Ирландский дневник (Перевод С. Фридлянд и И. Нефедьева)

Такая Ирландия существует, однако пусть тот, кто поедет туда и не найдет ее, не требует от автора возмещения убытков.

Я посвящаю эту маленькую книгу Карлу Корфу, тому, кто побудил меня ее написать

Прибытие I

Не успев еще подняться на борт парохода, я сразу увидел, услышал, учуял, что пересек границу. Я уже повидал одно из самых пригожих обличий Англии — почти буколический Кент и мимоходом — Лондон, это чудо топографии. Повидал я и одно из самых мрачных обличий Англии — Ливерпуль, но здесь, на пароходе, Англия кончилась. Здесь уже пахло торфом, со средней палубы и из бара доносился гортанный кельтский говор, и здесь общественный строй Европы принял совсем другие формы: бедность здесь уже перестала быть пороком, была не пороком и не доблестью, а просто фактором общественного самосознания, не значащим ровно ничего — как и богатство. Складки на брюках утратили остроту лезвия, и английская булавка, эта древняя застежка кельтов и германцев, снова вступила в свои права. Там, где пуговица казалась точкой, которую поставил портной, словно запятую прикалывали булавку: знак вольной импровизации, она создавала складку в том месте, где пуговица делала ее невозможной. Я видел, как булавкой прикрепляли ярлык с обозначением цены, надставляли подтяжки, подменяли запонки и, наконец, как один мальчик употребил ее в качестве оружия, уколов в зад какого-то мужчину; мальчик удивился, даже испугался, потому что мужчина никак на это не реагировал; тогда мальчик ткнул в мужчину пальцем, чтобы установить, жив он еще или нет. Мужчина был жив, он расхохотался и хлопнул мальчика по плечу.

Все длиннее становилась очередь к окошечку, где за доступную цену выдавали щедрые порции западноевропейского нектара, именуемого чаем. Казалось, ирландцы изо всех сил стараются удержать и этот мировой рекорд, в котором они идут непосредственно перед Англией: почти десять фунтов чая потребляется ежегодно в Ирландии на душу населения. Другими словами, ежегодно через каждую ирландскую глотку протекает маленькое озеро чая.

Пока я медленно продвигался к окошку, у меня было достаточно времени, чтобы освежить в памяти и другие рекорды Ирландии. Не только по чаепитию держит рекорд эта маленькая страна. Второй ее рекорд — по молодым священникам. (Кёльнской епархии пришлось бы посвящать в сан почти тысячу священников ежегодно, чтобы сравниться с какой-нибудь маленькой ирландской епархией.) Третий рекорд Ирландии — посещаемость кино, и снова (как много общего, несмотря на все различия!) она идет непосредственно впереди Англии. И наконец, четвертый, самый важный (не берусь утверждать, что он находится в причинной связи с тремя первыми), — в Ирландии меньше самоубийств, чем где бы то ни было на этой земле. Рекорды потребления виски и сигарет еще не зафиксированы, но и в этой области Ирландия ушла далеко вперед, — Ирландия, маленькая страна, площадь которой равна Баварии, а населения в ней меньше, чем между Эссеном и Дортмундом.

Полуночная чашечка чаю, когда ты дрожишь на западном ветру, а пароход медленно выходит в открытое море; потом виски наверху в баре, где все еще звучит гортанная кельтская речь, хотя теперь только из одной ирландской глотки. В холле перед баром монахини, как большие птицы, устраиваются на ночлег; им тепло под чепцами, им тепло под длинными юбками, они медленно выбирают четки, как выбирает концы отходящее от причала судно. Молодой человек, стоящий у стойки с грудным младенцем на руках, потребовал пятую кружку пива и получил отказ, и у его жены, которая с двухлетней девочкой стоит рядом, бармен тоже отобрал кружку и не стал наполнять ее снова; бар медленно пустеет, смолкла гортанная кельтская речь, тихо кивают во сне монахини; одна из них забыла выбрать свои четки, крупные бусины перекатываются от качки; двое с детьми, не получив больше пива, бредут мимо меня в угол, где из коробок и чемоданов соорудили для себя маленькую крепость, там, притулившись с обеих сторон к бабушке, спят еще двое детей, и бабушкин черный платок греет всех троих. Грудного младенца и его двухлетнюю сестренку водворили в бельевую корзину, а родители молча протиснулись между двумя чемоданами и прижались друг к другу. Белая узкая рука мужчины, словно палатку, натягивает плащ. Все смолкло, только крепость из чемоданов тихо подрагивает в такт качке.

Я забыл приглядеть себе место на ночь, и теперь мне приходится шагать через ноги, ящики и чемоданы; в темноте светятся огоньки сигарет, ухо ловит обрывки тихих разговоров: «Коннемара… безнадежно… официантка в Лондоне…» Я забился между шлюпкой и кучей спасательных поясов, но сюда задувает пронзительный сырой вест. Я встаю и иду по палубе парохода, где пассажиры скорее напоминают эмигрантов, чем людей, возвращающихся на родину. Ноги, огоньки сигарет, шепот, обрывки разговоров. Наконец какой-то священник хватает меня за полу и с улыбкой предлагает место возле себя. Я прислоняюсь к стенке, чтобы уснуть, но справа от священника из-под серо-зеленого полосатого пледа раздается нежный и чистый голос:

— Нет, отец мой, нет, нет… Думать об Ирландии слишком горько. Раз в год мне приходится сюда ездить, чтобы повидать родителей. Да и бабушка еще жива. Вы знаете графство Голуэй?

— Нет, — тихо сказал священник.

— Коннемару?

— Нет.

— Вам надо там побывать. И не забудьте на обратном пути осмотреть в Дублинском порту, что вывозит Ирландия: детей и священников, монахинь и печенье, виски и лошадей, пиво и собак…

— Дитя мое, — тихо сказал священник, — не следует поминать все это рядом…

Под серо-зеленым пледом вспыхнула спичка и на мгновение вырвала из темноты резкий профиль.

— Я не верю в бога, — произнес нежный и чистый голос, — да, не верю, — так почему же я не могу поставить рядом священников и виски, монахинь и печенье; я не верю и в Kathleen ni Houlihan[20], в эту сказочную Ирландию. Я два года прослужила в Лондоне, официанткой: я видела, сколько проституток…

— Дитя мое, — тихо сказал священник.

— …сколько проституток поставляет Лондону Kathleen ni Houlihan — остров Святых.

— Дитя мое!

— Наш приходский священник тоже называл меня так: дитя мое… Он приезжал к нам издалека на велосипеде, чтобы отслужить воскресную мессу, но и он не мог воспрепятствовать Kathleen ni Houlihan вывозить самое ценное, что у нее есть, — своих детей. Поезжайте в Коннемару, отец, вы наверняка еще не встречали так много красивых пейзажей сразу и так мало людей на них. Может быть, вы и у нас когда-нибудь отслужите мессу… Тогда вы увидите, как смиренно я преклоняю колена в церкви по воскресеньям.

— Но вы же не верите в бога?

— Неужели вы думаете, что я могу позволить себе не ходить в церковь и тем огорчать моих родителей? «Наша милая девочка набожна, все так же набожна. Наше милое дитя!» А когда я уезжаю, бабушка целует меня, благословляет и говорит: «Оставайся всегда такой же набожной, милое мое дитя…» Вы знаете, сколько внуков у моей бабушки?..

— Дитя мое, дитя мое, — тихо сказал священник.

Ярко вспыхнула сигарета и снова осветила на несколько секунд строгий профиль.

— Тридцать шесть внуков у моей бабушки, тридцать шесть: было тридцать восемь, но одного убили в боях за Англию, а другой пошел ко дну на английской подводной лодке. Тридцать шесть еще живы: двадцать в Ирландии, а остальные…

— Есть страны, — тихо сказал священник, — которые экспортируют гигиену и мысли о самоубийстве, атомное оружие, пулеметы, автомобили…

Я знаю, — ответил нежный, чистый девичий голос, — я все это знаю. У меня у самой брат священник, и два двоюродных тоже: только у них одних из всей нашей родни есть свои машины.

— Дитя мое…

Попробую вздремнуть. Доброй ночи, отец мой, доброй ночи.

Горящая сигарета полетела за борт. Серо-зеленый плед обтянул узкие плечи. Голова священника как бы укоризненно покачивалась из стороны в сторону, а может, движение парохода было тому виной.

— Дитя мое, — еще раз тихо сказал священник, но ответа не последовало.

Священник со вздохом откинулся назад и поднял воротник пальто; четыре английские булавки были приколоты на обратной стороне воротника, четыре, нанизанные на пятую, они раскачивались в такт легким толчкам судна, медленно подплывающего сквозь серую мглу к острову Святых.

