Мы с младшим братом ковырялись щепками в рыхлой, пахнущей жиром и пеплом земле на дне лощины. Здесь, на слегка вскопанной площадке, расчищенной от густого кустарника, был устроен временный крематорий. Дно лощины уже застлали вечерние сумерки и холодный туман, словно в лесу вдруг забили ключом подземные воды, тогда как на нашу маленькую деревушку — она располагалась по обе стороны мощеной дороги на круто спускавшемся к лощине склоне горы — еще падал пурпуровый свет. Я разогнулся и устало зевнул во весь рот. Брат тоже распрямился и, едва заметно зевнув, улыбнулся. Хватит с нас на этот раз, решили мы, забросили щепки в пышно разросшуюся летнюю траву и плечом к плечу начали подниматься по узкой тропинке, ведущей к деревне. Мы приходили на площадку крематория собирать остатки костей — хорошие кости затейливой формы, которые можно было нацепить украшением на грудь, но деревенские ребята уже собрали кости все до одной, и нам ничего не досталось. Наверно, стоит как следует вздуть кого-нибудь из младшеклассников и отнять кости. Мне вспомнилась картина, которую я увидел два дня назад из-за спин взрослых, стоявших на площадке крематория плотной до черноты толпой: сжигали труп женщины из нашей деревни, с печальным лицом она лежала в ярких отблесках пламени. Ее голый вздувшийся живот возвышался маленьким холмом. Мне стало жутко. Крепко схватив брата за руку, я быстро зашагал прочь. Казалось, будто стиснутый нашими огрубелыми пальцами жук-носорог выдавил из себя липкую вонючую жидкость, будто запах трупа неотступно преследует нас.
Жители деревни были вынуждены сжигать трупы под открытым небом из-за весенних дождей, ливших не переставая вплоть до начала лета. Из-за дождей, которые шли долго, упорно и беспрерывно, так что наводнения стали делом обычным. После того как горный обвал разрушил висячий мост, через который проходила кратчайшая дорога из деревни в город, наше отделение начальной школы закрылось, почтальон перестал приносить письма, и люди, если надо было, добирались до города по узкой раскисшей дороге вдоль гребня горы. Возить мертвецов в городской крематорий никому и в голову не приходило.
Однако полная отрезанность от города не особенно тяготила нашу деревню, селение, хотя и старое, но еще не вполне вставшее на ноги. К нам, деревенским, в городе относились, как к грязной скотине, зато в нашем маленьком поселке, скученном на горном склоне и глядевшем в узкую лощину, и без города хватало разнообразных впечатлений повседневной жизни. К тому же мы, дети, радовались, что школу закрыли уже в конце весны.
У входа в деревню, там, где начиналась мощеная дорога, стоял Мицукути с собачонкой на руках. Толкнув брата плечом, я пробежал в густую тень старых абрикосовых деревьев взглянуть на собаку.
— Вот, посмотри, — сказал Мицукути, встряхнув собачонку так, что она взвизгнула.
Он показал мне свои руки: они были сплошь в укусах, покрытых спекшейся кровью и собачьей шерстью. Пятнами укусов была испещрена и его грудь, и толстая короткая шея.
— Вот так-то, — с серьезным видом сказал Мицукути.
— Ты ведь обещал, что мы вместе пойдем охотиться на диких собак, — с удивлением и досадой сказал я. — А сам, значит, пошел один.
— Я заходил за тобой, — поспешно отозвался Мицукути. — Тебя не было.
— Ну и покусали же тебя! — сказал я, легонько погладив кончиками пальцев собаку со свирепыми, как у волка, глазами и раздувающимися ноздрями. — Наверно, забрался в самое логово.
— Чтобы уберечь горло, я обмотал его кожаным поясом. — хвастливо сказал Мицукути.
Я отчетливо представил себе Мицукути во всеоружии, с кожаным поясом вокруг горла, мысленно увидел, как он достает щенка из норы, выстланной ветками кустарника и засохшей травой, а в это время его кусает дикая собака; я представил себе, как Мицукути выходит с добычей на потемневший фиолетовый склон и спускается на дорогу.
— Горло целым-целехонько, — хвастливо сказал Мицукути. — Я ведь дождался, когда в норе осталась одна только эта собачонка.
— Я видел, как эти тварюги бежали по лощине, — возбужденно сказал мой брат. — Пять штук… целая стая. Там, наверно, были и ее родители.
— А! — сказал Мицукути. — Когда?
— Сразу после полудня.
— Вот тогда-то я и отправился.
— Лучше бы этот щенок был белый, — сказал я, подавив в себе отголосок зависти.
— Его предки блудили с волками, — с видом знающего человека сказал Мицукути.
— Вот здорово! — мечтательно произнес мой брат.
— Он уже привык ко мне, — сказал Мицукути, напыжась от гордости. — Он больше не вернется к диким собакам. Мы с братом промолчали.
— Вот, смотрите. — Мицукути опустил собачонку на мощеную дорогу и разжал руки. — Вот.
Но мы смотрели не на собачонку, а на небо над лощиной. Там со страшной скоростью летел невероятно огромный самолет. Оглушительный рев, всколыхнувший воздух, на какое-то мгновение словно накрыл нас волной. Подобно увязшим в растительном масле насекомым, мы были не в силах пошевелиться.
— Вражеский самолет! — крикнул Мицукути. — Враг прилетел!
— Вражеский самолет!.. — закричали мы хриплыми голосами, глядя на небо.
Но вот в небе снова нет ничего, кроме темно-синих облаков, озаренных закатным солнцем. А собачонка Мицукути, воспользовавшись моментом, подпрыгнула и с лаем припустила по мощеной дороге. Подскакивая, она вбежала прямо в лес и исчезла из виду. Мицукути бросился было вдогонку, да так и застыл на месте, ошарашенно вытаращив глаза. Мы с братом расхохотались, чувствуя, как кровь, словно сакэ, вскипает у нас в жилах. Мицукути, несмотря на всю досаду, тоже не мог удержаться от смеха. Расставшись с ним, мы побежали домой, к складу — в сумерках он походил на огромного зверя, присевшего на задние лапы. Отец в темной кухне с земляным полом готовил нам еду.
— А мы видели самолет! — крикнул брат. — Огромный вражеский самолет…
Отец стонущим голосом сказал что-то в ответ, но не обернулся. Я подошел к дощатой стене и взял с подставки тяжелое отцовское охотничье ружье, которое надо было почистить, вскинул его на плечо, и мы с братом, взявшись за руки, пошли по темной лестнице на второй этаж.
— Жалко, что собака убежала, — сказал я.
— И самолет тоже жалко, — отозвался брат.
Мы жили на втором этаже стоявшего посередине деревни общественного склада в тесной комнате, где раньше разводили шелковичных червей. Отец спал под шерстяным одеялом на циновках, прикрывавших начавшие загнивать толстые доски; мы с братом расстилали постель на дверях, снятых с петель и положенных на деревянные рамы, предназначенные для выкармливания шелкопряда; обои были все в пятнах и издавали острое зловоние, голые балки потолка облеплены сопревшими листьями шелковицы. Комната, прежде кишевшая шелковичными червями, теперь была переполнена людьми.
Обстановки у нас не было никакой. Самой дорогой вещью в нашем бедном жилище было отцовское ружье, тускло поблескивавшее от дула до глянцевито-смолистого приклада, при выстреле, казалось, преображавшееся в металл, сильно, до онемения отшибающий плечо; были здесь и колонковые шкурки, связками свисавшие с голых балок, а также всевозможные ловушки. Отец зарабатывал на жизнь охотой — бил зайцев и птиц, а в снежные зимы — диких кабанов. Кроме того, он сдавал в городское управление шкурки попадавших в ловушки колонков.
Протирая клеенкой ружейный ствол, мы с братом смотрели сквозь щели двери на темное небо, словно надеясь вновь услышать гул самолета. Но самолеты над деревней пролетали крайне редко. Мы приставили ружье к раме у стены, легли в постель и, тесно прижавшись друг к другу, мучимые голодом, стали ждать, когда отец принесет нам котелок с дзосуем [19].
Мы с братом были как два маленьких семечка, укрытых твердой кожурой и толстой мякотью плода, мы были как два нежных, полных жизни зеленых семечка, которые, попав на солнечный свет, дрожат будто в ознобе. Вне твердой кожуры, оберегавшей нас от внешнего мира, у моря, которое, если залезть на крышу, виднелось вдали сверкающей узкой полосой, и в большом городе за вздымавшимися, как волны, горами, дышала своим спертым дыханием война, шедшая уже не первый год, грандиозная, как легенда, но утратившая былую поворотливость. Однако для нас война означала просто отсутствие в деревне молодежи и повестки о том, что тот-то и тот-то пал в бою. Война не проникала сквозь твердую кожуру и толстую мякоть. И даже вражеские самолеты, последнее время пролетавшие над деревней, воспринимались нами просто как некие диковинные птицы.
Перед самым рассветом я проснулся от сильного подземного гула и непонятных оглушительных раскатов. Отец сидел на расстеленном на полу одеяле, сжавшись в комок и широко раскрыв глаза, алчные, как у затаившегося в лесной чаще зверя, готового броситься на добычу. Но отец ни на кого не бросился, а лег на спину и вроде бы снова заснул.
Я ждал, напрягая слух, но подземный гул не возобновлялся. Я ждал терпеливо, медленно вдыхая сырой воздух, пахнувший плесенью и какими-то мелкими зверюшками, явственно различимыми в слабом лунном свете, словно украдкой вливавшемся в высокое слуховое окно. Вдруг едва слышно заплакал мой брат, который спал, уткнувшись мне в бок взмокшим от пота лицом. Как видно, он тоже ждал, что подземный гул возобновится, и не вынес ожидания. Я подложил ладонь под худую, тонкую, как стебелек, шею брата и стал убаюкивать его; успокоенный мягкими движениями собственной руки, я снова заснул.
Когда я проснулся, сквозь щели стен лился щедрый свет утра, в воздухе уже чувствовалась жара. Отца дома не было. Не было у стены и его ружья. Разбудив брата, я, голый по пояс, вышел на мостовую перед складом. Улицу и каменную лестницу затоплял свет утреннего солнца. Вокруг было полно детей. Одни, ослепленные солнцем, словно в забытьи стояли на месте, другие, уложив на землю собак, искали у них блох, третьи носились с криком по улице. Взрослых нигде не было видно. Мы с братом заглянули в маленькую деревенскую кузницу, стоявшую в густой тени пышных камфорных деревьев. В темной лачуге сегодня не полыхали над углями яркие языки пламени, не дышали мехи, не было видно и кузнеца, стоящего по пояс в яме, кузнеца с необыкновенно загорелыми, сухими руками, готовыми ловко подхватить раскаленное докрасна железо. Чтобы утром кузница пустовала — это было дело невиданное. Взявшись за руки, мы с братом молча возвратились на мостовую. Все мужчины деревни куда-то ушли, а женщины, очевидно, не хотели выходить на улицу. Одни только дети тонули в разливе солнечного света. Смутное беспокойство стеснило мне грудь.
На каменной лестнице, ведущей к водоему, куда вся деревня ходила за водой, разбросав руки в стороны, лежал Мицукути. Завидев меня с братом, он вскочил и подбежал к нам. Казалось, он того и гляди лопнет, такой у него был напыженный и самодовольный вид. В уголках растрескавшихся губ пузырилась слюна.
— Вы знаете? — крикнул он, хлопая меня по плечу. — Вы знаете?..
— Ну… — неопределенно отозвался я.
— Вчерашний самолет свалился ночью на гору. А вражеских летчиков уже разыскивают — все взрослые ушли с ружьями в горы на облаву.
— А в них будут стрелять? В летчиков-то? — с напускной важностью спросил брат.
— Навряд ли, пуль и так не хватает, — снисходительно ответил Мицукути. — Пусть уж лучше их поймают.
— А что с самолетом? — спросил я.
— Упал в пихтовый лес и — вдребезги, — протараторил Мицукути. — Почтальон своими глазами видел. Вы, наверно, знаете это место.
Да, я знал это место. Теперь в том лесу, должно быть, распустились цветки пихты, похожие на метелки травы. Потом, в конце лета, из метелок завяжутся шишки, напоминающие по форме яйца диких птиц, и мы пойдем их собирать — они служили нам снарядами. И в нашем складе тоже, под вечер или на рассвете, может вдруг со страшным шумом посыпаться град этих коричневых пуль…
— Ну? — сказал Мицукути, широко растягивая губы, так что обнажились светло-розовые десны. — Знаете?
— Как не знать, — ответили. — Сходим?
Собрав вокруг глаз морщинки, хитро усмехаясь, Мицукути молча смотрел на меня. Я разозлился.
— Если пойдем, так я сбегаю за рубашкой, — сказал я, сердито глядя на Мицукути. — А если даже ты уйдешь без меня, я тебя мигом догоню.
Мицукути поморщился и недовольно заметил:
— Ничего не выйдет, детям запретили ходить в горы. Их могут принять за иностранных летчиков и застрелить.
Понурившись, я глядел на свои голые ноги, на короткие сильные пальцы, упиравшиеся в раскаленные утренним солнцем камни мостовой. Разочарование, как сок по дереву, растеклось у меня в груди, жаром сердца только что убитой птицы полыхнуло по коже.
— Интересно, какие они на лицо, эти вражеские летчики? — спросил брат.
Я расстался с Мицукути и, обняв брата за плечи, побрел домой. И вправду, какие они на лицо, эти иностранные летчики, в каком обличье прячутся? Мне чудилось, что поля и леса вокруг нашей деревни наводнены затаившимися иностранными солдатами, и их с трудом сдерживаемое дыхание вот-вот вырвется из груди с оглушительным шумом. А резкий запах их пота неотвратимо, как осень, воцарится во всей лощине.
— Хорошо бы их не убили! — мечтательно сказал брат. — Хорошо бы их поймали и привели!
От сильной жары во рту собиралась липкая слюна, от голода сосало под ложечкой. Отец, скорее всего, вернется только с наступлением темноты. Нам придется самим готовить себе завтрак. Обогнув склад, мы спустились к колодцу, возле которого валялось дырявое ведро, и напились, упираясь руками в выпуклые, словно брюшки личинок, холодные запотевшие камни. Потом мы зачерпнули котелком воды, развели огонь и набрали картошки из-под слоя рисовой шелухи. Картошка, когда мы ее мыли, казалась твердой, как камень.
Наш завтрак был прост, но обилен. Держа картофелину обеими руками и насыщаясь с аппетитом счастливого зверя, брат задумчиво сказал:
— А что, если летчики залезли на пихты? Я ведь видел на пихте соню.
— На пихтах сейчас расцвели цветы, так что спрятаться легко, — ответил я.
— Вот и соня сразу спряталась, — улыбнулся брат.
Я представил себе иностранного летчика, притаившегося между ветвей пихты, сплошь усыпанных похожими на метелки травы цветами. Сквозь зыбкую завесу мелких зеленых иголок он следит за отцом и другими мужчинами деревни. Цветы пихты, густо облепившие его раздутый летний комбинезон, должны придавать ему сходство с отъевшейся перед зимней спячкой соней.
— Даже если летчик спрятался на дереве, собака все равно его учует и залает, — с уверенностью сказал брат.
Утолив голод, мы оставили в темной кухне котелок, несъеденную картошку, соль и уселись на каменной лестнице, выходившей на улицу. Мы долго сидели там, как в забытьи, а после полудня отправились искупаться к водоему у источника, где вся деревня набирала воду.
На берегу, распластавшись на самом широком и гладком камне, лежал голый Мицукути и позволял девочкам гладить и ласкать себя, как куклу. Раскрасневшийся, издавая похожий на птичий крик смех, он время от времени пошлепывал девочек по голым заднюшкам.
Брат уселся рядом с Мицукути и с интересом наблюдал за его веселым ритуалом. Я тоже искупался у источника, окатил брызгами самозабвенно отдавшихся солнцу и воде заморышей, а потом, не вытираясь, надел рубаху и, оставляя на мостовой мокрые следы, вернулся на каменную лестницу склада и еще долго неподвижно сидел на ней, обняв колени руками. Ожидание сродни безумию, что-то вроде жаркого опьянения бередило мою душу. Мне грезилось, что я сам предаюсь диковинной забаве, которая так увлекала Мицукути. Но вот среди возвращающихся с купанья детей появились девочки, существа с убогими обнаженными телами проходили мимо меня, покачивая худыми бедрами; и всякий раз, как они обращали ко мне робко улыбавшиеся лица, я отпугивал их, осыпая градом насмешек и мелких камней.
Я по-прежнему ждал, сидя все в той же позе. Небо заполнили порхающие с места на место облака цвета полевого пожара, над лощиной встал горячий багровый закат, а взрослые по-прежнему не возвращались. Мне казалось, я сойду с ума от ожидания.
Закат поблек, из лощины, холодя обожженную солнцем кожу, подул приятный ветерок, пали сумерки. Наконец в притихшую, измаявшуюся беспокойным ожиданием деревню с лаем стали возвращаться собаки. Вслед за ними шли взрослые. Дети, и я в том числе, гурьбой выбежали им навстречу, и в толпе взрослых мы увидели высокого черного человека. Страх толкнулся мне в душу.
Взрослые шагали, окружив свою «добычу», губы их были серьезно сжаты, как во время зимней охоты на кабанов, спины сгорблены почти горестно. На пленнике был не серо-синий шелковый летний комбинезон и черные кожаные сапоги, а темно-зеленый китель и брюки, на ногах — тяжелые, неуклюжие башмаки. Запрокинув большое черное лоснящееся лицо к небу, на котором играли последние отблески дня, черный человек шел, хромая и волоча ноги. На щиколотках у него была цепь от кабаньего капкана, она громко звенела. За взрослыми безмолвно шагали мы, дети. Медленно дойдя до площади перед школой, процессия остановилась. Только я успел протолкаться сквозь толпу детей и выйти вперед, как староста громко закричал, чтобы мы убирались прочь. Мы отступили на плантацию абрикосовых деревьев в угол площади и, упорно удерживая занятую позицию, наблюдали за совещанием взрослых в сгущающейся темноте. В дверях домов, выходящих на площадь, показались женщины. Сложив руки под белыми передниками, они настороженно, с беспокойством прислушивались к тихим голосам мужчин. Мицукути сильно толкнул меня сзади в бок и отвел в сторону.
— Он негр, я с самого начала так думал, — сказал Мицукути дрожащим от волнения голосом. — Настоящий негр!
— Что с ним сделают? Расстреляют на площади?
— Расстреляют? — задыхаясь от изумления, вскрикнул Мицукути. — Расстрелять самого что ни на есть настоящего негра?
— Ну да, ведь он враг, — неуверенно настаивал я.
— Враг? Ты говоришь, враг? — схватив меня за воротник и брызгая мне в лицо слюной, хриплым голосом воскликнул Мицукути. — Ведь он же негр, какой это враг?
— Эй вы, эй вы! — послышался возбужденный голос брата из толпы детей. — Посмотрите-ка на него!
Мы с Мицукути обернулись и увидели, что летчик-негр отошел от растерявшихся взрослых и, расслабив плечи, мочится. Казалось, еще немного, и его фигура, одетая в подобие темно-зеленого рабочего костюма, растворится в сгустившихся сумерках. Опустив голову, негр мочился долго, и когда вздох наблюдавших за ним детей ветерком пронесся за его спиной, лениво встряхнулся.
Но вот взрослые вновь обступили негра, и толпа, медленно развернувшись, двинулась обратно. Выдерживая дистанцию, мы пошли следом. Молчаливая процессия, сопровождавшая пленника, остановилась перед боковой дверью склада. Там, зияя чернотой, словно логово зверя, виднелся проход в подвал, предназначенный для хранения зимою осеннего урожая каштанов, тщательно отобранных и обработанных сероуглеродом, убивающим прячущихся под твердой кожурой личинок. Серьезные, как на торжественной церемонии, взрослые, по-прежнему окружая негра, спустились в подвал, мелькнули белые руки, и толстая крышка люка захлопнулась.
Напрягая слух, мы пристально наблюдали за продолговатым окошком подвала. Через мгновение в нем засветился оранжевый огонек. Заглянуть в окошко у нас не хватило духу. Беспокойное ожидание утомило нас. Однако выстрелов не было слышно. Вместо этого крышка люка приподнялась, и из подвала выглянуло темное лицо старосты. Он закричал на нас, мы отпрянули от окошка и расстались с надеждой хотя бы издали следить за происходящим. Ни звуком не выдавая своего разочарования, дети побежали по мостовой, их грудь распирало от ожидания, сулившего впереди ночь с кошмарными сновидениями. Вслед им, разбуженный громким топотом, летел страх.
Один только Мицукути, спрятавшись на примыкавшей к складу плантации абрикосовых деревьев, решил дальше наблюдать, что будут делать взрослые с пленником. Мы с братом повернули к главному входу в склад и, опираясь на вечно сырые перила, поднялись в свое жилище. Стало быть, теперь мы будем жить в одном доме с пленным. Наверху вряд ли услышишь его крики, но зато, что ни говори, мы теперь будем спать прямо над подвалом, в котором заперли летчика-негра; на наш взгляд, это было просто замечательно, рискованно, прямо-таки невероятно. Я стучал зубами от волнения, от страха и радости, брат, укрывшись с головой одеялом и поджав ноги, весь трясся, словно схватил жестокую простуду. Но потом, в ожидании минуты, когда, превозмогая усталость, с тяжелым ружьем на плече вернется отец, мы заулыбались друг другу, осознав, какая удача нам привалила.
Когда мы принялись доедать остатки холодной, осклизлой, затвердевшей картошки, стремясь не столько утолить голод, сколько унять смятение обуревавших нас чувств, по лестнице, кладя конец томительному ожиданию, поднялся отец. Дрожа всем телом, мы наблюдали, как он приставил ружье к раме у стены и опустился на расстеленное на полу одеяло. Не говоря ни слова, он смотрел на котелок, из которого мы ели картошку. Мне показалось, что отец до смерти устал и взволнован.
— Рис кончился? — глядя на меня, недовольным стонущим голосом спросил отец, вздувая бугром заросший грубой щетиной кадык.
— Да, — тихо ответил я.
— Ячмень?
— Тоже весь вышел, — ответил я, начиная сердиться.
