Плот «Медузы» (Перевод Ю. Яхниной)

Вступление

Гибель Эстер Обань на Южной автостраде в 1960 году потрясла нас всех, но не удивила. Лично я никогда не садился без дрожи в ее открытый «феррари». Само собой, я старался ничем не выдать своего страха, но невольно вцеплялся в сиденье, а она закатывалась смехом (она была по натуре жизнерадостна и смешлива), дружелюбно подтрунивая надо мной. Я был уверен, что в один прекрасный день она вот так и погибнет — смеясь. Люди, страстно любящие жизнь, слишком любят ею рисковать. И однажды ранним утром, после того как она всю ночь мчалась на бешеной скорости, она в тумане налетела на грузовик.

Лицо ее и в смерти сохранило отпечаток жизнелюбия и в то же время иронии, неизменно прятавшейся в уголках ее губ. Открытый гроб стоял посреди кабинета, где Эстер принимала своих больных, и казалось, она по-прежнему царит в огромной фонотеке, среди дремлющих магнитофонных лент с записью исповедей ее пациентов. Я уже тогда подумал: как с ними быть? Эстер постоянно твердила, что, как только у нее выдастся свободное время, она напишет работу, в которой подытожит свои наблюдения и основные клинические выводы. Она умерла, так и не приступив к этой работе; во всяком случае, в ее бумагах я не нашел никакого намека на этот труд.

Она сделала единственное распоряжение (как знать, может быть, предвидела катастрофу?), назначив меня своим душеприказчиком. Но завещания не оставила… Однако я не мог допустить, чтобы погибли собранные ею сокровища. Поэтому первым делом я предпринял трудоемкую работу по их классификации: на каждой папке с историей болезни значилось имя больного, а магнитофонные записи из соображений врачебной этики были безымянные, и порядковые номера тех и других не совпадали. Занятый своими собственными делами, я очень не скоро сумел установить, какой папке соответствует какая запись. Но зато, найдя наконец ключ к шифру Эстер, я в дальнейшем уже пользовался им без труда. Мое внимание тотчас привлекло одно имя — имя известного писателя, внезапная гибель которого совсем недавно потрясла литературный мир.

Эта смерть еще слишком свежа в памяти, а писатель слишком известен, чтобы я позволил себе дать пищу любопытству читающей публики, обнародовав тайны его личной жизни и при этом раскрыв его подлинное имя. Но, с другой стороны, я не чувствую себя вправе утаить мою находку от Истории. Представьте себе на минуту, что магнитофонная лента сохранила записанные в тиши кабинета откровенные признания, на какие способен вызвать человека такой собеседник, как Эстер Обань, подробности интимной жизни Стендаля, Бальзака, а если говорить о времени более близком, Пруста или Малларме, сохранила их голос, неповторимую интонацию, все их колебания, попытки самозащиты и внезапные глубинные прозрения, когда человек постигает вдруг утаенную до сих пор от всех частицу правды о самом себе. Какой незаменимый источник ценнейшей информации для понимания произведений писателя, их генезиса! Какая невосполнимая утрата, если эти драгоценные записи погибнут и никто их не обнародует! Вот почему я подавил некоторые соображения щепетильности и, решив утаить до поры до времени подлинное имя писателя и опустить кое-какие факты, в которых слишком легко угадываются действующие лица (по истечении подобающего срока я внесу необходимые разъяснения, которые позволят восстановить все факты и подлинные имена), стал приводить свою находку в порядок.

Да, именно в порядок, потому что в этой длинной, урывками записанной «исповеди» (многие ее места совершенно непонятны без заметок, которые Эстер, слушая, набрасывала на клочках бумаги) не было никакой последовательности[44]. Иными словами, мне в руки попала самая настоящая головоломка. Тем более что я забыл упомянуть главное: курс лечения у Эстер проходил не сам писатель, а его молодая жена.

Загадка номер один: зачем так подробно расспрашивать мужа, когда лечишь жену? Второй загадкой можно, пожалуй, считать последовавшую вскоре после этого трагическую гибель писателя и его жены (еще одна автомобильная катастрофа — но случайная ли?).

По-видимому, Эстер не поддерживала с супругами дружеских отношений (во всяком случае, мужа она прежде не встречала), однако с женой, несомненно, была связана какими-то общими занятиями. Я не мог установить, какими именно: ни заметки Эстер, ни магнитофонные записи не содержат на этот счет никаких намеков. Но по некоторым оброненным вскользь словам можно предположить, что они состояли в одном спортивном клубе — играли то ли в гольф, то ли в теннис (а может, занимались другим видом спорта). Однако все это только предположения.

В данном случае больная интересует нас лишь постольку, поскольку она связана со своим мужем, знаменитым писателем. Их общая гибель заставляет задуматься над характером ее болезни (а также над причиной их смерти).

Итак — головоломка. Должен ли я был опубликовать, не меняя в них ни слова, заметки и записи в том беспорядке, в каком я их нашел? Это было и проще, и соблазнительней. Тем более что в наши дни хаотичность и бессвязность считаются альфой и омегой таланта, пес plus ultra[45] искусства. Поскольку в начале века кое-кто из талантливых писателей писал заумно, заумь стала подменять собой талант. Кстати, выдумка и вправду талантливая: если ваш король гол, сделайте из него головоломку, — кто посмеет утверждать, что среди тысячи разрозненных фрагментов не спрятаны кружева и драгоценности?

Подлинная глубина поверяется только ясностью смысла. Лично я страдаю тяжелой и неизлечимой болезнью — уважением к читателю. Уж если ты печатаешься, стало быть, хочешь, чтобы тебя читали, а значит — поняли, но тогда элементарное требование вежливости — стараться не затемнять смысл. Темнить без надобности? Оправдать это можно разве что неодолимой потребностью выдающегося таланта, иначе в лучшем случае это парадокс и при всех обстоятельствах — наглость. Что же мне было делать? Восстановить связность рассказа — сбивчивого, прерывистого, со всеми его повторами и неправильностями разговорного языка, — вкрапливая в соответствующих (на мой взгляд) местах торопливые наброски Эстер, в которых так много сокращений, шифрованных записей, не говоря уже о неразборчивых словах; сократить, дополнить, связать концы с концами? Не означало ли это сковать ускользающую истину искусственными рамками и тем самым задушить ее? Взвесив все «за» и «против», я все-таки на это решился. По опыту знаю, что доля живого вымысла иногда оказывается более правдивой, чем слепое следование букве. О результатах судить читателю; он — мой единственный судья. Да отпустит он мне мои грехи!

I

Первая запись Эстер Обань в истории болезни № X… (Марилиза Легран).

ВТОРНИК. 15 ч. 30 м. Мадам Легран. Вот тебе раз — это Марилиза. Легранов на свете много, я думала, придется иметь дело с одной из моих старых пациенток.

Сначала я решила, что она пришла по поводу предстоящего матча. Но по выражению лица поняла: дело серьезное. Говорит, что уже несколько месяцев страдает нервной депрессией (она ее умело скрывала). К домашнему врачу обращаться не хочет. Ко мне питает глубокое доверие (спасибо). Пришла не только как к психоневрологу, но и как к другу.

По сути дела, несмотря на приятельские отношения, я о ней почти ничего не знаю. Возраст: около тридцати. Происхождение: дочь Теодюля Кламара (Протестантский банк). Муж — Фредерик Легран, «проклятый» поэт, революционер. Из-за мужа более или менее разошлась с родней. Четверо детей. Ожидает пятого (пока еще не заметно). О муже знаю то, что знают все: его первая книга вызвала перед войной в буржуазных кругах скандал настолько шумный, что о ней помнят даже те, кто ее не читал. Тем более что с годами одиозность поблекла и выродилась в обыкновенный успех: книгу давно издают массовым тиражом, она принадлежит к числу наиболее ходких и приводит в восторг молодежь, жадную до бунтарской, протестующей поэзии. Я помню из этой книги одно-единственное двустишие — мой молокосос племянничек декламирует его кстати и некстати:

Вы мертвы Молчанье Лишь вонь мертвечины

Из-под ваших личин источаете вы…[46]

Мне как-то пришлось признаться Марилизе, что я не читала произведений ее знаменитого мужа: «Такая дурацкая жизнь, едва успеваю следить за литературой по специальности». Она мило улыбнулась: «Жаль». И все. Мне нравится ее сдержанность.

Она начала с извинений: «Если я вам надоем, гоните меня прочь. Вы мне однажды сказали, что вам осточертели ваши „дамочки“. Правда ведь?» Я рассмеялась: «Бывает, что осточертеют, а все равно интересно. К тому же вы не принадлежите к числу „дамочек“. Словом, рассказывайте все как есть».

Жалобы: тоска, меланхолия, потеря аппетита, мигрени, головокружения, taedium vitae[47]. «Ужасные» провалы памяти. Классический набор симптомов.

Недавно прибавился новый — из-за этого она и решила обратиться к врачу. Ее преследует страх, что со старшим сыном (восьми лет) случится несчастье. Стоит ей увидеть, как он вскакивает на стул, бегает по тротуару, толкает свой самокат, она обливается холодным потом, у нее начинается сердцебиение, одышка. Наконец, недавно произошло самое страшное: она вошла в комнату, окно открыто, ребенок лежит на подоконнике, высунувшись наружу, чтобы поймать кончик болтающейся веревки. Вместо того чтобы ринуться к нему, она цепенеет. И думает — нетерпеливо, в зловещем ожидании: сейчас упадет, сейчас упадет, ну что ж, пусть!

Само собой, она сбросила с себя оцепенение, кинулась к ребенку, стащила его с окна и в первый раз в жизни с остервенением отшлепала. Мальчик не пикнул, только внимательно взглянул на мать, потирая горящие ягодицы. И лишь когда она побледнела, обмякла и лишилась чувств, закричал и пустился бежать, зовя на помощь.

Картина ясна. Перенесение отрицательных эмоций, все зло приписывает себе: «Виновата я одна, я — чудовище». Улыбнувшись, я предложила: «Давайте поболтаем». Она, как видно, только этого и ждала.

В детстве, юности — ничего примечательного. Между тринадцатью и шестнадцатью годами обычные трудности переходного возраста: ненависть к родителям, кризис веры, повышенная обидчивость. В семнадцать лет экзамен на бакалавра (1945), Философский факультет. Бросила занятия, вступила в Коммунистическую партию, расклеивала воззвания, но (сама, смеясь, говорит об этом) с богатой семьей не порывала. В следующем году вышла из партии (дело Райка) и попала в объятия красавицы поэтессы из Венесуэлы (она троцкистка или что-то в этом духе). Довольно охотно, с улыбкой описывает милые безумства этой недолгой дружбы. Среди них история с сиамским котом, довольно любопытная, но по существу, видимо, не столь важная — разве что для характеристики поэтессы, но она не моя пациентка[48]. Очень скоро — ощущение тупика, как в смысле чувственном, так и в духовном. В это самое время — встреча с Фредериком (кстати, познакомила их венесуэлка). Он на десять лет старше. Любовь с первого взгляда. Классическая идиллия. Гражданский брак. Три года без детей (по обоюдному согласию), затем (во изменение условий договора?) несколько беременностей подряд.

Магнитофонная запись[49]

«— Вы вновь вернулись к более буржуазным взглядам?

— О нет, нисколько. Со стороны наш образ жизни, пожалуй, может создать такое впечатление, но разве суть — во внешних приметах? С какой стати отказываться от житейского комфорта? Мы ведь боремся против подавляющих личность принудительных структур, иерархии, культуры. Но разрушить это общество и систему ценностей суждено не нашему поколению. Быть может, это сделают наши дети — для того их и надо рожать.

— Но вы сказали… Вы ведь больше не коммунистка?

— Вовсе нет, я только вышла из партии. Именно потому, что партия перестала быть революционной.

— А ваш муж?

— О, Фреди вообще против какой бы то ни было партийной принадлежности. Он прирожденный оппозиционер и протестант. Он заведомо осуждает и отвергает какие бы то ни было системы.

— Однако он женился, создал семью.

— По тем же причинам, по которым он переходит улицу там, где положено, или уступает в метро место женщинам. После войны он даже согласился принять премию „Фемина“, чтобы на целый год обеспечить себе полную творческую свободу. Ведь линия фронта проходит не здесь.

— Какое он произвел на вас впечатление при первой встрече?

— Человека с обнаженными нервами. Он с первого взгляда меня растрогал: слишком короткая мальчишеская стрижка, непокорная прядь светлых волос — знаете, хохолок, который торчит вверх наперекор всему. Живые, даже слишком живые глаза, и в них выражение — как бы это сказать? — настороженности, что ли. Нервный, тонкий, как тростинка, хотя ему было уже тридцать один год.

— С той поры он, наверное, изменился — отяжелел.

— Я бы сказала, стал солиднее — линии затылка, подбородка определились. По-моему, это ему идет, он выглядит более зрелым и мужественным.

— А характер?

Такой же, как в двадцать лет. Как в пору нашего первого знакомства… Это кристальная, несгибаемая душа. Зло заставляет его страдать, но не пристает к нему. Мы все как-то приспосабливаемся, находим себе какую-нибудь защитную скорлупу — кто спасается сознательной слепотой, кто энтузиазмом, кто несокрушимым презрением, кто какой-нибудь идеологией, но каждый так или иначе мастерит себе убежище… Фреди никогда к этому не прибегал, у него нет уголка, где он мог бы укрыться; в этом бронированном мире он совершенно беззащитен.

— Я представляла его себе совсем другим.

— Я знаю, его бунтарство, непримиримость создали ему репутацию человека сильного, защищенного. Но это вовсе не значит, что он избрал бунтарство средством для достижения определенной цели. Истоки его творческой непримиримости — это его чистота, прозорливость и отказ от каких бы то ни было сделок с совестью.

— По-видимому, он хороший муж.

— О, лучше не бывает!

— И, само собой, хранит супружескую верность.

(Молчание.)

— Как вам сказать…»

Мгновение она рассматривала свои туфли. Потом подняла голову. Ответила на мою улыбку: «Право же…», как бы говоря: «Ведь мы, женщины, понимаем друг друга».

«— Видите ли, в первые годы мы не хотели иметь детей. Фреди много путешествовал, я повсюду ездила с ним. Я уверена, что в эту пору в его жизни не было никого, кроме меня. Но потом, тоже по обоюдному согласию, я родила подряд четырех сыновей — и все это за восемь лет. Понимаете сами, я была то беременна, то кормила, и вообще с утра до вечера вокруг стайка ребятишек… Я всегда чувствовала себя усталой, ну, словом… Нет, конечно, я не толкала его на это, но… Ну, в общем — скажем так, охотно закрывала глаза.

— Но ничего серьезного не было?

— Ничего. И к тому же он мне все рассказывал. Деликатно, стыдливо, но абсолютно все. И это были такие пустяки…

— Ну а вы? Вы тоже были ему верны? Вам не в чем себя упрекнуть?

— Конечно, нет! Неужели вы могли подумать…»

И, однако, она залилась краской.

«— Разве что… может быть… если это можно назвать…

— …небольшой роман?

— О нет! (Усмехнулась.) Понимаете, у Фреда есть двоюродный брат, немного старше его, они не видятся со времен Освобождения. Реми Провен. Внук бывшего министра — если не ошибаюсь, дед был перед войной военно-морским министром.

— Помню, помню. И что же этот Реми?

— Так вот, я встречаюсь с ним, и встречи наши совершенно безгрешны, но все-таки они тайные, понимаете?..

— Братья в ссоре?

— Да.

— Какие-нибудь семейные причины?

— Отчасти да. Но еще и личные.

— И все-таки вы капельку влюблены?

— Ничуть. Поверьте мне. Я люблю разговаривать с ним. Мне это просто необходимо. Фред такой непримиримый, такой импульсивный — иногда мне просто трудно выдержать. А Реми полная ему противоположность: он до крайности уравновешен, понимаете, даже чересчур. Но я прямо-таки упиваюсь этим избытком равновесия. Вдыхаю его всеми порами — это помогает мне держаться. Стоит мне увидеться с ним, и я чувствую себя лучше — успокоенной, отдохнувшей.

— Успокоенной, но чуть-чуть виноватой?

— Уверяю вас, нет.

— И все-таки — вы ведь обманываете мужа?»

Она похлопала глазами, покосилась на меня, мило передернула плечиками.

«— Ну, если вы так считаете…

— Я ничего не считаю, боже сохрани!

— Я хочу сказать… Поскольку я предоставляю ему право… он со своей стороны тоже должен мне позволить… Нет, положа руку на сердце, никаких угрызений я не испытываю.

— Но ему было бы неприятно, если бы он узнал, что вы встречаетесь с человеком, с которым он в плохих отношениях?

(Молчание.)

— Представьте себе, не думаю. Я уверена, что Фреди страдает из-за этого разрыва. Они росли вместе как родные братья. Их связывают воспоминания детства, юности! Иногда мне кажется, что, если бы он узнал… если бы я ему сказала: „Я видела твоего двоюродного брата“, он бы даже обрадовался.

— Может быть, вы могли бы их примирить?

— Нет, теперь уже поздно».

Ответила без раздумий, холодно, с непоколебимой уверенностью.

«— Они оба воспротивятся сближению. Не знаю, что между ними произошло. Когда я случайно познакомилась с Реми у наших общих друзей, они не встречались уже много лет. Реми не хочет говорить на эту тему, он качает головой и улыбается грустно, но твердо. Фред делает вид, что у него вообще нет никакого кузена. Единственное, что я знаю, вернее, о чем догадываюсь, — что Фреди чем-то глубоко оскорблен.

— Хорошо. Ну а ко мне?

— Простите, не поняла?

— Ко мне вы тоже пришли тайком? Пришли посоветоваться, не сказавшись ему?

— Что вы! Наоборот: это он убедил меня обратиться к вам. Он же видит, что я несчастна. Ведь я иногда дохожу до мыслей о самоубийстве.

— Ничего, мы все уладим».

Она ушла приободренная. Но это ненадолго. Пока — подведем итоги.

Брак по любви, укрепленный взаимопониманием: гневным неприятием современного миропорядка. У нее это неприятие умеряется атавистическими чувствами, унаследованными от многих поколений богатой протестантской буржуазии. У него, по ее словам, выражено столь необузданно, что она порой теряет душевное равновесие. Потом — знакомство с Реми, который на меня производит впечатление этакого тюфяка. Тем не менее она встречается с ним тайком и поэтому чувствует себя виноватой больше, чем хочет признаться мне и даже самой себе. В то же время нянчится со своим знаменитым мужем, как мать с капризным дитятей, но жаждет (не без замирания сердца) быть причастной ко всем крайностям этой мятежной натуры. Раздираема этим влечением и боязнью загубить себя.

Может быть, следует повидать мужа? Чтобы проверить ее слова. Оскорблен, говорит она. Чем и насколько глубоко? Не тут ли причины ее болезни? Попробуем также, если удастся, повидать этого Реми. Что это? Простая дружба? Неосознанная любовь? Увидим.

II

Первая запись Эстер Обань в истории болезни №Y… (Фредерик Легран).

На газетных фотографиях у него во рту неизменная трубка. Прекрасно. Добрый знак. (…)

(Замечание не такое уж странное, как может показаться на первый взгляд. Эстер когда-то, смеясь, открыла мне секрет одного из «тестов», с помощью которых определяла, как себя держать с пациентом, впервые являющимся к ней на прием. Она предлагала ему сигару, толстую сигару. Если пациент был человек некурящий, заряд пропадал даром. Курящий возьмет без раздумий сигарету, но сигара — это уж слишком большая роскошь, в больном просыпается недоверие: наверное, врач хочет притупить его бдительность. Но если, несмотря ни на что, он сигару возьмет, значит, с ним можно действовать напрямик, он из экстравертов, легко расслабляется, при случае с ним можно не церемониться. Трубка Фредерика свидетельствует о том, что он курильщик, а стало быть, «тест» к нему применим.)

(…) На телеэкране он показался мне выше ростом, чем я предполагала. Пожалуй, довольно красив. Нордический тип, резкие, нервные черты. Пресловутая непокорная прядь.

Однако рядом с Дюмейе отнюдь не производит впечатления страстной, но ранимой натуры, какую рисует его жена.

За словом в карман не лезет, соображает быстро, с блеском парирует, вынуждая собеседника защищаться. Лицо довольно суровое, несколько напряженное — и вдруг оно озаряется пленительной улыбкой. В общем, впечатление приятное. Но назвать его беззащитным? Во всяком случае, по виду этого никак не скажешь. (…)

(Итак, судя по всему, Фредерика Леграна, которого ей предстояло принять вскоре после того, как она занялась лечением его жены, Эстер Обань в первый раз увидела — как это часто бывает — случайно, по телевидению. Когда именно это произошло? Никаких указаний нет. Между прочим, в дальнейших беседах с мадам Легран имя ее мужа вообще больше не упоминается.)

(…) В жизни он тоже хорош собой, но вблизи заметен не вполне здоровый цвет лица. В будущем предвижу неполадки с желчным пузырем.

С первых же мгновений — встревоженное выражение заботливого мужа. Хороший признак — искренне любит жену. Конфликт, если таковой имеется, следует искать в другой сфере.

Предлагаю ему сесть — садится не на краешек кресла, но и не на все сиденье. Смотрит мне прямо в глаза, с некоторой настороженностью.

Магнитофонная запись

(избавим читателя от первых фраз — общепринятого обмена любезностями вроде «Рад с вами познакомиться», «Ваша прелестная жена…» и т. д. И так до первых слов, относящихся непосредственно к делу: «Вы, конечно, догадываетесь, почему я просила вас прийти?» Посетитель упавшим, нерешительным голосом):

«— Что-нибудь серьезное?

— Все зависит от того, как понимать это слово, мэтр. Жизни мадам Легран опасность не угрожает.

— А… рассудку?

— Рассудку тоже нет, успокойтесь! А вот насчет душевного равновесия я этого утверждать не могу.

— Увы, я сам это знаю.

— Тут многое в ваших руках.

— Я повинен в ее состоянии? Я совершил какой-то промах? Ошибку?

— Chi Io sa? [50]

— Она жаловалась на меня? На что-нибудь конкретное?

— Да нет же, нет! По ее словам, вы лучший из мужей.

— Но в таком случае…

— Это ничего не доказывает. В отношениях мужа и жены бывают загадочные обстоятельства. И та, и другая стороны могут о них даже не подозревать. И, однако, они иногда приводят к настоящим катастрофам.

— В наших отношениях никогда не было ничего загадочного.

— Вам это только кажется.

— Значит, она вам что-то сказала. Признайтесь же!

— Уверяю вас, ничего.

— Тогда я не понимаю.

— Тут и понимать нечего. Все очень просто. Я хотела вас увидеть, познакомиться с вами. И, сопоставив свои впечатления с тем, что мне расскажет ваша жена, прояснить обстоятельства, которые, может быть, необходимо прояснить.

(Недолгое молчание. Потом.)

— Скажите откровенно, доктор, к чему вы клоните?

— Да ни к чему конкретному. Я просто хочу, чтобы мы поболтали, дружески, без церемоний. Как за чашкой чая. О том о сем. О ваших заботах, о ваших трудностях…

— Простите, доктор, но я несколько удивлен. Разве ваши коллеги, как правило, лечат мужа, чтобы вылечить жену?

— Как правило — нет! (Смеется.) Но, во-первых, у всякого свой метод, я могла бы сослаться на врачей, которые утверждают: „Если у жены расстроены нервы, в девяти случаях из десяти болезнь гнездится в муже“. Во-вторых, я слишком хорошо знаю Марилизу, чтобы заняться ее лечением, не познакомившись с вами. И наконец, я жду от вас вовсе не ее психологического портрета.

— Тогда чьего же?

— Но я же сказала вам, мэтр. Вашего».

В течение нескольких секунд ему явно хочется вежливо, но решительно послать меня к черту; но тут же (как, впрочем, всегда) в нем берет верх опасение повредить жене и еще мысль, как бы не подумали, что он что-то скрывает.

И почти тотчас — улыбается. А ведь правда — лицо суровое, временами настороженное, а улыбка очень мягкая.

«— Ну что ж, раз вы полагаете… Хотя, право, я не совсем понимаю… Но все же, доктор, я надеюсь, это займет не много времени?

— Час, не больше, раз в неделю.

— Раз в неделю? Но, доктор, у меня очень мало свободного времени…

— Вы занятой человек, мэтр, я тоже, все мы очень заняты. Но речь идет о здоровье Марилизы.

— Но я не пойму, о чем я должен вам рассказать. Моя жизнь — это моя работа. В остальном в ней нет ничего необычного.

— Еще бы. (Усмехается.) Это утверждают все. Итак, начнем?»

Вздрогнул. Вытаращил глаза.

«— Как? Сразу? С места в карьер?

— А почему бы и нет?

— Не знаю… Мне надо как-то подготовиться…

— Да ведь готовиться не к чему! Я не Великий Инквизитор! Повторяю: мы просто будем болтать, без заранее обдуманного плана. Вы расскажете только то, что вам захочется. То, что вам придет в голову, просто так, не принуждая себя…

— Но мне ничего не приходит в голову! Скажите по крайней мере, что вы хотите знать.

Сама не знаю. Давайте для начала придерживаться хронологии. Так проще. Начнем с детства. У вас были братья, сестры?

— Нет. Только двоюродный брат. Больше никого.

— Он жил вместе в вами?

— Мой отец взял его к нам двухлетним ребенком, когда умерла его мать. Его собственный отец, брат моей матери, был капитаном дальнего плавания и, конечно, не мог сам воспитывать мальчика.

— Как его звали?

— Двоюродного брата? Реми Провен. Внук…

— Ах да!

— Простите, что вы сказали?

— Да нет, ничего. Я знаю — внук министра. И вы часто встречаетесь с ним?

— Нет. Мы в натянутых отношениях. Но откуда вы знаете?

— Это несущественно. А почему вы в натянутых отношениях?»

Лицо его вдруг замкнулось. В голосе лед.

«— Доктор, мы понапрасну теряем время. Здоровье моей жены не имеет никакого отношения к этой ссоре.

— Этого мы с вами не знаем, мэтр. Вам неприятно затрагивать эту тему, не так ли?

— Да.

— Быть может, вы сожалеете о разрыве?

— Я об этом не думаю. Но не сожалею.

— Однако вы любили кузена?

— Это было так давно… Право, доктор, неужели вы будете настаивать на этом вопросе?

— Говорю вам, мэтр, я знаю не больше вашего. Я только потому заинтересовалась, что у вас к этому разговору не лежит душа. Как видно, ссора оставила в вашей душе чувствительный рубец. А рубец — это всегда очень интересно. Не сердитесь, мэтр, если мне иной раз придется задеть вас за живое, потом вы убедитесь — это для пользы дела. Вы улыбаетесь — отлично. Будем продолжать? Спасибо. К какому возрасту относятся ваши первые воспоминания?

— О, к очень раннему. У меня сохранились совершенно отчетливые воспоминания об очень раннем детстве.

— Что ж, мы этим воспользуемся. В ту пору вы еще дружили с вашим кузеном?»

Ответил не сразу. Сначала его голубые глаза заволокла дымка воспоминаний — так бывает, когда взгляд обращается как бы внутрь себя. Я протянула ему ящичек — сигару?

«— Сигары очень хорошие. Мне их присылают из Голландии.

— Если позволите, я предпочитаю свою трубку».

Интересно наблюдать, как он ее набивает, заталкивает табак мизинцем, а крошит пальцами другой руки — точно лапы паука расправляются с мушкой. Раскуривая трубку, начинает говорить. На лице задумчивая полуулыбка.

«— Дружил ли я с Реми? (Пф-ф!..) Да, конечно, дружил. (Пф-ф…) Два сапога — пара. (Пф…) Шалуны — каких свет не видел… Мое самое раннее воспоминание? Пожалуй, история с китайской вазой. Это была громадная ваза, в ней росла пальма. Стояла она довольно неустойчиво на трехногом столике. Мы привязали один конец веревки к пальме, а другой к гвоздю в стене, я вскарабкался на стул, и мы пустили по веревке от гвоздя к вазе пряжку от ремня. Нам хотелось изобразить захватывающий аттракцион, который мы видели на ярмарке в Данфере. Там была натянута стальная проволока, и по ней можно было скользить с невероятной скоростью, держась за два кольца, укрепленных на роликах. Родители нам запрещали это развлечение — слишком опасно (кстати, позже его запретила и полиция). И вот мы воображали, что скользящая пряжка — это мы сами. Но замена была слишком жалка, чтобы долго питать детское воображение. И Реми пришло в голову подвесить к веревке своего Полишинеля. Полишинель был почти с меня ростом, и едва он повис на веревке, как ваза с пальмой зашаталась. Бедняга Реми! Я как сейчас вижу: расставив руки, он в отчаянии пытается удержать фарфоровую махину в три раза больше его самого. И вот ваза с оглушительным грохотом рухнула на пол, земля рассыпалась. Мы ревем, вопим от ужаса — я стоя на стуле, Реми среди осколков вазы, — а мои перепуганные родители кричат из-за двери: „Что? Что случилось“ — не решаясь войти из страха, что мы погребены под обломками упавшего шкафа.

— Представляю, как они обрадовались потом. Вас не наказали?

— В тот раз — не помню. Но если наказали, нахлобучку, как всегда, получил я один.

— Почему „как всегда“?

— Потому что Реми следовал в жизни золотому правилу: „Никаких неприятностей“. При первом признаке тревоги он забивался под кресло или под диван и оттуда наблюдал за развитием событий.

— А вы?..

— А я — я встречал их лицом к лицу. Мне было всего три года, а Реми пять, и я был от горшка два вершка, но именно я шел навстречу опасности. Видно, я от рождения был бунтарем.

(Усмехается.)

— И подзатыльники доставались вам?

— Само собой, кто бы ни провинился. А я думал об одном: как отомстить за несправедливость.

— Кому? Реми?

— О нет, взрослым. Но они были слишком большие, слишком сильные, чтобы я мог расправиться с ними, поэтому я обращал свой гнев на принадлежавшие им вещи: на мебель, на лампу. Мать часто описывала мне такую, например, сцену: разъяренный карапуз вцепился в турецкий ковер, который лежит на полу под громадным столом, и кричит, грозится: „Я созгу твой ковел! Лазобью твою лампу!“ Мать смеялась, а я неистовствовал от бессильной ярости, обзывал ее гадиной, бросался к окну, звал: „Спасите, здесь обизают лебенка“, на улице поднимался шум… Очаровательное дитя, как видите.

— И чем кончались эти приступы ярости?

— Вполне заслуженной поркой. Причем в этом случае я принимал ее безропотно и даже с некоторым, пожалуй, удовлетворением.

— Вот тебе раз! Почему?

— Потому что мне удавалось восстановить справедливость! Ведь эту-то норку я действительно заслужил.

— По крайней мере так вам это представляется теперь…

— Вовсе нет. Родители не так уж далеки от истины, когда, выпоров капризного мальчугана, приговаривают: „Теперь у тебя хотя бы будет причина для слез“. Он ведь для того и плакал, чтобы его наконец выдрали за дело. Только таким способом в нем и может изгладиться обида за какое-нибудь несправедливое наказание, которую он не вполне осознает, но горько чувствует. На эти вещи у меня очень хорошая память. Да что там, мои первые воспоминания такого рода восходят к еще более давним временам, к еще более раннему возрасту.

— Когда вам не было и трех?

— Ровно полтора года. Я опрокинул какую-то кастрюлю, обжег руку, истошно кричал — но ничего этого я не помню. Зато я вижу себя у открытого буфета, няня протягивает мне пирожное. Я был сластена, а чтобы съесть пирожное, нужно было перестать кричать. И вот это-то, это единственное, я помню — свое унижение. Само собой, я сдерживаю слезы, но, жуя пирожное, думаю не такими словами, конечно, но все-таки думаю с досадой, с обидой: „Она заткнула мне рот пирожным“.

— Черт возьми! Полтора года — и уже такая гордыня!

— Гордыня? Навряд ли. По-моему, тут было другое, я не мог перенести самовластия взрослых, того, что они по своей прихоти вертят слабым, беззащитным существом: захотят — заставят плакать, захотят — заткнут рот. Уже в том возрасте мне была невыносима несправедливость, навязанная силой.

— Вы не такое уже редкое исключение. Всем детям в большей или меньшей степени присуще это чувство.

— Не уверен, что именно оно. По сути дела, я ополчался против плохо устроенного мира, в котором взрослые знают все, а дети ничего, не знают даже, что можно, а что нельзя. Чувство страха, вернее, уверенности, что мне придется быть изгоем, окрасило все мое детство. Вы меня понимаете?

— Не совсем. Изгоем — где? В дурно устроенном обществе?

— В мире, где тот, кто знает все — будь это отец, мать или сам Господь Бог, — не желает уберечь ребенка от промахов, порожденных неведением, а потом его же награждает тумаками. Разве это справедливо? Разве допустимо? Вот каково было мое чувство. Чувство отторгнутости, одиночества. Ощущение, что ребенок одинок. Что ему не на кого рассчитывать. А вот вам еще одно воспоминание. Я вас не утомил?

— Нет, нет, я слушаю.

— Я был тогда чуть постарше — лет четырех или пяти. Меня учили читать Священную историю. Вначале кара, назначенная Адаму, вызвала у меня просто отвращение: „В поте лица твоего будешь есть хлеб“. „В поте лица“ — какая гадость! Но когда мне объяснили, что это значит, я и вовсе приуныл: хлеб надо было заработать. Долгое время я полагал, что нет ничего проще — пошел в банк и взял деньги. Но тогда почему же каждый раз, когда приближались последние дни месяца, отец ворчал: „Сколько веревку ни вить, а концу быть!“ Мать проливала слезы. Этот „конец“ не выходил у меня из головы. Значит, заработать себе на хлеб не такое простое дело? А вдруг я этому не научусь? Вдруг я стану таким, как нищие попрошайки в метро? В метро было много нищих, и это смущало мой покой. Мысль о них преследовала меня каждое утро, когда меня водили на прогулку мимо булочной против Бельфорского льва. Эта булочная с открытой витриной, выложенной свежими хлебцами, бриошами и рогаликами, и поныне существует на углу улицы Дагерр. Здесь всегда был народ — люди, которые умели зарабатывать себе на хлеб. А чуть поодаль на складном стуле сидел нищий и, подражая флейте, носом выводил какие-то невнятные гнусавые звуки, от которых мне становилось не по себе. Однажды я видел, как ему бросили какую-то мелочь, он вошел в булочную и купил маленький хлебец. Я тут же сделал подсчет. В ту пору такой хлебец стоил два су. Шоколадка тоже. Стало быть, на худой конец, если я стану нищим, главное — каждый день получать по две монетки в два су, тогда я смогу прожить. А если мне иной раз перепадет три монетки, я, может, даже скоплю деньги на старость. Этот подсчет избавил меня от тревоги за будущее. Во всяком случае — отчасти.

— А теперь?

— Простите, не понял?»

Вопрос застиг его врасплох. Я уточнила: «Теперь вы избавились от тревоги за будущее?»

Он засмеялся негромко, с каким-то даже вежливым удивлением. И, не вставая, отвесил мне почтительный поклон.

«— Что ж, и вправду нет. Вы угадали. Я тревожусь о нем ненамного меньше прежнего. Несмотря на известность, несмотря на успех моих книг. В этом отношении я никогда не был спокоен. Меня не покидает мысль о том, что общество жестоко — более жестоко, чем я даже предполагал. Успех — дело неверное. Счастье переменчиво, человека могут забыть, завтра все может измениться, и я потеряю все, что имею.

— А вы не думаете, что мадам Легран подозревает об этих ваших страхах?

— Ей нечего подозревать — они ей хорошо известны. Я ведь ничего от нее не скрываю. Но если вы полагаете, что из-за этого у нее возник какой-то „комплекс неуверенности“, вы глубоко заблуждаетесь. Когда на меня находят эти дурацкие страхи, мы вместе их вышучиваем. Мы оба достаточно сильные люди, чтобы в случае необходимости противостоять несчастьям.

— Во всяком случае, вы так полагаете.

— Я в этом уверен. Причем на основании опыта: ведь я больше года жил впроголодь.

— А я думала, вы росли в довольно состоятельной семье.

— Так и есть. Но когда мне исполнилось восемнадцать лет, отец без лишних слов выгнал меня из дому. Притом без гроша в кармане».

III

Эта подробность или, вернее, это обстоятельство было для меня новостью.

«— Ого! Какое же преступление вы совершили?

— О, это слишком длинная история!

— А вы не можете сформулировать в двух словах, что к этому привело?

— А вы можете сформулировать в двух словах, почему Бодлер написал „Цветы зла“?

— Не понимаю, что здесь общего?

— Меня выгнали из дому, потому что я написал некую книгу. А оттого, что меня выгнали, я ее опубликовал. Оттого, что…

— Какую книгу? Ту, что вызвала скандал?

— Именно.

— Снова месть? „Я созгу твой ковел“?

— И да, и нет. Это гораздо сложнее. Может, я ее для того и написал.

— Чтобы вас выгнали из дому?

— Чтобы высказать то, что накипело в душе.

— Накипело — против кого? Против вашего отца?

— Против всей семьи. Против целого света.

— Это в восемнадцать-то лет?

— Самая пора для отрицания и бунта.

— Вы правы. К этому времени вы уже кончили лицей?

— Я готовился к поступлению в Училище древних рукописей.

— Вот уж никак не вяжется с вами!

— Знаю. Все это не так-то просто объяснить. Понимаете, школьные годы были для меня непрерывным мученичеством.

— Вы не любили школу?

— Да нет, я бы не сказал. Не в этом дело. Я, кажется, все время себе противоречу. Но, понимаете, бывают дети… Вот хотя бы Реми: для него все в жизни было просто, все заранее расписано. В двенадцать лет он уже знал, кем будет, и так и вышло, он стал администратором, крупным чиновником. Правда, после войны он переменил профессию, но по причинам, которые никто… Впрочем, об этом после. Ему были совершенно неведомы мои детские страхи перед таинственным и грозным будущим. С самых юных лет он смотрел на мир с полным доверием, общество взрослых рисовалось ему благотворной, доброжелательной средой, где каждому уготовано подобающее место. Знаете, есть такая игра — наподобие игры „третий лишний“. В круг ставят стулья по числу участников — но одного стула не хватает. Реми никогда не задумывался над тем, что ему может выпасть в жизни доля — или, вернее, недоля — лишнего игрока, эта мысль казалась ему просто невероятной. Мне же наоборот — мне казалось невероятным, если вдруг по счастливой случайности я успею занять свободный стул. Поступая в десятый класс, я уже знал, что меня там встретят тридцать учеников, которые перешли в него из одиннадцатого класса [51], и каждый из них уверенно сидит на своем стуле. Как же я могу рассчитывать найти свободное место? Поэтому уже за несколько месяцев до поступления в школу я начал подготавливать отца: „В школе ведь обязательно — ну просто обязательно — кто-то должен быть самым плохим учеником…“

— Но вы ведь не были самым плохим?

— Нет, я оказался самым лучшим. На свою беду. Я ждал всего чего угодно, только не слов: „Первый ученик Фредерик Легран“. Конечно, я был счастлив, но главное — ошеломлен. Первый — почему? Каким образом? Это казалось мне результатом какого-то таинственного ритуала, правила игры от меня ускользали. Но я по крайней мере успокоился: уф! я прочно сижу на стуле, счастье мне улыбнулось! Однако это длилось недолго. В девятом классе я учился еще хорошо, в восьмом — довольно прилично, а в седьмом начал сдавать. Я был годом моложе своих соучеников, может быть, меня следовало оставить на второй год. Занимался я не больше и не меньше, чем прежде, и, однако, с каждым месяцем, с каждой неделей терял один-два балла, съезжал на одно-два места; медленно, но верно удачливый игрок превращался в игрока-неудачника. Значит, в этом мире нет ничего незыблемого, приобретенного раз и навсегда? Жестокое открытие. Все рушилось. К тому же мне стало казаться — вероятно, без всяких оснований, — что дома меня любят меньше, чем прежде. Но кому, как не вам, доктор, знать, что от созданного ими мифа люди страдают больше, чем от реальной действительности? И вот вам пример…»

На его лице заиграла насмешливая улыбка, в которой чувствовался, однако, налет грусти.

«— Скажите, вам еще случается иногда гулять в Люксембургском саду?

— В Люко? Еще бы. С ним связана вся моя юность.

— Вот как, и ваша тоже? Тогда вы, наверное, помните ворота, которые выходят на улицу Вожирар?

— Рядом с бывшим музеем?

— Вот-вот. Вы входите. Что у вас по правую руку?

— Киоск с газированной водой.

— Верно! Теперь там торгуют кока-колой. А чуть подальше, посреди лужайки?

— Постойте… Какой-то памятник?

— Правильно. Какой?

— Не помню. Какая-то скала, плющ.

— Да, да. А под скалою?

— Вспомнила! Сидящий титан!

— Верно. Бронзовый гигант, который всем своим напруженным телом подпирает, пытается удержать огромный, придавливающий его камень. Вы сказали „титан“. А я звал его иначе. Может, кто-нибудь при мне случайно произнес это название. Так или иначе, для меня этот памятник назывался „Бремя жизни“.

— Странно в устах ребенка.

— Не правда ли? Мы жили тогда на улице Мезьер, в типичном буржуазном доме постройки прошлого века, большом и мрачном. Чтобы попасть в коллеж Вовенарга, мне надо было пройти через Люксембургский сад. И знаете, что я проделывал каждый раз? Каждое утро изо дня в день? Какой я совершал ежедневный обряд? С ранцем за спиной я останавливался посреди лужайки. Смотрел на скульптуру. Согбенный человек. Глыба, которая на него давит. И каждый раз, каждое утро эта глыба наваливалась мне на сердце, и я говорил про себя: „Вот и я, я тоже раздавлен бременем жизни“».

Он посмотрел на меня таким взглядом, точно ждал, что в ответ на эти слова я ахну от изумления. Не скажу, чтобы я совсем не удивилась, но меньше, чем он рассчитывал. Многие счастливые дети страдают от тайных горестей.

«— Сколько вам тогда было лет?

— Девять. Обратите внимание: девять лет, а на душе такой груз, словно я уже изведал все муки человеческие. Но не подумайте, что я был хилым или угрюмым ребенком. Ничуть не бывало. Наоборот, я был шумным, озорным мальчишкой, зачинщиком самых отчаянных проказ. Причем повсюду — в классе, на улице, дома. Мы с Реми придумали, например, такую воинственную игру: один из нас с карабином и пистонами прятался в засаде в коридоре, а другие игроки — враждебная партия — должны были пробегать через коридор в комнату так быстро, чтобы их не успели подстрелить. Тактика игры состояла в том, чтобы пожертвовать первым игроком, зато второй успевал пробежать, пока стрелок перезаряжал карабин. Реми был любимцем старого полотера, который приходил к нам в дом по четвергам. Когда наступала очередь Реми стоять в засаде, старик тайком передавал ему второй заряженный карабин. Реми „убивал“ нас всех, одного за другим, а мы не догадывались о его уловке — нам и в голову не приходило, что его сообщником может быть взрослый! Так вот, однажды я решил, что попасть в комнату можно прямо из кухни, стоит только перепрыгнуть с одного подоконника на другой, — оба окна выходили во двор под прямым углом друг к другу. Мы жили на шестом этаже, но высоты я не боялся — попытка не пытка; я уже занес было ногу для прыжка, но меня чудом заметил полотер, в последнюю секунду сгреб в охапку и, по всей вероятности, спас меня от смерти… Вот какой я был сорвиголова. В школе перед уроком истории я однажды заложил взрывчатку в замочную скважину шкафа, где хранился скелет „Жозефина“; дверца распахнулась, и скелет с грохотом вылетел оттуда во время урока… Я сам струхнул — у несчастного учителя было больное сердце, и он едва не отправился на тот свет… Я мог бы порассказать вам о множестве других проделок, которым я предавался с упоением. Но, бывало, кончилась игра — и меня словно подменили. Страх и тревога тут как тут. Они снова берут меня в тиски.

— И все из-за плохих отметок?

— Нет, из-за моего вранья».

Он сказал это, почти не замявшись, разве что раза два затянулся трубкой, прежде чем сделал свое признание. Но все-таки я почувствовала какую-то заминку, усилие.

«— Дети вообще любят лгать.

— Само собой. В случае необходимости. В порядке самозащиты. Ну а я (внезапная пауза, негромкое попыхиванье трубкой), я жил и дышал ложью, мучаясь и терзаясь от непрерывной лжи днем и ночью семь лет подряд. Представляете? Семь лет подряд».

На этот раз я и в самом деле удивилась. Он прочел это на моем лице. Сам он улыбается, но смотрит мрачновато. Потом вздыхает, как бы иронически подтверждая: «Я не шучу».

«— Семь лет — сами понимаете, для ребенка это целая вечность. Какие адские муки! Чувствуешь себя виноватым, притворяешься, панически боишься, что тебя разоблачат. И меня разоблачали всегда, почти всегда. Но я опять принимался за свое. Неукоснительно. Изо дня в день. Семь лет подряд. Чудовищно, правда?

— Но что же вы все-таки творили?

— Подделывал отметки.

— И это все?

— Все. Но я их подделывал каждый месяц, каждую неделю, в моем дневнике это было видно невооруженным глазом, я заранее знал, что меня выведут на чистую воду, и опять начинал сначала. Мучаясь и дрожа от страха. Подавленный чувством вины. И бременем жизни.

— Что-то я не совсем понимаю.

— Я и сам не понимаю. Думаю, это объяснялось тем, что, на свою беду, я почти три года был первым учеником. В дневнике у меня стояли только десятки и девятки. При первых восьмерках и семерках у меня почва стала уходить из-под ног. Я создал себе какую-то внутреннюю шкалу оценок, по которой семерка или восьмое место в классе уже были позором. О шестерке и говорить нечего. А человек становится рабом символов, которые сам же создает.

— Неужели ваши родители были так строги?

— С какой стати им было быть строгими? Такой хороший ученик. Может, в этом-то и крылась причина: я не в силах был их разочаровать. До сих пор помню, каким кошмаром стала для меня первая пятерка. А ведь это, в общем, была вполне приличная средняя отметка. Я как сейчас вижу эту жирную пятерку, синими чернилами вписанную в мой дневник. Принести эту постыдную отметку отцу было просто выше моих сил. Понимаете? Выше сил. Я ее стер и вместо нее поставил девятку. Потом, сдавая дневник учителю, я вынужден был снова стереть девятку и восстановить пятерку. Потом я снова восстановил девятку, но протер бумагу до дыр. Что было делать? Пришлось вырвать страницу. А потом не оставалось ничего другого, как подделать подписи отца и директора. В дальнейшем шестерок, пятерок и даже четверок и троек стало гораздо больше, я счищал и подделывал отметки, и это превратилось в пытку, которую вам нетрудно вообразить.

— Представьте, трудно. Я не понимаю, почему вы не перестали этим заниматься. Особенно после того, как вас уличили.