Прибытие II

Чашка чаю, теперь уже на рассвете, когда ты дрожишь на западном ветру, а остров Святых еще прячется от солнца в утреннем тумане. На этом острове живет единственный народ Европы, который никогда никого не завоевывал, хотя сам бывал завоеван неоднократно — датчанами, норманнами, англичанами. Лишь священников посылал он в другие земли, лишь монахов да миссионеров, которые окольным путем, через Ирландию, поставляли в Европу дух фивейской схимы; более тысячи лет назад здесь, вдали от центра, задвинутое глубоко в Атлантический океан, лежало пылающее сердце Европы…

Как много серо-зеленых пледов, плотно окутывающих узкие плечи, как много суровых профилей вижу я вокруг, как много высоко поднятых священнических воротников с запасной английской булавкой, на которой болтаются еще две, три, четыре… Узкие лица, воспаленные от бессонной ночи глаза, младенец в бельевой корзине сосет из рожка молоко, покуда отец его тщетно требует пива там, где наливают чай. Утреннее солнце медленно извлекает из тумана белые дома, красно-белый огонь маяка облаивает нас, а пароход, пыхтя, входит в гавань Дан-Лэре. Чайки приветствуют его. Серый силуэт Дублина выглянул из тумана и снова исчез; церкви, памятники, доки, газгольдер, робкие дымки из труб; время завтрака наступило пока для очень немногих, Ирландия еще спит. Носильщики на пристани протирают сонные глаза, таксисты дрожат на утреннем ветру. Ирландские слезы встречают и родину и вернувшихся. Имена, словно мячики, летают в воздухе.

Я устало перешел с корабля на поезд, с поезда через несколько минут — на большой темный вокзал Уэстленд-Роу, с вокзала на улицу. В окне черного дома молодая женщина убирала с подоконника оранжевый молочник. Она улыбнулась мне, и я улыбнулся в ответ.

Обладай я такой же несокрушимой наивностью, как тот молодой немецкий подмастерье, который в Амстердаме познавал жизнь и смерть, нищету и богатство господина Каннитферстана[21], я мог бы в Дублине узнать все о жизни и смерти, о нищете, богатстве и славе господина Сорри. Кого бы я ни спрашивал, о чем бы я ни спрашивал, я на все получал односложный ответ: «Сорри»[22]. И хотя я не знал, но мог догадаться, что утренние часы между семью и десятью — единственные, когда ирландцы склонны к односложности. Поэтому я решил не пускать в ход свои скудные познания в языке и с горя утешился тем, что я по крайней мере не так наивен, как наш достойный зависти подмастерье в Амстердаме. А до чего же хотелось спросить: «Чьи это большие корабли стоят в гавани?» — «Сорри». — «А кто это высится на пьедестале среди утреннего тумана?» — «Сорри». — «А чьи это оборванные, босоногие детишки?» — «Сорри». — «А кто этот таинственный молодой человек, который стоит на задней площадке автобуса и очень здорово подражает автоматной очереди: так-так-так — разносится в утреннем тумане?» — «Сорри». — «А кто скачет, кто мчится под утренней мглой при сером цилиндре и с тростью большой?» — «Сорри».

Я решил полагаться не столько на свой язык и чужие уши, сколько на собственные глаза и довериться вывескам. И тогда все эти Джойсы и Йитсы, Мак-Карти и Моллои, О’Нилы и О’Конноры предстали передо мною в качестве бухгалтеров, трактирщиков, лавочников. Даже следы Джекки Кугана вели, казалось, сюда же, и наконец я вынужден был принять решение, вынужден был признаться самому себе, что человека, который все еще одиноко стоит на своем высоком пьедестале и зябнет на прохладном утреннем ветру, зовут вовсе не Сорри, а Нельсон.

Я купил газету, вернее, журнал, который назывался «Айриш дайджест», меня тотчас же соблазнило объявление, которое я перевел так: «Разумная кровать и разумный завтрак»[23],— и я решил для начала разумно позавтракать.

Если чай на континенте напоминает пожелтевший бланк почтового перевода, то на этих островах, к западу от Остенде, чай напоминает темные краски русских икон, сквозь которые светится позолота, — до тех пор, покуда его не забелят молоком, а тогда он приобретает цвет кожи перекормленного грудного младенца. На континенте чай заваривают жидко, а подают в дорогих фарфоровых чашках: здесь в усладу чужестранцу равнодушно и чуть не задаром наливают из помятых жестяных чайников в толстые фаянсовые чашки воистину божественный напиток.

Завтрак был хорош, чай достоин своей славы, а на закуску мы получили бесплатную улыбку молодой ирландки, которая разливала чай.

Я развернул газету и сразу же наткнулся на письмо читателя, требовавшего, чтобы статую Нельсона свергли с ее высокого пьедестала и заменили статуей богоматери. Еще одно письмо с требованием свергнуть Нельсона, еще одно.

Пробило восемь часов, и тут вдруг ирландцы разговорились и увлекли меня за собой. Я был захлестнут потоком слов, из которых понял только одно: Germany[24]. Тогда я дружелюбно, но твердо решил отбиваться их же оружием — словом «сорри» — и наслаждаться бесплатной улыбкой непричесанной богини чая, но вдруг меня спугнул внезапный грохот, я бы даже сказал — гром. Неужели на этом удивительном острове так много поездов? Гром не стихал, он распался на отдельные звуки, мощное вступление к «Tantum Ergo»[25] стало отчетливо слышно со слов «Sacramentum — veneremur cernui» и до последнего слога, из соседней церкви святого Андрея разносясь над всей Уэстленд-Роу. Незабываемым — как первые чашки чая и те многие, что мне еще предстояло выпить в заброшенных грязных местечках, в отелях и у камина, — было и впечатление от всеобъемлющей набожности, заполонившей Уэстленд-Роу вскоре после «Tantum Ergo». У нас лишь на пасху или на рождество можно увидеть, чтобы из церкви выходило столько людей. Впрочем, я еще не забыл исповедь безбожницы со строгим профилем.

Было всего только восемь часов утра и воскресенье — слишком рано, чтобы будить того, кто меня пригласил, но чай остыл, а в кафе запахло бараньим жиром, и посетители взяли свои картонки и чемоданы и устремились к автобусам. Я вяло перелистывал «Айриш дайджест», пытался переводить кое-какие первые строчки статей и заметок, покуда внимание мое не привлекла чья-то мудрость, опубликованная на странице двадцать третьей. Я понял смысл этого афоризма задолго до того, как успел перевести; не переведенный, не выраженный по-немецки и, однако же, понятый, он производил даже более сильное впечатление, чем после перевода. «Кладбища полны людей, без которых мир не мог обойтись».

Мне показалось, что ради этой фразы стоило совершить путешествие в Дублин, и я порешил запрятать ее поглубже у себя в сердце на тот случай, если я вдруг возомню о себе. (Позднее она служила ключом, помогающим мне понять удивительную смесь из страсти и равнодушия, чудовищной усталости и безразличия в соединении с фанатизмом, с которой мне часто приходилось сталкиваться.)

Прохладные большие виллы прятались за рододендронами, пальмами и олеандрами, и я, несмотря на неприлично ранний час, решился наконец разбудить своего хозяина. Вдалеке уже завиднелись горы и длинные ряды деревьев.

Всего через каких-нибудь восемь часов один мой соотечественник категорически заявит мне: «Здесь все грязно, все дорого и ни за какие деньги не достать настоящего карбонада», и я буду защищать Ирландию, хотя провел в ней всего десять часов, всего десять, из которых пять проспал, час просидел в ванне, час простоял в церкви и еще один час проспорил с вышеупомянутым соотечественником, выдвинувшим против моих десяти часов целых шесть месяцев. Я страстно защищал Ирландию. Чаем, «Tantum Ergo», Джойсом и Йитсом сражался я против карбонада оружия тем более для меня опасного, что я понятия о нем не имел и, борясь, лишь смутно догадывался, что мой враг — какое-то мясное блюдо. (Только уже вернувшись домой и заглянув в словарь Дудена, я выяснил, что карбонад — это жареная грудинка.) Однако боролся я напрасно: человек, едущий за границу, предпочитает оставлять дома все недостатки своей страны — о, эта домашняя суета! — но брать с собой ее карбонад. Точно так же, должно быть, нельзя безнаказанно пить чай в Риме, как нельзя безнаказанно пить кофе в Ирландии, разве что его варил итальянец. Я сложил оружие, сел в автобус и поехал, любуясь по дороге бесконечными очередями перед кинотеатрами, которых здесь великое изобилие. Утром, подумалось мне, народ толпится в церквах и перед ними, вечером — в кинотеатрах и перед ними. В зеленом газетном киоске, где меня вновь покорила улыбка молодой ирландки, я купил газеты, шоколад, папиросы. И тут мой взгляд упал на книгу, затерявшуюся среди брошюр. Белая ее обложка с красной каймой уже порядком испачкалась; продавалась эта древность за один шиллинг, и я купил ее. Это был «Обломов» Гончарова на английском языке. Я знал, что Обломов — из тех мест, которые находятся на четыре тысячи километров восточнее Ирландии, и все-таки мне подумалось, что ему самое место в этой стране, где так не любят рано вставать.