— А этот… самолет, что с ним сталось? — робко спросил брат.
— Сгорел. В лесу было начался пожар.
— Весь, целиком? — выдохнул брат.
— Только хвостовое оперение осталось.
— Хвостовое оперение… — как в трансе повторил брат.
— А другие летчики? — спросил я. — Ведь не один же он прилетел?
— Двух других летчиков убило. Этот выбросился с парашютом.
— С парашютом… — зачарованно протянул брат.
— А с этим что теперь делать? — набравшись духу, спросил я.
— Кормить, пока не придет решение из города.
— Просто кормить? — изумленно переспросил я. — Как скотину?
— Он все равно что зверь, — серьезно сказал отец.
— Вот хорошо бы посмотреть! — сказал брат, выжидающе глядя на отца, но отец лишь раздраженно поджал губы и молча спустился по лестнице.
Мы с братом сели на раму, служившую нам кроватью, и стали ждать: отец, заняв у соседей зелени и риса, должен был вернуться и приготовить обильный горячий дзосуй. Мы до того устали, что даже есть не хотели. Мускулы у нас судорожно подергивались, мы были взбудоражены. Кормить негра!.. Я крепко стиснул руками грудь. Мне хотелось сорвать с себя одежду, кричать.
Кормить негра, как зверя…
Наутро отец молча растолкал меня. Только что рассвело. Сквозь щели в стенах лился яркий свет и мутный пепельно-серый туман. Поспешно глотая холодный завтрак, я мало-помалу окончательно проснулся. Отец с ружьем на плече и с привязанным к поясу свертком, в котором было съестное, помутневшими от бессонницы глазами смотрел на меня, дожидаясь, когда я кончу есть. У его ног лежала связка скатанных трубкой колонковых шкурок, обвернутая драным джутовым мешком. При виде шкурок у меня перехватило дыхание, я понял, что мы идем в город. Должно быть, для того, чтобы сообщить о негре городским властям.
Вопросы так и вертелись у меня на языке, я даже стал медленнее глотать, но заросшая грубой щетиной челюсть отца беспрерывно ходила вверх и вниз, как будто он жевал зерно, и я понял, что бессонная ночь сказалась на его нервах и он раздражен. Расспрашивать о негре было нельзя. Вчера вечером после ужина отец перезарядил ружье и отправился в ночной караул.
Брат, уткнувшись лицом в пахнущее прелой травой одеяло, все еще спал. Покончив с завтраком, я забегал на цыпочках по комнате, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить брата. Я натянул ярко-зеленую рубашку из плотной ткани, надел матерчатые спортивные туфли, которые в обычные дни никогда не носил, вскинул на плечи связку шкурок и бегом спустился по лестнице.
Над влажной мостовой тихо плыл туман, окутанная дымкой деревня спокойно спала. Уже молчали, устав кричать, петухи, не лаяли собаки. Я увидел мужчину с ружьем. Свесив голову, он стоял, прислонившись к абрикосовому дереву у боковой стороны склада. Отец тихо перекинулся с караульным несколькими словами. Я в страхе бросил быстрый взгляд на окошко погреба — оно зияло чернотой, как рана. Мне казалось, что оттуда тянется рука летчика-негра, готовая схватить меня. Я быстро отвернулся. Когда мы молча зашагали по мостовой, осторожно ставя ноги, чтобы не поскользнуться, солнце пробило толщу густого тумана и обдало нас жарким напористым светом.
Но вот, направляясь к дороге на гребне горы, мы углубились в лес криптомерии и зашагали по тропе, прорубленной в чаще деревьев на рыхлом склоне, где красная глина присасывалась к подошвам, и тут мы снова опустились на темное дно ночи. Туман обрушился крупными, чуть ли не дождевыми, каплями, оставлявшими во рту металлический привкус, туман стеснял дыхание, увлажнял волосы и блестящим бисером оседал на ворсе рубахи, ворот которой уже скомкался и почернел. Прямо под слоем прелых опавших листьев сочилась ключевая вода, она проникала сквозь матерчатые туфли и леденила ноги, но думать больше приходилось о том, как бы не пораниться о твердые, как железо, стебли кучно разросшихся грубых папоротников и не задеть готовых броситься на тебя щитомордников, притаившихся с широко раскрытыми глазами между вцепившихся в землю корней.
Когда мы вышли на дорогу, пролегавшую вдоль опушки невысокого смешанного леса, где туман расходился и было светло, я стряхнул с рубахи и штанов капли влаги и приставшие семена леспедецы. Небо было ясное и пронзительно-синее. Цепь далеких гор, цветом похожих на куски медной руды, которые мы подбирали в заброшенной шахте на дне лощины, казалась надвигающимся на нас морем, озаренным солнцем. А потом уж выглянула белесоватая полоска настоящего моря.
Повсюду вокруг пели птицы, шумели на ветру верхушки сосен. Из-под листьев, придавленных сапогом отца, пепельно-серыми брызгами разлетались в стороны полевые мыши и, на мгновенье испугав меня, скрывались в густых зарослях кустарников, убранных алой листвой.
— Мы идем в город, чтобы рассказать о негре? — спросил я, глядя в мощную спину отца.
— А? — переспросил отец. — Ну да…
— И потом к нам придет полицейский?
— Не знаю, — стонущим голосом сказал отец. — Пока не сообщат в префектуру — не знаю.
— Нельзя же держать его все время в деревне и кормить, — сказал я. — Он ведь опасный…
Отец промолчал. Я вновь ощутил изумление и испуг, как вчера вечером, когда негра привели в деревню. Интересно, что он теперь делает в подвале? Если он выйдет оттуда, он примется убивать и людей, и охотничьих собак, станет поджигать дома. Мне не хотелось думать об этом и было до того страшно, что я трясся всем телом. Обогнав отца, я, задыхаясь, побежал под гору по длинному спуску.
Затем мы снова выбрались на ровную дорогу, солнце стояло уже высоко. В местах маленьких оползней по обе стороны дороги, словно свежая кровь, рдела на солнце обнажившаяся красная глина. Мы шагали, подставив непокрытые головы палящим солнечным лучам. По щекам струился пот, обильно стекавший из-под коротко остриженных волос.
Когда мы вошли в город, я прижался к отцу и шагал, не обращая внимания на поддразниванье мальчишек. Если б не отец, они, насмехаясь надо мной, наверно, забросали бы меня камнями. Городских детей — худых существ с коварными глазами, переполнявших город в блеске полудня, — я не любил и презирал, как некую породу насекомых сродни жукам-скарабеям, с видом которых решительно нельзя свыкнуться. Если бы не взрослые, следившие за нами из глубины темных лавок, я нашел бы в себе решимость отколотить и сбить с ног любого из этих задир.
В городском управлении был перерыв. Накачав воды насосом, стоявшим на площади перед управлением, мы напились и затем долго ждали, сидя на стульях у окон, залитых жарким солнечным светом. Наконец к нам вышел старый чиновник. Отец тихо переговорил с ним, и они ушли в кабинет мэра, а я со связкой колонковых шкурок подошел к окошку, у которого стояли в ряд маленькие весы. Надо было, чтобы шкурки пересчитали и записали в регистрационную книгу на имя отца. Я внимательно следил, как женщина в очках с толстыми стеклами вписывает в книгу число шкурок.
Когда эта процедура закончилась, я решительно не знал, чем мне еще заняться. Отец все не выходил. Я взял туфли в руки и, присасываясь к полу босыми ногами, пошел по коридору отыскивать моего единственного здесь знакомого, который постоянно приносил нам новости из города. У нас в деревне и стар и млад звали этого одноногого мужчину «писарем», потому что во время медицинских осмотров в школе он записывал то, что говорил врач.
— А, лягушонок, пришел? — встав со стула за ширмой, громко сказал писарь, и я почувствовал некоторое раздражение. Подобно тому как мы называли его писарем, он называл всех деревенских ребят лягушатами, и, вероятно, тут ничего нельзя было поделать. Все же я был рад, что мне удалось найти его.
— Говорят, вы поймали негра, лягушонок, — сказал писарь, стуча об пол деревянной ногой.
— Да, — сказал я, оперевшись о его стол, на котором лежал завтрак, завернутый в газетную бумагу сплошь в желтых пятнах.
— Большое дело сделали!
Глядя на бескровные губы писаря, я с достоинством, по-взрослому, кивнул в знак согласия и хотел рассказать о негре, о том, как его, огромного и черного, привели, словно зверя, на закате в деревню, но не мог найти нужных слов.
— Его убьют? — спросил я.
— Не знаю. — Писарь повел подбородком в сторону кабинета мэра. — Надо полагать, сейчас решат.
— А может, его приведут в город? — спросил я.
— Похоже, ты рад, что школа закрылась, — уклоняясь от ответа на вопрос, сказал писарь. — Учительницы у вас лентяйки, только и знают, что жаловаться, а уходить не уходят. Дети в деревне грязные, вонючие, противные.
Мне стало стыдно за мою заросшую грязью шею, и, вызывающе вскинув голову, я натянуто улыбнулся. Из-под стола со стуком высунулась перекошенная неуклюжая деревянная нога писаря. Мне доставляло удовольствие смотреть, как он скачет по горной дороге на здоровой правой ноге, помогая себе костылем и протезом, но, когда он сидел на стуле, в его протезе мне виделось что-то неприятно коварное, как в городских детях.
— Ну да это и хорошо, что школу закрыли, — сказал писарь, смеясь и снова стукая об пол протезом. — Чем сидеть грязными в классе, лучше уж будете играть на воле.
— У нас и учительницы грязные, — сказал я. Учительницы у нас и правда были уродливые и грязные. Писарь рассмеялся.
Тут из кабинета мэра вышел отец и тихо позвал меня. Писарь хлопнул меня по плечу, я стряхнул с себя его руку и побежал прочь.
— Не упусти пленного, лягушонок, — крикнул писарь вдогонку.
— Что решили насчет негра? — спросил я у отца, когда мы выходили в город, жарившийся на солнце.
— Спихнули с себя ответственность, и все! — резко, словно давая мне нагоняй, буркнул отец. Обескураженный его тоном, я молча зашагал по улице в тени безобразно кривых городских деревьев.
Когда мы дошли до моста на окраине, отец молча присел на низкие перила, положил на колени сверток с завтраком и развернул его. Подавляя в себе желание расспросить отца поподробнее, я протянул к свертку свою не очень чистую руку. По-прежнему молча мы принялись есть колобки из вареного риса.
Мы уже кончали есть, когда на мост вошла девушка с аккуратной, как у птицы, головкой. Я быстро прикинул, как я выгляжу и одет, и решил, что выгодно отличаюсь от любого городского мальчишки. Выставив вперед ноги в матерчатых туфлях, я ждал, когда девушка пройдет мимо. В ушах у меня шумела горячая кровь. Девушка на какое-то мгновение задержала на мне взгляд, затем, нахмурившись, проскочила мимо. У меня разом пропал аппетит. По узкой лестнице у конца моста я спустился к реке напиться. На берегу буйно росла высоченная полынь. Кося и расшвыривая ее ногами направо и налево, я подбежал к кромке воды, но вода была грязная, темно-бурая. Какой я ужасно жалкий и бедный, подумалось мне.
Когда мы, покрытые пылью, коркой слипшейся на потных, сальных лицах, еле передвигая одеревеневшие ноги, сошли с дороги вдоль гребня горы и, пройдя лес криптомерии, спустились к деревне, вечерняя мгла уже полностью застлала лощину, но жар солнца, накопленный за день, еще давал себя знать, и густой туман, подымавшийся с земли, был приятен.
Отец пошел с докладом к старосте, а я поднялся на второй этаж склада. Брат спал, сидя в постели. Я потряс его за плечо, почувствовав при этом, какие у него тонкие кости. От моей горячей ладони по его телу пробежала легкая дрожь. Из мгновенно раскрывшихся глаз хлынула усталость, смешанная со страхом.
— Как негр? — спросил я.
— Спит себе в подвале, и только, — ответил брат.
— Страшно было тебе одному? — ласково спросил я. Брат с серьезным видом кивнул.
— А Мицукути видел негра?
— Детей ругают, когда они приходят на площадь, — с нескрываемой досадой сказал брат. — За ним придут из города?
— Неизвестно.
В нижний этаж, громко переговариваясь, вошли отец и бакалейщица.
— Мне нельзя носить ему в подвал еду, — упорно твердила бакалейщица. — Я женщина, и мне нельзя, это может сделать ваш сын.
Я разувался, согнувшись, и при этих словах быстро выпрямился. Брат крепко обнял меня своей нежной рукой. Прикусив губу, я ждал, что скажет отец.
— Эй, спустись ко мне! — крикнул отец, и я, бросив туфли на пол, сбежал вниз по лестнице.
Прикладом ружья отец указал на корзину с едой, которую оставила бакалейщица. Я согласно кивнул и поднял корзину. Мы молча вышли из склада в туман. Воздух уже остыл, но камни мостовой под нашими ногами еще хранили тепло дня. Караульного у склада не было. Завидев тусклый свет, сочащийся из подвального окошка, я почувствовал, как по всему моему телу, словно яд, разливается усталость. Но я чуть ли не скрежетал зубами от волнения, представляя себе, как впервые увижу негра вблизи.
Отец снял внушительный, сочащийся влагой висячий замок, заглянул в подвал и, держа ружье наготове, спустился вниз. Я присел на корточки и, окутанный туманом, ждал. Ноги у меня дрожали, и мне было стыдно, что это могут увидеть глаза, во множестве наблюдавшие за мной.
— Иди! — долетел до меня приглушенный голос отца.
Я прижал к груди корзину с едой и спустился по короткой лестнице в подвал. Там, в свете слабой электрической лампочки без абажура, обняв руками колени и положив на них голову, сидел на корточках пленный. Мое внимание сразу привлекла толстая цепь с кабаньим капканом, которой негра приковали за ногу к столбу. Не меняя позы, пленный вскинул на меня какие-то липучие, цепкие глаза. Казалось, вся кровь прихлынула к моему лицу, оно вспыхнуло. Я отвел взгляд, прислонился спиной к стене и посмотрел на отца, который стоял, наведя ружье на негра. Отец повел в мою сторону подбородком. Я, почти зажмурившись, шагнул вперед и поставил перед негром корзину с едой. Потом, пятясь, отступил назад. Внезапный страх выворачивал наизнанку мое нутро, меня тошнило. Негр пристально смотрел на корзину. Где-то далеко залаяла собака. За окошком на площади стояла мертвая тишина.
Меня вдруг заинтересовала корзина с едой, на которую не отрываясь глядел негр. Я увидел ее его голодными глазами. Несколько больших колобков из вареного риса, хорошо прожаренная рыба, мясо, тушенное с овощами, козье молоко в широкогорлом граненом кувшине. Негр долго глядел на корзину, оставаясь все в той же позе, в которой я застал его, спустившись в подвал, под конец уже я сам начал испытывать муки голода. Мне подумалось, что негр из презрения к нам и скудости предложенного ему ужина, пожалуй, и в самом деле не притронется к еде. Мною овладело чувство стыда. Если негр не обнаружит желания приняться за ужин, это чувство может передаться и отцу. Раздавленный позором, он, чего доброго, начнет буйствовать с отчаяния, и тогда всю деревню захлестнет бесчинство уязвленных взрослых. И кому только пришла в голову эта скверная мысль — давать негру еду?
Однако негр неожиданно вытянул неимоверно длинную руку, взял толстыми волосатыми пальцами кувшин, поднес его к носу и понюхал. Затем кувшин накренился, толстые, будто резиновые губы раскрылись, обнажив ряд крупных белых зубов, пригнанных один к другому ровно и аккуратно, как детали машины, и я увидел, как молоко полилось в широкий ярко-розовый рот. В глотке негра забулькало, как в раковине, когда в нее устремляется вода вперемешку с пузырьками воздуха, затем густое молоко, словно мякоть надрезанного перезрелого плода, потекло из уголков рта по шее на раскрытую грудь, собираясь дрожащими каплями на глянцевито-черной коже. От волнения у меня пересохли губы — я впервые заметил, что козье молоко — очень красивая жидкость.
А негр с резким стуком поставил кувшин обратно в корзину. Теперь в его движениях не было и тени прежней нерешительности. Рисовые колобки, зажатые в огромном кулаке, казались маленькими конфетами, сверкающие зубы с хрустом перемалывали рыбью голову. Прислонившись спиной к стене, я стоял рядом с отцом и с невольным восхищением следил за энергичной работой челюстей негра. Он ел самозабвенно, не обращая на нас никакого внимания, и, хотя меня мутило от голода, мне все же удалось рассмотреть его как следует.
Голова правильной формы была покрыта короткими курчавыми волосами. Маленькими черными вихрами они, словно языки пламени, вздымались над торчащими, как у волка, ушами. Кожа на горле и на груди была как бы налита изнутри темно-фиолетовым светом, и у меня дух захватывало всякий раз, как его лоснящаяся толстая шея поворачивалась, прорезаясь глубокими морщинами.
Влажными и горячими, словно воспаленными, глазами глядел я на хищный разгул аппетита, и простая деревенская еда превращалась в моем воображении в лакомые заморские яства. Я знал, что, если в корзине останется хоть кусочек, выбравшись из подвала, я с тайной радостью возьму его трепетными пальцами и проглочу. Однако негр уписал все подчистую да еще вытер пальцами тарелку из-под мяса с овощами.
Отец толкнул меня в бок, и я, стыдясь и досадуя, как будто меня пробудили от нечистых мечтаний, подошел к негру и взял корзину. Затем, под защитой отцовского ружья, повернулся к пленному спиной и уже хотел было ступить на лестницу, как вдруг услышал тихий тяжелый кашель. Я споткнулся, и страх мурашками пробежал у меня по коже.
Я поднимался по лестнице на второй этаж, и в кривом темном зеркале, качавшемся в выбоине столба, навстречу мне всплывал в тусклом свете жалкий японский мальчишка, побледневший, с плотно сомкнутыми, бескровными губами и судорожно дергающимися щеками. Бессильно свесив руки вдоль тела, испытывая унизительное чувство пришибленности и подавляя желание разрыдаться, я толкнулся в дверь нашей комнаты, которая почему-то оказалась закрытой.
Брат сидел в постели, его глаза жарко блестели, в них стоял страх.
— Это ты закрыл дверь? — спросил я, презрительно скривив рот, чтобы брат не заметил, как дрожат мои губы.
— Да, — ответил брат и, стыдясь собственной трусости, опустил глаза. — Какой он?
— Очень черный, — сказал я, захлестнутый волной усталости.
Я и вправду был вконец замучен. После всех тягот долгого дня — путешествия в город, кормления негра — мое тело отяжелело от усталости, словно губка, впитавшая слишком много воды. Я снял рубашку, облепленную сухими травинками и мохнатыми семенами лесных растений, и нагнулся обтереть ноги тряпкой, всем своим видом показывая, что не желаю отвечать на дальнейшие вопросы. Сложив губы трубочкой и широко раскрыв глаза, брат с беспокойством следил за мной. Я лег рядом с ним и зарылся лицом в пахнущее потом и мышами одеяло. Брат сидел, прижавшись коленями к моему плечу, и молча смотрел на меня, не выказывая намерения продолжать расспросы. Все было в точности так, как в то время, когда я лежал в лихорадке. И в точности так, как тогда, мне хотелось лишь одного — спать.
На следующее утро я проснулся поздно. С площади перед складом доносился какой-то шум. Ни отца, ни брата в комнате не было. С трудом подняв горячие веки и взглянув на стену, я увидел, что отцовского ружья тоже нет. Прислушавшись к шуму с площади и глядя на пустое место у рамы, где обычно стояло ружье, я почувствовал, как мое сердце учащенно забилось. Я вскочил с постели, схватил рубашку и бегом спустился по лестнице.
На площади толпились взрослые и дети, подняв кверху маленькие грязные напряженные лица. Мицукути и мой брат, отделившись от толпы, присели на корточки у окошка подвала. Подглядывают, рассерженно подумал я и уже хотел было подбежать к ним, но тут из прохода, ведущего в подвал, легко опираясь на костыль и опустив голову, вышел писарь. Жестокое, темное изнеможение, ливень отчаяния захлестнули мою душу. Однако трупа негра вслед за писарем не вынесли. Из подвала поднялся мой отец, неся на плече прикрытое мешком ружье. За отцом шел староста. Они вполголоса переговаривались между собой. Я тяжело вздохнул, чувствуя, как у меня на боках и бедрах выступил горячий, словно кипяток, пот.
— Посмотри-ка, посмотри! — крикнул мне Мицукути.
Я прополз по горячим камням мостовой и заглянул в подвальное окошко, приходившееся вровень с землей. На дне мрака безжизненным комом, будто сваленное ударом животное, лежал негр.
— Избили? — дрожа от ярости и поднимаясь с земли, спросил я. — Связали и избили?
— Да? — Под напором моего гнева Мицукути принял воинственную позу, лицо его стало жестким, губы вытянулись в нитку. — Избили?
— Избили! — крикнул я.
— Неужели избили?.. — с сожалением сказал Мицукути. — По-моему, они ходили просто поглядеть. Поглядели на него, а он уже и валяется.
Мой гнев остыл. Я неопределенно покачал головой. Брат пристально смотрел на меня.
— Ладно, ничего, — сказал я ему.
Один из мальчишек, обойдя меня, хотел заглянуть в окошко, но Мицукути так пнул его ногой в бок, что он громко вскрикнул. Мицукути уже присвоил себе монопольное право заглядывать в окошко к негру и накручивал хвост каждому, кто посягал на эту привилегию.
Я оставил Мицукути и подошел к писарю, который стоял в окружении взрослых и разговаривал с ними. Он не обратил на меня никакого внимания, словно я был обычным сопливым деревенским мальчишкой, и это задело мое самолюбие — ведь как-никак мы были с ним приятелями. Но сейчас не время было думать о самолюбии и гордости. Просунув голову между спинами взрослых, я стал слушать, о чем толкуют староста и писарь.
В городском управлении и полицейском участке, говорил писарь, не знают, что делать с пленным негром. О нем доложили в префектуру, и пока не будет получен ответ, его надо содержать, и эта обязанность возлагается на деревню. Староста, возражая писарю, твердил, что у деревни нет возможности содержать пленного негра. К тому же и конвоировать его по дальней горной дороге деревенским будет не под силу. Долгий период дождей и наводнения усложнили путь в город.
