ПОВЕСТИ

Созвездие близнецов

1

Долгое снилось мне что-то, прекрасно-зеленое — все еще качалось перед глазами, когда я открыла их и не видя пошарила по потолку. На зеленоватом в закатных полосах небе — зеленые жесткие макушки пальм тодди: не то Индия, не то Цейлон.

— Жива еще Алка-то? — громко спросила Аня с соседней койки.

Аня разговаривала громко, хотя было только семь часов и все торопливо спали: ночь прошла плохо. В нашей палате Аня самая тяжелая больная: митральный порок, аортальный стеноз и ко всему еще мерцательная аритмия. Она лежит здесь часто и подолгу, потому чувствует себя по-хозяйски.

— Жива… — шепотом ответила дежурная медсестра Наташа. — Хлористый кальций ввожу…

— Потомок Чингисхана! — беззлобно ругнулась Аня. — Такую нервотрепку закатила — и жива опять. Хоть бы ее из нашей палаты куда забрали.

У Аллы септический миокардит, болезнь неизлечимая, она жива только чудом и заботами нашего палатного врача Игоря Николаевича, который пытается отдалить неизбежный исход внутривенными вливаниями больших доз пенициллина. У нее случаются горловые кровотечения, сегодня ночью дежурной сестре едва удалось его остановить. За пять дней я второй раз вижу такое — зрелище не из веселых. Мне непонятно, как днем девчонка все же ухитряется оклематься — толкается в коридоре допоздна среди пестрохалатных табунков ровесниц. Вообще-то Алла учится в Чебоксарском мединституте на третьем курсе биофака, но последние два года бесконечно лежит в больницах. В институт сердца она попала первый раз, но неотличимо растворилась в стайке молодых его завсегдатайниц, с ю́на болеющих ревматическими пороками и полиартритом. Здесь, как я начала понимать, существует свой круговорот отдельного времени, удобно вбирающий отвергнутых жизнью.

Я пока была вне этого круговорота: мне еще не поставили диагноз. Положили меня пять дней назад, в общем, по блату. В семидесятом году я сопровождала по Цейлону делегацию наших врачей, в ее составе был директор этого института. У меня тогда впервые случился серьезный сердечный приступ, и, узнав, что я в детстве переболела ревматизмом, директор дал мне свою визитную карточку, пообещав положить на исследование, едва у меня появится на то временна́я возможность. Но приступы проходили, я убеждала себя, что это от переутомления, от климата. Год назад дела, однако, пошли так, что мне пришлось думать о скорейшем возвращении в Союз. Лето и осень — накопленный длинный отпуск — я потратила на то, чтобы закончить диссертацию, отлеживаясь в постели, когда было плохо; после тянула время, все еще на что-то надеясь; наконец, позвонила директору. Через десять дней, когда освободилось место, меня положили.

— Ты чего шумишь? — сказала я Ане. — Люди спят.

— Днем высплются, нечего делать! — ответила та с внутренним смешком. Видно, несмотря на полубессонную ночь, она чувствовала себя сегодня неплохо, и ей хотелось поразговаривать. — Иди, вставай, очередь займи, сегодня тебе биохимию сдавать.

— Успею… — вставать мне не хотелось.

Мы с Аней, за малой разницей, ровесницы и, по ее инициативе, на «ты». С другими сопалатницами у меня сохраняется прочное «вы». По какой-то главной, определяющей характер естественности Аня мне все-таки ближе остальных. Может, потому, что моя мачеха — безалаберная, но добрая баба — была во многом похожа на нее, даже остаточный диалект одинаковый — обе муромские.

— Помолчи, Анна! — сказала из угла Люся. — Что ты, в самом деле, не к добру разыгралась.

Аня хохотнула, колыхнув животом, так что отозвалась койка, и смолкла: видно, задремала. Наташа, кончив вводить кальций, ушла, зажгла нам свет, наказав мерить температуру. Я послушно сунула градусник под мышку, другие и не пошевелились, продолжая спать. Когда Наташа вернется с температурным листком, они произнесут нечто среднеарифметическое. Наверное, так могла бы делать и я: по утрам температура у меня не выше тридцати семи, — но пока для меня здешний день начинается с градусника. Это мое первое Дело. Все-таки мне нужно привязывать свое нежелание ни о чем размышлять и обреченную пассивность к каким-то вехам.

Первой поднялась и пошла умываться Люся, в коридоре уже плотнело голосами, утро отходило ко дню. Когда из палаты вышла Серафима, тут же встала и распахнула форточку Зиночка, постояла, покачалась чуть на кривоватых от перенесенного в детстве рахита ногах, подумала и снова легла. Зиночка прибыла к нам три дня назад, но она тоже привычный к больницам ревматик, потому сразу зажила уютно, неторопливо: что-то вязала, сидя на своей койке, немного читала, ходила смотреть телевизор. В коридоре у нее уже было много знакомых.

Зашевелилась, очнувшись, Алла, потянулась со стоном и коротеньким смешком, села на койке.

— Доброе утро… — произнесла она медленно. — Вот не повезло вам, девчата, попали в палату со мной…

Зиночка промолчала, пришлось мне произнести какую-то дежурную фразу, вроде: «…не санаторий — больница…» Что говорить — ночка была тяжкой, и до сих пор томит меня где-то чувство нелепой вины. За что? За то, что я здоровей?..

Алла оттянула у горла ночную рубаху, выпачканную засохшей кровью, стащила через голову, достала из тумбочки свежую. Не торопилась надевать, стояла, повернувшись ко мне, перебирала в руках цветной шелк. Когда я первый раз увидела ее нагишом, то имела неосторожность сказать, что у нее типичные формы женской древнеиндийской скульптуры: круглая высокая шея, пышно-округлая грудь, узкая талия и широкие бедра. Па́рвати — любимая жена любимого моего бога… Старожилки наши сдержанно отнеслись к моему восхищенному удивлению, зато Алла не упускала теперь случай устроить для меня стриптиз. Грустно думать, что эта красота обречена.

— Алка, одевайся, простудишься, — сказала я, усмехнувшись, — форточка открыта.

— Я люблю голышом ходить, — созналась, тоже засмеявшись, Алла. — В рубахе мне вроде воздуху не хватает.

— Это из-за сердца, — подала голос Зиночка. — Мне тоже — особенно если душно в комнате.

Вошла Серафима и закрыла форточку. Тогда я тоже поднялась, сходила умылась, сдала «биохимию»: граммов сто крови из вены, у меня даже в затылке заломило. Потом, когда схлынула толкучка, мы всей палатой ходили завтракать.

В половине одиннадцатого мы лежали в постелях, ждали обход. Это было второе серьезное Дело, его, как я поняла, признавали все: в палате становилось тихо, каждый прислушивался не то к себе, не то к шагам в коридоре.

Наш врач Игорь Николаевич был молод — до тридцати пяти, но уже защитил кандидатскую, заканчивал докторскую, вид у него был отрешенный и замыканный. Он и без халата выглядел врачом. В круглых очках, худой, высокий, сутулящийся, он проходил по коридору мгновенно и исчезал в ординаторской.

Войдя в палату, он, наоборот, становился медлительным — казалось, что он просто пользуется случаем отдохнуть, не спеша пересаживается с одного стула на другой, засовывает кнопочки стетофонендоскопа себе в уши, чтобы ничего не слышать, и прикрывает глаза, чтобы не видеть ничего.

Он, в общем, безошибочно ставил диагноз с первого прослушивания: ухо у него было прекрасное. Мне он сказал еще в кабинете директора, посидев несколько времени возле меня с полуприкрытыми глазами, сосредоточенно шаря пятачком мембраны по моим ребрам и лопаткам:

— Порока нет у вас… Шумок в пятой точке небольшой… Тоны приглушены.

— А отчего же приступы? — спросила я, почувствовав себя уличенной симулянткой.

— Выясним… — Доктор поклонился и вышел, предоставив нам с директором обговаривать подробности.

Я растерянно поглядела ему вслед, чувствуя, как нелепо жалею, что не имею какого-то страшного сложного порока, чтобы оправдать свой «блатной» приход сюда, чтобы вызвать интерес на отчужденно-вежливом лице доктора. То, что я знаю английский, хинди и урду, а из древних — латынь и санскрит, увы, не имеет для него значения. Они сами тут читают специальную литературу на всевозможных языках, а кроме того, уверены, что заняты Делом. У меня тоже там, за стенами института, есть свое, интересное мне, Дело, но оно здесь никому не кажется важным. В этом заведении занимались азартной игрой с самим Провидением, в подобном свете все оценивалось иначе.

Тогда, возвращаясь домой, я сердито думала, что если бы я была необыкновенно молодой красавицей, то, наверное, и при отсутствии сложного порока глаза доктора смотрели бы на меня более заинтересованно. Попав в палату, я поняла, что ошиблась. Полукровка, потомок Чингисхана по отцовской линии, наша красавица Алла была для доктора только больной, очень больной…

Такое положение дел забавно меняло наши привычные представления о себе, расставляло нас в иной очередности в табели о рангах. Здесь, в палате, она начиналась с Ани и Аллы, потом шла Люся со стенозом и мерцательной аритмией, ожидавшая, когда ее заберут на операцию, потом Серафима, потом остальные. Я была последней, самозваной, бездарной — протеже директора.

Моя постель стояла первой от входа по часовой стрелке, наш доктор имел обыкновение начинать обход не с тяжелых, а по порядку, но мне казалось, что он начинает с меня, чтобы скорее отбыть скучный номер и приняться за интересное.

Сегодня Игорь Николаевич вошел, как всегда, быстро, поздоровался, мы ответили ему эмоциональным разнобоем приветствий, он двинул стулом, устраиваясь возле моей койки, и взглянул на меня. Первый раз за профессиональной полуотсутствующей доброжелательностью я увидела нечто личное: он взглянул на меня — коротко, но взглянул.

— У вас высокое РОЭ, — сказал он с одобрением, словно поставил нетвердую четверку. — Спину сначала…

— Сколько? — спросила я, хотя ровно ничего не понимала в этом. Скажи он «сто» — мне было бы одинаково приятно, что хоть чем-то подтвердила свои претензии на койку в его палате.

— Больше тридцати… — буркнул он снова ускользающим голосом. — Задержите дыхание… Биохимию сдали утром? Так… На рентген сегодня пойдете.

Добросовестно обойдя все знакомые и глубоко неинтересные ему точки, где мое сердце выявляло истинную свою сущность, он поднялся:

— Ну, хорошо…

И перешел на стул к Ане.

Повернувшись на бок и подложив под висок локоть, чтобы было видно, я наблюдала за нежной любовной игрой, которую вели сейчас Аня и Игорь Николаевич. Будь Аня на пять лет старше, а доктор на пять лет моложе, он мог бы быть ее сыном, но здесь роли менялись: он сидел рядом и, как старший, тихо и строго расспрашивал ее, а она, глядя ему в лицо любяще-беззащитными глазами, отвечала, жаловалась, показывала сильное раздражение от измучивших ее уколов, растекавшееся с ее необъятного бедра к паху, он огорченно кивал, хмурился, ощупывая нежно-внимательными пальцами неопадающие шишки от уколов, отеки на Аниных толстых щиколотках и голенях. После долго слушал ее сердце, и лицо его бледнело, а в серых глазах появлялось горькое исступление, как у меломана.

Послушав Серафиму, доктор пересел к Алле, негромко расспрашивал ее, что она чувствует перед приступом: что прежде, что дальше и что в начале кровотечения. На лице его появилось озабоченно-недовольное выражение, словно он увидел какую-то несоразмерность в воображаемом. Потом он взял полные с тонкими запястьями и маленькой сильной кистью руки Аллы и внимательно оглядел вены.

— Твое счастье, что вены у тебя точно пластиковые! — сказал он и начал слушать Аллино сердце.

Я перевернулась на спину и почувствовала вдруг, что устала и ничего на свете не хочу. Наверное, все происходило со мной потому, что я с окончания института существовала среди людей, которые занимались тем же, чем я, и мне не было необходимости выяснять, нужно ли человечеству то, чему я посвятила себя. Там у нас тоже существовало свое кольцо, свой временной круг, где мы вращались, подчиненные внутреннему ритму, чутко отзываясь успехам и неудачам соседей, и казалось естественным, что об успехах и неудачах этих заинтересованно осведомлено все сущее.

Я провалилась в сон, и — точно продолжение утренних видений — неслась до головокружения, до тошноты быстро дорога вдоль океанского берега — желтый грязноватый песок и длинные, ровно накатывающиеся по мелководью волны океана. Редкие вершины пальм, белая чернота послезакатного неба и две крупные одинаковые звезды — наискось друг от друга, словно огни на концах невидимого жезла.

2

Опять Анин голос выдернул меня из забытья: замкнулся во мне электрический ток высокого напряжения, потом обнесло волной крови, отпустило.

— Умерла эта женщина из четвертой палаты, у которой красная волчанка была…

Обсуждать происшествие не стали, затихли подавленно.

— Спортсмена к полиартритикам положили, — продолжала Аня тем же громким голосом, словно не было печальной паузы в разговоре. — Из нашей сборной хоккеист, но он уже года три не играет — инфекционный полиартрит.

Аня произнесла фамилию — она была знакома и мне. Я иногда смотрела международные встречи по хоккею и теперь смутно вспоминала согнутую и вроде бы неуклюжую фигуру в белом с полосами: бессистемно-зигзагообразное — точно суета стрекоз над гладью пруда — скольжение по ледяному полю; жестокие травмы, которыми награждали его и других, такие жестокие и обидные, что вчуже становилось больно. Лицо тоже всплыло: длинное, молодое еще, с черными бровями и черными баками, видными из-под шлема. Но, в общем, спортом никогда, даже в молодости, я не увлекалась — в наше время говорили: «Было у бабки три внука, двое умных, а третий — спортсмен…»

«Значит, это тоже не гарантирует здоровья — спорт? — равнодушно подумала я. — Просто тяжелая работа…»

Меня позвали на рентген. Поднявшись потом обратно на наш этаж, я попала во встречную толпу идущих на обед.

В ярком потоке хорошеньких, вроде бы пышущих здоровьем девчат и парней вдруг неприятно мелькали лица уродливо толстые от гормонов, расцвеченные пятнами красной волчанки или бело-розовыми, точно давний ожог, рубцами склеродермии — тоже, в общем, оживленные, тоже не утратившие надежду. И тут же дергающаяся поступь полиартритиков: словно жар бересту, сжигала, скрючивала их болезнь.

«А где этот… Неужто и он теперь такой?»

Появился и хоккеист в кольце окруживших его парней и мужчин из пятой палаты. Я узнала его по характерному в лице, а так он вовсе не был похож на того, каким я его помнила по передачам интервидения. Шел он вполне нормальной походкой.

Поток редел — можно было уже пройти, — и, крикнув своим, чтобы брали и на меня, я побежала в палату за кружкой для киселя. Форточка была открыта, в палате пусто, только старшая сестра Нина Яковлевна что-то искала в Аллиной тумбочке.

— Едва насмерть не убила меня сейчас ваша умирающая! — сказала она сердито. — Поднимаюсь по лестнице, Алка навстречу со всех ног — как даст бюстом!.. — Нина Яковлевна встала, стряхнула мусор с колен, приподняла матрац и подушку на койке. — Застирывает белье прачечная! — продолжала она воркотню. — В четверг меняли, уже серое!.. Скажите Алке, если она будет так по-страшному конфеты есть, я ей выходной билет выпишу! Столько шоколаду при ее заболевании…

Она показала мне горсть конфетных бумажек и ушла.

Проснувшись после мертвого часа, все продолжали валяться, свет не зажигали. Был будний день, и гостей в часы посещений вроде бы не намечалось ни к кому. Впрочем, как я поняла, даже в субботу-воскресенье приходили не ко всем: за долгие месяцы отсутствия родные свыкались, находились дома неотложные дела, посещение переносилось на следующую субботу, а там еще на следующую… К Ане в прошлую субботу приходил сын — высокий красивый парень, сохранявший перед матерью угловато-детскую повадку. Аня, взяв у него сетку с гостинцами, начала строгим голосом расспрашивать, есть ли у них с отцом деньги, готовят ли они себе или сидят на сухомятке. Парень отвечал. Видно, он еще по-детски тревожно любил больную мать: когда он уходил, в глазах у него я уловила нежное, грустное выражение.

— Иди прямо на выход, в коридоре не торчи! — сказала вслед Аня. — Я сейчас встану, в туалет пойду. Тогда, если увижу…

И объяснила мне, когда дверь за сыном закрылась:

— Алка на него глаз кидает, ни к чему это…

Больше посетителей в нашей палате в субботу-воскресенье не было, в понедельник к Люсе забежала дочка-десятиклассница, забрать мохеровую шапочку, которую ей мать тут связала. Посидела на краешке стула, рядом с Люсиной койкой, словно стул был горячим, ушла. Хорошенькая умненькая девчонка с голубыми материными глазами, светлыми материными локонами, веселым пухлым ртом. Мне захотелось ее догнать, рассказать, что мать долго ворочается вечерами, не может заснуть, потому что боится операции, боится, что умрет. Посиди, подержи ее за руку, поразговаривай, пожалей — она мать тебе, а ты уже взрослая!..

«Десятый класс, устает она… — стала объяснять мне Люся бодро-тусклым голосом. — Я сама не хочу. Да у нас дома не принято вообще… сентиментальности». Милое большелобое лицо ее с тонким носом и морщинками возле голубых глаз замкнулось.

Может, конечно, я сочинила за нее все эти переживания по привычке вольно додумывать людей. Я сама не помнила матери, отец тоже умер рано. У меня и сейчас никого нет, кроме работы и друзей в нашем консульстве в Мадрасе, где я находилась последние четыре года. Я пропустила время завести ребенка, однако во мне еще не пропало ощущение, что ничего не поздно, что придет час… За много лет я, наверное, впитала-таки оптимизм любимых мною культур: не успел в этом рождении? Не отчаивайся, будет дано тебе в следующем…

В палате тихо, темно, только похлюпывает отводная трубка: у Ани кислородный сеанс. Наконец хлюпанье и похрипывание прекратилось, Аня заворочалась на койке, дотягиваясь до перекрывающего вентиля.

— Вера, так ты замужем и не была ни разу? — спросила затем она обыденным голосом, будто мы с ней давно уже ведем оживленный задушевный треп. — Ну хоть нерасписанная?

Зиночка поднялась, зажгла свет и открыла форточку, проговорив сердито и настойчиво:

— Закройтесь с головой одеялом, Серафима Александровна, дышать нечем, надо проветрить.

— Пожалуйста-пожалуйста, Зиночка! — миролюбиво откликнулась Серафима. Как я понимаю, разговоры вроде того, что завела Аня, для нее — тонизирующий фактор.

— Не до того было… — отозвалась я, помедлив. От Ани не отвяжешься, если она что-то решила выпытать.

— А до чего тебе было? — насмешливо изумилась Аня. — Как же так, без мужчины всю жизнь существовать?..

— Кто вам сказал — без мужчины? — пропела Серафима. — Мы с мужем тридцать лет прожили, а как я на инвалидность перешла, он — ау! Была у него, оказывается, женщина. И Вера Сергеевна подлечится, выйдет, а там ее ждут…

— Никто меня не ждет, нет у меня никого, — сказала я. — Имеются еще вопросы?

— И не было, что ли, никого? — доискивалась истины Аня.

— Анна, отстань, тебе же дали понять! — заступилась за меня Люся. — Или научной работой заниматься, или любовь крутить… Ну, а что муж? — продолжила она тему, помолчав. — Ну я восемнадцать лет замужем. Вечером придем домой, я тетрадки проверяю, он телевизор смотрит… Ну и что?.. Я в Кисловодске была, мы с моей сопалатницей на лекцию «Гигиена брака» пошли. Я ее законспектировала. Ну и что толку?

— Грамотная, значит! — заключила Аня. — А мы вон с моим стариком без лекций друг по дружке скучаем. Хотя он и инвалид на протезе…

— Сколько лет вашему старику, Анна Иосифовна? — подала голос Алла.

— Сорок восемь.

— Ну это не старик… — Алла зевнула громко, потом спросила, стараясь за веселым тоном скрыть неловкость: — А если шестьдесят один?..

— И чего ты с ним будешь делать? — поинтересовалась Люся. — Это еще зачем тебе шестьдесят один?

— Да не мне… У девчонки тут одной с четвертой палаты ситуация… Сватается за нее старик, вернее, предлагает жениться.

— Ну и на черта он ей нужен?

— Наверное, богатый… — догадалась Серафима.

Алла промолчала, а я удивленно подумала, что в мое время двадцатилетние девчата обсуждать бы такую проблему не стали. «Неравный брак»… Неужто так изменилось поколение, пришедшее нам на смену, пока я жила в жарких странах?..

— Людмила, я Игорю Николаевичу скажу, чтобы он тебе гормоны принимать назначил. — Аня засмеялась, снова колыхая койку. — Я забыла, как называется, ну да он знает. Старушке одной от полиартрита назначили, она замолилась: отмените! А тебе пущай назначит.

— Я тебе назначу… — сказала Люся добрым голосом и, поразмышляв о чем-то, спросила: — Игорь Николаевич сегодня в диагностике дежурит, может, зайдет к нам?

— Что ему к нам заходить? — откликнулась Аня. — Вот сказали бы — со мной плохо, через ступеньку бы прибег! Прошлой весной я лежала, что-то у меня к вечеру сердце жмет и жмет, прямо до белого пота… Позвали сестру, она — укол и Игорю Николаевичу сообщила. Так он через ступеньку бежал, вошел бледный, как эта стена.

— Потому что вы у него лежите, — сказала Серафима. — А я к нему на амбулаторный пришла без записи, он меня даже не послушал, хотя у меня с сердцем очень плохо было.

— Что мы ему — родные, что ли? — произнесла Люся голосом, в котором слышалось желание, чтобы ей возразили. — Прием большой, если еще мы без записи ходить будем…

— Точно, — подтвердила Алла. — Дома у него жена, двое детей, их кормить надо. Он еще на полставки в соседней больнице подрабатывает. И так сверх сил, если еще нас баловать… Жирно нам будет!

— Не бреши ты, Алка, — огорченно оборвала ее Люся. — Все мы больные, но не надо такой злой быть. Нянчится-нянчится он с тобой…

— У него работа такая, — сказала вдруг Зиночка. — Ему расти надо, вот он и нянчится. Он на Ане да на Алке докторскую защитит.

Я поднялась, надела халат и вышла. Мне не хотелось встревать в спор, тем более что и на самом деле о нашем докторе я имела лишь самое общее представление. Может, он и правда где-то еще «совмещал» ради денег и ради того, чтобы получить дополнительно более неожиданный, неотобранный материал для диссертации. Я авансом прощала ему все, потому что слышала Одержимость Делом. Это в людях я чувствовала сразу — Одержимость.

Когда я рвалась всеми силами в очередной раз в Индию, моей настойчивости уступали, хотя я слышала за спиной: «Господи, мало ей — здоровье бы поберегла! На мощу похожа! Кооперативная квартира, машина, ковров навезла…» Все соответствовало действительности: здоровье, подорванное тяжелым для европейца климатом, квартира, машина, два ковра ручной работы. В квартире, однако, у меня все возможное пространство было занято не коврами, а полками с книгами. Из поездок я везла сундуками книги на английском, хинди, урду — словари и специальную литературу; были у меня и древние рукописные книги на пальмовых листах на санскрите. Растрачивая по кусочкам здоровье, я накапливала скитания по дальним индийским деревням и крохотным городкам, далеким от туристских маршрутов. Неторопливые разговоры в маленьких грязных лавчонках-закусочных; разговоры-дискуссии с уважаемыми гу́ру, которым поклоняются тысячи соплеменников, разговоры о вещах, которые трезвый европейский ум счел бы наивно-претенциозным сновидением; я существовала в этих сновидениях, это было мое Дело.

Я прошла по пустому коридору: основные его обитатели, девчонки и парни, еще валялись, копили силы на послеужинное хихиканье по темным углам. Возле лифта на деревянном диване одиноко сидел кто-то, подойдя поближе, я узнала хоккеиста. С невольной назойливостью я опять взглянула на его руки и ноги: неужто и его не минует чаша сия?.. На ногах у него, поверх тренировочных «олимпийских» брюк, как у всех полиартритиков, были натянуты толстые деревенской вязки носки, а так он пока ничем не отличался от здоровых. Он не очень довольно поглядел на меня, видно, устал за сегодняшний день от внимания. В глазах его вдруг мелькнуло удивление, словно он меня узнал. Я отвернулась: внешность у меня, в общем, если не считать малый рост, довольно распространенная, многим чудится, что они меня где-то видели. Я-то его точно нигде, кроме как по телевизору, не видела.

Когда я вернулась в палату, уже все поднялись, прихорашивались, собираясь на ужин. После ужина заглянул Игорь Николаевич.

— Ну, как у вас? В порядке? Анна Иосифовна, вы как?

— Спасибо, Игорь Николаевич, ничего, хорошо, — отвечала Аня самодовольным баском.

— Селедки у Зины выпросила, поела, завтра отечет! — весело съябедничала Люся, глядя на доктора влюбленными счастливыми глазами.

— Мочегонного дадим! — тоже весело отозвался Игорь Николаевич. — Нельзя же все время на диете, от одной скуки умрешь!

Был он нынче весел, видно, доработался до какой-то узловой интересной мысли, я знавала это состояние пьяного лихого счастья оттого, что, продвигаясь по любимой, но утомительной тропинке, вдруг видишь, что вывела она тебя на взгорочек, который словно пухнет в счастливо-восхищенном собой мозгу, кажется холмом, вершиной, Эверестом… А завтра? Завтра бег по тропочке продолжается дальше, но эти секунды с лихвой вознаграждают за все.

3

На следующее утро мне дали выпить радиоактивного йода и повели проверять щитовидку. Завтракала я около десяти, в столовой уже никого не было, только хоккеист сидел за столом возле окна, видно, его тоже куда-то водили на исследование. Я взяла на раздаче творог, сосиски и кофе, села к столу, закрепленному за нашей палатой.

— Садитесь ко мне, — сказал вдруг хоккеист. — Здравствуйте…

Я заколебалась, соображая, стоит ли так ретиво бросаться на зов знаменитости; с другой стороны, нелепо было изображать из себя нелюдимку. Забрав тарелки, я пересела к хоккеисту. Поглядела на него: я близорука, потому люблю разглядывать хорошо освещенные лица недалеко сидящих.

Глаза у него были синие с чистыми, как бы твердыми белками — глаза редко читающего человека, определила я про себя. Довольно длинные, густые, как шерсть, волосы, широкие брови, но не черные, как почему-то казалось по телевизору, а просто темные, выступающий широкий подбородок, ослепительно белые зубы… Красивый парень сидел передо мною — широкоплечий, с сильными длиннопалыми ладонями. Красивый, но, как мне тогда показалось, непроходимо-темный: увы, нет на земле совершенства. Когда-то я читала не то у Ницше, не то у Фрейда, что болезнь придает человеку духовность, однако здесь, увы, убеждаешься в обратном: больные вовсе не спешили заниматься самопознанием.

— Как-то вы меня рассматриваете… — смутился вдруг мой визави. — Точно скульптуру древнеиндийскую. — Засмеявшись моему удивлению, он объяснил: — Я видел вас в «Клубе кинопутешествий» по телевизору, вы свой фильм показывали про искусство Индии и Цейлона.

Ну вот, оказывается, и я была известна народу. Почему-то это улучшило мое настроение.

— Красивые вещи… — сказал хоккеист. — Женская скульптура особенно… Богини эти, как вы не путаете их имена? И еще скульптура бога Шивы запоминается… Крупным планом вы его руки показывали: в одной барабан, потому что все живое произошло от звука. Я запомнил это.

Он вдруг замолчал, по его лицу прошла тень. Может, он вспомнил восхищенный рев стадионов, дававший ему силы. Я простила за эту емкую паузу идиотское — «вещи»…

Тетя Галя высунулась из окошка раздачи:

— Поели? Любезничать в коридор ступайте, мне убирать надо.

Допив кофе, мы вышли в коридор, остановились на выходе из столовой.

— Посидим?.. — попросил хоккеист. — А то ко мне опять мужики пристанут: «Помнишь, когда ты забил тот гол, а чех тебе… А почему, когда ты Мальцеву дал шайбу?..» Словно я пожизненно приговорен. Вы-то ведь хоккей не смотрите?

— Смотрела… раза три… — засмеялась я. — А я думала, вам все человечество должно казаться болельщиками.

— Казалось, когда начинал…

Коридор уже жил своей обычной жизнью: прогуливались стайками или сидели с вязаньем на деревянных диванах и стульях, уставленных вдоль стен, девчонки и молодые женщины, щебетали о чем-то. Между ними отиралось несколько самых разбитных парней, остальные до вечера предпочитали лежать в палатах. Полноватая молодящаяся женщина с подкрашенными глазами заняла уже свое привычное место у телефона-автомата и, жеманясь, громко выбалтывала подробности своего пребывания здесь. От сестринского поста в конце коридора слышался громкий голос и смех Аллы. В общем-то тут было уютно, как в общежитии, компанейская взаимозавязанность присутствовала и бдительное внимание к новым претендентам на общий глоток кислорода.

Хоккеист стоял, прислонившись плечом к косяку, преграждая дорогу, смотрел на меня сверху вниз, теребил свои дурацкие бачки. Глаза его вдруг стали напряженными.

— Скажите, вам страшно? — Догадавшись, что я не поняла, пояснил: — Ну здесь… Меня уговорили лечь, пока не поздно, а я как увидел…

Он кивнул на высокого полнолицего мужчину, передвигавшегося мимо нас по коридору. Как механическая кукла, дергался он вправо и влево, принуждая несвободные в коленях ноги нести его. Скрюченные кисти прыгали на притиснутых локтями к телу руках.

Хоккеист отвел взгляд, лицо его потемнело. Он поднял правую руку на уровень груди, вертикально поставил ладонь, поморщился.

— Вот… — сказал он. — Мне уже больно так… Жидкость, значит, скапливаться начинает в суставах…

— Диагноз у вас точный? — спросила я, опять ощутив как бы вину, оттого что здоровее. — Может, просто ревматические боли?

— Они же заново все обследуют… Хотя что обманываться… А у вас? — перебил он себя.

Я развела руками:

— Вообще-то я крупная симулянтка. Мне все кажется, что на меня косятся: отдыхает за счет государства!.. Впрочем, у меня РОЭ — сорок…

Сестры, конечно, не должны были показывать нам результаты анализов, но они показывали, РОЭ у меня и правда была сорок.

— Сорок? Очень много… — сказал хоккеист, видно, им перед соревнованиями делали обследования, и он разбирался в этом. — Что же все-таки у вас?

— Не знаю, с сердцем что-то…

Вальяжной походкой королевы местного значения прошла Алла, призадержалась, удивленно подняв брови.

— Вера Сергеевна, профессорский обход, вы не забыли? Здравствуйте, Анатолий Владимирович… — произнесла она неторопливо, чтобы он мог ответить и оценить ее.

Хоккеист посмотрел на Аллу долго, улыбнулся привычно-покровительственно и кивнул:

— Здравствуйте…

— Ох и правда, — всполошилась я. — Первый раз сегодня шеф наш должен меня смотреть. Извините…

— Меня Анатолием зовут, — чуть самоуверенно улыбнувшись, подсказал он мне обращение. Видно, подчеркнутое внимание очень красивой девушки разбудило в нем нечто, о чем он позабыл за своими страхами. — Выходите, пожалуйста, после обхода поговорить, а то тут закиснешь совсем.

— Ладно… — легко пообещала я, уверенная, что Алла за те пять минут, какие оставались до обхода профессора, успеет убедить бедного парня, что скучать ему тут не придется. Честно говоря, мне жаль сил и времени на пустой разговор. У одного из моих любимых индийцев Махатмы Ганди по понедельникам был «день молчания»: даже с домашними в этот день он объяснялся при помощи записок. Нынешним летом и осенью много их выдавалось у меня на неделе — прекрасных «дней молчания»: копились мысли, копилась энергия в теле, дающая пищу в конечном итоге опять же мозгу…

Наш профессор Яков Валентинович Серов был примерно одних со мною лет — седой уже, тоже худощавый и высокий, как и его ординатор; правда, очков он не носил и в лице его отсутствовала замыканность. Он сел на стул возле моей койки, слушал, что ему докладывает обо мне Игорь Николаевич, и разглядывал меня с явным интересом. То ли у него вообще был такой взгляд, то ли (как с жалкой самонадеянностью вообразила я) он знал, чем я занимаюсь, и это казалось ему любопытным. Так или иначе, но, когда он произнес обычное: «Ну хорошо, давайте я вас послушаю…», я вдруг смутилась, словно между нами установились какие-то человеческие отношения, где я не была пациенткой, а он врачом, и стягивать рубашку через голову в этой ситуации довольно нелепо. Я подставила спину, а когда пришлось лечь и он коснулся мембраной стетофонендоскопа мне под горлом во впадине между ключицами, я прикрыла ладонями грудь, вроде бы для того, чтобы не мешать ему. Он мягко убрал мою руку, передвинул мембрану и стал слушать отдачу сердца в той точке, где ребра сходились посередине.

— Да… — молвил он затем задумчиво. — Сердце, конечно, тарахтит, но порока у вас нет…

Он стал расспрашивать, что именно я чувствую во время приступов, потом взял у Игоря Николаевича снимки моих суставов.

— Типичный артроз, — заговорил быстро Игорь Николаевич, — отсюда и боли, которые можно принять за ревматические…

— Что в легких? — спросил профессор и улыбнулся мне: — Вера Сергеевна, вы говорите, бронхиты у вас бывали. Как же вы там ухитрялись простужаться? Климат сухой, жаркий…

— Господи! — чересчур горячо откликнулась я, обрадованная, что хоть немного, хоть-так расскажу им о том, что люблю. — На улице жара, ходишь вся мокрая, в помещение вошел — там кондиционеры. Вот и простыл, а болеешь на ногах… Некогда болеть-то, делом заниматься надо. У индийцев, между прочим, довольно распространен туберкулез, вообще легочные заболевания.

— У индусов, — поправил меня Игорь Николаевич. — Индейцы в Америке, наверное?

Видно, он считал себя специалистом и в моей сфере.

— Индус, «хинду» — человек, исповедующий индуизм, — объяснила я в миллионный раз в своей жизни. — Это религиозная, а не национальная принадлежность.

— Что в легких? — повторил вопрос профессор. — Есть изменения?

— Есть… — произнес Игорь Николаевич неуверенно и добавил по-латыни не прямо, а иносказательно то, что на житейском языке называлось просто и страшно: «злокачественная опухоль». Он забыл, что латынь была как бы моим вторым родным языком: хорош искусствовед, лингвист без латыни!..

Однако до меня не сразу дошло то, что он сказал. Это было последнее, чего я опасалась. Я вообще ничего не опасалась, передоверив им, ученым, себя. Потому, когда Яков Валентинович взглянул на меня, лицо мое не изменилось. А потом несколько секунд я не позволяла ему измениться.

— Ну, посмотрим… — сказал профессор, поднимаясь. — Снимки проконсультируем, тогда будем решать.

Они перешли дальше, к Ане, а я перевернулась лицом к стене, чтобы не изображать на нем ничего бодрого. «Как же так? — думала я. — Когда же это?..» В голове было пусто и звенело, и вроде бы я не могла сосредоточиться на чем-то, но все-таки лихорадочно перебирала, решала, соображала… Что толку теперь соображать?

Врачи кончили обход, профессор задержался у моей койки.

— Вера Сергеевна? — позвал он.

Я обернулась, прикрыв лицо локтем: глаза-то у меня сразу сделались мокрыми, когда он окликнул меня. Что-то в его голосе — сочувствие, жалость?.. И я сразу стала собой, точно впала в детство.

— Ну, вот те на… Ведь ничего точно не известно, — сказал он. — Ну, а если даже… Оглянитесь вокруг.

Я кивнула, попытавшись улыбнуться. Врачи вышли. Как мне хотелось поплакать — с детства я по-хорошему, вольно и зло, не стесняясь никого, не плакала… Только что у меня внутри было пусто и сухо — и вот, пожалели, подбодрили, раскисла.

— Что, Вера, случилось? — спросила обеспокоенно Аня. — Ты чего притихла так?

— Потом скажу… — полушепотом ответила я.

Никто меня больше ни о чем не пытал.

Я задремала, сквозь сон услышала, как вошли люди, голос Нины Яковлевны произнес:

— Вот, Танечка, твоя койка. Раздевайся, ложись. Пошли, Юра. С пяти до семи ежедневно посещения. Пошли-пошли, пусть устраивается…

Видно, привели новенькую. Я снова провалилась в тяжкое забытье, его прорезал вдруг высокий, на слезе, стон:

— Тетя Аня, скажите ему, чтобы ушел… Махните!.. Нет у меня сил стоять…

Я открыла глаза и быстро приподнялась. У окна, опираясь на спинку кровати, стояла невысокая девушка, возле нее Аня:

— Ложись, Таня. Лягешь — он уйдет. Ты стоишь, он не уходит. Вся причина.

— Как же я лягу, когда он стоит там? — Таня опять заплакала. — Зачем меня положили, умерла бы дома, какая разница?

— Все мы тут смертницы, — бормотала Аня, стягивая с девушки шерстяную кофту. — Однако живем пока. Умирать бы тебя сюда не взяли, на что им тут лишний покойник? Подлечат, выпишут… По мне панихиды еще двадцать лет назад пели, вот живу, сынка вырастила…

— Тетя Аня, у меня выкидыш был, мы так ребенка хотели…

— Ну не сорок годов тебе… Я первых двух тоже скинула, — храбро соврала Аня. — Ты слабенькая, я тебя сколько лет помню, еще девочкой у нас в санатории лежала… Окрепнешь и родишь.

Таня стала раздеваться, враждебно-испуганным взглядом обводя палату.

Я поднялась и пошла умыться. Как и следовало ожидать, хоккеист и Алла сидели на диване рядышком, Алла болтала что-то, посмеиваясь; хоккеист смотрел на нее, сощурив свои красивые глаза, и улыбался, показывая белые зубы. Это было здорово, что никто не увидел моего зареванного лица: краснота не сошла и после дремоты этой тяжелой. Во всяком случае, я шла не глядя ни на кого, и мне казалось, что на меня тоже никто не смотрит. В умывалке я долго держала лицо под струей горячей воды, потом остыла немного и пошла обратно.

— Вера Сергеевна, что случилось? — окликнул меня хоккеист. — Погодите, не убегайте, я ведь частично уже обездвижен…

Он усмехнулся, произнеся последнюю фразу, но и на самом деле поднялся не вдруг: видно, суставы были достаточно болезненны. Я хотела было соврать что-то, но молвила жалкую правду. Может, для того, чтобы наконец-то сравняться с ними: гордыня и тут не оставила меня.

— Это же еще не точно… — сказал хоккеист неуверенно, потрогав меня за плечо. — Погодите отчаиваться… Посидите с нами, куда вы бежите? — и, понизив голос, шепнул: — Поглядите на эту обреченную, как держится? Мне стыдно стало… Молодец девчонка, да?

— Оба вы молодцы, — сказала я чуть покровительственно. — Но мне еще надо привыкнуть. Ладно? И не говорите никому, пожалуйста. Алле тоже…

4

Надо было подвести какие-то итоги, что-то сообразить для себя, чтобы собраться. Да и ноги не очень-то держали меня, честно говоря.

После обеда, когда в палате успокоились, я лежала, чувствуя, как утихает постепенно нервная дрожь, пыталась отыскать что-то в себе, на что можно опереться, чтобы смириться. Не верилось, конечно, до конца, но тяжесть растеклась по мне, обессилила.

Ну, допустим, говоря фигурально, послезавтра — всё. Что же выяснится? Выяснится, что я прожила очень краткую, очень однообразную жизнь, словно читала одну толстую старую книгу — захватывающе-интересную, но одну. Разбирала затертые временем главы, страницы, абзацы, домысливала их, успела немного, а посмотреть вокруг, отвлечься мне не хотелось: после. Вот и меч, опустившийся на шею Архимеда, когда он, дорисовывая чертеж на песке, досадливо отстранил солдата, заслонившего ему свет: «Отойди, ты мне мешаешь…» Но он кое-что успел — он состоялся Архимедом. Я же — из многих червей, точивших фолианты забытых рукописей.

Все шло из гордыни. Взрастила ее во мне, наверное, бедность, нужда: с детства, по семейным причинам, рванее всех, голоднее всех. У иных реакция на нужду — подлая изворотливость, нищенское хамство; другие живут, словно не замечая ее. Я мучилась ею, растила гордыню и, питаясь ею одной, учила языки, писала курсовые работы, которым радовались мои наставники. Но не любили… Отсутствие внутренней скромности, отсутствие готовности признать превосходство учителя — это понимают, даже если не произносить слова… И никогда я лишний раз не улыбнулась мужчине, дабы завоевать его: не дай бог, подумает, что он меня интересует больше, чем я его. Гордыня… Все годы, когда мои сокурсницы, мои сотрудницы, мои соплеменницы за границей жили, ставя во главу угла всё же пол, я ставила, — но тут я была искренна, хотя и это шло от гордыни, — разум, пути мысли. А не пути вожделения…

Были, однако, люди, ценившие во мне что-то: существовавшее, иллюзорное — трудно теперь вычислить.

Будь я мужчиной, таких нашлось бы больше, нашлись бы и женщины, обожавшие во мне гордыню, преданность делу, — будь я мужчиной… В женщине такой характер кажется противоестественным, традиционно, привычно возмущает.

Но был консул в Мадрасе, относившийся ко мне как к балованному способному ребенку, позволявший мне многое, — впрочем, я не предавала его доверия… Были приятельницы, принимавшие и любившие меня такой, какая я есть, потому что родились иными. А я?.. Господи, ведь я по-настоящему, беззаветно и жертвенно никого не любила — ни мужчину, ни женщину. Чувствовала благодарную привязанность за то, что любили и баловали меня. Только. И те немногие и недолгие связи, осенявшие все-таки изредка мою жизненную стезю, начинались и питались гордыней: точно Нарцисс в ручье, замечала я вдруг свое отражение в чьих-то увлеченных глазах, пыталась понять, какой меня видят, — и тоже увлекалась. В благодарность за поклонение. Было и это…

И вот, в наказание, мне никого не жаль на этой земле, не за кого зацепиться нежным воспоминанием. Если бы существовал ребенок, повторивший меня, — с него началась бы моя уязвимость, мой страх за кого-то, страх осиротить, огорчить кого-то. Желание вечно быть возле него. Но не случилось в ровном потоке моих внешних эмоций столь сильной, не произошло всплеска, который приглушил бы, задавил мой эгоизм хоть ненадолго, боязнь предать хоть на время Дело… Не было, не встретилось мне мужчины, который заставил бы меня пожелать от него ребенка…

Нет, был?.. Был.

Просто тут ущемленной оказалась моя гордость, нарушено мое представление о себе — задавлены воспоминания, запрещено мною мне помнить об этом. Тем более что те три месяца пропали для Дела, я Служила, но не Работала, потому мне не было нужды касаться мыслью этого времени, этих пейзажей, этих людей — они колыхались где-то в глубине, не всплывая на поверхность.

Меня попросили на недолгий срок взять на себя функции переводчицы на заводе, который построили индийцы при нашем содействии. Там установили наше оборудование, и наши консультанты учили вчерашних крестьян и мелких лавочников работать на сложных станках. Ради этого целый день и допоздна толклись в цехах инструкторы: фрезеровщики, токари, карусельщики, а потом еще читали лекции в вечерних школах. Я не была закреплена за кем-то; меня, как и других переводчиков, звали в трудную минуту, если отчаивались объяснить на пальцах. Я была человеком добросовестным, тренированная память могла вобрать в себя за два вечера еще двести — триста специальных слов: резец, фреза, допуск, легированная сталь, катоды, аноды… Ну, а технические взаимосвязи предметов я не стеснялась на первых порах подробно выяснять, и они не выглядели более сложными, чем взаимосвязь времен и народов. Если мне удавалось, к примеру, пройти самой заново цепочку доказательств, что бог Варуна, владыка дождя и земных вод у древних арьев, разрушивших пять тысячелетий назад Мохенджо-Даро и населивших Индию, — несомненно, одно лицо с Перуном, богом-громовержцем, которого почитали предки древних славян; что другой арийский бог, Рудра — могучий повелитель жизни, — по большей вероятности, пришел в Индию с запада, от тех же предков древних славян, где носил имя Род и считался тоже творцом мира, дарителем жизни, — то сообразить и найти способ доходчиво растолковать, почему при одной марке стали нужны такие режимы резания, а при другой — иные, было неизмеримо легче. Растолковать потомкам тех, кто жил некогда в Мохенджо-Даро, в ком текла кровь древних арьев, бывших — во что свято верила я — и моими древними предками. У цепочек генетических клеток тех, кто меня слушал, у меня и у тех, кого слушала и переводила я, имелись клетки, несущие одинаковые древние воспоминания, я верила в это…

Участвуя в занятиях вечерней школы, я выяснила для себя любопытную вещь: у большинства ее слушателей, как бы низки по касте они ни были (а это означало отсутствие образованных предков в предыдущих коленах), ярко проявлялись способности к точным наукам, к математике например. Обратив внимание однажды, я сталкивалась с этим и позже, уже сознательно отмечая для себя это обстоятельство. Какую историческую необходимость это означало, чем объяснялось, что в пришедшем поколении вдруг произошел этот массовый сдвиг от дарованного ранее таланта к, так сказать, гениальному обобщению мира, к художественному разнообразному творчеству — к дарованной ныне способности скрупулезного расчленения его, разъятия?.. Почему мудрая мать-природа, регулирующая соразмерность вещей, вдруг взяла на себя труд наметить новую стезю огромному народу?..

Однако в ту пору я так уставала от работы, — в общем-то, как я тогда была убеждена, ничего мне не дававшей, — что не было сил ни о чем размышлять. По воскресеньям я валялась целыми днями, запершись в своей келье, отдыхала от непрерывного общения с людьми. Никогда еще я так круглосуточно не толклась на людях, это утомляло меня больше, чем все остальное.

Впрочем, вскоре наши консультанты попривыкли ко мне — и мои воскресные уединения окончились. Не будешь же отмалчиваться, когда тебе барабанят в дверь?.. Пришлось наконец даже согласиться пойти с ними на воскресный базар, в какую-то дальнюю деревеньку, где намечались петушиные бои, имелся большой выбор экзотических товаров местного производства, а также возможность увидеть доро́гой в какой-то придорожной роще «летучих собак», увидеть, как собирают созревший рис, — обо всем этом живописно рассказал нашим мужчинам начальник механического цеха Прасад, живший неподалеку от этой деревни. Возможность извести еще сотню метров обратимой пленки на снимки, представляющие историческую семейную ценность, окрылила моих консультантов.

Напрасно я отговаривалась, что все равно не знаю местного языка, принадлежавшего к дравидской группе, столь же далекой от моих хинди и урду, как, допустим, монгольский от русского. Мне возражали, что все равно в деревне кто-то немного говорит по-английски, а потом, чего это ради мне здесь скучать и отлеживаться в одиночестве, когда они идут?..

В дверь мою забарабанили в половине пятого утра, в тридцать пять минут пятого я, чертыхаясь, поднялась, в пять без четверти мы пили индийский чай в нашей крохотной столовке и ели бекон с яйцами, ровно в пять мы уже шагали от ворот общежития к большой проселочной дороге. Как и многие дороги в Индии, она была обсажена дающими тень деревьями. Здесь это были сначала баньяны, потом кокосовые пальмы.

Когда мои спутники, набрав деловой темп, разбились на оживленно разговаривающие группы, растянувшиеся во всю ширину дороги, я примкнула к той, что шла позади, и уединилась в общем разговоре: уши мои обтекали обрывки фраз, я не вслушивалась. Глаза мои тоже скользили по привычному, не воспринимая: горбатые серые коровы и бычки с клеймом жертвенной принадлежности какому-то богу на бедре, повозки, запряженные буйволами, концы рогов у буйволов были украшены серебряными колпачками с бубенцами. Нежный перезвон этот сливался с тихим посвистом зеленых попугайчиков, вившихся у обочин, с розовым утренним светом, стоявшим от неба до земли.

Мои спутники изредка обращались ко мне с шутками, я шутливо отвечала им и снова выключалась. Кто-то обнял меня за плечи, я высвободилась, припомнила, что вроде бы мужчину, осчастливившего меня, зовут Василий Николаевич, а фамилия его Черепанов. Я более-менее запомнила по именам тех консультантов, которые обращались ко мне часто. Василий Николаевич консультировал в группе карусельных и больших продольно-строгальных станков и к моей помощи почти не прибегал: быстро перенял десяток английских слов, а в основном действовал руками и «личным примером». Было ему лет сорок пять.

— Скучаете, Вера Сергеевна? — спросил он. — Домой в Мадрас охота? Кто у вас там — муж?

— Друзья, — ответила я, предоставив ему понимать как знает.

— И мы скучаем по женам… — сказал он, объяснив мой ответ, как ему хотелось. — Хоть за женщину подержаться просто так — и то легче.

— Жарко. — Я снова сбросила его руку с плеча.

— Нормально, — возразил он, не обидевшись. — Через час вот будет жарко. Я эту природу уже изучил.

Он снова ушел вперед.

Сейчас, пытаясь вспомнить его лицо, я удивленно сообразила, что Анатолий очень походит на него.

Какая-то независимость в его тоне, в том, как он легко снял руку с моего плеча и ушел, — тронула меня. Наши консультанты, уважая во мне необходимого посредника, разговаривали со мной все-таки снизу вверх, отбирая слова. Этот нашвырял каких попало, не заботясь об «изяществе», замолчал на полуслове…

Когда мы добрались до деревни, там уже вовсю торговал базар — рисовой водкой, сластями и пе́чевом, гудела толпа мужчин, обступившая обнесенную канатом площадку: в центре ее наскакивали друг на друга, топорща на худых шеях черные с золотом перья, жалкие маленькие птицы. Бой длился мгновенье — побежденный запрыгал, судорожно прижимаясь гребнем к земле, ему свернул шею и унес, взяв за ноги, хозяин, победителя тоже унесли под мышкой, а может, он тут же вступил в новое сражение: петухи, на мой взгляд, были неотличимо похожи.

Наши сразу кинулись к рингу, кое-кому удалось протиснуться к самому канату. Я тоже сунулась в толпу, хотя женщин тут не было. Очередной петух упал, пронзенный металлической шпорой, привязанной к ноге соперника, — свою он по каким-то причинам использовать так удачно не успел. Люди, окружавшие меня, задвигались, возмущенно поднимая руки, рты их громко извергали непонятные мне слова, извергали долго, — возможно, что-то произошло не по правилам. Потом зрители стали обмениваться скомканными рупиями, ставки были довольно большими.

— В чем смысл? — спросил меня Черепанов, очутившийся рядом. — Какие ставки?

Я пожала плечами, напомнив, что не знаю языка.

Он отвернулся от меня и начал протискиваться на противоположную сторону. Скоро я увидела его у самого каната, он стоял согнувшись, опершись ладонями о голые колени: подражая чехам, которые строили здесь небольшой завод ковкого чугуна, наши тоже ходили на прогулки в шортах. Лицо его было собрано в одну точку, как гвоздь, глаза яростно сосредоточены.

Петухи потоптались, вытягивая шеи, коснулись друг друга клювами, толпа зашелестела сдержанно каким-то словом — прыжок, схватка, — люди изрыгнули слова: много, тоже однообразные; потом без слов взревели коротко. Я опять не уловила мгновения, когда один из бойцов был повержен. Черепанов тоже толкал локтями соседей, тоже выкрикивал что-то непонятное, потом его стон слился с общим ревом, кулаки замолотили по коленям. Когда вынесли новых соперников, Черепанов показал соседу палец, потом два, сосед прибавил к двум третий. Новая пара топталась, примериваясь друг к другу. Черепанов ткнул пальцем в одного из них, сосед покачал головой, соглашаясь. Индийцы в знак согласия не кивают, а качают головой. Схватка — петух, которого выбрал Черепанов, лежал поверженный. Громко выматерившись, Черепанов усмехнулся и отдал три рупии соседу. На меня он даже не покосился, выругавшись, — видимо, забыл, что я существую. Почему-то это показалось мне обидным.

Я выбралась из толпы и села под большим многоствольным баньяном, рядом с женщинами наливавшими из глиняных сосудов и бутылей рисовую водку, теплый чай. На пальмовых листьях лежали сласти. Я выпила чаю и съела шарик из муки, тертых орехов и тростникового сока. Поглядела, как мальчишки, пристроившись напротив, торопливо ощипывают неудачников. Интересно, сколько мне еще ждать?..