Помолись за душу Майкла О'Нила

На могиле Свифта я застудил сердце — так чисто было в соборе святого Патрика, так безлюдно, так много стояло там патриотических мраморных изваяний, так глубоко под холодными камнями покоился его неистовый настоятель и рядом с ним его жена — Стелла. Две квадратные медные таблички, надраенные до блеска, словно руками немецкой хозяйки; побольше — над Свифтом, поменьше — над Стеллой. Мне надо бы принести чертополох, цепкий, кустистый, голенастый, да несколько веточек клевера, да несколько нежных цветков без колючек, может быть жасмин или жимолость, — это был бы подходящий привет для обоих. Но руки мои были пусты, как эта церковь, холодны и чисты, как она. Со стен свисали приспущенные полковые знамена. Действительно ли они пахнут порохом? Судя по их виду, должны бы, но здесь пахло только тленом, как во всех церквах, где уже много столетий не курят ладаном. Мне почудилось, будто в меня стреляют ледяными иглами, я обратился в бегство и только у самых дверей обнаружил, что в церкви все-таки был один человек — уборщица, которая мыла щелоком входную дверь, чистила то, что и так было достаточно чистым.

Перед собором стоял ирландец-нищий — первый, который мне здесь встретился. Такие бывают только в южных странах, но на юге светит солнце, а здесь, к северу от пятьдесят третьего градуса северной широты, тряпье и лохмотья выглядят несколько иначе, чем к югу от тридцатого, здесь нищету поливает дождь, а грязь не покажется живописной даже самому неисправимому эстету, здесь нищета забилась в трущобы вокруг святого Патрика, в закоулки и дома — точно такая, какой описал ее Свифт в 1743 году.

Болтались пустые рукава куртки нищего — грязные чехлы для несуществующих рук. По лицу пробегала эпилептическая дрожь, и все-таки это худое смуглое лицо было прекрасно красотой, которую предстоит запечатлеть в другой, не в моей записной книжке. Я должен был вставить зажженную сигарету прямо ему в рот, деньги положить прямо в карман. Мне показалось, что я подал милостыню покойнику. Темнота нависла над Дублином: все оттенки серого, какие только есть между белым и черным, отыскали себе в небе по облачку; небо было усеяно перьями бесчисленной серости — ни клочка, ни полоски ирландской зелени. Медленно, дергаясь, побрел нищий под этим небом из парка святого Патрика в свои трущобы.

В трущобах грязь черными хлопьями покрывает оконные стекла, словно их нарочно забросали грязью, выскребли для этого из труб, выудили из каналов, впрочем, здесь мало что делается нарочно, да и само собой мало что делается. Здесь делается выпивка, любовь, молитва и брань, здесь пламенно любят бога и, должно быть, так же пламенно его ненавидят.

В темных дворах, которые видел еще глаз Свифта, десятилетия и столетия откладывали эту грязь — гнетущий осадок времени. В окне лавки старьевщика навалена невообразимая пестрая рухлядь, а чуть поодаль я наткнулся на одну из целей моего путешествия — это был трактир, разделенный на стойла с кожаными занавесками. Здесь пьяница запирается сам, как запирают лошадь, чтобы остаться наедине со своим виски и своим горем, с верой и неверием: он спускается на дно своего времени, в кессонную камеру пассивности и сидит там, пока не кончатся деньги, пока не придется снова вынырнуть на поверхность времени и через силу поработать веслом — совершая движения беспомощные и бессмысленные, ибо каждая лодка неуклонно приближается к темным водам Стикса. Не диво, что для женщин, этих тружениц нашей планеты, нет места в таких кабаках; мужчина здесь остается наедине со своим виски, далекий от всех дел, за которые ему пришлось взяться, дел, имя которым — семья, профессия, честь, общество. Виски горько и благотворно, а где-нибудь на четыре тысячи километров к западу и где-нибудь к востоку, за двумя морями, есть люди, верящие в деятельность и прогресс. Да, есть такие люди, так горько виски и так благотворно. Хозяин с бычьим затылком просовывает в стойло очередной стакан. Глаза у хозяина трезвые, голубые у него глаза, и он верит в то, во что не верят поди, его обогащающие. Деревянные переборки, обшивка, стены пропитаны шутками и проклятиями, надеждами и молитвами. Сколько их там?

Уже заметно, как кессонная камера для пьяниц-одиночек все глубже опускается на темное дно времени, мимо рыб и затонувших кораблей, но и здесь, внизу, нет больше покоя с тех пор, как водолазы усовершенствовали свои приборы. А потому — вынырнуть, набрать в легкие побольше воздуха и снова заняться челами, имя которым — честь, профессия, семья, общество, покуда водолазы не пробуравили кессон! «Сколько?» Монеты, много монет брошено в жесткие голубые глаза хозяина.

Небо было по-прежнему затянуто всеми оттенками серого цвета, и по-прежнему не было видно ни одного из бесчисленных оттенков ирландской зелени, когда я направился к другой церкви. Прошло очень мало времени: у входа в церковь стоял тот самый нищий, и какой-то школьник вынимал у него изо рта сигарету, которую сунул я. Мальчик тщательно затушил ее, чтоб не пропало ни крошки табака, и бережно спрятал окурок в карман нищего, потом он снял с него шапку: кто же осмелится, даже если у него нет обеих рук, войти в божий храм, не сняв шапки? Для него придержали дверь, пустые рукава мазнули по дверному косяку, мокрые, грязные рукава, будто нищий вывалял их в сточной канаве, — но там, в церкви, никому нет дела до грязи.

Как безлюден, чист и прекрасен был собор святого Патрика; здесь же, в этой церкви, оказалось полно людей и аляповатых украшений, и была она не то чтобы грязная, а запущенная — так выглядят комнаты в многодетных семьях. Некоторые люди — среди них, я слышал, есть один немец, который таким путем распространяет в Ирландии достижения немецкой культуры, — зарабатывают немалые деньги на производстве гипсовых фигур, но гнев на фабрикантов халтуры слабеет при виде тех, кто преклоняет колена перед их продукцией: чем пестрей, тем лучше, чем аляповатей, тем лучше; хорошо бы, чтоб совсем «как живой!» (осторожней, богомолец: живой — это совсем не «как живой!»).

Темноволосая красавица — с вызывающим видом оскорбленного ангела — молится перед статуей Магдалины; на ее лице — зеленоватая бледность, ее мысли и молитвы заносятся в неведомую мне книгу. Школьники с клюшками для керлинга под мышкой вымаливают себе избавление от голгофы; в темных углах горят лампады перед сердцем Христовым, перед Little Flower[26], перед святым Антонием, перед святым Франциском: здесь из религии вычерпывают все до самого дна. Нищий сидит на последней скамье и подставляет свое эпилептически подрагивающее лицо под струю благовоний.

Заслуживают внимания новинки божественной индустрии: неоновый нимб вокруг головы девы Марии и фосфоресцирующий крест в чаше со святой водой, розовым светом озаряет он полумрак церкви. Будут ли раздельно занесены в Книгу те, кто молится здесь, перед этой безвкусицей, и те, кто молится в Италии перед фресками фра Анджелико?

Красавица с зеленоватой бледностью все еще не отводит взгляда от Магдалины, лицо нищего все еще подергивается, его тело охвачено дрожью, и от этой дрожи позвякивают монеты у него в кармане. Мальчики с клюшками, должно быть, знают нищего, умеют читать подрагивание его лица и тихое бормотание; один из них лезет к нищему в карман, на грязной мальчишеской ладони оказываются четыре монетки — два пенни, один шестипенсовик и один трехпенсовик. Одно пенни и трехпенсовик остаются на ладони мальчика, остальные со звоном падают в церковную кружку. Вот где проходят границы математики, психологии, экономики — границы всех более или менее точных наук, — они накладываются одна на другую в эпилептическом подергивании лица: основа слишком ненадежная, чтобы на нее можно было положиться. Но все еще живет в моем сердце холод, унесенный с могилы Свифта: чистота, безлюдье, мраморные статуи, полковые знамена и женщина, которая наводила чистоту там, где и без того уже достаточно чисто. Прекрасен был собор святого Патрика, уродлива эта церковь, но в ней молятся, и на скамьях я нашел то, что находил на многих церковных скамьях Ирландии, — маленькие эмалированные таблички с призывом молиться. «Помолись за душу Майкла О'Нила, скончавшегося 17.1.1933 в возрасте 60 лет». «Помолись за душу Мэри Киген, скончавшейся 9 мая 1945 годи в возрасте восемнадцати лет». Какое благочестивое и ловкое принуждение: мертвые оживают, даты их смерти связываются в представлении того, кто прочтет табличку, с его собственными переживаниями в тот день, в тот месяц, в тот год. Гитлер с подергивающимся лицом ждал прихода к власти, когда здесь умер шестидесятилетий Майкл О'Нил; когда Германия капитулировала, здесь умерла восемнадцатилетняя Мэри Киген. «Помолись, — прочел я, — за душу Кевина Кессиди, скончавшегося 20.12.1930 в возрасте тринадцати лет», — и меня словно ударило электрическим током, ибо в декабре 1930 года мне самому было тринадцать лет: в большой темной квартире богатого доходного дома — так их еще называли в 1908 году, в южной части Кёльна, я сидел с рождественским табелем в руках: начались каникулы, и сквозь прореху в коричневой шторе я глядел на заснеженную улицу.