Но вот писарь заговорил высокомерным повелительным тоном, свойственным мелким бюрократам, и взрослые подчинились. Когда стало ясно, что до того, как выйдет решение префектуры, негра будут держать в деревне, я оставил недовольных, растерянных взрослых и побежал к брату и Мицукути, безраздельно завладевшими местом у подвального окошка. Меня переполняло ожидание и передавшееся от взрослых неясное беспокойство.
— Ну что, его не убьют? — торжествующе крикнул Мицукути. — Негр не враг.
— Жалко его, — обрадованно сказал брат.
Сталкиваясь лбами, мы втроем заглянули в окошко и, увидев, что негр по-прежнему лежит в той же позе, но грудь его равномерно поднимается и опускается, удовлетворенно вздохнули. Тем временем к самым нашим ногам подползли другие ребятишки. Они тихо что-то ворчали, выражая недовольство нашим поведением, но Мицукути, проворно вскочив на ноги, так заорал на них, что они с жалобными криками прыснули во все стороны.
Вскоре нам надоело смотреть на неподвижно лежащего негра, но мы не оставили своего привилегированного места. Мицукути, предварительно договариваясь о вознаграждении в виде грудных ягод, абрикосов, инжира, хурмы и прочего в том же духе, позволял детям заглянуть в окошко. Посмотрев на пленного, они, по самый затылок наливаясь краской волнения и изумления, вставали и отходили от окошка, отирая пыль со щек. Я стоял, прислонившись спиной к стене, и, глядя на подгоняемых Мицукути ребятишек, которые, припав к окошку и выставив на солнце худенькие зады, впервые увлеченно набирались собственного жизненного опыта, испытывал странную удовлетворенность и какой-то радостный подъем. А Мицукути, завалив к себе на колени прибредшую от взрослых охотничью собаку, искал и давил у нее блох, при этом высокомерным голосом командуя детьми. Взрослые, провожая писаря, поднялись к дороге вдоль гребня горы, а мы продолжали нашу необычную игру и время от времени, невзирая на жалобные протесты ребятишек, сами подолгу глядели в окошко. Негр лежал все в той же позе, и не похоже было, что собирается ее изменить. Он лежал так, будто его жестоко избили, испинали ногами, словно его ранили, а видели это только взрослые.
Когда настала ночь, я, держа в руках тяжелый котелок с дзосуем, снова спустился в подвал в сопровождении отца с ружьем. Негр взглянул на нас глазами, в уголках которых собрались сгустки желтого гноя, затем запустил свои поросшие волосами пальцы прямо в горячий котелок и принялся жадно есть. Я мог спокойно разглядеть его. Отец, со скучающим видом опустив ружье, прислонился к стене. Я видел мелкую дрожь, пробегавшую по толстой шее негра, склонявшегося над котелком, внезапное напряжение и расслабление мышц, и он казался мне послушным, кротким, добрым животным. Заметив в окошке Мицукути и брата, которые подглядывали затаив дыхание, я быстро и лукаво улыбнулся их черным, влажно блестящим глазам. Я начал привыкать к негру, и во мне пробивались ростки торжествующей радости. Однако., когда негр, почему-то потеряв равновесие, свалился на бок и закрепленная у него на ноге цепь с кабаньим капканом резко звякнула, прежний страх с новой силой ожил во мне, разлился по жилам и мурашками пробежал по телу.
Начиная со следующего дня, я окончательно присвоил себе право носить негру еду в сопровождении отца, который теперь уже не снимал с плеча ружья, чтобы навести его на негра. Когда рано утром или поздно вечером мы с отцом появлялись у боковой стены склада, дети, с нетерпением поджидавшие нас на площади, разом испускали глубокий вздох, и он, ширясь, словно облако, возносился ввысь. С видом специалиста, совершенно потерявшего интерес к работе, но исполняющего ее со всей тщательностью, я, нахмурив брови, проходил с корзиной по площади, не удостаивая детей ни единым взглядом. Брат и Мицукути довольствовались тем, что, держась вплотную ко мне с двух сторон, сопровождали меня до прохода в подвал. Затем, когда мы с отцом спускались вниз, они немедленно бежали к окошку. И если даже мне вконец надоело бы носить негру еду, я все равно продолжал бы делать это, хотя бы только ради наслаждения шагать по площади, всей спиной чувствуя горячие вздохи доходящей до неприязни зависти ребят, включая Мицукути.
Тем не менее для Мицукути я особо выхлопотал у отца разрешение раз в день приходить в подвал. Я сделал это для того, чтобы возложить на него часть работы, с которой мне было слишком трудно справляться одному. В подвале для негра поставили у столба маленький бочонок. Во второй половине дня мы с Мицукути, взявшись с двух сторон за пропущенную сквозь стенки бочонка веревку, осторожно поднимались с ним по лестнице и шли опорожнять его к навозной куче. Мицукути относился к этому делу с величайшей серьезностью.
Негр всецело завладел вниманием детей деревни и заполнил собой всю нашу жизнь. Интерес к пленному распространился среди детей, как эпидемия. А у взрослых были свои дела. Наша эпидемия их не затронула. Ждать сложа руки указаний от городского управления было негоже. Мой отец, на которого был возложен надзор за негром, начал снова выходить на охоту, и негр безраздельно стал предметом лишь нашего детского любопытства.
Я, брат и Мицукути взяли за обычай в дневное время, когда все взрослые разбредались по горам и лощине, запираться с негром в подвале; на первых порах сердце гулко стучало у нас в груди от сознания, что мы совершаем нечто запретное, но потом это стало для нас обычным делом, и мы были спокойны, словно именно нам вменили в обязанность присматривать за негром. Покинутое Мицукути и братом подвальное окошко всецело стало достоянием других ребят. Проползая по горячей, запорошенной сухой пылью земле, они по очереди, с красными от зависти лицами глядели, как мы — я, Мицукути и брат — сидим вокруг негра. Иной раз, потеряв от зависти голову, кто-нибудь из ребят норовил прошмыгнуть вслед за нами в подвал, но Мицукути не зевал, и любопытный за свой бунтарский порыв тотчас повергался наземь с разбитым в кровь носом.
Бочонок мы теперь поднимали по лестнице и оставляли у наружного прохода, а всю остальную работу — тащить его, изнемогая от вони, к навозной куче под палящим солнцем — высокомерно поручали другим ребятам. С сияющими от радости лицами они подхватывали бочонок и уносили его, стараясь не расплескать ни капли мутно-желтой жидкости. Каждое утро все мы, в том числе и Мицукути, смотрели на узкую тропинку, спускающуюся к деревне от дороги вдоль гребня горы, чуть ли не молясь о том, чтобы на ней не показался писарь с каким-нибудь неприятным распоряжением.
Кожа на ноге негра, стянутая цепью с болтающимся капканом, стерлась и воспалилась. Сочившаяся из раны кровь запеклась шероховатой коркой. Это беспокоило нас. Присаживаясь на бочонок, негр, превозмогая боль, как мальчишка, обнажал в улыбке зубы. Мы долго молча переглядывались и наконец, посоветовавшись, решили снять с него цепь. Ведь он, словно бессловесное вялое черное животное, все время сидел на земле, обняв руками колени и поглядывая на нас влажными глазами, — ну что он может нам сделать, когда мы снимем цепь? Он ведь просто негр, только и всего.
Из отцовского ящика для инструментов я достал ключ. Когда Мицукути, крепко зажав ключ в руке, склонился перед негром и, касаясь плечами его коленей, снял цепь, негр вдруг издал протяжный звук, напоминающий стон, и, распрямившись, шумно затопал ногами. Мицукути со слезами страха на глазах отбросил цепь с капканом в сторону и взлетел вверх по лестнице, а мы с братом застыли на месте, не в силах встать на ноги. От страха у нас перехватило дыхание. Однако вместо того, чтобы ястребом налететь на нас, негр опять сел на землю и, обхватив руками колени, уставился сумрачными влажными глазами на валявшуюся у стены цепь. Когда Мицукути, потупясь от стыда, вернулся в подвал, мы с братом встретили его снисходительными улыбками…
Поздней ночью пришел отец и, пройдя в подвал, увидел, что ноги негра свободны. У меня захолонуло сердце, но отец ничего не сказал. Весть о том, что негр кроток, как домашнее животное, немедленно разлетелась по деревне и дошла до всех, и взрослых и детей.
На следующее утро, принеся негру завтрак, мы — я, брат и Мицукути — увидели, что он, положив на колени кабаний капкан, пытается его починить. Когда Мицукути швырнул капкан в стену, он поломался. Негр, точь-в-точь как мастер, приходивший весной в деревню чинить капканы, искусно и уверенно разбирал поврежденные детали. Затем он поднял голову и, пристально глядя на меня, жестами показал, что ему требуется. Переглянувшись с Мицукути, я не мог сдержать радости, мое лицо расплылось в улыбке. Негр заговорил с нами. Это было невероятно, так же невероятно, как если бы с нами заговорило домашнее животное.
Мы побежали к дому старосты и, взяв у него ящик с инструментами, составлявшими общую собственность деревни, возвратились в подвал. Среди инструментов были и такие, которые можно было использовать как оружие, но мы, не колеблясь, вручили их негру. Мы не могли себе представить, что смирный, как ручной зверь, негр был раньше солдатом и воевал, мы просто выбросили из головы эти мысли. Негр посмотрел на ящик с инструментами, посмотрел нам в глаза. С трепетной радостью, от которой жаром пылала грудь, мы наблюдали за ним.
— Он совсем как человек, — тихо сказал мне Мицукути, и на душе у меня стало радостно и весело. Из окошка до нас — словно туманом пахнуло — долетел изумленный вздох ребятишек.
Отнеся корзину наверх и позавтракав, мы вернулись в подвал. Негр к тому времени достал из ящика гаечные ключи и молоток и аккуратно разложил их на разостланном мешке. Мы присели рядом. Негр посмотрел на нас, и, когда его теперь уже пожелтевшие крупные зубы обнажились, мы, потрясенные, сообразили, что негр тоже умеет улыбаться. Нам вдруг стало ясно, что между нами и негром существует глубокая, горячая, почти «человеческая» связь.
Под вечер жена кузнеца, ругая Мицукути последними словами, увела его домой, а негр, хотя от долгого сидения на земле у него ломило поясницу, пальцами, измазанными старой, смешанной с пылью смазкой, вновь и вновь проверял защелкивающийся с металлическим звуком капкан, стараясь сделать так, чтобы пружины зацеплялись гладко, без малейшего труда.
Мне не было скучно. Я смотрел, как под нажимом челюсти капкана на розовой ладони негра образуется мягкая вмятина, смотрел, как сплывается в полосы жирная грязь на его потной толстой шее. Это вызывало у меня легкую тошноту, смутное отвращение. А негр, надувая толстые щеки, словно читая стихи, увлеченно занимался своим делом. Брат, опершись о мои колени, блестящими глазами восхищенно следил за движениями его пальцев. Вокруг нас тучами летали мухи, и их жужжание, вплетаясь в жаркий воздух, гулом отдавалось у меня в ушах.
С необычно низким, коротким приглушенным звуком капкан защелкнул в своих челюстях толстый соломенный жгут. Бережно положив его на землю, негр взглянул на нас улыбающимися глазами, в которых, казалось, стояла неподвижная вода. По черным лоснящимся щекам скатывались дрожащие капли пота. Мы с братом улыбнулись в ответ и, не переставая улыбаться, долго смотрели в его послушные глаза, как смотрят в глаза козе или охотничьей собаке. Было жарко. И, словно жара была общей радостью, связывавшей нас с негром, мы, изнемогая от духоты, улыбались друг другу…
Однажды утром в деревню принесли писаря, он был весь в грязи, из щеки текла кровь. Он оступился, упал в лесу с невысокой кручи и не мог двигаться. В таком состоянии его нашли и подобрали шедшие работать в горы мужчины из нашей деревни. Когда его перевязывали в доме старосты, писарь с беспокойством обнаружил, что верхняя часть протеза, сделанная из твердой толстой кожи, забранной в металлический каркас, помялась и не налезает на ногу. Это означало, что он не будет больше приходить в деревню с указаниями от городских властей. Взрослые были взволнованы, а нам, детям, думалось: если писарь пришел за негром, пусть бы он лучше умер голодной смертью, валяясь под обрывом, никем не замеченный. Но оказывается, писарь явился лишь сообщить, что указаний насчет негра из префектуры еще не поступало. Мы воспрянули духом, и писарь снова стал нам мил и люб. Захватив его протез и ящик с инструментами, мы отправились в подвал.
Негр, лежа на отсыревшем земляном полу, тихим басом пел песню, поразившую нас своей удивительной мелодией. В ней слышались едва сдерживаемые стоны и крики, готовые в любое мгновение обрушиться на слушателя. Мы показали негру поврежденный протез. Он встал, осмотрел его и тут же принялся за работу. В окошко хлынули радостные возгласы ребят; я, брат и Мицукути звонко смеялись вместе с остальными.
К вечеру, когда писарь вошел в подвал, протез был полностью починен. Как только писарь надел его на свое искалеченное бедро и встал, мы радостно загалдели. Писарь вприскочку поднялся по лестнице и вышел на площадь опробовать протез. Подхватив негра под руки, мы заставили его подняться и, нимало не колеблясь, словно таков был давний обычай, вывели его на площадь.
Впервые за все время плена вдохнув полной грудью вольный воздух, свежий, бодрящий воздух летнего вечера, негр с интересом следил за осторожными шагами писаря. Все было в порядке. Писарь вприскочку подбежал к нам и, достав из кармана табак, изготовленный из листьев гречишника, — вернее, грубое подобие табака, дым которого страшно ел глаза и своим запахом наводил на мысль о полевом пожаре, — свернул самокрутку, зажег ее и подал негру. Тот было затянулся, но тут же отчаянно закашлялся и, приложив к горлу руку, согнулся в три погибели. Писарь смешался, на его лице появилась огорченная улыбка, а мы так и покатились со смеху. Негр выпрямился, вытер своей огромной ладонью слезы, потом достал из кармана брюк глянцевито-черную трубку и сунул ее в руки писарю.
Писарь принял подарок, негр удовлетворенно кивнул. Они стояли, залитые светом солнца в надвигавшихся вечерних сумерках. Мы радостно кричали до боли в горле и, смеясь, как сумасшедшие, толкались вокруг них.
С этого дня я стал часто приглашать негра на прогулки по деревне. Взрослые не возражали. Встречая негра в окружении детей, они лишь отворачивались и сторонились, подобно тому как племенной бык, составлявший общую собственность, деревни, сторонился встретившихся на его пути зарослей кустарника.
Случалось, что дети были в разгоне, каждый по своим домашним делам, и не могли навещать негра в его подземном жилище. В такие дни, видя его, дремлющего в тени деревьев на площади или не спеша, ссутулившись, идущего по мостовой, никто уже — ни мы, дети, ни взрослые — не удивлялся. Подобно охотничьим собакам, детям и деревьям, он становился частицей деревенской жизни.
Однажды на рассвете отец принес в грубо сколоченной продолговатой ловушке невероятно длинного, хорошо упитанного бесновавшегося колонка, и нам с братом предстояло помогать снимать с него шкуру. Мы с нетерпением ждали, чтобы негр пришел взглянуть на нашу работу.
Когда он явился, мы с братом, затаив дыхание, стояли на коленях по бокам отца, державшего измазанный кровью нож с засаленной рукояткой, и ожидали полного умерщвления отчаянно сопротивлявшегося колонка, желая, чтобы негр увидел, как умело отец будет свежевать его. Наконец колонка, в последнем предчувствии смерти злонамеренно испустившего страшную вонь, задушили, и отец ножом снял с него слегка потрескивавшую шкурку. От колонка осталась только бесстыдно оголенная, обтянутая глянцевитыми, жемчужно-серого цвета мышцами тушка. Мы с братом понесли ее на свалку, а затем вернулись домой, на ходу вытирая испачканные руки листьями деревьев. К этому времени шкурка была уже вывернута мездрой наружу, и ее оставалось только прибить гвоздями к доске. Издавая округленными губами какие-то птичьи звуки, негр внимательно следил за тем, как толстые пальцы отца выскребают жир из складок мездры, чтобы она скорее просохла. Потом шкурка была распялена для просушки на дощатой стене, она словно вцепилась в стену когтями, и, глядя на потеки крови, разбегавшиеся по доскам, словно железные дороги на карте, негр выразил свое восхищение. И могли ли мы с братом без гордости думать о том, с каким мастерством делает свое дело отец! А он, спрыскивая шкурку водой, благожелательно взглянул на негра. В эту минуту мастерство отца как бы сплотило всех нас — меня, брата, отца и негра — в единую семью.
Мы заглядывали с негром и в кузницу. Там ему тоже понравилось. Окружая его плотным кольцом, мы отправлялись в кузницу чаще всего в те часы, когда Мицукути, сверкая в отблесках пламени полуголым телом, помогал ковать мотыги. Когда кузнец испачканными угольной пылью руками совал в воду раскаленный докрасна кусок железа, негр каждый раз издавал крик восхищения, похожий на горестный стон, и дети вторили ему. А кузнец с торжествующим видом вновь и вновь демонстрировал свою сноровку этим опасным способом.
Женщины также мало-помалу утрачивали страх перед негром. Временами он получал еду прямо из их рук.
Лето было уже в разгаре, а указаний из префектуры все не поступало. Ходили слухи о том, что город, где было префектуральное управление, горел от воздушных налетов, но это никак не сказывалось на нашей деревне. Над деревней весь день стояла жара горячее любого огня, сжигающего какой-то там город. Когда мы сидели вокруг негра в подвале, куда не задувал ни малейший ветерок, до нас начинала доходить все забивающая густая жирная вонь, от которой мутился рассудок, — вонь от гниющего на свалке трупа колонка. Для нас это всегда был лишь повод посмеяться, и мы хохотали до слез.
Однажды в жаркий день Мицукути подал мысль отвести негра к источнику у общественного водоема. Донельзя изумленные тем, как это до сих пор не пришло нам в голову, мы схватили негра за серые от грязи руки и поднялись с ним наверх. Бегавшие по площади ребятишки с громкими криками окружили нас, и мы веселой ватагой побежали по палимой солнцем мостовой.
Раздевшись донага, мы стащили с негра одежду, бросились гурьбой в водоем и со страшным шумом принялись плескать друг на друга водой. Мы были в восторге от нашей новой затеи. Негр был такой высокий, что даже в самом глубоком месте вода едва доходила ему до пояса, но всякий раз, как мы обдавали его брызгами, он издавал крик, как курица, которую душат, и на некоторое время погружался с головой на дно, а затем вставал, выплевывая крик вместе с водой. Его мокрое тело, отражающее яркие лучи солнца и блестящее, как бока вороного коня, было прекрасно и совершенно. Мы подняли такой галдеж, так плескались и кричали, что и девчонки, поначалу стоявшие стайкой в тени зубчатых дубов, окружавших водоем, не теряя ни минуты бросились в воду во всей своей младенческой наготе. Мицукути, изловив одну из девочек, начал свой бесстыдный ритуал, а я, потащив за собой негра, с самого удобного места показал ему, как Мицукути предается наслаждению. Я весь был полон жаркого солнца. Вода, словно вскипая, пенилась и искрилась. Мицукути, красный как рак, смеялся и кричал, шлепая девочку ладонью по мокрой блестящей попке. Я разразился смехом, девочка заплакала. Мы так хохотали, что в конце концов ноги отказались нам служить. Мы вышли из водоема и в изнеможении повалились на землю. В наши детские души закралась печаль. Негр представлялся нам каким-то редкостным, замечательным домашним животным, от природы одаренным добротой. Как мне передать меру нашей любви к нему, искрящееся на мокрой коже солнце того далекого сверкающего летнего дня, густую тень на камнях мостовой, запах детских тел, охрипшие от радости голоса — все эти переполнявшие меня тогда ощущения?
Это лето, сверкающее наготой мощных мышц, лето, плещущее радостью и, словно внезапно зафонтанировавшая нефтяная скважина, обдающее нас своим черным мазутом, будет длиться для нас всю жизнь и переживаться нами так, будто оно никогда не кончится.
В тот же вечер хлынул проливной дождь и окружил лощину завесами мглы. Дождь не перестал и с наступлением ночи. На следующее утро я, брат и Мицукути, укрываясь от продолжавшего лить дождя, принесли в подвал еду. Поев, негр обхватил руками колени и тихо запел. Ловя протянутыми пальцами залетающие в окошко брызги, мы словно плыли в разливе его голоса, в его торжественной и величественной, как море, песне. Когда он умолк, дождь уже кончился. Таща за руки беспрестанно улыбавшегося негра, мы вышли на площадь. Туман над лощиной быстро расходился, деревья, впитавшие листвой капли дождя, стояли массивные и разбухшие, как распушившиеся птенцы. Под порывами легкого ветерка трепещущие ветви разбрасывали в стороны брызги и мокрые листья, и в возникавшей на мгновение маленькой радуге плясали цикады. Стрекот цикад бурно нарастал, жара возвращалась. Усевшись на каменном пороге у прохода в подвал, мы вдыхали воздух, пахнущий отсыревшей корой деревьев.
Но вот — было уже заполдень — на лесной дороге показался писарь с зонтиком и плащом под мышкой. Он вошел в дом старосты. Мы встали и, прислонившись к старому абрикосовому дереву, ронявшему на нас капли дождя, ждали, когда писарь снова выйдет на площадь, готовые подать ему знак. Но писарь все не появлялся, зато на крыше амбара старосты зазвонил колокол, созывая в деревню взрослых, работавших в лесу и лощине. Из мокрых от дождя домов на мостовую высыпали женщины и дети. Я оглянулся на негра: улыбка сошла с его темного лоснящегося лица, и внезапное беспокойство сдавило мне грудь. Оставив негра, я, Мицукути и брат побежали к дому старосты.
Писарь молча стоял в сенях, староста в задумчивости сидел на дощатом полу, скрестив ноги. Он не обратил на нас никакого внимания. Волнуясь и изо всех сил сдерживая нетерпение, полное неясных предчувствий, мы ждали, пока соберутся взрослые. Один за другим они входили в дом, одетые в рабочую одежду, с недовольными лицами. Пришел и мой отец. К стволу его ружья было привязано несколько небольших птиц.