— Я пытался. Бывало, иду я по Люксембургскому саду, сгибаясь под тяжестью ранца, в котором лежит дневник, оскверненный какой-нибудь необъяснимой четверкой, пятеркой или четырнадцатым местом. Бреду к дому, приняв стоическое решение больше не лгать, показать родителям мой опозоренный дневник в его истинном виде, мужественно снести их разочарование, холодное, неласковое выражение их лиц. Но по мере приближения к дому ноги у меня становятся ватными, на сердце ложится огромная тяжесть, и я начинаю бесцельно слоняться по аллеям. Я вел сам с собой изнурительную борьбу и неизменно ее проигрывал. Спрятавшись за каким-нибудь высоким стволом в английском саду, я вынимал дневник и подчищал отметку. Только после этого я отваживался приблизиться к дому, подняться по лестнице и позвонить в дверь.

— Ну а потом?

— Видите ли, потом все происходило как бы помимо моей воли. Последствия обрушивались на меня, как античный рок. Я был уже не актером, а жертвой. Понимаю, объяснить это трудно… Я и сам только теперь, в разговоре с вами, пытаюсь как-то разобраться в том, что меня пугало, чем была вызвана эта мания. Может быть, я считал, что, если я вдруг сразу предъявлю родителям свои плохие отметки, я сам как бы публично и даже с каким-то цинизмом и равнодушием распишусь в своем падении. А скрывая их, я как бы отмежевываюсь от них. Оттого что отец обнаруживал обман постепенно, его разочарование обращалось в гнев, к тому же направленный совсем на другой объект. Этот гнев был, в общем, не так уж страшен. Но зато выдержать взгляд отца, открывшего дневник и увидевшего клеймо — плохую отметку, — нет, на это я решиться не мог, не мог даже подумать об этом без ужаса. Его глаза затуманятся упреком, огорчением. Нет, такое испытание, такая мука были выше моих сил».

IV

Эти детские страхи, искаженное представление о шкале ценностей, когда стыд ребенку перенести легче, чем сознание своей бездарности, а гнев отца предпочтительней его разочарования, что-то мне упорно напоминали.

«— Вы и в самом деле стали плохо учиться?

— В том-то и дело, что нет. По некоторым предметам я, хоть и не блистал успехами, как раньше, все же достаточно успевал, чтобы в конце года оказаться в списке лучших.

— Так чего же вам не хватало?

— То-то и оно, что это меня не успокаивало. Вернее, нет, успокаивало — на время летних каникул. На три месяца я освобождался от бремени жизни. Но я не забывал: стоит вернуться в город, и все начнется сначала. Последние недели отдыха были отравлены муками приговоренных к смерти, которые все усугублялись. А впереди в погребальном мраке маячил Париж. Стоило мне подумать об этом, и меня начинало мутить. Невеселая история, не правда ли?»

Я улыбнулась. Подошла к книжной полке. Открыла том воспоминаний Кафки и прочла отрывок, посвященный годам его учения в лицее [52].

Он выслушал меня с величайшим вниманием, потом покачал головой.

«— Ну что ж, если угодно, какое-то сходство тут есть, но, пожалуй, в обратном смысле. Юный Кафка придумывал этот клубок кошмаров, чтобы найти оправдание своей несовместимости с бытием. Я же наоборот… (Усмехается.) Но я чувствую, что снова противоречу сам себе. Я собирался сказать, что я-то как раз бунтовал против приспособленцев, против лжеправедников, против самозванцев — да, да, — они удобно устроились на стульях, которые успели занять, хотя не превосходили меня ни умом, ни прилежанием, но они уже на школьном опыте уловили, как себя следует вести в жизни, овладели искусством втирать очки, разыгрывать ученость, когда ее нет, угодничать перед начальством, изучив его слабости, усвоили набор трюизмов, которые повышают твои акции, и научились губить конкурентов с помощью мнимо доброжелательных намеков… Но я имел в виду и другое — во мне говорило также чувство собственной неполноценности. Ведь я мог быть первым — и перестал им быть, а значит, я слишком ленив, рассеян, предпочитаю занятиям развлечения…

— Это было справедливо?

— Отчасти. Во всяком случае, при сравнении.

— С кем?

— С Реми. Мать вечно ставила его мне в пример.

— Бедняга! Было отчего его невзлюбить… А он так хорошо учился?

— Превосходно, и притом по всем предметам. Если я, кончив играть, вновь погружался в свои тревоги — удел строптивцев, — он преспокойно садился за стол, готовил уроки и без всяких усилий получал прекрасные отметки. Говорю вам, в двенадцать лет он уже установил очередность общественных ступеней, по которым ему надлежит подняться, и при этом разумность и незыблемость социального механизма не внушали ему ни малейших сомнений. Ему все было понятно, и все его устраивало.

— А вам не удавалось почерпнуть в его взглядах хоть капельку оптимизма?

— Наоборот. Его уверенность в будущем еще неумолимее подчеркивала мою собственную душевную неустойчивость. Мои вкусы, мысли, планы непрерывно менялись, вытесняя друг друга. Я собирался быть то хирургом, то парикмахером, то путешественником, то машинистом, то плантатором, то преподавателем химии… Но все эти стремления по очереди гибли, подорванные сомнениями и неверием в свои силы. Стать хирургом или парикмахером — но для этого нужна незаурядная ловкость. Машинистом… а вдруг случится крушение? На худой конец преподавателем химии — мне как-то удалось поставить два-три опыта… Ну а вдруг ученики меня освистают, как беднягу Фийу, которого мы прозвали Вонючкой? Стать плантатором, землепроходцем, а значит, оказаться одному в незнакомой стране — это мне-то, который и на родине чувствует себя чужим, неприкаянным, изгоем? Нет, никогда мне не найти своего места в мире взрослых, в социальной схватке, к которой на моих глазах безмятежно готовился Реми.

— Все это очень интересно. Ваши страхи, негодование, ложь по крайней мере в одном совпадают с ощущениями Кафки — и то и другое крайности. Я уже давно подозреваю, что наша система оценок, отметок, экзаменов пагубно действует на чувствительные и наивные, неокрепшие умы. Не будь этой системы, и Кафка, и вы легко излечились бы от нравственных мук, которые отравляли ваше детство. Ребенка с натурой менее прямой они вообще могли завести бог знает куда.

— Вы правы. Абсолютно правы. Тому свидетельство история с электрической железной дорогой. И с аттестатом.

— Что за история? Расскажите.

— Стоит ли? Не довольно ли разговоров о моем детстве? Не подумайте, что я уклоняюсь, но какое, черт возьми, это имеет отношение к здоровью моей жены? Я не вижу никакой связи.

— Ни вы, ни я не можем судить об этом, дорогой мсье. Любое воспоминание, которое вас тяготит, может нам что-то прояснить.

— Мне, однако, хотелось бы предстать наконец перед вами в более выгодном свете…

— Ну-ну, не надо кокетничать, расскажите все как есть.

— Хорошо. Теперь я сам над этим смеюсь, и вы тоже будете смеяться, потому что, как видите, я не так уж плохо кончил. В противном случае первый же мой промах мог бы послужить доказательством моих дурных наклонностей! Какое предосудительное прошлое! Как подумаешь — просто дрожь берег! Ну так вот. Мне было лет десять-одиннадцать, близилось Рождество, мой рыщущий взгляд обнаружил на шкафу краешек большой красной коробки, при виде которой сердце мое учащенно забилось: а что, если это предназначенный мне подарок? Я подставил скамеечку, проверил — о чудо, электрическая железная дорога! Целую неделю я был счастлив. И вот наступает последний день занятий. А в моем дневнике — „постыдные“ отметки. Ясно, что я их должен стереть…

— Ради электрической железной дороги?

— Я считал, что да, но, конечно, я все равно стер бы их. Страх, что меня лишат подарка, был вызван чистейшей мнительностью — по совету директора лицея меня никогда не наказывали.

— Разумный человек. Продолжайте. Итак, вы решили стереть…

— Но в Люксембургском саду я вдруг вижу свою мать, она сидит в кресле с приятельницей. Делать нечего — мы возвращаемся домой вместе. Я бегу прямехонько в уборную и прячу дневник за канализационную трубу, а потом заявляю, что забыл дневник в лицее. „Сходи за ним“. — „Завтра“. — „Нет, сейчас“. Четверть часа спустя возвращаюсь. „Классная комната заперта“. Но мать говорит: „Попроси консьержку открыть тебе дверь“. Что делать? Как быть? Старуха, владелица писчебумажной лавки на углу нашей улицы, моя старая знакомая, одалживает мне листок бумаги и конверт („Хочу разыграть приятеля“). Возвращаюсь с письмом от консьержки: директор увез ключи с собой.

— Ну, знаете, дорогой мой!

— А я о чем толкую! Мать просит: „А ну-ка напиши слово „сегодня““. Старательным почерком вывожу „Сиводня“ через „и“ и „в“. „Те же самые ошибки, — говорит мать. — Ты уличен. Пойдем вместе в школу“. И мы идем в школу. Может, за это время она, на счастье, сгорела? Приближаемся к школе, ноги у меня подкашиваются, в глазах темно, еще немного, и я потеряю сознание. Мать увидела, как я побледнел, ей стало меня жалко. „Пойдем домой“. Но ей пришлось поддерживать меня, вести под руку по ступенькам. Конечно, я во всем сознался. Но вы сами видите, до каких крайностей…

— Меня удивляет одно. В Америке, один раз поймав вас на лжи, вас немедля повели бы к психоаналитику и травмировали бы, может быть, на долгие годы. Но почему никто не подумал о том, что вас еще в семилетнем возрасте следовало показать психоневрологу?

— В ту пору это не было принято. По-моему, в двадцатые годы такая мысль просто никому не могла прийти в голову. Даже когда я перехватил табель за триместр, посланный моим родителям по почте, окунул его в хлорный раствор и, подделав подписи учителей, разными чернилами проставил в нем одни только хорошие отметки по всем предметам. Я проделал это так тщательно, что вначале вообще никто ничего не заподозрил.

— Час от часу не легче!

— И, однако, я, как всегда, понимал, что правда в конце концов обнаружится.

— И кто ее обнаружил?

— Мать. При первом же визите к директору лицея. Это случилось в моем присутствии.

— И что же вы сделали?

— Другой ребенок на моем месте и от меньшего пустяка попытался бы утопиться. Я же только бродил по улицам несколько часов подряд. Потом вернулся домой. Мать плакала, но не сказала мне ни слова.

— По совету директора, конечно?

— Конечно. Но директор высказал предположение, что я, мальчик от природы хороший, попал под влияние какой-нибудь „паршивой овцы“. Пусть, мол, мать последит за моим поведением и моими знакомыми — она окажет услугу всем. Бедняжка мама! Вообразите, каково было этой стыдливейшей в мире женщине пытаться выведать у сына, нет ли у него „дурных товарищей“. Я в своей невинности считал плохим товарищем того, кто ябедничает или не подсказывает на уроках. Конечно, у меня такие были. „Фреди, не дружи с ними больше! Поклянись, что не будешь с ними дружить!“ Представляете себе мое удивление! „Если ты будешь с ними дружить, ты весь пожелтеешь, уши у тебя оттопырятся, и все будут про это знать, и дядя запретит тебе играть с Реми!“ Я был слишком потрясен, чтобы возражать или задавать вопросы. Я пожелтею и уши оттопырятся только из-за того, что такой-то и такой-то — гадкий мальчишка? Еще одна загадка. Мне понадобились годы, чтобы наконец постичь непостижимое.

— Это делает честь вам и вашим товарищам. Да и Реми, наверное, тоже?

— О, в этом отношении он был натура совершенно здоровая.

— Только в этом отношении?

— Нет-нет, во всех отношениях. Я это прекрасно понимал. Он был образцом, который и подстегивал меня, и приводил в отчаяние, потому что постоянно напоминал о моем собственном ничтожестве. Так, однажды… Но вы знаете, который теперь час? Вот уже больше часа вы заставляете меня молоть языком! Не хватит ли на сегодня?»

На первый раз было, пожалуй, даже слишком много. Тут нельзя перегибать палку: тише едешь — дальше будешь. Он подошел к окну полюбоваться Парижем, с моего этажа город виден от Монпарнаса до Монмартра. Мы еще потолковали о том о сем и договорились встретиться на будущей неделе. На прощанье он улыбнулся мне доверчивой улыбкой, обаяние которой для него отнюдь не секрет.

V

Прослушала всю запись первого сеанса от начала до конца. Поражает искренность его слов и интонации, какая-то, я бы даже сказала, чрезмерная: у него не было никаких причин для такой внезапной откровенности. Может, это оборотная сторона его детской невропатии, реакция, вывернутая наизнанку? Почти маниакальная потребность говорить правду в противовес былой маниакальной потребности лгать? Надо проверить.

Теперь о том, что нас волнует, — о здоровье его жены, — не сохранились ли у него остаточные явления его детской болезни, стремления любой ценой внушить окружающим, что он тот, кем ему хочется быть и кем он быть уже перестал, — то есть лучший ученик в классе? И ради этого в случае нужды он не остановится перед тем, чтобы подделать чужой почерк. Тоже проверить.

* * *

Так-так. Что означает это переодевание? В прошлый раз на нем был синий шерстяной костюм, строгий и подчеркнуто деловой. Сегодня — вельветовые брюки и куртка сероваго-бежевого цвета, что придает ему более непринужденный, домашний вид. С какой целью он выбрал этот костюм? Может, просто так, без всякого умысла? Что-то не верится.

Поздоровавшись со мной, подошел прямо к окну: «Невозможно налюбоваться этим видом. Не правда ли?» Я подтвердила, подошла к окну, мы стали смотреть вместе. Он подчеркнуто обращается со мной не как с врачом, а как с другом. Далеко не всегда хороший признак. Некоторое время следует подыгрывать, но при этом быть начеку.

Предоставила ему изливать свои восторги по поводу Парижа. Наконец он сел, я спросила: «Начнем?» Движением руки ответил: «Пожалуйста». Закинул ногу на ногу.

«— Поговорим еще немного о вашем двоюродном брате Реми.

— A-а! Извольте!

— Я вижу, вы в восторге.

— Нет. Но если это на пользу…

— Итак, подытожим: этакий невозмутимый увалень, главное — „никаких неприятностей“, приспособленный к жизни, неглупый, усидчивый, здравомыслящий — словом, примерный мальчик. Иначе говоря — зануда, верно?

— Как когда. Я вам уже говорил, во время игр мы отлично ладили друг с другом. Отлично. Два сорванца. Проказливые, изобретательные. Но вдруг — стоп, пора делать уроки, и вот он уже засел за учебники и тетради, молчит — точно воды в рот набрал, сосредоточенный, прилежный, не голова, а шахматная доска, каждая фигура на своем квадрате…

— Такое раннее честолюбие?

— Я бы не сказал. Честолюбцам свойственна кипучая энергия, даже напористость. У Реми и в помине этого не было. Ему все было обещано заранее — оставалось просто ждать.

— Ждать, пока преподнесут на блюде?

— Не совсем. Скорее по принципу автомата: ты стараешься, учишься, сдаешь экзамены, потом нажимаешь кнопку — дзинь — и получаешь должность, которая тебе причитается. У меня же все было наоборот: дзинь — в автомате пусто, должностей не осталось, разобрали другие. Помню, однажды в Лугано… хм, забавно, почему вдруг это всплыло в памяти?.. Надо вам сказать, что семья Легран — весьма скромного происхождения. Мой отец родился в Сент-Антуанском предместье. Женившись на моей матери — а она, как вам известно, урожденная Провен, — он поднялся ступенькой выше по общественной лестнице. Он долго служил скромным счетоводом у старого торговца лаками, который привязался к нему и оставил в наследство свою лавку. Отец немедля ее продал и, пустив деньги в оборот, нажил капитал на сделках с недвижимостью. Я рассказываю вам эти подробности, чтобы вы поняли: среда, в которой я вырос, — состоятельные, но средней руки буржуа. Сам я родился на улице Мезьер. Пятикомнатная квартира окнами во двор, с допотопным лифтом (помните — на тросах?), с черным ходом — словом, вы понимаете, о чем я говорю. Напротив нас жила вдова прославленного генерала. Мать часто встречала ее на рынке — генеральша сама ходила за покупками. („Как просто она держится!“) Дамы раскланивались, осведомлялись о здоровье друг друга. Отец очень дорожил этим знакомством, я же был им просто ослеплен (шутка сказать — мировая война!), но этим отношения наших семей исчерпывались. Да иначе и быть не могло: в моих глазах между берегом безымянных мелких песчинок — рядовых людей — и гордыми мраморными утесами славы лежала такая пропасть, что через нее просто невозможно было перекинуть мост. Не знаю, внятно ли я выражаюсь.

— По-видимому, в вас уже пробудилось классовое чувство?

— Несомненно, но тут дело не в нем. Мать встречала генеральшу на Сен-Жерменском рынке, раскланивалась и разговаривала с ней. Она встречала там и жену сапожника, раскланивалась с ней, однако не разговаривала; я замечал разницу. И все же у меня было ощущение, что слава знаменитого генерала или президента Пуанкаре, которым восхищался отец, какого-нибудь модного художника, даже артиста воздвигала между ними и семьей Легран преграду куда более непреодолимую, чем та, которая отделяла Легранов от сапожника. Понимаете? Суть была не столько в классовой принадлежности, сколько в породе. Мне казалось, что человеку от рождения суждена слава или безвестность, все равно как одному суждено родиться леопардом, а другому жабой. Глазам ребенка мир рисуется таким, каким он его видит: неизменным и незыблемым. Я не представлял себе, как из серой массы заурядных людей можно перейти в блистательное меньшинство знаменитостей. Леопард ведь не меняет своей пятнистой окраски. Наверное, именно поэтому я так болезненно воспринимал шутки моих школьных товарищей, которые, переводя мою фамилию на немецкий язык, называли меня Friedrich der Große Фридрихом Великим, как короля прусского, словно для того, чтобы лишний раз подчеркнуть мое ничтожество.

— Неуместная шутка родителей?

— То, что они называли меня Фредериком?

— Помню, на бульваре Инвалидов был булочник по фамилии Мань. Должно быть, шутники родители нарекли его Шарлем, потому что на вывеске он не решился обозначить свое полное имя, а написал только первую букву — Ш[53].

— Я его понимаю. Такое имя — нелегкий груз.

— Но теперь-то вы не должны это чувствовать. Вы создали себе свое собственное имя.

— Как вам сказать… пожалуй, мои чувства мало изменились. По отношению к славе, я имею в виду. До сих пор — не правда ли, странно? — я не могу, например, смотреть на групповой снимок, где Марсель Пруст, совсем еще юный, стоит на коленях, держа в руке ракетку, точно мандолину, у ног девушки, сидящей на стуле, не могу смотреть на этот снимок без удивления; я никак не освоюсь с мыслью, что человек, вознесенный, подобно Прусту, на вершину славы, вел когда-то самую банальную, нелепую светскую жизнь и при этом окружающие не глядели на него словно зачарованные, как глядят на гениального писателя, каким он стал двадцать лет спустя… Это чувство во мне настолько сильно, что даже теперь, когда я вам описываю эту довольно смешную фотографию, мне кажется, будто от нее исходит какой-то аромат тайны, скрытого смысла, особой интеллектуальности… Любые фотографии или документы, касающиеся молодости или частной жизни великих людей, неизменно производят на меня такое впечатление. Быть может, мои фотографии так же действуют на других… Но это дела не меняет…

Так вот, мне вспоминается, как однажды во время каникул в Лугано мы с Реми ехали в маленьком трамвае — этот голубой кукольный трамвай курсировал вдоль озера как фуникулер, сейчас его заменили троллейбусом, — с нами была бабушка Реми по матери, в окно мы вдруг увидели цыганку… „Расскажи своему кузену“, — обратились бабушка к Реми. Перед этим Реми провел две недели у нее в Жерармере. И он рассказал мне, что какая-то цыганка гадала ему там на картах. А потом полушутя-полусерьезно добавил, что она напророчила ему, будто он станет президентом Республики.

Сначала, видя его улыбку, я решил, что он посмеивается над столь грубой лестью. Так на его месте поступил бы я. Но вскоре я понял: нет, если он и не поверил в предсказание, он вовсе не считает его таким уж несбыточным. Бабушка тоже улыбалась — с гордостью. Значит, оба они всерьез допускали возможность подобного триумфального будущего! Но ведь Реми, такой рассудительный, такой уравновешенный, не способен предаваться беспочвенным фантазиям. Раз он готов поверить в столь многообещающее пророчество, значит, он так или иначе чувствует свое таинственное предназначение! В то время как я не уверен, что способен обеспечить себе более или менее пристойное существование в серой массе ничем не примечательных людей, он, товарищ моих детских игр, сознает, что призван быть членом священного и немногочисленного братства великих людей! Контраст наших судеб поверг меня в еще большую тоску и уныние. Не знаю, понятно ли вам то, что я пытаюсь объяснить.

— В общем — да. Что же было дальше?

— Да, собственно, тем дело и кончилось. С гадалкой. Этот анекдот, пожалуй, просто показывает, как мои опасения и страхи перед будущим увлекали меня все глубже в водоворот горьких сомнений. И, однако, это были цветочки. Да. Хоть я и был готов к самому худшему, хотя мои школьные неудачи и прегрешения подготовили меня к этому худшему и я считал, что уже изведал тягчайшие невзгоды, налагаемые бременем жизни, но когда вдобавок в один прекрасный день я обнаружил у себя (усмехается) чудовищные склонности, переполнившие меня стыдом и отвращением, вот тут я решил, что поистине проклят.

— Я догадываюсь, о чем вы говорите. Сколько вам тогда было лет?

— Лет двенадцать-тринадцать. Но в некоторых отношениях я был невинен, как младенец. Однажды я, уже здоровый верзила, вогнал в краску свою мать в присутствии одной приятельницы, с которой мы вместе пошли в Лувр. Глядя на пухлого мраморного отрока, наделенного весьма двусмысленной красотой, мать сказала: „Не правда ли, вылитая женщина?“ „А может, это и есть женщина?“ — возразил я, как мне тогда показалось, весьма кстати. Я, видите ли, еще не вполне разобрался в некоем небольшом отличии, которое, впрочем, изображалось весьма ненавязчиво, а порой и вовсе отсутствовало, я рассматривал это как художественную вольность и, кстати, вполне ее одобрял. Но вы представляете, как хохотала наша приятельница!

— Да, сказать по правде, вы не отличались скороспелым развитием.

— Отнюдь — и даже в большей мере, чем вы предполагаете. Представьте, однажды… ха-ха… однажды я расклеивал плакатики — в тринадцать лет я, видите ли, был ярым противником пьянства, сам нарисовал пропагандистский плакат и размножил его не то в пятнадцати, не то в двадцати экземплярах на своем детском гектографе. На плакате был изображен человек, которого засасывают зыбучие пески. Надписи я уже не помню, это не важно; и вот я подумал: „Где бы их расклеить, чтобы было получше видно?“ И не нашел более удобного места, чем уличные уборные: уж там-то, сами понимаете, есть досуг рассмотреть висящий на стене рисунок… В ту пору уличные уборные были на каждом шагу (теперь их почти отовсюду убрали): на одной только улице Гинмер и напротив лицея Монтеня их было четыре, напротив Горного института на бульваре Сен-Мишель три, на улице Медичи две… И вот как-то утром, в четверг, я вышел из дому с ранцем, набитым плакатами. Но поскольку я не был уверен, что это разрешено, я то и дело озирался, чтобы меня не застали, так сказать, на месте преступления. На улицах Гинмер и Огюста Конта все обошлось без приключений, но едва я юркнул в павильончик, который стоит, вернее, стоял на углу бульвара Сен-Мишель, как за мной следом вошел какой-то мужчина. Я решил: подожду, пока он выйдет, но, к моему испугу и изумлению, он откидывается назад и смотрит на меня… Осечка. Я проворно выскакиваю из уборной и быстро, незаметно — в соседнюю, метрах в двухстах от первой. Только вошел — мужчина тут как тут! Откидывается назад и глядит на меня. Уже пожилой, с седыми усами. Полагаю, вы догадываетесь, какие мысли и надежды пробудил в нем юный любитель уборных. Но я перепугался насмерть — сомнений нет, это сыщик, он следит за мной, он потребует, чтобы я открыл свой ранец, увидит нелегальные плакаты и меня арестует. Я опрометью на улицу, он за мной — к счастью, чуть-чуть отставая. Воспользовавшись уличной толчеей, я пересек бульвар и спрятался в какой-то подворотне. Уф! он меня не заметил, теперь я могу следить за ним через дверную щель. Он еще по крайней мере минут десять искал меня и прохаживался взад и вперед, так что я уже начал опасаться, что мне никогда отсюда не выйти. Наконец он потерял надежду и ушел; тогда я отправился следом за ним, чтобы издали убедиться, не пошел ли он в полицейский участок. Но что я вижу? Вместо того чтобы отправиться в полицию, он идет в Люксембургский сад, а потом за ограду, где устроили отхожее место мальчишки. Еще долгое время я не понимал, что это за странные сыщики, наблюдающие за уборными.

— Ваше счастье, что вы нарвались на робкого.

— Может быть, да… а может быть, дело в другом… За всю мою жизнь мужчины подъезжали ко мне дважды, оба раза когда мне еще не было двадцати. Надо полагать, я не отвечаю их вкусам…

— Все тринадцатилетние подростки отвечают их вкусам…

— …зато они, безусловно, не отвечают моим, а это, вероятно, чувствуется. Но чтобы покончить с наклонностями, о которых я упоминал, скажу, что у меня-то они были самые нормальные. Просто я был слишком глуп, чтобы понять, что со мной происходит. Но я зря докучаю вам этими россказнями, вы их знаете наизусть. К тому же эти новые волнения и страхи, хотя они долго терзали меня, не оставили во мне никакого следа.

— Вот об этом, друг мой, вы судить не можете. С чего они начались?

— Мои волнения? С почтовых открыток. Вот видите.

— Вы правы. Самая банальная история.

— Впрочем, погодите — не спешите с выводами. Не помню уже, с какого именно времени я заметил, что мне доставляет удовольствие рассматривать в витринах открытки с репродукциями картин из ежегодных Салонов. В наше время на почтовых открытках печатают произведения Пикассо, Брака и Ван Гога. А в те годы воспроизводили преимущественно самых красивых „ню“ официальных Салонов. Это были мясистые, тщательно выписанные красавицы с бархатистой кожей в соблазнительных и странных позах. Теперь нагота такого рода, непристойность во вкусе буржуа, перекочевала в рекламу: стены домов сплошь покрыты животами и ляжками, дети вырастают среди выставляющей себя напоказ плоти. Не представляю, что теперь остается подростку на долю воображения. В мое время все было иначе, я до сих пор помню свое впечатление от одной такой картинки — голая танцовщица, сидя на табурете, наклонилась и завязывает балетную туфельку, а бедро слегка придавливает ей грудь. Я думал: „Наверное, ей немножко больно“, и эта мысль причиняла мне какое-то сладкое волнение. Само собой, этим волнением, этим невинным садистическим удовольствием я не посмел поделиться ни с кем, даже со своими товарищами по классу, для которых всякая „голая баба“ была просто предметом насмешек. К тому же я заметил, что не только случайно испытал это не совсем позволительное волнение, по и не прочь намеренно вызвать его сам. И вот однажды я глядел на открытку, где была в красках изображена обнаженная красавица, раскинувшаяся на диване и бесстыдно выставившая напоказ свой прелестней розовый живот, и чувствовалось, какой он теплый, мягкий, упругий, — и вдруг меня охватило непостижимое ощущение: как, должно быть, приятно медленно погрузить в эту теплую упругость, в эту восхитительную шелковистость… что-нибудь — но что? — какое-нибудь острие, клинок, кинжал? Понимаете сами, в тринадцать лет я не читал Фрейда. А потаскушка природа — скрытница, она вовремя не предупредила меня, как, впрочем, не предупредила она, хотя и в обратном смысле, старика Гюго, который оставался фатом и в восемьдесят лет. Никто меня ни о чем не предупредил. Представляете, как я был напуган и потрясен, обнаружив в себе подобные склонности, наивный символизм которых от меня ускользал. Напуган, потрясен, и тем не менее каждый день я вновь и вновь рассматривал открытку, потому что при виде этой розовой плоти, обнаженного живота, при чудовищной мысли о погружающемся в нее клинке моя собственная плоть проникалась неуловимым, странным, ласкающим и упоительным чувством удовлетворения, которым я не мог насытиться. Наконец однажды, когда я, в который раз, зачарованным взглядом созерцал нагое тело, смутное наслаждение вдруг сделалось буйным, огромным, ошеломляющим — незнакомым и при этом настолько мощным и ослепительным, что мне показалось: я тут же, не сходя с места, рухну на землю и умру. Меня охватил такой страх, что я целую неделю не приближался ни к одной открытке. Вам смешно, но я говорю правду — я решил, что заболел… И вот однажды ночью, когда я уже засыпал, перед моим мысленным взором снова возникло сладкое и волнующее зрелище терзаемой наготы, и я вдруг почувствовал, как во мне снова рождается, меня охватывает, во мне разрешается огромное, неслыханное, фантастическое наслаждение, — но только я заметил, что сам способствовал ему. Мое изумление едва ли не пересилило восторг. А вдруг я по чистой случайности сделал выдающееся биологическое открытие? Вдруг я открыл невероятное свойство жалкого органа, в обыденной жизни предназначенного для выполнения самых низменных отправлений? Кто бы мог догадаться…

Несколько недель подряд я совершенно искренне, с подлинно альтруистическим великодушием вопрошал себя: имею ли я право хранить в тайне открытие, чреватое столь неожиданными и восхитительными чувственными восторгами, и не должен ли я, как это ни мучительно для моей стыдливости, объявить о нем во всеуслышание, дабы им могло воспользоваться все человечество? Но интуиция подсказала мне, что лучше все-таки помалкивать; не исключено, что другие тоже предаются этому занятию, однако остерегаются о нем говорить. Этот период мук и радости тянулся довольно долго, и моя душа раздиралась между наслаждением и страхом перед образами, которые его вызывали. Но со временем страх стал притупляться: постоянство моих видений успокаивало меня — должно быть, это не так уж ненормально и опасно.

К тому же я подозревал — сам не знаю почему, — что, несмотря на воображаемый мною нож, во всем этом действе нет ничего кровавого. Мне даже стало казаться, что прелестная жертва не окажет сопротивления и даже, сам не знаю как, тоже испытает какое-то удовольствие. Вот до чего я додумался, когда в один прекрасный день Реми, которому было почти пятнадцать лет и который, очевидно, не подозревал, какой я простофиля, проходя вместе со мной по бульвару, остановился у одной из витрин, без всякого смущения загляделся на громадную соблазнительную „ню“, насмешливо присвистнул и сказал: „Хороша, а? Какие груди, какой живот… — И вдруг добавил: — И чего только не лезет в голову…“

Я уставился на него со смешанным чувством ужаса и облегчения: как? значит, и он тоже? Выходит, я не просто гнусное исключение? Может быть, вообще так и должно быть: при виде бесстыдно обнаженного живота „чего только не лезет в голову“? Я не без трепета стал его расспрашивать, вначале он, само собой, ничего не понял, недоразумение длилось довольно долго. Но зато потом, сами понимаете, он чуть не задохся от смеха. Однако вместо того, чтобы меня просветить, он всласть надо мной потешился: „Ей-богу, да ты просто опасный преступник! Ножом! Нет, вы только подумайте! Я все расскажу твоей матери“. Угроза Реми ужаснула меня: во-первых, я снова почувствовал себя единственным в своем роде выродком, во-вторых, если Реми ее осуществит, моя мать отшатнется от меня с отвращением. Я защищался как мог: „Какой же я преступник! Во-первых, надо сначала увидеть голую женщину не на картине, а в жизни. А где я ее увижу? Я ведь не художник“. Представляете себе, как веселился Реми. „Ну а когда ты женишься и твоя жена, голая, ляжет в твою постель?“ Судите сами, насколько я был невинен: эти слова меня как громом поразили. Я уже говорил вам, у нас в семье нравы были пуританские. Меня воспитали в преувеличенной стыдливости, немыслимой в наши дни, когда каждый обнажается где угодно, когда угодно, и под любым предлогом, даже на сцене… Моя мать, например, никогда не входила в ванную комнату, когда я купался! Поэтому невероятное открытие, что женщина, моя жена, должна иметь чудовищное бесстыдство обнажаться в чьем-то присутствии, пусть даже в моем, не только потрясло, но едва ли не возмутило меня. Реми сообщил мне об этом таким будничным гоном, что не было никаких сомнений: это бесстыдство всеми принято и одобрено. Но тогда — тогда… значит, и моя мать при моем отце!.. Она тоже обнажается… Но зачем? Что она делает? Что делают они оба?

— Все дети проходят через это открытие.

— Безусловно. Но потрясение не у всех одинаковое. На меня словно налетел ураган. И в одно мгновение опустошил мою душу.

— Вы не преувеличиваете?

— Нет. Вы даже и представить себе не можете, какой переворот…

— А вы только что утверждали, что он не оставил следа.

— Он не оставил следа в том человеке, который сейчас перед вами, в том сорокалетием Легране, с которым вы сейчас разговариваете. Но в ту пору мне было четырнадцать лет, даже меньше, тринадцать с небольшим. Мир взрослых и без того таил для меня угрозу, а теперь он приобрел еще новую окраску, мрачную и гнусную: это был мир бесстыдства и порока. Наверное, у меня было презабавное выражение лица — Реми хохотал до слез. И это было самое худшее. Его зубоскальство невольно разоблачало цинизм, ханжество и разнузданность взрослых, с новой силой убеждая меня, что я не способен их понять, ужиться с ними, найти свое место в их обществе, — так много в нем зловещих тайн, так оно равнодушно к одинокому ребенку и так высокомерно насмехается над ним».

VI

«— Скажите, вас не смущает некоторое… противоречие?..»

Я задала вопрос очень осторожно. Тут наверняка кроется болевая точка, может быть, не до конца затянувшаяся рана. Он нахмурился.

«— Какое противоречие?

— Вот вы сказали, что стыдились собственных склонностей, в которых было все-таки что-то извращенное, кровожадное… Но ведь это должно было внушить вам известную снисходительность к окружающим — не так ли?

— Что вы! Совсем наоборот! Я сразу же нашел объяснение своим склонностям. В священном ужасе я понял: я не выродок, я просто-напросто вместилище мерзостей, которые, как это ни чудовищно, присущи всему роду человеческому, только взрослые скрывают их от детей. Само собой, я еще больше ужаснулся. И спасение от этого ужаса мог найти лишь в одном в возмущении, в гневе, в бунте. А так как эти чувства меня никогда не покидали, понятно, они стали крепнуть и расцветать. И питаться всем, что попадалось под руку.

— Понимаю. Вы стали наблюдать за окружающими, никого не щадя. Критикуя и осуждая.

— Именно. Типичная картина в этом возрасте?

— Не только типичная — неизбежная. Но, как правило, это быстро проходит.

— А у меня так и не прошло.

— Вот как! По сей день?

— По сей день. Только сфера наблюдения — критического наблюдения — стала шире. В ту пору она ограничивалась моим ближайшим окружением — отец, дед, дядя, кое-кто из близких друзей. И это-то и было всего больнее. Обнаружить, какая посредственность, а подчас и низость кроется под их величавой внешностью.

— Понимаю. Вы их развенчали. И, как всегда, с преувеличенным пылом.

— Не уверен.

— А я уверена. Обычно крушение иллюзий распространяется на всех вокруг. К тому же нет пророка в своем отечестве.

— Разумеется. Но ведь иной раз презрение бывает заслуженным. Король и впрямь оказывается голым, и смотреть на него довольно противно.

— А король действительно оказался голым?»

Он беззвучно рассмеялся, проведя указательным пальцем над верхней губой.

«— Нет, конечно, я несколько преувеличиваю, но все же… Возьмите, к примеру, моего дядю Поля, отца Реми. Капитана дальнего плавания. Мы видели его не чаще двух раз в год. В остальное время он бороздил океаны. Иначе говоря — легендарная личность. Вести от него доходили из дальних стран, расстояние окружало их ореолом сказочности и таинственности: Суматра, Перу, Огненная Земля… Представляете, с каким нетерпением мы, мальчишки, ждали каждый раз его возвращения. И он в самом деле рассказывал нам поразительные истории о бурях, пиратах, дикарях, крокодилах и землетрясениях, так что у нас дух захватывало. Он утверждал, будто впадинка на кончике его длинного носа — шрам от сабельного удара, полученного во время абордажа, а на самом деле это был след плохо залеченного карбункула. Я свято верил во все его бесчисленные приключения. Во всяком случае, пока в них верил сам Реми. Но в один прекрасный день Реми потихоньку признался мне, что все это вранье, его отец мирно перевозит на корабле бананы и зерно, а необычайные истории сочиняются, чтобы пустить нам пыль в глаза. Я не только не засмеялся — я был потрясен. А потом сурово осудил бахвала, который способен злоупотребить доверием детей, а то, что мне пришлось узнать о дяде позднее, только укрепило меня в моем гневном презрении. Дело в том, что с этой минуты, после первого разочарования, я навострил уши и узнал о нем бог знает что! Однажды, например, когда я делал вид, будто поглощен своим конструктором и ничего не замечаю вокруг, я подслушал, как в соседней комнате мать, смеясь, рассказывала приятельницам о своем брате, храбром моряке, старом морском волке, ныне генеральном директоре Компании морской колониальной торговли, о благомыслящем дяде Поле, об этой твердыне добродетели, рассказывала вполголоса — я это слышал своими ушами — о его „женщинах“, и приятельницы смеялись вместе с ней. Быть может, я расслышал не все, но упущенное было нетрудно восстановить. Я так и не уловил, трех или четырех женщин содержал дядя Поль еще до того, как овдовел. Но одна, безусловно, жила в Рио, другая в Бордо, третья в Касабланке и, кажется, еще одна в Гонконге, но, может быть, она его бросила, потому что дамы от души веселились, упоминая о Гонконге. Мать рассказывала, что он всех их называл одним ласкательным именем „Пупочка“ — и совершенно одинаково обставил их жилища, так что вся мебель: кровать, шкаф, комод, вешалка, — все стояло на одних и тех же местах, чтобы дяде Полю не приходилось менять привычки.

— Мне рассказывали нечто подобное об одном известном немецком драматурге.

— Может быть. Но мне это показалось чудовищным. И особенно то, что моя мать смеялась над этой позорной полигамией, вместо того чтобы ее скрыть, а уж если тайна вышла наружу, по крайней мере безжалостно ее осудить. Но не тут-то было: когда после очередного плавания дядя бросил якорь на улице Мезьер, мать приняла его как ни в чем не бывало. Я стыдился того, что она ему потворствует, и жаждал устроить скандал…

— …но не устроили.

— Конечно, нет. В четырнадцать лет мы еще слишком робки и трусливы, я лелеял свое негодование в тайниках души, но внешне не осмеливался проявить даже холодность, смеялся шуткам дяди Поля, возмущался собственной трусостью, и негодование бурлило в моей душе, как в котле.

— Ну и когда же наконец оно перелилось через край?»

Он взглянул на меня с усмешкой, но в то же время с досадой.

«— Видите — я вас предупреждал.

— О чем?

— Что вам будет скучно. И вам уже надоело, правда ведь?

— С чего вы взяли?

— Да с того, что вы сию минуту дали мне понять, чтобы я закруглялся.

— Ничего подобного. Еще раз повторяю, я просила вас рассказать мне историю вашей жизни вовсе не для развлечения, но при всем при том она меня очень забавляет.

— Ах так, спасибо. Я вас забавляю! Вот как действуют на вас страдания ребенка!

— Ну, знаете, друг мой, вы давно уже вышли из детского возраста!

— Увы!

— Какой вопль души! Значит, несмотря на то что оно было таким несчастливым, вы сожалеете об ушедшем детстве?

— Я сожалею о своей детской чистоте.

— Вот те раз! Хороша чистота! А ложь, а кинжал, а эротические видения?

— И все-таки я утверждаю: я был чист. Есть пороки, которые представляют собой как бы оборотную сторону врожденной чистоты. Мои греховные наклонности, мои срывы не могли запятнать моего душевного — если бы речь шла не о ребенке, я сказал бы, нравственного, — целомудрия. Ангельскую чистоту я не ставлю ни в грош. Это унылая пошлость. Я ценю лишь чистоту святого Антония, и тем выше, чем сильнее искушения. Чистоту падшей женщины. Вийона. Антонена Арто. Маркиза де Сада. Жана Жене.

— На этот счет я могла бы с вами поспорить, но мы обсудим это в другой раз. Вернемся к нашей теме. Итак, негодование бурлило в вашей душе, как в котле, но все же, если я вас правильно поняла, не в такой степени, чтобы перелиться через край.

— Если бы оно перелилось через край в четырнадцать лет, я был бы чудом природы.

— Вы правы. Когда же это произошло?

— В восемнадцать. Мое негодование еще долго питалось всем тем, что я наблюдал вокруг себя. Хотите подробности или мне пора закругляться? Ведь это, пожалуй, неинтересно.

— На первый взгляд, может, и так. А может быть, ключ кроется в каком-нибудь незначительном факте.

— Ключ к чему?

— Это не имеет значения, рассказывайте дальше. Итак, дядя Поль. С ним вы разделались. Кто на очереди?

— Да… кто хотите. Отец, дед, многие другие — все, кого в моей книге… Да вот хотя бы моя кузина Элиза, дочь тети Мари, старшей сестры моей матери. Хотите, я расскажу вам историю моей кузины Элизы?

— Раз она вам вспомнилась, почему бы нет.

— „История“ не то слово… скорее, я опишу вам этот характер. Элизе было в ту пору лет тридцать, а может, немного меньше. Она была трогательно хороша. Тонкие черты с наивным выражением, затуманенные тихой грустью: Элиза была довольно одаренной музыкантшей, но начала глохнуть. Молодая, музыкальная и почти глухая — печаль усугубляла ее очарование. Я питал к ней нежность, влюбленную преданность, какую может питать к замужней женщине не созревший еще подросток, ничего не желающий, ничего не требующий. Чаще всего она меня не замечала, но иногда в благодарность за какую-нибудь мелкую услугу — за то, что я ее сфотографировал, например, — она мимолетно прижимала меня к груди, приговаривая ласковые слова, и воспоминания об этих минутах неделями переполняли меня сладкой истомой. Это не мешало мне питать восторженную привязанность к ее мужу Роберу, ветерану войны, лацкан которого был украшен веером орденских ленточек; это чувство казалось мне вполне естественным — ведь я так горячо любил его жену. И вот в один прекрасный день, уж не помню точно, при каких обстоятельствах, до меня дошли слухи (сидя с самым простодушным видом в своем уголке и делая уроки, я, как губка, впитывал всевозможные разговоры взрослых), — так вот, до меня дошли настойчивые слухи: Элиза обманывала мужа. И что было особенно гадко: обманывала с мужем своей собственной сестры Элен. Понятно теперь, почему у той всегда такое кислое выражение! Кстати, в этом я ошибся, потому что, само собой, ни она, ни Робер ни о чем не подозревали. Поговаривали даже, что оглохшая музыкантша Элиза, прелестная и трогательная, вела распутную жизнь, столь обильную любовными похождениями, что ее любовникам уже потеряли счет. За несколько лет до этого мы были с Реми в кино — это были последние годы немого кинематографа, — на экране появились тигры: „Она прячет любовника в чемодан“; потом какие-то слуги выносили чемодан, потом его увозили в фиакре, потом в поезде, уж не помню куда, я наклонился к Реми и шепнул: „А что такое любовник?“, и он ответил мне непререкаемым тоном: „Это тот, кто ссорит мужа с женой“. С тех пор мои познания в этой области не слишком обогатились, и все-таки я уже понимал, что иметь одного любовника и то весьма предосудительно, а уж о сотне и говорить не приходится! Так, значит, можно обладать прелестной внешностью, печальной и нежной красотой ангела Боттичелли и под этой маской прятать чудовищное двоедушие! Можно быть героем войны, увенчанным славой и наградами, и при этом быть дураком и ничего не замечать, а то еще, пожалуй, и трусом и делать вид, будто не замечаешь! А что со мной сталось, когда я узнал, что муж Элизы вдобавок извлекает из этого выгоду! Он даже разорил богатого любовника жены и ловко привел его к банкротству, сам при этом умножив свой капитал. А мои родители, возмущаясь беспутством жены и низостью мужа, принимали их с распростертыми объятьями, так же как они принимали дядю Поля! Вся эта ложь, ханжество, лицемерие проливали чудовищный свет на врожденную лживость людей, которые меня окружали, и в то же время обеляли мои жалкие, невинные хитрости — от них по крайней мере никому не было вреда, кроме меня самого. Но чем меньше я себя винил, тем больше ощущал себя жертвой. Теперь, когда меня уличали, я видел в этом чудовищную несправедливость: кара обрушивалась на несчастного мальчугана, который подделывал отметки, а наказывали его прожженные лжецы, которые были сильнее его. Я продолжал подделывать отметки, остановиться я уже не мог, но, поскольку весь мир представлял собой сплошную фальсификацию, я подделывал отметки уже не с раскаянием, а с остервенением. Вот вам пример — однажды я произвел обратную манипуляцию: восьмерку, полученную за латинский перевод, я исправил на двойку. Чтобы посмотреть, что будет. И в самом деле, со злорадным удовольствием я увидел, как мой отец растерянным взглядом уставился на подделанную двойку. Что он подумал? Не знаю. Он захлопнул дневник и молча вышел из комнаты, а я окончательно потерял к нему уважение».

VII

Нельзя сказать, что я была совсем не подготовлена к такому заявлению. Но все-таки мне показалось, что оно было сделано несколько ex abrupto [54].

«— Почему же окончательно?

— Я же вам объяснил: потому что я не мог ему простить.

— Что именно? Двоедушие? То, что он рассыпался в любезностях перед теми, кого поносил за глаза? И это все?

— Конечно, и это тоже, но не только это.

— Ах вот как. Что же еще?

— Господи, да, наверное, все то, чем сын может попрекнуть отца.

— И о чем вам неприятно говорить?

— Вовсе нет. Вы ошибаетесь. Я лишен комплекса сыновней почтительности. Тут, скорее… дело в том, что… среди причин, которые восстановили меня против отца… мне трудно отделить сознательные от подсознательных…

— Оставим в покое подсознательные, это не по моей части, надеюсь, и не по вашей.

— То есть в каком смысле — не по моей?

— Полагаю, что вы не строите свои романы на эдиповом комплексе и прочих заезженных мотивах, за которые еще держатся американцы?

— Ни в коем случае! Нет!

— Тогда давайте разберемся в побуждениях осознанных. Ну, во-первых, то, что он по-разному держался с людьми в глаза и за глаза…

— …но в первую очередь, пожалуй, то, что он всегда выпячивал свои несуществующие добродетели и пуританские взгляды, которые были обманом.

— Кстати, это вовсе не обязательно. Вы сами сказали, иногда чистота помыслов идет об руку с нечистыми поступками…

— Это я так рассуждаю теперь, когда мне сорок, а тогда, повторяю, мне было всего четырнадцать. И я видел, что отец прощает беспутную жизнь моему дяде, хотя, если бы малую толику подобных беспутств совершил кто-нибудь другой, он метал бы громы и молнии. С Элизой было еще хуже. Мало того, что, за глаза осуждая ее, он ей прощал на людях, вдобавок… Словом, в один прекрасный день, когда я проходил по темному коридору, где меня никто не ждал, мне почудилось, что отец отпрянул от моей кузины. Случись это несколькими неделями раньше, я не обратил бы на это никакого внимания: почему бы племяннице не поцеловать своего дядю? Но то, что я о ней узнал, пробудило во мне недоверие и подозрительность. Да и то, как она обнимала меня в благодарность за какую-нибудь услугу, стало казаться мне не таким уж невинным: слишком долго и нежно прижимала она меня к своей мягкой, упругой груди, обдавая ароматом своего дыхания. Я краснел, и в мыслях моих потом еще долго царило смятение. И вот я стал выслеживать отца. Шпионить за ним в его частной жизни и в делах…

— …с надеждой обнаружить — что? Хорошее или дурное поведение?