Улица казалась красноватой, словно ее вымазали ненастоящей, бутафорской кровью: красны были сугробы, красно небо над городом, даже скрежет трамвая на кругу — и тот казался мне красным. Но когда я выглядывал в щель между шторами, я видел не так, как было на самом деле: тронутые коричневым края снежных холмиков, черный асфальт, у трамвая цвет давно не чищенных зубов, а когда трамвай разворачивался на кругу, скрежет его представлялся мне светло-зеленым — ядовитая зелень окропляла голые ветви деревьев.

Итак, в этот день в Дублине умер тринадцатилетний Кевин Кессиди, мой ровесник; здесь устанавливали катафалк, с хоров неслись звуки «Dies irae, dies illa»[27], перепуганные одноклассники Кевина заполняли скамьи: ладан, жар от свечей, серебряные кисти на черном покрове, — а я в это время спрятал табель и достал из сарая санки, чтобы идти кататься. Я получил четверку по латыни, а гроб Кевина опустили в могилу.

Потом, когда я покинул церковь и пошел по улице, рядом со мной неотступно шел Кевин Кессиди: я видел его живым, одного со мной возраста, а себя я увидел на несколько минут тридцатисемилетним Кевином Кессиди — он был отцом троих детей, жил в трущобах за собором святого Патрика, виски было горьким, холодным и дорогим, могила Свифта осыпала его ледяными стрелами, зеленоватая бледность была на лице у его темноволосой жены, и долги у него были, и маленький домик, каких великое множество в Лондоне и тысячи в Дублине: скромный, двухэтажный, бедный, мещанский, затхлый, безотрадный — сказал бы о нем неисправимый эстет (не увлекайся, эстет: в одном из таких домов родился Джеймс Джойс, в другом — Шон О Кейси).

Так близко была тень Кевина, что, вернувшись в трактир, я заказал два виски. Но тень не поднесла стакан к губам, и тогда я сам выпил за Кевина Кессиди, скончавшегося 20.12.1930 в возрасте тринадцати лет, выпил вместо него — и за него.

Мейо — да поможет нам бог!

В центре Ирландии, в Атлоне, в двух с половиной часах от Дублина, если ехать скорым, поезд делят пополам. Лучшая часть, с вагоном-рестораном, идет дальше в Голуэй, часть похуже, га, где остались мы, — в Уэстпорт. Разлука с вагоном-рестораном, где как раз накрывали второй завтрак, была бы еще более печальной, будь у нас при себе деньги — английские или ирландские, чтобы оплатить завтрак, первый ли, второй ли. Теперь же, поскольку между прибытием парохода и отправлением поезда у нас было всего полчаса, а дублинские банки открываются только в половине десятого, мы располагали лишь легкими, но совершенно здесь бесполезными купюрами, которые печатаются банками Германии; изображение Фуггера[28] в средней Ирландии не котируется.

Я до сих пор не забыл, какого страху натерпелся в Дублине, когда в поисках обменного пункта выбежал из вокзала и меня чуть не переехал огненно-красный фургон, не имевший на себе иных украшений, кроме четко выведенной свастики. То ли кто-то продал Ирландии фургон «Фёлькишер беобахтер»[29], то ли у «Фёлькишер беобахтер» здесь сохранился филиал. Машины, которые я еще помню, выглядели точно так же, однако шофер, осенив себя крестом, любезно уступил мне дорогу, и, вглядевшись повнимательней, я все понял: это была просто-напросто машина прачечной «Свастика», и дата основания фирмы — 1912 год — была четко выведена под свастикой, но от простой мысли, что это мог быть один из тех автомобилей, у меня перехватило дыхание.

Все банки были закрыты, и, расстроенный, я вернулся на вокзал, решив пропустить сегодняшний поезд в Уэстпорт, потому что заплатить за билеты мне было нечем. У нас оставался выбор: либо снять до завтра номер в отеле и уехать завтрашним поездом (вечерний поезд не совпадал с расписанием нашего автобуса), либо изыскать какой-нибудь способ, чтобы уехать ближайшим поездом без билетов. Какой-нибудь способ сыскался: мы поехали в кредит. Начальник станции, тронутый видом троих невыспавшихся детишек, двух приунывших женщин и одного совершенно растерянного папаши (не забудьте, что две минуты назад он едва не угодил под машину со свастикой), подсчитал, что ночь в отеле будет стоить мне ровно столько же, сколько вся поездка в Уэстпорт. Он записал мое имя, «число лиц, перевозимых в кредит», одобрительно пожал мне руку и дал сигнал к отправлению.

Вот так на этом удивительном острове мы сподобились единственного в своем роде кредита, которым никогда до сих пор не пользовались и даже не пытались пользоваться: кредита у железной дороги.

Но — увы! — завтраков в кредит вагон-ресторан не предоставлял, и попытка получить его не увенчалась успехом. Физиономия Фуггера, хоть и отпечатанная на превосходной бумаге, не подействовала на старшего официанта. Мы со вздохом разменяли последний фунт и заказали термос чая и пакет бутербродов. А на долю проводников выпала нелегкая обязанность — заносить в свои книжечки наши диковинные имена. Занесли один раз, два, три, и мы забеспокоились: один раз, два или три придется нам выплачивать этот единственный в своем роде долг?

В Атлоне сменился проводник, пришел новый — рыжий, старательный и молодой. Когда я признался ему, что мы едем без билетов, лицо его озарилось светом полнейшего понимания: ему явно сообщили о нас, телеграф явно передавал со станции на станцию и наши имена, и «число лиц, перевозимых в кредит».

За Атлоном наш после разделения ставший пассажирским поезд еще четыре часа полз, извиваясь, мимо все более мелких, все более западных станций. Самые приметные остановки между Атлоном (девять тысяч жителей) и побережьем таковы: Роскоммон и Клэрморрис, каждый с таким количеством жителей, которою хватило бы на три больших городских дома. Каслбар — столица графства Мейо — с четырьмя и Уэстпорт с тремя тысячами жителей; на отрезке пути, равном примерно расстоянию от Кёльна до Франкфурта-на-Майне, плотность населения неуклонно падает, потом начинается большая вода, а за ней — Нью-Йорк, где проживает в три раза больше людей, чем во всем Свободном Государстве Ирландия, и в три раза больше ирландцев, чем в трех ирландских графствах за Атлоном.

Вокзалы здесь маленькие, станционные постройки светло-зеленые, штакетники — снежно-белые, а на перроне обычно стоит мальчик, смастеривший себе из взятого у матери подноса и кожаною ремня лоток, на котором лежат три шоколадки, два яблока, несколько пакетиков с мятными лепешками, жевательная резинка и один комикс. Одному из этих мальчиков мы хотели доверить наш последний серебряный шиллинг, но затруднились выбором: женщины высказывались за яблоки и мятные лепешки, а дети — за резинку и комикс. Мы пошли на компромисс и купили комикс и шоколадку. У комикса было многообещающее название: «Человек — летучая мышь», и на его обложке можно было различить человека в маске, карабкавшегося по стене дома.

На маленьком вокзале среди болот в полном одиночестве остался улыбающийся мальчик. Цвел колючий дрок, уже набухли почки на фуксиях; нехоженые зеленые холмы, кучи торфа; да, Ирландия зелена, очень зелена, но ее зелень — это не только зелень лугов, но и — во всяком случае на пути от Роскоммона к Мейо — еще и зелень мхов, а мох — это растение упадка и заброшенности. Земля заброшена, она медленно, но неуклонно безлюдеет; и нам — никто из нас еще не видел этого уголка Ирландии и не бывал в том доме, который мы сняли где-то на западе Ирландии, — нам стало немного не по себе; тщетно искали мои спутницы слева и справа от дороги картофельные поля и огороды, свежую, менее упадочную зелень салата и более темную — гороха. Мы разделили плитку шоколада и пытались утешиться комиксом, но «Человек — летучая мышь» оказался прежде всего плохим человеком: он не только карабкался на стены домов, как обещала обложка, одной из его любимых забав было пугать спящих женщин, кроме того, расправив полы своего пальто, он умел летать по воздуху, он похищал миллионы долларов, и все его похождения были описаны на таком английском языке, какого не изучают ни в школах на континенте, ни в школах Англии, ни в школах Ирландии. Он был очень сильный, этот человек, очень справедливый, но суровый, а по отношению к несправедливым даже и жестокий. Он мог при случае выбить кому-нибудь зубы, и звук, сопровождавший это действие, изображался выразительной подписью «хрясь». Нет, «Человек — летучая мышь» нас не утешил.