Когда в самом начале совещания писарь, изъясняясь на местном диалекте, объявил, что негра решено доставить в префектуру, мы, дети, были ошеломлены. Затем писарь сказал, что, хотя за негром должны были явиться солдаты, среди военных сейчас, похоже, такой разброд и сумятица, что деревне велено доставить негра в город своими силами. Взрослым только и хлопот, что довести его до города, а там уж с ним разберутся.
Надо было предупредить пленного. Протолкавшись между взрослыми, я помчался на площадь и, с трудом переводя дыхание, остановился перед негром, по-прежнему сидевшим у входа в подвал. Он медленно поднял на меня свои пасмурные глаза. Я ничего не мог ему объяснить и только смотрел на него с волнением и тоской. А он неподвижно сидел, обхватив руками колени, и всматривался в мои глаза. Я оглянулся: взрослые во главе с писарем вышли из темных сеней дома старосты и двинулись к складу.
Я потряс негра за плечо и что-то закричал на родном диалекте. Казалось, от страха кровь застыла в моих жилах. Что мне было делать? Негр по-прежнему молчал и, сотрясаемый моей рукой, только мотал толстой шеей. Уронив голову на грудь, я отпустил его плечо.
Внезапно вскочив, негр вырос надо мной, словно дерево. Он стиснул мою руку, чуть ли не волоком потащил меня за собой и почти скатился вместе со мной по лестнице в подвал. Там он забегал с такой стремительностью, что я совершенно оторопел и едва успевал следить за ним глазами. Он захлопнул люк и цепью починенного им капкана притянул свисавшее в подвал кольцо — оно было соединено с металлической рамкой наружного засова к выступавшей из стены опоре. Затем, сцепив руки и понурившись, он медленно спустился с лестницы, и тут, посмотрев в его налитые кровью, словно забитые грязью, безжизненные глаза, я внезапно, совсем как в тот день, когда его поймали и привели в деревню, увидел в нем недоступного пониманию дикого черного зверя, нечто опасное и ядовитое. Я поглядел на него, поглядел на примотанный к крышке люка капкан, поглядел на свои голые ноги. Смятение и страх хлынули мне в душу, затягивая ее в свой водоворот. Я отпрянул от негра, прижался спиной к стене. Он, все так же понурившись, стал посреди подвала. Закусив губы, я силился унять дрожь в ногах.
Подойдя к люку, взрослые сначала легонько, а затем все сильнее, с квохтаньем внезапно потревоженных кур, принялись трясти крышку. Но толстая дубовая крышка, совсем недавно служившая для того, чтобы со спокойным сердцем держать негра в подвале, теперь изолировала его от всего внешнего мира: от взрослых, детей, деревьев, лощины…
Всполошившиеся мужчины заглядывали в окошко, неловко сшибаясь лбами, одно лицо быстро сменяло другое. Вскоре поведение взрослых резко изменилось. Сперва они закричали, потом наступило молчание и в окошко угрожающе просунулось дуло ружья. Негр, как проворный зверь, подскочил ко мне и, крепко прижав меня к себе, заслонился таким образом от ружья. Застонав от боли, я забился в его руках в с жестокой отчетливостью понял все. Я стал пленником, заложником в руках негра. Он обернулся «врагом», а все «наши» остались по ту сторону дубовой крышки. Гнев, унижение, неуемная скорбь от сознания, что тебя предали, огнем обежали и опалили мое тело. А прежде всего был страх, он, вспухая и завихряясь, забил мне горло и исторг из него рыдание. Пылая яростью в грубых руках негра, я заливался слезами. Негр взял меня в плен…
Дуло ружья опустилось, шум голосов усилился, затем за окошком началось совещание. Негр, по-прежнему до боли стискивая мою затекшую руку, неожиданно потащил меня за собой в недоступный для прицельной стрельбы угол и молча уселся там. Я, как в ту пору, когда мы дружили, стоял перед ним на коленях, вдыхая жаркий запах его тела. Взрослые совещались долго. Время от времени в окошко заглядывал отец, и каждый раз, как он успокаивающе кивал своему ставшему заложником сыну, я заливался слезами. Вечерние сумерки, как морской прилив, заполнили сперва подвал, а потом и всю площадь. С наступлением темноты взрослые, бросая мне ободряющие слова, стали группами расходиться. Я еще долгое время слышал за окошком шаги отца, потом как-то разом все признаки присутствия людей исчезли. Ночь наполнила подвал.
Негр отпустил мою руку и теперь глядел на меня так, словно им снова владело чувство привязанности, переполнявшее нас до сегодняшнего утра. Дрожа от гнева, я отвел взгляд. Негр, повернувшись ко мне спиной, свесил голову между колен, я по-прежнему стоял на коленях, потупившись и упрямо вздернув плечи. Я был одинок, беспомощен и заброшен, как попавший в ловушку колонок. Негр неподвижно сидел во мраке.
Я поднялся, подошел к лестнице, потрогал капкан. Холодный и твердый, он противился моим пальцам и убивал все ростки смутной надежды. Я не знал, что мне делать. Я был как зайчонок, который, не веря, что ему пришел конец, что он попал в капкан, умирает от голода, глядя на свои изувеченные лапы, схваченные железными челюстями. Меня терзала мысль, что глупо было доверять негру, видя в нем друга. Но можно ли было не доверять этому постоянно улыбающемуся черному великану? Мне и теперь трудно было представить себе, что этот время от времени скрежетавший зубами человек и прежний глупый негр — одно и то же лицо.
Я трясся в ознобе и лязгал зубами. У меня вдруг заболел живот. Схватившись руками за низ живота, я скорчился, и мною овладело страшное замешательство. Меня слабило. Сказывалось пережитое мной нервное потрясение. Но опростаться в присутствии негра было немыслимо. Стиснув зубы и чувствуя, как на лбу у меня выступает едкий пот, я вынужден был терпеть. И я, мучаясь, терпел так долго, что усилия подавить естественный позыв полностью вытеснили из моей души страх.
Однако в конце концов я махнул рукой на свою стыдливость, подошел к бочонку, на который негр усаживался под наш бурный смех, и спустил штаны. Мой оголенный зад казался мне необычайно уязвимым и беззащитным, унижение, казалось, прошло у меня по пищеводу в желудок и окрасило все в черный цвет. Встав с бочонка, я вновь забился в угол. Я был раздавлен, усмирен, вконец уничтожен. Я прижался лбом к нагретой земным теплом стенке и долго плакал, тихо шмыгая носом. Ночь тянулась нескончаемо. В лесах лаяли стаи диких собак. В воздухе посвежело. В конце концов усталость сморила меня, и я забылся сном.
Когда я проснулся, моя рука снова была крепко зажата в руке негра и совсем онемела. В подвальное окошко вместе с промозглым туманом лились голоса взрослых. Потом послышался скрип протеза писаря. Вскоре к скрипу добавились удары кувалды по крышке люка. Эти громкие тяжелые звуки отдавались в моем взбудораженном голодом желудке и болью отзывались в груди.
Неожиданно негр с криком схватил меня за плечи, оторвал от земли и, вытащив на середину подвала, поставил так, чтобы меня было видно в окошко. Было совершенно непонятно, зачем он это сделал. Меня, словно зайца, выволокли на всеобщее обозрение, и бесчисленные глаза в окошке глядели на мой позор. Будь среди этих глаз черные глаза моего брата, я бы, наверно, от стыда откусил себе язык. Но в прорезь окна за мной наблюдали только глаза взрослых.
Грохот кувалды усилился. Громко закричав, негр своими огромными ручищами схватил меня сзади за горло. Его ногти больно впились в мою нежную кожу, мне стало нечем дышать. Я судорожно забил руками и ногами, запрокинул голову, захрипел, испытывая величайшее унижение перед заглядывающими в окошко взрослыми. Отчаянно извиваясь, я силился оторваться от слившегося с моей спиной тела негра, колотил пятками по его ногам, но его волосатые толстые руки были тверды и тяжелы. Он громко кричал, перекрывая мой хрип. Лица взрослых в окошке исчезли. Наверно, подумалось мне, они уступили воле негра и побежали остановить человека, разбивавшего крышку люка. Негр умолк и ослабил свою железную хватку. Чувство любви и благодарности к взрослым переполнило мое сердце.
Но вот кувалда заколотила по крышке еще громче. Лица взрослых опять показались в окошке, негр снова закричал и стиснул мне горло. Я откинулся назад и, ловя воздух искривленным раскрытым ртом, не мог выдавить из себя ни звука. Взрослые махнули на меня рукой. Невзирая на то, что негр душит меня, они продолжают долбить крышку люка. Когда люк откроют, я уже буду задушен, как колонок, они найдут только мой окоченелый труп. Полный отчаяния и жгучей ненависти, позорно хрипя, я в корчах, со слезами на глазах слушал удары кувалды.
В ушах у меня стоял шум, как от вращения несметного множества колес, он гулом отдавался в голове, из носу текла кровь. В этот миг крышка люка разлетелась, на лестнице замелькали грязные голые ноги, до самых пальцев поросшие грубым волосом, подвал наполнили распаленные безумием отвратительные взрослые. Крепко прижимая меня к себе, негр с громким криком опустился на колени у стены. Приклеенный спиной к его потному липкому телу, я вдруг почувствовал, что в эту минуту нас связал воедино некий жгучий, как ярость, ток. А затем я испытал стыд и враждебность сродни той, что проявляет кошка, застигнутая в момент случки. Это была враждебность к взрослым, которые неподвижной толпой стояли у прохода на лестнице, наблюдая мой позор, враждебность к негру, который сдавил мне горло своими толстыми лапами и окровавил мою нежную кожу, запустив в нее свои ногти, и наконец растравленная во мне многосложная враждебность ко всему на свете. Негр выл. Его вой парализовал мои барабанные перепонки. Я готов был впасть в беспамятство, всепоглощающее, как радости, изведанные мною в разгар этого лета. На своем затылке я чувствовал учащенное дыхание негра.
От толпы отделился мой отец с топориком. Его пылающие яростью глаза встретились с такими же горящими, как у собаки, глазами пленного. Ногти негра по-прежнему глубоко впивались мне в шею, я хрипел. Отец подскочил к нам. Увидев занесенный топорик, я закрыл глаза. Схватив меня за левую руку, негр прикрыл ею свою голову. Весь подвал заревел, и я услышал, как хряснули мое запястье и череп негра. На жирно лоснящуюся черную руку, державшую меня за шею, падали густые капли крови и скатывались вниз. К нам со всех сторон бросились взрослые, я почувствовал, как хватка негра ослабла и по всему моему телу разлилась жгучая боль.
Словно затянутый в какой-то липкий мешок, я чувствовал, как приживлялись заново к моему телу воспаленные веки, саднящее горло и пылающие ладони. Я не мог прорвать эту липучую пелену, выскользнуть из нее. Как недоношенный ягненок, я был завернут в этот мешок, не дававший мне двигать пальцами. Неподвижным оставалось и мое тело. Была ночь, взрослые вокруг меня тихо о чем-то разговаривали. Потом было утро, сквозь закрытые веки я чувствовал свет. Время от времени на мой лоб ложилась тяжелая рука. Я стонал, хотел стряхнуть эту руку, но не в силах был повести головой.
Когда мне наконец удалось открыть глаза, было снова утро. Я лежал дома в своей постели. Брат и Мицукути, стоя у двери, наблюдали за мной. Полностью открыв глаза, я пошевелил губами. Брат и Мицукути с криком бросились вниз по лестнице, и вскоре появились отец и бакалейщица. Меня мутило от голода, но, когда отец поднес к моим губам кувшин с козьим молоком, я содрогнулся от подкатившего приступа тошноты, вскрикнул, сжал губы, и молоко полилось мне на горло и грудь. Все взрослые, включая отца, были мне отвратительны. Оскалившиеся взрослые, бросившиеся ко мне с занесенными топорами, — в этом было что-то недоступное пониманию, чудовищное, тошнотворное. Я продолжал кричать до тех пор, пока отец и бакалейщица не вышли из комнаты.
Немного погодя брат тихо прикоснулся ко мне своей нежной рукой. Лежа с закрытыми глазами, я молча слушал его тихий голос. Он вместе с другими детьми тоже собирал хворост для костра, на котором должны были сжечь труп негра, но писарь пришел с распоряжением приостановить кремацию. Чтобы замедлить разложение, труп положили в заброшенной шахте и огородили ее забором от диких собак.
Он уже думал, что я умер, вновь и вновь благоговейно повторял брат. Думал так потому, что я целых два дня пролежал в беспамятстве и ничего не ел. Чувствуя на своем плече руку брата, я погрузился в глубокий сон, непреодолимо манящий, как смерть.
Проснувшись во второй половине дня, я попытался перевязать разможженное запястье. Я долго лежал неподвижно с открытыми глазами, разглядывая мою покоившуюся на груди руку, до того распухшую, что она казалась мне чужой. В комнате никого не было. Из окна несло отвратительным смрадом. Мне было понятно, что скрывалось за этим зловонием, но я не испытывал ни малейшей печали.
Когда в комнате стемнело и посвежело, я сел в постели, после долгого колебания связал вместе концы повязки, накинул получившуюся лямку на шею и, опершись здоровой рукой о раму открытого окна, обвел взглядом деревню. Дома вдоль мостовой, деревенская площадь и вся лощина тонули в зловонии, бурно извергаемом огромным трупом негра, в беззвучном крике его мертвого тела, словно в кошмарном сне вспухшего до неимоверных размеров и поглотившего все вокруг. Смеркалось. В оранжево-сером небе, низко нависшем над лощиной и давящем на нее со всех сторон, было что-то трогающее до слез.
Время от времени в лощину, выпятив грудь, молча и торопливо спускались взрослые. Чувствуя, что их вид вызывает во мне страх и тошноту, я отстранился от окна. За то время, пока я лежал больной, взрослые превратились для меня в каких-то чудовищ. Я ощущал такую тяжесть и бессилие, будто все мое тело до последней клеточки было набито мокрым песком.
Меня бил озноб. Сжав пересохшие губы, я наблюдал, как камни мостовой, окутавшись разреженной золотистой тенью, сперва как бы слегка разбухают, затем, слившись в одно целое, одеваются в пурпур и наконец тают в тусклом фиолетовом мерцании. Едкие соленые слезы время от времени увлажняли и жгли мои потрескавшиеся губы.
Со стороны заднего входа в склад, прорываясь сквозь тяжелый трупный запах, доносились оживленные крики детей. Стараясь твердо ставить дрожащие, как после долгой болезни, ноги, я спустился по темной лестнице и, выйдя на улицу, по безлюдной мостовой пошел на крики детей.
Дети шумели, собравшись на поросшем густой травой крутом берегу речушки, вокруг них с лаем бегали собаки. С покрытого кустарником дна лощины доносились звуки ударов по вбиваемым в землю кольям — взрослые продолжали сооружать крепкую изгородь у входа в шахту, где лежал труп негра. Они делали свое дело молча, дети же, как сумасшедшие, с громкими криками носились по косогору.
Прислонившись к старой павлонии, я следил за игрой детей. Используя как салазки хвостовое оперение сбитого самолета, они скатывались вниз по склону. На этих остроугольных, необыкновенно проворных салазках они неслись под горку с визгом звериных детенышей. Если санкам грозило столкновение с торчащими там и сям черными камнями, дети, тормозя ногами, меняли курс. Когда какой-нибудь мальчишка взбирался с санками вверх по косогору, трава, примятая при спуске его доблестного предшественника, медленно распрямлялась, и ранее проложенный след терялся, до того легки были и санки, и ездоки. Чтобы не попасть под санки, дети проявляли необыкновенное проворство и разлетались в стороны, как искры горючего порошка из-под руки заклинателя.
От гурьбы детей отделился Мицукути с зажатой между зубами травинкой и бегом поднялся ко мне. Привалившись к напоминавшему оленью ногу стволу остролистного дуба, он заглянул мне в лицо. Отвернувшись от него, я сделал вид, будто с увлечением слежу за ребятами. Пристально, с живым интересом разглядывая мою висящую на перевязи руку, Мицукути шумно потянул носом воздух.
— Ух, как воняет! — сказал он. — Твоя раздробленная рука страшно воняет!
Я перехватил его полный задиристого блеска взгляд и, несмотря на то, что он тотчас же с воинственным видом широко расставил ноги, готовый кинуться в драку, чуть не вцепился ему в глотку, но почему-то сдержался.
— Это не мой запах, — ответил я бессильным, сиплым голосом. — Это запах негра.
Мицукути недоумевающе уставился на меня. Закусив губу, я опустил глаза и смотрел, как колеблются мелкие травинки вокруг его босых лодыжек. Презрительно пожав плечами, он энергично сплюнул и побежал обратно к ребятам на косогор.
Меня, словно откровение, осенила мысль, что я уже не маленький. Кровавые драки с Мицукути, охота на птиц лунными ночами, катанье на санках, детеныши диких собак — все это было ребячьими забавами. Теперь подобного рода связь с миром для меня полностью оборвалась.
Чувствуя смертельную усталость и дрожа в ознобе, я сел на землю, еще хранившую дневное тепло. Здесь, у самой земли, высоко поднявшаяся летняя трава скрывала от меня молчаливую работу взрослых на дне лощины, зато катавшиеся на санках дети выросли и зачернели густой толпой. Затем на этих юных фавнов, мечущихся, словно их застигло наводнение, постепенно опустилась ночная тьма.
— Ну как, лягушонок, оклемался?
Сзади мне на голову легла сухая горячая ладонь, но я не обернулся, не выказал ни малейшего намерения встать. Продолжая сидеть лицом к играющим на косогоре детям, я лишь краем глаза взглянул на черный протез писаря, твердо упершийся в землю рядом с моей ногой. Даже писарь и тот одним своим приходом вызвал у меня приступ тошноты.
— Что же ты не катаешься на санках, лягушонок? — спросил писарь. — Я-то полагал, это ты придумал.
Я упорно молчал. Писарь, скрипя протезом, уселся, достал подаренную негром трубку и набил ее своим табаком. В нос ударил острый, разжигающий неясное чувство запах — запах опаляющего лес полевого пожара. Легкая голубая дымка окутала нас.
— Война — ужасная вещь. Она калечит даже детей, — сказал писарь.
Глубоко втягивая в легкие воздух, я молчал. Войне, долгой кровопролитной войне суждено было продолжаться. Война — половодье, смывающее в далеких странах стада овец с пастбищ и дерн с подстриженных газонов, — не должна была прийти в нашу деревню. И все же она пришла и размозжила мне руку, отец, взмахнув топориком, обагрился ее кровью. Наше селение внезапно оказалось ввергнутым в войну, и я был затерт в ее толчее.
— Похоже, теперь конец уже близок, — серьезно сказал писарь, как если бы он разговаривал со своим сверстником. — Связь с военными в большом городе хотя и есть, но там сейчас такая неразбериха, что ничего толком не добьешься. Что делать — неизвестно.
Со дна лощины продолжали доноситься удары молотов. Запах мертвого иностранного летчика, казалось, лип к невидимым в темноте густо переплетающимся ветвям деревьев.
— Никак не уймутся, — сказал писарь, прислушиваясь к ударам молотов. — Это твой отец с людьми. Тоже не знают, что делать, вот и возятся там с кольями.
Мы молча слушали тяжелые удары, прошивавшие паузы в крике и смехе детей. Вскоре писарь привычными движениями начал отстегивать протез. Я наблюдал за ним.
— Эй! — крикнул писарь детям, — подвезите-ка сюда санки! Дети, шумно переговариваясь, поднялись к нам с санками.
Когда писарь, отталкиваясь от земли здоровой ногой, пробился на санках сквозь толпу детей и покатился вниз, я взял его протез и побежал с ним под гору. Протез был необычайно тяжелый, и я с трудом удерживал его в руке.
На густую траву уже начала падать роса, мои босые ноги намокли, от налипавших на них сухих травинок по телу пробегали мурашки. Внизу под косогором я остановился и замер в ожидании. Была уже ночь. Лишь голоса детей на верху косогора сотрясали ее темную, почти непрозрачную пелену.
Крики и смех стали громче, потом раздался странный звук, как будто косой полоснули по траве; мимо меня, рассекая вязкий воздух, должны были пронестись санки, по они не проносились. Мне послышался глухой удар, но я, не меняя положения, продолжал всматриваться в темноту. На мгновение наступила тишина, потом мимо меня, кувыркаясь, пролетели санки — на них никого не было. Отбросив протез, я побежал вверх по косогору.
На торчащем из травы темном и мокром от росы большом камне, бессильно разбросав руки, лежал на спине писарь. Его лицо улыбалось. Я наклонился. Из носа и ушей писаря обильно текла кровь. Гомон приближавшихся из темноты ребят ширился и рос, противясь дувшему из лощины ветру.
Не желая быть среди детей, я оставил мертвого писаря и поднялся по косогору. Подобно жителям города, я скоро привык к внезапным смертям и к виду смерти, то горестной, то улыбающейся. Тело писаря, очевидно, сожгут на костре из хвороста, собранного для сожжения негра. Влажными от слез глазами взглянув на низкое, оцепеневшее в белесоватом мраке небо, я отправился вниз на поиски брата.
В поисках свободы ты бежал из лесной глуши, скитался по провинциальным и столичным городам, а потом очутился в Африке. Ну и что? Нашел ты ее, свободу? Я ведь тоже ищу свободу, хотя и не путешествую, куда уж мне в Африку, а живу на одном месте, в забытой всеми лесной долине. И все-таки, если поразмыслить, чего я искал всю жизнь? Оказывается, я искал свободу. А понял я это совсем недавно и теперь с каждым днем все больше и больше убеждаюсь, что не ошибся. Тебе не кажется странным, что я вдруг заговорил о свободе! Возможно, ты еще не осознал до конца, что ищешь именно ее. Свобода ведь не конкретная материальная вещь, руками ее не ухватишь, и ты будешь искать ее, испытывая постоянное чувство голода, пока не угаснет твой разум. И все же именно ты, несчастный, безмолвный, мелькнувший в нескольких кадрах телевизионного фильма, заставил меня убедиться, что погоня за свободой стала делом всей моей жизни, что все мое «я» — бесконечное чередование мелочной удовлетворенности и вечного недовольства, надежд, гнева и страха, приведшее в конечном счете к прочно укоренившемуся во мне чувству унижения, — не что иное, как постоянно ищущее свободу сознание.