— Ах, вот вы как… (Смеется.) Не знаю. Теперь уже не знаю. Во всяком случае, насколько я помню, я и сам не могу сказать, чего я, собственно, хотел. Часто я без предупреждения являлся к нему в контору. Иногда его там не оказывалось, но я помалкивал — может, рассчитывал во время обеда поймать его с поличным? Раза два так и вышло, и я угрюмо наслаждался его враньем. Но мое торжество было смешано с отчаянием.

— Ну а что вы чувствовали в тех случаях, когда он говорил правду?

— Представляете, я их просто не запомнил… Неужели это означает, что я стремился застигнуть его врасплох? А ведь в тот день, когда я и в самом деле убедился в его бесчестном поведении, я был поистине сражен своим открытием, да и сделал его совершенно случайно.

— Увидим. Расскажите, как это вышло.

— Это случилось зимним вечером, незадолго до Нового года. На Рождество вдоль Больших бульваров вырастали, да, по-моему, вырастают и сейчас, ряды ярмарочных палаток. Накануне в одной такой палатке я купил за один франк маленький микроскоп, и старуха торговка показала мне под стеклом каплю воды, в которой кишели страшные микробы. Утром я вышел на Набережную Сены, чтобы зачерпнуть в реке воды — в ней я надеялся увидеть еще больше микробов. Но я не увидел ничего, никаких микробов. Странно. В смятении я вернулся к старухе торговке, и она снова показала мне под стеклом каплю своей воды. Она так и кишела всякой нечистью. И вдруг, посмотрев на эту воду без микроскопа, я увидел почти такое же кишение… Не знаю, что больше разъярило меня: моя собственная глупость или коварство старухи, которая, расточая улыбки, надувала наивного мальчишку. Как бы там ни было, я брел, весь клокоча от негодования, и вдруг увидел, что ко мне приближается хорошо знакомое бежевое пальто. Хотя отцу моему было под пятьдесят, он был очень моложав с виду и, верный моде кануна войны четырнадцатого года, больше двадцати лет носил короткие пальто одного и того же фасона и серый, сдвинутый набок котелок — уж не знаю, из снобизма или из приверженности к воспоминаниям молодости, впрочем, это не имеет значения. Он прошел мимо, не заметив меня, а я, сам толком не зная — почему, не остановил его, а двинулся за ним по бульвару Капуцинок, издали следя за его ладной фигурой. Продолжалось это недолго, мой отец вдруг исчез за дверью бара — вы, наверное, знаете, он существует и сейчас и называется, кажется, „Ниша“. Я сел на скамью, поджидая, пока он выйдет. Зачем? Не знаю сам. Мой отец — в этом районе, в этом баре, в этот час! Я что-то предчувствовал, подстерегал, а может, и впрямь хотел его разоблачить. Ждать пришлось долго, мне казалось — целую вечность. Наконец появился отец. За ним дама — вся в мехах. Я не разглядел ее лица. Но я еще не был уверен в своих подозрениях, настолько вежливо и светски холодно они держались друг с другом на улице. Но лишь до той минуты, пока на ближайшей остановке не сели в такси. Едва такси тронулось, я увидел через заднее стекло два склонившихся друг к другу профиля и слившиеся в поцелуе губы.

— А ведь признайтесь, этот поцелуй вы и надеялись подстеречь?

— Не знаю. Я рассказываю вам так, как мне это вспоминается. И поверьте, я сам удивлен, что все это так свежо в памяти, хотя на двадцать пять лет было предано забвению. Но если я действительно надеялся подстеречь этот поцелуй, почему я был так им потрясен? Почему мне врезалось в память, как у меня от негодования заколотилось сердце? И еще мне вспоминается поступок, внешне как будто не связанный с разоблачением отца, — растоптав несчастный микроскоп, я бросил его в канаву. Вечером за столом отец держался как ни в чем не бывало, а я сидел и повторял про себя: „Можно улыбаться, улыбаться и быть предателем“. Уверившись отныне в несчастье, постигшем мою мать, я стал питать к отцу то же злобное презрение, что и к дяде Полю, и со всей пылкостью бунтаря и юношеской нетерпимостью стал выискивать новые доказательства отцовских пороков, чтобы безвозвратно его осудить. Когда я бывал дома один — а это обычно случалось днем по четвергам, — я перерывал его письменный стол, его бумаги и письма. И набрел на совершенно неожиданную находку — свидетельство о браке. Его дата меня ошеломила: 6 декабря 1918 года… А я родился 4 апреля 1919-го — то есть меньше чем через четыре месяца! При некотором воображении я мог бы подсчитать, что в июле, когда моя мать забеременела, война была еще в разгаре. Меня могло бы тронуть, что невеста не устояла в последние часы во время последней побывки… Но я не стал делать никаких подсчетов и в дате своего рождения увидел одно: что и моя добродетельная мать тоже лицемерка, хотя она всячески афиширует свою добродетель, основательно подмоченную еще в ту пору, когда все верили в ее непорочность… И снова я упал с небес на землю: во что же мне верить, если я не могу положиться даже на мать? Но я слишком любил ее, чтобы отказаться от привязанности к ней, и, так как мне не удавалось примирить эти противоречивые чувства, я и в этом преступлении обвинил отца: это он совратил невинную девушку. Кто способен на супружескую измену, наверняка мог быть соблазнителем и вообще способен на все. И в самом деле, я ведь слышал, как он лжет по телефону своим знакомым, сочиняя несостоятельные извинения, будто его не было дома, прибегая с циничным коварство к лживым от начала до конца оправданиям. Бывало и так, что какой-нибудь приятель сообщит ему биржевые новости, а он в то же утро уверяет другого приятеля, что знать ни о чем не знал. Или хвалится перед гостями каким-нибудь своим блистательным поступком, не имеющим ничего общего с действительностью. Так вот что такое мой отец — двоедушие, уловки, хвастовство и тайные пороки! Так вот что такое респектабельный буржуа, „добропорядочный“, „преуспевающий“ господин! В довершение всего я узнал, что он занимается ростовщичеством. Часть своего капитала он пустил под залоговые ссуды, особенно прибыльные, когда должник в тяжелом положении и ему можно приставить нож к горлу. Однажды воскресным утром, когда я еще лежал в постели, в гостиной раздались какие-то крики. Подбежав к двери, я услышал, как какой-то человек в ярости кричит моему отцу: „Душегуб!“ Не помню, что ответил отец, но тот человек вдруг зарыдал. Громко зарыдал. Когда рыдает мужчина, это ужасно. Я бросился к себе в комнату, зарылся головой в подушку. Я упивался негодованием и горькой отрадой. Я угрюмо поздравлял себя с тем, что всегда чувствовал себя „чужим“. Да, да, к счастью, я чужой! Чуждый всей этой мерзости. К счастью, я игрок-неудачник! К счастью, на мою долю не осталось стула, потому что стулья все до одного смердят!

В эту-то пору я и начал писать стихи. Мне было лет пятнадцать-шестнадцать, естественно, я зачитывался Рембо, сюрреалистами, Леоном Блуа и Бернаносом — все во мне отзывалось трепетом на звуки этих великих голосов, которые ниспровергали благомыслящих обывателей. Моей путеводной звездой стал прежде всего Рембо: ведь он тоже чужак, изгой, игрок-неудачник в прогнившем обществе, в лоне гнусной семьи. Я был в упоении от этого сходства. В упоении от пламенных стихов, которые я сочинял вечерами и которые населяли мои сны. Через год или два после экзамена на бакалавра мой бунт против нашей семьи, нашего круга и всего общества принял патетические формы. И я написал книгу поэм — „Плот „Медузы““, которую вы, наверное, знаете, потому что она пользуется успехом и по сей день. Попав в руки моего отца, она и стала причиной того, что меня выгнали из дому и я больше года жил впроголодь. Ну вот, по-моему, я рассказал вам все.

— Да вы даже еще и не начали рассказывать».

VIII

Сначала он вытаращил глаза: «Не начал?» Потом улыбнулся все той же улыбкой, от которой молодеет его лицо, и две продольные впадины на щеках превращаются в очаровательные ямочки. Он как бы посмеивался про себя и даже потер кончик носа, словно проказник мальчишка. Мы оба рассмеялись. Он встал. Я сказала: «Ладно. На сегодня хватит. О серьезных вещах поговорим на будущей неделе». Он мне: «Выходит, то, что я рассказывал до сих пор, было несерьезно?» Я ему: «Очень даже серьезно. Но до сути мы еще не добрались. И вы сами это знаете». Он дружески обхватил меня за плечи: «Занятный вы человечек!» И ушел.

Явился в назначенный час. Я предложила ему сигары, он взял одну, понюхал, рассмотрел со всех сторон. Он не улыбался, но что-то в выражении губ, какая-то складочка говорила, что усмешка притаилась и вот-вот вспыхнет. Как и в прошлый раз, я с ходу пошла на приступ: «Расскажите мне про Реми».

Он так и подскочил.

«— Да это у вас просто мания какая-то. Дался вам этот Реми! Что вы еще хотите знать?

— Как вы относились к нему в ту пору? В пору вашего отрочества.

— Трудно сказать… С одной стороны, мы были в родстве, почти сверстники, вместе играли, вместе проказничали… Потом он, как старший, выводил меня „в свет“ — в театр, в кино, на выставки… словом, он мне импонировал.

— А с другой?

— Что — с другой?

— Вы сказали: „С одной стороны…“

— Ах да, с другой — он всегда хорошо учился, был усидчив и прилежен, как трудолюбивый муравей, ладил с моими родителями, восхищался своим отцом, который втирал нам очки — и он это знал, — и вот это соглашательство, сделка с совестью, корыстная готовность принять небезвыгодные правила жизни, иными словами, конформизм, улыбчивая терпимость по отношению к гнусному, погрязшему в лицемерии миру, понимаете, все это вызывало во мне презрение и насмешку. Я и не скрывал этого от него. Я называл его „приспособленцем“, „домашним животным“. Но он выслушивал мои колкости с высоты своего старшинству как всегда, спокойно, с улыбкой, не отвечая. Временами я ненавидел его за это. Когда он блестяще прошел по конкурсу в Высшую коммерческую школу, я даже не почувствовал зависти — ведь иначе и быть не могло.

— Но вы и сами не так уж плохо учились?

— Не намного хуже его. Дело было не в том. Я сдал экзамен на бакалавра без блеска, но и без недоразумений. И стал готовиться в Училище древних рукописей. Я выбрал это училище, потому что поступить в Педагогический или в Политехнический институт, получить педагогический, инженерный диплом, а уж тем более диплом Высшей коммерческой школы — если допустить, что я вообще это осилю, — означало подготовиться к жизни в обществе, включиться в нее, с первых шагов содействовать процессу разложения, который обогащает богатых, а бедных ввергает в замаскированное рабство. Я же не хотел быть соучастником этого процесса, я хотел оставаться чужаком, игроком-неудачником, а Училище древних рукописей было как бы подготовкой к отречению от мира, к одиночеству. По крайней мере так я считал. Я надеялся, что, изучая средневековье, далекое, исчезнувшее общество, я найду в этих занятиях убежище и утешение. Вы меня понимаете?

— Вполне. Но как же ваши стихи? У вас оставалось свободное время, чтобы их писать?

— Нет, и все же я его находил. Как бы я ни был занят, я не ложился спать, не вписав в свою тетрадь по крайней мере дюжину строк. Конечно, меня немного угнетало, что я никому не могу их показать.

— Даже Реми?

— Еще бы — ему в последнюю очередь. Кстати, когда я однажды попытался было раскрыть ему глаза на скандальную жизнь, которую ведет его папаша, храбрый капитан-многоженец, я только привел его в бешенство, а это было совсем не легко: „Если ты еще раз заговоришь в таком тоне о моем отце, я набью тебе морду!“ Я умолк, исполненный презрения: „Ах ты, ханжа, ты ни о чем не хочешь знать — так оно спокойнее!“

— А как обстояло с бременем жизни?

— Н-да, интересно, почему вы об этом спросили? Ведь и в самом деле, отныне, когда мне случалось проходить через Люксембургский сад и я останавливался перед пресловутой статуей, я уже не страдал, а издевался. Бремя жизни! Как же — держи карман шире! Эх вы, шайка лицемеров! Что вы о нем знаете! Вот я — я в самом деле испытал, что такое бремя жизни, оно будет тяготеть надо мной до конца моих дней. Я чужак и останусь чужаком навсегда, и чем дальше, тем больше. Без надежды оспорить у других, у проныр и богачей, стул — место, где я мог бы устроиться в этом жестоком, циничном и развращенном обществе. Да разве я не предчувствовал это чуть ли не с самого рождения? (Усмехается.) Еще в ту пору, когда четырехлетним карапузом, глядя на булочную против Бельфорского льва и на нищего „флейтиста“, я делал горестные подсчеты. И я еще воображал себя неспособным и „недостойным“! Недостойным! Черт побери — чего? Чтобы меня оттеснила свора наглецов и ловкачей, людей с крепкими локтями или „приспособленцев“, каким уже стал Реми? Слава богу, окончив свое училище, я останусь в безвестности, буду беден и, может быть, даже презираем, но зато сберегу чистоту души!»

В тоне, в волнении, с каким он произнес эту тираду о своем юношеском бунтарстве, я почувствовала какую-то странную двойственность. Смесь торжественности, даже страсти, с иронией. Кажется, я ухватила краешек истины. Этому человеку нравятся его собственная юношеская непримиримость и бескомпромиссность — они предмет его гордости. Но в то же время, я чувствую, он не заблуждается на свой счет и отныне взирает на эти качества глазами взрослого, так как его бескомпромиссность подтаяла в водовороте жизненного опыта. Вероятно, он это сознает. Но в какой мере? Это и надо выяснить. И, может быть, открыть глаза ему самому.

«— Но когда и как вам пришла в голову мысль опубликовать свои стихи?

— Вы попали в точку — в этом-то все дело. Мысль пришла в голову вовсе не мне. Мне ее подсказали. Я писал для самого себя, для собственного утешения. Я отнюдь не равнял себя с Рембо. О, не подумайте, что из авторской скромности. По молодости лет я не сомневался, что мои стихи хороши, вернее, я много лет подряд просто не задавался таким вопросом. Может, они и хороши, но на пути к тому, чтобы их прочли и оценили другие, стояло непреодолимое препятствие: я родился в стане неудачников, среди серой массы „обыкновенных людей“, как я могу стяжать славу какого-нибудь Рембо, родившегося в стане великих избранников? Червем я родился — червем я умру, а кто же станет читать поэмы ничтожного червя? Ничего не поделаешь. Вдобавок в душе я был ребенок и еще не решался желать, чтобы мои стихи, полные гнева и вызова, попались на глаза тем, кого они разоблачают, боялся взрыва, который неизбежно последовал бы за этим. Я хотел вкушать свою месть в одиночестве, покамест в одиночестве. Это было противоядие, заклинание, талисман, какие придумывают себе дети, — да и чем еще могли быть вот хотя бы две таких строки — я сочинил их гораздо раньше, записал на клочке бумаги и носил в бумажнике, — две плохих строки, которые проливали бальзам на мои раны:

Бессловесная мать и распутный папаша

Ненавистна мне жизнь лицемерная ваша.

Когда ярость начинала душить меня, я дотрагивался кончиком пальца до своего бумажника, и наступала разрядка, — видите, самый настоящий амулет».

Он вдруг засмеялся, точно ему припомнилось что-то очень смешное.

«— Однажды я едва не попался! Как-то вечером кузина Элиза, ласково прижимая меня к своей нежной груди, вдруг почувствовала, что у меня в курточке спрятан бумажник. Ловким движением она выудила его из моего внутреннего кармана: „Ха-ха-ха! Сейчас мы узнаем, не влюблен ли он!“ Вокруг были люди, я бросился к ней, стал отнимать бумажник, она смеялась: „Вот видите, видите!“, а у меня подгибались колени, я побледнел, покрылся испариной, наконец выхватил у нее бумажник и, еще не очнувшись от пережитого страха, убежал к себе, уничтожил листок со стихами — в такой ужас меня привела мысль, что обеспокоенные родители потребуют, чтобы я показал им содержимое бумажника. Ведь я был ребенком и по-детски боялся лишиться опоры в жизни, оказаться отщепенцем.

— И потом, вы их все-таки любили.

— Кого — их?

— Родителей.

— Да, может быть, пожалуй. Но все же моя слабость и зависимость от них только питали мою ненависть. Что я мог поделать? В этой зависимости — проклятие детства, не так ли? Тетради со стихами я прятал на шкафу в своей комнате, под грудой старых журналов, к которым никто никогда не притрагивался. Со времени инцидента с бумажником прошло четыре, а может быть, и пять лет. Стихи заполняли уже множество тетрадей, да и сам я возмужал, мой протест не был, как прежде, тайным недовольством пугливого ребенка, он затвердел во мне, как киста, и стал разящим, как клинок. Созрел ли я для того, чтобы желать взрыва, которого прежде боялся? Я не решусь это утверждать, дело давнее, теперь судить трудно. К тому же мне так и не пришлось решать этот вопрос.

— Кто-то обнаружил ваши тетрадки?

— Да. Наша старая няня, верная Армандина. Не знаю, с чего вдруг ей вздумалось в мое отсутствие навести порядок на шкафу. Наверное, ей приказала мать. Так или иначе, она увидела тетради, и, поскольку она растила меня чуть ли не с грудного возраста, мысль, что ее малыш сочиняет стихи, очевидно, ее позабавила, и она стала их читать, вначале, вероятно, посмеиваясь, но когда она поняла, что это такое, она с перепугу бросилась к матери и вручила ей свою находку. Представляете, в какой ужас пришла моя мать! Все эти годы она не догадывалась, что происходит в душе ее сына. О, я умело притворялся. И вдруг в одно мгновение на нее обрушилось все: и то, что мне было известно о моем отце (подозревала ли об этом она сама — не знаю), и то, что я думал, во всеуслышание кричал о нем, о дяде Поле, о Реми, о дедушке, об Элизе и ее снисходительном муже, о друзьях, которые бывали у нас в доме, да и не только о друзьях — о людях вообще, обо всем человечестве! Какой ушат холодной воды! Неудивительно…

— Простите, минутку… Перечисляя всех, вы не назвали ее.

— Кого — ее?

— Вашу матушку».

Несколько мгновений он рассматривал свою сигару, которую выкурил почти до конца. Потом поднял голову.

«— Нет-нет, о ней там тоже шла речь. Но только… Понимаете, несколько иначе. С остальными я не церемонился, я срывал маску с их лицемерных добродетелей, с их низости и гнусности. Но мать я укорял только за слепоту, за чрезмерную наивность, за готовность, в которой была доля трусости, вопреки всему верить недостойному мужу и своему окружению, как будто это окружение не являло собой образец чудовищного ханжества. Иными словами, я ее щадил… К примеру, я ни словом не обмолвился о ее преждевременной беременности. Но, конечно, мои стихи…

— Это она показала их вашему отцу?

— Ох, вы коснулись больного места, мне не хотелось этого выяснять. Не могу примириться с мыслью, что она предала своего сына, даже не попытавшись с ним объясниться. Я думаю… конечно, я ничего толком не знаю, но думаю, что отец застал ее в слезах. А дальше — легко вообразить, что за этим последовало.

— Вы никогда не спрашивали ее об этом?

— Мать? Нет. Тут произошло… понимаете, в моей жизни завертелся такой калейдоскоп событий… Нам как-то не представилось случая… ни она, ни я не сумели… а может, не хватило мужества…

— Понимаю. Ну а потом? Когда стихи были найдены, что произошло потом?

— Я вам уже говорил, отец выгнал меня из дому. Только тут надо себе представить… Черт, очень трудно рассказывать, не сбиваясь, понимаете?

— Понимаю. Но это не имеет значения. Рассказывайте в том порядке, как вам вспоминается…

— Тут не в том дело, как вспоминается… а просто… Словом, я хочу сказать, что, не будь одного приключения… вернее, злоключения… хотя оно не имеет ничего общего… видите, я путаюсь, лучше я попытаюсь рассказывать по порядку».

Он вынул кисет, трубку и начал ее набивать. Наступило молчание, я не стала его нарушать. Он в упор посмотрел на меня.

«— Странное создание парень восемнадцати лет. В чем-то взрослый, в чем-то ребенок, а в общем — ни то ни се. Как вы думаете, почему я после всего того, что я вам только что рассказал, после серии гнусных разоблачений — а ведь к ним ежедневно добавлялись новые, — после того, что я вычитывал из книг и газет с их ежедневной порцией грязи и скандалов, после того, что я узнавал о социальной системе, зиждущейся на золоте и полиции: забастовки, подавляемые якобы во имя свободы, банкротства, в результате которых мелкие вкладчики разоряются, а „банкроты“ умножают свои капиталы, судебные процессы, прекращаемые с помощью взяток, и война, война, миллионы деревянных крестов и барыши негодяев-спекулянтов — к тому же у меня были основания предполагать, что и у моего отца рыльце в пушку, хотя это я узнал уже позже, — почему же, несмотря на все мое омерзение, на постоянно сдерживаемый гнев, я не собрал свои пожитки и не сбежал из дому, чтобы стать мойщиком витрин или грузчиком на пристанях Сены?

— Вы сами только что объяснили — почему: из страха перед неизвестностью.

— Нет. Для пятнадцати лет это объяснение убедительно, но в ту пору мне уже исполнилось восемнадцать. Причины были сложнее. У меня была мать. Я ее жалел, отчасти презирал, но пока еще любил и не мог решиться нанести ей этот удар. И еще было Училище древних рукописей. Это была моя цель, моя надежда, моя схима, мое логово, мое убежище. Но чтобы закончить училище, нужно время, нужен покой. Я твердо решил: как только его закончу, пошлю к черту семью и все прочее. Но сделать это раньше времени — значит поставить под угрозу единственную мыслимую для меня жизненную стезю: стезю монаха, отшельника, одиночки, замкнувшегося в своей скорлупе. Ведь и стихи я писал для того, чтобы отвести душу, успокоить ее, чтобы легче было сносить отвращение, которое каждый день переполняло меня в нашей квартире на улице Мезьер, такой же мрачной, как гнусные тайны, которые в ней были скрыты. Вызвать скандал? Что ж, может быть, позже, когда пробьет час. Но упаси бог раньше срока. Понимаете?

— Думаю, это довольно ясно: в ту пору вы еще не собирались изменять мир, вы хотели просто от него уйти.

— Совершенно верно. Ведь это была моя навязчивая идея с четырехлетнего возраста. Так что…»

Странное выражение лица, смесь противоречивых чувств, пока еще мне непонятная.

«— … когда в тот вечер я оказался перед ареопагом… перед нашей семьей в полном составе — от деда до Реми, собравшейся точно на судилище… Если бы в тот день, в тот самый день, только немного раньше, я не пережил этого злоключения…»

Непонятное выражение лица подкрепляется столь же неопределенным жестом.

«— Так что же?

— А то, что, если бы не злоключение, которое довело меня до того, что мне хотелось крушить все вокруг, хотелось, чтобы все полетело в тартарары… возможно, не исключено — видите, я с вами откровенен, — не исключено, что я бы, как говорится, сдал позиции. Я бы втянул голову в плечи, переждал бы бурю, в случае нужды позволил бы даже уничтожить мои тетради, скорей всего, выкинуть их на помойку, меня некоторое время подержали бы в карантине, а потом экстравагантную выходку, причуду ребенка, предали бы забвению, и я бы тихо и спокойно продолжал заниматься в своем училище. Вот какова правда. Она не слишком лестна, но я от вас ничего не скрываю. Короче говоря, я бы сдрейфил. Но все дело в том, что именно в этот день, как будто нарочно, я стал жертвой злоключения, которое выбило меня из колеи. В конце концов пора рассказать вам эту историю, хотя она отнюдь не принадлежит к числу приятных воспоминаний, и даже наоборот».

Он посмотрел на меня таким взглядом, с такой неопределенной — и очаровательной — улыбкой, что мне стало немного жаль его. «Хотите, сделаем маленький перерыв? И тем временем выпьем чаю». Он не возражал.

IX

«— В наши дни секс вторгается в повседневную жизнь на каждом шагу, в любом возрасте. Едва ли не с детства. Хорошо ли это? Не знаю. Может быть, да. А может, и нет. В пору моего детства о нем не говорили. Это было табу. Я уже вам рассказывал, как осторожно выбирала выражения моя мать, пытаясь выяснить так, чтобы не произнести этого вслух и чтобы я не понял, нет ли среди моих друзей развращенных мальчиков. И насколько я был наивен в этих вопросах. У меня был соученик по фамилии Тулуз, мы учились в одном классе, но близкой дружбы между нами не было. Ему, как и мне, должно было исполниться пятнадцать; внешне он напоминал старинную миниатюру, портрет Людовика XV в детстве — тонкое, пожалуй, даже чересчур миловидное личико. Однажды после уроков — мы кончили третий класс и перешли во второй — я отправился в магазин „Old England“[55] примерить первые в моей жизни длинные брюки. Тулуз оказался там, он тоже примерял длинные брюки. Мы посмеялись над этим совпадением, а потом вместе вышли на бульвар, по-прежнему в коротких штанишках, и вдруг он шепнул мне на ухо: „Нынешней зимой возьму бабу“. Сначала мне показалось непонятным, куда он собирается взять женщину. И только когда он добавил, что они с Коппаром (тот был немного старше нас) решили сложиться, чтобы взять себе „подружку“, и не какую-нибудь первую попавшуюся, „а вроде вон той“, сказал он, увлекая меня к свету фонарей, где прогуливалась женщина в горностаевой шубке, которую вначале я принял было за светскую даму, — только тогда я понял, какой смысл он вкладывал в свои слова. После этого его признания я стал испытывать к нему смесь зависти, восхищения, но при этом брезгливости и неприязни из-за его бесстыдных планов — ведь мы были еще детьми.

В наши дни трудно себе представить, что мальчик, достигший половой зрелости, мог стесняться того, чем нынешние дети обоего пола занимаются едва ли не с колыбели. Может, и четверть века назад я представлял собой исключение? Не думаю. Но если даже и так, я не считаю себя смешным. Любовь была в моих глазах благородным и возвышенным чувством, это и придавало ей неизмеримую ценность, я ждал от нее неземных восторгов, плотская пародия на нее казалась мне отвратительным святотатством. Чтобы покончить с вопросом о нынешних развращенных юнцах обоего пола, которые стараются перещеголять друг друга в распутстве, скажу одно: боюсь, что в легкодоступных радостях они загубят драгоценную возможность будущего счастья, потому что никогда не смогут оценить его чистоты, а значит, составить о нем хоть отдаленное представление. Печальный удел. Они обрекают себя на душевную пустоту, которую тщетно будут пытаться заполнить все новым блудом, а не то и наркотиками. Да, я их жалею, жалею даже больше, чем тогда им завидовал, потому что воздержание, от которого они с такой легкостью отказываются, если в какой-то степени и тягостно в юности, вознаграждает нас потом чистыми и несказанными наслаждениями. Но хватит об этом. Итак, я осуждал ранний разврат, которым похвалялся Тулуз. Тем не менее с этой минуты, когда я смотрел на девушек, в мыслях моих начиналось смятение. Впрочем, дальше этого дело не шло, потому что девушки, даже девочки, сестры моих соучеников, наводили на меня страх. Я влюблялся в каждую из них по очереди, но всегда издали. Два года спустя я все еще пребывал в роли молчаливого вздыхателя и ни разу не отважился заговорить с понравившейся мне девушкой или даже посмотреть в ее сторону, боясь, что меня отвергнут, осмеют, но, пожалуй, еще пуще боясь, что ко мне отнесутся благосклонно. В самом деле, я не знаю, чего я страшился больше: что мною пренебрегут, унизят мою гордость или что меня вынудят стать предприимчивым…

Так вот, я молчаливо вздыхал по сестре Тулуза. Ей было семнадцать лет, на год меньше, чем мне, она притягивала меня, но я робел перед ней, отчасти, наверное, из-за ее разбитного братца, поскольку я, возможно, приписывал и ей дерзкое бесстыдство, которым тот когда-то щеголял. Вместе с небольшой группой моих соучеников я снимал крытый теннисный корт над каким-то гаражом — мы играли там днем по четвергам. Тулуз прекрасно играл в теннис, он все еще был по-девичьи миловиден и капризен и злопамятен, как девчонка. Он считал себя первой ракеткой нашей группы. Сестра его просто боготворила. Она наверняка замечала, что я неравнодушен к ней, но виду не подавала. Все ее внимание было отдано брату. И вот в этот злополучный четверг мы заканчивали нечто вроде турнира, финал которого, как правило, разыгрывался между Тулузом и тем самым Коппаром, вместе с которым он три года назад потерял невинность. Звали Коппара Тото. Это был рослый парень атлетического сложения, который славился в нашей компании сокрушительной подачей, но был слаб в ударе слева. В прошедший четверг, непрерывно подавая влево с такой быстротой, что Коппар не успевал отбивать мяч, я одержал победу, которой никто не ожидал. Тото показал себя хорошим спортсменом, в конце матча он широко улыбнулся и дружески тряхнул мне руку. Таким образом, соперником Тулуза в финале оказался я. Я был уверен, что он обыграет меня за три сета. Но то ли Тулуз устал, то ли победа над Тото удвоила мои силы, я выиграл первый сет. Он так разнервничался, что растерял все свое мастерство, стал играть все хуже и хуже, и победителем оказался я. Тулуз был не такой хороший спортсмен, как Тото, он, правда, тоже пожал мне руку под аплодисменты зрителей, но лицо его исказила злобная гримаса. А в глазах вспыхнул мстительный огонек. Но, к моему великому изумлению, его сестра не только не встретила меня хмурым взглядом, но, наоборот, шепнула мне на ухо проникновенным и взволнованным голосом: „Браво!“ Потом вдруг сказала: „Идемте“ и повлекла меня в раздевалку. А там она повела себя со мной с таким вызывающим бесстыдством, что я потерял голову. Она прижала мои губы к своим, а кончик ее языка стал жадно прокладывать путь к моему нёбу. Это был первый настоящий поцелуй в моей жизни — представляете себе мое волнение! При этом девушка схватила мою руку, сунула ее к себе за корсаж и прижала к своей груди. Я почувствовал, как под моей ладонью затвердел сосок девичьей груди. И в ту же секунду — куда девался страх, робость — меня подхватил волшебный вихрь, я уже не соображал, что делаю. Вдруг она вскрикнула, стала звать на помощь, и две секунды спустя два молодца, Тулуз и Тото, схватили меня, выволокли на корт и, ругая „сатиром“ и „сволочью“, при всех сорвали с меня штаны, высекли и спустили с лестницы; дверь захлопнулась за мной с грохотом пушечного выстрела. Девушка смеялась. Не помню уж, как я очутился на улице».

Я тоже рассмеялась, он посмотрел на меня, забавно попыхивая трубкой, и губы его не то чтобы сложились в улыбку, но правый их уголок слегка приподнялся, точно Легран усмехнулся; зато родинка в складке возле рта, прозрачная, точно капля воска, была похожа на застывшую слезинку. Я пыталась представить себе его лицо, когда ему было восемнадцать, но мне это не удавалось — надо было бы снять слишком много наслоений, ничуть его, впрочем, не портивших: со временем его черты не только не расплылись, в них, наоборот, появилась какая-то мужественная значительность, точно на маске патриция из Неаполитанского музея.

«— Ну вот. Как видите, история довольно бесславная. Одна из немногих, в которых я не признался Марилизе.

— Спасибо за доверие.

— Я должен был рассказать вам это, чтобы вы поняли, в каком душевном состоянии я вернулся домой. Теперь, когда я рассказываю вам об этом эпизоде, мы с вами воспринимаем его с комической, водевильной стороны. Но для юноши, каким я тогда был и тяжелое детство которого я вам описал, это была чудовищная, неслыханная гнусность, тот груз на чаше весов, который уже ничто не уравновесит, — vae victis[56]. Бессердечная девушка расставила мне ловушку, друзья, товарищи отомстили за то, что я победил в честном поединке, и, осрамив, выгнали меня из страха, чтобы я не отнял у них первенства. Пока я ехал в метро, я весь дрожал от гнева, ярости, разочарования, по всему телу пробегали мурашки. Очутившись у себя в комнате, я растоптал свою жалкую победоносную ракетку. Вошла Армандина. Вид у нее был странный. Родители ждут меня в кабинете, сказала она. Что еще такое? Я отправился в кабинет, сжимая кулаки. И вот я предстал перед судилищем, перед людьми, уставившими на меня суровые взгляды. Отец, мать, дядя Поль, Реми — он стоял, повернувшись лицом к окну и опустив руки, но его обращенные ко мне ладони казались устремленным на меня взглядом. А впереди всех, вздымая над пристежным кремовым воротничком голову, похожую на грейпфрут, сидел мой дед, страдавший, сколько я его помню, чем-то вроде хронической желтухи, — дед, о котором я вам еще не рассказывал».

У меня едва не вырвалось «A-а!» не столько от удивления, сколько от того, что мои надежды оправдались, как это бывает в театре, когда на сцене появляется новое и важное действующее лицо, нежданное, но необходимое для сюжета.

«— Я уже говорил вам, что мой отец происходил из скромной семьи его отец был столяр-краснодеревщик, зато моя мать, наоборот, была родом из именитой семьи Провен, чья фамилия встречается среди приближенных Луи-Филиппа. Однако я…

— Как же они познакомились?

— Мои родители? Во время войны. Отец был одним из „подопечных солдатиков“ моей матери, и во время побывки…

— Понимаю. А как семья Провей отнеслась к этому браку?

— Само собой, весьма неодобрительно. Поэтому мать редко встречалась со своей родней. А я и того реже. И только деда мы с Реми видели дважды в год: один раз — первого января, когда мы, робея, наносили ему визит, а второй раз — когда он председательствовал на семейном обеде: моя мать, приверженная к обрядам и традициям, давала этот обед ежегодно в день рождения моей покойной бабки. Вильям Провен был гордостью и кошмаром моею детства. Юпитер, о котором все говорят и который, существуя где-то там в загадочной дали, подавляет своим невидимым присутствием. В течение всего моего отрочества он представлялся мне человеком иного мира, мира знаменитых людей, понимаете: послов, академиков, президентов Республики, мира, который недосягаем для тебя даже в мечтах, если ты уверен, что рожден и останешься червем. Впрочем, в моих глазах дед и Вильям Провен довольно долго оставались двумя разными лицами, которых мне никак не удавалось слить воедино. Один был пращур, надменный и неприступный, но все-таки родня, потому что его называли дедушкой. Другой был незнакомец, личность почти мифическая, неподкупный государственный деятель, который к концу карьеры стал генеральным инспектором Пороховых Погребов, потом в течение нескольких недель был помощником министра вооружений в недолговечном кабинете Тардье, а позже министром торгового флота в правительстве Поля Рейно. Он пережил множество премьер-министров и сохранял свой портфель более трех лет. Мой отец и дядя Поль, оба были ему обязаны: один — прибыльной должностью у Ллойда, другой своим капитанством на кораблях дальнего плавания. Теперь, на склоне лет, дед восседал в председательских креслах нескольких акционерных обществ, в том числе одной из двух могущественных компаний морских перевозок. Он был членом Французской академии. Его фигура подавляла меня физически и морально, как, впрочем, подавляла бы фигура любого представителя „другого мира“. Я видел его слишком редко, чтобы любить. Да и можно ли любить легенду, недосягаемый образец? Его можно терпеть, им можно восхищаться, можно даже обожать (когда раз в году, рассеянно ущипнув тебя за ухо, тебе преподносят игрушку), но это не значит любить. А если при этих обстоятельствах ты в один прекрасный день обнаруживаешь, что восхищаться нечем, мир рушится. Именно это и случилось со мной примерно за полгода до описываемых событий, когда, сидя у парикмахера, я стал пробегать глазами старый номер „Оз экут“ и вдруг наткнулся на статью, в которой был дан весьма язвительный „портрет“ некоего великого человека, которого весь парламент сокращенно называл „В. П.“. Статья была, впрочем, скорее насмешливая, чем злая (автор с особенным удовольствием прохаживался насчет высокомерного вида В. П., который из-за хронической желтухи производил довольно комическое впечатление), но весьма ехидная в оценке пресловутой неподкупности, в которой, судя по всему, было довольно много мелких изъянов, чтобы не сказать — брешей. В частности, автор статьи припоминал довольно странные обстоятельства, при которых произошло внезапное изменение трена жизни В. П. (отнюдь не соответствовавшее скудному жалованью чиновника и совершившееся вскоре после того, как попечением В. П. было создано благотворительное общество „Для наших храбрецов“).

В результате успешно проведенных благотворительных базаров, самоотверженно организованных супругой В. П., обществу оказалось по карману в течение трех лет снабжать раненых трубками и табаком, а В. П. преподнести имение в департаменте Дё-Севр, который стал колыбелью его политической карьеры. Конечно, в статье это было сказано не столь прямолинейно, речь в ней шла о „совпадении“ (иначе и нельзя было выражаться, не рискуя быть привлеченным к суду), однако, вы понимаете сами, я уже не мог удовлетвориться этими сведениями. Я стал разыскивать старые номера газет примерно тех времен, когда В. П. был министром. Из двусмысленных газетных материалов, которые надо было читать „между строк“, я узнал, что успехами дед был обязан не столько своим дарованиям и еще менее своей репутации неподкупного служаки, сколько махинациям при военных поставках для армии и флота — он проворачивал их вместе с высокопоставленными лицами, например с неким сенатором, который во время войны представлял область, богатую каштанами, а из этого дерева делают деревянные кресты…

Примерно в это самое время дочь деда, Клеманс, потеряла одиннадцатилетнего ребенка, мою кузину Фанни, которая умерла от перитонита. Я редко встречался с Провенами и поэтому мало знал девочку — всего раза два или три играл с нею, — но это была моя первая утрата, и она произвела на меня глубокое впечатление. Взволнованный, чуть не плача, я бросился к Провенам. В холле дед принимал друзей. Как всегда, торжественный, значительный, важно склоняя бледное лицо, которое было разве что чуть желтее обычного, он встречал каждого гостя словами: „Она боролась всю ночь напролет, и под утро волк ее сожрал“.

Даже в минуту такого несчастья мерзкий старикан продолжал играть свою роль. Наверное, он искал эту цитату тоже всю ночь напролет, пока бедная козочка боролась со смертью! С тех пор как я прочитал разоблачающие его материалы, мистическое обожание детских лет сменилось в моей душе презрением. Теперь оно уступило место ненависти. Всем сердцем я ненавидел этого бесчувственного и напыщенного шута. Прошло полгода. И вот он председательствует на семейном судилище, которому предстоит вынести мне приговор. В руках дяди Поля я увидел мои тетрадки — дядя яростно ими размахивал. Мать сморкалась, глаза у нее были заплаканные. Отец, смертельно бледный, скрипя зубами, стискивал челюсти, а на его туго обтянутых скулах ходили нервные желваки — так буря волнует гладь озера. Все это я отметил сразу и как-то бессознательно, потому что мое сознание было почти полностью поглощено жгучей обидой, ягодицы горели от публичного унижения, а нёбо пылало от коварного прикосновения языка юной предательницы. После такой подлости, такой несправедливости мне все было нипочем. Переступив порог, я еще сжимал кулаки. Теперь я остолбенел от изумления. Не успел я опомниться, как дядя театральным жестом швырнул тетради через всю комнату прямо мне в лицо. Я кое-как подобрал их, прижал к груди и стал ждать. „Ну!“ — крикнул мне дядя, точно хлестнув меня по лицу. Ноги у меня задрожали, но по-прежнему не столько от страха, сколько от ярости. „Что ты можешь сказать в свое оправдание? Для кого ты предназначаешь эти гнусности?“ Я уже собирался ответить: „Ни для кого“, но ярость ослепила меня, и я выкрикнул: „Для общественного мнения!“ Посмотрели бы вы на их лица!

— Но ведь вы как будто утверждали… что у вас не было ни малейшего намерения…

— А у меня его и правда не было. Но дух протеста сотрясал меня с головы до ног, и в нем я почерпнул наконец силы для вызова, который принес мне долгожданное утешение, опьянил свирепой радостью. Отец шагнул вперед, сведенной в судороге рукой ткнул в пылающий камин: „Сию минуту сожги эту пакость!“ Я молча отступил к двери. Он крикнул: „Реми, отбери у него тетрадки!“ Реми обернулся ко мне и, не двигаясь с места, негромко сказал: „Фред, послушай, это глупо. Это ребячество. Дай мне тетради. Обещаю, что возвращу тебе их, как только ты образумишься“. Сговор предателя Реми с родителями, со взрослыми, с лжецами и притворщиками, был последней каплей, переполнившей чашу гнусностей этого злосчастного дня. Отвращение, омерзение подступили мне к горлу я должен был дать им выход. В физическом смысле это было невозможно, значит, все должно было по необходимости принять словесную форму. Я отступил еще на шаг к двери. Кажется, откашлялся, чтобы прочистить горло. И, не повышая тона — странный у меня, наверное, был голос, — произнес: „Я ненавижу вас всех. Презираю. Дед — самый обыкновенный взяточник. Отец — ростовщик. Твой отец развратник, а ты лакей. Катитесь все к черту и оставьте меня в покое“. Как ни кипел я от желчи и злобы, я со смесью ужаса и восторга услышал этот хриплый, дрожащий голос, который исходил из моей собственной гортани: я ведь понимал, что теперь меня непременно вышвырнут из дому».

X

Его трубка погасла. И пока он ее раскуривал, я закончила вместо него: «Так оно и случилось». Он задул спичку и ответил не сразу, сначала долго уминал в трубке табак, потом, как паровоз, стал выпускать клубы дыма.

«— Так… и… случилось. Понимаете, я действовал в каком-то пароксизме. Гнев захлестнул меня. Да и не знаю, бывает ли по-другому в восемнадцать лет?

— Способность хладнокровно принимать важные решения зависит не только от возраста. Одни достигают зрелости к шестнадцати годам, другие не успевают созреть и к сорока. Когда умер мой отец, моему брату исполнилось двенадцать. Матери было не под силу возглавить фирму по производству химикалиев; мой брат, продолжая учиться, взял дело в свои руки и стал его вести на свой страх и риск. Он взялся за это так умело, что фирма стала расширяться гораздо быстрее, чем при отце. Работа не мешала брагу самозабвенно бегать взапуски со сверстниками на школьном дворе. Внутренняя самостоятельность — это что-то врожденное.

— Да, удивительная история.

— Благодаря этому мальчугану я смогла получить образование и косвенно благодаря ему принимаю вас сегодня у себя… Но не будем отклоняться. Рассказывайте дальше. Я слушаю.

Собственно, рассказывать больше не о чем. О жизни впроголодь не расскажешь.

— Вы опять скрытничаете? А ну, давайте начистоту. Чем кончилась сцена?

— Какая сцена?

— Вашего изгнания из дому.

— Видите ли… я помню ее не так отчетливо, как все остальное. Какие-то обрывки. Конечно, услышав мои слова, отец вскочил с места. Я повернулся было спиной и уже переступил порог вероятно, в смутной надежде укрыться у себя в комнате, — когда затрещина едва не сбила меня с ног. Я стукнулся виском о дверной косяк. Совершенно растерянный, я еще крепче стиснул в руках тетради. Не помню, пытался ли отец вырвать их у меня. Не помню, как я прошел через прихожую, помню только, что меня вытолкнули на лестницу. Это было как эхо — второй раз в один и тот же день. И снова с такой силой, что я едва не пересчитал ступеньки. И снова, как эхо, за мной захлопнулась дверь с шумом, от которого содрогнулся дом.

Я медленно спустился вниз, стараясь овладеть собой. Стараясь ни о чем не думать. В кармане у меня оставалась только какая-то мелочь.

Я был так взволнован, что ноги у меня подкашивались. Меня била холодная дрожь, Но на улице, на свежем воздухе, я очнулся. Кинотеатр на улице Ренн сверкал всеми своими огнями. Точно сквозь сон видел я проезжавшие мимо машины. Как автомат поднялся к Ротонде. Там, на площадке у подножия статуи Бальзака, я окончательно пришел в себя и проверил свою наличность. На эти деньги можно было кое-как перебиться недели две. Видите, я снова, как в четыре года, совершал горестный подсчет…

Первым делом мне надо было позаботиться о ночлеге. Я нашел комнатушку (в ту пору это было еще сравнительно легко) на верхнем этаже дома с меблированными комнатами на маленькой, плохо вымощенной улочке, обрамленной двумя решетчатыми оградами, — улица Жюля Шаплена, вы, наверное, знаете, позади знаменитого русского ресторана. Решетчатые ограды исчезли, а маленький кинотеатрик остался. Остались и проститутки, которые подстерегают туристов, осматривающих Монпарнас. Когда оканчивался сеанс, на улице было шумно, в остальное время тихо, как в провинциальном городке. Деревья, маленькие палисадники — ну чем не деревня, особенно если сравнить с мрачным зданием на улице Мезьер! Очутившись в своей маленькой комнатушке, я почувствовал себя не просто свободным, а, что гораздо важнее, освобожденным и испытал минуту горького восторга. Понятное дело, всю заслугу своего освобождения я приписывал самому себе. Не отец хлопнул дверью, а я. Я долго цеплялся за эту легенду. Но мне было восемнадцать лет, мне было страшно, мне надо было как-то взбодрить себя.

— А потом?

— Потом… потом я отправился в кафе „Дом“ поесть луковой похлебки. Я уже бывал в этом кафе, и не раз. Но теперь мне все здесь показалось другим, не похожим на прежнее и каким-то родным. Я вдруг почувствовал себя здесь не гостем, а почти что завсегдатаем. В ту пору это было необычайно оживленное место. Как теперь Сен-Жермен-де-Пре. Кого тут только не было: художники, писатели, актеры, журналисты, как правило малоизвестные, но вращающиеся вокруг немногочисленных звезд из мира искусства, а также лица, не занимающиеся ни живописью, ни литературой, но мельтешащие около. И среди этого мельтешения изрядное количество одиночек вроде меня. Понимаете? Одиноких не столько в том смысле, что они одиноко живут, сколько замкнутых, подобно мне, в своем внутреннем одиночестве. Приходя сюда, они согревали друг друга. Я явился в „Дом“, движимый интуицией, надеясь, как видно, спастись от жестокой отверженности, в какой внезапно очутился. Сначала я встретил нескольких приятелей из Сорбонны. А они мало-помалу ввели меня в другие кружки. И вскоре я почувствовал себя здесь как рыба в воде — спокойно и одиноко.

— А на что же вы существовали?

— Сначала пробавлялся чем придется. Брался за любую работу. Был разносчиком в книжной лавке и у торговца красками. Однажды позировал художникам в мастерской „Гранд Шомьер“.

— Обнаженным?