Впрочем, у нас осталось другое утешение: появился наш рыжий проводник и, улыбаясь, переписал наши имена в пятый раз. И тут наконец нам открылась великая тайна этого бесконечного переписывания: мы пересекли границу очередного графства и прибыли в Мейо. У ирландцев есть занятная привычка: всякий раз, когда произносят название графства Мейо (все равно — с похвалой, осуждением или просто так), короче, всякий раз, когда прозвучит слово «Мейо», ирландцы немедля присовокупляют: «God help us!»[30] — и это звучит, как рефрен в богослужении: «Господи, помилуй нас!»

Проводник исчез, торжественно заверив нас, что переписывать больше не будет, и поезд остановился у маленькой станции. Выгружали здесь то же самое, что и всюду: сигареты, больше ничего. Мы уже научились судить по величине тюков о размерах прилегающего к станции района: проверка по карте подтвердила правильность этого метода. Я пошел вдоль поезда к багажному вагону посмотреть, сколько еще осталось тюков с сигаретами. Там лежал один маленький тюк и один большой — так я узнал, сколько нам еще осталось станций. Поезд угрожающе опустел. Я насчитал от начала до хвоста восемнадцать человек, а ведь одних нас было шестеро, и казалось, будто мы уже целую вечность едем мимо торфяных куч и мимо болот, хотя до сих пор нам ни разу не попалась на глаза ни свежая зелень салата, ни темная зелень гороха, ни горькая зелень картофельной ботвы. «Мейо, — шепнули мы, — да поможет нам бог!»

Поезд остановился, выгрузил большой тюк сигарет, а поверх белоснежной ограды вдоль платформы смотрели на нас темные лица, затененные козырьками, — мужчины, охраняющие, судя по всему, автоколонну. Мне уже и на других станциях бросались в глаза автомобили и мужчины при них, но лишь здесь я вспомнил, как часто видел их раньше. Они показались мне такими же привычными, как тюки с сигаретами, как наш проводник, как ирландские товарные вагоны, которые почти в два раза меньше английских и континентальных. Я прошел в багажный вагон, где наш рыжий друг примостился на последнем тюке с сигаретами. С превеликой осторожностью употребляя английские слова — так, верно, начинающий жонглер обращается с тарелками, — я спросил его, что это за люди с козырьками и зачем у них автомобили: я ожидал услышать в ответ какие-нибудь фольклорные толкования, перенесенные в современность — похищения, разбойники, — а получил ошеломляюще простое объяснение.

— Это такси, — ответил проводник, и я облегченно вздохнул.

Значит, такси здесь наверняка имеются, так же как и сигареты. Проводник, кажется, угадал мою скорбь: он протянул мне сигарету, я с удовольствием взял ее, он дал мне прикурить и сказал с многообещающей улыбкой:

— Через десять минут мы будем у цели.

Через десять минут, точно по расписанию, мы оказались в Уэстпорте. Здесь нам устроили торжественную встречу. Сам начальник вокзала, крупный и представительный пожилой господин, приветливо улыбаясь, встречал нас у вагона и в знак приветствия поднес к фуражке большой латунный жезл — символ своего достоинства. Он помог выйти дамам, помог выйти детям, он кликнул носильщика, он целеустремленно, но незаметно подтолкнул меня к своему кабинету, записал мое имя, мой ирландский адрес и отечески посоветовал не обольщаться надеждой на то, что в Уэстпорте мне удастся обменять деньги. Он заулыбался еще приветливей, когда я показал ему портрет Фуггера, и, ткнув пальцем в Фуггера, сказал, чтобы успокоить меня:

— A nice man, a very nice man[31]. Это не к спеху, право же не к спеху, заплатите когда-нибудь. Не беспокойтесь, пожалуйста.

Я еще раз назвал ему обменный курс западногерманской марки, но представительный старец лишь качнул своим жезлом и сказал:

— На вашем месте я бы не стал беспокоиться. (I should not worry.) (Хотя плакаты самым решительным образом призывают нас беспокоиться: «Думайте о своем будущем!», «Уверенность прежде всего!», «Обеспечьте своих детей!»)

Но я все равно беспокоился. Досюда кредита хватило, но хватит ли его дальше — на два часа ожидания в Уэстпорте и еще два с половиной часа езды по графству Мейо — да поможет нам бог!

Телефонным звонком мне удалось извлечь директора банка из дома; он высоко поднял брови, ибо рабочий день для него уже кончился; мне удалось также убедить его в относительной безвыходности своего положения — деньги есть, а в кармане ни гроша, — и брови его поползли вниз! Однако мне так и не удалось убедить его в истинной ценности бумажек с изображением Фуггера… Он, верно, прослышал что-нибудь о существовании восточной и западной марки, о разнице между обеими валютами, а когда я показал ему слово «Франкфурт» как раз под портретом Фуггера, он сказал — не иначе у него была пятерка по географии: «В другой части Германии тоже есть Франкфурт». Тут мне ничего другого не осталось, как произвести сопоставление Майна и Одера — чего я, признаться, не люблю делать, — но по географии у него явно была все-таки простая пятерка, а не summa cum laude[32], и эти тонкие нюансы, даже при наличии официального обменного курса, показались ему слишком незначительным основанием для предоставления значительного кредита.

— Я должен переслать ваши деньги в Дублин, — сказал он.

— Деньги? — переспросил я. — Вот эти бумажки?

— Разумеется, — сказал он, — а что мне здесь с ними делать?

Я опустил голову: он прав, что ему здесь с ними делать?

— А сколько времени пройдет, пока вы получите ответ?

— Четыре дня, — сказал он.

— Четыре дня, — сказал я. — God help us! — Это я по крайней мере усвоил.

Но тогда не может ли он под залог моих денег предоставить мне хоть небольшой кредит? Он задумчиво поглядел на Фуггера, на Франкфурт, на меня, открыл сейф и дал мне два фунта.

Я промолчал, подписал одну квитанцию, получил от него другую и покинул банк. На улице, разумеется, шел дождь, и мои people[33], исполненные надежд, ждали меня на остановке автобуса. Голод смотрел на меня из их тоскующих глаз, ожидание помощи — надежной, мужской, отцовской, и я решил сделать то, на чем и зиждется миф о мужественности: я решил блефовать. Широким жестом я пригласил всех к чаю с ветчиной, и яйцами, и салатом — и откуда он только здесь взялся? — с печеньем и мороженым и был счастлив, когда после уплаты по счету у меня осталось еще полкроны. ГІолкроны мне хватило на десяток сигарет, спички и на серебряный шиллинг про запас.

Тогда я еще не знал того, что узнал четыре часа спустя: что и чаевые можно давать в кредит. Но едва мы оказались у цели, на окраине Мейо, почти у мыса Акилл-Хед, откуда до Нью-Йорка нет ничего, кроме воды, кредит расцвел самым пышным цветом: белее снега был дом, цвета морской лазури рамы и наличники, в камине горел огонь. На торжественном — в нашу честь — обеде подавали свежую лососину. Море было светло-зеленым — там, где волны набегали на берег, темно-синим — до середины бухты, а там, где оно разбивалось об остров Клэр, виднелась узкая, очень белая кайма.

А вечером мы вдобавок получили то, что стоит не меньше наличных денег: мы получили в пользование от владельца магазина кредитную книгу. Книга была толстая, почти на восемьдесят страниц, очень основательно переплетенная в красный сафьян и, судя по всему, рассчитанная на века.

Итак, мы у цели, в Мейо — да поможет нам бог!

Скелет человеческого поселения

Внезапно, когда мы поднялись на вершину горы, нам открылся на близлежащем склоне скелет заброшенной деревни. Никто нам о ней не рассказывал, никто нас не предварял: в Ирландии так много заброшенных деревень. Церковь нам показали, и кратчайший путь к морю — тоже, и лавку, в которой продают чай, масло и сигареты, и газетный киоск, и почту, и маленькую пристань, где во время отлива остаются в тине убитые гарпуном акулы, они лежат кверху черными спинами, напоминая опрокинутые лодки, если только последняя волна прилива не перевернет их кверху белым брюхом, из которого вырезана печень, — всё это сочли достойным упоминания, всё, кроме покинутой деревни. Серые однообразные каменные фронтоны поначалу явились нам без перспективы, как неумело расставленные декорации для фильма с призраками. Затаив дыхание, мы начали их считать, досчитав до сорока, сбились со счета, а было их там не меньше сотни. За следующим поворотом дороги деревня предстала перед нами в другом ракурсе, и мы увидели ее теперь со стороны — остовы домов, которые, казалось, еще ждут руки плотника: серые каменные стены, темные проемы окон, ни кусочка дерева, ни клочка материи, ничего пестрого — словно тело, лишенное волос и глаз, плоти и крови; скелет деревни с жестокой отчетливостью построения — вот главная улица, на повороте, где маленькая круглая площадь, стоял, должно быть, трактир. Переулок, один, другой. Все, что не было из камня, съедено дождем, солнцем, ветром — и еще временем, которое сочится упорно и терпеливо, двадцать четыре больших капли времени в сутки: кислота, разъедающая все на свете так же незаметно, как смирение…

