами, в черном с блестками костюме, перехваченном широким поясом, радостного — чтобы дома у нее всегда был праздник, кусок огня, прикоснувшись к которому можно вновь и вновь обретать силу. Но таких людей, как этот сейчасный мальчик на лошади, не существовало, таким он был лишь здесь, на пять мгновений, и, спрыгнув за кулисами с лошади, сразу обретал привычную вялость взгляда, расслабленность, восточную томность движений.
Мария подумала, что, может быть, в нем, как в ней, это, сжигающее его сейчас на манеже, живет всегда, только закрыто от нескромных взглядов, как рожденная сталь закрыта шлаком. И впервые в жизни подумала, что если бы у нее был сын, она бы могла сотворить его каким хотела. Научить его всегда быть как праздник, чтобы люди влюбленно останавливались при встрече с ним, подобно как сфокусировал сейчас цирк влюбленные взгляды на этом мальчике, выбежавшем на поклон.
Родить себе дитя, но не от мужчины, чтобы не передались сыну его слабость и немощь духа, а родить от одного желания, великого хотения, как две тысячи лет назад родила сына женщина, которую звали, как и ее, Марией.
И Мария опять вздохнула с коротким всхрапом, как испугавшаяся лошадь, и схватилась за плечо билетерши, чтобы не упасть. Та вздрогнула, сбросила ее руку с плеча.
— Ты что? Чем колешься-то? Булавкой, что ли?
Но ничего в руках Марии не было, кроме переполнявшего ее всю, томившего, ломающего ноги и спину.
Натянули сетку, начался воздушный полет Савельевых, но Мария от волнения все забывалась, не могла сосредоточиться и увидеть, словно когда перечитываешь в который раз любимую книгу — глаза схватывают строчки, но разомкнулись контакты, мозг не отзывается, привычного, сладостно длинного процесса нет.
Делая предпоследний трюк, Ершов упал в сетку, поднялся и побежал по продавливающимся под его шагами капроновым ячейкам, маленький, неуклюже переваливающийся, как орел, которому крылья мешают идти.
Мария еле дождалась, когда из цирка уйдут последние разгулявшиеся актеры. Дожидалась, сидя в каморке за конюшней, где хранила ведра, тряпки, щетки и прочее, нужное в ее работе имущество.
С прощального ужина она ушла рано, гонимая нетерпением, словно бы надеясь, что следом разойдутся все. Не стала слушать пьяные откровения Ершова, принявшегося рассказывать ей о своем блокадном детстве, о том, что в цирковое училище попал случайно, по набору, потому что там кормили. Но Марии больше не нужно было доказательств, что бог слепил всех из одинаковой темной глины.
Часа в два ночи, когда последний раз прохлопала дверь проходной и в щелку в притолоке стало видно, как вахтер потушил везде свет, Мария вышла из каморки и, пройдя мимо спящих лошадей, мимо бегающего по клетке волка, мимо морских львов и медведей, проскользнула на манеж. Там было темно, пахло устоявшимся теплом закрытого помещения.
Мария щелкнула выключателем: зажглись тусклые лампочки на аварийных выходах, но ей и этого света было достаточно. Она скинула туфли, ступила на барьер и спрыгнула в манеж, ощутила под ногами упругую податливость каучукового покрытия, услышала в теле желание летать. Она размотала платок и сняла кофту, оставшись в байковом платье, широком внизу, голова у ней стала непривычно маленькой, черной, с туго сколотой на затылке жидкой косицей. Она повернула голову вправо и влево, ощутив свою длинную сухую шею, круглые, в коротких ресницах, глаза. И почувствовала себя птицей.
Она побежала на цыпочках вверх по лестнице, растопырив руки, отвязала веревочный трап, по которому Савельевы взбирались на мостик, отпустила его и посмотрела, как он тяжело мотнулся вниз, мазнув концами по противоположным краям барьера. Так же на цыпочках сбежала вниз, подпрыгнула на носках, засмеялась: так она не бегала и не прыгала даже девчонкой.
Полезла по трапу, не пугаясь, что деревянные перекладины ускользают из-под ноги, что трап начинает тихо раскачиваться, вытягиваться, кружиться, не давая ощущения опоры. Легла грудью на мостик, ухватилась за боковой трос, подтянулась, встала. И взглянула вниз, где в полумраке глубоко, точно пруд, чернел манеж, расходились лентами испятнанные бумажками проходы.
Она вздохнула два раза, — торопясь, будто ее застанут и остановят, отцепила трапецию. И, сообразив, что ей не подтянуться на нее, когда она окажется в воздухе, взялась за трос, подпрыгнула и легла на трапецию подвздошьем. Мостик вырвался у нее из-под ног, трапеция тяжело пошла вперед, потом назад.
Мария, вцепившись в тросы руками, не чувствовала страха, глядела не вниз, а вперед. Черное бездонное пространство пошло на нее, потом ушло от нее, потом снова пошло на нее и наконец остановилось, словно под ней и над ней стала бездна. Мария не слышала высоты, ей казалось только, что она летит, летит, пластаясь над землей, поднимаясь вверх, опускаясь вниз, гибкая и угловатая, словно хищная птица. И блуждающим сознанием она почувствовала, что ей что-то мешает в полете, выпрямила, сколько хватило сил, обвисшее на трапе́ тело, отпустила руки и вытянула их вперед и немного в стороны, чтобы лучше спланировать. Она соскользнула с трапеции, ударившись подбородком о палку, перевернулась в воздухе и упала на манеж сначала на колени, потом ее будто подбросило, и она шлепнулась спиной.
Осталась так лежать, испустив крик радости или боли, потому что невозможно определить разницу в конечном ощущении от сильной радости или от сильной боли: и то и другое мгновенно, а после одинаково наступает шок.
Утром Марию нашел сторож. Она не приходила в сознание долго после того, как ее отвезли в больницу и сделали с ней все, что до́лжно было сделать.
Через четыре месяца она выписалась из больницы, уехала в свой родной город, стала снова работать на хлебозаводе грузчицей.
Ей часто снилось, что она летает, и она кричала во сне, а соседки по общежитию недовольно будили ее, утром же смеялись над ней. Тогда она приучила себя сдерживать во сне крик, чтобы не прерывать полета.
Приходя с работы, она наскоро ужинала, ложилась, засыпала. И за первыми двумя неглубокими сновидениями приходило третье: Мария видела красные скалы, красное солнце над ними, становилась на край скалы, нагибалась — и, чувствуя стесненье в подвздошье, коротко смеялась и летела.
1967
Она спустила ноги с койки, сразу услышав теменем равномерную качку, шарканье волн по обшивке. Открыла дверь, сильно придерживая за ручку, загораживая вход. Коротко стриженная туристка в зеленом целинном костюме попыталась все-таки войти, рванула дважды дверь, но ничего не вышло: когда тебе все безразлично и нечего терять, можно вцепиться зубами в руку с ножом, и нападающий испугается твоей отчаянности и отсутствия будущего. Но здесь ножа не было, был просто нахальный взгляд жизнелюбки, уверенной, что права и не откажут, просто неведение, что когда-то существовала деликатность: не лезь к ближнему, ежели он не дает тебе понять, что хочет этого.
— Пу́стите к себе на пол двух человек? — Туристка через ее плечо заглянула в просторный одиночный люкс. — На палубе очень холодно. Другие люксы пустили уже.
— Нет.
— Почему? — Туристка поставила носок кеды в оставшуюся еще щель. — Правда, очень холодно, девчата все попростужались.
Она молча затиснула дверь, повернула ключ. Та, в целинном, побарабанила еще из озорства по верхней филенке, потом ушла.
«Господи, да оставьте меня в покое!» — произнеся эту фразу мысленно, она грубо выругалась вслух и тяжко прослезилась. С детства внушали, что человек должен помогать человеку, что надо быть добрым. К тому же она совсем недавно была доброй, воспоминание об этой доброте осталось в клетках, которые управляют поступками, ей пришлось сделать усилие, чтобы поступить вопреки.
Но смертельно невозможно было ощущать тут близко присутствие людей, женщин. Сейчас ей необходима нора, куда можно заползти и исчезнуть.
Она повязалась старушечьим шерстяным платком, влезла в резиновые боты, натянула зеленую куртку с капюшоном. Одета она теперь была как и все тут, только глаза были старые. У остальных, даже у немолодых пассажиров, в глазах стояло веселое нетерпение: «Я в Тихом океане, что дальше?..» Они легко сближались, незнакомый с незнакомым, с ней же не заговаривал никто.
Женщина вышла на открытую палубу. Волны огромно, падали на нос, шумно орошая скобленые доски палубы, чугун кнехта и лебедку. Опять ударялись, вздымаясь — и снова опадали. И в этих маниакальных попытках, в этих ежеминутно-неотвратимых обещаниях великого и отсутствии свершения — существовало нечто, угнетавшее бессмысленностью. Неба не значилось: была серая рыхлая мразь, слившаяся с серой рыхлостью летевшей вверх воды.
Женщина вернулась в каюту, сбросила платок и брезентовую куртку, разодрала расческой спутавшиеся, связанные сзади неряшливым узлом волосы, подкрасила губы. Потом, поглядевшись в зеркало, стерла краску. Вид у нее и с ненакрашенными губами был непристойный: она выглядела не просто старой женщиной, а старой женщиной с измученно-голодным лицом, с затравленно уходящими от взгляда глазами. В Москве ее вечером одну в ресторан с таким лицом не пустили бы. Здесь пускали всяких.
Она сошла вниз, едва не налетев на молодайку с годовалой девочкой, копошившихся возле кипятильника: сухое молоко разводили в кружке.
— Мама, рибы! — властно произнесла девочка, и молодайка восхищенно откликнулась:
— Ах ты, моя камчадалочка!
В ресторане сидело пока немного народу, только в углу за сдвинутыми столиками шумела какая-то женская компания. Кажется, это были владивостокские учительницы, едущие с экскурсией в Петропавловск.
Свет от верхних плафонов шел неяркий, но сильный, скатерти на столах лежали еще белые, пол был чистый. И женщина вдруг засопротивлялась этой привычной приглядности. Когда ее понесло сюда отчаяние, она рассчитывала забыться в лишениях, надеялась изматываться и уставать, чтобы сон замертво валил с ног. Пока ничего такого не было, сна тоже не было.
Она села за столик, заказала двести граммов водки и какую-то закуску, налила полфужера, выпила, почувствовав, как сухо заболел желудок слева, стала есть. Тело наливалось истомой, ослаблялось напряжение. Эти две недели она ничего не могла есть, заставляла себя раз или два в день выпить крепкого сладкого чая с хлебом, поэтому сразу опьянела теперь от водки и от еды, трезво опьянела: просто расплылось все вокруг призрачно и сердце наполнилось тоскливым безразличием. Она попросила официантку не торопиться с горячим и принести сигарет. Хотя не курила уже четыре года, как сошлась с Митей.
Она слушала опьянение в себе и сухую боль в желудке, эта боль служила ей как бы не вполне осознаваемым утешением и давала право на что-то.
Ресторан между тем заполнялся: подходило время ужина. За ее столик, однако, не спешили садиться. Женщины, как правило, приходили большой компанией, а немногие мужчины, скользнув взглядом по ней и по графинчику с водкой, предпочитали отыскивать места за другими столиками. Наконец мест не осталось и за ее столик сел пожилой мужчина с загорелым крупнопорым лицом, с бровями как два пучка соломы, синеглазый, весь в жидких седых кудряшках. Выложил на скатерть два кулака, на правом было наколото «Миша 1927 года». И она без огорчения отметила, что ее салаги-ровесники, в большинстве своем даже повоевать не успевшие, сделались уже вот такими, с явными следами бурно идущего распада, пожилыми людьми.
Сосед общительно поинтересовался, откуда она и не скучно ли ей одной, сообщил, что сам он архангельский и здесь в командировке. Тут за столик сел молоденький лейтенант и подошла официантка взять заказ.
Лейтенант скорее всего возвращался из отпуска. У него было лицо злого волчонка: крутолобое, обиженноглазое, но не противное. Волосы у него были светлые, прямые, интеллигентно зачесанные назад, как у Мити.
Оба они заказали водки, и официантка быстро принесла, а ей принесла горячее. Женщина допила свою водку и стала есть, а мужчины тоже выпили понемногу и почему-то не глядели на нее.
Потом архангельский сказал Волчонку:
— Утром-то веселее вроде были?
Тот, не отвечая, пожал плечами и стал жевать красную сухую чавычу, перемеженную редкими стружечками лука.
— Точно похоронили кого? — не унимался архангельский.
— Скончался, — не сразу ответил Волчонок. И она внутренне незащищенно дернулась, хотя понимала, что он просто болтает: грустно возвращаться из отпуска на остров, и всё.
— А ты выпей! — разгорался архангельский, желая во что бы то ни стало получить веселого собеседника. — Не пьешь, куда деньги девать будешь? Дом построишь? Так ведь на одном месте жить придется, на одном месте не усидишь!
Волчонок снова налил полный фужер и выпил с каким-то странным отвращением, но не повеселел, а помрачнел еще больше.
— Не усижу.
Снова налил и снова выпил, низко нагнувшись, тихо понюхал кусок белого хлеба, затаил дыхание. Коротко взглянул на женщину, точно огрызнулся: «Не пялься, мамаша!»
Официантка принесла им горячее, а ей кофе. Она расплатилась, быстро выпила кофе и пошла, бросив Волчонку:
— Тебе, пацан, газированную воду пить надо.
— Точно! — подхватил ее мысль архангельский. — В России водку весело пьют. Такое питье — перевод деньгам.
— А мы не в России! — огрызнулся Волчонок.
Он напомнил чем-то Митю, и она позавидовала безмятежному существованию этого глупого молодого парня, когда можно позволить себе плохое настроение без причины.
Хмель начал проходить. Открыв глаза, она прислушалась к голосам туристов под окном каюты. Они заняли всю крытую палубу своими рюкзаками, палатками, одеялами, заполонили судно, точно беженцы военного времени. Кто-то задергал гитару, и они принялись хором орать надоевшие магнитофонные песни, только этот шум не мешал ей: в тишине было бы хуже.
Она лежала ничком, не шевелясь.
Потом вдруг голоса смолкли и исчезли, и качка словно бы стала тише, но это она просто задремала. Проснулась минут через двадцать со страшным сердцебиением, перевернулась на правый бок. Схватила обрывок песни, напряглась внутренне — и дальше уже пыталась не слушать, закрыв голову подушкой, обливаясь злыми слезами. «А я так ждал, надеялся и верил, что зазвонят опять колокола, и ты войдешь в распахнутые двери…»
Попадала эта дешевка в больное место именно похожестью, приближенностью к тому, что бывает. Сколько раз, когда они сидели с Митей в ресторане, там крутили эту пластинку или еще, равноценную: «Давай никогда не ссориться, никогда, никогда. Давай навсегда помиримся, навсегда, навсегда…»
Вот туристы и ее запели. Она рыдала уже в голос, вжав лицо в подушку, рыдала так, что отдавалось в затылке. В конце концов они замолчали: нельзя же петь и петь. А она, ослабев от слез, погрузилась в полудрему, слушая, как бьет внизу машина, как рушатся волны на обшивку.
В тридцатом году тетя Надя ездила с газетой в Поволжье на раскулачивание и брала ее с собой. Она смутно помнит избу, где они с теткой жили, блины со сметаной и рыбой ежевечерне, хозяйского сына Борьку, гору подушек до потолка на кровати. Но, конечно, главное воспоминание — это типография и наборщик в синем линялом халате. Запомнился он ей сидящим где-то наверху, смотреть на него часто она стеснялась, брался он целиком, взглядом, как солнце. Сидит где-то там высоко — молодой, белозубый, веселый, поет. А когда поздно вечером тетка тащила ее домой, перекинув через плечо, словно тяжелый мешок — маленькая она была, судя по фотографиям, очень толстая, — то в полудреме ей представлялось, что она порезала палец и что наборщик завязывает ей его своим грязным платком и гладит по голове.
Она точно помнит, как у ней возбужденно и сладко колотилось сердце — совершенно взрослые эмоции у звереныша, не прожившего на свете и трех лет.
Еще воспоминание: ей года четыре с половиной, она идет по большой зале тети Сашиного собственного двухэтажного дома во Владимире. А двадцатипятилетняя рябоватая тетя Саша и черный усатый дядя Володя целуются, закрывшись от нее блюдом для пирогов. Эти поцелуи не таят ей грешного смысла: дядя Володя и тетя Саша в ее глазах — как бы окружающие привычные предметы, они оба кажутся ей безвозрастно-некрасивыми. Но она отворачивается и неудобно, идет отвернувшись, потому что тетка хихикает так, что ясно: занятие это неприличное. Они окликают ее, и она говорит тугую выдуманную фразу: «Взрослым целоваться запрещается!» Оба они хохочут и продолжают нежничать.
Эта сцена в памяти не несет чувственной окраски, но ожидание, вернее, точное предчувствие прекрасного потрясения, которое должно случиться, уже тогда существовало в ней. Говорят, что бог, намереваясь наказать, исполняет наши желания.
Начало светать. Она очнулась. Полежала с полчаса, бездумно и несчастно глядя сквозь ресницы на желтый линкруст, потом поднялась, приняла горячий душ, оделась и вышла на палубу.
Прошла по крытой палубе, перешагивая через спящих туристов, пробралась к двери, ведущей на нос, толкнула. Сырой ветер хлобыстнул дверь, сжал остро лицо, уперся в грудь. Кто-то, не просыпаясь, крикнул: «Закрывайте дверь, сволочи!..» Нагибаясь перед ветром, она прошла вперед, постояла так, глядя в рассветную серость, поискала, на что бы сесть. Но все было мокрым, и она села на свайку каната, подтянула колени к груди, сунула руки в рукава, съежилась.
Рвал и трепал холодный ветер, и нос теплохода, возвышаясь над океаном, тек вперед. А океан уходил назад, мелко колыхаясь остренькими черными волнами. Слои тумана проходили над водой на разной высоте: плотные, имеющие верхнюю плоскость и нижнюю, словно льдины. На бушприт села чайка, замахала огромно крыльями, закричала тоненько и зловеще: «Скри-и… скри-и…» Поглядела на женщину, повернув белую круглую голову, потом снова взлетела и стала взвиваться над водой, поворачиваясь так и так, словно лист бумаги, подхваченный ветром.
Сделалось светлее.
Оттого, что ветер не переставая туго тек вокруг нее, вынуждая сопротивляться, напрягаться, было ощущение занятости. Снова появились чайки, планировали над палубой, потом вдруг обрывались безвозвратно и молча вниз и снова взлетали с криками.
«Кто такой этот мужик у Баранова?» — спросила она просто так Клавдю Ильину. «Не узнаешь?» — та назвала фамилию и улыбнулась многозначительно-насмешливо. Они дружили уже лет двенадцать, Клавдя знала про нее много. «Вот как? — она приподнялась, чтобы поглядеть еще. — У меня плохая память на лица. Зачем он к нам?» — «Матушка, он не впервые. Альтиметр мы для него изготавливаем. Он главный конструктор темы».
Немного полноватый для своих лет, потому выглядевший невысоким, белокурый, толстощекий, голубоглазый. Герой не ее романа, да она не с этим и разглядывала его. Он стоял, опершись тонкими пальцами о стол начальника бюро, потом прошелся по кабинету, чуть ссутулясь и вывернув плечи вперед. «Как шахтер», — подумала она. Он остановился возле самого стекла кабинета и посмотрел, не видя, потом поднял голову, в глазах его мелькнуло любопытство, он взглянул на нее вполне мужским взглядом. Но тут же отвел глаза и даже покраснел. На тонкой желтоватой коже краска расползлась быстро и заметно, Баранов что-то сказал ему и засмеялся. Он тоже засмеялся, но уже полуотвернувшись, и больше не глядел.
Она отвернулась и стала работать, перенося кронциркулем размеры на чертеж, но внутри была по-детски довольна, что такая значительная личность остановила на ней свой взгляд.
Тогда ей было тридцать шесть, ему тридцать два. Он был довольно известным в их системе конструктором, кандидатом наук, она читала несколько его статей: своеобразно, резко написанные — ей тогда запомнился человек, стоящий за статьями.
Ветер сделался теплее и реже. Обсохла палуба. Где-то начало появляться солнце. Океан поголубел, стал глаже и все неуклонно утекал назад, покачиваясь равномерно.
Впереди, прямо среди голубой воды, вдруг возникла черная конусообразная скала, перечеркнутая двумя полотнищами тумана. Рядом — еще, такая же. Вулканы словно плыли в океане — ярко-черные на голубом, освещенные сзади ожиданием солнца. Видно было каждую складку камня, даже желтые подтеки серы у кратеров. Красиво — и она привычно подумала: «Обязательно надо с Митей…» — и словно ударилась. Снова съежилась, опустила голову в колени. Было, наверное, еще часа четыре, пассажиры спали.
Теперь ей даже самой непонятно, почему ее зацепил тот Митин взгляд. Вроде уже взрослая женщина, позади было и замужество, и всякие сложные ситуации. Весь остаток дня она сидела и думала о нем и считала почти машинально. Перед концом работы она подошла к Володе и сказала, что ей позарез необходимо сегодня пойти в «Будапешт». Они пошли в «Будапешт», сели за столик у зеркала в самом углу, и она следила за входившими. А когда наконец появился Митя, и один, она толкнула Вовку: «Пригласи его к нам». Вовка сказал: «Понятно, но это пустой номер, старуха, точно. О нем известно, что он любит «простеньких», в Киеве у него романы исключительно с продавщицами газводы…»
Митя сел к ним за столик, они вместе пили и разговаривали, он смотрел, как она курит и ломается, ну, а она смотрела на Митино лицо, жадно стараясь понять, что за ним — и слышала усталость, задерганность страшную за желанием выглядеть веселым и развязным. И еще — суховатость или замкнутость, или, может быть, боязнь обнажить свое слабое, свою уязвимость. Где-то через час он достал таблетку и запил ее боржомом: «Пятерчатка, — ответил он на ее немой вопрос. — Голова болит». На виске у него заметно билась синяя жилка.
«Ребята, — сказал Володя, — мне пора. Сегодня у нас со Славкой ночная работа: халтурку добиваем, понимаешь? Он в десять придет». — «Пошли», — отозвалась она без охоты. «Посидите еще, оркестр хороший». Как ее осенило тогда сказать: «Да нет, я пойду тоже, я взяла листы тут чертить одному типу для диссертации». Вовремя сказала, потому что Митя сдвинул брови, почти одновременно произнес: «Извините, но я уезжаю через час, мне еще собраться надо».
Подозвали официантку, расплатились, она положила свои семь рублей тоже, чтобы он видел: у них с Володей просто дружба. Разошлись. Митя уехал. Первые два месяца она ждала его приезда ежедневно, то и дело оглядывалась на кабинет начальника. Потом постепенно прошло.
Тетя Надя умерла в пятьдесят восьмом году, в новую квартиру, которую им с мужем дали от завода, они переезжали еще все вместе. Квартира была отдельная, трехкомнатная, полногабаритная. Теперь она жила в однокомнатной, довольно большой квартире: разменялись — и муж любезно предоставил ей лучшую. Но главное — не в заводском доме: там все жили на виду, скопом, каждую минуту можно было ожидать, что кто-нибудь зайдет и будет сидеть бесконечно. Сюда к ней без звонка не приезжали, и наезды эти были не часты. Вещей в комнате стояло немного, все старые, и было уютно от этого. Это были теткины вещи, а диван, люстру и круглый полированный стол им отдала тетя Саша, когда они в сорок девятом году делали ремонт на старой квартире. Тетка как будто предугадывала, что скоро вся эта рухлядь снова войдет в моду, когда так упорно цеплялась за нее.
Перебравшись после развода сюда, она вдруг облегченно и удивленно услышала, как исчезло непонятное беспокойство, не покидавшее, когда она жила с мужем в их модерновой квартире с низкой полированной мебелью и синтетическими светильниками. Ей без конца тогда снились сны, что она куда-то переезжает. Гуляя вечерами, она засматривалась на окна домов в древних московских переулках и удивленно слышала в себе тягу к свету шелковых красных абажуров, к тяжелым очертаниям мебели, к непрерывающемуся течению жизни, где люди меняются местами: внучка становится матерью, потом бабушкой, потом прабабушкой, а все вокруг движется по тем же несложным путям, так же неторопливо, так же неистребимо.
Теперь она любила быть дома. Когда выпадал свободный вечер, она, рано постелив постель, приспосабливала удобно настольную лампу, ставила на стул возле дивана чай и тарелку с пирожными, читала. Или просто без мыслей слушала то, что будет скоро: в ней обреталось странное ощущение, что все сзади — голодное детство, короткое девичество, когда она даже не узнала любви и ухаживания, бесцветное замужество — ерунда, а скоро начнется все по-настоящему. Встречи, любовь, жизнь вместе с любимым человеком, дети. Она не мыслила об этом как-то конкретно, а просто, оторвавшись от книжки, напряженно и полуулыбаясь глядела в белый потолок, на котором горели разноцветные огоньки от люстры, и слушала этот теплый поток грядущего хорошего.
Некоторые изменения в обычный распорядок были внесены в тот период, когда она получила опыт «незаконных отношений», к радости подруг, таких же прекрасных бобылок. «Чтобы выигрывать, надо играть. Любовь придет: будешь жить, узнаешь ближе — и полюбишь». Такого рода фразы произносились вокруг нее, долго не производя впечатления, но в конце концов и ей удалось себя уговорить, что любить можно любого, лишь бы он был мужчиной и позволял себя любить. Видно, было уже необходимо обрушить на кого-нибудь неизрасходованную нежность. Копилась в девичестве, в замужестве, тратилась по крохам, потому что вроде бы не нужна была никому, да она и стеснялась тогда ее обнаруживать. И вот пожалуйста, подступила под горло.
Но ничего из этого не получилось. Она ощущала себя какой-то не той: чересчур тяжеловесной, чересчур естественной, провинциальной. Она понимала инстинктивно, что от нее ждут других слов, других жестов, другой реакции — пыталась угадать, стать такой, какую ждали, и все время сбивалась с роли. К тому же ласковые слова, которые ей говорили, непонятно несли на себе следы частого употребления — она словно спотыкалась о них. Хотя когда-то в девичестве виделся именно уставший от тягот жизни и любви, умудренный герой, теперь она быстренько разобралась, что это ей не подходит.
Первая ее связь была необыкновенно короткой, однако ей успели преподать правила игры. Оказалось, что там, куда она лезла спроста, со своей естественностью и суконным рылом, от века существовали освященные традицией приемы, правила, законы. Здесь, как и везде, выигрывал сильнейший: тот, кто имел достаточно жестокости, «разогрев противника», вдруг исчезнуть — не звонить, не писать, выдержать предельно допустимую паузу, появиться и снова исчезнуть, пока партнер, вполне измучившись, будет посылать во Вселенную жалкие SOS. Существовало еще много мелких ходов, позволявших доводить противника до нужной степени жалкости и поражения. У ней, впрочем, хватило ума выйти из игры с минимальным проигрышем.
Со вторым своим любовником, которого она завела уже безо всяких иллюзий, лишь бы только не быть одинокой, она успешно держала ведущую партию: и не звонила, и не писала, и то появлялась, то исчезала, словно бы мстя за прошлое свое унизительное неумение парировать удары. Тем не менее связь эта могла бы тянуться бесконечно, потому что ее, в общем, любили. Но она устала от собственного притворства, от роли эмансипированной львицы: красивой, грубо, на особом жаргоне изъясняющейся, пьющей водку и коньяк, курящей (впрочем, не затягиваясь: она не могла преодолеть отвращения к дыму), посещающей премьеры и модные дома, читающей философов, Библию и Евангелие — и рассуждающей о них, слушающей серьезную, а также несерьезную музыку, и делающей педикюр.
Ей осточертел весь этот моральный кодекс, и она снова стала самой собой: простоватой, некурящей и непьющей, педикюр в парикмахерской она иногда делала, но чаще ленилась и стригла ногти сама. Философов, когда ей того хотелось, читала и даже кое-что понимала в прочитанном, но болтовней об этом себя не утруждала. На премьеры она иногда ходила, серьезную музыку, когда удавалось, слушала. Зато с наслаждением перестала бывать в домах, где пели под гитару современные песни или прокручивали модные магнитофонные записи: лениво призналась себе, что вообще любит тишину. Эта музыка казалась ей таким же раздражающим шумом, как грохот кузова самосвала под окошком либо громыханье прессов в кузнечном цехе, тем более что те ритмы и на самом деле целенаправленно двигались к своему логическому завершению — предметной музыке, которой сошедшее с ума человечество маниакально заполняло коротенькие просветы в наступающих на него шумах.
Правда, на работе она по инерции продолжала играть взятую роль, но там было важно сохранять внешний рисунок, это было не так утомительно. Когда же появился П—в, она снова нацепила привычную маску, желая понравиться ему, но не имела успеха: П—в равнодушно исчез. Ко времени сдачи пробного образца он приехал, но после этого снова стремительно пропал. Альтиметр вместо него принимал другой представитель заказчика, а о П—ве стало известно, что он лежит в Кремлевке с тяжелым сердечным приступом. Спустя еще какое-то время заговорили, что он попал в психоневрологическую больницу: тяжелое нервное переутомление. Она посочувствовала по-человечески, но без личной заинтересованности.
К этому времени в ней вроде бы поиссякла жажда жалеть и жалеться об кого-то: видно, поиздержалась, приобретая любовный опыт, посему она спокойно решила, что в тридцать шесть не страшно и выйти из игры. Есть другие радости жизни. К тому же она любила свою работу.
Правда, похвастаться, что чувствовала призвание к приборостроению с детства, она не могла. В машиностроительный техникум поступила просто потому, что тетя Надя преподавала там русский язык и литературу, а студенты получали «служащие» карточки. «Станки» и «машиностроение» она терпеть не могла, «сопромат» еле вытягивала на тройку. Первые две практики у них были на «шарикоподшипнике», там они просто слонялись из цеха в цех, отогреваясь в термичке. Третья двухмесячная практика проходила на автозаводе, она попала в первый механосборочный, ее поставили к станку, и мастер каждый день записывал в наряде, сколько деталей она сделала.
До сей поры она помнит под ладонью скользкое тепло коробки скоростей и запах эмульсии, шипящей на синей стружке. Помнит азартную дрожь в руках, когда включала станок и носик резца тыкался в черную заготовку. Помнит сопротивление суппорта в горсти, когда подрезаешь торец. Тогда она физически постигла цену времени: одна минута сорок секунд на обдирку и торцовку заготовки с двух сторон, с перестановкой заготовки. Стоило это полторы копейки — «военных» полторы копейки! И все же она ухитрилась заработать в получку сто девяносто рублей, да пятьдесят рублей ей дали премии. Память о тех последних станочных практиках дает ей сейчас подсознательное ощущение прочности позиции: «Черт с ним, выгонят из конструкторов, пойду на станок, еще больше заработаю!»
Главное, тогда, в цеху, она вдруг почувствовала себя включенной в сложную, подобно строению молекулы, цепочку: справа человек, слева человек, сзади, спереди, сбоку — тоже было по человеку, и все они взаимодействовали. Это непростое движение поразило ее: дома, во дворе, в техникуме каждый был сам за себя, и все зависело от случая, от настроения окружающих. Любят тебя сию минуту — или нет, дразнят, травят, презирают, или ты, вдруг, на какое-то краткое время, выше остальных, тебе подчиняются. Среди ее подружек находилось много плавающих в этом аквариуме прекрасно: вовремя что-то про кого-то насплетничать, сочинить, овладеть вниманием, вырваться на поверхность — и не давать оттеснить себя на дно. Девчонки наслаждались этими хитросплетениями, в ней же всегда жило примитивное стремление к покою, к простоте, к возможности не изображать из себя ничего иного, кроме того, что ты есть. Стремление жить по принципу: я тебя не трогаю, пожалуйста, не трогай меня.
Теперь она усвоила основную истину: вкалывай, как лошадь, улыбайся людям от души — и тогда жить можно. Так она и делала, попав после распределения на предприятие, выпускающее точные приборы. Как раз когда она туда пришла, повсеместно «внедряли» скоростное резание. Появились резцы с напаянными пластинками твердого сплава, похожего на дольки шоколадной плитки; старенькие станки в цехах дрожали от баснословных скоростей, сливная стружка лезла сплошняком из-под резца, точно серпантины на елке в Доме союзов.
Начальство сразу поручило ей заняться геометрией резца и вообще внедрением скоростного резания, так как справедливо считало, что основные кадры отрывать на очередную кампанию не стоит, а от вчерашней учащейся все равно в отделе мало толку. Она с удовольствием целый день болталась в цеху, чувствуя себя не просто так, а при серьезном деле. Пробовали резцы о разными углами резания на разных скоростях и марках стали, и вдруг открыли, что на такой-то скорости при такой-то марке стали стружка ломается и с положительным передним углом без канавки! Еще случилось несколько подобных совпадений, но выяснить, что здесь за закономерность, у нее не хватило знаний.
От начальника отдела она пошла с этими данными к главному инженеру, он долго и глубокомысленно изучал старательно вычерченный график, наконец дал ей письмо в НИИ к руководителю группы, занимающейся скоростным резанием. Руководитель проглядел материалы, довольно равнодушно сказал: «А черт его знает, какая тут закономерность, и есть ли она… Этого вообще никто не знает». Результатом всех ее добросовестных поисков истины было то, что на очередном производственном совещании главный инженер упомянул ее в своем докладе: «Мы думали, что к нам пришел рядовой работник, а оказывается, мы приобрели инициативного думающего технолога». Ей дали премию к Восьмому марта, и она купила тетке прюнелевые туфли. По рекомендации предприятия она поступила в вечерний институт, а когда перешла на четвертый курс, ее перевели в Главное конструкторское бюро.
Она сумела и в КБ не влезать в местные дрязги, по-прежнему безотказно «вкалывала», никого особенно не пуская себе в душу, и мало-помалу окружающие привыкли принимать ее такой, какой она была. Четыре года назад ее назначили ведущим конструктором с приличным окладом, она по-прежнему часто ездила в командировки. Ездить она любила, и даже отпуск проводила обычно с рюкзаком в постоянной компании непижонов-туристов.
С такими итогами она пришла к тридцати семи годам — так называемому «возрасту гения», ибо в этом возрасте погибли Пушкин, Аполлинер, Жерар Филип и другие светила, имен которых она не помнила. За себя она оставалась спокойной: не гений. Тем не менее в ее жизни этот возраст тоже должен был стать переломным.
Солнце было чистое и холодное, дул сильный ветер, волны по всей поверхности океана всплескивались неряшливыми, прозрачно-зелеными кучами. Ветер мешал стоять, но в каюту ей уходить не хотелось. Она оперлась животом о леер и глядела вниз, как белые шершавые борта теплохода расталкивают упругую, точно застывшее желе, монолитную даже в своем непокое, воду. Появились два дельфина и пошли весело торопиться рядом, странно отфыркиваясь боками, по звуку — точно как лошади. Здесь они были белобокие, а не черные, как в Крыму, и напоминали красивые большие игрушки, не верилось, что эти нарядные рыбы — мыслящие существа.
Она снова вспомнила, что нужно решиться и прыгнуть туда к ним — в этом одном было освобождение и успокоение, непроизнесенная клятва, наконец. И тоскливо знала, что опять не хватит решимости.
На палубу высыпали позавтракавшие туристы, но быстро ушли с ветра в комнату отдыха, выходившую сюда стеклянным фонарем. Оглядываясь, она видела, как туристы читают газеты и журналы, как, пересмеиваясь, говорят что-то о ней. Ей так казалось, потому что, оборачиваясь, она непременно встречалась с кем-то глазами.
Тогда она пошла в буфет, жадно посмотрела на витрину и взяла два стакана горячего кофе, сосиски, яйцо и кусок балыка. В ней вдруг проснулся страшный аппетит. Села за столик, стала есть не торопясь, но жадно, и опять заметила, что на нее странно смотрят буфетчица, судомойка и какой-то бородатый пассажир. «Они думают, что я ненормальная, а может, я и правда стала ненормальная?.. Что-то со мной происходит».
Она с трудом подавила в себе желание что-нибудь сказать им — не злое, но просто что-нибудь сказать вроде: «А я сейчас дельфинов видела. Глупые у вас какие-то дельфины». И постоять рядом с буфетчицей, как этот бородатый пассажир, уложив локти на прилавок и отклячив зад.
Здесь вообще было тепло и уютно. Она представила это: как ей хорошо было бы там стоять — и легла локтями на столик, отодвинув тарелки и крошки и стараясь не улыбаться. Потом она увидела мать, но не такую, как на фотографиях, сохраненных для нее теткой, а пожилую, толстую, с одутловатым лицом. Тогда она смущенно ухмыльнулась и сказала: «А у меня желудок болит слева. Я и так умру». — «Подожди помирать, — захохотала буфетчица. — Может, до хорошего доживешь? Клюнула с утра — и веселая, да?..»
Она выпрямилась, приходя в себя, и посмотрела на буфетчицу, пытаясь понять, говорила та что-нибудь или нет. Но та, уложив локоть на высокую стойку, повернулась в профиль к бородатому и улыбалась пухлой щекой. «Надо лечь пойти, — подумала она, — а то заберут еще».
Пошла в каюту, легла и вдруг заснула и спала долго, а когда проснулась, теплоход стоял, было тихо, а по коридору, мимо ее каюты, топали чьи-то бесконечные ноги — вразнобой, точно с демонстрации возвращались.
Она вышла на палубу и остановилась, не очень соображая со сна, что происходит. За эти дни она привыкла видеть чистый океан, а тут глаз сразу ткнулся в одно белое длинное-длинное судно, потом во второе, такое же, и было много мелких каких-то, которые быстро, точно клещи по барханам пустыни, сползались к теплоходу. Еще виднелся недалеко серый берег и на нем поселок, закрытый серым дождем.
— Что это? — изумленно спросила она.
— А краболовы с путины пришли, — ответил кто-то. — В Петропавловск рыбачки́ торопятся, а мы не берем. Местов столько нету.
— Так чего ж мы не уходим?
— А высадка должна быть.
Крохотная баржа стукнулась в борт теплохода, снизу взлетел канат — и, зацепившись петлей за гак, сразу натянулся. Тут же, один за одним, точно в пиратском фильме, по канату полезли люди, переваливались через борт на палубу, исчезали. Ощутив новый толчок, она оглянулась и увидела, что с другого борта подошло еще суденышко, с кормы — еще. И тоже взвились канаты, беря теплоход на абордаж, а люди быстро переваливаются через борт и как сумасшедшие бегут куда-то.
«Они же без вещей? — дивилась она. — А, впрочем, какое мне дело…»
Пассажирский помощник что-то кричал с мостика в рупор, но в этом частоколе разновеликих голосов она не могла разобрать ни звука.
«Пойду поем», — заботливо решила она и спустилась в ресторан. Она не удивилась, увидев тут всех людей, которые на ее глазах перелезли через борт. Они густо толпились возле официанток, совали им комки смятых денег, а некоторые уже уходили, странно разбухнув под пиджаками, и там у них опасно перезванивало стекло и булькало.
Она села за столик, но официантка раздраженно сказала: «Не обслуживаем. Отойдем — тогда будем работать!» Она встала и снова выбрела на палубу. Недовольства она никакого не чувствовала, наоборот, ей было покойно и так, будто наконец она чего-то достигла.
Смеркалось, и дождь пошел сильней. На белых крабозаводах зажглись огни, и в поселке на берегу тоже загорелись крохотные, как клюквинки, огоньки. Сейнеров и барж возле теплохода уже не было.
К борту подошел катер, помощник что-то еще прокричал в рупор, стали опускать трап. На катере мелькнули круглые фуражки пограничников, началась посадка.
Она стояла в толпе у борта, свесившись вниз, тупо наблюдала, как ходит на высокой волне катер и как, скрипя, откачивается трап — то нависающий над кормой катера, то широко повертывающийся на воду. Человек в зеленой фуражке запрыгнул на нижнюю площадку трапа, и теперь, когда трап надвигался на катер, он ловко втаскивал очередную женщину с узлами, она вцеплялась в поручень и ждала, пока пограничник пролистает ее паспорт. Затем женщина ползла вверх по скрипящему и гремящему цепями трапу, а пограничник уже ловил ребенка, беззаботно перешвырнутого через клокочущую воду с мостика катера. На трап залезали родители — он снова листал их бумаги. Выше, скучно съежившись под дождем, стояли два солдата.
Посадка шла медленно, наконец катер отвалил, сбегал за новой партией пассажиров. Грузили громоздкие вещи в огромный плетеный кошель, матросы кричали кому-то:
— А мы не будем вирать парашют, пусть там остается!..
Началась высадка. Стало совсем темно, и шелестел дождь по плащам стоящих рядом. Теперь пограничники поднялись на теплоход и проверяли документы у тех, кто выходил. Было видно белое в темноте лицо старшего, срезанное сверху козырьком фуражки.
Женщина все еще стояла у борта и так же тупо смотрела вниз, как волны бросают катер и как страшно разъезжаются светлеющая внизу площадка трапа и черная, почти не видимая, палуба катера. И вдруг она быстро пошла в каюту, запихала в рюкзак разбросанные вещи, нашла билет и паспорт и протолкалась через толпу новых пассажиров, облепивших кассу и каюту пассажирского помощника, — к трапу.
Пограничный майор быстро пролистал странички ее паспорта, матрос удивленно развернул билет, согласно которому ей надо было ехать и ехать. Дрожащими ногами она перебрала живые ступеньки трапа, встала на площадке и ждала, что будет. Ее вздымало вверх — и опускало вниз, холодная волна с ветром высоко всплескивалась, обдавая ей лицо, стекала по дождевику. Ей крикнули с катера, чтобы бросала рюкзак — она швырнула его, не увидев куда, потом, когда трап вознес ее и она почувствовала бездну под собой, — прыгнула.
Ударилась несогнутыми ногами о палубу, ее подхватили, она ткнулась лицом о чью-то мокрую кожаную спину. Голос рядом произнес:
— Над рубкой рыба вялится. Дерни мне одну.
Послышался треск раздираемой пахучей рыбы, кто-то зачавкал и, чавкая, продолжал:
— Рыба есть — пива нет. В Москве пиво есть — рыбы нет. Отсутствует в мире совершенство.
«И здесь все свои, не сбежишь от них никуда!» — с отвращением подумала женщина и села на какой-то ящик, куда ее все равно опрокидывало напором прибывавших новых людей. Ей сунули кусок рыбы, и она стала сосать ее, глотая голодную слюну. Прошло еще не меньше часу, прежде чем катерок затопал к берегу.
Она сошла с катера позже всех, отыскав при свете берегового фонаря мокрый рюкзак, валявшийся за рубкой. Пассажиры уже ушли вверх по дороге, и она заторопилась следом, ощущая под ногами мягкую, остро пахнущую тухлой рыбой подушку из водорослей. Шел густой дождь. Когда она выбралась на дорогу и, оскальзываясь, потащилась по ней, ее нагнали люди, и она спросила их, как пройти к гостинице. Пошла следом, потому что они направлялись туда же. По их разговорам она поняла, что это геологи, партия которых ищет на острове серу.
Долго тянулся овраг с высокими извилистыми бортами, потом пошли темным, словно бы вымершим, поселком, остановились у одноэтажного темного дома и зашли внутрь. Кто-то из геологов пошарил по стене, отыскивая выключатель, бесполезно пощелкал им, другой рванул дверь в комнату, все побросали рюкзаки в угол, кто-то сказал:
— Размещайтесь, ребята, тут полно свободных коек, — через паузу, вспомнив: — И вы, мамаша, ложитесь.