— О нет, что вы! Я был слишком стыдлив, чтобы позировать обнаженным даже в ателье, где были одни мужчины. А здесь присутствовали и девушки. Куда уж тут! Нет, я был одет в костюм русского боярина — синий шелковый кафтан и сапоги. Кстати, этому костюму я обязан потерей невинности. Вам это интересно?

— Не очень, но вообще — как знать.

— О! История как нельзя более банальная. Дама была уже не первой молодости, но недурна собой, а малевала из рук вон плохо. Работая, она все время мне улыбалась. В конце недели она спросила меня, не соглашусь ли я прийти позировать к ней в мастерскую. За щедрую плату. Я согласился. Как вы догадываетесь, не без задней мысли — иначе для чего бы я за неимением ванной с ног до головы опрыскался духами. Я явился к ней возбужденный и немного напуганный. Она сама открыла мне. В халате. Как и я, сгорая от нетерпения. Конечно, ни живописи, ни даже мастерской тут не было и в помине. Она сразу же сбросила халат. У нее была огромная, но высокая и довольно упругая грудь, которая привела бы в восторг самого требовательного американца. Я хотел сбросить кафтан и сапоги, но она стиснула обеими руками мою голову, прижала мои пылающие щеки к горе душистой и мягкой плоти и шепнула мне сразу вдруг охрипшим голосом: „Не надо… лучше прямо так… в костюме…“ Вот и все. После этого я ее ни разу не видел. Ни у нее дома, ни в мастерской. Она туда больше не приходила. В глубине души это меня устраивало, хотя я иногда и вспоминал ее роскошную грудь.

— Она заплатила вам за визит?

— Нет. (Смеется.) Я не захотел — у меня были свои понятия о чести. А деньги мне были нужны позарез. Но в молодости всегда как-нибудь выкручиваешься. Целую неделю весь твой обед составляет кофе со сливками, а потом какой-нибудь приятель, продавший картину, задает пир, который помогает тебе продержаться следующую неделю. Между нищими денежные расчеты просты: тот из нас, у кого в кармане заводились деньги, по-братски делил их с теми, у кого не было ни гроша. Отдаст, не отдаст — об этом не задумывались. Скупость — порок богатых, а не бедных. Когда деньги тратит богач, он проделывает брешь в своем богатстве, а это большая неосторожность: кровопускание таит для богатства смертельную опасность… А бедняк, отдавая то немногое, что у него есть, отнюдь не рискует покуситься на свою бедность. Когда перебиваешься с хлеба на воду, взять деньги у приятеля или ссудить их ему — все равно что попросить прикурить. В этом прелесть жизни богемы».

В его голосе прозвучала такая тоска, что я сочла нужным возразить.

«— Вряд ли вы, однако, забыли ее отталкивающую сторону.

— Еще бы, конечно, нет. Случались ужаснейшие ссоры. Однажды даже поножовщина. Правда, об этом я узнал гораздо позже. А я, сам того не ведая, едва не стал сутенером. Девушка, только недавно вышедшая на панель, увлеклась мною. Знаете ли вы, что влюбиться без памяти можно и в проститутку? Странное это чувство: смесь жалости, нежности и пронзительной муки не ревности, а яростного отвращения. Я был слишком беден, чтобы вытащить ее из грязи, я мог только охранять ее, стараться оберечь от слишком уж гнусных клиентов. Нелепые отношения по счастью, длившиеся недолго, — но удивительно чистые, хотя и парадоксальные, они вспоминаются мне как что-то нереальное. Словом, атмосфера в духе Бодлера. Малютка исчезла, как падучая звездочка, — надо полагать, ее товарки предупредили кого следует. Я горевал о ней несколько недель, а потом забыл. Мне неприятно думать, какой у нее теперь вид. А тогда у нее были зеленые глаза и маленькие груди прелестной формы с бледными прозрачными сосками. Я ни у кого не встречал таких — кроме как у мраморной Афродиты Праксителя в Неаполе.

— Не стоит углубляться».

Я рассмеялась: он забыл и обо мне.

«— Простите. И в самом деле не стоит. К тому же такая жизнь не могла длиться вечно: я должен был покончить с нею, потому что главным для меня оставались мои занятия, мои архивы! Архивы! Архивы! Ах, господи, древние рукописи, далекие времена, забвение подлых нравов нынешнего века! В конце концов я нашел более или менее постоянную работу в маленькой галерее на бульваре Эдгара Кине, которая имела свой бар и закрывалась только в два часа ночи, — там я и работал в ночные часы.

— И ничего не знали о семье?

— Нет, я не хотел о ней знать. Вначале у меня, может, и было намерение сообщить свой адрес матери, но я побоялся, что она будет приходить и плакать. Два-три месяца мы ничего не знали друг о друге. И вдруг однажды вечером, выходя с лекций, у дверей училища я увидел Реми — он меня ждал. Руки в карманах, во рту трубка, невозмутимый, как всегда, точно поджидать меня здесь давно вошло у него в привычку. Заметь я его издали, я, конечно, постарался бы скрыться. Но я столкнулся с ним нос к носу. Я спросил: „Чего тебе здесь надо, черт тебя возьми?“ Он взял меня под руку: „Не кипятись!..“ Я пожал плечами, и мы вместе отправились к моему жилищу. Я заранее был уверен, что наш разговор ни к чему не приведет. Мы были точно волк и собака: я вырвался из конуры, удрал за ограду, а он остался взаперти с ошейником на шее. Между нами не осталось ничего общего — даже если считать, что когда-то было. Чтобы нарушить молчание, он стал расспрашивать меня о моих профессорах, о лекциях, которые у нас читали. И при этом все время улыбался благодушной улыбкой, которая свидетельствовала о полном душевном комфорте и спокойной совести, а меня приводила в ярость.

Мы поднялись в мою каморку. Я начал с места в карьер: „Выкладывай, что тебе надо“. Он снял свой плащ, аккуратно сложил его на кровати и сел нога на ногу. „Если желаешь, я принес тебе весть о помиловании“. Я все-таки слегка удивился: „От моего папаши?“ — „Да, от твоего отца. Ему известно, что ты работаешь и продолжаешь учиться, не бьешь баклуши, как другие дураки мальчишки, которые таким образом якобы протестуют против конформизма — будто это не тот же самый конформизм. Если только ты согласишься отдать мне тетради…“ Я не дал ему договорить. „Так я и думал, — бросил я ему в лицо, стиснув зубы. — Ты просто гончий пес! Хватит. Убирайся!“ — „А ты не можешь стать благоразумным хотя бы на минуту?“ — „Мне известно заранее все, что ты скажешь“. Он улыбнулся: „Как знать“.

Он покачивался на стуле, его улыбка меня раздражала, но, как ни странно, при этом он внушал мне невольное уважение. Перед ним я всегда чувствовал себя мальчишкой. Так было и теперь, я видел в его глазах свое отражение — образ капризного ребенка, который подчиняется неразумным и необузданным порывам. Это меня злило, но в то же время сбивало с толку. А он спокойно ждал, чтобы улеглось мое душевное смятение. О! Он хорошо меня изучил! Он знал: рано или поздно я уступлю и выслушаю все, что он хочет сказать. Лучше уж было покончить разом. „Ладно. Выкладывай!“ Он дружелюбно кивнул головой. „Я тоже прочел твою писанину. — Он в упор посмотрел на меня и заставил потомиться, прежде чем выговорил: — А знаешь, старик, ты не лишен таланта“.

Я ждал всего чего угодно, только не этого. Пожалуй, в глубине души его похвала доставила мне удовольствие. Но главное и прежде всего она разбудила мои подозрения. Не лишен таланта? Плевать я на это хотел! Чего ему от меня надо? После истории с Тулузом и его сестрой я был весь сгусток недоверия и, чуть что, ощетинивался, как еж. Но я и бровью не повел, молчал, и больше ничего. А он продолжал: „Жаль, что свой справедливый гнев на устройство мира ты разбавил глупыми нападками на деда и на наших с тобой отцов. Нападками, вполне достойными юнца в переходном возрасте. Но теперь тебе ведь уже не двенадцать лет. Если ты выбросишь все эти личные выпады, я сам найду тебе издателя. У меня есть среди них кое-какие знакомства“.

Вот это да! Я возликовал: „Так-так, здорово же они сдрейфили! — (Реми уставился на меня непонимающим взглядом.) — Ведь это предложение исходит от наших предков?“ — „Дурак, — ответил он. Без улыбки. Но и беззлобно. — Нет, старик, у них нет ни малейшего желания помогать тебе напечатать что бы то ни было, с изъятиями или без оных. Это мне нравятся твои стихи. Я считаю, что они должны увидеть свет. При условии — ради тебя, старина, только ради тебя самого, — что ты уберешь идиотские личные выпады, иначе над тобой же будут смеяться. Представляешь, я иногда с удивлением замечаю, что читаю наизусть твои строки. Словно ты Арго или Аполлинер. У тебя есть находки, старик, они бьют в точку и врезаются в память, словно их выгравировали на камне. Вот тебе доказательство: я прочел их раза два и запомнил:

Ты меня с грязью смешала желтая старость

Но замарал тебя желчью страх

Жрет тебя ярость твоя ты почти уже прах

Мерзкая гнусная банда…

Вполне понятно, что им это пришлось не по вкусу. А вот еще, Я например:

Ваша любовь ничего кроме блуда и срама

Память хранить о ней будет зловонная яма…

Согласись, что для ушей стариков твои выражения звучат… как бы это сказать… несколько слишком смачно, что ли. Но я все-таки вынудил их выслушать некоторые строки может, и не менее резкие, но по крайней мере несколько более пристойные — и отчасти пересмотреть свое мнение“. „Ты о ком? Об этих старых скорпионах? Не станешь же ты уверять меня…“ — „…что они пришли в восторг? Нет. И все-таки я их более или менее утихомирил. Они совершенно не понимают, чем вызвано твое поведение, твоя ненависть, ничего не попишешь — отцы и дети. Но я сумел их убедить, что в глубине души ты вовсе не паршивая овца. Ну а ты, ты воображаешь, что понял этих старых, как ты их зовешь, скорпионов? Ты забыл, как жестока жизнь и какую борьбу им пришлось выдержать… Да что говорить, возьми, к примеру, деда. Конечно, он не пророк Моисей, как ты думал, как думали мы оба, когда были детьми. Он такой же человек, как все. Со своими достоинствами и недостатками, причем и те и другие соответствуют его масштабу — то есть они немалые. — И вдруг он вспылил: Да что ты о себе воображаешь, сам-то ты из какого теста сделан? С какого такого Олимпа ты вздумал осуждать деда? Ты утверждаешь, что он спекулянт. Допустим. Не знаю. Ну так что из того? Зажми себе нос, но с какой стати орать об этом на весь мир? Если бы еще он один был такой… Зачем ходить далеко, совсем недавно на ужине у моего однокашника из Коммерческой школы меня познакомили с Лавалем. Бывший премьер. И снова хочет им стать. Овернский акцент, белый галстук и усики барышника. Так вот, дружок, по сравнению с ним наш дед — твердыня добродетели! И скромности! Хочешь, я тебя познакомлю с Лавалем?“ Вот единственный довод, который он сумел привести. Сослаться на Лаваля. Ничего себе оправдание!

— Да уж…

— А он упрямо настаивал на нем, да вдобавок приводил другие примеры, еще почище. Словом, мне надоел этот разговор. „Все ясно, не трать даром времени, — сказал я. Тебе не по вкусу, чтобы обижали старых ворюг вроде нашего деда, которые стоят у кормила власти в нашем гнилом обществе, ты с ними спелся — дело твое. Ты ловко пользуешься их милостями — ты в своем праве, желаю удачи. Я на это не пойду, и мне противно, когда на это идут другие, точка. Ясно? А потому — до свиданья. Ты свободен. Ступай в свою конуру, жалкий пес!“

Всякий другой на его месте съездил бы мне по физиономии или по крайней мере обозлился бы. А он и не подумал. Его рог растянулся в насмешливую улыбку — вот и все, чего я добился от этого рохли. А руки чуть-чуть приподнялись и снова опустились на колени — ничего, мол, больше не поделаешь. Он не спеша встал. У меня против воли забилось сердце, ведь я во второй раз обрывал тонкую нить, которая еще связывала меня с семьей. Я сам этого хотел, и все-таки это было не безболезненно. Словно поняв, что я чувствую в эту минуту, он долго глядел на меня ласковым взглядом. Потом сунул руку в карман плаща: „Мать просила передать тебе“. И бросил мне пакет. Пока я разрывал бечевку, он закрыл за собой дверь. В пакете был маленький, обтянутый свиной кожей набор для курильщика — мать вспомнила, что я мечтал получить его в подарок ко дню рождения».

Он с улыбкой показал мне свою трубку, почерневшую за двадцать лет, что ею пользовались, — под нагаром еще угадывалась свиная кожа.

XI

Как ни поучительна в том или ином смысле история чьей-то жизни, мой долгий опыт учит меня, что никогда не надо поглощать ее слишком большими порциями зараз. Надо предоставить смутным впечатлениям возможность обжиться в подсознании, и тогда они позже всплывут оттуда уже прояснившимися. Д. рассказывал мне, как Анри Пуанкаре, которому никак не давалась новая проблема из области высшей математики, на неделю перестал о ней думать, и вдруг у вокзала Сен-Лазар, когда он поставил ногу на подножку омнибуса, к нему мгновенно пришло решение — словно ответ выдала вычислительная машина. В моей профессии работа подсознания важна не меньше, чем в науке Пуанкаре.

Поэтому я прервала моего Фредерика Леграна в этом месте его исповеди и предложила продолжить ее в другой раз. Он не скрыл удивления и даже некоторого недовольства. Вот так всегда: сначала пациентов приходится уламывать, а уж когда они начнут, стоит прервать поток их излияний, они обижаются и чувствуют себя уязвленными.

Он явился точно в назначенное время и, по установившейся традиции полюбовавшись из окна на панораму Парижа, с места в карьер вошел в роль исповедующегося — не успев даже сесть, спросил меня, исповедника, «на чем мы остановились».

«— На том, что ваш кузен Реми явился к вам предложить помилование. Вы отказались. Он похвалил ваши стихи и…

— Вот-вот, с этого-то все и началось. Дело в том, что, как я ни был против него настроен, едва он ушел, я начал проникаться верой в его похвалы. И думать о них все чаще и чаще. Правда, в первую минуту я заявил: „Талант? Плевать я на него хотел“. И, вероятно, это было искренне. Но теперь волей-неволей я должен был признаться, что мне на него совсем не плевать. Наоборот, мысль о том, что я талантлив, весьма меня радует. Я открыл тетради и стал перечитывать свои стихи свежими глазами. Как бы заново ощупывая, оценивая их. И они мне понравились. Очень понравились. Настолько, что мне захотелось прочесть отдельные строки еще кому-нибудь, например приятелям. Чтобы проверить на них впечатление Реми и мое собственное. Перечитывая их, я невольно стал вносить в них поправки, изменения. Опубликовать мои стихи? В самом деле — почему бы нет? Я начал привыкать к этой мысли. О, сначала только в мечтах — мечтают же люди об императорском троне. Но, как бы ни были невероятны и расплывчаты эти мечтания, мне все больше хотелось прочитать кому-нибудь мои стихи, а не таить их про себя.

В эту пору я свел знакомство с бывшим учеником Педагогического института, который бросил это заведение, так как не мог смириться с атмосферой, царившей на улице Ульм. „Питомник педантов!“ — негодовал он. Обстановка в институте обрыдла ему настолько, что он пришел к отрицанию культуры во всех ее формах. Сочиняя, по его словам, многотомный сатирический роман „о выведении автоматизированных молодых умов в государственных инкубаторах“, он, чтобы добыть средства к существованию, писал для авангардистских журналов „Коммерс“, „Бифюр“, а иногда для „Нувель ревю франсез“ статьи о поэзии — кстати сказать, довольно толковые, но ниспровергавшие всех и вся. Теперь их мало кто помнит, а сам автор исчез во время войны, так и не закончив романа, если он вообще его начал. Звали его Пуанье. Марсель Пуанье. Вам что-нибудь говорит это имя?

— Нет. А может, я что-то слышала… Впрочем, навряд ли.

— Надо бы мне разыскать его статьи. Они на двадцать лет опередили свое время. Занятный тип. Старше меня на два-три года. У него был едва заметный горб с левой стороны. От этого казалось, что он все время подергивает плечом, насмехаясь над тобой. Впечатление усугублял длинный, острый нос с глубоко вырезанными ноздрями. Наверное, поэтому вначале он мне не понравился, вернее, я перед ним робел, даже побаивался его. Но постепенно общее чувство протеста сблизило нас. И на этой почве родилась одна из тех шатких дружб, которые столь свойственны монпарнасской фауне. Пуанье был охотник выпить. Иногда вечерами он взбирался ко мне на чердак и, пока я работал при свете лампы, методически накачивал себя спиртным. Потом он засыпал в кресле или сползал на коврик у кровати, а я прикрывал его пледом, и он отсыпался у меня до утра.

Бывали дни, когда на меня нападала тоска и я пил вместе с ним. Но он хмелел быстрее меня. И вот однажды в полночь, в кратковременном порыве пылкого оптимизма, который обычно предшествует опьянению, я вынул из ящика стола одну из моих тетрадей и начал читать стихи вслух. Читать с чувством. Краешком глаза я поглядывал на Пуанье, чтобы уловить, как он будет реагировать. Сначала его прыщеватое лицо ипохондрика, напоминавшее молодого Барреса, изображало только внимание и вежливую скуку. Потом он поднял бровь. Потом повернул голову и стал похож на изображенного в профиль петуха, который рассматривает тебя своим единственным глазом. Потом, втиснув руки между сжатыми коленями, он так сильно подался вперед, что едва не склонился до пола. А когда я приступил к четвертой песне, которая начинается словами:

Вонь в метро. По сильнее всего смердят

Души которые втиснуты в этот ад,

он вдруг вскочил и, почти выхватив у меня из рук тетрадь, крикнул: „А ну-ка дай сюда“, сунул ее под мышку и, даже не простившись со мной и не допив бутылки, выскочил из моей каморки.

Само собой, я был в восторге. Подумать только: Марсель Пуанье! Свирепый критик! Не щадящий ни Бодлера, ни Верлена, ни даже Валери! По его реакции я понимал, что он был удивлен во всяком случае, не меньше Реми. Стало быть, так или иначе я поэт! Я ожидал, что завтра же вечером он придет и потребует продолжения. Но он не пришел. На третий день тоже. Я отправился в кафе „Дом“, надеясь его там встретить, — никого. Я начал удивляться, меня вновь одолели сомнения. На третий день к вечеру я решил, что он не осмеливается признаться мне в своем разочаровании. На четвертый я стал винить алкоголь, что он ввел в заблуждение и его, и меня. Проснулся я разбитый, в полном унынии. К вечеру пришел Пуанье — тетради с ним не было. Он уселся верхом на колченогий стул. „Знаешь Мортье?“ — „Велогонщика?“ Он стал хохотать так, что стул рухнул. Он взгромоздился на другой. „Нет, старина, издателя“. Я был мало осведомлен в литературных делах. Ему пришлось разъяснить мне, что значит имя Мортье, особенно в сюрреалистических и революционных кругах. Он только что издал стихи Кревеля на оберточной бумаге с литографиями Макса Эрнста. „Я говорил с ним о тебе и твоих стихах“. В ту первую памятную ночь до утра Пуанье читал и перечитывал мои стихи. Потом задумался. На другой день он прочел три или четыре отрывка Мортье, тот попросил принести ему тетрадь. „Теперь он требует все тетради. Хочет прочесть всё. Но заранее согласен, и причем с восторгом“. Под влиянием последних сомнений, из суеверия я пролепетал: „Согласен на что?“ — „Напечатать их, черт побери! И без промедления“, — ответил Пуанье. Нелепая у меня, верно, была физиономия, он снова закатился хохотом, на сей раз от удовольствия. И, двинув меня кулаком в живот, объявил: „Я напишу к ним предисловие“».

Вынув трубку изо рта и вглядываясь в меня с какой-то, я бы сказала, пристальной настойчивостью, Легран заявил: «Само собой, я должен был благодарить Пуанье, расцеловать его и прыгать от радости верно?» Странный вопрос; но в такие минуты надо соображать мгновенно. Я ответила: «Не думаю. Думаю, что вы прежде всего испугались». Он улыбнулся, слегка удивленный, но снова выразил мне свое почтение движением бровей и легким поклоном. Потом улыбка слегка исказилась, в ней появился налет досады.

«— Испугался… слово слишком сильное. Чего мне было бояться?

— Вы сами знаете: порвать последние узы, связывающие вас с родными. И теперь уже бесповоротно.

— По-вашему, я боялся скандала? Но ведь я хотел этого скандала! И вот доказательство — книга вышла.

— Я говорю о вашей первой реакции.

— Какой реакции?

— Вы не отказались?»

На этот раз он издал короткий, сухой смешок, словно показывая, что складывает оружие.

«— Нет, отказаться я не отказался. Но вы угадали: я стал вилять, старался выиграть время. Вы же понимаете, я в одну секунду представил себе, что произойдет, когда мои семейные портреты, и прежде всего портрет деда Провена, человека известного, станут пищей людского злорадства. Знаменитый политический деятель разоблачен и публично заклеймен своим внуком. Согласитесь, что перейти такой Рубикон нелегко.

— Безусловно.

— Но, с другой стороны, отступить было тем более невозможно. Ни перед Пуанье, ни перед самим собой. Струсить теперь означало свести свой бунт к гневной вспышке капризного ребенка, в то время как, сделав его достоянием гласности, я нанес бы сокрушительный удар прогнившему обществу. Однако по охватившему меня смятению я понял, что семья, даже когда ее презираешь так, как я презирал свою, опутывает тебя множеством цепей, которые тем более трудно сбросить, что цепи эти невидимые, тайные и не поддаются контролю разума. А раз так, раз их невозможно сбросить, остается один выход: разрубить их гонором. „Руби! Руби! — сказал я себе. И покончи с этим раз и навсегда. Лишь бы только Пуанье не заметил твоих колебаний“. Но мои колебания и длились-то всего несколько секунд. Пуанье мог подумать, что я слишком потрясен, чтобы сразу найти ответ. Я поспешно воскликнул: „Неужели это правда? Ты уверен в своих словах?“ — „Я только что от Мортье, — ответил он. — Хочешь, поедем к нему?“ „Когда?“ — „Да хоть сейчас, старик!“ Я снова едва не отступил: так быстро, нет, я не могу… я должен хотя бы наловчиться держать топор. Но я понимал, что это малодушие. Пуанье смотрел на меня, я прошелся перед ним с ликующим воплем „Гип-гип, ура!“, и мы вместе скатились по ступенькам. Он усадил меня на террасе кафе „Селект“, заказал для меня кофе со сливками, а сам побежал к телефону. Я храбрился, но дрожал мелкой дрожью. Я отчетливо сознавал, что мне осталось считанные минуты играть роль блудного сына, которого при малейших признаках раскаяния готовы простить и принять в лоно семьи, заклав в его честь жирного тельца, — через несколько мгновений я своими собственными руками совершу непоправимую ампутацию, и уж ее мне никогда не забудут и не простят; я сознавал это так отчетливо, что испытывал физическую боль, острую и реальную, как под ножом хирурга.

Вернулся Пуанье — Мортье нас ждет. Я залпом допил кофе, и вот мы уже в такси — его оплачивает Мортье. Отныне каждый шаг все больше закрепощал меня.

Издательство „Декан“ в ту пору еще ютилось в ветхом строении, расположенном в глубине заднего двора на улице Мазарини. Кабинет Мортье помещался в верхнем этаже. Из окон открывался великолепный вид: деревья, сады, купол Академии, конец моста Искусств, фасад Лувра. Пол угрожающе шел под уклон. Иногда стулья съезжали по нему куда-то вниз. В темном, заваленном брошюрами коридоре нам повстречался человек с кротким ангельским и при том исполненным величия лицом. „Поль Элюар“, — шепнул мне Пуанье. Нам пришлось немного подождать.

Мортье, не вставая с места, указал нам на стулья медлительным движением тяжелой, негибкой руки, которую опускал на стол с такой осторожностью, точно раскручивал тугие пружины. И так же неспешно улыбнулся, устремив на нас странно пристальный взгляд светлых глаз. Я тогда не знал, что все это были первые симптомы болезни Паркинсона, которая свела его в могилу много лет спустя. Голос Мортье был тверд, но говорил он тоже с расстановкой, как бы тщательно взвешивая каждое слово. Непроизвольная вкрадчивость его повадки в ту минуту показалась мне признаком натуры сдержанной, но властной, умеющей мягко поставить на своем, он, безусловно, нагнал бы на меня страху, не будь я и без того перепуган.

Мортье похвалил мои стихи. Похвалы для меня хуже всякой пытки: что можно сказать в ответ, не становясь смешным? Потом он добавил, что его смущает одно обстоятельство: разумеется, по примеру Лабрюйера я дал своим персонажам имена Никез, Филарет, Клеандр, Оптат, Фульгенций. Но не слишком ли очевидны прототипы моих героев, и в первую очередь мой дед, бывший министр, общественный деятель, не слишком ли легко их узнать, поскольку я не взял себе псевдонима и подписываю стихи своим собственным именем? Я сказал, что вначале у меня было еще более дерзкое намерение — я хотел подписаться: Фредерик Провен, взяв фамилию матери, чтобы ни у кого не оставалось сомнений. „Пусть мои обвинения будут конкретными и личными. Иначе чего они стоят? Сладкий сироп, розовая водица“.

Он медленно поскреб себе висок. Потом улыбнулся. Ладно, он не хочет уступать мне в смелости, не надо псевдонима. Но не надо и Провена — это будет слишком нарочито и нарушит замысел книги. Пусть на ней стоит мое настоящее имя. Кстати, звучит оно хорошо. Фредерик Легран. Легко запомнить. Как прусский король Фридрих Великий. И перекликается с именем героя Флобера. Постойте-ка, а что, если подписать: Фредерик Моро? Не стоит? Вы правы. Начнут искать тайный смысл и даже двусмыслицу. А как с названием? Вы подумали о нем?

Я еще в такси пытался придумать название. Как я набрел на него? Трудно сказать. Я шарил глазами, ища подсказки. Какого-нибудь знака, слова. В галерее Шарпантье была ретроспективная выставка Жерико. Может, я заметил на афише его имя? И оно вызвало ассоциации? Так или иначе, я вдруг подумал: „Плот „Медузы““. Никакой другой вариант мне в голову не приходил. Поэтому я откашлялся и неуверенным голосом предложил его Мортье. Прежде чем дать ответ, он, казалось, попробовал название на вкус. „Что ж… недурно…“ Он улыбнулся как бы про себя. Повторил: „Недурно…“, а ГІуанье закричал: „То есть как это недурно! Изумительно! Эпоха бушующий океан! Общество — плот, который сносит течением, а на нем те, кто пытается спастись! Они ненавидят друг друга! Пожирают друг друга! И над их головами свистят змеи! Лучше не придумаешь!“ Мортье начал приводить в движение пружины своей шеи и обратил свою улыбку к Пуанье: „Вы по-прежнему хотите… написать… предисловие?“ Пуанье побледнел: „Что означает ваш вопрос? Вы предпочитаете, чтобы это был академик?“ Мортье ответил своим размеренным голосом: „Нет, но… Тцара. Или… Арагон. Или его друг… Бретон. На худой конец Кокто… Вы понимаете… мой замысел? Чтобы с первых страниц… стало ясно… направление… А вы как считаете?“ — спросил он меня, с трудом поворачивая голову, точно кабину подъемного крана. Но Пуанье стал горячо возражать: „Нет! Не лишайте меня этого права! Если хотите, можете мне не платить, но дайте высказать то, что у меня на сердце! (Мортье дружелюбно посмотрел на него.) — Обещаю вам, это будет громовая статья“, — с жаром продолжал Пуанье. Мортье прервал его, подняв три пальца вверх: „Ладно… ладно… Согласен, раз вам так хочется… И я вам даже заплачу… Конечно, немного… И вам тоже… — добавил он, обращаясь ко мне, — заплачу очень мало… По крайней мере поначалу… Мы для пробы отпечатаем тысячу экземпляров… Остальное зависит от того, как примет пресса. Может быть, нас ждет провал, а может, наоборот, успех… Людям нравится, когда их публично бьют кнутом, французской буржуазии свойствен мазохизм… Она ведь не глупа и знает свои беззакония, пороки и даже предчувствует свою судьбу… Но все-таки читатели могут шарахнуться от ваших поэм… Ведь вы норовите плеснуть купоросом прямо им в лицо… и никому не даете увернуться от брызг“.

Я слушал, соглашался, отвечал как во сне. Эта зыбкая комната, пыльный пол, сам Мортье с его остроконечными ушами, лысиной, замедленными движениями и тяжеловесной речью — все казалось каким-то нереальным, как в старых фильмах немецких экспрессионистов. Помните Носферату? Мабузе? Калигари? [57] Когда наконец вернулась секретарша с договором и протянула мне перо, чтобы я подписал, мне показалось, что я вдруг очнулся и она протягивает мне чашу с цикутой. Думаю, они не заметили, как я вздрогнул. Это был последний приступ дрожи, я опять смирил его криком „Руби!“. И подписал.

Но чувство у меня было почти такое, как если бы я приставил себе к виску дуло пистолета и спустил курок».

XII

Он поднес к виску трубку, словно показывая, как совершилось самоубийство. И хотя он говорил с иронией, в голосе его проскальзывало неподдельное волнение. В эту минуту он, безусловно, вновь мучительно пережил огромное насилие над собой, которое совершил в ту пору, когда произвел («Руби!») эту окончательную ампутацию. Как противилось этому все его существо и как могуч должен был быть в нем дух непокорства, чтобы одержать победу в борьбе, ареной которой стали его воля и совесть! Победа осталась за бунтарством. Я почувствовала невольное уважение.

И вдруг довольно неожиданно для меня его лицо озарилось простодушной радостью и он потянулся всем телом, как бывает после сна. Может, он вспомнил, какая гора упала у него с плеч и какая разрядка наступила после того, как он принял трудное решение, а может, он просто почувствовал теперь облегчение оттого, что преодолел нелегкий момент в своей исповеди.

«— После этого у вас сразу отлегло от сердца?

— Отлегло… сказано слишком сильно. Я вышел от Мортье разбитый, обессиленный, еле держась на ногах. Но в каком-то отупении чувств — если вы это имеете в виду.

— Приблизительно…

— Понимаете, когда отступать поздно, в мозгу образуется пустота, напоминающая успокоение. Но, впрочем, вы правы: насколько я помню, в период, который за этим последовал, радость, безусловно, взяла во мне верх над страхом. Радость, счастливое ожидание, предвкушение реванша, этакий фейерверк. Мне ведь не было двадцати, как тут не ошалеть? Моя семья этого так не оставит? Ну и пусть! Мне-то что? Тьфу! Отныне я порвал с семьей, порвал с обществом.

Но моя семья не стала ждать выхода книги из печати. Стихи должны были выйти в ноябре, но еще в октябре Мортье стал их рекламировать. Одно из первых сообщений появилось в „Вандреди“, другое в „Марианне“. Журналисты намекали, что молодой поэт, по материнской линии потомок многих поколений политических деятелей, готовит в этой книге поразительные разоблачения… В тот же самый вечер, когда я уже собирался на свою ночную работу в галерею на бульваре Эдгара Кине, в дверь постучали. Я подумал, что это Пуанье. Открываю. Передо мной моя мать.

— Признайтесь, вы отчасти этого ждали?

— Нет! Даже не предполагал! Правда, странно?

— Это довольно распространенная реакция самозащиты — вы старались подавить в себе все источники страха. Она явилась в качестве парламентера?

— Кто? Моя мать? В первую минуту, увидев ее, я именно это и заподозрил. И в каком-то смысле к счастью для меня: я сразу ожесточился, замкнулся в своей броне. Но теперь я думаю, даже почти уверен, что она пришла ко мне тайком, как она мне и клялась. Требуя, чтобы и я поклялся не выдавать ее: „Если твой отец узнает…“ Она сказала, что нарушила обещание, которое дала ему после моего ухода, — бросить меня на произвол судьбы до тех пор, пока я сам, по доброй воле, не образумлюсь.

— Зачем же она пришла?

— По ее словам, спасти меня. Меня одного. От опрометчивого шага. Ей все еще хотелось уверить себя, что желание напечатать книгу — отголоски ребячества, детского гнева и я просто не в состоянии измерить несчастья, какие оно повлечет за собой. Несчастья для меня, для ее любимого сыночка, и она пыталась втолковать мне это убитым голосом, утирая покрасневшие глаза.

— Она сумела найти красноречивые доводы? Такие, которые убедили бы вас?

— Как вам сказать. И да, и нет. На что я рассчитываю, спрашивала она меня, чем я могу повредить Провенам, моему деду или дяде? Люди почешут языки, позубоскалят — они любят посмеяться, поглазеть, как маленький Полишинель порет толстяка полицейского. А что будет дальше? Провены останутся Провенами, они всюду нужны, они богаты и могущественны, они не рискуют ничем — ни положением, ни репутацией. „Мои отношения с твоим отцом дело вообще чисто личное, кому они интересны? А вот ты, мой бедный малыш! Тебе будут аплодировать неделю, может быть, месяц, как молодому клоуну, как Гиньолю, поверь мне, а потом кончено — люди не любят детей, которые позорят своих родителей, и ты не замедлишь в этом убедиться. Все будут тебя избегать, обходить стороной, ты на веки вечные станешь неприкасаемым, парией!“

— Вы возражали ей?

— Еще бы! Вернее, при ее последних словах я вскочил с места. Ах вот как! Неприкасаемый! Пария! А что от этого изменится? Разве я не был им всегда и не останусь им навеки, что бы там ни случилось? Как бы я себя ни вел. Разве я не был с четырехлетнего возраста отмечен клеймом? Уж если суждено быть чужаком и парией, то по крайней мере не даром, а за то, что я выжгу клеймо на этом жестоком, свирепом, порочном обществе, которое все равно, что бы я ни делал, оттолкнет меня и пошлет к чертям! Не даром, а за то, что я нанесу этому миру джунглей, где властвуют когти и зубы — сам я их лишен, — удары, от которых хоть на некоторое время у него все-таки останутся синяки!

— И все это вы высказали ей напрямик?

— Нет, нет, это я говорю вам, чтобы вы поняли: довольно было двух слов, чтобы с новой силой пробудить во мне навязчивую идею моего изгнанничества. А ей, моей матери, я попытался объяснить, если угодно, то же самое, но только спокойно, не вкладывая в это такой страсти. Но она, конечно, ничего не могла понять. „Что ты болтаешь, — рыдала она. — Кто тебя обидел? Общество… джунгли… послать к чертям… Господи, откуда у тебя такие мысли? Ведь в тебе не чаяли души, ведь ты хороню учился, несмотря на свои проделки с отметками. Реми уверяет, что ты и сейчас хорошо учишься, что ты наверняка окончишь Училище древних рукописей. Все пути тебе открыты, у дедушки большие связи, если ты захочешь, по окончании института он окажет тебе протекцию в Архивах или в Национальной библиотеке. Он хорошо знаком с Жюльеном Кэном,[58] ты можешь сделать блестящую карьеру. Реми в этом убежден. Так почему же, почему? Зачем ты хочешь все погубить этой злосчастной книгой! Что за безумие, что за безумие нашло на тебя, мой бедный мальчик?“

— А ведь она была отчасти права?»

Во взгляде, который он бросил на меня, была такая оторопь, сменившаяся таким глубоким разочарованием и обидой, что я почувствовала себя виноватой. Мое замечание было, как видно, чудовищной бестактностью.

«— И это все, что вы вынесли из моего рассказа?

— Но…

— Весело, нечего сказать! Стоило мне усердствовать! Мы с вами тратим время зря, милый друг. Черт возьми! Я тут пространно излагаю вам историю моего детства, рассказываю все, ничего не утаив от глаз — пожалуй, несколько слишком проницательных. И к какому же выводу вы приходите в результате моих долгих и, согласитесь, весьма похвальных усилий? К тому, что я должен был послушаться матери, отказаться от моих мстительных стихов, вернуться в лоно семьи и смиренно и добродетельно прозябать под крылышком деда?

— Но я вовсе не то хотела сказать.

— Что же тогда? Объясните!

— С вашего разрешения, нет, я не буду объяснять. Пожалуй, я даже рада, что вывела вас из себя. Хотя вы просто неправильно истолковали мои слова. Но то, как вы их истолковали, само по себе интересно. Успокойтесь же. А кстати, не выпить ли нам чаю?»

«— Ну как, теперь лучше? Будем продолжать? Что же вы ответили матери?

— Понимаете, с тех пор прошло двадцать лет, я не могу воспроизвести разговор слово в слово, но, в общем, я сказал примерно так: „Милая мама, ты судишь со своей колокольни, а я со своей. Ничего не поделаешь. Деду, отцу, тебе всем вам нравится мир, в котором вы существуете, а я его не приемлю. И это к лучшему, потому что я знаю и знал всегда, что он так же отвергает меня, как я его. Мы несовместимы. Не без душевной борьбы я решился обнародовать свою книгу, но все-таки я решился, и она уже готовится к печати. Я никогда в жизни не увижу больше ни отца, ни деда. Но тебя я очень люблю, в каком-то смысле ты все еще невиновна. Мать не может связать себя обещанием, направленным против сына. Приходи ко мне. Почаще. Так часто, как только сможешь. Если захочешь, хоть каждый день“. Вот и все. Так это примерно звучало.

— А она?

— Мама?

— Как она отнеслась к этому… приглашению?

— Не слишком радостно. Она придет, сказала она, если моя книга не будет напечатана, в противном случае с ее стороны это было бы слишком вероломно. „По отношению к кому?“ — воскликнул я. „К твоему отцу, само собой… к отцу, с которым ты так дурно поступаешь!“ — „А он, как он поступает с тобой? Вероломно? Кто из нас вероломно поступает по отношению к другому? Ты и в самом деле слишком покладистая жертва!“ Последние слова хороню мне запомнились, потому что, к моему изумлению, она вдруг вскочила с места. Боюсь, что это была неуместная реплика. Как видно, я попал в больное место. „Жертва? Чья же это? Вовсе я не жертва! В моем присутствии ты оскорбляешь своего отца. Я этого не допущу!“ Я хотел ее поцеловать, но она отшатнулась. Я уронил руки и сказал: „Вот видишь, еще минута, и мы поссоримся. Тебе лучше уйти. Через две недели появится моя книга. Я знаю, ты долго будешь на меня сердиться. Но я буду ждать. Буду ждать тебя каждый день“. Она не ответила. Белая как полотно, с бескровными губами, она смотрела на меня. Потом выхватила носовой платок, уткнулась в него лицом и опрометью выбежала из комнаты.

А я, вместо того чтобы идти на работу в галерею, как был, не раздеваясь, бросился на кровать и пролежал до утра не смыкая глаз».

XIII

Он стал ощупывать карманы, точно вдруг спохватился, что что-то потерял. Но в конце концов извлек из кармана всего-навсего прочищалку для трубки. Однако трубка горела, прочищать ее было незачем. Это его носогрейка приходит ему на помощь в трудные минуты. С сигарой было бы иначе. Надо было запретить ему курить трубку. Теперь уже поздно — он решит, что я сознательно его притесняю. Досадно.

«— Я полагаю, вам не спалось не потому, что вы думали о той мрачной картине вашего будущего, которую набросала ваша мать?

— Нет. Спасибо, что на этот раз вы меня поняли.

— Но и не потому, что причинили матери горе?

— Тоже нет. То есть, вернее, конечно, была тут и мысль о материнском горе, и мое собственное горе от сознания, что я, может быть, никогда ее не увижу, но было тут и кое-что другое. Куда более тягостное. Ее горе, мое горе, в какой-то мере одно уравновешивало другое. Сами понимаете, ссора матери и сына… это не то, что разрыв между любовниками, тут не может быть настоящей трагедии. Узы все равно нерасторжимы, и в глубине души обе стороны сознают, что разлука не навек.

— Конечно, но что же тогда?

— Что тогда? Простите, не понял?

— Вы сказали, было что-то другое…

— Не помню… Ах да, более тягостное… В самом деле. Полное смятение. Вызванное мыслью о моих побуждениях. Понимаете? Об их истинной сущности.

— О каких побуждениях?

— Ну как же… о тех, из-за которых я хотел опубликовать книгу. Понимаете, мать тремя беспощадными словами очень точно определила мои намерения: „Опозорить свою семью“. В общем-то, не стоит себя обманывать — к этому и сводился мой бунт. Во всяком случае, его непосредственные цели. Но в таком случае был ли это и в самом деле акт такого уж большого мужества? Теперь я чувствовал, что не уверен в этом, далеко не уверен. В конце концов, кто, кроме меня, страдал от низости семьи Провен, от ее дутой репутации? Я терзался не страданиями других людей, а своими собственными, а стало быть, я и тешил только самого себя. Так, может быть, подлинное мужество состоит в том, чтобы затаить свое страдание в душе, преодолеть его, а позже дать ему вылиться в более широкое, более значительное, воистину революционное действие? Уступить сиюминутной детской жажде мести не значит ли это идти по пути наименьшего сопротивления, совершить еще один трусливый поступок?

— Что ж, ведь и в самом деле в этих мыслях была доля справедливости. Но, как видно, вы в конце концов пришли к другому выводу. Ведь книга все-таки появилась.

— Да, но… видите ли… все это не так просто. Начать с того, что мне пришлось бы проявить куда больше мужества, чтобы сказать, объяснить Пуанье и Мортье, что теперь я возражаю против появления моих поэм. Страх можно победить только другим, еще более сильным страхом. Это наглядно проявляется на войне. Я признаюсь вам в этом, просто чтобы быть искренним до конца, потому что, к моей чести, следует сказать, у меня были куда более благородные соображения. Ведь отменить публикацию книги во имя великого деяния в будущем означает просто отложить дело в долгий ящик. И отложить во имя чего-то неопределенного и расплывчатого. А мои поэмы уже написаны, они нечто реальное. И в них выражен протест. Опубликовать их означает действовать, бить стекла. А вот спрятать их в ящик под предлогом великого деяния в неопределенном будущем, что устроило бы всех, в том числе и меня, не в этом ли путь наименьшего сопротивления, подлинно трусливый поступок? Всю ночь я перебирал все „за“ и „против“, так и не придя наутро ни к какому решению. По счастью, когда пробило восемь, в мою дверь снова раздался стук. Я вскочил, я подумал, что вернулась мама. Но это пришел дед.

Прямой, царственный, голова, напоминавшая грейпфрут, точно шарик от бильбоке, возвышалась над пристежным кремовым воротничком. Он не поздоровался со мной. Он даже не взглянул на меня, а опустился на стул и, повернувшись ко мне в профиль, стал постукивать по столу указательным пальцем, изуродованным подагрой. Я прислонился к двери и стал ждать.

Поднявшись на шестой этаж, он запыхался — ему надо было отдышаться. Наконец он откашлялся, поднял свою круглую, пожелтелую голову, вытянув шею, точно собирался заглянуть через забор, причем увядшая кожа его двойного подбородка была похожа на омлет, а кожа на затылке, валиком лежавшая на воротничке, напоминала спелый банан. Понимаете, я отметил все это из чувства самозащиты, я все-таки оробел: передо мной был знаменитый Провен, потомок знаменитой семьи, сам бывший министр, тот, кого весь парламент звал В. П., — он был передо мной, в моей каморке на чердаке; как хотите, в это все-таки было чертовски трудно поверить.

„Сколько ты хочешь, чтобы приостановить публикацию книги? — наконец заговорил он. — Я возмещу убытки твоего издателя. Заплачу столько, сколько он запросит“. Его голос, сдавленный сдерживаемой яростью, выдавал, каких усилий стоило ему снизойти до подобного предложения, и поэтому первое, что я ощутил, было чувство гордости, торжества. Так это я, я, Фредерик Легран, заставил старика-разбойника пойти в Каноссу. И в то же время я не мог избавиться от другого, уже сентиментального чувства жалости и вины перед великим старцем, которому пришлось унизиться. Странная смесь, не правда ли? В таком смятении чувств попробуйте найти слова для ответа! Подыскивая их, я поневоле молчал.

Он метнул в меня быстрый взгляд из-под тяжелых век, колючий взгляд, в котором сквозили недоумение и досада, — должно быть, подумал, что я оказался более стойким и решительным, чем можно было ждать от такого молокососа. Он постучал по столу скрюченными пальцами и сказал срывающимся, клокочущим голосом: „Как хочешь. Тебе виднее. Мне семьдесят семь лет, одной ногой я стою в могиле, моя жизнь прожита, какое зло ты можешь мне причинить? Насколько мне известно, я тебе зла не делал, твои нападки на меня преступление немотивированное, воля твоя, желаю успеха. Теперь о твоем отце. Ты бесчестишь его в семейной и в деловой жизни, но в результате твоих наветов он в худшем случае лишится уважения нескольких лицемеров, которые не преминут воспользоваться удобным случаем. Невелика потеря. Остальные, настоящие друзья, ему цену знают — они осудят не его, а тебя. Твоя мать дело другое, по твоей милости она захворала от горя, но она поправится. Однако есть еще один человек, которому ты причинишь вред, который окажется твоей жертвой, и вот это уже всерьез. Ты знаешь, о ком я говорю? Хотя бы догадываешься?“ — „Да, понимаю. Это я. Но я не боюсь“. На одно мгновение его губы растянулись в презрительной усмешке:

„Ты? Ах да, само собой, но о тебе я не подумал. Это дело твое, дружок, меня это не касается. Нет. Тот, кого я имею в виду, твоя истинная жертва, тот, о ком я беспокоюсь, чья судьба меня действительно волнует, — это Реми, твой двоюродный брат. Мой внук. Последний из Провенов, на которого я возлагаю все мои надежды. Если твоя книга выйдет, ты на корню погубишь его карьеру. Ты подумал об этом?“

Я об этом не подумал, но обвинение было настолько глупым, что я вышел из себя. „Какой вздор! Во-первых, я его не назвал, он никому не известен — кто может его узнать? Да хоть бы и узнали! Увидят в нем первого ученика, немножко подхалима — что тут особенного! Погублю его карьеру! Ерунда!“

Он выслушал меня, не спуская с меня своих раскосых глаз; я никогда прежде не замечал, какие они у него черные и пронзительные.

„Ах, ты вот о чем, — сказал он. — Дело не в этом. Реми, дружок, выше твоей грязной клеветы. Нет, я говорю о другом, о той цели, которую ты преследуешь, — то есть о скандале. О скандале, который будет называться нашим именем именем Провенов. А на свете найдутся завистники, которые потехи ради захотят скандал раздуть. Тебе только это и нужно. Превосходно. Но через год Реми закончит Коммерческую школу и, судя по всему, будет одним из лучших учеников. Перед ним открыты все двери, для такого юноши, как он, трудность состоит лишь в том, что слишком велик выбор. Но есть такие должности, такие видные посты, от которых зависит дальнейшая карьера и на которые, естественно, больше всего охотников. Стоит разразиться скандалу, и, будь уверен конкуренты позаботятся о том, чтобы Реми был закрыт доступ к этим постам. Ты с первых шагов подставляешь ему подножку. Вот. Теперь ты не сможешь отговориться тем, что ты ни о чем не подозревал“.