Ты, наверно, не видел этого фильма, не знал, что являешься одним из персонажей, и не заметил нацеленного на тебя кинообъектива, но я-то видел по цветному (!) телевидению, в доме владельца лесных угодий нашей долины, видел и фильм, и тебя на экране, и отчетливо понял, в каком ты тупике после всех твоих отчаянных скитаний. Между прочим, это была специальная информационная передача, озаглавленная: «Японцы, активно действующие в Африке». Ха-ха, японцы, активно действующие в Африке! Ваш лагерь разбит в сухой, изрезанной трещинами низине. В сезон дождей она, наверно, превращается в русло реки. По словам комментатора, это было где-то на границе Кении и Уганды. На экране телевизора появился страус-детеныш, которого запихивали в ящик. Неподалеку возвышался термитник. Аборигены и японцы стояли двумя отдельными группами. Видно, и те и другие недавно пообедали и впали в уныние от того, что после короткого послеобеденного отдыха их снова ждет тяжкий труд. И вдруг появился ты. Молниеносно возник из тени, отбрасываемой термитником, метнулся к зарослям кустарника, размахивая большущим сачком, и вдруг присел, откинув в сторону сачок и закрыв лицо ладонями. Бабочка улетела, а тебя, должно быть, хлестнули гибкие ветви прямо по глазам, а главное, по здоровому глазу. Другой глаз ведь у тебя почти не видит, и, естественно, ты бережешь здоровый, как драгоценность. Наверно, ты скрыл этот свой изъян, иначе бы тебя не взяли в отряд, командированный в Африку для отлова представителей местной фауны. Бедняга! Ты лезешь из кожи вон, рвешься работать даже тогда, когда другие наслаждаются коротким послеобеденным отдыхом, лишь бы не заметили, что ты полуслепой, а то еще чего доброго выгонят… Потом был такой кадр: ваш отряд плывет на пароходике вниз по Нилу, к Средиземному морю. Из воды торчат головы бегемотов, кругом плавает нильская капуста. Кинообъектив, скользнув по лицам участников экспедиции, сияющим от наигранного, показного восторга, на несколько секунд задержался на тебе. Ты устроился на корме: сидишь на ящике, одинокий, погруженный в собственные мысли. Солнце палит вовсю, а голова у тебя не покрыта, может быть, потому, что мешают бинты — все твое лицо и лоб забинтованы. Видны лишь глаза — словно черные следы пуль на белой марле. И до чего же ты истощенный, высохший, темный! Темный и сухой, как вяленая рыба. И во всем твоем облике глубочайшее уныние и усталость. Это бросается в глаза даже по телевизору. Скажу честно, не очень-то приятно было на тебя смотреть. Я спросил себя — что с ним произошло? Почему он, по доброй воле отправившись в африканскую даль, дошел до такой крайности, до полного изнеможения, до полного упадка, физического и морального, почему с покорностью переносит телесные недуги, отягощающие и без того тяжелое душевное состояние? И я ответил — он искал свободу. А потом подумал о себе и с предельной ясностью понял самого себя. Почему я, тогда еще не старый и уважаемый настоятель буддийского храма, согласился исполнять роль комедийного персонажа, который простил изменившую ему и сбежавшую с любовником жену, принял ее, когда она, далеко уже не юная, утратившая былую привлекательность, вернулась с двумя девочками, дочерьми любовника, и после этой скандальной истории был изгнан из храма, но не ушел из долины, а поселился в жалкой лачуге, построенной на месте бывшей птицефермы. Да, я понял, почему все случилось именно так, а не иначе, — я тоже искал свободу. Вот я теперь и решил поделиться с тобой моими мыслями, рассказать тебе, что я испытал за эти годы, именно тебе, хотя я не знаю, жив ли ты, вернулся ли благополучно из Африки, выбрался ли из тупика крайнего недовольства всем на свете, и в первую очередь самим собой. Именно тебе, потому что, если все же ты выжил и возвратился на родину, если ты победил все свои недуги и вновь посветлел, смыв тропический загар, и даже заплыл жирком, ты все равно отныне и до конца дней твоих не чужд того, что я называю свободой. Уж поверь мне, это именно так. Я ведь был священнослужителем и выработал в себе профессиональное чутье, помогающее мне находить слабое место у ближнего моего и прилипать к этому слабому месту прочнее, чем мокнущий лишай, с той лишь разницей, что лишай докучает, а я даю человеку временное утешение, иллюзию спасения и, когда он идет ко дну, вытаскиваю на поверхность, чтобы глотнул свежего воздуха (впрочем, после такой помощи он может погрузиться еще глубже).
Я такой. Правда, что касается твоего больного места, ты сам помог мне его обнаружить, когда на несколько секунд мелькнул в светотени кинескопа, среди всей этой экзотической бутафории — нильской капусты, термитников, — расцвеченной немыслимо чудовищными красками.
Итак, о свободе. Еще год назад, до моего внезапного нового обращения, я бы не произнес этого слова свобода ни перед тобой, ни тем более перед жителями нашей долины.
Было время, мне говорили, что лицо у меня, как яичко. Я стригся под машинку: поначалу, чтобы скрыть раннюю седину, позже, рассчитывая на эффект седого ежика. В тот период моей жизни я весь сиял от собственной добропорядочности — сияла вечная улыбка на лице-яичке, сияла седая, остриженная под машинку голова. Теперь, когда я думаю об этом, мне неясно, хотел ли я в ту пору казаться таким или действительно был таким от рождения. Откровенно говоря, не знаю. В конечном счете это, наверно, одно и то же. Я с моей постоянной улыбкой, придававшей лицу некоторый оттенок печали, должно быть, производил впечатление человека мягкого, всегда готового принести себя в жертву. И действительно, вся моя жизнь была сплошной жертвой, постоянной, никогда не кончающейся заботой о судьбах нашей долины и ее обитателей. Если у кого-либо из моих прихожан возникала необходимость сделать то или иное дело, я был тут как тут, готовый помочь. Иными словами, я жил только для нашей долины, совершенно не считаясь с собой, с собственными интересами, забывал даже о самых элементарных бытовых мелочах. Каждый мог помыкать мной, как ему заблагорассудится. И я не только терпел и безоговорочно принимал все это, но и совершенно искренне ежедневно и еженощно пекся о благе продувных хитрецов и глупцов нашей долины.
Играл ли я такого человека, или то была моя сверхсущность, унаследованная от предков? Теперь я прихожу к выводу, что, несмотря на полную зависимость от произвола жителей долины, а может быть как раз благодаря ей, я совершенно не думал о самом себе, уже в те годы я стремился к свободе и наполовину достиг ее. Я не хотел ничего, абсолютно ничего для себя лично, я, так сказать, снес частокол, окружавший мою личную жизнь, и стал относиться с пренебрежением к собственным желаниям, словно они были не мои. Очевидно, именно поэтому, обобранный до последнего медяка, загнанный и униженный, я не чувствовал себя ущемленным и считал такое состояние вполне естественным. Отсюда и моя улыбка — тихая, ясная, отнюдь не вымученная. Это ли не свобода?! Помню, пристал ко мне наш сельский учитель, человек раздражительный и в тот момент очень раздраженный, и настойчиво потребовал, чтобы я раскрыл перед ним мою истинную сущность — не верил он в мое самоотречение, подозревая, не бурлят ли под этой маской низменные чувства: обида, жгучая злоба, черная ненависть. Я по своему обыкновению молча улыбался в ответ, а в голове у меня свистел ветер свободы. Правда, в то время конкретных мыслей о свободе у меня еще не было. Учитель изводил меня своими приставаниями как раз в ту пору, когда моя жена после громкой, как набатный звон, связи со своим и его, этого сельского учителя, коллегой вернулась ко мне, то есть очень давно. Возможно, учитель завидовал своему коллеге, отбившему у меня жену, потому с такой яростью нападал на меня. Как бы там ни было, но я сделался всеобщим посмешищем, мишенью для нападок и издевок всех обитателей долины. Еще бы, от человека сбежала жена, открыто ушла к любовнику, а потом вернулась, и муж ее принял! Впрочем, эта скандальная история вызвала и сочувствие ко мне, за мной окончательно утвердилась репутация человека жалкого, абсолютно безвредного, безропотно подчиняющегося любым обстоятельствам. Кроме того, теперь, задним числом, мне кажется, что нельзя считать пострадавшей стороной только меня. В настоящее время, когда жена снова живет со мной, она, одержимая ненавистью, не устает упрекать меня в коварстве, равнодушии и лицемерии, прикрытых добродушной улыбкой, — короче говоря, утверждает, что я в погоне за своей пресловутой свободой толкнул ее в бездну порока и довел до отвратительной, жалкой жизни. В этом есть доля истины, хотя на самом деле все обстояло гораздо проще: я не хотел вмешиваться в свободу жены, равно как и не хотел допустить вмешательства в мою свободу. Жена никогда не упоминает о «своей» измене, она называет это «наша» измена (подразумевая себя и меня) и, очевидно, на пятьдесят процентов права. Впрочем, я не уверен, что все зло коренится в измене, скорее уж если в чем-то и было зло, так это в нашей супружеской жизни, а измена стала лишь ее естественным завершением. Наша история — и супружеская жизнь, и последовавшая на каком-то этапе измена — довольно простая, так что прошу ее выслушать. Мне хочется, чтобы ты узнал, как я жил раньше, до измены, и как живу теперь с вернувшейся ко мне — развратной! — женой, узнал и понял особенности теперешнего нашего существования, ибо оно оказывает определенное влияние на мое мышление.
Известно ли тебе, что представляла собой моя жена, когда мы только-только познакомились и она еще не была моей женой? Представь себе преподавательницу физкультуры в начальной школе, девицу исключительно крепкую и крупную, превосходившую меня в весе на пятнадцать килограммов и в росте на двадцать сантиметров, настолько мощную, что один человек, вернувшийся из русского плена, из Сибири, прозвал ее «солдат-сибирячка». И эта самая девица, пышущая силой и здоровьем, ухитрилась до момента нашей встречи, то есть до полных двадцати восьми лет, сохранить свою девственность, которую мы и начали изничтожать с бешеной страстью и пылом, достойным зеленой юности; для наших любовных упражнений мы выбрали место не слишком подходящее — убогую сторожку начальной школы. Вот тут-то и выяснилось, хотя это и без того было ясно, что моя жена обладает крайне странными взглядами на вопросы секса, неколебимо укоренившимися в ее перевернутом сознании без каких бы то ни было религиозных или медицинских оснований. Не знаю, может быть, секрет этих ненормальных взглядов на половую жизнь крылся в ее годами подавляемой чувственности, принявшей в конечном итоге уродливые формы — этакая смесь извращенности и самозащиты.
Ее сакс-комплекс состоял из двух основных пунктов: 1) всякие ласки, поцелуи, объятия — короче говоря, все, что предшествует близости и дополняет близость, не что иное, как постыдное извращение, 2) сама близость женщине никакого наслаждения не доставляет, являясь постоянным источником болезненных ощущений. Пожалуй, если бы она придерживалась таких взглядов в первые дни замужества, это еще можно было понять — действительно, откуда знать великовозрастной, созревшей и перезревшей девственнице, что может дать настоящая близость с мужчиной? Да, поначалу и волнение и страхи — все объяснимо. Но если бы только поначалу! Шли месяцы нашей супружеской жизни, и, надо сказать, очень напряженной жизни, ибо она, как бывшая учительница физкультуры, почитала режим, требовала от меня регулярного выполнения супружеского долга и, постоянно погруженная в чувственные размышления, вовсе не собиралась отступать от своих правил. В конце концов ее сексуальный вывих превратился в настоящую проблему: с одной стороны, полное отрицание нежности, ласк, любовной игры, с другой — и это вполне естественно для женщины ее возраста, впервые испытавшей мужскую ласку, — минимум удовольствия от близости с мужчиной, вернее, даже не минимум удовольствия, а максимум неудовольствия. И все же она требовала от меня близости, и я не смел пропустить ни одной ночи, когда ее расписанием была запланирована «супружеская близость». Я казался себе почти палачом, истязающим добровольно отдавшуюся в мои руки жертву, и в то же время я сам был жертвой, не смевшей удрать в другой угол комнаты от моей грозной властительницы.
А потом, в одну из таких кошмарных ночей, я, палач и жертва, восстал против нее, палача и жертвы. Поначалу все шло, как обычно. Она, нагая и гневная, поносила меня, обливала потоком злобной брани и упреков. И я, робкий священнослужитель, человек, замкнувшийся внутри своей свободы, отгороженный от внешнего мира неизменной покорной улыбкой, вдруг взорвался, не знаю уж почему — то ли тирания жены в ту ночь достигла апогея, то ли лопнуло мое терпение. Я вскочил, тоже голый, — безобразная, должно быть, была сцена! — и заорал:
— Если ты до двадцати восьми лет ни с кем не спала, не умеешь этого делать и не желаешь научиться, то нечего лезть к мужчине! Или поищи другого идиота, который сумеет расшевелить тебя!
На следующий день жена отправилась на свою бывшую работу и соблазнила бывшего своего сослуживца, парня на несколько лет моложе ее. Она изменяла мне совершенно открыто, а через некоторое время уехала с любовником в один провинциальный городок. Таким образом, я, защищая свою свободу, натолкнул жену на мысль о ее свободе, и она этой свободой решила воспользоваться.
Почему же она вернулась ко мне? Я думаю, у этого мужчины тоже в конце концов иссякло терпение — хотя он терпел ее настолько долго, что они произвели на свет двух детей, — иссякло под непрекращающимся потоком ее недовольства, под тяжестью ее сексуальной тирании, и он сбежал в поисках своей собственной свободы. Посуди сам, могу ли я его упрекнуть за это? Тебя, наверно, удивляет другое — почему я принял мою бывшую жену? Может быть, потому, что привык встречать обрушившиеся на меня беды с неизменной улыбкой, с покорностью, с тем самоотречением, с каким всегда готов был отказаться от личной жизни в угоду любому из жителей долины?
По правде говоря, в тот момент, когда я увидел жену — она с двумя девочками вышла из автобуса, курсировавшего между провинциальным городком и нашим селением, и под взглядами высыпавших из домов жителей, мгновенно узнавших о ее приезде и сгоравших от любопытства, спокойно, с таким видом, будто все так и должно быть, направилась вверх по тропинке, ведущей к храму, — я совершенно не представлял, что буду делать, и даже не пытался вообразить, какую реакцию вызовет ее приезд среди односельчан. Она, эта средних лет женщина, вместе с двумя маленькими девочками подошла к дощатой двери главного здания храма, но передумала, свернула за угол и направилась к сумрачному жилому отсеку, подталкивая и ругая упиравшихся девочек, исчезла внутри помещения, потом вышла снова и громкими криками — что-что, а уж кричать-то она умела, привыкла подавать команды под открытым небом, когда была учительницей физкультуры, — разогнала толпу зевак, к этому времени запрудивших весь храмовый двор, встала, уперев руки в крутые бока, широко расставив ноги на каменных плитах двора, и застыла как изваяние на сквозном ветру, в наступающих сумерках раннего лета. А я безучастно наблюдал за всем этим, сидя на нижней ступеньке трехступенчатой лестницы, ведущей в звонницу.
Так она и стояла, огромная, крепкая, с вздымающейся, как гора, грудью, с низко опущенной головой, погруженная в какие-то свои мысли. Тут ее позвали девочки — им, видно, стало не по себе в мрачной передней с земляным полом. «Маман», — пропищали они тоненькими голосами, и это слово, никогда ранее не звучавшее под небом нашей долины, буквально потрясло зевак, отодвинувшихся в тень ограды: толпа разразилась громким хохотом, завыла, заулюлюкала, словно услышала величайшую на свете непристойность. Мало того, впоследствии это слово стало самым популярным и унизительным в устах местных жителей оскорблением для вернувшейся ко мне жены и для меня, ее принявшего. Услышав зов девочек «маман!» и не обращая внимания на вой толпы, она встрепенулась, вскинула голову, словно приняла какое-то решение, и устремилась ко мне, заприметив, должно быть, еще раньше, где я сижу, решительная, огромная, со вставшими на ветру торчком жидкими и от природы вьющимися волосами. Эти развевающиеся на ветру космы, хлеставшая по ногам длинная до щиколоток, ужасно старомодная юбка, лицо, покрытое сетью мелких морщин, пожелтевшее и окаменевшее от напряжения или, скорее, как я потом понял, от ярости, воистину являли жуткое зрелище. Я испугался еще до того, как получил первую пощечину. Но еще страшнее, чем лицо-маска, были ее слова, которые она извергала из своей могучей глотки, потрясая пальцем перед самым моим носом, тогда как я все продолжал сидеть и с ужасом размышлял, почему я сижу и по пытаюсь обратиться в бегство.
— Ты разбил мою жизнь! Разбил вдребезги! Будешь расплачиваться, проклятый!
Я, краснея, поднялся и кивком пригласил ее пройти в жилое помещение. И тут разгневанная великанша вдруг всхлипнула, совсем по-женски заплакала и стала несчастной и слабой. Мы вошли в мрачную переднюю. Фигуры девочек были едва различимы в темноте, светились только их испуганные глаза, как у зверьков, прячущихся в гуще ветвей. Мы вошли в дом рука об руку, что сейчас же стало новым поводом для насмешек, но, не поддержи я ее в тот миг, эта убитая горем женщина, наверно, рухнула бы на каменные плиты двора, калеча свое тяжелое, как мешок с песком, тело.
Таким образом, жена вернулась с чужими детьми, и в том же месяце явились ко мне представители прихожан и передали волю общины: я должен покинуть храм. Находившийся среди представителей один из лидеров молодежной организации, который ранее полагал меня своим советником, заявил, что они не могут считать своим пастырем человека, который живет с распутной женщиной, ибо это явится дурным примером для молодежи, но, жалея меня, лишившегося крыши над головой, молодежная организация берется построить для моей семьи временное жилье на месте бывшей птицефермы, где сейчас не осталось ни одной курицы.
Вот ведь как все повернулось! Выходит, я и моя жена можем дурно повлиять на воспитание подростков. Не знаю уж, в чем могло сказаться это дурное влияние, ведь во всей нашей долине не было второй женщины, которая отстаивала бы свои идеи, пусть бредовые, с таким поистине достойным подражания педагогическим педантизмом и стоицизмом. Разве не этот самый стоицизм заставил мою жену покинуть меня, а потом ко мне вернуться? И это в нашей-то деревне, где, несмотря на распущенность нравов, женщина с отклонениями на сексуальной почве неминуемо попадает в разряд сумасшедших.
Итак, меня изгнали из храма. Это не стало для меня катастрофой, потому что я не бедняк, у меня есть деньги, оставшиеся от отца в наследство. И все же я никуда не уехал, поселился во времянке или, попросту говоря, лачуге, построенной для меня молодежной организацией на месте, где некогда жили сотни пригнанных на принудительные работы корейцев, а позже устроили птицеферму, насчитывавшую несколько тысяч кур-несушек, которые ежегодно давали сотни тысяч яиц, не имевших никакого сбыта, отчего птицеферма в конце концов прогорела, а оставшиеся без присмотра куры все до единой подохли от голода и холода. Я помню, какая стояла вонь, когда их сжигали. Лачуга, ставшая отныне жильем для меня, жены и двух маленьких девочек, была самой что ни на есть жалкой постройкой. Она, естественно, состояла из одной комнаты, без всяких внутренних перегородок, а от внешнего мира нас отделяли грубо сколоченные и кое-как оштукатуренные дощатые стены. Штукатурка не закрывала щелей между досками, и я очень скоро понял, что эти щели соответствовали замыслу строителей: каждую ночь под покровом темноты к лачуге прокрадывались молодые парни и девушки, горевшие желанием понаблюдать за нашей семейной жизнью.
Скитаясь по Африке, ты, наверно, не раз слышал по ночам шорохи и осторожные шаги вокруг палатки, разбитой где-нибудь посреди саванны или в джунглях, на небольшой, очищенной от растительности площадке. Кажется, в детстве я встречал подобные описания, читая Йоитиро Минами. И вот такие звуки стали постоянным фоном наших ночей. Я, жена и девочки спали и сквозь сон слышали осторожные шаги вокруг дома. Сначала я думал, что это бродит отшельник Гий, тот самый старик, что жил один в лесной глуши. Порой он выходил из лесу и блуждал по долине в поисках съестного. Старик безошибочно знал, где и чем можно поживиться. А у меня съестным и не пахло, зачем же ему тогда попусту кружить по ночам около нашей лачуги? Вскоре я понял, чьи шаги бесцеремонно врывались в наш сон: те самые люди, которые изгнали меня из храма, утверждая, что я дурно повлияю на воспитание молодежи, приходили ночью подглядывать за мной. Они специально для этого и оставили щели в стенах лачуги. Их снедало любопытство, еще бы: в одной комнате бывший священнослужитель, сошедший с пути истинного ради похоти, его распутная жена и дочери распутницы, не имеющие никакого отношения к бывшему священнослужителю. Жители долины жаждали увидеть скандальные сцены, картины разврата и разгула, далеко превосходящие их скудное воображение. Бедняги! Как жестоко они разочаровались! Хоть мы и поселились с женой под одной крышей, но супружеские отношения между нами не восстановились. И все же самым ярым рецидивистам подглядывания порой удавалось видеть довольно любопытные сцены: моя жена, подозревавшая, что я только и жду случая изнасиловать и развратить совсем еще маленьких девочек, внезапно вскакивала среди ночи, включала свет, откидывала наше одеяло — спали мы все вместе, вповалку — и проверяла, в каких позах мы лежим. Очевидно, эта дикая фантазия была следствием ее постоянной неудовлетворенности. Впрочем, мне не хотелось углубляться в психологический анализ поведения жены и заводить с ней разговоры на подобные темы, потому что она сразу бы затеяла спор о страсти вообще и обо мне в частности: почему я не пытаюсь удовлетворить гложущую меня страсть.