Она нащупала спинку койки, пошарила рукой, села. Сняла боты, дождевик и размотала платок, потом, прямо в брюках и куртке, легла поверх одеяла.
Лежала съежившись, перед глазами все плыло и качалось, и не было ясного понимания, где она и что происходит. Геологи курили, шумно укладывались, с грохотом сбрасывали сапоги, под их разговор она уснула.
Во сне услышала сильный толчок, кровать под ней качнулась, и тут же завыла сирена. Тогда внутри прошла детская память о бомбежке, воздушной тревоге и что надо идти в метро. Она увидела тетку, впотьмах натягивающую драную мужскую майку, увидела ее тощее тело с морщинами между сухих лопаток, после увидела, как тетка заталкивает в сатиновый мешок с заплечными лямками буханку хлеба и кулечек с сахарным песком. Сглотнула во сне слюну, вспомнив более поздний голод, — голод не осени сорок первого, а весны сорок второго и всех последующих военных и первых послевоенных годов. Тут ее резко потрясли за плечо, она сказала: «Сейчас, тетя Надя!» Но мужчина крикнул: «Цунами! Вставайте, бежим на гору».
Она встала, нашла свои боты и никак не могла надеть их, каждый раз промахивая ногой мимо, и нога плыла, как ватная. Ее опять потрясли за плечо, и она попыталась сказать: «Да иду же, видите — одеваюсь!» Громко закричала, но знала, что ее не слышат, потому что она спала тяжким сном и не могла проснуться. Встала, оделась, пошла опять по этой дороге между двумя высокими стенами оврага, но удивлялась, почему так легко идти и почему так затечно ноют ноги, да еще трудно дышать, словно какая-то тряпка накрыла нос и рот. И опять кровать покачало под ней, опять завыла сирена и, сделав над собой усилие, она все-таки очнулась.
Светало. Она лежала в длинной, с оштукатуренными белыми стенами комнате. Лампочка на шнуре тихо раскачивалась. Опять завыла сирена, и кровать качнулась так, будто просто кружится голова. Шкаф, стоявший рядом у стены, шевельнулся, раскрылась, заскрипев, дверца. «Дальняя бомбежка, что ли? — подумала она и вдруг сообразила: — Землетрясение». Она приподнялась и оглядела комнату, смятые койки были пусты, рюкзаки геологов и ее собственный валялись в углу. «Цунами», — вспомнила она слово, прозвучавшее во сне, почувствовала вдруг страх и желание выйти на улицу, чтобы убежать куда-нибудь, но потом подумала про Митю.
Перевернулась на другой бок, съежилась, потому что ей было холодно, потом вытащила из-под себя синее байковое одеяло, которым была накрыта койка, закуталась в него.
Наконец вернулись геологи, громко топая, походили по комнате, кто-то сказал: «А эта чокнутая тетка так и дрыхнет здесь».
Она встретила Митю в министерстве, там в очередной раз шла конференция «О повышении надежности и долговечности выпускаемых изделий». Увидела его в перерыве в буфете, он стоял впереди в очереди. Не сообразив даже сразу, она наткнулась на светлый затылок с завивающейся в ложбинке нестриженой косичкой, почувствовала страх под ложечкой, и вдруг что-то поднесло ее к нему, она потрогала его за рукав: «Здравствуй, возьми мне чаю и два бутерброда с икрой и рыбой». Словно не было никого вокруг, и почему-то она говорила на «ты», как с одноклассником. Митя обернулся, она услышала в его лице радость и тревогу, он ответил: «Ладно, занимай столик». Опять никого и ничего не видя и не соображая, бросила на свободный столик сумочку и шарф, подошла к Мите, взяла у него тарелку с бутербродами, а он нес два стакана чаю, и они неловко проталкивались между столиками, касаясь друг друга локтями, и словно бы их окружило какое-то непроницаемое электрическое поле.
Они сели, и она увидела, что он сильно похудел, щеки запали, а волосы надо лбом поредели. «Как ты живешь?» — «Я болел», — ответил он виновато, как ребенок. «Я знаю». Она стала прихлебывать чай и глядела, не отрываясь, только чувствовала, что кожа на лице и на шее горит пятнами и сердце колотится. — «Ты похудел очень, совсем молоденький». — «Специально старался, помнишь, как ты издевалась, что я толстый и преуспевающий?» — «Да…» — Она не могла уже ничего говорить, потому что кровь стучала в горле толчками и темнело в глазах. Вынула из сумочки сигареты, и он видел, как у нее дрожат руки когда она щелкает зажигалкой. Закурила, потому что не могла даже откусить от этого ее любимого бутерброда с икрой. А Митя торопливыми глотками пил чай и жевал хлеб, словно спешил. «Ты долго еще в Москве пробудешь?» — «Сегодня уезжаю», — по тому, как он покраснел, она поняла, что врет. «Позвони мне, — отчаянно выговорила она, видя, что он поднялся уходить. — Когда следующий раз приедешь, позвони. Запиши телефон!..» — «Да нет, — сказал он жестко. — Ты же знаешь, как я накоротке здесь бываю. Времени нет». — «Хоть просто так позвони! — жалко попросила она, поражаясь своему бесстыдству, навязчивости, жалкости и не желая ничего поделать с собой. «Я побежал, до свиданья», — Митя поцеловал ей руку.
Ушел, а она словно бы отходила с мороза: протекла по всему телу волна крови, — слушала себя оцепенело. Подсела Клавдя с чаем и тарелкой пирожных. «Кокетничаешь?.. Имей в виду, что он верный муж, у него жена и трое детей, младшему два года». — «У меня иные сведения, я завтра же еду в Киев устраиваться официанткой к ним в столовую».
Следующий раз она увидела его на торжественном собрании в Большом театре. Он был с толстой, коротко стриженой женщиной в платье из блестящей тафты. Сначала она не поверила, что это его жена, так они не гляделись рядом. Но он сам подошел к ним с Клавдей и познакомил. Потом они, группой человек десять, поехали в «Украину» и сидели до закрытия. Она опьянела, танцевала с Володей и Барановым и еще с кем-то, а Митя танцевал только с женой, каждый раз целуя ей руку, когда сажал на место. Уже совсем пьяная, она подошла к Мите, потянула его за рукав: «Идем танцевать! Не то я загроблю в цеху ваш заказ!» — «Я плохо танцую…» — отвечал Митя, не поднимаясь. «Все равно!..» На них уже смотрели от других столиков, и жена добродушно подтолкнула его, сказала по-украински, чтобы шел, а то шум подняли, люди смотрят. Митя послушно встал.
«Ну, ты и ломака, прямо красная девица!» — смеялась она, слыша, как ее несет возбуждение, опасное желание говорить много и насмешливо: в детстве она знала, что такое взвинченно-веселое состояние всегда к слезам. «Зачем ты смеешься надо мной? — сказал Митя серьезно и обиженно. — Я, правда, весь запутался, замордован и чувствую себя паршиво, хоть и лечился почти год. Видно, есть закон компенсации: очень я был удачлив, а теперь неприятность за неприятностью. И ребята дома болеют». — «А любовницы здоровы?» — «У меня нет любовниц… Брось этот тон, правда». — «Ты же знаешь, как я к тебе отношусь», — сказала она, так выложившись в эту фразу, что у ней даже слезы подступили к горлу. «Знаю». Они танцевали молча, только Митя перебирал слегка ладонью по ее голой спине, а когда они зашли за колонну, он вдруг прижался щекой к ее глазам, и она услышала, как колотится его сердце. Свое сердце она слышала тоже.
Потом он отвел ее за столик, она снова стала курить и в шутку целоваться с Барановым, на Митин столик она больше не глядела, словно они договорились. Он ушел с женой раньше, обернулся в дверях, они встретились взглядом.
Потом она увидела Митю спустя полмесяца, снова на конференции в министерстве. Она сама подала Баранову мысль послать ее туда, но не слушала доклад, а напряженно высматривала в зале Митю. Увидела наконец и опять, не помня, что с ней происходит, поднялась прямо во время выступления, прошла, села на свободное место рядом, а он покосился на нее и вдруг вспыхнул и уже не оборачивался к ней, положил подбородок на стиснутые кулаки, которыми он вцепился в спинку переднего кресла. И не сказал ей ни слова, когда встал в перерыве, заговорил с кем-то из проходивших, ушел с ним вперед.
Дома она провалялась весь вечер на диване, чувствуя свою обреченность, потому что ясно понимала: никогда у них ничего не будет, он не хочет переступить через какие-то свои правила, а может, боится за свою репутацию, боится, наконец, ее настойчивого желания быть с ним, несмотря ни на что. Она сама удивлялась этой постыдной своей настойчивости, раньше, наоборот, всегда приходилось долго обороняться. И еще было чувство унижения и женской неполноценности, раз он даже-не хотел разговаривать с ней.
Конференция продолжалась три дня, но она больше туда не пошла, сказав Баранову, что там обычная болтовня и интересных докладов не предвидится, а ей надо кончать узел. Приходя вечером домой, она сразу ложилась спать, приняв три таблетки люминала.
На третий вечер ее разбудил звонок. Не сразу проснувшись, она схватила трубку, там уже были слышны короткие гудки. Положила, но телефон тут же зазвонил снова. Там помолчали в ответ на ее «Алло?», потом сказали: «Здравствуй». Тут уж замолчала она. «Ну, что ты молчишь?» — «Так. Радуюсь». — «Чем ты занимаешься?» — «Сплю». — «Так рано? А я думал, у тебя очередной кутеж в ресторане». — «А ты чем занимаешься?» — «Ничем». — «Ну, приезжай ко мне пить чай с пирожными». В трубке помолчали, потом сказали: «Приеду». Раздались гудки, она положила трубку, не веря, что он и правда приедет: ведь он не знал ее адреса. Все-таки торопливо поднялась, оделась, убрала постель, сильно накрасилась, поставила чай. Накрыла на стол, и раздался звонок в дверь.
Он, не глядя на нее, раздевался, снял шарф, горсткой поправил волосы надо лбом. Прошел в комнату и стал с каменным лицом пить чай. Она тоже пила чай и смотрела на него в упор, улыбаясь по-глупому, чувствуя себя покойно-счастливой, и не страшно было, если больше вообще никогда ничего не будет. Он стал говорить что-то про заказ, про то, что при испытаниях на вибропрочность все время получается увеличенная вариация показаний, а она видела, что он волнуется, что у него дрожат мускулы возле губ. «Да все наладится, ты даже и не думай. Я сама еще раз прослежу по цехам и в лаборатории поторчу. Мне предстоит командировочка на комбинат, который нам ленту для мембран поставляет, я там проверю, точен ли химический состав, не халтурят ли они где. Не бойся, в лепешку расшибусь!» Она поднялась, приняла у него чашку, чтобы налить еще чаю, он тоже встал, больно взял ее за плечи и поцеловал стиснутыми губами.
Они сели на диван, он ткнулся ей лицом в колени, а она гладила его волосы. Потом он снова целовал ей лицо, глаза, шею, и она подумала, что он целуется как мальчик — сжатыми губами. И еще подумала, что вот все началось сначала, ничего не надо торопить, пусть все будет наивно и нелепо — это, наверное, смешно, что взрослый женатый мужчина и женщина, имевшая мужа и двух любовников, так по-сумасшедшему волнуясь, просто целуются, но это потому, что существует закон компенсации, и судьба додает ей недоданное. Впрочем, все это она подумала позже, тогда она просто волновалась не помня себя и целовала его, не веря толком, что все это на самом деле.
Она открыла глаза, словно отрезвев, со страхом и нежеланием двинуться, подумала, что ее забросило неизвестно куда, она даже не знает, как называется этот убогий остров, что за окнами несет снежок, холодина, а у нее нет теплых вещей. Что придется все-таки выползти и как-то устраиваться и найти где-то поесть. И что денег, в общем, не так уж много. Отсюда небось, если захочешь — не уедешь: на теплоходе она слышала, что транспорт сюда заходит раз в двадцать дней. Застонала от глупости, безвыходности всего, что происходит.
Потом вдруг что-то смазалось, поплыло бессмысленно и было ощущение, что все пригрезилось. Она дома. Как случалось, летя в самолете, она представляла, что отказали моторы, они падают камнем, всей жизни — две с половиной минуты, представляла так ясно, что спину окатывал влажный страх, и даже после посадки она не сразу могла вернуться к ощущению покоя и безопасности. Говорят, у сказочника Андерсена была такая же способность ясно вообразить, как тонет пароход, на котором он плыл, и перепугаться до смерти. Она открыла глаза, ожидая увидеть резкую ножку своего стола, но увидела шкаф с приоткрытой дверцей.
Она вскочила, подошла к шкафу, ударила костяшками пальцев по железной спинке койки, вскрикнула от боли. Ей было страшно и нервно как-то, она подошла к столу, взяла стоявшую там кружку с водой, хлебнула. В кружке оказалась водка или разбавленный спирт, она закашлялась от неожиданности, потом закрыла глаза и выдохнула, чувствуя, что приходит в себя. Допила спирт и распахнула дверцу шкафа, ища, нет ли съестного. Нашла корку хлеба и засохшую кожу какой-то копченой рыбы с остатками мякоти, съела все жадно.
Вспомнила, что вроде бы положено явиться к пограничникам, отметиться, да и вообще пора уже выйти посмотреть, куда ее занесло, определиться на местожительство, разыскать столовую или хотя бы магазин. И узнать, когда к острову подходит следующий транспорт.
Сыпала снежная крупка, и совсем рядом ходил и грохотал коричневый с белыми гребнями океан, трепались несколько жалких сейнеров на рейде, неподалеку лежал на песке белый полуразломанный сейнер с ржавым днищем. Крабозаводов нигде не было видно: наверное, они ушли в океан, чтобы их не выбросило на берег штормом. Она посмотрела на остров и увидела гряды каких-то грязно-бурых холмов, в распадках и на вершинах лежал снег. Здесь, где она стояла, холмы, словно бы истершись, образовывали долинку, по ней были разбросаны десятка полтора домов. Все дома выглядели нежилыми, и людей нигде не было видно. Палисадники были обгорожены старыми сетями — от этого казалось, что поселок затянут паутиной.
Она опять не поверила в подлинность того, что видит. Но тут из-за гостиницы вышла расседланная лошадь, а следом старик в ушанке и валенках. Удивившись и испугавшись хриплого звука своего голоса, она спросила, где находятся пограничники. Старик показал ей в дальний конец поселка, пробормотав что-то невнятное.
Пошла через поселок, заглядывая в окна, на которых стояли цветочные горшки или трехлитровые банки с грибом, висели тюлевые занавески. Навстречу попадались люди, в большом дворе играли тепло одетые дети. Вроде бы все происходило на самом деле.
Вдруг из продуктового магазина вышел человек в японском красном свитере и пыжиковой шапке, на плече он тащил огромный, — в таких хранят одежду, — полиэтиленовый мешок, до половины налитый коричневой жидкостью. Следом шел другой человек в таком же свитере, такой же шапке, с таким же мешком — и ловил ртом струю, бьющую из дырки в мешке у впереди идущего.
Тогда она поняла, что все это не всерьез, и присела отдохнуть на ближнее крылечко. Проходившие люди не обращали на нее внимания.
Поднялась, дошла до заставы, которую угадала по выкрашенным в зеленый праздничный цвет домикам, попросила дежурного провести ее к начальнику. Ее отвели в канцелярию, пришел тот самый майор, которого она уже видела на теплоходе. На плечи его была накинута шинель, рябоватое несвежее лицо и глаза с желтыми белками заспаны. Молча проглядел ее документы и удивленно спросил, зачем она сюда попала. Тогда она нашла в кармане куртки письмо, адресованное, правда, другому начальнику, другой заставы, на другом острове, его написал подполковник в отставке, ездивший с ними в турпоходы, раньше он служил на этих островах. Майор внимательно прочел письмо и снова спросил, зачем она все-таки приехала сюда. Не имея в мыслях, что можно соврать пограничнику, она попыталась рассказать про несчастье и про то, что она не понимает, что с собой делать: дали отпуск — уехала в черту на рога.
— Какое несчастье? — чужим жестким голосом спросил майор.
— Погиб муж… — Он листанул чистую страничку паспорта, и она горько поправилась: — Любовник.
Наверное, она чем-то вдруг его тронула, потому что он сморщился неловко и повторил быстро, словно не услышав ее поправки:
— Муж, муж… А где вы разместились? Хотите, я вам открою пока квартиру моего замполита, он в отпуск уехал? Там тоже не очень прекрасно, но лучше, чем в гостинице. Я пошлю солдата за вашими вещами. Вы обедали?..
Она покачала головой, потом кивнула, туго соображая, на который из его вопросов отвечает.
Весь день до отбоя она толкалась в казарме, потом жена майора позвала ее к себе ужинать. Майорова жена, толстая и на вид пожилая женщина, была, как она уже знала, с тридцать первого года, а майор с двадцать девятого. Она вспомнила, как двадцать пять дней назад они с Митей гуляли в Сокольниках, собираясь пойти на концерт цыганского хора, и как кто-то сказал про них: «Славная какая пара, оба молоденькие, красивые…» Майор, который был старше Мити всего на два года, годился бы по виду ему в отцы. Походя она взглянула в висевшее на стене зеркало и усмехнулась: ей он в отцы уже не годился…
У майора было двое детей: двенадцатилетняя дочка и шестилетний сын. За ужином ребятишки глядели на гостью во все глаза, потом Валера сел рядом на диван и тихо, но настойчиво показывал ей свои книжки. Хозяева всё расспрашивали ее про Москву: видно, посторонние люди попадали сюда не часто, им тут бывали рады.
Она спросила про цунами, ей сказали, что иногда дают по радио предупреждение, и все покорно бегут с вещами на холм, называемый Машкин пуп, потому что несколько лет назад цунами разрушило поселок и заставу, было много жертв.
Тогда она, решившись, рассказала про встреченных двух в красных свитерах, опасливо ожидая увидеть на лицах изумление, но все за столом засмеялись, а жена майора объяснила, что это рыбаки, отставшие от крабозавода, тащили в мешках бражку «медок», которую наварила местная хлебопекарня из испорченных «подушечек». И что мешки эти здесь вообще очень в ходу, зимой в пургу в них даже детей в детский сад носят, чтобы не обморозились.
— Я вот нашего Валеру в таком таскал, — сказал майор, и Валера засмеялся, кладя длинноглазую мордашку на тыльную сторону ладоней. — Только дырки теперь мы в них прорезаем, тут зимой женщина везла ребенка в больницу в мешке, а он задохнулся.
У ней перехватило горло, и, чтобы не заплакать на людях, она поднялась и сказала, что, пожалуй, пойдет спать.
Дома, вернее, в квартире замполита, были вымыты полы, горели угли в плите, постель была застлана чистым бельем, а когда, уже собравшись ложиться, она достала из рюкзака пижаму, постучал солдат, принес чайник с горячим чаем и ведро воды, умыться, спросил, не нужно ли чего-нибудь еще. Солдат был совсем мальчишка, курносый и свежелицый, она улыбнулась ему, снова едва сдерживая слезы.
Ночью она опять не могла уснуть, поднявшись со светом, пошла на заставу и, увидев наряд, уходивший на границу, попросилась с ними. Лейтенант, заместитель по боевой, отправлявший наряд, разрешил ей пойти и дал ей свою ватную куртку, потому что на воле по-прежнему шел снег.
Солдаты двигались небыстро, осматривая берег, она тащилась следом, чувствуя тело словно бы избитым и обессиленным, и было ей непрочно, оттого что слева вскидывался и летел на отмель грязно-коричневый, короткий — ибо коричневое небо, упав, закрыло горизонт, — океан. Видимость вообще была плохая, после она так и не могла сообразить, что́ за места они проходили.
Первую, перерезавшую побережье речушку они перебрели, вторую перешли по бревнышкам, — солдаты заботливо держали ее за руки, — через третью, широкую речку мост был висячий. Поглядев, как просто перебежал на другую сторону первый солдат, она ступила следом за вторым на точно тряпичный, подавшийся под ногой мостик, взглянула вниз, где белая вода, высоко поднявшись, ворочала валуны, — и попятилась.
— Ничего, ребята, — закричала она, — идите, я вас сейчас догоню!
Ей было стыдно их задерживать, и она быстро пошла по течению речки к океану, там, возле устья, вода растекалась по песку вроде бы спокойно и неглубоко. Ступила в реку и зашагала на ту сторону, как вдруг остановилась, сопротивляясь бешеному ледяному течению, вздыбившемуся ей до паха и сталкивающему в океан. Делала шаг и еще шаг, но чувствовала, что ее сталкивает все ближе туда, где достают грохочущие, волочущие камни океанские волны. Тогда она покорно остановилась и расслабилась, но тут ее схватили за руку, она увидела старшего солдата, он тоже зашел в реку по пояс и теперь вел ее за собой. Когда они вышли на другой берег, он посмотрел на нее растерянными испуганными глазами, а она сказала:
— Простите, вы из-за меня вымокли.
— Только не говорите никому, не положено это. Вас могло в океан снесть.
Она чувствовала себя виноватой и, кое-как отжавшись, пошла дальше: наряд должен был еще «доследовать» до непропуска, километров пять. Как она будет переходить речку обратно, женщина не представляла совершенно, но старший наряда взвалил ее на плечо, точно бревно, и перешел с ней по висячему мостику. «В цирке бы вам работать», — сказала она смущенно. — «После армии — хоть куда!» — отвечал солдат.
Придя домой, она напилась горячего чая, развесила сушиться брюки, носки и белье, а когда Валера прибежал звать ее обедать, сказала, что хочет лечь спать, потому что очень устала с отвычки ходить так далеко.
Она заболела. Она поняла это ночью, почувствовав, что ее трясет, хотя в комнате жарко, и больно сводит что-то в спине, вернее, в крестце. Боль спустилась сзади по ногам, поднялась к пояснице, разлилась — она уже не могла терпеть, вертелась на койке, ложась то на живот, то на бок, подкорчивая ноги, пытаясь угреться, утишить боль, угнездиться удобнее. Наконец, ей стало жарко, пижама и простыня повлажнели от пота, боль отпустила, она забылась. Под утро ее снова стал трясти озноб и снова поползла боль от крестца к ногам и выше, по спине. Она поднялась, дрожа так, что стучали зубы и произносился какой-то противненький звук: «Ва-вя-вя…» Надела высохшие шерстяные носки, свитер, обернула поясницу шерстяным платком, подвинула койку к плите, прижалась спиной к ее горячему боку. Угрелась немного, озноб бил меньше, только сердце колотилось так часто, что она не успевала вздыхать. Скоро она почувствовала, что снова поднялась температура, очень хочется пить, пересиливая слабость и дрожь в руках, она налила горячей воды из чайника и, приподнимаясь на постели, хлебнула. Еле успела сунуть кружку на плиту, ткнулась бессильно лицом в подушку и лежала, слушая ставшие вдруг редкими и гулко взбалтывающими все внутри удары сердца.
Подумала вяло и облегченно, что теперь уже точно умирает, и, подавляя поднимающуюся несильную тошноту, стала вспоминать.
Раз или два в месяц Митя приезжал в Москву по делам дня на два, на три. И эти два-три дня с шести вечера до половины двенадцатого он оставался у нее, а в двенадцать он должен был звонить из гостиницы домой. Они не обсуждали этот порядок. Впрочем, позвонив домой, он звонил ей — она могла утешаться этим.
Отметив полугодие, они удивленно признались друг другу, что связь эта долговато затянулась. Оба сначала искренне думали, что дальше одной-двух встреч дел не пойдет: лишь бы прикоснуться друг к другу — и слава богу. Теперь невмоготу уже было не видеться по месяцу. Однажды Митя позвонил ей: «Ты можешь прийти завтра в шесть утра на Киевский вокзал? Только не огорчайся, я буду в Москве всего час». Конечно, она прибежала к шестичасовому экспрессу, но стояла в сторонке, ждала, пока Митя сам подойдет к ней: с этим поездом могло ехать достаточно его знакомых. Он действительно вышел позже всех, подошел сзади, тесно взял ее под руку, прижался лбом к виску: «Здравствуй. Прости, что я так рано тебя поднял. Но я хотел тебя видеть… Пойдем, мне на восьмичасовой самолет нужно не опоздать. Ты проводишь меня немного?» Она поехала с ним во Внуково, и долго не могла поверить, что никаких дел в Москве у него нет, просто он хотел ее увидеть, а к одиннадцати он должен быть в Киеве, на совещании…
Митя теперь звонил ей каждый день в десять часов, благо, с Киевом была налажена автоматическая связь, и она с легким сердцем пренебрегала всем, что могло бы ей помешать быть в это время у своего телефона.
Они говорили друг другу по телефону разные нежные слова и писали друг другу в письмах эти слова, и она замечала с удивлением теперь, что почти не интересуется своей работой, потеряла честолюбие и что не только не может заставить себя додумывать дома свои производственные сложности, но и на работе чаще думает о Митином последнем письме, чем о чертеже, наколотом на доску. Митя как-то тоже шутя пожаловался ей, что голова у него стала работать хуже, что он утратил «иллюзию цели», работает вполсилы, «потом что нету минуты в сутках, когда бы я не думал о тебе». Сначала им казалось, что это временно и потом все пойдет спокойней, но спокойней не становилось. К тому же дома у Мити стали что-то подозревать, начались ссоры. Обсудив всё между собой, они пришли к горькому выводу, что придется расстаться, все-таки они не мальчик и девочка, надо серьезно работать, а не заниматься глупостями.
Она плакала тогда, в эту их последнюю ночь, плакал и Митя, он даже остался у ней до утра.
Она уехала в отпуск на острова в Эстонию со своей обычной компанией, в этом году к ним примкнул еще подполковник в отставке. Правда, было ему уже сорок восемь, но по живости, веселости и умению ориентироваться в трудной обстановке он мог дать сто очков форы молодым. К концу их хождений он в нее серьезно влюбился, она кокетничала с ним довольно вяло, удивлялась себе: стареем, мать! Обменялись телефонами, адресами, он позвонил ей на следующий же день, как вернулись в Москву, но она сказала, что он не туда попал, бросила трубку и больше не подходила к телефону. Было воскресенье, она делала генеральную уборку и волей-неволей вспоминала, как в этом кресле сиживал Митя, пил чай, как она садилась возле его ног на маленькой скамеечке и клала ему голову на колени. В общем, вспомнить было что, она мыла полы, окна, двери и плакала злыми слезами.
В дверь позвонили — думая, что это почтальон, она побежала открывать. Там стоял Митя. Она была в шортах, с грязными руками, растрепанная, ненакрашенная. «Ты что же не подходишь к телефону?» Она не ответила, он прошел, сел, оглянувшись вокруг, словно не веря, что тут нет никого третьего. Он загорел и похудел еще, волосы выгорели, слабо вились над большим лбом, глаза тоже слезно бы выгорели, стали совсем светлыми. «Понимаешь, — сказал он, смешно разведя руками. — Я не могу без тебя».
Спустя неделю он позвонил ей: «Возьми хоть дня три за свей счет, приезжай в Киев. Я так запарился, что скоро не вырвусь. И потом, мне хочется походить с тобой по Киеву, такая хорошая осень стоит…» Ей дали три дня безо всяких разговоров: за восемнадцать лет работы она ни разу не попросила дня за свой счет, не ушла на час раньше.
Митя встретил ее с шестичасовым экспрессом, отвез в гостиницу, она не стала спрашивать, каким образом ему удалось забронировать для нее номер. Потом они пошли погулять. Доехали до университета на такси, спустились к памятнику Шевченко, прошлись по мокрому после утренней поливки скрипящему песку, красные цветы вокруг памятника свежо и грубо пахли. Митя улыбнулся, коротко обнял ее за плечи, вздохнул. Они постояли так, у нее было неспокойное чувство нереальности, невозможности этого утра. Доехали до Софии, ворота были открыты, и они бродили по пустому, заросшему травой двору, солнце уже светило сильно, купола сверкали, с каштанов медленно летели желто-зеленые листья, падали колючие неопрятные плоды.
Прохожая старуха что-то спросила Митю по-украински, он ответил тоже по-украински. А с ней произошла мгновенная смешная перестройка: словно бы Митя отдалился от нее, но и стал выше, дороже. Когда при ней люди иной национальности разговаривали на своем языке, в ней вдруг поднимался некий почтительный страх. Собственно, и на самом деле это была величайшая тайна — язык. Многажды объясненный, он оставался непостижимым, подобный гигантской молекуле, вобравшей в свои членики историю племени, он связывал начало с продолжением, с концом.
«Говори со мной по-украински», — попросила она Митю. «Зачем? Я же русский». — «Тебе идет говорить по-украински». — «Не болтай глупостей». Он нахмурился. Вообще здесь он выглядел как бы взрослее, увереннее, видно, в Москве его все-таки придавливало ощущение чужого в городе, масса дел, которые необходимо было провертывать за короткий срок. Тут он неуловимо изменился — он нравился ей таким.
Они позавтракали в кафе, и он ушел на работу, оставив ее бродить по Киеву. Она посмотрела вслед, как он уходил: чуть ссутулясь, чуть подавшись вперед, косо задевая правым каблуком мостовую. И вдруг, словно бы озарение вспыхнуло в ее мозгу: она уже видела однажды, как точно так же, торопясь головой и плечами, уходил от нее мужчина. Это был ее отец. Она ясно увидела свой двор, еще не снесенную церковь во дворе, себя на куче песка с ведерком и лопаткой, и отца, уходящего в ворота. Ей тогда было два года, лица его она не помнила, не осталось даже фотографии.
Весь день она прошаталась по Киеву, перед вечером зашла на рынок, купила груш и винограду, потом в гастрономе купила бутылку красного сухого вина, колбасы, сыру и круглый вкусный хлеб. Пришла к себе в номер, приняла душ и стала ждать Митю: все могло случиться, все могло помешать ему прийти. Но он пришел в шесть, прямо с работы, снял пиджак, повесил на стул, закатал рукава у рубашки, снял пыльные туфли и подошел в носках к окну взять штопор, чтобы открыть бутылку. Открыл, сел в кресло, поднял на нее глаза, улыбнулся.
И тут ее тихо пронзило желание быть с этим человеком вместе всегда. Почему это случилось именно здесь? Дома за прошедший год она ни разу не подумала об этом; возможно, там была своя, привычная обстановка, и каждый, кто туда приходил, естественно, должен был уйти. Там насовсем ей никто не был нужен — это само собой разумелось. Расставшись с мужем, она почувствовала облегчение, потому что, кроме всего, с нее сваливалось три четверти тягостных обязанностей, освобождая время для работы. Не надо уже было морочить себе голову готовкой, беготней по магазинам, не надо было стирать носки, трусы и рубашки. Сама она хорошо обходилась столовой и вечерним чаем, а постирушек, после сдачи белья в прачечную, оставалось немного. Она искренне считала, что создана для одинокой жизни, за время тех ее двух прекрасных связей к ней и не залетала мысль о замужестве, а сейчас она сидела, держа в руке стакан с вином, глядела на молодого, вроде бы вполне чужого мужчину и допотопно мечтала о браке.
Митя потянулся поцеловать ее, и она, застонав от нежности, прижалась лицом к его щеке. Никто, самый умный, самый всеведущий, не мог, как и во времена царя Соломона, объяснить им, почему из нескольких тысяч людей, которых они знали, они выбрали друг друга.
В тот свой приезд она попросила его показать ей детей: это тоже жило в ней, как боль, — увидеть его плоть и кровь, дотронуться до них, приласкать. Он привел младшего сына и дочку в парк, сел на скамейку, на которой сидела она, поддал ногой мячик, который держал сын, и тот, залившись смехом, побежал за ним на газон. Девочка попрыгала немножко, потом села рядом с отцом, прислонилась головой к его плечу и стала смотреть на тетю, сидевшую на скамейке. И девочка и сын были похожи на Митю: голубоглазые, светловолосые, тонкокостные. Это могли бы быть их дети, и тогда все проблемы были бы сняты…
Прошлой осенью они взяли отпуск вместе и поехали на Иссык-Куль. Им разрешили поселиться в санатории Совета Министров, хотя официально он был уже закрыт: кончился сезон. Столовая не работала, но в дачке, где их поселили, была газовая плита, была всякая посуда, и она готовила каждый день что-нибудь вкусное, не тяготясь этим нелюбимым, нежеланным делом. Вернее, они вместе готовили, потому что те двадцать шесть дней они каждую минуту, каждую секунду были вместе. То была поистине сказочная осень.
Утром они вставали и шли на Иссык-Куль. Парк был пустой и тихий, шуршали сухие листья на дорожках, на траве под деревьями лежали сорванные ночным ветром огромные красные яблоки. Песок у озера был еще холодный и влажный, вода возле берега ледяно сжимала ноги, после, когда отплывешь метров сто, становилось теплее, и они плавали долго, хотя местные жители считали их за сумасшедших, увидев как-то, что они купаются в эту пору. Потом Митя делал зарядку, она же, растеревшись полотенцем, сидела на скамейке на солнышке, загорала и наслаждалась, что они одни, одни на этом длинном песчаном берегу, одни в парке, одни в доме, сейчас будут одни пить кофе, завтракать, а после пойдут одни гулять.
Они поднимались к дому, касаясь друг друга мизинцами, как школьники, пили кофе и ели лепешки с маслом и сыром, после, зайдя на почту и купив газеты, уходили гулять. В ту осень был страшный, невозможный урожай яблок, деревья стояли облепленные огромными красными плодами, внизу желтела усыпанная паданцами трава, а небо над горами было ясно-синим, спокойным. Им тоже было покойно и тихо, она даже часто пела что-то при Мите, чего с ней вообще никогда не случалось. Но за эти три года они так измучились жизнью поврозь, попытками разрешить неразрешимые вопросы, попытками расстаться навсегда, что были просто счастливы сейчас и старались не думать о будущем.
Как-то вечером она увидела спускавшегося из форточки каракурта: черного, размером с пятиалтынный, паука, спина у него была словно бы присыпана белой крупкой. Она убила его, с ужасом подумав, что могла его не заметить, и он укусил бы ее или Митю, а укус каракурта смертелен.
Судьба отпустила им еще десять месяцев.
Через три дня она все-таки поднялась и выползла погреться на солнышке. Села на лавочке перед заставой. Голова была ясной, тело легким и как бы колышущимся при ходьбе, только ноги слабо немели. Солнце грело сильно, она подставилась его лучам, расстегнула воротник куртки. Ни о чем не размышляла, только слышала, как жадно впитывает тело солнечное тепло.
— Не сгорите? — спросили рядом. — У нас здесь обманное солнышко.
Она открыла глаза и увидела солдата, ходившего тогда старшим наряда.
— Мы думали, вы уехали, — сказал он. — Болели? Ну, мы вам сейчас устроим усиленное питание.
Она поплелась за ним на кухню, засмеялась, увидев неправдоподобное: по цементному полу кухни ползали огромные, размером с большую суповую тарелку, крабы. На плите кипела вода, черноглазый, стриженный под нулевку парнишка-повар понаслаждался ее изумлением, потом сказал:
— А готовят их так… Толик, помоги.
Они наступали сапогом на панцирь, брали краба за ноги и клешни, выдирали их и бросали в кастрюлю с кипятком…
Женщина ела с жадностью, тщательно разгрызая каждый членик, равнодушно думала про себя, что она все еще сумасшедшая, раз у нее такой нечеловеческий аппетит. Потом солдаты принесли ей тарелку красной икры: шла нерка.
— Да вы не стесняйтесь, мамаша, — говорили они. — Мы этого добра тут вот так едим! Вот по огурчикам свеженьким, по луку соскучились…
Теперь время у ней так и шло: много спала, много ела, сидела на лавочке, глядя на океан или разговаривала с женой майора. Майор составлял им компанию редко: к острову без конца подходили рыбачьи суда и крабозаводы, надо было встречать, провожать, делать досмотр. На заставе сейчас осталось два офицера, остальные уехали в отпуск. Жена майора тоже много хлопотала по хозяйству: у них были свои куры, поросенок. Но женщина не скучала без общества, ей нравилось сидеть одной на лавочке ранним утром, пока застава еще спит, бездумно глядеть на гладкий океан, где далеко болтались на рейде сейнера, крабозаводы или военный транспорт. В голове и душе стояла бесконечная охранительная пустота.
Она вдруг открыла в себе приятную тягу пассивно наблюдать за живностью, передвигавшейся по двору. За курами и поросенком, за местными мелкими птахами, за Белкой — огромной короткошерстой собакой с желтыми, утекающими от взгляда глазами. В первый день Белка коротко облаяла ее, затем, приглядевшись, нельстиво вильнула обрубком хвоста и отвернулась. Днем Белка обычно убегала по делам, но утрами она лежала во дворе заставы, положив морду на лапы, и глядела на женщину. Однажды Белка подошла, положила огромную голову женщине на колени и, послав вслед голове тяжесть своего переливающегося центнером мускулов монолитного тела, надавила на колени сильно, перевалила голову сбоку набок и поглядела женщине в лицо. Женщина нехотя погладила ее по морде, потрепала за ушами и оставила руку на ее широком носу. Белка, помедлив, вдруг лязгнула зубами, но не укусила, а просто прихватила пальцы и, зарычав, отошла.
— Вы ей не доверяйте, — сказал вышедший на крыльцо Толик. — Она такая, сволочь, коварная! Испугались?
Женщина покачала головой: в ней, вероятно, не осталось никаких человеческих эмоций.
Толик ушел, а женщина сказала, тяжело глядя Белке в глаза:
— Я же к тебе безо всякой гадости, а ты как подлюга! Может, у меня сил нет тебя нежно ласкать.
Белка выше приподняла бугры надбровий, подержала на женщине взгляд, потом отвернулась. Через некоторое время она поднялась, подошла к женщине, легла, опустив морду ей на туфли. Женщина посидела так, потом высвободила туфли и отодвинулась. Белка приоткрыла веки, сделала одно перетекающее движение туловищем и снова плюхнула ей на туфли горячую тяжеленную морду.
— Нахалка, — сказала женщина, но отодвинуться было лень.
Сидела и думала, что, в общем, с детского возраста, когда она «до смерти» любила собак и голубей, она никакую животину в упор не видела. Круглый год с раннего утра до вечера на заводе — восемнадцать лет, а в отпуске как-то никогда не находилось времени остановиться, долго поглядеть вокруг. Торопясь, считали километры, утишая в себе какую-то прямо болезненную потребность двигаться, менять пейзажи, накручивать на подошвы, как на спидометр, счет расстоянию. Наверное, это вызывалось их постоянно сидячим образом жизни и тем, что они недостаточно все-таки выкладывались в работе.
Пожалуй, впервые в жизни в новом незнакомом месте она спокойно сидела уже пять дней, видела синий до черноты океан, черный с прожелтью берег, ручьи, бегущие в складках ломов, людей, несуетливо двигающихся между домами поселка.
На собаку пять дней подряд она тоже смотрела впервые в жизни. Недаром между ними установились короткость и контакт. Правда, пользуясь временной слабостью ее характера, Белка немного угнетала ее, но женщина не сердилась, потому что чувствовала, что Белка знает про нее больше, чем вообще положено собаке. Когда вокруг никого не было, женщина разговаривала с ней, и Белка прищуривала глаза, когда надо было усвоить сказанное, после, с легкой гримасой, передергивающей тяжелые губы, гасила взгляд. Все равно ничего могущего изменить события она ответить не могла.
После одиннадцати на лавочке появлялись солдаты: подъем у них был поздний, потому что ночью они несли службу. Они привыкли к женщине за это время и легко разговаривали с ней обо всем: о доме, о девушках, о фильмах, которые показывали на заставе. «Я эти фильмы еще у мамки на коленях смотрел!» О японских рыбаках, которые время от времени попадали в поселковую больничку. Травматизм на японских судах был очень высоким: там все было подчинено продуктивности лова — мощнейшие дизели, самоновейшее оборудование, в ущерб удобствам быта. «У них там даже уборной нет! — удивленно и презрительно говорил Толик. — Свесится с борта, держась за леер…»
Ей приходилось привыкать, что из женщины, за которой ухаживают, она превратилась вообще не в женщину, а в бесполое древнее существо, с которым говорят о чем угодно, не стесняясь в выражениях. Впрочем, иногда с ней советовались, как бы признавая все же авторитет возраста.
Скоро она стала передвигаться на ближние расстояния. Сходила с Валерой и Алей за цветами на гору, после — с нарядом, но не на левый фланг, где берег пересекали реки, а на правый, где глубоких речек не было. С женой майора и ребятишками она ходила за шикшей — черной пресноватой ягодой, росшей на низенькой, как бы хвойной, травке. Вообще-то шикша была невкусная, но она ела ее с жадностью, не могла оторваться, не хуже, чем Валера с Алей, хоть ей и было стыдно майоровой жены.
Сориентировавшись немного, — собственно, в ясную погоду тут заблудиться было негде, — она стала уходить на гору или по берегу на правый фланг одна. Сидела на горе, на самой высокой точке, кутаясь от ветра в солдатскую куртку, глядела на зеленое и голубое: на низенькую растительность, покрывавшую холмы, и на океан, челюстью охватывающий видимое вокруг. И еще на рыжее, горячее, но все же припахивающее последним снегом с вершин, солнце.
Однажды, увидев, как по океану идет, чуть касаясь поверхности, довольной узкий, но достающий до самого неба полупрозрачный столб — женщина замерла, напрягшись. Столб передвигался небыстро, там, где он прикасался, — вода чуть взвихривалась, вот он достиг побережья и, так же легко вращаясь и мотая серой с полосами радуги макушкой, пошел по горе.
Смерч прошел совсем рядом, ввихрив в себя три сорванные ею колокольчика, утек к горизонту. Женщина как бы опала вся, легла на живот, ткнувшись лицом в рукав.
Ночью ей приснился сон-кошмар. Был он реальным, цветным, как все сны-кошмары, проснувшись, она долго не могла ничего понять и выйти из сна, лежала, не дыша от ужаса. Собственно, внешне ничего слишком ужасного не было: просто она с каким-то ребенком прячется в большом бетонном доме, хотя знает, что это сокрытие ненадежное и надо бы перебраться в метро. По небу низко ползают непонятные зеленовато-серые штуки, идет бомбежка, но вроде бы все сходит благополучно, налет кончается. «Надо все-таки в метро», — думает она, выбегает на площадь, тревожно прикрывая ребенка собой, хочет пересечь ее. Но тут выезжает машина, похожая на асфальтовый каток, и движется к ним, широко поливая асфальт на площади огнем. Она прижимает к себе ребенка, отступает, но отступать уже некуда, осталась узенькая беечка асфальта над обрывом, и огонь, полыхая, продвигается к ним все ближе.
Она проснулась, ощущая в себе тот ужас и то чувство безвозвратности, какое было у нее тем утром, когда Митин товарищ сказал ей по телефону, что Митя погиб в автокатастрофе. Самое непонятное, что главный страх ее был не за себя, а за ребенка. Какого-то неизвестного ребенка, страх у нее — женщины, никогда не имевшей детей и потому подсознательно чувствовавшей центром вселенной себя.
Напившись воды, она посмотрела на рассвет за окном, снова легла, и все вспоминала этого ребенка, горько жалела, что не родился мальчик, повторивший бы ей его отца.
Теперь она решалась заходить все дальше, благо остров был не так уж велик и ко всем бухтам шли узенькие, но заметные тропы: каждую весну жители поселка на птичьих базарах в бухтах собирали яйца. Сейчас птенцы давно повылупились, поэтому она за две недели на тропах никого ни разу не встретила. Правда, было много песцов, нахально преследовавших ее во время прогулок, да скалы возле океана были черны от всяких морских птиц, но, видно, на них не охотились.