Но минут через тридцать все наши мужчины один за одним повыползали из колышущейся гущи игроков и стянулись вокруг меня, как цыплята вокруг клушки. Тоже стали пить чай и пробовать изделия из меда, муки, орехов и прочих первозданных продуктов. Вообще-то нам не рекомендовали ничего есть с лотков, но как это жить в стране и не попробовать национальной простой стряпни, того, что ест народ?..

Наконец из толпы выбрался Черепанов в обнимку со своим соседом. Не обращая на нас никакого внимания, они присели возле торговки сомой, взяли по стакану и по паре треугольных пирожков самосу, начиненных горохом и огнем. Пирожки эти имели среди моих консультантов наименование «вери хот» — «очень горячие», так их называли индийцы, когда предлагали попробовать, предупреждая, что в них много перца. Черепанов со спутником чокнулись, выпили, закусили и продолжали о чем-то беседовать, размахивая руками и выкрикивая какие-то слова.

— Черепанов! — позвал его кто-то из наших. — Мы двинулись в рощу, собак глядеть.

— Давайте, — Василий обернулся мельком, белозубо улыбнувшись. — Догоню сейчас…

Он и на самом деле вскоре догнал нас и стал возбужденно рассказывать, что его партнер работал на нашем заводе в заготовительном цеху, но спился, и его выгнали, жена и дети его тоже прогнали, потому что он — конченый алкаш и из дома все уносит на пропой. Живет он от базара до базара, выигрывает деньги на петушиных боях, а когда совсем плохо, то ходит за тридцать верст отсюда, там есть индуистские храмы, он подрабатывает, перебивая клиентуру у постоянных гидов.

Я слушала, не веря своим ушам: не было сомнений, что «алкаш» все это рассказал, а Василий понял. Сомнительным было, конечно, горькое пьянство индийца — такой порок очень редок как у мусульман, так и у индусов. Однако любители спиртного встречались во всех слоях и кастах; что Василий наткнулся именно на такого, не оставлял сомнений внешний вид его сочашника.

— Вот проходимец… — усмехаясь, рассказывал Черепанов. — Я его спрашиваю, как ты бойцовые качества петуха определяешь? Паразит: точно победителя видит! Я ему двенадцать рупий проиграл — четыре боя. Скажет — всё, мой лежит. Хотя вроде петушок, на которого он ставит, — задрипанный: без пера — с кулак. А поди…

На следующий день, когда я пришла в цех, меня вдруг потянуло заглянуть на участок Черепанова. Как все-таки он ухитряется объясняться, не зная языка?..

Правда, я не очень-то жаловала мастера карусельной группы Рау — невысокого, очень полного индийца, лет тридцати пяти. Был он членом националистической партии «Джана Сангх» и своих антипатий к советским консультантам, а особенно ко мне не скрывал. Вообще, не знаю, как на других заводах, а на нашем, точно в Ноевом ковчеге, хватало представителей всех имевшихся в Индии партий. Много было членов партии «Национальный конгресс» — правительственной; коммунистической промаоистской, истинно коммунистической. Кроме того, каждый из рабочих был либо «хинду», либо «муслим» — по этому поводу тоже возникали конфликты, доходившие до резни, достаточно было «джанасангховцам» пустить слух, что мусульмане зарезали корову. Короче говоря, население нашего поселка сотрясали внутренние междоусобицы, стены каждое утро покрывались новыми листовками, перед зданием заводоуправления то и дело бурлили митинги, где один профсоюз звал туда, другой — сюда, третий требовал еще чего-то. Представители то одного, то другого профсоюза объявляли голодовку, тогда перед заводоуправлением ставился шатер, несколько человек ложились на циновки, пили только воду с лимоном до тех пор, пока правление не удовлетворяло их требований либо пока им не надоедало голодать.

И опять Индия открывалась мне тут с какой-то незнакомой стороны. Миролюбивый доверчивый народ, взращенный на великой литературе: в любой захудалой деревеньке находились знатоки «Гиты» и «Вед», читавшие их наизусть, знания эти передавались традиционно из поколения в поколение. Народ, породивший Махатму Ганди — автора чисто индийского движения «сатьяграха», пассивного сопротивления, ненасильственной борьбы, проистекавшего, как мне казалось, из глубин понимания национального характера, древних традиций. И вдруг я вижу этот народ, раздираемый междоусобной борьбой, хватающийся то за нож, то за камень.

Походив по токарной группе и обнаружив, что вроде бы все идет нормально, шпиндели крутятся, суппорты движутся, стружка из-под резцов кольцами осыпается в поддоны, а мои белозубые смуглолицые приятели — я любила поболтать с ними на досуге, — выглядывая со своих мест, радостно здороваются со мной, — я двинулась было на участок Черепанова и вдруг почувствовала, что ноги мои не очень-то туда идут. И на самом деле — как оправдать свой неожиданный приход? Самонадеянный мужчина этот возомнит неизвестно что, пожалуй…

«И вообще, на черта мне это все нужно?.. — решила я, поворачивая обратно. — Обойдусь…» Тут-то и ухватил меня за плечо Черепанов. Был он чем-то взбешен: глаза словно бы побелели от ярости, губы дрожали, не совладал со словами.

— Вера Сергеевна, — начал он, — пойдемте со мной и переведите этому… — тут он выматерился, — Рау, что…

— Василий Николаевич, — разозлилась я, — то, что я переводчица, еще не означает, что я ваша прислуга и обязана выслушивать мат! Найдите себе…

— Извините, я голову потерял со злости, — сухо перебил он меня. — Дело не в личных обидах. Дело в том, что Рау принципиально не желает понимать то, что я ему толковал весь конец недели! На большом строгальном крышка цилиндра стоит, чистовую стружку проходят. Станок нельзя останавливать, пока контактные плоскости не будут обработаны: допуска жесткие… Вы понимаете, о чем я говорю? — перебил он себя.

В общем-то я понимала. При работе между деталями станка образуется масляная подушка, после остановки масло выдавливается, размеры смещаются как раз на те доли миллиметра, что уже за пределами допуска.

— Чистовую заправил — у нас рабочий на обед не уходит, сверхурочно останется, если сменщика нет! — сердито объяснял мне Черепанов. — А тут три резца уже сломали: я ругаюсь, злюсь, а Рау делает вид, что до него не доходит! Вы можете ему перевести то, что я сказал?

— Зачем же ему, Василий Николаевич? — возразила я. — Есть начальник блока, а еще лучше — наш общий друг, начальник цеха Прасад. Кстати, он коммунист…

— Пошли! — сказал Василий, обхватывая меня за плечи. — Вот умница, как я раньше не догадался на него настучать?

Что в нем было прекрасно — он не помнил обид, которые наносил другим…

Мы пошли к Прасаду и выяснили, что им просто некого поставить в третью смену, нет квалифицированного рабочего. Рау, ясное дело, — это признал и Прасад — занимался мелким пакостничеством: если нет рабочего, надо искать выход, зачем нужен мартышкин труд? С другой стороны, Черепанов, между прочим, мог позвать меня еще в прошлую пятницу, когда они впервые запороли «чистовую», чтобы уточнить все обстоятельства не на пальцах. На то и переводчик.

Я сказала Черепанову об этом, благо Прасад не понимал по-русски.

— Я стесняюсь вас звать, — отвечал он. — Вы мне нравитесь. И потом — женщина, я к вам прикоснуться не могу, в глазах темнеет. Три месяца для меня — долгий срок.

Я обалдело смотрела на него, раскрыла рот, не находя, что сказать. Ближе всего крутилось на языке школьное — «дурак!..».

— И нечего так глядеть, — продолжал он. — Вы не ребенок, не стройте из себя! Ладно… Скажите Прасаду, что я сегодня останусь работать в третью смену. Хватит валять дурака. И пусть ищут рабочего, что́ они, право, как дети…

Я перевела. Прасад радостно поднес ко лбу сложенные ладони — шутливый благодарственный жест — и пригласил нас с Черепановым в воскресенье к себе в гости. Я поблагодарила, решив, что, пожалуй, приду одна. Человек Прасад занятный — «нищий миллионер», оставил жене и детям все состояние и несколько домов в ближнем городе, а сам теперь жил среди лесов и полей в хижине с любимой женщиной из низкой касты. Поговорить с ним любопытно, конечно, но без Черепанова. И вообще ноги моей на его участке не будет больше, объясню руководителю, что там сложная политическая обстановка, пусть занимается мужчина-переводчик.

— Можете и вы со мной подежурить в ночную, — сказал Черепанов, когда мы вышли. — Вдруг какое чепе?..

— Я вам уже толковала, — оборвала я его, — что есть разница между переводчицей и прислугой за все. Вы мне еще грязное белье притащите стирать!

— Это мысль!

— Рупии решили сэкономить? — съязвила я. — Бой наш отлично стирает и гладит.

Черепанов обиделся и, повернувшись, ушел.

Он работал две ночи подряд, пока не кончил строжку цилиндра. Днем на работу он выходил само собой, отдыхал только в небольшой промежуток между первой и третьей сменой. Я таки, не удержавшись, зашла на его участок, сделав вид, что кого-то разыскиваю. Он меня не заметил или притворился, что не заметил. Стоял возле одного из своих рабочих, держал в руке тяжелый строгальный резец и объяснял громко, как глухому: «Тул но гуд. Ворк но посибл. Гоу, тейк нью тул. Ача?..»[1] Похлопал парня по спине, и они вместе отправились в раздаточную за новым резцом…

5

После ужина сестра вколола мне большую дозу снотворного, и я, посопротивлявшись сну, все-таки провалилась в забытье. Забытье было тяжким: то мне казалось, что меня душат, то я видела, будто подхожу к зеркалу, а на плечах у меня голова умершего отца, — пыталась кричать, но, видно, даже не стонала, иначе бы меня разбудили.

Проснулась я среди ночи от переполоха в палате. Свет был зажжен, металась сестра — точно продолжение моих кошмаров, палату заполнял гнусавый, на одной коте крик: однажды я слышала — так кричал эпилептик во время припадка. Я села на койке, пытаясь очнуться: от снотворного в голове стоял какой-то дурман.

Опять шел приступ у Аллы. Она извивалась на койке, сотрясаемая судорогами, лицо ее безобразно изменилось, глаза закатились, тускло мерцали белки и полоска стиснутых зубов между посиневшими губами. Гнусавый стон этот исходил не изо рта, а откуда-то из глуби ее содрогавшегося тела. Сестра пыталась прижать Аллу к постели, чтобы сделать укол, но ее тело вздымала и корежила нечеловеческая сила.

— Господи, кто-нибудь… — оглянулась вокруг она. — Нину Яковлевну… Дежурит она сегодня, позвоните вниз.

Я поднялась, дошла по темному коридору до ординаторской, позвонила. Дождавшись Нины Яковлевны, вернулась с ней в палату. Нина Яковлевна взяла шприц из дрожавших рук молоденькой сестры и, улучив момент, сделала укол. Затем, положив шприц на тумбочку, сунула руку под матрас, достала целлофановый пакет. В нем было много пакетиков с какими-то разноцветными шариками.

«Дались ей эти конфеты?.. — подумала я удивленно. — Человек умирает…»

— Вот! — торжествующе сказала Нина Яковлевна и тряхнула пакетом. — Давно я ее ловлю, поймать не могла. Чуяло мое сердце… Ну, стерва!

— Что это, Нина? — спросила Аня, сев на койке. — Лекарства, что ли?

— Тут гомеопатия… — зло говорила Нина Яковлевна, разглядывая содержимое пакетиков. — И гомеопатия, и аллопатия, все вместе, разбери поди! Вот вроде викасол… Черт разберет эту кухню!.. А я зашла, сразу в глаза бросилось, матрас вроде бы приподнят… Ну, умирающая…

— Как? — Люся тоже села на койке. — Что это значит, Нина Яковлевна?

— То и значит, что симулянтка ваша Алка! Наглотается таблеток — то сердце трепыхается, то сосуды лопаются, проницаемость увеличилась. Нынче, видишь, судороги состряпала! — возбужденная успехом, Нина Яковлевна забыла, что неплохо бы нам и поспать. — Ох, Аня, ночь у меня сегодня! В четвертую палату позвали: у больной температура сорок, жар, мечется. Сердечница со стенозом, да ты знаешь ее — Малявина, пампушечка такая сорокалетняя, на телефоне целый день висит…

— Знаю, — отозвалась Аня. — Валя ее зовут, она тут шуры-муры с одним крутила, вчера выписался…

— Вот! — обрадованно подхватила Нина Яковлевна. — Прибегаю, а она укол не дается сестричке сделать. Что за чудеса? Развернула я ее едва не силой, а у нее весь бок вот в этом месте сожгенный!.. Представляешь? Оттого и температура. На обходе врачу ничего не сказала, днем ходила, а к вечеру жар. Что ты думаешь? Любовь… Внизу к отоплению ее хахаль прижал, а трубы у нас — сама знаешь какие…

Я невольно улыбнулась, вспомнив оживленную кокетливую женщину у телефона.

Судороги у Аллы прекратились, она словно бы задремала.

— Не буди ты ее, Нина! — сказала Аня огорченно. — Завтра утром объявишь. Это надо же себя так не жалеть! Из какой корысти, вот что непонятно?.. Помнишь, медсестра из Норильска, та льготы себе хотела выхлопотать, квартиру. А эта что?

— Медсестру я скоренько поймала. Сунулась в тумбочку, а там шприцы да ампулы… А эту, подлюгу, никак… — Нина Яковлевна спрятала пакет с лекарствами в карман халата. — Какая корысть? Да ведь она учится! Выходит, экзамены сдает, когда захочет, и принимают у ней, сама понимаешь, не как у здоровых… Здесь с мужиками хихикает по углам, чем плохо?

Я заметила, что Алла вроде бы очнулась, но не открывала глаз, лицо ее напряглось и веки нервно вздрагивали.

— Ну, завтра на пятиминутке шуму будет! — торжествовала Нина Яковлевна.

— На пятиминутке?.. А Игорь Николаевич? — спросила Люся напряженно зазвеневшим голосом.

— И Игорь Николаевич! Доверяй, но проверяй.

— Он же не виноват… Это же точно не диагностируется! Господи, он с ней так возился, а она… — голос Люси оборвался на высокой ноте, и она зарыдала, выкрикивая жалко: — Ой, ой, ой…

Молоденькая сестра бросилась за врачом, я соскочила с койки, подбежала к Люсе, схватила ее за плечи.

— Люся, Люсенька, перестань, побереги себя! Сердце побереги!.. — так, насколько помню, кричала я Люсе и тоже заливалась слезами. Видно, сильно сдали у меня нервы: уж выдержкой-то отличалась всегда.

— И у этой истерика… — услышала я отрезвивший меня голос Нины Яковлевны.

Вошла дежурившая сегодня Галина Сергеевна, обругала Нину Яковлевну за то, что та устроила «спектакль». «ЧП захотели, что ли? Не понимаю вас…» Сделала Люсе успокоительный укол, потушила свет.

— Ну, Алка! — сказала Аня, подводя итоги. — Не ожидали мы этого от тебя!.. Так мы с тобой носились все…

— Чего я вам сделала? Койку, что ли, чью заняла? — огрызнулась Алла. — Вроде никто на полу не валяется…

— Брось прикидываться, — встряла и я в разговор. — Что ты тут перед нами дурочку строишь?

— Ничего… — сказала Алла. И проговорила тоскливо: — Неужто мне туда ехать? Лучше умереть… — И через паузу окликнула меня: — Вера Сергеевна, вы не спите? Слушайте, объясните Анатолию, что я не сволочь. Просто запуталась…

— Сама расскажешь. Твои прекрасные глаза помогут ему поверить, если и соврешь.

— Да нет… Я уж постараюсь утром слинять по-быстрому, не встречаться с ним. — Алла вздохнула со смешком. — Вот об нем я жалею, Вера Сергеевна, это истина. Холостой… Представляете? Уж я бы его тут склеила…

— Зачем он тебе, здоровой, калека? — подала вдруг голос из своего угла Таня. — Здоровый должен со здоровым жить…

— Во рту бы носила! Ноги бы мыла и воду пила! — выдохнула Алла. — Вы не представляете, какой он славный парень! Знаменитость, а как дите… Я-то уж этих золотых мальчиков наших нагляделась… Вера Сергеевна, вы оперу английскую когда-нибудь слышали? «Суперзвезда»? Про Христа…

По-моему, все заснули, умученные встряской, только мы с Аллой разговаривали, вернее, я изредка подавала реплики, а Алла рассказывала историю, в общем потрясшую меня. Я и не представляла в своем «прекрасном далеке», что мы уже настолько «европеизированы». Мне казалось, что такое может быть где-то «у них», но не у нас…

Красивую девчонку еще в восьмом классе заприметили «золотые» мальчики, челябинские «плейбои». Утром они перехватывали ее где-то на полдороге, она садилась в машину и ехала туда, где в данный момент квартира была свободной, и собиралась «компашка». Виски с содовой, джин с тоником, сигареты «Филип Морис» и «Честерфилл», секс и модные магнитофонные записи, вроде рок-оперы «Суперзвезда» — весь джентльменский набор красивой жизни, а к шести часам, когда приходит мать, девчонка уже дома.

В институте прогуливать стало еще проще, но суета эта за четыре года практичной Алле поднадоела, она хотела замуж, хотела обеспеченного, солидного существования. Однако, когда она заявила, что с нее хватит, ей пригрозили. Она вроде бы смирилась, но от своего решения все же не отступила. На помощь пришел сосед-гомеопат, имевший дома негласную частную практику и давно пытавшийся прельстить красивую соседскую дочку своим действительно значительным состоянием, не без оснований рассчитывая, что оно поможет ей смириться с его отнюдь не юными годами. Алла сама заявилась к нему: что делать? Он посоветовал ей симулировать тяжелую болезнь сердца. Оказывается, есть еще такие заболевания, когда точный диагноз поставить может лишь патологоанатом…

— Когда меня первый раз в больницу упрятали, мальчики мои походили, да позабыли… Новые шестнадцатилетние подросли. Ну, а мне, Вера Сергеевна, — говорила Алла, — понравилось. Спокойно, безопасно. И не скучно, не женский монастырь… Выпишусь — надо за старика замуж идти? Ну я и вру ему, мол, дружки всё интересуются… А теперь что?

Я молчала. Действительно, ситуация не из обычных.

— Да господи, — заговорила вдруг Аня. Оказывается, она тоже не спала, слушала. — Нашла сложное! Пойди вон на любую стройку, наймись штукатуром. Или на завод на станок… И прописку и общежитие дадут. Небось не тяжелее штукатуром, чем через день такие концерты давать, как ты тут. И себя не жаль тебе было?..

— А жить на восемьдесят рублей? — хмыкнула Алла.

— Ишь, набаловалась! — удивилась Аня. — Вечерами подхалтуривать станешь, с напарницей. Где квартиру отремонтируешь, где кухоньку побелишь…

Наивная моя Аня… Конечно, тяжелая работа не для Аллиных прекрасных рук. Даже если овладеет ею благой порыв, больше месяца не выдержит…

— Ладно, спите! — резко, как старшая, сказала Алла. — Соображу что-нибудь…

Утром я поднялась раньше всех, чтобы умыться, одеться и поймать Игоря Николаевича внизу до пятиминутки. Когда я проходила мимо двери мужской умывалки, увидела Анатолия. Голый до пояса, он умывался, щедро плеща на себя воду. Сильные плечи его и спина с длинными жгутами мышц, перекатывающимися под сохранившей загар кожей, мокро блестели. Услышав шаги, он обернулся, улыбнулся мне.

— Здравствуйте, Вера Сергеевна, — сказал он. — Что так рано?

— Толя! Вам же нельзя охлаждаться, — сбивчиво заговорила я. — Что вы, ей-богу, как маленький! Будет обострение… Элементарно!

— Да ну, — смутился он. — Плевал я. Не буду сдаваться, и все. И гимнастику перед открытой форточкой, словно мы молодые и здоровые, а?

Это продолжал действовать Алкин вдохновляющий пример. Видно, он еще не знал… Ну не я ему скажу об этом…

— Гимнастику — прекрасно, Толя, — согласилась я. — Но без истерики. Хорошо? По-мужски…

Он взглянул на меня из-под полотенца, которым ерошил, вытирая, волосы, улыбнулся.

— Так ланно будет. Мы, чай, паря, сибирские… Оннако по-мужски и будем. Ну.

Знакомое сибирское междометие, годное на все случаи жизни. «Гулять пойдем?» — «Ну». «Обедать будем, ну?..» «Вера, ты нас всех «занукала»!» — сказал мне мой любимый консул, когда я вернулась в Мадрас после завода.

Василий был сибирский, коренной иркутский… Еще едва уловимым распевным остаточным диалектом напоминал мне его Анатолий…

Игоря Николаевича я встретила внизу и, как обещала Люсе, предупредила о случившемся. Чтобы ослабить удар, я начала было рассказывать Аллину историю, доведшую ее до такой крайности, но он не слушал, стоял, сердито соображая что-то. Потом произнес: «Ну ведь нутром я слышал — что-то не так! Черт, жаль, конечно, мне казалось…» Кивнул и, не дослушав, ушел. И забыл, конечно, что намеревался нынче же проконсультировать мои снимки. Большой переполох наделала в отделении Алка, потомок Чингисхана…

— Поеду к своему старичку, — сказала Алла на прощанье. — Кончу институт, буду работать потихоньку, а старик, глядишь, и окочурится…

— Господи, да скорей бы на операцию брали! — вздохнула Люся, когда санитарка завернула матрас на опустевшей Аллиной койке. — Одно бы уж что-то: жить либо помереть. Дичаешь тут, вещи другое значение приобретают… Глупости тут одни. Хочу обратно в школу. У нас коллектив дружный, по праздникам непременно вместе собираемся, лотерею организовываем, песни поем. Голоса такие подобрались…

6

В ноябре на праздничные дни правление завода устроило консультантам поездку к рыбакам на берег океана.

Я села впереди, чтобы переводить рассказы сопровождавшего нас гида. Черепанов вошел в автобус следом за мной, потеснив товарищей, и плюхнулся рядом. Мы не разговаривали с той нашей стычки, я делала вид, что не замечаю его, встречая в цеху; он тоже проходил, отводя глаза.

И вот сел рядом. Я промолчала: глупо устраивать демонстрации.

Гид весело рассказывал о местах, какие мы проезжали, о храмах и деревеньках, о том, что делают из джута и из листьев пальмы тодди, о рыбаках, о том, как перекупают по самой дешевке у них рыбу посредники; о гостинице, которая ждет нас неподалеку от рыбачьего поселка, — настоящее бунгало, но с современными удобствами. «Водка есть? — шутливо вопрошал гид. — Хозяин гостиницы большой патриот России, пьет только вашу водку…»

Смеркалось, мы выехали на дорогу, шедшую вдоль океанского берега. Гид задремал, я положила микрофон и стала глядеть в окно.

Желтый песок, длинные черные волны, череда за чередой накатывающиеся на берег, и белая чернота послезакатного неба. Две звезды первой и второй величины горели наискось друг от друга, точно два огня на концах невидимого жезла.

— Василий, спой… — попросил кто-то.

— Может, не надо? — сказала я. — Так хорошо ехать…

Вот народ, не могут оставаться наедине с собой!..

Черепанов, молча взял микрофон, дунул в него, помолчал минуту и запел. Я боялась напрасно: пел он хорошо, бережно лелея все мельчайшие подробности мелодии, баритон у него был небольшой, но приятный. И репертуар тот же, который здесь, в добровольном изгнании в Мадрасе, крутила, собираясь по праздникам, наша колония, — старые и современные русские романсы.

«Клен ты мой опавший…» — пел Василий, а я плакала, глядя в окно. Плакала, потому что, слушая эту песню, очень хотела домой в Россию, хотела медленной российской весны где-нибудь в деревне, березового сока, падающего на лицо, когда идешь по черной тропинке между белыми стволами, а прошлогодний лист, взъерошенный, точно шерсть любимой собаки, тихо шевелится — растет трава.

За окном автобуса катились волны океана и горело созвездие Близнецов. Две крупные звезды первой и второй величины — Кастор и Поллукс… Все я тогда простила Василию за эти песни, за подлинную печаль в его голосе. Простила и не отодвинулась, когда он положил ладонь на мой локоть: я любила его в те мгновения, любила, как кусочек моей, ни на что не похожей Родины…

Конечно, он постучал после ужина, когда все разошлись по номерам. Я знала, что это он, но открыла.

Прошел, не спросив, можно ли, сел в кресло.

— Ты знаешь, — сказал он, — я плохо живу с женой… — Я молчала, он продолжал: — Нет, ты не думай, что я тебе говорю это, как обычно, когда мужик женщину уломать хочет… Просто тоскливо мне. Домой хочу, обрыдло мне все тут, а как вспомню, что к ней возвращаться, — и не ехал бы никуда… Ты тут торчишь не по той же причине? — Я покачала головой. — Спросишь — что ж, бабу себе другую найти не можешь? Есть и другая. И к ней не хочу… — Помолчал, вздохнул, взял мою руку, разглядывая концы пальцев с обкусанными ногтями — сохранила я до старости лет эту дурную привычку: кусать ногти, нервничая. Усмехнулся. — Не знаю, Вера, нескладный я какой-то человек, не приношу женщинам радости! С мужиками в цеху работаем — душа в душу… Рыбалка там, охота — пожалуйста… А с бабами… Словно кто-то мне вслед плюнул! — Посидел, сказал другим голосом: — Завтра раковин сыну куплю. Просил раковин больших привезти, здоровых таких, витых, знаешь? В которые дудят?.. Есть тут такие?

— Должны быть…

— Пойдем погуляем? — позвал он.

Мы вышли из нашей гостиницы: несколько тростниково-деревянных домиков на берегу океана — и побрели во тьме по песку. Шумел, накатываясь, прибой, ничего за этим шумом не было слышно. Океан отсвечивал серым, гладко катился вал за валом и, шумя белой каймой, ускользал назад. Низко над океаном висели звезды, луны не было.

В стороне от берега горел костер — ровно трепещущий красный кусок, вырванный из ночи, чьи-то тени появлялись в этой молодой, как начало жизни, красноте — и пропадали.

— Подойдем? — позвала я.

— Не надо.

Василий притянул меня к себе. Какая-то тронувшая меня нежность была в этом жесте, он собрал ладонью мои волосы на затылке и чуть двигал рукой, поглаживая, вжимая мое лицо в свою слабо пахнувшую потом рубаху.

— Вот… — продолжил он изменившимся голосом. — Так мне тебя пожалеть хотелось, приласкать, когда глядел, как ты там по цеху мотаешься. Маленькая между большими… — он засмеялся. — Деловая, а пожалеть некому…

— Пусти… — проговорила я. — Задохнусь, отвечать придется.

— Ну, — усмехнулся он.

Я в первый раз услышала это сибирское многозначное «ну». Тогда оно означало: не делай вид, что тебе неприятно.

— Делов-то… — продолжал Василий. — Не в ответе беда. Во мне. Вот гляжу на тебя, думаю: с этой бабой жить — век мне коротким бы показался. А начнем жить — заскучаю опять. Я уж себя знаю. — Он вздохнул, все еще поглаживая мои волосы, потом спросил усмешливым деловым тоном: — Может, попробуем?

— Да нет… — я высвободилась. — Ты не заскучаешь, я заскучаю. Я ведь тоже из этих… Быстро мне надоедает все, кроме работы. Так-то вот…

— Вот и да-то… — согласился он.

— Пошли обратно?

— Да что там делать, не выспишься, что ли? Погуляем, ночь-то — гляди!.. Хочешь, спою?

— Потом, — сказала я. — Сядем где-нибудь, и споешь.

7

— Наивная вы очень, Вера Сергеевна! — зло говорил мне Анатолий. — Прямо как ребенок… Ну понятно, вы там в вакууме существовали, издалека у нас тут все едва ли не святым кажется! Повидал я таких девчат, как Алла ваша, что вы думаете? Вокруг нас этих «плейбоев» крутится как собак нерезаных… Как же! Звезда хоккея… Знаете, потом похвалиться: «Вчера поддавон был, с Иннокентьевым накирялись, ух мощно хлебает, пижон, и — как новенький. Утром глаза продрал, похмелился — на тренировку!»

Я засмеялась: лицо Анатолия мерзковато изменилось, когда он копировал «светский» жаргон. Видно, на самом деле, и это «испытание славой» пришлось ему выдержать.

— Что веселитесь? — пробурчал он спокойнее. — Я через это не прошел — продрался! И выпивал и сигаретки пробовал, знаете?.. Вылез, а были ребята, спорт бросили… А уж девочек таких, как Алла, перебрал — живой человек, а они сами лезут. Женат был на такой же, слава богу, приятель увел… Эх, я наивняк — правда думал, она умирающая!..

— Врачи думали — где уж нам разобраться… — вставила я утешающе. Поглядела на его ноги: опять на них надеты были толстые шерстяные носки. Смирился, значит, парень…

— Вот! — подхватил он. — Если больного от здорового отличить не могут, на черта это заведение?

— Здравствуйте! Как без больниц?

— А вот так же, дома пусть лечатся. Поликлиник до черта на то. А здесь действительно лежачих держать…

Анатолий пригладил волосы и повернулся ко мне, нахмурился. Я с удовольствием глядела на него: очень он хорошел, когда серьезнел и в глазах мысль появлялась. Надо, конечно, вовремя бы родить себе такого же чудака и воспитывать. Что теперь на чужих силы пробовать?.. И еще — очень он опять мне Василия напомнил: тот же тяжко вылепленный профиль, только чуть сглаженный молодой пластичностью — шея понежней, лоб чуть облагорожен страданием, проснувшейся мыслью…

— Вот вы на меня глядите насмешливо, — сердито продолжал Анатолий. — И думаете: темнота! Три книжки за свою жизнь прочел, и те по слогам. Так?

Я снова улыбнулась глазами, не споря и не соглашаясь.

— Верно. С одиннадцати лет в спорте, книжки особенно некогда читать. Утром пять километров бегом в темпе. Потом тренировка, потом занятия. День до секунд учтен. Так? Ну, а когда игры — сами знаете. На себе пылинки сдуваешь, чтобы лишнего не напрягаться, силы бережешь. Вот так… Вы небось считаете, что человек родился для того, чтобы совершить какое-то дело? Да?

Я сказала, что вообще-то, конечно, не для этого, но про себя я убеждена, что лучшие родятся именно с этим предназначением. Чтобы человечество двигалось с каждым таким избранником чуть-чуть вперед.

— Ха! — подхватил Анатолий, сощурившись иронически и куснув губу. — «Человечество — это тропинка от зверя к сверхчеловеку». Уловил? Ваша мысль? Почти, да?.. Выходит, уважаемый кандидат наук, я тоже что-то читаю? И башка маленько варит, да?.. Ничего, скособочит, займусь… самопознанием…

Я поперхнулась, опять засмеявшись: ловко он меня подловил! В общем-то он был прав: мой утилитарный подход к предназначению каждого не нов и, наверное, жесток. Выходит, и на самом деле не так-то прост и наивен этот голубоглазый парень…

— Хорошо, — продолжал он. — Допустим, вы правы: у каждого своя роль, свое дело в жизни… Ну, а если у некоторых вся жизнь в те четыре года уложилась? Отец мой от звонка до звонка сапером войну прошел, вернулся — пять ранений и контузия, счетоводом в конторе доскрипел. Но я считаю — жил. И сделал свое. Или вы отрицаете?

— Нет, я согласна.

На самом деле, бывает, где-то в куле поезда или в санатории встретишь человека — невзрачный и работает никем. И вдруг случайно узнаешь, как он прожил те четыре года. И думаешь: господи! С лихвой свое на земле исполнил, весь выложился — спасибо ему, пусть отдохнет.

— Ну так спорт, чтоб вы знали, тоже как война! — категорично говорил мой собеседник. — Вы в этом не понимаете, но можете мне поверить. Большой, я имею в виду, спорт… То, что наши мужики тринадцатый раз чемпионы, — это война. И всего себя туда вкладываешь, выжимаешь, потом не остается ничего. Отгорел… Ну, тренером там. В обществе должность… Но это — пенсия, вы же понимаете. Пользу приносишь, конечно. Но жил — тогда!.. Вы в этом не рубите, — опять жестко предварил он мой предполагаемый ответ. — Не спорьте! Вы — белые воротнички, элита, но слава сейчас не у вас, не вы погоду делаете в международной обстановке. Чем вы всю жизнь занимались, кому это надо?

Я молча пожала плечами — что тут скажешь? Те же самые речи слышала я от Василия, только мой сибиряк доказывал мне могущество техники…

— Обидно? — спросил Анатолий. — А ведь вы так думали про меня. Думали?

— Думаю, — поправила я его. — Но вы правы, Анатолий. Еще давным-давно немецкий писатель Новалис сказал, что у нравственного идеала нет соперника более опасного, нежели идеал наивысшей силы или жизненной мощи, физического совершенства. Люди в массе, в общем, не в силах противостоять обаянию этого идеала. В век одичания культуры он находит себе много приверженцев. За точность цитаты не ручаюсь, но смысл истинно тот.

— Ничего вы не поняли… — грустно пробормотал Анатолий. — При чем тут физическое совершенство и культ силы? Я же говорю вам: это война. Когда мне клюшкой под ребро совали так, что в глазах зеленело и ребро трескалось — за что? Шайбу в сетку положил… Это спорт? Не профессиональный же бокс, где победитель тысячи получает… Это не спорт, это война.

Может быть, он был прав. Наверное, он был прав, этот парень, пробежавший за восемь-девять лет большого спорта всю активную жизнь, что была отпущена ему. Ярко, кстати сказать, пробежавший, думающий, оказывается, над тем, как живет, как жил… Я с невольным уважением разглядывала его возбужденное, покрывшееся бисеринками пота лицо. Очень мне хотелось погладить его по голове сейчас, как умного хорошего ребенка. Но много народу толкалось вокруг, пяля глаза, прислушиваясь к разговору, — неправильно поймут.

— Ладно. Теперь оглянемся вокруг, — заговорил Анатолий более спокойно. — Что мы видим?.. Вон девочки с ревмокардитом щебечут между собой, глазки мне строят. Кто они? Где-то немножко работают, но главное их занятие с детства: болеют! Хотя на умирающих не похожи. Да? Вон парень идет, поперек себя пухлый от гормонов, хроник, полиартрит лет десять… Кто он? Больной. И еще технолог где-то на заводе, в отделе штаны просиживает.

Я молчала. Приблизительно то же самое я думала про нашу Зиночку, с семнадцати лет отиравшуюся по больницам и санаториям. Больная. А потом технолог в техотделе. Иждивенчество, которое, как я поняла уже, вовсе не тяготит самих иждивенцев. Кроме Люси, никто тут не сетует, что не может жить с «высокой трудовой отдачей», наоборот…

— Каждый год, — продолжал Анатолий, — по три-четыре месяца они проводят в больницах, на всем готовом, включая дорогие лекарства, получают сто процентов по бюллетеню при этом!.. Потом за счет государства едут в санаторий на месяц, а то и на два. А какая польза? У них уж и психология настроена так: перекантуюсь на службе как-нибудь, а там отпуск, потом больница, потом санаторий… Флирт, безделье — полный кейф! Каста бездельников, взращенная на гуманности. Зачем вообще с ними нянчиться, зачем нужны эти трутни, паразиты, пожирающие то, что копят другие?..

— Толя, — взмолилась я, — поглядите, до чего мы договорились. А? Куда же их? Заживо в крематорий?

Он замолчал, усмешливо глядя на меня, слава богу, чувством юмора он обделен не был.

— Человек должен быть здоров, — продолжала я. — Я с вами согласна. Но если он всерьез болен?.. Вот у нас в палате лежит женщина. Главное дело ее жизни — выжить. Выжить болея. Три порока… Но если бы вы видели ее парня!.. Может, ее предназначение — родить его? Кем была мать Королёва? Колмогорова?.. Кстати — ваша мама?

— «Человек — это тропинка…» — пробормотал, напоминая, Анатолий. — Вряд ли больная женщина может родить вполне здорового… Ну ладно, будем считать, что мордатый выполняет свою миссию в качестве подопытного кролика. Опробуют на нем лекарства, потом кого-нибудь порядочного вылечат… Я, например, подохну — гормоны принимать не буду! Чем жить в образе свиньи, лучше умереть. — Он все еще усмехался, но глаза снова стали злыми. — Конечно, человек не виноват, что он болен, но я бы все-таки разогнал это гнездо! Оставил только тех, кто активно работает, нужен позарез обществу… Вон, например, парень идет, Сережка Белов, золотые руки, слесарь-инструментальщик шестого разряда…

Я ничего не отвечала. «Кто позарез нужен обществу…» Интересно, кому доверить решение? Василий — «золотые руки» и по-своему «золотая голова»… Я, когда он уже был дорог мне, как никто прежде и никто после, мучилась, определяя ему место в моем мироздании. Зачем он себя так нерасчетливо расходует? Зачем его гибкий ум, его талантливая чуткость ко всему на свете тратятся так нелепо щедро?.. Кем он мог бы быть, мой несостоявшийся Ломоносов, если бы в начале жизни ноги его шагнули на иную стезю?.. Сама с собой проводила я тогда эти школьные дискуссии, убеждая себя, что могла бы прожить без самолетов и ракет, без холодильников и пылесосов, без сложных соусов к безвкусному, конвейерным способом выращенному цыпленку… В пещере на циновке, как отшельники древности, питаясь кореньями, съедобными листьями и дикими ананасами. На мой взгляд, только путь мысли важен в этом мире: от учителя к ученику, от ученика к другому ученику, не вширь, но вглубь…

«Каждому — свое» — так, кажется, было написано на тех страшных воротах? Едва не договорился до этого Анатолий…

Коли уж придуман пылесос, будет придуман и его усовершенствованный вариант, чья-то «золотая голова» и «золотые руки» загубят свою стезю на это. Виноваты древние римляне, развратившие мир зрелищем роскоши для немногих — ее возжаждали все…

8

Тот месяц, изгнанный мною из воспоминаний, был, наверное, самым тяжким в моей жизни. Как мы с Василием мучили друг друга, какая это была война самолюбий, сколько раз за этот месяц мы расставались навсегда, чтобы через час понять, что врозь невозможно.

Я привыкла, что мужчины глядят на меня снизу вверх — прежде судьба посылала мне таких; Василий привык к покорному обожанию и хотел, чтобы я «знала свое место». «Что ты из себя строишь? — кидал он мне презрительно во время ссор. — Набаловали тебя! Ученая дама! А копни — каждая из вас мечтает портки стирать постоянному мужику!..» Ох, как ненавидела я его в эти минуты, как старалась побольнее уязвить репликами вроде той, что мне подсказал Анатолий: «Три книжки — и те по слогам…»

Но все равно я любила его, а он меня — за что, вопреки чему, кто тут может разобраться, кто может вычислить алгеброй это согласие несогласных?..

Однако близилось время, когда мука должна была наконец прекратиться: командировка у большинства моих консультантов шла к концу. Новый год Василий будет встречать дома, а я в Мадрасе. Индийцы просили продлить пребывание на заводе некоторым специалистам, но никто не соглашался: первый раз так долго за границей трудно, тоска берет. Я была рада, что Василий уедет, хотя понимала, что тяжко осиротею, что какой-то долгий срок будет саднить у меня внутри, точно сердце разрезали пополам. Но раны заживают…

Выходные возле Дня Конституции сдвинули, получилось три свободных. Отпросившись у руководства, мы с Василием отправились в Бенарес — один из самых моих любимых индийских городов. Я хотела, чтобы Василий увидел Ганг.

Уже в самолете мы неожиданно ощутили сладкую легкость свободы от взглядов, и сразу словно бы стало проще и легче все. Словно мы вместе давным-давно, и это привычно, но не наскучило, просто страсть перешла в нежность. Василий снял пиджак, оставшись в свитере, убрал подлокотник кресла, разделявший нас, протянул руку:

— Поспи. Два часа лететь.

Я положила щеку ему на сгиб возле плеча, он обнял меня некрепко, погладил по волосам. Никто на нас не обращал внимания: немолодые мужчина и женщина, какое кому до них дело? Полуприкрыв веки, я смотрела на синеватую после бритья щеку Василия с продольной глубокой складкой, ловила иногда его взгляд.

— Так-то вот, зайчонок… — сказал он, отвечая каким-то своим мыслям, и вздохнул.

Я провела тыльной стороной ладони у него под подбородком, тоже вздохнула. Именно: «так-то вот…»

— Может, поедешь со мной? — спросил он, когда стюардесса объявила, что самолет пошел на посадку. Я покачала головой, больше мы об этом не разговаривали.

Был теплый вечер. Устроившись в гостинице, мы взяли такси, чтобы доехать до центра.

Побрели к Гангу узкой улицей меж близко содвинутых домов. Сырая сладковато-дымная чернота этого торгового коридора распадалась на клочья отдельного света: красные огни жаровен в лавках, прыгающие языки светильников на тележках среди кучек риса и муки, среди стопочек самосы и банок со сластями; сверкающие ни́зки маленьких разноцветных лампочек над прилавками с браслетами из цветного стекла — их по нескольку штук сразу надевали на узкие руки с тонкими запястьями полные индийские женщины. Улица томительно и сладко густела душными запахами: жарился горох и земляные орехи, кипело в котлах молоко, курились палочки благовоний, шло от Ганга сырое тепло большой воды. Гудел колокол в маленьком индуистском храме на горе: каждый входящий дергал за веревку, чтобы боги услышали его. Бродили горбатые коровы, тыкались мордами в мешки с рисом и мукой. Под ногами было скользко и грязно.

Мы шли с неторопливой толпой паломников дальше, к Гангу. Здесь было темно, только кое-где качались огненные лепестки свечей в руках идущих. Сырой теплый запах усиливался, за головами уже смутно проглянулся Ганг, люди тихо потекли по ступеням каменной лестницы. Она отзывалась подошвам «чапалей», нежному переплеску босых ступней; изредка, грубо, точно били толстое стекло, звучали каблуки европейских туфель. А рядом с потоком паломников была иная страна, иной берег: прокаженные тянули руки, изглоданные болезнью; голый монах со спутанными длинными волосами, перемазанный илом Ганга, монотонно аккомпанировал себе кастаньетами, дергаясь в ритуальном танце; семья расположилась на ночлег на расстеленной холстине. Толпа снесла нас вниз.

Огромная вода плыла мимо нас. Гладкая непрерывность ее шла и шла бесконечно, как жизнь; в черноте ее качались и пропадали неясно белые туловища людей, торчали неплотно в этом бесконечно древнем потоке, словно бы фигурки грешников на кругах Дантова ада. Больные, здоровые, старые, молодые, женщины, мужчины — всё новые и новые толпы паломников торопливо размещались в священной воде, умывались, чистили зубы, мыли в паху, под мышками, очищались. Ганг равнодушно уносил поверяемые ему грехи, точно это была массовая безмолвная исповедь. Я присела на корточки, опустила руки в воду: здравствуй… Ганг снисходительно шлепнул волной, здороваясь, намочил мне ноги. Я умылась: в воде Ганга много растворенного серебра, она чиста, она очищает.

Помедлив, Василий тоже наклонился, опустив руки в воду, провел по лицу.

— Я рад, что увидел это…

Ночью мы спали рядом, и опять больше нежности, чем страсти, было в наших объятиях.

Когда мы уезжали, я уговорила Василия купить жене золототканый бенаресский шарф. Он купил два — жене и дочке. И еще купил гипюру. У нас все консультанты покупали женам гипюр или бархат.

— Приезжай, — звал он меня. — Вернешься в Союз, приезжай просто отпуск провести. Проедемся с тобой по Байкалу, поживем где-нибудь в диком месте в зимовье. Приезжай, зайчонок, покажу тебе Сибирь, куда твоя Индия!..

Спустя десять месяцев мне написал его товарищ. Василий погиб в то же лето: поехали на Байкал на рыбалку, разыгралась волна, не выгребли к берегу…

Нерасчетливо-щедро растратил он свою жизнь, думала я раньше. Может, это и хорошо, что нерасчетливо, — думала я сейчас…

9

Еще несколько дней на обходах ничего не говорил мне Игорь Николаевич, я не спрашивала. Ходил он мрачный, раздраженный: то ли у него на самом деле были неприятности из-за Аллы, — хотя кто гарантирован от такой злой нелепости, — а скорее всего, мучило самолюбие.

Ну а я боялась о себе спрашивать: вдруг уже проконсультировали, подтвердилось, и он не хочет мне говорить, тянет.

— Опять ничего? — злился на меня после обхода Анатолий. — А вы не спросили?.. Заячья политика. Впрочем, я тоже…

Мы помолчали, каждый думая, наверное, о себе. Опять у меня стало пусто под ложечкой от страха.

— Я ведь тренер… — сказал Анатолий, продолжая вслух какие-то свои мысли. — Мальчишек тренирую из «Золотой шайбы»… Если диагноз подтвердится, я кончился…

— Подождем… — сказала я сердито.

Ну хорошо, какую-никакую — узкую, однообразную, но я прожила жизнь. Не успела главного, но главного всегда не успеваешь. А этот-то парень, за что его?..

И еще Таня… Каждый день, хоть ненадолго, забегал к ней в часы посещений муж. Таня отворачивалась лицом к стене и лежала так все то время, пока он сидел на стуле, возле ее койки.

Мы уже знали — Аня выпытала, — что Юрины родители были против их брака: больная. Может, эти нервы, эти слезы и скандалы подтолкнули болезнь; у Тани пошло резкое обострение процесса. А здесь, после обследования, у ней обнаружилась острая красная волчанка. Ей об этом не говорили, но Юра знал, что жена обречена.

— Не ходи ты, не рви ей сердце! — убеждала Аня, подлавливая Юру в коридоре. — Ты уйдешь, а она плачет до самой ночи, на одних уколах спит…

Юра отмалчивался, пожимая плечами, но ходил.

Почему любовь так часто обречена? Почему взаимное высокое чувство заканчивается сплошь и рядом трагедией?.. Или любовь в сути своей питается предвкушением конца, утраты?.. А если все безоблачно, она быстро, изжив себя, переходит в привязанность, гасится бытом, усталостью?.. На Юру сбегались глядеть все девчонки из соседних палат, а он проходил, горько не поднимая глаз, не слыша ничего.

После моих рассказов вышел и Анатолий поглядеть на Юру, сказал мне вечером:

— В общем-то он счастливчик, этот парень. Так любить!.. А я не любил никого, вот беда. И уж не полюблю, не успел. А вы?

— Любила, — сказала я, вспомнив Василия.

В среду, перед профессорским обходом, меня позвали вниз, в кабинет директора. Там сидели директор, Яков Валентинович, Игорь Николаевич и еще какой-то немолодой угрюмый мужчина, разглядывающий на свет мои снимки. Опять я тянула рубашку через голову перед людьми в белых халатах, стояла, чувствуя, что сердце бьется редко, словно собирается остановиться, и в ногах как бы теплая вода налита — вялые, тяжелые, покалывает.

Угрюмый доктор принялся выстукивать мою спину внимательно, участок за участком, потом бока, потом грудную клетку над ключицами, потом взял стетофонендоскоп и стал слушать: «Дышите открытым ртом, задержите дыхание, дышите глубоко…» Словно сквозь вату слышала я звуки его голоса, стягивало нервно лицо.

— Одевайтесь… — доктор сел на прежнее место, положил на край стола кисти, сцепленные замком.

— Ну что же… — он вздохнул, обдумывая. — Хроническая пневмония, корни бронхов расширены, бронхит ваш прослушивается… Эмфизема… Набрали порядочно, как же можно так небрежно обращаться со здоровьем?

— Да? — перебила я его нетерпеливо и грубо. — Это понятно, а как обстоят дела с… — я произнесла тот изящно-обходной латинский оборот, который употребил неделю назад Игорь Николаевич.

Врачи переглянулись. Игорь Николаевич покраснел, Яков Валентинович задумчиво покачал головой. Угрюмый врач вдруг улыбнулся:

— Tumor malignus у вас нет, коллега. — Он заглянул в историю болезни. — Впрочем, вы не медик, искусствовед… Кто сказал вам такую глупость?

— Мне, верно, послышалось… — произнесла я и, поднявшись, пошла к выходу. — Спасибо вам… — я вернулась и протянула руку угрюмому доктору. — Считайте, что вы родили меня заново. Да? Наверное, так…

Я выговорила все эти глупости радостно-злым тоном, словно мстила кому-то. Поднималась по лестнице, слышала, как дрожат ноги и бешено колотится сердце.

На стуле, недалеко от входа, сидел Анатолий. Он встал мне навстречу:

— Ну?

— Жалкая симулянтка… Я же говорила. Впрочем — хроническая пневмония, эмфизема легких…

— С этим живут… — сказал он и, взяв мою руку, пожал без улыбки, только глаза потемнели. — Рад за вас. Почти как за себя был бы рад. — Он замолчал, глядя мне в лицо растекающимся взглядом, вздохнул. — А у меня диагноз подтвердился… В коленных суставах уже есть жидкость. Помните Джером Джерома: вода в коленке?

Я стояла, не зная, что сказать. Наверное, вот это и называется стресс: кривые эмоций — резко вверх, резко вниз…

— Сядем… — попросила я. — Что-то мне плохо…

Под перекрестной игрой удивленных, насмешливых, недоумевающих взглядов он отвел меня в закуток возле процедурного кабинета, усадил на деревянный диванчик, сходил за каплями к сестре. Я выпила горькой водички, откинулась затылком на жесткую деревянную спинку. Слабо расползалось тело: мышцы ускользнули из-под мозгового контроля, подташнивало.

Анатолий сел рядом, растерянно глядя мне в лицо.

— Что ли, вас в палату отвести? Ляжете? Зеленая вы очень стали…

Я кивнула, пытаясь улыбнуться.

— Пожелтею… Ничего, отдышусь немного, сама дойду.

— Да я отнесу вас, — великодушно предложил он.

Я испуганно выпрямилась.

— Да вы что?.. Черт, не ожидала я, что так раскисну.

Анатолий недоуменно поднял плечи:

— Мне в голову не могло прийти… Я не подумал, брякнул. Нервы у вас были на пределе неделю целую — реакция.

Он замолчал, как-то странно разглядывая меня и морща высокий сухой лоб. На лице его проступило замкнутое недовольное выражение.

— Наверное, так, — согласилась я. — Человек — эгоист, и чужая тяжкая болезнь не может волновать его как собственная. Но что-то, Толя, я стала близко к сердцу принимать чужие горести. Сама себе удивляюсь… Ваше сообщение меня, — я подбирала слово, — огорошило… Словно меня под коленки с размаху ударили, такое было ощущение.

Он покивал головой, полуотвернувшись, уголок длинного рта приподнялся скептически.

— Растерялся я как-то… — сказал он через паузу, все еще не глядя на меня. — В тридцать лет в теоретика не переквалифицируешься, да и зачем?.. — Он резко обернулся. — Ну, пришли немного в себя? Пойдемте, я в палату вас провожу.

В палате я легла под одеяло, сбросив халат, и почувствовала, что вот — то, искомое, положение, в котором я могу существовать дальше.

— Вера, что? — спросила, не выдержав, Аня.

Хотя я ничего не рассказывала, но соседки мои, конечно, знали предположение Игоря Николаевича и ждали меня с консилиума. И еще раз удивилась я: чужая беда невольно становится в какой-то степени твоей собственной здесь. Видно, и на самом деле кожа делается тоньше от высокого содержания стрептококков в воздухе…

— Этого нет… — сказала я. — С легкими неважно, но этого нет. Чуть было не померла от радости.

— Так бывает… — грустно подтвердила Люся. — Сильные переживания — это…

Она примолкла как-то, притихла с той злополучной ночи, больше теперь лежала, чем ходила. Раньше она, наоборот, старалась днем не ложиться, чтобы не дать совсем ослабнуть мышце сердца, теперь лежала почти целый день, у ней появились отеки, два раза за это время ей назначали капельницу со сложным составом сердечных и обезвоживающих лекарств. Не прошли ей даром Алкины штучки…

Заглянул Игорь Николаевич, остановился в дверях.

— Что это с вами?

Видно, сестра сообщила ему, что мне было плохо.

— Стресс…

Он покачал головой, взял мою руку, начал считать пульс, потом добыл из кармана этот надоевший мне до смерти аппарат для выслушивания, мотнул головой:

— Поднимите рубаху.

Какой толк, что он лишний раз пройдется пластмассовой лягушкой по моей груди и ребрам? Не вернешь… Но подчинилась — здесь я только и делала, что подчинялась приказам, как в армии. В жизни мне не приходилось исполнять столько приказов.