Да, забыл сказать: в день своего возвращения жена сразу же попыталась внести ясность в наши будущие отношения. Когда измученные девочки уже спали крепким сном и нам ничего другого не оставалось, как тоже лечь спать, жена, задремавшая у очага, где еще дотлевали угольки и посвистывал чайник, вдруг встрепенулась, широко открыла покрасневшие, полные ненависти глаза и произнесла:
— Запомни раз и навсегда: не смей ко мне прикасаться! Я специально сделала себе операцию, чтобы никогда больше не заниматься этими гадостями.
Не знаю, правду ли она сказала или ей просто очень хотелось представить все в таком свете, будто я до сих пор пылаю к ней безумной страстью, будто она не по собственной воле, а уступив моим бесконечным мольбам, вернулась в деревню. Однако у меня ни тогда, ни впоследствии не возникло ни малейшего желания проверить, действительно ли она с помощью хирургии вновь обрела утраченную девственность. Пока мы оставались в храме, она все время возвращалась к этому разговору и, желая таким образом поиздеваться надо мной, хвасталась своим поясом целомудрия, но потом, когда нас изгнали, притихла: очевидно, угнетала ее потеря храма. Постепенно чисто бытовая сторона взяла верх над всеми прочими вопросами, и наша жизнь ничем бы не отличалась от жизни прочих семей, если бы не эти ее внезапные ночные обыски. Однажды жена чуть рассудка не лишилась: ей показалось, что на ногах старшей девочки кровь. В следующую секунду выяснилось, что это не кровь, а всего лишь красные шерстяные нитки, прилипшие к ногам девочки. Но я пережил жуткие мгновения, с предельной ясностью, словно на яркой лубочной картинке, представив бывшего настоятеля, занимающегося по ночам растлением своей малолетней приемной дочери.
Итак, мы с женой и девочками поселились на месте вымершего царства кур. Для людей мы не существовали, мои бывшие прихожане полностью нас игнорировали. И неизвестно, сколько бы это продолжалось, если бы не один случай, о котором я расскажу несколько позже. А пока что мы жили в абсолютном вакууме. Встречные на дороге смотрели сквозь меня, будто я пустое место. Мне пришлось купить подержанный велосипед и обучиться на нем ездить на тот случай, если кто-нибудь из домашних заболеет и придется ехать в соседний городок, расположенный в низовьях реки. Я знал, что, заболей кто-нибудь из нас, даже ни в чем не повинные девочки, — нечего и думать обращаться к местному врачу. В одном только нам повезло: в деревне был универсам, принадлежавший корейцу, где мы покупали продукты и предметы первой необходимости, иначе нам пришлось бы срочно перебираться в другое место или мы просто умерли бы голодной смертью. Таким в общих чертах было начало моей новой жизни.
Прошло около полугода. И вот однажды в разгар зимы, в предутренней пронзительно холодной мгле, наметились определенные признаки перемен. Я проснулся от легкого шума, доносившегося снаружи, и с раздражением стал прислушиваться: ну так и есть, за стенами нашей лачуги вновь слышались шаги, хотя в последнее время ряды любопытных значительно поредели и нас почти не беспокоили по ночам. Широко открыв глаза, я вглядывался в леденящий мрак, вслушивался в шорохи за стеной, дрожа от страха, что жена, спавшая у меня под боком, якобы для того, чтобы помешать моим непристойным заигрываниям с девочками, вот-вот проснется и разразится бранью. Я всегда мгновенно чувствовал, когда она просыпалась, даже если не сразу вскакивала, а несколько минут лежала неподвижно, теперь же она спала, то глубоко и мерно дыша, то по-собачьи вздрагивая и всхрапывая во сне, словом, спала с тем же беспокойством, с той же нервозностью, какие были присущи ей в состоянии бодрствования, и на фоне этого неровного дыхания я вдруг явственно услышал шаги за стенами нашей лачуги, отметив в них нечто новое, какую-то особую осторожность, отнюдь не похожую на прежнее назойливое любопытство. Мои губы дрогнули и растянулись в улыбке, раздвигая окаменевшие от стужи мускулы щек. Конечно, это не была моя обычная, небезызвестная тебе улыбка, озарявшая некогда мое лицо радостным и спокойным удовлетворением, но все же я улыбнулся и, глядя на себя как бы изнутри, дал определение этой моей улыбке — она была из тех, которые обычно называют «жестокими». Вот тут-то я и ощутил вкус свободы, как злостный преступник, бежавший из заключения до отбытия срока наказания и вдруг получивший официальное помилование — за истечением срока давности (если только срок давности учитывается при самовольном освобождении). Это я говорю о своих ощущениях, но человек, посмотревший в этот момент на меня со стороны и увидевший улыбку на моем заросшем щетиной, обрамленном нестриженными с сильной проседью космами, хотя все еще овальном, как яичко, лице, вполне бы мог назвать ее счастливой. Я почувствовал: произошла какая-то перемена в окружавшей меня действительности, пусть мне пока еще не понятно какая, но, несомненно, что-то изменилось.
Утром я проспал дольше обычного, очевидно из-за предрассветного бдения, разбудил меня громкий крик жены, в котором я не уловил характерных гневных ноток. Я вышел наружу и увидел мешки с рисом, овощи, моти [20] и даже скороварящуюся лапшу и порошковый суп. Все эти сокровища достались мне словно по волшебству, как герою народной сказки, спасшему мышонка. Я разглядывал моти и вспоминал былые времена, когда мои прихожане только-только начинали покупать продукты в универсаме и каждая семья старалась по-своему оформить стандартную упаковку моти, чтобы я знал, от кого приношение. То же было и сейчас — все мои бывшие прихожане, словно сговорившись, принесли мне дары, и я понимал, что это не простое возобновление традиции, а нечто иное, вызванное более глубокими причинами. К тому же о возобновлении традиции не могло быть и речи: ведь я с позором был изгнан из храма, а люди у нас, ты же знаешь, отнюдь не отличаются добросердечием и совестливостью, чувство раскаяния им неведомо, следовательно, они не стали бы просто так, из сострадания к несправедливо обиженному, делать мне подношения. Очевидно, произошло что-то, нарушившее их привычное существование, и они почувствовали острую нужду в утешении и утешителе, потянулись ко мне не ради меня самого, а из чисто эгоистических побуждений. Что же все-таки случилось?
Мне не пришлось долго ломать голову. В тот же день, еще до обеда, меня посетил новый настоятель храма, совсем еще молоденький священник, только что окончивший буддийский университет и поставленный на мое место; до сих пор он полностью меня игнорировал и сейчас, придя ко мне, чуть ли не до слез страдал из-за принесенного в жертву самолюбия. Он рассказал, что Дзин, чудовищная толстуха, всю жизнь страдавшая обжорством, умерла. Дошла ли до тебя эта весть? Если тебя печалит смерть этой женщины, с которой ты провел свое детство, мне бы следовало выразить тебе соболезнование, но я, пусть меня изгнали из храма, все же считаю себя независимым священником секты Дзёдо, а основной догмат этой секты гласит, что смерть не является несчастьем, и посему я не буду тебе соболезновать. Итак, молодого настоятеля, недавнего студента, беспокоило, как он должен реагировать на это событие и как себя вести во время погребального обряда, с его точки зрения необычного и странного, но освященного вековыми традициями нашей долины. Я подбодрил его. Сказал, что он должен облачиться в одежды, соответствующие его сану, прийти в дом Дзин, где соберутся прихожане, и ни во что не вмешиваться, а просто молча сидеть среди них, тогда все будет в порядке, и он не уронит своего авторитета. Но, беседуя с молодым настоятелем, я все время думал не о нем, а о себе: теперь, поскольку умерла толстуха Дзин, долгое время бывшая козлом отпущения для всей нашей долины, кто-то должен занять освободившуюся вакансию, ибо местным жителям такой козел необходим как воздух — иначе очень уж трудно жить в условиях неуклонно приходящего в упадок хозяйства. Скажу прямо, я был взволнован, даже очень взволнован: судя по всему на роль козла отпущения намечали меня. Воистину, кто, с точки зрения людей темных, задавленных нуждой, озлобленных, больных своего рода психологической чумой, должен стать символом всех несчастий? Разумеется, человек самый неприкаянный, самый жалкий, самый ничтожный во всей долине. Отшельник Гий для этой роли не подходил: во-первых, он давным-давно оставил долину и перебрался в глухие леса, во-вторых, отнюдь не считал себя несчастным. Бодрому, независимому старику и в голову бы не пришло, что он жертва тяжелого невезения, что жители деревни могут сделать его общественной помойкой, где будут скапливаться все отбросы и нечистоты. Я — другое дело, Я был законным наследником престола страдалицы Дзин, всю жизнь преследуемой свирепым, неутолимым голодом. Поэтому они и явились ко мне ночью, мои бесстыжие бывшие прихожане, явились и оставили под дверью свое первое приношение, задали корм новому козлу отпущения, правда не без некоторых угрызений совести — свидетельством тому были их тихие, крадущиеся шаги у стен моей лачуги.
После обеда я сбрил многодневную щетину, покрывавшую мои щеки, и попросил жену подстричь мне волосы. Жена, вместе с девочками разбиравшая продукты, была в прекрасном настроении и охотно согласилась оказать мне эту маленькую услугу. Я вышел из дому с гордо поднятой головой впервые после изгнания из храма, перешел через мост, ведущий в деревню, и по мощенной камнем дороге зашагал в глубь охваченной тревогой территории. Если бы я вчера осмелился вот так прогуливаться по дороге, дети, как это ни грустно признать, закидали бы меня камнями, выполняя волю взрослых, и не успокоились бы до тех пор, пока я бы не свалился, обливаясь кровью; словом, со мной произошло бы то же самое, что некогда произошло с твоим старшим братом в поселке корейцев. Мне не раз приходилось наблюдать, как дети нашей деревни ватагой нападали на бездомную собаку. Если она поджимала хвост и скулила от страха, ей все равно здорово доставалось, но уж если попадалась смелая собака, отвечавшая рычанием на преследования своих мучителей, ярость маленьких дикарей не знала границ: они то ли от страха, то ли взбешенные непокорностью их жертвы начинали швырять камни с таким ожесточением, словно собака первая на них напала, и швыряли до тех пор, пока несчастное животное не издыхало у них на глазах. Со мной, человеком, который для них был хуже собаки, поступили бы точно так же. Взрослые не только не стараются обуздать жестокость детей, а, наоборот, поощряют ее, потому что используют детей как армию наемников-карателей, время от времени нападающую на владения экономического тирана долины или, попросту говоря, на универсам. Конечно, большого ущерба дети причинить не могут, но тем не менее они как бы олицетворяют идею бунта, живущую в сознании взрослых. Как видишь, исполнители революционного насилия у нас становятся все моложе.
Но на этот раз дети меня не тронули. В этот послеполуденный час они уже знали обо всем — и о смерти толстухи Дзин, бывшего козла отпущения, и о кандидате на его место. Повторяю, они меня не тронули, но лица у них были мрачные, хмурые, очевидно, им передалась тревога взрослых, сомневающихся, соглашусь ли я заменить Дзин. Хоть я и был изгнан из храма, хоть и влачил жалкое существование вместе с женой-изменницей и живыми плодами ее измены, но все же не шел ни в какое сравнение с покойной Дзин, ибо груз ее несчастья, совершенно реальный вес десятков килограммов жира, был неизмеримо тяжелее всех обрушившихся на меня бед. И взрослые поглядывали на меня с еще большей тревогой, чем дети, потому что не знали, возьмусь ли я, несмотря на принятый ночной задаток, за исполнение такой неблагородной роли.
Я раздумывал над всем этим, пока поднимался на холм, где находится твоя родовая усадьба. Репетируя предназначавшуюся мне роль, шагая под перекрестным огнем взглядов, я, однако, не испытывал ни малейшего недовольства собой, улыбка, как всегда, озаряла мое лицо, и мне было сладко сознавать, что из этой улыбки, как бабочка из кокона, вылупляется свобода. Усадьбы как таковой уже нет, но дом, где ты и твои братья провели детство, стоит до сих пор — это здание очень много значит для обитателей долины.
В глубине кухни с земляным полом ярко горел огонь, у очага сновали женщины, занятые стряпней, в соседней комнате, так называемой гостиной, собралось много народу. Я подумал, что там идет долгое обсуждение порядка похорон (а как же иначе, ведь в нашей долине, когда кто-нибудь умирает, все жители принимаются горячо спорить о том, что и как надо делать, будто у нас не существует веками установленной традиции, будто это первый на свете покойник, над которым предстоит совершить погребальный обряд), но оказалось, в гостиной договаривались о проведении этой весной праздника духов. На галерее сидел отшельник Гий, сквозь раздвинутые сёдзи [21] он поминутно заглядывал в гостиную и громко требовал, чтобы его тоже пустили на обсуждение праздника духов и похорон Дзин. От него отмахивались, но он продолжал всем надоедать. Тебя, наверно, удивит, как это Гий, десятилетиями скрывавшийся в глуши лесов и спускавшийся в долину только под покровом ночи, вдруг появился днем, хоть и в сумерках, но все же до наступления темноты. Конечно, нам, выросшим в долине и хорошо знающим Гия, это может показаться странным, но дело в том, что старик с некоторых пор изменил своим привычкам, а именно с того времени, когда у нас в долине были волнения, возглавленные твоим младшим братом и окончившиеся для их участников бесславно, а для твоего брата трагически — он ведь покончил самоубийством. И вот в то тревожное время отшельник Гий стал вдруг героем дня, личностью, особенно популярной среди лентяев и бездельников, обожающих посплетничать, посудачить и в тысячный раз пережевать жвачку минувших событий. Гий, по его утверждению, был единственным свидетелем убийства, совершенного твоим младшим братом, и со смаком рассказывал подробности — как убийца прикончил свою жертву, девушку из нашего поселка, размозжив ей камнем голову. Возможно, он и привирал немного, но вообще-то ему верили: он, привыкший к лесному сумраку, отлично видит в темноте и, находясь на месте происшествия, действительно мог разглядеть все подробности этой трагедии. В ту пору Гий спускался в долину каждое утро, спозаранку (а может быть, и вовсе не уходил в лес, а ночевал в амбаре вашего ставшего необитаемым дома), и вновь и вновь пересказывал виденную им сцену ужасного убийства. Возобновив таким образом контакт с жителями долины, Гий стремился вернуться к «дневной» жизни, то есть вновь стать членом местной общины. Спекулируя на впечатлении, производимом его рассказом, он требовал, чтобы ему отвели одну из самых высоких должностей в общине, поскольку он был человеком не только самым популярным в то время, но и самым образованным в нашей долине. Однако слава его продержалась недолго: как только улеглись волнения и сенсационная суета вокруг трагического убийства, люди мало-помалу бросили слушать Гия, а потом и вовсе перестали замечать, стараясь как можно скорее предать забвению позорные, как они считали, беспорядки и все, что с ними было связано. Конечно, Гий мог появляться в поселке, когда ему вздумается, хоть днем, хоть ночью, но на него никто уже не обращал внимания — ведь он был всего-навсего выжившей из ума старой развалиной. Мне он внушал сочувствие: кто знает, может быть, с годами ему становилось все труднее, все невыносимее жить в лесных дебрях. И вот теперь, несмотря на то, что с ним никто уже не считался, Гий сидел на галерее и требовал, чтобы его допустили принять участие в обсуждении похорон Дзин.
В выложенном камнем подвале, оставшемся от фамильной усадьбы, играла детвора. В играх верховодили дети покойной Дзин, а остальные на все лады отдавали им почести. Этот обычай не изменился со времен нашего детства: малолетние сыновья и дочери покойного на некоторое время занимают особое положение среди своих сверстников. Я остановился на краю подвала, окинув взглядом простиравшуюся внизу тускло-белую в свете зимних сумерек долину и почувствовал легкое головокружение, отчетливо осознав, как давно мне не приходилось в прямом и в переносном смысле смотреть на мир свысока. Там, перед самодельным алтарем, закрытая ватным одеялом, лежала маленькая-маленькая Дзин. Я не видел ее лица — оно было прикрыто белой тканью — и, пожалуй, усомнился бы, она ли это (ведь под ватным одеялом тело Дзин, «самой толстой женщины Японии», должно было бы выглядеть по крайней мере в три раза больше своих обычных размеров), если бы не знал, что умерла она не сразу, а после долгой, мучительной болезни печени, умерла голодной смертью, на протяжении многих недель поддерживая угасающий организм лишь водой да собственным подкожным жиром, постепенно отдававшим калории этому телу, некогда непомерно раздобревшему и являвшемуся символом позора всей ее жизни. А теперь Дзин истаяла, и если бы можно было предположить, что живой человек на девять десятых состоит из души и только на одну десятую из плоти, а после смерти эта душа отлетает, оставляя в одиночестве крохотное тело, тогда бы любая смерть человеческая стала наглядным доказательством отличия нас от животных. Но на самом деле все гораздо проще, во всяком случае, с Дзин: не душа ее улетела, а жир исчез, растаял, испарился.
Около маленького тела Дзин сидели ее муж, один из распорядителей похорон и облачившийся по моему совету в парадное одеяние молоденький настоятель с сопровождавшими его монахами-прислужниками, которых, очевидно, срочно вызвали из ближайшего городка. Настоятель что-то многозначительно говорил распорядителю похорон. Я смотрел на них, прислонившись к дверному косяку. Разве раньше, до изгнания из храма, я бы осмелился держаться так непринужденно на людях?! А теперь я получил право вести себя, как хочу, держаться, как простой человек, и это, безусловно, было проявлением свободы в конкретной форме. Распорядитель, видимо предпочитая не замечать меня, слушал настоятеля с отсутствующим выражением, такое часто встретишь на лицах в нашей долине — чтобы в случае чего иметь возможность отвертеться, а новоиспеченного настоятеля откровенно раздражало мое присутствие, напоминавшее ему, что он совсем недавно приходил ко мне за советом. Молокосос! — мысленно обругал я его. — Хочешь не хочешь, скоро не только ты, но и все твои прихожане будут обращаться ко мне со всеми своими горестями, и я, помимо роли козла отпущения, буду играть также роль божества покровителя долины.
Как бы в подтверждение моих слов муж Дзин обернулся ко мне и, наверно, заговорил бы, если бы его не сдерживало присутствие распорядителя и настоятеля. Он молчал и только неотрывно смотрел на меня, а я, прекрасно знавший удивительную способность жителей нашей долины проявлять чувства, прямо противоположные тем, которые они испытывают, прочитал и расшифровал взгляд этих тусклых и унылых, как у больной лихорадкой собаки, глаз, взгляд робкий, стыдливый и одновременно настойчивый, почти наглый, делавший еще более непривлекательным его и без того некрасивое, испитое лицо: муж Дзин тяжко переживал смерть своей жены, этой неимоверно разжиревшей женщины, отравлявшей ему жизнь своим обжорством. Я понял еще и другое — очень скоро все жители долины потянутся ко мне за утешением и будут смотреть на меня такими же глазами, выражающими смесь мольбы, стыда и наглости. И все же мне стало очень жалко мужа Дзин, жалко почти до слез, потому я поспешил уйти, хотя собирался взглянуть на лицо покойной, нельзя же мне было плакать на виду у этих людей, мне, осознавшему собственную свободу!
Когда я начал спускаться с холма по мощенной камнем, углублявшейся в середине, как каноэ, дороге, меня нагнал отшельник Гий. Он шагал преувеличенно быстро, пытаясь скрыть за этой быстротой старческую немощь, и, поравнявшись со мной, завертелся, запрыгал и что-то забормотал. Но я, свободный, и не подумал остановиться. Конечно, в дальнейшем я буду останавливаться и выслушивать всех и каждого, если возьму на себя роль козла отпущения, но сейчас — нет! Пусть они потерпят еще немного и не лезут своими грязными лапами ко мне в душу.
Если попытаться записать то, что выкрикивал и бормотал отшельник Гий, вертясь и прыгая вокруг меня, когда я шагал вниз по дороге, и что он впоследствии стал повторять всем и каждому, приободренный тем, что я хоть и на ходу, но все-таки выслушал его, получится нечто похожее на стихи. В то же время он оперировал современными понятиями и, как выяснилось, был хорошо осведомлен об атомной энергии, ядерном оружии и прочее. Нет, он не произносил таких слов, как «атомная эпоха», но говорил о гибели человечества, о пепле смерти. Может, живя долгие годы в лесной глуши, Гий регулярно читал газеты, в которые ему заворачивали остатки еды местные жители? Не знаю, может быть, и так. Во всяком случае, до того как отшельник Гий сошел с ума или притворился умалишенным, чтоб уклониться от военной службы, он получил отличное образование и наверняка был самым просвещенным человеком в нашей долине. Если я переведу для тебя на нормальный язык его речь, получится примерно следующее:
…В ту пору, когда взрываются атомные бомбы,
и все вокруг покрывается смертоносным, радиоактивным
пеплом,
и волны радиации текут во все стороны
и пожирают людей, домашних животных и культурные
растения
во всех городах и деревнях,
лес переживает удивительное обновление.
Растет, растет мощь леса!
Умирающие города и деревни вливают новую силу в
леса,
ибо яд радиации и радиоактивного пепла,
поглощенный листвой деревьев,
лесными травами
и болотным мхом,
становится мощью леса.
Смотрите, смотрите:
листва и травы, не убитые радиацией и углекислым
газом,
рождают кислород!
Если вы хотите выжить в атомный век,
бегите из городов и деревень в леса,
сливайтесь с мощью леса!..
Весть о том, что нынешней весной у нас будет грандиозный праздник духов, мне принесли крестьянки, жившие по соседству со мной. Жители деревни, очевидно, не хотели говорить мне заранее о том, что назрела необходимость такого праздника — слишком много чести для козла отпущения, вышвырнутого деревенской общиной на пограничную черту ее владений! А крестьянки с окраины деревни, прежде по праву ближайших соседей более других издевавшиеся надо мной и моей женой-изменницей, теперь первыми пришли ко мне — и не с пустыми руками — под предлогом сообщить новость. На самом деле причина их посещения была другая: они собирались сменить верование предков на вероучение другой, тоже буддийской секты, имевшей многочисленных последователей. Наш молодой настоятель, естественно, противился этому, а миссионеры той секты ратовали за новую религию, и крестьянки предместья, охваченные беспокойством, не знали, на что решиться. И дело было не только в религиозных чувствах, корни беспокойства уходили глубже: задавленные нуждой люди искали путей к лучшей жизни, и предместье бурлило, переживая в миниатюре период Реформации. Вот они и пришли за советом ко мне, пусть изгнанному, но все же оставшемуся для них духовным наставником. Кроме того, зная меня много лет, они предвидели мой ответ. И я отвечал именно то, что им хотелось услышать: «Это в вашей воле, вы свободны в своих поступках!»