Однажды по какой-то совсем мало нахоженной тропе она ушла в другой конец острова и еще издали услышала доносившееся откуда-то снизу не то хоровое пение, не то блеяние стада. С некоторым даже испугом она приблизилась к краю скалы и заглянула в бухту: там были котики. Она лежала долго, разглядывая их, — большинство дремали на мокрых камнях, обдаваемые высоким прибоем, другие переползали по берегу, опираясь на ласты, ныряли в воду; огромный, с длинными желтыми клыками секач (такие клыки и вообще зубы котиков она часто находила на отливной полосе) приподнимал туловище, озирал окрестности, затем снова хлопался на камни.
На следующий день она встала пораньше и снова пошла туда. Где тропа кончалась, было подобие спуска, и она тихонечко, поскольку спешить ей было некуда, принялась сползать вниз, долго примеривалась, прежде чем поставить на выступ ногу. Наконец осталось невысоко — и она спрыгнула на мокрые теплые плиты, распрямилась: у ней свело от напряжения руки и ноги.
Несколько котиков испуганно шлепнулись в воду, остальные даже не проснулись, дремал и секач. Она осторожно прошла поглубже в стадо, села на высохший уже после отлива камень, притихла, разглядывая, как возле ее сапога, в углублении с остатками воды, шевелит щупальцами морская звезда, сжимает и разжимает грубо-красивые лепестки актиния.
Стадо дремало, не обращая на нее внимания: на этом острове промысла не было, может, поэтому котики не очень опасались людей. Она тоже подставила лицо и шею солнцу, задумалась. Потом оглянулась, вспомнив, что вроде бы видела, пробираясь сюда, на скале не то геологический, не то топографический знак, нарисованный красной масляной краской. Знак точно был: круг со вписанным в него равносторонним треугольником. Гадая лениво, что бы он мог значить, — может, геологи нашли тут наконец свою серу, — она вспомнила, что видела такой же знак на самаркандском медресе. Ей тогда объяснили, что это египетский символ: отец, мать, ребенок, на них зиждется кольцо бесконечности. Бесконечности продолжения рода человеческого, вообще всякого рода, всяческой высшей земной жизни.
Небольшая самочка подняла круглую голову, внимательно, но без враждебности посмотрела на нее, и женщина улыбнулась, сказала негромко: «Ну, пойди сюда, маленькая!» Ближние котики от звука голоса вздрогнули и проснулись, заспешили к воде, неуклюже перетекая грязношкурым туловищем, но самочка не отводила от нее глаз и вдруг, выпростав из-под себя ласты, вскидываясь тяжелым телом, запереваливалась к ней. Подталкивала себя хвостом, похожим на хвост русалки, как его рисуют на рыночных коврах, только без чешуи.
— Ну, иди сюда, — сказала женщина, и голос у ней вдруг дрогнул от нежности к этой девочке, искавшей контактов. — Давай поговорим. Как ты живешь?
Все больше котиков просыпалось и уходило в воду, но самочка упорно прыгала к нем, усатый рот ее был приоткрыт от любопытства, глаза озабочены. Подойдя на близкое расстояние, она прилегла отдохнуть, но круглая голова ее была приподнята и влажные черные глаза спрашивающе глядели на женщину.
— Ма-аленькая дурочка ты моя! — сказала женщина и протянула руку, но вставать с камня было лень.
Проснулся и заревел секач и заторопился к чужаку, тяжко переваливаясь на камнях, но самочка не обратила на него внимания, и женщина тоже почему-то не испугалась его. Она даже не повернула к нему головы, только сказала детское заклятье, которому когда-то научил ее вместе с маленьким Маугли старый белый волк Акела. Впрочем, может, и не Акела, — сейчас она уже плохо помнила книжку.
— Мы с вами одной крови: вы — и я!
В общем-то это было правдой. Наверное, все живое на земле произошло из одного семени, поэтому маленькая девочка, чуя в ней родное, искала контактов. Впрочем, подойти близко она все же не решилась. Лежала недалеко за камнем, как застенчивый деревенский ребенок, и пялила на нее глаза. Секач тоже не дошел до нее. Поревев для острастки, он улегся рядом с одной из жен и заснул.
Женщина сидела на камне, среди своих дальних и бедных родственников, размышляла о том, что вот природа экспериментировала миллиарды лет, создавала из первичной модели многие, то усложняя, то упрощая созданное, наконец, уничтожив палеозавров, динозавров и ихтиозавров как нечто громоздкое, злое, несовершенное, которое невозможно прокормить, создала человека — так называемый венец творенья. В результате же, через миллион лет от рождества своего, человек охраняет от человека остатки бедных своих родичей, в том числе кобр, волков, тигров, львов.
А задумано все было прекрасно, и если бы вместо с разумом человек не получил такую ненасытную жадность, вполне реальной выглядела бы идиллическая картинка: по изобильной нетронутой земле ходит веселый, ласковый, здоровый человек, беря из окружающего только то немногое, что ему необходимо…
Ведь несло же все-таки в себе какой-то смысл появление на земле существа, получившего, от природы бесконечные возможности? Или всё — игра случая и никогда и ни в чем не стоит искать смысла?..
Какой смысл в том, что она встретила Митю? Ждала, жаждала любви смалу, сколько себя помнит, получила — такую, какая выпадает редко, такую, которая как бы итог всего, к чему стремится, ради чего живет человечество: чтобы каждые двое на земле встретились и жили полно. Ради этого строятся всякие умные машины, взлетают ракеты, добывается золото и истребляются котики — не может же все это быть самоцелью, вероятно, это предназначено для них, для двоих, чтобы они были счастливы сегодня. Китайцы чтут предков: золотой век в прошлом; христиане поклоняются золотому веку в будущем — и те и другие одинаково приносят в жертву единственное, неповторимое, сейчасное человеческое лицо. А вот они с Митей встретились, отыскали друг друга меж многими, чтобы любить и быть счастливыми, но Юпитер посмеялся над ними…
Она подняла голову, отяжелевшую от жаркого солнца, поглядела на геологический знак на скале. Скоро и этот знак будет чем-то имевшим место в прошлом.
Начался прилив, вода прибывала быстро. Глянув назад на скалу, с которой спустилась, женщина увидела, что темная отметка воды на скале гораздо выше ее роста.
Самочка грациозно шевельнула туловищем, опершись на прибывшую воду, и как бы позвала женщину глазами: пошли в океан, поиграем.
— Я не могу, маленькая, — ласково сказала женщина. — Вода очень холодная, я долго не выдержу.
Самочка нырнула и пошла неглубоко под водой, золотясь на солнце мехом, сто́ившим виду истребления, — темно-коричневым, с рыжиной на кончиках. Изогнулась гибко, нырнула, пропала.
Женщина встала на камне, вода уже залила ей подошвы. Оглянулась назад: еще можно было дойти до спуска, набрав, правда, в сапоги воды, но ей все равно не выбраться одной отсюда — уступ, с которого она спрыгнула, значительно выше ее роста, а под ним скала была совсем гладкой. Видимо, сборщики яиц не ходили в эту бухту поодиночке.
Она постояла среди прибывающей воды, подавив в себе горькую жалость о жизни, тоскливое желание жить. Потом присела на корточки, стала ждать дельфинов и убаюкивать себя детской сказкой о Мите, о том, что когда-нибудь она родится в другой раз, и Митя тоже родится, они встретятся и снова полюбят друг друга и уже не расстанутся…
1969
Окно было узким, закругленным сверху, стекло сильно запотело: в комнате стояла духота и сигаретный дым. Лидия дернула шпингалет — окно растворилось, пошли клубы тумана. На неотмытую от грима кожу липко осела влага, Лидия потерла зачесавшиеся щеки, зевнула и накинула розовый нейлоновый халат, купленный на улице Риволи в Париже, на развале. Залезла на тумбочку, высунулась в окно. Гостиница стояла на берегу, над заливом, с залива на городок плыл клубами туман, далеко внизу просвечивали белые плиты тротуара, спешили коротенькие человечки, одетые в темное. Мансарда, куда поместили Лидию, была под самой крышей — крохотная комнатушка, обитая по низу стен деревянными панелями, выше — ситцем в цветочках; с узким слепым окном. Тем не менее это был отдельный номер, она добилась, чтобы ее поместили не с Файкой Тимонян, как в Париже, а одну. В следующий раз она выбьет себе номер получше.
Ей всю жизнь приходилось всего добиваться — даже того, что другие имели, как кожу, с рождения. Она привыкла и не чувствовала в себе подавленности, когда шла просить ей причитающееся, не обращала внимания на унижения, связанные с такими просьбами. В ней тогда жили только злость и уверенность, что добьется всего, хотя за нее некому замолвить слова, а ее вспыльчивый, заносчивый нрав накопил ей в Союзгосцирке врагов больше, чем необходимо человеку. Ее это только укрепляло в желании проломиться сквозь все, как сквозь стену, и лишь в утра, подобные этому, после бессонной ночи, полной грубых разговоров и злых слез, на нее наваливалась усталость и память о том, что ей уже тридцать семь лет. Впрочем, она умела справляться с таким состоянием духа, потому что никакой пользы и выгоды оно не приносило.
Было шесть утра, люди внизу торопились на работу и с работы, как везде. Лидия высунулась подальше, чтобы надышаться холодного, пахнувшего морем воздуха, — ночью ей не пришло в голову, что эта щель, эта бойница может открываться, — легла на узкий подоконник лобком, держа равновесие, словно на кольце. Поглядела вниз. Серая клетчатая глубина качнулась, стала разрастаться, пошла к ней, как бездна — привычно потянуло: соскользнуть туда. Она отвела глаза, ссунулась торопливо назад и вспомнила, как недавно в Москве ехала с дядей Володей Волжанским, он дал ей руль. «Опель» шел заманчиво легко, на эстакаде она еле сдержалась, чтобы не крутануть руль вправо — вылететь, взнестись за бортик. Когда она, немного рисуясь этим, отдала от греха руль Волжанскому и пожаловалась на свое опасное томление, дядя Володя сказал, что с ним тоже бывает такое, что, наверное, все воздушники чувствуют эту иллюзию утраты земного тяготения, желание опуститься в высоту, как в глубокую воду.
Лидия спрыгнула на пол, подошла к овальному темному зеркалу над туалетным столиком. Долго разглядывала себя непривычную, даже после бессонной ночи помолодевшую: три месяца назад она сделала пластическую операцию — укоротила нос. Лицо стало спокойнее, благороднее, моложе.
Стерла ватой с кремом серебряный тон с век, намазала лицо жиром. Взяла махровую простыню и желтую, похожую на маленький песочный торт, губку, которую она тоже купила в Париже — и пошла в душ. Душ и туалет находились этажом ниже.
На лестничной площадке она наткнулась на девицу, вышедшую из соседней комнатушки. Закутавшись в длинное пальто, девица щелкала зажигалкой, пытаясь прикурить. Это ей не удавалось, тогда она посмотрела на Лидию и что-то произнесла. Лидия вернулась в комнату и, выйдя с зажигалкой и сигаретой, дала прикурить девице и закурила сама. Девица пропустила ее вперед и, спускаясь по скрипучей лестнице, все время говорила. Лидия хмыкала, пожимала плечами; остановившись возле душа и пропустив девицу, кивнула ей — независимо от желания, это получалось у нее высокомерно: еще при давнем, первом своем падении, она сломала шейные позвонки, когда позвонки срослись, образовалась костная мозоль. Лидия не кивала головой, а дергала ею вверх. Девица, все так же бормоча что-то, побежала дальше, а Лидия докурила сигарету и вошла в душ.
Этой ночью, когда они с Витькой переставали на мгновение ругаться и попрекать друг друга, — за тонкой стенкой становились слышны мужской и женский голоса, смех, стоны, вздохи. Вероятно, там провела ночь эта девица с клиентом, а поскольку она, конечно, тоже слышала их с Витькой громкие разговоры, то сейчас, взглянув на лицо Лидии с неснятым гримом и размазанными ресницами, приняла ее за коллегу и стала объяснять, какие мужики скоты и свиньи. А может, наоборот, убеждала, что жить на свете без них, любителей женских прелестей, было бы трудно. В общем, последнее, пожалуй, выглядело более справедливым.
Лидия мылась в душе, сдирая с кожи пленку грима, не пропускающую воздух, подставляя горячим струям свое худенькое тело гимнастки с полуразвитой маленькой грудью и тяжелыми плечевыми мышцами, мылилась и растиралась докрасна губкой — и было ей наплевать на то, что думает про нее девица. Она никогда не огорчалась, если ее принимали, мягко говоря, не за то, что она есть. Уже имея хороший воздушный номер, Лидия продолжала одеваться смешно, крикливо и дешево: из тех ста двадцати рублей, какие она наконец стала получать, сорок приходилось все равно посылать матери и Жорику — бывший муж ухитрялся ускользать от алиментов. Даже теперь, когда сын стал взрослым, Константинов не пытался с ним увидеться, не давал ничего. Сводить концы с концами Лидии было нелегко, тут уж не до роскоши, впрочем, она всегда была уверена, что одевается со вкусом. В прошлом году в Польше она купила себе шубку из черного телка, замшевое пальто и черную шляпу с большими полями — стала, как ей казалось, выглядеть точно так, как их цирковые примадонны или жены известных цирковых артистов.
В цирк она попала семнадцати лет, уже двадцать лет крутилась в конвейере по манежам страны, однако оставалась чужой: «Не наша, не опилочная». Почему «не опилочная», выяснить было трудно: она сделала из себя отличную, именно цирковую гимнастку, но тем не менее не прижилась, ее не любили.
Однако сегодня песочек на ее сердце был иного происхождения. Лидия с самого утра так и эдак перебирала свою жизнь за последние полгода и, выйдя из душа, твердо решила, что Витьку надо «намахать», если, конечно, он сам не намахал ее после того, что произошло. Как и все мужчины, попадавшиеся на ее дороге, Витька был жадноват, это-то и послужило поводом к их очередной и, надо полагать, последней ссоре.
Поднимаясь к себе по лестнице, Лидия вытирала крашеные рыжие волосы, размышляла о Витькиной обидной жадности и о том, что если хозяин все время сдает мансарду таким случайным парочкам, вряд ли ей удастся высыпаться ночью: парочки, естественно, не стеснялись. Лидия же твердо решила начать новую жизнь: ложиться пораньше, хотя бы в час, чтобы высыпаться. Надо снова обрести свежий вид и хорошее настроение.
Поднявшись в номер, она включила плитку сварить кофе: все равно сейчас не заснешь, — но свет тут же потух. Знакомый по парижской гостинице маневр, пресекающий пользование плитками. Там с хозяином удалось в конце концов договориться, и они смогли готовить себе на газу. При вечной кочевой жизни циркачи привыкли возить с собой плитки, кастрюли, кофеварки — целый дом. Всю жизнь питаться в столовой или цирковом буфете невкусно и нездорово. За границей к тому же самодельное питание обходилось гораздо дешевле, чем в ресторане или кафе, экономились суточные. И если в первую свою заграничную поездку в Польшу Лидия пренебрегала возможностью экономить, да к тому же — не съешь хороший кусок мяса, свалишься с вертушки в один прекрасный момент, — то в эту поездку она тоже решила подэкономить и кое-что купить. Они с Витькой набрали с собой икры, консервов, сухой колбасы, рассчитывая завтракать и ужинать дома. Из тех денег, что они совместно выделили на покупку молока, масла и хлеба к завтраку, Лидии удалось сэкономить сто пятьдесят франков. Перед отъездом из Парижа она честно сообщила об этом Витьке, надеясь, что свои семьдесят франков он великодушно отдаст ей на сувенир — крохотную золотую модель Эйфелевой башни на цепочке, — стоивший сто двадцать франков. Все артистки труппы уже его носили, Лидии же всегда позарез хотелось иметь то, что есть у всех. Но Витька сделал вид, что не понял: «Сэкономила? Ты у меня молодец! Значит, пополам. В качестве премии — мой горячий поцелуй». Однако Лидия повесила на свои «мослы», — как Витька называл ее грудь с сильно развитыми ключицами и приличной плечевой мускулатурой, — эту золотую безделушку. «Тебе нравится? Смотри, я все-таки купила, спасибо…» — выпятив живот, как девочка-подросток, и кокетливо закатывая глаза, — Лидия играла «бебе», считая это светским шиком в интимных отношениях, — подскочила к Витьке в фойе гостиницы, где труппа собралась, чтобы погрузиться в автобусы. Витька вспылил, заявив, что деньги были необходимы ему для личных нужд, что этого он ей так не оставит, надо было покупать на «свои». «Свои» она уже истратила на подарки маме и Жорику, на сувениры для знакомых. Кроме того, ей позарез были необходимы такие «роскошные» мелочи, как парижская губка, парижская косметика и духи, хороший грим, воздушный нейлоновый халатик — все то, что ее соседки по цирковым уборным давно имели. И потом, ей никогда в жизни никто ничего не дарил, а, по ее понятиям, красивым, женщинам, которых любят, обязательно делают щедрые подарки — ей очень не хватало этой щедрой и великодушной нерасчетливости в тех, с кем до сих пор сводила ее судьба. Витька сегодня ночью устроил ей скандал из-за этих семидесяти пяти франков, и Лидия, не сдержавшись, объяснила ему, что он не мужик, раз так трясется из-за грошей, что коли уж он с ней живет, неплохо бы иногда и на подарок раскошелиться. Но Витька напомнил, что он на восемь лет ее моложе и что, если уж на то пошло, это она должна делать ему подарки и ставить выпивку. Подлые холодные Витькины слова потрясли Лидию, она расплакалась злыми слезами и выставила любовника за дверь. Случилось это в четвертом часу утра, до рассвета ей заснуть не удалось. Надо было прогуляться, устать немного, чтобы перед представлением непременно поспать часа два.
Походила по номеру, суша волосы, потом накрутила их на бигуди, легла и неожиданно задремала. Проснулась через два часа, чувствуя себя посвежевшей, веселой и доброй. Встала, накрасилась, надела трикотажный брючный костюм, купленный в Париже, накинула немодную уже короткую шубку — с непокрытой головой и ощущением собственной значительности вышла на улицу.
В кафе напротив, по-прежнему ощущая себя знатной иностранкой, Лидия спросила яичницу и кофе: в Париже, слава богу, она заучила названия немногих нужных ей блюд, — здесь, поскольку Франция была рядом, лакеи и официанты по-французски понимали. Съела все с великосветскими ужимками, доставлявшими ей большее удовольствие, чем сама еда, выкурила сигарету и расплатилась, чувствуя, что не наелась. Поесть она любила. Не решив еще, что же ей делать со своим ни от каких огорчений не пропадающим аппетитом, Лидия пошла вверх по улице, разглядывая витрины магазинчиков, дома с острыми черепичными крышами, позеленевшие бронзовые памятники государственным деятелям и животному, давшему благосостояние и богатство этой крохотной стране. И опять ощущала свою значительность и удивленное уважение к самой себе — бывшая оборванная пермская девчонка запросто ездит по заграницам, ее приглашают на приемы, и молодые секретари посольств целуют ей руки, уважительно приемлют ее выламывания, потому что, на их взгляд, она одета и ведет себя именно как настоящая цирковая артистка, привыкшая к слишком громкой музыке, к слишком ярким костюмам и разноцветным огням манежа.
Рыжая, накрашенная чересчур ярко для утреннего часа, с веселыми, нестыдливо встречающими мужские любопытные взгляды глазами, Лидия привлекала к себе внимание, но в то же время была защищена этой своей бойкостью, яркостью, нестыдливостью непотупляющихся под взглядом глаз, готовностью к приключению.
Лидия свернула в какую-то узенькую улочку и неожиданно вышла на берег канала. Тут был рыбный рынок. Подъезжали мотолодки и баркасы со свежей, еще живой рыбой, на тележках у торговок тоже полно было всякой морской рыбы, креветок, устриц. Остро, душно и прекрасно пахло рыбой, Лидия обожала этот запах, напоминавший ей детство, рыбалки с отцом, вяленный на распорках «опчан», судачков и хариусов «рыбацкого посола», с душком. Ей вдруг до слюны во рту захотелось устриц. Она попробовала их в первый раз в Париже, попробовала, просто чтобы после говорить: «В Париже мы жрали устриц вовсю — ничего еда…» Однако неожиданно устрицы ей понравились, они с Файкой Тимонян ходили их есть еще раз, проели франков по тридцать и не жалели — было что вспомнить. Лидии захотелось зайти тут же в какой-нибудь крохотный бар для рыбаков, взять устриц, креветок и пива, наесться досыта, а потом покурить в тепле, слушая, как за соседними столами спорят о чем-то хриплые голоса, раскачиваются спины в клеенчатых робах, пахнущих рыбой. Но с другой стороны, есть устриц в одиночку не имело смысла: нужен был зритель и соучастник, чтобы поиграть в светскость, обменяться впечатлениями, закатывая глаза от наслаждения и облизывая пальцы, Лидия отправилась в гостиницу за Файкой Тимонян, впрочем, ей уже так нестерпимо хотелось устриц, что на худой конец она готова была пойти их есть одна.
Было одиннадцать, кое-кто из труппы уже спустился в вестибюль, намереваясь узнать новости и программу на вечер, а затем позавтракать в кафе, поскольку пользоваться плитками было нельзя. Переводчица и руководитель труппы пытались договориться с хозяином насчет готовки на газу, а хозяин, маленький черноглазый, не то француз, не то итальянец, в берете, в полуспортивном костюме, — он не брезговал разгрузкой и погрузкой вещей постояльцев, обслуги в гостинице было минимальное количество, — делал вид, что не понимает, о чем его просят, твердил, что официанты из кафе напротив охотно будут приносить господам артистам завтрак и ужин в номер, это ненамного дороже. Лидия подошла к разговаривающим и сказала, чтобы переводчица объяснила хозяину: если он будет еще пускать в мансарду проституток на ночь, то Лидия вынуждена тогда перебраться спать к хозяину, она не может заснуть, когда за стенкой так неприлично шумят. Переводчица растерянно поглядела на руководителя и на подошедшего заместителя начальника главка Павлова — кудрявого, толстого и веселого, несмотря на свои почти семьдесят лет. Руководитель, рассерженный тем, что хозяин желает увильнуть от договоренного, махнул рукой: переводи! Павлов засмеялся, тоже кивнул и добавил, чтобы переводчица передала хозяину слова Лидии не смягчая. Хозяин, опешив на секунду, весело вытаращил глаза и закричал, что да, пожалуйста, он будет рад принять мадам в своих апартаментах, жену на это время он отправит к родителям. Тогда Павлов, нажимая на голосовые связки, сказал, чтобы хозяин перестал валять дурака и обеспечил артистам хорошие договоренные условия, иначе труппа переберется в другой отель: сейчас не сезон, туристов мало, отели стоят пустые. Хозяин, услышав в голосе Павлова металлические нотки человека власть имущего, неожиданно согласился на все, раньше чем переводчица успела перевести до конца.
Лидия поднялась к себе, сняла шубку и, поплутав по этажам, нашла Файкин номер. Файка открыла заспанная, в ночной рубашке и бигуди; впустив Лидию, снова залезла в постель. Лидия закурила, Файка тоже закурила. Лидия стала рассказывать о своем ночном скандале с Витькой, о девице за стенкой и разговоре с хозяином, Файка сочувствовала и хохотала: она была молодая и веселая. Потом они поговорили, зачем ото вдруг прилетел Павлов, и решили, что нынче на представлении надо вывернуться наизнанку. Предполагались в скором времени гастроли в Австралию, каждому, конечно, хотелось туда попасть.
Наконец Файка поднялась, умылась, и они отправились есть устриц. И хотя обе они жалели довольно значительную сумму, которую предстояло так непрактично истратить, тем не менее вкусно поесть приятельницы любили и утешались тем, что в устрицах имеется какой-то особый белок, который просто необходим акробаткам, тратящим столько мускульной энергии каждый вечер.
— Ладно, Фаёнок, плевать! Однова живем, — засмеялась, махнув рукой, Лидия, когда они, веселые, красивые и, на их взгляд, роскошно одетые, уселись за столик в маленьком ресторанчике, который, судя по вывеске, специализировался на «дарах моря». — Одна из Самых любимых радостей — вкусно пожрать!
Подошел хозяин взять заказ и, взглянув на приятельниц, сразу начал шутить, похлопал Файку по руке, положил Лидии ладонь на плечо, разобрался, что они хотят, и принес большое блюдо с устрицами, мидиями и морскими желудями, двузубые вилочки, лимон и по кружке пива. Следующим блюдом должны были быть только что сваренные креветки.
— А, Фаёнок? Как в кино, точно? — засмеялась опять Лидия и оглянулась вокруг. К сожалению, час был еще не для обеда к уже не для завтрака, в ресторанчике никого не было. Но Лидия почувствовала зверский аппетит, такой, что застонало в желудке и приятно закружилась голова. Она завернула широкие рукава шубки, взяла с тарелки устрицу, выпила посверкивающую в солнечном луче колышущуюся над телом моллюска водичку — то ли сок, то ли просто морскую влагу, выжала немного лимона, оторвала вилкой от перламутрового ложа желтовато-белое, нежное — втянула в рот, стала жевать, закрыв глаза и постанывая. Кто-то из труппы ей объяснял в Париже, что устриц надо просто глотать, но тогда сокращалось наслаждение. Лидия и в первый свой устричный поход старалась подольше смаковать эту необыкновенную еду, жевала их, причмокивая. Особенно ей понравились морские желуди, имевшие более резкий, острый вкус. Во второй устричный поход с ними была Шурочка, русская по родителям-эмигрантам, занимавшаяся их труппой от импресарио. Шурочка объяснила приятельницам, что настоящие гурманы устриц как раз жуют. Лидия отнесла свою догадку за счет врожденного аристократизма и, рассказывая непосвященным, как она ела устриц, обязательно поминала и это.
Бросив пустую створку прямо на дубовый, не очень чистый стол, она схватила вторую раковину — это была мидия. Дальше ей попался морской желудь в небольшой овальной раковине, потом опять устрица — они с Файкой переглядывались, улыбаясь, и лопали, лопали, обливая руки лимоном и драгоценной водичкой, колышущейся в раковинах, торопились, наслаждались. Лица их раскраснелись, глаза горели, морской бриз, долетавший в раскрытые двери с недалекого берега, подхлестывал аппетит. Не прошло и пятнадцати минут, как блюдо было пусто.
— Еще? — с сожалением спросила Лидия, вздохнув и вытирая руки платком. — Сдохнуть можно…
— Подожди, креветки будут, — остановила ее более благоразумная Файка. — Не наедимся, тогда еще…
— Что, креветки… — Лидия несыто пробежала взглядом по скорлупкам, наваленным на столе и на блюде, но все они были пусты. Тогда она откинулась на высокую деревянную спинку неудобного стула, закурила и, сощурив длинные, густо накрашенные ресницы, стала пускать дым колечками, «изображать из себя» — как называла это Файка.
Файка тоже закурила, тоже откинулась на спинку стула, ловя взгляды проходивших мимо дверей ресторанчика мужчин: она была молодой, хорошенькой и веселой. Лидия немного завидовала ее молодости и легкому веселому нраву, но, в общем, любила Файку: та была сестренкой Фреда, того самого, из-за которого Лидия когда-то попала в цирк. Она помнила Файку восьмилетней черноглазой, чернокудрой девочкой, очень украшавшей номер антиподистов Тимонян, которым руководил отец Файки и Фреда. Все участники номера были на самом деле члены одной семьи: муж, жена, два племянника, племянница, восьмилетняя Файка и двадцатидвухлетний Фред, в которого Лидия влюбилась без ума, когда антиподисты приехали на гастроли в их пермский цирк. С тех пор прошло двадцать лет, Файка выросла и побывала замужем, Фред тоже женился, работал с женой в номере «Икарийские игры». Лидия иногда встречалась с ними в конвейере.
Пришел хозяин, принес дымящееся блюдо креветок, спросил, не надо ли еще пива. Но время близилось к часу, а представление вечером должно было быть ответственным, и от пива приятельницы отказались.
Переглянулись, засучили рукава и принялись разгрызать спинки креветок, дело у них спорилось. Хозяин стоял в дверях кухни, сложив на груди руки, смотрел на веселые лица, на белые крепкие зубы, способные, пожалуй, разгрызть и добрую кость, если это вкусно, — было ему приятно. Он сам любил поесть, знал толк в простой пище, поэтому, когда женщины управились с креветками и, переглянувшись, засмеялись от удовольствия, хозяин подошел к ним и, улыбаясь, заявил, что за такой хороший аппетит он выставляет им в качестве премии блюдо свежих устриц, только что привезенных с залива его сыновьями. Устрицы были не хуже и не лучше, чем те, что они съели, но приятельницы прибрали и эти, похохотали с хозяином и с его сыновьями, тоже вышедшими в зал.
Хозяин попрощался с ними за руку и удивленно поахал: ладони у молодых женщин были жесткие и мозолистые от работы на кольцах, как у землекопов. Приятельницы снова похохотали и отправились в отель спать. Чувствовали себя они приятно отяжелевшими и охмелевшими от сытной вкусной еды.
— Девушки, где гуляли? — окликнул их встретившийся возле гостиницы Павлов.
— Ходили устриц есть! — важно сказала Лидия и тряхнула маленькой рыжей головой. — Пойдемте завтра с нами, мы угощаем! Мы с Файкой мировой ресторанчик открыли, самые свежие устрицы и самый толстый хозяин…
Павлов промычал неопределенное и напомнил, что вечером премьера, от нее зависят их дальнейшие гастроли здесь и сборы: надо показаться в полном блеске. Лидия сделала ему ручкой — все будет в ажуре.
Зайдя по дороге к ассистенту, она велела ему не позже как через час отправиться в цирк, проверить еще раз подвеску и работу аппарата, а также обмотать кольцо новой лентой клейкого пластыря: старая затерлась, скользят руки. Ассистент со всем соглашался — в загрангастролях он старался с Лидией не ссориться, надеясь, что ее и впредь будут включать в поездки, а значит, станет ездить и он.
После всего этого Лидия отправилась к себе, снова закрутила волосы и сняла краску, задернула полуоткрытое окно темной драпировкой и легла в постель. Постель была мягкой, удобной, белье из тонкого плотного полотна — приятным и прохладным. Лидия заснула мгновенно.
Она училась в балетной школе, но не кончила ее, потому что умер отец, и ей пришлось пойти в физкультурный техникум, чтобы получать стипендию и иметь в скором времени профессию. Лидия любила спорт, но техникум ей окончить не пришлось: на третьем курсе, уже получив звание мастера спорта по художественной гимнастике, она влюбилась во Фреда и уехала за ним, когда после гастролей в Перми номер антиподистов направили в Казань. В Казани она устроилась в аттракцион «слоны и балерины». Слонов Лидия не боялась и изящно танцевала восточные танцы между тяжелыми ногами, беззаботно лежала, когда слон брал ее кольцом хобота, как батон, клал себе на спину — и она танцевала там индийский танец.
Так продолжалось два года, потом Фред разлюбил ее, просто возненавидел — они расстались, антиподисты уехали в Архангельск, а Лидия со слонами — в Иркутск, затем по конвейеру дальше, желая и надеясь, что они с Фредом волей случая снова окажутся на гастролях в одном городе. Со временем это желание стало слабее и прошло совсем. Она задумалась наконец о том, чтобы сделать себе какой-то номер, закрепивший бы ее в цирковом конвейере. Танцы вокруг слонов — это еще не номер, чуть что — и вылетишь, а из цирка она уже уходить не хотела, он ее привязал.
Когда они были на гастролях в Астрахани, в воздушный номер понадобилась вольтижерка, вместо ушедшей в декрет, чтобы работать в рамке. Лидия стала репетировать, но тут в Астрахань на репетиционный период приехал с партнером Константинов, и Лидия влюбилась в него. У Константинова тоже был воздушный номер — рамка, он работал ловитором. Вскоре они поженились, и теперь уже Константинов воевал в главке за то, чтобы попадать в один город с аттракционом «слоны и балерины». Лидия забеременела, родила Жорика, слоны уехали в Саратов — теперь с ними танцевала другая акробатка. Лидия три месяца прожила у матери, но дальше оставлять Константинова одного она не хотела и приехала с Жориком в Ригу.
Партнер у Константинова как раз лег в больницу с язвенным кровотечением, раньше чем через полгода, видно по всему, в номер он вернуться не мог. Константинов не работал, ходил злой, начал пить и тут — во время какой-то ссоры — он в первый раз сильно избил Лидию. После бил часто, Лидия его все еще любила и, поплакав и погрозившись уйти, прощала.
Тем не менее, родив Жорика, Лидия стала смотреть на жизнь серьезней: Константинов почти все, что зарабатывал, пропивал, они сидели впроголодь, ей надо было непременно сделать себе номер и работать. Она решила возобновить репетиции и пойти в рамку к Константинову вольтижером. Это было бы самое лучшее для их семейной жизни. К тому же Константинов был великолепным ловитором, Лидия же считала себя способной, перспективной гимнасткой — номер мог получиться заметным. Она заняла денег, съездила с Жориком в Москву и, походив по начальству, добилась того, что ей разрешили репетировать и дали режиссера. На репетиционный период ее послали обратно в Ригу: там как раз находился режиссер. Константинов пока уехал в Киев заменить заболевшего ловитора в каком-то воздушном номере.
Лидия вернулась в Ригу и начала репетировать. Жорика девать было некуда, она брала его с собой, и режиссер одной рукой тряс коляску с орущим малышом, а другой пассировал Лидию на кольцах. После родов она растолстела: при росте сто пятьдесят сантиметров весила шестьдесят килограммов, потеряла форму, мышцы одрябли. Какие уж тут трюки — подтянуться на кольцах и то не могла.
Но, слава богу, в цирке существует уверенность, что гимнаста можно сделать из кого угодно, было бы желание. Неудачных репетиций, своей неуклюжести не стесняются — на то и репетируют, дабы избавился от этого. К тому же Лидия понимала, что у ней нет лучшего выхода, чтобы сохранить семью и остаться в цирке.
Трудилась она, как рабочая лошадь. Подтягивалась по сто раз, сбросила за месяц семь килограммов, руки превратились в сплошную кровяную мозоль. Когда начали отрабатывать вис на подколенках, то, приходя домой — цирк снимал ей комнатушку, — Лидия отдирала от ног чулки с кровью. Режиссер был сторонником традиционной цирковой школы: голые ноги, ничем не обмотанное кольцо — максимум трения. От перегрузки и нервов молоко у нее пропало, и после репетиции она через весь город отправлялась пешком в детскую кухню за бутылочками для Жорика: экономила копейки себе на обед и сыну на молоко.
Отработав вис и трюки на подколенках, режиссер начал репетировать с Лидией вращение на зубнике. В первый день это показалось ей легко, она провисела долго, даже пробовала покрутиться, но к утру лицо распухло, невозможно было раскрыть рот — она перетренировалась, воспалились лицевые и челюстные мышцы. Врач сказал, что раньше чем через неделю и думать нечего вернуться к зубнику, но прошло двадцать дней, прежде чем она снова смогла репетировать.
Тем не менее наступил день, когда репетиции приблизились к концу, приехал Константинов, и они перешли в рамку. Режиссеру нравилось ее бесстрашие, для воздушника это половина успеха. В финале номера, стоя на рамке над свесившимся назад Константиновым, она лихо прыгала вниз, в бездну, лишь в последнее мгновение схватывая руки Константинова. Чистенько делала обычные для воздушных акробатов трюки: курбеты, обрывы, вращение на зубнике, «флажок».
Их приняли на «хорошо», включили в конвейер. Правда, за границу не посылали: номер был обычным, каких много, и потом Константинов пил уже сильно, об этом знали все.
Все думали, что она просто промахнулась, делая курбет, что это несчастный случай (к тому же лопнула лонжа). Но то был счастливый случай: холодея, она хватанула в воздухе руками, не находя опоры, пошла вниз, слышала, как хрупнула и легко разорвалась лонжа — кошачьим движением заставила себя извернуться, чтобы упасть не спиной, — и осталась жива. Упала боком, сломала два ребра и повредила шейные позвонки. Долго лежала в больнице, потом ходила закованная в гипсовый панцирь, а приехав наконец в главк, заявила, что это Константинов ее бросил.
Ей не поверили: в цирке Константинова любили, он был свой, опилочный — отец его когда-то был известным полетчиком, все старые цирковые режиссеры помнили Константинова маленьким. Однако к этому времени Константинов уже стал пить так, что выпускать на манеж его было невозможно ни в каком качестве. Приказом по главку его перевели в рабочие, и дело замяли. Фактически для всех виноватой осталась Лидия: до нее Константинов не пил, был прекрасным ловитором, с ней, из-за ее скверного характера, — а в главке уже узнали ее настырный и дерзкий, никого не щадящий язык, — стал пить. Тем не менее у нее был ребенок, и потом покалечилась она в работе — ей обязаны были помочь найти какой-то способ существования. Как на гимнастку на нее махнули рукой: теперь она не годилась, по мнению цирковых специалистов, даже чтобы работать ассистенткой в аттракционах иллюзионистов — у ней не сгибалась шея, она не могла залезать в разные узкие ходы и выходы, в ящики и коробки. Но Лидия желала остаться вольтижером, не сомневалась, что заставит гнуться эту проклятую шею. Помог ей, кстати сказать, Павлов. Это он порекомендовал ей хорошего специалиста по лечебной физкультуре, и после, когда спустя два месяца Лидия пришла продемонстрировать, как гнется шея, Павлов нашел ей молоденькую партнершу для рамки, и она стала работать с Сашей Фроловой.
Сначала они работали хорошо, потом Сашка вышла замуж за циркового акробата, начала ревновать мужа к Лидии, хотя оснований не было никаких.
Однажды они открывали премьеру в саратовском цирке и, выйдя на манеж, Лидия хватилась, что не надела под трико пояс для лонжи — без страховки она работать не стала, побежала наверх в свою уборную и пояс надела, а цирк ждал. Разъяренный директор ушел с премьеры, а в главке опять говорили: «Не наша, не опилочная. Настоящая цирковая стала бы работать без лонжи: премьера ведь, как можно…»
Лидия продолжала работать с Сашей — куда деваться! Если у партнерши было хорошее настроение, все шло прекрасно, но чаще Саша ходила мрачная.
Два раза Лидия упала сама, уже не в работе, а во время репетиций — может быть, потому, что была обреченно уверена, что упадет. Все опять обошлось более-менее удачно: один раз сломала руку, другой — ребра, но осталась жива. И вот появилось в ней это непонятное томление, когда она смотрела сверху в пустоту цирка — подмывало опуститься в бездну, как в глубокую воду.
Работая с Сашей, она продолжала бояться, чувствуя ее резкие руки на своих руках — и еще жаль бывало хорошего настроения, которое партнерша любила ей портить. Лидия стала мечтать о «вертушке», о сольном номере, где она будет зависеть только от себя, от своего пота, своего таланта. Вертушка эта должна, конечно, быть непохожей на сотни других «ракет» и «торпед» в конвейере, и номер должен быть особенным, заметным. Очень трудно было придумать вертушку и номер, немногим легче после — вы́ходить в главке разрешение на аппарат, получить режиссера.
Теперь у нее — сольный номер, она второй раз и успешно, — в Париже о ней писали газеты, — поехала за границу, надо надеяться, вернувшись в Москву, ей удастся добиться персональной ставки «за выход». Все вроде бы хорошо, прекрасно, есть только одно маленькое «но»: пораньше бы хоть лет на десять все это! Поздновато…
Впрочем, Лидия даже не убеждала себя, а была уверена — настоящая жизнь впереди, неотданное отдадут. Она что угодно могла с собой сотворить, претерпеть любую боль, придумать и выполнить самую нереальную комбинацию, лишь бы влезть, вскарабкаться еще на одну — следующую — ступенечку успеха.
Пластическая операция, которую она сделала три месяца назад, преобразившая, омолодившая ее, несмотря на то что даже врачи-косметологи сомневались в успехе, была авансом, залогом того, что несостоявшееся состоится. Женской неутомимости и жадности жизни ей занимать было не надо.
Лидия поглядела на будильник и снова закрыла глаза: можно еще понежиться. Потом взяла со столика ручное зеркало, улыбнулась кокетливо и завела томно глаза, словно репетируя свое пробуждение под чьим-то любящим взглядом. Все так же чувствуя этот взгляд, потянулась, провела руками по горячему гибкому телу: отдохнула. Спрыгнула на пол, стала одеваться и краситься: пора было в цирк.
Цирк находился недалеко от гостиницы, и Лидия пошла пешком. День к вечеру совсем разгулялся, светило солнце, в ярко-синее близкое небо были нарядно впечатаны черные шпили соборов, черепичные высокие крыши, красные зигзаги крепостной стены. Во двориках тлели кучи листьев. Лидия, раздувая ноздри, жадно втягивала вкусный хлебный запах дыма, вызывая в себе бесплотно-счастливое: детство, осень, дворики на окраине, берег Камы — неважно что́, важно накопить в себе обещающее удачу настроение. Хочешь быть счастливым — будь им.
Она поймала острый с гнильцой и йодом ветерок с моря и, повернув в боковую улочку, вышла на набережную. Навалилась животом на парапет и стала смотреть вниз. Вдоль всей гранитной позеленевшей от лишайника набережной в несколько рядов, борт к борту, стояли мотолодки и баркасы, маленькие грязные катера, закрытые брезентом — воды совсем не было видно, но она приходила снизу и похлопывала о набережную с ироническим деловитым шепотком: «клю-клю-клю-клю»… В нескончаемом переборматывании, в бесконечном сновании этом не содержалось никакого смысла и практической пользы, так же как не было смысла в том, что за последним рядом баркасов начиналось и выпукло уходило к горизонту море, покрытое тонкими нефтяными разводами — городское и все-таки море: у горизонта оно уже было как небо и сливалось с небом. И морская вода, которая, пробираясь под нефтяной пленкой и грязными днищами баркасов, подтачивала и покрывала водорослями камень набережной с иронически-торопливым «клю-клю-клю-клю» — все-таки по составу была близка человеческой крови, в ней жили когда-то первые существа на земле, от которых после произошел человек и, в частности, цирковая акробатка Лидия. И хотя, может быть, на чей-то взгляд, в том, что Лидия жила на земле и кувыркалась под куполом цирка, тоже не было ни смысла, ни пользы, — но, однако, вещи, не имеющие практического применения, зачем-то существовали и даже дарили радость некоторым чудакам.
Море или река — всякая живая вода, как Лидия успела уже заметить, всегда приводила ее в хорошее расположение духа, поэтому она любила постоять возле воды, поглазеть на нее. В позапрошлом году, в августе, она ненадолго приехала домой, и они с Жориком, взяв у соседей лодку, уехали далеко вверх по Каме. Сын выгреб на середину реки, развернул лодку, бросил весла, течение медленно повлекло их — она курила, развалясь на корме, сын молчал. Смерклось, небо затянуло тонкими облачками, луны не было, но какой-то неяркий свет еще лежал на всем, виднелись берега, белесовато-смутные очертания кустов и далеко внизу огоньки города. Потом совсем стемнело, Лидия увидела на правом берегу большой костер, расплывающееся подобно спруту, поднимавшемуся со дна, — отражение его в реке. Лидия села, отбросила сигарету — и пока ей был виден этот качающийся, то съеживающийся, то снова широко возникающий блик, она смотрела, напряженно нахмурясь, так что сын удивился и спросил, в чем дело.