Слушал он долго и внимательно, по его полуприкрытым, с набухшими сосудами, векам пробегал трепет живого интереса: наверное, шел какой-то иной, свежий поворот темы в мозгу. Могла ли я его судить? Сама была такой же: сейчас я поймала себя на том, что наблюдаю за собой. Реагирую, бурно переживаю и спокойно регистрирую эти переживания: последовательность, внутреннее движение эмоций — прилив и отлив — и поведение мышц, как следствие этих эмоций. Приоритет духовного над физическим: бог слепил фигуру из глины и вдунул в нее душу. Тогда человек стал человеком…

Высвободив уши от кнопочек стетофонендоскопа, Игорь Николаевич поднял глаза. Я улыбнулась ему сообщнически: ничего, малыш, ставь свои опыты, может быть, это когда-то пригодится человечеству. Глаза доктора наладили со мной смущенно-веселый контакт, он поднялся, кивнул мне и вышел. Тут же явилась сестра со шприцем, вкатила мне дозу какого-то лекарства, кордиамина, что ли…

— Это надо, такую нервотрепку человеку устроить!.. — возмущалась Серафима. — За здорово живешь нервы потрепали, и ничего. Со всех взятки гладки. Хорошо, сердце у вас здоровое, другой бы умер.

Я промолчала, делая вид, что заснула. Не могла же я ей сказать, что, в общем, не жалею об этой неделе, чего бы она ни несла моему хрупкому здоровью. Что-то она дала мне, эта неделя, — что-то, чего не имела я в моей предыдущей жизни, словно бы прежде я была лишена какого-то органа чувств. Вкус, обоняние, слух, зрение, осязание… Самого главного — радарного — не было у меня. На прием не работали моя кожа, мой мозг — только на самопроизвольную передачу, когда слишком круто начинало бурлить то, что варилось внутри. Сейчас бойлер отключен от сети, внутри поутихло — начался прием.

К тому же ехидная реплика Серафимы, насчет моего здорового сердца, а следовательно, и напрасно занимаемой мною койки в палате, была уже как бы исключением, оговоркой в ее заметно изменившемся со вчерашнего дня отношении к соседям по палате. Вчера Игорь Николаевич пообещал, что добьется для Серафимы бесплатной путевки в подмосковный санаторий, — с этого мгновения она вся как бы светилась счастьем и предупредительной готовностью идти на уступки. Что ж, небольшая пенсия по инвалидности, одинокая, в общем, жизнь — поневоле скверные стороны характера подавляют то доброе, что, наверное, было все-таки в ней… Надо полагать, и надежды какие-то эта перспектива разбудила: Серафима еще не махнула на себя рукой как на женщину, могущую нравиться, — модная стрижка, не пренебрегает и коробочками с косметикой… Ладно, пошли ей бог осуществления маленьких надежд ее…

Чьи-то неуверенные шаги призадержались у моей койки. Я открыла глаза: Таня. Я улыбнулась ей удивленно. Не жаловала девчонка соседок по палате вниманием, десяти слов не сказала за неделю, что лежит здесь.

— Я рада, что не подтвердилось это у вас… — сказала она и тоже улыбнулась, скупо раздвинув длинные странного рисунка темно-красные губы. Гладенько причесанная, со слабым нездоровым румянцем на скулах — она запоминалась.

— У вас нет какой-нибудь книжки про Индию? — спросила она, помедлив. — Иллюстрированной?.. Я очень люблю рассматривать цветные репродукции рисунков на тканях, ковровые узоры… Браслеты у них необычные… Ну и скульптура, конечно. У них прекрасная скульптура.

— Кто вы, Танечка? — поинтересовалась я, обрадовавшись ее интересу к тому, что любила. — По профессии?

— Ювелир… буду. Я в художественном училище учусь. — Она вздохнула. — Вернее, училась…

Я достала из тумбочки несколько книжек по искусству и ремеслам Индии. В первые дни моего пребывания здесь я показывала их соседкам по палате. Посмотрели, поахали вежливо и забыли: далеко это все, практического интереса не имеет.

Таня села ко мне на койку, и мы с ней с наслаждением принялись разглядывать традиционные рисунки на тканях — нераспустившийся бутон, полный мелких цветов, подсолнух, пестик подсолнуха, цветок лотоса, паучий, зловещий знак солнца…

10

Шутки шутками, но я со своей замедленной реакцией опять чувствовала некоторую оторопь. В общем-то я мысленно подвела итоги, прекратила планирование будущего, как бы очистилась от суеты перед концом, согласилась с тем, что сделано мало, но, увы, пусть мое продолжат иные. Теперь мозг опять заработал, приказывая мне, о чем надо думать, что делать, когда я выйду, с чего начать, куда двигаться.

На следующем же обходе я стала допрашивать Игоря Николаевича, сколько еще я пролежу здесь и надо ли мне лежать, обследование ведь закончено?

— Месяц… или два… — сказал доктор, снова ускользая от меня отрешенно-сосредоточенным взглядом. — Курс лечения проведем. Поколем вас…

— Амбулаторно разве я не могу лечиться?

— Да вы сами знаете, как это получится — амбулаторно. Как раньше… Инфекционный миокардит — достаточно серьезно, надо наладить вас, что полумеры? Куда вы рветесь?

Что я могла ему ответить? «Работать»… Он бы опять меня не понял: искусствовед — что она там делает? Ну опишет традиционно-иероглифическое положение второго пальца четвертой руки Шивы у вновь найденной при раскопках бронзовой статуи… Кому на свете это интересно, кроме тех, кто получает деньги за то же самое?..

— Вы, говорят, дружны с Иннокентьевым? — сказал вдруг доктор, поднимаясь. — Поддержите его как-то, раскис очень парень. Затемпературил, не встает. На пятиминутке нынче докладывали. Жаль его, какой был хоккеист классный!

Вот, оказывается, что, — кроме шумов и толчков крови, перегоняемой сердечной мышцей, по ночам, вероятно, гудевших в его ушах как сложная предметная музыка, как ритм, в согласии с которым вращается вселенная, — вот, оказывается, что еще он считал Делом…

— У вас недавно, говорят, Колесников лежал? — спросила я наугад.

— Кто такой? — досадливо приподнял брови, припоминая, Игорь Николаевич.

— Актер мхатовский знаменитый. Он в кино тоже много снимался…

— Не помню… — доктор повел глазами, высвобождая мысли. — Актер… Откуда мне их знать?

Время сменилось, сменились кумиры. Только в хоккей играют настоящие мужчины, защищая мою и твою честь перед всем белым светом…

Я надела халат и вышла из палаты. Мгновенно взоры вяжущих девиц и парней, сидящих между ними, обратились ко мне. Я невольно усмехнулась. Вот и я стала знаменитой на нашем корабле: отблеск капризной непонятной склонности великого человека осенил меня.

Анатолий действительно не выходил в коридор ни вчера, ни сегодня — валялся на койке, я видела его, проходя мимо раскрытой двери палаты. Наверное, ему, так же как и мне, необходимо было привыкнуть, подвести какие-то итоги, сообразить, как быть дальше. Не стоило его трогать. Я вернулась в палату, почувствовав лопатками, как зашелестели сзади улыбками, насмешливо-понимающими взглядами, коротенькими невинными репликами табунки милых вязальщиц: «соскучилась, а он…»

И правда соскучилась. Привыкла, выходит, за неделю, что почти целый день перед моими глазами говорит что-то, улыбаясь, язвя, это занятное молодое существо, пытается мыслить, пытается решать мировые проблемы. Человек встал на ноги, высвободив руки для труда, мой хоккеист выпустил из рук клюшку и разогнулся, дав возможность глазам созерцать окружающий мир, а мозгу реагировать на то, что созерцают глаза…

После обеда мне не лежалось. Я взяла какую-то книжку с соседней тумбочки и вышла в коридор. Завернула в закуток перед процедурным кабинетом, где мы обычно сиживали с Анатолием на диванчике: в это время тут, как правило, никого не было. И неожиданно увидела его. Обрадовалась. Обернувшись на мои шаги, он хмуро кивнул, чуть подвинулся, освобождая место, и снова упер подбородок в грудь. Я опустилась рядом, раскрыла книжку, пытаясь читать. Не читалось. Но и разговор не завязывался.

Я все-таки заставила себя раскрыть рот, заговорить чуть более веселым тоном, чем хотелось.

— Ну и что? Как вас будут лечить?

Он не сразу разжал зубы:

— Лечат как-то… Не вникал.

Я взяла его за руку, он высвободился нерезко.

— Толя, но ведь жизнь не кончается, если нет возможности загнать шайбу в ворота или хотя бы показать, как это делается! Жизнь не кончилась, если нет больше сил разминировать старые фугасы или водить сверхзвуковой самолет… Есть же мирные профессии, где работает не тело, а мозг… — я повернулась к нему и снова положила руку на его локоть. — Толя, поверьте мне, что, следуя за той, невидимой чужому глазу, но вполне вулканической схваткой, которая идет в вашем мозгу, тело снова проживает высокоактивную жизнь… Вы пришли куда-то, продвигаясь путем своей мысли, — и выжаты так же, как после финальной игры на первенство мира!..

— Возможно… — сказал он недовольно. — Вера Сергеевна, извините, я просто еще не созрел для душеспасительной беседы.

Я простила ему, вспомнив себя на следующий день после профессорского обхода. Я старше, мне легче владеть собой.

— Ведь это второй раз в вашей жизни? — заговорила я через какое-то время, забывшись. — Наверное, вы то же самое испытали, когда пришлось уйти из сборной?

Он зло взглянул на меня, стиснул щеки руками, уронив голову в колени, потом поднялся и ушел. Я чуть было не бросилась за ним, моля о прощении. Думающая вслух бестактная идиотка… Я снова раскрыла книжку, пытаясь читать, но перед глазами словно заслон стоял, ничего не видела, ничего не воспринимала.

Минут через десять Анатолий вернулся с полотенцем, видно, ходил умыться. Довела, значит, парня до слез… Что это со мной — уж бестактностью вроде не отличалась? Или просто происходит этот самый, идиотский, неизвестно зачем необходимый мне «психоанализ» представителя поколения, не очень-то понятного мне? Подобно как Игорь Николаевич — заставляю всплеснуться, проявиться закрытый заторможенный организм, не заботясь о том, что это, может быть, если не смертельно, то очень болезненно?..

— Извините, — проговорил Анатолий более светлым голосом, видно, слезы облегчили его. — В больное место вы меня ударили, аж горло перехватило… Вы правы, если вас это еще интересует, — тогда со мной творилось почти то же самое…

— Но вы живы? Смирились? — подсказала я.

Он молчал довольно долго, потом произнес, пожав плечами:

— То было неизбежно. Я внутри все же был готов к этому.

— Толя, — я улыбнулась ему, — человек умирает, когда умирает мозг. Даже если при этом тело живо и полно сил — это не человек.

— Согласен… — не сразу выдавил из себя он. — Конечно, если выбирать, лучше быть калекой, чем идиотом. Хотя идиот счастливее.

— Так говорят традиционно, — подхватила я. — Но я не верю. Тот, кто не может осознать происходящее, не может быть счастливым. Что, по-вашему, составляет ощущение счастья?

Он пожал плечами, усмехнулся:

— Почем я знаю…

— Для меня — это предельная полнота секунды. Полнота мгновенья.

— Согласен! — веселым потеплевшим голосом сказал он. — Для меня тоже… Только вы чудачка, Вера Сергеевна. Я не знаю, как было в ваше время, но в наше… В большом спорте не может быть человека, у которого мозги не работают. Не в том смысле, что дебил, а по-настоящему. Игра — это же высшая математика, шахматная партия… Хорошая игра, конечно. — Он повернулся и, глядя на меня уже раскрытым добрым взглядом, продолжал: — Да и везде… Помните, вы мне про карусельщика рассказывали, который погиб на Байкале. В том смысле, что хорошая, мол, голова, талант, а прожил ни то ни се… Я понял ваш намек: не поздно, парень, еще, смени ориентиры. Но, Вера Сергеевна, так же нельзя! По-вашему, если у человека голова, он должен науку двигать, а кто клюшку от весла отличить не может — пусть тело и руку развивает? Вот, понимаешь… — он, усмехаясь, покачал головой. — Да ведь вспомните — барабан этот, у вашего Шивы?.. От звука произошло все живое! Значит, первоначально — действие? Ударили в барабан? Даже в вашей индийской философии?

— Мысль — действие, Толя. И более могучее… Звук вначале? Священный звук «ом-м-м»! Это дышит первобытная пучина, горячее болото… Это размышляет земля.

— Ох, вы смешная! — Анатолий тряс головой, от души хохоча.

Я глядела на него ласковыми глазами, радуясь, что он развеселился наконец. Раз человек смеется, значит, есть надежда, что выживет…

— Вера Сергеевна, ну объясните мне попросту, как кретину, — чем вы занимались всю жизнь и кому, кроме вас, это принесло радость?.. Честно, я не понимаю. Ну видел я вашу передачу, но такой фильм каждый может снять. Скульптура… Не вы же ее сделали!

Я задумалась. Вот и наступил этот миг подведения итогов — скептическое усмешливое человечество устами любимого своего представителя спросило у меня отчет. Словно на Страшном суде: тебе дана была жизнь, прекрасное творение рук моих, на что ты ее истратил?.. И как объяснить, чтобы этот любимец публики не просто понял, — чтобы его проняло?..

— Не много я успела… — заговорила я. — Жизнь коротка, Толя, особенно если живешь внутри себя. Годы летят с удручающей быстротой… Чем занималась? Многим, всего не расскажешь. Но вот, например, есть у индусов древний, почитаемый и посейчас бог. Самый мною любимый, хотя остальные тоже славные и не без смысла. Бога этого вы помните — танцующий четырехрукий Шива.

— Ну, — Анатолий следил за мной, улыбаясь глазами.

— Вот и «ну». Такого бога нет ни у одного народа. Были боги яростные, были могучие и могущественные, были кроткие, всепрощающие, боги-утешители. Были боги-звери, боги-птицы, боги двуоснастные, у индийцев тоже такой есть — Брахма, символизирующий единство в мире плюса и минуса, начала мужского и женского, великой гармонии природы. Но Шива танцует! И вот я пытаюсь дойти нынешней мыслью до тех, наивных, но мудрых. Вернуться на пять, а может, на десять тысячелетий назад… Шива — созидатель и разрушитель, он охранит и успокоит… Это понятно. Но почему Первый увидел его танцующим? Тот, самый первый, кто вымолвил его имя и талантливой рукой дал ему форму, которая потом многие столетия уточнялась, прежде чем стать традиционной? Почему он увидел его танцующим и сказал: пока Шива танцует — жизнь движется?..

Анатолий слушал меня, сначала иронически щуря глаза, потом взгляд его стал серьезным, уголки губ опустились. Я замолчала. Он резко оперся о ручку кресла и встал, лицо его налилось краской.

— Потому! Потому… — сказал он, — что король мира — движение! Движение — это… — он нервно топтался передо мной, горько давясь непроизнесенными словами. — Господи, да как вам это понять, если вы… Если бы вы знали, как это сладко — править своим телом: мышцы свободны — присел, подпрыгнул — бросок… Ох… Господи, да за что вы мучаете меня?..

Он снова, с трудом сложившись, опустился на диван и, зажав лицо руками, заплакал. В горле у него рвалось и хлюпало, плечи тряслись. Я вскочила.

— Толя… Толя, ради бога. Я не хотела. Ну это просто — больным местом, как ни повернись, обязательно заденешь. Ну, ради бога, не надо, взрослый вы ребенок!..

В наш закуток завернул толстомордый технолог из палаты Анатолия. Постоял, растерянно глядя, потом ухмыльнулся:

— Извините…

Поковылял было дальше, оглянулся, крикнул:

— Анатолий, к тебе мужики там пришли.

— Иду… — не сразу отозвался Анатолий.

Он еще посидел, пряча лицо в ладонях, потом утерся рукавом олимпийки, поднялся, не глядя на меня.

— Извините… — буркнул он, уходя.

Он ушел, а я осталась сидеть, откинувшись на спинку дивана, прикрыла глаза, потом открыла, глядя в одну точку, улыбаясь.

Какой-то шум и суета происходили в коридоре, заходили в закуток девочки-вязальщицы, глядели на меня с тревогой и удивлением, словно хотели что-то сообщить важное, я понимала это, но не воспринимала.

Конечно, это известно: Шива — олицетворение ритма, правящего жизнью. Зима сменяет лето, ночь — день, рождение — смерть, и снова зима, снова ночь, снова рождение. Каждому человеку природа тоже задает ритм, который управляет его поступками, сообщает ему свой, особый рисунок движений.

Я видела Первого. Одряхлевшего от старости, а может, просто искалеченного в бою или на охоте, вынужденного на какой-то срок, пока ему сохраняли жизнь, стать неподвижным. Мысль его освободилась от суеты, но тело томилось по движению — и вот однажды, в озарении, он постиг то, что, как ему казалось, правило Миром, поддерживало Жизнь. Взяв ломоть глины, он слепил себе Танцующего бога, вложив в изгибы, в пластику тела все, о чем он тосковал: стремительное Движение… Потом, спустя столетия, он понял, что есть Ритм, который владеет Движением, вообще всем сущим на земле…

11

В субботу после пяти я проснулась уже, но не хотела вставать, апатия и обреченность снова владели мною, исключали желание думать о том, что будет.

В дверь палаты постучали, потом она приоткрылась: света у нас еще не было, и дверь так и осталась растворенной, а в пятне света стоял какой-то необыкновенно знакомый человек с седой шевелюрой, в великолепном костюме и с загорелым лицом.

— Не может быть! — сказала я. — Так не бывает. — И громче: — Владимир Степаныч, прикройте дверь, я выйду сейчас.

Надела халат и, выскочив в коридор, повисла на шее у моего любимого консула из Мадраса.

— Господи, господи! — говорила я. — Словно с того света! А я тут погрязла прямо. Володя, в отпуск, что ли?

— А как же, — говорил консул, держа мои руки в своих. — Как же еще я мог тут очутиться? Три дня уже. Еле разыскал тебя. Верочка, ну что все-таки с тобой?

— Потом! — отмахнулась я. — Ты лучше расскажи, что у нас делается? Что ты тут делаешь, кого видел, расскажи? Кто прилетел еще?

— Люда прилетела, супруга моя прилетела, они завтра заявятся к тебе. Что делаю? Будто ты не знаешь, что делают люди, когда возвращаются домой… Езжу в метро, слушаю, как говорят. Смотрю… Наслушаться не могу: разве на свете есть что-нибудь прекраснее…

— Родного языка! — подсказала я, усмехнувшись.

— Русской речи! — упрямо закончил консул. — И лица свои, родные… Вера, Вера, зачем мы себя так неразумно определили!.. — грустно смеясь, продолжил он. — Каждый раз приезжаю и думаю об этом.

— Через месяц по Мадрасу скучать начнешь, что я, не знаю! — махнула я рукой. — Индия тоже Индия. Что, ты со мной спорить будешь?

— Не буду, — согласился консул, вздохнув и снова взяв меня за руки. — Ты совсем похудела, маленькая… И глаза какие-то… — Он внимательно взглянул на меня и посерьезнел. — Я в понедельник зайду, поговорю с лечащим врачом.

— Не трудись, я сама тебе все подробно расскажу…

Из палат начали появляться наши девицы: суббота — день активных посещений, потому, поспав, они шли в умывалку приводить себя в порядок, наводить особый марафет. Увидев моего гостя, они замедляли удивленно шаг: вид у него и на самом деле был нездешний, а нежность в глазах и ласковый жест, которым он держал мои руки, приводили их в полное недоумение. Ах, девочки-девочки, жаль, если вам неизвестно, что отношения между мужчиной и женщиной могут быть гораздо многообразнее, нежели те, что вы себе воображаете.

В двери с лестницы вошла группа молодых мужчин, похожих друг на друга какой-то особой пластикой движений, выражением лиц — замкнуто-избалованным. Это были приятели Анатолия, известные хоккеисты — мне перечисляли их фамилии, но я забыла. Вскоре и он появился из палаты, хмуро поздоровался с друзьями, поглядел в мою сторону, кивнул. Вчера он опять целый день лежал, отвернувшись лицом к стенке, положив на голову вторую подушку.

Анатолий с товарищами ушел к умывалке, где возле телефона был довольно укромный закуток.

— Так что вы там, Володя, милый, расскажи? Я соскучилась, не можешь себе представить как… Вылетишь из своего кольца — и точно щенок потерявшийся…

— Ага, зазнайка, поняла-таки! — Владимир Степаныч обнял меня за плечи и поцеловал в висок. — А говорила, что можешь всю жизнь в пещере отшельницей прожить!..

— Отшельницей могу, если, конечно, любимый пастырь и другие схимники будут изредка навещать меня…

— Ну что у нас?.. — Владимир Степаныч принялся рассказывать мне события и течение жизни нашей маленькой колонии в Мадрасе: передвижения по службе, какие-то находки или ошибки моих коллег. Достал из портфеля свежие индийские газеты и журналы — я схватила их, точно письма из дому. Достал термос с широким горлом, приоткрыл пробку.

— Нюхай.

Я даже застонала от наслаждения — запах индийских трав и специй, которыми был приправлен рис с куриным мясом в термосе, вернул меня в Индию. Странное существо человек: в Индии я плакала, слушая песню об опавшем клене, а здесь у меня навернулись слезы, когда я услышала запах кушанья, за много лет надоевшего мне в Индии.

— Кари?.. Нина постаралась, не лень ей было?.. Ох, Володя!..

— Забирай, маленькая, все эти припасы, завтра Нина придет, притащит еще какой-нибудь муры. Виски хочешь? Или джина с тоником? Я привез.

Я засмеялась. Тридцать капель кордиамина — единственный доступный мне алкоголь на сей момент.

— Ладно, я пошел. В понедельник приду. Пораньше приду, я все же хочу врача застать… Не кисни, что ж теперь поделать.

Он проводил меня до палаты, помог устроить на тумбочке охапку гостинцев и ушел. Я угостила наших женщин горячим кари с курицей. Кроме Люси, кари никому не понравилось: острая пища со специфическим сильным запахом.

Пошла помыть термос. Анатолий с приятелями все еще отирались возле умывалки — молодые, гладкие, чем-то неотличимо похожие лица их были возбуждены, красны. Глаза Анатолия шало блестели. Он скользнул по мне взглядом, усмехнулся и что-то сказал товарищам, понизив голос. Те, словно по команде, обернулись и принялись разглядывать меня в упор, точно смотрелись в зеркало. Все это мне не очень понравилось, но я не стала вести культурно-разъяснительную работу, ушла в умывалку, а когда снова появилась в коридоре, возле телефона уже никого не было. Посетительские часы кончились.

На ужин я не пошла: хватило с меня и кари. Валялась на койке поверх одеяла, просматривала многостраничные полотнища индийских газет. Забастовки, катастрофы самолетов, рекламы, происшествия — забытый уже почти мною в этом Ноевом ковчеге, древний и одновременно юный мир, осваивающийся с новым своим состоянием дозволенности всего, трепетал перед моими глазами.

Вернулись наши женщины из столовой. Аня стала расспрашивать, какую еще еду едят индийцы и что вкусно, а что нет, и правда ли, что там по улицам ходят толпы голодных детей. Я отвечала. Люся начала расспрашивать про школы и колледжи, кто и сколько платит за обучение, какой уровень преподавания. Зина спросила, видела ли я прокаженных. Потом Серафима сказала, что уже одиннадцатый час и пора бы отходить ко сну.

Вошла сестра с назначениями. Подставила и я для уколов наименее чувствительную часть своего тела, сестра опять шутливо ругнулась, что это надо же быть такой худущей — просто некуда колоть, одни сплошные кости. Потом я поднялась, взяла зубную щетку и мыло, отправилась умываться.

12

Еще когда я шла в умывалку, вроде бы заметила на лестничной площадке длинную фигуру Анатолия. Возвращаясь, я нарочно приблизилась к двери, чтобы разглядеть получше.

— Вера Сергеевна, — позвал Анатолий меня, — на минуту…

Я вышла. Не очень-то мне хотелось вести с ним сейчас разговоры, я еще не забыла насмешливо-нахальные взгляды его приятелей.

Анатолий стал спускаться по лестнице.

— На минуточку… — повторил он с каким-то внутренним смешком и задержался на следующей площадке, поджидая меня, — так подманивают собаку.

Я остановилась, колеблясь; Анатолий, точно забыв про меня, навис над пролетом, покачивался, глядя вниз. Конечно, это было всего-навсего неумное кокетничанье с возможным, но тем не менее у меня неприятно похолодело под ложечкой, — бросив на батарею полотенце и мыльницу, я спустилась.

— Пойдемте… — Анатолий взял меня за руку и повел вниз по лестнице. На каком-то повороте мы оказались близко друг к другу, и я вдруг услышала сильный запах водочного перегара. Он был пьян…

Сердце мое застучало растерянно: если Анатолий попадется на глаза дежурному врачу, будет большой скандал, его немедленно выпишут, невзирая ни на что. Таковы правила. Необходимо задержать его, чтобы прошел вечерний обход, чтобы все улеглись и успокоились.

Мы сошли на второй этаж, здесь находились рентгеновский, электрокардиографический и прочие кабинеты, сейчас тут было пусто и полутемно. Завернув за угол, Анатолий повернулся и положил руки мне на плечи. Я смотрела снизу в его лицо и слышала в себе прежнюю жалость и нежность. Лицо его было темно-красным, чуть влажным, белки возбужденно блестящих глаз порозовели.

— Ну вот… — сказал он и покачнулся, усмехнувшись, тяжело надавив на мои плечи. — Что будем делать, Вера Сергеевна?..

— Зачем вы это, Толя? — сказала я с жалостью. — Ведь все будет плохо, если откроется…

— Что? — он поднял брови, соображая, потом тряхнул головой, засмеявшись. — Да… Я пьян. Здорово пьян, Вера Сергеевна. Целую бутылку из горла… Вот так.

— Друзья осчастливили? Хороши друзья!..

— Хорошие друзья! Я им сказал: хочу напиться или выброшусь в окошко, потому что больше не могу!.. Не могу! Гляжу вниз на улицу — так и подмывает… Один маленький птичий полет. А?..

— Давайте сядем. — Я попыталась высвободиться.

— Нет… Погодите, Вера Сергеевна. Вот вы на меня такими глазами… А вы не подумали… — он снова качнулся, перебирая руками по моей спине, я очутилась совсем близко от него, выставила защитно локти. Я могла бы, наверное, вывернуться, но тогда бы он упал.

— Какими глазами? — спросила я, чтобы что-то говорить.

— Такими… — он снова засмеялся. — Ох, Вера Сергеевна, вы не подумали, что я мальчишка еще против вас, а вы такими глазами… Люди со стороны замечают… Ситуация! Но не возражаю. Ладно, что будем делать? Командуйте…

Я вывернулась из его рук мгновенно, меня всю охлестнуло стыдом. Вот оно что!.. Забыла, мать, что ты «не в своем профсоюзе», где все всё про тебя знают и твое доброе расположение к кому-то не может быть истолковано превратно.

Потеряв опору, Анатолий сильно качнулся, но устоял на ногах. Шагнув к стене, он оперся плечом, глаза его заволокло туманом, голова упала на грудь.

— Вы пьяны, Анатолий, — сказала я, задыхаясь от злости, хотя понимала, что говорить ему сейчас что-либо бесполезно. — Однако, надеюсь, до вашего сознания дойдут мои слова. Очень жаль, что вы прочли только три книжки, да и те по слогам. — Он поднял голову, в глазах мелькнуло нечто похожее на проблеск сознания. — Иначе бы вы знали, что отношения между разнополыми особями не ограничиваются формулой «Я тебя хочу, хочешь ли ты меня». Существуют еще сочувствие, уважение, интерес… Дружба, наконец. Я думала, что вы умнее. Жаль.

Я повернулась и пошла по коридору. Не следовало бы мне уходить, но я не могла: это было слишком для меня.

Взяла на батарее свое полотенце и мыльницу. В нашем коридоре свет уже был притушен, — видно, сестры ушли ужинать в свою комнату. У меня мелькнула было мысль вернуться и отвести Анатолия в палату, но не было сил.

Дверь их палаты отворилась, кутаясь в халат и в тапках на босу ногу вышел толстомордый технолог, воззрился на меня с усмешкой, ни о чем не спрашивая, но и ни в чем не сомневаясь. Я прошла, потом вернулась.

— Послушайте, — сказала я. — Поднимите еще кого-нибудь из мужчин. Там, на втором этаже, Иннокентьев. Он пьян. Уложите его спать. Наткнется на дежурного врача, будет скандал…

— Ну, вряд ли он кого-нибудь, кроме вас, послушает. Если вы его не смогли уложить… — ухмыльнулся толстомордый, не двинувшись с места.

Наверное, он был прав. Наверное, я выбрала не лучший вариант, чтобы попытаться выручить Анатолия. Вероятно, он не очень скрывал свои антипатии, а толстомордого он не любил. Но во мне все доводы рассудка задавила оскорбленная женщина. Я пожала плечами и ушла.

Свет у нас уже не горел, я легла в темноте, но спать не могла, крутилась с боку на бок, сначала униженно злилась, вспоминая подробности разговора, потом меня начали мучить угрызения совести. Мой любимый консул не раз говорил мне: «Вера, если ты хорошо относишься к человеку, не спеши менять мнение из-за одного дурацкого случая. Не спеши записывать человека в сволочи. Быстра ты на повороты крутые!..»

И правда, быстра. Ладно, если из доброго расположения сестры либо врач пожалеют его, сделают вид, что не заметили. У него за эти дни резко ухудшилось состояние, появилась заметная несвобода движений, он стал по-стариковски подволакивать левую ногу: видно, было больно сгибать колено. Если выпишут, виновата буду я. В то, что он может что-то сделать с собой, я не верила: желание жить и оптимизм были в нем слишком сильны, но оставлять его одного мне не следовало. Можно, конечно, оправдаться — мол, он не по-мужски сразу раскис, вот даже я, слабая женщина, сумела и т. д. Но дух Анатолия более слаб, чем его тело, молящее о движении. Мои душеспасительные разговоры разбудили в нем тоску и воспоминания о прошлой прекрасной жизни, где он был Король, где он владел всем, а окружающие глядели на него снизу вверх. Наверное, если бы не выписали Аллу и у них продлились бы еще какие-то отношения, все шло бы проще и легче. Окружение не низвергло бы своего кумира, потому что он вел бы себя так, как они ожидали от него. А разговоры с немолодой некрасивой женщиной, взаимный интерес Кумира и этой Некоролевы показался неприличным, противоестественным. И толпа низвергла его…

Вертелась на постели, сон не шел. Вспоминала пьяную жалкую ухмылку на лице Анатолия, непокой его горячих ладоней, больно сдавивших мне ребра, — и вдруг нежность и желание пронзили меня, сердце заколотилось униженно: я стремительно падала с пьедестала своей гордыни второй раз в жизни… Как и тогда, гордыня помешала мне вовремя разобраться в совершающемся, понять то, что давно уже было ясно всем вокруг… Конечно, я любила этого парня. И ничего, кроме боли и унижений, любовь эта мне не несла…

— Во, Вера, слышала, что говорят-то? — обнародовала Аня утром в палате.

Я не слышала, но приблизительно представляла. Стержнем этой новости для меня было грустное и в то же время принесшее облегчение известие, что Анатолия все-таки выписывают. Ну, а разговоры, которые повелись в коридоре и даже у нас в палате: Аня с Зиночкой попытались было врезать мне правду-матку… Что ж, это, в общем, можно пережить.

На завтраке я Анатолия не видела, вернее, не очень-то смотрела, ощущая себя центром всеобщего внимания. Вот и я наконец стала знаменитой. Сподобилась… Но, видимо, Слава коснулась меня своим крылом слишком поздно и оказалась мне не совсем под силу. Впрочем, внешне я не тушевалась.

После завтрака ко мне на койку подсела Люся, держа в руках вязанье: на этот раз она мастерила дочке жилет. Некоторое время она вязала молча, потом опустила руки на колени.

— Вера Сергеевна, а все-таки… он вам нравится? — голос ее дрогнул.

В палате, кроме спавшей Серафимы, никого не было, остальные обсуждали событие в коридоре.

— Пожалуй, да, — помедлив, ответила я. — Он славный парень. Очень цельный и чистый… Глупая, конечно, история, но тут обстановка виновата, Люсенька…

Люся снова начала вязать, ее милый профиль с выпуклым желтоватым лбом и прядями естественно светлых волос озаботился, глаза погрустнели.

— Вот это странно, правда? — заговорила она опять. — Чужой, незнакомый человек, не нужный тебе… Да и ничего не может быть, ведь правда? Который моложе тебя. Вдруг становится так дорог, переживаешь за него больше, чем за себя, сердце рвется на части от жалости… Или потому, что мы тут оторваны от всего, от хлопот? Ведь возраст-то у нас уж не для любви?

— О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней, — усмехнувшись, процитировала я. Мне, наверное, было легче загораживаться иронией. — Сияй, сияй, прощальный свет любви последней, зари вечерней!..

Лицо Люси медленно налилось краской, она вязала ряд за рядом, не поднимая глаз. Потом вздохнула, чуть улыбнулась и кивнула:

— Да пусть, какая разница!.. Вот во вторник заберут на операцию — сразу забуду все. А так все же как-то легче жить… Правда?

Я промолчала. Мне не стало легче жить, увы…

Дверь приоткрылась, и я, почувствовав, как кровь отлила от сердца, увидела Анатолия.

— Вера Сергеевна, — сказал он, — выйдите на минутку, я попрощаться с вами хочу. Пожалуйста…

Люся, собрав свое вязанье, кивнула мне грустно и пошла на свою койку. Я поднялась, пригладила волосы. Ноги у меня слабовато держались в коленях и во рту было неприятно сухо. Я вышла, взмолившись богу, чтобы он дал мне силы.

Анатолий стоял, прислонившись к стене, напротив нашей двери, одетый уже. На нем был пиджак в полоску и темные брюки, тупоносые ботинки на толстой подошве, белая сорочка с галстуком. Волосы гладко зачесаны назад — чистенький умный юноша последней четверти двадцатого столетия… Лицо было серовато-бледным после вчерашнего. Он посмотрел на меня вопросительно, шагнул навстречу.

— Сердитесь? — сказал он полуутвердительно. — Простите меня.

Я пожала плечами.

Он продолжал испытующе глядеть мне в лицо, потом взял за руку.

— Я очень вам благодарен… — проговорил он. — Что-то во мне сдвинулось все-таки… Ну, а вчера… Глупость это последняя из меня выходила. Пижонство мальчишеское…

— Ладно… — я засмеялась. — Так и будем считать.

— Варишься тут в этом котле… — досадливо метнул он взгляд на диваны с косящимися в нашу сторону завсегдатаями. — Ну и дуреешь вместе с ними. — Помолчал, потом молвил настойчиво: — Обидел я вас, но все равно простите. Скажите, что прощаете…

— Ишь, — удивилась я, — баловень толпы… А если не прощаю?

Он сощурился, развел руками.

— Ладно, приду к вам в субботу, тогда заготовьте прощение по всей форме. А то на колени встану.

«Увы… — подумала я. — Не встанешь уже, милый… «Вода в коленке» не даст!»

Тень прошла и по его лицу, он нахмурился, кивнул упрямо:

— Встать не смогу, правда… Ну так сяду на пол у ваших ног, вам же поднимать придется… Кто это к вам приходил вчера? Та́к он на вас смотрел и вы на него… Я прямо заревновал. Я еще со злости напился. Я думал, вы только на меня глядите такими глазами, а вы на всех…

— Консул это из Мадраса, мой добрый друг! — попыталась я убедить себя, что начинаю опять злиться. — Друг, Толя, а не любовник! «Глазами»!.. Ладно, хватит ерунду… Как же с лечением-то?

— Так мне лучше будет, — уверенно сказал Анатолий. — Вот увидите. А если что — через месяц меня опять положат. Амбулаторно похожу пока…

— Глупо это все… — мне опять сделалось жалко его до слез. — Как же вы так?

Он пошевелил губами, точно перебирая слова, которыми можно — но стоит ли — объяснять все… Вздохнул.

— Ломалось во мне что-то. Не знал, выдержу ли. Боялся очень себя… Правда, готов был концы себе сделать… Нет, водка иногда — спасение. В какие-то критические моменты жизни. Вы вот копите пар в себе, а потом — стресс… Пар надо выпускать. А вы все силу свою доказываете людям.

Я кивнула:

— Уговорили. Нынче же напьюсь. Консул виски предлагал либо джину.

В общем-то, мне правда хотелось напиться, как в тот вечер, когда я узнала, что Василий погиб.

— Мура это все, не советую. Я предпочитаю водку. — Он помолчал. — Так я приду в субботу? Консул не заревнует?

— Приходите. — Я улыбнулась. — Он ваш горячий поклонник, помнит все игры. В общем, нормальный настоящий человек, в отличие от меня. Я вас познакомлю.

Он пошел по коридору, потом обернулся в дверях, молча улыбнулся мне. Сжало светлой болью сердце — увижу ли я его еще? Вряд ли…

После пяти пришли Нина и Люда, я была им рада, мы болтали, перебирая и то и се, я рассказывала про свои болезни, планировала будущее. Но не свободно было мне, потому что стояла во мне светлая боль и сожаление об ушедшем.

Посетительский час кончился, я легла, глядя в потолок. Старалась позабыть. Видела снова зеленые вершины пальм, желтый песок, розовую черноту послезакатного неба над океаном и две белые звезды наискось друг от друга…


1974

Услышь свой час

Нас мало, избранных, счастливцев праздных,

Пренебрегающих презренной пользой,

Единого прекрасного жрецов.

А. С. Пушкин

1

Я прислушалась, шумит ли вода в ванной. Нет. И всплесков не слышно. Тихо.

— О любви. Конечно, о любви, все фильмы теперь о любви — иначе как же касса?.. Сюжет?.. Какой там сюжет, черт его знает, не помню… О любви. Теперь все любят: дети, подростки, средние… Героиня — мой возраст, сорок пять.

Мне немного больше, но я привычно скидываю год-два. Как будто это имеет значение.

— Секундочку, — я прислушалась. Вода в ванной не шумит уже минут двадцать.

«Папа, ты как там?» — «А?.. Мокну. Что, деточка, тебе ванна нужна?» — «Нет. Мокни». Это я проверяла, жив ли он. Мне почему-то кажется, что сердечный приступ с ним случится непременно в ванне.

— Сашка тоже снимается, ради этого я и согласилась: вместе с ней в экспедиции побыть… — В ванной шелестит душ, стекает, поуркивая, вода. — Да нет, завтра уезжаю, приехала на два дня, дела. Я почти весь фильм в кадре, так что на два дня только и удалось вырваться. Устала… Приезжайте, будем рады, я не против умной рекламы, а ваши рецензии всегда читаю с удовольствием. До встречи.

Дверь ванной отворилась, дохнув сырым теплом; стукают ножки табуретки: обувается. Покашливает привычно, наверное, не замечает, что все время покашливает. «Папа, цветную капусту будешь?..» — «А?.. Буду, я люблю, ты знаешь… Да ты, деточка, не возись из-за меня. Если сама будешь…»

Идет, шаркая тапочками, опираясь о стену костяшками пальцев, дергается то одним, то другим боком в такт шагам.

«Да мне везде удобно. Чаю вот с удовольствием выпью. Ну я знаю, ты спитой не пьешь, по привычке спросил. Это у Алки может неделю стоять… Как же ты без хлеба, знал бы, купил по дороге. Подожди, там у меня в сумке, по-моему, кусок лепешки есть. Сейчас…» — «Я принесу. Сиди». — «Да я сам… Ну, спасибо». — «Коньяку выпьешь?»: — «Ничего другого нет у тебя? Ну, налей глоток». — «Голова после этих поездов точно киселем горячим полна. Сосуды… Минуточку, папа, сейчас ванну ополосну». — «Я же вымыл…» — «Зачем дурацкую работу делать два раза, я с порошком мою, как следует». — «Разве на мне так много грязи?» — «Детские вещи говоришь — мыло же садится на стенки!» — «Побудь со мной, не бегай, я скоро пойду…» — «Тебя никто не гонит». — «Что ты все злишься на меня, деточка?» — «Я не злюсь, просто устала… Ладно, давай за твое здоровье… Ну и за мое, конечно, тоже не откажусь. Вот и капуста готова…»

После рюмки коньяку его разморило, мятая влажная кожа на лице проступила розовыми пятнами, почти безглазое лицо: водянисто-голубая радужка тускло утонула в нечеткости белков. Рот мусолит колбасу, мнет разваренные кочанки капусты, короткие пальцы отламывают кусок лепешки, крошат на пол. Раздражение поднимается во мне и желание освободиться от необязательного, ненужного — это время, потраченное зря, а оно у меня так счетно.

«Ты меня не слушаешь…» — «Папа, я в сотый раз уже слышу, как ты, когда уходили с Буковины, пробивался верхом через горящие хлеба, а потом на радостях вы пили ведрами коньяк, и с тех пор ты его терпеть не можешь». — «Мне же надо о чем-то говорить!.. Деточка, неужто ты не понимаешь? Актриса должна быть чуткой, твои женщины все добрые… Неделями я сижу один в четырех стенах, Марья Павловна иногда заглянет. Алка забежит на полчаса и снова пять дней не показывается. Подохну, тогда вы освободитесь… » — «Зачем ты произносишь жалкие слова? Живи, никому не мешаешь. Сколько я себя помню, ты все время собираешься подыхать. Живи!» — «Не наливай больше. Ну ладно, глоток выпью. Одна радость — Люська ко мне забежит, посумерничать. Тут уж я с ней наговариваюсь, она умеет слушать. Бутылку портвейна купим и говорим, говорим…» — «Я же тебя просила своих Люсек-пусек не упоминать со мной». — «Деточка, я никому вам не нужен. А Люська — мой друг».

Я сдерживаюсь, не комментирую последнее утверждение, а иногда не сдерживаюсь и объясняю отцу то, что он и сам знает, а может быть, не знает: девочек этих он видит иными глазами. Сентиментальность затопляет его — чем дальше к закату, тем сильней. Вот и сейчас, рассказывая, что Люська наконец решилась обзавестись ребенком, он пытается улыбаться, но голос у него дрожит, слова путаются, в глазах мутнеют слезы. Я сдерживаюсь, хотя могла бы и не сдерживаться и говорить злые истины, потому что отец обидится, поднимется уходить, но не уйдет, сядет с обиженно дергающимися губами, будет продолжать пить чай и объяснять мне, что я не права. Я права, я произношу злые речи, в общем соответствующие положению вещей. Но зачем?.. Мне неприятно, что отец загораживается от жизни нагромождением легкой лжи и иллюзий, я открываю ему глаза. Для чего? Мщу за прошлое, за свои иллюзии? Нет. Просто отцу некуда уйти. Он живет не со мной, он живет один, ему есть куда уйти, но мы без него можем, он без нас нет. Я сдерживаюсь с мужем и дочерью, с режиссерами и портнихой, сдерживаюсь в магазинах и в метро. Отец — единственный человек, с которым я веду себя хуже, чем мне хочется. Он уйдет — мне будет жаль его, раскаяние будет мучить меня и желание пожалеть, одарить, обрадовать. Но не раньше, чем он уйдет.

«Вот маленькая передышка наступит, — думаю я, — займусь им специально. Белья надо ему купить, что-нибудь на ноги новое… С июля почти ежедневно съемки: устала, потому так легко раздражаюсь…»

Сейчас, начало сентября, осень стоит золотая, мы снимаем на Волге натуру, погода как по заказу. В конце сентября я надеялась уехать в санаторий, но вряд ли удастся. Много пересъемок: шел брак пленки, нам продлили съемочный период. Сейчас пойдут самые ответственные сцены, а силы у меня уже на исходе. Впрочем, сил хватит. Профессия есть профессия.

Отец топчется в передней, обуваясь; ему хочется, чтобы я задержала его, но я не задерживаю, я рада, что он уходит, я хочу спать. Наклоняюсь, помогаю ему завязать ботинки, он снова, размягчившись до слез, касается плохо гнущейся ладонью моего темени.

«Деточка, я сам, спасибо, что ты!.. Еще не дожил, слава богу… Сдохну на ходу!..» — «Да мне трудно, что ли? Стой спокойно, я завяжу». — «Спасибо. Деточка, я хотел спросить, у тебя есть несколько рублей? Я подписку оформил, а на житье…» — «Да, папа, вот возьми, я скоро переведу тебе за следующий месяц. Мне зарплату в группе задержали: на счете денег нет».

На нем чистое белье, тело его чисто вымыто, но в передней тяжкий щелочной запах усыхающей плоти. Изжившей себя… Я смотрю в окно, как он спускается с лестницы, сначала нащупывает ступеньку одной ногой, потом другой, шарит ладонью в воздухе, точно ища стенку или чью-то добрую руку. Под локтем — сумка-портфель, там застиранное полотенце, газеты, обломок сухой булки, иллюстрированные журналы. Их оставляет ему по старой памяти киоскерша. Когда-то он помогал ей раскладывать газеты, подменял, если ей надо было отлучиться. Сейчас у него еле хватает сил дойти раз в день до киоска… Спустился, идет, мелко дергаясь телом в такт частым шажкам, ему кажется, что он идет быстро. Я отхожу от окна, я не хочу этого видеть, я ничего не хочу об этом знать.

Мою посуду, ложусь. Голова разламывается, коньяк не помог.

Отец — единственный мужчина в моей жизни, которого я любила. В мужа я сначала была влюблена как в самого красивого актера на нашем курсе, скоро выяснилось, что он, к сожалению, не талантлив. Люблю?.. Наш брак — многолетняя привычка, добрые отношения, общая любовь к дочери. К тому же актрисе без мужа жить сложно и неудобно. Актерская карьера Алексея скоро кончилась, он, не сильно о том сожалея, перешел на административные должности, в настоящий момент — директор нашей картины. Другие мужчины?.. Одного из них я вроде любила. Впрочем, трудно сказать, я актриса с воображением, домысливаю и дорисовываю исходные данные, а потом пойди разберись, что есть, а чего не было. Трезвею, к счастью, я тоже быстро.

Никого не любила я так, как отца: одержимо и жертвенно. Отец — давний сердечник, к тому же он считал своим долгом поиграть на этом, а я воспринимала всерьез, — и, когда он ночами ругался с мачехой (у нас, как у многих, была одна комната в общей квартире, отец посейчас в ней живет) и у него начинался сердечный приступ, я, глотая слезы, молилась про себя неизвестно кому: «Пусть я умру, а папочка будет жив!» И, не выдержав, кричала: «Что ты его мучаешь, у него сердце больное! Не смей!..» — «Спи!..» — зло обрывал меня отец. Мачехе было двадцать четыре года, отцу сорок девять, у него с ней велись свои, непростые отношения, и мне в эти минуты трагических семейных забав не было в его эмоциях никакого места. Я становилась помехой, разрушавшей кольцо болезненно-сладких токов, окружавших его и женщину. «Ишь, — громко удивлялась женщина, —хитрая, вся в свою поповскую родню! Не спит, а лежит тихо, как мышь». Покойный дед по матери был священником — мой тяжкий позор, секрет, который отец щедро разболтал мачехе. Я униженно мучилась, любила его, слушала его дыхание: ровно дышит? Задыхается?.. Приступ?..

Пойдя в школу, я стала знать об отношениях отца и мачехи больше, мне было уже стыдно, просыпаясь от громкого вздоха или насмешливой реплики женщины, слушать то, в общем, унизительное для отца, что происходило между ними. Я старалась заснуть и не могла. Я была не одинока: большинство моих одноклассниц спали с родителями в одной комнате и на другой день, смеясь, шепотом пересказывали ночные разговоры; я не могла говорить о том, что слышала, не хотела думать об этом. Но все равно, когда я глядела на отца, то видела уже не просто еще красивого в свои пятьдесят, бесконечно много знающего мужчину. Я видела его сквозь его стыдную слабость.

И тем не менее я его любила. Только когда родилась дочь — все то темное и светлое, все страхи, все внутреннее наполнение мое, которое было завязано с отцом, переключилось мгновенно и без остатка. Так это обстоит и сейчас. Человечество, к которому я отношусь хорошо, — на одной площадке, на другой — единственно Сашка. В ней для меня все, вся любовь здесь.

Я задремала, но тут зазвонил телефон. Еле оторвав от подушки голову, я села, потом побежала на кухню. Телефонистка, переспросив, я ли это, соединила с группой.

— Настя… — произнес измененный телефоном голос, и я сжалась внутренне. Так меня не звал никто, кроме нашего оператора-постановщика. — Спала? Прости, я боялся не застать. Будешь на студии, зайди в лабораторию, узнай, как материал проявился. На этой пленке брака вроде бы не должно быть, но на всякий случай. Там лучшие Сашенькины сцены. Ну, как ты?

— Голова болит. Так и будет болеть, кислородное голодание. Зайду, намеревалась зайти.

2

На телевидении у меня было озвучание: роль небольшая, но симпатичная. Исхитрилась сняться в августе, в свои короткие наезды в Москву. Пройдет несколько лет — и на такие роли меня приглашать не будут, потому я стараюсь не отказываться, если есть хоть малейшая дыра в моем жестком расписании.

После поехала на студию, дооформилась в загранпоездку, которая будет в конце октября, заглянула в лабораторию: с материалом в порядке. Позвонила портнихе, примерку она мне не приготовила, хотя позавчера еще клялась, что будет готово.

Тогда я пошла пешком домой. Люблю идти в темноте: я свободна от взглядов. Это утомительно, когда тебя все время узнают: в глазах встречного происходит как бы замыкание — узнал. И ты идешь, натыкаясь на эти непрерывные вспышки. Мне было двадцать лет, когда я сыграла свою первую роль, сделавшую меня навсегда знаменитой и узнаваемой. За четверть с лишним века я не привыкла к этому.

Иду по улочкам, пахнущим осенью, палыми листьями и холодным небом. Возле одного дома я вдруг замедлила шаг. Здесь живет моя давняя и, пожалуй, самая близкая подружка Зина Рубцова. Мы выросли с ней во дворе через улицу отсюда, она вышла замуж и прожила жизнь в своем районе.

Я постояла, колеблясь: около десяти, не время для визитов. Но в этом доме ложились поздно: любили доглядеть телевизионную программу до конца — вон и сейчас окна синеньким светятся. И наверняка дома. В гости, а тем более в театр или в кино супруги ходят редко. «Отбегали свое, надо честь знать!» — шутит Зинаида.

С Левкой, своим будущим мужем, Зина сошлась пятнадцати лет, сделала от него подпольный аборт, но осталась жива, а подружка Лелька от рук той же бабки померла. Левка был известен в нашем районе как первый хулиган и красавец. Черноглазый, гибкий, с мелкими чертами лица, а росту он был вровень с Зинкой. Пока они друг друга не приметили (и тогда практически уже не расставались — бывает же так: одна любовь на всю жизнь), Зинаида моя много поменяла ребят, поморочила им головы. Могла назначить одному свидание у «Арса», другому в сквере возле Гоголя, третьему на набережной, а гулять уйти с четвертым. Такие шуточки вообще очень применялись в наше время, все красивые девчонки у нас в школе любили хвастать числом одновременно одураченных.

Зину красивой не считал никто, но еще в первом классе она глядела на мальчишек, словно знала про них что-то тайное. Дитя нашего огромного двора, объединявшего пять домов, — рыжая, конопатая, курносая, — это Зинка сунула однажды мне в портфель записку: приходи опять, как и раньше, на задний двор после уроков, будем мотать по чердакам и сараям, играть в «представление театра». Смысл был именно этот, но передала его Зинка в основном матерными словами: в тот период все мы, дворовые девчонки, каковой к тому времени стала и я, осваивали, что как называется на том языке, который взрослые знают, но от нас скрывают. Конечно, отец нашел эту записку, был скандал, сопровождавшийся судорожным подергиванием губ (обычно предварявшим сердечный приступ), сердечным приступом, во время которого я ревела громко до сипоты: «Папочка, милый, не умирай, я никогда больше…» Отец меня не бил, за всю жизнь помню две или три оплеухи, зато такие, воспитательного значения, сцены производили на меня неизгладимое впечатление, до сих пор не забыла тяжкое чувство вины и необратимости содеянного. «Водиться» с Зинкой мне было запрещено, я клялась страшными клятвами, но водилась; видно, уж так на роду нам было написано — «водиться»… А во время войны Зинаида меня подговорила бросить школу и вместе пойти на завод ученицами в токарную группу, — там работала ее мать, — чтобы получать рабочую карточку, спецталоны и деньги. Отец был против, но я пошла. Тогда он уже почти не имел власти над моими поступками: жизнь его, его значение покатились по нисходящей.

Школу экстерном я все же кончила по его настоянию и с его помощью, потом сразу после войны ушла с завода, поступила на очный во ВГИК, жила на одну стипендию и бегала иногда к Левке с Зиной обедать. Они тогда уже поженились, Зинаида родила дочку, но дом у них по тем временам был сытый: в молодом папаше проявился талант великого комбинатора. Знакомство мы поддерживаем до сей поры, ни рождения, ни свадьбы без меня не обходятся, и вообще видимся довольно часто, хотя, конечно, закадычности в нашей дружбе давно нет. Да и ни с кем нет у меня теперь этой прекрасной закадычности: гастроли, поездки, суета, сил не остается.