Он сделал движение, чтобы встать. Неужели я дам ему уйти, ничего не возразив? Я был в одно и то же время смущен и взбешен — я снова почувствовал, что меня изгнали, отринули, презрели. „Внук, на которого я возлагаю все мои надежды!“ А я, разве я не его внук? Разве он отрекся от своей дочери? Нет, но к чему себя обманывать, я всего только какой-то Легран, по отцу потомок скромного краснодеревщика, а не „последний Провен“! Последний из последних — вот кто я был, и грязный, дрянной старикан насмехался надо мной. Зато его любимчик… Я спросил: „Он что, пожаловался вам?“

Эти слова подействовали на него как пощечина. Дед встал и стукнул кулаком по столу, сморщив нос с видом величайшей брезгливости. „Подобная мысль, дружок, сразу выдает, кто ты такой: жалкий подлец. У тебя нет более горячего заступника, чем Реми. Он не винит тебя, не сердится, он говорит, что тебя понимает. И что самое печальное — ему нравятся твои стихи. Хватит. Я свое сказал. Решать тебе. До свиданья“».

XIV

Я далеко не сразу обратила внимание на еле заметный, почти совсем незаметный тик, который при малейшем волнении подергивает его правую бровь. Стоит ему смутиться или даже замяться. Тик настолько мимолетен и едва уловим, что прошло много часов, прежде чем он бросился мне в глаза: мелко вздрагивая, правая бровь чуть-чуть оттягивается к виску. Но стоит заметить это подергивание, и ты уже ждешь и подстерегаешь его. Ведь известно: если хочешь обнаружить скрытые чувства сдержанного, хорошо владеющего своим лицом человека, посмотри на его руки. У Леграна — на правую бровь. Она почти всегда подергивается, когда речь заходит о Реми. Но еще никогда она не дергалась так сильно.

«— И, однако, вы переступили через все.

— Не я, а он.

— Кто — он?

— Реми.

— Не понимаю.

— Еще бы. Как вы думаете, что я сделал, оставшись один?

— Написали ему.

— Нет, не сразу. Я долго метался по своей комнатушке, как зверь в клетке. В ярости, но раздираемый сомнениями. Шантажировать меня именем Реми, его карьерой! А мне-то какое дело, черт побери, до его карьеры? Но, с другой стороны, неужели я и вправду решусь погубить ее из зависти? Само собой, через полчаса я отправил ему письмо по пневматической почте. Он получил его в то же утро. А в полдень уже был у меня. В глазах усмешка. У меня руки чесались его отколотить. Но я сказал: „Пойдем позавтракаем“. Мы спустились в кафе „Органе“, вы, наверное, его знаете. Сели в углу. В этом кафе ничего не заказывают, здесь подают то, что есть. Он налил мне вина. „Ну, что скажешь?“

Я без обиняков повторил ему все, что мне высказал дед, и стал ждать, что он на это ответит. Все с той же усмешечкой в глазах он долго намазывал на хлеб печеночный паштет. Потом положил бутерброд на тарелку. „Да, старина, в хорошенький ты попал переплет“. Начало мне не понравилось. Я возразил: „Не лезь не в свое дело. Речь не обо мне, а о тебе. Отвечай же, черт тебя возьми. Прав дед или нет — моя книга на самом деле тебе повредит?“ „Возможно, ну и что из того?“ И в тоне все то же невероятное, несносное благодушие. Но он почувствовал, что перегнул палку. Он прикрыл мою руку своей. „Послушай, старина, давай условимся: в чем, как говорится, суть? Отвлечемся на минуту от нас обоих. Вспомним типа, которого ты любишь — я знаю, что любишь, это сразу чувствуется, — вспомним, к примеру. Рембо. У него тоже была семья. Что ты о ней думаешь?“ Я сделал нетерпеливое движение, но он крепче стиснул мне руку и продолжал: „Я не шучу. Его семья сделала все от нее зависящее, чтобы его скандальные стихи не вышли. И конечно, опубликовав их, молодой Рембо нанес чувствительный урон репутации своих близких в жадном до сплетен родном Шарлевилле. Так должны ли мы осуждать Рембо и сокрушаться, что его семья не поставила на своем? — (Я не был уверен, что правильно понял смысл его слов. Он угадал это по моему выражению.) — Согласись, что все зависит от точки зрения. С точки зрения светской и семейной, несомненно, он заслуживает самого сурового осуждения. Ну а с высшей точки зрения — а? С точки зрения поэзии?“ — „Не хочешь же ты сказать…“ — „Хочу, старина, на мой взгляд, твои стихи не хуже стихов Рембо. Вот как обстоит дело, дружище. А посему, — закончил он в ту минуту, когда нам подали антрекоты, — не рассчитывай, что я присоединюсь к остальным членам семейства Провен, пытаясь заставить тебя отказаться от публикации“. „Даже если это тебе повредит?“ — „Даже если это может мне повредить“.

Но я покачал головой, откинулся на спинку стула, отложил в сторону вилку и нож и сказал: „Я не стану печатать книгу“».

При этих словах он посмотрел на меня, и в глазах у него вспыхнул странный огонек, и веки прищурились не то заговорщически, не то вопросительно — не поймешь. Бровь вдруг перестала дергаться — тик словно бы переместился к маленькому сгустку плоти в уголке губ, к родинке, и теперь стала подергиваться она, точно именно под нею затаилась усмешка. А в глазах запрыгали уже откровенно смешливые огоньки.

«— Занятная штуковина, а? — человек и спокойствие его совести! Просто поразительно, как легко и радостно стало у меня на душе после этих слов! Все вопрос исчерпан. Злосчастная книга не увидит света! И я тут ни при чем, я ни от чего не отступился. И нечего мучить себя вопросом, на который я не знаю ответа: какое решение требует от меня большего мужества. Поскольку существует Реми, книгу опубликовать невозможно, и точка. Моя бунтарская душа должна запастись терпением до той минуты, когда она сможет проявить себя, выступив против загнивающего общества, олицетворяемого Провенами, в других областях — на поприще какой-нибудь активной деятельности, в политике. Мне стало так хорошо, что казалось, я готов хоть сейчас ввязаться в борьбу. Я чувствовал, что меня распирают силы. И в эту минуту я услышал: „Сдрейфил, старина!“ Реми указывал в мою сторону столовым ножом, почти дотрагиваясь до моей груди кончиком обвинительного лезвия. Он откровенно потешался надо мной. Надо полагать, мое лицо выдало мою живейшую радость. Но представляете, каким ушатом холодной воды он меня окатил!»

Он помахал рукой жестом озорного мальчишки. А глаза искрились мягкой усмешкой и юмором, которые, несомненно, и составляют очарование его улыбки.

«— Какой ушат холодной воды он на меня вылил! Конечно, я сдрейфил и пошел на попятную. Едва представился удобный предлог. Вдобавок позволивший мне сыграть благородную роль. Должно быть, у меня вытянулось лицо. В продолжение нескольких секунд Реми смотрел на меня, все так же беззвучно смеясь, потом убрал свой нож и начал резать мясо. „Давай обсудим, сказал он. — Самое главное — выяснить, ради кого и ради чего ты хочешь опубликовать свою книгу. Если только ради себя самого, ради собственной ничтожной душонки, во имя детской мстительности или из мелкого тщеславия и честолюбия, тогда и в самом деле стоп! Дед прав, потому что это маленькое свинство может обернуться большой гнусностью. Но ведь у тебя другие причины — так я по крайней мере надеюсь. Если ты чувствуешь, как я, в такой же мере, как я, если ты чувствуешь, что ты всего лишь рупор, не больше, рупор гнева и правды, которые выражаются через тебя, которые захлестывают твою душонку, как гнев юного Рембо захлестывал жалкого и, судя по всему, довольно нечистоплотного торгаша, каким он впоследствии стал и который уже сидел в нем, тогда, дорогой мой великий поэт, ты не имеешь права, ни-ка-ко-го права преграждать путь этому гневу и правде. Слишком поздно — они уже не твои, они принадлежат тебе не больше, чем деду или мне. Шапки долой! А теперь поговорим о нас обоих. Тут надо поставить точки над „і“. В наши годы уже непозволительно делать глупости и идти по ложному пути. Сначала о тебе. Со мной дело проще. Общество, в котором я существую и которому, поверь, знаю цену — ты этого не поймешь, но тем не менее это факт, — мне оно не мешает. Я свободен, его вонючие дерьмовые цени меня не стесняют, поэтому я не испытываю потребности их сокрушать. А вот ты, братец, дело другое, совсем другое. Если ты не разорвешь эти цепи, которые не без оснований оскорбили твое чувствительное обоняние, если ты их не разорвешь, что ж, я скажу тебе напрямик — тебе крышка. Он больше не смеялся, даже не улыбался, он серьезно смотрел мне прямо в глаза. — Если ты сейчас сдрейфишь и не опубликуешь книгу, говорю тебе: не успеет трижды пропеть петух, как ты вернешься с повинной в лоно семьи“.

Это было уж слишком! „Но ведь ты сам, закричал я, — ты сам еще два месяца назад приходил уговаривать меня, чтобы я явился с повинной. Что, разве не так?“ — „Так, — ответил он. Несколько мгновений он разглядывал свою вилку, точно между ее зубцами надеялся найти объяснение этой перемене. Так. И я считал, что поступаю правильно. Очевидно, потому, что еще не разобрался тогда во всей твоей истории. Но зато с тех пор я много думал о тебе. И решил, что ты прав. Да, правда была на твоей стороне, хотя, наверное, ты сам не вполне понимал и теперь не понимаешь, в чем тут дело. Но в одном я отныне полностью убежден: в семью тебе возвращаться ни в коем случае нельзя. Объясню почему: в тебе есть один изъян — ты боишься жизни“. Мне хотелось ответить с иронией: „Скажи на милость, как ты до этого додумался!“ Но я был настолько потрясен, что не решался поднять на него глаза, чтобы он не прочел в них, насколько он оказался проницательным. „К счастью — сказал он, — да, к счастью, тебе стыдно, что ты боишься, и порой, когда ты уже готов отступить, этот стыд заставляет тебя держаться. Впрочем, это одна из форм мужества, и, может быть, вызывающая наибольшее уважение, а этого мужества тебе не занимать стать, ты это доказал, теперь на очереди — взрастить некоего Фредерика Леграна, который так и жаждет расцвести, но ему нужна для этого благоприятная почва, а для тебя эту почву составляют гнев, возмущение, нежелание примириться с существующим порядком вещей, а что порядок дрянной — это точно. Для меня, понимаешь ли, для меня наиболее благотворная почва — это, пожалуй, терпимость. Я извлекаю свои жизненные соки из чувства терпимости. Поэтому на меня семейная обстановка не оказывает губительного влияния. А на тебя оказывает и будет оказывать. Ты хочешь чего-то добиться в жизни? Тогда ты прав: надо перерубить якорные цепи, перерезать пуповину. Причем так, как ты начал: одним ударом сабли“. Он взмахнул рукой, а у меня слегка сжалось сердце, и я невольно вспомнил о том „Руби!“, которое мне уже так дорого обошлось, — неужели надо начинать все сначала? Мне стыдно, мне страшно, что я боюсь… да, он прав, во мне, как и во многих других, этот второй страх пересиливает первый. А он продолжал: „Со вчерашнего дня, с тех пор как объявлено о выходе твоей книги, я взвесил все, подумал о деде, о наших отцах, о тебе и обо мне. И о скандале. Разберемся. Старик В. П., твой отец и мой будут брызгать ядовитой слюной, пока скандал будет в центре внимания газет. Но дед сказал правильно: их будущее уже у них за плечами, стало быть, в их жизни ничего не изменится. Ну, переживут несколько неприятных минут, а потом шумиха кончится, начнется какая-нибудь другая — клин вышибают клином. Остаемся мы с тобой. Очень мило с твоей стороны, что ты беспокоишься о моей карьере, да и дед трогателен со своими заботами о „видных должностях“. Но одного он не знает — только это между нами, потому что старики захворают с горя, если пронюхают о моих планах: их „видные должности“ нужны мне как собаке пятая нога. По крайней мере в данное время. Прежде всего я хочу пошататься по свету. Послужить в колониальных конторах — в Маэ, Чандранагаре, в Ханое, на Мадагаскаре… Они мечтали бы, чтобы я завтра же стал управляющим Французского банка или, если без шуток, директором какого-нибудь банка поменьше. И навсегда окопался в Париже. А это совершенно не по мне. Пока я молод, хочу посмотреть мир. На первых порах поездить по колониям. Что будет, если меня опередят слухи о скандале? Но, во-первых, колонии далеко, а во-вторых, чем-чем, а скандалом в тропиках никого не удивишь… Об этом не стоит и говорить. К тому времени, когда я вернусь сюда, чтобы сделать, как говорят старики, достойную меня карьеру, утечет много воды, верно? Видишь, я говорю с тобой начистоту. С моей стороны тут нет и намека на жертву, нет даже намека на намек. Остаешься ты — только ты. А тебе, старина, я уже сказал: отступись ты, тебя простят, и ты вернешься в родительские объятья, тебя в них задушат в полном смысле этого слова, и ты станешь самым заурядным ничтожеством. Но если твоя книга выйдет, ты заживешь настоящей жизнью: с одной стороны, тебя будут восхвалять, с другой травить. Тебе придется отбиваться, воевать, нападать, кусаться, а гнев и ярость — это именно то, что тебе необходимо, чтобы преодолеть слабинку и сделаться настоящим человеком. Вот, старина, каковы дела. Набей этим свою трубку и выкури ее, как говорят англичане, или по-нашему: намотай себе на ус“».

XV

Меня стал чертовски интересовать этот Реми! Сначала мне его представляют как зануду, педанта, конформиста, и вдруг бац! — нечто совершенно противоположное. Конечно, это человек весьма здравомыслящий, но при том с каким острым взглядом! Да, Марилиза права: если она признается мужу, что встречается с его двоюродным братом, он, вероятно, «почти обрадуется». Эта самая радость, потаенная, подавленная, отвергнутая, сочится из каждого его слова, каждое слово доказывает ее живучесть… У женщин зоркий глаз, в сердце любимого мужчины они способны разглядеть и загнанные внутрь привязанности, которых он стыдится, и уязвимые места — кроме тех, на которые слишком мучительно смотреть в упор, от них-то женщины и отворачиваются столь упрямо, что способны захворать. Вот тогда мне и приходится вместо них вскрывать эти изъяны…

«— Мне бы хотелось знать, какого вы все-таки мнения, какого вы были мнения о Реми до того, как поссорились с ним? Что он такое: сынок благополучных буржуа, невозмутимый и самодовольный, уже катящий по рельсам блистательной и ничем не нарушаемой карьеры, кого ничуть не удивляет мысль, что он может стать президентом Республики, или тот умный, проницательный, скептический и прозорливый юноша, способный на язвительную иронию, но при этом славный малый, портрет которого вы мне только что, может быть неосознанно, нарисовали?

— Гм, видите ли, в те годы Реми был и тем, и другим. Сам не знаю, как это могло уживаться, но факт остается фактом — он был и скептиком, и самодовольным юнцом. Я представлял собой как раз обратное: моя бунтарская натура все отвергала, но металась, натыкаясь на стены, как ночная бабочка. Я не отличался силой, и на финише он всегда брал надо мной верх. Так и на этот раз. Он не оставил мне ни единого предлога дрогнуть и отступить. Последним моим искушением было отказаться от книги во имя Реми и его будущего, но он сам разрушил аргументы в пользу такого решения. У меня не оставалось никакого выхода. Кроме как опубликовать „Плот „Медузы““.

— Я забыла, в каком это было году?

— В тридцать седьмом. Год Всемирной выставки. И Народного фронта. Вернее, того, что от него оставалось. Первый экземпляр книги мне однажды утром принес Пуанье. Да! Вряд ли нужно описывать вам состояние восемнадцатилетнего мальчишки (несколько недель спустя мне исполнилось девятнадцать), впервые в жизни увидевшего свое имя на обложке. „Фредерик Легран“. Было ужасно странно. Точно меня разыгрывали. В этом возрасте книги все еще кажутся реликвиями, а твое имя, напечатанное типографским способом, — чем-то вроде чуда. Потом все это быстро проходит, радость тускнеет, исчезает. Но в первый раз!..

Мортье свое дело знал: он организовал литературный коктейль у Липпа, как полагается, на втором этаже. Приглашенных было много, книгу они получили за два дня до коктейля, и статьи еще не успели появиться. Так что, поджидая такси, за которым отправился Марсель Пуанье, я совершенно не знал, к чему мне готовиться: к похвалам или к насмешкам и брани? Что ж, надо было держаться, Реми оказался прав: будь моя воля, я остался бы дома и зарылся головой в подушку, но, поскольку мы подъезжали к бульвару Сен-Жермен, страх обнаружить свой страх побуждал меня собрать все силы и приготовиться к схватке. И только когда я стал подниматься по узкой и крутой лесенке, которая вилась вдоль стены, выложенной керамическими плитками в характерном стиле начала века — это была работа отца Леона-Поля Фарга („Поэт будет здесь“, — восторженно предупредил меня Пуанье), — на меня снова напала робость, не страх, а на этот раз именно робость, при мысли, что мне предстоит оказаться среди стольких людей, которые гораздо умнее меня. Я уже не помню, как мы вошли. Как представил меня Пуанье. Помнится, кто-то зааплодировал, кто-то засмеялся, но в общем доброжелательно. Меня окружили, мне что-то говорили, я отвечал почти как автомат или, вернее, с каким-то чувством раздвоения, как бывает спьяну. Из этого хаоса память удержала только отдельные лица. Ну конечно, в первую очередь Фарг, пухлый, бледный, плохо выбритый, не рассеянный, а скорее высокомерный. Все расступаются. Мортье представляет меня, я собираюсь выразить ему свое восхищение, но он прерывает меня брюзгливым: „Знаю, знаю“. В его тоне было столько чванства и наглости, что я вдруг пришел в себя. „Что вы знаете?“ переспросил я. Мне удалось-таки его удивить. Он покатился со смеху и сказал Мортье: „А мальчишка не из робких!“ После чего он объявил мне, что, на его взгляд, мои стихи отвратительны, но это ничего не значит, я буду иметь огромный успех. Тут кто-то увлек его в сторону.

Вспоминается мне также помятое лицо маленького, почти совсем плешивого человечка в железных очках, который молча, но ласково смотрит на меня, точно мы с ним давно знакомы. Это Рене-Луи Дуайон — помните? — издатель. Сам пописывающий стихи. Недурной эссеист. Позже написавший диссертацию о моем „Плоте „Медузы““, из которой я извлек много полезного. Но в тот день он ничего не сказал. В отличие от довольно уродливой, веснушчатой дамы с умными глазами и саркастической складкой губ. Она говорит без устали, и ее слушают, она восхищается моей молодостью, восторгается ее пылом, всеми этими „ненавижу семью“, „подохни, общество“, которые за последние полвека еще ни разу не звучали таким отчаянием в таких „юных устах“. Возможно, она была не прочь поцеловать эти уста, но уж очень безобразна она была… Несколько позже Мортье подвел ко мне довольно высокого господина с бледным, перечеркнутым усиками лицом, причем его глаза, рот — все черты, казалось, выражали неизменное сдержанное недоумение: „Вот как? А я и не предполагал…“ Он протянул мне руку, откинув назад верхнюю часть корпуса. Мягким, женским голосом с едва заметным провансальским акцептом он произнес, изящно поджимая губы: „Ярость, кощунство все это прекрасно, не бойтесь дать коленкой под священный зад, но, ради бога, будьте осторожны, не трогайте жемчужные короны!“ Я хотел было поинтересоваться, что он, собственно, имеет в виду, но он продолжал своим жеманным голосом: „Позвольте полюбопытствовать, кого вы предпочитаете: Сократа или Вагнера?“ В эту мину ту подошли еще какие-то люди, и я так и не успел задать свой вопрос. Потом мне вспоминается говорливое веселье у столов, безмолвная толкотня вокруг сандвичей и то, что я не заметил среди присутствующих ни одной по-настоящему хорошенькой женщины».

Я подумала: «И ты будь осторожна! Но опасайся не жемчужных корон, а его таланта имитатора. Его портретные зарисовки (Фарга, Полана) живые и очень похожие. В своих воспоминаниях он, вероятно, искренен. Но впечатление может быть и обманчивым, и эта словоохотливость призвана скрыть самое главное. Он больше не спрашивает меня, не пора ли ему закругляться, но все ходит вокруг да около. В этой велеречивости кроется какая-то хитрость. По-моему, мы у цели. До сих пор он, по-видимому, не скрывал от меня ничего существенного. Но — внимание! — сейчас должны сработать защитные рефлексы. Может быть, даже подсознательно. Тем деликатней надо действовать».

«— И долго вы там оставались?

— Где?

— На этом приеме в вашу честь.

— Уже не помню. Так или иначе, я ушел оттуда измученный. И физически. И морально.

— Но все-таки счастливый?

— Как вам сказать, и да и нет. Понимаете, я не знал, что думать. Я чувствовал вокруг себя атмосферу подъема, довольства, радостного возбуждения, не без примеси яда, но при этом не совсем улавливал, против кого направлено ядовитое жало: против моих жертв или против меня самого? Скандалом наслаждались, но оценили ли мои стихи? Сочувствовали ли моему негодованию? Или, наоборот, осуждали мою дерзость, возмущались неблагодарным сыном, издевались над иконоборцем? Что имел в виду Полан, говоря о „жемчужных коронах“? На следующей неделе в газетах появились первые рецензии. Я был слишком молод — я ни черта не уразумел.

— То есть в каком смысле?

— А в таком, что большинство статей меня резко критиковали. А моя книга разошлась в три дня. У меня не было отбоя от приглашений на обеды и в литературные салоны.

— Например?

— Не понял, простите?

— Что, например, говорилось в статьях?

— Что жаль большого таланта, потраченного ради столь ничтожной цели.

— И в левых газетах и журналах тоже?

— Вот именно, это-то меня и удивляло: если бы меня поливали грязью только „Фигаро“ и „Эко де Пари“, это было бы вполне естественно. Но Жан-Ришар Блок в „Се суар“ назвал меня „жалким карапузом“. Я был совершенно сбит с толку.

— А теперь вы понимаете, чем это было вызвано?»

Он неопределенно махнул рукой и уклонился от ответа.

«Но больше всего поразил меня Анри Беро в „Гренгуаре“.

— Он вас, конечно, разнес?

— Ничуть не бывало — он захлебывался от восторга! Доброжелательны были и „Канар“, и Гюс Бофа в „Крапуйо“. „Марианна“ была „за“, а „Вапдреди“ „против“ — поди пойми! Но, несмотря на всю эту неразбериху, Мортье и Пуанье были на седьмом небе. Пока свирепое перо Пуанье почти весело парировало нападки недоброжелателей, Мортье печатал уже десятую тысячу экземпляров и распродал их за педелю.

— Я помню, вас тогда прозвали „гениальный постреленок“.

— Ха, вы это помните? Это словечко пустил Кокто. Мне его припоминают до сих пор. И оно не доставляет мне большого удовольствия.

— Почему?

— „Гениальный постреленок“ не имеет ничего общего с гениальностью. Но не стоит углубляться. Нас познакомила баронесса Дессу.

— С Кокто?

— Да, и с Андре Жидом, На этот раз Марселю Пуанье пришлось тащить меня буквально на аркане, потому что я трепетал перед этими знаменитостями. Но вообще-то мне пришлось разочароваться, не столько в Кокто, сколько в Андре Жиде. Могу рассказать вам анекдот. Вам не надоело?

— Говорите, говорите…

— Жид приглашает меня в ресторан. Прихожу туда, расфрантившись, как только мог, он угощает меня устрицами, лангустами, себе заказывает гусиную печенку, уж не помню, что еще, дорогие вина, много говорит, вызывает меня на разговор, время идет, в ресторане уже никого не остается, гасят свет, а он все не просит, чтобы подали счет. Что делать? В конце концов я сам попросил, чтобы принесли счет. Я еще не был богат, по счастью, того, что я имел при себе, хватило, чтобы расплатиться. Он преспокойно предоставил мне расплачиваться. Не сказав ни слова. Но когда мы выходили из ресторана, он взял меня под руку и шепнул: „Вы не находите, что я скуп?“

(Оба смеются.)

— Между нами говоря… тут можно было…

— Совершенно верно строить разные предположения. Потом я много думал об этом. Может, это и в самом деле была, как он говорил, непреодолимая скупость. А может, он просто хотел меня эпатировать, и это была поза. А может, хотел отомстить злопыхателям, к которым причислял и меня. Не все ли равно! На этом наши отношения прервались. С Кокто дело другое. Он тоже был скуп, но при этом удивительно щедр. Эти качества могут уживаться в одном человеке. Он осыпал меня подарками. Мне пришлось положить этому конец, и не потому, что он требовал чего-то взамен, и не в том смысле, как вы предполагаете, а просто баронесса Дессу…

— Я как раз хотела вас спросить: кто она такая? Расскажите о ней.

— О баронессе Дессу?

— Ну да. Вам это неприятно?»

Он помотал головой, вытянув губы трубочкой и равнодушно пожав плечами, но ответил не сразу. Потом с силой потер губы указательным пальцем и сказал, вернее, пробормотал: «Я не прочь, но это заведет нас бог весть куда». Я тихо спросила: «Вы были в нее влюблены?» Он от души рассмеялся.

«— Помилуйте! Бедняжка баронесса! Ей в ту пору уже стукнуло шестьдесят!

— Тогда что же вас удерживает?

— Да нет, абсолютно ничего… Только… Понимаете, от моей семьи у меня не было никаких вестей… Ни слова. Гробовое молчание. Даже Реми не заходил ко мне, но на то были уважительные причины: он стажировался в Бухаресте в крупной нефтяной компании. Он присылал мне открытки с Черного моря и с Дуная несколько дружеских, ни к чему не обязывающих слов. Моя книга, как говорят в театре, была гвоздем сезона — тиражи следовали один за другим и вскоре превысили пятьдесят тысяч экземпляров. Я никогда в жизни не зарабатывал столько денег.

— На что же вы их употребили?

— На первых порах просто раздавал. Понимаете, вокруг меня было столько нуждающихся, и потом, видите ли, заработанные такой ценой, они все-таки немножко жгли мне руки. Но зато в течение нескольких недель я был просто добрым ангелом Монпарнаса! И не столько из-за денег, сколько из-за самой книги. Понимаете, почти каждого из моих приятелей она вознаграждала за какую-нибудь скрытую рану, за тайное унижение. Она мстила за них тому социальному кругу, который они отвергли — а может, это он их отверг, никто этого в точности не знал, — но мы изо дня в день отрекались or него с глубоким омерзением. Моя книга давала им нравственную поддержку.

— А как же Училище древних рукописей?

— Училище древних рукописей?»

Он посмотрел на меня с удивлением, которое само по себе было поистине удивительным: точно он никогда и не слышал о таком заведении. Потом, смущенно улыбаясь, повертел в руках свою трубку, рассыпая пепел.

«— Her, об училище я больше не вспоминал. Вы ведь знаете, в жизни бывают крутые повороты. После успеха „Медузы“ будущее обрело для меня совершенно иной смысл. Древние рукописи были моей диогеновой бочкой, моим убежищем — а теперь я больше не нуждался в убежище. Реми оказался прав: я нуждался в борьбе. Мне теперь было не до училища».

XVI

(Тут слово вновь приходится взять мне, потому что и в заметках Эстер Обань, и в магнитофонных лентах с записью рассказа Фредерика Леграна в этом месте довольно неожиданно началась такая путаница, что я вынужден был отказаться от мысли навести в них какой-либо порядок.

В этом смысле, на мой взгляд, примечательна одна из заметок Эстер, состоящая из шести слов: «Опять он бродит вокруг да около…» Запись показывает, что Эстер стало трудно направлять своего пациента по пути более или менее связного повествования и не давать ему, как говорится, темнить с помощью бесчисленных вводных предложений. Тем не менее посреди этого нагромождения незаконченных фраз, внезапных отступлений, невнятных ответов, умолчаний и переливания из пустого в порожнее, по-моему, можно и даже должно выделить маленькую, с виду незначительную фразу, почти что восклицание: «Господи, ну конечно же, я был влюблен, да и как могло быть иначе в моем возрасте?»

И в самом деле, в этом нет ничего удивительного, кроме разве того, что он признается в этом так неохотно, хотя до сих пор высказывался на эту тему с абсолютной легкостью и непринужденной искренностью, не испытывая ни малейшего смущения. Впрочем, он добавляет: «Неужели я должен рассказывать вам все свои любовные похождения? Право, я им счет потерял». — «Расскажите хотя бы об этом». Фредерик Легран все еще с колебанием отвечает: «Ну что ж, пожалуй…», и за этим следуют слова, вернее, даже фразы настолько неопределенные и невнятные, что просто трудно понять, к чему он клонит. Но вдруг, под конец, из них начинает вырисовываться нечто вроде портрета, и, естественно, предполагаешь, что это будет портрет некой юной Венеры. Но ничуть не бывало, лицо, которое проступает между строк, носит примеры розовощекой и седовласой старости — это добродушное лицо баронессы Дессу. Коротенькая заметка Эстер Обань (если только данная заметка относится именно к этой подтасовке) может служить объяснением, почему она его не перебила: «Терпение. Ничего не поделаешь. Я сама на это напросилась» — то есть, очевидно, на то, чтобы он описал баронессу. И он действительно описывает баронессу и маленький флигель на улице Варенн, где у баронессы был литературный салон и где она принимала писателей, художников и музыкантов. Из некоторых подробностей описания можно сделать вывод, что молодой Легран, побывав там однажды, чтобы познакомиться с Жидом и Кокто, зачастил гуда. Эстер высказала удивление по поводу такого постоянства — разве обстановка этого салона и его посетители не напоминали посетителей и обстановку улицы Мезьер? Разве Фредерик покинул свой дом ради того, чтобы обрести то же самое в другом месте? Разве для того, чтобы вернуться к этому, он напечатал свою «Медузу»?)

Он выслушал меня, — (записывает Эстер), — полунасмешливо-полусмущенно, причем его бровь и родинка подергивались одновременно. В голосе его зазвучало раздумье.

«— Вы правы, да, вы правы. Но все это не так просто. В жизни все не так просто. Во-первых, как вы уже убедились, в салоне баронессы Дессу можно было встретить самых неожиданных людей. Сегодня вы там видели Анри Бордо, а завтра Селина или Антонена Арго. Здесь бывали Деснос и Ропс, Беро и Леон Блюм. Я был самым молодым в этой компании, но, кроме меня, тут были и другие дебютанты, как и я закусившие удила. И потом, положа руку на сердце, доброта и материнская забота старой баронессы привязали меня к ней, потому что, сами понимаете, я все-таки очень тосковал по матери… А отношение баронессы в какой-то мере возмещало мне утраченную материнскую любовь. И потом, нет — сказать, что атмосфера улицы Варенн напоминала атмосферу улицы Мезьер, было бы преувеличением. Квартира моих родителей была темная, холодная и невыносимо чопорная. Квартира баронессы, куда вы попадали, минуя сквер, через монументальную арку, помещалась в элегантном особняке времен Людовика XIV, обсаженном по бокам пирамидальными тополями, и хотя деревья были довольно чахлые и жиденькие, осенью это придавало ему своеобразную поэтическую прелесть. Внутри великолепные деревянные панели. Правда, мебель нелепая, напоминающая времена Феликса Фора: кресла со стеганой обивкой, пуфы с оборками, кадки с пальмами, вьющиеся растения, ширмы, козетки с обивкой в мелкий рисунок. В одном из флигелей — зимний сад, в другом нечто вроде глубокого алькова, огороженного кованой железной решеткой, убранство в довоенном баварском вкусе: диван, покрытый шкурами, если не ошибаюсь, белых медведей, свет, приглушенный оранжевым абажуром. Баронесса покоила на этом диване свои довольно пышные, хотя и увядшие прелести, меня она усаживала рядом с тобой. Я до сих пор восхищаюсь тем, как искусно она умела заставить меня разговориться. В этом было, несомненно, и любопытство, и желание выведать чужие секреты, но в то же время искренняя отзывчивость, готовность прийти на помощь. Я понимал, что в глубине души она надеется примирить меня с родителями. Так как это было безнадежно, я слушал и улыбался. К пяти часам подавали шоколад, полчаса спустя являлись приглашенные. Приходили, как правило, послушать какого-нибудь поэта или молодого музыканта. В большой комнате, служившей салоном, которая могла бы быть мастерской художника, на возвышении вроде эстрады стоял концертный рояль. Но никто не обязан был тут сидеть или хотя бы слушать. Начатую в салоне беседу можно было продолжать в курительной, в холле, в баре, в зимнем саду. Старый барон переходил от группы к группе, предлагая гостям напитки и сандвичи, присутствие слуг нарушило бы духовную атмосферу салона. Барон с его лукавой детской улыбкой, розовой лысиной и моноклем мне очень нравился. На все происходящее в салоне ему было плевать. Если его спрашивали, как фамилия пианиста или какого-нибудь другого господина, вокруг которого теснились гости, он доверительно шептал: „Спросите у моей жены. Мое дело лошади“.

— Хорошо, но где же все-таки любовная история?

— Погодите, погодите, дойдем и до нее. Так вот представьте себе…»

(Но с этой минуты запись снова становится не то что неразборчивой, но настолько сбивчивой, что ее трудно внятно передать; потом вдруг среди всех этих уклончивых фраз неожиданно, мимолетно то появляются, то вдруг исчезают чьи-то золотистые глаза. Неужели наконец удастся разглядеть лицо? Нет, не сразу. Boт снова Жид, и Кокто, и счастливый Фредерик, но потом тень в маленьких туфельках — девушка, а может быть, совсем молоденькая женщина, — она ходит взад и вперед с подносом в руках, помогая барону разносить шампанское, а иногда останавливается и прислушивается. Если говорят Жид или Кокто, она смотрит им в глаза, если Фредерик, она смотрит ему в рот. Она, что называется, впитывает каждое его слово, старается не пропустить ни малейшего оттенка интонации. И снова отступление на тему об отношениях двух великих писателей, настолько не имеющее касательства к предмету, что Эстер, не выдержав, восклицает):

«— Ну довольно же, наконец. Как ее звали?

— Это я вам скажу позже. Позвольте мне излагать события так, как они приходят мне на память. Память ведь это не поезд, ей маршрута не задашь. Это была для меня неожиданная поддержка — я говорю о девушке. Когда тебя слушают с таким вниманием, с такой откровенной жадностью, это поднимает дух. Заставляет тебя стараться оправдать ожидания. И тогда в процессе разговора ты обнаруживаешь в себе такие запасы красноречия, а иногда такую наблюдательность и глубину суждений, что сам диву даешься. И тем не менее…

— Короче говоря — любовь с первого взгляда?

— Ничего подобного. Я как раз собирался вам рассказать, что я откланялся, так и не попросив, чтобы меня ей представили, отчасти по рассеянности, отчасти из застенчивости. Я не узнал ни имени, ни адреса девушки и потом целую неделю не вспоминал о ней.

— Но снова пришли туда?

— И что же?

— Ради баронессы или ради девушки?»

Слегка поджав губы, он стал с преувеличенным вниманием разглядывать свои ногти.

«— По правде говоря, не знаю. Понимаете, тут все перемешано. Помню, что в первый раз, уходя, я твердо решил больше не бывать в салоне у баронессы. Ладно, на этот раз баронесса заманила меня именем Жида. Да еще меня якобы хотел видеть Кокто — как тут было устоять, но одного раза хватит, на такого рода рауты я больше не ходок — вот какие у меня были мысли. И поверьте, я был искренен. И, однако, я пришел снова. Ради карих глаз? Не думаю. Ради баронессы? Это вернее: меня тронула ее доброта, ее материнская улыбка. Она так ласково спросила меня: „Мы увидим вас в следующий раз?“ Я подумал „нет“, а ответил „да“. И потом… ну да, я хотел увидеть ее, поговорить с ней, это правда. А впрочем, какое это имеет значение? Одно я могу вам сказать с уверенностью — впервые я ощутил, понял свои чувства к девушке, только когда заметил ее отражение в зеркале. Ну вот, вы сейчас снова скажете мне, что я брожу вокруг да около, но я должен рассказать все или ничего, потому что я пока еще не могу понять, чего вы добиваетесь.

— Не тревожьтесь об этом. И не заставляйте меня без конца повторять вам одно и то же.

— Хорошо. Дело ваше. Ну так вот. Представьте себе огромное зеркало. Во всю заднюю стену эстрады. В нем отражаются и салон, и зрители. И рояль. И за роялем молодой человек, не помню кто. И певица. Не профессионалка, а приятельница баронессы, довольно тучная, вся в жемчугах. Она поет бургундскую песенку, очаровательный гавот, игривый и весьма рискованный, считая своим долгом подчеркивать каждое слово лукавым выражением лица, подпрыгивает, покачивается, подрагивает студенистыми бедрами и трясет грудями; все это так смешно, так непристойно и так противоречит обычной степенной повадке дамы, что вопреки ее намерениям производит неописуемый комический эффект. Я смотрю на нее сверху, стоя на своеобразных антресолях или, вернее, галерее, куда отослали мужчин и старых, и молодых, и все они давятся от смеха. А внизу в партере — дамы, мы видим их со спины, но зато лица их отражаются в зеркале. Представляете? И в первом ряду золотистые глаза, лучи которых направлены вверх на меня.

С этого все и началось. Потому что, само собой, мы сразу же узнали друг друга. Правда, не решились раскланяться, поскольку нас не представили друг другу. Но с этой минуты вопреки всем светским приличиям все мое внимание было отдано ей.

Да, ибо от начала и до конца этого гротескного представления я смеялся ради нее. То есть вместо нее. Там, где сидела она, смеяться было бы непристойно — ведь она была в двух шагах от эстрады, ей приходилось сдерживаться. А я, наверху, мог хохотать без всякого стеснения. Ее молящий взгляд был призывом о помощи. В нем было столько комического ужаса, такое отчаянное желание прыснуть, что его одного было бы довольно, чтобы я расхохотался. И вот я хохочу и посылаю ей мой смех точно спасательный круг. Я вижу, как она стискивает маленькие кулачки, точно хватаясь за него, и потом время от времени ее глаза обращаются ко мне, словно черпая в моем веселье поддержку своим усилиям, направленным на то, чтобы подавить свое. В течение добрых десяти минут зеркало служило нам надежным посредником: девушка сидела ко мне спиной, и никто не мог заподозрить, что мы переглядываемся, да и каждый из нас двоих мог усомниться, ему ли предназначаются эти взгляды. Эта неуверенность рассеивала нашу обоюдную застенчивость, наша смелость оставалась тайной, и неуловимая, прелестная, трогательная близость устанавливалась между нашими молодыми сердцами. Даже когда я перестал смеяться, потому что смеяться было уже не над чем, это не разрушило нашего душевного контакта, хотя я по-прежнему обращался к нежному девичьему затылку и отражению в зеркале, а она — к молодому человеку, который издали улыбался ей, опираясь о перила балкона. Сладостная близость не нарушалась до конца концерта, но теперь ей сопутствовало торжественное, трепетное настроение, когда мы вместе слушали „Ларго“ Генделя и „Песню“ Шумана. При каждом такте, при каждом взгляде между нами протягивалась новая нить. Так что, когда музыка умолкла и все встали, с шумом отодвигая стулья, в моей груди что-то оборвалось».

Уже в течение нескольких минут Фредерик Легран обращался не ко мне. Душой и сердцем он погрузился в незамутненную отраду воспоминания. Он сам почувствовал это. Вдруг замолчал. Вынул кисет, подбросил его на ладони. «Да-а, все это поросло быльем!» Я дала ему время овладеть собой, он справился с волнением и взглянул на меня, улыбаясь совершенно спокойно.

XVII

Улыбаясь совершенно спокойно. Однако улыбка его, казалось, говорила: «Ну как, теперь вы довольны?» Будто он надеялся, что уж теперь-то я от него отвяжусь…

«— И тут-то вы с ней все-таки познакомились?

— Да, но не сразу. И не так, как было принято в этой среде. Во-первых, при таком стечении народа добиться, чтобы тебя представили… Потом, я был наверху, она внизу, я и сейчас вижу: она стоит в толпе, а я спускаюсь с галереи, на винтовой лестнице толчея, я еле переступаю со ступеньки на ступеньку, а она не хочет слишком явно показать, что поджидает меня, но не хочет и скрыть это, и поэтому лучи ее ускользающих глаз лишь изредка падают на меня, точно свет мигающей фары. А когда я оказался внизу, я не нашел ее в толпе, наверное, ее кто-нибудь увел. Между тем вечер близился к концу, и я уже начал терять надежду на удачу, на счастливый случай, который мог бы нас свести, но которому ни я, ни она не решались помочь. И вдруг я увидел, она разносит прохладительные напитки; я тотчас пустил в ход локти, пробился к ней, взял с подноса стакан: „Разрешите?“ — и мы оба рассмеялись, как два сообщника. Она сказала: „Я сейчас вернусь“. Я возразил: „Нет, не сюда, не в эту толчею“. Она: „Тогда в зимний сад“. Я пошел в зимний сад. Долго ждал. Наконец она пришла, уже без подноса. Мы сели рядом под рододендронами. „Меня зовут Бала“. — „А меня Фредерик“. — „О, я знаю, кто вы!“ Она была дочерью Корнинского, помните, знаменитые угольные копи. В те годы одно из богатейших семейств Франции после Ванделей. Ее настоящее имя было Бальбина, но все звали ее Бала. Бала Корнинская — мне показалось, что мне давным-давно знакомо это имя. Пока мы обсуждали с ней концерт, прыская при воспоминании о почтенной матроне, непристойно трясущей грудями, я ломал себе голову: кто мне о ней рассказывал? Или просто при первом звуке ее имени мне стало казаться, что оно мне давно знакомо? В тот раз нам не удалось поговорить подольше. Уже в течение нескольких минут в проеме двери, ведущей в салон, стоял седовласый, очень высокий, очень „породистый“ господин, одетый с изысканной простотой. Продолжая начатую с кем-то беседу, он то и дело поглядывал через плечо в нашу сторону. Наконец, покинув своих собеседников, он подошел к нам. Бала шепнула: „Мой отец“. Он еле заметно поклонился: „Корнинский. Извините, что я похищаю у вас мою дочь. Мы уезжаем“. Это было сказано вежливым, но не допускающим возражений тоном. Девушка встала, бросила на меня огорченный взгляд. Я тоже встал, немного обозлившись, но меня сковывала моя молодость, да и не мог же я затевать скандал в присутствии Балы — нет, это было невозможно. Я промолчал и холодно поклонился. Она протянула мне руку, я задержал ее в своей на две секунды дольше, чем это допускали приличия, и почувствовал, что рука слегка дрожит. Ее отец поклонился мне с ледяной улыбкой, она повернулась, и хрупкая шея, головка в кудрях греческого мальчика исчезли в толпе гостей. (Тут наступает молчание, потом сухой отрывистый смешок.) Ну, теперь вы не станете говорить, что я брожу вокруг да около?

— Ах, вы об этом, мой друг… Все, что вы мне сейчас рассказываете, очень мило. Важно ли это? Как знать. Поживем — увидим. Итак, на сей раз вы влюбились не на шутку.

— Не на шутку? Не торопитесь. Теперь и я скажу как знать. Само собой, прошла неделя, две, а я все мечтал о карих глазах, о нежном рте — мелкие трещинки на губах еще больше подчеркивали хрупкость ее облика, — вспоминал о нескромном зеркале, о маленькой ручке, которая задержалась в моей и выскользнула из нее робко, с сожалением. Я явился на ближайший прием к баронессе Дессу. Но Балы там не было.

Я умирал от скуки, еле сдерживал свое нетерпение и на чем свет стоит клял Корнинского и его угольные копи. Все меня злило, все раздражало, вплоть до витиеватых комплиментов восторженных дам, которые обычно ободряли меня и в которых по-прежнему не было недостатка. Моя книга, ее бунтарский дух, нарисованные в ней портреты продолжали обсуждаться на страницах газет, моя особа все еще была в центре внимания. Только не подумайте, что я переоценивал значение светского успеха и своей собственной персоны. Если бы у меня и появилось такое искушение, Пуанье живо отрезвил бы меня. Но все-таки общее признание начало придавать мне смелости. Вот почему, уходя, я шепнул на ухо добрейшей баронессе: „Пригласите меня как-нибудь на чай вместе с Балой Корнинской“. Она вздернула брови, чуть заметно усмехнулась, я добавил: „Без ее отца“ и вышел, не дав ей времени ответить.

Само собой, я не был уверен, что она исполнит мою просьбу, но нетерпение только подогревало мои чувства. Прошла неделя, две, три ничего. Я не решался позвонить и начал отчаиваться. И вдруг обычная карточка с приглашением на ближайший вечер, шесть гравированных и отпечатанных официальных строк. Но баронесса приписала от руки: „Приходите пораньше“. Явиться раньше четырех часов, не нарушая приличий, было невозможно… Выйдя из метро, я добрых полчаса прохаживался по улицам. Наконец осмелился позвонить — вошел, девушка была там.

Когда она увидела меня, ее лицо озарилось лучезарной улыбкой. Я проявил неслыханную дерзость поцеловал ей запястье. Баронесса, как всегда, возлежала на своем покрытом шкурами диване, нас она усадила рядом с собой — каждого на пуф. Как опытная женщина, она стала ловко расспрашивать нас о нашей жизни, о детстве, так чтобы мы могли побольше узнать друг о друге, не проявляя нескромности. Подали шоколад. Бала облизывала губы розовым, остроконечным кошачьим языком, улыбаясь мне из-за своей чашки ампирного фарфора. Где-то в отдалении пробили часы — половина пятого. Вот-вот должны были появиться гости. Я встал и заявил: „У меня онемели ноги. Что, если мы прогуляемся?“ Бала радостно вскочила: „Я как раз хотела это предложить!“ Но баронессе это, как видно, не понравилось. „Нет, дети мои, нет! Вы достаточно взрослые, чтобы поступать как вам заблагорассудится, я не могу вам это запретить. Но не заставляйте меня играть слишком неблаговидную роль! Бала, я сказала вашему отцу…“ Но девушка закрыла ей рот поцелуем, засмеявшись ласковым смехом, который означал: не бойтесь. Я тоже сказал: „Даю вам слово“. Бала вырвалась от нее, сделав пируэт, схватила брошенное на стул клетчатое пальто, и мы вышли. Мы сбежали с лестницы, перепрыгивая через две ступеньки, точно школьники. Бала бежала впереди. Внизу темный вестибюль упирался в тяжелую застекленную дверь. Бала потянула ее к себе, поколебалась секунду, потом отпустила, и дверь захлопнулась. Девушка прислонилась к ней спиной. Она смотрела на меня с трепещущей улыбкой, ее зов был так бесхитростен и недвумыслен, меня охватило чувство такого простого и легкого счастья, что я подошел и так же просто обнял ее. Ее рот приоткрылся, она подставила мне губы. Я с упоением приник к ним.

Она сжала мою голову ладонями. Потом ласково оттолкнула меня. Ее улыбающиеся губы задрожали еще сильнее, и мне почудилось, что в ее глазах стоят слезы. Ни слова не говоря, она открыла дверь, и мы очутились на улице, где с наступлением сумерек сгущался зимний туман».