Именно тогда, в то мгновение, она придумала свой номер, себя в этом номере. Раньше ничего не получалось, хотя они с режиссером пробовали и то и это — трудные красивые трюки, рассыпавшиеся, однако, как бусы, потому что не было чего-то, какой-то идеи, волшебного магнита, вокруг которого все бы стянулось. Этот оранжевый спрут, поднимающийся со дна — словно бы что-то высветил, нажал на клапан в работающем мозгу, — номер стал ясен.
По набережной послышались шаги, Лидия сменила свою босяцкую позу на более изящную: встала боком, оперлась о парапет локтем, выгнула бедро и, откинув назад волосы, посмотрела на проходивших. Женщина взглянула на Лидию и отвернулась — будто тотчас узнала про нее нечто, уничтожительно вынимающее ее из этого яркого осеннего дня, однако не выдержала и за спиной своего спутника еще раз скосила глаза. Лидия глядела на нее прямо, не спуская улыбающихся нахальных глаз: таким взглядом можно было поставить на место любую задаваку — эта тоже покраснела, дернула головой и больше не оборачивалась. Мужчина посмотрел несмело, но емким взглядом, Лидия знала, что он обернется, — он уронил зонтик и посмотрел еще раз. Лидия величественно закуталась в воротник шубки и сменила позу на еще более изящную. Впрочем, он ей понравился: не старый, высокий, с коротко стриженной седой головой, в квадратных дымчатых очках.
Она подумала, что Витька, конечно, покрасивее и пошикарнее этого типа, и удивилась, что не переживает с ним свой разрыв, почти забыла. Конечно, дело тут в бесперспективности. Не сегодня, так завтра придет минута, когда Витька сменит ее на молодую — ведь он и правда на восемь лет моложе, нет еще тридцати, мальчишка. Но если даже, расчувствовавшись однажды, он вдруг женился бы на ней, надежности в этом не было бы все равно. А Лидия просто жаждала надежности, покоя, мужа, который был бы при ней всегда — интеллигентного, седого, всепонимающего и всепрощающего.
— Ха-ах, ха-ах, — услышала Лидия сзади скрипучий, громкий, праздничный звук, оглянулась, не понимая, подняла глаза: не высоко, почти касаясь черепичных крыш, белея сверкающими брюхами, летели гуси. Треугольником — одна сторона длиннее, другая короче, впереди летел большой, сверкающий в низком солнце, гусь. Они прошли над Лидией в сторону моря, осыпались, как горстка листьев, пропали в небе.
Лидия хохотнула довольно: это было красиво. И пошла в цирк.
До начала представления оставался час. Лидия переоделась, накинула халат и вышла на манеж, проверить, как подвешен аппарат. Размялась немножко и пошла к Файке.
Они болтали и слышали в трансляции шум заполняющегося цирка, настраивающиеся в оркестре скрипки, потом грянула музыка: парад начался. Лидия побежала вниз и встала у форганга, ожидая окончания парада, голоса инспектора манежа, объявляющего номер, и своей музыки: она открывала представление. Инспектор объявил, была пауза, потом грянул хачатуряновский «Танец с саблями», форганг пошел в стороны, и Лидия, привстав на цыпочки, рванулась в темноту.
Манеж и цирк были темные — красноватый клубящийся луч высветил середину ковра, стремительно появилась оранжево-красная фигурка, закувыркалась в луче. Пять сальто в темпе вперед и обратно, затем вдоль барьера по кругу — колесом фликфляков, и в центр — на шпагат. Мгновение неподвижности, только руки, обтянутые красным трико, трепещут, да извивается, движется по неподвижным плечам рыжая голова. Быстрая смена позиции — стойка на локтях, ноги коснулись ковра — оранжево-красное тело свернулось в богене, точно охваченная огнем береста, изнанкой наружу. И снова шпагат, а в извивающиеся оранжевые руки спускается самолетик со стрекозиными оранжевыми крыльями.
Лидия вскочила на цыпочки, изящно держа на вытянутых руках двадцатикилограммовый аппарат, сделала несколько танцующих шагов — пропеллер завращался, самолетик начал, набирая скорость и высоту, летать по кругу. Под ним, опустив руки и касаясь аппарата рыжими волосами, летела Лидия. Не на зубнике, как это принято у вертушечников, а словно бы ни на чем, сама по себе — на тросике, подхватывающем ее под затылок. Когда она репетировала этот трюк, то сначала обматывала тросик полотенцем, и все равно затылок и шея болели, точно она получила удар гильотины. Лидия весила пятьдесят один килограмм, да пятнадцать килограммов ускорение — и попробуйте удержать такой вес на косточках, которыми кончается череп, целую минуту, пока облетаешь манеж, и к тому же изящно трепетать руками…
Лидия опустила кольцо, вывернувшись, встала на голову, держа равновесие, а руки и ноги извивались, имитируя трепещущее пламя. Нога зацепила петлю — тело завращалось, точно волчок, создающий вокруг себя радугу света, потом Лидия села в кольце, хватая воздух улыбающимися губами и подняв руку для комплимента — тут же опрокинулась назад, оборвавшись на пятки, поплыла над манежем, изгибаясь, удерживаясь за кольцо одной пяткой — облетев круг, подтянулась на пятке, поднялась в кольцо, и было это так же трудно, как поднять трамвай, а нужно было сохранить легкость и непринужденную гибкость язычка пламени. И темп.
Павлов, сидевший в ложе дирекции, смотрел на Лидию, которую он помнил еще семнадцатилетней крикливой замарашкой, отплясывающей на слонах, готовой по любому поводу устроить истерику в кабинетах заместителей начальника главка, да и у самого начальника. В главке Лидию не любили, но Павлов относился к ней неплохо и сейчас, астматически-хрипло дыша, удовлетворенно качал головой. Номер ему нравился. «Она ничего… — думал он. — Молодец. Характер, правда, сволочной, но, видимо, талантлива. Талантливая акробатка имеет право на плохой характер. Хотя, конечно, хороший характер лучше».
А Лидия уже делала комплимент на ковре, держа на поднятых руках аппарат, повернулась и пошла за форганг на цыпочках, на легко пружинящих ногах.
Цирк захрустел аплодисментами, Лидия снова вылетела в манеж, сделала сальто, присела, подняв для комплимента руки, улыбаясь, разбросала воздушные поцелуи — убежала за форганг.
С манежа доносились нарочито визгливые голоса коверных и смех, у форганга уже толпились, ожидая выхода, акробаты из группы «прыгуны на подкидных досках», в белых сверкающих костюмах и белых мягких сапогах. Лидия краем глаза увидела среди них Витьку, накинула на мокрое от пота трико халат, поданный ей ассистентом, и, успокаивая дыхание, медленно пошла вверх по лестнице в свою уборную. Шла и думала: хорошо, что можно будет прийти в отель, спокойно лечь спать, не надо пить коньяк, хохотать, «изображать из себя», а после делать вид, что ты страстная ненасытная женщина.
Ее схватили сзади за плечи — она узнала Витькины руки и напряглась.
«Мама, — торопливо дыша ей в затылок, прошептал Витька, — прости, я свинья, но я все понял: я не могу без тебя. Будь они прокляты, эти франки, я же не жмот, ты же знаешь. Я тебе сегодня в лавке напротив такой пеньюар купил!.. Твой любимый цвет: красный с черными кружевами. Подожди меня, ладно? Я сейчас отработаю — вместе в отель пойдем».
Лидия вывернулась из его рук, улыбнулась, кокетливо закатывая глаза, делая вид, что вовсе не устала, что свежа и полна темперамента — изогнулась, выпячивая живот и поводя бедрами. Витька стоял перед ней огромный, — она едва доходила ему до груди, — голубоглазый, светлоголовый, смотрел на нее покорно и неспокойно.
— Ну, что же, — протянула Лидия грудным голосом, — погляжу еще, что за пеньюар. Плохой не надену…
Витька обрадованно засмеялся, хлопнул ее по спине к понесся к форгангу: клоунская реприза кончилась, был их выход.
А Лидия пошла дальше, чувствуя себя легкой, полной темперамента и совершенно неотразимой.
1970
Двор был плоским, заросшим коротенькой изжелтевшей травой, вокруг стен стояло небо. На той линии, которая отделяла третью часть двора, сидела, вытянув прямо ноги, старуха. Голова у нее была квадратно замотана белым большим платком, в подоле длинной юбки лежали хлеб и огурцы. Очистив с огурца желтую кожуру, она отрезала кружки и с лезвия клала в рот.
Все вокруг было соразмерно: каменный сметанно-белый четырехугольник стен, рыжий плоский двор, белый храм в центре, как бы уравновешенный фигурой старухи, которая сидела, удобно вытянув ноги. Дереву не вредно, не холодно держать в земле корни, старуха сидела на земле обычно, как уже не сидят более молодые, выращенные на асфальте. Мать Агриппины тоже умела так сидеть на земле.
Покой и молчание линий присутствовали тут. Агриппина отошла ближе к стене, сняла с шеи косынку, повязалась, некрасиво закрыв щеки, и легла на траву. В стене, в щербинах старинной, замешанной когда-то на яйцах и на молоке штукатурки, темнел тоже старинный розовый кирпич.
До самой небесной выси стоял естественно-прекрасный золотой свет, Агриппина чувствовала тепло этого света, любила сухой предосенний запах земли, любила себя на земле.
Сейчас она была недосягаема не только для прямых прикосновений посторонних взглядов, но даже для тех прикосновений, когда о тебе кто-то вспоминает просто так, и зная, где ты находишься, как бы дотрагивается до тебя, и тебе беспокойно от этого. Нервное напряжение, державшее ее последнее время, падало.
Линии вокруг были закончены и молчали, она слышала это молчание и наслаждалась им. Внутри медленно заполнялось что-то, она радостно слышала это накопление, восстановление неуязвимости существования своего во вселенной, прежнее счастливое предчувствие гениальности.
Агриппина задремала, сначала помня сквозь дрему, где она, потом заснула глубоко и во сне увидела, что будто фотографирует кого-то, идущего по улице, торопится, чтобы успеть побольше нащелкать кадров, пока человек не скрылся в толпе, человек уходит, она хочет спрятать аппарат в футляр и видит, что снимала с закрытым объективом. Во сне ей кажется это непоправимым: она помнит, как прекрасно двигался тот неизвестный человек, как были наклонены его плечи, как покачивались в коленях длинные ноги и напряжены были локти, она предвкушала краденое свое счастье, когда кадр за кадром будет разглядывать снимки, читая каждый, точно иероглиф, слушая, как звучит это несогласие, негармония линий, единых, однако, в сути своей.
Она смотрит на закрытый черной крышкой кружок объектива и вдруг начинает рыдать зло и неостановимо, как в детстве. Ее придавливает необратимая трагичность свершившегося и своя неудалость. И тут кто-то сильный прижимает к груди ее мокрое лицо, гладит по волосам тяжелой рукой — ее пронзает счастливое чувство защищенности, благодарного сладкого желания отдаться утешителю.
С этим сладким, никогда так полно не посещавшим ее наяву желанием она проснулась и, не поднимаясь, не меняя позы, стала думать об утешителе, о его всепрощающей, всеоправдывающей мужской доброте и о том, что наяву ничего такого никогда уже не станется с ней.
Потом она вспомнила о завтрашнем спектакле. Спектакль в Москве прошел только тридцать раз, обкатался, но не был приигран, не потерял передачи, ей хорошо думалось о нем. Сорок вторая сыгранная ею роль и одиннадцатая главная. Как ей почти всегда казалось — самая удачная и самая принявшая ее в себя. На этот раз она играла деловую женщину, руководительницу предприятия, лирики в тексте роли не было почти совсем, но она знала эту женщину через себя. Поглощенную работой, умную, сильную, неприятно резкую, тщетно ждущую часа, когда же наконец можно будет стать незащищенной и нежной, потому что рядом кто-то есть.
Тема эта не произносилась, однако была в рисунке движений. Рисунок всегда искался ею по наитию, но удачное она запоминала сразу и повторяла после ремесленно-точно, потому что всегда контрольно следила за собой.
Когда-то много-много лет назад, будучи даже и не актрисой еще почти, она увидела однажды, как движения тела, непроизвольно подчиненные внутреннему состоянию, стали вдруг звуком, фразой, обжегшей сильнее, чем обожгла бы сложенная из слов. Подруга ее матери, про которую все знали уже, что любовник, с которым она прожила лет восемь, недавно связался с молодой — брела по улице; Агриппина до сих пер видит неестественно и униженно выпрямленные плечи и закид головы, и частое неравномерное подергивание рук, и — поразившие ее пальцы одной руки, напряженно и нелепо выпрямленные, будто женщина опиралась на что-то или отталкивалась от чего-то. Агриппина берегла этот жест в памяти, боясь потратить зря, и только сравнительно недавно в одной из ролей, в похожей ситуации, повторила его. Жест сработал, его заметили почти все критики, писавшие о спектакле, а главное, она слышала — его каждый раз принимал зал.
С той далекой поры, определив для себя, что вроде бы нелепое, но точное движение в кульминационном моменте спектакля действует пронзительно, она начала собирать необычные жесты. Начала следить, как при таких или иных эмоциях люди изменяют вдруг походку, как кто наклоняет голову или вздергивает подбородок, расставляет локти, двигает плечами. И подобно как горожанин, с детства говорящий на дворовом арго, имеющем для всех случаев жизни пятьсот слов, вдруг открывает, что родной язык бесконечно богаче — и принимается с жаром неофита осваивать эти богатства, так и Агриппина увидела, что в обычном актерском обиходе используется скудное количество общечеловеческого разнообразия движений, начала коллекционировать и классифицировать эти движения, зарисовывала по памяти, потом догадалась фотографировать на улицах, и это сделалось ее страстью. Она расшифровывала, разгадывала, следствием какого мимолетного переживания может быть тот или иной запечатленный жест, поза — отбирала.
Как-то ей попалась книга с фотографиями индусской религиозной скульптуры. Разглядывая эти снимки, она вдруг поняла: то, что она считала тайным своим открытием, которому никто, в общем, не поверит, потому что доказать и объяснить это невозможно, — знали жившие три тысячелетия назад люди. Глядя на многочисленные варианты поз многорукого Шивы, она прочитывала их, как свои кадры-иероглифы, и знала, что скульптор, запечатлевший веселого бога, слышал приблизительно то же, что и она. Через звучание линий действовал он на воспринимающего, и тот, кто владел грамотой движения-звука, слышал эти изображения, как музыкант слышит нотный лист.
Агриппина стала разыскивать и собирать немногочисленные издания с фотографиями и зарисовками индусских религиозных скульптур и удивлялась, что даже в кажущейся неподвижности Будды есть явно сознательно приданная ему асимметрия, движение, звучание линий.
Однажды она пошла в Пушкинский музей посмотреть на копии античных скульптур, огорченно обнаружила неподвижность и молчание линий даже в тех из них, где вроде бы изображалось самое стремительное движение. Потом она поняла, что эти скульптуры — гармония плоти и духа, успокоенность постигшей внешнюю суть вещей мысли, посему в них — уравновешенность и молчание. У индусских скульптур тоже была плоть, часто более щедрая и всегда более бесстыдная, чем у греков, но гармонии в скульптурах не было и не могло быть, как не могло ее быть в обычной, а не удобно придуманной для собственного обихода жизни. Скульптор-хинду искал смысл бытия, понимал, что постигнуть, ухватить его невозможно, однако искал. Когда Агриппина лучше узнала индийское изобразительное искусство, то увидела, что у индийцев был какой-то период, когда чувствовалось влияние греков, но продолжался он недолго, немного сохранилось и скульптур, отразивших это влияние. Все остальное существовало самобытно, единственно, начало его не прослеживалось нигде и ни в чем.
Агриппина полюбила ходить на концерты индийских танцовщиц, когда те приезжали, особенно на сольные концерты. Классические танцы катхакали и бхаратнатым для себя она читала по-своему. Напряженно, словно за мелким текстом, следила она, как искони ритуальный и, возможно, уже непонимаемый исполнительницей знак слагается с другим: согнутый большой палец ноги и пятка, упершаяся в пол, и руки, неграциозно, грубо сломленные в локтях над головой, и голова, то запрокинутая назад, то резко опущенная вниз, то по-чаечьи скользнувшая по линии плеч слева направо, справа налево, и вдруг тяжелые прыжки на присогнутых в коленях, бесстыдно раскоряченных ногах, и опять — ногу в сторону, на пятку, и бедро выпячено вульгарно и прекрасно, а пальцы дрожат, и горсти, — один локоть над головой, другой внизу, — приближаются друг к другу: это знак лотоса и бабочки, порхающей над ним, — так объясняют. На самом же деле — это точка в предложении, конец аккорда, мысль, начатая и изящно законченная. Резкий звон ножных браслетов с бубенцами и гудение табла — тоже можно записать линиями, а не нотными знаками, здесь все едино.
Соседи по креслам взглядывали на Агриппину как на умалишенную: забыв обо всем, она напряженно подавалась вперед, судорожно вздыхала, усмехалась довольно, иногда коротко сглатывала «ах!..» Ей было все равно, что думают рядом сидящие: она приходила за наслаждением и получала его.
Однажды она пошла на такой концерт с Жоркой, предварительно попытавшись растолковать ему свою теорию звучащего движения. Жорка был актером милостию божией. Часто он по наитию делал в спектаклях такие вещи, до которых другой умелый профессиональный актер не допрет, сдохни он от усилий после бесконечных репетиций с изощреннейшим режиссером. Сам он двигался прекрасно, особенно хороши и выразительны были у него руки. К тому же он вообще был неглуп. Но либо ее доморощенная теория на самом деле была бессмыслицей и самообманом, либо все-таки у Жорки отсутствовали какие-то пазухи душевные, которыми постигают то, что нельзя постичь и объяснить обычными логическими умопостроениями… Ей неприятно было вспоминать, как Жорка усмехнулся и гмыкнул, сказал что-то шутливое, будто разговаривал с одной из актрисуль их театра. Этой снисходительной усмешки она не простила ему до сих пор. Индийская же танцовщица Жорке не понравилась: он любил русский классический балет.
Стало сухо и неприятно, затомило тоскливо: она вспомнила актрис их театра, не любивших ее, завидовавших ей, актрис и актеров их театра, всегда мешавших ей играть в трудных местах спектаклей. Обычно говорят, что актеры — это дети. Агриппина могла бы добавить: злые дети. Все, происходившее с ней в театре, было необратимо уже, этого нельзя было исправить, нельзя было начать завтра сначала и по-хорошему. За сорок два года жизни и двадцать пять лет на сцене она сменила семь театров, из них два ленинградских и один в Москве, везде это повторялось, едва труппа привыкала к ней. Она могла бы наконец понять, что дело не в труппе, она, в общем, и понимала это, пыталась иногда стать иной: более легкой, попроще.
Подул ветер, Агриппина села, опершись выпрямленными руками позади себя, вытянув ноги. Старуха уже ушла, монастырский двор сделался пуст и сер: солнце закрыло облако. Агриппине хотелось есть, но не было желания идти куда-то на люди. Потом она вспомнила, что возле автобусной остановки видела стилизованную харчевню, вроде бы совсем пустую — и пошла туда.
День был будний и время межобеденное, в харчевне за деревянными столами не сидел ни один человек, и когда Агриппина удобно устроилась в дальнем углу, к ней вышли не сразу. Но она не торопилась.
Деревянная тяжелая дверь была открыта, из нее в полумрак харчевни падал золотой кусок света, в нем, сверкая, двигались вверх и вниз мошки. На что-то счастливое был похож этот свет и темный деревянный зал-сарай с земляным полом и массивными столами и лавками, на какие-то картинки из старых книг, виденные ею еще в том возрасте, когда и случившееся и увиденное на картинке одинаково становится частью тебя.
Агриппина медленно, со счастливым вздохом улыбнулась, чувствуя, как снова налаживается внутри, достала из сумочки сигареты, не торопясь, смакуя каждое движение, закурила и стала ждать, глядя сквозь сощуренные ресницы на этот золотой живой свет, ограниченный грубым косяком двери. Наконец к ней подошел официант, она заказала кувшин вина и жареную баранью печенку — блюдо, это имело какое-то местное экзотическое название, официант его произнес, но Агриппина забыла мгновенно, потому что не запоминала слова́, не имевшие для нее корневых ассоциаций, ей трудно было учить тексты ролей, где было много таких слов. Ей принесли вино в черном глиняном кувшинчике, черную глиняную кружку, овечий сыр и зелень, а экзотическое блюдо жарилось. Она пила вино, слыша, как легко хмелеет, как тяжелеют ладони и икры ног, ела сыр и зелень и размышляла о себе.
Не будь она неудачницей, ей не замечали бы непростоту в отношениях и нервный, с перепадами настроений нрав за талант. Премьершам, баловням судьбы, прощают все. Но она была наследственной неудачницей, в их семье из рода в род передавалось это: талант и неудачливость. Потому, хотя талант ее и признавали в театре, но как нечто не имеющее значения, даже скорее как навязчиво, нескромно отличающее ее от других. Не прощали ни вспыльчивость, ни барьер непростоты, который всегда, хотела она или не хотела, стоял между ней и окружающими.
Она опьянела, сидя с полуулыбкой на лице, неподвижно щурилась на клубящийся свет в проеме двери, поправляла рукой короткие светлые волосы. Ей было покойно, уверенно, и гениальность стояла у горла, как в лучших спектаклях. Первое время это бывало с ней в спектаклях всегда, хотя и не всегда замечалось знатоками, потом бывало уже только в редкие разы — и опять не замечалось знатоками, потому что если раньше ей недоставало мастерства проявить, передать в зал этот подпор у горла, то после было достаточно мастерства скрыть его отсутствие. Отсутствие это воспринимал теперь лишь редкий неискушенный зритель, тот, что шел на спектакль распахнувшись, «обнажив печенку», и передачу тоже благодарно принимал «печенкой» и грустил откровенно, если не слышал передачи.
В злые минуты актеры, режиссеры и даже критики поминали Агриппине, что у нее нет школы, ну, а она огрызалась: слава богу, что нет «школы», нет штампов, сизого налета, который, словно лежалый шоколад, покрывает выпускников этих школ. Слава богу — с семнадцати лет на сцене, на профессиональной сцене, и учителя у нее были прекрасные.
Начинала она действительно с самодеятельности, с театральной студии во Дворце культуры ЗИСа, которой руководил артист Сергей Иванович Днепров. Ей было тогда шестнадцать лет, шла война, она работала обмотчицей на заводе «Динамо» и до приемного конкурса в студии никогда никому не читала ни стихов, ни прозы. Не была она даже настоящей театралкой: чтобы регулярно ходить на премьеры, не хватало денег, на хороший спектакль, так нее как на новый фильм, билеты можно было купить с рук и с переплатой. Впрочем, она любила театр Моссовета, помещавшийся тогда в Эрмитаже, спектакли с Мордвиновым и Викланд, случалось, она стаивала в толпе поклонниц, чтобы увидеть, как уходит Николай Дмитриевич в черном длинном пальто и шляпе, без грима, но все равно с необычным, отяжеленным талантом лицом. Она никогда никому не «показывалась» и на приемный конкурс в студию решила пойти только потому, что посмотрела в ДК спектакль «Дети Ванюшина», и он ей понравился. Понравилось, что самодеятельные актрисы, игравшие главные женские роли, не были хорошенькими. Она тоже не была ни красивой, ни хорошенькой, хотя лицо у нее было странным.
Агриппина любила вспоминать это время, когда все еще начиналось, когда сама она была доверчивой и доброй к людям, несмотря на то, что характер у нее и в ту пору был неровным, вспыльчивым и временами мрачным. Любила вспоминать поездки с концертной бригадой на фронт, себя в бархатном, по щиколотку платье, перешитом из старого материного пальто, и как, несмотря на нелепый, не шедший к ее красным рукам и подростковому лицу наряд, ее выступления каждый раз горячо принимали зрители. Обнадеженная этими горячими аплодисментами, она однажды села в своем единственном и нелепом платье в состав, шедший на юг, ехала сначала на подножке, а после на крыше и объясняла всем, кто ее об этом спрашивал, что она актриса. Приехала в Алма-Ату и шла в длинном бархатном платье через весь город, уверенная, что актрисы одеваются именно так и что все она делает, как настоящая актриса. Очевидно, эта самая, неотклонимая, как полет снаряда, уверенность помогла ей поступить в русский драматический театр, где тогда было много эвакуированных из Москвы и Ленинграда актеров и режиссеров, с удовольствием учивших уму-разуму одержимую неотесанную девчонку. Она все вбирала в себя, как сухой мох, вживалась в театр, чувствовала себя на сцене обычно, единственно: здесь было ее место.
В Алма-Ате она вышла замуж за актера, который был старше ее на двадцать шесть лет, казался ей мудрым, добрым и красивым. Он и на самом деле был добрым и много знал. Его пригласили в Ташкент, но там молодая жена главрежа играла роли, которые могла бы играть Агриппина. Из-за этого на следующий сезон муж Агриппины, актер с именем, уехал в Одессу, а после в Сталинград. Агриппина ввелась наконец в репертуар на серьезные роли, и о ней заговорили. В Сталинграде она вышла замуж во второй раз, снова за актера, потому что ей показалось, что любить сильнее, чем она любит и чем любят ее, уже невозможно. Однако спустя три года она вышла замуж за театрального художника, развелась с ним через пять лет, уехала в Ленинград: ее пригласил в свой театр ныне уже покойный Акимов. Больше замуж она не выходила, у ней даже не было связей до Жорки. Агриппина увидела его в Ленинграде на гастролях в роли царя Федора, он же знал ее давно, еще по Сталинграду. Два года им было хорошо, но теперь, видно, и это прошло, ушло куда-то и почему-то, как все, что раньше…
Официант принес ей экзотическую печенку, она съела, допила вино, расплатилась. Возле остановки стоял полупустой автобус, однако ехать в город, в гостиницу ей не хотелось пока. Она побрела по пыльной улочка меж высокими глиняными дувалами вниз к монастырю. Через растворенные резные старые двери в дувалах она видела деревья, увешанные оранжевыми плодами, виноградные лозы, вьющиеся по столбам, на них висели тяжелые синие гроздья.
Она не вошла в монастырский двор, а, пройдя под стеками, села над обрывом, смотрела на обмелевшую широкую реку, на желто-коричневые, как невылинявшая шкура верблюда, горы, раскатившиеся до самого горизонта. Солнце садилось.
Оно было красным, как глаз альбиноса, висело между темно-синими полосками облаков; оно было шаром, пурпурным шаром, планетой — и вращалось. В плоской, сверкающе-белой воде реки оно лежало, отраженное дважды: перед бледно-желтой песчаной косой — в русле реки, дальше, за косой, — в рукаве. Потом на огненный шар в небе надвинулось снизу кубовое плотное одеяло.
Из-за сине-рыжих перекатов холмов пошел малиновый свет, густой и живодышащий, словно чье-то тело, словно свободный поток крови, словно дыхание львенка, играющего в пустыне.
Агриппина сидела, растворенно вбирая в себя зрелище, потом почувствовала, как слезы подступили к горлу, и усмехнулась над собой. Усмехнулась, чтобы не сглазить: очень она боялась в себе таких умильно-растворенных состояний, обязательно после случалась какая-то гадость. Хотя, собственно, какая гадость могла с ней произойти?.. С Жоркой они расставались — тянули еще бодягу, но расставались, и у Агриппины не болело это. Завтрашний спектакль ее партнеры не в силах испортить. Она чувствовала в себе колыхание божественной жидкости, предназначенной освятить, оплодотворить завтрашнее ее существование на сцене, и никто тут не мог, не в силах был помешать ей.
Она доехала на автобусе до окраины города и сошла, чтобы берегом моря дойти до гостиницы. Спешить ей было незачем. Она брела по кромке прилива, маленькая, легкая, не уставшая, светлые короткие волосы выворачивал, открывая темные корни, бриз; шла и улыбалась. И было хорошо ей. Море колыхалось рядом.
Она дошла до палаточного городка, где жили автодикари, и увидела вдруг толпу и белую фуражку милиционера в центре толпы. Любопытство повлекло ее туда. Навстречу ей к морю спускалась толстая загорелая женщина в полосках купальника и мужчина в плавках.
— Ничего не бойся, — говорила женщина. — И будем жить, и никто не тронет…
Агриппина протиснулась к центру толпы, ожидая увидеть труп, желая и не желая этого: она копила свои реакции на все. Но трупа не было, стоял милиционер в серой тонкой рубахе и белой фуражке, стоял, развернувшись спиной к мотоциклу, чуть запрокинув голову и приблизив к шее подбородок, руки его были раскинуты назад и оперты о руль и седло мотоцикла — еще не слыша слов, но читая его позу и движение головы, Агриппина поняла, что тут никакое не убийство, не преступление, а нечто для милиционера (а значит, и для нее) несущественное. Может быть, страшное, существующее уже, но не пугающее его лично, а значит, и ее.
— Я говорю вам, что и этот перевал скоро закроют, — повторил милиционер, переклонив голову к спросившему. — У меня сведения, что на двадцать четыре часа открыт, можете уезжать. Уезжайте! А что будет через сутки, я сказать не могу. — И стал перечислять близлежащие курортные города, к которым проезд был уже закрыт.
— Что случилось? — спросила Агриппина у соседки просто так, чтобы не уйти, не узнав, о чем речь.
— Холера, — произнесла та и улыбнулась смущенно и недоверчиво. Улыбнулась, а не озаботилась.
Улыбнулась и Агриппина, как чему-то невероятному, какой-то страшной интересной игре, в которую ее вовлекали. И пошла дальше берегом в гостиницу.
Дверь номера, где жили Рита Сарычева и Лиза Нилина, была раскрыта, Юра Васильев играл на гитаре, Вовка Братунь пел, Вовка был пьян, его красивое доброе лицо было румяно, полно бесшабашной гусарской силы. Агриппина покровительственно любила Вовку, считала его способным актером, на сцене он никогда не позволял себе гаерничать. Вовка хорошо пел, и Агриппина остановилась послушать.
Вовка увидел Агриппину в дверях, поднялся и поклонился, так красиво поведя кистью руки и взглянув снизу, что Агриппина даже хмыкнула от удовольствия. Если бы Вовка не растолстел за последнее время, он был бы самым красивым актером в театре. Но двигался, конечно, лучше всех Жорка. Что же касалось таланта и мастерства, то Жорка был просто другого класса. Ресторанный умелый джаз — и симфонический оркестр в консерватории, вот что такое Жорка по сравнению со всеми.
— Вы знаете, что холера? — спросила Агриппина.
— Знаем! — Вовка улыбнулся. — Потому и пьем, что скоро все помрем. Выпейте с нами, Агриппина Васильевна?
— Рыженькая! — позвал с другого конца коридора Жорка. — Я жду тебя давно.
Он сел в кресло, сломался, высоко подняв худые колени, разбросав по подлокотникам руки. Агриппине всегда казалось, что руки у него изламываются не на трех суставных стыках, как у всех нормальных людей, а на множестве — могут принимать любой изгиб, любой рисунок. Пластичные, умные, подвижные Жоркины руки — три четверти его актерской ценности, его средств выражения. Она до сих пор помнила руки царя Федора — белые, нежные, неуверенные, вот так же сидел он на троне, бросив бессильно, отчаянно руки, и только кисти, приподнятые чуть, чуть собранные в горсть, как «цветок лотоса» — пальцы… Господи, как любила она его тогда, даже сейчас сердце сжалось, вспомнив ту любовь.
Жорка молча следил, как она переодевается, как пришла и ушла из ванной, как достала из холодильника сыр, тарелку с фруктами и вино. Усмехнулась:
— Может, теперь фрукты нельзя есть? Холера ведь.
Не ответил ничего, взял стакан с желтеньким вином, отхлебнул половину, спросил:
— Где ты бегала?
— Ездила куда-то. На третьем автобусе до конца, минут сорок пять езды.
— Что меня не взяла?
— Хотелось одной побыть.
— Спектакль, по-моему, завтра, а не сегодня.
— При чем тут спектакль…
В дни важных спектаклей Агриппина старалась не быть на людях, молчала до вечера, копила себя. Презирала снисходительно своих коллег по театру, способных прийти на спектакль прямо с дружеской попойки, «веселенькими».
— Тогда понятно…
Жорка встал, подошел к ее туалетному столику: за рамку зеркала была заткнута открытка с репродукцией портрета Стрепетовой Ярошенко.
— Какая женщина!.. — произнес он в который раз, машинально, потом сел на пол, возле кресла Агриппины, обхватил руками свои высокие колени, ссутулился.
Складные двери в лоджию были растворены, шумела приморская улица, чернело, каталось, сверкая отраженными огнями, море. Горизонт был слабо затянут невидимыми облаками, луна, висевшая над морем, была неясной и розовой. Так они сидели, не касаясь друг друга долго, потом Жорка шевельнулся, похрустел костями, сказал сухо и обиженно:
— Что же? Спать пора, пожалуй?..
— Пора, завтра спектакль, — веселым голосом согласилась Агриппина и зажгла свет.
Но когда Жорка ушел, было ей тяжко, словно сухой песок на сердце осел. И затомило предчувствие беды.
Спала она в лоджии, на вытащенном из кровати пружинном матрасе, закрывала с вечера голову подушкой, чтобы не слышать шума курорта, а утром уже не спала, а дремала, слыша сквозь дрему, как ходит море, звенят в кипарисе птахи, как розово касается ее белых простынь солнце.
Проснулась в семь часов, вечернее смутное настроение прошло, она сделала зарядку, приняла душ и спустилась в буфет, не опасаясь встречи с коллегами: они вставали так же поздно, как и ложились. Открывая дверь буфета, она испуганно отдернула руку и машинально понюхала воздух: пахло сладко и отвратительно знакомо.
— Хлорка… — удивилась Агриппина и вспомнила: — Холера…
Она взяла стакан сметаны, сосиски, кофе, начала есть — и вдруг почувствовала, что на нее смотрят. Повернула голову и встретила взгляд мужчины, сидевшего за соседним столом. Тот не сразу отвел глаза, и Агриппина вспомнила, что вчера утром этот мужчина так же пристально смотрел на нее.
«Пытается вспомнить, где видел», — равнодушно подумала Агриппина. Не избалованная славой киноактрис, которым докучали вниманием прохожие на улицах, Агриппина, однако, считала, что и ее узнают, что и у ней есть свои почитатели, помнящие ее в лицо.
Выходя из буфета, она, уже машинально, оглянулась. Мужчина был невысок, темноглаз, пожалуй, немолод. Одет он был в синюю шелковую распашонку и шорты, сидел, тяжело, неизящно поставив локти на стол, и задумчиво смотрел на Агриппину.
Она ушла, весело унося с собой этот неигривый серьезный взгляд, ей иногда просто необходимы были такие взгляды, льстивые речи; необходимо было знать, что есть люди, которые ее понимают и принимают.
Хотела, как всегда в день спектакля, лечь в номере и лежать, запершись до вечера, но внутренний непокой вынес ее за двери гостиницы.
Солнце входило в силу, опаляло, сковывало жаром. Агриппина шла по солнечной стороне улицы с непокрытой головой, без темных очков. Шелковый брючный костюм легко болтался на ней, не касаясь тела, холодил. Она любила солнце и не боялась его. Навстречу текли загорелые, полуголые, весело озабоченные люди, несли в целлофановых пакетах фрукты, ели мороженое, пили воду из стаканов у будок с газировкой. Встречные женщины громко обсуждали непривычный еще наряд Агриппины. С рынка шла женщина с авоськой, полной фруктов и, наклоняясь, вгрызалась в сочный персик.
«Холера ведь? — думала Агриппина разочарованно, — И всё так же. И языками треплют так же. Или это мне приснилось вчера, что холера?..»
Она вернулась в гостиницу, надела купальник и махровый халатик, взяла полотенце и пошла на пляж. Берег был красным от горячих, сальных, щедрых человеческих тел. Люди купались, орали что-то друг другу, слушали транзисторы, играли в карты, ели килограммами фрукты, ели так эти фрукты, словно каждый из них был машиной, предназначенной переработать фрукты впрок, на зиму.
Чувствуя, что от раздражения и отчаяния у ней начинает болеть голова, Агриппина бросила полотенце на свободный кусочек пляжа возле немолодой блондинки с двумя некрасивыми негритятами — мальчиком и девочкой, легла, накрыв голову халатом. Шум пляжа немного отпустил ее, она лежала, подставляясь солнцу, жадно слыша, как впитывает, похрустывает под пронзительными лучами ее легонькое мускулистое тело. Потом поплавала и пошла в номер, схватив по дороге фразу, которую авторитетно выдала какая-то толстуха в бикини:
— Только после третьего или четвертого брака у них могут быть белые дети, а так — черные…
«Всем до всего дело, все надо обсудить, господи!» — подумала Агриппина и, войдя в номер, закрыла дверь на два оборота ключа, прикрыла стеклянные створки лоджии, задернула плотные занавеси.
Лежала в темноте, думая, что все странно и нелепо. Ради этих вот людей, мимо которых так брезгливо пробрела сейчас, она будет выкладываться, выжигать себя нынче вечером…
В театр она пришла, как всегда, за полтора часа, гримировочные были еще пусты: даже Жорка приходил за час. Сняла костюм, оставшись в трусах и лифчике, и стала медленно гримироваться, слушая, как подступает нервная неуверенность и раздражение — обычное ее состояние перед любимыми спектаклями. Дала им подняться до горла, следила, как меняется лицо, как сквозь темный грим болезненно краснеет кожа. Лицо в зеркале было старым и грубым, но из зала все увидится иначе. Она вспомнила — вернее, она весь день держала про себя мужчину, глядевшего на нее утром, — сейчас разрешила себе вспомнить ясно — и как пузырьки в стакане воды, поднялось в ней удовольствие, отогрело.
Заглянул и хмуро кивнул Жорка, пришла Ольга Богатенкова: гримировочная была на двоих. Ольга болтала что-то, Агриппина молчала, изредка угукая неохотно — в день спектакля она позволяла себе быть особенно нелюбезной. Распахнула дверь Лиза Нилина:
— Бабы, аншлаг!
— Еще бы! — серьезно сказала Ольга. — Холера…
— Почему? — удивилась, не поняв, Агриппина. — Какая тут связь?
— А страшно… В одиночку страшно, Агриппина Васильевна, на́ люди хочется. — И через паузу добавила так же серьезно: — Я бы уехала, пока карантин не объявили. Если, не дай бог, будут случаи, выезд закроют. Представляете? И сиди тут, дожидайся, пока сам подохнешь…
Агриппина сказала, докрашивая синей тушью ресницы:
— Ну, прямо…
И пожала плечами: она не чувствовала в себе страха, удивительно.
По трансляции прозвенели все звонки, помреж объявил на выход.
Агриппина надела юбку, куртку и сапоги, сбежала вниз, встала за кулисой. Подошел сзади Жорка, обнял за плечи.
— Ни пуха ни пера, маленькая!
— Ладно. Начали с богом.
Кончилась музыка пролога, и Агриппина, сглотнув привычную растерянность, шагнула в круг света, пересекла этот круг быстрыми шагами, все еще пустая внутри, остановилась, оперлась боком о канцелярский стол. Мельком, не видя, поглядела в зал — жарко дышащая пропасть, колышущееся несобранное существо. Она почувствовала: потянулось к ней оттуда и слабо, безадресно заколебалось в воздухе — сделала жест рукой, как бы забирая, подчиняя это, повернулась резко, послала волну — себя — туда, в жаркую пропасть.
— Что, товарищи? — пошла первая реплика роли. — Кого ждем?.. Давайте, Петр Семенович, докладывайте ход строительства.
Она не смотрела на Жорку, — во время спектаклей она видела партнеров не прямым, а косвенным зрением, чтобы не разрушать свой круг, — слышала, как он двинул табуретом, пошелестел листками, не спеша, держа паузы, стал подавать сухой убогий текст так, что там, внизу, — не кашляло, не скрипело, слушало.
И пошло. Она чертила сотни метров зигзагов маленькими сапожками по кругу сцены, сходила с круга, ожидала за кулисой входную реплику — и возвращалась на круг. Неважно, что текст пьесы порой был убог и противоречив, она выдавала его с иной нагрузкой, подчиненно внутреннему своему — она рассказывала о неустроенной, тяжкой, прекрасной судьбе ее поколения, о своей собственной судьбе. «Господи!.. Да ведь мы забываем друг о друге в благополучии будней, — мысленно кричала она в зал наивное, но святое. — Мы топчем друг друга, обижаем… Оглянитесь, очнитесь, не дожидаясь общей беды, возьмитесь за руки… Слушайте меня, слушайте: посмотрите друг на друга добрыми глазами… Не ждите беды, чтобы оглянуться вокруг!» Она чувствовала: доходит. Нечто натянутое между залом и Агриппиной наполнялось взаимным током крови — Агриппина была сердцем, очищающим, обновляющим то, что шло к ней — и обновленным отдавала назад. Внутри все невыносимо сжималось, точно жизнь уходила из нее с этой отдачей — она любила сейчас всех жертвенно, покаянно.
— Не было друзей? Да, пожалуй… — говорила она текст роли — раскуренная сигарета замирала на полдороге, и рука вздрагивала.
Не бог весть какой жест — в соответствии с авторской ремаркой: «закуривает сигарету, нервничает». Но дело было не в сигарете, а в том, как она держала руку — лихо, игриво, но рука дрожит, клонится бессильная, и женщина не может унять эту дрожь. Первый и единственный раз ее героиня стала слабой перед своими подчиненными, перед залом. Рука — и потом слезы текут по улыбающемуся лицу, Жорка — Петр Семенович — опускает голову, чтобы не видеть этих слез.
— Я была счастлива, тем не менее, — идет дальше текст роли. — Независимо от того, что впереди — я была счастлива. Понимаешь, Петр? Я люблю людей, понимаешь? Ты не веришь мне? Я для них умереть готова…
— Весь секрет ее «искренности», — вдруг поймала она негромкий, но ясно слышный за кулисой голос Юры Васильева, — что она всегда: о себе — и про себя. И сейчас про Жорку: крушение надежд…
Юра знал, что она услышит, что сейчас, на финале спектакля, в ней сломается круг токов. Знал, что в ее теперешнем вывороте искренности — это удар ниже пояса. За что? Он сам бы не мог объяснить: была талантливей его, но была ли счастливей?.. Агриппина быстро взглянула на Жорку: слышал? Слышал, конечно — нечто вроде понимающей усмешки прошло по его лицу. Усмешка была не изнутри, не от себя, — это бы можно простить, — усмешка адресовалась за кулису: «что делать, старик, любовь приходит и уходит…» — и так далее, из обычного мужского комплекса.
Однако она донесла паузу, опустила руку с сигаретой, потом затянулась и щелчком отбросила окурок, привычно проследив, не слишком ли опасно в противопожарном отношении он упал.
Еще раз выдержала паузу, сказала последнюю реплику, потом, без радости, приняла аплодисменты и пять вызовов, и цветы, протянутые ей какой-то женщиной — все с полуусмешкой на губах и с поклонами, хотя ей хотелось заплакать или повеситься. Дело не в том, что сказал Юра, а зачем сказал. За что? Ни с кем из актеров она даже не поругалась за всю свою актерскую жизнь, — грубо ответить, это она могла, — но ведь как ругались, как обзывали друг друга молодые актрисы, и тут же снова мирились… Ни у кого она не перебила роль, не отняла лишние двадцать рублей ставки. Она получала — нет, недополучала — только свое. Так за что же?..