Если бы кто-нибудь попытался нарисовать это — костяк человеческого поселения, в котором сто лет назад жило, быть может, пятьсот человек: сплошь серые треугольники и четырехугольники на зеленовато-сером склоне горы, если бы он вставил в свою картину и девочку в красном пуловере, что как раз идет по главной улице с корзиной торфа (мазок красным — пуловер, темно-коричневым — торф, светло-коричневым — лицо), и если бы он добавил ко всему белых овец, которые, словно вши, расползлись между остовами домов, этого художника сочли бы безумцем: настолько абстрактной выглядела здесь действительность. Все, что было не из камня, съедено ветром, солнцем, дождем и временем; на угрюмом склоне, как анатомическое пособие, живописно раскинулся скелет деревни — «вон там, посмотрите-ка, совсем как позвоночник», — главная улица, она даже искривлена немного, как позвоночник человека, привыкшего к тяжелой работе; все косточки целы: и руки на месте, и ноги — это переулки, и чуть смещенная в сторону голова — это церковь, серый треугольник, чуть побольше других. Левая нога — улица, что идет на восток, вверх по склону; правая — в долину, она немного короче, это скелет прихрамывающего существа. Так мог бы выглядеть — пролежи он триста лет в земле — вон тот человек, которого медленно гонят к пастбищу четыре тощие коровы, оставляя своего хозяина в приятном заблуждении, будто это он их гонит. Правая нога у него короче — из-за несчастного случая, спина согнута от трудной добычи торфа, да и голова непременно откатится в сторону, когда человека опустят в землю. Он уже обогнал нас и буркнул: «Nice day»[34], а мы все еще не набрались духу, чтобы ответить ему или расспросить об этой деревне.

Разбомбленные города, разрушенные снарядами деревни выглядят не так. Бомбы и снаряды — это не более как удлиненные томагавки, топоры, молоты, с помощью которых люди разрушают и сокрушают, но здесь нет никаких следов насилия: время и стихия с бесконечным терпением пожрали все, что не было камнем, а из земли растут подушки — мох и трава, — на которых, словно реликвии, покоятся кости.

Никто не пытался здесь опрокинуть стену или растащить на дрова заброшенный дом, хотя дрова здесь великая ценность (у нас это называется «выпотрошить», но здесь никто не «потрошит» дома). Даже дети, что по вечерам гонят скот поверху, мимо заброшенной деревни, даже дети и те не пытаются повалить стену или высадить дверь. Наши дети, едва мы очутились в деревне, сразу же попытались это сделать: сровнять что-нибудь с землей. Здесь никто ничего не сравнивает с землей, податливые части заброшенных жилищ оставлены в добычу ветру и дождю, солнцу и времени, и спустя шестьдесят, семьдесят или сто лет остаются лишь каменные остовы, и никогда больше ни один плотник не отпразднует здесь окончание стройки. Вот как выглядит человеческое поселение, которое после смерти оставили в покое.

Все еще с болью в сердце брели мы между голыми фасадами по главной улице, сворачивали в переулки, и боль мало-помалу стихала: на дорогах росла трава, мох затянул стены и картофельные поля, карабкался вверх по стенам: камни фронтонов, лишенные штукатурки, были уже не бутом и не кирпичом, а каменной осыпью, какую намывают в долину горные ручьи: перемычки над окнами и дверьми были как горные плато, а каменные плиты, торчавшие из стен в том месте, где был камин, — широкими, как плечевые кости: на них висела некогда цепь для чугунного котла, и бледные картофелины варились в бурой воде.

Мы шли от дома к дому, как разносчики, и каждый раз, когда мы переступали порог и узкая тень скользила над нашими головами, на нас обрушивался квадрат голубого неба: побольше — там, где жили когда-то люди с достатком, поменьше — у бедняков. Лишь размеры голубого квадрата еще раз напоминали теперь о различиях между людьми. Во многих комнатах уже рос мох, многие пороги уже скрылись под бурой водой: из передних стен еще торчали кой-где крюки для скотины — бычьи бедренные кости, к которым крепили цепь.

— Здесь был очаг!

— Там кровать!

— Здесь, над камином, висело распятие.

Там стенной шкаф — две вертикальные каменные пластины, а между ними зажаты две горизонтальные. В этом шкафу один из детей обнаружил железный клин, который, едва мы его вытащили, раскрошился под руками, и остался только стержень не толще гвоздя, и по просьбе детей я сунул его в карман — на намять.

Пять часов провели мы в этой деревне, и время промелькнуло быстро, потому что ничего не происходило. Мы только спугнули несколько птиц, да овца удрала от нас через пустой оконный проем вниз по склону. С окостеневших кустов фуксии свисали кровавые цветы. На отцветающем дроке, как грязные медяки, висели желтые лепестки; кристаллы кварца, словно кости, прорастали из мха; на улицах не было мусора, в канавах не было отбросов, в воздухе не было ни звука. Быть может, нам просто хотелось снова увидеть девочку в красном пуловере и с корзиной коричневого торфа, но она так и не пришла.

Когда на обратном пути я сунул руку в карман, чтобы еще раз взглянуть на железный стержень, я достал лишь горстку красно-бурой пыли того же цвета, что и болото справа и слева от нашей дороги; туда, в болото, я ее и высыпал.

Никто не мог нам точно сказать, когда и почему покинута деревня; в Ирландии так много покинутых домов; куда ни пойди, их за два часа прогулки попадется несколько: этот покинут лет десять назад, этот — двадцать, тот — пятьдесят или восемьдесят, а есть и такие дома, где еще не успели заржаветь гвозди в досках, которыми заколочены окна и двери, куда еще не проникли ни дождь, ни ветер.

Старушка, жившая в соседнем доме, тоже не могла нам сказать, давно ли покинута деревня; в 1880 году, когда она была еще девочкой, в деревне уже никто не жил. Из шести ее детей только двое остались в Ирландии; двое живут и работают в Манчестере, двое — в США. Одна дочь замужем здесь, в деревне (у этой дочери тоже шестеро детей, и двое, наверно, тоже уедут в Англию, а двое — в Америку). С ней остался только старший сын: когда он гонит скотину с пастбища, его на расстоянии можно принять за шестнадцатилетнего, когда сворачивает на деревенскую улицу, ему не дашь больше тридцати пяти, а когда он с робкой ухмылкой заглядывает в наше окно, видно, что ему все пятьдесят.

— Он не хочет жениться, — говорит его мать, — ну не срам ли?

Конечно, срам. Он такой работящий и чистоплотный, он выкрасил в красный цвет ворота и каменные шишечки на ограде, в синий — оконные рамы под зеленой замшелой крышей; в глазах его всегда живет смех, и осла своего он похлопывает по холке очень ласково.

Вечером, когда мы брали у них молоко, мы спросили его о покинутой деревне, но и он ничего не умел нам рассказать. Ровным счетом ничего. Он никогда там не бывал, пастбищ у них там нет, и торфяные ямы тоже лежат в другой стороне, к югу, неподалеку от памятника ирландскому патриоту, повешенному в 1799 году.

— Вы уже его видели?

Да, мы уже видели его, и Тони, пятидесяти лет от роду, снова уходит, но на углу он превращается в тридцатилетнего, выше, на склоне горы, где он мимоходом треплет осла по холке, — в шестнадцатилетнего, а когда он задерживается на мгновение возле живой изгороди из фуксий, прежде, чем скрыться за ней, он вдруг становится похож на мальчишку, каким был когда-то.

Странствующий дантист от политики

— Скажи мне по совести, — спросил меня Патрик после пятой кружки пива, — считаешь ли ты всех ирландцев малость чокнутыми?

— Нет, — ответил я, — я считаю только половину ирландцев чокнутыми.

Тебе бы надо стать дипломатом! — сказал Патрик и заказал шестую кружку. — А теперь скажи мне уж совсем по совести: считаешь ли ты ирландцев счастливым народом?

— Я считаю, — сказал я, — что вы счастливее, чем можете догадаться, а если б вы догадались, какие вы счастливые, вы б, уж верно, нашли какую-нибудь причину, чтобы стать несчастными. У вас есть много причин чувствовать себя несчастными, но главное — вы любите поэтическую сторону несчастья. Твое здоровье!

Мы снова выпили, и только после шестой кружки пива Патрик решился наконец спросить меня о том, о чем уже давно хотел спросить.

— А скажи-ка, — спросил он тихо, — ведь Гитлер был — мне думается — не такой уж плохой человек — просто он — мне думается — слишком далеко зашел.

Моя жена ободряюще кивнула мне.

А ну, — тихо сказала она по-немецки, — не робей, выдерни у него этот зуб.

Я не зубной врач, — так же тихо ответил я жене, — и мне надоело по вечерам ходить в бар; всякий раз я должен выдирать зубы, всякий раз одни и те же, хватит с меня.

— Дело того стоит, — сказала мне жена.

— Ладно, Патрик, слушай, — приветливо начал я, — мы точно знаем, куда зашел Гитлер: он шел по трупам миллионов евреев, детей…

Лицо Патрика болезненно передернулось. Он велел принести седьмую кружку и печально сказал:

— Эх, жалко, что и ты попался на удочку английской пропаганды, очень жалко.