В парадном пахло знакомо: детством. Застарелая пыль, кошки, ведра с мусором, тлеющее от времени дерево перил и обивка монументальных двустворчатых квартирных дверей, только вот запах примусов и керосинок ушел, как газ провели. Поднималась я медленно, все еще колеблясь. Отыскала в полутьме площадки планку со многими кнопками, нажала третью снизу. Послышались быстрые шаги, дверь отворилась.

— Здравствуй, Олег. Все растешь?

— Добрый вечер, Анастасия Викторовна. Да уж перестал вроде.

Появилась Зинаида в стеганом халате и шлепках на босу ногу, толстая, толстощекая, все еще рыжая, но то уже были оттенки красящего шампуня. Улыбнулась, разведя руки. Три золотых зуба впереди и старая металлическая фикса сбоку: ради Левки когда-то надела прямо на здоровый зуб, модно было.

— Стюра? Ну, молоток! Я думала, тебя в Москве нет. Проходи.

— Меня и нет. На Волге, в экспедиции.

— Живут же люди! А тут вкалываешь с утра до вечера.

— А я купаюсь, подружка, с утра до вечера…

— Такая роль? — встрял Олег. — Мне там нельзя в эпизодике сняться, прыжок с вышки: сальто и твист?

— Стюра шутит, сын, — покровительственно хохотнула Зина. — И не хвастай, научись сначала делать чистенько… Мы ремонт сотворили, подружка, одобри.

Следом за Зиной я вошла в их с Левкой комнату, Олег отправился к себе. Рубцовы занимали теперь почти всю квартиру: три комнаты из пяти. Еще только старушка жила и мать Валентины, юной снохи Рубцовых, жены старшего сына.

Левка обернулся от телевизора, кивнул, улыбнулся и опять уставился на огромный цветной экран. Передавали многосерийный детектив.

— Ну как тебе наш ремонт?

Я одобрила. Серенькие обои-пленка «под ситчик», хрустальная, еще Левкиных родителей, люстра и подновленная ореховая мебель, тоже в наследство оставшаяся. Все как в лучших домах.

— Богато живете, — привычно сказала я.

— Мало, что ли, кому должны? — так же привычно отозвался Левка. — Зинуха, ужинать собирай.

— Я, например, ужинала.

— Еще поужинаешь за компанию. — Левка снова оглянулся, ухмыльнулся глазами. — Рыбец прислали, крабы есть. Жена, тряхни запасами!

— Неужто утаю? — лениво огрызнулась Зина.

Накинула на стол льняную скатерть вместо бархатной, поставила красивую, из большого сервиза, посуду. Холодильник у них стоял тут же, в комнате. Зинаида быстро повыкидала из него на стол всякую снедь, создав изобилие, которое я, например, имею лишь тогда, когда «нажимаю на все кнопки». Левка работает теперь заместителем директора большого гастронома и тоже принимает посильное участие в этом нажатии кнопок. Конечно, я привыкла довольствоваться доступным: в Москве живу мало, то гастроли, то экспедиции, то на иногородних студиях снимаюсь, — но, грешница, люблю вкусно поесть. «Обжорство — худший из пороков, но наиприятнейший…»

— Эй, зритель, давай за стол! — прикрикнула Зинаида. — Помрешь возле этого ящика! Олегу постучи, пусть Славика с Валей зовет! Как, «звезда», подрубаем?

Вероятно, с сослуживцами, бывающими у них в гостях, да и на работе, Зинаида разговаривает иначе: годы идут. Но со мной она все еще объясняется на полужаргоне нашего детства, я отвечаю ей тем же.

Левка лениво поднялся, прикрутил громкость, оставив изображение, постучал в стену, придвинул к столу тяжелые дубовые стулья. Теперь он разве глазами только напоминал красавца-хулигана Левку. В следующем году ему должно было исполниться пятьдесят, но выглядел Левка, пожалуй, старше. Да и Зина выглядела старше своих сорока семи.

— Толстею все? — усмехнулся он, перехватив мой взгляд. — Ну и плевать, в войну изголодались, надо побаловать себя, раз есть такая возможность.

Вошли Олег и Слава — один к одному, высокие красивые парни, словно и не этих родителей дети. Анечка, старшая, тоже уродилась красавицей. Она с детства пошла по моим стопам: самодеятельность, театральное училище, теперь в Алма-Ате, в русском театре на первых ролях, замужем за режиссером. Слава учится в Баумановском на третьем курсе, не без Левкиных связей, конечно, обошлось при поступлении: ленив был парень, школу кончил с тройками, после армии уже поступил. Появилась Валя, Славина жена, худенькая, кукольно-хорошенькая, никакая. Я помнила ее девочкой, прибегавшей пялиться на меня.

Зина налила и потянулась ко мне чокнуться, ее толстое лицо с ямками у висков лоснилось от удовольствия, что я зашла запросто, шучу с ее детьми, которые в разговоре с друзьями обыденно поминают мое имя и известные подробности моей жизни. Зинаида и Левка зовут гостей, обещая, что буду я с мужем, гости расспрашивают меня о других актерах, кто на ком женат, кто с кем развелся, с кем сошелся. Мы друзья детства, но все-таки я давно уже стала для них «звездой». Впрочем, конечно, теперь популярность киноактеров далеко не та, что была раньше. Времена меняются, меняются кумиры. Первое, послевоенного производства, дитя свое Зинаида определила в театральное училище, ну, а Олег с пяти лет в спортсекции у лучшего тренера… Все по моде…

Я вспомнила, как на вечеринке, которую Зинаида устроила по поводу очередного дня рождения, мой сосед по столу, с ю́на мне знакомый Павлик Быкадоров (в мое время он был наладчиком нашей группы, теперь начальник цеха), подвыпив, вдруг принялся объяснять, как неправильно я сделала, что ушла с завода.

— Вот Зинаида не увиливала! — говорил он, втискивая ладонь мне в плечо. — У Зиночки тоже талант был, но работает. А ты легкой жизни захотела!

— Пашенька, — произнесла я в самом нежном из имевшихся у меня регистров, — я что-то не припомню, чтобы актеров из Москвы за тунеядство высылали. Звания даже дают… Выходит, работаем?

К нашему разговору прислушивались, кое-кто засмеялся. Тем не менее выражение лиц у многих, особенно у женщин, ясно говорило: да уж знаем, как вы там работаете!..

— Ладно, подружка, — я поднялась. — Спасибо за угощение, но пора и в кроватку. Завтра беготня опять, потом на «нижегородец», а там каждый день в кадр. Это тебе не в «нормали» да в термичку с восьми до трех, а с шести под телевизором дремать. Это работа.

— Да посиди! — предложила Зина. — Редко бываешь. И не пудри мозги. Работа мне твоя знакома, забыла? — Обратила толстое лицо к Вале, усмехнулась, покачав головой: — Еще девчонками одеяло на веревку нацепим — и представляем. Или на чердаке. Там белье сушиться вешали хозяйки, а мы малышню насадим — зритель! Из-за простыней выскакиваем, чертей изображаем. Ну, а в самодеятельности что выделывали!.. Чуть тоже артисткой не стала.

Это верно. Рядышком вились наши с Зинкой тропочки от того самого одеяла на веревке до маленькой сцены в нашем ДК. Павел не ошибся, сказав про нее — талант.

— Главное, подруга, знать, — согласилась я. — Уж ты-то знаешь. Но пойду. Вернусь из экспедиции — прибегу. Или лучше вы к нам.

Ушла. Села на троллейбус, доехала до дому, пустила горячую воду в ванной. Когда пена от бадусана поднялась до краев, я разбавила холодной и юркнула в пышную невесомость, свободно вздохнув. Все. День окончен. Сейчас разжую таблетку димедрола и — спать. А пока — десять минут блаженства, полной расслабленности и бездумья. Стараясь не помнить ни о чем, готовлю себя ко сну. Сон для меня — главное. Я могу целый день не есть и работать без перерыва, но не спать не могу. Если я не спала ночь, я чувствую себя старухой. И выгляжу соответственно. Впрочем, послезавтра мне прямо с «нижегородца» на съемки, если будет солнце…

Неприятное все равно колыхалось во мне: отец. Надо будет завтра непременно забежать к нему.

3

— Анастасия Викторовна, режиссер просит на площадку. Сейчас солнце покажется.

Люся-гримерша быстренько оглядывает меня, проводит под глазами кисточкой с темной пудрой, поправляет пряди парика. Я осторожно выбираюсь из микроавтобуса, где мы ждали погоды, иду к съемочной площадке, несу себя, точно подарочную куклу.

Солнце. Прав оказался наш оператор-постановщик, пообещав после двенадцати солнце. У него порядочный стаж взирания на небо в ожидании погоды, лет пятнадцать уже фоторепортер, затем — оператор. Оказывается, после полудня погода, как правило, меняется. Между прочим, фоторепортеры обычно желают друг другу не счастья, а «солнышка».

Подбегает Сашка, она завтракала в ресторане, гостиница в двухстах метрах отсюда. Сейчас у меня будет эпизод с Кириллом Павловым, актером, играющим начальника цеха, в которого я влюблена: следующая — с Сашкой.

Декорация стоит над Волгой на угоре, внизу — строгановская церковь, нарядная как торт; разворачивается пароход, подходя к пристани. Красиво. Это все видно в огромное окно декорации, изображающей мою комнату, — идиллический ландшафт, должный придать лиричность полной драматизма сцене. Впрочем, антураж — забота оператора и режиссера, мое дело — вывезти сцену. Это одно из мест в фильме, где режиссер, в общем, не в силах мне помешать.

Собираюсь. Я — в себе, и во мне — тишина, хотя меня разглядывают, едва не тыкаясь носами, переговариваются громко. Слышу, но не реагирую. «Шрамы, глядите, заклеены на шее, операцию омолаживающую делала!..» — «Подтяжка называется…» — «Ей пятьдесят четыре года, я высчитала: Лиду-то она когда сыграла, вспомните!» — «Пятьдесят четыре? А выглядит на тридцать!» — «На тридцать? — цепляется, не выдержав, Сашка. — Вот досада какая!» — «А что?» — радуется контакту толпа. «Двадцать пять всегда давали, а вы — тридцать!» — «Саша, перестань, — бормочу я. — У меня трудная сцена». — «Прости, мамочка, но я не люблю несправедливость. Выглядишь ты, самое большее, на двадцать семь».

Возможно. Гримирует меня Люся ровно час. Мой грим для этой картины — процедура мучительная. Собственные мои волосы заплетаются в массу мелких косичек, которые завязываются вперехлест, жестоко стягиваются, уводя морщинки с висков, «обвалы» из-под глаз и со скул. На шею под затылком наклеиваются бинты, тоже стягиваются вместе — убирают «тяжи» из-под подбородка. Больно? Конечно, больно, возьмите себя за волосы и тяните четыре часа изо всей силы. Ну, а собственно грим, кладущийся на кожу и делающий ее загорелой и гладкой (в цветном изображении тон кожи получится обычным), ресницы, наклеивающиеся поверх моих, тени на веках, особая помада — это уже мелочи жизни, это занимает минут двадцать.

Делать мне столь сложный грим распорядился режиссер, посмотрев первые сотни метров отснятого в павильоне материала. «Ее любить должны! — сказал он. — А у ней морщины видны и отеки. Патология, в зале смеяться будут!» «А как же Мазина? — хотела возразить я. — Анни Жирардо?.. У них морщины, но их любят и никто не смеется?» Промолчала, потому что очень легко ответить: ведь ты не Мазина!

Конечно, на цветной пленке морщинки возле глаз и у рта, которые я за свои «сорок с гаком» нажила, заметны достаточно хорошо. Да еще Игорь Сергеевич, занятый не столько моей красотой, сколько выразительностью кадра, светил меня боковым светом, контрастно лепящим лицо. Но я тоже считала, что, если актриса обаятельна, если в ней сильно женское естество — это и есть главное. Ладно, с режиссером не спорят. Теперь, в моих сценах, осветители ставят прямой свет — очень сильный прожектор ПБТ; лицо на пленке — словно залитое воском, почти неподвижное, зато красивое и молодое. Плевать. Хотя, конечно, обидно слушать на просмотре материала реплики, произносимые отнюдь не шепотом: «Ковалева отыгралась уже. А какая была актриса!» — «Вся сила ее в живости, естественности была…»

— Репетиция! Пожалуйста, Анастасия Викторовна, Кирилл, пожалуйста! Начали. Кирилл, ты выходишь справа, смотришь, потом подходишь к Анастасии Викторовне, твой текст. Текст знаете? Отходишь к трельяжу — проверь отражение, Игорь Сергеевич. Видно? Так, Анастасия Викторовна, твой текст. Хорошо. Еще раз. Не тяните, сцена должна идти пятьдесят секунд, я все сцены проверил по хронометру. Готовы?

И вся репетиция. Ничего о внутреннем наполнении эпизода, о задаче актера — о связи с предыдущим и последующим. Главное — уложиться в метраж. Ладно, Кирилл — прекрасный партнер, все сам помнит, мы с ним в контакте.

Я сижу расслабившись, мое кукольное восковое лицо обвисло: мышцы готовы к съемке, к передаче того, что я им прикажу. Я не смотрю ни на кого, даже на Игоря Сергеевича, который, подбежав к «дигам», уточняет направление боковой подсветки. Ассистент проверяет рулеткой расстояние до точки, куда должен встать Кирилл, войдя; потом до поворота возле трельяжа — чертит на досках пола мелом.

— Готовы? Замолчать всем, съемка! Мотор! Триста семнадцать, дубль один!

Я искоса из-под ресниц гляжу на вошедшего Кирилла, вбираю его в себя, точно боль, озарение, — и, не шевельнувшись, не повернув головы, тушу взгляд: загородилась. Я люблю его, он знает об этом, я жалка, но что сделаешь? Люблю…

— Стоп! Еще раз! Приготовились! Мотор! Триста семнадцать, дубль два!

Десять дублей. Это тоже стиль нашего режиссера: он не надеется на себя, на актеров, надеется на случай, на то, что из десяти дублей один будет приличный. Из-за этого он не стал снимать на «кодаке», дорогая пленка, можно делать один-два дубля. Снимает на ДС, качество изображения хуже, потом в августе шел брак пленки — «мигание», словно нарочно: более-менее сложная сцена, брак.

Снимают мой крупный план. Переставили камеру, чтобы был виден «ландшафт». Володя-ассистент снова замеряет рулеткой расстояние от моего носа, второй оператор Гена смотрит на экспонометр. Я вижу нижним, не прямым взглядом вихры Игоря Сергеевича над камерой, его пальцы, тискающие ручку: чуть выше срез кадра, ниже… вот так!.. Подбегает к «дигу», немного наклоняет его, снова смотрит в объектив, вскакивает, пододвигает ПБТ. Господи, я сейчас растоплюсь и утеку: жар мартеновской печи не сравнить с мощным потоком тепла и света от ПБТ, стоящего в двух шагах от меня. Сухо полыхает под гримом кожа, волосы под париком мокрые — Люся то и дело подходит промокнуть пот, поправить грим. Нестерпимо болят глаза. У сталевара лицо прикрыто щитком, а мне нельзя даже щуриться…

— Мотор! Триста восемнадцать, дубль один!

То же, что и с Кириллом, только на крупном плане. Лицо мое проигрывает приход любимого: расширились, потом метнулись и остановились зрачки, брови дрогнули жалко…

Стоп! Мотор!.. Стоп!.. Семь дублей…

Приход дочери Кирилла. Сашка играет дочь начальника цеха. Она является ко мне, чтобы устроить скандал, начинает на высокой ноте, но я ее останавливаю, объясняю, что от ее отца мне ничего не надо, что он не любит меня. Я люблю. Но это не в ее власти, ни в чьей власти.

Почему-то, чтобы помочь себе в этой сцене, я вспомнила не свои любовные неудачи, а отца. Мачеха была бывшей беспризорницей, первого ребенка родила в шестнадцать лет, он умер от какой-то болезни еще до ее встречи с отцом. Коротышка, недокормыш, коротконожка, но лицо яркое, красивое — мужчины обращали на нее внимание, это я помню хорошо. На улице ходила расхлябанной походочкой, глазами всегда чуть улыбалась многозначительно, не говорила, а мурлыкала. Когда мы с ней гуляли в Александровском парке, мужиков к ней словно магнитом притягивало, особенно морячков и молодых военных, начинался игривый треп: «Нет, а все-таки как ваше имя, девушка, скажите?» — «Зачем вам это знать? Зовут зовуткой, а кличут уткой… Ха-ха-ха». — «А вы и правда на уточку похожи, плотненькая, прямо ущипнуть хочется!..» Кончался этот треп обычно тем, что мачеха, бросив на меня коляску с маленькой сестренкой, уходила куда-то с новым кавалером, а вернувшись спустя час или два, наказывала отцу про отлучку не говорить. Я и не говорила, жалея его, не желая скандалов: ругались они дико, по-базарному, а я переживала, что отец умрет. В первую же военную зиму мачеха ушла от нас жить к подруге, оставив записку: «Виктор я немогу стобой голодать теперь меня нежди!» У подруги этой сутками не переставая гуляли, рекой лилось вино, пелись песни, был хлеб и консервы, было весело и сыто. В эту квартиру заезжали переночевать транзитные интенданты и командированные с фронта. Мы тогда сидели на урезанном военном пайке, ели подсушенную картофельную шелуху и солянку из капустных мороженых листьев: этот «приварок» я и Зинка ездили собирать на полях за заставой. Кстати сказать, Зинке моя мачеха нравилась, чем-то они, видно, были похожи, разговаривали на равных, подтрунивали друг над другом по-приятельски. Была мачеха веселой и беспечной: уйдя от нас в изобилие, она даже пятилетней дочери своей не догадывалась кинуть от него что-нибудь. Но отец ее любил. Я униженно помню тот вечер, когда он вернулся с завода и спросил, где опять болтается мачеха, даже печку не затопила. Я соврала что-то, не решаясь, жалея отдать ему записку, но тут зашла соседка, стала «открывать отцу глаза», называя вещи своими именами и то и дело ссылаясь на меня: «Настя подтвердит, не стеснялась ее Валька!» Отец слушал какое-то время, потом крикнул страшным голосом: «Замолчите! Вы просто завидуете, что старая уже и не можете… Это наши дела, никого не касается. Я люблю ее!» За всю свою жизнь я не испытала такого остроболезненного унижения, как тогда, когда слушала растерянно соседку, а потом увидела, как передернула, обесцветила боль лицо отца, свела судорогой губы. И жалкий, гордый вскрик. «Я люблю ее, замолчите!..» Мне это воспоминание пригодилось однажды, когда я еще давно, сразу после ВГИКа, недолго играла в областном театре Таню: там в пьесе ситуация была похожей. Здесь ситуация далекая, но боль, унижение и гордость: «Люблю, не ваше дело!..» — похожи, я «взяла» опять это воспоминание.

Репетиция. Мой ребенок с небрежно намазанной гримом рожицей, — даже ресницы не наклеила: сойдет, — влетает в декорацию, начинает говорить, поворачиваясь к свету, к камере и так и эдак. Что ей? В двадцать четыре года я тоже не думала ни о свете, ни о ракурсе, играла.

Мой ребенок. Те же скулы, что у меня, тот же выпуклый лоб и короткий нос. Верхние зубы чуть выступают уголком, — зализала в детстве, вообще у нее неправильный прикус, но это-то и придает ее улыбке ту асимметрию, очарование, которое добиваются заполучить в свои картины многие режиссеры. И глаза точно у новорожденного олененка — влажные, черные, чуть косят. Глаза прабабки-армянки, спасибо Алешке хоть за это.

Игорь Сергеевич, наморщив лоб и едва улыбаясь, тоже следит из-за камеры за репетицией. Откровенно любуется Сашкой, глаза нежные и чуть грустные. Самолюбиво дергается мое сердце, лицо становится напряженно-жалким. Ладно. Тоже годится для роли.

Поехали! Мотор! Триста девятнадцать, дубль один. Стоп! Мотор! Стоп!.. Пять дублей.

«Хватит, Валентин Петрович. У меня уже язык заплетается, видите? — Сашка совершенно серьезно показывает режиссеру розовый язык. — Третий дубль был самый хороший у меня и у мамы».

«Хватит так хватит. Ты устала? Учись у матери, пока молодая. Три часа мамочка твоя в кадре и свежая как огурчик».

Положим, у меня голова трещит и разламывается от усталости, от стяжек, от жара приборов, оттого, что толпа загородила все вокруг, дышать нечем. Но профессия есть профессия.

«Вот еще, вовсе я не устала, но что без толку одно и то же долдонить? Пора отдохнуть, вечером режим снимаем, да, Игорь?» — «Если будет солнце, — отвечает Игорь Сергеевич. — Но приборы ребята все равно перегонят на набережную и установят. Успеете, Николай?» — «Надо успеть. Погода под угрозой — осень, не лето. Надо успеть. Все, ребята». Щелкают вентили «дигов», выключают ПБТ, площадку осеняет прохлада и полумрак. Мы уходим в гостиницу.

Через несколько лет Сашку перестанут приглашать сниматься. Мода на нее пройдет, а то, что она капризничает на съемочной площадке, уж известно. Каждый режиссер пока надеется, что это у других, а уж он-то ее переломает, тем более что актриса она действительно превосходная, ни на кого не похожа — стоит повозиться. Но по прошествии лет таких режиссеров будет становиться все меньше: я-то знаю, на моих глазах происходили блистательные вспышки актерских дебютов и потом угасание в полной безвестности, забвении, даже гроб некому вынести.

«Режиссер есть режиссер, а дисциплина входит в профессионализм!» — твержу я Сашке. «Мамочка, но ты же согласна, что он не режиссер, а идиот. Вот когда я снималась у Андрея, я слушала его с открытым ртом. Но и он со мной советовался…»

4

— Сейчас век интеллектуального кино, — говорит мне Сашка, поднимая телефонную трубку. — Да?.. Мало написать сюжет, диалог и характер. Это только для нашей провинции проблема. Во всем мире это умеет делать любой ремесленник от кино. Нужна мысль, отбирающая, организующая материал. Мысль, а не сюжет должна двигать действие. Вот Бергман, Лелюш, Брессон… Алло, Игорь? Ну что?.. Значит, маме гримироваться? Папы нет еще, я сама позвоню Марине и Люсе. Слушай, обедать идем в шесть, и мама сразу же на грим. Приходи.

Звонит помрежу, чтобы та распорядилась машиной и собрала групповку, потом гримерше. Мой энергичный, мой глупый, беззащитный в своей самоуверенности ребенок…

«Согласна. Но, Сашок, талантливых фильмов мало и в мировом кино. Талант — редкость везде. Ремесло ремеслом, а талант талантом». — «Талант! Дилетанты мы, мамуля, вот что!» — «Ладно, умная дочь, я полезла в ванну, потом попытаюсь уснуть. В половине шестого разбуди меня. Ты где будешь?» — «У себя в номере. Я спущусь, я знаю, ты пугаешься звонков, если заснула».

Лезу в горячую воду, пытаюсь расслабиться, потом ложусь, задернув занавески. Гудят пароходы на Волге, грохочет землечерпалка. Засыпаю.

Сон. Во сне я видела, что Сашка — еще подросток, что она привела в дом мальчишек, они играют в какую-то нехорошую игру, непоправимо нехорошую. Я врываюсь в комнату, бью Сашку жестоко, со злобой, с ненавистью. Этой сцены не было, ее никогда не могло быть. Что отыгралось в моем уставшем мозгу? Мысли об отце, томящие позавчера, вчера, сегодня? Отец, я, дочь. Кровная связь, гены, цепочка временны́х перемен?

Нет… Конечно, я не ревную свое дитя к Игорю Сергеевичу, он немолод и неинтересен для нее, она кокетничает с ним по привычке и чтобы оператор хорошо снимал. Она любит своего второго мужа (с первым они разошлись, не прожив и полгода), у них полная гармония. Но я давно привыкла везде быть первой, быть единственной женщиной, теперь это уходит — и мне больно, мне непривычно перехватывать восхищенные взгляды, обращенные не на меня. И потом, я влюбчива, хотя умело скрываю это: миллион моих кратковременных экспедиционных влюбленностей глубоко похоронен в клетках моей памяти, о них не помню только я. Довольно редко я жажду реализации, продолжения — нельзя, я дорожу своим строгим именем. Потому моя влюбчивость — моя беда. Но, быть может, без этого все-таки нет актрисы и повышенная эмоциональная уязвимость — составная таланта?

Я проснулась окончательно, и теперь не заснуть: заработал мозг. Вспоминаю, нежно, больно лелею внутренним зрением темный, как вода, взгляд из-под прямых вихров, тяжелые плечи, огромные руки… Вот он глядит на Сашку — покорность в его слегка косящих глазах, он ничего от нее не добивается, просто любуется. Однако во всякой бескорыстной нежности таится надежда — это аккумулятор нежности. Может, я жалко завишу от него именно из-за этого сочетания тяжелой мужской силы, грубоватой раскованности «бывалого человека» с нежностью, стоящей в его глазах. Я слышу в нем мужика, слышу силу, надежность…

Как-то месяца полтора назад мы с Игорем пошли с вечерней «режимной» съемки пешком в гостиницу — выяснилось, что оба любим ходить. Теперь гуляем часто. Игорь рассказывал мне, как лет шестнадцати сбежал из дома, уехал на Север в Якутию, мыл золотишко на Алдане и в Бодайбо, охотился с промысловиками в Забайкалье, работал в геологических партиях рабочим, два раза его там в пьяной драке порезали «зеки», выжил только благодаря своему могучему организму. Такие люди мне не встречались — я удивлялась, жалела безумно и вот дожалелась: теперь завишу от него, от того, поглядит ли он на меня со странной своей улыбочкой, Не разжимая губ, перекатывая желваки на щеках… Унижение, боль — пора освободиться, но я уже не могу.

От отца унаследовала я эмоциональную уязвимость, неправую жажду сладкой боли оттого, что сгорает душа. Отец и сейчас, в свои восемьдесят шесть, еще не ищет покоя. Вчера перед «нижегородцем» я заскочила к нему, рассчитывая посидеть, поразговаривать, отогреть: обидела ведь, виновата. Купила в буфете на студии, что нашлось повкусней, взяла бутылку крымского портвейна. Дверь у отца никогда не прикрывается плотно, и, уже войдя в коридор, я услышала высоко звенящий растроганный голос моего батюшки, потом — хрипловатый женский. Конечно, у него сидит Люська, как я не подумала? Уйти? Но меня услышали, дверь распахнулась, на пороге возникла последняя платоническая привязанность отца. Желтая челка, желтые длинные волосы, красная помада, размалеванные глаза. Толстушка, коротышка, даже многомесячная беременность еще почти незаметна. Чем-то она напоминает покойную мачеху, наверное, поэтому отец выделяет Люську среди остальных своих пташек. «Перевоспитывать, спасать» — когда-то батюшка убеждал себя, что он за этим женился на мачехе, теперь ему кажется, что ради этого он не брезгует обществом веселых девочек.

«Ха, Стюра! Заходи. Мы тут закусываем, присоединяйся. Виктор мне рассказывает, как твоя мамаша хотела сделать аборт, а он не разрешил — и, значит, только ему ты обязана жизнью». — «Дважды, выходит». — «Оценила остроту. Мой пацан тоже ему будет жизнью обязан. Уговорил-таки, на твоем светлом примере убедил, оставила». — «Девочка, твой ребенок — это мой ребенок, я всегда помогу, чем смогу, рожай. Дожить бы только, чтобы твоего маленького увидеть, — и тогда подыхать можно».

Знакомый текст: «Дожить бы, пока Аллочка ножками побежит… заговорит… в школу пойдет…» Это о сестренке, дочери мачехи. Потом то же говорилось о Сашеньке, любимой внучке. Маленькие достижимые вехи на закатной дороге. И вот восемьдесят шесть: «Девочка, твой ребенок — этой мой ребенок…» Раздражение охватывает меня. Я вхожу в комнату, выкладываю на стол свертки и бутылку, стою, не в силах заставить себя сесть.

На отце — черная косоворотка, лицо помолодело и подтянулось, остатки белого пуха на голове причесаны. Плохо гнущаяся ладонь стискивает граненый стакан с портвейном, другой такой же, но уже пустой, стоит перед Люськой. Отцу хорошо.

«Хозяйничай, — говорю я Люське. — Как живешь?» — «Как пташка! — хохочет та. — Тут поклюю, там поклюю…» — «Ничего, девочка, — захлебывается, торопится словами отец. — Не пропадем, прокормимся!»

Как-то так повелось, что изо всех детей отца наличные деньги ему даю только я. Сын от первого брака (отец оставил эту семью, уехав из Сибири на гражданскую) не считает себя обязанным помогать. Сестренка носит натурой то суп, то второе — она живет рядом. Считается, что я человек высокообеспеченный, я и даю отцу деньги, обуваю и одеваю его. Но, между прочим, живя на вгиковскую стипендию, я тоже отдавала отцу сто из тех жалких четырехсот. Он к тому времени уже вышел на пенсию, получал двести двадцать рублей. Меньше, чем сейчас двадцать два. Так уж повелось: я старшая, я сильная, я должна обо всех и обо всем думать. Но моя семья тоже на моих плечах: муж получает сто пятьдесят рублей, тем не менее он — первый щеголь в Москве, к тому же у него (у нас, конечно, но когда я ее вижу) машина, поглощающая дай бог сколько! Сашке туалеты для загранпоездок пока оплачиваю тоже я. Теперь сюда же еще эта, «трехрублевая»! Недаром отец последнее время то и дело говорит о деньгах, о том, что он «голодает». Ох эта военная лексика, военная психология просящего, не имеющего уже ни сил, ни власти взять!.. Раздражение снова поднимается во мне.

Люська, довольно похохатывая, перетрясает содержимое свертков на щербатые тарелки. Открывает, не испытав особых затруднений, портвейн. Наловчилась с отцом пить крымские марочные вина, так-то небось водяру глушит!.. Помню, я однажды выбирала в хозяйственном штопор и имела неосторожность проконсультироваться у стоявшего рядом мужчины, какой из имевшихся в наличии наиболее удобен. «Штопор? — недоуменно воззрился на меня тот. — А на что? Шампанское, что ли, открывать?..» И на самом деле, если встать на его точку зрения — бесполезно мозолят глаза на витринах тяжеленные бутылки с огромными, обмотанными фольгой пробками. Чем их откупоривают — разве только большим штопором?.. Водка и «портвей» откупориваются весьма просто.

«Младенцу не вредно спиртное?» — «Пускай к марочному привыкает, не «Солнцедар» пьем!» Со злости я выпиваю свои полстакана до дна, забыв, что отец считает кощунством хлобыстать марочные вина наподобие водки. Свое он прихлебывает по глоточку, наливаясь с каждым следующим надеждой и иллюзией силы. Раньше отец пил редко, теперь, видно, есть потребность в допинге: жизнь иссякает в нем… И разговор под это — трепещущее внутри, точно теплый огонек в камине, — свободней, причудливей.

Слава богу, миновал час, я смогла законно уйти. «Дорогуша, — не удержалась я под занавес, — советую тебе определить какое-то дневное занятие». — «Воспитательницей пойду в ясли, — захохотала Люська. — Смену растить». — «Проживем!» — откликнулся отец, веря в то, что он вечен. Долго живет, привык жить, ему нравится жить.

Где он отыскивает этих девчонок? Они липнут к нему, как листья к мокрому телу, — не отскрести. Люська — его «друг» уже лет семь, вовсе еще была молоденькой. И других, подобных, без конца у него толчется — палкой не отмашешься! Вполне, главное, бескорыстно: сами приносят любимое батюшкой марочное и еду, что позанятней. Это Люська сейчас вышла из игры, а когда была на коне, тоже показывала широту натуры — не скупая.

Он разговаривает с ними — вот весь секрет, другие не разговаривают. Фантазия у отца безудержна и благостна, он строит роскошные воздушные замки, которые заселяет своими приятельницами. Люська — одна из жертв отцовской фантазии, что она будет делать с младенцем?

Отец — умный, образованный человек, знающий латынь и греческий, читающий на многих европейских языках. Он кончил юрфак Томского университета, в Петербурге у него была довольно обширная адвокатская практика (которую он успешно сочетал с подпольной революционной деятельностью). Первая его жена, покойная уже теперь мать моего единокровного, когда-то нежно мною любимого брата, была вместе с отцом в подпольном кружке, член партии с 1917 или 1916 года. Вторая жена — тоже юрист, умная, острая: она заходила к нам иногда, пока отец не женился на мачехе, я помню ее. Моя покойная мать была комсомолка, работала в Наркомате юстиции на какой-то невысокой, но «чистой» должности, там же, вернувшись в Москву, стал работать отец. Я продолжаю удивляться, что произошло вдруг с ним, почему его потянуло не к ровне, не к интеллигентной умненькой женщине — подобных знакомых в те поры, когда я росла, в нашем доме бывало много, — а к полуграмотной замарашке, обыденно поминающей матерные слова, грязной и порочной? Почему теперь он заводит возле газетного киоска, перебирая иностранные газеты и журналы, знакомства не с девочками, одолевающими Иняз или ИВЯ, а с этими, одноклеточными? Потому ли, что они в рот ему глядят, бурно реагируют на рассказы о прошлой его славной жизни? А умная жена относилась свысока к взлетам его безудержной фантазии, умненькие девочки скучливо посмеиваются, слушая басни выжившего, на их взгляд, из ума старика?

Между прочим, моя артистичность и мой оптимизм, никогда не желавший считаться с жестокой реальностью — тоже от батюшки. Зинаида в свое время чуть было не стала жертвой строительства воздушных сооружений, воздвигаемых мною для нее и для себя. «Едва она от тебя открестилась! — говорила мне ее мать. — Баламутка ты! Неужели люди-то так живут: сегодня поел, завтра — ладно? Вся семья у вас одинаковая, отец бы хоть куда сторожем пошел, если на старой работе не в силах, голова не та. Все к пенсии добавка. По три сотни рублей на человека у вас: карточки не хватит выкупить!» И не хватало. Продавали «жиры» и «мясо», выкупали хлеб, крупу, сахар. Жили как-то, ничего. «Чего тебе на заводе-то не работается? — упрекала меня Зинкина мать. — Грязно, что ли? От грязи еще никто не умер, с голоду люди мрут».

На заводе мне было неплохо, я вспоминаю свое подростковое время в цеху добром. Хорошо, что Зинаида подбила меня туда пойти. В этой картине я, между прочим, согласилась сниматься из-за того, что фильм о женщине с завода. Войдя месяц назад в цех (часть эпизодов мы снимали прямо в цеху), я снова задохнулась счастливо: запахи! Гладкий, тяжелый — машинного масла от нагревшийся коробки скоростей; сладкий, остренький, теплый — эмульсии; земляной, тяжкий — тавота, смешанного с грязью на брусчатке пола; синенький, горький — пал окалины… Военная, голодная, прекрасная юность моя — опять слезы к горлу подкатили.

И руки сами вспомнили, какие кнопки надо нажимать, какие рукоятки крутить. Поработала в свое время, не ленилась.

Тогда модно было многостаночное обслуживание, я работала сразу на трех токарных станках. На стареньком «Красном пролетарии» — обдирка заготовки, длинная по времени и грубая по качеству обработки операция; зажимаешь в кулачках ржавую болванку, подводишь резец, чирк — точно серебряную фольгу намотали на ржавчину; включил автоматическую подачу — поехали! Падает белая стружка в поддон, шершавая серебряность неторопливо надвигается на бурую бугорчатость отливки. На втором станке — чистовая обточка той же самой детали, но стружечка тоненькая, крошится из-под носика резца быстро — точно редечку для «мурцовки» настругиваешь, вспоминаешь сытое довоенное житье. Не больно уж хитрое блюдо «мурцовка»: вода или квас, потом редька, черный хлеб и постное масло. Но у меня всегда почему-то эта стружечка в памяти вызывала такую еду, и слюна шла. Третий станок был ДИП-200, по тем временам быстроходный и новенький, на нем я эту же деталь рассверливала, вынимала канавку сверху, потом проходила отверстие зенкером и фасочку — циковкой. Чтобы успеть совершить все операции на третьем станке, пока первые две детали шли на автоматической подаче, требовалась вся моя тогдашняя виртуозность, чуткость ко времени. Пустив канавочный резец на автоматику, подбежать к первому станку — снять заготовку, поставить черную, перебежать ко второму станку, снять готовую болванку, поставить заготовку и — вернувшись к третьему — отвести канавочный резец и сверло, пройтись зенкером и циковкой, поставить в обработку новую болванку. Азартная была работа, держала в напряжении, чувствовала я себя ловкой, умелой: так все у этой девчонки и горит в руках!.. Еще мастер у нас, то ли умный был, то ли ему и правда нравилось, как я работаю, только он часто подходил, смотрел и, покачивая головой в армейской серой шапке (он инвалидом вернулся из армии в сорок втором году), говорил: «Красиво работаешь, барышня. В кино тебя только показывать. Тебя и Зинаиду». Умер он году в сорок восьмом, догнала его война — не спросишь теперь, правда ли я красиво работала, или просто похваливал, чтобы старалась. У Зины тоже было три станка — операции иные, но по принципу обслуживания похожи.

Зинаида говорила мне, что, когда перешли на другую марку продукции, большинство станков заменили автоматами. Вставил деталь — вынул. Если неполадка, автомат остановится и сигнал подаст. Работать легче, производительность выше, но мне было бы скучно. Да и всем, наверное, скучно, недаром Зина сразу на наладчика сдала, когда автоматы поставили. Все-таки головой надо думать, двигаться, комбинировать что-то, на горло жать.

Ну, а после работы мы с Зинкой бежали в ДК. Руководил нашим самодеятельным театром бывший артист МХАТа Андрей Иванович Донской. Ставил серьезные спектакли с настоящими костюмами, школа, которую он нам давал, была старомхатовская, без штампов обычной самодеятельности. Меня Андрей Иваныч выделял особо, поставил специально для меня «Грозу», где я играла Катерину, а Зинаида Варвару. Левка, которого мы тоже заразили нашей страстью на время, играл Кудряша. Андрей Иваныч мечтал поставить для меня пьесу «Псиша», малоизвестного какого-то старого автора, где я должна была играть крепостную актрису по имени Психея, но вдруг тяжело заболел и к нам уже не вернулся. Мы с Зинкой, правда, долго после ходили к нему домой, помогали, чем могли.

Нет, на заводе мне было интересно, тяжелая работа не отвращала: кругом жили и работали тяжело, это была норма. Но сцена уже имела надо мной власть: сладость преодоления страха контакта с залом — точно в холодную воду шагнул, — а после уже веселая свобода владения знакомыми и незнакомыми людьми — это я уже знала, жаждала этого, была не вольна в себе. Во ВГИК меня приняли сразу, уроки Андрея Иваныча себя оправдали. Приняли и Зинку, но она колебалась: уходить — не уходить с завода и как тогда жить на стипендию — продукты по карточке не выкупишь. Тут она снова забеременела — это решило ее судьбу.

Товарки по цеху первые пять лет все допрашивали меня, как я считаю, сильно Зинка прогадала?.. Я пожимала плечами, пожимаю и теперь. Из тридцати актрис, кончивших вместе со мной курс в мастерской известного режиссера, всерьез снимаются пять. А красавицы были, куда мне! И талантливые… «Верняка», «выслуги лет» нет в нашей профессии. Удача? Король-случай?.. Не знаю.

И потом — что значит «выгадала — прогадала»?.. Чем это измерять? Когда я была девчонкой, бабы во дворе говорили про кого-нибудь из жильцов — «они богатые», осуждая, согласно духу времени, но и завидуя. В те поры я завидовала девчонкам, ежедневно приносившим на завтрак булки с ветчиной или колбасой, ходившим в целых туфлях, «хороших» платьях, в теплых новых пальто. Голодные были, сытость казалась одной из непременных составных счастья. Теперь все вроде бы наелись, одеты, обуты… Чем же сейчас измерить разницу в «выгодности» моей и Зинкиной жизни? Кто из нас счастливее прожил свое, отпущенное? Зинаиде ее работа нравится и всегда нравилась, общественные свои дела она исполняет обстоятельно, со вкусом, с ощущением приносимой пользы; что касается личного, то и мужа до сих пор она любит, и дети здоровы, неглупы. В доме традиционный московский хлебосольный достаток, прочный покой…

А я?.. У меня все подчинено профессии, я счастлива успехом, несчастна отсутствием оного. Успех — это хорошая роль, где я могла бы проявиться, выложиться, передать себя людям… Я же чувствую в себе силы, нерастраченность таланта!.. Я вспомнила сегодняшнюю дневную съемку, представила эпизод, который должен сниматься вечером, — и даже застонала, так вдруг сделалось безысходно: полный крах какой-то, и впереди не предвидится радостей. Ролей для меня нет, давно нет, я играю не то…

Разве это роль — схема, каркас женщины, сумма прописных истин, набор штампованных эмоций? Тем не менее все это было бы удобоваримей, если бы сценарист попытался дать моей героине чуть-чуть иронического отношения к себе, наделил способностью иногда шутить над тем, что с ней происходит. Когда я соглашалась сниматься, надеялась, что найду какой-то ход, «оживлю», наполню юмором скучную схему, — видно, каждый из нас так самоуверенно думает, получая «не совсем ту» роль. Сниматься-то хочется!.. Но никаким актерским, талантом не закроешь бесталанную литературную основу. Увы!.. Все-таки самое великое чудо, которым владеет человек, — это речь, слово… Слово объединяет людей и разъединяет, делает счастливыми и несчастными, пронзает сердца и высушивает души… Лет двадцать уже я служу слову, но до сих пор иногда наивно изумляюсь: вроде бы сочетание обычных слов — читаешь, и сердце наполняется высокой болью, счастьем, делаешься на какие-то мгновения лучше… Катарсис… Забытый за непригодностью термин, я не помню, чтобы кто-то из критиков, пишущих про новые фильмы или театральные спектакли, помянул бы его. Очищение… Ведь мы не только шуты, развлекающие, занимающие публику, мы маги, призванные очищать души…

Щелкнул замок, вошел Алексей. Красавец мужчина в черной небольшой бороде, белозубый, улыбчатый, высокий, кольца на белых с розовыми ногтями руках — обручальное и два тяжелых перстня. Шамаханский принц…

— Приятная неожиданность! — зарокотал он. — В постели — прелестная женщина, к тому же собственная жена!

— Мы снимаем режим сегодня, — попыталась я его остановить. — Через полчаса мне на грим.

Но он уже плескался, отфыркиваясь, под душем, вышел в халате, с прилизанными мокрыми волосами, белоногий, очень роскошный и вовсе нежеланный мне. Что делать, я вообще малотемпераментная женщина. К своему красивому мужу отношусь великолепно: лучшего спутника жизни не выдумаешь. Дома все усовершенствования он делает собственноручно, с машиной возится сам, когда Сашка росла, я без забот могла оставлять ее с отцом, уезжая в экспедицию. В компаниях остроумен, весел, танцует все на свете и лучше юных. Недавно снимали «Танцы во дворе моего дома», не явилась массовка по вине помрежа — загримировали всех, мало-мальски умеющих танцевать в группе, — тут уж Алексей по праву был главным действующим лицом. Но я не хочу его…

Однако жена — это тоже профессия, существует привычка, покорность традиции и так далее и тому подобное…

— Сашке позвони, — сказала я. — Сейчас примчится меня будить. Пусть идет с Игорем обедать.

5

— Почему вы считаете, что я опять должна быть здесь жалкой и скромной? Это ханжество уже! Она видит в его глазах восхищение, в ней женщина заиграла! Должна же она хоть раз быть в фильме женщиной! Любить — это не преступление, это божья благодать. Не мешайте мне своей убогой арифметикой!

— Ну вот, договорились до мистики: бог, убогий!.. — воздев театрально руки, Валентин Петрович пошел к режиссерскому креслу, сел. — Делайте как хотите, но все равно эту сцену заставят вырезать. «Ханжество»!.. А то вы не знаете, из кого худсоветы состоят.

Впервые в жизни я сорвалась на площадке, усталость все-таки берет свое. Обычно я умею сказать то же самое с улыбкой. Сейчас я кричала не помня себя, как базарная баба, как на кухне, перед группой стыдно, все отводят глаза. Только Игорь Сергеевич с интересом посматривал на меня да Сашка усмехаясь подмигивала.

— Она права, — вдруг словно отрубил Кирилл. — Или теперь вы дадите нам свободу, или я бросаю все и уезжаю. Незачем было приглашать нас сниматься, если вы диктуете каждую интонацию. Всё. Стася, не нервничай, давайте снимать.

Кирилл обычно отмалчивается: знаменитый отличный актер, снимается много, эта роль ему не так уж и важна, я уговорила его сниматься. Его неожиданная поддержка тронула меня почти до слез, — чтобы успокоиться, я подхожу к парапету, разглядываю красный в черных полосах облаков закат, черную в красных зигзагах реку. Снимаем «режим» — вечерняя съемка. На пленке получится почти так же, чуть, может, потемней, чем натура. Красиво. Кирилл подошел, обнял меня за плечи.

— Не трать себя, дело того не стоит, — говорит он довольно громко.

Ну вот, не хватало еще разреветься от жалости к самой себе. Надо переключить эмоции на прекрасное, собраться. Через мгновение оборачиваюсь, спрашиваю с улыбкой:

— Итак, снимаем?

Режиссер обиженно молчит, Игорь Сергеевич весело ответствует:

— Снимаем. Марина, массовочку прогони еще раз! Чтобы в камеру не пялились.

Снимаем проход по набережной. Вечерний город, толпа, Кирилл — то бишь мой начальник цеха — возвращается со смены, встречает дочку с ухажером, которого он терпеть не может. Разговор. Потом он идет один, переживает, и вдруг навстречу я. Почти нет разговора: откуда, куда, зачем, какой вечер прекрасный… Только дураку непонятно, что они оба кричат сейчас друг другу: я люблю, я люблю, я люблю!.. «Она должна быть скромной. Ты играешь идеальную современную работницу».

Уж куда скромней! Даже не поцеловались всерьез за всю-то картину! По нынешним временам в детском саду уже влюбляются и целуются, соседка рассказывала: дочка-первоклассница пришла из школы: «Мама, я на турнике висела вниз головой, а меня Вовка Дерябин поцеловал, я прямо упала!» Теперь главное внимание юных и нежных отдано потреблению: машина, красивый хрусталь, ковер, платье, туфли — все должно доставлять удовольствие. Секс перешел в разряд доступных удовольствий, любовь перекочевала из сферы высокого в сферу потребления. Правда, наше поколение, к которому принадлежит моя героиня и герой Кирилла, все же другие, любовь для нас запретный и потому по-прежнему прекрасный плод.

Сняли. Игорь постарался, по-моему: замучил «дольщика», передвигающего по рельсам «доли» — тележку с камерой и оператором. Наезд, быстрый отъезд, остановка, снова отъезд… Интересно, как все это смонтируется; впрочем, Валентин Петрович, чего доброго, выбросит сцену.

«Всё, свободны», — сказал режиссер, пошел к такси, закрепленному за группой, сел и уехал, никого не взяв до гостиницы. Черт с ним, поеду в «рафике», не велика барыня. Залезаю в «рафик», прошу Люсю скорее снять грим: голова разламывается, а тут еще эти стяжки. Пока она быстро расплетает и расчесывает мои косички, я, глядя в маленькое зеркальце, отлепляю ресницы и отдаю молоденькой гримерше, провожу по лицу ваткой с оливковым маслом, чтобы снять пленку грима, не пропускающего воздух. Промокаю лигнином, лицо все равно лоснится, но до гостиницы доеду неумытая, уже темно почти. Опускаю зеркальце — и вдруг вижу Саньку и Игоря Сергеевича. Саша стоит, облокотясь спиной о парапет, согнув в колене высоко оголенную ногу и уперев подошву в гранит парапета. Одно плечо выше, другое ниже, шея изогнута, наклонена к плечу, но точно молоденькая козочка моя дочка — все эти ломаные линии изящны. Игорь Сергеевич басит что-то, размахивая руками, смотрит на Сашку восхищенно, а та усмехаясь слушает, в глазах — ощущение своей женской власти, так знакомое мне.

Я отвожу взгляд, расстегиваю дрожащими руками сумочку, чтобы сложить зеркальце, тяну губы в улыбке.

— Что же мы не едем? — спрашиваю я. — Кого ждем? Я устала.

Помимо воли голос делает взлет, почти взвизг. Люся и помощница переглядываются, Люся быстро кончает расчесывать меня, помощница кричит:

— Саша, Игорь Сергеевич, вы едете? Анастасия Викторовна устала, торопит.

— Едем! — отзывается Саша, подбегает к «рафику» и, облапив меня по дороге, пробирается на заднее сиденье.

Игорь, опершись толстыми ладонями о косяки дверного проема, суется в «рафик», смотрит на меня с полуотсутствующей улыбкой, переводит взгляд на Сашу, снова возвращается ко мне, и вдруг глаза его серьезнеют. Не успела я прибрать свое лицо, не хватило сил. Жалкое, смятое и растоптанное. Смотрит на меня Игорь долго, произносит неторопливо:

— Саша, а мама у нас не заснет. Нам — еще одно кино, а она вон какая вся… Вы валяйте поезжайте, мы пешочком… Анастасия Викторовна, вы же любите пешком ходить!

— Спасибо за чуткость, Игорь Сергеевич, — говорю я, слыша, как слеза звенит в моем голосе. — Но сегодня у меня, увы, нету сил идти пешком. Саша вам составит компанию. Иди, Сашок, я лечь хочу. Завтра, слава богу, выходной, хоть этого типа не увижу!

Опять срыв при группе. Нынче же будет известно. Но — плевать.

— Мама, Андрей приехал, ты что! — смеется Саша. — Я лечу на крыльях любви к себе в номер.

Чувство некоторого мстительного удовольствия охватывает меня: я и забыла, что сегодня прилетает мой зять — вырвался на воскресный день. Он актер, у него тоже съемки, но их экспедиция в пределах досягаемости.

Игорь Сергеевич созерцает мое лицо, потом так же молча опускается на колени и стоит. У блатных, что ли, научился дешевой театральности? Девочки в «рафике» хихикают, но мне почему-то приятно.

— Королева, снизойдите.

— Не балаганьте, Игорь, вы же не мальчик, — говорю я, стараясь, чтобы голос был сердитым, но внутри уже начало оттаивать.

— Мама, — смеется Сашка, — мне каждая секунда дорога! Игоря не переупрямишь. Выйди, ради общества. И выясняйте отношения.

В интонации — неуловимое превосходство, сознание, что в ее силах изменить ситуацию. Это снова цепляет меня, но мне очень хочется выйти и остаться с Игорем, пройтись с ним одним, просто так…

Я выхожу, «рафик» уезжает, Игорь, отряхнув колени, молча берет меня под руку, мы идем по набережной, уже темно, и, слава богу, никто на меня не пялится, никто не узнает. Утешение во скорбях дневных начинает осенять меня.

— Ты не обедала? — спрашивает Игорь. — Я тоже проспал. Но жрать хочется. И выпить. Зайдем в этот мусорный ящик?

Впереди — стеклянная, освещенная изнутри коробочка какого-то кафе. Я молча киваю. Мы заходим. Игорь отыскивает в углу свободный столик, убирает с него грязную посуду на соседний; добыв из карманов куртки газету, стирает разводы томатной подливки, хлебные крошки и пивные лужицы, вешает куртку на спинку алюминиевого стула.

— Чтобы фраера не думали, что ты тут их ждешь. Сиди. Я пошел, чего-нибудь добуду.

Я достаю из сумочки десятку, он берет не ломаясь. Во-первых, любая «звезда» всегда пользуется случаем «поставить» оператору, а во-вторых, оклад у него двести рублей, молодая жена с сынишкой и машина, которая уж я-то знаю во сколько обходится. К тому же когда-то он был при больших деньгах, посорил ими вволю, видно не придает им значения. Однако я слышу где-то глубоко в себе неудовольствие оттого, что Игорь так легко принял эту десятку. Я люблю, потому жажду уважать, возвеличивать, идеализировать…

Я сижу спиной к залу, мне видна черная полоса Волги, проблески заводей и низко — малиновая в оранжевость прорезь в плотности неба. Сейчас мне кажется, что эпизод удался, что, может быть, когда все смонтируется, когда наложится звук, все будет не так уж и плохо… Я почти счастлива.

— Ты где? — раздается над моим ухом голос. — Все проигрываешь эпизод?

Горячие сосиски — горкой на тарелке, маринованные кильки с яйцом, хлеб и два стакана.

— Ну. — Игорь наливает по трети стакана водки, сует бутылку в карман куртки. — Первый раз мы с тобой пьем. Так за это.

Мы чокаемся, пьем, глядим друг на друга поверх стаканов, молча ждем, пока «достанет». Его большое, всегда словно бы спросонья, длинное лицо розовеет: достало. Он улыбается.