Жорка догнал ее на улице, пошел рядом, она молчала, наконец остановилась и дрожащим от злости голосом произнесла:
— Оставь меня! Видишь же: я не люблю тебя больше, не хочу! Можешь объяснять своим дружкам это как тебе угодно, но я не люблю тебя больше, не люблю, пойми, пожалуйста!
Жорка задержал ее, взяв за локти, она вырвалась.
— Я сейчас закричу, позову милиционера. Уходи!
На них оборачивались прохожие, Жорка пожал плечами и ушел. Она спустилась к морю, побрела берегом, злость, кипевшая в ней, успокаивалась, улегалась потихоньку. Плевать… Волчица не из вашей стаи, что делать… Но Жорка ей больше не нужен, хватит с нее тихих предательств, не словесных — улыбкой, пожатием плеч, паузой — движением, тем самым движением, в громогласное звучание которого он не верил. Он был моложе ее лет на семь, но здесь, как и всегда, он ее искал, а не она искала. Гордыня… Да, гордыня — и бог накажет одиночеством, ненавистью тех, кто рядом, ненавистью — за что? Волчица не из нашей стаи…
Зарево города осталось позади, море покачивалось неслышно и невидимо, на заоблаче́нном черном небе даже звезды не проблескивали. Впереди замерцал красный дымный свет, потом неясные пятна розового, синего, оранжевого света — точно старые абажуры, освещенные изнутри, кто-то разбросал по пригорку. Она вошла в палаточный городок и остановилась, не замечаемая никем, не мешающая никому — городской дом, распавшийся на полупрозрачные квартиры, лежал вокруг нее. В каждой парусиновой квартирке готовили свое, говорили свое, слушали свою музыку — никому ни до кого не было дела.
Три «Волги» стояли нагруженные, возле них копошились, проверяя, все ли собрано, черные фигуры. Может, они решили уезжать из-за холеры, пока не закрыли последний перевал, а может, у них просто кончился отпуск.
На следующее утро она проснулась в обычное время, но не встала, а лежала с закрытыми глазами, пытаясь снова заснуть, благо утро было пасмурное и нежаркое. Чувствовала она себя разбитой, бессильной, безвольной, вчерашний вечер она не вспоминала, но он был в ней — этот вечер. И, — голова была трезвой и делово ясной, — она тяжело думала о бессмысленности прожитой нескладной своей жизни — зачем? После нее не останется даже детей: сначала не хотела, потом уже не могла. И хотя в хорошие свои минуты она успокаивала себя: мол, если хоть один человек, выйдя со спектакля, задумается, как неправильно он жил до сих пор, — уже не зря истрачены полгода, что она работала над ролью. Сейчас понимала: зря. Задумается, посамоугрызается и будет жить, как жил… Конечно, среди миллиарда человеческих судеб ее неудавшаяся жизнь — капля в море, сгоревший при вхождении в атмосферу крохотный метеорит — но ей было жаль своей неудавшейся жизни.
Надо было вставать, идти на читку новой пьесы, но идти не хотелось. Во-первых, она знала уже, что для нее там нет роли, во-вторых, ей больше не хотелось никаких ролей и никаких пьес. Однако идти было надо, чтобы не говорили опять: вот, держится на особицу; конечно, мадам чувствует себя премьершей… Хватит с нее подобных разговоров.
Взявшись за ручку двери в буфет, она пожалела, что встала поздно: тот человек, конечно, уже позавтракал. Его точно не было, и у ней совсем погасло все внутри, даже надежда на какой-то просвет. Однако, когда она допивала кофе, человек этот вошел в буфет и, скользнув взглядом по завтракавшим, подошел к стойке, спросил сигареты. Она не поняла, увидел ли он ее и вообще искал ли он ее, но когда он, прихрамывая, направился к выходу, то остановился на мгновенье и взглянул на нее. Отвел глаза сразу, будто теперь их связывало что-то и неловко было уже просто смотреть в упор. Вышел — и у Агриппины повеселело на сердце, она сама не поняла почему. Она не была легко тщеславной женщиной, и пристальные мужские взгляды ее обычно раздражали, она могла и нагрубить в ответ на такой взгляд. Человек этот был, пожалуй, некрасив — невысок, жилист, хромал. И лицо у него было не доброе — жестких очертаний, губы сухой складки. Умное, правда, лицо. Как он двигался? Скорее плохо, зажато очень, скупо, то ли из-за хромоты, то ли из-за врожденной или профессиональной замкнутости. В общем, ей от него ничего не было нужно, и тем не менее Агриппина вышла на улицу, унося в повеселевшем сердце этот темноглазый серьезный взгляд.
Шла она быстро: опаздывала, к тому же начал накрапывать теплый дождь. Возле городской железнодорожной кассы клубился народ. Собственно, тут всегда собиралось порядочно народу, но сегодня было столпотворение.
Пришла она в театр, хоть и боялась опоздать, из первых. Села в дальнем углу репетиционной, раскрыла томик Уильямса, стала перечитывать «Стеклянный зверинец», чтобы не глядеть ни на кого.
Вошел и весело, подчеркнуто-громко поздоровался с ней Юра Васильев, она посмотрела на него прозрачными глазами, потом кивнула. Господи, что ей с ними считаться — девчонки, мальчишки, злые, но не ведающие, что творят. Глупо все.
Вошел Жорка, сел с ней рядом, взял руку, поцеловал ладонь. И этот по-мальчишечьи что-то кому-то доказывал: себе — что он порядочный, товарищам?.. Но с ним все кончено, в сердце не было даже остаточной боли. Вчерашний вечер давал ей право на разрыв — спасибо этому вечеру.
Пришла Ольга Богатенкова, сказала, что в соседних двух курортных поселках зарегистрирована холера. Не то два, не то три случая, один заболевший уже умер. Срочно выселяют палаточный городок, и вообще дикарей, не сегодня-завтра город закроют на карантин.
В сердце Агриппины прошел сквознячок веселого ужаса: неужели?.. Неужели это случится с ними — холера, чума, средневековая эпидемия, мор — тема трагедий великих? Прислушавшись, она не нашла в себе страха — ужас был, да, но активный, дающий силу действовать. Она хотела участвовать в трагедии, постигающей людей, как когда-то, девчонкой, упорно прорывалась в бригаду, едущую на фронт. Может, чтобы стать очевидицей, запомнить, сыграть после?.. Ей всегда было легко играть женщин военного времени, потому что она навидалась всяких, назапоминала лиц, голосов, поз, рассказов…
Все помолчали, переглядываясь.
— Да, братцы… — протянул, усмехаясь, Вовка Братунь и картинно почесал в затылке. — Надобно драпать, а?.. Как?..
— Пожалуй… — негромко произнес Жорка и посмотрел на Агриппину. Она так и не поняла, шутил он или искал сочувствия.
Пришел главреж с пьесой, но читать начали не сразу, обсуждали, как и что, если и т. д. Потом начали чтение и читали два часа с перерывом, потом час вяло обсуждали. Пьеса была скучной, нужной была деревенская тема — но уж очень эта тема была плоско подана. Тем не менее главреж и худсовет настаивали на включении пьесы в репертуар. Согласились вяло, вяло распределили роли, неожиданно главреж предложил роль старухи правдолюбки Агриппине, но она сказала, что в ее возрасте надо либо совсем переходить на роли старух, либо пока воздержаться от подобных ролей. Режиссер не стал настаивать: он не любил с ней спорить, и только когда накапливалось много таких, унизительных для его режиссерского самолюбия случаев, он вспоминал ей все — вспоминал злобно, обидно, старался унизить ее.
Разошлись. Агриппина забежала в гостиницу пообедать: здесь на втором этаже был ресторан, куда с улицы не ходили. После обеда она хотела пойти посмотреть, как выселяют палаточный городок. Села за столик, раскрыла Уильямса, чтобы скоротать время, пока принесут заказ, и тут увидела своего незнакомца. Прихрамывая, он шел по проходу, за ее столом было свободное место. «Господи, — вдруг испугалась Агриппина, — только бы он не сел сюда! Заговорим — и все рассыплется». Стоит им сказать между собой несколько, пусть необязательных фраз — что-то исчезнет; разрушится это школьное волшебство узнавания друг друга без слов. Мгновенное запоминание движения, выражения лица, контакт взглядов, чтение позы — и ты о человеке знаешь, держишь в себе больше, чем после длинной беседы. Разговор, тон, слова — всегда маска, игра, дымовая завеса, — от смущения или от желания поразить. Движение — вот голая информация о том, что внутри.
Ее незнакомец, не дойдя один столик, сел на освободившееся место, быстро коснулся взглядом глаз Агриппины и без выражения отвернулся, взялся за меню. Сидел он неизящно, как крестьянин над миской щей, поставив локти и подавшись сутуло вперед. «Аппарата нет! — пожалела вдруг Агриппина. — Как сидит! Свободно, как хозяин. Ходит зажато, а здесь забылся — и сидит словно во главе стола, за которым — жена, сыновья, внуки, все едят, все сыты…» И улыбнулась: не такую ли семью, не такую ли жизнь она всегда держала внутри вторым планом? Вот в этой, черновой, спешной — она актриса, и все, что с этим связано, но будет еще жизнь начисто, настоящая, будет назначенный ей богом, вот такой нелюбезный, но муж — единственный, отец ее многих детей, и не лень, не тяжело ей рожать от него до старости лет… Те, с которыми она так легко расставалась, были любовниками, хотя и стояли перекрестные печати в паспортах. Любовниками — а она ждала мужа, которому можно было бы, нужно было бы покориться, и быть просто женой, женщиной…
Агриппина закончила обед, расплатилась, встала, сделав над собой усилие: ей хотелось еще сидеть и исподтишка наблюдать за этим человеком, читать его лицо. Оно не было добрым, но не было и злым — замкнутое просто лицо, с затворенным окошком, за окошком этим много чувствовалось всякого, сложного… Понять, кто этот человек, было трудно — держался он обособленно, без компании. И к деревне, судя по всему, теперь он уже не имел отношения, поза за столом — память крови…
Зашла в номер, взяла аппарат на всякий случай, вдруг встретится что-то, что надо снять, пошла берегом. Спектакль сегодня игрался старый, так что, если она вернется домой к четырем или даже к половине пятого, то сумеет отдышаться и собраться.
Сейчас, когда много палаток убрали уже, было видно вытоптанную, мертво-желтую стерню, набросанную солому, квадраты обжитой и теперь неуютно-оголенной брошенной земли — все было как на пепелище, как на пожарище — люди толклись так же бестолково, нервно, неряшливо. Она щелкнула несколько таких неряшливых, растерянных поз. Большинство палаточников с машинами поразъехались, остались те, кто, подобно улитке, должен был взвалить свой дом на плечи, но эти не знали, как быть, и куда деваться, и что же с отпуском — подобно многим на их месте, они пытались инстинктивно не рушить налаженное, авось перемелется. Между упрямо цеплявшимися за свое место палатками ходили милиционеры и дружинники, выдергивали колышки: мгновение назад тут стоял дом — и вот уже выгоревшая тряпка…
— А куда мы денемся? — кричала на дружинника, повалившего палатку, женщина. — На вокзале куковать? Тысячи народу!
— Три основных и три дополнительных поезда, все уедете! — растолковывал дружинник. — Кто сегодня не уедет, на квартиру определят, там вода, газ, а здесь у вас что?
Но люди суетились растерянные, озлобленные, отчаявшиеся: ломался отпуск, впереди было все неясно.
В центре поселочка на старых ящиках сидело милицейское начальство: пограничный майор и трое солдат с автоматами. Лица у всех были будничные, скучные, майор слушал, что ему говорит толстый загорелый человек в плавках, и рассеянно кивал, а у того лицо было возбужденное, даже вроде бы подобострастное, хотя и гордое, и поза — он сидел тоже на ящике, раздвинув колени, приподняв плечи, и пальцы сложены шалашиком — читалась: я на равной ноге с высоким начальством, я и сам «ой-ой-ой!..» Агриппина вспомнила дальней юной памятью — таких вот дядек, ехавших почему-то на юг, а не на фронт, таких же вот, на равных, разговаривавших с проводниками, и те так же снисходительно кивали, слушая вполуха, а после все-таки впускали их в тамбур или даже в свое служебное купе, а она ехала на подножке и после на крыше, а в тамбур ее так и не пустили. Что хотел, что выцыганивал у майора этот дядька? Разрешения остаться до вечера? Распоряжения погрузиться с вещами без очереди в грузовик или автобус, отвозивший безмашинных на вокзал? Или, может, ему ничего не было надо, просто: беда, и он по сигналу безусловного рефлекса налаживал контакты с начальством?
По полю от одного брошенного квадратика земли к другому ездил какой-то мальчишка с тачкой, собирал пустые бутылки.
— Вот, — сказал вдруг майор, и лицо его прояснело, стало знающим и помнящим многое человеческим лицом. — У кого беда, а кто поднаживется…
— Именно! — хохотнул дядька в плавках, а Агриппина произнесла то, о чем думала все время:
— Как в войну…
Майор быстро и сочувственно взглянул на нее и кивнул, чуть улыбнувшись.
Посмотрев на часы, Агриппина испуганно заторопилась: было четыре.
В гостиницу она пришла в половине пятого, легла и час лежала в темноте, собираясь. Но все равно внутри был сумбур, суета и перед глазами вращался разоряемый палаточный городок.
«Где ж они воду там брали?.. Если что — гниюшник, рассадник, эпидемии не миновать…»
Потом она вспомнила своего неизвестного знакомого — а он что? Собирается уезжать, напугался? И кто он?.. И где же, наконец, он живет, на каком этаже? Ей захотелось увидеть его, она перебрала четыре краткие их встречи, и вдруг ее обнесло стыдом: ведь он не сел с ней за один стол потому, что она сама стала на него пялиться многозначительно, он испугался, как бы ему не повесились на шею!.. Точно кипятком оплеснуло ее изнутри, она крутилась на постели, зло слушая в себе унижение, ненавидела себя, свои дурацкие, на старости лет, фантазии. Если она его еще хоть раз встретит — глаз не поднимет. На что он ей нужен, в самом деле?..
С этим она поднялась, оделась, пошла в театр. Спектакль игрался хорошо, хотя во втором действии девчонки опять стали мешать ей: кто-то возобновил «замри» — забава, которой они развлекались еще в Москве, — и вот то одна, то другая «замирали» в самых неподходящих моментах. В предфинальной сцене она даже прервала реплику и сказала спокойно и довольно громко: «Если вы не перестанете, я сейчас уйду! Выкручивайтесь, как хотите!» Они напугались всерьез, спектакль закончили нормально, и снова были аплодисменты, букетики цветов, вызовы — как всегда. К количеству вызовов и к температуре аплодисментов Агриппина была очень чувствительна.
Спектакль кончился в половине десятого, и она отправилась к палаточному городку. Пригорок был пуст, ходили черными тенями какие-то люди, жгли солому подстилок, вытоптанную траву — красный огонь и дым ползли по земле, тянулись к морю. Посередине этого огня и ночи стоял сколоченный из ящиков стол, за столом сидел человек, перед ним была не то банка, не то бутылка. Небо позади было светлое, темно-синее, гляделось как задник — и нелепый силуэт человека за столом среди горящего поля на этом светящемся заднике.
И еще какая-то девица в белых брюках и красном свитере сидела на рюкзаках, больше из палаточников никого не осталось.
Агриппина подошла к большому костру и вдруг увидела своего незнакомца — он разговаривал с человеком в железнодорожной фуражке с красной повязкой на рукаве. Когда Агриппина подошла, незнакомец взглянул на нее удивленно, но она, верная своему решению, посмотрела равнодушно мимо и ушла.
Возвращалась берегом моря, ей казалось, что она слышит позади скрипение гальки под неровным шагом, подмывало остановиться, заговорить — в темноте разговоры легче и искренней: не надо делать лицо. Но шла.
Когда она легла, в дверь постучали, Агриппина открыла и увидела Жорку.
— Маленькая, я на минутку… — сказал он нервно. Прошел в комнату, сел в кресле, потом взял Агриппину за руки.
— Мне страшно, — шепнул он, усмехнувшись, после потер лицо ее ладонями. — Черт те что, я боюсь… Боюсь, слушаю себя все время: здоров? С ума можно сойти… И уже кажется, что живот болит… У нас из гостиницы два часа назад троих увезли с какими-то желудочными симптомами.
— Не обязательно холера. Летом чего только с желудками не творится…
Агриппине стало жаль Жорку: он не был трусом, и если бы надо было взять автомат или нож, где-то в открытую драться, он бы пошел и дрался. Но унизительное ожидание, когда не знаешь, откуда ждать, чего бояться… Она подошла к Жорке, погладила по волосам, он с судорожным вздохом прижался к ней лицом, раздвинул халат — лицо у него было холодное: видно, потому, что он боялся, сосуды сжались. Он был талантлив и испугался, что вдруг умрет нелепо, полупризнанный — так и не состоится его блестящее будущее.
— Я останусь у тебя? — попросил он жалко. — Я не могу один, понимаешь…
Ушел Жорка под утро, она додремала до семи, поднялась, долго стояла под холодным душем, растерлась докрасна, накинула снова ночную рубашку: было еще прохладно. Подошла к туалетному столику. Обычно днем она почти не смотрелась в зеркало, не красилась никогда, хватало ежевечерних полуторачасовых бдений. Сейчас она долго сидела, разглядывая себя, потом разобрала волосы на прямой пробор — большелобое синеглазое крутоскулое лицо русской северной крестьянки: мать была из Красавина, что на Северной Двине, работала в сезон лет с десяти и до отъезда в город на знаменитой Красавинской фабрике, где ткали прекрасные, — теперь уже нет таких, — льняные полотна, скатерти, салфетки. Зимой работала, а летом крестьянствовала, как и вся семья, в поле, дома, на усадьбе…
Дочь тоже, видно, крестьянка по сути своей — и вот сейчас, на закате женском, кровь затосковала по родному, по твердой почве под босыми ступнями, по своему племени, по настоящему делу, от которого ломит спину и прочные мозоли на руках. Потому и к безделью своему тяжелому относилась она всю жизнь всерьез, как к жатве, сенокосу, к деревенской страде — без легкости, за это ее не любили. «Надрывает пуп»… И правда, надрывает пуп, пытается переделать человечество…
Она вышла в лоджию. На пляже заметно поредело, если раньше лежали сплошняком, то теперь от одной распростертой фигуры до другой надо было идти. И вдруг она различила неподалеку, под тентом, знакомый силуэт: человек, прихрамывая, направлялся к воде. Последила за ним, как он поплыл, небыстро, некрасиво, но уверенно — потом спустилась в буфет, торопясь, вернулась в номер, надела купальник и халат, схватила полотенце. Уговаривала себя, оправдываясь, что ей тоже надо освежиться после нескладной ночи, сегодня трудный спектакль.
Дошла до тента, крадучись взглянула на то место, где видела своего незнакомца, его там не было. «Ушел…» — Агриппине сразу расхотелось оставаться здесь — с какой-то даже болью сердечной она провела взглядом по загорающим. Он стоял чуть поодаль, наблюдал за ней, поймал, конечно, и ожидание, и разочарование на ее лице, и гримасу боли…
«Пускай… — Агриппина едва сдержала улыбку, ложась на горячие камни. — Все равно это скоро кончится — какая разница: понял, не понял…»
Погрелась, сходила поплавала, снова погрелась, все время спокойно чувствуя, что и он здесь, изредка проверяя косым взглядом, не ушел ли.
— Федор Сергеевич!.. — услыхала вдруг громогласное. — Что же вы в одиночестве? Я думал, он с девушками…
Агриппина приподняла голову, чтобы увидеть, кто говорит и кому адресована эта чушь. Ее незнакомец отозвался:
— Зачем мне девушки днем? Днем я как раз люблю одиночество, золотое одиночество… Ночью — другое дело, ночью я…
«Остановись! — мысленно попросила Агриппина, вспомнив Серенуса Цейтблома: «Замолчи, милый! Уста твои слишком чисты и строги для этого…»
Она не была ханжой, но ему и правда не шли сомнительные речи. Чем он там занимался ночами — его дело, но болтать об этом ему не шло, да он и сам, наверное, понимал, потому что замолчал вовремя.
«Федор… — думала Агриппина. — Когда я увидела Жорку, его тоже звали Федор. Роковое для меня имя… И как говорит хорошо, «о» катает, как мама-покойница, родной диалект. Северный, наш, видно, дяденька…»
Она лежала, закрыв глаза, и вспоминала его лицо: бледноватое — загар по нездоровью или еще почему не приставал к нему, желваки возле строгих губ… Что ж, спасибо ему, что это снова случилось с ней: желание думать о ком-то, желание видеть кого-то, горькая прекрасная зависимость от кого-то… А большего и не нужно, большего и не может быть в этой ситуации: не те они люди…
К двум часам она пришла в театр на репетицию: завтра в афише был ануевский «Жаворонок», режиссер хотел прогнать и пособрать старый спектакль: его подразболтали. Агриппина играла Жанну, она очень любила эту роль.
Начинали уже прогон третьей картины, когда заявилась Ольга, игравшая Агнессу, любовницу Карла. Карла играл Жорка.
— Я в консультации была! — огрызнулась она на раздраженное замечание главрежа, пояснила зло: — Я беременна. — И, перекрывая голосом довольный хохоток, прокатившийся по актерам, продолжила: — Врачиха сказала точно: пять случаев холеры, завтра город закроют на карантин.
Все замолчали мгновенно: ходила где-то далеко, кружила, приближаясь, удаляясь, дразнила, пугала — и вот наконец здесь, рядом… Страшновато…
Жорка бросил бильбоке, подошел к краю сцены, хотел спрыгнуть, потом сел, свесив ноги, опершись растопыренными ладонями об пол.
— Надо уезжать сегодня, — сказал он. — Сорок пять дней карантина, свихнешься, ожидая, пока скрутит самого. Я, например, и без билета уеду, хоть на подножке, — Жорка сделал рукой один из своих великолепных нервно-растерянных жестов, и Агриппина поняла, что он не шутит.
— Пусть администрация позаботится, — крикнул Юра Васильев.
— Куда же ехать? — спросил самого себя главреж. — Гастроли ломаются… Будем гореть ясным огнем с финансами. Зарплату не из чего будет платить.
— Черт с ней, с зарплатой! — усмехнулся Жорка. — Жизнь, Борис Николаевич, дороже всяких денег…
Все снова начали судить и рядить, кто-то побежал за администратором и за директором, кто-то принялся гадать с главрежем, нельзя ли будет договориться, продолжить гастроли в Пензе: туда намеревались ехать зимой, потом администрации удалось договориться на гастроли в южном городе, у моря.
Агриппина поднялась, заговорила зло и быстро о том, что ей непонятно, почему теперь молодежь так по-животному страшится смерти, хотя смертью тут еще и не пахнет и насчет холеры наверняка ничего не известно. Ольга просто паникерша.
— Мы, по-моему, ровесники, Борис Николаевич? Помните осень сорок первого в Москве — тиф, дистрофия, бомбежки? Тогда именно что рядышком ходила смерть, кто же о ней думал? Но я не о том, в конце концов. Как же можно нам сейчас уехать? Если холера — нас и так не выпустят, а если не холера, а просто паника? Все из города не уедут, чем же людям заняться? На гастролях — мы да ансамбль гитаристов из Ленинграда.
— Замолчи! — выкрикнул Жорка. — Если у тебя есть желание погибнуть на кресте…
— С крестом в огне! — поправил Юра. — Она ведь Жанна д’Арк.
— Ерунду не болтайте, — отмахнулась Агриппина. — Дело серьезное, вам меня сегодня не завести!
Она объясняла, втолковывала главрежу и директору, что, например, во время войны фронтовые листки читали даже те солдаты, которые вообще никогда в жизни ничего не читали. Во время беды людям необходимо искусство — оно помогает думать, собирает, дает веру.
— Ты говорил, — кричала она Жорке, — мы клоуны для потехи… Может быть, в мирные часы некоторые зрители и воспринимают нас так. Потому, — я объясняю только этим, — вы позволяете себе во время спектаклей разные штучки, за которые следовало бы дисквалифицировать и в шею гнать из театра! Но сейчас мы нужны людям. Это не высокие слова, — отмахнулась она от ехидной реплики Юры, — это правда. Для чего ты пошел в актеры?
Если бы он знал, для чего он пошел в актеры!..
Она добилась своего. Администрация и худсовет решили, что театр останется в городе. Тем более действительно — куда теперь поедешь?
И опять был спектакль. Народу собралось меньше, чем обычно, зал сидел возбужденный, нервный, слушали плохо, хотя ребята, то ли прочувствовав, то ли напугавшись, работали всерьез и хорошо. «Мы нужны им? — сказал в антракте Жорка. — Фантазия твоя! Сейчас каждому до себя… Не слушают совсем, видишь?» — «Вчера тебе тоже было до себя, — сказала Агриппина, — и однако ты пришел ко мне. Они к нам за тем же идут: чтобы не быть наедине с бедой, за теплом чужого локтя. Затем, чтобы сообразить, как поступать, что делать. И потом, ты просто плохо работаешь, раз не слушают. Веди…»
Второй акт прошел лучше, а принимали неожиданно так, как не принимали их здесь ни разу. Стояли, не уходили, хлопали. Просто они были слишком взволнованы, чтобы сидеть тихо.
Выйдя из театра, Агриппина отправилась на вокзал. Ольга сказала, что ночью должны уйти три дополнительных поезда.
Шла пешком, радуясь, что она в мягких туфлях на низком: не стучали каблуки, шла она по тихому городу тихая, как тень. Прохожих попадалось мало, занавешенные окна светили неярко, в стеклянном освещенном ящике кафе сидели три одиноких посетителя, пили что-то. Агриппина вспомнила, что Жорка сказал: в городе исчезло всякое сухое вино, даже сухое шампанское. Прошел слух, что холерный вибрион погибает в кислой среде, что в древности холеру даже лечили сухим вином. Хотя, с другой стороны, во время эпидемии 1935 года итальянцы вряд ли бросили пить свое кислое кьянти, но это им тогда мало помогло.
Навстречу ей попались дружинники с красными повязками, подозрительно осмотрели ее, спросили:
— Девушка, вы где живете?
— В гостинице «Берег»! — весело откликнулась Агриппина. Она чувствовала какое-то странное возбуждение, нервный подъем сил.
Патрули прошли дальше.
Городок ночью казался уютным, старым: дома из желтого ракушечника с черными высокими старинными дверями, булыжные мостовые, тротуары из каменных просевших плит, акации вдоль тротуаров, на ветках акаций среди кружевных листьев шуршали связки огромных, как черви, стручков, под ногами тоже хрустели эти стручки. Агриппина представила розовые, приторно-душистые цветы, которые были не так давно на месте стручков, и пожалела, что не застала цветение. Она очень любила запах акаций.
За полупрозрачными шторами в домах шла какая-то своя, сепаратная жизнь, на улицу выливались тихие голоса. Агриппина снова вспомнила войну, и чувство бесполезности, ненужности непрозрачной скорлупы, защищающей жемчужину недвижимости — перед лицом безносой никто не заботился о шкафах и тряпках: тряпки быстро пораспродали на рынке, а шкафы и стулья прополыхали в буржуйках.
«Почему я все время вспоминаю войну? — удивилась вдруг Агриппина. — Яркое, чистое и светлое в моей жизни — юность, а она пришлась на войну… Потом уже была суета, суета, щелчки по носу и усталость… Вот я и пытаюсь связать эту маленькую беду с той, большой…»
Она вышла на вокзальную улицу и отсюда, с горы, увидела площадь перед вокзалом. Площадь вся была запружена народом, и сюда, в тихую улицу, шел неясный постоянный шум, как с моря. Светили неоновые фонари — в белом модерновом свете внизу все колыхалось, перетекало, чернело перепадами человеческих озабоченных, снующих туда и сюда тел.
Агриппина вошла в суету, не замеченная, не отмеченная никем, потерявшаяся сразу меж многими: было не время для любопытных взглядов. Она слышала запах горячего пота, слышала непраздное электричество, которое излучали озабоченные тела, ее ничто не раздражало, все было понятно, все напоминало другое, давнее.
Пробившись на платформу, она встала у белой сверкающей стены, осмотрелась. По всей платформе, сколько видел глаз, сидели на вещах люди, одетые не в яркое, курортное, а в серое, немаркое, потеплей: вечер был прохладный. Ребятишки, намаявшись, спали, некоторые, постарше, толклись меж сидящими, но никто не раздражался. К Агриппине подошел мальчик лет шести и вдруг взял ее за руку, за браслет.
— Ого! Интересно… Что это?
— Браслет, — объяснила Агриппина. — Кольцо такое.
— А, — мальчик отошел.
Неподалеку сидели молодые мужчина и женщина, женщина держала раскрытую пудреницу, а мужчина, глядя в нее, брился опасной бритвой. И Агриппина снова не удивилась, только запоминала обмякшие терпеливые позы сидящих и выпрямленную узкую спину женщины, державшей зеркальце. И то, как она касалась изредка пальцем щеки мужа или любовника: «— Коля, вот здесь… еще вот здесь…»
Компания парней и девчат в штормовках и кедах, с гитарами, сидевших на рюкзаках. Один из парней, поймав взгляд Агриппины, улыбнулся:
— Иди к нам, Рыженькая, поедем вместе!
Второй, оглянувшись, спросил:
— У тебя плацкарт? У нас общий. А где твои вещи?
— Я без вещей, — ответно улыбнулась Агриппина.
Рядом, на крышке дорогого чемодана, проминая ее, сидела коротко стриженная женщина с немолодым лицом. Один мальчик спал у нее на коленях — она устало распустила руки, мальчик лежал неудобно вывернувшись, раскинув коленки, жарко дышал приоткрытым ртом. Второй мальчик, постарше, спал стоя на коленях и уткнувшись лицом в крышку чемодана.
Бесшумно пополз по рельсам состав, люди зашевелились, стали подниматься. Агриппина заметила, что у многих вещи были связаны между собой полотенцем или тряпкой, чтобы можно было чемодан закинуть за спину, а сетку или сумку повесить на грудь — тоже военных лет удобство, освобождающее руки для других вещей, для детских ручек.
— Рыженькая! — снова окликнули ее из туристской компании. — Иди-ка к нам, а то стопчут тебя.
Она машинально двинулась к ним, но ее оттеснил поток людей. Состав остановился, наконец открылись двери, началась посадка. Давки, однако, не было, люди с мрачным терпением следовали друг за дружкой, растворялись в черноте входа. За окнами вагонов закачались тени, замелькали лица: севшие высматривали оставшихся.
И вдруг Агриппина увидела своего незнакомца. Он стоял позади толпы, устремившейся в один из вагонов, стоял вполоборота к ней и не видел ее. На нем был темный костюм, сидевший никак, на руке висел плащ.
Агриппина улыбнулась, слыша, что защемило сердце. Кто он ей? Никто. А вот уезжает — и жаль, словно гибнет что-то, существующее уже.
Толпа перед вагоном рассасывалась, незнакомец поднял чемодан и пошел ко входу, протягивая проводнику билет. Оглянулся в дверях и заметил Агриппину. По лицу его прошла гримаса не то тревоги, не то тоже боли, он дернулся вернуться, но сзади поджимали, он покачал головой, улыбнулся и провел ладонью по лицу, словно разгладил желваки возле губ. Агриппина тоже улыбнулась ему глазами и кивнула. Поискала, куда он прошел, но в окнах вагона его не было видно.
Поезд тронулся. Агриппина не стала дожидаться, пока он уйдет, вышла на вокзальную площадь. Здесь еще толклось много народу: следующий поезд должен был прибыть в два часа ночи. Миновав площадь, Агриппина побрела тихими темными улицами к гостинице. Похоже было, что в городе больше никого не осталось. Она шла и думала о том, что хорошо, что она добудет здесь до конца, увидит, как будут развиваться события, переживет всё, как все. Думала обо всем она озабоченно, как о работе, как о трудной, но желанной роли, которую ей предстоит сыграть.
1970
Поросшие лесом горы подступали близко к морю, но короткий прибой достигал недалеко, пройти было можно. Михаил шел быстрым пружинистым шагом, чуть выворачивая внутрь колени, заставляя себя идти быстро. Хотя чувствовал себя все еще слабовато и ему хотелось лечь и лежать, подставляя лучам изголодавшееся по солнцу тело — в нем жила иллюзия драгоценности отпущенного ему времени: даже на отдыхе он должен был изнурять себя подобием какого-то действия.
За выступом скалы он увидел художника с дочкой, своих соседей по дачке. Девочка в одних трусиках играла у моря, копая в камешках, художник, раздетый до пояса, в джинсах, закатанных до колен, очевидно, писал море.
Михаил поздоровался и хотел было пройти, но художник протянул «Кент», общительно улыбнулся, попросив глазами контакта. Михаил поинтересовался погодой, которую застал тут художник, приехавший раньше.
На вид художнику было лет тридцать, оказалось — тридцать пять. Был он высок, с хорошей атлетической фигурой, украшенной связками мышц, с вьющимися, не коротко стриженными волосами — супермен из зарубежного кинобоевика. Михаил знал, что если встретит его после отпуска в Москве на улице, то не узнает: у него была плохая память на такие лица.
Девочка обернулась на разговор и задумчиво побрела, к ним. Было ей лет шесть, хотя сначала, увидев ее с отцом возле коттеджа, Михаил подумал, что года четыре. Худенькая, с нежными, бархатисто-белыми плечиками и ребрышками, просвечивающими сквозь голубоватую кожу, лицо у ней было поразительной красоты — такие он видел когда-то в альбоме покойной матери на старых открытках, нежно очерченное, высоколобое, с крохотным ярким ртом и носиком, капризно приподнимающим верхнюю губу, с темными, как у отца, кудрями.
Художник сказал, что по утрам он обливает Карину холодной водой и что вообще он за спартанское воспитание. Михаил гмыкнул неопределенно, глядя на худенькое тельце, ежащееся в потоке холодного воздуха с моря, подумал, что художник, видимо, тщится уберечь девочку от судьбы матери (вчера вечером сосед предупредил его, что жена умерла полгода назад от лейкемии, и спрашивать девочку, где мама, не надо), но такого рода усилия, в общем, напрасны, ибо подобные болезни прихотливо поражают и слабых и сильных. Еще он подумал, что, если бы Карина была его дочерью и если бы ему совсем нечего было делать, он растил бы ее в неге и доступной роскоши, потакая самым малейшим капризам, потому что такая красота должна быть хрупкой и избалованной. Ему представилось, как художник вырастит из девочки нечто среднеполое, мощномышцее, загорелое и здоровое духом, и ему сделалось скучно. Он был не против спортивных деловых женщин, его жена была именно такой. Но, глядя на Карину, он вдруг вспомнил, что когда-то существовали другие.
Кивнув, он двинулся дальше: ему жаль было тратить время на пустые разговоры, хотя никакие великие дела его не ждали. Впрочем, он считал, что человеку полезней находиться в одиночестве — гигиеническая мера, способствующая изощренности мысли.
Карина вдруг догнала его.
— Ты куда идешь? — спросила она. — Гулять? Я пойду с тобой, ладно?
Михаил замедлил с ответом, оглянувшись на художника, снова взявшегося за свои кисти, надеясь, что отец, естественно, запретит дочери идти куда-то с малознакомым человеком. Тот пожал плечами и вытянул губы трубочкой — очевидно, это должно было означать: если вам охота — берите. И кинул дочке вязаную кофточку, которую та с удовольствием надела.
Михаил — делать нечего — взял девочку за руку и, укоротив шаг, двинулся дальше по берегу. Особенного недовольства он, правда, не испытывал, потому что девочка бежала рядом с ним молча, словно просто хотела уйти от отца. Вдруг она выдернула руку и, присев на корточки, выхватила из прибойной волны камень.
— Гляди, сердолик. — Она протянула раскрытую ладонь. — Папа из таких делает браслет. Или кулон.
— Зачем? — глупо спросил Михаил, потому что мыслью находился сейчас в некой далекой неконкретной неопределенности, и, взяв камень, поглядел на свет, чтобы вернуться к конкретному.
— Маме делал. — Девочка приподняла плечики и улыбнулась взросло. — Мама умерла, — добавила она, закинув голову и поглядев Михаилу в лицо. — Курила много…
— Я слышал. — Михаил, ухватив запястье девочки, двинулся дальше. Его снова резанул этот прямолинейный воспитательный комплекс, наивное логическое упражнение: «Мама много курила — мама умерла, все, кто много курит, — умрут». Сведение индивидуума, неповторимой личности, к одноклеточному члену одноклеточного сообщества.
— Я тоже много курю, — сообщил он истину, должную отпечататься в детском мозгу и подточить фундамент возводимой железобетонной схемы.
— Ты тоже умрешь, — полуспросила девочка, на что Михаил твердо и категорично ответил «нет».
Истина для него в данном случае была не важна. Важно было четкое ощущение собственного бессмертия, заполнившее его в эту минуту, и желание утвердить существо, идущее рядом, в том, во что верит каждый нормальный ребенок — в бесконечность своего существования на земле.
— И ты не умрешь.
Девочка засияла снизу глазами:
— Ну да. Я знаю…
Михаил заметил стежку, бегущую в гору. Может, она вела куда-то к жилью, но, скорее всего, это была просто скотская тропа: рядом валялся овечий помет и сухие коровьи лепешки.
— Полезли? — предложил он. — Посмотрим, что там?
Тропа была еще сыроватой после долгих дождей, под подошвой катались камешки, подавался верхний отмытый слей. Михаил шел, толкая перед собой под задик Карину. Последний раз он был в экспедиции на Северных Курилах лет семь назад, потом откладывал поездку с года на год: то жена тяжело болела, то что-то, требующее его непосредственного участия, совершалось в институте, то предстояла подготовка к очередному конгрессу. Сейчас он шел и радовался самодовольно, что идет легко, привычно: ноги вспомнили многие километры вверх и вниз, от вулкана к вулкану, мышцы вспомнили.
Михаил и Карина поднялись на округлую просторную вершину, поросшую уже сквозь прошлогоднюю пожухлость трефовыми маленькими листочками белого клевера, спорышом и гусиной лапкой. Тропа вела вниз, в неглубокую лощину, пересекала ее и терялась в зарослях рододендрона, дикой груши и шиповника.
— Гляди-ка, — вдруг сказала Карина спокойно. — Это кто?
Поглядев на противоположный пологий бугор, Михаил увидел стадо странных, темных с пятнами, некрупных свиней. Они мчались по зеленому склону, направляясь явно к ним. Впереди бежал хряк покрупнее, за ним горбатая черная свинья, потом несколько свиней помельче и совсем небольшие черные поросята.
Михаил, вдруг облившись холодным потом от подмышек до икр, вспомнил, что местные жители, по религиозной древней традиции, свиней вроде бы не держат, что это, скорей всего, дикие кабаны. С нравом кабанов он был знаком по таежным экспедициям еще с университетских времен. Он схватил на руки Карину, соображая, что делать. Бежать было бесполезно, тем более что ноги у него вдруг отяжелели от страха. Деревьев поблизости не было.
Кабанье стадо в полном молчании катилось уже вверх по бугру, на котором стоял Михаил. Вдруг откуда-то из-за спины выскочила черная собака и, залаяв, бросилась вниз, отделила маленького кабанчика и погнала. Стадо повернуло за ней.
Михаил, ощущая, как начинают проступать в сознании шумы и запахи мира, еще некоторое время прижимал Карину к себе, а она, полуотвернувшись от опасности, царственно и спокойно поникнув, повторяла изгибом хрупких ребрышек его грудь и плечо. Потом он поставил ее на землю и быстро повел по тропе к лесу, удивленно запомнив неизведанное: слабое, еще пахнущее смесью молока и нежной не ороговевшей кожи, отдано тебе под защиту, ты над ним властен, но и оно пронзительно, обезоруживающе, непонятным образом властно над тобой.
— Это кто был? — спросила Карина.
— Свиньи.
— Зачем они к нам бежали?
— Поиграть.
— Ты испугался?
Михаил не ответил.
Они вошли в лес. По обе стороны сырой узкой дороги были заросли рододендронов, покрытых жирными неопрятными цветами. Над землей висело душное тепло, но когда Михаил поднял руку, чтобы сломить ветку, то дотронулся до струи холодного воздуха, текущего с моря. Он давно снял свитер и нес его в руке, нес также кофточку Карины.
— Отчего у тебя это? — спросила Карина, когда он снял свитер. Под лопаткой у него был глубокий, с рубцами на полспины, хорошо заметный шрам.
— Осколком мины жахнуло.
— На войне?
— Нет, на полях с мальчишками лазил, на мину нарвался.
— А…
Михаил старался не сосредоточиваться на тех, давних воспоминаниях. Впятером они, голодные дети весны сорок второго года, уехав со старшими искать на полях под Москвой невыкопанную перезимовавшую морковь, картошку или капустные листья, нарвались на мину. Он был самый тяжелый, к тому же никто не дежурил в госпитале возле его постели, обливаясь слезами. Он выжил, остальные четверо мальчишек умерли. Он запомнил фразу, сказанную мачехой соседкам: «Господи, паршивые-то щенки живучей холеных!..» Забравшись после похорон на чердак, он чувствовал себя как бы виновным перед соседками, матерями погибших, в сто раз более никому не нужным, чем прежде. Тогда, кажется, он первый раз подумал: «Ладно, я вам всем докажу, вы еще увидите!..»
— Сорви мне вон тот цветок, — попросила Карина, указав на куст желтого рододендрона.
В Москве еще только очищались улицы от остатков снега, просыпались почки на деревьях в садиках и скверах — здесь все буйно, жирно цвело, одни только дубы чернели кривыми каменными стволами на светло-шоколадной подстилке из прошлогодней осыпи, но и у них суставы и окончания ветвей набухли красными почками. Ярко, жирно светило солнце. Однако Михаил не слышал в себе радости от этой яркости, жирной щедрости красок — какая-то все же была в нем тяжесть, придавливала, словно шел кто-то следом невидимый, не имеющий представляемой плоти.
Тропа вывела их на зеленый холм, посредине которого стояла дикая яблоня. Михаил определил ее по форме кроны: ни листьев, ни цветов на яблоне не было, хотя дерево было крепкое и живое.
Далеко было видно с этого высокого холма. Видны были дальние горы, почти до подножий еще закрытые сверкающим снегом. И более близкие горы, черные оттого, что не проснулась трава и вершины деревьев. И зеленые холмы было видно, и розовые квадраты полей в долине, и красные кофты женщин на дорогах, и темные пиджаки мужчин, и белые двухэтажные дома посреди зеленых лужаек.
Пять дней бушевал шторм и лил дождь — обмывался молодой месяц. Береговую кромку закрыл прибой, в горах развезло тропки. В парке дорожки были заасфальтированы, и Михаил петлял между финскими домиками, закрытыми сеткой моросящего дождя, пытался угадать ритм, согласно которому был задуман парк, посажены все эти секвойи, пинии, ливанские кедры, кипарисы — несимметрично, далеко друг от друга, с аскетичной торжественностью, словно на военном кладбище. Изредка светились в этом траурном сумраке розовые, осыпанные цветами магнолии.
Парк некогда принадлежал русскому князю, занимавшемуся виноделием, был у него тут завод, подвалы, роскошный барский дом, псарня и охота. Но все давно разрушилось, от дома остались только зеленые кирпичи фундамента, утонувшие в перегнойной земле. И еще собаки с явными следами то ли сеттериной, то ли иной благородной крови, бегавшие по деревне.