На сей раз он снова забыл о моем присутствии и обращался не ко мне. И вдруг его удивленные, полные недоумения глаза встретились с моими. Казалось, он хотел понять, кто я такая и что мне здесь понадобилось. Или будто я задала ему какой-то неуместный вопрос. Он прошептал: «Странно, с чего вдруг я стал вам рассказывать эту историю».

Сначала я не ответила. Я выжидала, чтобы удостовериться, вернее, почувствовать, дошел ли он до нужного состояния, не пора ли ускорить события, или надо выждать еще. И тут произошло нечто странное, его губы задрожали, их уголки опустились книзу, и все лицо вдруг пошло мелкими морщинками — как у собирающегося заплакать ребенка. Это длилось всего лишь мгновение, какую-нибудь секунду, но было так явственно, что ошибиться было нельзя. Я решила, что он «созрел», и сказала: «С чего? Да с того, дорогой мсье, что отныне вы испытываете неодолимую потребность рассказать мне эту историю. Воскресить тщательно погребенные воспоминания. Разве я не права? Как давно вы об этом не вспоминали?» Он потупил взгляд, медленно, неуверенно провел рукой у виска, по волосам, по непокорной пряди, потом рука сделала неопределенный, быстрый жест, точно собираясь встряхнуть кастаньеты. Наконец он поднял голову, и в глазах его был пугливый вопрос. «Вы правы, довольно давно». Я подалась вперед: «Так вот, дорогой мэтр, настало время взглянуть на эту историю в упор. Готова спорить, что именно то, что вы сейчас воскрешаете из забвения, отравляет воздух, которым вы дышите, а вместе с вами его вдыхает мадам Легран. Это и оказывает на нее губительное влияние, тем более сильное, что это нечто неощутимое и почти невыразимое. Если я вас правильно поняла, до сих пор рассказывать было легко. Трудности, испытания начнутся только теперь — не так ли?»

«Может быть», — сказал, вернее, шепнул он. Он смотрел куда-то вдаль. Точно пытаясь разглядеть в туманной дали какие-то очертания. Его лицо было неподвижно. Даже бровь не двигалась. Он только близоруко прищурил глаза. Потом добавил: «Вероятно» — и встал. «Пожалуй, сказал он, повернувшись ко мне спиной, чтобы взять пальто, — пожалуй, мне не повредит, если я соберусь с мыслями». «Ой!» — про себя воскликнула я, но было уже поздно удерживать его я, конечно, не могла. Он откланялся, улыбнувшись самой что ни на есть светской улыбкой, сказал: «До вторника». Но я уже знала тогда, как знаю теперь, что он не придет: я нанесла ему удар слишком рано.

Вот уже месяц, как он не является. Так же, как и его жена, Марилиза, — а это меня беспокоит. Неужели это он не пускает ее?

16 марта.

Прошел еще месяц. Боюсь, что дело сорвалось. Решительно, мне еще многому надо учиться. Бедная девочка! Я беспокоюсь, чем все это кончится для нее?

Прослушала записи их признаний — и мужа и жены. Что-то смутно вырисовывается. Почти убеждена, что она не имеет оснований упрекать его в каком-либо конкретном поступке. Жаль — было бы гораздо лучше, если бы он ее обманывал или если бы тут был еще какой-нибудь вздор. А тут что-то более глубокое. И неуловимое. Ах, черт возьми!

12 июня.

После трех месяцев молчания — первый телефонный звонок. Звонит Марилиза. «Мы путешествовали. Когда мой муж может к вам прийти?» Я узнала ее голос, но в нем появился — как бы это сказать — какой-то надлом. Безмерная усталость. Я ответила: «Когда угодно. Хотя бы во вторник. А когда придете вы сами?» Помолчала, вздохнула. «Нет, спасибо, в этом нет нужды. Я в полном порядке».

Я навела справки. Они действительно путешествовали около двух недель. Таким образом, со дня его последнего визита до их отъезда прошло два с половиной месяца за это время они не являлись ко мне, ни он, ни она.

XVIII

Он прошел прямо к окну полюбоваться панорамой города. Сказал с улыбкой: «Я соскучился по этому виду». Я от души рассмеялась: «Очень любезно по отношению ко мне». Он тоже рассмеялся (но довольно сдержанно), подошел к креслу и вынул трубку.

«— Вы ведь знаете, я не любитель лгать. Я так мало соскучился о вас, что рад бы — с какой стати сочинять небылицы? — рад бы сбежать от вас на край света. Доктор, я вас очень люблю. Очень уважаю. Восхищаюсь вами. Но вы чудовище. Нет, нет! Пожалуйста, не возражайте. Мне и так нелегко. Не понимаю, как это у вас получается. Вы почти все время молчите, изредка, когда начинаешь топтаться на месте, зададите вопрос-другой, и ты разматываешься, точно какой-то электровоз тянет за кончик нитки.

— Как видите, я оборвала эту нить.

— Да. А может, это я оборвал. Впрочем, не в этом дело. Марилиза сказала вам, что ей лучше, — не правда ли?

— Да, но голос у нее был измученный.

— Она пыталась отравиться. Таблетками веронала. К счастью, я слежу за ней. Я успел дать ей рвотное.

— Она не хочет повидаться со мной?

— Нет».

Он долго колебался. Я услышала, как он дышит. На меня он не смотрел.

«— Послушайте. Я в самом деле не понимаю, что происходит. Но в том, что причина во мне, у меня больше нет сомнения.

— Жена сказала вам что-нибудь? Что-нибудь случилось?

— Нет, ничего такого не было. Дело не в том. Вы, наверное, думаете, что это я не пускаю ее к вам после моего последнего визита.

— Я этого не исключала.

— Я не чинил ей никаких препятствий. И ничего ей не сказал. Не знаю, что она поняла. Что угадала. Но с этого дня она стала притворяться, будто она весела и счастлива. Словом, будто она здорова. Но я не слепой.

— У вас чудесная жена. Она, вероятно, стремилась…

— О! Мне не надо объяснять. Я ведь тоже не лишен чуткости. Она предпочитает болеть, выносить все что угодно, лишь бы не заставлять меня… быть вынужденным… подвергаться…»

Ему не удалось закончить фразу, найти нужные слова. Я сделала вид, что ничего не замечаю. Впрочем, он не стал настаивать. Его голос обрел вдруг привычную уверенность и силу.

«— Вы сказали мне, доктор: поглядите на себя в упор. Я так и поступал или думал, что поступаю, всю свою жизнь. Согласитесь, что ваш совет должен был меня удивить.

— И встревожить.

— И встревожить. Тем более что… ну да, у меня не было охоты смотреть в глаза воспоминаниям. По крайней мере тем, которые начал вытягивать из меня ваш электровоз.

— Не мой, а ваш.

— Простите, не понял?

— Ваш электровоз. Мое дело — следить за стрелками и светофорами.

— Тогда объясните мне, почему этот электровоз не способен ничего извлечь, когда я остаюсь один? Когда вас нет поблизости?

— А вот это, друг мой, пока еще загадка даже и для нас, медиков. Тут, очевидно, замешан целый комплекс причин — тут и престиж врача, и доверие к нему, и даже — почему бы нет? — какие-то флюиды… Но только не гипноз, нет, нет, пожалуйста, не думайте — ни в коем случае… Скорее тут нечто напоминающее катализ, условный рефлекс… Для того, чтобы ожили погребенные воспоминания, вам, вероятно, нужны стены этой комнаты, это окно, Париж у ваших ног… И конечно, мой взгляд, мое присутствие… Ведь вы пытались, не правда ли?

— Что пытался?

— Наедине с собой оживить ваши омертвевшие воспоминания. Пытались целых три месяца. Но они не ожили.

— Вовсе нет. Некоторые ожили. Даже многие. Но только…

— Что — только?

— Те, которые ожили, ничего для меня не прояснили.

— И вы вернулись ко мне?

— Вернулся».

Это было сказано спокойным тоном, хотя и не без горечи. Он удобно расположился в кресле, выжидательно глядя на меня и как бы полностью отдаваясь в мои руки. В этом было даже что-то трогательное. Со вчерашнего дня я многое обдумала.

«— Вот что мы сделаем. Вообще это не мой метод, я ведь не психоаналитик, но иногда это помогает. Вы ляжете на этот диван. Я приглушу свет. И вы будете говорить то, что вам захочется. Так. Хорошо. Лягте поудобнее, расслабьтесь. Хотите еще подушку? Не надо?

— Так мне удобнее.

— Хотите прослушать запись нашей последней беседы?

— Незачем. Я все отлично помню.

— Мы остановились с вами на очаровательном образе Балы Корнинской…

— …которая, трепеща, выскользнула из моих объятий, да…»

После этих слов мне снова пришлось ждать довольно долго — главное, не спугнуть его. На его губах было какое-то ускользающее выражение — что это: смущение? ирония?

Пожалуй, и нежность. Мне почудилось, что именно нежность пронизывает его чуть сдавленный голос:

«— …И мы очутились в сыром мраке улицы Варенн… Я хотел было повести ее к эспланаде Дворца Инвалидов, где нам было бы спокойнее, чем здесь, среди снующих взад и вперед прохожих. Но она…».

И опять пауза.

«— …она берет меня за руку, ласково, но решительно говорит: „Нет!“ — и тянет за собой в другом направлении, приказывает: „Сюда!“ И в ее облике вдруг появляется что-то — ну да, почти трагическое. Что это значит? Я не ждал, понимаете, никак не ждал того, что произошло потом.

— И о чем вам не хотелось мне рассказывать?

— Не знаю. Не знаю, в чем причина. Да и что мне мешало вам рассказать? Впрочем, если бы я знал, я бы не нуждался в вас.

— Вы правы. Что ж. Продолжайте.

Она бежала так быстро, что вначале я с трудом поспевал за ней. „Куда вы ведете меня?“ — „Увидите“. И все. По ее лицу я понял, что настаивать бесполезно, что она заранее все обдумала, все решила в течение этого бесконечного месяца. Мы молча шли вдоль старых, потемневших от времени каменных стен. Она не выпускала моей руки. Мы свернули на улицу Вано, потом на улицу Шаналей. Хотя я никогда не бывал в Британской библиотеке, я сразу ее узнал. Теперь ее там уже нет, она переехала на улицу Дез Эколь. Бала подтолкнула меня вперед, в холл, потом в какой-то кабинет, поцеловала молоденькую секретаршу, та смотрела на меня во все глаза, как видно, она была предупреждена — в самом деле, она вынула из ящика стола книгу и застенчиво протянула ее мне — это был „Плот „Медузы““. Я быстро надписал книгу, и нас провели в узкую, пустую, неуютную комнату, где стояло только маленькое клеенчатое кресло. Девушка принесла второе из соседнего кабинета и, дружелюбно улыбнувшись, оставила нас одних.

Бала заставила меня сесть, придвинуть мое кресло к своему, взяла меня под руку и прижала мой локоть к себе. Я чувствовал округлость ее груди, меня охватило волнение. Она заговорила не сразу, ее взгляд упирался в стену, я понимал, что она старается собрать все свое мужество, что я должен молчать и ждать. Наконец ей удалось выговорить: „Мой отец плохо относится к вам“.

Я подавил в себе искушение ответить, что меня это ничуть не удивляет, ведь в „Медузе“ я не пощадил людей его сорта. Но она с силой стиснула мой локоть, словно призывая меня к молчанию. „Он будет мешать мне встречаться с вами“. Она все еще смотрела на стену, но вдруг перевела напряженный взгляд на меня, спросила: „Вы меня любите? — И тотчас зажала мне рот ладонью, как кляпом, грустно покачав головой: — Вы меня совсем не знаете“.

Я схватил свободной рукой ее запястье, пытаясь отстранить ее руку, но она все сильнее прижимала ее к моим губам, шепча (мне показалось, что она еле удерживается от рыданий): „Вы меня не знаете, а я… о! я… Наконец она отняла руку, приблизила свое лицо к моему так, словно хотела, чтобы мои губы считывали слова с ее губ, и шепнула на одном дыхании. — Я влюбилась в вас давным-давным-давно“. (Молчание, слышно только, как скрипит не то деревянный каркас, не то пружины дивана.) Я молчал. Что я мог сказать? Любое объяснение в любви казалось мне банальным, почти пошлым. Наверное, я бы обнял ее, но в это мгновение в ее глазах, в упор глядящих на меня, мелькнуло что-то вроде вызова. Она стиснула зубы: „Я ненавижу нашу среду, ненавижу богатство, роскошь, состояния, нажитые бесчестным путем, построенные на несчастьях бедняков.

О усилья и муки Это река океан

Который вздымается валом кровавым

Кровью отсвечивают украшения ваших любовниц…

В подножия ваших дворцов ее волны плещут…

Я десять раз перечитала ваши поэмы! — На ее губах мелькнула пугливая улыбка. — Я плакала от ярости и счастья! Так, значит, я не одинока! Не одинока в моем презрении и ненависти к людям, которых люблю, — ведь я люблю моего отца и не могу иначе. Ах, наконец-то у меня есть товарищ по несчастью! Мне казалось, будто каждая песнь, каждая строфа, каждое слово ваших поэм обращены ко мне…“ Я стиснул ее руки: „Но они и в самом деле обращены к вам, Бала!“ Этот крик вырвался у меня из глубины сердца. Ее восторженность передавалась мне, я был счастлив оттого, что между нами обнаружилась такая прекрасная духовная общность».

И снова довольно долгая пауза. Он лежал с закрытыми глазами. Губы его шевельнулись, точно он дегустировал вино или какое-то лакомство.

«— Да. Она посмотрела на меня не то с тревогой, не то с безумной надеждой, можно было подумать, что она ищет в моих чертах какого-то ответа, обещания. Но ответа на что? На какой вопрос? На какую мольбу? И тогда вдруг внезапно она произнесла два слова, но так тихо — может быть, потому, что сама испугалась их, — так невнятно, что вначале я ничего не разобрал. Теперь уже она взяла меня за руки, заглянула мне в глаза, и тут я наконец расслышал — она сказала: „Уведите меня“.

Да, я услышал, но все еще не понял, чего она хочет. Увести ее отсюда — но куда? И зачем тогда она меня сюда привела? А она добавила — и тут я уже совсем перестал ее понимать: „Мне не хватает мужества“. И совсем упавшим голосом: „Мужества у меня ни капли“.

Она поникла головой и казалась олицетворением отчаяния. Так как я молчал, она наконец догадалась, что я озадачен и растерян, она подняла голову, удивленная в свою очередь тем, что я не понимаю таких очевидных вещей: „Мне не хватает мужества, чтобы поступить так, как поступили вы! Чтобы уйти из дому, хлопнув дверью! Чтобы жить в маленькой, холодной комнате без отопления и воды, чтобы согласиться на все — даже на нищету! У меня нет мужества, чтобы сделать это самой, без чьей-либо помощи. Мне надо, надо, чтобы кто-нибудь толкнул меня на этот шаг“. Она до боли стискивала мне руки — волей-неволей я начал понимать смысл ее слов, но я был застигнут врасплох настолько, что не мог произнести ни звука. Теперь она сжимала в ладонях мою голову: „Я не смею, не смею поверить моему счастью. Это вы! Я дотрагиваюсь до вашего лица, ваше лицо я ласкаю! Это ваши горящие глаза! Ваша непокорная прядь! Автор „Медузы“! Недосягаемый герой, которым я восхищалась, которого любила издали!.. И не только за его грозные поэмы, но еще и за мужество, за мужество, которого недостает мне самой… За то, что он порвал со своей семьей, с грязной роскошью и служит для меня примером и образцом… О Фредерик, любимый мой! Если и вы любите меня, заставьте меня пойти по вашим стопам, толкните меня на этот шаг!“ А я слушал ее, и каждое ее слово обжигало меня как удар хлыста, мне казалось, что я размякаю, разваливаюсь на кусочки, точно перезревший гранат. Потому что… (слышно, как он переводит дух, потом продолжает)… потому что вы-то ведь знаете… (снова пауза)… вы знаете, что это была неправда».

Я не шевельнулась, даже затаила дыхание — одно неосторожное слово, и можно все испортить. Но иногда я задаю себе вопрос, не обязывает ли меня порой мое ремесло к жестокости хирурга-дантиста. Удаление гнилого зуба — подспудно разъедающих душу воспоминаний — всегда причиняет боль.

Он молчал, потом вдруг заговорил неожиданно резко:

«— Я должен был, должен был сказать ей правду, не так ли? Я пробормотал: „Разве я этого хотел?“ Она почти выкрикнула: „Чего?“ Я в ответ: „Хлопнуть дверью. Избрать нищету“. Верите ли, мне показалось, что ее ладони, сжимавшие мои щеки, стали ледяными. Как и ее взгляд. Она прошептала, выговаривая почти по слогам: „Что-вы-хо-ти-те-ска-зать?“»

Голос, которым он передал ее слова, стал безжизненным, точно лицо, от которого отхлынула кровь.

«— Я взял ее за тонкие запястья, стиснул их в своих ладонях и прижался щекой к переплетению пальцев — ее и моих. „Выслушайте меня! — О, каких мне это стоило усилий! — Мне кажется, я люблю вас. Слишком люблю для того, чтобы солгать. Или предоставить вам верить в лестные для меня легенды. Вы сказали, что любите меня потому, что… потому что я хлопнул дверью. Это и правда, и неправда. Если бы старая Армандина не нашла мои тетрадки, кто знает, где бы я был сейчас? Наверное, учился бы в Училище древних рукописей, жил бы в отчем доме. Ел бы за родительским столом. Вот как выглядит правда“».

Из его горла вырвался какой-то странный звук, я подумала, что он откашлялся. Оказывается, усмехнулся, я не сразу это поняла.

«— Хотите верьте, хотите нет, но она засмеялась. И расцеловала меня в обе щеки. Я ожидал всего, только не этой реакции. „Вы не открыли мне ничего нового“. Она смотрела на меня, как старшая сестра, нежным и снисходительным взглядом. „Мне рассказывали о вас все“. Все? Что же именно? И кто рассказал? Может быть, баронесса? „Ваш кузен Реми“. Представляете, как я был поражен?

— Каким образом он с ней познакомился?

— Через ее брата, который учился с ним в Коммерческой школе. „Он немножко ухаживал за мной. Он вам не рассказывал?“

Она улыбнулась, чуть приподняв брови, я не мог вспомнить и вдруг в памяти всплыла наша первая встреча: „Бала Корнинская, где-то я слышал это имя, оно мне знакомо“… Но Реми никогда не рассказывал мне, что ухаживал за ней. Во мне закипел гнев. „Бедняжка!“ — продолжала Бала. — Знаете, в чем выражалось его ухаживание? Он мне рассказывал о вас! Это он заставил меня прочитать „Плот „Медузы““. Ну это уж было слишком! Воспользоваться мной как приманкой… „Он так вами восхищается!“ — сказала она. „А вы сами?..“ — спросил я с беспокойством. „Что сама?“ Она улыбалась. „…Вы в него не были… Реми блестящий молодой человек!“ — сказал я. Она рассмеялась: „Но он такой конформист! — Меня это утешило, хотя отчасти и огорчило — я был задет из-за Реми. Она настаивала на своем: — Он даже не может оправдаться тем, что он слеп. Ведь он понимает, что мир гнусен, но принимает его таким, какой он есть. По его мнению, в этом состоит терпимость. А я бы сказала: так гораздо удобнее. Зато вы!..“ Она стиснула мне руку с такой доверчивой нежностью, что во мне снова всколыхнулся страх, впрочем, отчасти, наверное, и чувство справедливости. „Однако я всем обязан Реми. Это он подтолкнул меня. Толкнул на то, чтобы опубликовать „Медузу“. Не будь его, я бы, наверное, и сейчас еще колебался“. — „Ну и что? — возразила она. — Разве самые важные жизненные решения принимают с такой же легкостью, как по утрам пьют шоколад? Чем сильнее сомнения, тем больше нужно мужества! — И вдруг добавила с горечью: — Я знаю, что говорю. Ведь мне это до сих пор не удалось… И конечно же, я люблю эту жизнь, — заговорила она вдруг с каким-то пылким ожесточением. — Да и вы, вы тоже, пожалуйста, не отрицайте! Мы любим ее комфорт и удовольствия! Да и кто их не любит? Я люблю концерты, выставки, театры, путешествия, люблю беседовать с умными людьми — а их не так уж мало. Я люблю хорошо одеваться, водить мой „бугатти“, ездить в Ниццу, а на зиму в горы, да, я все это люблю, но в то же время я слишком хорошо знаю, какой ценой мой отец получил возможность доставлять мне все эти удовольствия, сколько пота и крови это стоило беднякам. И моя жизнь становится мне ненавистна. Она повторила: — Ненавистна! — и снова подавила рыдание. — И все-таки мне не хватает решимости все поломать, все бросить и уехать, а у вас, у вас ее хватило. А мужество не в том, чтобы делать то, что легко, а в том, чтобы делать то, что дается с трудом. Вам было трудно все поломать, потому-то я вами восхищаюсь. Но теперь вы должны помочь мне. О Фредерик! Помогите мне, помогите! Сделайте для меня то, что Реми сделал для вас. Вырвите меня из этой трясины. Умоляю вас. Уведите, уведите меня!“

Ее голос дрожал от волнения, руки были влажны, а я пылко и нежно целовал ее — но отчасти потому…»

Он осекся, точно под ударом ножа. И потом некоторое время лежал молча, не двигаясь. Если бы не прерывистое дыхание, медленная череда маленьких коротких вдохов и выдохов, я бы подумала, что он уснул.

«— …отчасти потому, что я был в полном смятении. Увести ее? Меня раздирали сомнения. Достаточно ли сильно я ее люблю? Дрожь желания отвечала мне на этот вопрос — а Бала предлагала мне себя! Скандал? Но как раз именно этого мне недоставало для полноты картины, для полного апофеоза! Фредерик Легран похищает Балу Корнинскую! Ха-ха! Юный проклятый поэт попирает угольных магнатов! Поделом этим старым скорпионам! В вихре радостного смятения я душил ее в объятиях, целовал, и она отвечала на мои поцелуи в порыве радости, счастья, страсти и благодарности…»

Он вдруг перевернулся на живот и зарылся лицом в подушки. Так он пролежал несколько минут, потом сел. Его бровь лихорадочно подергивалась. Он резко обернулся ко мне, метнул в меня разъяренный взгляд. Да, другого слова не подберешь — именно разъяренный. Словно я нанесла ему оскорбление. Это длилось всего секунду. И все-таки это могло бы смутить меня, если бы я уже не догадывалась, что он собирается сказать, — и в самом деле, он сказал удивительно тусклым голосом:

«— Между тем я уже твердо знал, что никогда и никуда ее не уведу».

XIX

Он долго не произносил ни слова, и я предложила, посоветовала ему снова лечь на подушки. Но он встал, сухо отрезал: «Нет», подошел к окну и остановился возле него, любуясь Парижем. «Может быть, на сегодня хватит?» — спросила я. Он обернулся. На его лице вновь появилась очаровательная улыбка.

«— О, хватит, и даже с лихвой! Но я остаюсь. Вы располагаете временем?

— Что означает ваш вопрос? Вы же знаете, что нет.

— Я имею в виду — сегодня, сейчас. Уже пора ужинать. Прием больных вы, наверное, на сегодня закончили?

— Да, ну так что же?

— Какие у вас были планы на сегодняшний вечер?

— Собиралась кое-что дочитать.

— Дочитаете в другой раз. Есть у вас в холодильнике яйца, ветчина, сыр?

— Вы предлагаете мне соорудить изысканный ужин?

— Я предлагаю вам продолжить, пока я не выговорюсь до конца. Даже если мне придется уйти от вас в три часа ночи».

Я колебалась недолго. Этот человек понял, что для него пробил час взглянуть в глаза правде. Он не лишен отваги, он из тех, кто на вопрос: «Когда вы предпочитаете лечь на операцию?» — отвечает: «Сейчас». Однако, если он воображает, что мы закончим к трем часам, он ошибается.

Тем не менее я приготовила, как он просил, яичницу с ветчиной. Когда я вернулась с подносом, мне показалось, что он задремал в кресле. При звуке моих шагов он выпрямился. Он был немного бледен. Поставил тарелку себе на колени. «Продолжим?» — спросила я. Он молча кивнул головой. Я заговорила первая.

«— А вашу девушку, Балу… Вам удалось ввести ее в заблуждение?

— Насчет чего? Насчет пылкости моих чувств?

— Да.

— Не знаю. Думаю… видите ли… должно быть, я слишком рьяно ее целовал. То есть вкладывал в это слишком много усердия. Под конец она вдруг как-то сжалась и осторожно высвободилась из моих объятий. „Пора возвращаться на улицу Варенн, а не то мы поставим в неловкое положение нашу добрую баронессу“. Она сказала это самым милым тоном, но в ее голосе — да, без сомнения, что-то в нем изменилось. Она встала. Я тоже. „Там будет ваш отец?“ Она надела пальто, натянула перчатки. „Надеюсь, что нет. Но как всегда, найдутся добрые души, которые заметят наше отсутствие, пойдут разговоры. А это нехорошо по отношению к милой старой даме“.

Мы простились с молодой секретаршей, которая смотрела мне вслед таким взглядом, будто я ей пригрезился, мы снова вышли на улицу и пустились в обратный путь. Зимний сумрак стал почти совсем непроглядным. На углу улицы Варенн мы наткнулись на какого-то дежурного шпика, черного на черном фоне, невидимого в темноте. Бала громко рассмеялась. Я тоже, но довольно принужденно. Мы почти все время молчали, и вдруг она сказала: „Вы считаете меня ребенком, правда?“

У меня и в мыслях не было ничего подобного, я начал было: „Господи…“, но она не дала мне кончить: „Да, да, я все прекрасно вижу. — Она закрыла мне рот затянутой в перчатку рукой. Я знаю, что у вас в мыслях: вы говорите себе, что я слишком молода. Что вы не имеете права“. Я этого вовсе не говорил, но меня успокоило то, что она так думает. „Но я вам еще докажу!“ сказала она и по-приятельски ткнула меня кулачком в бок. В свете фонаря я увидел ее лицо, одновременно насмешливое и сердитое. Точно она сердито грозила сыграть со мной хорошую шутку. В мгновение ока я представил себе, как она приходит в мою каморку на чердаке с маленьким чемоданчиком. Что я буду делать? Меня прошиб холодный пот. Тем временем мы оказались у особняка баронессы. Я пропустил ее вперед, чтобы она вошла одна.

Она не стала возражать, это меня утешило. Когда я в свою очередь появился в гостиной, я увидел, что баронесса уводит ее в холл, несомненно, чтобы все гости ее видели. Меня окружили, как и на прежних приемах. Преувеличенные похвалы, наигранная светская любезность и раздражали, и утомляли меня. Когда лесть становилась чересчур уж глупой, я отвечал какой-нибудь резкостью и, сам того не желая, укреплял свою бунтарскую репутацию.

„Ах, какая изысканная грубость!“ — заявила мне какая-то женщина. У меня сорвалось в ответ: „Вам что, нравится, когда вас секут?“ Я тут же прикусил себе язык — в эту минуту кто-то ласково взял меня за локоть. Можно мне еще сыру?»

Он смакует камамбер с таким чувственным наслаждением, что сердце хозяйки дома не может не порадоваться. Он осведомился, где я покупаю сыр. «В других магазинах камамбер слишком соленый. Хороший камамбер теперь такая же редкость, как хорошая театральная пьеса». Он намазал ломтик хлеба вязкой маслянистой массой.

«— Кто-то взял меня за локоть. Это был ее отец. Господин Корнинский. Он улыбался. „Мне нужно сказать вам два слова… Не окажете ли вы мне честь?..“ Ей-богу, он улыбался мне по-настоящему любезно — от прежней ледяной сухости не осталось и следа. Он взял меня под руку, и так мы пошли сквозь толпу гостей. Нас провожали взгляды, полные ревнивого восхищения. Демонстративное дружелюбие угольного короля — это была удача, о которой мечтали многие. Она и смущала меня, и приводила в бешенство, но подсознательно я волей-неволей был польщен. Мысленно я весь подобрался и оделся в броню, ведь было совершенно очевидно, что мне предстоит выдержать бой.

Он провел меня в курительную. Там никого не было. Пока он без церемоний открывал бар красного дерева, окованный медью, я, не дожидаясь его приглашения, уселся в обитое кожей кресло, широкое и глубокое, небрежно закинув ногу на ногу. Он, все так же улыбаясь, стал готовить два виски on the rocks[59]. Я спокойно ждал, чтобы он первым открыл огонь.

Он сел в кресло рядом со мной. „Я полагаю, вы уже не в том положении, когда приходится вымаливать аплодисменты. А стало быть, вы обойдетесь без моих. Не подумайте, что я не ценю вашего таланта. Но если я признаюсь вам, что ваша „Медуза“ мне не нравится, вряд ли это вас удивит“. — „Если бы дело обстояло по-другому, я бы насторожился“, — съязвил я. „И напрасно, возразил он. Я мог бы не одобрять вашу книгу, но оценить ее свежесть и силу: в людях вашего возраста бунтарство всегда обаятельно. К тому же я не люблю слишком здравомыслящих молодых людей“. Я отхлебнул глоток виски: „Но вы пользуетесь их услугами“. Он не захотел поднять перчатку и продолжал прежним тоном: „Мои чувства к вам представляют странную смесь: вы внушаете мне тревогу и интерес. Когда я говорю „тревогу“ — я имею в виду себя лично. Вы сейчас в том состоянии духа, когда можно наделать глупостей. И толкнуть на них других. Например, молоденькую, несколько экзальтированную девушку“. Я пожал плечами: „Вы ее отец. Следите за ней“. Он с минуту глядел на меня, беззвучно смеясь моей наглости. „Зачем вы разыгрываете грубияна?“ — „А зачем вы разыгрываете смиренника?“ Он перестал смеяться, хотя на губах его еще держалась улыбка. „Потому что в данный момент сила не на моей стороне. Когда у вас будет дочь, вы поймете, как легко ей надувать отца. Я не могу ни сопровождать ее, ни установить за ней слежку, ни посадить ее под замок — так ведь? Да и вообще мне претит стеснять чью бы то ни было свободу“. Я звякнул льдинкой о край стакана. „Если не считать углекопов в ваших копях“. На этот раз он отставил свой стакан. Хотя он не рассердился, в его улыбке появилась холодная настороженность. „Это вопрос серьезный. Хотите, я организую вам поездку в Вотрэ? Вы побеседуете с моими шахтерами. И спросите у них, стесняю ли я их свободу“. — „Как будто они смогут отвечать то, что думают!“ — возразил я. В его взгляде мелькнуло удивление. „Вас проведет профсоюзный делегат. Они будут высказываться начистоту“. — „Возможно. А как насчет безработицы?“ — „То есть?“ „На шахтах нет безработных? Никто не боится оказаться в их числе?“ Он больше не улыбался. Выражение его лица стало серьезным, заинтересованным. „Какое-то количество безработных есть всегда. Но я…“ — „Значит, вы сами понимаете, что ни о какой свободе не может быть и речи“.

Несколько мгновений он в задумчивости смотрел на меня. „Гм, — произнес он наконец. — Я не думал, что молодой поэт вроде вас…“ — „…может интересоваться социальными вопросами. Успокойтесь. Я не собираюсь встревать в эти дела. Но я ненавижу лицедейство“. Он пропустил дерзость мимо ушей. „А политикой интересуетесь?“ — „Еще того меньше“. Он медленно повертел в руках стакан, потом коснулся его донышком моего колена. „Но она интересуется вами, мой друг. И вы от нее никуда не денетесь“. Он прочел в моем взгляде: „Зачем он мне это говорит?“ На его губах снова появилась улыбка. „Война начнется в этому году, мой милый“.

Шел тридцать девятый год. Война? Я не верил, что она может начаться. Он угадал это по моей гримасе. Он похлопал меня по коленке. „Не сомневайтесь, мой мальчик. Полагаю, вы все-таки кое-что слышали о некоем Гитлере? — Он, кажется, принимал меня за круглого идиота. — Ага, значит, все-таки слышали, — сказал он, обнажив в насмешливой улыбке клык. — Не подумайте, что я нахожу его таким уж опасным. Он способен навести порядок в европейском бараке. Но он слишком нетерпелив. — Он говорил о Гитлере так, как говорят о расшалившемся ребенке. — Никто не собирается вступать с ним врукопашную, но все же, если он будет слишком торопиться… Без драчки не обойтись, и на этом спектакле вы можете оказаться в первых рядах“. Протянув ему пустой стакан, я небрежно сказал: „Все это касается только вас“. Он взял у меня стакан, чтобы его наполнить. „Что именно?“ Я: „Драчка. Это война ваша, а не моя“. Он обернулся ко мне: „И не моя. Покачал головой. Отнюдь не моя. Но я не могу ей помешать, так же как и вы“.

Мои приятели с Монпарнаса и я, как все вокруг, рассуждали о Сталине, Гитлере, Судетах, Австрии, Чемберлене и Муссолини, но наши анархистские или, вернее, даже нигилистические убеждения мешали нам вкладывать в свое отношение к этому, как мы его называли, грязному делячеству хоть крупицу страсти. Бенеш, полковник Бек, Риббентроп, Даладье — мы всех валили в одну кучу. И многие из нас готовились дезертировать, если придется взять в руки оружие. Я все еще пользовался отсрочкой, как студент Училища древних рукописей, так что в случае чего у меня было бы в запасе несколько недель на размышление. В эту минуту я услышал голос Корнинского: „Бедный буржуазный мир в полном смятении. Он перестал понимать, кто может его спасти“. Но мое терпение лопнуло. „Куда вы клоните?“ — дерзко выпалил я. „К моей дочери, — ответил он. — Я боюсь, что она похожа на вас. Если вы воспользуетесь этим, чтобы заставить ее наделать глупостей, а потом разразится война и вы исчезнете, что будет с ней?“

По правде говоря, его слова только подкрепили мои собственные сомнения, но в то же время он подстегивал мою наглость. „Она станет вдовой солдата. Вас утешит, если я на ней женюсь?“ Он начал со смехом: „О нет, у меня нет ни малейшего желания заполучить вас в зятья… — И вдруг добавил с неожиданным ударением — В настоящее время, — Я приподнял брови, но он сразу же переменил тему: Что вы намерены делать в жизни?“

Он напрямик давал мне понять, что не считает меня гением. Это пробудило мои старые опасения, однако во мне заговорила гордость: „Писать, с вашего разрешения!“ Он наморщил нос: „Опять стихи?“ Вот скотина! „Нет, роман. Но он придется вам не по вкусу так же, как „Медуза““.

— Роман? Вы сказали ему правду?

— Отчасти да. Но главное, отвечая ему так, я как бы и отступал, и одновременно атаковал — „гибкая оборона“, как говаривали во время войны. Его вопрос: „Опять стихи?“, оживив мои сомнения, ударил меня по больному месту. Мне было трудно продолжать играть роль фанфарона и выступать с позиции силы. А несуществующий роман позволил мне встать в позицию активной обороны.

— Как это несуществующий? Вы же только что сказали…

— …что я в самом деле начал его писать. По настоянию издателя, а также Пуанье. „Надо ковать железо, пока горячо“. На этот раз лучше писать прозу, чтобы расширить тему, советовали они. Перейти от яростного лирического пафоса к целенаправленным разоблачениям, к персонажам, в большей мере одетым плотью. Я засел за работу. Дошел до третьей главы и бросил. Что-то не клеилось. Перо утратило беглость, чернила не были прежним едким купоросом. Перенесенные в прозу, портреты моих героев становились более карикатурными, чем в жизни, я чувствовал, что „пересаливаю“. А может, все дело было в том, что я истощил свой порох в „Медузе“. Но, само собой, я не заикнулся об этом Корнинскому.

— Однако роман ваш вышел?»

Выражение укора, кисло-сладкой иронии собрало морщинки вокруг его глаз и губ.

«— Вы же знаете, что нет».

Я составила посуду на поднос и унесла в кухню, чтобы дать Фредерику Леграну возможность перевести дух, собраться с силами. В моем мозгу многое стало уже проясняться. Когда я возвратилась, он не шевельнулся.

«— Скажите, это тот Корнинский, что недавно погиб в авиационной катастрофе?

— Нет, вы его путаете с племянником, владельцем домен. Он много моложе дяди, ему было под пятьдесят. А тому сейчас лет семьдесят восемь. Не люблю с ним встречаться: при каждой встрече он липнет ко мне, с тех пор… с тех пор, как умерла его дочь».

— На этот раз я была поражена: «Кто умер? — воскликнула я. — Бала?» Он в ответ: «Я тут ни при чем, совершенно ни при чем!» Как поспешно он это сказал!

«— Больше того, пожалуй, если бы ее отец… если бы он не наговорил мне тогда… всех этих глупостей о своей дочери, я сам…

— Но ведь, по-моему…

— Дайте же мне сказать! Если бы он оставил нас в покое, мы в конце концов, наверное, поженились бы. И уж в этом случае, можете мне поверить, никогда в жизни… ни Реми, ни кто другой не смог бы… я никогда не позволил бы Бале… ну вот, мы перескакиваем с пятого на десятое, не перебивайте меня на каждом слове, если хотите, чтобы я рассказывал по порядку.

— Прошу прощения. Продолжайте.

— Я не помню, на чем я остановился.

— Корнинский вас расспрашивал.

— Ах да. О моих планах на будущее. Ни за что не угадаете…»

Он никак не мог сладить с трубкой. Как видно, набил ее слишком плотно, ему никак не удавалось ее раскурить.

«— …что у него было на уме. Он хотел… пф-ф… внушить мне… пф-ф… ни больше ни меньше… пф-ф… что я заблуждаюсь на свой собственный счет… Очевидно, он…»

Из трубки пошел дымок. В конце концов он своего добился.

— …разработал далеко идущий план: поскольку его дочь любит меня и он, как видно, угадывал ее намерения, а помешать им был не в силах — что ж, он ее поддержит, отдаст мне ее руку, но не раньше, чем вернет меня «на путь истинный». Понимаете? Таким образом, спасая меня, он спасет ее. «Вы талантливы, — заявил он мне. — Видите, я это признаю. И даже охотно. Перед вами может открыться блестящее будущее. Вопрос лишь в том — такое ли оно, каким вы его себе рисуете?» Рассуждая так, он задумчиво потягивал виски. «Ну что ж, возьмите меня к себе компаньоном», — съязвил я. Моя насмешка ничуть его не смутила. «Не разыгрывайте фата. Вы давно могли послать меня к черту, однако вы этого не сделали. Значит, поняли, что интересуете меня. Само собой, из-за моей дочери. И потому, что сила не на моей стороне. В противном случае вам бы не видать ее как своих ушей. Я сказал, что вы меня интересуете, я не сказал, что вызываете симпатию… Он снова подошел к бару, налил себе еще виски. — Во всяком случае, пока еще нет. — Он взгромоздился на один из высоких табуретов перед стойкой и, опершись локтями на медную перекладину, уставился на меня как коршун. Теперь-то чего вы боитесь? — вдруг неожиданно спросил он. Он заметил мое удивление. Я внимательно прочел вашу книгу. Куда более внимательно, чем большинство ваших поклонников. И я понял одну занятную штуку. Занятную настолько, что, если я скажу вам, в чем дело, вы рассердитесь». «Если я не рассердился до сих пор…» парировал я. «…Знаю, знаю, потому лишь, что я отец моей дочери. Да поглядите же на себя в зеркало, мой мальчик. Чем вы так гордитесь? Что хлопнули дверью? И сожгли за собой корабли, рискуя нищетой? Дурачок из сказки тоже бросился в воду, чтобы не промокнуть под дождем. Но теперь-то, — повторил он, — теперь-то, черт возьми, бояться нечего. Успокойтесь же наконец, черт подери!» Я ответил сухо — что еще мне оставалось: «Не понимаю, чего я должен перестать бояться? Объясните». — «Объяснять нечего. Но выслушайте меня внимательно. Ставки сделаны, молодой человек, и вы выиграли. Ваша „Медуза“ по меньшей мере отвратительна — это еще самое мягкое, что о ней можно сказать. Но я не слепой, стихи хороши, находок хоть отбавляй. Ваш талант очевиден, Париж его превозносит, вас называют „гениальным ребенком“. С первых шагов вы приняты в круг избранных. Приняты, признаны, обласканы. Даже я, старый крокодил, даже я, хоть и не люблю вас, вынужден снять перед вами шляпу. Чего же вам еще нужно и чего вы все-таки боитесь, черт возьми?»

XX

«— И вы выслушали все это? Даже не пытались его прервать?

— Поставьте себя на мое место. И не забудьте о двух вещах. Во-первых, это был отец Балы, во-вторых — Корнинский, угольный магнат. Трудно требовать, чтобы двадцатилетний мальчишка, и вообще-то лишенный самоуверенности, проявил ее по отношению к человеку, перед которым робел вдвойне. Быть дерзким легко, трудно быть стойким. К тому же припомните все, что я вам рассказывал, — то самое, что он угадал, уловил, читая „Медузу“. Конечно, в главном он ошибался, он недооценивал силу моего гнева, глубокую искренность моего бунтарства. Но насчет моего давнего страха он не ошибся. Страха не быть „принятым“, как он выражался. Страха, мании, которая преследовала меня с четырехлетнего возраста. Пусть даже он заблуждался насчет моей ненависти к разбойникам вроде него самого, ко всему обществу ему подобных, пусть все его рассуждения на эту тему были вздором, тем не менее помимо своей или моей воли он произнес магическое заклинание — своего рода „Сезам, откройся!“. Принят, принят, принят! Правда, я уже давно не стремился быть принятым, больше того, меня возмущала даже мысль о возможности подобного соглашательства. Но ведь до сих пор это зависело не от меня, а от общества, чудовищного, зловещего, которое на всех этапах моего детства и юности показывало мне, что презирает, отталкивает меня. И вдруг оно объявляло мне через своего посла — и какого посла! — что вручает мне ключи от побежденного города! Теперь от меня, от меня одного зависит войти туда на каких угодно условиях и когда захочу, да еще с воинскими почестями! Само собой, я не собирался этим воспользоваться. Но вы представляете, как у меня закружилась голова, каким победителем я себя чувствовал: наконец-то я взял реванш!

— Я удивляюсь, почему вы не почувствовали себя победителем раньше?

— А почему я должен был чувствовать себя победителем? Потому, что бывал у баронессы Дессу? И встречал там знаменитых людей? И меня засыпали назойливыми комплиментами? Дорогая моя, в моих глазах это ровным счетом ничего не стоило.

— О, не скажите!

— Почему?

— Слава должна была иметь некоторую цену в ваших глазах.

— А в ваших?

— Друг мой, вы отвечаете мне как пресловутый отец иезуит. Его спрашивают: „Почему?“ Он отвечает: „А почему бы нет?“

— Но и вы тоже мне не ответили.

— Потому что я не знаю, что такое слава. У меня есть некоторая известность. Только и всего. Какое тут может быть сравнение.

— Я бы охотно променял свою на вашу.

— И совершили бы невыгодную сделку. Вы считаете меня счастливой?

— У вас есть все, чтобы ею быть.

— Потому что я деятельна, смешлива, жизнерадостна? Но за внешней видимостью… Анатоль Франс признался как-то своему молодому секретарю, обратив к нему свое печальное, увенчанное лаврами чело: „Вот уже тридцать лет я не был счастлив ни единого часа, ни единой минуты“. Это потому, что он измерил всю глубину человеческих страданий, а никакая слава не может примирить с этим такое сердце, как у него. Люди несчастливы, но они боятся умереть. Поэтому единственное лекарство от их бед беды еще большие. Что может быть печальнее? Но если слишком много об этом думать, большую часть жизни надо проливать слезы. Вот как рассуждаю я. Но довольно философствовать. И так, комплименты отнюдь вас не успокаивали.

А как они могли меня успокоить? Они входили в правила светской игры, которая маскирует жестокие нравы этого сборища скорпионов и пожирателей падали. Меня осыпают льстивыми похвалами, но стоит мне оплошать, и меня сожрут живьем — вот на чем выросли мои детские страхи. Согласен, на сегодняшний день мне удалось занять хороший стул, даже один из лучших, — но надолго ли? Зато совсем иное дело — слова, которые в качестве посла мне передал Корнинский! Это было приглашение, чтобы не сказать — призыв или даже мольба. Меня ждали, во мне нуждались! Он даже добавил, что, пожалуй, ему повезло, что выбор его дочери пал на меня. Вот уже год или два она была в таком настроении, что ее стоило только поманить… а этим мог воспользоваться кое-кто похуже. „Даже если вы у меня ее отнимете, — сказал он, — в один прекрасный день вы мне ее возвратите. Сейчас — это видно невооруженным глазом — вы готовы меня задушить. Но завтра вы остынете. Словом, запомните мои слова: когда придет время, отбросьте ложный стыд и, милости прошу, приходите, мы поговорим по душам. Нам нужны таланты вроде вашего. Стоит вам только захотеть — и вам обеспечено великолепное будущее. Не корчите же из себя дурака и не губите это будущее во имя невразумительных планов“».

Он вдруг как-то неожиданно сник от усталости. Было еще не слишком поздно, и все-таки я предложила ему отложить разговор до завтра. Но он покачал головой, точно бегун, которому предлагают отдохнуть, а он во что бы то ни стало решил выиграть забег.

«— Если я выйду из этой комнаты, больше вы меня не увидите. Неужели вы думаете, что мне доставляет удовольствие рассказывать вам о своей жизни? Что я предаюсь душевному стриптизу? Эксгибиционизму?

— Конечно, нет. Я знаю, вам очень тяжело, и вы делаете это ради здоровья жены. Но зато вы прекрасно знаете другое: если вы не расскажете мне всего, если вы хоть что-нибудь утаите, все наши разговоры — потерянное даром время.

— Вам кажется, что я что-то от вас скрыл?

— Пока еще нет.

— Но вы боитесь, что скрою.

— Не от меня. От себя.

— Послушайте. Вот уже десять лет я об этом не думал. Что я говорю! Я это забыл. Похоронил. Вытравил из памяти. Прошла война. Я пять лет провел в плену в Германии. Мне было двадцать лет. Теперь мне сорок. И, однако, все восстановилось в памяти, вернулось, ожило, точно это случилось вчера. Невозможно поверить. И я вам мало-помалу все выкладываю. Со всеми подробностями. Так пространно, что навожу на вас скуку. Почему же вы предполагаете, что я не буду столь же искренен до конца?

— Увидим. Что вы ему ответили?

— Кому?

— Корнинскому.

— Он не дал мне времени для ответа. О! Вероятно, я приготовил колкую фразу, может быть, даже открыл рог, чтобы ее выпалить, но он не стал слушать, соскользнул с высокого табурета, на ходу ободряюще стиснул мое плечо и тут же исчез.

— И что же вы сделали?

— Когда?

— Тут же. После его ухода.

— Не помню, ничего не помню.

— Вы не пошли к Бале?

— Нет».

Я выждала. Он не прибавил ни слова. Я начала терять терпение.

«— Не может быть, чтобы вы совсем ничего не помнили! Что было на другой день или в последующие дни?»

Он кивнул как бы в знак согласия. Откашлялся.

«— Я сел в поезд на Марсель, а оттуда отплыл в Грецию».

Итак, он сбежал. Но от кого? От Балы? От Корнинского? От самого себя? От других? От своего успеха? Или от всего, вместе взятого?