— Ну вот как хорошо. Целый месяц хотелось. Ешь.

Я сижу спиной к залу, меня никто не видит, до меня никому нет дела, и потом, я немножко пьяная уже, счастливо пьяная — можно человеку немного свободы в его трудной сдержанной жизни? Я улыбаюсь Игорю, руками укладываю на кусок хлеба кильки, половинку яйца, посыпаю зеленым луком.

— Во! Сделать тебе?

— Сделай. — Игорь наливает еще. В том, как он торопится к хмелю, нет противного, он добр и трогателен сейчас.

— Держи. — Я протягиваю ему самую прекрасную в мире закуску, снова чувствую себя талантливой, повелительной, веселой, красивой!..

— За мою любимую актрису.

— За Сашеньку, что ли? — не удерживаюсь я. — С удовольствием. Лишь бы она была здоровенькой!..

— За нее потом. Сейчас за тебя. С восемнадцати лет влюблен в тебя. С твоей первой роли.

Сижу, счастливо расслабившись, мысли добрые и веселые ходят во мне, иногда достигая сознания, иногда незарегистрированно растворяясь в естестве моем, оставляя после себя только ощущение, что мне хорошо. Мне смело. Я не помню, когда за последние десять… нет, сорок пять лет мне было так хорошо и смело. Я могу говорить что хочу, могу пойти по всем столикам улыбаясь и петь, чтобы всем было хорошо.

— Хочешь, буду петь? — предлагаю я Игорю. — Мне хорошо, пусть всем будет хорошо.

— Хочу, — говорит он. — Но это потом. Да и кому тут петь, — он оглядывает тесно набитый каким-то странным людом зальчик кафе. — Фраера, дешевки. Посиди, пусть мне будет хорошо. Слушай, мы с тобой как рыбка с водой. Я, между прочим, так и думал, что нам с тобой хорошо бы выпить.

— Ты думал обо мне?

— Я же тебя люблю. Ты знаешь.

Он берет мою руку, целует пальцы, пахнущие килькой. Я все равно понимаю, что это он во хмелю любит меня, но мне хорошо. Мне прекрасно. И смело.

— Это я тебя люблю, — возражаю я. — А ты любишь Сашеньку. Я ее тоже очень люблю, больше всего на свете. Но мне плохо.

— Я знаю, — говорит он, и в темной хмельной уже воде его глаз вдруг проступает добрая мысль и сожаление. — Я все знаю. Но Сашеньку я не так люблю, я ею любуюсь. Я ее снимать люблю, каждый поворот — чудо… Ты знаешь, я так любил снимать лошадей, особенно жеребят. Но после Вайды и Тарковского нельзя… Жаль. Так за Сашеньку?

Мы снова чокаемся и пьем, но мне уже грустно и хочется что-то сделать, чем-то обратить на себя его внимание, чем-то пронзительно поразить Игоря, чтобы он опять думал обо мне, жалел меня. Утопиться? Вскрыть вены? Но я молча ем, опустив голову, Игорь тоже ест, шумно пережевывая хлеб и сосиски, потом рука с ломтем падает на край стола, Игорь смотрит на меня.

— Я слышу тебя, — говорит он. — Ну что ты киснешь? Кончай давай. — Он выливает остатки водки себе в стакан. — За тебя!

Выпивает. Лицо его становится молодым, добрым, он чуть улыбается, глядит на меня пристально и покорно.

— Чего ты хочешь? — спрашивает он. — Скажи, из-под земли достану.

— Не знаю, — говорю я горько. — Я не знаю, чего я хочу. Пойдем домой.

Когда мы доходим до гостиницы, я вдруг чувствую, что я совершенно трезва, что мне опять хорошо и весело, а домой идти вовсе не хочется.

— Игорь, — говорю я, понимая, что говорю не то, что это плохо кончится, и вообще этого говорить нельзя, — поедем, немножко покатаемся? Ведь ты уже трезвый, правда? Полчасика. Такой хороший вечер!

Мы едем по темным пустым улочкам, потом выезжаем на загородную дорогу и едем, едем, едем. Ехать прекрасно, я люблю движение — это мое состояние. Когда я еду ночью на машине, головная боль и стянутость мышц оставляют меня, я наполняюсь равновесием и предчувствием счастья — только бы не приезжать: остановку я слышу впереди, как боль.

— Я люблю тебя, — повторяет Игорь.

Тяжелая огромная рука его лежит на моей, тяжко стучит во мне кровь. Что-то с нами будет. Но я знаю, что ничего не будет, бог любви несет нас на своих крыльях.

Впереди какое-то не то озеро, не то водохранилище, высокий темный берег лесист и дремуч, вода медленно дымится туманом.

— Свернем? — в одно слово произносим мы.

Отпустив мою руку, Игорь свертывает на песчаный съезд, едет по нему медленно, потом, разогнавшись, въезжает на взгорок, почти достигает вершины, но колеса пробуксовывают — и старенькая «Волга» Игоря скатывается к самой кромке воды. Выругавшись, Игорь газует, пытается вновь загнать машину на бугор, снова сползает, снова газует…

— Не надо, зачем тебе туда? — я кладу ладонь на его лоб, чувствуя, что он завелся уже, пьяно звереет. — Подожди, остынь, мы сейчас выедем. Ты только подожди…

Он сдает назад, но, не рассчитав, плотно сажает задние колеса не то в ил, не то в жидкий прибрежный песок. Пробуксовывая, они выбирают под собой колею, мы уже сидим на брюхе. Игорь выключает зажигание.

— Все. — И, выматерившись, кладет голову на руль.

Я сижу неподвижно, соображая, что сами мы отсюда не выберемся, что машин на шоссе нет: второй час ночи… Что меня уже хватились и волнуются.

— Игорь, — говорю я, — давай выйдем на шоссе, поймаем машину. Надо домой.

— Сейчас. Подожди, — говорит он, и голова его, покачнувшись, откидывается на подголовник кресла. — Сейчас… я… Тебе не холодно?

Он поворачивает ключ зажигания, мотор уютно тарахтит, мигает красный огонек на щитке, идет тепло от печки. Игорь спит, хорошо, глубоко похрапывая, я сижу, положив на колени ладони, выпрямившись. Вот так, мать. Не полна ли необыкновенной иронии эта финальная сцена? Последний акт водевиля с музыкой и плясками: ночь, луна над озером и громкий храп кавалера. Как это говорила Раневская в свое время: «Дорогой, что тебе во мне больше всего нравится?» — «Жилплощадь!..» Ладно, я хоть обладаю чувством юмора и умением по одежке вытягивать ножки. Ножки, правда, тут не особенно вытянешь, но я, как могла, откинула спинку своего кресла, улеглась поудобней, укрылась пальто. Не похвастаюсь, что заснула мгновенно, разные мысли приходили и уходили, занимая определенное время и отнимая определенные силы и бодрость духа. Потом я все же заснула. Проснулась оттого, что нечем стало дышать, выключила зажигание, приоткрыла стекло. Игорь спал в той же позе, все так же основательно похрапывая. Мне храп его не мешал почему-то, хотя я, как все нормальные люди, терпеть не могу, когда храпят. Просто мне было хуже уж некуда.

Я глядела на чуть освещенное запрокинутое лицо Игоря с полуоткрытым ртом, на его длинные ноги: одно колено неуклюже упиралось в дверцу, другое касалось моего бедра. После крепко выпитого мертво спал настоящий, без дураков, мужик… Я глядела на Игоря и вспоминала, что он до сих пор ездит в отпуск охотиться в Сибирь, что прошлой весной они в Подмосковье били кабанов и на него бросился раненый кабан. Я никогда не бывала на охоте, мне все охотники казались людьми мужественными, настоящими. Я специально вспоминала какие-то лестные для Игоря вещи, мне хотелось думать о нем хорошо, мне было жаль терять свою зависимость от него. Потом почему-то вспомнилось, как я маленькой девочкой пришла с отцом в гости к Генеральному Прокурору Советского Союза Крыленко, они дружили, отец работал раньше в Наркомюсте в должности «товарища прокурора», не знаю, что это за должность, но отец именовал ее именно так. Из Наркомюста отец к тому времени ушел, но с Крыленко друзьями они остались. У нас дома всегда говорилось о нем с восхищением: альпинист, охотник. Отец не был ни альпинистом, ни охотником, хотя ходить по горам, просто ходить на далекие расстояния всегда очень любил, меня приучил к этому, тело мое тоскует без движения. Мне очень, конечно, хотелось увидеть этого необыкновенного человека, я воображала его могучим и красивым, увидела: маленький, толстый, с бритой не то лысой головой. Зато квартира его: две или три комнаты и передняя — потрясла меня. На стенах головы оленей, архаров, медвежьи и рысьи шкуры, чучела птиц, белок. Долгое время в мечтах я видела свою будущую квартиру именно такой — полной присутствия дальних, прекрасных поездок. Я подумала, что, наверное, у Игоря тоже очень интересная квартира со шкурами и чучелами, потом заснула.

Проснулась от тишины и холода. Светало. Над озером стоял туман, проглянулась желтая с черным кайма берега, рыжая неяркая глина обрыва. Сосны на обрыве были мокрые от тумана.

В машину через приоткрытое окно наползла сырость. Я завернула стекло, попыталась включить зажигание и печку, но не получилось: мотор заработал, однако вентилятор гнал холоднющий воздух.

— Игорь! — я потрясла его за плечо. — Я замерзла, включи печку.

Игорь сполз ничком к дверце и продолжал спать, неудобно ткнувшись лицом в стекло, но уже не храпел. Я еще раз потрясла его.

— Да? — он поднял голову и сразу сел. — Застряли мы? Я сейчас…

— Слушай, — сказала я голосом, от которого просыпаются мертвые. — Уже рассвело. Если ты сейчас не пойдешь на шоссе, за машиной, я выйду голосовать и уеду. Я хочу домой.

— Сейчас… — сказал Игорь, повернулся ко мне лицом и, обняв меня, притиснул к себе, приглашая спать. Будто мы прожили с ним долгую, отнюдь не плохую жизнь, но ни о какой страсти речи уже идти не может. Это меня в данный момент устраивало, но все-таки было обидно. Я высвободилась, и он заснул по-прежнему мертво, пытаясь во сне найти лбом мое или чье-то плечо. Постанывал иногда, как капризный, что-то выпрашивающий ребенок. Интересно, неужели они с женой спят в одной постели? Мы с Алешкой спим даже в разных комнатах, я не засну, если в комнате кто-то есть.

Я поглядела на отекшее, немолодое, некрасивое лицо Игоря, на его щеку, выпяченную подголовником, и скошенный от неудобной позы рот, поняла, что я не люблю его, никогда не любила, тоже умостилась поудобнее и снова задремала. Когда я проснулась, солнце светило в боковое стекло. Туман над озером был желтым, стволы сосен и обрыв — ржаво-красными. Я снова поглядела на спящего Игоря, поблагодарила судьбу, что это я, а не он проснулся первым, и стала причесываться, развернув к себе смотровое зеркало. Ничего прекрасного я там не увидела. Кое-как привела себя в порядок и решила выйти, хоть рот прополоскать: довольно помойно там было после вчерашнего.

Вышла. Игорь вздрогнул, когда хлопнула дверца, и некоторое время продолжал лежать, глядя и не глядя. Я спустилась к самой воде, дрожа мелкой собачьей дрожью от утренней сырости. Присела, зачерпнула пригоршню воды, поднесла к лицу и вдруг согрелась и развеселилась. Что я, не имею права на зигзаг в моей разумной сдержанной жизни? Может, и не имею, но коли уж он получился, надо его отстаивать, это самое «право»!

Хлопнула дверца, вышел Игорь, проскрипел по песку туфлями, остановился за моей спиной. Зевнул и потрясся телом — точно лошадь дернула шкурой от паутов.

— Здорово! — сказал он. — Это я, значит, всю ночь дрых?

Присел рядом, умылся, расстегнув ворот рубахи и омочив грудь и шею.

— Нельзя мне пить, — сказал он задумчиво. — Дурею теперь быстро. Видно, свою цистерну спирта уже прикончил, хватит. Как мы заехали-то сюда? Счастье, что свернули и застряли, не то бы!.. Хорошо-то как! — прервал он себя. — Сибирский пейзаж… Чо делать-то будем, деука? — весело передразнил он какой-то сибирский диалект.

Мне тоже вдруг стало весело. Я выпрямилась и засмеялась.

— Ладно. Я пошел на шоссе, тягача караулить, а там — посмотрим. Садись в машину, я включу печку. Не хватало мне тебя еще простудить!

Я села в машину, потом вылезла, походила вокруг, потом послышалось завывание грузовика. Шофер грузовика, молодой, но очень серьезный, постоял возле нашей машины, определил, что мы хорошо сидим, они с Игорем зацепили трос за гак, постояли еще, потом грузовик попятился, натягивая трос, а Игорь толкал «Волгу» сзади. Лицо его было напряжено, на щеках проступила розовость, перебив землистую серость. Грузовичок выволок нас к шоссе. Игорь отцепился, развернувшись поставил «Волгу» на обочине, пошарил по карманам и, достав трешку, пошел к кабине грузовичка. Вернулся в машину, выключил зажигание и, поглядев на меня сбоку из-под волос, усмехнулся полувиновато. Взял мою руку, поцеловал ладонь.

— А хорошо, — сказал он. — Все равно хорошо.

И замолчал. Было и правда хорошо. Мы сидели рядом молча, он держал мою руку в своей, огромной, и я опять слышала, как бьется во мне, переходя от него, счастливое тепло желания. Словно очнувшись, Игорь повернулся, посветлел глазами. «Выйдем? Уже не холодно».

Мы вышли, он запер машину и, держа меня за руку, пошел к озеру, потом взобрался на обрыв.

— Вот я куда хотел, — сказал он. — Гляди.

За озером было видно желтое убранное поле, деревню и церковь на самом краю ее. Солнце стояло еще низко, и церковь была черная, точно грибы на пне, а крыши домов сверкали.

Мы вошли в лес и шли долго, я уже очень хотела, чтобы мы перестали идти, потому что жаркая кровь остановилась во мне, заполняя все тело и сделав его напряженным и требующим свершения.

6

— Зинка, что делать-то? Я люблю его! Такого со мной никогда не было. Всю жизнь холодной себя считала, думала: сублимация — темперамент в игру уходит. Мы точно обалдели, не видим и не слышим никого. Сашка глаза выпучивает, она от меня такого бесстыдства не ожидала. Режиссер его жену вызвал, она телеграмму дала, а он позвонил: не приезжай, все правда. Дай, мол, разберусь в себе. Что делать-то? Если бы не Сережа, я бы, наверное, вовсе обезумела. Ох какая глупая смерть, поверить не могу.

— Как он умер-то? — спросила Зина.

Мы с ней сидели, забравшись с ногами на тахту, у меня в комнате, пили водку, поминая Сергея. Зинка жевала апельсин, я сунула в рот конфету с орехами, но не смогла проглотить: спазма держала горло.

— Сердце…

— Я пойду завтра с тобой.

— Пошли… если сможешь.

— Смогу. Я теперь часто отлучаюсь, приходится. То на ЦК профсоюзов, то делегацию какую-то встречать, то в Общество… Большой деятель стала!.. Ну, а тут уж сам бог велел проводить…

Она захрустела грильяжем в шоколаде, коричневые круглые глаза ее, утонувшие в складках щеки, подпертой рукой, ничего не выражая, глядели в пространство.

— Я сидела рядом с ним, когда премьера его последней картины в Доме кино была, — вспомнила я вдруг недавнюю с ним встречу. — Ее ведь порезать хотели наши умники, как же! Подробности жизни обыкновенного, ничем не замечательного человека!.. Кому, мол, это надо? Не порезали, Сергей вы́ходил, выкричал… Сидим, смеемся, разговариваем, а у него на лбу пот, он его платочком то и дело промакивает. И ладони, сам не замечает, трет и трет — мокрые тоже… «Ты волнуешься, что ли? Все ведь позади». Поглядел, губы в ниточку сжал, лицо серое стало. «Волнуюсь…» Представляешь, если каждая его картина ему так обходилась?

— Сгорел… — Зина взглянула на меня мельком. — Сергей Иванович не экономил себя, не устраивался — это ведь перед экраном слышно, кто из вас как живет. Он горел — все слышали.

Раздражение и обида вдруг поднялись во мне.

— Выходит, актер должен сгорать, что ли, вам на потеху? — зло спросила я. — Ну хорошо, он вот сгорел — и что?.. Посожалеют и забудут. Ради чего сгорать-то?.. Двадцать с лишним лет как ВГИК кончила — минуты для себя не жила, то съемки, то озвучание, то гастроли, то телевидение… Не горя сгораю ясным огнем, света белого не вижу!..

— Тлеешь… — лениво уронила Зина. — Я понимаю: работа как всякая другая. Я конические шестерни делаю, ты — роль. Трудная работа. Но работа, профессия… Мы-то с тобой другое пели. О «высоком искусстве»…

— Как я могу петь, если для меня ролей нет! Хорошо, на него режиссер со сценаристом специально роли писали, знали, что пробьет.

— Ролей нет… А будет, уже не сыграешь, привыкла зажиматься, на тепленьком творить, хватишься — горячего уже нет. Сашку хоть не испорти, я знаю, ты ее все одергиваешь… Актер не может быть круглым, а ты круглая, подружка…

Я сдержалась, чтобы не вспылить, и тут же отметила: сдержалась… Выходит, и правда круглая стала, обтекаемая, без углов. Сергей был с углами: вспыльчив, неровен — то щедрый ко всем, точно солнце, то отгораживался колючками и холодом. Впрочем, плохой характер имеется у многих, особенно у неудачников, а подобного Сергею не скоро родит земля. Солнце хоть и на самом донышке в нем было — выворачивался до донышка, не берег себя, не копил… А я, наверное, и правда экономлю, привыкла экономить: эта роль — ладно, на профессии, на умении, а вот уж попадется — выхлестнусь! Пиротехника, тепленько, не опасно для жизни. Рядом с правдой, почти впритирку к ней, но не правда…

Я представила себе, что Сергей мертв, что я никогда больше его не увижу, что ничего не свершится, что могло бы свершиться…

— Давай допьем, да пойду я… — сказала Зина, вздохнув, и подняла стаканчик. — Левка злиться будет… Он этого не поймет: незнакомого актера поминали. А для меня — словно родной человек погиб.

Она допила водку и заплакала.

— Ой, — сказала я вслух, точно прабабка деревенская проснулась во мне. — Ой, Сережки-то нету больше, не увидим мы его никогда больше. Загораживать надо было, беречь, а мы тратили, тратили, радовались, что горит, что сгорает, что совеститься некого будет, когда догорит дотла… Глядели сбоку: надолго ли? Горит еще? Гори, гори, милый! Догорай! Вечный огонь только у солдатских могил, ягода ты моя горькая!..

Я рыдала в голос уже, плакала навзрыд и Зина, а назавтра мы с ней, отстояв честно полтора часа в тихом потоке горестных и несуетных, несущих цветы и скорбь к гробу Своего Актера, вошли в Дом кино, где лежал Сергей, заваленный цветами, отошли от потока скорбных к толпе своих. Здесь было больше любопытства и суетности и, может быть, даже мелкой радости, что он умер, а я жив. Но была и тут скорбь, были избранные среди многих званых…

Я глядела на лицо Сергея, еле видное из цветов, суровое, старое, в гриме, точно он был и сейчас в кадре, в работе: последний грим этот положил на его обесцвеченное смертью лицо тоже знаменитый своим искусством сторож из морга больницы Склифосовского, где Сергею делали вскрытие. Глядела и не плакала: он был не похож — спокоен. Ни разу не видела я его спокойным. Заплакала, только когда начала причитать мать, деревенская женщина: понесли гроб.

Толпа у подъезда не разошлась, хотя допуск к телу прекратили еще час назад, для панихиды. Стояли молча, ждали, зашевелились, когда вынесли гроб. Если бы скорбь могла стать материальной, — ведь существует, говорят, телекинез, когда человек двигает предметы, не прикасаясь к ним, как бы материализует желание, — Сергей встал бы сейчас. Этого заряда энергии общей искренней скорби тех, для кого он сгорел, хватило бы ему на многие годы жизни.

7

— Стась? — разбудил меня телефон, а потом сестренкин голос. — Ты в Москве, я думала, тебя нет. Инсульт у отца, вчера вечером в больницу увезли. Случайно позвонила, не думала, что ты в Москве. Пойдешь к нему? Я иду скоро, пойдем вместе. Из еды ничего не надо, я взяла. Утку купи, он разбил вчера, выбросил, когда нянечка подала, а они у них отчетные. Не пугайся только, он изменился…

— Это ваш дед, вчера привезли? — спрашивает молоденькая сестричка, сидящая неподалеку от дверей на сестринском посту. — Ну и дед, никогда таких не видела! Дежурьте, что ли, у него, мы не справляемся. Не ест, упал ночью, в туалет хотел идти. Утку разбил. Вот пеленки возьмите, поменяете.

В палате пять коек, лежат беловато-голубые старики в белом, покрытые белым. Я шарю глазами, не узнаю, не вижу. «Вон он, — говорит Алла. — Сеткой привязали, чтобы не вставал».

Отец лежит возле окна, что-то беспрерывно говорит и водит рукой по одеялу, другая рука привязана, весь он поверх одеяла прикрыт сеткой, привязанной к железному каркасу койки. Мы подходим ближе, Алла садится на табурет возле изголовья, показывает мне на другой — садись. Но я пока не могу сесть, я смотрю. Ни один мертвый не может быть мертвее его, лежащего передо мной.

Белая, как талый снег, кожа вылепила огромный череп, подбородок с синим провалом рта и впадины щек. Безумные, голубые, выкаченные, как у мучеников на старинных картинах, глаза. Без признака мышц синевато-белая пясть движется по завязкам сетки, дергает их постоянно и настойчиво.

— Папа, мы пришли, — окликает его Алла, моя разумная трезвая сестренка, младшая, маленькая, хотя ей уже тридцать восемь.

Пясть продолжает шарить, потом поднимается в воздух, что-то нащупывает в нем, голова переваливается набок, фарфоровые шары глаз останавливаются. Мысль появляется в них и желание сосредоточиться.

«Брюки принесла? — лепечет он быстро и невнятно: рот полупарализован. — Я не могу встать без брюк, потом там у меня деньги». — «Брюки принесу, — втолковывает терпеливо Алла. — Я выбросила твою одежду, она грязная, ты обмарался, когда лежал. Мы тебе новое все купим. Тебе нельзя вставать, зачем ты хотел встать вчера?» — «Отвяжи меня! Мне надо встать! — сердится человек, губы его дергаются, точно мы опять маленькие и нас надо попугать предвестием сердечного приступа. — Я не могу ничего тут, мне надо встать, как ты не понимаешь!..»

Я с трудом, только по догадке, по движению левой стороны рта разбираю, что он лепечет.

— Тебе нельзя вставать, — спокойно уговаривает его сестренка. — Ты не выздоровеешь, если будешь вставать, ты упал вчера, тебя под кроватью нашли. Тебе хуже. Ты хочешь жить?

Голубые глаза на серовато-белом замерли, рот хитро скривился, выдохнул:

— Хочу…

— Значит, надо слушаться врачей.

Из детства вышел человек, в детство вернулся: и приидешь на круги своя… Замкнулось кольцо.

Алла щупает простыни. «Он весь мокрый, надо сменить пеленки». Мы развязываем сетку, поднимаем одеяло, человек пытается помешать нам. Вот, оказывается, какая самая сильная, самая живучая эмоция осталась в этом дереве, — мы ветки его, — стыд, совестливость. Из-за этого он свалился вчера с кровати, потому что хотел выйти в уборную, у него второй инсульт, он безнадежен. Совестливость… Вот, оказывается, что было главным в моем отце.

Он пытается помешать нам, но мы подняли одеяло, я приподнимаю его ногу и бедро, мы видим наготу своего отца, но это уже не нагота — эти голубовато-серые, точно у отходящего после заморозки цыпленка, тощие бедра, это не нагота, это уже не здесь. Как у новорожденного — еще не здесь, еще заявка на плоть, на жизнь; так и это — уже не здесь, уже истаяло, истлело, развеяно…

Он сухой, укрыт, удобно уложен. Алла достает из сумки термос с бульоном, котлету.

— Надо поесть.

— Не буду, я не хочу!

— Ты не выздоровеешь, тебе нужны силы, чтобы выздороветь.

Он опять недовольно дергает ртом, будто он сильный, молодой, имеющий над нами власть старшего. И вдруг глаза его останавливаются на моем лице, замирают, судорога ужаса перекашивает его рот, рука вцепляется в одеяло.

— Лида… — лепечет он. — Лида… не надо…

— Ты что, папа? — наклоняюсь я к нему, пытаясь загородить и утешить. — Я не Лида. Какая Лида? Я Настюша.

Детское имя мое всплывает у меня в мозгу, отец меня так никогда не звал, никто меня так не звал. Мачеха звала Стюрой, остальные Стасей, Анастасией. Игорь, балуясь, зовет Настя, ему кажется так ласковей. Но я вспоминаю вдруг, что звали. Кто?

Из глаз отца начинают катиться слезы, лицо его сморщивается, собираясь в жалкий, покрытый серой щетиной кулачок.

— На-астюша… — хлюпает, пытается произнести сводимый судорогой рот. — На-астюша, маленькая… Лида… не надо…

— Это он твою мать вспомнил, — говорит Алла спокойно, и я обалдело гляжу на нее. — Ее же Лидия звали, она отравилась мышьяком. Мария Павловна рассказывала, она помнит ее. Ты не бывала у отца последнее время, а я захаживаю. Мария Павловна говорит, он часто вспоминает ее теперь.

Это новость. Я сажусь на табурет, машинально поглаживаю руку отца. Какие-то разговоры, слышанные в раннем детстве, но не принимаемые всерьез, потому что отец, который самый правдивый, идеал всего, раздраженно обрывает: «Слушай бабью болтовню!..» Даже мачеха об этом не поминала никогда. Стеснялась? Не знала? Жалела меня?..

— Почему отравилась? — не вдумываясь задаю я вопрос. — Зачем?

— Не разберешь. Они не расписаны были, отец какую-то другую любил. Ну что ты, батюшку не знаешь? Он все время кого-то любит. Другого. Не твою мать, хотя ты уже есть, а другую. То Люську, то Зинку. Не нас с тобой, вот что обидно — других…

Это знак бывшей плоти, это развеянное по миру существо — причина смерти моей матери. Я гляжу в себя и вижу, что известие принято мной с интересом, но словно новый конец страшной сказки, слышанной в детстве: «А знаешь, белая статуя, оказывается…» Сработал зигзаг в памяти, на четверть мига унесший тебя в далекое прошлое и вернувший обратно. Я никогда не видела мать, я не могу ее ни любить, ни не любить, а отец — вот он, я люблю его, мне его бесконечно жалко, я, точно от ребенка, пытаюсь увести от него страх, защитить…

Где истина, как определить итоговую цену человеческой жизни и надо ли ее определять?..

Я еду в группу. Что делать — съемки не могут прерваться и ждать, как судьба решит с отцом дальше. Еще две недели — а там я сменю Аллу, не поеду в отпуск. Врач сказал, что организм у отца удивительно жизнеспособный, возможно, он и выкарабкается.

Темно, из окошка дует, вагон покачивает, встряхивает на стыках. Я не сплю, хоть и одна, хоть и спальный вагон, а я приняла двойную дозу снотворного. Я словно бы остановилась, а впереди — обрыв, продолжения жизни нет, и я не жажду его, продолжения.

Вчера и сегодня в группе снимали те сцены, которые планировались на конец экспедиции, потому что они под крышей, на заводе, от погоды не зависят. Массовка и проходы Кирилла. Снимали, пришлось снимать, потому что я уехала проводить Сережу.

Мы снимались с ним в первой моей картине, и хотя почти не встречались эти двадцать лет, но пусть бы перевернулась земля, пусть бы на меня навесили все убытки по остановке съемок, я все равно поехала бы его проводить. Не может быть у человека обстоятельств, мешающих ему пройти перед гробом друга. Даже если он не считал тебя своим другом, не помнил, что ты живешь на земле. Эта последняя встреча уже не для него — для тебя.

Сергей. И отец. Мать.

Многовато легло событий на эти сутки, не заснешь все равно. И моя собственная жизнь на изломе, на каком-то критическом обрыве — в самый бы раз произойти крушению поезда, чтобы не решать ничего, не преодолевать, не идти дальше.

Я давно миновала тот возраст, который для отца стал критическим. Сорок лет. Рубеж, когда жизнь раскалывается надвое: было восхождение, теперь спуск по направлению к старости. Сергей в сорок лет умер, погиб. Отец в сорок лет произвел ребенка и был причиной смерти молодой женщины, любившей его.

Сергей жил на виду, не заботясь о камуфляже, любил одно, жил одним, умер в экспедиции после тяжелой ночной съемки. Его любили многие женщины, у него остались дети. Талантливые? Передал он кому-то себя?.. Время покажет.

А как жил отец?.. Я ничего не знаю о нем. Нет, мне известны, я помню массу каких-то подробностей — он любил рассказывать, без конца повторял эпизоды из своей жизни, но они не складываются в целое.

А мать? О ней я не знаю совсем ничего. Приучилась не спрашивать, понимая, что отцу будет неприятно. Но я, в общем-то, и не интересовалась никогда всерьез деревом, стволом, корнями — своей генеалогией. Нас не приучали думать о предыдущих, тем более что мы и на самом деле пускали корни сами, точно срезанные и брошенные ветки ивы, точно колья из тополя, забитые в землю.

Дед мой по матери был священником, бабка, выходит, попадьей, а мать — поповой дочкой. Прадед был крестьянином, прабабка — крестьянкой. Но дед был священником, это мешало жить даже мне, хотя я никому не обязана была говорить об этом, тем более где-то писать. А матери?.. Ушла из дому, порвав с родными, которых, наверное, любила, уехала в Москву. Кем она была? Комсомолкой — это я знаю. А еще? Работала там же, где и отец, в Наркомате юстиции, в Наркомюсте. Кем? Секретаршей? Делопроизводителем? Гардеробщицей?.. Влюбилась в отца — тридцатидевятилетнего, красивого, блестящего. Был он в это время одинок: его вторая жена Раиса ушла к другому, наскучив суматошностью жизни с ним. От одиночества сошелся с моей матерью, желая утишить тоску; из гуманности, из совестливости своей настоял, чтобы не делала аборта. А потом не хватило совестливости, терпения ежедневно сосуществовать с нелюбимой. И она отравилась.

Потому что так любила? Потому что ее не любили? От силы? Не желая жить, потому что не любит единственно возможный? От слабости? Ты меня не любишь, так на́ вот тебе?.. От одиночества, оттого, что обрубила корни и осталась одна? Не знаю, теперь уже не узнаешь.

Обо мне она, во всяком случае, не думала, я не внушила ей желания жить ради меня, знала на своем опыте, как непрочна эта связь: мать — дети… Сама я ради Сашки готова на все. Пусть она скажет: не люби. Не буду. Но не скажет… Мой эмоциональный, послушный чувству, а не разуму ребенок — не продолжение ли он своей покойной, двадцатидвухлетней бабки?.. Но уже не узнаешь, какой она была.

Дед по отцу был полковником, я видела его карточку: в мундире с эполетами, с властной рукой, возложенной на эфес шашки, с окладистой бородой и совершенно лысым черепом. В кругу многочисленного семейства: жена, четверо или пятеро ребятишек. Где они теперь все — мои дядья и тетки? Разметала по земле история… Прадед, однако, тоже был крестьянином, прабабка крестьянкой.

Отец семнадцати лет сидел уже в тюрьме за распространение прокламаций, но кончил юридический при Томском университете, был призван на германскую, на гражданской остался добровольно. Там же вступил в РСДРП в 1918 году, попал в Сибирский ревтрибунал, после работал в Верховном суде. Потом его исключили из партии за «аморалку», за историю с моей матерью.

А он всегда оставался верующим в то, чему служил, истово верующим в революцию, в партию, в прекрасное будущее продолжение своего прошлого. Пытался он во время войны восстановиться, просился на фронт, в ополчение. Его не восстановили, не взяли.

Я начиналась не от него, не от нее — с нуля. От меня началась Сашка, от нее пойдут дальше внуки. Во мне Россия прадедов, живая их кровь, во мне нет смуты слабых близких. Нет?..

Я все-таки заснула, проснулась, когда «нижегородец» подходил к моей станции, — проводница постучала. Проснулась — и первое, что зажглось в моем, в общем уже свежем, мозгу: «А сниматься? Как же я буду теперь сниматься в этом барахле после всего? Я не могу».

8

Меня встречали уже, не дав опомниться, повезли на грим. Сегодня снимаем мою предфинальную сцену с Кириллом на заводе: решили отснять весь завод, раз туда снова завезена аппаратура.

Я листала сценарий, пытаясь собраться, пока Люся со спокойным выражением лица стягивала с меня скальп. Люба, молоденькая гримерша, варила на плитке кофе, специально для меня. Я видела в зеркалах, как она бросает иногда на меня любопытствующие, с усмешечкой, взгляды: «Во дает, звезда!» Впрочем, за те три года, что она работает с Люсей, Любаша успела всего наглядеться, ничему не удивляется. Но я все-таки их, выходит, удивила. Люся как раз об этом сейчас и повествует своим быстрым ленинградским говорком: она «питерская», работала на «Ленфильме», не так давно развелась с мужем и перебралась в Москву. Я с ней не в первой картине, люблю ее: мастер своего дела. Дай ей режиссер волю — и меня бы не отличить от моих ровесниц с завода.

— Ну удивила, удивила, Анастасия Викторовна! Никто ничего не подозревал, не видел, не слышал — уж на что тут все друг за другом следят, чего нет, увидят! И — на́ тебе! Землетрясение в Ташкенте. Последний день Помпеи.

— Тебе можно, а мне нет? — говорю я, пытаясь все же сообразить, чего хочет в данном эпизоде от меня сценарист. — Слушай, ты сегодня меня оскальпируешь, это точно!

— Наш Ваня материал последний смотрел, есть претензии ко мне. Опять обвалы на лице.

Режиссера зовут Валентин Петрович, но Люся называет его «наш Ваня», вкладывая сюда свое к нему отношение. Не заботится, дойдет ли до ушей «Вани»: без работы она не останется, у ней уже сейчас десяток предложений от режиссеров, желающих заполучить себе гримера-художника первого класса.

— Мне сорок пять по сценарию, а не семнадцать! Не тяни так, ведь ты не мне отомстить хочешь, а ему! И помолчи, мне надо сосредоточиться. Люба, вода кипит, ты кофе вари, а не на меня пялься. На мне ничего нового не написано, все то же!

В гримерной тишина, я прихлебываю из чашки кофе со сгущенкой и догадываюсь наконец, чего хочет от меня сценарист, а вместе с ним режиссер.

«Я не могу играть эту сцену так, как она написана в режиссерском сценарии! Я помню, что в литературном она была написана иначе». — «Но утвержден-то режиссерский, Анастасия Викторовна, так нельзя! Теперь по любому поводу вы устраиваете скандал. Раньше за вами этого не водилось. Я понимаю, вы устали, но и я не железный. Устали все». — «Зритель пойдет в кино смотреть меня, а не вас. И если я лгу по вашей воле, спрос с меня».

— Она права, — говорит Кирилл. — У меня эта сцена тоже вызывает возражения. Тем более что финал.

— Хорошо, — сдается вдруг режиссер. — Игорь, у нас есть лишняя пленка? Тебе не придется из своего кармана оплачивать прихоти «звезд»? Тогда снимай, как они хотят, а после снимем по сценарию. И пусть худсовет выбирает. У меня нет сил и времени уговаривать. — И не утерпел, сказал громко, адресуясь главным образом к Игорю: — У женщин бывает переломный возраст, с ними тогда беда прямо. Приливы, отливы… настроений…

И пошел к своему креслу, хихикая довольно: отомстил. Я собралась было отлаяться: раз уж стала на эту стезю, со мной лучше не связываться, по поговорке «что за бабы в этой деревне, еле-еле от семерых отбрехалась!». Но Кирилл сжал мою руку: «Пренебреги. Соберись. Импровизнем?» Я улыбнулась глазами: импровизнем…

Впрочем, неотомщенной я не осталась, не знаю, что там Игорь про себя думал, но вспыхнул багрово и сказал: «Замолчите сейчас же! Я ведь и в морду могу дать. Это уже не рабочие отношения, это обыкновенное хамство!..»

В режиссерском сценарии изображено следующее: перед снимаемым эпизодом мы с моим начальником цеха поссорились. Он пришел ко мне домой, уже зная, что я люблю его, а поскольку он тоже меня любит, то итог, как он считает, может быть один: близость. Чего он и добивается, не очень, правда, ловко и тактично, считая, что и так хорошо будет. Я его выпроваживаю, после этого мы несколько раз встречаемся в цеху, начальник мой держится вежливо, но официально, давая понять, что раз так, то все кончено. У меня большие успехи в работе, начальник — человек благородный, счетов со мной не сводит, а, наоборот, выдвигает на награждение. Мы встречаемся с ним на заводском дворе, он меня останавливает (это эпизод, который будет сниматься), говорит о выдвижении на награду, я жалко благодарю его, смотрю ожидающе, но он, постояв, уходит. В финале — я счастливая, на сцене мне вручают именные часы, я гляжу на начальника цеха открытым прямым взглядом, который должен выразить: мы свое отлюбили — семья, дети и ничего уж с этим не поделаешь, Ваня!..

Режиссер проглотил оплеуху Игоря, словно не заметил, — впрочем, что ему еще оставалось?

— Начнем? Тихо, съемка. Мотор! Триста тридцать четыре, дубль один!

Тронулась массовка по заводскому двору, иду я в толпе женщин моего цеха, идет навстречу Кирилл с приятелем. Увидел меня, замедлил шаг, приятель подмигнул, зашагал дальше. Кирилл произносит свой текст по сценарию. Лицо его закрыто: он обижен, но объективен. Делает шаг дальше.

Я ухватываю его за рукав. «Постой… Так и пошел? Ничего больше не скажешь?» Это уже мой собственный текст — неважно, если он неточен, все равно будет озвучание.

«Да ведь ясно вроде все…» — «Ну, если ясно — иди». Стоим. «Что ж не уходишь?» — «Я не спешу. Думал, ты что скажешь?» — «Я люблю тебя. Я не могу без тебя больше, нету во мне гордости, Иван. Вот… Сказала. Доволен? Можешь идти теперь». Кирилл проводит по лицу рукой, будто снимает с него маску, улыбается простецки — лучшей из своих улыбочек. «Да ведь и я не могу, Люба! Что делать-то будем? Как жить-то? Заврался я кругом: дома в семье вру, тебе вру, себе… Зачем? Давай просто решим все. Ухожу я к тебе!..»

— Стоп!.. А ничего? А? Пойдет, пожалуй?..

Я гляжу на нашего «Ваню» и вижу, что он доволен. Гляжу на Игоря, он улыбнулся мне грустновато, я поняла: середняк. Кирилл поймал эту улыбку и ответил запальчиво:

— А что ты ожидал? Так все же лучше, чем по сценарию. Хоть грамм искренности.

— Один дубль будет? — спрашивает Игорь у режиссера. — Хорошо. Володя, проверь рамочку.

И потом говорит задумчиво, ни к кому вроде не обращаясь:

— Искренность — товар дефицитный, на граммы меряем.

— Ты хочешь, чтобы я повесилась? — спрашиваю я с веселой улыбкой, но, в общем, всерьез. Я полна отчаяния и где выход не знаю. — Не переснимать же фильм, не переписывать сценарий?

— Ну и не трать себя, — говорит Игорь. — Оттого, что ты воткнешь бумажный цветок, ничего не изменится.

Он прав.

9

С той ночи, вернее, с того утра я живу у Игоря: у него тоже люкс, ему положено как оператору-постановщику.

Алексей принял мое сообщение о том, что я ухожу, с ироническим изумлением, как предфинальный каприз. Сказал только:

— Боже мой, если ты любишь, я склоняюсь перед чувством, хотя мне горько. Я ведь тоже люблю… тебя. Ты помни об этом. Соскучишься любить — возвращайся.

«Вместе с зарплатой и гастрольными гонорарами…» — хотела я добавить. Злой я стала. Впрочем, может быть, Алешка рассчитывает, что я сохраню ему содержание?

Дальше мы снимаем все точно по сценарию и в той трактовке, какая видится режиссеру. Полное равнодушие овладело мной. Такое равнодушие, что я перестаю любить Игоря, себя, даже Сашку. Мне хочется умереть, только я боюсь.

Нет, это, конечно, кокетство — фраза, что я не люблю Игоря. На всем свете он для меня единственный только и существует, к Сашке я на самом деле как-то охладела: здорова, весела — и ладно.

Вечерами, после съемок, я лежу рядом с Игорем щекой на его плече, слышу его тепло, его силу. Его громадное, вроде бы громоздкое тело полно силы и каменной твердости. Мне приятно и непривычно ощущать эту силу: Алексей всегда, даже в молодости, был женственно-рыхл, изнежен. Игорь читает, а я напряженно думаю ни о чем — гудит во мне, точно ток на подстанции, тоскливое напряжение. Ночами я почти не сплю; задремав, тут же цепляюсь сознанием за очередную горькую мысль, и сон уходит, а в мозгу, во всем теле снова продолжается круговращение отчаяния. Услыхав, что я опять проснулась, Игорь поворачивается ко мне, начинает гладить по лицу ладонью, приговаривая негромко, как он меня любит, как я его люблю, как все наладится и будет хорошо. Я начинаю отвечать на его поцелуи, полная благодарности к нему и жалости к себе, наслаждение дарить другому наслаждение соединяет нас.

Иногда ночью я просыпалась оттого, что вдруг во сне пронзало меня воспоминание об отце, о том, что, может быть, в эту минуту он умирает и зовет меня, а я не с ним. И нет мне оправдания, что я снимаюсь, а не там, у постели умирающего отца в его последний час. Потом удивленно вспоминала мать, ее немногие, сохранившиеся у отца фотографии: широколобое рябоватое лицо с острым носом и круглыми птичьими глазками. Некрасивая, обреченная на одиночество, однако прожившая бы до глубокой старости: крестьянское спокойное здоровье в этом лице. Но вот отец пожалел, приласкал ее — и она умерла. Умерла, но продолжила себя во мне, в Сашеньке, во внуках, которые, я надеюсь, будут когда-нибудь…

Ради кого же отец оставил ее, или не оставил, но дал понять, что тяготится ее близостью? Я пытаюсь припомнить женщин, бывавших в нашем доме во время моего младенчества, и вдруг в одну из ночей меня осеняет: тетя Женя!.. И словно бы я позвала ее своим воспоминанием: два дня назад я, сидя в раскладном кресле, ожидала, пока передвинут аппаратуру для съемки крупного плана, — на меня сначала долго смотрела из толпы, а потом подошла женщина лет шестидесяти пяти, опрятно одетая, странно причесанная. Я ее по прическе и узнала, да еще по черным, очень молодым глазам. Причесана она на прямой пробор, а на уши с обеих сторон, на манер Эммы Бовари, были уложены как бы этакой плюшечкой круглой свернутые, седые уже, а когда-то смоляно-черные косы. Таких причесок я и раньше видела мало, а теперь и вовсе никто не носит.

— Стася? — улыбнулась она, увидев, что я ее узнала. — Как папа? Я теперь здесь живу, к Стивке переехала, он на заводе главным инженером.

Я рассказала ей про отца, она сильно огорчилась, посетовала, что, мол, поехала бы проведать, даже подежурить, но, коли он в таком состоянии, что никого не узнает, ей не хочется убивать память о нем.

Это была «тетя Женя», та самая юная художница, с которой отец познакомился где-то в Крыму, куда вскоре после того, как я родилась, поехал в отпуск. Связь их продолжалась и после смерти матери, длилась долго, до самой этой странной отцовской женитьбы. Я мало, конечно, понимала из того, что происходило, но с приездами тети Жени у меня было связано какое-то возбужденно-праздничное состояние отца и всего нашего дома, и то, как топилась печка, меня кормили вкусным и укладывали спать, а отец и тетя Женя, сидя у огня, разговаривали молодыми веселыми голосами, Я просыпалась через какие-то промежутки, а они все сидели и разговаривали. Наезды эти были короткими, тетя Женя все время куда-то уезжала, то к полярникам, то писать челюскинцев, то на Дальний Восток, к хетагуровкам… Почему они с отцом не поженились? Все в его жизни, да и моей, было бы, наверное, иначе, на более высоком уровне… Что-то, по-моему, произошло между отцом и тетей Женей: что-то неприятное осталось у меня в памяти, но что, я так и не вспомнила..

— Настя, давай уедем, — сказал как-то Игорь, бросив на пол очередной толстенный том очерков: их он читал последнее время множество. И потянулся, хрустя костями. — Уедем в Сибирь? Или на Урал?.. На Дальний Восток? Я буду опять снимать документальные фильмы, я ведь тогда, после института, начинал документалистом. А ты в театр поступишь. В кино ты своих ролей не дождешься, Настя, это же дураку ясно. Ты характерная актриса, с уклоном в лирику, тебе бы несчастных проституток играть, как Мазине. А в классическом репертуаре все есть. Начни сначала. Славу ты имела, надеюсь, сыта. А главное — там мы вместе. В Москве — моя семья, твоя семья — все сложно. Начнем сначала? Да и соскучился я по Сибири, по тайге, по океану… Хочу уехать.

В общем-то он был опять прав, меня удивляло в нем это умение вдруг сказать что-то, о чем я вроде бы всегда думала, но не выносила на поверхность. Прав — но что же? Вот так, завтра-послезавтра, взять и поломать все? Бросить налаженное, уровень привычный, начинать на новом месте новые хлопоты о жилье, о том, на, чем спать, в чем варить суп и чем есть кашу?.. Не могу, устала, не хочу!.. И вдруг меня затопило тоскливое раздражение, безумное сожаление о содеянном: поломала, разрушила, не вернешь!.. Добропорядочной прочной репутации не вернешь, видимости добрых отношений в семье не вернешь, благополучия — ничего не вернешь, все сломано… Вот так-то…

А что взамен? Любовь?.. Люблю ли я Игоря, не выдумала ли я все это, как уже не раз бывало? А если даже люблю, причина ли это для того, чтобы все разрушить?.. Мне стало на мгновение неприятно слышать, чувствовать Игоря рядом, я взмолилась судьбе, прося обратить время, уничтожить содеянное по безрассудности… Но время, увы, необратимо…

К тому же я понимала, что, если мы будем с Игорем, я уже не смогу сниматься в ролях, подобных этой. Конечно, он не станет ни запрещать, ни возражать, но, так сказать, «молчаливым укором»… Значит, отказываться от предложений, годами ожидать роли, где можно наконец будет не насиловать себя, произнося дубовые реплики, не выдавать ремесленное умение, привычный профессионализм за вдохновение, где, наконец, будет возможно сыграть… И правда — еще бродит во мне, томит не сформулированное, не сыгранное, не проявленное точными, единственными словами; живут во мне женщины, которых я знаю, несу в себе, слышу. Судьбой их, мне кажется, могла бы я пронзить сердца, счастливо выговориться, реализовать нереализованное… Но кто их для меня напишет, эти слова, эти судьбы, характеры?.. Сама, увы, не умею, пыталась как-то зажечь знакомых сценаристов — не зажгла… «Что же? Выходит, кино для меня закрыто? Получается так… Театр в провинции?.. Есть сейчас в провинции отличные режиссеры, сильные труппы, театры, работающие на современном хорошем уровне. Но у сильной труппы вряд ли есть потребность во мне. Если честно — скомпрометировала я себя, конечно, тем, что бралась почти за все, что предлагали. Знаменита… Но среди тонких ценителей-профессионалов не уважаема тоже. Они ошибаются, поставив на мне крест, я слышу в себе силы, слышу впереди свою Главную Роль, но как убедить и кому теперь нужны мои доказательства? Значит, будешь белой вороной среди черных деловитых ремесленников в среднем провинциальном театре… Хорошенький итог жизни, нечего сказать!..

Я ответила Игорю, что надо обдумать все серьезно, так сразу дрова ломать в нашем возрасте едва ли годится. Игорь пожал плечами: гляди, как знаешь.

Теперь вечерами, лежа рядом с ним, я уныло думала, прикидывала так и эдак и не могла прийти ни к какому решению… В один из таких вечеров позвонила междугородная, я сняла трубку — спрашивали Игоря. Он ответил, потом слушал долго, побелев лицом и стиснув губы, сказал отрывисто:

— Ну давай-давай… А если не буду жалеть? Ты серьезно об этом подумай, а то сделаешь, я жалеть не буду — не воротишь ведь. Отморозишь ухи батьке назло, а он скажет: ну и ходи безухая! Пока. И не приезжай, выгоню! Ты меня знаешь…

Бросил трубку и закрыл глаза ладонью, скрипел зубами, точно жевал что-то жесткое. Я дотронулась до его щеки. «Что?» — «Отравлюсь, говорит, всю жизнь жалеть будешь. А если не буду? Хоть бы уж отравилась, надоело…» Раскаяние пронзило меня. Я тут со своими «творческими переживаниями» совсем забыла, что рядом — человек, мужчина, не мальчик без биографии и прошлого. Человек, совершивший ради меня поступок. Он не кается, не нервничает, бия себя кулаком в грудь, что́ делали бы на его месте девять из десяти. Вернее, не делали бы, потому что не способны на поступок; «коль любовь, так пусть уж будет тайной…» Другое дело, что, может быть, этот поступок был преждевременен и не принесет в будущем счастья ни мне, ни ему, но тем не менее решиться на это — уже по нашим временам подвиг.

Про любого другого я могла бы подумать, что дело тут в престиже, в лестном для него сочетании моего «звездного» имени с его незвездным. Но Игорь к моей «звездности» относился с доброй иронией, смолоду среди звезд и красивых женщин, заискивающих перед ним. Нет, в самом начале, когда шли павильонные съемки, я видела, что он как бы немного робел, разговаривая со мной, часто даже вдруг смешно вспыхивал, когда я обращалась к нему. Это меня тронуло, заинтересовало: здоровенный, большелицый мужчина вдруг заливается краской и, посмеиваясь смущенно, пытается загородочку воздвигнуть во взгляде, словно боится, что я увижу в его глазах слишком много. Но восхищенная робость эта быстро прошла, Игорь был талантлив, а талантливый человек ощущает свою избранность, и нет для него кумиров. К тому же чего и кого только он в жизни не повидал!..

«Ладно, — сказала я, обхватывая его тяжелые плечи. — «Хоть бы отравилась!..» А то я тебя не знаю! Но не бойся ты, не думай, не отравится. Еще нас с тобой переживет… И потом, ты свободен, ты помни об этом. Делай, как тебе легче и лучше». — «Мне лучше с тобой. Я без тебя не могу, я понял это».

Сердце мое растворилось в нежности и желании защитить. Я любила его, до нее мне не было дела, и потом, действительно знала я много этих истеричек, по любому поводу глотавших горстями снотворное и тут же звонящих в «Скорую помощь», чтобы им сделали промывание желудка. Кто на самом деле жаждет кончить счеты с жизнью, тот не кричит об этом. Может, я и пожалела бы ее, но в памяти у меня прочно задержался случайно услышанный разговор. Игорь с женой и сыном спускались в лифте, а я на площадке своего этажа жала на кнопку. Лифт проехал мимо, но я таки услышала напряженный женский голос: «Идиот! Ты просто идиот, соображать надо своей идиотской башкой!» И его глухой, затравленный, непохожий: «В чем дело? В чем дело?..» Я не простила ей этого «идиота», обнародованного, невзирая на свидетелей. Ни в одной семье, конечно, нет беспрерывной идиллии — это ясно. Мы с Алексеем хорошо цапались, когда были помоложе, но ни разу я не сказала ему при Сашке или при ком-то еще нечто унизительное, сделавшее бы его смешным для посторонних. Такое, увы, не забывается, не прощается, это и есть тот песочек, от которого начинают снашиваться семейные шестерни.

К тому же всей студии была известна история женитьбы Игоря. Лет десять назад некая молодая актриса подала на алименты сразу на двух предполагаемых отцов, одним из них был Игорь. Директор студии пересказал эту историю, не называя имен, на отчетно-выборном собрании профкома, обвинив общественные организации в отсутствии воспитательной работы. Инцидент этот, как анекдот, скоро распространился по всей Москве, актрису же, проявившую необыкновенную практичность, ни один режиссер не хотел брать даже в групповку, тем более что она не отличалась ни красотой, ни талантом. Тогда женщина перерезала себе вены; ее, конечно, счастливо спасли, а Игорь женился на ней, хотя группа крови или еще какой-то показатель, по которому теперь безошибочно определяют отцовство, не сошлись ни у него, ни у другого предполагаемого отца.