Михаил с некоторым высокомерием удивлялся обитателям пансионата, с завидной одинаковостью предпочитающим всем возможным развлечениям шумные выпивки в прокуренных комнатах. Даже художник, принеся под полой плаща трехлитровую банку местного «черного» вина, изготовляемого из винограда «изабелла», звал скоротать день, но Михаил отказался, сославшись на то, что все еще напряжены нервы и он не заснет. На самом деле он просто пока не стремился к общению, не хотел никому давать прав на себя, не желал, чтобы кто-то мог запросто входить в его комнату, нарушая его одиночество.
Тем не менее какая-то женщина постучала к нему, как бы по ошибке, долго извинялась, обшаривая комнату глазами, ожидая, наверное, что он предложит ей сесть, даже спросила, не скучно ли ему одному в такую погоду. На что Михаил, усмехнувшись, ответил «нет» и, вежливо надвинувшись на посетительницу, дал ей понять, что ему необходимо закрыть дверь.
Михаил сам иногда удивлялся, что в нем почти отсутствует то, о чем столько он слышал вокруг, начиная от раннего мальчишества и по сей день. Женился он в двадцать пять лет, жена ему нравилась, первые годы он был даже, наверное, в нее влюблен — ревновал, переживал, но потом это прошло; впрочем, привязанность, родство какое-то осталось. Больше он никогда никого не любил, переключив чувства на другое, хотя и на работе и в экспедиции его окружали женщины, оказывавшие ему, случалось, знаки внимания.
Дважды, довольно давно, подогреваемый насмешками приятелей, он пытался все-таки постигнуть на практике, что такое «связь», но быстро понял, что его это вовсе не увлекает. Друзья бурно удивлялись, Михаил тоже стал склонен думать, что есть в нем какая-то ненормальность, недостаток чего-то. Однако несколько лет назад ему попался толстенный роман; начав его читать через силу, он втянулся, ему открылся великий смысл целомудрия, смиренного ожидания: придет час, и можно будет не растраченные по мелочи силы истово отдать Делу.
Карина простудилась и из комнаты не выходила, он слышал через стенку серьезный звонкий голосок, вопрошающий о чем-то. Однажды с террасы он увидел в раскрытую дверь, что она сидит на кровати в рубашке с длинными рукавами, под спину подложены подушки, ноги закутаны одеялом.
— Ты почему не приходишь меня проведать? — спросила она звонко, но не напрягаясь, и он подивился емкостности ее вроде бы необъемной грудной клетки. Подумал, что, может быть, она станет певицей, а поскольку будничной жизни женщин этой экзотической, как ему казалось, судьбы он нимало не знал, это примирило его с ее будущим.
— Я болею, а ты ко мне не приходишь, — повторила Карина. — Иди сюда.
Представив феерическое будущее Карины, Михаил шутливо подчинился сотворенной им для себя иллюзии: она имела право повелевать. Впрочем, Карина не сомневалась в этом, привыкнув, вероятно, что люди не противятся ее желаниям.
Михаил вошел и остановился возле двери, оглядев комнату, заставленную картонами, на которых густо и ярко было нарисовано что-то. В комнате был полумрак, и разобрать сюжеты на картонах не удалось.
— Я все гуляю, — сказал он. — Понимаешь, зимой я много работал, подолгу сидел, хочется погулять. А ты не очень болеешь?
— Не знаю. У меня температура.
— Выздоравливай скорей, — попросил ее Михаил и ушел. Он почувствовал, что опасается этого ребенка, его возможной власти над собой, своей возможной зависимости от того, здоров ли, весел ли он или грустен и под глазами темнеют синячки, повествующие о грядущем ревмокардите. Он инстинктивно не желал зависеть ни от кого и ни от чего, ценя свободу духа, необходимую для того, чтобы мыслить.
Вечером Михаил получил телеграмму от жены, что она вылетает завтра, и у него сразу испортилось настроение. Причин тому не было — жена его никогда ни в чем не связывала, они жили теперь как уважающие, впрочем, довольно спокойно относящиеся друг к другу люди. У Михаила, однако, случались моменты, когда, задержавшись на работе, он не ленился зайти в переулок, поглядеть на свои окна: светятся ли? И если светились, радостно ехал на лифте, радостно звонил «своим звонком», ждал, пока жена откроет дверь, помогал ей накрывать на стол. Доставал припасенную бутылку коньяка, они выпивали с удовольствием по рюмке или по две, разговаривали. При всем том, когда он уезжал в долгие, часто на полгода, экспедиции, расставались они делово́: работа есть работа, встречались с радостью, впрочем не чрезмерной. Надо полагать, происходило это потому, что, рано поженившись, они так и не открыли друг в друге мужчину и женщину, главным для каждого из них в браке были в первую очередь терпимость и взаимопонимание.
Спал в эту ночь Михаил скверно, проснулся поздно и, не завтракая, взяв тяжелую палку, срезанную им для того, чтобы ходить по горам, спустился к морю.
День обещал быть ясным, хотя и холодным. На пляже пансионата уже лежали загорающие. Молодые, немолодые — все они, как удивленно отметил для себя Михаил, принадлежали, очевидно, к какому-то тайному обществу Жирных, видящих в изобилии собственной плоти некий сокровенный смысл.
Шторм прекратился, но небольшой накат еще был. Михаил быстро пошел по берегу, не желая, чтобы его нагнал художник с дочкой, он видел, как они завтракали в павильоне.
Он шел, чуть покачивая сильными худыми ногами, легко задевая коленом о колено, подошвы кед, которые он крепко вдавливал в почву, оставляли на прибрежном галечнике глубокие следы. Лицо его немного загорело, с белков серых в синеву глаз ушла желтизна. Из-под белой шапочки с пластмассовым козырьком торчали светлые вихры, делающие его похожим на безвозрастного современного парня-мужчину, деятельного и бесплодного одновременно. Впрочем, сейчас, когда его никто не видел и не надо было по привычке «делать лицо», черты его несколько заострились, губы сжались в тонкую суровую складку уголками вниз, выражение глаз стало сосредоточенно-высокомерным.
Было пустынно, словно все человечество уложили горами пышной плоти позади на пляже. Никому не захотелось пройти тысячу метров, чтобы загорать тут, наслаждаясь первозданной красотой и одиночеством.
Тишина и мертвенность неприятно томили Михаила, он невольно старался производить своими шагами и ударами палки по галечнику больше шума, но песок словно бы поглощал звуки. И все время чудилось, что кто-то идет сзади. Оборачивался неожиданно — но пустынен и открыт на многие сотни метров был позади берег.
Скоро начались людные жилые места; на участках, засаженных зацветающими мандариновыми деревьями и виноградом, стояли двухэтажные красивые дома. Наткнувшись взглядом на небольшой, сложенный из неоштукатуренного камня рыбацкий домик, он решил зайти: может, придет идея перебраться из пансионата на частное, тихое жилье.
Отворил калитку — и тут же увидел стол с кувшином вина и стакан и прислоненный к столу огромный портрет. Немного поодаль была могила с каменным надгробием, надгробие венчал мощный бюст усатого мужчины в папахе. Портрет, по вероятности, изображал того же мужчину во весь рост, в черном костюме, лицо его, при всем несовершенстве живописи, выглядело живым: маленькие хитрые глазки, бородавка на румяной щеке, мясистый красный нос и закрученные кверху усы. Здесь, в этой местности, водился нигде прежде не виданный Михаилом обычай — хоронить своих покойников на усадьбе.
Из-за дома вышел старик в папахе, в галошах на босу ногу. Михаил поздоровался.
— Это мой сын, — с достоинством объяснил старик. — Сегодня годовщина его смерти, ты можешь выпить вина.
Старик показал ему тропу через горы, и Михаил двинулся дальше. Тропа бежала лесом, поднималась с горы на гору, пересекая то и дело серпантин шоссе. Вспомнив, что не завтракал, он свернул в небольшой поселок, купил в магазинчике банку сока и полкило пряников.
Пройдя по тропе еще, Михаил устроился возле родничка, струящегося из расщелины, умыл лицо, напился, открыл банку ножом и стал есть пряники, прихлебывая густой сок. Потом закурил, глядя в просветы между деревьями на балую полоску шоссе. Родничок тихо побулькивал, переливаясь через край гранитной естественной чаши, тихо шелестел по мелкогалечному дну.
Он думал о том, что легкомысленно откладывает поездку с экспедицией с года на год, считая, что решение зависит только от него, но вот прошел налегке километров двенадцать — устал. А совсем вроде бы недавно с сорокакилограммовым рюкзаком — целый день, с пятиминутными перекурами и одним обеденным костром. Одряхлел, засидевшись в конторе, сердце износилось. Тоскливо пронзило вдруг, что не заметил перевала: то дорога шла вверх, а теперь начался спуск, — он не понял за суетой — когда; никому, увы, не известно, как далеко до подножия… Страх засуетился внутри, жажда немедленного действия, но он подавил это.
Слушал побулькивание чистейшей, подобной слезе ребенка воды, фильтрованной здесь через толщи известняков: он встречал в деревне старух и более молодых женщин с зобом — в воде не было йода. Припоминал особый звук клокотания серных горячих ключей возле кратеров спящих вулканов: желтоватый дымок над жерлом, желтовато-серая, будто грязная, водичка, стекающая по углублениям в камне, и попыхивание крохотных, словно паучки, горячих, окольцованных желтой выпавшей серой ключиков. Лежа в спальном мешке, Михаил тогда подолгу не мог заснуть, любовно слушая тихое глубинное гудение, постукивание: то зрела новая плоть, которую должна была, когда придет Время, извергнуть из себя Земля. Был счастлив.
Сейчас он курил, глядя в себя, и счастливо вспоминал виденное им издалека извержение Ключевской — красные зигзаги, обозначившие в ночи конус склона, красное жаркое сияние, ограничившее, подчеркнувшее срез жерла. И слои пепла на разъеме почвы, точно указывающее число извержений, — черная земля, дальше серый пепел, опять черный, опять серый слой…
Михаил скрипнул зубами и отбросил сигарету — так вдруг поманило, потянуло туда, в свободу, в счастливое единение с собой, в сосредоточенность на суетном, на горячо любимом. Вспомнил тоскливо, как о каторге какой-то, о предполагаемом директорском кресле, хотя, в общем, гордился, что дорос, дотянулся, добежал от того чердака, где рыдал мальчишкой, — всем обуза, зачем не умер, — до кабинета, находящегося тоже, кстати, под самой крышей, рядом с чердаком.
Последние годы научной работой он занимался урывками, утешая себя, что подкапливает фактический материал, оправдания ради изредка публиковал статьи «на тему». Однако внутри знал, что затянул, что истина, поманившая его некогда, поманила иными дорогами и других: и у нас и за границей публиковалась информация, из которой он уяснил себе, что многие уже приблизились к тому, к чему он шел. Вот-вот кто-то более молодой и целеустремленный попадет в яблочко.
«Жизнь — сказка в пересказе глупца. Она полка трескучих слов и ничего не значит», — вспомнил он цитату из Шекспира, которой обычно утешался, когда узнавал, что еще один из его сокурсников по университету опубликовал нечто интересное, о чем говорят. Конечно, он клерк, поднаторевший в интригах, но если ему презентован этот дар, имеет ли он право зарывать его в землю?.. Рассчитывал гармонично сочетать карьеру с наукой, ощущал безмерность сил, бескрайность ума, но одна сторона его дарования пожрала другую.
Следовало, наверное, дать телеграмму о согласии, пока тем, от кого зависело его назначение, не наскучило ждать. Но что-то в нем сопротивлялось. Хотя в глазах сослуживцев и даже собственной жены Михаил выглядел человеком трезвым, живущим по строгому расписанию, на самом деле он ценил интуицию, верил в предчувствия, опыт убеждал, что не надо рубить там, где следует ждать, пока время само ослабит затянутый узел. Взял отпуск, не использованный в прошлом году, специально, чтобы отстоялось в нем решение, выкристаллизовалось само собой. После этого, как бы ни сложилась его судьба, жалеть о несостоявшемся он уже не будет. Это он знал.
Михаил двинулся дальше, оставив на родниковой чаше вымытую банку из-под сока. По ощущению, до пансионата оставался один перевал. Он поднялся на гору, спустился, пересек шоссе, нашел тропу и двинулся по ней через заросли рододендрона, с удовольствием слыша впереди желанный конец пути, отдых: жена должна была приехать не раньше вечера.
Тропа вывела его на холм, где они однажды побывали с Кариной, с него начинался спуск в поселок. Михаил прошел несколько шагов и вдруг увидел одеяло, расстеленное под нецветущей яблоней, бутылки, стаканы, остатки немудрящей закуски. Прислонившись боком к стволу, сидел человек, поглаживая ладонь раскрытым ножом. Поодаль стоял «МАЗ».
Михаил, чувствуя себя неприятно униженным и так, словно ему надо было доказывать свое мужество, пошел, не сворачивая, мимо машины, мимо одеяла и молчавшего человека, достиг спуска с холма и, услышав позади хихиканье, обернулся. За «МАЗом» мужчина в кожаной помятой куртке держал за руку девицу. Та, нагнувшись, поднимала какую-то шелковую тряпку. Увидев налитое пьяной краснотой лицо, спутанные волосы, ухмылку, снова услышал идиотское хихиканье — и с отвращением отвернулся.
Спускался с холма полный больного отвращения, гадливости, не мог позволить себе вообразить кощунственно на месте девицы Карину, но ведь эта тоже недавно была девочкой с наивным взглядом и чистыми руками?..
Приехала жена, и Михаил волей-неволей стал проводить солнечные дни на пляже: жена после операции сильно утомлялась от ходьбы. Они уходили от общей массы загорающих дальше по берегу, располагались рядом с художником и Кариной, Михаил ложился на горячую гальку, подставляя солнцу и ветерку с моря то грудь, то лопатки, изуродованные шрамом, погружался в напряженное бездумье. А жена и художник разговаривали.
У них нашлось много общих знакомых, жена Михаила была искусствоведом, работала в реставрационной мастерской. Болтали они не умолкая, как ровесники, хотя жена Михаила была старше лет на семь. Впрочем, касаясь иногда взглядом тоненькой ее фигурки, он лениво думал, что за последние десять лет жена сильно помолодела. Был период, когда у нее начиналась астма, ее лечили модными тогда гормонами, она растолстела, отяжелела как-то, даже во взгляде появилось нечто туповато-сытое. Нашелся умный врач, вовремя прекративший гормональное лечение, в организме еще не успели произойти необратимые процессы; правда, испортились почки. Три года назад ей сделали операцию, удалили камни, и теперь она чувствовала себя хорошо, похудела, помолодела, занималась йогой, вернувшей ей свежесть кожи и девичью гибкость фигуры.
Михаил подумал, что, может, это ему кажется, но женщины, в массе, вообще стали выглядеть моложе, чем их одногодки в те времена, когда он был мальчишкой. Конечно, несмотря на диеты, гимнастику и косметику, сорокалетнюю не примешь за тридцатилетнюю, а про тридцатилетнюю, наверное, можно сказать, что она выглядит на двадцать пять, но подумать, что ей двадцать пять, невозможно. Есть у возраста свои особые приметы — молодая кожа и отсутствие морщин еще не говорят о молодости.
Вчера вечером, сидя в комнате, Михаил слышал, как на террасе разговаривают художник и жена. Художник грустно вспоминал свою покойную Таню, сетовал, что они долго могли бы быть счастливы: она была красавица, и он ее любил, — а женщины теперь вообще продлили себе время любви, продлив молодость. На его взгляд, в молодой сорокалетней женщине больше загадки и привлекательности, чем в двадцатипятилетней. «Шестнадцать лет, — усмехался художник, поигрывая баском, — это, конечно, особое дело: там обаяние неведения, свежести, непосредственности…» Но если выбирать между двадцатью пятью и сорока годами, то он выбрал бы сорок. Жена, посмеиваясь, отвечала, что она выбрала бы двадцать пять.
Михаил, брезгливо морщась, слушал все это, потом подумал, что Карина, которую уложили спать, возможно, тоже слышит их. Поднялся, вышел на террасу, что-то спросил. Игривый разговор прекратился.
Сейчас он лежал, уткнувшись подбородком в сложенное полотенце, раскинув руки, полузакрыв глаза. Атлетический разворот спины художника в полупрофиль и фигурка жены, сидящей со скрещенными ногами, обхватив колени длинными пальцами, виделись ему в каком-то мареве, полусне. Он не спал и не думал конкретно ни о чем, тем не менее веселые двусмысленности, которыми обменивались молодой супермен и стареющая красивая женщина, не доходили до него, не слышал он даже шум моря — витал где-то.
Вдруг он заметил, что Карина бросила возиться с камешками и пристально следит за отцом. Потом, поднявшись с корточек, она отряхнула ладошками колени и подошла к разговаривающим. Встала, заложив руки за спину, выпятив живот и уперев подбородок в грудь, смотрела из-под свешивающихся кудряшек мрачно и вопрошающе. Разговаривающие замолчали, с некоторым даже смущением, как заметил Михаил, воззрились на девочку.
— Ты что хотела, Карина? — спросил художник, усмехаясь и потерев концом кисти межбровье.
— Пойдем домой, — сказала она, помолчав. — Я спать хочу.
— Спать рано, — возразил художник. — Я работаю, ты видишь.
— Ты разговариваешь.
— И что?
— Я не хочу.
Михаил подумал, что и на самом деле царственная повелительность, которую не позволил бы себе другой, столь же неизбалованный, некапризный ребенок, — Карина явно была неизбалованной и некапризной, — заложена у нее в генах. А может, природа, одарив ее редкой красотой, наделила естественной повелительностью, ибо что на свете может быть выше чином, нежели совершенная красота?
Карина сменила позу, теперь она стояла опустив вдоль туловища руки, напряженные в локтях, подняв подбородок, глядела на отца снизу. Шейка у нее была длинная, нежных округлых очертаний, немного короче сзади — будущая лебединая. Между ключиц слабо темнела ямка, по чуть вогнутой спине бархатно сбегала ложбинка. Она наморщила гневно лоб и закусила губу: разгадав завязывавшуюся непростоту отношений отца с этой женщиной, она страдала.
Этого Михаил допустить не захотел, что было в его силах.
— Карина, — позвал он, поднимаясь, — журавли сели, смотри! Пойдем поближе, подкрадемся?
Она обернулась не сразу, не сразу сошла тень с ее круглого высокого лба. Улыбнувшись медленно, пошла к нему.
Художник с дочкой собирались уезжать, и по этому поводу было решено посетить ресторан в ближнем курортном городке.
Ресторанчик состоял из одного большого зала, где на маленькой эстраде играли музыканты и кричала курортные песни некрасивая женщина в длинном золотом платье, иногда ее сменял гитарист.
Пришли они довольно рано, потому заняли столик сразу, но через час ресторанчик был забит шумными компаниями, у дверей стояла терпеливая очередь.
Михаилу быстро надоели шум, выкрики певицы и гуденье электрогитар, даже острая пахучая еда, которую с удовольствием смаковали жена и художник. Но не было причин торопить застолье, жене оно доставляло явное удовольствие. Она тянула сухое вино из стеклянного бокала с золотым ободком, курила, смотрела, сощурив глаза, на эстраду, посмеиваясь загадочно и значительно.
Художник, выпивший, как и Михаил, граммов двести пятьдесят коньяку, находился в блаженно-обнадеженном состоянии, тоже курил, откинувшись на спинку кресла, глядел на жену не отрываясь, ушедшими в себя, нетерпеливыми глазами. Жена изредка, как бы случайно поднимала на него взгляд, чуть хмурилась, розовела сильней, но видно было, что это доставляет ей удовольствие.
В такой ситуации Михаил наблюдал жену впервые, это было неожиданным, непонятно откуда идущим. Обычно в их традиционных компаниях жена держала себя скромно, с достоинством, ему и в голову не могло прийти, что в ней есть склонность разыгрывать из себя женщину-вамп. Самое лучшее было бы ему уйти, оставив их вдвоем: он слышал поднимающееся в себе дикое раздражение, но его свобода, его разум сейчас не принадлежали ему, он подавлял себя, жертвовал во имя приличий, хотя ничего приличного в создавшейся ситуации не было. С другой стороны, никто пока не перешел неких иллюзорных границ.
— Потанцуем? — предложил художник, когда заиграли танго и гитарист, виляя бедрами, стыдливо закрыв гитарой низ живота, начал ломаться перед микрофоном.
Жена, помедлив, встала. Художник, положив ей руку на талию, передвинул ладонь выше, потом ниже — Михаил зло опустил глаза, ощутив на себе обжигающую требовательность этой ладони, магнитное слияние ее с телом жены. Подозвав официантку, он попросил еще коньяку.
Почему, по какому праву кто-то может бесстыдно распоряжаться волей, свободой другого, уповая на условности, которые этому другому неприлично нарушать? Люди рвут кандалы, бегут из лагерей и тюрем, — не задумываясь, искал бы случая, убежал и он. А тут сидит точно связанный, клокочет бешенством, но сидит. Вернутся они за стол — улыбнется, скажет что-то. Свободолюбивая личность — как легко она мирится с узурпацией свободы!..
В ином, более крупном масштабе предстоят ему эти танталовы муки, — тяжесть их он постиг довольно давно, — едва он займет свое почетное кресло. Тот, кто хочет подчинять, должен уметь подчиняться — это азбука карьеры. В том, несомненно, есть смысл: клетки организма должны быть управляемы. Он научился укрощать бешеную свою гордыню во имя чего-то, к чему себя суетно готовил. Но доколе?..
Официантка принесла коньяк, он вылил в бокал и выпил. Скоро ему стало хорошо и безразлично. Он оперся о стол обоими локтями, закурил, стряхивая пепел в тарелку с остатками лобио, и глядел перед собой, не видя зала, не слыша грохота электроинструментов.
Вдруг что-то словно бы прорезалось, как бы всплыло из тумана, заколыхалось, приняв неприятно-знакомые очертания. Он выпрямился, делая усилие над собой, прорвался сквозь хмель.
За соседним столиком рыдала та самая девица, которую он видел в компании двух шоферов на холме. Он узнал одного по мятой кожаной куртке, другие созастольники были ему не знакомы. Девица рыдала, мужчины хранили вежливое ироническое молчание, только тот, с кем Михаил видел ее за «МАЗом», медленно багровел, накапливая в себе неистовый гнев, готовясь дать ему выход. Девица кусала накрашенные губы, черная краска с ресниц бесстыдно окаймила ее мокрые подглазья, грязными бороздками состарила щеки.
Поднимаясь ревом на высоту, она пронзительно тянула обиженное, безнадежное «у-у-у», отчаянно хлопала себя ладонями по груди и по голове, точно пыталась уничтожить себя или, может, проснуться. Было ей лет двадцать, а то и меньше, старили краска и нелепое сверкающее люрексом мини-платье. В этом отчаянном реве стояло детское, капризное, упрямое: хочу и плачу, а вам-то что?..
Жалость и брезгливость больно пронзили качающееся сознание Михаила, он поднялся, не зная еще, что сделает, подошел, пошатываясь, к столику, поймал руку девицы, все еще колотившей себя по груди, та попыталась вырваться, но, наткнувшись вытаращенными глазами на лицо Михаила, вдруг удивленно замолчала. На них смотрели от соседних столиков, замедлили движение танцоры, даже музыка вроде бы сделалась тише.
— Не надо!.. — сказал Михаил повелительно и сморщился. — Ну, хватит… Здесь нельзя…
Постоял, потом наклонился и поцеловал ей руку. Это была первая женщина, которой Михаил поцеловал руку, он подумал об этом самодовольно и мстительно.
— Кончай корчить из себя шута! — услышал он вдруг возле уха тихий и злой голос жены. — Не так уж ты пьян! Пойдем!
Повела его к выходу, жестко держа за предплечье, — такое тоже с ним было впервые, но унижение паче гордости, он смиренно шел. Сказала художнику:
— Володя, рассчитайся, мы подождем на улице!
Вечерний холод не отрезвил Михаила; впрочем, он и не желал трезветь.
Ночью Михаил проснулся оттого, что очень хотелось пить, сухо жгло желудок. Открыл глаза, перебирая подробности вечера, перевалил набок голову — все поплыло. И тут он услышал всхлипы, замер — и понял, что плачет жена.
Плачущей он видел жену лет двадцать с лишним назад, тогда она прожгла утюгом свое единственное платье. С тех пор никакие сложности жизни не выводили ее из состояния немного нервной приподнятости и готовности к отпору.
Михаил сел на кровати, вгляделся в близкую темноту. Недовольство собой осенило его сердце.
— Валя? — позвал он.
— Что? — сухо и не сразу отозвалась жена, ждала, видно, пока в голосе не останется слез.
Волна раскаяния оплеснула его, подняла на ноги. Он подошел к кровати жены, сел, положив руку ей на голову, потом лег рядом, поверх одеяла, трогая ладонью ее мокрое лицо.
— Из-за меня ты, что ли? — шепнул он негромко. — Нашла из-за чего плакать! Прости…
Жена, как маленькая девочка, стиснув обеими руками его ладонь, вжала в нее свое лицо и расплакалась пуще. Он высвободил осторожно руку, забрался под одеяло, прижал к себе жену, спрятал ее лицо под подбородком, гладил ладонью по волосам.
— Ну дурак я, ну и что? — говорил он. — Пьяный дурак…
— Не из-за того я… — сказала жена тонким от слез, не своим голосом. — Просто нелепо все, Миша. Жизнь прошла — и что?
— А что? — удивился он, отстранившись, пытаясь увидеть ее лицо, но увидел только белое размытое пятно.
— Прошла — и ничего…
Он снова прижал ее к себе, чувствуя вдруг нежность и желание. Стал целовать жену в глаза, в подбородок, в ямку на шее, потом провел ладонью по ее телу, заново открывая горячую гладкость кожи, — незнакомое полусопротивление усиливало желание до беспамятства.
Он так и заснул на ее кровати, неловко приткнувшись с краю. Проснувшись, вспомнил все, и снова его оплеснула нежность, благодарная покорность, он скосил глаза и увидел, что жена тоже проснулась, смотрит на него настороженно и серьезно. Улыбнулся, вздохнув глубоко, стал гладить ее ладонью по спине, слыша, как поднимается в нем волнение, жалость, удивленное осознание, что вчера ночью он впервые был пронзительно счастлив с женщиной.
— Глупо все, Миша, — сказала жена, словно продолжая ночной разговор, и высвободилась. — Поздно, вставать пора.
В дверь сильно постучали. Михаил приподнялся, медля: некому так было к ним стучать. Постучали еще, забарабанили просто.
Он поднялся, накинув халат, сунул ноги в тапочки, открыл дверь. На терраске стояли два милиционера, уборщица и директор пансионата. Внизу толпились еще какие-то люди.
— В отделение поедем, — сказал милиционер и шагнул в комнату. — Документы возьми. Это что за женщина лежит? — спросил он, делая голос звучным и нажимая на слово «женщина».
Михаил растерянно молчал, не ухватив еще, что происходит: после вчерашнего реакции у него были замедленны.
Директор быстро, извиняюще поглядывая на Михаила, заговорил с милиционером, тот не очень охотно, еще раз окинув взглядом комнату, вышел.
В отделении Михаила провели в кабинет к начальнику. Тот пока отсутствовал, потому некоторое время пришлось сидеть, разглядывая через зарешеченное окно дворик, где цвели пыльные мандариновые деревья и гулял ишак.
Михаил приходил понемногу в себя, но вялость и какое-то тупое отсутствие интереса к происходящему все равно сидели в нем. Дорогой он не расспрашивал милиционеров, сейчас равнодушно пытался понять, зачем же его притащили сюда.
— Нервничаешь? — вошедший капитан милиции поглядел испытующе на зеленоватое с похмелья лицо Михаила. — Плохо выглядишь, дорогой.
— Перебрали вчера, — сообщил Михаил и тут же разозлился на себя: это уже походило на установление «доверительных» отношений, на заискивание.
— Понятно, — согласился капитан и быстро спросил: — С Катей Фирсовой когда первый раз познакомился? Был в близких отношениях?
Им пришлось говорить долго и иногда громко, прежде чем начальник выяснил и, кажется, поверил, что девицу, которой Михаил поцеловал вчера в ресторане руку, он видел всего второй раз. И не мог понять, не укладывалось у начальника в голове, что можно поцеловать незнакомой женщине руку просто так, ничего не имея в виду. Спутник Кати тоже, по-видимому, в такое бескорыстие не верил, потому, начав избивать ее в ресторане, продолжал бить в парке на набережной, рядом с рестораном, устав молотить кулаками, бил ногами, наконец, отведя душу и утомившись, бросил ее там. На рассвете ее подобрал милицейский патруль, решив, что она пьяна, ее отвезли в вытрезвитель, где Катя Фирсова скончалась, не приходя в сознание.
Зачем-то надо было ее опознать в морге, Михаил беспрекословно поднялся и пошел за начальником. Спустился в холод и мерзостную, проформалиненную духоту, увидел на каком-то подобии нар женский обнаженный труп. Катя лежала, повернув голову набок, с выкаченными коричневыми глазами, на уголке полуоткрытого рта запеклась струйка крови. Лицо было синим от побоев, но Михаил ее узнал.
В пансионат он вернулся на автобусе: не взял бумажник, — хорошо, в кармане куртки бренчала какая-то газетная мелочь. Ему казалось, что все встречные обитатели пансионата с любопытством оглядывают его: «Не то он кого-то убил, не то его побили».
Жены в комнате не оказалось, соседей тоже. Михаил пошел на море — они загорали все втроем на их обычном месте, болтали, словно ничего не случилось.
— Ну что? — спросила жена, и в глазах ее он увидел неприязнь и презрение. Упавшему однажды не суждено, выходит, занять свое прежнее почетное место, особенно если свидетель падения считает, что оно совершилось как нельзя кстати.
Он хотел было, беспечно махнув рукой, сказать, что вызывали из-за вчерашней глупой истории, не вдаваясь в подробности. Но в горле вдруг встал комок, он переждал спазм и проговорил виновато:
— Знаешь, ту девицу убили. Забили до смерти…
Вечером жена пошла прогуляться вдоль моря с художником, вернувшись, долго сидела на ступеньках террасы, курила. Художник заглянул в комнату, смущенно сказал:
— Михаил Павлович, вы не зайдете на минуту к Карине? Она никак не заснет, вбила себе в голову, что вас опять в милицию заберут.
Ему не хотелось, но, чтобы художник и жена не подумали, что он «дуется», он поднялся и пошел.
Горела настольная лампа, прикрытая полотенцем, Карина лежала, глядя в потолок широко открытыми глазами, выпростав руки поверх одеяла. Перевела взгляд на Михаила, торопливо приподнялась на локте.
— Ты пришел? Садись сюда, ко мне, ладно?
Он присел на край постели, согнулся, уперев ладонь в колено, глядя на Карину.
— Представляешь, я лежу и думаю, как тебя забирали в милицию! — Карина приподняла плечики и смешно развела руками.
— Это бывает, — успокоил ее Михаил и вдруг вспомнил, откуда пошло ее экзотическое имя: от девочки, родившейся некогда в Карском море на легендарном «Челюскине». Ему тогда было лет восемь, наверное, а помнит. — Дело житейское. Ты ложись давай.
— А ты не уйдешь?
В выражении ее глаз мелькнула робкая тревога, это развеселило его: хоть кому-то на свете есть до него, оказывается, дело.
— Не уйду.
Он взял в ладонь ее ручонку, подержал, слыша сквозь горячую влажность кожи более прохладную кровь. Раскрыл ладонь — узенькое, нежно-розовое, почти без линий еще, с выпуклыми окончаниями длинных пальчиков. Улыбнулся, поцеловал куда-то в запястье и спохватился: можно считать, что он второй раз в жизни поцеловал руку женщине? Первой это счастья не принесло…
— Ложись на бочок, я тебе песенку спою…
Карина засмеялась, чуть запрокинув назад головку со спутанными, прилипшими к влажному лбу кудряшками.
— Ты умеешь петь? Я не знала.
Она легла, чуть согнув колени, подложив под щеку сложенные вместе ладошки. Скосила блестящий в полутьме глаз.
— Ну пой, как обещал.
Теперь, наверное, матери не поют детям таких колыбельных, он не слышал, чтобы пели. По новой методе вообще не положено детей убаюкивать, пусть засыпают сами. Михаил, положив руку на слышный под одеялом хрупкий изгиб спинки, пел вполголоса:
«Спи, дитя мое, усни, угомон тебя возьми… В няньки я тебе взяла ветер, солнце и орла. Улетел орел домой, солнце скрылось за горой. Ветер после трех ночей мчится к матери своей…»
Помнил счастливое, безмятежное, бывшее еще до всего. Мама, большелобая, сероглазая, со светлыми, по уши остриженными волосами — двадцатитрехлетняя, сидит у него в ногах, на кроватке. С кроватки уже снята перекладина с сеткой с одной стороны, а с другой оставлена. Засыпая, он любит водить по веревочным клеткам пальцем, но мама не разрешает. По ее понятиям, классическое положение засыпающего ребенка — на боку, «ручки под щечку». «Не хитри, Мишка! — говорит мама и грозит пальцем. — Закрывай быстро глазки крепко-крепко». — «А ты тогда спой…»
Карина сначала косила на него глазом из-под полуприкрытых век, улыбалась уголком рта. Потом глаза стали сонно закатываться, веки сомкнулись плотней, тельце обмякло.
Михаил принял руку, собираясь тихо подняться, и вдруг увидел прислоненный к стене картон, освещенный настольной лампой.
По густой матовой черноте струились кроваво-красные зигзаги, как бы обозначившие конус вулкана, над двуглаво распавшимся жерлом стояло красное, в черноту размытое зарево. В глубине этого зарева проглядывался скорченный силуэт огромного младенца.
Михаил смотрел, постигая, шокированный, неприятно озадаченный.
— Заснула? — спросил художник, входя в комнату. И, проследив за направлением взгляда Михаила, гмыкнул: — Следуя подтексту ваших вулканических рассказов… Как видите, произвело впечатление. Не нравится?
— Не знаю… Я мало смыслю в новой живописи…
Михаил вернулся к себе в комнату, разделся и лег. Жена все еще курила на ступеньках. Потом она вошла, заперла дверь, не зажигая света села на свою кровать, сказала через паузу:
— Знаешь, я уеду с Володей, я не могу больше здесь. Неуютно, страшно. Противно… И все пялятся, главное, как будто это я…
Михаил вдруг почувствовал, что засыпает — точно проваливается, слышит и не слышит, как жена говорит о художнике, о том, что она ушла бы к нему, но боится Карину, не любит ее и девчонка ее тоже не любит. Что-то еще обидное, обличающее их длинную семейную жизнь, говорила жена, но он уже спал. Он знал, что жена не уедет и не уйдет к художнику: у нее не хватит решимости изменить налаженное, так же как у него не хватит сил, преодолев соблазн, отказаться от директорского поста, вновь стать рядовым, заниматься научной работой, ездить в экспедиции…
Утром он пошел на почту и дал телеграмму, что отдохнул и готов приступить к работе, что с предполагаемым новым назначением в принципе согласен.
Потом, не заходя к себе в дачку, побрел по берегу, думая о том, что море холодное и потому не пахнет; океан холодный всегда, но на его берегу лежат мягкими кучами длинные и широкие, как ремни, водоросли, потому там щедро пахнет йодом, океаном, свободой. Думал, что вряд ли еще ему удастся увидеть океан и вулканы, но, с другой стороны, он это все видел, был счастлив, а множество людей проживают жизнь, так и не увидев ничего подобного, не испытав тех необыкновенных мгновений слияния с землей, с природой, что выпали все же ему.
Дошел до тропки, по которой они когда-то взбирались с Кариной, — почти одним махом взлетел наверх, с усмешкой отметив, что сил прибавилось и можно бы, конечно, снова отправляться в дальние странствия, да вот недосуг…
На противоположном бугре опять перекатывались, похрюкивая, пережевывая что-то, местные полуодичавшие свиньи. На этот раз они не обратили на Михаила никакого внимания.
Берег, покрытый обычным светлым галечником, желто сверкал. Такого Михаил, пожалуй, не видел нигде: темно-синее полукружье моря, окольцованное золотой сверкающей полосой. Наверное, это получалось потому, что лучи низкого еще солнца преломлялись о галечник, в породе которого было много роговой обманки и кварца.
Михаил остановился и долго смотрел на море и на золотое полукружье берега, потом пошел дальше. Сегодня у него уже не было острой памяти о юной женщине, лежащей на нарах в морге, в смерти которой он был косвенно виновен. Эти воспоминания он загнал глубоко, потому что все равно ничего исправить было нельзя, а угрызения совести в данной ситуации были бы пустой тратой времени.
Он пошел по тропке дальше; с солнцегрева уползала, медленно извиваясь, змея. Михаил обождал: к змеям и их нелюбви к контактам он относился с уважением. Светло-шоколадная дубовая осыпь проросла теперь желто-зелеными, туго закрученными побегами папоротника; цветы с рододендронов почти осыпались, но цвели боярышник, дикая груша и шиповник. Внизу, по склону, среди зеленых вершин видны были серовато-розовые макушки зацветающих акаций. Время сменилось.
Михаил вышел на холм, с которого далеко было видно, прошел мимо незацветшей яблони, там еще валялись бутылки из-под «псоу», но рана молодого дерна, разорванного колесами «МАЗа», уже затягивалась свежей зеленеющей крупкой той же смеси трав.
Снег на далеких горах поднялся к самым вершинам, узкими полосами синел в распадках. Ближние горы поменяли черный цвет на пухло-зеленый, розовые квадраты полей в долине подернулись нежным зеленым налетом всходов. Время сменилось, время сдвинулось вперед, чтобы затем снова вернуться вспять и дать не зацветшей в этом году яблоне возможность зацвести в следующем.
Он стал быстро спускаться вниз — тропа подсохла, идти было легко. Слушал синичий высвист, громкое шуршание прошлогодней листвы, которую разгребали лапками черные скворцы, звон проснувшихся пчел над цветущими деревьями. Слушал Мир и тоскливо дотрагивался сознанием до чего-то тайного внутри себя.
Услышал тревожное мычание — это, вероятно, заблудилась местная небольшая коровенка, из тех, что не знали стада и пастуха, с весны до весны, исключая особо ненастные дни, скитались по горам в поисках пропитания.
Тропа вывела его на открытое место, и он увидел на полянке бурую лохматую коровенку с кривым рогом, а рядом с ней что-то плоское, неопрятно-сырое. Коровенка толкала носом это сырое, неподвижное и вопросительно, настойчиво повторяла: «Му?.. Му?.. Му?..»
«Ну вот, — подумал Михаил, задержав шаг, — отелилась без присмотра, и теленок погиб. Фу, как неприятно…»
Корова настойчиво и ласково толкала носом это плоское, неживое, склизко-бурое, звала — и оно вдруг шевельнулось. Приподнялась мокрая черная головка и снова упала. Корова, не останавливаясь, вновь и вновь ощупывала это шершавым языком, подталкивала носом, все время спрашивала чуть тревожно и убеждающе: «My? My? My?» И это снова подняло головку и показало миру два овальных, распустившихся вдруг, как лотосы на священной реке, больших уха. Упрямо держало головку на чуть покачивающейся шее, и глаза из мутных, сливавшихся с темной склизостью непросохшей шерсти, сделались черными, мокро сверкающими. Глаза увидели Михаила, стоявшего неподвижно, и дерево рядом с ним, и зелень травы с беленькой россыпью маргариток, пробивающуюся сквозь прошлогоднюю пожухлость, — все это щедро было освещено солнцем, было занятно. На родившую его они не глядели: она была тут само собой, была всегда и еще до всего — до дерева, до травы, до холодка подхватившей его земли. Ничего в ней не было особого, остановившего бы как-то внимание. И голос ее, настойчиво подталкивающий его к движению: «Ну! Ну! Ну!» — был всегда, до всего, до других звуков.
Понукаемый этим голосом, он выпростал из-под себя тонкую сырую ножку, попытался опереться на нее, но не вышло. Он передохнул, выпростал другую и попытался приподняться на двух, но тут понукающий, требовательный голос смолк, и он растерянно замер, чуть поводя обсохшими ушами, сурово и обиженно прислушиваясь.
Чрево матери извергало околоплодный пузырь — овальный, прозрачный, полный розоватой, точно нежное вино, жидкости: еще полчаса назад эта новая плоть плавала там. Но заняться собой матери, в общем, было некогда, она мотнула маленькой головой с кривым рогом, предоставляя Времени совершить то, что должно совершиться, и снова принялась толкать новое Живое теплым носом и языком, убеждая его входить в этот мир поэнергичнее.
1975
Ну, в общем, было именно то неприятное состояние духа, которое каждый раз осеняло его (или ее) в этой большой, достаточно посещаемой комнате. Желание заслуженного чуда и предчувствие, что опять будет неприятное. Раз восемь она (или он) приходили в эту комнату за протекшие годы. Первый раз лет десяти, потом четырнадцати, шестнадцати, двадцати — и далее, по надобности. Ему (ей) посчастливилось остаться проживать в районе своего детства до этих вот лет, когда уже редко чего меняют.
Девица с раздраженно-скучным лицом протягивала ему сначала один пакетик, потом другой, он добывал из пакетика полоски с темным скоплением множества прихотливо расположенных точечек, вглядывался в скопление этих точечек, вежливо возвращая: «Вы ошиблись, я был в галстуке…» — «И это не я, тут усы…» — «Господи, девушка, но это ведь женщина! Какие-то оборки, да вы что, в конце концов!..» — «Это моя фотография, — произнесла она, заглянув из любопытства через его плечо. — Кофточка моя. И прическа. Интересно, как по этой фотографии будут определять, что паспорт принадлежит мне?..» Он раздраженно поглядел на нее, но ничего не сказал. Так они встретились.
Был он (она) невысокого роста, в демисезонном магазинном пальто и фетровой шляпе (шляпке) с помятым от возраста, незапоминающимся лицом. Наверное, он (она) надеялся наконец увидеть на фотографии то, что он (она) ежеутренне видел в зеркале. Не черточки: нос, рот, глаза, брови, сплюснутые отсутствием объемности. А родное, любимое, хотя и вызывающее отвращение, огорчение, но родное, самое родное в мире. Лицо. Мягкую оболочку единственной сути, единственного в мире, носимого с собой состояния, изменчивого, конечно, но и неизменного. Запечатленного и запечатляемого во внутренней картотеке каждый раз, когда есть охота вспомнить со страхом и ласково: это Я! Это Чудо Меня, состоящее из теплого, мягкого, очень непрочного, точно золотой елочный шар в детских неосторожных руках.
Чудо о том, как я исчеркал (а) в альбоме карандашом без грифеля карточку отца (матери) и еще открытку, присланную отцом (матерью), где смеялись наглые толстошеие пионер и пионерка. О том — еще раньше, — как я сижу на горшке, ножки белые и пухлые, словно дужка у калача, отец и мать громко ругаются, отдаваясь в спине ознобом, бедой. Стыдом, непонятно откуда возникшим знанием: то, что между ними вон там происходит, — стыдно. Сахарный пончик, украденный в гостях, тоже — Я. Морские свинки с нежными лепестками ушей, вдруг вынутые из ожидания радости, возможно съеденные серыми крысами или кем-то унесенные, в подвале школы, где занимался зоокружок. Я. Особый, вяло-горький, склизкий запах снега на раздавленной коре еловых поленьев в штабелях дров на школьном дворе, где мы играли в форпост, игру не помню, это не Я. Я — запах. И Бульда, запах ее тлеющей обильной плоти, облаченной древними ветхими тряпками, ее бульдожье желтое лицо с нежным взглядом выцветших глаз, ко мне нежным, и столбики каких-то цифр на черной доске, не имеющие никогда уже значения…
Неделимые крупинки звездной манки в Млечном Пути… О-о! Эту манку можно разваривать в воспоминаниях: продолжая оставаться неделимой, она набухает подробностями, превращается в густое месиво, имя которому — Чудо Единственной Жизни Меня.