В такие минуты я люблю свою профессию. В тебе должно быть что-то от ищейки или от золотоискателя — ты должна угадать приближение открытия. Уже в течение некоторого времени суть мне была ясна. Может, и ему самому тоже. Он знает, куда он идет, к какому разоблачению, но уже слишком поздно, слишком поздно уклониться, и так как он уклониться не может, он больше уже и не хочет, он рвется вперед очертя голову. В этом беге к признанию есть что-то головокружительное. Думает ли он в эту минуту о своей жене? Безусловно, эта мысль его поддерживает — но главное не в ней.

«— Всю ночь я не мог уснуть, перебирая в уме, что я должен был ему сказать, как возразить. Странная ночь! потому что… Наутро вообразить мою встречу с Балой, вообще увидеться с кем бы то ни было: с приятелями из кафе „Селект“, с баронессой, с Пуанье — было для меня так же невозможно, как пройтись нагишом по Елисейским полям. Первым делом, первым делом я должен во всем разобраться!

— Вам не пришло в голову посоветоваться с Реми? Вы уже давно не упоминали о нем».

Решительно, это имя подействовало на него как электрический разряд. Рот слегка скривился, — не знаю, что он собирался сказать, но вдруг он овладел собой, и на губах даже появилось какое-то подобие спокойной улыбки.

«— Нет, я не советовался с ним. По той простой причине, что он как вы, может быть, помните — заканчивал стажировку в Бухаресте. Но если бы он и был в Париже, я постарался бы сбежать от него, как и от всех остальных, сбежать на край света, ну хотя бы в Индию, если бы я мог. Но у меня было мало денег — я слишком щедро раздавал их друзьям. Впрочем, до войны и Греция находилась за тридевять земель. В ту пору ведь не было бесчисленных авиалиний. Путешествие, пароход, вынужденная праздность, морские дали — когда я сошел на берег, я уже немного успокоился. Я люблю порты, оживленные доки, корабли — я решил снять комнату в Пирее. Пирей тоже сильно изменился за эти годы. Для торговых судов из трех рейдов служит теперь только один, самый большой, там царит невообразимая кутерьма. Второй вообще не используется. А третий, меньший из всех, приспособили для курортников. Поэтому там вдоль всего берега протянулась цепочка кабачков для туристов, кабачки торгуют от ресторанов, расположенных по другую сторону улицы. Это очень мило, ты сам идешь в кухню, выбираешь по своему вкусу омара или барабульку, и тебе ее тут же поджарят — пальчики оближешь, а хочешь, приготовят подливку из густого и терпкого вина. Все это мило, но если ты вздумаешь не пообедать, а просто прогуляться, тебе ступить некуда. А в ту пору на берегу был один-единственный ресторанчик в самом конце пляжа, а вокруг все пусто, берег служил только для причала, да и приставали к нему одни рыбачьи лодки. Я снял маленький, но удобный номер с оштукатуренными стенами, из его окна видна была целая роща мачт, парусов, рыболовных сетей. Волшебное зрелище…»

Я перебила: «Хорошо. Но как же Бала?» Бровь стала подергиваться. Губы сжались.

«— Само собой, как только я распаковал свой чемодан, я тут же ей написал.

— Понятно. Но что вы ей написали?

— Выдумал, будто меня вызвали телеграммой, чтобы я прочел цикл лекций, который давно обещал прочесть. Мне, мол, не удалось ее предупредить, но я буду ежедневно ей писать. Пусть отвечает мне до востребования.

— И она вам поверила?

— Жизнь иногда подстраивает забавные совпадения: представьте себе, через три дня после моего приезда выдуманный предлог перестал быть выдумкой.

— Вы в самом деле стали читать лекции?

— Да, по приглашению „Альянс франсез“. Мне не пришло в голову путешествовать инкогнито. Как видно, какой-то старый журналист, которому позарез нужны были сенсационные новости, каждый день просматривал списки приезжих. На второй день он свалился как снег на голову: „Зачем вы приехали в Грецию? Может быть, намерены прочитать цикл лекций?“ Простота, забавность, логичность такого ответа — все подстрекало меня ответить утвердительно. Интервью было напечатано на другое же утро в афинской ежедневной газете. В тот же вечер меня вызвали к телефону — звонили из „Альянс франсез“. Не могу ли я во время своего турне провести несколько бесед в рамках их общества? Я, конечно, согласился: во-первых, это успокаивало мою совесть, и к тому же, заработав немного денег, я мог подольше оставаться в Греции.

— То есть?

— Что „то есть“?

— Что значит „подольше“?»

Он ответил не сразу. Тяжело вздохнул, потом: «Все это не так просто, как кажется». Я терпеливо ждала.

«— Прежде всего мне ведь надо было подготовить лекцию. Я был молод, неопытен, мне показалось, что я нашел свежую тему: „Писатель и его персонажи“. Я думал, что за неделю ее одолею. И ухлопал на подготовку целых три.

— Что же у вас не клеилось?

— Персонажи. С писателем особых трудностей не возникало, а вот с персонажами — ну просто беда. Понимаете, происходило почти то же, что с моим неоконченным романом: когда я пытался очертить их точнее, они становились гротескными, карикатурными. Короче, при малейшей попытке приблизиться к ним они от меня ускользали. Это приводило меня в ярость, я швырял в корзину скомканные листки бумаги, садился в трамвай, идущий в Афины, и искал убежища в Акрополе.

— И это вас успокаивало?

— Понимаете, там, наверху, как бы вновь начинаешь ощущать истинную меру вещей: скала, отшлифованная миллионами ног, которые прошли по ней в течение веков, развалины древнего мрамора, величавые колонны на фоне синего неба, благородные очертания Эрехтейона [60] — все это на какое-то время успокаивало мою тревогу. (Усмехается.) Но не тревогу „Альянс франсез“.

— Почему?

— Они ведь сняли помещение, а лектор не дает о себе знать, секретарша поминутно звонила мне по телефону, я велел отвечать, что меня нет; наконец однажды вечером портье предупредил, что в „гостиной“ — маленьком закутке, где с трудом умещались узенькая конторка, низкий столик и два кресла, — меня ждет дама. Первым моим побуждением было удрать из отеля отступить, чтобы, как я себя уверял, разбежаться и так далее… а, впрочем, ладно, будь что будет! Я вошел. Дама сидела ко мне спиной. Она склонилась над каким-то журналом. Я сразу увидел хрупкую белую шею и приподнятую над ней копну локонов, отливающих медью. Когда дверь скрипнула, дама обернулась. Меня обуял страх — я узнал Балу.

— Ха-ха! Представляю себе ваше лицо!

— Она тоже рассмеялась, как вы: „Я вижу, вы вне себя от радости!“

— Что же вы сделали?

— Что я мог сделать? Вначале я был не в силах выговорить ни слова, она указала мне на свободное кресло, и я рухнул в него, как тряпичная кукла. Ноги меня не держали.

— Нечего сказать, любезно вы ее встретили. А она?

— О, она держалась так спокойно, так непринужденно, точно мы находились в салоне баронессы Дессу.

— Но в конце концов вы ей все-таки что-то сказали?

— Да разве я помню, что именно…»

«Ой ли?» — спросила я только. Он слегка покраснел, но возразил: «Столько воды утекло… прошло двадцать лет…» Понятно, голубчик, значит, тебя надо растормошить.

«— Хорошо. Вы можете представить себе сейчас, как она сидит в кресле?

— О да, это я вижу. Она отбросила журнал на столик и, скрестив руки на затылке, откинулась, почти легла на спинку глубокого кресла, вызывающе выпятив грудь и насмешливо поглядывая на меня из-под полуопущенных ресниц. Она как бы подначивала меня — другого слова не подберу.

— Понимаю. Хотела вывести вас из себя.

— Да, вы правы — а! вспомнил, я закричал: „Что вы здесь делаете? Как вы меня нашли? С кем вы приехали?“ Она невозмутимо ответила: „Одна. Я приехала к вам. Мне дали ваш адрес в „Альянсе““. Это было последней каплей.

— Почему?

— Как почему? Ведь это означало, что „Альянс“, а значит, все вокруг будут знать, что приехала Бала Корнинская! Совсем одна! При том, что ей восемнадцать лет! Она пустилась в плавание на пароходе и теперь явилась в Грецию! Для того, чтобы увидеть меня! Я воскликнул: „Вы соображаете, что делаете, или нет?“ Она безмятежно улыбалась: „Я вас предупреждала“. (Молчание.) Сначала я не понял. Предупреждала о чем? О своем приезде? „Но вы мне ничего не писали!“ Она пояснила: „Я предупреждала вас, что вы напрасно считаете меня ребенком“. Ее улыбка была полна самодовольной иронии, меня так и подмывало схватить ее за руки и трясти до тех пор, пока она не запросит пощады. Нет, вы только подумайте! Какая дерзкая выходка!

— Так вы и сделали?

— Что — встряхнул ее? Нет. Я даже вскочил — но стал расхаживать… (усмехается), вернее, попытался расхаживать взад и вперед, потому что закуток был так мал, что я на каждом шагу натыкался на мебель и в конце концов мне пришлось сесть. Вид у меня, наверное, был совершенно дурацкий.

— Без сомнения. А дальше?»

Иногда я почти восхищаюсь собой. Восхищаюсь своей терпеливостью — она нужна, и я ее проявляю, когда, несмотря на добрую волю пациента, его внутреннее сопротивление так велико, что приходится буквально клещами тянуть из него каждое слово, а в результате извлекать какие-то совершенно несущественные детали. Бедняга, он тут ни при чем: в такие минуты мой метод напоминает детскую игру, когда удочкой с магнитом на конце ребенок наудачу выуживает металлических рыбешек. Улов бывает самый разный (карп, омар, а то и старый башмак), но подсознание начеку — оно удерживает самое главное. Впрочем, в конце концов придет черед и этому главному.

Казалось, он ищет в памяти.

«— Дальше? Ага! Естественно, у меня вырвался вопрос: „Где вы остановились?“ Ее улыбка стала еще более вызывающей, если только это было возможно. „Здесь, само собой“. — „В этой гостинице?“ — „Мои чемоданы стоят в комнате по соседству с вашей“».

Довольно неожиданно он рассмеялся.

«— Вы помните „Пайзу“?

— „Пайзу“?

— Фильм Росселлини. О войне в Италии. О Сопротивлении.

— Помню. Но при чем здесь этот старый фильм?»

Он сделал странный жест — развел руки в стороны, потом быстро сблизил их, хлопнул одной ладонью о другую и стиснул пальцы, как бы безмолвно произнося: «О ужас! Сжальтесь надо мной!»

«— Припоминаете?

— Что именно?

— Этот жест? Жест маленького монашка. Самое забавное место в фильме. Когда три союзнических офицера, — католический священник, пастор и раввин, — являются на постой в монастырь капуцинов, расположенный в самом сердце Абруцких гор. Они представляются монашку, и он вдруг понимает, что третий из них еврей… Как он задохнулся, с каким ужасом и негодованием посмотрел и как стиснул руки, а потом как поспешно зашагал, путаясь в рясе, чтобы оповестить обитателей монастыря о чудовищной новости… Когда я вспоминаю эти стиснутые руки и расширенный от ужаса взгляд, я покатываюсь от хохота.

— Теперь и я вспомнила, но зачем вы мне все это рассказываете?

— Потому что именно так расхохоталась Бала, когда я не удержался от такого взгляда и такого жеста. Я подумал о ее дерзкой выходке и о скандале, который это повлечет за собой. Здесь! В той же гостинице, что и я. В соседней комнате!

— Что же вы сделали?

— Больше ничего. Просто стиснул руки. Но она, очевидно, заметила, что я побелел как полотно, потому что она встала, взяла меня за руки и потянула к себе, принуждая подняться: „Пойдемте, прогуляемся в порту. Там мы поговорим и разберемся во всем, что произошло“.

— А дальше?

— Вот и все.

— То есть как это все?

— Я имею в виду, что дальше не произошло ничего существенного, и только когда ее отец…

— Погодите, погодите. Существенное или нет, мы это увидим. Итак, она заставила вас встать. Прекрасно. Очевидно, вы вышли из гостиницы. Ну же, припомните. Час был уже поздний?

— Было самое прекрасное время дня. Солнце только-только скрылось за горизонтом. Темный лес мачт вырисовывался на небе, окрашенном в тот цвет, какой бывает лишь на Востоке и больше нигде, разве что изредка в Венеции: полыхание золота, видимое как бы сквозь хрусталь…

— Довольно описаний!

— Вы сами просили меня…

— Вы правы. Извините. Это от нетерпения. Продолжайте.

— Вы сами затыкаете мне рот.

— Прошу прощения. Было прохладно?

— Нет, нет. Ветер с моря был еще теплый, он приносил с собой запах рыбы, йода и соли… (Молчание.) Бала взяла меня под руку… Она прижала мой локоть своим локтем… ее бедро касалось моего бедра… от нее тоже веяло терпким запахом соли, и мне до смерти хотелось вдохнуть этот аромат, и в то же время я этого не хотел, и сердце мое металось в счастье и муке… (Молчание.)

— Куда вы пошли?»

На этот раз молчание длилось долго. Он не двигался. Только нервно скривил губы, как это бывает, когда силишься вспомнить, но что-то мешает. Мне казалось, я вижу, как он старается разглядеть в гаснущем свете дня юную пару, ее видно со спины — пара застыла, но в то же время удаляется — куда?

«— Куда мы пошли — кажется, да, верно, в сторону мола. Да, да, в конце мола маленький невысокий маяк… с зеленым и красным огнем, а подальше первая звезда… Бала прижимается щекой к моей щеке… и говорит: „Почему вы сбежали?“

Я хотел возразить… хотел опять сослаться на мнимое приглашение „Альянс франсез“… но она шутливо ткнула меня носком туфли в щиколотку: „Я только что из „Альянс франсез“, мой мальчик. Сочинять бесполезно. А ну, говорите правду. Чего вы боитесь?“ (Молчание.) Она повторила слова своего отца. Я вырвался от нее, и мы…»

Долгий близорукий взгляд, маленькая морщинка между бровями — словно он пытается разглядеть время на далеких башенных часах.

«— …мы оказались лицом к лицу… Она опиралась о поручни… а мне, как сейчас помню, в спину врезался край лебедки. „Уж не воображаете ли вы, что я боюсь за себя?“ — „Вот именно, не знаю, что и думать“. Она озабоченно смотрела на меня, как смотрят на больного ребенка… Я сказал с раздражением: „Я хочу, чтобы вы знали одно. Бала: я не соблазнитель. И тем более не охотник за приданым!“ (Молчание.) Поверьте, я говорил искренне. (Молчание.)

По ее лицу… но ее лицу… я видел, что она не знает, смеяться ей или плакать. Желание смеяться взяло верх. „Приданое! Хорошенькое теперь у меня будет приданое! А насчет того, чтобы меня соблазнить… Скажите, дорогой мой донжуан, кто кого, по-вашему, пытается соблазнить в эту минуту?“ Я пожал плечами: „Я говорю о том, что подумают люди“. Что-то… жесткое появилось в ее взгляде, в выражении опущенных губ: „Значит, отныне вы стали с этим считаться?“ (Молчание.)

Вы ей возразили?

— Возразил. „Не переворачивайте все вверх ногами — еще раз повторяю, я думаю только о вас“. Она: „А по какому праву? — Она по-петушиному вытянула шею, вздернула голову. — Явившись сюда без провожатых, я, по-моему, доказала, что уже достаточно взрослая, чтобы поступать как мне заблагорассудится“. Я сделал над собой усилие. И ответил, не повышая голоса: „Вы никогда не слышали о совращении малолетних?“ Она медленно покачала головой: „И вы еще смеете утверждать, что беспокоитесь только обо мне!“ — „Смею! — Я говорил правду. — Я… я так или иначе выкручусь. Даже если ваш отец… Билеты, регистрационные листки в гостинице словом, доказательства у меня найдутся. Доказательства того, что я вас не похищал и вы приехали ко мне против моей воли. Но вы сами, Бала, вы сами! — Я сделал шаг к ней. Вы сами, Бала, ваша честь, ваша репутация…“ Она закричала: „Shut up!“[61]— так громко, так резко, что пригвоздила меня к месту и точно кляпом заткнула мне рот. Она закричала: „Вы что, нарочно? Хотите, чтобы я повторила все сначала? А может… может, вы просто… отказываетесь меня понять?“ (Молчание.) Я вовсе не отказывался: я не понимал, клянусь вам, я был в полнейшей растерянности. Вот как сегодня.

— Теперь уже недолго. Ну же, наберитесь храбрости. Минутная боль, а потом…

— Боль? Пожалуй, да… Но… Но это отрадно тоже. Мучительная отрада… Как она была хороша! Взволнованная, разгоряченная. Ее лицо розовело в последних лучах солнца — представляете, последние лучи уже закатившегося солнца, похожие на гаснущее воспоминание… Она сказала: „Как вы думаете, почему я вас люблю?“ Я пролепетал: „Но, Бала, я думаю, мне кажется, я считал…“ В два прыжка, с какой-то стремительной грацией она оказалась передо мной, схватила меня за уши и стала встряхивать мою голову, не причиняя мне боли и приговаривая сквозь зубы: „Разве вы еще не поняли, я люблю вас за то, что вы написали „Медузу“. И за то, что я похожа на вас. И, как вы, хочу громко крикнуть об этом всему этому прогнившему обществу, в котором мой отец принуждает меня жить. Именно потому, что я дочь Корнинского. Потому что я люблю отца и презираю себя за то, что его люблю. По всем этим причинам мне нужен скандал, от которого вы хотите меня избавить… Она наступала на меня грудью, край лебедки впивался мне в поясницу, мне было больно, и я старался вновь и вновь вызвать эту боль, чтобы отогнать другие мысли… — Фредерик, Фредо, умоляю вас, не защищайтесь больше! Вы сбежали, может быть, вы должны были так поступить, может, в этом был ваш долг, я верю, знаю, что вы думали только обо мне. Но теперь я здесь, нас двое лицом к лицу со всем миром, и мы не какие-нибудь первые встречные — „гениальный ребенок“ и дочь Корнинского, мы вдвоем со всей яростью и силой выступим против подлости этого мира. Больше вы не убежите от меня, Фредерик, я здесь, я приехала и останусь, я так горжусь, что у меня хватило мужества! Как и у вас, Фредерик, как и у вас!“»

Он вдруг обхватил себя руками, точно зябкая старуха. И сидел так довольно долго, глядя в прошлое. Мне уже, собственно, незачем было добиваться от него правды во всей ее наготе, но ему было необходимо все высказать — высказать здесь и вслух.

«— Я вырвался от нее, не выпуская из рук ее пальцев, и встал так, чтобы между нами оказалась лебедка. От металла веяло прохладой. Я прижался к нему лбом. „Бала, вы ведь верите мне? — сказал, вернее, пролепетал я. — Я вас люблю. Люблю всем сердцем. Так же, как вы меня любите. — Я поднял на нее глаза: — Скажите, ведь вы мне верите? — Она ласково кивнула, но больше не улыбалась. Я снова прижался лбом к лебедке. — Вы правы, я сбежал, признался я. Однако это были еще цветочки. Мне пришлось перевести дух, чтобы продолжать: — Но я сказал вам неправду: я сбежал не от вас. Я сбежал от себя. Понимаете? От самого себя“».

XXI

Эти последние слова он и сейчас произнес с видимым усилием, поникнув головой. Возможно, он снова забыл о моем присутствии, снова видел перед собой Балу. А я воображала, я слышала то патетическое молчание, которое в наступивших сумерках воцарилось между молодыми людьми. Такое же молчание царило теперь в полутемной комнате, освещенной только приглушенным, ненавязчивым светом моей настольной лампы. Наконец он вдруг поднял глаза, уставился на меня долгим взглядом в упор, словно я только что высказала какое-то странное соображение и он пытается в него вникнуть. Когда он улыбается, в его лице по-прежнему появляется трогательное очарование, но на этот раз улыбка была такой натужной, такой вымученной, что походила на гримасу. Он произнес: «Я рассказал вам то, чего не рассказывал никому на свете». Я ответила тихо: «Все сказанное вами не выйдет за пределы этой комнаты». Он пожал плечами: «О! не в том дело… Разве… Не все ли мне равно… не все ли равно, когда я… после того что я…» Казалось, он не находит слов, я пришла ему на выручку: «Вы, конечно, никогда не рассказывали об этом вашей жене». Он отозвался сразу: «Нет, но не потому, что хотел скрыть! Я рассказал бы, если бы вспомнил. Но я сказал вам правду: я забыл эту сцену с Балой. Вычеркнул из памяти. Похоронил. Мне казалось, что я помню только…» Он осекся. Я не дала ему уклониться: «Что вы помните?» И услышала в ответ: «Другую сцену. С ее отцом. — И поспешно добавил: — Но теперь она приобретает совсем иной смысл. — Он почувствовал, что я не поняла. — Не тот, что прежде. Если бы я рассказал вам о ней, не признавшись… — И вдруг: — А ей надо рассказать?» «Кому?» — «Марилизе. О Бале и обо всем, что с этим связано? Я не очень ясно себе представляю, каким образом это… но если вы считаете нужным…» Я жестом прервала поток невнятных фраз: «Как вам сказать? Для вас это может стать новой попыткой уйти. Уйти от самого себя. Новой попыткой взвалить на ее плечи то, что вам пора наконец возложить на свои. Будьте искренни: вы и в самом деле думали сейчас о ней, о ее здоровье?» Он заерзал в кресле, признался: «Нет». Я улыбнулась и движением век одобрила его чистосердечие. «Вы думали о себе, не так ли? Только о себе. Потому что вы наконец-то увидели себя таким, какой вы есть. Без прикрас. — Он слушал молча. Я добавила: — Забыл, похоронил, вычеркнул из памяти — сказать легко. Но так ли это?» Он искренне удивился: «Клянусь вам…» — а я: «Верю, верю. Но каким образом? — Я неудачно выразилась, он смотрел на меня, не понимая. — Я хочу сказать: как вам удалось вычеркнуть это из памяти? При каких обстоятельствах это произошло? Какие события позволили вам „похоронить“ эти тяжелые воспоминания?»

Он выдавил из себя что-то вроде усмешки горькую усмешку человека, у которого открылись глаза на печальную правду.

«— Это случилось после того, как я в последний раз увидел Реми.

— Вашего двоюродного брата?

— Да. Когда я наконец узнал, когда он наконец мне сказал, каким образом погибла его жена.

— Его жена?

— Бала Корнинская».

Конечно, я не ждала этого брака, не ждала, что узнаю о нем ex abrupto. И однако я не так уж удивилась. Точно подсознательно я уже построила сходную гипотезу. Может быть, и сам Фредерик Легран в какой-то мере заподозрил, что, сообщив мне это, он меня почти не удивил. Во всяком случае, он не добавил больше ни слова, и мы просто долго смотрели друг на друга как два сообщника. В глубине души мы ведь оба сознавали, что все уже сказано, и он знал, что я это знаю. Несколько фрагментов, которых еще не хватает для решения моей головоломки, ничего в ней не изменят. Мне любопытно их узнать, но я могла бы теперь его отпустить и отпустила бы, если бы он захотел. Но он не вставал со своего кресла, точно решил остаться в нем навсегда. Мне уже не в первый раз приходится видеть пациентов, которые не могут прервать свою исповедь: с той минуты, как самое трудное сказано, они испытывают неодолимую потребность избавиться от вытесненных воспоминаний, которые гниют где-то под спудом. Тайна в душе все равно что камень в почках — извергнуть его мучительно, но зато какое блаженство, какое облегчение наступает потом…

Он сидел в своем кресле, а я думала о его жене: как воспримет она правду, которой так страшится? Поможет ли это ей справиться с болезнью или, наоборот, ухудшит ее состояние? А ведь в глазах многих вся эта правда не стоит выеденного яйца! Подумаешь, черточка характера… Но когда вся жизнь, все взаимопонимание и счастье зиждутся на иллюзии… В любом браке весь мой опыт это подтверждает — каждый из супругов ежедневно творит образ другого, в особенности жены живут своим воображением. Бедная, упорствующая Марилиза — она чует, она знает уже давно то, чего не может допустить. Ей легче чувствовать, признавать виноватой себя, скверную женщину, чем увидеть в истинном свете своего знаменитого мужа-«бунтаря». Ей кажется, что таким образом она защищает его (вернее, защищает тот обманчивый образ, которым она живет), но эта защита изобличает его, и этого-то он ей не прощает — вот он, заколдованный круг. Кому надлежит его разомкнуть? Ему самому или мне? Это требует серьезного размышления. Только бы не сделать ложного шага. Это чревато опасностью. Может быть, даже смертельной — недаром она уже пыталась отравиться.

Не знаю, дожидался ли он поощрения с моей стороны. Мы долго смотрели друг на друга с вызовом, потом он спросил: «Ну как продолжать?» Я развела руками: «Смотря ради кого. Что касается вашей жены, Марилизы, ею займусь я. Прежде чем ею займетесь вы сами — если это окажется возможным. Само собой, мне интересно узнать то, чего я еще не знаю о вас, но это как если бы я читала роман и остановилась на самом интересном месте, а „продолжение следует“. Самое важное я уже знаю. И вы тоже. Остальное только послужит подтверждением. Значит, в нем нет необходимости». Он покачал головой, медленно водя пальцем по одной из довольно уже глубоких борозд, которые годы проложили на его щеках. Потом нерешительно сказал: «Но это нужно мне». Я улыбнулась: «Ну что ж, тогда рассказывайте».

Он раскрыл ладони рук, лежавших на коленях, и его растерянный вид как бы говорил: «Помогите же мне немного…»

«— Что вам ответила Бала?

— На что? На мое признание? Что я сбежал от самого себя? Ничего. Насколько я помню, ничего не ответила. Да и что можно было ответить? И потом, мне кажется, она не сразу поняла истинный смысл моих слов. Она подошла ко мне, обойдя лебедку, материнским движением привлекла меня к себе, на короткое мгновение — ровно настолько, сколько нужно, чтобы нежно, мягко приласкать, — прижала мою голову к ямке у плеча… (Вдруг страстным, страдальческим голосом.) О, если бы я не оказался… если бы я не повел себя как круглый, безнадежный идиот… может быть, с нею… может быть, мы смогли бы… я мог бы еще и сейчас… (Голос сорвался. Молчание.) А потом, потом мы пошли обратно, прижавшись друг к другу, не разговаривая. Набережные начинали по-вечернему оживать. Пора была еще ранняя, зима, но теплый воздух, точно пар, продолжал струиться от разогретых солнцем камней. На каждом шагу импровизированные лотки из старых ящиков и корзин предлагали нам плоды моря, которыми торговали смуглые черноволосые женщины в черных бумажных платьях. Помню, мы купили огромные горьковатые мидии, которые водятся в Средиземном море. Сидя на краю набережной и свесив ноги почти до самой воды, мы лакомились нашими мидиями, изредка перебрасываясь двумя-тремя словами только о том, что было у нас перед глазами, — о неугомонной и неутомимой жизни порта. А рядом я вижу рыбачью лодку, которую покачивает ласковая волна… каждый раз она с приглушенным треском ударяется о гранит… И колеблются зеленые волосы подводных скал, точно кто-то машет платком, повторяя нам снова и снова: „Прощайте!“… а там дальше, мимо мола, сонно проплывает шлюпка, и ее треугольный парус светится на фоне уже почерневшего камня… Позади нас галдят и смеются дети, шаркают чьи-то босые ноги, перекрикиваются матросы, кто-то поет, кто-то бранится, и все это тонет в грохоте скрипящих колес и катящихся бочек… А над нами летают чайки, они с пронзительным воплем опускаются на воду, но я, я словно оглох и слышу только одно: как глухо бьется у моего плеча девичье сердце — сердце девушки, которая меня любит, которую я хочу и которую я предаю.

Я слушал биение этого сердца до тех пор, пока не стало совсем темно, небо усеяли сверкающие звезды, и мы вернулись в гостиницу».

Я терпеливо предоставила ему договорить до конца этот монолог, описать этот сон наяву. Потом стала ждать.

«— Вы не спрашиваете меня, что произошло в гостинице?

— Я больше ни о чем не спрашиваю. Теперь вы говорите для себя. Для того, чтобы внутренне освободиться. Я могу вас заверить лишь в одном: меня интересует все, что касается вашей жизни. Все, что касается симпатичного человека, сидящего передо мной в кресле, спутника Марилизы, и проклятого, но знаменитого поэта Фредерика Леграна».

Несколько секунд он мрачно смотрел на меня, бровь его резко подергивалась.

«— Вы надо мной смеетесь.

— Смеюсь? С чего вы взяли?

— Проклятый поэт, проклятый поэт… я сам, да, я сам так думал, сам верил, что я проклятый поэт… но во что, во что он превратился, проклятый поэт?

— На этот вопрос мы оба ищем ответа.

— Вы сказали, что больше не ищете.

— Потому что мы оба его уже нашли. Успокойтесь же, друг мой. Если хотите, уходите, а хотите, продолжайте поиски, и тогда, — правда ведь? — тогда уже стоит доискаться до самых глубин. Мои вопросы вам больше не нужны, вы сами спокойно расскажете мне, что произошло этой ночью.

— В том-то и дело: ничего не произошло».

Мой осторожный выпад несколько встряхнул его. Он встал и начал расхаживать взад и вперед, и каждый раз, поравнявшись с окном, останавливался, чтобы полюбоваться городом, не прерывая рассказа.

«— Ничего не произошло. Ровным счетом ничего. И, однако, пока мы поднимались по лестнице, устланной потертым ковром, как я желал ее, в каком был смятении! У дверей моей комнаты между нами произошла молчаливая борьба. Я в последний раз пылко поцеловал Балу, она стояла неподвижно, уронив руки. Когда я открыл дверь, она не шевельнулась, не ушла, она откровенно ждала, чтобы я снова взял ее за руку, обнял за талию и увел к себе. (Молчание.) Ее золотистые глаза смотрели на меня спокойно, прямо, настойчиво, безмятежно. Я понимал, что она даже не отстранится, и я страстно желал ее. Но я не мог, не мог шевельнуть рукой. Я дважды беззвучно произнес ее имя: „Бала… Бала…“, она прочла его по моим губам — одарила меня лучистой улыбкой, кончиками пальцев послала мне воздушный поцелуй, тенью скользнула в темный коридор к своей комнате. Я слышал, как открылась и потом захлопнулась дверь.

Я раздевался в своей комнате, я был словно автомат — только не думать ни о чем, ни о чем не думать! Я забился в постель с таким чувством, какое, наверное, бывает у зайца, прячущегося в нору от своих преследователей: только бы исчезнуть, перестать существовать. Но как заяц не может не вслушиваться в каждый звук, в каждый шорох, так и я вслушивался, не раздастся ли за тонкой перегородкой вздох, рыдание. Но нет, я услышал совсем другое, я услышал приглушенный голос, напевающий песенку-считалочку, это был как бы привет, — считалочку, положенную на музыку Эриком Сати:

Что делают утром ясным Кони и солнце красное?

На берег реки выбегают И гривы в воде омывают.

Какое-то мгновение я не мог понять — то ли это мой внутренний голос напевает, бормочет эту песенку, то ли это Бала голосом сирены обращает ко мне через перегородку приглушенную жалобу. Я натянул на голову подушку, но все равно не мог не слышать:

Что делают ночью ясной Дети луны прекрасной?

Всю ночь хороводы водят И гибнут, как утро приходит.

Не помню уж, как и когда мне удалось заснуть».

Я тоже стала неумело напевать:

На звезды смотрят гиены,

И гаснут они постепенно.

Волк неслышно крадется.

И стук молотка раздается.

Он слушал меня, приподняв брови.

«— Я думал, вы не читали моих стихов.

— И правда, не читала, но время от времени я слушаю радио. Я и не знала, что это ваши слова.

— Мои, я написал их экспромтом, но просьбе старого композитора. Радио — как странно! После войны Сати совсем забыт. А с ним и мои считалочки. Но в ту пору их распевали повсюду, и Бала знала их наизусть, как, впрочем, и другие мои стихи. Я зарылся головой в подушку, но все равно слышал слова песенки. И Бала была рядом со мной, отделенная от меня только тонкой перегородкой, наверное, она лежала в постели раздетая и ждала меня. Все-таки я наконец забылся сном, но утром с первыми лучами рассвета я проснулся, твердо зная, что сделаю.

— Неправда. Вы знали это с первой минуты.

(Молчание.)

— Может быть, да… (Молчание.) С той минуты, как я увидел, что это она дожидается меня в маленьком закутке… Да, безусловно, но только — вы должны понимать это состояние — я знал и я в то же время по-настоящему не знал, не решался всерьез это сформулировать. И только утром, на рассвете… в порту было еще безлюдно и тихо, в сероватом свете покачивались мачты, изредка раздавался какой-то звук, скрежетали цени, всплескивал веслом какой-нибудь ранний рыбак, вытаскивавший свои верши… Небо медленно светлело, я встал, подошел к самой ее двери удостовериться, что она спит. Ни звука. Я вернулся к себе. Сел к столу. И составил телеграмму Корнинскому.

Вы вздрогнули — это превзошло ваши предположения, не так ли? И мои тоже. В ту минуту, когда действуешь, непросто оценить свой поступок… Но по истечении времени… Сегодня мне трудно представить себе, как я мог пойти на… Видимо, страх затуманил мой рассудок. А может, моя врожденная честность, будем справедливы, не стоит сгущать краски, картина и так достаточно неприглядна. „Обещаю не тронуть ее пальцем“. Чтобы связать себя обещанием, надо его кому-нибудь дать, не так ли? И как только я его дал, как только связал себя, я успокоился. Я понес телеграмму на почту к открытию. Если бог хочет погубить человека, он отнимает у него разум; я вернулся к себе в номер с легким сердцем и даже в хорошем настроении. Точно я вдруг разрешил все сложности своих отношений с Балой. Может, она слышала, как я выходил? Так или иначе, когда я постучал к ней в дверь: „Вставайте! Пойдемте в порт пить турецкий кофе!“ — оказалось, что она уже одета и даже ждет меня. Мое хорошее настроение ее явно удивило, но она сразу настроилась на тот же лад. Кофе был сладкий и крепкий. Ласково грело белое мартовское солнце. Даже камни казались счастливыми. Торопясь встретиться со мной, Бала успела побывать только в „Альянс франсез“ и совсем не видела Афин. В трамвае мы напевали разные считалочки, старинные народные песенки, люди нам улыбались. Мне не хотелось сразу вести ее в Парфенон, мы сначала побродили вокруг, по старым улицам, по античной Агоре, но храм был виден отовсюду. Была пора полнолуния, я знал, что три вечера подряд он будет открыт до полуночи. На крохотной площади под единственным платаном мы отлично поужинали рисом, оливками и шиш-кебабом и наконец поднялись на священный холм. Вдвоем с любимой женщиной ходить ночью по Пропилеям, которые кажутся огромными! И вдруг выйти на залитую лунным светом старую скалу, на широкую монолитную площадку, израненную турецкими ядрами, истертую миллионами ног, и увидеть равнодушный к призрачным теням безмолвных ночных посетителей волшебный, далекий, молчаливый и таинственный в молочном свете храм с его колоннадой, еще более огромный, недосягаемый, удаленный во времени, вознесенный над временем, над всем! На фоне черного, усеянного звездной пылью неба любоваться самым прекрасным, самым совершенным в мире памятником! Какое волнение, какой восторг, какое блаженство охватывает тебя! Мы допьяна упивались этим восторгом, прижимаясь друг к другу, и Бала до боли стискивала мою руку.

Когда мы вернулись в гостиницу, ночной швейцар на ломаном французском языке сообщил нам, что немецкая армия вошла в Прагу».

XXII

«— Что с вами?»

Очевидно, я так и подпрыгнула.

«— Вы умеете преподносить неожиданности… без всякой подготовки… Шутка сказать — Прага! Вы что же, совсем не интересовались международным положением?

— Нет, не интересовался. Я ведь вам рассказывал, что монпарнасцы подчеркнуто держались в стороне от всякой политики.

Но Бала побледнела, у нее вырвался какой-то судорожный вздох, она была растерянна, потрясена. Я сказал: „Пусть эти зловещие барышники перебьют друг друга. Это не касается ни Афин, ни нас“. Она посмотрела на меня каким-то странным взглядом, точно сомневаясь, правильно ли меня поняла, потом покачала головой, озабоченно покусывая нежные, в мелких трещинках губы, которые я так любил. Она медленно стала подниматься по лестнице, то и дело останавливаясь в секундном раздумье, точно каждая ступенька ставила перед ней новый вопрос, а у меня перед глазами был пленительный, трогательный сгиб ее коленей, и я ни о чем больше не думал. У дверей моей комнаты она рассеянно поцеловала меня, почти не касаясь моих губ. Готовясь ко сну, я чувствовал себя немного задетым, но главное успокоенным: после такого упоительного дня и вечера я немного побаивался ее настойчивости, искушения, собственной слабости. На этот раз я не услышал пения. Я уже засыпал, когда дверь отворилась. Я хотел зажечь свет, но Бала не дала мне шевельнуться. Она скользнула ко мне в постель. Ночью, раздетый, в ее объятьях, как я сумел сдержать свое обещание? К счастью, слишком страстное желание, слишком целомудренные объятия, пьянящее прикосновение пленительного тела исторгли у меня наслаждение до того, как я окончательно потерял голову. Впрочем, я почти уверен, что сумел скрыть от нее силу своего волнения. Она же не таила своего — оно было глубоким, страстным. Мы заснули в объятиях друг друга — в этой позе нас застиг рассвет.

Рассвет неописуемой чистоты — свежий, розовый, прозрачный. Прелюдия теплого, солнечного, нежаркого дня. Силуэт Балы в рамке окна, ее хрупкая, беззащитная нагота, обведенная перламутром… Она радостно кружит в танце, посылая мне воздушные поцелуи, перед тем как убежать к себе, чтобы одеться… И моя собственная радость, огромная, забывчивая, беззаботная… В порту мы лакомились морскими ежами и гребешками. Потом, смеясь как дети, объедались пончиками на меду в какой-то турецкой кондитерской. Потом сели в трамвай, чтобы подняться на Акрополь и на этот раз увидеть его днем. Это было, может быть, менее волнующее, но не менее прекрасное зрелище: синее небо, светлый камень, безмятежные колонны, так гармонирующие с нашим счастьем…

Американцы из Техаса, приехавшие на автобусе, одетые ковбоями, вооруженные фотоаппаратами, ребячливые и невыносимые, в конце концов добились того, что мы убрались из Акрополя, задыхаясь от смеха. Завтракали мы в Пирее; я нанял на вечер моторную лодку, чтобы поехать в храм на мысе Сунион, который лучше осматривать при заходе солнца. Пока же мы возвратились в гостиницу, усталые, счастливые, рука в руке. Дверь в маленький закуток была открыта, чья-то фигура поднялась нам навстречу с того самого кресла, где три дня назад меня дожидалась Бала, — это был Корнинский.

Я почувствовал, как окаменела Бала: ее ногти вонзились в мое запястье. Ее отец с улыбкой подошел к нам. Протянул мне руку: „Спасибо за вашу телеграмму“.

Была ли это в самом деле искренняя благодарность или он сказал это, чтобы погубить меня? Не знаю по сей день. Резким движением Бала отстранилась от меня. А взгляд, который она на меня бросила…»

Молчание оборвало фразу так, словно какой-то призрак зажал ему рог рукой. Он стоял у окна, спиной ко мне, прямой как жердь. Потом, точно по команде, сделал поворот кругом, мне даже почудилось, что он приложил палец к козырьку, но нет, это он тщетно старался пригладить непокорную прядь, а губы тщились что-то выговорить, но слова можно было только угадать по выражению его опрокинутого лица: «…не забыть до смерти». Я не сразу связала этот обрывок фразы с предыдущей фразой о взгляде Балы. Он хлопнул себя ладонью по лбу, беззвучно смеясь и скривив лицо.

«— Гм, странно: все это сидело здесь, запертое на ключ, под замком, но все — здесь.

— Что именно?

— Ее взгляд. Забытый. Незабываемый. Горестный взгляд. Полный бесконечного изумления. Взгляд животного, раненного хозяином. Взгляд, полный отчаяния, ненависти, отвращения. Она поднесла руку к губам, я услышал какой-то гортанный, мучительный, хриплый звук, мелкие зубы вонзились в нежную кожу… Потом… потом она повернулась и бросилась к лестнице. Мы с ее отцом видели, как она пошатнулась, с трудом ухватилась за перила, точно слепая, стала подниматься по ступенькам, еле удержалась на ногах на площадке, снова стала подниматься по ступенькам вверх и исчезла. Корнинский стиснул мое плечо: „Не беда, не обращайте внимания. Экзальтированная девочка. Это у нее пройдет. И обещаю вам…“ Но, не дав ему окончить, я вырвался от него и выбежал из отеля на улицу… Моя чудовищная глупость вдруг предстала передо мной во всей своей красе: я понял, что потерял все. Я бежал, пока не выбился из сил. Люди оглядывались на меня с любопытством, сам того не замечая, я заливался слезами. Но мне было все равно. Наконец я очутился у края мола, в самом его конце, между небом и морем. Раз уж я здесь у вас, не к чему говорить, что и на этот раз, как в детстве после вранья, я утопился бы, не будь я слишком труслив. Но я только обвил руками ржавую лебедку и рыдал, пока не задохнулся от рыданий. Кого, что оплакивал я в глубине души? Не знаю. Балу, себя самого, загубленную любовь? Не знаю. Наверное, в первую очередь чудовищную бессмыслицу. В самом деле, жизнь была слишком сложна. Никакие правила игры для нее не годились — ни те, что предлагали одни, ни те, что предлагали другие. Что бы ты ни делал — все равно тебя ждет проигрыш. А другой голос обвинял меня в том, что я хитрю, что я знал, что делаю. Но от этого мои слезы становились лишь горше.

— Хитрите — с кем?

— С самим собой. С Балой. С любовью. С ее бунтарством и с моим собственным. Я слишком мало любил Балу, слишком мало, чтобы преодолевать, преодолеть… Ну да, робость, страх перед новым скандалом. Да, это была правда, я боялся скандала. Первый скандал выдвинул, прославил меня, заставил общество меня „принять“, конец моим былым, детским страхам — но второй скандал? Да еще почище первого, потому что это скандал не на бумаге, а на деле. На этом моя удача кончится. Похищение, да еще несовершеннолетней, да еще дочери угольного магната… Нет, невозможно. Я не мог. И я плакал. Оплакивал Балу. Себя. Свою трусость. Разбитую любовь. Вот и все.

— Когда вы возвратились, отец с дочерью все еще были в гостинице?

— Нет, они уехали. Очевидно, перебрались в другую гостиницу. У меня хватило сил вернуться только с наступлением ночи.

— Но потом вы еще увиделись с нею?

— С Балой? Нет, никогда».

Он сказал это печально, но на сей раз уже без волнения: он вновь обрел хладнокровие, контроль над своими нервами. Этот человек выкрутится. За его жену я далеко не так спокойна.

«— Я узнал, что на другой же день они сели на пароход. Несомненно, по настоянию Балы. Думаю, что ее отец предпочел бы остаться. Хуже всего было то, что я не мог уехать за ними следом: меня связывали обязательства перед „Альянс франсез“. О, я, конечно, мог придумать какой-нибудь уважительный предлог, но я не посмел, вернее, не захотел: я не люблю нарушать данное мною слово. Чтобы дописать текст лекции, в том состоянии, в каком я находился, я не придумал ничего лучшего, как напиться. Это принесло своеобразные плоды: лекция получилась донельзя пылкой, страстной, полной противоречий, которые набегали, наскакивали друг на друга, точно морские валы на песчаный берег, и никто из моих слушателей не мог потом объяснить, что же я, собственно, хотел сказать. Но так как я и сам этого не знал, я произвел на редкость искреннее впечатление. Кстати, в связи с этим я оценил преимущество двусмысленности: спустя недели, месяцы в печати, в салонах еще спорили о том, что означает моя речь. „Нувель ревю франсез“, уведомленное молодым профессором из Французского института в Афинах, попросило меня передать им этот туманный текст и опубликовало его на почетном месте между туманными заметками Жуандо и туманной поэмой Фарга.

Ну, а дальше — вы сами знаете, как часто случай устраивает все к лучшему, а порой к худшему.

— Вернее, то, что вы называете случаем.

— То есть?

— На этот пресловутый „случай“ удобно сваливать что угодно. Слишком часто, когда не хочешь смотреть правде в глаза, ему приписываешь дела, к которым он не имеет ни малейшего отношения. Обвиняешь его в опозданиях, встречах, ошибках, а их подлинный источник в каком-нибудь страхе или желании, в которых себе не признаешься.

— Тогда как вы объясните, почему я всеми силами старался сократить цикл моих лекций? Он должен был продолжаться три недели, я сел на пароход по истечении двух. Между Афинами и Парижем в те годы самолеты летали редко, а может, их и вообще не было, в противном случае я выгадал бы еще три дня, и как знать, быть может, все сложилось бы по-другому. Но когда по приезде в Париж я бросился к баронессе Дессу, чтобы исповедаться ей, как сейчас вам, и умолять ее устроить мне встречу с Балой, было уже поздно: Бала только что уехала со своим отцом, он увез ее в Питтсбург, в Соединенные Штаты. Корнинский должен был посетить тамошние угольные шахты, чтобы изучить стратегию борьбы предпринимателей против могущественного профсоюза шахтеров. Они собирались вернуться не раньше мая. Как я мог нагнать их там? К тому же я потратил слишком много денег и оказался почти на мели.

— Вы могли попросить аванс.

— Мортье уехал лечиться на воды.

— Существуют телеграф, телефон.

— Я ненавижу брать взаймы. И если уж говорить начистоту, меня охватило неистовое желание писать. Немедленно, да, сию минуту. Роман о трагической любви. Почему вы смеетесь?

— Просто так.