Я не дотронулся до своего пива.

— Ладно, — сказал я. — дай уж я выдерну у тебя этот зуб: может, тебе будет немножко больно, но иначе нельзя. Только после этого ты станешь по-настоящему славным парнем. Так что давай я приведу в порядок твою челюсть, я все равно уже считаю себя странствующим дантистом…

Гитлер был… — начал я и рассказал ему всё. Я уже набил руку, я стал искусным врачом, а когда пациент тебе симпатичен, действуешь осторожнее, чем когда работаешь просто по привычке, просто по обязанности. — Гитлер был… Гитлер делал… Гитлер говорил…

Все болезненнее дергалось лицо Патрика, но я заказал виски, я выпил за его здоровье, и он выпил, чуть поперхнувшись.

— Ну как, очень было больно? — осторожно спросил я.

— Да — сказал он, — очень, и пройдет еще несколько дней, пока вытечет весь гной.

— Не забывай регулярно полоскать рот, а если будет болеть, приходи ко мне — ты знаешь, где я живу.

— Я знаю, где ты живешь, — сказал Патрик, — и я непременно приду, потому что болеть будет наверняка.

— И все-таки, — сказал я, — хорошо, что зуб вырван.

Но Патрик промолчал.

— Выпьем еще по одной? — грустно спросил он.

— Да, — сказал я. — Гитлер был…

— Перестань, — сказал Патрик, — перестань, пожалуйста, там открытый нерв.

— Ну и прекрасно, — сказал я, — значит, он скоро отомрет, значит, надо выпить еще по одной.

— Неужели тебе не бывает грустно, когда у тебя выдерут зуб? — устало спросил Патрик.

— В первую минуту бывает, — сказал я, — а потом я радуюсь, когда больше не гноится.

— А всего глупей, — сказал Патрик, — что теперь я и вовсе не знаю, чем мне так нравятся немцы.

— Они, — тихо сказал я, — должны тебе нравиться не благодаря, а вопреки Гитлеру. Нет ничего тягостнее, чем если кто-нибудь черпает симпатии к тебе из сомнительных, на твой взгляд, источников. Допустим, если твой дедушка был налетчик и ты знакомишься с кем-то, кто восхищается тобой именно потому, что твой дедушка был налетчик, тебе крайне тягостно; другие, со своей стороны, восхищаются тобой именно потому, что ты не налетчик, но ты предпочел бы, чтобы они восхищались тобой, даже если ты станешь налетчиком.

Принесли восьмую кружку пива — ее заказал Генри, англичанин, который ежегодно проводит здесь отпуск. Он подсел к нам и удрученно покачал головой.

— Не знаю, — сказал он, — почему я каждый год езжу в Ирландию: не знаю, сколько раз я уже говорил вам, что никогда не жаловал ни Кромвеля, ни Пемброка и никогда не состоял с ними в родстве, что я всего-навсего лондонский клерк, которому полагается двухнедельный отпуск и который мечтает провести его у моря: не знаю, зачем я каждый год проделываю сюда далекий путь из Лондона ради того лишь, чтобы выслушать, какой я хороший и какие скверные все англичане; это так утомительно… А что до Гитлера… — сказал Генри.

— Ради бога, — сказал Патрик, — не говори о нем. Я больше не могу слышать это имя. Во всяком случае, не сейчас… Позднее, может быть…

— Здорово, — сказал мне Генри, — ты, кажется, хорошо поработал.

— У каждого есть свое честолюбие, — скромно сказал я, — а я, видишь ли, привык каждый вечер выдирать по зубу; я уже точно знаю, где он находится; я начал разбираться в политической стоматологии, я рву основательно и без наркоза…

— Видит бог, — сказал Патрик, — но разве мы не превосходные люди, несмотря ни на что?

— Да, вы превосходные люди, — сказали мы все трое в один голос: моя жена, Генри и я. — Право же, вы превосходные люди, но вы и без нас отлично это знаете.

— Выпьем еще по одной, — сказал Патрик, — для приятных снов.

— И посошок на дорожку!

— И стопку за кошку! — сказал я.

— И рюмку за собачку!..

Мы выпили, а стрелки часов все еще показывали — как уже три недели подряд — половину одиннадцатого. Половина одиннадцатого — это полицейский час для сельских кабачков в летний сезон, но туристы, иностранцы делают более сговорчивым неумолимое время. Когда подходит лето, хозяева достают отвертку, два болта и наглухо закрепляют обе стрелки, а некоторые покупают себе игрушечные часы с деревянными стрелками, которые можно прибить гвоздями. Тогда время останавливается, тогда поток черного пива льется все лето, не иссякая денно и нощно, а полицейские спят сном праведников.

Портрет ирландского города

Лимерик утром

Лимериками называют определенную форму стихов, своего рода зашифрованные остроты, и о городе Лимерике, который дал имя этим стихам, у меня были самые радужные представления: остроумные рифмы, смеющиеся девушки, всюду звуки волынок, звонкое веселье на улицах. Мы немало уже повидали веселья на дорогах между Дублином и Лимериком: школьники всех возрастов — многие босиком — весело трусили под октябрьским дождичком, они сворачивали с полевых тропинок, издали было видно, как они пробираются по лужам между живыми изгородями, их было не счесть, они сливались воедино, как капли воды в струйку, как струйки — в ручей, как ручьи — в речушку, и порой наша машина рассекала их, как поток, который с готовностью расступается перед тобой. На несколько минут дорога пустела — когда позади оставалось большое селение, потом снова начинали стекаться капли — ирландские школьники, подталкивая и обгоняя друг друга, они были одеты в какие-то немыслимые платья пестрые, лоскутные, но зато все они были если даже не очень веселые, то по крайней мере спокойные. Порой они трусили под дождем много миль туда, много миль обратно, с клюшками для керлинга в руках, стянув учебники ремешком. Сто восемьдесят километров проехала наша машина сквозь поток ирландских школьников, и, хотя лил дождь, хотя многие были разуты и большинство бедно одеты, вид почти у всех был веселый.

Мне показалось кощунством, когда кто-то в Германии сказал однажды: «Дорога принадлежит мотору». В Ирландии меня все время так и подмывало сказать: «Дорога принадлежит корове». И впрямь, ирландских коров отправляют на пастбище, как детей и школу: стадами заполняют они дорогу и высокомерно оборачиваются на гудки автомобиля, давая шоферу полную возможность проявить чувство юмора, развить выдержку и испытать сноровку. Он осторожно подъезжает к стаду, робко протискивается в милостиво предоставленный ему проход, и, лишь достигнув первой коровы и перегнав ее, он может дать газ и порадоваться от всей души, ибо избежал опасности, а что больше возбуждает, что лучше стимулирует чувство благодарности судьбе, чем мысль о минувшей опасности? Вот почему ирландский шофер всегда преисполнен чувства благодарности: он вечно должен бороться со школьниками и коровами за свою жизнь, за свои права и за свою скорость, уж он-то никогда бы не выдвинул снобистский лозунг: «Дорога принадлежит мотору». В Ирландии долго еще не будет решен вопрос, кому принадлежит дорога, — а до чего ж красивы эти дороги: стены, стены, деревья, стены, живые изгороди; камней, из которых в Ирландии сложены стены, хватило бы, чтобы построить вавилонскую башню, но развалины Ирландии красноречиво свидетельствуют, что ее вряд ли следует строить. Во всяком случае, эти красивые дороги принадлежат не мотору, они принадлежат тому, кому нужны в данную минуту и кто всегда дает возможность тому, кому они вдруг понадобятся, проявить здесь свою сноровку. Некоторые дороги принадлежат ослам. В Ирландии великое множество ослов, которые не ходят в школу, — они обгладывают живые изгороди и меланхолически любуются природой, повернувшись хвостом к проезжающим мимо автомобилям. Нет, дороги в Ирландии принадлежат кому угодно, только не мотору.

Много спокойствия и веселья среди коров, ослов и школьников повстречали мы между Дублином и Лимериком, а если прибавить к этому еще и веселые стихи «лимерики», кто усомнился бы на подступах к Лимерику, что это веселый город? Дороги, еще совсем недавно запруженные веселыми школьниками, надменными коровами и задумчивыми ослами, вдруг опустели. Дети, верно, уже добрались до школы, коровы — до пастбища, а ослов просто-напросто призвали к порядку. Дождевые облака нагнало с Атлантики, улицы Лимерика были сумрачны и пусты; белыми были только бутылки молока у дверей, пожалуй, даже чересчур белыми, да чайки, дробившие серость неба, облака жирных белых чаек — дробная белизна, которая сливалась порой в большое белое пятно. Зеленью отливал мох на древних стенах восьмого, девятого и всех последующих столетий, а стены двадцатого века мало чем отличались от стен восьмого: такой же мох, такие же развалины. В мясных лавках мерцали бело-красные части говяжьих туш, и лимерикские дети, свободные от занятий, демонстрировали там свою изобретательность: уцепившись за свиные ножки или бычьи хвосты, они раскачивались между тушами: веселая ухмылка на бледных мордашках. Поистине ирландские дети — народ изобретательный, но неужели, кроме них, в городе нет других жителей?