Что там еще? Как мне было холодно. Как я хотел (а) есть. Как я боялся (лась) смерти. Как я не хотел (а) боли. Как я ее поглощал (а), нащупывая в Моем Чуде поднимающее над болью, притупляющее ее. Как я хотел (а). Лампочка загоралась, высвечивая в ограниченности набора окружающих нечто. Полыхала на утолении. Гасла. Но я пытался (лась) убедить свое Чудо, что она еще горит. Но не горела. Был неистинным источник, пламя в топке питала фикция, однако потоки тепла топка выдавала всамделишные — это тоже Чудо Меня. Годами выдавалась энергия, не имевшая истинного источника, лишь иллюзию убеждения, что это должно происходить, потому что таков закон природы, которому подчинены все Полноценные.
Еще? Что там еще, за мягкой оболочкой в Моем Чуде? Моя жажда доброты и слезы от случайной злобы, печаль оттого, что не получилось. Ничего не получилось. Готовность к обиде, вспышке, примирению. Тлетворный чад одиночества и страх его утратить. Знание о крахе, идущем следом за утратой. Страх изменить установившийся ритм, каждый сбой — трагедия.
Они торопливо текли тесной многолюдной улицей — два одинаковых, встретившихся наконец-то, ибо случайности все-таки пересеклись, могших столкнуться четверть, полжизни, всю жизнь назад — или не столкнуться вовсе. Быстро перетекали в суете других, путем, который за прошедшие десятилетия проделывали многажды, привычно не замечая подробностей. Он спросил: «Вам на метро». — «Пешком, не беспокойтесь, не двигаешься совсем, надо хоть немного пробежаться, недалеко, а вам». — «И я. Хотя расстояния увеличиваются с возрастом, не замечали». — «Мне трудно сравнивать, они у меня давно, лет с четырнадцати, начали меняться. Каблуки. Чем выше, тем длиннее дорога. Хотя нет, вспоминаю — летала. Первые лодочки на высоченном — пять минут, опаздывая, — в «Арс», пятнадцать — в «Пионер». Коренная неколебимая Москвичка». — «Представьте, и я не покидал на секунду даже район, нет, выезжал, конечно, но прописочно, милицейски постоянен. Родился, учился, вырос, состарился. Редкость, согласен, удивлен — женщине такое сложней. Но тогда вы должны помнить в этом окне Гастронома до войны — старинная конфетная коробка. Собаку помните. Сенбернар, я думаю. Недавно встретил с похожей, спросил». — «Еще бы. Счастливое семейство. Мать в длинном складчатом платье, отец в блузе, по-моему, девочка с коричневыми локонами. Мальчик в бархатных штанишках и гольфах. Тоже с локонами, цвета не помню. Еще одна шила. Сестра, с пучком и гладкими блестящими волосами. Или это мать шила. И собака лежала, огромная, белая с коричневыми пятнами. Цвета шоколада». — «Шоколад темнее». — «Нет, вы понимаете, там должен был быть шоколад, в этой коробке. А мы жили тогда бедновато, какие-то семейные неурядицы. Я смотрела на эту коробку и думала, в ней шоколад. Тогда он вообще-то был вкусней, ароматней, просто как яркая вкусовая вспышка. Или, наверное, тогда у меня еще был свежий вкус, вкусовая память чиста. И после, когда я ела шоколад, я вспоминала эту коробку, коричневое складчатое платье, коричневые волосы девочки, цвета шоколада». — «Каштановые». — «Нет, я видела орех каштана, он с краснотой, старческий, зрелый цвет. А это — молодой. Не законченный». — «Может быть. Вы знаете, меня томило всегда чувство, что когда-нибудь это должно случиться со мной: такая комната — покои. Эти люди. И собака. Я там свой, всегда, не знаю кем. Вписанный в ту умиротворенную вседостаточность. Прошла жизнь, я думаю, почему же не совершилось. Жил, понимаю теперь, начерно, ожидая этого». — «Интересная мысль. Странно. А ведь я сейчас поняла, во мне тоже было ожидание чего-то подобного, несвершившегося. Вы произнесли, я осознала, что это так. Цвет комнаты — глубокий, в темную зелень, цвет прочности, цвет наследственного логовища. Господи, оказывается, я все еще жду. Если бы мы с вами не разговорились, я бы никогда не осознала этого». — «Ну вот, не зря, значит. А я еще предслышал наступление богатства. Правда, ничего смешного. У нас во дворе стояла церковь, ее снесли, когда мне было года три. Помню ее скорее по рассказам. А может, и помню: вижу и сейчас — стройное и внутри свет. Но двор того времени помню хорошо. После середку перекопали, шахту метро делали. Все ждали, найдут клад, ведь подвалы, тайники, как раз на этом месте церковь стояла. Но не слышно было, чтобы нашли. Более того — монастырский дом. В стенах, в подоконниках золото замуровано, наверняка — метр толщиной. А никогда не доходили руки взломать, простучать хотя бы в своей комнате. Ждалось, что ли, знака, момента, сигнала какого-то. В общем, всегда было некогда, хотя ничего такого не делал в жизни и не делаю». — «Я это понимаю, мне знакомо. Когда ничего не делаешь, ни до чего руки не доходят. И вот прошла жизнь».
«Я пришел. Не хотите зайти. Посмотрите альбом моих предков. Живые люди на фотографиях». — «Отчего же. Зайду. Я знаю этот дом, у меня тут одноклассница жила. Она умерла лет пять назад от заражения крови». — «Ну знаю. Соседка. А почему вы в той школе». — «Там мне ближе. Мой дом в конце вон того переулка». — «А нашу школу кончали многие знаменитые люди. Певица. Драматург. Режиссер. Философ. Ученый». — «Очень утешительно». — «Я вас понял».
Она шла двором и думала, что сто раз пробегала по серому праху этого двора разной величины ногами: маленькими, побольше, большими. А сейчас идет растоптанными. И тополь помнит, запах — возрастной, весенний, желтый. Когда пахнет тополиными красными червячками — скоро день рождения. Год народился. На самом деле долгое время Новый год начинается в утро дня рождения, а не когда у взрослых. А потом сверкающие, длинные, как лимоны, листья, летящие к ногам. В школу. Его тополь выяснился частью ее Чуда. А двор нелюбимый. Слишком огромный, пустой, пока не огородили строить шахту метро. И неприятное, тайна какая-то была. Забытая: ребенок пропал, не нашелся — цыгане увели. Подумала, поглядев на его неприветливое лицо (жалеет, что ли, что позвал, но ей хотелось идти), — что это он, давно еще, мальчишкой, завел куда-то ребенка, оставил, убив нечаянно или из любопытства, потому серый такой, безлицый: старался не выдать лицом, и оно привыкло. Но не боялась к нему идти, потому что знала, что выдумала, такого не бывает, такие люди в страшных сказках. А на самом деле все одинаковые, все знают, что можно, а чего нельзя.
Лестница прямо дворцовая — широкая, с витыми подперильниками, длинные марши переходов. Но выщерблена, поломана, стены обшарпаны, исписаны, исцарапаны, обычный набор слов; за сорок с небольшим лет, что она не пишет на стенах, кругозор и словарный запас стенописцев не претерпел глобальных изменений. Длинный коридор с щелястыми черными половицами, высокие двустворчатые двери, обитые рваным дерматином; остановившись, он отомкнул, растворил половинку, отпер вторую, из маленького тамбура — в комнату. Она смело шагнула следом и загремела ведром; тяжко пахнуло забытым, военных дней, запахом. Понятно. Живет один, удобства в конце коридора. Ну-ну. Все равно зайду, что терять.
Комнатка квадратная, метров восемнадцать, обои старые, выгоревшие, темно-красные в мелкую клетку. На стене два портрета в овальных золоченых рамах, женский и мужской, вряд ли фамильные, хотя кто знает. Огромный выгоревший абажур над круглым древним столом, кожаный диван с высокой спинкой, с вылезшими пружинами. И сплошная, в потолок, стена чешских полок, набитых книгами в коричневых старых переплетах. Просверкивали и новые корешки, но редко.
«Вот альбом. Усаживайтесь, где вам удобней. Я схожу чаю поставлю». — «Да не беспокойтесь, я на минуту». — «У вас семья». — «Конечно, как и у вас». — «Я один, вы же видите». — «И я одна, но во мне их семь. Семь я. Семь пятниц на неделе. То не хочу, этого не желаю. На каждый день недели по новому я».
Она смеялась, выбалтывая эти необязательности, а было ей не по себе. То ли в гости к незнакомому зашла, не бывало такого прежде, то ли комната эта — с желтым от времени, в трещинах и пятнах, крытым маслом потолком, с темными обоями, — стояло тут что-то древнее, тягостное. Подоконник выщербленный метровой ширины, заставленный грязными кастрюлями, пакетами, банками. Если бы не стена чешских полок — точно зубы молодые на лице старика.
«Садитесь. Теперь-то можно позволить себе не торопиться, если не хочется. Вы на пенсии». — «Это вы на пенсии. Я еще молодая красивая женщина, мне до пенсии целых два года». — «Ну вот, на два года обсчитался. Это я нарочно вас ловил. Я же знаю, угадал, что мы одногодки. Все равно спешить некуда. Снимайте свой горшок». — «Это у вас горшок, а у меня шляпка от Диора». — «Диор шляп не делает. Шляпы делает Карден». — «Не изображайте из себя дореволюционного старичка. Вы и в глаза не видели ничего от этого Кардена. Слышали звон, а где он — не знаете. Ваша мама была комсомолкой, а папа комсомольцем. Вы комсомолец во втором поколении, как и я». — «Мой отец был стариком. Мать действительно. Располагайтесь, мне надоело вас уговаривать. Точно девчонку, которая надеется, что увлекут». — «Обижусь», — пообещала она и обиделась, но не подала виду, а он вышел с закопченным чайником, с которым, несомненно, еще его отец скитался по дорогам гражданской войны.
Этот отец, или кто там, был уже на первой странице альбома, в черном фраке с блестящими отворотами, с галстуком-бабочкой, в белом жилете, курносый, как Шаляпин, толстогубый, с выступающим вперед подбородком. Сын пошел, видно, не в него, в мать, скорбнолицую, в платьице с белыми пуговками, остриженную по уши, на косой пробор. Впрочем, и не в нее. У ней в глазах все же что-то было — монашеское упрямство, страсть, подавленная пониманием, что ничего хорошего не будет, потому что чего уж может быть хорошего. Есть такие натуры, обреченные самоказниться и казнить. Карточка отца, или кого там, была исчиркана чем-то тупым, непонятно чем, как бы карандашом, который не хочет писать. «А у меня подобным образом мамашино личико расписано, — вспомнилось вдруг ей. — Сто лет в семейный альбом не заглядывала, неизвестно даже, где он. Может, Наташка в макулатуру на талоны сдала. Выходит, в его детстве отец тоже не был предметом обожания, равно как и в моем — мать». Дальше уже шли сплошь фотографии мамы и сына: головка к головке, сынок у колен любящей мамы, а она уперлась остреньким подбородком в его макушку. И вот уже он стоит, положив на плечо руку ей, сидящей. В пионерском галстуке и белой рубашке с отложным воротником, в коротковатых по его росту брючках и ботинках со шнурками, аккуратно завязанными бантиком. Впрочем, вот более ранняя фотография: он в матроске с шерстяным бантом и черных наглаженных брючках. Волосы на затылке и висках высоко сняты машинкой, на лоб свисает косой клок. Точно такая же фотография есть и у ней в альбоме, и стрижка похожа, только челка подровнена напрямую, а не косо, зато виски и затылок одинаково голы. Ну, и юбка в складочку вместо брюк. Дети тогда любили походить друг на друга, впрочем сейчас тоже. Правильно, что ввели школьную форму. Так вот, в альбоме у ней фотография точно такого же серьезного непонятного существа в матроске, заснятого перед тем эпохальным мгновением, когда его должны были запустить в колесо истории — в круг всеобщего вращения, дарующий возможность ничего не выбирать: подъем, завтрак, школа, уроки, переменки, домой, уроки, не хочу делать, прогулка, уроки, не хочу делать, спать. До конца жизни индивид пристроен, только слово «школа» меняется на «техникум», «институт», «работа». Впрочем, когда она в свое время и позже читала «Тома Сойера», ей и в мысли бы не пришло, что можно жить столь же беззаботно и неуправляемо, как Гек Финн.
«Все дети одного времени похожи, — думала она, с удивлением разглядывая фотографию ребенка в матроске. — Точка, точка, два крючочка, носик, ротик, оборотик. Конечно, бывают необыкновенные какие-то: глаза там, брови. А если ничего особенного, то похожи, как моя детская на этого».
Он вернулся, глянул косым глазом, как она, внимательно ли изучает семейную историю лиц, достал из буфета-гардероба две чашки, сахарницу, фаянсовую плетеную хлебницу с овсяным печеньем. Чашки были старинные, тоненькие, с пастухами и пастушками. В растворенную дверцу была видна черная бутылка португальского портвейна и граненая рюмка. Но он и не подумал выставить портвейн на стол, видел, что она заметила, но закрыл створку, хотя через матовое стекло все равно, если знать, можно было различить бутылку.
«Я дома тоже пью портвейн, — сказала она. — Очень вкусно вечером перед сном высосать рюмочку. Или когда телевизор смотришь. Англичане называют портвейн «телевизионное вино». Денег на него уходит страсть. Дорогой стал. А больше я ничего не люблю. Сухие вина или испортились, или я устарела. Вот было вино «киндзмараули», я его любила. Так пропало». — «Чайку попьете, — подняв безволосые дуги бровей, сказал он, — и пойдете к своему портвейну. Я пью его только по большим праздникам духа. Когда делаю какое-то открытие». — «Я и не набиваюсь, — засмеялась она. — Так получилось. Я увидела, подумала, что вы увидели, что я увидела, угощать не хочется, не угощать вроде неудобно…» — «Усложняете, — сказал он с неудовольствием. — Если вам охота, выпейте рюмку. Я не хочу сейчас, вот и все. Захочу, так выпью» — «Ну конечно, — сказала она. — Вы у себя один, и я у себя одна. Моей небольшой зарплаты вполне хватает на такие маленькие поблажки собственным слабостям». — «Кем вы работаете». — «Машинисткой. А вы». — «Конструктором ведущим». — «Это интересно, я представляю». — «Нимало. Очень похоже на вашу: переписываешь то, что у кого-то переписали другие. Муж ваш умер». — «Я не выходила замуж. Так получилось. А ваша жена где». — «Мама всего пять лет как умерла, куда еще жену». — «Понятно», — сказала она, представив мальчика, взращенного в ненависти к «проходимцу-отцу», маму с истово-скорбным лицом монашки, твердо пресекающую попытки сына совершить необдуманный шаг лишь на том основании, что его совершают все. Мама кормит, поит, убирает, обстирывает, обглаживает, зашивает, нежит — чего еще надо избалованному, угнетенному великовозрастному мальчику. Тем более старому мальчику, привыкшему, что капризы его не только, исполняются, но и предвосхищаются. Мама отбыла в мир иной, но дух ее присутствует незримо, не выветрится уже, хотя чешские полки и обновили стародавний интерьер.
Он принес чайник и заварной чайник с отбитым, в коричневых подтеках заварки, носиком. Но чай был свежий и крепкий, как она любила.
«Отец не жил с вами, — спросила она, заранее гордясь своей проницательностью. — У него была другая семья». — «С чего вы решили, нет. Он был еще до революции адвокатом, потом, как и все, устанавливал советскую власть, потом работал в нотариальной конторе. Семьей решил обзавестись в шестьдесят лет. На первой странице альбома его дореволюционная фотография. Он просто умер скоро. Я его смутно помню, мне третий год шел, когда умер. А ваши родители». — «Меня тетка, сестра матери, воспитывала. Мать вышла замуж за военного и уехала на Дальний Восток. Я внебрачное дитя». — «Дитя любви должно быть одаренным», — галантно улыбнулся он, однако беспокойство какое-то мелькнуло в его глазах. «Господи, почему вы так старомодны в выражениях. Это называется «жертва неудачного аборта». И на самом деле так. Мать не стеснялась объяснять это всем и каждому. Я не любила ее. А вы отца». Он промолчал.
Она допила чашку, поднялась.
«Спасибо, извините, что неожиданно ворвалась в вашу тишину». — «Сидите, — прикрикнул он, потом догадался. — К телевизору торопитесь». — «Да, сегодня третья серия, забыла название. Но интересно. Как нефть искали. А вы не смотрите телевизор. У соседей наверняка есть». — «Я не член колхоза, — сказал он. — С чего это я пойду по соседям». — «Куда же вы свои вечера убиваете. В кино ходите. К знакомым. Ну да, вы холостой мужчина, у вас много интересных знакомств. А мне все теперь заменяет телевизор. Уж лет десять, как гора с плеч. Слава богу, достигла возраста, когда можно уже не делать вид, что тебе необходимы встречи, вздохи. А если честно, мне они никогда особенно не были необходимы. Просто желание выглядеть полноценной». — «Знакомства у меня есть, конечно, — усмехнулся он. — Но и гора с плеч тоже». — «Ну-ну. Побежала, опаздываю». — «Заходите, когда по телевизору ничего интересного не будет. Чайку попьем, альбом полистаем. Я вам хотел рассказать о некоторых фотографиях, а вы заторопились». — «Зайду, отчего же. Если вы всерьез зовете». — «Заходите. Не всерьез, так не звал бы, мне с вами детей не крестить. У вас есть дети». — «Нет. А у вас». — «По-моему, нет».
Жила она в семи минутах ходьбы, в конце соседнего переулка. Успела. Как раз когда телеящик нагрелся и выдал изображение, только прошли титры. Она смотрела и раздевалась, обувала тапочки, доставала себе хрустальную рюмку и черную бутылку из хельги, усаживалась с ногами на широкую немецкую тахту, закрытую шерстяным паласом.
У нее-то в комнате все было достаточно новым. Хельга-комбайн, гардероб, куда она убирала на день и постель, журнальный столик, кресло, торшер. Комната была в пятнадцать метров, но длинновата, она сломала голову, как все расставить, чтобы было уютно. Потолок белила сама и переклеивала обои ежегодно, к майским праздникам, как это было заведено у них с теткой. Конечно, несколько дней приходилось трудно, да и грязь убирать стало тяжело, но окупалось радостью, точно каждый раз на новую квартиру переезжала. Когда нападала на хорошие обои, покупала разных, в запас на следующий год. Однажды напала на пленку, ее мечтали достать все сотрудники главка, но брать ее не стала: дорого и менять жалко будет.
Села на тахту с ногами, завернувшись в мужской махровый халат, перешедший по наследству от тетки, а той подарила подруга, от которой ушел муж. Пухлый, мягкий, удобный, где-то, правда, — стирай не стирай, — хранился еще запах трубочного табака «Золотое руно», первое время халат просто благоухал им. Но теперь, наверное, ей это казалось, у ней была патологически точная и длительная память запахов. До сих пор помнит запах огромных юбок Бульды, математички, прочившей ей будущее математика. Кстати, не оправдались все школьные пророчества. Теперь ей понятно, что время, потраченное на однообразность школьных лет, сбило, вероятно, предназначенность многих. Ее, например. Ведь для чего-то она родилась. Не может же быть, чтобы человек родился ни для чего, вернее, для того, чтобы пойти в шестнадцать лет работать секретарем-машинисткой, потому что украли карточки, а там в буфете можно было покупать соевое суфле, соевые лепешки и напиток какавеллу, сваренный из шелухи какао-бобов (очень, кстати, вкусный, какой-то жирный наваром, не то что нынешнее какао). А с нового месяца дали рабочую карточку и семьсот двадцать рублей — оклад инженера, кончившего институт. Попала по великому блату, и это чувство, что она работает на должности, на которую рвется масса более красивых и способных претенденток, жило в ней долго. Она не спешила изменить судьбу, да и на что. Оглядываясь назад, она не находила ничего увлекательного, к чему бы вернуться, начав сначала. Получать пять лет триста пятьдесят рублей стипендии. А инженеры и кандидаты, которые в ту пору были студентами, теперь точили зубы в курилке или резались тайком в пинг-понг на столе на лестничной площадке черного хода. Получали сто двадцать, сто пятьдесят. Ей теперь платили сто тридцать и премиальные; одно время она брала халтуру домой, но недолго. Уставали страшно глаза и пальцы, на необходимое хватало, а запросы можно разрастить до бесконечности. И потом, необходимо было время на вторую жизнь.
Видно, все-таки имелась на ее звезде какая-то, не дошедшая по адресу, запись предназначенности: сколько она помнит, у ней всегда существовала вторая жизнь. В ней она была счастлива, потому, наверное, в первой жизни она ощущала себя спокойной и независтливой. Во второй жизни она всегда имела все, что хотела, наслаждалась желаемым так пронзительно, как никогда в первой. Да и какие в этой первой могли быть для нее жизненные реальные желания. Новое платье, шубка. Сидело это все на ней как на корове седло, а для того, чтобы что-то прекрасное купить, нужно долго затягивать пояс, потому от одежды она требовала лишь, чтобы была удобной, прочной, малозаметной, а то станут пялиться, как на ожившего мамонта. Пища. Ну с тех пор, как они с помершей Клавой попробовали и не смогли доесть в пятом классе заморский фрукт банан (они только-только появились в «Узбекистане», что был напротив гастронома с пресловутой коробкой), она доперла, что любое вкусовое наслаждение не во рту, а в мозгу. Убеждалась после не раз, откушивая вещи легендарные: манго, икру, маслины, раков, — урезала себя в чем-то, чтобы попробовать. И каждый раз ловила возникавшее в первый момент сопротивление — ротовая полость сигналила мозгу: «Не знаю, не знаю, по-моему, гадость». — «Люди веками едят и хвалят», — сердито давал пинка мозг. «Ну, может быть. Не знаю. Похоже немного на подмороженную морковку, купленную весной по дорогой цене, но хуже. А это на паштет из ржавой селедки, сдобренной рыбьим жиром, — мы с теткой им лакомились во время войны. Если исходить из дефицитности, конечно. Ну, а это — вообще черт знает что. Раскисшие соленые башмаки». — «Люди едят и хвалят». — «Да. Ну черт с тобой — безумно вкусно. Ничего вкуснее этих белых кишок (или чего там едят в больших усатых тараканах, за которыми все так гоняются) не едала. А уж красненькое дерьмо крупитчатое в главном тараканьем панцире, ясное дело, деликатес. Особенно если запивать напитком, про который кто-то сказал, что его один раз уже пили. Блеск. Ведь люди едят и хвалят». Во второй жизни ротовая полость как собеседник и ценитель, естественно, не участвовала, поэтому была возможность получать ничем не омраченное удовольствие и от пищи.
Способность жить второй жизнью у нее появилась давно, скорее всего вынесена была еще из материнской утробы, когда, ожидая рождения, плавала она эмбрионом, подкорчив ножки и закрыв глаза в водах, адекватных водам мирового океана, сладостно и деловито перебирая видения прошлых рождений, привнесенные в ее кровь памятью генов. Сладостны и волнующи были видения, если верить жалобам недостойной матери на беспокойное поведение нежеланного плода. В катастрофе трудного преждевременного рождения многое было утрачено: она стала спокойной, вяловатой, замедленно соображающей. Лишь изредка в ней вспыхивало что-то, как в тот раз, когда она, озаренная кем-то свыше, решила единственная из класса труднейший многоэтажный пример, приведя в умиление их злющую старую Бульду. Больше подобных прозрений с ней не случалось, но Бульда, видно, поняла, что эта морская свинка с затуманенным взглядом коричневых глазок не проснулась, не родилась еще, может, даже, ждет знака. И нежность между ученицей и учительницей сохранилась.
Творилась в ней вторая жизнь не потому, что она этого хотела, а потому, что ей это для чего-то было определено. Сначала — детская, в подробностях не помнимая уже, но почему-то окрашенная иной, не той, что она постигла, повзрослев, эротикой, — видимо, это были законы созревания; потом, когда начались книги, был долгий период существования в ней Маугли с твердой кожей подошв, топтавших жесткую траву джунглей. Неподвижно скорченное в постели тело ее ныло от счастья, ощущая силу и эластичность мускулов, когда раскачивалось на лианах и ныряло в мужественно-теплую воду Вайнгунги. Потом была многонощная нежность к чудовищу, превращавшемуся в прекрасного юношу с ласковыми требовательными руками. Разное было. Во время войны и после вторая жизнь стала более бытовой, полной таких подробностей, как обильная еда, красивая одежда, любование ее талантами и незаметной красотой людьми, уважаемыми ею в первой жизни.
Она не задавалась вопросом, хорошо или плохо, что у ней есть вторая жизнь, поскольку так с ней было всегда, ни с кем об этом не говорила, пожалуй, лишь однажды с малознакомой девочкой, у которой тоже наличествовала вторая жизнь; возможно, она была у всех. Впрочем, надо думать, далеко не у всех, потому что жили вокруг и люди недовольные, ущемленные, чего при наличии у них второй жизни быть бы не должно. Такие люди казались ей неприятными, как заразные больные, она избегала даже разговоров с ними.
Однако с некоторых пор ей вдруг сделалось не так интересно жить второй жизнью, словно бы та умерла в ней раньше ее, состарилась, вяло рисуя малоинтересные эпизоды, и она засыпа́ла, не находя в себе гормональной энергии, чтобы привычно прожить свою ежевечернюю порцию второй жизни. Тогда пришлось опять брать халтуру, чтобы купить телевизор, он помогал ей, как и прежде, уйти вон из своей оболочки, чтобы прожить чью-то, зачастую плохо придуманную, но все же чужую жизнь. Правда, последние известия она никогда не смотрела, потому что в мире всегда было неспокойно, а она войну хорошо помнила и безумно боялась новой.
Сегодня, вопреки привычному, продолжение нефтянолюбовного сюжета, трепещущего в голубенькой небольшой линзе ящика, ее не увлекло. Поразговаривав с зашедшей Наташкой, легла спать рано и некоторое время размышляла о Наташке, о том, как с ней быть. Потом стала вспоминать, что́ произошло с ней самой и к чему все теперь придет. Слышала почему-то, что происшедшее значительно, давно ею ожидаемо, тревожно и, пожалуй, несчастливо изменит ее будущее. С другой стороны, она была оптимисткой и тревожные волны, пронизывающие ее спинной мозг, объясняла усталостью, нервозностью, старостью.
Под утро, часов в пять, как с некоторых пор у ней стало обычаем, она проснулась и снова думала о Наташке. Единственное дорогое ее сердцу существо, не имевшее с ней ни капли близкой крови. Но схожее судьбой. Только схема у Наташки была более правильной: выйдя замуж и родив сына, мать подкинула «ошибку молодости» собственной матери, Наташкиной бабке.
Бабка эта в свое время была взрослой девушкой, имевшей маму, работавшую в «Нарпите», щедро подкармливавшую приятельницу, очутившуюся с малой племянницей на руках. Потом девушка вышла замуж за одноклассника, белобрысого, белозубого парнишку, погибшего в первые полгода войны, и уже тетка с племянницей помогали ей растить дочку, похоронить мать, оказавшуюся на дежурстве в радиусе попадания бомбы. Потом всей своей дружной малонаселенной квартирой растили дочку этой дочки — ясноглазое, белобрысое и белозубое, в деда, имеющее пока на все право существо. Наташка так и жила до сей поры ясноглазой, безалаберно-доброй, имеющей на все право, вхожей во все комнаты квартиры, где не осталось ни одного мужчины, ни одной молодой женщины. Была Наташка достаточно умна, современна и, как многие, не устроена в личной жизни. В институте, где она работала лаборанткой на кафедре, был у нее иногородний парень, которого она любила, от которого делала аборты, но выйти замуж за него не могла по трем причинам. Во-первых, он сильно пил, во-вторых, им негде было жить, в-третьих, он ей не предлагал выйти замуж.
«Понимаешь, дед, — говорила Наташка, прикуривая сигарету от сигареты и вздыхая, — если бы у меня была комната — все проблемы сняты. Пить его я бы отучила, а к себе приучила. Но куда я его приведу. Баб мой сдохнет, он и так с давлением носится. Его жаль».
Проблема была неразрешимой. У Наташки с бабкой была великолепная комната в двадцать четыре метра, санитарная норма не нарушалась и при появлении третьего. Но привести туда этого третьего — пьющего широкого парня, красавца и гуляку, хотя и доброго сердцем, было невозможно. «Баб» начинал умирать от высокого давления, едва, даже исподволь, кто-то заводил речь о Володе.
Лежала на боку, подтянув колени к подбородку, закрыв глаза, — точно как когда плавала в части мирового океана пятьдесят три года назад, — думала. Даже пришла ей в голову наглая, не оформленная словами идея — просто туманный знак — оставить эту комнату Наташке, а самой уйти туда, где диван с вылезшими пружинами. Но туманный знак этот рассеялся, и возможен он был лишь в сей предутренний час. Она была доброй, но не настолько. Если даже ее вдруг позовут в ту комнату, пойдет она лишь с тем, чтобы обменять ту и эту на нечто более просторное. Иначе можно озвереть. Не мама с сыном.
И опять пошла вторая жизнь: она уже жила в той комнатенке, в какой-то момент ей пришло в голову поднять трухлявую доску подоконника, там кирпичная старая кладка, но три или четыре кирпича промазаны не серой, как белковый крем в трубочках, штукатуркой — старой, на яйце, молоке и еще на чем-то, — а белой, обычной, изготовленной наспех в двадцатые годы, когда служители культа прятали награбленное. Молотком и зубилом, тихонечко, — надо купить, кстати, где это все продается, — стукают они по этим кирпичам, штукатурка осыпается легко, точно она опять же из «безе», кирпичи вынимаются, под ними — деревянная шкатулка. Золотые перстни с изумрудами, рубинами, сапфирами, бриллиантами размером с голубиное яйцо, жемчужные ожерелья, бриллиантовые колье и диадемы, золотые кружочки «николаевских». Они высыпают все это на стол, гора старинных безделушек сверкает в электрическом свете, они любуются ею, перебирают, разглядывают. Можно тут и портвейну пригубить для полноты ощущений. А утром, пригласив из милиции, сдают под опись государству. Получают заслуженный процент. Этого процента хватает на кооперативную квартиру и мебель. Больше им ничего не надо, на портвейн заработают. Тогда можно свою комнату оставить Наташке. Впрочем, и тут загвоздка — как. Удочерить. Не выписываться.
Она поднялась, налила себе полрюмки портвейну выпила по глоточку, посмотрела в щелку в шторах на продуктовую машину, тарахтевшую под ее окном. Вечная история. Зато центр. На окраинах, кстати, тоже машины, везде теперь машины.
Снова бурно потекла вторая жизнь, само собой отодвигая в неопределенность свершения в первой. Вполне достаточно было проигрывать ежевечерне с самого начала: звонит, входит в комнату, где на столе раскрытые книги и какие-нибудь чертежи. Конструктор должен что-то чертить, читать, считать. Сказано было, «делает открытия», отмечая это глотком портвейна. Пол натерт красной мастикой, она еще прошлый раз обратила. У нее, например, давно отциклеван и покрыт лаком, сто часов экономии в год при уборке. «Фотографии-то у вас в кармане, а паспорт надо менять». Действительно у него остались каким-то образом в кармане, действительно надо менять. Неохота снова тащиться в ту комнату, с нее все и началось. Скорее всего выбросил, зачем ему эта рожа. Тогда придется идти, паспорт менять надо. Но пока можно считать, что сохраняет трепетно на сердце. Мерилин Монро, Брижит Бардо. Анни Жирардо. Последнее ближе к истине, любимая актриса. А Мази́ну, после того идиотского телефильма, разлюбила, слишком уж она старалась тут быть умной, интересной, хорошенькой, молодой. Раньше была некрасивая, неумная, немолодая — все, весь мир любил. Вот в чем вопрос: оказывается, никогда не надо из себя ничего изображать. Будь самой собой, если можешь. Это самое интересное.
Ну вот, а затем, в зависимости от настроения, он ей говорил либо что-то нормальное, поил опять чаем, в иные просмотры дело доходило до того, что он добывал из гардероба заветную бутылку с портвейном и наливал — второй рюмки не было — в чашку, отмерив рюмкой. Ну, а далее вторая жизнь текла как обычно, не считаясь с суровой реальностью. Извлекались драгоценности, строилась нешикарная, но приличная квартира. Неподалеку. Район менять было жаль. Наташка с Володей поселялись в ее комнатушке, рожали ребенка, она выделяла им деньги на приобретение кооперативной трехкомнатной квартиры, югославской мебели, потому что самой ей деньги девать было решительно некуда. Но часто во второй жизни он встречал ее недоуменно-каменным лицом, никак не мог вспомнить, кто она.
Наверное, в реальности она так бы и не пошла к нему, ежели бы не бумажка на доске объявлений, напоминающая об обмене паспортов.
Она разлетелась к нему прямо с работы, решив пойти наудачу и единственный раз: повезет так повезет. Впрочем, в глубине себя она знала, что будет теперь ходить хоть целый месяц, пока не застанет, раз решилась. Дернула не звоня, нахально, дверь, створка отворилась, она поискала опасливо ведро, — не было. «Ждал», — подумала она неизвестно почему. Нахально побарабанила в следующую дверь, обмерла, услышав его голос. Вошла.
Горела неяркая лампа под облезло-красным абажуром, он сидел на диване, в плюшевом красном халате, наверное материном еще, совсем старый, маленький, с жидкими седыми волосами, отросшими почти до плеч, в очках, подняв вопросительно навстречу круглую, как у морской свинки, голову. Горло у него было замотано серым шерстяным платком.
Он не узнал или был недоволен, что она пришла, потому что молчал, ничего не спрашивая, напрягши безволосые надбровья.
«Случайно у вас не сохранились те дурацкие фотографии, я забежала по дороге, лень туда идти. Паспорт-то нужно менять, хочешь не хочешь».
Он поднялся.
«А, это вы. Горшок на блин поменяли. Не узнал». — «Береточка, между прочим, сбереженная от дней нашей с вами молодости, купите пойдите сейчас новую. Опять модно». — «Раздевайтесь. Или снова к ящику несетесь?» — «Нет, вечер с хоккеем выбрала, надоел, не смотрю, все равно проигрывают». — «У меня грипп, не боитесь? Тогда давайте пальто».
«Совсем стала бабуля, — сказал он, разглядывая ее. — Болели, что ли?» — «За всю жизнь ничем не болела, ухаживать некому». — «Намек понял, доля истины есть, но поздно об этом. Фотографии, конечно, сберег, носил на сердце, любовался ежечасно». — «Остроумие оставьте при себе, а фотографии давайте».
Он отдал, на самом деле извлекши из гардероба, из кармана пиджака. Надеялся, что ли, встретить и возвратить.
«Чайком попоили бы, — сказал он. — Лишний раз на кухню идти боюсь, сквозняки». — «Ну нет. Не желаю попадать в сомнительную ситуацию. За домработницу сходить не хочется, для родственницы поздновато вылупилась, для знакомой стара». — «Ну воды в чайник налейте, — сдался он тотчас — видно, его самого ставило в тупик, как соседи объяснят ее появление в качестве хозяйки на кухне. — В конце коридора, где удобства, — раковина есть».
«Нужно построить кооперативную квартиру, — думала она, живя во второй жизни, пока шла по дрыгающим доскам коридора. — Пусть даже на окраине. Что в нем, в центре, когда такие условия. У нас хоть чистота. Правда, идиотство, ванной нет. Так и проживу, что ли, век без ванной. Люди с жиру в баню при ваннах таскаются, а мне осточертело».
Она выдала, войдя, свой комментарий относительно отхожего места, смягчив упоминанием об отсутствии ванной. Однако о кооперативной квартире пока умолчала.
Потом они пили чай, сваренный кипятильником, болтали пустопорожние колючие вещи, разглядывали друг друга, находя с некоторой тревогой, которой не давали ходу, похожее в отвисших круглых щечках, коротких шеях, безволосости надбровных дуг, форме рта, определяемой в дни их молодости и ранее метафорой «куриная гузка». Покатостью нешироких плеч были они похожи и тем, что у обоих туловище мешкообразно расширялось книзу, переходя затем в кривоватые короткие ножки. И глаза — живые, быстрые мышиные мордочки, выглядывающие из-под нависших дряблых век, — тоже были одинаковы. Они видели свою несомненную похожесть, удивлялись, оправдывали возрастом, тучностью, нивелирующей индивидуальность, говорили же о другом.
«Да господи, испокон веков существуют стандартные узлы, которые некогда придумал умный человек, потом другой усовершенствовал, затем идея зашла в тупик, надо придумывать принципиально новое. А новое придумывать надо, будучи для этого рожденным или хотя бы облеченным ответственностью. Где-то кто-то в этом роде существует, выдумывает, создает. У нас же удачно компилируют из стандартного набора, кое-что по мелочи меняя, новые, но старые агрегаты. Потому я и говорю, что моя работа схожа с вашей. Кто-то у кого-то когда-то содрал, а вы это, многажды содранное, перерисовываете, чтобы можно было выдать за свежее».
Она посмеивалась, ей было интересно и сочувственно смотреть, как живо посверкивают мордочками зрачков настороженные мышата под морщинистыми уголками кожи. Спросила, почему же он не дерзает, в чем же тогда заключаются открытия, ради которых он разрешает себе глоточек портвейна.
Он поднялся, достал бутылку, свою рюмку и, пошарив в глубине полки, извлек кофейную, как бы граненую, крохотную чашечку с золотым ободком. С отбитой ручкой.
«Мамина, — решила она. — Скажи на милость, какая честь».
Он налил себе в рюмку, ей в чашечку, чокнулся без тоста и как бы лизнул край рюмки, поставив на стол. Она отпила глоточек: у каждого свои привычки.
«Я не туда попал, — сказал он. — Вы же помните. До войны мы успели кончить семилетку. Школы осенью сорок первого не работали. Мама трудилась медсестрой в заводской поликлинике, я пошел в техникум при заводе, затем в институт, потом в конструкторское бюро. Обычная схема. Но мне все, чем я занимался, было до фени. Понял я это почти сразу. Потрепыхался, погорел немножко на работе и погас. Через себя не прыгнешь. Я в школе был председателем зоокружка; Александра Зосимовна, наш биолог, мне прочила будущее в биологии. Не знаю. Может, и там бы тоже ничего не вышло. Дело в том, я не совсем обычный человек. Раньше этого не понимали, объясняли просто ленью. Теперь появилась теория биоритмов, «сов» и «жаворонков». Вы кто?» — «Пожалуй, «сова», нет, наверное, рыба. У меня своя стихия». — «Ну, а я «сова». Днем дремлю, делаю все через силу, а вечером, когда возвращаюсь домой, У меня светлеет мозг. Я могу читать, думать, работать. Но ведь утром я должен идти на службу. Вот и задача. Кто где мне может разрешить днем спать, а ночью творить. Я пробовал объяснять, на смех подняли. Меня даже мать не понимала, она была жаворонком. Думала, я ленюсь. Так я всю жизнь и проходил, борясь с дремотой».
«Ну, а какие открытия». — «Это мои открытия. Они великие, но я их никогда не обнародую, меня поднимут на смех». — «Почему же, если это будет убедительно». — «Вряд ли. Да и зачем. Мне достаточно того, что я в них уверен, думаю, радуюсь, когда нахожу где-нибудь косвенное подтверждение своим гипотезам».
Она выказала на лице готовность слушать, и он, лизнув опять краешек рюмки, спросил, что она думает о том, каким образом произошел человек. Она сердито возразила, что еще из ума не выжила и знает каким. Он объяснил, что не собирался ее обидеть, просто то, чему ее учили в школе, такая же гипотеза, как и любая другая, сделавшаяся императивом. Еще никому не удалось, используя тот самый могущественный стимулятор, создать из предполагаемого двоюродного предка — человека, хотя бы в самой первобытной черновой стадии. И потом, что это такое «человекообразная». У каждого человека, между прочим, свой прообраз. Автору гипотезы показался похожим на него этот зверь, но есть люди, похожие на собак, есть на кошачьих, на лошадей, есть крысоподобные, мы вот с вами похожи на морских свинок. Известно, что ободранный медведь неотличимо похож на человека. Подробно касаться этой тайны сейчас он не хочет, только напомнит, что еще библейский Моисей наложил запрет на скотоложество, не исключено, что нити этого примитивного греха тянутся в то земное время, когда некие высшие существа, не застав после катастрофы на земле выживших мыслящих, искали среди живого способных стать прародителями новых мыслящих.
«Он сумасшедший», — думала она, но ей было не страшно, а интересно, потому что она понимала — это его форма второй жизни, куда он погружался, как рыба в воду, возвращаясь с нелюбимой работы. Он следил за ее лицом, рассказывая, но она даже не старалась на нем ничего изображать; во-первых, он бы это сразу понял, а во-вторых, ей и правда было интересно.
«Что вы об этом думаете?» — спросил он. «Вы сумасшедший, конечно, но мне интересно. Боюсь, я теперь тоже буду размышлять на эту тему. Соблазнительно». — «Ну тогда идем дальше, — сказал он, и улыбка шевельнула его «куриную гузку». — Я же сказал, эту сторону проблемы я трогать не стану, ибо не имею возможности ставить опыты, какие хотел бы ставить, и ста — двухсот лет жизни, чтобы проследить результаты этих опытов».
Оказалось, у них в доме недавно умер старик востоковед, приучивший его в свое время читать старые книги. Не «интересные», а разные, сначала малопонятные, потом цепляющие подробностью, мыслью, парадоксальной на взгляд человека двадцатого столетия. Но ведь есть ученые, которые расшифровывают, допустим, факты, упоминающиеся в Библии, геоморфологи подтвердили, например, что был всемирный потоп. Теперь вспомним, что в легендах разных, очень далеких друг от друга географически народов есть упоминания о потопе, о том, как осталось либо всякой твари по паре, либо лишь женщина с маленьким сыном и несколько зверюшек. «Мой сын, отец моего сына, отец своего брата, сын моего сына, брат своего отца». В легенде о потопе не вызывает уже сомнений ее реальное происхождение. Но вот легенда о великанах, так же обязательно наличествующая у любого народа, как объяснить это. Или легенды о том, что бог разрубил человека на две половинки и бросил в разные концы земли. Для того чтобы быть счастливым, человек должен отыскать свою половину. Где найти реальное зерно здесь.
«Уже поздно, я устал, — сказал он вдруг. — Болею все же. Ежели интересно, заходите завтра, доскажу. Нет — прощайте». — «Приду. Чего купить поесть?» — «Чего хотите. Необходимое пропитание мне носит старушка, подруга матери. Так что на свой вкус».
Снова проснувшись перед утром, она смотрела на размытые пятна света, ползающие по потолку: в переулке уже пошли продуктовые машины. Сердито огорчалась, что влезла в эту историю. Можно, конечно, не ходить больше, но ведь ждать будет, обещала, и болен. Жаль, в общем-то. Очень невзрачный помнился: мудрый хомячок в красном плюшевом халате, с парой шустреньких мышей, выглядывающих из-под голых надбровий. Мышиный царь, плетущий мышиные истории. Но после работы, купив кое-чего, пошла.