Говорят, влиятельные лица долины во главе с лесовладельцем сначала категорически воспротивились проведению праздника духов: как-никак праздник являлся наглядным свидетельством их беспомощности, раз уж было решено обратиться за поддержкой к высшей силе. А кому охота признавать себя несостоятельным и выставлять напоказ скрытую в глубине души неуверенность? Но теперь обстоятельства изменились, и главы общины сами настаивали на устройстве праздника в начале весны. По словам женщин, рассказывавших об этом совершенно спокойно и даже весело — ибо они были на крайней ступени нищеты и ничто уже не могло ухудшить их положения, — наши заправилы понесли огромные убытки в результате спекуляции на бирже. Они имели глупость последовать совету корейца, владельца универсама, некоронованного короля нашей долины, и покупали самые неустойчивые акции, связываясь по телефону с Осакой. Поначалу некоторые из них неплохо заработали, но чем больше они заработали, тем глубже оказались раны, полученные ими после резкого падения цен на бирже прошлой зимой. Сам-то «король» не разорился, прекратив играть за день до начала паники, и кое-кто усматривал в этом месть корейцев, которых насильственно пригнали во время войны в наши края и принудили работать в страшных условиях. К счастью, никто из пострадавших не покончил самоубийством, но, как сказали женщины, «кое-кто из старичков ума решился». Впрочем, нельзя полностью верить этим словам, поскольку ненависть крестьян к влиятельным и богатым людям до того велика, что стоит кому-нибудь из богачей прослезиться, как его тут же запишут в сумасшедшие. Короче говоря, наши заправилы, претерпев жестокий удар судьбы, решили как можно скорее, в самом начале весны, устроить праздник духов и очиститься от всех напастей.
Праздник состоялся, и во время этого праздника произошли трагические события… Но прежде чем приступить к их описанию, необходимо рассказать о странном поведении отшельника Гия, начиная с похорон Дзин и вплоть до самого праздника. Каждый день он появлялся в поселке и оглашал долину своими воплями — поистине то был глас вопиющего в пустыне — о гибели городов и возрождении леса. Вероятно, эти фантастические проповеди, которые я впервые услышал от него на дороге, были выражением его взглядов на современную цивилизацию, но злые языки утверждали, что Гий просто-напросто озлобился и теперь решил докучать жителям долины всеми доступными средствами. Старик действительно был обижен: его не посадили к общему столу на поминках по несчастной толстухе Дзин, а, по обычаю, угостили объедками, но Гий, очевидно, уже тогда возомнивший себя новым пророком, гордо отказался, и для него начались тяжелые дни — дни самого настоящего голода. И теперь, голодный, пылающий ненавистью ко всему человечеству, он жутким голосом вещал свои прорицания, походя, скорее, не на ясновидца, призванного спасти род людской от ядерной чумы, а на самого демона атомного века.
…Все, все, кто хочет выжить в атомный век,
бегите из городов и деревень,
бегите в лес.
прячьтесь среди деревьев!
Вы сольетесь с лесом
и станете частицей возрожденной мощи леса!..
Не стану подробно распространяться о празднике духов, этом торжественном, освященном традицией действе, когда души тех, кто некогда навлек на долину беду или был при жизни отъявленным мятежником и злодеем, выходят под звуки барабана из леса, — ты и сам прекрасно помнишь, как это все происходит, — остановлюсь лишь на некоторых особенностях последнего праздника. Вереницу духов, хорошо знакомых обитателям долины, дополняли две новые фигуры: дух в красной маске, густо утыканной на месте глаз гвоздями, — дух твоего младшего брата, разрядившего себе в лицо дробовик, и еще один — дух леса, который в ярости мчался за процессией, не смея примкнуть к торжественному шествию, потому что его бы сразу прогнали. Духом леса был отшельник Гий.
Именно отшельник Гий, хоть он и не был официальным участником, являлся самым любопытным персонажем праздника. Дети таращили на него глаза и не отставали ни на шаг. Отшельник Гий вырядился на редкость причудливо и комично, да еще выкрикивая свою безумную проповедь, ни секунды не стоял на месте, а носился с бешеной скоростью, очевидно, с целью наглядно продемонстрировать вселившуюся в него энергию атома, «источаемую возрожденным лесом».
Изображая дух леса, он, естественно, хотел украситься ветвями и листьями, но свежие зеленые побеги еще не появились, а ветви хвойных деревьев, наверно, оказались слишком тяжелыми для старика, и Гий облачился в наряд из сухих веток кустарников и остатков почерневшей прошлогодней листвы. В этом костюме он походил на большого грязного ежа или на комок сухой травы, наподобие тех, которые скатывают некоторые жуки, только огромных размеров. Из этого комка торчали лишь тонкие жилистые ноги и одна рука, в которой была зажата заостренная бамбуковая палка. Если бы не голос, доносившийся откуда-то из глубины этого вороха и в тысячный раз произносивший всем известную проповедь, никому бы и не догадаться, кто изображает лесного духа.
Праздничная процессия, продолжая отвергать этого безумного духа, направилась к месту вашей усадьбы. И как в былые времена, духи спустились в каменный подвал, разожгли там костер и закружились вокруг него в пляске. И огонь и пляска были как нельзя более кстати — весна еще не вступила в свои права, порывистый колючий ветер пронизывал насквозь. Потом участники праздника прошли в дом и уселись за стол. Бедняга Гий не был допущен ни к ритуальному танцу, ни к праздничной трапезе — правда, я сомневаюсь, что ему удалось бы пролезть в своем громоздком облачении сквозь раздвинутые сёдзи, — и потому, разгневанный, обиженный, жующий на ходу моти, завернутую в бамбуковый лист, он заметался по галерее. Прочие зрители спокойно наблюдали за всем происходящим, и лишь один Гий не находил себе места. Он заглядывал в гостиную, выкрикивал реплики по поводу выступлений других духов, а потом направился к каменному подвалу и вместе с детьми и взрослыми, ожидавшими продолжения празднества, стал подбрасывать ветки в ярко пылавший костер.
В доме меж тем началось торжественное питие из большой чаши. Так уж заведено: в праздник люди изо всех сил потчуют друг друга, потчуют, несмотря на заметное оскудение всех запасов. Большая чаша ходит по кругу, и люди, угощая друг друга, самозабвенно отдаются празднику, наслаждаются праздником, мучаются праздником, истязают себя праздником до тех пор, пока не упьются вдрызг. Они ведут себя так, словно праздник — самое важное событие в их жизни, словно еще недавно они не вздыхали и не жаловались: «Ах, опять праздник!» И на сей раз все шло, как обычно: задолго до праздника начались охи и вздохи, нараставшие по мере приближения торжественного дня и накануне перешедшие во всеобщий стон, казалось, люди просто в отчаянии, оттого что кому-то пришло в голову устроить этот экстренный, внеочередной праздник. Но назначенный день настал, и все очертя голову бросились в праздничный водоворот и начали без конца потчевать друг друга, яростно разрушая остатки своего материального благополучия. Может быть, это не что иное, как взрыв накопленного недовольства, принявший форму массового психоза? Может быть, в этот день жители долины, веселые, отчаянные и отчаявшиеся, забираются в большую чашу, как в ракету, и совершают невиданный взлет, оторвавшись от мрачного притяжения повседневной жизни и устремляясь в еще более мрачное «куда-то»?..
И вот, когда за праздничным столом ходила по кругу большая чаша, во дворе произошло страшное событие. Отшельник Гий, которому не дали принять участие в ритуальном танце, теперь, приблизившись к костру, ярко пылавшему на дне каменного подвала, почувствовал себя хозяином положения. «Официальные» духи, занятые трапезой, ему не мешали, и он, одинокий лесной дух, начал свой собственный дикий танец. Дети и зеваки из предместья всячески его подзадоривали, и он кружился все быстрее, подпрыгивал, как огромный, облепленный листьями мяч, и размахивал бамбуковой пикой. Чувствуя себя в центре внимания и возбудившись до предела, Гий снова начал выкрикивать громким, хриплым от еще не угасшего гнева голосом слова своей фантастической проповеди:
…Когда во всех городах, во всех деревнях
гибнут люди, домашние животные и культурные растения,
в лесу происходит поразительное обновление жизни.
Мощь леса растет,
лес воскресает
и вливает свою благодатную силу в тех,
кто укрывается под его сенью…
И вдруг отшельник Гий (ходит слух, что его распалили мальчишки, этот сгусток ничем не сдерживаемой разрушительной силы, сочетающейся с изощренной хитростью, далеко превосходящей способности взрослых: «Отшельник Гий, если лес дал тебе силу атома, значит, ты можешь летать по небу, как супермен в телепередаче?.. Можешь пробить железную стену?.. Можешь выдержать жар в миллиард градусов?..») споткнулся и то ли упал, то ли прыгнул в самую середину костра. Я думаю, Гий вовсе не собирался прыгать в огонь, то была чистейшая случайность, но он, видимо, так растерялся, что сразу перестал соображать, что происходит вокруг. Мгновенно занялось его импровизированное облачение лесного духа, да и каменный пол, раскаленный костром, обжигал, как адская сковорода, и несчастный старик завертелся и запрыгал с таким неистовством, словно в нем действительно бушевала атомная энергия.
А потом он, очевидно, окончательно потерял рассудок; привлеченные криками зрителей, из дому выскочили пировавшие там участники праздника и члены молодежной организации, входившие в состав добровольной пожарной команды. Они хотели прыгнуть в подвал и вытащить старика — скорее из пьяной лихости, чем по велению долга, — и все уже думали, что отшельник Гий спасен, но он вдруг стал отгонять своих спасителей заостренной бамбуковой палкой. Его нелепый наряд уже тлел и дымился, по сухим ветвям пробегали крохотные желтые язычки пламени, перебираясь все выше и выше, а безумный старик продолжал подпрыгивать ж ожесточенно размахивать своей пикой. В тот момент, когда огонь и дым совсем было поглотили отшельника Гия, в пламени вдруг мелькнули его старая форменная фуражка почтальона, огненная борода и лицо, сморщенное, высохшее, но сиявшее ослепительным багровым блеском. Что придало этому лицу такое сияние? Очевидно, все вместе — и жар пламени, и внутренний огонь, паливший старого безумца, и сакэ, украденное и выпитое им незадолго до этого. Во всяком случае, крайнее возбуждение не покидало отшельника до самой последней минуты: он все еще громко выкрикивал свою проповедь, превратившуюся в навязчивую идею, и размахивал страшной, заостренной, уже обуглившейся палкой. Все мы, застыв от изумления и ужаса, смотрели на его багровый, непомерно большой на маленьком багровом лице рот и слушали одни и те же бесконечно повторяемые слова:
…Кто хочет выжить в атомный век…
Все… все… бегите из городов и деревень…
Спасайтесь в лесах…
Сливайтесь с мощью леса…
Потом все заволокло пламенем — и фигуру старика, и его голос. И вдруг с жутким треском, заставившим нас содрогнуться, лопнула бамбуковая пика. Отшельник Гий лишился своего грозного оружия, но теперь это не имело значения: мы понимали, что спасти его уже невозможно…
Когда огромный костер залили водой — а воды для этого потребовалось много, и доставать ее из глубокого колодца во дворе твоего дома было не так-то легко, — мы увидели тело, черное, как обгорелая резиновая кукла. Не знаю, что нас больше потрясло — само происшествие или вид этого обуглившегося до черноты тела. Скажу только одно: мертвый Гий был удивительно похож на одного из духов праздника, изображавшего нашего земляка, что погиб в Хиросиме от атомной бомбы, и все мы содрогнулись, впервые ощутив глубину отчаяния, стоявшего за бессвязными словами диковинной проповеди:
…Кто хочет выжить в атомный век…
Все… все… бегите из городов и деревень…
Спасайтесь в лесах…
Сливайтесь с мощью леса…
Прошел год. Снова наступила весна. За эти двенадцать месяцев у нас произошли большие перемены: много людей покинуло долину. Уходят не только молодые — на заработки, но и зрелые мужчины, и старики, и женщины с детьми, короче говоря, снимаются целыми семьями. По их словам, они перебираются на жительство в Осаку или в Токио, и у оставшихся в долине, казалось бы, нет оснований не верить им. Но нет-нет да и пройдет слух, что кое-кого из отправившихся искать счастья в большие города видели в лесах, в тех самых, где отшельник Гий прожил не один десяток лет. Может быть, эти люди, покидая свою деревню, действительно намеревались отправиться в Токио или Осаку, но вдруг останавливались посреди дороги, сворачивали в сторону и шли в глубь окружающих долину лесов. Если так, значит, они стали первыми последователями «нового учения», странного и непонятного, но связанного с чудовищным мраком атомного века, учения, которое год назад так настойчиво проповедовал отшельник Гий.
Конечно, кое-кто в долине станет спорить со мной, заведи я разговор о «новом вероучении» и его последователях. Кое-кто, очевидно, считает, что не покойный отшельник, а я имею прямое отношение к бегству местных жителей из долины, куда бы они ни уходили — в город или в леса. Что ж, в этом есть крупица истины. Я человек теперь независимый, полностью обретший свободу, не склоняюсь ни перед какими авторитетами, хожу куда вздумается, общаюсь с кем захочется, и все в долине прекрасно знают, что я не побегу доносить, если случайно проведаю, что кое-кто надумал скрыться от своих кредиторов. Поэтому под покровом ночи ко мне часто приходят молодые парни, мужчины средних лет, женщины и даже старики и спрашивают:
— Как ты думаешь?.. Я хочу уйти отсюда… Попытать счастья где-нибудь в другом месте… Это неправильно?..
И я отвечаю вопросом на вопрос:
— Ну почему же, разве запрещено уходить в другие места?..
На этом разговор кончается. Я ничего не советую этим людям, ничего о них не знаю и не интересуюсь, куда они собираются уйти, чем хотят заняться на новом месте. Сам я по-прежнему живу в долине, все в той же жалкой лачуге, ежедневно выслушиваю брань жены, обладательницы несокрушимого пояса целомудрия, которая, видно, до конца дней своих так и останется неудовлетворенной, и постоянно вижу настороженные лица девочек, считающих меня чудовищем, только и ждущим случая совершить над ними насилие. Но как бы ни складывалась моя жизнь, я останусь здесь навсегда в буду свидетелем гибели долины, если настанет такой день, когда последний житель покинет ее.
Долина уже агонизирует. Говорят, вскоре закроется наш знаменитый универсам, потому что многие дома опустели и число покупателей резко уменьшилось. Когда наш некоронованный король уже, казалось, полностью покорил долину, обитатели перехитрили его и удрали из «королевских» владений, точно так же, как в былые времена их предки, выражая пассивный протест против жестокого помещика, удирали к другому помещику.
Я и моя семья живем теперь исключительно за счет открытых подношений жителей долины, так что, если в конце концов деревня опустеет, нам тоже придется перебраться в другое место. Но повторяю: я не покину своей лачуги, пока в долине останется хотя бы один человек, и буду учить постигать свободу тех, кто много поколений томился в оковах. Мне хочется, чтобы они почувствовали хотя бы дух свободы. Надеюсь, ты, покинувший долину даже не юношей, а почти ребенком, все же поймешь, как трудно им сбросить груз цепей, приковавших их к месту. Для этих людей, которые хмуро шагают по булыжным дорогам нашей окруженной лесами долины, ежесекундно ощущая тяжесть своих оков, я, живущий, как мне хочется, являюсь символом свободы, символом освобождения их душ. Что ж, спасение душ — дело для меня привычное, ибо и я, и мои предки с незапамятных времен были духовными отцами местных жителей.
Итак, когда все покинут долину, пробьет и мой час. Не знаю, куда я отправлюсь с вечно разгневанной женой и вечно настороженными девочками. Может быть, я сяду в ночной поезд, и моей конечной остановкой станут трущобы Токио или Осаки. А может, выйдя на дорогу, я сверну в сторону и углублюсь в лесные дебри. Бесспорно лишь одно — я отыщу, догоню тех, кто ушел из долины и начал новую жизнь, догоню, чтобы жить их жизнью и вновь стать для них жрецом и шаманом. Я уйду из долины, не гонимый страхом, как они, а в погоне за беглецами, уйду с гордо поднятой головой, как и подобает жрецу свободы. Когда я думаю о предстоящем уходе, мне хочется, чтобы слухи относительно бегства в лес оправдались — жрецу и шаману самое место в лесной первобытной коммуне.
И вот тебе мой совет: ищи свободу, а коли веришь, что уже обрел ее, иди дальше в поисках вечного ее обновления. Давай договоримся о пароле, чтобы мы могли узнать друг друга даже в кромешной тьме, если нам суждено с тобой встретиться. Быть может, и ты, выходец из нашей долины, живешь сейчас в лесу, среди членов первобытной лесной коммуны, о которой идет слух.
Итак, пароль — свобода.
Большая комната, куда сиделка ввела троих подрабатывающих студентов, — темная, как сарай, отгороженная от внешнего мира тяжелыми шторами, в нее не проникает с улицы ни свет, ни шум. Она так заставлена мебелью, что напоминает помещение для распродажи подержанных вещей. Студенты, пройдя по залитому ярким полуденным солнцем газону, вошли в эту комнату во флигеле в глубине двора, щурясь и моргая со света и то и дело натыкаясь на мебель, с трудом добрались до указанных им стульев и вздохнули с облегчением. Они немного трусили и готовы были сбежать. Им показалось, что они попали в лес, где вместо деревьев — старая, никому не нужная мебель. И когда сиделка, подобно ночному зверю, свободно передвигающемуся в кромешной тьме, дернула за кисточку выключателя на высоком торшере, стоявшем против их стульев, тусклый желтый свет осветил три напряженных лица. Студенты секунду смотрели друг на друга, словно выискивая скрытую в лицах тайну, но тут же отвели глаза. Их стулья были выстроены возле низкой кровати, завешенной светло-зеленым бархатным пологом. Из угла кровати, неожиданно приподняв голову, на них внимательно и настороженно, как ласка, уставился старик. Ничем не примечательный — маленькая головка, коротко стриженные седые волосы, и лишь глаза зоркие, ястребиные.
— Это студенты, они в течение недели будут вам рассказывать, что происходит в мире. Но вы ни в коем случае не должны переутомляться, обещайте мне — не больше получаса в день, — не терпящим возражений тоном сказала старику сиделка.
— Чрезвычайно признателен вам, что пришли. Я уже очень давно замурован в этих четырех стенах. И сейчас, перед смертью, мне вдруг захотелось услышать, что делается в мире. Вот уже десять лет я живу без газет и радио. Интересно, что сталось с ними теперь? — прохрипел старик, без конца покашливая.
— И без телевизора, — добавила сиделка.
— Больше того, с тех пор как меня заперли здесь, вы первые люди, пришедшие сюда из внешнего мира. Поэтому, надеюсь, отнесетесь ко мне снисходительно. Предвкушаю удовольствие, с каким я буду слушать ваши рассказы, — с воодушевлением сказал старик.
— Это студент филологического факультета, этот — с биологического, а студентка с педагогического отделения. На сегодня вам лучше ограничиться знакомством! Вы слишком взволнованы, — сказала сиделка. Она тоже была немолода, за пятьдесят. Щеки прорезаны глубокими, как шрамы, морщинами, что придавало ей злой, почти свирепый вид.
— Ну что ж, согласен. Эта женщина, так же как и я, не знает, что делается в мире. О чем ее ни спросишь, ничего определенного в ответ не услышишь, — сказал старик, тихо засмеявшись. Смех его напоминал какой-то свист, будто он втягивал воздух.
— Прошу вас. — Выпроваживая студентов, сиделка потянула за кисточку выключателя.
Откуда-то снизу, из тьмы, выплыл хриплый голос старика:
— Минутку, минутку, прежде чем вы уйдете, скажите мне только одно: в мире, по общему мнению, все идет хорошо? Могу я умереть спокойно?
— Все хорошо, все отлично, — горячо ответил филолог, стараясь скрыть охватившее его беспокойство.
Студенты вышли, оставив жалкого, брошенного всеми старика, и их снова ослепило летнее полуденное солнце. Они шагали плечом к плечу, щеки их пылали жаром, а глаза от яркого света сузились до щелочек, как у монголов. Все трое испытывали облегчение, и никому не хотелось оглядываться на флигель в глубине двора.
Они шли по газону, все убыстряя шаг, будто из крепости одиночества, где заперт девяностолетний старик, бросился за ними в погоню дух смерти, готовый их задушить.
Сиделка, сложив руки, как солнцепоклонник, а может, просто прикрываясь ими от солнечных лучей, шла рядом со студентами, а когда те ушли довольно далеко вперед, резво припустилась за ними и, догнав, сказала:
— Я с самого начала просила вас говорить ему, что мир сейчас переполнен счастьем, купается в нем. И поэтому, когда один из вас сказал, что все хорошо, все отлично, остальные двое должны были присоединиться к нему, тогда это выглядело бы более убедительно.
Биолог и студентка согласно закивали. И правда, им следовало как-то поддержать филолога. Их ведь наняли именно для того, чтобы они развернули перед умирающим старцем блестящую, иллюзорную картину реального мира. Студенты попрощались с сиделкой у ворот, так закончился первый день их работы. Выйдя со двора, они перескочили через канаву на перекопанной мостовой и направились к станции метро. По их лицам струился пот.
— В жизни у меня не было такой легкой работы, — грустно сказал биолог.
— Девяносто лет… Я-то думал, он еще дряхлее и уже ничего не соображает, а он, как ни странно, еще вполне в своем уме, правда?
— Да нет, все-таки он совсем дряхлый. Сиделка говорила, что вряд ли он дотянет до конца лета, — сказала студентка.