У Игоря родители умерли во время войны, его воспитывала тетка, потом он мотался по суровому Северу — не очень-то много доброты перепало на его долю. Но он усыновил и растил чужого ребенка, взял в жены женщину, которую не любил: связь их была случайной и кратковременной. Пожалел: навидался в скитаниях несчастных, сломанных жизнью «заблудших овечек». Нес бы он до конца дней свой крест, если бы не я? Судя по каким-то отрывочным рассказам Игоря, союз этот с самого начала не был прочным, но мне известно множество плохих союзов, в которых нет ни мира, ни любви, однако семьи эти существуют.

— Настя, не может человек жить в постоянном скандале! — говорил Игорь, высвободившись из моих рук и глядя в потолок. — Когда я дома, дня не проходит без ругни. Неприятности у меня, устал я — не слышит. Да ладно! — оборвал он себя. — Здоровенный дубина, и его еще надо по головке гладить… Разнылся.

Я водила ладонью по его щекам и шее, горькое напряжение, от которого свело тело, расходилось нежностью и жалостью. Вероятно, надо выслушать две стороны, чтобы судить, кто прав, но для меня не было сомнений, что прав Игорь: я любила его, до нее мне не было дела…

— Спасибо, мамочка, — шепнул Игорь, повернувшись ко мне и прижимаясь лбом к моему виску. — Я столько нежности от тебя получил, сколько за всю жизнь… Сам не знал, что мне это так необходимо…

Этого товара скопилось много у меня: вырабатываемый, надо полагать, ежедневно, он не расходовался теперь уже целиком на Сашку, никогда не был нужен Алексею, избыток его, не регистрируемый мною, вероятно, томил меня тоской в свободные одинокие вечера, гонял по вечерним московским улицам в поисках чего-то неясного и вот излился на счастливо найденный объект. Был оценен… Оказывается, вот что любил и слышал во мне этот взрослый несентиментальный мужчина: нежность? Не физическое соответствие в постели, не веселую созастольницу — нежность?.. Не знавший матери, в женщине он искал мать. Почему же та, с которой он был добр, которая всегда была около него, не хотела дать ему так мало?.. «Одиночество вдвоем» — это, оказывается, когда у двоих нет друг к другу нежности…

Пожалев эту женщину, Игорь надеялся, видно, что и она его будет жалеть. Но говорят, добрые поступки не остаются безнаказанными, «не попоивши, не покормивши, врага не наживешь!».

— У меня ведь тоже не было матери, — сказала я. — Я думаю, сиротство и копит желание нежности, мне тоже всю жизнь хотелось, чтобы меня кто-то по голове погладил… Алешка этого не понимает.

— Умерла мама?

Мы с Игорем не разговаривали об отце и моих, связанных с посещением больницы, открытиях подробно. Почему-то мне было неприятно говорить об этом, вину чувствовала.

— Отравилась… — Я помолчала, представив, в какой невыгодный момент вспомнила это. Рассказала Игорю, что знала. Добавила: — Не бойся, твоя не отравится. Это точно. — Потом, сделав над собой усилие (надо ведь быть доброй!): — Позвони… Я же знаю, лежишь и раскаиваешься. Позвони Сашке пойду схожу, она наверняка еще читает. Или лучше в ванну залезу, воду пущу, слышно не будет. Звони.

— Может, ее в морге уже потрошат? Отравилась? — с наигранной веселостью сказал Игорь, но в голосе я почувствовала беспокойство. Он был добрым.

Рая не отравилась, она приехала.

На следующий день, вернувшись после съемок, мы обнаружили ее в номере Игоря. Дежурная открыла ей: она помнила Раю с лета и была целиком, конечно, на ее стороне. Существует ведь самозащитная солидарность жен; наверное, случись это не со мной, я тоже была бы на ее стороне. Рая сидела, забравшись с ногами на постель, в халатике, огненно-рыжая, кареглазая, молодая. Недурненькая, в общем. Где у Игоря были глаза, когда он решил поменять ее на меня?

— Ваши вещи, Анастасия Викторовна, я отнесла к вашей дочери, — произнесла Рая и усмехнулась: — Внуков нянчить пора, а вы…

Я поглядела на Игоря, он молчал.

Есть теория, что необходимо чем-то заняться, чтобы отвлечься от желания подохнуть. Но у меня, например, начисто не было ни сил, ни воли заставить себя двигаться. Просто чтобы не глядеть на Сашку, пошла в ванную и, напустив горячей воды, залезла в нее. Не знаю, сколько уж я там пролежала, закрыв глаза и обливаясь слезами, — верно, не меньше часа, — Сашка постучала в дверь.

— Мама, тебя к телефону.

— Скажи, что меня нет.

— Подойди. Я уже сказала, что ты есть.

Я вытерлась кое-как, накинула халат и подошла к телефону.

— М-м-амочка… — услышала я голос, который узнала и не узнала. — Я п-приду к тебе. Можно?

Это был Игорь, и он был пьян. Я молчала, глядя на Сашку, чувствуя себя зависимой от нее, от того, будет ли она великодушной. Во мне не было гордости, не было оскорбленного самолюбия, было только желание прижать к себе эту дурацкую любимую голову — да что там. Просто увидеть.

— Пусть придет, — сказала Сашка. — Может, путное что скажет. Я ужинать пойду.

Во взгляде ее, скользнувшем не задерживаясь по моему лицу, я поймала превосходство и брезгливую жалость. В такой непотребно-унизительной ситуации она оказаться не могла. Любимый и с детства почитаемый кумир рухнул, но мне было все равно.

Игорь звонил, вероятно, от дежурной, потому что постучался тут же, Саша не успела еще одеться, чтобы уйти. Я распахнула дверь, мне было все равно, нравится это дочери или не нравится. Игорь стоял чуть согнувшись, сцепив пальцы опущенных рук под животом — обычная его поза, когда он чувствовал себя виноватым. Волосы у него разваливались на две стороны, глаза жалко глядели из-под них, лицо — серовато-бледное, как у заправского алкоголика. Видно было, что выпил он много.

— Заходи! — крикнула Саша и, забрав костюм, прошествовала в ванную.

Игорь вошел и опять стоял, обратясь ко мне, и глядел, повинно-жалкий, в чем-то неискренний, но любимый мною.

— Мама… — он качнулся ко мне, ухмыльнувшись пьяно. — Я пришел… Я пьяный, но я помню все. Это было подло, но я скандалов не люблю и слез…

И вдруг, словно со стороны, я увидела женщину, сидящую на постели, не сомневающуюся в своем праве сидеть на той постели. Игоря с виноватым предавшим лицом, трусливо отводящего глаза от моих, спрашивающих. Гнев, ненависть и презрение к себе, жалкой, оплеснули меня, затмили сознание.

— Саша, — крикнула я, — не уходи, ради бога. — И, набрав номер, сказала: — Рая, заберите, пожалуйста, Игоря Сергеевича, он у нас тут с Сашей.

10

В одно мгновение я возненавидела Игоря, возненавидела так, что всю меня трясло от брезгливости и презрения к себе, отвращения к тому, что было. Краткий по времени, но более плотный событиями, эмоциями, чем вся предыдущая жизнь, отрезок ее вдруг оказался напрасным, отвратительной ошибкой.

— Ты меня, что ли, не любишь больше? — спросил Игорь растерянно, шагнув назад к двери. — Мама, как же? Я к тебе совсем пришел.

— Я тебя ненавижу! — крикнула я, почувствовав, как заболело горло от напряжения — так я изошла в этот крик. — Ненавижу, уходи сию минуту! Я видеть не хочу больше никого.

— Ухожу… — произнес он задумчиво и трезво.

Он ушел, а я бросилась на постель, чувствуя, как меня колотит озноб.

— Не трогай меня! — сказала я Сашке, когда она попыталась выдернуть из-под меня одеяло, чтобы укрыть.

Она накрыла меня своим и моим пальто, потушила свет и сидела молча. Я уснула. Во сне я слышала, как Сашка раздела меня, вытащила все-таки одеяло и залезла ко мне. Я спала еще некоторое время, потом проснулась и слушала, как Сашка дышит, слышала еле уловимый запах лука: дочка обожала всяческие салаты из свежих овощей. От волос ее слабо пахло шампунем и лаком «Сандра». Совсем недавно от моего ребенка пахло молоком и детской чистой кожей. Я любила раньше спать с Сашкой, может быть потому, что у меня воцарялся покой в душе, когда ребенок был со мной, а иначе все всегда казалось, что с ней что-нибудь вот-вот случится.

— Проснулась? — Сашка повернулась ко мне и обняла за шею. — Мамуль, ты, что ли, меня совсем уж разлюбила с этой историей?

Сейчас, в темноте, без чужих глаз, когда она невольно что-то все время играла — это опять был мой, ласковый, «мамин» ребенок. И голос был беззащитно-капризный, огорченный. Я тоже обняла ее, прижалась лицом к плечу, услышав за внешними, чужими запахами — пряный и чистый, свой, дочкин запах.

— Мне казалось, я тебе не нужна, ты большая, все знаешь.

— Как же, не нужна! Мужики приходят и уходят, а мы с тобой остаемся. Свои, родные. И никто нам не нужен. Да?

Ей очень хотелось, чтобы я сказала «да», и я сказала. Добавила через паузу:

— У тебя приходят и уходят, а у меня, видишь, ушел. Все. Старая брошенная женщина.

Зачем мне было нужно это самоуничижение? Вероятно, чтобы вымолвить эту фразу, прежде чем ее произнесет или подумает Сашка.

— Сама беднягу намахала, потом говоришь «брошенная». С такой мегерой женой чего ты еще хотела? Он же к тебе пришел, а ты его прогнала.

— В моем возрасте нет сил качаться на качелях. К ней, ко мне, опять к ней… Если он не хотел бросать, надо было уйти за мной. А он с ней остался. Выходит, сделал выбор.

— Растерялся просто.

— Нет. Это предательство. Предают ведь не только словом или поступком. Чаще тем, что не поступают. А он пьяный, слабый…

Я убеждала себя, что права, что не совершила непоправимого, унизив Игоря при Сашке.

— Да наплюй на него! Сокровище тоже! Ты у меня королева, а он… Получше найдется.

Сашка гладила меня кончиками пальцев по виску, как в прекрасные времена ее детства, когда любовь и нежность к ней, ее — ко мне заменяли мне всех самых великолепных мужиков на свете. Тогда у меня тоже часто болела голова, и этот наивный массаж, наивные откровенные разговоры снимали ломоту. Я молчала, расслабившись, слушая, как утекают мое раздражение и досада, как меня осеняет горькая трезвость: совершила непоправимое.

— Получше мне никого не надо, — сказала я. — Он был мой мужчина, моя пара, Сашок. Носки, перчатки, лебеди, сапоги, валенки — парный товар. Один валенок ничего не стоит…

— Шутишь…

Сашкины пальцы замерли, она оценивала сказанное. Потом снова поползли от виска к макушке.

— А мы с Андреем пара?

— Это ты сама сообразить должна, откуда мне знать?

— А с отцом ты не была пара? Ты его не любила? Я видела, что ты его не любишь. Если не любила, зачем жила двадцать пять лет?

— Из-за тебя, ты сразу родилась.

— Глупо.

— Не думаю, ты его очень любила в детстве.

— Другого любила бы так же… Да если и не любила бы… Нельзя из-за детей губить свою жизнь, они этого все равно не оценят.

— Спасибо.

— Я же тебе говорю не для того, чтобы обидеть, а теоретически. У меня тоже когда-нибудь будут дети.

— Все-таки постарайся, чтобы у них был отец… Мне до сих пор кажется, Сашок, что Валентин тебе во всех смыслах больше подходил. Нормальная человеческая профессия — инженер-химик, а не несчастный гуманитарий… Тем более актер.

— Спасибо. Я тем не менее предпочитаю говорить с мужем на одном языке! — Сашка резко перевернулась на спину. — И потом, Андрей мне гораздо больше подходит физически.

Семь лет, прошедшие с той поры, как Сашка поступила во ВГИК, изменили ее, конечно. До самого института она была теленком, выращенным любящей строгой мамой, естественным и наивным. На первом курсе она стала курить, я убедила ее бросить: зубы желтеют и цвет лица портится. Это произвело на нее впечатление: Сашка прежде всего актриса. Однако и теперь, когда они собираются «своей компашкой» выпить и попеть под гитару, Сашка все же курит, изображая из себя богему, и утром я застаю ее с черными подглазьями, раздражительную и постаревшую. С Валентином они встретились в такой же «компашке», она сошлась с ним, у меня хватило ума не делать из этого трагедию. Слава богу, у Сашки от меня никогда не было секретов, мы давно разговариваем с ней ночами, как две разновозрастные подружки. Я проглатываю свое родительское возмущение, несогласие, говорю ровно, чуть иронично, разумно. Стараюсь убедить, а не настоять…

— Дело же не только в физиологии… — я в который раз подивилась, как легко произносит дочь слова, все еще в ее устах для меня не имеющие смысла. На мгновение мне стало неприятно ощущать предплечьем ее грудь, словно я лежу с чужой женщиной. Но это возникло и прошло: что бы в долгом процессе жизни ни случилось с этим человечком, он — мой кусочек, моя плоть. Я нашла Сашкину ладонь и положила себе на лоб. — Продолжай работать, нечего баклуши бить!.. — И когда ее пальцы опять заскользили по коже, ероша мои коротко стриженные волосы, я снова сказала: — Дело ведь не только в физиологии. Бывает, что физически все вроде прекрасно, лучше и не представишь, а едва встали с постели — уже чужие. Я всегда была одна, даже если со мной рядом кто-то находился… Отец твой — что он есть, что его нет возле меня, я уж к этому привыкла. А тут вдруг я не одна, нас двое… Мне было к нему просто даже прикасаться сладко. Понимаешь? Мы думали, видели одинаково… — больно рванулось мое сердце: так всё? — Господи, не объяснишь это… Умереть мне хочется, доча. Вот.

— Умереть… — Сашка надавила пальцем мне в межбровье: в этой точке, видно, есть какой-то нервный центр — сразу снимается тяжесть и напряжение в глазах. — Не умирать, бороться надо.

— Надо, наверное, бороться, но не буду. Хотя, может, это и неправильно… Знаешь, у каждого в жизни бывает свой час. Час, когда надо поступить. Изменить свою жизнь, если ты жил плохо. Никогда не поздно начать жизнь сначала, надо только не пропустить, услышать свой час. Я проколебалась: страшно все-таки ломать налаженный быт перед закатом. Бедности побоялась, неустроенности… Ладно, поздно теперь угрызаться…

Сашка долго молчала, размышляя о чем-то, потом засмеялась:

— Хочешь, я уведу его? На одной платонике уведу, уж поверь мне, я же чувствую!.. Во-первых, рыжую дешевку накажем, она заслужила, ты знаешь всю эту их историю. А во-вторых, тебе потом легко будет его обратать. Хочешь, а? Подумай.

— Не надо.

— Значит, оставим без отмщения?

— Оставим. И давай больше не говорить на эти темы.

Не знаю, что уж там «чувствовала» в Игоре эта самоуверенная девчонка, но страшную боль и уязвленность, пронзившую меня в то мгновение, она явно не уловила. Я сдержалась, как могла.

— Давай спать, а? — предложила я через паузу. — Утро скоро.

— Давай… — согласилась Сашка без охоты. — К отцу вернешься?

— Ну нет… — мне даже скулы свело от злости. — Ты что? Неужели я тебе такой низкой кажусь, что ты можешь болтать все это? Или ты так на моем месте сама бы поступила?

«Вернешься»! Мне теперь было отвратительно подумать даже о простом ежедневном сосуществовании с Алексеем. Когда я невольно вспоминала нашу недавнюю близость, меня охватывала брезгливость и презрение к себе. Жила словно одурманенная, покорно отбывала в браке день за днем, дорожа благополучием, видимостью «добрых» отношений, не сознавая, что жить из-за «удобности», не любя, да и, в общем, не уважая, хуже, чем заниматься проституцией…

— Я себя на этом месте пока представить не могу, — произнесла Сашка холодным голосом. — Лет через двадцать поглядим… Я к тому, что отец согласился директором в картину «Дальний рейс», они через десять дней на Сахалин в экспедицию улетают на три месяца.

— Прекрасная новость! — я обрадовалась всерьез: это решение Алексея хоть что-то облегчало мне. — Ну, а доброму вестнику полагается сердечный поцелуй и предложение мира и забвения всякой бяки. Мир?

— Мир… — не сразу согласилась Сашка и засмеялась. — Я тоже на тебя обиделась, ты что думаешь?

— Забыто. Все… Ты у дедушки была или не успела опять?

— Могла бы и не успеть, будто ты не знаешь, что такое проба на главную роль… Ох, только бы утвердили!

— Будем надеяться. Так как дед?

— Он меня сначала не узнал, потом начал рассказывать, что в больнице вредительство… Заговор врачей и отчасти больных. Тут пришла эта Люська дедушкина, знаешь? Вся беременная?

— Ну?

— Она говорит: точно, Виктор, заговор, я его раскрыла! Стариков на мыло переваривают.

Я засмеялась от неожиданности.

— Нашла удобный момент остроумие свое обнаружить, дура!

— Алка говорит, надо деда из больницы забрать, жалко. Он плачет, когда Алка приходит, домой просится. Говорит, дома он скорее выздоровеет.

У меня сжалось сердце.

— Заберем, — сказала я. — Вот в Москву вернусь, и заберем его ко мне. Предложений у меня пока никаких нет, в отпуск не поеду, буду на озвучание мотаться и за дедом ухаживать. Все же отвлечение от скорбей земных. Еще три съемочных дня — и конец этой каторге. Ладно, доча, спим.

— Спим…

Игорь Сергеевич запил всерьез, и Рая увезла его в Москву. Оставшиеся эпизоды доснимал совместно с «нашим Ваней» второй оператор. Хорошо, что эти эпизоды были не очень важными для картины, проходными… Хорошо, что Игорь запил и исчез из моей жизни. Надо полагать, навсегда. Мне недостало бы сил сыграть даже пустячный эпизод, если бы он стоял у камеры…

11

В больницу за отцом я приехала на час позже Аллы: она отпросилась с работы сразу после обеда, а у меня уже началось озвучание, и я еле-еле успела к двум часам. Выписывать начинали с часу дня, одежду Алла привезла еще утром, так что, когда мы вошли в палату, отец сидел на койке, одетый в новый черный костюм в черные ботинки, в белой в полоску сорочке без галстука с расстегнутой верхней пуговицей — сухонький нервничающий старичок со старательно причесанным белым пухом на желтоватом черепе. Таким он мне показался в первое мгновение, а потом я его узнала. Он взглянул на меня из-под мятых век — чуть презрительные и страдающие глаза доброго и слабого человека, привыкшего всю жизнь выглядеть волевым и строгим. Привычно-криво улыбнулся краем тонкого рта, сказал сестричке, сидевшей рядом на табурете:

— Ну вот, наконец-то Стася пришла. — И ко мне: — Я заждался, деточка, где вы там таскаетесь до таких пор?

Сказал чуть самодовольно и вроде бы недовольно, чуть рисуясь перед молоденькой сестричкой, с которой успел за те немногие дни, когда отпустила его болезнь, уже подружиться, все разузнать про нее и рассказать про нас. И не к Алле обратился, — ее словно бы и не оказалось здесь перед его глазами, хотя кто же в его тяжкое время пропадал в больнице, поил, кормил и менял ему подстилки? Но Алла сейчас была не важна ему, он рассказывал сестричкам про меня, гордился, что они меня знают, и ему было приятно, что сестричка, увидев меня, поднялась с табурета, улыбаясь и здороваясь.

— Здравствуйте, — заулыбалась в ответ и я, входя в привычную мне гастрольную роль «звезды, встречающейся со зрителем»: демократична, однако помнит, что она «звезда». — Ну как, папа? Домой едем, слава богу!

— Да, деточка, осточертело мне в этой богадельне! — заторопился отец словами. — Если бы не Танечка, да еще тут есть девочка славная, Наташа, я вообще с ума бы сошел!..

Я переглянулась с Аллой и подумала, что, слава богу, отец ожил и снова в своем репертуаре.

Мы решили с Аллой, что те три дня, которые оставались до отъезда Алексея, отец поживет у себя, мы будем у него дежурить по очереди, а потом я возьму его к себе. Такси ждало у выхода из корпуса, мы держали отца под руки, а он сразу осел, еле перебирал дрожащими ногами ступени и очень волновался, говорил что-то торопливое сестричке, нам с Аллой, шоферу такси — молодому парню с испуганным лицом, помогавшему нам усадить старика в машину.

— Сашенька ко мне так и не удосужилась зайти, — сказал отец обиженным сухим голосом, когда мы ехали мимо Триумфальной арки.

— Была… — я вздохнула. — Значит, ты не помнишь, не так давно была. Люська к тебе тоже в этот день заходила. Не помнишь?

— Была, — подтвердила Алла. — Принесла апельсиновый сок, а в него коньяку добавила. Я ей сдуру сказала, что ты все вина просишь, а врач не велит. Ну вот она и пожалела тебя, а ты им после тут гастроли выдал: с постели рвался вставать, поилкой в сестру запустил.

— Не помню… — сказал отец, и нервно-оживленное лицо его вдруг потухло, будто он снова услышал в себе близкое небытие, откуда недавно вернулся.

Квартира, где жил отец, была на третьем этаже — старый дом без лифта, мы с Аллой попытались понести его по лестнице, но он начал подниматься сам, подтягиваясь за перила обеими руками.

— Сдохну, тогда уж несите ногами вперед! — громко говорил он, косясь по сторонам.

На лестничных площадках стояли старухи, отец не мог позволить, чтобы его несли у них на глазах. Старухи молчали. Насколько я помнила, они всегда молчали, наблюдая, как возвращается домой из больницы «нежилец», а потом, через какое-то время, у крыльца стоит крышка гроба, обтянутая белым или красным, а по лестнице, — она была широка и вполне рассчитана на то, чтобы к последнему своему пристанищу человека отправить с достаточной торжественностью, — несут узкую, разубранную цветами и кружевом ладью, в которой «нежилец» отправляется в путь. После того как грузовик или автобус (а раньше лошади в черных попонах и черных шляпах, запряженные в некое подобие торта на колесах) уезжали, старухи собирались кружком и обсуждали событие горячо и долго.

Сейчас старухи молчали и смотрели, как отец, нервничая и торопясь, подтягивается за железные завитки подперильников. В глазах их был приговор. Эта догоравшая свеча была из их ряда, но они не боялись за себя: здесь, на людях; крылья черного ангела, осенявшие очередного «нежильца», вызывали у них не страх, а томительное любопытство.

Я вздохнула облегченно, когда за нами закрылась дверь отцовой комнаты и он опустился на разобранную Аллой постель. Дорога сквозь строй ровесниц съела у него еще что-то из той оживленно-нервной надежды на жизнь, которую уходом и тонизирующими уколами накопили в нем в больнице. Алла сняла с отца ботинки и брюки, я помогла снять пиджак и рубаху, он охотно лег, протянул руку, нашаривая что-то, — Алла подала ему утку, он занес ее под одеяло и сосредоточился, отрешившись от нас. Он был уже не с нами, я понимала это, хотя и не признавалась себе, не проговорила мысленно вывод: ханжеская боязнь жестокости такого вывода останавливала меня, приказывала традиционно надеяться, пока человек жив.

Алла приняла утку и пошла вылить, а я все стояла, точно не прожила в этой комнатушке двадцать с лишним лет: обоняние мое не могло смириться с запахом распада плоти, запахом нежилья. Отец закрыл глаза, желая, видимо, чтобы мы ушли и дали ему отдохнуть.

— Ну что? — сказала я сестренке. — Пойду в магазин схожу, что-нибудь поесть ему надо. Пока он спит. Потом часов до восьми побуду, а там ты забеги. Идет?

Я пошла в магазин, потом к Зине: в четыре она обычно возвращалась с работы.

— Ну что? — спросила Зина, открыв мне дверь. — Привезли домой?

Я кивнула. Она провела меня в комнату, собрала на стол. Мы пили чай молча, я думала грустное, Зина тоже была невесела.

В общем, и для Зины отец был родным человеком — слава богу, лет с восьми пытался как-то ее «воспитывать» на свой лад, внушая понятия о том, что такое хорошо, а что плохо, соперничал, ссорился с мачехой, видевшей в рыжей «оторве» возможную преемницу. Зинин отец погиб на фронте, мать умерла в сорок девятом году, с Левкиными родителями у строптивой Зинаиды отношения не очень сложились — получилось так, что, выйдя замуж, родив Анечку, Зина стала бывать у нас чаще, чем раньше.

Свекровь с внучкой сидеть не желала, опасаясь избаловать невестку, поэтому, когда я брала Зинаиду на курсовые спектакли во ВГИК или на интересный фильм, Анечку мы оставляли с отцом. Тот маленьких любил, а внучатами мы его тогда еще не наградили. Анечка, когда мы являлись за ней после спектакля, обычно на желала уходить, начинала орать благим матом, выдираясь из одеяла и пальтишек, отец тоже расстраивался едва не до слез: пытаясь успокоить девчонку, тряс перед ее глазами связкой ключей, стучал ложечкой по дну миски. Зина кричала, раздражаясь, — в общем, шум стоял невероятный, а поскольку происходило это среди ночи, то соседи, поднятые с постелей, грозились Зину с дочкой в квартиру больше не пускать. Но Зину напугать было трудно, забегала она к старику часто. Это отец поддержал в Зинаиде спасительно-демобилизационную мысль о том, что актрисой надо быть либо великой, либо вовсе уж не быть ею. Хотя знал, конечно, старик английскую поговорку: вкус пудинга можно узнать, лишь попробовав его…

— Я ведь когда к Виктору Васильевичу в больницу заходила, решила, что умрет он… — сказала Зинаида, подняв на меня глаза. — Тебе не стала говорить, а дома поплакала: плохой был очень и обирался все как-то… Выжил, гляди. Сильная какая кость сибирская!.. Ну, дай бог. Ходит немножко?

— По лестнице сам поднялся. Лежит сейчас.

Зина помолчала, потом стала собирать какую-то домашнюю снедь.

— Пошли, проведаю хоть… Прошлый раз в больнице он меня не узнал. Узнает теперь-то?

— Память вернулась, сил только мало. Ну ничего, откормим. Я курицу купила, бульону сварим крепкого…

Отец все еще дремал, когда мы вошли, приоткрыл глаза, без интереса чуть задержался взглядом на наших лицах, потом веки смежились опять. Я спросила, не хочет ли он есть, но не получила ответа.

— Соседка Евдокия Ивановна вот так же пластом восемь лет лежала… — грустно произнесла Зина, когда мы вышли на кухню и я, разыскав кастрюльку отца, поставила варить бульон. Я ничего не сказала, но представила эти восемь лет ежедневного бдения возле постели неподвижно лежащего старика — по спине у меня протек холодок отчаяния. Я не пожелала отцу смерти. Я просто не взмолилась богу, чтобы он сохранил ему жизнь во что бы то ни стало…

12

Солнце было низкое, осеннее, но все-таки сильно грело лицо, а черепичные крыши уходящего вниз по холму городка горели черным. Из дверей домика дирекции оранжереи вышел старик в мягкой шляпе и толстой рубахе без пояса, взглянул на меня, улыбнулся и что-то сказал по-немецки. Я кивнула и тоже улыбнулась в ответ. Он пошел вниз по мощенной красным кирпичом дорожке, улыбнулся опять и помахал мне рукой. Я еще раз кивнула, увидела себя его глазами: золотоволосая коротко стриженная женщина, яркоглазая, яркогубая, в замшевом модных линий пальто и достаточно коротком платье, открывающем стройные ноги. Здесь многие почему-то принимали меня за немку, хотя лицо у меня типично славянских очертаний. Немецкого я не знала совсем, несмотря на то, что учила когда-то в школе.

День был суматошным, как всегда в загранкомандировках: утром встреча в Обществе дружбы, потом выступление на ткацкой фабрике и обед, потом осмотр города, посещение фабрики стекла, потом опять встреча и выступление. После выступления члены делегации пошли в гости к нашим специалистам, консультирующим установку оборудования на металлургическом заводе, а я сказала, что плохо себя чувствую и хочу лечь. Но не легла, а побрела чистыми, в меру широкими улицами на вершину холма, по которому растекся этот маленький красивый город. Там были оранжерея и зоопарк, я знала это по прошлому приезду.

В оранжерее я зашла в зал, где цвели камелии и рододендроны, затем в помещение, где была собрана едва ли не лучшая в Европе коллекция орхидей. Ушла быстро — и вот сидела на лавочке возле домика дирекции, подставляя уходящему солнцу лицо, полузакрыв глаза. Неживая пышность цветов, парной запах бескислородного тепла, — конечно, надо жить и не делать из неизбежного трагедию, но мне опять затомила сердце необратимая вина.

Я не вспоминаю об отце, не терзаю себя какими-то чувствительными картинами. Отец — во мне. Я точно и четко, где бы я ни была, каждую минуту вижу его выкаченные, незакрытые голубовато-белесые глаза и закоченевшую уже руку, которой он старался до чего-то дотянуться. Мы с Аллой попытались было уложить эту руку на грудь, — что он хотел достать, лекарство? — но это оказалась уже не плоть. Теперь это было как бы памятью о дереве, вроде тех топляков, что лежат, выброшенные течением, на берегу рек или морей, — чуть зашершавевшие сверху, а глубже — холод каменной неизменяемости, можно сломать, искрошить, но согнуть нельзя.

А после — короткий органный реквием, — отец никогда не понимал и не любил никакой музыки, кроме революционных песен и песен гражданской войны. Потом женщина, распоряжающаяся церемонией, сказала: «Ну, прощайтесь». И мы, его дети, не родные, в общем, и не любящие друг друга, собранные им вместе в последний, наверное, раз, подошли поцеловать его огромный желтый, в чешуйках натянувшейся кожи лоб. Лицо под этим лбом было маленьким и незнакомым. Провожали его я, Алла с мужем, брат и Зинаида с Левкой. Немного позже приехали Сашка с Андреем, но Сашка подойти попрощаться вдруг забоялась, скуксилась, точно в детстве, и захлюпала испуганно. Я вспомнила какой-то дальней, необязательной памятью другие похороны, сдержанное гудение и шелест подошв текущей мимо гроба толпы и нетихую тишину потом и причитания матери… Остро, болезненно ощутила огромность этого небольшого помещения и крохотность забытого всеми покойника в черном, раз надетом костюме и новых ботинках, засыпанного красными и белыми гвоздиками. Мы купили только гвоздики, потому что отец любил их больше других цветов. Я помнила, что для него красная гвоздика — вечный символический знак первой организации, знак праздников его молодости, цветок, суливший надежду на новое, на необыкновенное.

Вдруг дверь распахнулась — точно яркие шарики покатились по этому строгому полу, заторопились к гробу. Медноволосые, ярко накрашенные, в черных платьях и черных шляпках, оцепили гроб, точно хотели унести его отсюда, сотворить над ним свое. Заплакали разом, прикладываясь не чинно ко лбу, как мы, его дети, вдруг оробевшие перед строгим ликом отца, — целовали в глаза, в усы, в щеки. Одна из них поцеловала сложенные на животе желтые руки и взрыднула громко. Я узнала Люську. Женщина, руководившая церемонией, растерянно наблюдала за этой яркой стаей нездешних птиц, потом нажала кнопку. Ладья тронулась в путь к своему последнему костру.

И еще я вижу, стараясь не вспоминать об отце, белый гладко причесанный пух, окаймивший сморщенный затылок, и под этим пухом — красные рубцы, крупно заштопанные кетгутом, следы вскрытия в морге.

Если бы отец мог услыхать своих пестреньких, слетевшихся проводить его, он был бы счастлив. Он всегда почитал женскую красоту, женскую молодость, хотя не признавался в том даже себе; под собственные многочисленные браки подводил обязательно идейную платформу, усложнял, упышнял словами и закатную дружбу с этими пташками. Лишь в дочерях он почему-то не желал видеть женской привлекательности, всегда высмеивал наше желание быть хорошенькими. Жестоко высмеивал, едва не отбив у меня и отбив-таки у Аллы охоту прихорашиваться и кокетничать…

Затем мы с Аллой разгребали бумажный хлам, скопившийся в сундуке, в ящиках, на самодельных полках. Делили ревниво дорогие по общей детской памяти вещи: треснутые чашечки, сломанные серебряные ложки с вензелем, фарфоровых крохотных кукол, старинные открытки, пачки фотографий, книги. Надо было освободить комнату, ее желала занять соседка: дом шел на слом, и новых жильцов не подселяли. Чуть ли не полсундука было занято письмами. Я проглядела их мельком: в основном то были женские письма. От жен, от любовниц, от молодых и зрелого возраста знакомых. «Я заберу их? — попросила я Аллу. — Может, удастся сделать композицию, буду читать в концертах». До отъезда у меня не хватило сил переворошить эту груду. Отобрала несколько с собой, взяла и последнее письмо отца: Алла нашла его на столе, убираясь к возвращению старика из больницы. Дрожащей рукой, теряющей твердость и волю к составлению фраз, было написано оно. Последнее письмо моего восьмидесятишестилетнего отца было любовным письмом к молодой девчонке… Пока он был жив, это привычно возмущало нас.

Стало сыро, я поднялась и пошла в гостиницу. Поленилась спуститься на ужин, приняла ванну, достала кипятильник, сварила себе некрепкого чаю, съела яблоко. Легла в огромную, белого дерева, двуспальную постель, закрылась пуховиком, зажгла настольную лампу. И снова перечла письмо, запоздало пожалев, что брезговала говорить с отцом об этой привязанности, об этой девице не то из Тулы, не то из Орла. Приезжая в Москву по своим делам, она останавливалась у отца, а познакомился он с ней, как обычно, у газетного киоска, — здесь он всегда заводил знакомства со своими пташками, читал польские, немецкие, французские журналы, оставляемые ему по старой дружбе киоскершами. Рассказывал, что носят, о чем сплетничают и как умирают великие женщины мира.

«Леночка, любимая, радость моя несказанная, боль моя неизбывная! Если бы ты знала, родная, что все твои слова звучат в моем сердце до последних минут, с уходящим сознанием я буду слышать дивную мелодию твоей прекрасной души, голоса, — «родной мой!» — девочка чистая, я благословляю тот миг, когда я тебя увидел. На склоне жизни я, как никогда, сказал спасибо судьбе, что ты появилась передо мной яркой и прекрасной сказкой…»

До этих слов письмо кое-как еще было можно разобрать, дальше сознание и рука изменили отцу совсем, я разбирала лишь обрывки фраз: «подобно чуду», «пережить такую боль и горе, но мне ты все равно кажешься неизмеримо родней и ближе», «поверь, ты молода, около тебя всегда будет молодежь, тоска о пережитом пройдет, ты будешь любима, будешь любить, будешь счастлива», «для меня, на какой-то период, твоя жизнь будет моей новой жизнью…»

Я отложила письмо, погасила свет. Долго еще не могла заснуть, размышляла о том, что плоть почти умерла уже, полуистлела, но рука, державшая перо, была горячей, полной живой крови, трепет ее передался бы, растрогал ту, кому письмо было адресовано. Неважно, что она показалась мне ничтожным, самоуверенным существом, — благодаря ей отец на закате чувствовал полно.

В чем же скрывается, сохраняется огонь жизни?.. Где источник пламенности полуистлевшего существа? Психологи сочли, что ими раскрыто начало всех начал, движущий главный фактор сновидений и поступков, гормон, управляющий судьбами. Даже мы, актеры, народ, не имеющий времени и желания копаться в специальной литературе, и то знаем слово «сублимация» и подробно объясняем неофитам, что в актере важна энергия пола, переводимая в творческую энергию, чем сильнее естество, тем ярче актерское дарование. Но «естество» — всегда ли это только пол, только активность гормонов? В отца женщины влюблялись именно за пресловутое «обаяние» — за щедрый свет излучения его «естества», обещавший им счастье. Но он разочаровывал многих из них мужской обыкновенностью в близости — я понимаю это теперь задним числом, вспоминая высказывания мачехи, которые она подкрепляла цитатами из писем, адресованных отцу: она не стыдилась в них заглядывать. Отец любил любовь, но не был чрезмерно силен в близости, есть множество иных, могучих плотью, но не умеющих любить… Что же питает естество, что питает изысканный огонь влечения — любовь? Где таится источник этого огня? Плоть умерла, мозг умер, выкатились и обезумели глаза, но рука написала слова, рожденные прекрасным огнем влечения…

Утром, после раннего завтрака, мы уехали в другой город, где опять были встречи в Обществе и выступления на заводе и маленький прием в нашем консульстве, после него Ванда, моя подруга-актриса, повела меня в литературный театр, там в небольшом розовом зале стояли белые круглые столы и белые стулья, люди пили пиво, или сок, или виски, а на крохотной сцене немолодой актер и рыжая актриса с тяжелым круглым подбородком и капризным ртом, сидя в удобных креслах, не жестикулируя и не подыгрывая публике, читали переписку поэта и поэтессы, живших сто лет назад. Он был «из простых» и моложе ее, но они любили друг друга. Ванда присутствовала на этом модном в городе спектакле третий раз и объясняла мне общий смысл переписки. Я следила за публикой, разом затихшей и сосредоточившейся, когда началось чтение. Была тут интеллигенция, известные актеры и писатели, — Ванда назвала мне их, — были обыкновенно одетые, простолицые люди, было много молодежи. Потом я тоже попыталась вникнуть в чужую речь и вдруг увлеклась, улавливая суть корней, единоутробных с моим языком, подчинилась, как и все в зале, силе слов, сохраняющих прополыхавшее некогда.

Впереди за столиком сидели двое, одинаково длинно подстриженные, в одностильных брюках и рубахах. Держали друг друга за плечи, — накал нежности в словах, текущих со сцены, становился выше, — руки по предплечьям скользили медленней и трепетней. Чуть сменили позу — я увидела профиль одного: резко очерченный короткий нос и губу, шея и подбородок были по-девичьи округлы и нежны. Почувствовав мой взгляд, оглянулся другой: чуть костлявое, бледное умное лицо в светлой курчавой бороде.

Зачем они собираются здесь, точно в храме, слушают слова давно истлевшей любви? Чтобы убедить себя, что бог жив, что воскресение состоится, что лучшие попадут в царствие небесное?.. Или это реквием по покойнику, ритуальный обряд, дарящий участникам чувство выполненного долга?.. Впрочем, я-то знала, что воскресение состоялось, бог жив и ходит по земле, возлагая на избранников непосильно тяжелый послух…

К концу спектакля пришел Вацлав, друг Ванды, мы отправились к «Маркизу», сидели на высоких деревянных стульях с прямыми спинками, за отполированным временем огромным столом, пили белое вино, ели «дьявольские» бутерброды. У Вацлава глаза были шальными, лицо в следах оспы и красных угрях — мужское, притягивающее взгляд при всем при том лицо. Он болтал какую-то чепуху, вдруг замолчал и, внимательно поглядев на меня, произнес: «Я вам завидую, Анастасия. У вас есть большая любовь». Я пожала плечами, усмехнулась. У меня была эта пресловутая большая любовь, вернее, большая боль памяти этой любви. Но даже сейчас, в подпитии, в растворенном слезливом состоянии, я не желала говорить о ней.

13

Господи, как мгновенно проходит жизнь, как уплотняются, мелькая, дни, недели и месяцы, подбирается, съеживается то, что сзади, — и вот уже, оглянувшись, ты видишь совсем близко то, что недавно казалось далеким, а твое сегодня из этого далекого ведь некогда представлялось тебе недостижимым закатным временем.

Совсем вроде бы недавно мы с Зинаидой решили завести тетради с «умными мыслями» и ревниво выписывали туда из других таких же тетрадей, из прочитанных книг афоризмы типа: «Тихий голос — украшение женщины»; «Разлука для любви точно ветер для огня. Маленькую гасит, большую раздувает»; «Тот, кто дает советы, но сам им не следует, подобен дорожному столбу, который дорогу указывает, но сам по ней не ходит»; «Только пустой колос кверху голову держит»; «Разбитая любовь словно треснувшая чашка, сколько ни склеивай, трещину видно».

Эти тетрадочки, разукрашенные постранично переводными картинками и вырезанными из старых открыток цветами, казались нам руководством к действию, серьезной первой вехой на пути к достижению непредставляемо прекрасной будущей жизни. Я спросила недавно Зинаиду, сохранилась ли у ней эта тетрадь, она поглядела на меня удивленно: «А как же?.. Я иногда ее перечитываю, новое записываю, что услышу. Или стихи, какие понравятся, спишу. Мне ведь выступать часто приходится, помогает. Наши женщины поражаются, откуда я такие остроумные вещички вставляю в выступления». — «А моя потерялась с переездами…» — соврала я, отчего-то смутившись. Никуда, конечно, тетрадь не потерялась, не так давно снова попалась мне в руки, я полистала ее, подивившись: вроде, оглядываясь назад, думаешь, что особенно-то не менялся, всегда был, в общем, один и тот же, только одевался похуже да морщин было поменьше. Но какая же великая наивность и вера в непременность грядущего была в девочке, которая красивым почерком переписывала все это, и сколько трезвого скепсиса и взрослой боязни боли, нежелания движения в той же самой, только ставшей старше на двадцать семь лет!..

Был уже другой, вернее, третий город, и другие люди окружали меня, пытались чем-то меня порадовать и получить от встречи со мной больше, чем предусмотрено официальным этикетом и скупым регламентом обязательных выступлений. Но мне желалось одиночества и тишины возле, я размыкала под удобным или неудобным предлогом кольцо чужих движений вокруг меня и сходила с предугадываемой другими орбиты.

Сегодня после полуденного завтрака я попросила перенести встречу в воинской части на следующий день, потому что даже позвоночником уже чувствовала напряженность программы, истощенность моего электричества оттого, что я все время говорю, говорю, улыбаюсь, слушаю, снова говорю и снова улыбаюсь и слушаю.

Я побрела по улицам куда глаза глядят, радуясь, что оставляет меня мало-помалу напряжение, что все внутри опять приходит в какую-то сносную соразмеренность и готовность к восприятию окружающего.

Было тихое солнечное предвечерье, суббота, и людей на улицах попадалось немного, потому что они либо уехали на два дня в горы, либо копались на участках при доме, сгребали в кучи большие желтые листья каштанов и вязов и жгли их.

Улочки пригорода, просторно застроенные двухэтажными особняками, вымощенные бутылочно-зелеными плитами, были полны оранжевым солнцем, словно сухим деревенским вином, осень остро пахла, пронзая меня опять надеждой на жизнь, на занятое многократными свершениями неблизкое расстояние до последнего костра. Тянуло хлебным горелым запахом от тлеющих ворохов, рыхло выстывала, благоухала перекопанная заботливо земля, свежо и тревожно тянуло луком от пустых огородов. Пахли влажные плиты чистых тротуаров. Я шла от запаха к запаху, как по изгибам мелодии, включались мгновенные ассоциации и пропадали, другие сменяли их. Я была почти счастлива, почти свободна. Я остро, нежно люблю вечерние запахи, могу заплакать, следуя им. Иногда мне кажется, что моя чувствительность к запахам неестественна, неприлична. Я до сей поры помню мерзостно-сладкий запах пудры и нечистого белья, исходивший от нашей учительницы литературы в пятом классе, или жесткий аромат выкуренной папиросы и хрома кожаной куртки — в том же пятом классе меня в наказание за болтовню с Зиной пересадили к новенькому мальчишке, и я влюбилась в него за этот взрослый запах.

Город вдруг кончился. Дальше были открытые, замусоренные жухлой сорной травой поля, голый уже лесок и сворот к кладбищу. Возле ворот сидели одна подле другой женщины, я пошла посмотреть, чего они там сидят.

Они продавали осенние цветы, коротенькие широкие свечи и пшеницу для птиц. Люди, довольно густо шедшие на кладбище, покупали и цветы, и свечи, и пшеницу. Я купила цветы и вошла следом.

Кладбище было строгим, одетым в камень, как и везде в Европе. Не было в нем зеленой неухоженности, тоскливого простора забытых холмиков с перекошенными крестами и поржавевшими пирамидками наших погостов. На каждом каменном квадратике стояли стеклянные банки с трепещущими в них язычками свечей, стояли свежие цветы, на черноте надгробий было рассыпано зерно. Люди возились, благоустраивая могилы, спокойно, деловито, точно недавно в палисадниках. Я представила, как уйдут люди — и огоньки свечей, медленно цветущие в безветренной ограниченности, погаснут от взмаха крыльев прилетевших птиц.

Я вспомнила лодочки из листьев банановых пальм, наполненные цветами жасмина, — точно две пригоршни, оберегающие слабый, как взгляд новорожденного ребенка, огонек. Несколько лет назад с делегацией киноактеров мне посчастливилось побывать в Индии, посчастливилось увидеть Ганг. Тогда тоже был день поминовения усопших, смеркалось — и по черной, дышащей, словно спящее животное, теплоте Ганга плыли эти горсти, полные благоуханных белых лепестков, берегущие глазок огня. У индусов прах сожженного покойника погружают в Ганг, так что и эти огоньки на могучей черноте воды были теплым очагом, костром, к которому приглашалась душа усопшего.

Еще мне вспомнилось, как мы стояли возле ворот нового крематория, дожидаясь брата и мужа Аллы, пошедших оформлять какие-то документы, я то и дело обтирала с лица щекочущие нити паутины. «Какая паутина? — удивилась стоявшая рядом Зинаида. — Мать, ты бредишь». Теперь мне представилось, что меня касались ладони отца — те самые ладони, которые уже двадцать пять лет не смели погладить лицо любимой дочери, взрослой дочери, видящей в отце уже не существо, обязанное кормить и защищать, но мужчину, потерявшего ранг кумира, потому переносимого лишь в силу традиции.

Острая боль раскаяния и невозвратной вины снова пронзила меня.

Я увидела мальчика лет семнадцати, собиравшего с могильной плиты остатки увядших цветов. В плите, судя по всему недавно установленной, был овальный выем для фотографии, золотом выбитая дата рождения и смерти, имя и фамилия.

Обычно я не нарушаю суверенитета горюющих, но сейчас я знала за собой право и подошла. «ELENA KOVACH 1959—1975» — было выбито на сером граните. Надпись, если перевести на русский, означала: «До встречи». Мальчик мельком взглянул на меня и аккуратно положил возле выхода из этого нового жилища его любимой сухие стебли, затем зажег две свечи в поллитровых банках. У него были черные, почти без ресниц, глаза, смуглое лицо, длинные, чуть вьющиеся волосы, зачесанные назад. Запястья его длиннопалых рук были тонки и сильны. В глубоком вырезе черного джемпера болтался золотой крестик. Я стояла, любуясь им, его некокетливой скорбью, он нахмурился и взглянул на меня ожидающе. Я протянула ему цветы, которые купила у ворот: «Невеста?» — спросила я, когда он неуверенно принял белые хризантемы и задержался, колеблясь. Прислушался к слову, покачал головой, сказал по-русски, овосточив «е»: «Сэстра!»

Я вернулась в город.

Солнце село. На улицах стало серо и сыро, похолодало, погасли съеденные сыростью и прохладой запахи. Где-то еще витал слабый огоркший запах дыма от осенних куч и погрубевший — точно голос сел от сырости, — спустившийся ниже запах открытой земли. В окнах особняков зажглись неяркие огни.

Я шла и вспоминала мальчика в черном джемпере и то, как он, наверное, дружил со своей сестрой, — бывают такие возрастные сочетания, когда брат и сестра растут вместе и нежно дружат. И как оборвалась эта стежечка, шедшая рядом с его стежкой. Вспомнила своего единокровного брата. Отец, когда мне было лет пять, очень вдруг захотел, чтобы сын от первого брака Александр приехал к нам жить, стал списываться со своей первой семьей, читал мне письма Александра, показывал фотографию. Было у него красивое, в отца, тонкое пухлогубое лицо с заметным пушком на щеках. Слово «брат» обрело вдруг для меня тогда какой-то тайный, желанный смысл; ложась вечером спать, я представляла, что к нам приезжает брат, а я сижу верхом на своей игрушечной серой в яблоках лошадке и смущаюсь от его взгляда. Дальше сцены приезда моя фантазия не шла, мать так и не отпустила Александра к отцу, и познакомились мы уже взрослыми, когда брата перевели из Сибири в Москву. Встречались иногда на отцовских днях рождения без особой приязни: Александр ревновал меня к той давней отцовской любви, предназначавшейся ему, а отданной мне. По-настоящему я его разглядела на поминках: он крепко выпил, к тому же нам теперь некого было делить, и я увидела, что брат — отличный, умный мужик, добрый, к тому же искренне горюющий об отце, — жаль, что мы не подружились раньше.

Я захотела вдруг есть и вспомнила, что где-то недалеко по пути попалась мне на глаза маленькая харчевня. Вскоре я заметила ее и перешла улицу.

Из дверей харчевни появился человек в белой куртке, щелкнул выключателем — зажглась вывеска, на которой изображался высокий ботфорт со шпорой, бутылка вина и цыпленок на вертеле. Разобрать надпись готическими буквами я не дала себе труда, потому что пожелала тепла, уюта и сытной мясной пищи.

Заказ у меня принял тот самый человек в белой куртке, по-видимому хозяин. В маленьком зале, освещенном тусклыми старинными фонарями и полыхающим огнем настоящего камина, почти никого не было. Какая-то хипповая компания парней и девушек млела возле огня, потягивая пиво из высоких кружек, да мужчина, явно кого-то ожидающий, прихлебывал красное вино, заедая мелким соленым печеньем.

Хозяин посоветовал мне взять салат из сельдерея, суп из куриных потрохов, свинину, поджаренную на решетке. Я попросила сухого вина, он принес бутылку «божоле», открыл при мне, налил немного в бокал, предлагая попробовать. Я пригубила: терпкое и густое, с чуть слышным запахом бочки, оно мне напомнило домашние грузинские красные вина, я улыбнулась, соглашаясь. Хозяин налил мне бокал, поставил бутылку, потом принес румяные рогалики, посыпанные сверху солью, и тарелку ноздреватого, похожего на брынзу сыра.

Я отхлебнула вина, подержала его во рту, прежде чем проглотить, потом выпила весь бокал, прислушиваясь, торопя счастливую расслабленность в теле, умиротворенность и всепрощение.

Игорь не позвонил мне до отъезда, не позвонил даже просто так, не называясь, как звонят, если тоскуют и хотят услышать голос. Я ждала его звонка, желала его, готова была на любое, лишь бы просто увидеть. Без обязательств, без будущего, без чего бы то ни было: увидеть. Подавленная виной перед отцом, смятая множеством прощальных длинных хлопот, я все-таки ждала его звонка, торопилась к телефону, но это были либо звонки со студии, либо друзья, выражавшие соболезнование. Не Игорь.

Через неделю надежда, что он позвонит, погасла во мне, перешла в сухую покорную боль, я ложилась спать с этой болью, просыпалась с ней, слушая, как скрипит мебель и половицы в пустой квартире, вспоминала фарфоровые глаза отца, вспоминала, что нет Игоря, и снова старалась заснуть.

Боль об отце, горькое нежелание жить колыхались во мне перед отъездом и все время в поездке. Но сегодня дорога по пригороду, осеннее стоянье солнечного света в чистых старых улицах, соленый запах лукового пера с опустевших огородов словно бы разомкнули что-то, подарили надежду на будущее.

Хозяин принес в глиняной миске салат из корней сельдерея и налил еще вина в мой бокал, улыбнулся ненавязчиво, поиграв желваками щек. Точно так улыбался Игорь, но улыбка отозвалась во мне не болью, а воспоминанием о счастливом. Я пополоскала во рту вино, и горечь эта живая, и кровяной густой его цвет тоже возрождали что-то во мне. Когда хозяин принес мне глиняный горшочек с супом, я спросила сигарет и закурила, не торопясь нарушить янтарную поверхность похлебки.

Я вспоминала несвязное из наших с Игорем прогулок по городу, долгих остановок возле каких-нибудь старинных ворот с чугунным иероглифическим плетением, возле вдруг обнаруженной шатровой церквушки над оврагом; возле купеческого дома с кариатидами и аркой, уводящей в невытоптанную травянистость лужайки перед сараями и необходимым пятном белой с желтым дворняжки, лежащей чуть поодаль сараев.

Потом я вспомнила, как мы в один воскресный день уехали на пароходе до какого-то городка, бродили по песчаным, криво лезущим на холм улочкам, удивлялись каменной тяжести лабазов, уютной незыблемой деревянности домов, кружевной причудливости наличников вокруг покойно некрупных окон. Поднялись выше на холм, сели у подножья невысокого дуба, прижавшись плечами, смотрели, как внизу горит железными крышами древний русский городок, растекаются вширь монотонно и уютно холмы, желтея заплатами старых покосов, красно-рыжими пятнами распаханных полей, пожухлостью картофельной ботвы на не убранных еще огородах.