Стала заходить и после, когда выздоровел и не нуждался в том, чтобы она, пренебрегая откровенным любопытством соседок, кипятила на кухне чай, варила куриный бульон и макароны с сыром. С суеверным подавляемым страхом услужливо подброшенное ей одной из замшелых старушек отвергла: «Не сестра и даже не двоюродная, не родственница. Старые оба, вот и похожи: морщины да седины. Это молодые разные, а старики все похожи». Дома полезла было разыскивать семейный альбом, справившись у Наташки, не засобачила ли в макулатуру, нашла, но открыть не решилась.
Как-то два вечера подряд была интересная телепередача, она не пошла в монастырский дом, не каторжная. Но в первый вечер не хватало чего-то, передача не занимала ее дух целиком, как обычно, даже рюмочка портвейна не помогла скрасить томительно тащившееся время; на второй вечер она просто заставила себя остаться, — в конце концов неизвестно, может быть, он уже тяготился ее приходами, какой-никакой, а мужчина, наверняка должна быть личная жизнь.
На третий вечер не вытерпела, пошла, взяв под мышку семейный альбом и купленный по случаю в буфете пакетик кураги: после гриппа надо питать сердечную мышцу. Правда, мысль о «личной жизни» достаточно отравила ей эти семь минут, пока она следовала по весеннему грязному переулку к его дому.
Он сидел и, конечно, читал, дверь, как всегда, была не заперта. Она остановилась, готовая уйти, едва заметит на его лице или в глазах хоть тень неудовольствия. Отдаст курагу и уйдет. Но мышата за очками юркнули с края глаза к середине весело и даже приветливо, ежели считать, что он был способен на такое. «Пришла, скверная старуха, — сказал он и поднялся принять пальто. — Я разобью ваш идиотский ящик. Мозги только себе замусориваете». — «От такого слышу, — огрызнулась она. — Я весь обеденный перерыв в очереди отстояла за этой пакостью, которую сама не ем. Исключительно из альтруизма, чтобы укрепить разбитое гриппом сердце. А тут такая встреча. Сейчас повернусь и уйду». — «Ну да. А это что за бумажный хлам под мышкой. Макулатура». — «В общем, да. Я вашу макулатуру глядела, поскучайте и вы над моей». — «Ладно. Идите кипятите чай, а я загляну, что за чудовища были ваши родители». — «Никаких родителей тут нет. Дальние предки и тетка. Я объясняла же».
Он разломил альбом, где открылся, поглядел на серые квадраты фотографий. Поднял удивленно глаза: «Это кто».
Ну конечно, «портрет в матросском костюме».
«Я. Вы, что ли. Такие мы с вами яркие индивидуальности, что друг от друга не отличить, что сейчас, что в детстве». Он еще раз молча глянул на нее, ничего больше не сказал, захлопнул альбом. «На досуге изучу. Чаю хочу. Самому лень было ставить, весенний авитаминоз».
И все же она снова попробовала отучить себя и его от ежевечерних посещений. В конце концов, что за удовольствие торчать в этом гробу, оклеенном изнутри красными обоями. Весна, подсохло, можно по улицам побродить, всегда раньше устраивала себе такие праздники. Шла пешком от Курского вокзала, где находился их главк, домой, дышала смесью весны, выхлопов бензина и взвешенной копоти от ТЭЦ.
Неделю не ходила, привыкла даже, снова полюбила телевизор, покой, привычный, налаженный годами ритм, свободу душевную. И вдруг в какой-то из этих прекрасных и предположительно пожизненно-стабильных уже вечеров она поднялась, чтобы выключить последние известия, щелкнула клавишей — и стала торопливо одеваться, выскочила за двери, почти бегом промчалась переулком, взбежала по лестнице. Недоумевала, что же она такое произнесет, войдя, — возможно, он спит уже или с женщиной.
Он не спал, поскольку был «совой», женщины тоже нигде не было видно, сидел в кресле, вытянув ноги в трикотажных подштанниках и тапочках, сцепив пальцы на животе, утепленном плюшевым халатом. Спросил недовольно: «Чего пришла. Не ходила, не ходила — и на́ вот». — «Черт знает, — согласилась она, переводя дух. — Если бы я знала. Соскучилась, может. Все сидела нормально и вдруг понеслась». — «Оставайтесь совсем, — сказал он. — Нечего шляться, как бродячая корова, туда-сюда, делать вид, что такая независимая». — «Ха. А где я спать буду. На этом ложе пыток». — «Здесь давно уже сплю я. Каждую пружиночку боками помню. Есть на чем вам спать. Походный складной агрегат с драгоценной набивкой из морской травы». — «С клопами». — «Это у вас». — «Но как же сразу. Надо подумать». — «А что думать. Сама давно уж все продумала, я тоже. Одной теперь скучно, и телевизор не помогает». — «Допустим. Но и все же страшно. Старички уж». — «Тем более нечего терять. Сама сказала, гора с плеч, — значит, ничто не может помешать интеллектуально развлекать друг друга. Вам интересно меня слушать, а мне необходим слушатель. За всю жизнь у меня не было слушателя хоть мало-мальски на вас похожего. Мать махала руками, ей казалось, я схожу с ума, остальные либо зевали, либо хохотали, в зависимости от темперамента. Вы не верите, но верите. Безусловно и стопроцентно, я же вижу». — «Черт знает, — повторила она растерянно. — Кто поручится, что ежели я не буду иметь возможность уйти отсюда в любой момент, мне все это не станет поперек горла. Да и вам». — «Но почему не сможете. Комната ваша останется за вами, под венец я вас не зову. В нашем возрасте это глупо». — «Согласна. Зачем же тогда менять то, что есть». — «Ну хотя бы для того, чтобы вы не устраивали себе вот этих спектаклей. Не играли в гордую независимость». Она промолчала, проанализировав себя, и подумала, что все-таки это были не совсем спектакли. Особенно сейчас, когда он заявил, что она ему нужна, ей вдруг стала тягостна будущая невозвратная утрата одиночества.
«Скажу вам свой главный аргумент, — произнес он, следя за борьбой сомнений на ее лице. — Вы помните мою теорию о единстве неких разнополых особей. Так вот. Я утверждаю, что мы с вами реликтовые представители этого вымершего человечества. Две половинки одной хромосомы. Что вы, не видите, что ли. Почему-то вы боитесь признаться, что мы с вами неотличимо похожи. Разница — пол. Значит, это веление судьбы, что мы все-таки встретились во всемирной толчее».
Она обалдело посмотрела на него, повернулась и, пробормотав, что завтра непременно придет, а сегодня все же хочет подумать, ушла.
Лежала и не могла заснуть, слушая, как Наташка, «окончательно» в двести тридцатый раз разругавшаяся со своим Володькой, на полную катушку гоняла диски с записями разных громогласных ансамблей. Вообще обычно ее эта музыка раздражала, она шла ругаться, чтобы Наташка сделала тише. Но сегодня, в ее странной рассеянности, грохот этот и вопли исполнителей были самым подходящим фоном.
Если принять сказанное (а уж то, что он и она похожи как пятак на пятак, подтверждало буквально все), то выходит, что ли, близки к истине бредовые его сказки о четырех фазах существования человечества. Вычитанные будто старым востоковедом в тибетских древних рукописях: тибетский четырехлепестковый лотос. Один лепесток — жили великаны, уничтожены; второй — пигмеи, уничтожены; третий — двуполые, то, что теперь называют гермафродиты; четвертый, последний, — разнополые, то есть разделенное на две половинки, стремящееся к соединению, неполноценное в одиночку существо. В толпе земной половинка далеко не всегда могла отыскать свою, происходило смешение не предназначенных друг другу, плодилась цепь несчастных, которым уже не было во вселенной соответствия. Но она и он каким-то непонятным образом сохранились в первозданной чистоте либо, пройдя массу превращений, опять очистились, вернувшись к эталону. Она, привыкшая к своим сказкам, поверила в его, в то, что, если так, — это рука судьбы, которой, конечно, противиться нельзя.
Она пришла на следующий вечер часом позже, чем если бы поехала сразу с работы. Он ждал ее сердитый и взволнованный, весь уже во власти своей сказки, которую хотел продолжить, узнать, чем кончится.
Она торопясь сняла плащ и косынку, стянула короткие ботики, оставшись в шерстяных носках и, не отвечая на его недовольные вопросы, прошла к окну, начала снимать на пол кастрюли и банки. Он молча, сначала недоуменно, наблюдал за ней, потом понял и стал помогать. Развернул, догадавшись, промасленный сверток, принесенный ею, вынул оттуда зубило и монтировку, принялся отрывать потрескавшиеся ветхие доски подоконника. Подались они сравнительно легко, краска осыпалась, шпаклевка отошла сама. Она торопясь сняла ближнюю доску, заглянула под нее, разметая труху ладонью, вскрикнула торжествующе. Среди темно-красных кирпичей с тисненными в боку буквами, из старинной кладки, заметно выделялись четыре кирпича более позднего изготовления, тоже темно-красных, но уже с трещинами и включениями. Она торопилась так, что дрожали руки. Он отобрал у ней инструмент, обмотал ручку зубила тряпкой, не торопясь, аккуратно стал выколачивать кирпичи. Впрочем, было видно, что и он волнуется. Она вдруг остановила его и, подойдя к двери, заперла половинку, выходившую в коридор. Затем — те двери, что вели в комнату.
«Знаете, — сказала она удивленно, — я сейчас вдруг вспомнила, лет десять назад видела сон. Этот ваш коридор — точно он, я еще удивилась тогда, к чему бы; дверь, что напротив туалета, я вхожу туда, там страшный беспорядок и какие-то люди. Я тогда бегу по двору, вокруг складского забора, там вдруг помойка, очень грязно, я возвращаюсь назад, какое-то битое стекло, я влезаю в окно первого этажа и по черной лестнице бегу наверх, почему-то попадаю на второй этаж, какая-то комната с цементным грязным полом, рядом с туалетом, грязно, неуютно».
«Сон в руку, — сказал он. — Грязь и дерьмо к богатству. Постучите сами, у меня вдруг ослабели руки».
Она подковырнула треснувшую половинку кирпича, та легко отошла, поскольку держалась только на боковых слоях раствора, под нею было подложено какое-то рассыпавшееся от ветхости сукно — пола шинели, что ли. Вторая половинка вылетела столь же охотно, она нетерпеливо сунула туда руку, засмеялась тихонько и подтолкнула его коленом. Он усмехнулся неловко от этой вольности, спросил: «Ну что. Авантюристка. Что вы с этим намерены делать». — «Сдадим государству. Нам полагается процент». — «Ладно, пустите, я доковыряю. Положим, все до конца сдавать не будем, какую-нибудь цацку я оставлю. Не женщина, а всегда мечтал иметь цацки. Люблю камни, драгоценный металл. В них тоже земная тайна». — «Посмотрим. Надо, чтобы процента хватило на кооперативную квартиру». — «Господи, фантазерка. Она уже все продумала и придумала. Можно вообразить, что это она сама и засунула туда все». — «Не одному вам знать разные таинственные вещи».
Вынулись и остальные два кирпича, закрывавших суконную прокладку. Она осторожно, точно пластырь с раны, точно мокрую бумагу с переводной картинки, стянула ветхую тряпку. Под ней оказалась крышка металлического заржавевшего сундучка, она помнила такой же точно у тетки, с пуговицами и нитками, развалился от времени и был выброшен. Молча, похолодев вдруг отчего-то сердцем, она извлекла сундучок и понесла на стол. Он был заперт, конечно.
Они переглянулись. Дело застопорилось.
«А ну, — сказал вдруг он и полез в нижний выдвижной ящик гардероба. — Может, повезет». Достал связку ключей, ключищ, ключиков, ключенят. Просмотрел вдумчиво бородки, поднес к глазку один, потом второй. Третий подошел, повернулся, захрустев, осыпав на клеенку рыжую кучку ржавчины. Крышка открылась.
Там доверху были набиты бумажки. Связанные стопками — сотенные, тысячные, сейчас уже не вспомнить. Царские надежные деньги, захороненные кем-то, кто надеялся сюда вернуться «после всего». И боле ни медного гроша.
Она побледнела в первое мгновение, когда увидела стопку этих драгоценных бумаг. Потом усмехнулась. «Я еще думаю и не верю себе: легковат, мол, что-то. Видали. Всю жизнь так. Кладодержателем оказался идиот. Обидно». Он тоже усмехнулся, развел руками, вернулся к окну, засунул обратно шкатулку, начал аккуратно укладывать назад ветхую суконку, кирпичи, мусор, отодранную доску. Извлек откуда-то комок замазки, размял не торопясь, подмазал. На это все у него ушло полчаса. Она сиротливо сидела на диване, уперев ладонь в вылезающую пружину.
«Это же прекрасно, — сказал он и сел с ней рядом. — Слушайте, ведь это просто прекрасно. Вошла по-хозяйски, подошла к окошку, извлекла клад. Удивительно, а. Надо будет потом постукать по стенам. Не исключено, что где-то все же замурован настоящий». — «Ну нет. С меня хватит. Я чуть не умерла. Сердце запрыгало, никак не успокоится. Такого со мной еще не бывало, я из тихой обители духа». — «Ну не надо. Я-то считаю тоже, пока хватит. А то соседи в милицию сообщат. Я уж видел, Мария Павловна не утерпела, вытащилась во двор и глядит — чего это я там творю. Услышала стукоток. Может, это ее приятель тут бумажки хоронил». — «Разве не ваши предки тут жили до всего». — «Нет. Мать и отца сюда вселили в двадцать пятом году. А насчет кооперативной квартиры. Свет клином сошелся. Обменяем две наших на однокомнатную с удобствами. Есть ведь люди, которым позарез надо разъехаться. Мне вдруг тоже захотелось остаток лет прожить с ванной и индивидуальным санузлом». — «Но ведь тогда». — «А что нам помешает. Надо под конец жизни выдать какой-то поступок. А то проплавали до старости лет между небом и землей в эмбриональном состоянии. Я созрел для смены ритма».
Они подали заявление и через месяц сочетались законным браком. Когда возвращались домой, она вдруг увидела, что тополь покрыт красненькими клейкими червячками и сильно пахнет. Еще один день рождения наступил, еще Новый год.
Вскоре же они сходили, дали объявление, что нужна однокомнатная квартира с удобствами, приходить смотреть по средам и пятницам с семи до девяти вечера. Но никто не спешил смотреть комнату в малонаселенной общей квартире и отдельную без удобств. Только Наташка, с какой-то тайной надеждой штудировавшая эти выпуски, спросила, не она ли дала это объявление: «светлая, уютная, пятнадцать квадратных метров в малонаселенной тихой квартире».
«Дед, — сказала она с укоризной, — а я надеялась, что ты вышла замуж за богатого, с комнатой, эту оставишь мне с Володькой. А ты обмен». — «Разве вы помирились». — «Была бы комната. Есть же у этого старичка отдельная комната, чего вам надо на старости лет». — «На старости лет тоже хочется жить хорошо, — сказала она неожиданно жестко. — Особенно если до этого всю жизнь не жил». — «А мне кажется, ты, наоборот, очень хорошо жил, дед. Зачем тебе понадобились эти перемены. Не знаю. Мне это не нравится». — «Ты согласилась бы прожить, как я. Нет, ты надеешься, что у тебя все наладится, будет нормально». — «Конечно, зачем тогда жить». — «Ну вот. Я тоже понадеялась. И потом, почему-то мне кажется, этот обмен мой пойдет тебе на доброе. Не знаю, но так. Я ведь о тебе тоже все думала, голову ломала. Но ничего не придумала».
Разговор этот происходил в один из ее «убегов». Два раза уже за недолгие месяцы своего «законного» сожительства она находила предлог, чтобы уползти в прежнюю раковину, в одиночество. Мотивировала тем, что им, поскольку рассчитывают переезжать, надо разобрать барахло, оставив минимальное, ведь комната все-таки будет одна, вряд ли большая, а бебехи возить им из двух. Относительно мебели уже решили, что из его мебели, как ни жаль, возьмут лишь чешские полки и дубовый обеденный стол, если только он не развалится, едва его стронут с места. Ее мебель забрать придется всю, она была еще достаточно новой. Мебель на кухню, буде таковая окажется, надо покупать, посему она снова стала брать домой халтуру, зарабатывать. Сбережений ни у него, ни у нее не было.
Уйдя к себе, она печатала, а потом допоздна разбирала коробки с бумагами, до них у нее за эти десять лет так и не дошли руки. Смотрела, отрываясь от писем, документов, тетрадей, на голубенький экран телевизора, разговаривала с ним, объясняла, почему теперь ему почти все время приходится оставаться в одиночестве, без средств к существованию и без работы. Оправдывалась: чуть ли не пять лет они дарили друг другу сносные вечера. Еще не решили, брать ли ящик с собой либо сдать в комиссионный, где за него, в лучшем случае, заплатят рублей семьдесят. Марка эта устарела еще не окончательно, но все же устарела.
Было ей хорошо в своей комнате, чисто, высоко, но и грустно чуть-чуть, потому что она вдруг поняла его беззащитность и немоготу быть одному, а она быть одна еще могла.
У него она спала на старой походной раскладушке типа складной кровати, с ветхим матрасом, набитым морской травой. После ее просторной упругой тахты ложе это казалось ей достаточно неудобным, и не терпелось уже переехать куда-то, чтобы спать по-прежнему на тахте.
В одну из сред в дверь вдруг постучали. Вошли мужчина и женщина, сообщившие, что по объявлению. Стали ходить по комнате, в кухню, в туалет, вздыхали недовольно, попросили показать вторую. Она сводила их к себе, там они охали меньше. Вернувшись, сели без приглашения за стол и молчаливо выжидали чего-то. Не дождавшись, женщина спросила:
— Доплачивать будете?
— Об этом даже речи не может быть, — раздраженно ответил он.
Они переглянулись, встали, сказали, что зайдут в пятницу, если не передумают.
Ей не понравились эти люди, видно, что пьющие и безалаберные, — женщина была большая, крупнокостая, не по возрасту ярко накрашена, с поношенным свалявшимся париком на голове. Мужчина узкогруд, сутул и краснолиц. Она решила, что если в ее комнату пойдет мужчина, то на обмен соглашаться нельзя. И вообще, наверное, нельзя подносить соседям такое.
Размышляя обо всем этом, она не спала и переворачивалась иногда то на один, то на другой бок на своем прокрустовом ложе. Он тоже вроде бы не спал, потому что, когда под ее грузным телом скрипела кровать, начинали тихонечко петь и пружины в диване.
Он вдруг окликнул ее по имени, впервые, пожалуй, за более чем полгода их знакомства. Она отозвалась не сразу и удивленно.
«Пойди ко мне, — попросил он. — Что-то мне… Ладно».
На следующий день она вспоминала этот эпизод с чувством какой-то брезгливо-родственной жалости. Но скоро брезгливость ушла, осталось чувство близости, родства и сочувственной жалости, конечно.
В пятницу претенденты заявились уже втроем. Оказалось, им позарез необходимо разъехаться со взрослым сыном, так обострились отношения. Сын производил не такое уж плохое впечатление, хотя тоже, видимо, выпивал, любил, выпив, покуражиться, но что-то в нем было обнадеживающее, может быть веселость молодости и добрый свет в глазах.
В ее комнату должен был въезжать он, потому она не с таким уж тяжелым сердцем проводила их еще раз к себе, отводя взгляд от укоризненных глаз соседок.
Если честно, ей казалось сомнительным, чтобы нормальный человек, единожды войдя в санузел монастырского дома, согласился за любые возможные блага въехать в этот дом. Себя она утешала временностью пребывания. Ей стало все понятно, когда они отправились посмотреть, что же за однокомнатная квартира с удобствами отходит в их распоряжение. Все было донельзя грязным, запущенным, санузел, хоть и индивидуальный, ничем не отличался от общего. Видимо, жильцы считали, что место это по самой первоначальной идее должно быть грязным. Но имелась там ванная, правда жутко грязная, в трещинах, совмещенная с санузлом, была горячая вода, была и кухонька метров восьми. Вряд ли кто, кроме этих босяков, мог согласиться на их сомнительный обмен, поэтому она, представив, как все в конце концов может выглядеть после ремонта, сказала, что, пожалуй, поедут. Рядом находился Измайловский парк, где она не бывала со школьных лет, почему-то это показалось ей хорошим предзнаменованием.
Договорились, что обе выезжающие стороны будут производить ремонт на новом месте собственными силами.
Отчаявшись перебрать теткин архив, где были собраны семейные бумаги едва ли не за сто лет, она решила, махнув рукой на историю семьи, отдать их Наташке в макулатуру. Та не взяла, — оказывается, талоны на книги теперь давали не каждый раз, а по большим праздникам, подкарауливать эти праздники у Наташки не было охоты. Тогда вечерами, чтобы не привлекать внимания соседок, знавших ее с пеленок и судачивших о перемене в ее судьбе, она стала вытаскивать эти коробки на помойку и растрясать по контейнерам. Когда она вытряхивала последнюю коробку, к ее ногам упала, весомо стукнув, стопочка писем, перевязанных розовой лентой. Она подняла ее и сунула в карман, сообразив по бряку, что внутри что-то вложено.
Придя домой, она растормошила стопочку, извлекла из крохотного пожелтевшего конверта с голубком на уголке два серебряных рубля и записку. Дата соответствовала году ее рождения, она заинтересовалась. Потом стоя лихорадочно прочла все письма из стопки, собрала их в сумочку и хотела бежать в монастырский дом, показывать, кричать, рвать на себе волосы.
Но вернулась, села на тахту, перечла письма еще раз, мелко порвала и порция за порцией спустила в унитаз. В конце концов, чистая случайность, что она обнаружила и прочла это. Могла бы спокойно и не знать ничего.
После переезда они оба взяли отпуск, положенный им как молодоженам, и принялись за ремонт. На удивление, он тоже оказался с руками, белил рамы, красил двери в тот колер, который они вместе придумывали, клеил газеты и помогал клеить обои. Зайдя на строящийся дом, поглядел, как кладут плитку, и поменял треснутые кафелины на стенах и метлахскую плитку в санузле. Поменяли совместными усилиями линолеум на кухне и в коридоре, сменили даже унитаз на импортный, сменили раковину на кухне. Ванну она покрыла тремя слоями аэрозольной эмали, потому что денег на новую у них уже не было. Пол в комнате после долгих дебатов решили все же не крыть лаком, а натереть.
Первое время они уставали с отвычки к серьезному физическому труду, потом втянулись и возились с удовольствием. Когда трудоемкая и грязная часть обустройства была окончена, она с наслаждением, словно продолжая видения своей второй жизни, покупала и вешала зеркало и стеклянную полочку в ванной, зеркало в передней, шкафчики на кухне, деревянную тарелку с курицей или павлином на кухне, дешевые пестренькие занавески.
«Вила гнездышко», — как смеялась Наташка, приезжавшая в воскресенье помогать. Покрутившись часа три, она увела их на Измайловский пруд загорать, заявив, что ремонт — это прекрасно, однако отдыхать надо, потому что впереди год работы. Наташка помогала перевозить вещи и, сняв в его комнате тот самый облезло-красный абажур, обтянула заново ацетатным дешевым шелком в цветочках, привезла теперь. Действительно ничего лучше для этой их комнаты придумать было нельзя. Ее люстру повесили на кухне.
И вот наступил день, когда были отмыты и натерты полы, наведен лоск в ванной, повешены занавески, постелена клетчатая крахмальная скатерть на круглый стол. Можно было, как она обещала уезжая, позвать прежних соседок, Наташку, Марию Павловну, устроить новоселье.
Кончив «освежать» пол, натертый темно-красной мастикой, она остановилась у балконной открытой двери, глядя, как колышутся в солнечном вечерне-желтом луче легкие занавески, как тяжело и уютно тлеют овальные золоченые рамы картин на темно-зеленых немецких обоях, стена корешков старинных книг за поблескивающим стеклом чешских полок.
Счастливым умиленным сердцем увидела вдруг, как это все прекрасно, сказочно-прекрасно, и суеверно поняла, что по доброй воле никого не впустит сюда, как в алтарь. Слишком уж невероятно было хорошо, такого не бывает.
Он мок уже часа два в ванной, пыхтел и то пускал воду, то шумел душем, наслаждаясь. Она не торопясь засунула в духовку сдобный пирог с изюмом, корицей и орехами, тот самый, что традиционно пекла бабушка ее прабабушки, который по тому же, ничем не упрощенному рецепту пекла единожды в год она, угощая соседок в день рожденья. Рецепт полагалось передавать только по наследству, какие-то мелочи она утаивала от соседок, поэтому ни у кого из них такого пирога не получалось. Теперь она испекла его для двоих, думая о том, что надо все-таки записать точный рецепт и оставить ему. Пусть сохранит.
Словно бы во второй своей жизни, она все делала неторопливо, смакуя каждый жест. Ставила на клетчатую скатерть красивые тарелочки, сохранившиеся из старых семейных сервизов, хрустальные рюмки, салатницу с овощами и селедочницу с лепестками дефицитной красной рыбы, с коричневым рядком шпрот. Все то, чего уже сто лет не было на ее столе, потому что какие для одной столы — поела, и все. Пирог разве что пекла в именины.
Села поодаль, любовалась. Ничего больше ей сейчас не было надо, стояло мгновение счастья.
Наконец он вышел из ванной, красный, под цвет халата, точно его вот-вот хватит удар, сказал «пуф» и повалился на тахту, закрыв глаза. Тогда она тоже залезла в ванну, пустила воду, ненаглядно взирая, как твердая толстая струя лупит в дно ванны, щекочет кожу колючим разлетом осколков, растет неспокойная лужица, счастливо тревожа подколенки, сухие начала ягодиц, горячо подпирая в пах, переливается стеклянным лепестком через ноги. Она, хихикая счастливо, плеснула себе на бедра, на складки большого живота, поворачивала в воде так и так короткие ножки с тонкими щиколотками и мелкопалыми небольшими ступнями.
Он заглянул, приоткрыв дверь, она ахнула, закрывшись руками и склонившись к воде. Он постоял, разглядывая ее бело-розовую жирную спину с гладкой кожей, сказал с довольным смешком: «А я есть хочу, наставила там. Закругляйся. Спинку, что ли, потереть». — «Потри», — хихикнула она, слушала, не выпрямляясь, как жесткие с шершавой после ремонта кожей неторопливые руки касаются ее голой мокрой спины, гладят мочалкой, похлопывают, поглаживают. Хихикала и повизгивала глупо.
Она смывала мыло из гибкого душа, стараясь стоять к нему спиной.
Потом они сидели за столом, ели. Тянули портвейн. Затем наступила пора фруктов и чая с семейным пирогом, время сохранившихся тоненьких чашечек с пасторальным сюжетом, а заварной чайник был целый и чистый. Откусив пирог, он застонал, возведя очи горе, дожевал откушенное и, вскочив, галантно попросил ручку, поцеловал. Вдруг она заметила на его глазах слезы и с дрогнувшим сердцем погладила склоненную седую голову, подумав, что двойник-хомячок нашел себе нужную женщину, «уматерил» ее. Впрочем, сейчас она ничего против не имела.
Остаток отпуска они провели в лени и праздности, в редкие солнечные дни ходили гулять в парк, катались на пруду на лодке, загорали. Ежевечерне он залезал в ванну на два часа, а она готовила ужин, пускала телевизор, не включая звук, и ее многолетний дружок, которого ей удалось отстоять, светил голубеньким потусторонним оком, хлопотливо мелькая сменой живых картин, тоненько свистел нагревшимися лампами, словно чайник на газу.
Отпуск кончился, настали будни, работа, но вечера были их. Она возвращалась раньше, готовила, освежала щеткой пол, накрывала ужин. Оглядывала придирчиво комнату, не нарушает ли случайная мелочь колыхания гармонии, убирала с телевизора брошенную квитанцию, поправляла низко висящий над столом абажур в ей одной понятном стоянии рисунка на ткани. Ждала. Если шаги его почему-либо начинали звучать на десять — пятнадцать минут позже, она томилась сердцем, наращивая накал тревоги с каждой уходившей минутой, кидалась на звук ключа в замке счастливая, но встревоженная. Он старался не опаздывать, но до метро ему надо было добираться автобусом, потому сохранять точность просто не представлялось возможности.
Она прислушивалась к себе и не понимала, почему сделалась такая нервная, не похожая на себя прежнюю.
Теперь они почти не разговаривали, просто долго ужинали, сидели перед телевизором с выключенным звуком, поглядывая изредка с улыбкой друг на друга, слушая гармонию, покой, надежность, наполнявшую их.
Спали они на тахте под разными одеялами, но скоро она привыкла к тому, что ночью ее вдруг иногда касается чужой локоть, жесткая нога, привыкла к шершавости его кожи, а когда он бывал нежен с нею, она отвечала ему нежностью и брала грех на себя.
«Ребенка нам, что ли, родить», — сказал он как-то, гордясь своей мужественностью. Она со страхом откликнулась: «Боже избави, даже не шути так. Уж лучше взять собаку». — «А можно. Я всю жизнь мечтал». — «Конечно. Я из-за соседок не заводила. Очень люблю».
На другой же день он принес под пиджаком небольшого, но уже довольно взрослого щенка чистой дворянской породы.
«На остановку кто-то подкинул, — объяснил он. — Живое, жаль. Мне мечталось породистую, но, видно, уж судьба». — «Больно мы породистые». — «Ничего не известно. В одних собаках веками культивировалась красота, в других, напротив, уродство».
Спущенный на пол щенок начал тявкать, бегать за ее ногами, пока она ходила с кухни в комнату, и напустил слишком большую для его размеров лужу на натертый паркет. Но сердце ее было томительно-полно ощущением гармонии, тишины и счастья. Умиления. Подняв щенка под передние лапки, она разглядывала вислоухую курносую коричневую мордочку, толстый живот с мокрой пипкой, поднеся его ближе к лицу, умильно почмокала губами, подула в нос. Существо сморгнуло, дернуло нижней частью туловища, пытаясь устремиться ближе, лизнуло торопливо пресным острым язычком в губы.
В дверь позвонили. Это была соседка по площадке. Попросила луковицу, пройдя в комнату и следом на кухню, удивленно, недобро созерцая новый уют.
Настала осень. И ей вдруг захотелось поехать после работы не домой, а в район своей жизни, посмотреть, подышать, снять напряжение, почему-то стоявшее в ней последнее время.
Неширокие улицы с черным мокрым асфальтом, и белоснежный и темно-красный кирпич кремлевских стен внизу, и темно-серого шершавого камня старинные жилища — увидела вдруг свой район новым сердцем, затосковала, запросилась назад, в настоящее свое, в чистое, прочное. Всегдашнее. Зашла в его двор, поглядела на тополь, на землю под ним, осыпанную длинными, как лимоны, зелено-желтыми листьями. Новый круг начинался. Но для нее продолжался старый.
Она вернулась домой на полтора часа позже. Он уже ждал ее, накрыв ужин как умел, телевизор работал необычно, с включенным звуком. Щенок спал, развалившись кверху животом у него на коленях.
Был он почему-то не в себе, стояло незнакомое, старая тревога какая-то. Сначала она решила, что он рассердился на ее загул, но после поняла, что нет, — поглядывал искоса тайно каким-то жалким глазом. Она вспомнила, что уже дней десять в нем что-то происходит отдельное, но ведь и в ней с наступлением осени проснулась старая тяга к одиночеству, он тоже имел право на свои мысли, свои решения, в конце концов. Не стала допытываться, в чем дело.
После ужина он вдруг пошел в переднюю и с виноватым видом принес две плотно исписанные с двух сторон бумажки. Повестки в суд. В качестве ответчиков по делу, возбуждаемому Маматкиной А. Н., той самой громадной женщиной, с которой они совершали обмен.
Десять дней назад он получил повестку с вызовом к судье, скрыл, являлся, с судьей поссорился и все колебался — рассказывать, не рассказывать, считая, что испортил дело.
Она выслушала маловразумительный его рассказ, напряженно подняв безволосые надбровья, сжав крохотный рот, раздумывала. Так, в общем, и не поняла, чего Маматкины от них хотят. Не поняла, потому что слушала его рассказ вполуха, погрузившись в себя, в то, как она жила прежде. Прежде она жила настоящей своей жизнью, теперешняя жизнь была чужая, выдуманная, как цепочка картинок ее второго, тайного существования. Но ничего вернуть было уже нельзя, потому что жизнь двигалась дальше, как река, в которую нельзя ступить дважды.
Но в день суда, проснувшись, по старой своей привычке, еще до света, она вдруг осознала настоящее, подаренное поворотом судьбы житье. Слушала тарахтенье холодильника на кухне, и тихий шелест движущейся воды в трубах, и нескончаемое рокотанье дождя за приоткрытой балконной дверью. Ощущала тяжесть сопевшего щенка в ногах и беззащитное жестковатое сопение своего двойника, отданного ей под защиту и для защиты. Смотрела на непривычные, потому вызывающие тревогу и сопротивление очертания комнаты, гармоничные и красивые на ее вкус тем не менее. Должные бы стать ее последним надежным пристанищем, углом, где они смогут всегда быть оба-два, никому не мешая, не тревожа ничье любопытство.
И вот — повестка.
Судья зачитала заявление Маматкиной, что та просит считать обмен недействительным, так как производила она его в период упадка умственной деятельности. На нее был совершен психологический нажим, ее ввели в обман. За прекрасную однокомнатную квартиру в зеленом районе ей подсунули две бог знает каких, без элементарных удобств, там с тоски ей все время хочется повеситься. Просьба к суду считать обмен несостоявшимся, стороны вернуть на прежнее свое жилье, а виновных в обмане наказать штрафом или каким еще серьезным способом. Справки о том, что истица состоит на учете в психоневрологическом диспансере и страдает шизофренией, прилагаются.
Судья зачитала заявление и спросила, что ответчики могут сказать в свое оправдание.
Ответчица молча пожала плечами, потом пробормотала растерянно:
— Как же. Мы там ремонт сделали, такую грязь выгребли-вычистили.
— Да у не вашей грязище не чета, — тут же парировала Маматкина. — Руины престо, а не жилье.
— Ремонт будет оценен и оплачен, — строго заметила судья. — И потом, они должны были сделать ремонт по выезде, теперь что говорить о ремонте, раз вы сами согласились.
— Мне непонятно, — сказал ответчик дрожащим голосом, и этот дрожащий голос пронзил ответчицу болью сильнее, чем сама грустная предстоящая им эпопея. — Почему вообще суд принял это дело к рассмотрению. Состоялся законный обмен, стороны согласились на него добровольно, действительно был произведен нами, не первой молодости людьми, сложнейший по нашим силам ремонт. Я, например, второй такой уже не смогу сделать — что мне ваша компенсация. Кто все-таки у нас в государстве переоценен. Нормальные здоровые люди или шизофреники. А через два месяца она снова начнет конфликтовать с сыном и снова захотят размен. Уже на более выгодных условиях, потому что мы из ее грязной пещеры сделали цивилизованное жилье. И опять уже другие люди будут зависеть от ее каприза. Когда менялась, она справки нам и вообще не предоставляла, умолчала о своем заболевании.
— Закон гуманен и защищает заведомо больных людей от произвола и обмана здоровых, — объяснила судья.
— А сын ваш согласен съезжаться? — спросила ответчица. — И кстати, не должен ли закон охранять здорового пока парня от влияния таких родителей.
— Это наше семейное дело, — крикнула Маматкина. — И почему сын должен с нами съезжаться. Вы, значит, будете иметь по комнате, а мы втроем должны тесниться в одной. Вам по нормам вполне хватает жилплощади в этой комнате, и живите. А то собак разводят. Очень хорошо жить за счет других хотите, господа какие.
Это было глупостью, абсурдом, на который и внимания не следовало обращать. Но у ней перехватило дыхание от этой наглости, от бандитизма словесного; господи, ведь в Библии, в законах Моисеевых есть заповедь о том, кто нанесет ближнему вред словом, почему же у нас нет такой статьи, почему нет управы на таких Маматкиных. Сердце качнулось больно, перехватило дыхание, в глазах стало темно. Она взяла, сделав невероятное усилие, себя в руки, еще не хватало их порадовать слабостью своей.
Суд вынес решение считать обмен недействительным, стороны должны вернуться на ту жилплощадь, где они находились ранее, стоимость произведенного взаимно ремонта оценить и взыскать. Судья, почему-то бывшая явно на стороне Маматкиных, предупредила все же, как и полагалось, что, если ответчики не согласны с решением суда, его можно обжаловать в вышестоящих инстанциях в десятидневный срок..
Они вышли из здания суда, направились торопливо к троллейбусной остановке, а Маматкина с мужем шагала рядом и говорила громко, что она этого так не оставит, добьется комнаты сыну, время господ давно прошло, думали обмануть честную рабочую семью, а щенка подруга-соседка все равно отравит, балконы-то рядом. От Маматкиной попахивало спиртным, лицо было торжествующим и красным.
Она чувствовала, что не выдержит, разрыдается, закричит. Что́ в таких случаях надо делать, как защищаться, — у ней в жизни подобных ситуаций не было, вообще с подобными людьми не встречалась. Он крепко держал ее под руку, будто хотел придать сил, вдруг остановился и подошел к постовому на углу.
— Товарищ милиционер, — сказал он, — защитите стариков. Пьяная пара пристала, вымогают деньги, угрожают. Дайте хоть уйти нам, уехать, а то среди бела дня разбой.
Милиционер засвистел, остановил чету Маматкиных, стал проверять документы. Та орала что-то. Он потащил ее к остановке такси.
— Поехали, мышонок, не разоримся.
— Знаете, — благодарно всхлипнула она, — я хотела сказать. Ноги дрожат, на землю прямо садись. И боюсь, Кузьку отравили, приедем, а он лежит. Что-то со мной. Не знаю.
Щенок был жив и весел, крутил пушистым толстым хвостиком, тявкал, но она поглядела на него со страхом. «Господи, зачем завели, все равно отравят, дайте ему молока». Разделась и сразу легла.
Он приготовил какую-то еду, но есть она не стала, лежала с закрытыми глазами, опять и опять вспоминая все, что кричала Маматкина на суде и потом, зачем-то смакуя свою горькую боль, изумление оттого, что такие люди живут на земле и их считают за людей. Он пытался развеселить ее, успокоить, говорил, что непременно подаст на апелляцию вплоть до Верховного Суда, не может же быть, чтобы не нашлась на земле справедливость. Но она даже не улыбалась, лежала, отвернувшись к стене, закрыв глаза, и на ее востроносом толстощеком лице не было никакого движения жизни.
На следующее утро она не встала. Он сбегал, позвонил к себе в бюро, что не сможет прийти, потому что заболела жена, вызвал врача из районной поликлиники. Зашел дорогой в магазин, пытаясь представить, чем же можно сейчас ее порадовать, купил какую-то ерунду неизвестно зачем и вдруг вспомнил, что она, кажется, любит шоколад. Купил дорогую коробку набора.
Вернулся домой, еще от дверей заглянув в комнату, надеялся, что встала, превозмогла, мать до самого последнего часу на ногах крутилась, на том и держалась. Но она лежала на боку, как и тогда, когда он уходил. Приоткрыла глаза и снова закрыла.
Он положил рядом с ней праздничную, роскошную коробку, на которую истратил все оставшиеся до получки деньги, там была даже бутылочка с ромом. Она не двигалась, но вдруг шевельнула остреньким носиком, беспокойно принюхалась, открыла глаза. Улыбнулась облегченно.
«А. Вот что. Я испугалась — галлюцинация. Мне почему-то кажется, что перед смертью меня будет преследовать запах шоколада. Дайте мне вон ту, с ромом. Я обожала раньше, не ела давно».
Съела и опять закрыла глаза, сказав, что слабость страшная, непонятно. Пусть он сам за собой поухаживает. Он отвечал, что пускай не воображает, с успехом пять лет занимался самообслуживанием, позанимается и теперь, ежели ей охота полениться.
Пришла молодая врачиха, послушала, померила давление, посчитала пульс, выписала капли, дала больничный лист и ему на три дня по уходу.
— Ну сердце, — пояснила она ему в дверях. — Что вы хотите, возраст и конституция. Образ жизни малоподвижный. Типа ишемии, но надо кардиограмму сделать.
На другой день примчалась Наташка: позвонила на работу, ей сказали, что больна.
— Дед, — зашумела от дверей, — ты что выдумала. С расстройства, я поняла. Слушайте, уберите вашего волкодава, он мне колготки порвет. Кто ж это ей будет съезжаться. Мы с Алешкой завтра расписываться идем, я два месяца беременна, рожать буду, а эта шизофреничка съезжаться. Ну надо было хоть сказать мне, что эта в суд вас поволокла, независимые очень.
Она повернулась на бок, глядя на Наташку из-под уголка одеяла, улыбнулась вяло.
— Видишь. Я говорила, на пользу тебе пойдет.
— Не то слово. Алешка — чудо. Я вас умоляю, заберите эту сладкую гадость, я не могу заниматься, я должна рассказать, вы поймете. Вчера эта заявилась после суда, рассказывает. Мы тоже рассказали. Ушла. Погромыхала матерком: шлюха, проститутка, бедный Алеша. Ладно. Ушла. Алешка завелся, пойду доругиваться. Побежал. Я побоялась, подерутся, ваши старухи парня посадят. Следом. Ну ладно, не угомонишься ведь, паршивая собака, иди сюда.
Наташка взяла щенка на колени и, почесывая ему живот, рассказывала, как они примчались в монастырский дом, сначала выясняли отношения более-менее тихо, потом начался крик. Маматкина двинула кулаком по подоконнику, доска выломилась, а там под кирпичами — железная коробка.
Она села, закрывшись одеялом, глядя горькими предвидящими глазами Наташке в лицо. Слушала.
Как они достали из этой коробки никому не нужные стопки царских денег, а Маматкин-старший стал ковыряться в подоконнике, не в силах смириться с тем, что надежда сверкнула и погасла. Выломал еще слой кирпичей, под ними была большая банка из-под китайского цветочного чая «Стремерс», а в ней — стопочками золотые царские рубли. Вбитки. На радостях сбегали за бутылкой, потом еще за одной, судили-рядили, но все равно надо сдавать государству. Нынче утром сдали. Деньги получат очень большие, тысяч десять, наверное.
— Нас записали как соучастников находки. Маматкина на радостях не возражала. Мы с Алешкой купим тогда себе кооператив, нам обещали помочь, ведь это золото, Дед. А.
Она кивнула, улыбнулась через силу, легла. Закрыла глаза. Ей было легче оттого, что Маматкиной достались золотые монеты, а не драгоценности. К золоту она была равнодушна.
— Вот видишь. Я это знала все, только не хватало энергии дорыться. Ну я рада все равно. Теперь они Кузю не отравят. Беги. Я посплю.
Наташка ушла.
Он хотел было поговорить об этом невероятном деле, о том, что у ней было ведь чутье, чувство, чуть-чуть только не хватило везения, настойчивости, веры. Но она спала. Он пошел на кухню, поставил вариться курицу, потом вышел на балкон, смотрел на бесконечно летящий и летящий с неба, как тучи мелкой саранчи, поток влаги. Стоял, смотрел и думал, что жить, конечно, можно везде, но в своем доме было привычней.
Она умерла через неделю, во сне. Уже начала ходить на работу, гулять по вечерам с Кузей, вроде бы совсем пришла в себя, улыбалась и шутила, как раньше. Но однажды ночью он проснулся от какой-то тревоги, протянул руку, чтобы погладить ее по голове, и отдернул. Лоб был уже тяжел и холоден холодом ночного камня.
1979