— В эти годы еще легко было найти квартиру, если ты располагал деньгами. Мне удалось снять благоустроенную однокомнатную квартиру с видом на лес Сен-Клу — плата была мне по карману. Там я мог спокойно работать. Само собой, я каждый день писал Бале, но то ли ей не пересылали моих писем, отправленных на парижский адрес, то ли она не хотела их читать или на них отвечать, я не получил в ответ ни строчки. Когда в июне она вернулась, я об этом тоже узнал с запозданием. Баронесса Дессу сообщила мне только, что она уехала на своем „бугатти“ в Тироль, на озера, в Альпы: разыскивать ее там бесполезно — она все время будет переезжать с места на место. К тому же она уехала вдвоем с подругой. Я несколько раз пытался дозвониться по телефону ее отцу, но он отправился в Швецию. Я ни с кем не встречался, даже с Пуанье и моими приятелями, я не бывал на Монпарнасе, только сидел и писал. Я вооружился терпением и два-три раза в неделю звонил Корнинскому, мне отвечали, что его нет, но когда-нибудь он должен же был вернуться. И в самом деле, однажды утром в начале августа я услышал наконец его голос. Когда я назвал себя, мне показалось, что он обрадовался. Он веселым тоном назначил мне встречу в тот же день вечером, у себя дома…

Но, придя к нему, я застал его в совершенно ином настроении. Он расхаживал взад и вперед по своему кабинету и, увидев меня, даже как будто удивился. Было ясно, что он забыл о назначенной встрече. Он удивился, а может быть, даже был раздосадован, я понял это по нетерпеливому жесту, который мог означать в такой же мере „Чего ради вас сюда принесло“, как и „Садитесь“. Я замешкался, не зная, как поступить, он остановился, схватил валявшийся на кресле развернутый номер „Тан“ и сунул мне в лицо: „Ну вот, на этот раз мы влипли, мой мальчик!“ Я читал заголовки, но смысл их до меня не доходил. Он нервно и в то же время ловко щелкнул пальцами: „Вы что, не видите? Нас надули, мой друг. Сталин и Гитлер. Негодяи! Сговорились за нашей спиной!“ — „Ну и что же?“ — „Как что, милейший? Да это значит, что через неделю начнется война!“ Я сразу подумал, крикнул: „А Бала?“ Он махнул рукой: успокойтесь. „Она в Италии, в Вероне. Я дал ей телеграмму. Послезавтра утром она вернется“. И, очевидно, увидев, как просияло мое лицо, добавил: „Но я сразу же… отправлю ее к бабушке в Ардеш. Не к чему понапрасну рисковать“. Мы по-прежнему стояли. Он уже не предлагал мне сесть. Он явно хотел сократить беседу. „Вы разрешите мне повидаться с ней хоть на часок?“ — с мольбой сказал я. Он улыбнулся, покачал головой: „Нет, малыш. Она не захочет. В настоящее время ее невозможно урезонить. Но доверьтесь мне: со временем все уладится. Особенно если начнется война. Кстати, как ваши родители?“ — „Мои родители?“ „Есть от них какие-нибудь известия?“ — „Я с ними не встречаюсь“. Все мои мысли были о Бале. „Вы уверены, что войны не избежать?“ Он опять стал расхаживать по кабинету. „Это сплошное идиотство. У нас никто не хочет воевать. Все только будут делать вид, что воюют. В глубине души все ждут прихода Гитлера. В нем нуждаются, иначе… Так к чему все это притворство? Тысячи бедных парней сложат голову зазря. — Он обернулся ко мне: — У вас есть отсрочка?“ Я покачал головой — она у меня скоро истекала, я ведь бросил Училище древних рукописей. Он снова щелкнул пальцами, переспросил: „Но все-таки до каких пор она действительна?“ Я ответил наугад: „Кажется, до середины ноября“. Он отозвался: „Не густо. Остается три месяца. Ну ладно, попробую что-нибудь сделать. А насчет ваших родителей — с этим надо кончать. Это ребячество. Что вы сейчас делаете?“ Я улыбнулся: „Пишу роман о любви“. Он в свою очередь рассмеялся: „Браво. Отлично. Остальное после войны забудется. И вам и вашим родителям пора перестать упрямиться. Ваша мать — прелестная женщина. Я устрою вам встречу. — Он в последний раз стиснул мне плечо: — Ждите моего звонка“».

XXIII

«— Вы увиделись с вашими родителями?

— Только с матерью. У баронессы Дессу. Когда меня мобилизовали, сами понимаете… Уже шла „странная война“, но мои отец и дед были по-прежнему непреклонны, они требовали публичных извинений. Влияние Корнинского тоже имело свои пределы, он вынужден был признать, что поторопился, — ведь моей жизни еще не угрожала опасность. Тем более что весь этот период я проработал у Жироду. Мортье был с ним знаком, он однажды издал его книжицу, Корнинский когда-то финансировал его фильм (съемки были прерваны войной), прибавьте к этому мою юную литературную славу — им не составило труда представить Жироду мою особу в самом выгодном свете. Я был баловнем судьбы, был знаменит, и, хотя слава моя носила несколько скандальный характер, я пользовался покровительством влиятельных лиц — поэтому все то время, что я состоял при нем в „Континентале“, Жироду обращался со мной как с балованным ребенком. Я принимал это как должное, и удовлетворенное тщеславие уживалось в моей душе с мучительной болью от затаенной раны.

Я вам уже сказал, что в моих отношениях с Балой не произошло никаких перемен к лучшему. Наоборот, за пять с половиной месяцев, проведенных мною на улице Риволи, мне так и не удалось ни разу ее увидеть, хотя бы на полчаса. А ведь я знал, что она не захотела остаться в Ардеше — пробыв там месяц, она вернулась в Париж. Я много раз умолял баронессу дать мне возможность ее увидеть, пусть даже застигнув ее врасплох. По-моему, баронесса пыталась или делала вид, что пытается исполнить мою просьбу, но, как видно, без особой убежденности, потому что у нее ничего не вышло. Я уже подумывал о какой-нибудь отчаянной выходке, например, дождаться Балы в такси у ее дверей и похитить ее — не об этом ли она меня когда-то молила? Но такого рода мечты обычно остаются мечтами. К тому же она отказалась бы уехать со мной, и я загубил бы свою последнюю надежду.

— Вы в этом уверены?»

Если бы его глаза могли в буквальном смысле слова метать молнии, он испепелил бы меня и я бы уже не писала сегодня этих заметок. Но чувство юмора погасило его вспышку.

«— Вы чудовище. Вы самая жестокая женщина, какую я когда-либо встречал.

— Благодарю вас, вы очень любезны.

— Неужели вы искренне верите, что помогаете мне?

— Это не входит в мою задачу. Вас никто уже не просит продолжать свой рассказ. То, что я вас выслушиваю, с моей стороны простая любезность.

— Вы любезны, но жестоки. Как были жестоки события тех лет: вторжение немцев, разгром, паника, всеобщее бегство…

— Вы ушли с Жироду?

— Нет, с молодыми новобранцами. Я и сам был зеленый юнец, а мои покровители были теперь далеко, через неделю после вторжения меня отправили на военную учебу в Антибы. В июне Италия объявила войну, нас эвакуировали в Жиронду, по соседству с поселком, где разводили осетров. В армейской лавке нам по дешевке продавали икру, которую уже не могли вывозить в Париж. Мы намазывали ее на ломти хлеба величиной с тарелку. Но, как вы понимаете, счастливое время длилось недолго. У нас не было оружия, явились боши и захватили нас без всякого сопротивления — так я очутился в Германии.

В Германии я провел пять лет. Даже для юного преступника пять лет — чудовищно долгий срок. Целая жизнь. Но преступник по крайней мере знает, что заключению придет конец… А военнопленный… Он знает только, когда все началось, а дальше… конца не видно. Вроде пожизненного заключения. Нет ничего страшнее… Чувствуешь себя мертвецом. И в какой-то мере ты и есть мертвец: то, чего ты не видишь, чего не знаешь, перестает существовать. Ты погружен в небытие. Время похоже на пустыню. Я думаю, этим объясняется все: и то, что я выздоровел, и то, что забыл. Воспоминание о Бале медленно выветривалось из моей памяти, — да что я, медленно — оно выветрилось очень быстро. А между тем после нескольких недель прострации, растерянности, пытки скукой и бездельем я вновь принялся за свой роман, причем начал его сначала, с первых строк, потому что, само собой, я потерял все свои бумаги. Я сказал „между тем“, потому что этот роман каждой своей строчкой должен был напоминать мне Балу. На деле же он помог мне вытеснить ее из памяти, она все больше и больше исчезала из моей книги. К тому же плен — нечто вроде затянувшихся каникул: ты в отпуске у самого себя и вообще у всего окружающего. В часы, свободные от бессмысленной работы, ты должен организовать свой досуг, и, даже изнывая от скуки, находишь в ней самой своеобразную прелесть. Но разрыв с привычной жизнью так велик, что она уходит в какую-то смутную даль. А ты как бы возвращаешься в детство. Жирный, как монах, сержант с клоунской физиономией — этакий розовый поросенок, подрядившийся на роль водевильного комика в мюзик-холле, — развлекал нас разными шуточками, но репертуар его вскоре истощился. Он без труда уговорил меня сочинять для него маленькие сценки и монологи, которые поднимали бы дух солдат. Позже на меня возложили также заботу о библиотеке. Моим помощником был молодой преподаватель литературы из Монтобана. Ему не слишком нравился мой „Плот „Медузы““, но зато моя проза пришлась ему по душе. Мы добились у начальства разрешения раз в неделю ходить к букинистам, чтобы пополнять нашу библиотеку, и откапывали в их лавках старые французские книги. Мы развлекались тем, что состязались в эрудиции: он — опираясь на свою диссертацию, я на мое Училище древних рукописей…

— А вам не приходила в голову мысль о побеге?

— Нет. Бежать было слишком далеко. В лучшем случае мы добрались бы до России. Но не стану пересказывать вам тысячу семьсот восемьдесят дней моего пребывания в плену. Я делал зарубки на своей койке — шесть месяцев ушло на то, чтобы заполнить один ряд, на два ряда ушла целая вечность, а таких рядов оказалось десять!.. Не знаю, представляете ли вы себе однообразие жизни пленного. Не замечаешь, как стареешь, как из юноши превращаешься во взрослого мужчину, — короче, когда война наконец окончилась и я вернулся, я думал, что совершенно излечился от чувств к Бале. Вернее сказать, я вспоминал о ней так редко, что можно считать — почти никогда. И без всякого волнения.

О том, что происходило во Франции в мое отсутствие, я ничего не знал и теперь ничего не мог понять. Я потратил немало времени и усилий, прежде чем уловил суть происшедшего. Отношения между людьми совершенно сбивали меня с толку. Почему старые друзья избегали друг друга, а те, кто когда-то враждовал между собой, стали добрыми друзьями? Сразу по приезде я увидел мать — похудевшую, озабоченную. Отец был в Швейцарии.

В годы войны, не оставляя своих прежних занятий, он основал предприятие по производству извести и цемента, которое очень быстро расширилось. Теперь ему удалось доказать, что если даже немцы и покупали у него материал для строительства Атлантического вала, то только через посредников и совершенно без его ведома. Впрочем, после десяти лет изгнания с него вообще были сняты обвинения, теперь он член департаментского совета Соммы, весьма влиятельный в своем департаменте, и вот-вот станет сенатором.

— Вы встречаетесь с ним?

— Конечно. Как может быть иначе — ведь прошло семнадцать лет! Мы видимся, и даже довольно часто: бедный пана, он уже не молод, что и говорить.

— А дед Провен?

— Скончался в сорок третьем, от рака.

— Верно. Я забыла.

— О нем ходили разные слухи. Будто бы он издал антисемитские указы для ведомства морского флота. А на самом деле, понижая евреев в должности, назначая их на должности, которые менее на виду, он ведь их оберегал.

— А Реми?»

Он не удивился, не смутился, впрочем, этот вопрос напрашивался сам собой, он, несомненно, его ждал, однако ответил не сразу. Он уже снова удобно устроился в глубоком кресле, непринужденно закинув ногу на ногу. Соединив растопыренные пальцы обеих рук, он разглядывал потолок.

«— Надо вам прежде всего сказать, что я узнал две ошеломившие меня новости. От баронессы Дессу. Она первая сообщила мне печальное известие. На мой вопрос: „А как Бала?“ — она ответила коротко: „Умерла“. Таким отчужденным, странным, я бы даже сказал грубым тоном, что у меня в тот миг не хватило мужества обнаружить, как я потрясен. Умерла — и ни одной слезинки? Ни единого вздоха? А ведь эта старая женщина была для Балы не просто другом — матерью! Но еще больше меня поразили мои собственные чувства. С одной стороны, это известие сразило меня сильнее, чем можно было ждать после пяти лет забвения. И в то же время — да, оно утешило меня. Я вздохнул свободнее. На сердце легло бремя невыплаканных слез, но душа стряхнула с себя мучительное бремя воспоминания. Чем было вызвано это горе и это чувство облегчения, я не мог объяснить, правда, я редко над этим задумывался. Но ведь, если бы Бала была жива и находилась бы где-нибудь поблизости, я не стал бы искать с ней встречи. Выходит, живая ли, мертвая ли — не все ли мне равно? И однако… однако… Еще труднее объяснить, почему для меня был так чувствителен второй удар, нанесенный баронессой Дессу, почему жгучая ревность, досада, гнев охватили меня, когда престарелая дама добавила, что за два года до смерти Бала вышла замуж за Реми».

И точно его только сию минуту ошеломили этой новостью, он и в самом деле побледнел, да, да, просто посерел. Бровь задергалась. На губах, в ямочках заиграла насмешливая улыбка — этой насмешкой над самим собой он пытался замаскировать бросающееся в глаза смятение. Казалось, его улыбка призывала меня посмеяться над этим нелепым гневом. Потом он вытащил трубку и стал ее набивать. Э, нет, шалишь! Я резко нарушила молчание:

«— Оставьте трубку в покое. Когда вы встретились?

— С моей трубкой?

— Не валяйте дурака.

— A-а!.. С Реми. Д-да. Гораздо позже. Спустя несколько лет. Вернувшись из Германии, я узнал о нем только то, что мне рассказала моя мать. Она была не более словоохотлива, чем баронесса, так же замкнута, суха, почти груба: „Мы с ним не встречаемся“. Я удивился. Поинтересовался почему. „Увидишь своего дядю, спроси у него. Я не знаю. Твой дядя не хочет говорить на эту тему. Знаю только, что он вел себя совершенно недопустимо“. — „По отношению к кому? Ведь не к тебе же?“ — „По отношению к твоему отцу. И к своему. Они выгнали его из дому“. — „Что у них за мания такая! Когда это случилось?“ — „В сорок втором. Когда он вернулся из Виши“. — „А что он там делал?“-„Твой дед устроил его после его побега в министерство морского флота“. — „После какого побега?“ — „Он спрыгнул с поезда, который увозил его в Германию, как раз накануне перемирия. Он мог поехать работать на Мадагаскар, но заявил, что хочет остаться во Франции. Не понимаю зачем. Ты немало выстрадал в Германии, мой мальчик, Но поверь, и во Франции было невесело. Холодно, голодно. Чего ради оставаться, когда была возможность уехать!“

Само собой, я пытался получить более подробные сведения, но в ответ на все мои вопросы („Кем он работал в Виши?“ — „Не знаю точно, кажется, по финансовой части“. — „Почему ушел оттуда?“ — „Не знаю, спроси у отца“.) она отсылала меня к другим. Легко сказать! Отец был в Швейцарии, дед в могиле, расспрашивать дядю Поля об опальном сыне было неудобно. Оставался один выход, не так ли? — повидать самого Реми. О, меня не слишком интересовала его судьба. Мы не виделись почти семь лет — для молодых людей срок огромный, связи ослабевают, ведь дружба питается общим жизненным опытом, наш житейский опыт развел нас в разные стороны. Но его брак с Балой стоял у меня поперек горла. Я должен был, должен был выяснить, как это произошло, по каким причинам и прочее. И услышать от него, как умерла Бала.

— С Корнинским вы больше не встречались?

Нет. (Легкое покашливание.) В ту пору он был в Испании.

— Скажите на милость! Вы были окружены одними эмигрантами!»

Он вынул изо рта трубку и потер подбородок тыльной стороной ладони.

«— Мне всегда — и до войны, и после — претило вмешиваться в политику. И тем более заниматься сведением счетов. Взять чью-нибудь сторону — это неминуемо совершить несправедливость, ведь нам всегда не хватает слишком многих данных, чтобы верно судить о мотивах тех или иных человеческих поступков. Высказаться категорически всегда означает кого-то обидеть. А стать на позицию „око за око“…

Тем не менее существуют некоторые бесспорные критерии.

— Например?

— Например, убийство миллиона еврейских детей.

— Не обвиняете же вы в этом французов?

— Смотря каких. Есть закон, который карает за неоказание помощи.

— Мы отвлеклись. Очень мило с вашей стороны, что вы меня слушаете, но, если мы все время будем перескакивать с одного на другое, мы никогда не кончим.

— Извините. Я слушаю. И больше не пророню ни слова.

— Не помню, на чем я остановился.

— На Реми. На том, что вы собирались с ним встретиться.

— Вернее, хотел встретиться. Но я не знал, как это осуществить. Во-первых, где и как его найти? Порвав с семьей, он не поддерживал никаких связей, никаких отношений даже с нашими друзьями. Я ничего не знал о нем — ни что он делает, ни где живет. Люди, которых я о нем расспрашивал, тоже ничего не знали. Прошли недели, месяцы, потом год и два. Любопытство притупляется, не так ли?

— Ах вот оно что…

— Простите?

— Нет, ничего. Продолжайте.

К тому же я тем временем женился. Мою жену, Марилизу, вам представлять не надо. Она никогда не рассказывала вам, как мы с ней познакомились?

— У какой-то поэтессы. Забыла фамилию.

— Виктория Диаспарасас. Великолепная женщина. Жена атташе — не помню, по каким делам, — посольства Венесуэлы. В течение двух-трех лет после Освобождения о ней ходило много толков. Не помните? Жаль, а впрочем, не все ли равно. Я познакомился с нею на каком-то приеме в посольстве. Ее окружали офицеры-янки. Была там и Марлен Дитрих в военной форме. Она рассказывала какую-то забавную историю, делая такое движение, будто щекочет кого-то кончиками пальцев. Я ничего не понял. Потом мне объяснили, что Марлен рассказывала об оригинальном способе ловли форели — эта рыба обожает, когда ей щекочут живот. Высокая, ослепительная красавица брюнетка смеялась гортанным смехом. Она-то и заметила, что я плохо понимаю по-английски, и перевела мне анекдот. Она отвела меня в сторонку. Да, я забыл упомянуть, что за мой роман, написанный в плену, я получил премию „Фемина“, — это был второй приступ славы. Дама читала перед войной „Плот „Медузы““, оценила его поэтические красоты, хотя ей не нравилась его гневная запальчивость. Но зато героиня романа! „Что за женщина!“ — говорила она. Она в восхищении прижимала кулаки к своей пышной белоснежной груди. „Что за женщина!“ — повторяла она, и так как я наделил этот образ некоторыми чертами Балы, меня это не могло не тронуть. Когда двое испытывают общее умиление, им начинает казаться, что они любят друг друга. Она пригласила меня к себе, муж всегда был в отъезде. В красной с золотом спальне стояла огромная кровать, застланная козьими шкурами. Был у нее еще сиамский кот. Спокойный, молчаливый, с совершенно неподвижными глазами цвета морских водорослей. Он всегда находился в спальне. Вам случайно не приходилось заниматься любовью под пристальным взглядом кота?»

Зачем он ни к селу ни к городу рассказал мне эту скабрезную историю? Без причин ничего не бывает. Хочет меня шокировать? Или пытается уравновесить в собственных глазах чашу весов, которая стала угрожающе клониться в сторону слишком уж благополучного образа?

«— Вы представить себе не можете, как… как это расхолаживает. Не меньше, чем человеческий взгляд. Виктория смеялась, говорила: „Это твоя душа“ — или: „Это взгляд Вселенной“. Она была пантеисткой и утверждала, что телесная связь, контакт с вселенской вездесущностью не прерывается никогда, даже когда находишься в четырех стенах. Она потешалась над моим смущением, над моим гневом и прижималась своим нагим, роскошным и благоуханным телом к моему нагому телу и к кошке так, что все тормоза летели к черту, и я отдавался пароксизму неописуемого наслаждения. Целый сезон я терпел этого кота, а в один прекрасный день вместо кота в спальне оказалась девушка. Мари-Лаис Кламар. Марилиза. Моя жена.

— Она должна была присутствовать при ваших…?

— Что вы, что вы! С самой невинной целью. Она была приглашена на чашку чая. Раскрыв глаза, она слушала, как мы с Викторией спорим о поэзии и поэтах, наперебой цитируем стансы Жана Мореаса, оды Сен-Жон Перса и кантилены Рене Шара. Она была слишком скромна, чтобы вставить хоть словечко, но прехорошенькая, вы сами это знаете. Я отвез ее домой на своей машине. По дороге мне удалось заставить ее разговориться. Целый час мы сидели в темной машине, не прикасаясь друг к другу, и поверяли один другому свои симпатии и антипатии. Мы стали встречаться почти ежедневно, подогревая друг в друге бунтарские настроения против окружающего мира. Конечно, я знал, что она богата, я не мог не догадываться об этом по ее фамилии, но клянусь вам, это не имело для меня значения, скорее, напротив, это было единственное, что могло бы меня оттолкнуть. Но Виктория хорошо меня знала и сумела выбрать себе преемницу, я влюбился не на шутку. Накануне того дня, когда состоялось наше знакомство, Виктория без слез, но не без волнения сообщила мне, что через несколько дней уезжает в Ванкувер, куда ее муж назначен консулом. Больше я с ней не встречался. Такова история моей женитьбы.

— Хорошо. А Реми?..

— Вот именно. Я как раз об этом и собирался вам рассказать. У вас не найдется немного виски?»

XXIV

Пока я подавала напитки, он снова принялся расхаживать из угла в угол, сначала медленно, словно для того, чтобы размяться. Было два часа ночи. Он остановился у окна: «Смотрите, снег!» И в самом деле, в свете, падавшем из окна, на ветру в беспорядочном танце кружились снежинки. Как я люблю это ни с чем не сравнимое ощущение сознавать, что я дома, в тепле, когда на улице холодно, дождливо или ветрено. В сущности, мы недалеко ушли от наших пещерных предков.

Я подала ему стакан виски. Он задумчиво смотрел с высоты моего двенадцатого этажа на белеющие крыши.

«— Вы не находите, что это все-таки странная штука?

— Что, снег?

— Нет, нет — наша память.

— Конечно. Но почему вы спросили?

— Все или почти все, что я вам сейчас рассказываю, я предал забвению. Прошло пятнадцать лет. Но вот я у вас, и все вернулось.

— Мы об этом уже говорили.

— Да, но меня сейчас интересует другое. Из тысячи событий я без всяких видимых причин одни помню, другие забываю. Отчего, почему одни сохраняются в памяти, другие стираются? Я хочу сказать, какой тут биологический механизм?

— Если бы мы это знали, мне и моим коллегам было бы намного легче работать.

— А мы совсем ничего не знаем?

— Нет, отчего же. Знаем, и даже довольно много. Как нейроны получают химические метки в соответствии с определенными кодами нуклеиновых кислот. И в коре головного мозга остаются неизгладимые следы, которые вбирает в себя память. Однако следы эти стираются или видоизменяются. Что же меняется химические метки, коды? Можно подумать, что именно они. Но вот наступает вечер вроде сегодняшнего, и следы обнаруживаются, оказывается, они никуда не делись, метки, коды — все на своем месте. В чем же дело? Мы ищем. Но до ответа еще далеко.

Я признаюсь вам в одном своем свойстве. Когда я что-нибудь вижу или что-нибудь делаю, я часто знаю, знаю заранее, буду я это помнить или нет. Это зависит от моего отношения к факту. Есть вещи, которые я заранее выкорчевываю из своей памяти. Как я это делаю, не знаю сам. Впрочем, они могут вспомниться, если я открою задвижку.

— Как сейчас.

— Да, странно. Под самой страшной пыткой я бы не вспомнил эту сцену в Люксембургском саду. Выкорчевана — во всяком случае, в самом главном. Но вот вы здесь — и все ожило.

— Так-так. Что же эта за сцена?

— В Люксембургском саду. С Реми.

— A-а! Наконец-то! Каким образом вы его нашли?

— Через некоего Сюмера. Я встретил его в кругу знакомых Марилизы, когда мы стали женихом и невестой. „Домашний“ коммунист. Знаете, что это такое?

— Нет… Что это значит?

— В наше время любая патрицианская семья, если она не хочет прослыть совершенно отсталой, должна обеспечить себе хотя бы одного „домашнего“ коммуниста. Заметьте, что друзья Марилизы называли себя „прогрессистами“. О, весьма относительными. И „домашним“ коммунистом они выбрали далеко не первого встречного. Отец Сюмера был владельцем фирмы по производству зубной пасты — знаете, „Вобискум“. Кстати сказать, до войны сын сотрудничал в „Аксьон франсез“. Но поражение тяжело подействовало на него. А особенно поведение Морраса,[62] отплясывающего на развалинах танец дикарей. Увлеченный Сопротивлением, обращенный коммунистами в их веру, он стал ярым сталинистом и оставался им вплоть до венгерских событий. После них он вышел из партии и примкнул к тем, кто после процесса Сланского обзывал его подонком и лицемером, а он оплевывал их, именуя ренегатами; потом он в свою очередь обзывал подонками и лицемерами тех, кто после Будапешта не вышел, как он, из партии, а те оплевывали его, именуя ренегатом; а в один прекрасный день они тоже примкнут к нему и будут обзывать подонками и лицемерами тех, кто не выйдет из партии, как вышли они, и кто будет обзывать ренегатами их… Удивительные нравы, не правда ли?

— Хорошо. Но что же Реми?

— Минутку. Теперь вы понимаете, почему мне всегда претило ввязываться в политику. Так вот, в эту пору Сюмер был еще активистом партии, продавал „Юма-Диманш“ у Сен-Пер-дю-Кайу и, приезжая в гости к Марилизе на своем „порше“, предавал нас всех анафеме и забавлял крайностью своих суждений. Когда меня ему представили, он сделал вид, что не знает, кто я. И только к концу вечера, когда мы развалились рядом на диване, оба в подпитии, он заплетающимся языком спросил меня, не известный ли я путешественник. Мое тщеславие было уязвлено, но он, как видно, этого и добивался. Я объяснил, кто я, он посмотрел на меня не без насмешки: „Ах, так это вы автор „Медузы“! Занятно! Выходит вы двоюродный брат Реми Провена?“ Я опять был уязвлен, по в то же время решил, что мне повезло — я могу узнать у него адрес Реми. Однако первым делом я стал его расспрашивать о другом. Я был немного удивлен: что общего у Реми и этого коммуниста?.. Так я и узнал все неизвестные мне прежде подробности. Оказывается, Реми явился к Сюмеру, который возглавлял одно из партизанских соединений, действовавших в районе Гатинэ, и предоставил себя в его распоряжение. Они сразу подружились: „Мировой парень“. Они не раз толковали о том, что побудило Реми стать участником Сопротивления. Само собой, у Реми было немало причин, но главная из них — желание восстановить честь. При этих словах Сюмер покосился на меня. Он увидел, что я не понял. Чью честь? „Да честь семьи, мсье, к которой, я полагаю, вы имеете честь принадлежать“. Это что еще за гнусные намеки? „Ладно, — сказал он, — я заткнулся“. Э, нет! Сказанного было слишком много или слишком мало. Но он заявил: „Дорогой мэтр, я не генеральный прокурор. Если вам не приходилось слышать о небезызвестном Атлантическом вале…“ Я не мог смолчать: с моего отца снято обвинение. „Знаю, знаю. Но в сорок третьем году все это не было столь уж очевидным… Впрочем, что касается чести ваших родственников, вам, конечно, виднее. Не мне об этом спорить. И тем более с вами“. Его тон весьма мне не понравился, но как я мог показать, что обижен? И потом, мне хотелось разузнать подробнее о Реми, о Бале. Прежде всего о Реми. Сюмер похрустел костлявыми пальцами. Единственное, что он мог мне сказать, лучшего помощника ему бы не найти. Отличный парень. Всегда готовый идти на дело. И неизменно брал на себя самые трудные, самые рискованные поручения. Чудо, что он уцелел. (Молчание.) Правда, странно, доктор? Тихоня, рохля, чуть что готовый спрятаться под кровать…

— Люди меняются…

— Но все-таки согласитесь, очень уж неожиданная перемена. Тюфяк Реми в маки, с автоматом за спиной… Невероятно. Правда, не забудьте я не хочу быть злым, но ведь сорок третий год, это уже Сталинград, победа перешла в другой лагерь… Впрочем, неважно. Сюмер замолчал. Я тоже. И вдруг у меня мелькнула мысль: „Его жена была с вами?“ Вместо ответа он передернул плечами, не насмешливо, а скорее нервно: что, мол, за дурацкий вопрос! „Вы знали Балу?“ Я ответил равнодушным тоном: „Немного. — И тут же спросил: — Когда они поженились?“ Он помолчал. „Да примерно за год до этого или что-то в этом роде. Когда Реми в Виши хлопнул дверью и бросил министерство“. Я подумал: „Вот оно что!“ Подумал: „Удивительно, как она любила, когда хлопают дверьми. Может, и ему она говорила: „Уведите меня““. А его спросил: „Почему он хлопнул дверью?“ Он с минуту глядел на меня: „Вы что же, ни о чем не знали, сидя в своей Германии?“ Я ответил: „Нет“, а он: „Ну, а когда вернулись?“ Когда я вернулся, говорили разное, кто одно, кто совсем другое. Но он, конечно, хотел навести меня на разговор об истории с должностью начальника полевой жандармерии…

— Кто „он“? Что за история?

— Сюмер. История дяди Поля. Дядя Поль выхлопотал себе эту должность в Тулоне после затопления флота. Должность будто бы принадлежала какому-то еврею. Я возмутился. „Если вы это знаете, вы должны знать и то, что дядя Поль возвратил ему должность, когда тот вернулся из лагеря. Поль и занял эту должность, чтобы сохранить ее для того человека!“ Но Сюмер вкрадчиво спросил: „А если бы тот человек умер, кому бы он ее возвратил?“ Словом, вам знакомы рассуждения такого рода. Терпеть не могу недобросовестности. Кстати сказать, дядя Поль недавно получил орден. Я пресек все эти сплетни. Спросил Сюмера, где сейчас работает Реми. По-прежнему в государственном аппарате? „Нет, с ним он покончил в сорок пятом году. Считал, что там слишком плохо провели чистку. А захоти он, его назначили бы атташе по торговым делам в Лондоне или в Вашингтоне. Там настоятельно требовали этого назначения. Сулили большие деньги, продвижение — он от всего отказался и несколько месяцев шатался без дела — не мог найти работу. Не хотел служить вместе с бывшими коллаборационистами, которые вышли сухими из воды“. Шатался без работы? Не может быть. Мне что-то не приходилось слышать, чтобы участникам Сопротивления после Освобождения было трудно пристроиться. Он рассмеялся. „Вот как! Вы и вправду так думаете? Но его и в самом деле, как вы выражаетесь, „пристроили“. Да только… а впрочем, вам все равно не понять“. Я стал настаивать, он сказал: „В общем, представьте его в роли „серого кардинала“. Человека, который скромно держится в тени, но пользуется огромным влиянием. Даже в партии, членом которой он формально не состоит. Эта деятельность не имеет ничего общего с его побочной работой ради заработка. Ради того, чтобы существовать и ни от кого не зависеть“. — „А что это за работа?“ — „В настоящее время он эксперт по финансовой части в фирме по производству химикалиев. У молодого патрона, тоже бывшего участника Сопротивления. Я зову Реми столпом капитализма, но высоко ценю его бескорыстие. И вообще глубоко его уважаю“. Я спросил: „Вы можете дать мне его адрес?“ Он: „Конечно“ и, не дожидаясь повторной просьбы, записал адрес на клочке бумаги. Я сунул листок в карман и потом полгода не мог вспомнить, куда его девал.

— Ах вот что…

— Да, полгода, а то и год, и нашел его случайно, когда искал адрес доктора для моей жены. (Поспешно.) Это было задолго до того, как мне рассказали о вас. Много лет назад.

— Вам незачем оправдываться. Вы ему написали?

— Реми? Не сразу. Теперь мне не так уж хотелось его видеть. Все потускнело в памяти, ушло в прошлое… Но с этой минуты стоило мне начать искать чей-нибудь адрес, как я натыкался на адрес Реми. Просто какой-то рок. В конце концов я сказал себе: одно из двух — либо напиши ему, либо порви адрес. Но порвать я не решался: что-то мне мешало, может, воспоминания юности. Кончилось тем, что я ему написал, просто, что нам надо увидеться. В ответ пришла открытка — два слова: „К чему?“ И все. Конечно, я был задет. Но поскольку мы много лет ничего не знали друг о друге, тут могло иметь место какое угодно недоразумение. Я спрятал в карман свое самолюбие, написал снова, объяснил, что разыскиваю его вот уже более трех лет. Чтобы поговорить по душам, писал я. На этот раз ответ состоял из трех слов: „Если хочешь — изволь“… Встречу он назначил в Люксембургском саду, там, где мы когда-то бегали взапуски, у подножия памятника Анне Австрийской. Сознательно ли он выбрал это место? Чтобы обрушить на меня лавину воспоминаний…»

Мне показалось, что он оступился, потому что, замолчав, он одновременно перестал расхаживать по комнате. Он вдруг замер, сжал рукой щеки и подбородок и совсем другим голосом неуверенным, удивленным — добавил: «Но этого воспоминания… и посмотрел на меня, точно ожидая, что я ему что-то объясню, — этого воспоминания он ведь не мог знать…» Он сказал это растерянным, задумчивым голосом, с какой-то тревогой. Потом погрузился в молчание. Я шепнула: «Так что же?» — чтобы дать ему толчок, и он в самом деле снова зашагал по комнате почти как заводная кукла.

«— Помните, где помещался старый балаган?

— В Люксембургском саду?

— Да, позади памятника королеве. С тех пор его перенесли на другое место, для него построили настоящее театральное помещение, постоянный павильон. Но когда мне было лет шесть-семь, там стоял обыкновенный, выкрашенный зеленой краской сарай и скамьи: совсем низкие для малышей в передних рядах, а в задних высокие, для тех, кто постарше. Я был завсегдатаем представлений в балагане и неизменно восседал впереди на низенькой малышовой скамейке. Вплоть до того дня, когда на подмостках появился новый персонаж, точно вылезший из самой преисподней крокодил без хвоста, с огромной пастью, в которой торчали два ряда острых треугольных зубов. Появившись, чудовище издало за спиной Ньяфрона долгий, низкий рык: „А-а-а!“ Казалось, этот вопль исходил из бездны. От него кровь застывала в жилах. Она застыла и у меня, и, однако, как ни странно, сначала мне не пришло в голову удрать я остался на своем месте и досмотрел все до конца, пока Ньяфрон не исчез в пасти чудовища. Я даже смеялся и хлопал вместе со всеми. Но назавтра я вцепился в материнскую юбку и не захотел пойти в балаган. С тех пор я ни разу туда не вернулся. Мало того, долгие месяцы и даже годы спустя я делал огромный крюк, только бы держаться подальше от зеленого сарая, так я боялся услышать хотя бы издали этот зловещий вопль „А-а-а!“ из глубин преисподней…»

И снова он замолчал, точно прислушиваясь к отдаленному отзвуку какого-то внутреннего голоса.

«— И вот теперь, да, теперь, когда я ждал Реми, меня снова охватил прежний страх. Что за вздор! Ну конечно же, вздор. Мне хотелось высмеять самого себя, но тот же глухой, зловещий вопль рождался в недрах моей души и рвался наружу — не знаю, понятно ли я говорю. Сколько я ни обзывал себя психопатом, болваном, я ничего не мог с собой поделать, страх не исчезал. Мне уже хотелось, чтобы Реми не пришел, словно я страшился, что он явится в образе крокодила… Я начал подумывать, не уйти ли мне, не дождавшись его, как вдруг услышал за своей спиной: „Как живешь-можешь?“ — обычное приветствие Реми. Я не заметил, как он подошел ко мне с другой стороны памятника. Он уселся в железное кресло рядом с моим. Он улыбался. Улыбка его осталась прежней — спокойной, самоуверенной. Совершенно несносной.

Конечно, я теперь уже начисто забыл, с чего начался разговор: какие-то общие слова — как себя чувствуешь, что поделываешь? Но я хорошо помню, как он держался. Предоставив мне запинаться, он не раскрыл рта, чтобы помочь мне заговорить на щекотливые темы. И продолжал улыбаться. Я разозлился. Я почти всегда злился, когда разговаривал с ним. А ведь я заранее приготовил вопросы, но вы же знаете, как это бывает — в нужную минуту они куда-то улетучиваются. И вот после того, как я с грацией бегемота долго топтался на месте, я вдруг выпалил с непринужденностью того же бегемота: „Отчего умерла Бала?“

С лица Реми сбежала улыбка. Он побледнел. Я почувствовал, что тоже бледнею. Какая же я скотина! Он ответил коротко, одним словом: „Равенсбрюк“. И замолчал. Теперь, пятнадцать лет спустя, это название уже не производит прежнего впечатления, но в те годы — понимаете сами… Тогда еще пытались спасти уцелевших узников. Но странная штука, при его словах передо мной возникло не лицо Балы, такое, каким оно должно было стать от голода, холода, страшных мучений, перенесенных в лагере, — нет, поверите ли, передо мной возникло кукольное личико баронессы Дессу, возлежащей среди мехов. Баронессы, ответившей мне сухим, холодным тоном: „Умерла“, тоном, который пресекал все дальнейшие расспросы. Нет сомнений, в ее глазах Бала была виновата, ее гибель в лагере была постыдной, неприличной смертью, такой, на какую набрасывают покров, обходят стыдливым молчанием. Замкнутое лицо Реми тоже не располагало к разговору, и все же я спросил: „Что она сделала?“ Он снова улыбнулся, спокойно, с гордостью: „Пускала под откос поезда“.

Это было невероятно, я мог предположить все что угодно — но это!.. Такая изящная, хрупкая — пускала под откос поезда! И почти одновременно мне пришла другая мысль: „Но вы же были женаты!“ Он ответил: „Конечно“. Меня охватил гнев, возмущение: „И ты знал, чем она занимается?“ Он сказал: „Само собой“. Я крикнул вне себя от ярости: „И ты ей позволил?“ Он ответил, едва ли не смеясь: „Пришлось, мы работали вместе“.

Будь мы в лесу, я, наверное, вцепился бы ему в глотку. Но мы находились в Люксембургском саду, у подножия памятника Анне Австрийской. Мы сидели в железных креслах. В этом было что-то неправдоподобное. У наших ног какой-то малыш тщетно пытался наполнить формочку песком и слепить пирожок. Я еще подумал: надо бы ему посоветовать сначала полить песок. Просто удивительно, какое множество мыслей одновременно копошится в голове, когда тебе кажется, что гнев вообще отбил у тебя способность соображать! Помню струйку фонтана, ветер отклонял ее к самому краю, она лилась прямо на паруса игрушечного кораблика, и я думал: „Она его потопит…“ И в то же время я слышал, как говорю сквозь зубы, голосом, осипшим от сдержанной ярости: „Значит, это ты ее убийца!“ Может, теперь он вцепится мне в глотку? Я этого хотел, я на это надеялся, мы подрались бы, как два дикаря, но он и пальцем не шевельнул, он просто сказал, не повышая тона: „Ты прекрасно знаешь, что ее убийца — ты“».

«Вы в самом деле обо всем этом забыли?» Меня взяло сомнение — слишком точные подробности! Он обернулся: «Что именно? Наш разговор?» Я подтвердила, он ответил медленно, задумчиво: «Я в самом деле воображал, что забыл. Да, я так воображал». Это было слишком уклончиво, я заинтересовалась. «Такие вещи не „воображают“. Постарайтесь формулировать точнее: вы забыли или старались не думать?» Он долго водил ногтем большого пальца по губам, выражение которых от меня ускользало. Потом ответил: «Забыл. Не саму сцену в Люксембургском саду. Но то, что тогда говорилось». Я начала было: «Но вы рассказываете так, будто…» Он перебил: «Знаю, так, будто помню каждое слово. И это правда: я все забыл и помню каждое слово.

Понимайте как хотите».

И снова зашагал по комнате.

«— Мало сказать — каждое слово. Я вижу Реми, как он обхватил руками колени, вижу его коротко остриженные ногти и как он раскачивается в кресле, пока спинка не уперлась в пьедестал памятника. На кончике моего ботинка засохло грязное пятно, мне все время хотелось его соскоблить, и в то же время я думал: „Почему я?“ Я взвешивал слова Реми о том, что Балу убил я, — вместо того чтобы возмутиться, взвешивал это „я“, точно монету, я говорил себе: „Постой, постой…“ — и был холоден, холод проникал мне под кожу, а откуда-то из недр души рвался подавленный крик, и Реми сказал: „Что ты еще хочешь знать? Как мы поженились?“ Я не спросил его об этом, но, конечно, догадаться было нетрудно. „О, я знаю всю вашу историю, — продолжал он. — И что было у баронессы, и в Греции, она все мне рассказала, мы никогда ничего не скрывали друг от друга — можешь не краснеть, тут с самого начала вышла ошибка, она ошиблась на твой счет, и ты ошибся, как она, и я ошибся, как ты, мы все здорово ошиблись, нужна была война, оккупация, гигантская бойня и евреи, проданные Гитлеру, чтобы все мы наконец поменялись местами и каждый нашел свое. Теперь мы с тобой оба утвердились на своих местах, и, как видно, уже надолго. Только вот Бала погибла“.

У меня больше не было никаких желаний. Не хотелось сердиться, не хотелось слушать, Но и уходить не хотелось. Я был, представьте себе, взволнован — не столько его словами, сколько тем, что мы сидим здесь вдвоем на железных креслах, как, бывало, мальчишками, когда мы спорили о мировых проблемах, начиная от пьес Расина и кончая ролями Берты Бови, и я кипятился, а потом сдавался. Помолчав немного, он сказал: „Ее отец негодяй, — И, заметив, что я обернулся к нему, добавил: — О, разумеется, это зависит от точки зрения. Вернее, от той социальной морали, которую исповедуешь. Если исходить из взглядов, которые в почете у семейства Провен и компании, твой Корнинский великий, благородный человек, вроде нашего деда, наших папаш и иже с ними. Да только теперь я смотрю на это по-другому. Знаю, знаю ты скажешь, куда девалась моя пресловутая терпимость? На твой взгляд, я сильно изменился. Не так ли? А вот ты… Но не о тебе речь… Когда Бала пришла ко мне, я как раз уехал из Виши. Она была совершенно сломлена. Во-первых, конечно, из-за вашей истории — хотя прошло три года, но это подтачивало ее изнутри. Но главное, из-за отца. Видишь, я великодушен — я снимаю с тебя часть ответственности. История с шахтами в Анзене ты, конечно, не знаешь, о чем речь, такие, как ты, никогда ни о чем не знают. Там была попытка забастовки, а потом расправа, казнь каждого десятого, как во времена Цезаря и легионеров. Каждого десятого расстреливали. И Корнинский от имени предпринимателей выразил благодарность оккупантам. Бала убежала из дому. Она явилась ко мне совершенно опустошенная. Я ее, можно сказать, приютил. Мы поженились, чтобы пресечь возможные пересуды. Напрасная предосторожность — через месяц мне пришлось бежать в маки. Кто-то донес. Я всегда подозревал Корнинского. Но он или не он, все равно дело кончилось бы этим — я хотел сохранить хоть каплю самоуважения, а при том, что творилось в стране, начиная с семьи Провенов, выбора у меня не было.

Взять с собой Балу я не мог. Ей пришлось остаться в Париже. Но она вынудила меня дать клятву, что ей позволят участвовать в наиболее трудных делах. Как я мог ей отказать? В наших судьбах было много общего. Я не разрешал ей сопровождать меня каждый раз — только в самых ответственных операциях: электростанция в Бельфоре, виадук в Шомоне, теплообменник в Рамбуйе. Не знаю, каким образом боши нас выследили. Схватить человека, сражающегося в маки, они не могли. Они отомстили Бале. Пытки, Компьень, Равенсбрюк. Вмешался ее отец, он пустил в ход все связи. Абвер нуждался в его услугах, в один прекрасный день за Балой приехали в лагерь, чтобы увезти ее во Францию. Мне рассказала это одна из узниц концлагеря, которая чудом выжила. Она находилась в одном бараке с Балой — обе лежали в тифу. Между ними лежала еще третья женщина — еврейка. И вдобавок коммунистка. Она почти все время была без сознания — более чем достаточно, чтобы в сорок восемь часов оказаться в печи крематория. К тому же у нее оставалось четверо детей. Они поменялись местами — Бала легла на ее место. Просто — не правда ли? Элементарно и убийственно просто. Вот так. Кстати сказать, та, другая, тоже умерла, пока ее везли в машине. Страшно просто. Просто до глупости. Сам не знаю, зачем я тебе это рассказываю“.

Я спросил: „Вы любили друг друга?“ — и сам оторопел — вот уж никак не ожидал, что задам ему этот вопрос! Судя по всему, он был ошарашен, как и я. Он выпрямился. Полозья кресла врезались в землю. Он встал. „Ах вот что ты хочешь знать, голубчик… — Я готов был откусить себе язык, но слово — не воробей. Не знаю, что он прочел на моем лице. Его лицо посуровело. — Можешь считать, что да, можешь считать, что нет, — по твоему усмотрению. Если Бала любила меня, ты виноват в ее смерти немного меньше. Если нет — немного больше. И даже гораздо больше. Выбирай, что тебе по вкусу“. Ну, как вам это нравится?

— Что именно?

— Это иезуитство. Какое он имел право? Я задохнулся от гнева. Я тоже встал. Мне хотелось отыграться. Я спросил: „Это правда, что ты отказался свидетельствовать в пользу моего отца?“ В его глазах вспыхнул иронический; вызывающий огонек, а меня, как всегда, так и подмывало вцепиться ему в глотку. „Твой отец добился прекращения дела, выкрутился — не так ли? Чего же тебе еще?“ Значит, правда, что он отказался свидетельствовать. Я сказал: „Отказать человеку, который воспитал тебя как сына! Ты мне отвратителен“. Но в ответ на оскорбление он даже не перестал улыбаться. „Помнишь, что я написал тебе, когда ты просил меня о встрече?“ Он мне написал: „К чему?“ Я сказал: „На сей раз ты оказался прав. Между нами никогда не было и не могло быть ничего общего“. Он как-то грустно покачал головой — вы сами понимаете, я на это не поддался — и, слегка приподняв руки, протянул мне правую. Но не мог же я подать ему свою. Он опустил руку и ушел. Он в одну сторону, я в другую. Я был спокоен, тверд и совершенно спокоен. Вопль „A-а!“, которого я по глупости боялся, так и не вырвался из недр моей души. Он там и остался. Иногда — правда, все реже и реже — мне кажется, я слышу, как он назревает где-то в глубине. Но это длится недолго. И потом, ведь ко всему привыкаешь».

(На этих словах магнитофонная запись внезапно обрывается. Других заметок в истории болезни Фредерика Леграна нет. Как видно, после исповеди мужа Марилиза не стала продолжать курс своего лечения, так и не доведя его до конца. Странный поступок. Но поскольку даты нигде не указаны, быть может, он вызван трагической гибелью Эстер. А может, его причину надо искать на дне того оврага, где разбились Фредерик и его жена. Куски железа и искромсанные тела — все было так перемешано, что не удалось установить, кто вел машину. Может быть, Марилиза? Конечно, трудно забыть суровую запись Эстер Обань: «Этот человек выкрутится. За его жену я далеко не так спокойна».

С тех пор я узнал о писателе некоторые любопытные подробности. Гневно разоблачая власть имущих и их прихвостней, он неизменно наносил визиты влиятельным критикам. Во всеуслышание отказываясь от наград, он благосклонно взирал, как друзья баронессы Дессу расчищают для него тернистый путь, ведущий к самым высоким почестям. Преждевременная гибель навеки запечатлела его для нас в том кристально чистом облике, в котором Марилиза черпала свои жизненные силы. Но насчет этой гибели мы должны воздержаться от чересчур смелых, хотя и заманчивых, гипотез, ибо мы ничем не можем их подтвердить. Эстер, может быть, и знала правду. Или подозревала ее. Но она уже не выскажет своего мнения. Конечно, очень не хочется заканчивать повествование вопросительным знаком. Но разве любая жизнь, как знаменитая, так и безвестная, не оканчивается знаком вопроса?)



Загрузка...