Точно Млечный Путь на небе, лежала между этими пятнами осенней земной нежности золотая, в бликах, ширина Волги. На том берегу, далеко от поймы, было видно село и белую высокую звонницу в центре его.

Что-то произошло в пространстве, качнулся нетревожно воздух, пошел над Волгой студеный, густой, как вода, звук: «Он-нн… Ом-мм… Он-нн…» Мы с Игорем переглянулись. Я была счастлива в те длинные мгновения, секунды мои были полны.

Я вспомнила, уже без боли теперь, свое тогдашнее одурманенно-счастливое состояние, предчувствие новой жизни, когда рядом всегда будет любимый сильный мужчина и мне не тягостно исполнять его желания, заботиться о нем. Наши планы, как мы поедем в отпуск в Сибирь, ночевки у костра, дичь, которую добыл Игорь и приготовила я. Любое, нежеланное мне раньше, готова была я выполнять, лишь бы ежеминутно быть рядом: ходить по самым грязным кабакам, пить, уводить домой пьяного, снимать ботинки и укладывать спать. Теперь я понимала, что такая идиллия не могла бы длиться вечно, что всего этого просто не могло бы быть. Я слышала впереди, что мы еще увидимся с Игорем, но расстанемся опять. Это больно, но неизбежно. Дороги наши, перекрестившиеся по воле судьбы, неминуемо должны были разойтись.

И вдруг — странный, непоследовательный ход эмоций — я поняла в себе удовлетворение оттого, что я сейчас одна и свободна. Совсем одна на земле.

14

Ощущение это для меня было новым. Правда, за двадцать пять лет замужества я не так-то уж много провела времени в домашних заботах: экспедиции, гастрольные поездки, заграничные командировки. Уют в нашем доме происходил больше от Алексея и тех немолодых женщин, что живали у нас, помогая по хозяйству, пока не выросла Сашка. Но я всегда была общительной, веселой; в экспедициях и гастролях вечно что-то организовывала: экскурсии, вылазки, посиделки — туда уходила моя энергия, остававшаяся от не забиравших меня целиком ролей. И еще, даже если Сашенька была со мной (я довольно часто брала ее в экспедиции, она с детства крутилась возле съемочной площадки, снималась то в массовке, то в эпизодах; вероятно, поэтому в двадцать пять лет Сашка — зрелая актриса), я все равно звонила Алексею, хлопотала о чем-то, бегала по магазинам, покупая «в дом», — мои семейные эмоции были в действии. И вдруг кольцо забот разомкнулось, словно бы в мозгу выключилось множество суетных сигнальчиков, наступила тишина.

Перед отъездом мы с Алексеем подробно и спокойно поговорили, придя к выводу, что квартиру разменивать нет смысла, лучше выстроить еще однокомнатную для Алексея. Зарабатывала я прилично, однако на книжке больших денег не было никогда: тратили мы их безалаберно. Тем не менее это меня не беспокоило: достану. Не беспокоилась я теперь и о Саше, вдруг осознав, что дочь взрослая, у ней своя жизнь, в которую не стоит вмешиваться.

Я размышляла о себе. Перед отъездом, словно услышав мои тревожные думы о будущем, мне позвонили из одного московского театра и сказали, что они будут ставить «Трамвай «Желание», что у них есть идея пригласить меня на роль Бланш. Репетиции начинались сразу после моего возвращения, я предвкушала их теперь все время со сладким страхом, опять нетерпеливо желала забытой уже атмосферы театра — этого суматошного дома со склоками, завистью и истериками премьерш, однако я знала в себе умение быть обаятельной и неконкретной, умение не влезать в мелочи закулисья, как не влезала в мелочевку околокиношных интриг. Все с лихвой искупалось вечерним омовением на сцене… Вот вроде бы и само собой свершалось то, что я всегда слышала внутри, чего ждала…

Я отхлебнула еще вина, вздохнула глубоко и, откинувшись на спинку плетеного стула, закурила, счастливо созерцая красный, то вспыхивающий, то никнущий огонь камина, — ноздрями я улавливала смоляной запах сгорающих еловых поленьев.

Я вспоминала свое недолгое существование в том, первом моем профессиональном театре. Труппа состояла в основном из немолодых опытных актеров, ко мне приглядывались настороженно — хотя я тогда уже снялась в имевшем шумный успех фильме, тем не менее театральные актеры в те времена относились к киноактерам скептически, модно было говорить, что «для камеры и маникюршу можно натаскать, а вот сцена покажет…». Таню в Москве много лет подряд блистательно играла Бабанова, я видела ее не один раз, и это мне теперь мешало. Боясь сбиться на подражание, я зажималась, репетировала плохо, генеральную завалила, дневной спектакль «для пап и мам» сыграла средне. «Старательная девочка из самодеятельности!..» — констатировала пренебрежительно наша «народная» Петровская, занятая в спектакле во второй главной женской роли. Однако главреж театра, видевший во ВГИКе мои курсовые спектакли (потому он и пригласил меня в театр), заменить меня на премьере дублершей не захотел.

В вечер премьеры гримировалась я с унылым сознанием, что спектакль завалю, стояла за кулисой, ожидая выхода, полная безразличия ко всему, начала роль, ощущая в себе пустоту и скованность. Спектакль был «целевой»: мы играли в клубе большого подмосковного завода, в зале кашляли и скрипели стульями, я невольно напрягала голос, переигрывала, чтобы перекричать, закрыть. И вдруг в какое-то мгновение я почувствовала, как поднялась во мне гневная радость, услышала упрямую свободу внутри, повернулась медленно к залу спиной, сказала негромко свою реплику, прошла неторопливо, держа паузу, зная уже, что живу, что с настроения меня ничто теперь сбить не сможет. Обернулась, мельком взглянула в зал, ощутив, как он успокаивается заинтересованно, как между мной и этими людьми налаживается взаимность.

Играла, сладко чувствуя за рампой темный сочувственно дышащий непокой, управляемый уже мною. В какой-то миг я скользнула глазами по первому ряду, чтобы опереться на чье-то лицо, проверить, правильно ли идет, — увидела глаза немолодой женщины, полные слез. Словно электрический ток замкнулся во мне: я плакала, говорила, держала паузы, слыша счастливую свободу. Говорила негромко: в зале стояла тишина.

Во втором антракте в уборную ко мне зашел, переваливаясь на коротких отекших ногах, старый администратор нашего театра, покойный уже теперь дядя Яша. Поглядел с полуулыбкой, кивнул коротко, выдохнул: «П-п-ойдет!» Заглянула и чмокнула в макушку Петровская, обдав взглядом сияющих ласково глаз: «Ну-ну, девчонка!»

Были аплодисменты — первые мои аплодисменты, которые я заработала как профессиональная актриса, — зал встал и хлопал, давали занавес и снова поднимали, я выходила, держась за чьи-то руки, кланялась, бледнея, как перед обмороком, зашедшаяся от счастья.

И еще потом были спектакли, публика квалифицированная и «простая» и снова чувство успеха, бесконечного счастья и уверенности, что жить стоит только ради этих мгновений. Но родила Сашеньку, какое-то время не играла, затем мой первый, бесконечно уважаемый мною режиссер пригласил меня сниматься, я уехала в экспедицию, взяв в театре отпуск, потом стала сниматься еще в одном фильме, уйдя из театра, твердо намереваясь вернуться через год, через два, через пять…

Жизнь позади плотнела годами, ролями в кино, однако расстояние от той, первой моей премьеры оставалось для меня коротким, будто бы легкопреодолимым. Вот сыграю еще одну — на этот раз гениальную! — роль в кино и вернусь в театр, к теплоте живого человеческого дыхания…

Я сидела и думала о своей второй театральной роли, о Бланш. Об этой несчастной, раздавленной жизнью женщине, слышала горькую сдвинутость ее психики, нервное, напряженное ожидание обиды, жажду доброты людской, человечности, счастья. Всего этого жаждала сейчас и я. Знала невозвратность опрометчиво совершенного. Видела мелкую несобранность ее движений, незаконченный, начинаемый на высокой ноте смех и жест королевы, которым она поправляет волосы, ее раздерганную походку — с носка на пятку, чтобы казаться невесомой, нездешней, неземной… Вот и есть у меня снова то, ради чего стоит жить… А любовь? Что ж, спасибо судьбе, что я познала это, пригодится.

Суп из потрохов был чудо, свинина на решетке, с гарниром из тушеной капусты и солений, тоже произвела на меня впечатление. Вино было почти допито, и, хотя голова осталась ясной, ноги отяжелели. Я расплатилась, поймала такси и приехала в гостиницу. Постель была разобрана, горел ночник — словно кто-то родной был здесь недавно, вышел на минуту и сейчас вернется. Горький холодок обнес мне сердце.

Когда, выйдя из ванной, я легла в постель, мне уже опять было хорошо и покойно. Я снова приготовилась счастливо думать о роли, но вдруг вспомнила Алешку.

Вспомнила, как увидела его в первый раз, это было на втором курсе, осенью, мы с подругой, теперь известной актрисой, пришли на занятия сценическим движением. Вошли в зал — там был тоненький смуглотелый юноша в тренировочных брюках, чернокудрый, черноглазый, он стоял раскинув руки, напряженный, как струна. Мгновение — музыка снова заиграла, юноша сделал пируэт, потом прыжок, потом изогнулся, руки поникли, загорелая спина с глубокой ложбинкой вдоль позвоночника сломилась, словно бы текла вниз в бесконечной скорби, словно была стволом, начинающим эти прекрасные трагичные руки.

Так я его увидела и влюбилась. Алексей рассказывал мне, что впервые увидел меня на том же втором курсе в зачетном спектакле: я играла Кармен — инсценировку по Мериме. В том курсовом спектакле я танцевала мало, потому что жаждала не хореографии, но драматургии. Однако пластически эта роль была решена мною именно в ритме знаменитого испанского танца, — тогда я ничего не понимала в необходимости ритмического построения рисунка роли, просто слышала внутри, что эта испанка должна двигаться именно так: чуть прыгающей нервной походкой, с медленными поворотами, долгими паузами и неожиданной стремительной реакцией. Меня ходила смотреть вся театральная Москва, Алешка смотрел спектакль каждый раз, как его повторяли, и тоже влюбился.

Я подумала, что, в общем, всю жизнь не была добра к Алешке, словно бы не слышала его существования возле себя, хотя он заслуживал лучшего: ровно веселый, терпеливый и несомненно любивший меня, несмотря на свои многочисленные экспедиционные связи с актрисами из групповок. Что с ним будет сейчас? Он не выносил одиночества, не умел быть один, всегда окружал себя шумом, людьми, любимый друзьями, не имевший врагов. Он всю жизнь прожил за мной, ни о чем не заботясь, большой — избалованный еще дома, заласканный армянскими бабушками, тетушками, мамой — ребенок.

Что он станет делать, вернувшись из экспедиции? Женится?.. Дай-то бог. Я его жалела, но представить, что мы снова сойдемся, мне было уже невозможно: чужой это стал человек. Между прочим, отец с Алексеем никогда не любили друг друга, сейчас я вспомнила об этом словно бы в оправдание себе.

Перед моими бессонными глазами прошли обрывки историй, которые когда-то рассказывал отец, желая не столько развлечь нас с сестренкой, сколько выговориться, окружить себя словами и событиями прошлой жизни, когда он не был еще стариком на пенсии, был мужчиной, и от него зависели в какой-то мере повороты чужой судьбы. Рассказывая, отец загорался, наполнялся внутренним движением и волей к свершению, которые, увы, уже некуда было приложить.

Чаще всего отец вспоминал времена, когда он был в составе сибирского ревтрибунала, участвовал в подавлении кулацких восстаний и разгроме банд. Вспоминал зверства синеглазовцев, массовые убийства коммунистов, то, как Синеглазов сам, связав веревкой несколько человек, стащил их конем в реку. Вспоминал, как трибунальская тройка судила участников ишимского восстания. В ходе следствия выяснилось, что главарю восстания удалось уйти от возмездия. Он переночевал в доме секретаря комсомольской ячейки, сбрил бороду, переоделся в одежду его отца и скрылся. Правда, парня в это время не было дома, одежду и кров бандиту предоставила напуганная мать, а сын вместе с другими комсомольцами расклеивал по городу листовки, обещавшие помилование тем, кто явится с повинной. Однако председатель и некоторые другие члены трибунала поставили фамилию этого парня в числе других в смертный приговор. Тогда отец сказал, что приговор не подпишет, запишет особое мнение, поскольку парень не виновен. Настоял. И приговор на двадцати пяти страницах пришлось срочно перепечатывать из-за одной коротенькой фамилии… В двадцать втором году парню было лет восемнадцать, значит, сейчас немногим больше семидесяти, — может, жив до сих пор, дети есть, внуки… Погибни отец тогда от белогвардейской пули, наверное, он пришел бы его проводить и обронил бы, может, слезу, пожалев своего спасителя. Время притупило в нем чувство благодарности, и он забыл, что жизнь его зависела от настойчивости, от слова тридцатипятилетнего красивого трибунальца в кожаной куртке нараспашку…

Зинаида на поминках заплакала: «Стюра, это я ему смерти накликала! Пожалела тебя: мол, будет лежать парализованный, ему все равно жизнь не в радость. Хоть бы, мол, бог его прибрал… А он ко мне всегда хорошо относился, добрый был!..»

Добрый?.. Ни я, ни сестренка не думали уже о том, каков отец — добрый, не добрый. Он был бездеятельным ворчливым стариком, которого жалко, но которого вроде бы и нет. Видно, все-таки человек жив, пока живо дело, которому он служит, нельзя существовать как личность, опираясь только на прошлое, каково бы оно ни было, надо служить своему Делу до последнего.

Утром меня разбудил звонок, я сняла трубку и дважды переспросила, не поняв, чего от меня хотят, голос в трубке вдруг стал близким и чистым, там сказали:

— Это Анастасия Викторовна?.. Стася, это Юрий Бекетов, не помнишь?.. На заводе?

Я вдруг вспомнила начисто забытого замухрышечку Юрку, который работал у нас в цеху электриком и был, кажется, влюблен в меня. После он поступил в техникум на вечернее отделение, потом я ушла во ВГИК и думать про него забыла.

Голос был весел и напорист, и мне вдруг захотелось, наплевав на программу, поехать (всего час на поезде) к нашим специалистам-электрикам, устанавливающим оборудование на металлургическом комбинате.

— Стася, — кричал в трубку Бекетов, — я так обрадовался, когда тебя по телевизору увидел! Мы все обрадовались, ты не представляешь как! Приезжай непременно, мы тебя так встретим!

Они окружили меня на платформе возбужденные, веселые — и мне сразу передалось их радостное настроение. Я пыталась разглядеть их по отдельности, узнать, который же Юраша, но они все разом хотели взять меня под руку, говорили одновременно, смеялись, и я, подхваченная этим мужским веселым сборищем, тоже говорила возбужденно, кокетливо, поправляла волосы на затылке раскрытой ладонью, откидывая назад голову, — «королевский жест», репетируемый мною уже для Бланш. Старалась идти легко, невесомо, наступая с носка на пятку. Потом меня взял за плечи плотный и совершенно лысый мужчина с веселым круглым лицом, спросил:

— Не узнала? Тридцать почти что лет прошло. А ты стала еще красивей. С завода ребят не видишь?

— Зинаиду. Помнишь?

— С тобой она ходила.

— Я с ней.

— Она с тобой… Я ведь влюблен в тебя был. Поехали, значит, сначала к нам, с дороги отдохнешь, потом мы тебе покажем, чем занимаемся, ведь ты нашенская, заводская, оценишь… Столько сложной электроники, сколько мы здесь установили, нет даже у нас ни на одном заводе. А потом соберемся, посидим, все очень хотят с тобой встретиться, любят тебя.

— Давайте сразу на завод, я не устала.

Они таскали меня по цехам, показывая ряды ящиков, похожих на автоматы для газировки, — этими ящиками были довольно плотно заставлены тринадцать ярусов подземных помещений. Хором объясняли мне, что происходит в этих ящиках, почему так прекрасно, что их много и все они набиты разноцветными проволочками и коробочками. Я шла, смотрела, ничего абсолютно не понимала, но радовалась их радости и чуть хвастливому довольству тем, что они сделали, вспоминала, что перед войной у нас еще «давали мануфактуру» по десять метров в одни руки, на заводах наших полно было иностранных консультантов, а сейчас Юрка Бекетов, который бегал по цеху, грохая деревянными бахилами, и один раз попался, продав «рисованные» спецталоны, показывает мне всякие сложные штуки, которые он наставил тут, за границей, а будущий начальник этого зала, специалист-электрик, уважительно называет Юрку «золотая голова». Я была рада тому, что они все разговаривают со мной с веселым уважением, немного даже робко, — значит, правда «любят», и, выходит, не все то, что позади, напрасно?.. Мне надо было опереться на что-то, чтобы обрести былую уверенность в своих силах.

С наслаждением слушала их русскую речь, по которой успела соскучиться за две недели, купалась в музыке родного языка, жаждала еще слов, упругих, точных, имеющих над моей душой неодолимую власть… Что ж, я и правда смолоду служила Слову, счастливо понимая, что Слово объединяет и разъединяет, пронзает сердца и высушивает души. Память о Слове, дарящем надежду и иллюзию счастья, созвала легкомысленных пташек к гробу моего отца. Память об истовом служении искреннему Слову привела толпы людей к гробу Сергея. Сергей тоже не умел ничего другого, за свою жизнь не создал чего-то, что можно было бы взять в руки, съесть или надеть на себя. Созданное им было вполне неосязаемо, но, оказывается, еще не окончательно атрофировались у людей те не открытые наукой органы, которыми воспринимают прекрасное, до которых можно дотронуться Словом и разбудить Высокое?..

Я слышала впереди свою новую жизнь, была счастлива.


1975

Старые письма

1

Поезд здесь стоял часа два: у одного вагона меняли колесную пару. Тома гуляла по платформе, дежурила в очереди за розовыми помидорами, три рубля за килограмм, не достались — купила две бутылки кефира, отнесла в свое купе, потом снова вышла на платформу, улыбнулась свысока и чуть заискивающе проводнице Саше.

Старуха в грязной шерстяной юбке продавала за рубль букет. В букетике лупинусы, пионы, розы — явно постояли уже в чьей-то вазе не один день.

— Купи цветы! — приставала к проводнице старуха. — За рубль. Видишь, бутон… Да им попить дашь — и всё… В банку поставь. Рубль! Поесть-то мне надо…

Старуха была маленькая, сырая, с опухшим желтоватым лицом, с похмелья заплывшими щелками глаз и пористыми сырыми щеками. Пошла, не огорчившись, дальше, приткнулась к кучке проводниц, лениво ожидающих отправления, тоже начала всучивать им свой товар, наконец кто-то из девчат взял у нее букет, но старуха не ушла, рассказывала что-то жалобно и раздраженно, собрав на себя внимание томящихся от неопределенности пассажиров и проводниц. Тома решила послушать.

— Ты не помнишь, молодая… Кто? Ты… Ты тоже не помнишь! Вот она… — глаза старухи зацепили Томино лицо, угадав ровесницу, но не зафиксировались, скользнули, суетясь, дальше. — Она помнит, я знаю… На чае были фашистские знаки и на школьных тетрадях… Двадцать семь мальчиков умерло, а девочки ни одной. Я сцепщицей здесь тогда работала, а сыночка в ясли носила, он там помер…

У Томы на третий день войны родился мальчик и потом вскоре умер, но не в яслях, а в детской больнице. Обнаружили предрасположенность к туберкулезу, взяли в больницу — пухленького румяного малыша, а через два месяца он умер от истощения. Тома работала в госпитале по десять часов, дома с больной матерью оставалась пятилетняя Светка и двухлетний Юра, бегать в больницу, чтобы самой кормить младенца, не было сил. Няньки, видно, не очень-то старались: не ест — и ладно. Тогда уже ввели карточки, наступал голод.

— Похоронила я мужа! Ненавидела я его… Бил, пьяница такой… Одна живу. Дочка двадцать седьмого года есть, замужем… В детдоме она росла, сидела я, девчата… Не помню, за что… Ну вас, не спрашивайте…

Томе вдруг по какой-то неясной ассоциации стало жалко себя и старуху, невнятный страх знакомо колыхнулся глубоко. Чуть переваливаясь на полных крепких ногах, она пошла к своему красному вагону с надписью «Россия», без особого труда, но не быстро забралась на подножку, вынесла целлофановый пакет с остатками запеченного мяса, подала старухе. Задабривала, наверное, кого-то или что-то… Еще одна пассажирка принесла остатки пюре в поллитровой банке и черствых пирожков. Старуха, не глядя, складывала все в мятую черную сумку, благодарила с привычным нагловатым подобострастием попрошайки, продолжала тянуть свое:

— Рыбки, девчата, дайте, хоть кусочек… А когда обратно, двадцать третьего? Ну я приду… Запомню: «Москва — Владивосток», двадцать третьего… А где эта, тапочки-то обещала? Ой, девчата, обманула, не придет, отправление вам дают…

Все заторопились к вагонам, побежала и старуха, выглядывая посулившую старые тапочки проводницу Сашу. Заплакала, слезы из сырых глаз по сырым щекам катились ожиданно, будто просто кожа выдавила лишнюю влагу.

Тома забралась на подножку, столкнувшись с вынесшей тапочки Сашей. Поезд медленно тронулся.

— Носи, бабка, тапочки, мы и босиком проходим! — крикнула Саша.

А старуха бежала рядом с вагоном, напоминая:

— Уши у меня проколоты, девчата, серьги обещали красненькие…

— Золотые не привезем, а за три рубля привезем! — великодушно сулила Саша. — Приходи, бабка! И рыбы дадим…

— Приду, девчата, я разговаривать люблю. Мне и поговорить не с кем, одна я… Я сережки люблю красненькие, как у тебя вот…

Тома постояла на площадке, поглядела, как Саша держит желтый свернутый флажок, потом ушла в свое купе.

2

— Я думала, она продает что… — сказала Женя. — Так бы век не подошла, бредни какие-то сумасшедшие слушать. Я думала, иконки продает или крестики…

— У нее была очень тяжелая жизнь, вам это трудно понять, Женечка, — возразила Тома медленным низким голосом и улыбнулась свысока. Звук «о» Тома произносила чуть более старательно, чем окружающие: возвратился постепенно родной диалект, после того как снова перебралась из Москвы во Владимир во время войны.

— Почему же трудно понять? Я помню войну, мне тогда уже пять лет было. И голод помню хорошо. — Женя пренебрежительно подняла брови. — Тяготы те же, только еще на формировании организма все это сказалось. Здоровья нет.

— У меня вторая дочь — ваша ровесница, — произнесла Тома чуть кокетливо, ожидая, что Женя вежливо удивится тому, как она хорошо выглядит. — Конечно, вам тоже досталось, у дочери ревматический порок, больные почки. Но все-таки сравнивать нельзя. Самое тяжелое на нас пришлось, смолоду голод и разруха… Потом, только все наладилось, — война. — Помолчала, подождала, добавила: — А первая дочь у меня в двадцать четвертом году родилась. Полиомиелитом в детстве переболела, сорок лет с лишним калекой жила, умерла пять лет назад… Можете себе представить.

Однако Женя опять ничего на это не сказала, легла, повернувшись лицом к стене, пошутила, что надо поспать перед обедом, а также после, чтобы жирок завязался.

Тома кивнула, улыбнувшись, и стала смотреть в окно, сидела прямо, положив локти на столик. На ней был костюм из темной синтетической ткани в горошек, с белым большим воротником и белыми манжетами. Она была плотная, широкая в боках и бедрах, с короткой полной шеей и маленьким остроносым лицом. Темно-русые с негустой сединой волосы были коротко, по моде тридцатых годов, подстрижены и причесаны на пробор. На выпуклом детском лобике, покрытом темными веснушками, шли продольные сухие морщины, лицо одрябло, сохранив, однако, форму и женское выражение.

Тома смотрела в окно и думала, что Светке, как и Жене, уже сорок лет, а ей самой семьдесят один. Томилась тем, что жизнь прошла как-то невнятно-быстро, в суете и общей нужде, заботе о детях, многое упущено навсегда. Впрочем, глубоко в ней жила уверенность, не оставлявшая и в тяжелые минуты, что судьба додаст недоданное.

За окном плыли горы, покрытые хвойным лесом, узкая бело-голубая река, домики с железными крышами. Жарило солнце. Женя, прежде чем лечь, полуспустила шторку на окне, чтобы купе не прогревалось чрезмерно.

Тома созерцала плывущую мимо землю, не удивляясь: похожее она видела в лентах «Клуба кинопутешествий». Собственно, привыкнув видеть по телевизору далекие прекрасные места, она и придумала купить себе путевку на тур пароходом по Лене — Витиму. Она плохо себе представляла, где это, но была уверена, что поездка будет удобной, красивой, принесет какие-то неизведанные удовольствия. Специально купила билет в спальный вагон, чтобы ехать вдвоем, а не вчетвером, надеясь, что вторым будет какой-нибудь интеллигентный мужчина. Ей казалось, что в СВ только такие и ездят. Но соседкой села Женя, возвращавшаяся из отпуска к себе на БАМ. Информационные ленты о БАМе передавались по телевизору чуть ли не каждый день, так что и это слово не удивляло, не тревожило Тому. Она вообще не чувствовала себя свершающей нечто необычное: мир, бывший с ней накоротке в ее комнате, как бы обретал плоть и кровь, но она еще не ощутила его пронзительной реальности. С тех пор как разъехались дети, а особенно после-того, как умерла Стелла, Тома смешивала плывущую причудливость своих грез с привходящими извне подробностями действительности.

Солнце ушло выше, и Тома, поколебавшись и взглянув на спящую Женю, подвинула немного шторку, снова пустив солнце в купе. С весны у них беспрестанно шли дожди, еще вчера, когда ехали, целый день по окнам вагона лупил дождь, а деревья в мелькавших мимо лесах стояли в воде, точно в половодье. На огородах не взошла картошка, хотя была уже середина июня. Сегодня с утра засияло солнце, начались места, сожженные засухой, но Тома не тревожилась, глядя на скудные всходы, — это была еще чья-то забота, не ее. Она жадно нежилась на солнце. Впереди ее ждал интересный праздный день: остановки, вокзалы, мерное постукивание колес и смена пейзажей, как в лентах ее любимого «Клуба кинопутешествий». И еще вкусный обед в вагоне-ресторане. Вчера они ходили обедать вместе с Женей, и та сказала, что готовят, как ни странно, неплохо, а то обычно в рот не возьмешь эту их еду. Но Тома не удивилась. Она любила вкусное, хотя дома баловала себя редко, но теперь она устраивала себе месяц праздника, значит, и еда в долгом, праздничном этом пути тоже должна быть вкусной, незнакомой, несущей радостные открытия телу и духу.

— Сушь какая… — сказала проснувшаяся Женя, поглядев недолго в окно. — Пожары у нас там, опять тайга горит. В центральной части хлеб вымок, здесь сгорел… Недаром говорят, високосный год…

Однако в ее голосе тоже не было тревоги, просто желание сказать что-то умное. Все давно жили сыто, голод не пугал никого, считали, что это не их забота — думать о хлебе. Покосившись на Тому, Женя решительно опустила шторку до самых занавесок, в купе стало почти темно. Легла на спину, закинув руки за голову, потом, закрыв глаза, ровно задышала.

Томе тоже захотелось лечь, но она сдержала себя и продолжала сидеть прямо, глядеть на прогал в занавесках заволакивающимися дремой светлыми глазами. Лечь она боялась, потому с утра облачилась не в халат, как Женя, а в костюм, который было жаль мять. Она хорошо помнила, как легко уступить себе и лечь, а после уже не захочется подняться, чтобы выходить на остановках, посещать вагон-ресторан, вообще ничего не захочется.

Был в ее жизни минуемый воспоминаниями год: вернувшись от Светки из Архангельска, Тома проснулась утром и вдруг подумала, что теперь нет необходимости вставать рано: не осталось никаких обязанностей. Провалялась часов до двенадцати, перебирая все обидное, что случилось с ней за полгода жизни с дочерью и зятем, потом прямо в длинной ночной рубахе поднялась все же, накинула на плечи шерстяной платок, вскипятила чай, поела и легла опять. Задремала, проснулась в шестом часу, снова пожевала то, что осталось от дорожных припасов, включила телевизор и смотрела бездумно, подложив под спину подушки. Доглядела передачи до конца, погасила свет, но заснуть не могла, прислушивалась к скрипам и шорохам деревянного двухэтажного дома, некогда принадлежавшего их семье целиком, теперь заселенного чужими людьми.

Перед смертью мать поделила дом между детьми и внуками. Томе со Светкой и Юрой досталась бо́льшая часть второго этажа; нижний этаж и оставшуюся часть второго мать разделила между давно жившими в других городах старшей дочерью и сыном. Стелле, любимой внучке, она завещала комнату, в которой та жила с мужем. Сразу после смерти матери сестра и брат продали свою долю, Тома, когда умерла Стелла, а муж ее уехал в Москву, тоже продала ее комнату инженеру с женой, продала и залу на втором этаже, которую те много лет снимали. Деньги эти она положила на книжку и берегла на черный день. Остались у нее две крохотные боковые комнатки и кухня, места ей хватало, поскольку дети ездили в отпуск на юг, а не во Владимир, но маловато было света. Тома понимала, что нехватка света и солнечного тепла отнимает у нее силы, гасит желание двигаться.

Она стала просыпаться поздно, благо декабрьский рассвет заглядывал в ее окошки коротко, к тому же за ночь выстывало, и выбираться из мягких складок пухлой перины не было сил, да и цели. Проголодавшись, Тома нехотя, долго решаясь и вновь откладывая, выползала из надежного перинного тепла, прямо на ночную рубаху надевала старое зимнее пальто, шла в сарай за дровами, растапливала печку. В комнатках становилось жило́, Тома вешала пальто на дверь, чтобы не тянуло из щели, надевала старый байковый халат, забывая умыться и расчесать волосы, готовила себе поесть на скорую руку и, включив телевизор, снова забиралась в постель. Иногда, повязав платок и надев пальто поверх халата, она шла в булочную или продуктовый магазин, но обычно соседки начинали сокрушаться, что она плохо выглядит и что Светлана зря ее отпустила домой — старому человеку одному жить трудно. Тома старалась быстрее уйти, оправдывала Светку, объясняя, что уехала из-за тяжелого архангельского климата, тем более что зимой там полярная ночь. Уходя, слышала, как соседки говорили вслед: «Плоха наша барыня, до весны навряд дотянет… Желтая как лимон, а глаза мутные. Уходит Тома, уходит…»

Понимала, что «уходит», но сопротивляться не хотелось, уж очень приятно и нетрудно было, придя домой, включить телевизор и, забравшись на свое царское ложе, утонуть в перине и огромных пуховых подушках, угревшись, поесть прямо из кастрюли наскоро сваренной похлебки, грезить. Когда экран погасал, Тома закрывала глаза и терпеливо ждала прихода сна, не торопила этот приход, потому что со сладкой болью вспоминала, как совсем, в общем-то, недавно, двенадцать — пятнадцать лет назад, вместе с ней на этой широкой жаркой постели спала Светка, вспоминала нежный сухой запах худущей дочкиной спины, ее темноглазое лобастое лицо с детским капризным выражением бледного мягкого рта, — эта память мешалась с памятью о внучке, к которой Тома за полгода успела привыкнуть, но о дочери она скучала больше. Жалела, что долгая жизнь только усугубила тяжелое в отроду нелегком ее характере, что, конечно, с ней всегда было трудно, потому Светка с удовольствием поступила учиться в пединститут в Горький, чтобы выйти из-под материнской опеки, а после взяла направление в Архангельск, где северный климат давал право, заботясь о здоровье матери, не брать ее к себе. Правда, лет через десять Светлана позабыла материн вспыльчивый и обидчивый нрав и, жалея, начала звать ее, но Тома не решалась, хотя соседки и жильцы, с которыми она в покаянные минуты советовалась, рекомендовали продать оставшиеся комнаты и поехать. Однако сохраняющаяся несмотря на годы трезвость подсказывала Томе, что прежде надо попробовать, что получится.

Не получилось ничего хорошего. Тома обижалась на то, как с ней разговаривает возвратившийся из плавания, любящий выпить и пошуметь зять; что внучка все время норовит ускользнуть от нее на улицу, — жаловалась Светке, требуя внимания и уважения к себе. Светка успокаивала ее, потом, раздражившись, начинала доказывать, что все дело в Томином невыносимом характере, Тома плакала от обиды, уходила, чтобы дочь не видела судорожных гримас: когда она плакала, лицо у ней по-детски собиралось в кулачок. Светка быстро остывала, начинала утешать ее, плакала сама от жалости к матери, к себе, но это была не жизнь.

Сон приходил все позже и позже, иногда почти под утро, Тома уже мучилась бессонницей, даже включала свет и пыталась читать, но не сосредоточивалась никак и потом болели глаза. Тогда она пошла в библиотеку и набрала детективов, думая, что занимательный сюжет отвлечет ее от грустных мыслей. Несколько дней, пока все не прочла, Тома почти не вставала с постели, ела наспех, не отрывая глаз от книги, а заснуть ей теперь не удавалось до света, потому что, лежа в темноте, она невольно слушала, не скрипит ли разрезаемое недобрым человеком стекло в окне, не распахивается ли дверь, отпертая хитроумным способом. Скрипели половицы — и Тома, чувствуя, как отливает от сердца кровь, поднимала голову, вглядывалась в темноту, потом, решившись, выскальзывала из-под одеяла, быстро зажигала свет в обеих комнатках, проверяла засовы и запоры, заглядывала в шкафы и под мебель. После вставать перестала, просто слушала, холодея от страха, похрустывание сухих половиц под чьими-то шагами, держалась за край постели, чтобы не упасть, потому что кровать вдруг приподнималась и, покачиваясь, плыла в пространстве.

Она написала об этом Светке, а также о том, что видит иногда ее по телевизору, и Светка быстро прислала ей встревоженное письмо, прося как-нибудь продержаться до весны, а там все продать и приехать. На окраинах Архангельска сохранились частные дома, можно было купить комнатку. Все-таки они будут видеться, а если Тома, не дай бог заболеет, они, в очередь с Леночкой, смогут ухаживать за ней.

Получив письмо, Тома немного успокоилась, стала лучше спать, вспоминала, как гуляла по улицам Архангельска, где в магазинах выбор товаров был гораздо шире, чем во Владимире, вспоминала незнакомую праздничность морского порта и большие белые теплоходы из разных стран, вспоминала душный запах гнилой рыбы на причалах, ее от него мутило, а зять, дразня ее, утверждал, что этот запах для него приятнее любых духов. Вспоминала, как уважительно здоровались с ней соседи по дому, а старушки, судачащие на лавочках, расспрашивали Тому без подковырок, тоже жаловались на зятьев и невесток. В пересудах этих не было скрытого желания выведать что-то обманным путем, чтобы после обратить во вред, как это сплошь и рядом случалось с Томой во Владимире.

Например, прошлым летом Тома покупала в овощной лавке помидоры, знакомая продавщица насовала ей гнилых, Тома поинтересовалась, зачем та это сделала, ведь она вовсе не молоденькая, сумки таскать ей и так тяжело. Продавщица стала кричать, что все соглашаются брать немного порченых помидоров на борщ, только Тома изо всего делает историю, вечно недовольна: «Правду говорят, что вы за царское правительство!..» Тома заплакала и пошла, оставив сумку с помидорами на прилавке, а продавщица кричала ей вслед.

То, что сказала продавщица, было нелепо, глупо, ляпнуть такое могла только деревенская неграмотная баба лет пятьдесят с гаком назад, когда Тома, дочка станового пристава, пошла шестнадцати лет работать в уездный комитет комсомола, а потом перебралась из Владимира в Покров, а после в Тулу, потому что на каждом собрании кто-нибудь задавал вопрос, почему дети чуждых элементов затесались в комсомольскую среду и не пора ли почистить ряды.

Лидия Петровна, Томина мать, была женщиной недюжинной, решилась официально разойтись с мужем, чтобы хоть этим облегчить дочерям и сыну укоренение в новой, любезной им жизни. Отец, однако, продолжал жить внизу, в той комнатке, которую после заняла Стелла, а теперь жили инженер с женой. Был отец тогда уже стариком, ото всяких дел отошел, летом, весной и осенью в хорошую погоду сидел неподвижно на лавочке в углу двора, зимой вообще не выходил из дома. Мать его кормила. Она держала корову, кур, гусей и свинью, молоко, яйца и мясо продавала, оставляя себе совсем немного, продавала возами яблоки из большого их сада. Во время войны этот сад вымерз и погиб.

Вдали от родных мест социальное происхождение Томе не мешало: была она комсомолкой веселой и истовой. Только когда вернулась в начале войны во Владимир, опять начались эти разговоры про барыню и царское правительство: сначала судачили ровесницы матери, которая тогда тоже еще была жива, а после стали о том же судачить Томины ровесницы. Многие из них не могли Томе простить, что она давно жила в Москве, почти каждый год до войны ездила на юг, — а они и не нюхали, что это такое, — посылала матери фотографии, где они с Павлом были сняты на фоне алупкинских львов, мисхорской русалки либо на мраморных ступенях воронцовского дворца. Детей Тома летом отвозила к матери, а старшая, внебрачная Томина дочь Стелла вообще постоянно жила во Владимире у бабушки.

Не могли соседки простить Томе и того, что в конце сорокового года Павла забрали будто бы за вредительство. Коварство Павла Тому очень потрясло: он специально для маскировки женился на ней, комсомольской активистке, и вот оставил с двумя маленькими детьми, беременную, с мизерной зарплатой библиотекарши.

Во Владимире Тома работала нянечкой в госпитале, там хоть она сама была сыта, но, конечно, доставалось ей тяжело. Когда соседи спрашивали ее о муже, Тома с возмущением рассказывала про его коварство, — этого ей тоже не простили, муж ее оказался из тех, по чьей вине так тяжело шла война.

В пятидесятом году, после освобождения, Павел звал ее и детей к себе в Воркуту: выезд ему был запрещен, — она сразу не поехала, а потом, когда собралась, Павел написал, что женился и у него двое маленьких детей. Об этом Тома тоже с возмущением рассказывала соседкам, они и этого не простили ей: в каждом почти доме на их улице погибли мужья, братья, отцы, а ее Павел ловко отсиделся в тылу, и Тома снова могла бы иметь семью, если бы по барской своей манере не закапризничала, испугавшись трудностей.

После Тома приучилась не рассказывать о себе ничего, но ей казалось, что соседи по-прежнему ухитряются разнюхивать то, что у ней происходит, хитрым образом догадываются о ее неладах с детьми.

С Юрой, вернее, с его женой Тома тоже была в ссоре, они даже не переписывались. Изредка Светка сообщала кое-что о нем, но и сестре он писал не часто: жена разобиделась на всю мужнину родню и постаралась вырвать его из-под их влияния. Ей это удалось довольно легко: она была старше его на двенадцать лет, бывшая учительница литературы в школе, где Юра учился. Он ее до сих пор боготворил.

Несколько дней после Светкиного письма, где та звала ее в Архангельск, Тома чувствовала себя спокойнее, а потом опять началась бессонница, непонятные видения, она вдруг вспомнила ночь после похорон Стеллы: зять не согласился спать в комнате, где только что умерла жена, и Тома, высокомерно поджав губы, уступила ему свою квартирку, а сама легла внизу на кровати Стеллы. Позволить себе переночевать в одной квартире с зятем Тома, конечно, не могла из-за злых языков. И потом она не верила ни во что сверхъестественное, любила рассказывать, что в двадцатых годах в Тульской губернии они провели рейд по переоборудованию церквей в клубы и склады — она принимала самое активное участие и, как видите, жива-здорова. Однако долго не могла заснуть, потом не то задремала, не то просто впала в полузабытье, вдруг дверь приоткрылась от сквозняка, колыхнулись портьеры — Тома, вздрогнув, очнулась. Ей почудилось — вспомнилось просто, конечно: шестилетняя Стелла, выжившая после тяжкой болезни, учится передвигаться, переползает из комнаты в комнату, упираясь в пол локтями скрюченных рук и коленками. Перестук суставов по полу, незабываемый, почудился-вспомнился… Лежала до утра, сжавшись в комок, с бьющимся сердцем, а в комнате похрустывала мебель и скрипели половицы, постукивали об пол, приближаясь, коленки и локти — ребенок боролся, ребенок жаждал движения. После четырнадцати лет Стелла с кровати уже не спускалась.

3

Поезд замедлил ход, Тома встрепенулась, провела рукой по волосам и, взяв сумочку, вышла в коридор. Их вагон остановился перед одноэтажным зданием старого вокзала, в раскрытое высокое окно была видна голландская печь, выложенная темно-зелеными, с золотом, изразцами. Тома подивилась, что эта красота пропадает здесь бесполезно: многие такие печи в старых купеческих домах, занятых под учреждения, разбирались за ненадобностью при ремонте, зять увез целый контейнер старых изразцов кому-то в подарок в Москву еще лет десять назад.

На фронтоне сидел, разведя колени в заляпанных раствором штанах, пьяный штукатур, курил, сплевывая через губу. Докурил, швырнул сигарету вниз, поглядел, как она упала, взял мастерок, — Тома испугалась: швырнет, — нет, не швырнул.

Переваливаясь на затекших от долгого сидения ногах, Тома вышла на площадку, взявшись за поручни, заглянула на платформу, спросила Сашу, сколько минут стоянка, и, узнав, что семь, спускаться не стала.

Возле газончика напротив топталась компания местных парней с гитарой, они почему-то не пели. Почти все они были одеты в какие-то подобия поддевок, Тома, улыбнувшись, вспомнила, что все же застала старую одежду, — нечто похожее носили мастеровые, приказчики, половые в чайных. Вообще на ее памяти многажды и резко менялся обычай одеваться. С удивлением Тома подумала вдруг, открыла для себя, что, оказывается, люди не могут по собственному желанию отказаться от одного обычая одеваться и произвольно выбирать другой. С каждой сменой «формы одежды», как она теперь поняла, менялось время.

На одном парне была поддевка из темно-золотой парчи, а рубаха из черного гипюра, сзади над разрезом был пришлепан причудливой формы хлястик с золотыми пуговицами. У большинства поддевки были сшиты из обычной костюмной ткани. Неизвестно по каким внутренним причинам возникла тут эта нелепая мода, но Тома точно знала, что в Москве такое не носят. Она любила смотреть передачу «А ну-ка, девушки», где часто демонстрировались платья и костюмы московского Дома моделей, ничего похожего в недавнем показе не было. Тома выписывала «Силуэт» и, внимательно изучив, отсылала Светке. Костюм, надетый на ней, был отнюдь не старушечий, а «для полной женщины из неяркой ткани модного рисунка».

Появился милиционер, и парни не торопясь рассеялись. Из-за здания вокзала вышла молодая женщина в очках, коротенькая, крепенькая, в платочке, из-под которого торчали густые рыжие волосы, на руках она держала рыжего младенца лет полутора, следом гурьбой сыпали рыжие дети: парнишка лет восьми, остальные — девочки, старшей было лет двенадцать. Мать спустила малыша с рук, и он быстро побежал на кривых ногах по платформе. Старшая девочка, оглянувшись, не спеша догнала его, взяла на руки, вернувшись к своим, поставила в кучку сестренок, младенец тут же вышелушился из кружка рыжей родни и опять быстро побежал по платформе, теперь уже в другом направлении.

— Чувствует, что ку́пой не пробьешься, рыжие рыжего затрут! — засмеялся позади Томы мужчина из соседнего купе. — Шустрый малыш, так и чешет от родни подальше.

Тома засмеялась грудным медленным смехом, чуть отстранилась, чтобы мужчине тоже было видно, но не обернулась.

— Что это у него во рту блестит? — спросила она.

— Пробка от бутылки… — голос у мужчины был приятным: интеллигентный баритон с московским произношением. — Придется слезть, а то проглотит, мамаша заболталась…

Он сунулся мимо Томы вперед, но тут мать оглянулась наконец, что-то спросила у своих рыжих девчонок, те тоже разом обернулись, увидели беглеца, указали на него пальцами, мать припустилась следом, подхватила на руки, тот не сопротивлялся, не капризничал, вертел рыжей головкой на тонкой шейке, глядя по сторонам.

— Мамаша, пробку изо рта у него выньте! — крикнула Тома, когда женщина с младенцем поравнялась с площадкой их вагона.

Женщина взглянула на нее, улыбнулась, блеснув очками, нажала пальцами младенцу на щеки, извлекла пробку, небрежно бросив на платформу, снова улыбнулась, покачав головой.

— Может, лишний? Так давайте, мы берем! — сказал мужчина из-за Томиной спины.

— Это девочка, у нас все необходимые! — отозвалась женщина. — Вы себе сами сделайте.

— Я уже старый! — игриво вздохнул мужчина. — Не получится.

— Старый конь борозды не портит!..

Поезд тронулся. К рыжему семейству подошел невысокий мужичок в мятой темной шляпе, куртке и фланелевых синих брюках, дал женщине с младенцем бутылку не то пива, не то лимонада, сел на оградку палисадничка, мальчик забрался ему на одно колено, на другое села дочка, обняла за шею. Потом вокзал с рыжим семейством скрылся из виду.

Тома повернулась, все еще улыбаясь, — такой приятной показалась ей эта сценка. Мужчина тоже улыбался.

— Ласковый, видно, мужик, — сказал он Томе. — Ребятишки его любят.

— Иначе не народил бы столько, — согласилась Тома.

Мужчина галантно пропустил ее вперед, пошел следом. Был он лет пятидесяти восьми, невысокий, с лысиной и небольшим брюшком, потому носил брюки на подтяжках. Вышел по-домашнему, в тапочках и без пиджака, это показалось Томе барственно-уютным, она не терпела мужчин, облачавшихся в поезде в спальные пижамы и посещающих в подобном виде даже вагон-ресторан. Она заметила, что рукава темно-синей в полоску рубахи были по-довоенному подхвачены резинками, а на среднем пальце блестело широкое обручальное кольцо.

«Вдовец? — подумала Тома, услышав, как стукнула дверь соседнего купе. — Или просто кольцо велико было, из наследства?..»

Женя проснулась уже, подняла шторку и смотрела в окно, подперев щеку кулаком. Парик она перед сном сняла и повесила на крючок, ее собственные волосы были гладко причесаны и закручены сзади. Тома вспомнила, что мать Павла, приезжавшая к ним перед войной из Котласа, чтобы набрать пшена и постного масла, носила на затылке такую же шишечку, называлась она «кукиль». Женя была красивой, большелицей, широкобровой, и гладкая прическа шла ей больше, чем парик с кудлами, голова от них становилась несоразмерно большой. Тома улыбнулась свысока и чуть заискивающе, сказала, забыв, что утром уже говорила Жене об этом:

— Женечка, вам очень хорошо с гладкой прической. Напрасно вы надеваете парик, он вас уродует. К тому же их в Москве теперь уже не носят.

Она, в общем-то, как многие немолодые женщины, любила сказать другой женщине неприятное в форме комплимента.

— Ну и что, у нас все носят, — отмахнулась недовольно Женя. — В Москве просто сносили, а у нас новые.

— Как это — «сносили»? — не поняла Тома. — Просто из моды вышли.

— Да нет, сносили! — Женя дернула бровями, удивившись Томиной непонятливости, сняла парик с крючка и начала его причесывать, накручивая кудлы на палец. — Партия была заброшена в семьдесят втором и семьдесят третьем, теперь у париков нетоварный вид, сносились. Смотреть страшно, когда встретишь какую-нибудь идиотку в старом парике. А у нас новые, японские. БАМ вообще хорошо снабжают.

Тома медленно кивнула, не придумав, что возразить, села на свою постель, привалившись спиной к стене. Вообще-то она устала и с удовольствием бы легла. Опять подумала о том, как многажды менялась на ее памяти манера одеваться. Вспомнила свои молодые (фотографии, стоявшие дома на столике под зеркалом: на одной она была снята в кепке, с папироской, на второй — в косыночке, из-под которой виднелись уложенные крючочками по виску и по щеке волосы. Потом были модны маленькие береты и гимнастерки под ремень, прямые юбки из плотной ткани и черные чулки. Правда, где-то у нее была фотография молодой, в матросской широкой блузе, очень ей шедшей, но шелковые чулки и лодочки на каблуке она стала носить только в тридцать восьмом году, тогда же она купила шелковое платье. Павел зарабатывал не очень много, но они, как и все окружающие, экономили на еде, чтобы «одеться». Тогда так и говорили: она сама «оделась» и мужа «одела» — значило это, что у жены было два, а то и вообще одно приличное платье, а у мужа костюм.

У Павла костюма не было, он носил черную гимнастерку с накладными карманами, под ремень, и галифе с сапогами. Когда они ездили на юг, Павел ходил в полотняных брюках, парусиновых туфлях, оставлявших на асфальте белые пыльные следы (такую обувь чистили разведенным зубным порошком), и еще косоворотку с узким кавказским поясом.

В приоткрытую дверь купе заглянул мужчина, с которым Тома разговаривала на площадке.

— Извините, — сказал он. — Вы обедать не пойдете, дамы? Мой сосед не ходит, а одному скучно.

— Заходите, — улыбнулась, оживившись, Женя. — Надо бы поесть-то. Я спала-спала, есть захотела… Тома, как? Пора, наверное, уже?

Тома привыкла, что всю жизнь называют ее коротким именем, и Жене, когда та представилась, ответила, кокетливо улыбнувшись, что ее тоже можно называть «Тома». «В госпитале раненые звали «няня Тома», а так с комсомольского возраста «Тома». У нас было принято на «ты» и по имени. Или по фамилии. Но на «ты». Независимо от занимаемых постов». — «Ну это не очень удобно, — возразила Женя, с сомнением поглядев на соседку, показавшуюся ей странной. — Представляю, если бы меня мастерицы и клиенты в КБО звали на «ты» и «Женя». Панибратство… Отпечаток на отношения накладывает. Нет уж, вне работы — пожалуйста. А на работе «Евгения Федоровна»!»

Вчера Женя к Томе обращалась просто: «А вы мне не…» или «Попрошу вас…» Обходя имя собственное. Сегодня вот впервые назвала «Томой».

Вчера Тома гадала, что такое КБО? Конструкторское бюро? Но почему тогда «мастерицы» и «клиенты»?.. Утром спросила, оказалось, что это комбинат бытового обслуживания, где Женя директором. По образованию Женя была инженер-экономист, но, когда она приехала на БАМ, ее обязали организовать в новом поселке комбинат бытового обслуживания.

— Член партии, не откажешься, — со вздохом превосходства сказала Женя.

— Я могу вас понять, Женечка. В наше время тоже так было. Солдаты партии…

Тома тогда улыбнулась свысока и, отвернувшись, стала глядеть в окно, давая Жене понять, что в ее жизни случались ситуации и посерьезней. На самом же деле в партию она подала в сорок втором году, решившись наконец, но из-за истории с Павлом ее, конечно, не приняли. Она жалела, что не вступила в партию раньше, в двадцатых годах, теперь у нее был бы серьезный стаж, может быть, персональная пенсия, которая в масштабах их городка сама за себя говорила. Вряд ли бы кто из соседей звал ее тогда «барыней», и вообще плохих разговоров о ней велось бы меньше. Впрочем, история с Павлом сослужила бы ей вовсе дурную службу, будь она членом партии. Надо было ей из губкома комсомола пойти работать по партийной линии, тогда она Павла просто нигде бы не встретила.

— Вы будете одеваться? — спросил сосед, с усмешкой кивнув на Женин парик. — Я подожду, постучите мне тогда.

Тома, помедлив, тоже вышла, но сосед уже скрылся в своем купе, и стоять в коридоре ей пришлось одной.

4

В ту зиму коты почему-то начали орать не в марте, а в середине февраля. Тома проснулась оттого, что, как ей показалось, кто-то застонал у нее прямо над ухом, сердце еще во сне заторопилось испуганно: «Светка, убили!..»

Открыла глаза, приподняв сразу на локтях тяжелое влажное тело, пыталась понять, где она и что происходит. И снова за окном раздался этот, не человеком и не животным издаваемый звук — так могли орать только маленькие ведьмы с красными горячими зевлами, набирая ярость и энергию для ночных полетов. Тома спустила широкие опухшие ступни и босиком пропала к окну, вглядываясь в темный прогал между стенами домов. Ведьмы заныли-запели снова, разгоняя двигатели перед взлетом, но в соседней стене распахнулось лестничное окошко, и в проулок широко вылилась вода. Послышался короткий вяк и шорох когтей по дереву.

Тома усмехнулась, оправила сползшую на боках рубаху: она растолстела за месяцы лежания, и все, кроме халатов, ей было тесно. Снова забралась в постель, поугнездивалась, распихивая слежавшийся пух в перине, старательно упаковала ноги и бока одеялом. Полежала, представляя, как мокрые взъерошенные коты мечутся по саду, задремала.