— А знаешь, когда он задал свой вопрос: в мире все идет хорошо? — и ты ответил, что все хорошо, все отлично, — во мне поднялось чувство протеста, — сказал биолог. — Потому-то я и промолчал, не поддержал тебя.
— А что бы ты ему ответил, будь ты на моем месте? Даже если забыть обещание, которое дали сиделке, — с упреком возразил филолог. — Все равно, разве это не жестоко, старику, находящемуся на пороге смерти, рассказать правду о том, что творится в мире, ведь он тогда умрет в полном отчаянии?
— Не в этом дело. Просто я думаю, что на всем свете не найдется человека, способного членораздельно ответить на подобный вопрос. Лишь одному богу под силу дать четкий и ясный ответ, как обстоят дела в мире. Обыкновенному человеку это недоступно.
— Ты прав. Никто не в состоянии правильно оценить происходящее в современном мире. Но это не значит, что я собираюсь болтать всякий вздор, как просила сиделка. Даже если наш собеседник — умирающий старик, не имеющий ни малейшего представления о том, что в течение десяти лет происходило за стенами его комнаты, мне все равно противно так беспардонно врать. Вот я и решил, надо рассказывать ему об утопическом будущем, каким я его вижу лет через двадцать. Причем рассказывать так, будто речь идет о сегодняшнем мире. Это очень просто — нужно лишь употреблять глаголы настоящего времени. В конце концов если вообразить, что делаешь доклад на двадцать лет раньше времени, то эта ложь перестанет быть ложью, верно? — сказал филолог.
— Значит, в твоем мире восьмидесятых годов все будет прекрасно? Мне бы и самому очень хотелось, чтобы так было, — скептически заметил биолог. Он был недоволен, что филолог стремится верховодить в их троице.
— Все равно вы должны во что бы то ни стало постараться попасть мне в тон. Иначе мы этого старика окончательно собьем с толку. Необходимо совершенно ясно понять, что мы рассказываем об утопии завтрашнего дня, старик же будет воспринимать ее как сегодняшнюю действительность.
— Ладно, постараюсь попасть в тон. Но должен тебя предупредить, что такая трогательная забота иногда доставляет одни неприятности.
— Так или иначе, ваша задача — помогать мне. Сегодня я всю ночь буду размышлять о самом светлом будущем. Правда, от природы я пессимист. Но старик этот начинает мне нравиться.
— Я тоже постараюсь попасть в тон. Только, пожалуйста, не выдумывай слишком уж радужных утопий. По мне, удастся нам за неделю спокойной работы получить причитающиеся денежки, я буду вполне удовлетворена, — чистосердечно призналась практичная студентка.
Вознаграждение — по десять тысяч иен каждому, — которое было обещано этим добросердечным молодым людям после недельного услужения дряхлому старику, по тридцать минут в день, для подрабатывающих студентов было неслыханно высоким, поэтому, когда в университете появилось объявление, охотников оказалось так много, что пришлось устроить жеребьевку — повезло этим троим. Вот почему они были в прекрасном расположении духа и охотно соглашались друг с другом. До того как разойтись, они обсудили на платформе метро маршрут туристского похода во время летних каникул. Им было по двадцать лет, и из их памяти уже почти совсем выветрился дух смерти, вплотную подступившей к девяностолетнему старику, оставшемуся в темной комнате.
Во вторник старик выглядел уставшим и встретил студентов, уже не поднимая голову, точно ласка, а неподвижно лежа на спине — его крохотное тело лишь слегка топорщило легкое одеяло. Когда сиделка, несколько раз предупредив студентов, чтобы они не волновали старика, вышла из комнаты, он спросил, стараясь держаться при посторонних молодцом:
— Счастливы ли те дети, что рождаются сейчас в мире?
— Счастливы. Правда, есть случаи, что рождаются и уроды, — сказала студентка беспечно.
Даже биолог, не говоря уж о филологе, осуждающе глянул на студентку, проявившую такую неосторожность. Поняв свою оплошность, она покраснела до ушей.
— Это происходит от того, что матери принимают какое-нибудь лекарство? — старик удивительно чутко реагировал на слова девушки.
— Да, снотворное, — ответила студентка, готовая провалиться сквозь землю.
— Почему же, забеременев, женщины не радуются, а пьют снотворное? Не потому ли, что теперь многие из них испытывают тревогу?..
Филолог поспешно перебил старика:
— Но и дети, родившиеся уродами, тоже счастливы. Для них существуют прекрасно оборудованные специальные клиники. Совсем недавно в газете была фотография юноши-урода, который поступил на работу и женился. — Клиники для уродов он явно включил в свою утопию в последнюю минуту.
— Людей, умирающих от рака, по-прежнему много? — задал новый вопрос старик.
— Нет, число их резко сокращается. Рак теперь, если можно так выразиться, болезнь покоренная. Так же как, например, туберкулез, — с подъемом ответил филолог. — Благодаря этому средняя продолжительность жизни японцев за последние десять лет значительно возросла.
— Значит, Гиндза и другие улицы переполнены стариками? И среди них юноша-урод, взяв за руку свою жену, хотя нет, если он урод, то не может взять за руку, но все равно гуляет счастливый. Можно сейчас увидеть такое? — простодушно поинтересовался старик.
Студенты с сомнением смотрели на него и молчали. Из-под серовато-желтого летнего одеяла высовывались обтянутые смуглой кожей ключицы и удивительно маленькая старческая голова, которая на вид ничем не отличалась от головы мертвеца. Неважно, какие слова произносят эти тонкие, цвета вяленого мяса губы, но неужели у обладателя этого дряхлого тела еще осталась энергия, чтобы насмехаться над тремя молодыми людьми?
— А как с автомобильными катастрофами? — снова спросил старик торжественно-спокойным голосом.
— Их становится все меньше, — твердо ответил филолог.
— Выходит, количество автомобилей не особенно возросло?
— Наоборот, оно стремительно увеличивается. Почти все горожане ездят на собственных машинах, их называют «автомобилистами». Количество автомобилей на душу населения уже достигло уровня, который десять лет назад был в Америке.
— Тогда странно, почему не растет число автомобильных катастроф. Ведь эти самые автомобилисты удивительный народ: ни за что не вылезут из своего милого автомобиля, пока его не разобьют вдребезги, ну точно улитки.
— Дороги стали хороши. Отличные автострады пересекают сейчас всю Японию. Особенно характерен в этом отношении Токио, — горячо убеждал старика порозовевший филолог.
— Ах, вот в чем дело? Тогда понятно, почему автомобильных катастроф стало меньше. Число умерших от рака сократилось, число погибших в автомобильных катастрофах тоже сократилось — интересно, какова же сейчас самая распространенная причина смерти? Ведь если Япония не перенаселена, то это, видимо, потому, что люди все-таки продолжают умирать?
— В общем, да…
— Ну и от какой же болезни они умирают? Может быть, на смену раку пришла какая-то другая страшная болезнь? — дотошно выспрашивал старик.
Некоторое время студенты молчали, не зная, что ответить. Они думали: через двадцать лет в благословенном мире японцы будут умирать так же, как сейчас. Что же тогда будет причиной смерти?
— А-а, ну, конечно. — Старик сделал вид, будто сам неожиданно нашел правильный ответ и, с трудом повернув к студентам маленькую головку, лежащую на подушке, сверкнул своими ястребиными глазами: — Больше всего, наверно, самоубийств. Все подряд совершают самоубийства — вот в чем дело, верно?
В среду совсем уже, казалось, ослабевший старик прежде всего спросил: женился ли уже их высочество, наследный принц. Студенты растерянно переглянулись. А вдруг этот старик — ярый монархист? Когда нынешний принц женился, многие старики были потрясены его выбором. Интересно, как будет реагировать этот? Студенты совсем растерялись. Наконец девушка, самая решительная из них, сказала:
— Да, женился. Даже есть уже ребенок.
— Она, конечно, тоже принцесса? — спросил старик.
И филолог и биолог, всем своим видом показывая, что они умывают руки, смотрели на студентку, угодившую в ловушку. Ее это возмутило, и она, словно решившись нанести старику удар, откровенно выпалила:
— Нет, он женился на самой обыкновенной девушке, не имеющей никакого отношения к императорской фамилии.
Студенты в напряжении ждали реакции старика, но тот и глазом не моргнул.
— Прекрасно! Такое бывало и в старые времена. Помните, в «Манъёсю» есть такая песня:
Имя мне назови, дом узнать твой хочу!
О дитя, что на этом холме собираешь траву,
И с лопаткой, лопаткой прелестной в руке,
Ах, с корзинкой, корзинкой прелестной в руке. [22]
Студенты, видя, что все обошлось, облегченно вздохнули. Но старик перешел в наступление:
— Императорский дом все еще владеет сердцами японцев?
— Да, по-видимому, — ответила студентка.
— Короче говоря, власть по-прежнему в руках консервативной партии?
Прежде чем ответить, студентка бросила взгляд на филолога. Представитель мира будущего нехотя кивнул ей. Кивнул студентке, хотя должен был сказать: «Да, совершенно верно, и через двадцать лет власть по-прежнему будет в руках консервативной партии». И студентка сказала:
— Да, совершенно верно.
— Дороги стали гораздо лучше, но, наверно, для этого пришлось еще больше повысить налоги? В течение десяти лет, а может быть и больше, у власти была консервативная партия, но стоило ей повысить налоги, как тут же возникали народные волнения. Как сейчас, происходят такие волнения?
— Нет, не происходят, — теперь филолог сам уже пришел на помощь.
— Значит, среди японского народа нет недовольных?
— Если бы было много недовольных, консервативная партия потерпела бы поражение на выборах.
— Вы действительно так думаете? — спросил старик, заставив филолога покраснеть. Но, к счастью, продолжать эту тему он, кажется, не собирался. — Ну ладно, стало быть, вы утверждаете, что конъюнктура благоприятная? За эти десять лет не было где-нибудь в Корее или там на Тайване войны, на которой японцы смогли бы подзаработать?
— Войны не было и, видимо, уже никогда не будет, — сказал филолог.
— Вы, наверно, спросите, почему никогда не будет? Если бы возникла война, она обязательно была бы ядерной — вот почему война теперь немыслима. — Филолог сверкнул глазами, и сам восхитился своей правдивости.
— Вот как, значит, у меня нет надежды погибнуть в ядерной войне вместе со всеми людьми на земле, и я обречен умирать здесь от старости? — сказал старик с легким сожалением.
— Нет, ядерной войны, которая погубила бы сразу всех людей земного шара, не произойдет. Это стало уже абсолютно непреложным фактом. Разработана система контроля за кнопками, приводящими в действие ядерное оружие, таким образом, мы застрахованы от любой случайности, которая могла бы вызвать войну, — сказал филолог.
— Неужели же великие державы мирно договорились по всем вопросам?
— Нет, конечно, но зато между странами, обладающими ядерным оружием, существует прочное равновесие страха. — Взаимное оцепенение? Но даже если ядерные державы и погрязли в болоте равновесия страха, разве не ведутся локальные войны? Если можно так выразиться, войны-заменители?
— Да, такие войны велись во Вьетнаме и Лаосе. Но это дело далекого прошлого, — заявил филолог, с головой погрузившийся в мир собственной утопии, а теперь нырнувший туда еще глубже. Он стремился вселить в душу старика мир и покой и был преисполнен самых добрых намерений…
— Там тоже установилось равновесие страха? Дело, видимо, в том, что и вьетнамцам удалось получить ядерное оружие. В общем, мир стремительно прогрессирует. Однако не начались ли вместо этих войн войны-заменители между племенами? Правда, разрушительная сила такой войны весьма незначительна, но…
— Нет-нет, — поспешно перебил филолог, пытаясь изо всех сил выпутаться из затруднительного положения. — Между племенами тоже мир…
— Опять-таки равновесие страха? Неужели даже вожди племен в Лаосе обладают маленькими атомными бомбами? В таком случае войны-заменители происходят между отдельными людьми. Неужели люди на земле, окруженные множеством стен равновесия страха, не стали испытывать опустошенности и одиночества? — спросил потрясенный старик.
— И тем не менее война на всем земном шаре уничтожена, — сказал филолог торжественно, но дрогнувшим голосом.
— Одним словом, рай на земле. Но если теперь человечеству свойственны войны между отдельными людьми, то неизбежно утрачена любовь к ближнему, человеколюбие?
— Со временем они вновь появятся.
— Разве возможно достичь этого, не уничтожив непробиваемые крепости равновесия страха?
— Когда-нибудь обязательно…
— Когда-нибудь обязательно? Но когда?
Филолог опустил голову и замолчал, подавленный. Сложившаяся в его мозгу утопия пропиталась ядом войн между отдельными людьми и стала смердить.
— Это когда-нибудь обязательно произойдет, — точно зверек между мебелью, загромоздившей огромную, как сарай, комнату, прошмыгнул по-прежнему хрипловатый, но теперь слегка оживленный юмором голос старика. — Это произойдет, когда марсиане нападут на Землю. Люди договорятся между собой, станут друзьями и единомышленниками, будет заключен союз даже между племенами, все страны поймут бессмысленность розни, и, когда Москва и Вашингтон выделят по одному представителю и один из них станет главнокомандующим армии обороны Земли, никто на свете не возразит против этого. Но все это возможно лишь в том случае, если начнется война с марсианами. При этом не исключено, что в течение нескольких часов наша планета будет уничтожена.
И старик засмеялся тоненьким голоском, захлебываясь, как больной ребенок. Трое студентов поникли, опустили напряженные лица. Больше всех нервничал филолог — от волнения судорогой свело его побледневшие скулы. Он тщетно пытался отвлечь старика от мрачной картины будущего, которую тот нарисовал. Как знать, а вдруг эта мрачная картина будущего — ядовитый цветок, неожиданно распустившийся из семян, им же самим посеянных? Не сам ли он проявил невероятную жестокость: прокрутил перед глазами умирающего старика рекламный ролик ада? Мало-помалу страхи, охватившие филолога, передались биологу и девушке. И только высохший древний старец в полутьме кровати, завешенной светло-зеленым пологом, был преисполнен живости, сдобренной любопытством, находился в прекрасном настроении, что можно было объяснить лишь его безмерной наивностью.
Правда, в какой-то миг им показалось, что в глубине черных, как уголь, ястребиных глаз старика, хотя они выражали удовлетворение, промелькнули искорки глубокого отчаяния…
В четверг и в пятницу студенты с филологом во главе вновь попытались восполнить упущенное и нарисовать умирающему старику картину прекрасного будущего, представив его сегодняшней действительностью; но чем добросовестнее выполняли они свою работу, тем глубже и неожиданнее для них разверзалась перед стариком бездна отчаяния — это выбило у них почву из-под ног, они растерялись. Думая о том страшном потрясении, которое должен был испытывать старик, биолог и студентка, не отставая от филолога, старались любым способом вывести его из этого состояния. Им тоже захотелось извлечь из своего сознания родившиеся в нем туманные утопии и поведать о них старику, как о своей реальной жизни. Но пока они отвечали на заданные стариком вопросы, их слова теряли свою выразительность — в общем, результат получался прямо противоположный тому, на который они рассчитывали. После ежедневных получасовых бесед, независимо от того, что испытывал не поднимавшийся с кровати старик, студенты чувствовали себя бесконечно усталыми, мрачно-обессилевшими и долго не могли избавиться от противной взвинченности.
Наконец их последний разговор, в пятницу. В ответ на вопрос старика, какие идейные позиции занимает современная молодежь, биолог сказал:
— Она, пожалуй, осталась такой же, как и десять лет назад, — есть левые, есть и консерваторы. Только сейчас не происходит кровавых столкновений. Одним словом, мы, преодолев идейные разногласия, восстановили искреннюю дружбу.
Биолог заторопился с ответом, потому что на филолога, который с каждым днем становился все молчаливее, рассчитывать не приходилось, а сам он, наоборот, отбросил свой первоначальный скептицизм и изо всех сил старался помочь доживающему последние дни старику обрести душевный покой.
— Но ведь все страны мира замкнулись в бетонном лабиринте равновесия страха. И вся японская молодежь, даже левая, вынуждена вечно жить под властью консерваторов, не правда ли? Может быть, искренняя дружба тут ни при чем, просто молодежь утратила волю к борьбе, даже в тех случаях, когда возникают разногласия? Другими словами, может быть, она просто деградировала?
— Пожалуй, внешне она действительно выглядит деградировавшей и склонной к компромиссам, но это лишь видимость, — поспешно заверил его биолог.
— Ах, вот оно что? Но ведь вы же сами подтвердили, что войны между отдельными людьми еще существуют. Подспудная ненависть рано или поздно вспыхнет, и не исключено, что тогда между студентами и молодыми полицейскими произойдут кровавые стычки. У вас нет такого предчувствия?
— Конечно, нет. Будущее представляется нам гораздо более обнадеживающим, — сказал биолог, стараясь говорить как можно громче, чтобы пустить пыль в глаза. Но сказал он это так неуверенно, что ответ прозвучал даже жалобно.
— Ладно, завтра вы придете ко мне в последний раз, и мы поговорим о том, какие надежды возлагаете вы на двадцать первый век. Я скоро умру, а поскольку вы доживете до двадцать первого века, то, наверно, задумывались о том, каким будет его облик. Расскажете мне, каким видится вам, так сказать, самое радужное будущее. С удовольствием послушаю вас, правда-правда, с огромным удовольствием, — сказал старик и закрыл глаза.
Когда студенты вышли из флигеля, филолог попросил товарищей немного подождать его и направился к главному дому, тихо переговариваясь с сиделкой. Биолог и девушка остались ждать в молчаливом унынии, чувствуя, что получили самое трудное домашнее задание с тех пор, как пошли в школу. У прибежавшего наконец филолога пунцово горели щеки и блудливо бегали глаза. Как только они вышли за ворота, он неожиданно выпалил:
— Не приду я сюда завтра! Мне уже заплатили за пять дней.
Биолог и студентка посмотрели на него зло и растерянно.
— Но это же подло! Вранье, выдаваемое за действительность, — твое изобретение! А сейчас ты, как трус, хочешь сбежать, взвалив на нас самую неприятную завтрашнюю работу! — кричал побледневший биолог, подступая к нему и дрожа от возмущения.
Филолог тоже дрожал. Но только от стыда, который он не мог не испытывать. Биолог с трудом сдерживался, чтобы не ударить его.
— Я очень боюсь. Я боюсь, что если хоть еще немного поговорю с этим стариком, то окончательно погружу его в мир безрадостных мыслей. Кроме того, я сам по натуре пессимист, и поэтому увидеть будущее в более мрачном виде, чем оно сейчас представляется мне, просто невозможно. И все из-за этих проклятых разговоров со стариком! Я и помыслить не мог, что все так обернется! — причитал филолог, испуганно и заискивающе глядя на товарищей.
— А может быть, признаться, что все, о чем мы рассказывали до сегодняшнего дня, вранье, и рассказать без всяких прикрас, что сейчас происходит на самом деле? — предложила студентка.
— Не годится. Если мы это сделаем, тогда уж точно старик умрет от удара. Разве он похож на человека, способного выслушать наши небылицы и понять, что в их основе лежит все тот же ад? Неужели ты думаешь, он не умрет от разрыва сердца, когда услышит, что мать, убившая ребенка-урода, оправдана судом, что раковые больницы переполнены, что в Лаосе идет грязная война? — испуганно сказал филолог.
— А если мы не откажемся от того, что рассказывали ему, то старик вообразит, будто по Гиндзе беспрерывным потоком движутся уроды и все люди на земле ненавидят друг друга и воюют между собой — такой представится ему сегодняшняя действительность, и тогда он уж точно умрет в глубоком отчаянии, — возразила студентка.
Тучи пыли, поднятые вверх с перекопанной улицы порывом знойного ветра, безжалостно окутали студентов. Молодой рабочий, с дурацкой лучезарной улыбкой возвышавшийся на водительском сиденье прогромыхавшего мимо бульдозера, удивленно посмотрел на их печальные, озабоченные лица.
— Но все-таки что же нам делать с этим умирающим стариком? — простонал филолог. По его худым, покрытым пылью щекам бежали слезы, оставляя грязные дорожки. — Не ругайте меня за то, что я не хочу приходить завтра. Я просто боюсь. Если хотите — можете взять мою долю и вкусно поесть!
— Нет, ни за что! — истерично закричала студентка, отталкивая его руку.
Биолог, несмотря на умоляющий взгляд филолога, тоже отказался, покачав головой, и грустно сказал, ни к кому не обращаясь:
— Противный старикашка. Человеку стукнуло девяносто, и вдруг он снова начинает интересоваться происходящим в мире! Помирал бы себе спокойно в своей темной тихой комнате! Мог ведь умереть самым счастливым на свете стариком! Что ни говори, противный старикашка!
В субботу на час позже обычного (она все еще ждала студентов) сиделка вошла в полутемную комнату, где лежал старик. Ее лицо утратило живость, с которой она обычно вводила студентов, вид у нее был грустный, утомленный.
— Студенты так и не пришли. Деньги придется послать им на адрес университета, — доложила она старику.
Старик, лежа на кровати, пожал худыми плечами. Он был явно недоволен.
— В чем дело, опять то же самое?! — сердито проворчал он.
— Вы слишком требовательны к студентам, забываете об их возрасте! — Сиделка сердито взглянула на старика.
Старик не ответил, он ловко, как обезьяна, соскочил с кровати и отдернул светло-зеленый полог. За ним открылась современная комната, выходящая на газон, залитый яркими лучами полуденного летнего солнца. В ней стояли телевизор, стереофонический комбайн, стол, заваленный ворохом свежих газет и еженедельников. Старик явно принадлежал к людям, старающимся буквально набить свой дом всем самым современным.
Он включил телевизор и с видом человека, не желающего попусту тратить даже те несколько секунд, пока появится изображение, принялся делать новейшую гимнастику для стариков. Быстро и энергично, точно обезьяна, он наклонял, выворачивал, изгибал свое маленькое мускулистое тело. Перейдя к упражнениям для шеи, он воскликнул, обращаясь к сиделке;
— Меня просто удручает бедность воображения нынешних студентов! Может быть, попробовать в следующий раз пригласить ребят помоложе? Каковы, интересно, представления современной молодежи, о которой теперь так много говорят?