И тут она увидела странный сон, который никак не должен был ей присниться, потому что она по-прежнему не верила ни во что сверхъестественное, и маленькие ведьмята с раскаленными полыхающими зевлами привиделись ей просто как кусок из телемультфильма, в реальность их существования ее не заставил бы поверить никто — нереально-безобразный звук вызвал нереально-безобразное видение.

Томе приснилась старшая покойная дочь Стелла.

При жизни у Томы с ней были не простые отношения, наверное, потому, что Стелла, когда стала взрослой женщиной, вдруг обиделась на мать, что та отдала ее на попечение бабушки. Тома убеждала себя и Стеллу, что в той ситуации она иначе поступить не могла, и все-таки чувство вины перед дочерью-калекой сидело, выливаясь раздражением, когда дочь была жива, и затаенным страхом, непонятным ожиданием расплаты после ее смерти.

Стелла приснилась Томе грустной взрослой женщиной с широкой седой прядью в черных курчавых волосах, она, как всегда, полулежала, опираясь подбородком на кулаки скрюченных рук, изуродованное болезнью тело горбатилось под байковым пледом. «Мамаша, — сказала Стелла, — пойди в церковь и подай нищей шоколадку. Она ведь сама себе не купит шоколадку».

Тома ничего не успела ответить, потому что проснулась. Было уже позднее утро, светало. Она еще немного повалялась, приходя в себя, утишая тревогу: сон помнился так ясно, словно бы все это она видела въявь.

Вдруг быстро встала, затопила печь и начала прибираться в комнате. Почему-то ей больше не хотелось сегодня лежать. Намыла давно не мытые полы, старательно выгребая клубы пыльного пуха из-под кровати и из углов, принесла дров и продолжала еще топить, пока не стало жарко и жило, собрала белье и сходила в городскую баню. Вернувшись, достала со шкафа короб со старыми письмами и принялась разбирать их, раскладывая по годам. Каждую пачку она завертывала в газету и надписывала год. После ее смерти дети вряд ли станут интересоваться ее перепиской, но она сочинила бумагу и положила в коробку с документами, что завещает свою переписку местному историческому музею, так как бо́льшая часть писем относится к эпохе организации первых пионерских отрядов и борьбы с беспризорностью, остальные — от раненых, лежавших в ее палатах в госпитале. Личные письма от детей и бывшего мужа почти не сохранились, а может, просто дети и муж ей мало писали.

Раньше Тома расценивала работу в Тульском губкоме в секторе борьбы с беспризорностью и период, когда она была вожатой первого пионерского отряда, просто как обычный эпизод богатой событиями жизни, но сейчас вдруг прониклась значительностью исторического мгновения и переосмыслила свою роль в нем. Пожалела, что не выступает с воспоминаниями о том времени, — ей казалось теперь, что она может рассказать много такого, что уже не помнит никто.

В церковь она, конечно, не пошла, но через две ночи Стелла приснилась ей снова, видение было уже сумбурным, нереальным. Стелла будто бы болела опять тяжело, металась, сгорая от высокой температуры, и плакала: «Мать, я знаю, у тебя мало денег, но купи ей шоколадку. Не жмотничай, купи». Тома помедлила еще день и отправилась в церковь.

В церкви она не была смалу, просто не интересовалась этим, и сначала никак не могла сообразить, где же во Владимире есть действующая церковь. Она села в автобус и поехала в центр, подальше от дома. Сошла возле интуристовской гостиницы и направилась к Успенскому собору.

Тут, как она и предполагала, было много туристов. Тома знала, что последние годы снова появился интерес ко всякой старине, в том числе к церквям и соборам. Но сама она не понимала, что там красивого и интересного, считала это втайне влиянием иностранцев, которые с жиру бесятся. Тома с бо́льшим бы удовольствием полюбовалась на небоскреб, в юности они много рассуждали о небоскребах — какие они? — и мечтали увидеть.

Ко входу в собор Тома подошла с группой туристов, так что никто не смотрел на нее удивленно, как она того опасалась: вот женщина в церковь идет. В главном соборе шла реставрация. Тома поискала нищих, но их не было. Ходили старухи в черных платках: одни торопливо спускались друг за дружкой куда-то в подземный ход, другие вылезали оттуда, — возможно, там находилась часовня. Но этим подавать шоколадку не имело смысла. «Они богаче меня», — привычно неприязненно подумала Тома, с ю́на усвоившая, что все служители церкви жулики и мздоимцы.

Но кому-то шоколадку отдать все же было надо, и Тома, собравшись с духом, проникла следом за группой иностранцев в притвор. Вошла в сладко-душную полутьму, услышав в теле испуг и слабость, словно совершала нечто неверное, наказуемое, затравленно повертела головой, разыскивая «свою» нищенку. Но толпа была благополучной, сосредоточенной, в сладко-ладанных клубах дыма желто колебались язычки свечей, мерцали оклады икон, шелестели быстро произносимые хором, неразборчивые слова — отдавались гулко, точно в бане. Потом запели. Это было неприятно, несовременно и так, словно бы она участвовала в чем-то запретном.

Тома, торопливо подумав, что, в конце концов, она честно пыталась исполнить просимое неизвестно кем, начала выдираться назад. На выходе увидела двух старушек в классически согбенных позах просящих, одной Тома подала двугривенный, другой с облегчением сунула рублевую шоколадку. Старухи поблагодарили с привычным смирением, вдруг та, которой Тома подала шоколадку, ехидно пробормотала: «Толста-то, толста, сладкоежка, как ноги носят? Если бы я была такая толстая, я бы повесилась!» Тома озорно парировала: «Я бы давно повесилась, да это какую веревку надо, меня выдержать!..» Может, старушка ничего и не говорила, просто Тома ждала, представляла, как нищенка должна удивиться шоколадке, и ей показалось.

Вышла, все еще улыбаясь озорной «комсомольской» улыбочкой, вспоминая юные, давным-давнишние препирательства с верующими, когда они, работники губкома, «зорили» в селах храмы, помогая ячейкам на местах бороться с религиозным дурманом. Всякое бывало, иногда едва ноги уносили от разъяренных баб и старух, но своего добивались. Если бы на небе или где-то был бог, вряд ли он терпел так долго в общем благополучную жизнь ей подобных.

Тома радовалась, что не встретила знакомых, что этот ее непонятный, суеверный визит в церковь выглядел просто как культпоход по историческим местам. Она сама уже верила, что это так и есть. Медленно шла в огромной, точно разлив воды, торопливо семенящей стае жирных серых голубей, клекочущих, жадно заглядывающих: «Не дает?..», «Почему ж не дает?..». И удивленно думала, что, оказывается, в церкви полно народу. Старухи — понятно, это пережиток, но молодые?.. Есть даже молодые мужчины, стоят без шапок, шепчут старые слова или молчат сосредоточась. В чем дело, значит, что-то неладно, не так? Что-то из того, на что Тома положила много молодых сил и чувств, пропало втуне, выходит?.. Вдруг изумленно сообразила, что старорежимные старухи-пережиток довымерли еще в тридцатые — сороковые годы, а эти, в соборе, ее ровесницы, многие есть и моложе. Те самые, с которыми она распевала на антирелигиозных митингах: «Долой-долой монахов, долой-долой попов, мы на небо залезем, разгоним всех богов!..» Шла растерянно, не понимая, потом успокоенно подумала, что, видимо, в те годы, когда формировалось мировоззрение этих старух, антирелигиозная пропаганда во Владимире была на низком уровне. Молодая же публика — несомненно, дети и внуки этих, недоагитированных своевременно, бывших девчат.

Во всяком случае, в век спутников, после Гагарина, все это выглядело нелепо, непонятно. Юрий Гагарин до сих пор был Томиной слабостью, любовью, она доставала иногда папку с его фотографиями, вырезанными из газет и журналов, перебирала, удивляясь, что мог такой улыбчиво-светлый, без обычных человеческих недостатков паренек жить среди людей. Гибель его она оплакала, как гибель родного сына.

Полет Гагарина так потряс Тому, что она тогда написала стихи и отнесла в местную газету, их напечатали на литературной странице. В стихах Тома обращалась к Гагарину, как к сыну, потому что сына Томы тоже звали Юрой. Это ввело соседей в заблуждение, они решили, что в космос на самом деле запустили Томиного сына, относились к ней несколько дней с почтительным ожиданием перемен в ее судьбе, но потом все выяснилось, и соседки кричали Томе, что она врунья и что ее надо в сумасшедший дом: придумать такое, заморочить головы целому переулку!.. Тома же за те несколько дней сама уверовала, что Гагарин ей каким-то образом родной, может быть и правда сын, начала вырезать его фотографии, думать о нем.

Собственный же Томин сын Юрий в те поры пытался разобраться в очередной раз, не надула ли его мать, когда загоняла комнаты, доставшиеся ей по завещанию. Но в завещании Лидия Петровна выделила только одну взрослую внучку Стеллу, остальное разделила между дочерьми и сыном, учтя, правда, что Тома с двумя детьми живет в этом доме, а старшая дочь и сын иногородние, устроенные, отрезанный ломоть для Владимира. Томина доля была много больше. Однако зацепиться здесь Юрию было не за что, и тогда он стал вдруг добиваться, чтобы мать оформила ему дарственную на две оставшиеся комнатушки, обойдя Светку. Тома понимала, чья работа стоит за всеми этими домогательствами, и опять объяснила Юре, что, пока жива, ничего никому с себя дарить или завещать не собирается. По милости их подлеца отца ей солоно пришлось, но она все же подняла и выучила дочь и сына, а теперь желает отдохнуть без обязательств перед кем бы то ни было, ну а жизненные блага дети пусть добывают самостоятельно. Не удержалась, съязвила, что пусть Юрина «старушка» лучше трудолюбиво работает, а не ищет где бы хапнуть и не настраивает мужа-несмышленыша против матери. Невестка зашла к Томе объяснить, как это хорошо для Юры, что первая его женщина не сопливая ровесница, с которой разве что из-за конфет драться, а женщина, познавшая жизнь, к тому же учительница литературы. Тома проникнуться счастливым стечением этих обстоятельств почему-то по-прежнему не могла и обозвала невестку развратницей, заполучившей глупого мальчишку. Тогда Юра написал матери письмо, что из Владимира они с женой уезжают к родителям жены и больше Тома о нем ничего не услышит. Обещание свое он держал. Соседки в добрые минуты советовали Томе подать на алименты, «пусть она знает». Но Тома не хотела. Ей хватало пенсии, жила она скромно. Светка к тому же посылала ей то денег, то посылки с копченой и соленой рыбой и домашними консервами.

Деньги, полученные за продажу комнат, Тома свято держала на сберкнижке, на срочном вкладе, снимая из года в год в первой декаде января только проценты, берегла, сама не зная для какого случая. И лишь в этом году вдруг взяла тысячу рублей, перевела двести рублей Светке, сто Юре (он ничего не ответил, но перевод не вернул), купила путевку на тур по Лене — Витиму, дорогой билет в СВ, потом кое-что из одежды.

Почему-то она предчувствовала, что в этом году ее судьба как-то должна наконец измениться: либо она умрет (но это ей казалось неконкретным, каким-то своим безболезненным растворением в благополучии мира), либо, наконец, найдет себе спутника жизни, и самой ей о том, как она будет жить, думать уже не придется.

Собственно, с этой глубоко скрываемой даже от самой себя надеждой Тома и собралась в дальнюю дорогу.

5

За обедом они выпили бутылку вина, Тому развезло, она подсунула под спину подушку и то и дело задремывала, роняя голову на грудь, вздрагивала оттого, что всхрапывала вдруг, поднимала голову, глядя на Женю и Александра Викторовича (так звали их соседа) с виноватой и высокомерной улыбкой.

— Да лягте, сосните часок, — говорила Женя несколько раздраженно, — что вы мучаетесь!

Тома, может, и легла бы, но Александр Викторович сидел, прочно отвалившись к стенке, развлекал Женю историями из жизни артистов, — он оказался театральным администратором, — а попросить его выйти, чтобы раздеться, Тома не решалась.

— Ничего, — сказала она усмехаясь. — Ночью спать не буду. Нужно пересилить себя как-нибудь.

И подумала, что, в конце концов, это ее законное место и она не виновата, что мешает Жене и Александру Викторовичу флиртовать, к тому же у него дома, наверное, все-таки семья. Теперь Томе хотелось думать, что Александр Викторович не вдовец, как она втайне понадеялась вначале, а семейный и Женя зря тратит порох.

Женя громко хохотала, слушая Александра Викторовича, раскраснелась, похорошела. Александр Викторович, словно бы случайно, когда вагон встряхивало на стыке, прикасался запястьем упертой в сиденье руки к Жениным поджатым под себя голым ногам. Рассказывая, он делал серьезное лицо и глядел вроде бы на Тому, но иногда быстро и весело взглядывал на Женю, и в глазах его проступал мужской интерес и хитринка.

Томе стало обидно и неудобно, она притворялась, будто любуется тайгой за окном. Ей казалось, что соседи чем-то ее словно бы унизили. Почему-то вспомнился хирург в госпитале, в которого она была тайно влюблена, а потом узнала, что у того роман с молоденькой медсестрой и они запираются в ординаторской, когда хирург дежурит. А сразу после войны Тома сдала залу инженеру, переведшемуся к ним из Магнитогорска. Тома тогда вдруг стала следить за собой, красить губы, накручивать на бумажки волосы; раз или два в неделю она звала инженера «поесть домашнего», хотя ей с ребятишками приходилось по-прежнему туго, аппетит же у постояльца был хороший. Ночами Тома подолгу не могла заснуть, вертелась, вспоминая, как инженер ел, что говорил ей и детям. В переулке Тому останавливали соседки и расспрашивали, какой у инженера оклад, сколько ему лет и не платит ли он алиментов. Тома ничего не знала, на намеки соседок жеманно посмеивалась, опуская глаза. Когда Павел прислал ей письмо, она решила посоветоваться с инженером, втайне рассчитывая, что тот скажет нечто решительное. Но инженер порекомендовал ехать, не продавая пока дом. Понравится — можно вернуться и продать. Недвижимость после войны стоила не ах какие большие деньги. Но Тома и не подумала ехать, решив, что инженер играет в благородство. Ждала.

Через полгода к инженеру приехала жена и взрослый сын. Сын кончал десятилетку, а жену долго не отпускали с работы, она была тоже инженер-химик. Тома лежала ночами, прислушивалась к шорохам за стеной. Не плакала. Соседки с простодушным видом останавливали Тому и рассказывали, какая интересная женщина инженерова жена, как хорошо, по-городскому одевается и специалист, говорят, незаменимый…

— В подкидного перебросимся? — спросила Женя и достала из сумочки затрепанную колоду. Томе она предлагала сыграть еще вчера, но та отговорилась, что не умеет. Не было, мол, в жизни столько свободного времени, чтобы убивать его за картами.

Сейчас Тома сложила высокомерно губы, приготавливаясь объяснить, исходя из каких принципов она не играет в карты, но Женя ее опередила.

— Тома у нас в карты не играет, — сказала она. — В ее времена комсомольцы считали ниже себя в карты играть… Давайте «леншкого» позовем, который за столом с нами сидел? Вдвоем скучно будет.

— «Леншкого»? — засмеялся Александр Викторович.

— Ну да, он говорил, что в Усть-Куте в мостопоезде работает. На Лене, значит. Мы их «леншкими» зовем для смеха. Вообще-то так коренные с Лены себя называют…

Александр Викторович позвал из соседнего купе худого суетливого мужчину, севшего во время обеда четвертым к ним за стол и все время ввязывавшегося в разговор. Они стали играть в подкидного.

А Тома сделала озабоченное лицо, словно бы что-то вспомнив, достала из чемодана пачку писем от своих бывших пионеров, начала перечитывать, деловито хмуря брови и складывая-сортируя по стопочкам на столе. Брала она в дорогу письма с тайной надеждой, что будущий сосед по купе заинтересуется, попросит почитать, и Тома расскажет ему про первый пионерский отряд, про себя двадцатилетнюю… Она и фотографию словно бы случайно сунула в сумочку: в белой блузке «апаш» с пионерским галстуком и в мягкой кепке. Сосед мог быть ее ровесником, — хотя, если вдуматься, куда его в семьдесят-то лет понесет? — и тогда бы они вспоминали молодость вместе.

Соседи на ее занятие внимания пока не обращали, Тома постепенно вчиталась и ясно вспомнила брезентовые палатки, наматрасники, набитые сеном, о простынях и пододеяльниках тогда и Тома и ее пионеры позабыли думать, дома спали тоже просто под лоскутными (очень модными сейчас, как сказала Светка!) ватными одеялами, прямо на тюфяках. Стирали бельишко сами, готовили сами, дежуря по очереди; считалось это нормальным. Дома Томины питомцы управлялись за взрослых, детей в каждой семье тогда было помногу, семилетние уже умели обслужить и себя и малышню. Вечером, после весело проведенного дня, разводили на берегу костер, пекли картошку (потом кто-то сочинил песню: «Ах, картошка, объеденье, пионеров идеал…»), пели революционные песни. Тому пионеры любили, особенно малыши, она играла с ними в лапту и городки, в «атамана-разбойника», громко пела. Потом выяснилось, что у ней нет ни голоса, ни слуха, но тогда при пении песен ценились главным образом громкость голоса и чувство. Тома была в ту пору опять беззаботной, свободной — вся жизнь впереди. Полуторагодовалая Стелла жила во Владимире, пересуды соседок сюда не доносились, Тома как бы позабыла беспечно о черноглазой курчавой девчушке, об ее отце, обо всем том, что случилось, как бы забыла.

Тот уполномоченный из тульского отдела Наркомпроса поразил семнадцатилетнюю Тому, направленную в Тулу в губком комсомола из Покрова, зелеными крашеными волосами, умными разговорами. Он горячо объяснял молодым девчатам, что Пушкин и Лев Толстой крепостники и революционному народу с ними не по дороге. Тома с тех пор, даже будучи уже библиотекарем, так и не смогла преодолеть высокомерной настороженности ко всем «крепостникам». На первомайскую демонстрацию уполномоченный явился голый, в чем мать родила, на груди висела дощечка: «Долой стыд!» Правда, пошел снег, и, запершись в одной из комнат губкома, уполномоченный дожидался, пока Тома с подругой привезут ему из дома одежду. Они старались быть передовыми, без предрассудков и не хихикали. Через год его вдруг посадили за какие-то не то перегибы в руководстве школами, не то за то, что в прошлом он был анархистом. Тома с подругой осуждали уполномоченного за политическую незрелость в прошлом, но и жалели, верили, что он перекуется в горниле новой жизни, носили ему передачи, запекая в пироги записки, где советовали не падать духом, держаться и осознать ошибки. Вскоре его выпустили, но заключение, видно, подействовало на нетвердую психику уполномоченного, к тому же он запутался в личных делах: Тома ходила от него беременная, а немолодая, лет тридцати, замужняя женщина родила от уполномоченного двойню. Он застрелился через неделю после выхода из тюрьмы из пистолета, который ему дали для того, чтобы, разъезжая по району, он оборонялся от подкулачников.

Тома уехала в деревню неподалеку от Владимира к сестре матери, тете Мане. Родила, жила на тети Маниных хлебах, не зная, что ей дальше делать, куда податься. Вдруг приехала Лидия Петровна, забрала четырехмесячную внучку, наказав Томе об ее судьбе не беспокоиться, всякое в жизни бывает. А чтобы пуще ободрить павшую духом дочь, открыла ей секрет, что сама Тома, оказывается, вовсе не дочь теперь уже покойного станового пристава, а «бабий грех» материн, прижитый ею от квартиранта, семинариста молодого, у которого вечерами собирались разные люди, — как предполагала Лидия Петровна, по нелегальным революционным делам.

Матери, когда она Томе рассказала про это, было лет сорок пять, она была много моложе своего станового пристава, все еще полна энергии и женской силы. Но, конечно, казалась Томе старой, и невероятно было представить, что мать мог любить какой-то молодой революционер-подпольщик. Однако Тома охотно согласилась с материной версией и даже рассказывала многим по секрету. Ей верили. В одной анкете Тома написала «внебрачная дочь неизвестного революционера-подпольщика, погибшего от руки царской охранки». Потом уже, войдя в возраст и вспоминая какие-то подробности жизни матери и станового пристава, Тома склонна была думать, что мать и на самом деле «любила много», дети, если судить строго, явно были все от разных отцов, и не известно, приходился ли вообще становой пристав отцом хоть одному из трех выживших, а родила мать восьмерых. Видно, бурлила в ней кровь отца, Томиного деда, гуляки и красавца, не угомонившегося и на старости лет, до самой смерти, о подробностях которой при детях умалчивалось. Позже, когда Тома стала взрослой, детали смерти деда-гуляки уже не имели для нее никакого значения: реальная Томина жизнь была сложна.

Тома вернулась в Тулу — куда же еще? — ее, словно бы ничего не произошло, взяли в сектор борьбы с беспризорностью, а потом поручили организацию пионерского отряда.

«…В 156-й отряд Ю. П. я вступила в июне месяце 1925 года. Когда я только вступила в этот отряд, то было всего 23 человека, но торжественников не было, так как торжественное обещание ребята нашего отряда сдавали в сентябре. Конечно, Тома, в эту минуту я переполнена личными воспоминаниями, поэтому придется коснуться немного о себе…»

Это было письмо Гиты Либензон, которая просила у нее рекомендацию РЛКСМ. Тома тогда переехала уже в Москву, но ее пионеры и пионерки продолжали ей писать письма и даже заходить в гости, бывая в Москве.

— Ого! — сказал вдруг Александр Викторович, засмеявшись. — Сознавайтесь, уважаемая, любовная переписка времен отмены крепостного права?.. — Женя тоже засмеялась, а Александр Викторович продекламировал патетически: — «Помнишь, малютка, мгновенье, нам взволновавшее кровь, первое наше сближенье, первую нашу любовь, пойло ты свиньям тащила, чистил я скотный сарай. Ты мне на ногу ступила, словно совсем невзначай… Я тебя, дуру, лопатой нежно огрел по спине, крикнувши «черт полосатый!» — ты улыбнулася мне…»

Женя пропела, подбрасывая «леншкому» еще двух валетов:

— «В пожелтевшей пачке старых писем мне случайно встретилось одно, и строка, похожая на бисер…» Потянули! — торжествующе перебила она себя, когда «леншкой», не отбившись, принял всё и начал, нервничая уже и злясь, разбирать карты по мастям.

— И что люди в ней находят? — продолжала Женя, взяв из колоды оставшиеся две карты и козырь. — Даже неприятно: старуха, а молодится…

— Женечка, — сказала Тома, улыбаясь, — она ведь была молодой, много моложе вас. Вы ведь тоже будете старухой, если доживете…

Получилось грубо, но Тома не сумела скрыть обиду: ее неприятно обожгла остро́та Александра Викторовича. «Времен отмены крепостного права…» Тома считала, что выглядит женщиной моложавой и интеллигентной. Конечно, про себя она понимала, что дала повод Александру Викторовичу подтрунивать, что он почувствовал ее невысказанные претензии, кокетливость, надежды скрытые. С другой ее ровесницей он не посмел бы так шутить.

— А я не буду молодиться, когда буду старая!.. — огрызнулась Женя, на что Тома тонко заметила:

— Женечка, сорок лет далеко не юный возраст! — и, не делая паузы, не давая Жене парировать, объяснила, улыбнувшись: — А это совсем не любовная переписка, какая уж там любовь у нашего поколения, что вы, Александр Викторович! Революции, да войны, да голод, да разруха, до любви ли… Я организовывала в Туле первый пионерский отряд, это письма моих бывших пионеров. Взяла в дорогу разобрать, дома-то времени все нет… Может, пригодятся кому после моей смерти? Все-таки история…

Александр Викторович вдруг как бы смутился, кашлянул и сказал не игривым, вежливым голосом:

— О, это очень интересно, конечно. Я бы завтра, если вы позволите, с удовольствием посмотрел. Ехать еще почти два дня, может, из них извлечь что-то можно?.. Для пьесы, допустим? Я бы вам драматурга нашел…

Тома чуть кивнула, строго поджав губы, делая вид, что увлечена чтением. Но заметила боковым взглядом, как Женя, сделав суровую мину, подмигнула партнерам, те расплылись хитрыми улыбочками, точно нашкодившие мальчишки, а Женя прыснула, сделав вид, что закашлялась.

Тома взглянула и, подняв высоко брови, отвела глаза, давая понять, что не такая уж она идиотка, как они считают, все поняла.

«Леншкому», видно, стало неудобно: в нем, явно не городском человеке, еще, наверное, сохранялось уважение к возрасту, и то, что он как бы принял участие в осмеянии старой женщины, годившейся ему в матери, неприятно затомило его, он вдруг ни к селу ни к городу — Женя и Александр Викторович перебрасывались какими-то кокетливыми фразами, — сказал:

— Раньше, конечно, мамаша… Раньше, я с вами согласен… Пионеры были, комсомол. Павлик Морозов, Зоя Космодемьянская… Да я сам после войны у нас там поручения выполнял, субботники… шефство брали… Сейчас только шум один. Вот вы, мамаша, слышали: БАМ, комсомольско-молодежная… А как работают? Техника японская, новенькая — завяз в болоте, утопил, ладно! С другой новой машины пломбу сорвал, поехал! А это деньги, большие! Золото! Из чьего кармана?.. Нашего с вами. Ну хорошо, сухой закон? Ему надо выпить, в кабину сел, погнал в Усть-Кут, ящик привез, гуляем… Сам не умеешь за рулем, ножик показал шоферу: езжай, коли жить хочешь! Такая уж мода осталась…

Тома слушала «леншкого» со сжавшимся вдруг сердцем: куда она едет?.. Не зря, выходит, путевку удалось купить без особого труда и билет на поезд дали свободно. Умные люди на юг едут, а она сидела-сидела и вот понеслась! Зарежут, едва с поезда сойдет, за те несчастные двести рублей, что в сумочке, зарежут…

— Высказались? — спросила раздраженно Женя «леншкого». — Да я выручку на попутных в Усть-Кут в банк вожу одна, без охраны, ни разу даже не подумала ни о чем таком!.. И не слыхала ни об чем! Меха вожу мешками для ателье… Да господи, вы и рядом-то с БАМом не были, такое несете!.. Бывает, выпьют, подерутся… Как везде. Что ж, что сухой закон? А с машинами? Где это у нас запломбированные машины вы видели?.. Все, что есть, в три смены работают, и ни одна пока в болоте не утонула… В Лену провалился тягач на зимнике весной, было… Вот откуда сплетни-то всякие берутся, под суд таких разносчиков слухов надо! И сажать, чтобы другим не повадно…

«Леншкой» вспыхнул, поднялся, бросил карты.

— Нашлась, посадила! — сказал он тонким от гнева голосом. — Видали таких сажа́л. Отсажалась!

И вышел из купе, швырнув дверью. Женя и Александр Викторович переглянулись, усмехнувшись.

— Вот и хорошо, — мягким голосом сказал Александр Викторович. — Надоело уже в эту глупую игру да с глупым… Давайте, Женечка, я вас одному пасьянсу научу… Благодарить будете.

Он начал раскладывать какой-то сложный пасьянс, Тома следила краем глаза: в пасьянсах она не смыслила ничего, но слышала, что это прекрасное средство для успокоения нервов и для убиения долго тянущихся зимних вечеров.

6

Ужинать соседи Тому не позвали, просто обменялись негромкими репликами-вздохами: «Ну что? Наверное, пора и перекусить?..» — «Надо бы маленько заморить червячка…» И даже из вежливости не пригласили Тому.

То, что Женя и Александр Викторович ушли, даже не взглянув, словно бы ее тут и не было, огорчило Тому почти до слез. Она посидела еще немного, посмотрела в окно, давя в себе обиду, переждала какую-то большую станцию, не выходя из купе, не поинтересовавшись, как называется, потом взяла полотенце и мыло, отправилась в туалет, обстоятельно умылась и легла, спустив шторку на окне и оставив синий ночной свет, хотя предчувствовала, что соседи придут не скоро, может быть даже и вообще не будут сегодня спать, простоят в коридоре всю ночь, как когда-то простояли они с Павлом. Тогда она впервые поехала на юг, ей дали путевку в санаторий, а Павел тоже ехал в их вагоне в тот же санаторий, он работал на их заводе мастером. Тома задремала, но поезд снова остановился, кто-то прошел по коридору к выходу, громко разговаривая, толкаясь о стены тяжелыми вещами, потом, наоборот, кто-то вошел с тяжелыми вещами, тоже шаркая ими об стены, его сопровождали громогласные нетрезвые провожатые, дверь купе с грохотом откатилась, спросили: «Свободного места нет?..» Тома не ответила, дверь снова захлопнулась.

Тома лежала, подтянув колени к животу, ощущая несвежую его рыхлость, пошевелила головой, отыскивая для щеки прохладное место, обхватила себя рукой за плечо. Она была как бы одинокой девочкой, совершившей необдуманный поступок. И, томясь, боялась расплаты.

Поезд тронулся, голоса в коридоре и за стенкой стали доноситься глуше: забивал перестук колес. Тома вдруг вспомнила Славика, его желтое мертвое личико, навсегда запечатлевшееся в ее памяти. Тоска сошла на нее, страх и чувство непоправимой вины. Конечно, дома ждали другие дети — пятилетняя Света и двухлетний Юрик; конечно, уставала она в госпитале дико, но как можно было!.. Как можно было не проведать беспомощное, тоже ждавшее от нее защиты, как можно было!..

Тома сглотнула слезы, повертела головой, отвлекаясь, не желая раскиселиваться, заставила себя лучше вспоминать госпиталь, раненых: пожилых солдат, которые относились к своему немощному состоянию философски, и молоденьких, рыдавших и звавших маму по ночам, покушавшихся на самоубийство. Они стеснялись, когда Тома подавала им судно, подмывала, меняла белье. Томе в ту пору было тридцать шесть лет, она сильно располнела после родов, но полные женщины тогда нравились. Многие раненые лежали подолгу, Тома к ним привыкла, заходила в свободную минуту поговорить, выполняла какие-то их просьбы: купить папирос или махорки, переживала, когда они наконец выписывались, плакала, если умирали. Многие в нее влюблялись, тайно вздыхали или говорили о любви, а в самом конце войны старшина, Томин ровесник, слесарь-инструментальщик по мирной профессии, уговаривал Тому выйти за него замуж, домой он возвращаться не хотел, жена его, как ему сообщили «добрые люди», с кем-то «спуталась». У него была ампутирована выше колена нога, но Тома не этого испугалась, она смутно ждала чего-то, что должно было свершиться с ней, — не Павел, конечно, не этот старшина, хороший человек, видный из себя, — она ждала другого, «настоящего»… Влюбилась в хирурга, но он ее, оказывается, и не замечал, не видел в ней женщину, — грузная, с руками красными и опухшими от холодной воды, она вечно что-то мыла, то полы, то судна, то стирала что-то. С отупевшим от недосыпа постоянного лицом. Медсестра была молоденькой, чистенькой, бездетной и выбирала время подремать на дежурстве.

У Томы опять пронзительно затомилось сердце: господи, ну почему? Почему ей досталась такая судьба, почему она всю жизнь жила трудно, работала тяжело, жила не для себя, для других, но никто никогда не пожалел ее, не помог, не позаботился о ней, даже собственные дети, едва став на ноги, покинули ее и втайне рады этому. Не любят…

Младшие не любят, а старшая просто ненавидела, особенно после того, как Тома решила вмешаться в ее отношения с этим парнем из ремесленного.

Владимира к Стелле привел кто-то из друзей: у ней вечерами, еще со школы, всегда собирался народ, сначала это были одноклассники, помогавшие в занятиях, потом получилось нечто вроде литературного кружка, читали стихи и рассказы, спорили, обсуждая, — шум доносился к Томе наверх. Владимир тоже что-то сочинял, потому стал захаживать чаще, в неурочное время, один. А потом Томе сообщили соседки, что Стелла выходит замуж.

Поверить, что кому-то всерьез необходима и интересна ее дочь-калека, Тома не могла. Ясное дело, Владимир охотился за жилплощадью — сам он жил в общежитии — и за деньгами. Стелла давала школьникам уроки немецкого, литературы и математики, от учеников отбоя не было, — так что у нее кое-что лежало на сберкнижке на случай обострения болезни. Тома у дочери бывала редко, а тут зашла. Дипломатией она никогда не отличалась, разговор стал горячим, Тома заявила Стелле, что любить ее нельзя, смешно и говорить об этом, Владимир просто загонит ее в гроб и будет тут жить с молоденькой. Стелла выслушала, изменившись в лице, повозилась на постели, выбирая удобную позу, потом произнесла негромко: «Слушай, мамаша… Обходилась без тебя и дальше перебьюсь как-нибудь!..»

Лет двенадцать прожили Стелла с Владимиром. Он кончил десятилетку экстерном, поступил в институт. По-прежнему у них в комнатке собиралась молодежь, до Томы доносился веселый шум, но каких-либо ссор или пьянки она не наблюдала ни разу. Стелла была, наверное, счастлива эти двенадцать лет, калека-дочь, вопреки всем законам логики, оказалась удачливей, чем мать.

Дверь купе открыли, вошла Женя, щелкнула выключателем, погасив ночник, стала раздеваться, шурша шелковым платьем. Дышала Женя возбужденно. Легла. Тома хотела напомнить, чтобы Женя заперла дверь и подняла секретку, но дверь снова тихо отворилась, вошел Александр Викторович, сел к Жене на постель, близко к лицу, наклонился, опершись локтем о подушку.

Тома замерла в ужасе, боясь пошевелиться.

— Спит бабуся? — тихо прошелестел шепот Александра Викторовича.

— Вроде спит… — отозвалась со смешком Женя. — Ой, руки у вас потные…

— Жарко… Женечка… Я не ожидал… — различила Тома шелестящий шепот. Облилась стыдом и страхом оттого, что «это» совершается при ней.

«Это», о чем она первые лет десять — пятнадцать после разлуки с Павлом мечтала как о великом счастье, таинстве, которое не может с ней произойти, потому что она умрет от прикосновения, — мечтала и перестала мечтать, желая уже для себя просто нежности платонической, просто человека рядом. И вот эти двое торопливо и открыто творят тайное, сокровенное, будто бы ее здесь и нет, словно бы она мертвая уже и не имеет значения.

Тапочки Александра Викторовича, тихо шлепнув о коврик, спали с ног, затрещала-заскрипела скамья под тяжестью грузного тела.

— Ой, жарко… Зачем вы?.. — опять еле слышно засмеялась Женя. — Тесно…

— Я только полежу… Пьян. Вы такая душистая, Женечка, благоуханная, кожа у вас как шелковая…

Раздались какие-то сырые хрюкающие звуки, — Тома, гадливо морщась, сообразила, что это поцелуи? — Женин смешок и невнятное бормотание. Потом соседи завозились сильней — происходило нечто вреде борьбы, — щелкнули замки подтяжек.

«Господи, какая гадость, — обмирала Тома, — господи, да что же это, как же можно, точно скоты… Неужели начнется? Боже мой!..»

Она села на постели.

— Слушайте, как вам не стыдно! — произнесла она, голос сорвался на крик. — Что вы творите? Скотство такое… Разве я мертвая? Я проводницу позову, господи!..

— Я ухожу, замолчите! — злым шепотом сказал Александр Викторович. — Нечего из-за ерунды шум поднимать.

Но Тома не слышала, она разрыдалась, выкрикивая громким сиплым голосом:

— Господи, называется, поехала! Денег столько потратила! На что? Почему же я такая невезучая всю жизнь? Не везет и не везет! В купе и то попала с какой-то потаскухой, ведь это надо же такое невезенье!..

— Бабуля, я попросила бы! — угрожающе крикнула Женя, тоже сев на постели. — Я же вам не говорю, что вы старая идиотка, выжившая из ума!

— Перестаньте шуметь, весь вагон перебудите! — уговаривал Александр Викторович, застегивая подтяжки. — Глупая старуха, подумаешь, невинность изображает! Знаем мы…

Дверь откатилась, щелкнул свет.

— Что тут у вас за крик? — спросил бригадир. Шум разбудил его, служебное купе находилось рядом.

Тома истерически рыдала, шелковая застиранная комбинация обвисла на груди и подмышками, обнажив грузное сырое тело с дряблыми ямками на коже, вспотевшие волосы торчали жалкими сосульками. Женя лежала, закрывшись с головой, Александр Викторович молча ускользнул в свое купе.

7

Я тоже вышла на шум, мое купе было рядом, и кое-что из выкриков Томы я волей-неволей разобрала. Оценив обстановку, я предложила бригадиру:

— В Омске соседка моя сошла, так что второе место свободно. Пусть она ко мне перейдет? — Бригадир кивнул, и я окликнула Тому: — Уважаемая, пойдемте ко мне в купе, там вам будет покойно. Я помогу вам перебраться.

Бригадир поддержал меня, он, видимо, тоже понял, что́ произошло, но не желал скандала:

— И правда, мамаша, чем вам тут… Идемте-ка в купе к этой женщине. Одевайтесь, я вещи перетащу.

Тома, все еще судорожно всхлипывая, покорно поднялась, но не соображала, что надо делать, стояла босиком, в комбинации, привисшей на боках кругами. Я подала ей халат и тапочки, бригадир взял в охапку постель и отнес в мое купе.

Я проводила туда Тому, она сразу же, точно у ней не было сил стоять, легла, сжалась под простыней в большой комок.

— Где ее вещи? — спросил бригадир у Жени. — Эй, мадам, проснитесь! Где вещи старухины?

Женя высунулась из-под простыни и указала на коричневый фанерный чемодан. Бригадир достал и отнес его к нам в купе.

— Спокойной ночи, мамаша! — пожелал он.

Я забрала сумочку, висевшую над Томиным местом, полотенце и мыло, сгребла пожелтевшие листки, аккуратными стопочками лежавшие с Томиного края на столике. Потушила свет.

Тома уже забылась тяжким сном, постанывала и дергалась. Я тоже легла, но заснуть не удавалось, мне было грустно.

Я думала, что в мире, наверное, увы, не все в порядке, все-таки раньше даже подлецы не решались обижать стариков, а бойкая дамочка за стенкой уже похрапывает спокойно, и ничто не смущает ее сон. Я вспомнила американский фестивальный фильм, где два хулигана издеваются, унижают старика и старуху, газетные сообщения о том, что в некоторых странах молодые преступники отнимают у одиноких стариков пенсионные деньги, — сообщения в ряду других, хотя, наверное, печатать это надо на первой странице красными буквами…

Я пыталась понять, почему стало возможно такое — из-за возрастающей ли разобщенности людей? Мы стали очень беречь свое спокойствие, видимость суверенитета, жмем руку подлецу, улыбаемся негодяю; завтра Александр Викторович поздоровается со мной, и я, наверное, отвечу. Сегодня пакостник обидел соседа, ты делаешь вид, что это тебя не касается, завтра он может обидеть тебя, твою мать, отца, детей. Да так и происходит сплошь и рядом, но мы глотаем и эти обиды, делаем вид, что ничего не произошло…

Тома, тяжело перекрутившись на скамье, улеглась лицом к стенке и стала дышать спокойней. Дамочка в соседнем купе похрапывала все так же размеренно, я вертелась с боку на бок, сон не шел.

Так у меня всегда бывает: если я с вечера засну, а потом меня разбудят, то после засыпаю с трудом, все мне мешает — и храп за стенкой, и слепящий свет прожекторов встречных составов с лесом, — шторка на нашем окне сломана и прилегает неплотно. К тому же мы едем навстречу времени, и я не успеваю привыкнуть, что сегодня двадцать три в Москве — это час по местному, а завтра двадцать один в Москве — это уже двенадцать ночи по местному, но спать не хочется, хоть и глубокая ночь; сон приходит в твои привычные, московские двенадцать ночи, а здесь уже четыре утра и светает…

Светало. Я отодвинула обвисший край шторки и стала смотреть на сырое рассветное небо, лучи дымились туманом. Снова простучал-промелькал состав с отборным, смоляно-желтым лесом, запломбированным уже для отправки за границу. Каждые три-четыре минуты проносились составы с лесом, шла, ехала мне навстречу сибирская тайга, мачтовые красавцы с Алатау и Теи, с Вихоревки и Селенги, с Ангары и Баргузина. Те самые, среди которых я когда-то проезжала верхом, под которыми ночевала у костра, вдыхая запах разогретых жаром, благоухающих смолой стволов. Мчались они мне навстречу янтарными штабелями, точно мертвецы с великого жестокого сражения, шла где-то битва не на живот, а на смерть, на уничтожение…

— Ну и что ж, — сказала я себе. — Мне-то какое дело? Я повидала тайгу, надышалась досыта ее густым благоуханием, была счастлива этим. Ну, а дети и внуки?.. Что останется. Слишком прожорливо сделалось человечество.

И я отвернулась от окна, чтобы не разрывалось сердце.

Подложила поудобнее подушку, опершись спиной, прижалась затылком к содрогающейся стенке вагона — передо мной на столике лежал ворох тетрадных серо-желтых листков с разлохматившимися краями, старые письма, чье-то запечатленное время.


«1 ноября 1927 года», — прочла я на верхнем листочке. На серой бумаге — серый грифель карандаша. Почти пятьдесят лет назад кто-то круглым быстрым почерком запечатлел свои заботы и горести.

«Тома, два твои письма и деньги я получила, спасибо, они меня очень выручили. Ты, наверное, на меня сердита, что я тебе не писала, но я нисколько в этом не виновата. Я была занята все время у сестры. Она заболела, лежала дома две недели, а потом ее увезли в больницу и признали брюшной тиф. Неожиданно она умерла. Теперь же нам приходится очень трудно, так как мы не знаем, что делать с детьми. Муж сестры просит меня, пока я не учусь и не служу, ухаживать за ребятишками, но я не знаю, как быть, так как хожу через день на биржу к заведующему, просить работы, но все понапрасну.

Приходится вставать, чтобы занять очередь, очень рано, так что уходишь половина шестого, а обратно возвращаешься в три часа, потому что заведующий начинает принимать с половины второго, а кончает в три часа. Хотя и пишут в газетах, что многие фабрики переходят на семичасовой рабочий день и много требуется рабочих, в том числе и подростки, но нас пока никого никуда не посылают. Бывает очень часто, что заведующий совсем не принимает, и приходится уходить домой ни с чем. Придешь домой усталая, да еще дома не убрано, пока уберешься, пообедаешь, отдохнешь, а там и на каток. Я купила коньки «английский спорт» и нахожу, что на этих коньках легче кататься, чем на «снегурочках». Так и проходит весь день в безделии. Я вообще очень скучаю по работе. Тот, который обещал меня устроить на работу, что-то все тянет волынку. Наверное, пока сама себе не найдешь работы, до тех пор и не будешь работать. Тома, последнее время я хожу на каток очень редко, потому что очень холодно, да притом еще одной не хочется идти. В клубе часто встречаю Гитку Либензон, она говорит, что пока учится хорошо, так что можно надеяться, что окончит семилетку. Ну, кажется, я о всем тебе написала, больше писать нечего. Деньги я твои получила, большое тебе спасибо, они меня выручили.

Привет тебе от Насти.

Зина».

Я отложила письмо и подумала, что если бы я решилась вдруг писать роман, охватывающий кусок истории, которому я была современницей, то, может, придумала бы, что эта Зина — Томина корреспондентка — оказалась матерью сорокалетней дамочки, похрапывающей за стенкой. Если Зине в двадцать седьмом году было пятнадцать, то в тридцать шестом, когда родилась Женя, — двадцать четыре, вполне возможный вариант. Можно написать трогательную сцену случайной встречи Томы и Зины, внутреннее прозрение и бурное раскаяние дамочки, да мало ли чего там можно всякого такого поучительного написать… Но в жизни все проще и сложней.

Я взяла следующее письмо, написанное совсем детским почерком с нажимом, датировано оно было тоже двадцать седьмым годом.

«Здравствуй, Тома! Томочка, я получила твое письмо 9-го ноября в 10 часов утра, и я очень обрадовалась твоему письму, так обрадовалась, что уронила из рук книгу, которую я читала, позабыла все, что около меня стояла Наташа и моя подруга Клара. Томочка, я твое письмо прочла 3 раза, и мне стало жаль тебя, когда прочла, что тебе без нас скучно. Томочка, мы тебя не забудем никогда, мы тебе написали стихотворение.

Стихотворение Томочке на память

Ты хочешь знать, кого мы любим.

Ее нетрудно угадать.

Будь повнимательней, читая.

Ясней не можем мы сказать.

Томочка, ты нам с Наташей и Кларой тоже пришли стихотворение. Томочка, мы праздновали великий праздник Десятилетие Октября и провели его очень весело. Мы с мамой и папой и Наташей приехали в гости в Москву к тете Вере. Но тебя, Томочка, я не могла разыскать, потому что было очень некогда. Томочка, мы катались на автомобиле. В 11 ч. 30 минут мы отправились на грузовике кататься и катались до 3 ч. 30 минут. Всего 4 часа. По дороге мы встретили большой-большой пароход, и на нем стояли матросы, а сзади парохода шел Чемберлен. Только не сделанный из дерева, а человек, наряженный в такой костюм: голова большая-большая, больше самого большого мяча, в распахнутом халате. А рядом с ним тоже шел человек, только очень худой, его называли Обирало. Вечером вся Москва горела в огне, в особенности Дом союзов, Советов, Кремлевская стена, лицом к Мавзолею, а Мавзолей ничем. Ни трауром, ни лампочками. И еще дом «Известия» на Страстной площади…»

Я вдруг почувствовала, что Тома не спит, подняла глаза от письма и встретилась с ней взглядом.

— Извините, — сказала я, слыша, что краснею. — Никак не могу заснуть, и вот у вас письмо прочесть взяла… Вы учительницей были?

— Пионервожатой… — со сна голос у Томы был охрипшим. — Читайте, если вам интересно. Только кому это все нужно?..

— Почему же?

— Да ну…

Тома легла на спину, закрыла глаза, задышала ровно, не то делая вид, что заснула, не то на самом деле впав в забытье.

Тайга за окном напряглась и затихла, как всегда бывает перед восходом, небо проступило бледной синевой, потом ало выкатилось солнце. Туман на лугах стал желтым.

Потом тайга кончилась, пошло поле с негустыми зелеными всходами пшеницы, потом началась деревня, люди еще спали, собаки не лаяли.

Я стала дочитывать письмо.

«Томочка, а 6 ноября у нас был в отряде утренник. Мы собрались в клубе в 12 часов утра, мы там делали маршировку. Томочка, 1-е звено ничего не сделало, 2-е звено пирамиду, да и то только одну. 3-е звено с 4-м коллективную декламацию. Нам в отряде давали чай и целые пакеты: пряников 2, 1 пастилу, 2 яблока, 3 конф. Бутерброд с сыром и колбасой. Прямо не могли идти, до того объелись. Томочка, дисциплина была негодная, ребята бузили почем зря. Некоторые из ребят пили 2 раза чай и 2 пакета получили, и их потому что недосмотрели, потому что не по росту ходили, как при тебе, Томочка, а прямо гурьбой, как все равно шайка беспризорных, получился галдеж, как у беспризорных.

Томочка, 10 лет Октябрьской революции, мне уже 12 лет. Томочка, вечером 7 ноября мы ходили гулять мимо Кремля и Мавзолея Ленина, нашего вождя (дедушки). Томочка, пропиши, как ты провела Октябрь, я очень-очень хорошо и весело. На улице музыка, звенят голоса.

Аня Раева».

Я отложила письмо, улыбнулась невольно и снова встретилась с Томиным взглядом. Она тоже улыбнулась.

— Анечка Раева? — сказала она. — Замечательная просто была девочка… Может, и сейчас жива. Мне тогда двадцать два года было… А ей двенадцать…

— Может, и жива, — я посчитала про себя. — Ей сейчас, значит, шестьдесят один год, наверное жива. Что вы не попытаетесь их разыскать?

— Да зачем? — Тома кисло поморщилась. — Кому я теперь нужна?.. — Она вздохнула. — Что вы не спите, ложитесь…

8

Утром я проснулась поздно, мы стояли на какой-то станции, в коридоре громко разговаривали, кто-то пробежал к выходу. Тома еще спала, мирно посапывая. Я выглянула, отодвинув шторку, на перрон, но ничего, кроме обычного палисадника и каменного туалета с буквами «М» и «Ж», не увидела. Тогда я надела халат, взяла полотенце и мыло, вышла в коридор, осторожно притворив за собой дверь.

Окна были полуоткрыты, пахло свежестью и горячим солнцем, на путях рядом стоял воинский эшелон с молодыми солдатами, они повысовывали стриженые головы из окон, а один, без рубахи, вылез до пояса, — наверное, в вагоне было душно.

Капитан, крепкий мужичок лет тридцати шести, стоял на платформе перед вагоном, уперев руки в бока. Перед другим вагоном стоял молоденький старший лейтенант. Заметив голого по пояс солдата, высунувшегося из окна, капитан крикнул:

— Уберите мне этого вон, голого! Намозолил уже глаза! А то я его уберу!

Лейтенант, стоявший ближе, повторил приказ, солдатик, растерянно взглянув, спросил:

— Я, что ли?

И тут же спрятался. На площадку вагона вышел сержант с ВЭФом в руках, включил какую-то музыку.

Дверь нашего купе откатилась, появилась Тома с полотенцем, поздоровалась, встала рядом.

Эшелон тронулся, сержант вдруг улыбнулся явно нам и помахал рукой. Мы с Томой тоже помахали.

— Давно я их не видела, — сказала Тома. — Вот так, эшелоном… С войны, пожалуй. Я в госпитале нянечкой работала. Прямо сердце сжалось…

У меня тоже сжалось сердце. Это, видно, в крови уже, память о прошлом: сообщество мужчин в военной форме вызывает в женском сердце жалость и сочувствие.

Прошел Александр Викторович, громко произнеся «доброе утро», постучал в соседнее купе. Мы с Томой промолчали.

Потом мы с Томой пили чай с кексами и сыром «янтарь», который разносили официанты из вагона-ресторана. Тома удивлялась, что я пью такой крепкий чай. Разговаривали.

На Тому я обратила внимание еще позавчера, когда садилась в Москве. Ладная, подобранная, она все еще походила на женщину, несмотря на годы. Мы столкнулись в коридоре, она сказала мне что-то, усмехнувшись, тягучим грудным голосом, на «о» — сразу напомнила мне мать и теток, владимирских уроженок.

Сегодня вид у Томы был помятый, лицо обвисло и посерело. Говорила она нехотя, больше отвечала односложно на мои вопросы. Я рассказывала ей про БАМ, куда ехала в четвертый раз в командировку, а узнав, что Томе предстоит тур по Лене — Витиму, удивилась и позавидовала. Красивейшие места, я первый раз побывала там году в пятьдесят восьмом, тогда народ на пароходиках, курсирующих между Усть-Кутом и Витимом, ехал особый, туристов и в помине не было. Я вспомнила горлышки пустых бутылок, точно стая уток, плывших следом за нами по Лене, когда мы отошли от Усть-Кута, вспомнила пьяных старателей, рассчитавшихся на приисках и едущих «на материк» из Бодайбо, вспомнила «мамку» с молодым вечно пьяным парнем, едущую за новым счастьем. А теперь, значит, по Лене — Витиму курсируют туристские пароходы, гиды сопровождают толпы людей на места Ленских событий, демонстрируют Мамаканскую ГЭС и красоты природы… Что ж, почти двадцать лет прошло.

Тома слушала мои рассказы, недоверчиво улыбаясь, впрочем, лицо ее чуть повеселело. Узнав, что она постоянно живет во Владимире, я принялась вспоминать свою владимирскую родню: бабушку и тетку, вы́ходивших меня, когда я младенцем умирала от скарлатины, мать, с которой у меня были довольно сложные отношения: с двухлетнего возраста меня воспитывал отец, а у матери была другая семья.

Тома завозилась на постели, сказала взволнованно:

— Правда? А мне уже показалось, что это я одна такая во Владимире. Нескладная… Получается, что еще есть.

Я возразила, что дело тут не в личной Томиной нескладности, а в сложности времени, в ногу с которым мог попасть далеко не всякий.

Тогда Тома принялась мне рассказывать свою жизнь, благо я любила и умела слушать, под конец, несколько поколебавшись, поведала мне про свой сон и презентованную нищенке шоколадку, удивленно спросила, как же это с ней, убежденной атеисткой, мог приключиться такой нелепый казус. Я, подумав, предположила, что, вероятно, существуют некие не раскрытые еще тайны человеческого естества, психики, чаще мы делаем вид, что ничего тайного нет, подавляем себя, но иногда начинаем прислушиваться к себе, пытаемся постигнуть, что в нас совершается и как жить согласно этому, совершающемуся.

По-моему, Тому такое объяснение вполне удовлетворило, она улыбнулась.


1976

Загрузка...