Мы оставили машину неподалеку от собора и медленно побрели по угрюмым улицам. Под старинными мостами перекатывались серые воды Шаннона: слишком велика, слишком широка и неукротима была эта река для маленького угрюмого города; тоска охватила нас, чувство заброшенности и одиночества среди мхов, старинных стен и множества бутылок, мучительно белых и словно предназначенных для давно умерших людей, даже дети, что раскачивались на говяжьих тушах в темноватых мясных лавках, казались призраками. Против одиночества, которое внезапно овладевает тобой в чужом городе, есть лишь одно средство: надо срочно что-нибудь купить — видовую открытку или жевательную резинку, карандаш или сигареты, подержать что-то в руках, приобщиться своей покупкой к жизни этого города, — но можно ли здесь, в Лимерике, в четверг в половине одиннадцатого утра что-нибудь купить? А вдруг мы сейчас очнемся и увидим, что мокнем посреди дороги около машины, Лимерик же исчез как фата-моргана — фата-моргана дождя. Мучительно белы эти бутылки, чуть потемней — крикливые чайки.

Старый Лимерик относится к Новому, как остров Ситэ относится к остальному Парижу, причем соотношение между Старым Лимериком и Ситэ — примерно один к трем, а между Новым Лимериком и Парижем — один к двумстам: датчане, норманны и лишь потом ирландцы заселили этот красивый и мрачный остров: серые мосты связывают его с берегами, Шаннон катит серые волны, а впереди, там, где мост упирается в сушу, поставили памятник камню, вернее, водрузили камень на пьедестал. На этом камне англичане поклялись предоставить ирландцам свободу вероисповедания, был заключен договор, расторгнутый впоследствии английским парламентом. Поэтому у Лимерика есть дополнительное имя — Город нарушенного договора.

В Дублине нам кто-то сказал: «Лимерик — самый набожный город в мире». И, следовательно, нам было достаточно взглянуть на календарь, чтобы понять, отчего безлюдны улицы Лимерика, почему у дверей стоят непочатые бутылки с молоком, почему закрыты лавки: Лимерик был в церкви; утро, четверг, без малого одиннадцать. Вдруг, раньше, чем мы добрались до центра Нового Лимерика, распахнулись двери церквей, заполнились улицы, исчезли с крылец молочные бутылки. Это походило на завоевание, лимерикцы захватили свой город. Открылась даже почта, даже банк распахнул свои окошечки. И там, где всего лишь пять минут назад нам казалось, будто мы попали в заброшенный средневековый город, все стало пугающе нормальным, доступным и человечным.

Чтобы удостовериться в существовании этого города, мы стали покупать всякую всячину: сигареты, мыло, открытки, игру-головоломку. Сигареты мы курили, мыло нюхали, на открытках писали, а игру упаковали и бодро пошли на почту. Правда, здесь произошла некоторая заминка — начальница еще не вернулась из церкви, а подчиненная не могла ответить на наш вопрос: сколько стоит отправить в Германию бандероль (головоломку) весом в двести пятьдесят граммов? В поисках поддержки она обратила взор к изображению богоматери, перед которым теплилась свеча. Мария молчала, улыбалась, как улыбается вот уже четыре столетия, и ее улыбка означала: терпение. Явились на свет какие-то странные гири, еще более странные весы, перед нами выложили ядовито-зеленые бланки, открывали и закрывали каталоги, но единственный выход оставался все тот же: терпение. И мы терпели. А вообще говоря, кто посылает в октябре бандеролью детскую игру из Лимерика в Германию? И кто не знает, что праздник богородицы если не целиком, то хоть наполовину нерабочий день?

Уже потом, когда наша игра давным-давно была отправлена, мы увидели скептицизм в глазах суровых и печальных, угрюмость, блеснувшую в синих глазах, глазах цыганки, продававшей на улице изображения святых, и в глазах хозяйки гостиницы, и в глазах шофера такси: шипы вокруг розы, стрелы в сердце самого набожного города в мире.

Лимерик вечером

Обесчещены, раскупорены молочные бутылки: пустые, серые, грязные стояли они у дверей и на подоконниках, грустно дожидаясь утра, когда им на смену придут их свежие, ослепительные сестры, и чайкам не хватало белизны, чтобы заменить ангельское сияние, исходящее поутру от невинных бутылок; чайки со свистом проносились над Шанноном, а он, зажатый здесь между каменными стенами, на протяжении двухсот метров ускорял свой бег; прокисшие серо-зеленые водоросли затягивали камень стен: сейчас был отлив; так и казалось, будто Старый Лимерик, заголившись самым непристойным образом и задрав свои одежды, обнажил те части, которые обычно скрыты под водой; мусорные кучи по берегам тоже дожидались, когда их смоет прилив; тусклый свет мерцал в окнах тотализаторов, пьяные одолевали канаву, а дети, те, что утром раскачивались в мясной лавке на говяжьих тушах, доказывали теперь веем своим видом, что существует такая степень бедности, при которой даже английская булавка — непозволительная роскошь; бечевка дешевле и годится для той же цели: то, что однажды, восемь лет назад, было недорогим, но новым пиджаком, сейчас заменяло пальто, куртку, рубашку и штаны разом: слишком длинные рукава высоко закатаны, живот подпоясан бечевкой, а в руках, как молоко, сияет белизной невинности та манна, которую в Ирландии можно приобрести в любой дыре, свежую и дешевую, — мороженое. По тротуару перекатываются камушки, а дети заглядывают в окно тотализатора, где как раз в это время отец ставит часть своего пособия по безработице на Закат. Все глубже опускается благодатный сумрак, камушки все стучат по выщербленным ступенькам лестницы, ведущей к дверям тотализатора. Не пойдет ли отец в соседний тотализатор, чтобы там поставить на Ночную Бабочку? — в третий, чтобы поставить на Иннишфри! В Старом Лимерике хватает тотализаторов. Камушки ударяются о ступеньку, белоснежные капли мороженого падают в канаву, где на миг расцветают, будто звезды в тине, на единый миг, а потом их невинность засасывает тина.

Нет, отец не пойдет в другой тотализатор, он только заглянет в трактир, а выщербленные ступеньки трактира тоже вполне годятся для игры в камушки. Не даст ли отец еще денег на мороженое? Даст, даст! И для Джонни, и для Падди, и для Шейлы, и для Мойры, и для мамы, и для тети, а может, даже и для бабушки? Конечно, даст, покуда хватит денег. Выиграет ли Закат? Само собой, выиграет. Должен выиграть, черт подери, иначе…

— Потише, Джон, не разбей об стойку стакан. Еще налить?

— Конечно, налить. Закат должен выиграть.

А если нет даже бечевки, ее заменят пальцы, худые, грязные, озябшие детские пальцы левой руки, покуда правая рука катает или подбрасывает камушки.

— Нэд, а Нэд, дай лизнуть.

И вдруг среди вечерней темноты ясный детский голосок:

— Сегодня вечером служба. Пойдете?

Смех, раздумья, сомнения.

— Да, пойдем.

— А я нет.

— Пошли.

— Нет.

— Ну пошли же…

— Нет.

Стучат камушки по выщербленным ступенькам трактира.

Мой спутник дрожит от страха — он пал жертвой одного из самых горьких и глупых предрассудков: плохо одетые люди опасны или, во всяком случае, опаснее хорошо одетых. Ему бы надо дрожать в баре дублинского «Шэлбурн-отеля», а не здесь, в Лимерике, возле замка короля Джона. Ах, будь они хоть немножко опаснее, эти оборванцы, будь они так же опасны, как те, что кажутся такими безопасными в баре «Шэлбурн-отеля»!

Как раз в эту минуту хозяйка закусочной набросилась на мальчика, который взял себе на двадцать пенни хрустящего картофеля и слишком обильно, по ее мнению, полил его уксусом из стоящей на столе бутылки.

— Ты что, собака, разорить меня хочешь?

Швырнет он свой картофель ей в лицо или нет? Нет, он не сумел ответить, за него ответила его задыхающаяся детская грудь, ответила свистом, вырвавшимся из слабого органчика — детских легких. Не Свифт ли более двухсот лет назад, в 1729 году, писал свою горчайшую сатиру, свое «Скромное предложение: как сделать, чтобы дети бедных ирландцев не становились обузой для своих родителей и для страны», где советовал английскому правительству отдавать все сто двадцать тысяч новорожденных — годовой прирост, установленный статистикой, — на съедение богатым англичанам, подробное, жестокое изложение проекта, который должен был служить многим целям и, помимо всего прочего, уменьшению числа папистов.

Схватка из-за шести капель уксуса еще не закончилась, грозно воздета рука хозяйки, свистящие звуки рвутся из груди мальчика. Равнодушные снуют мимо, пьяные шатаются, дети спешат с молитвенниками, чтобы не опоздать к вечерней службе. Но спаситель уже грядет: он велик, он толст и отечен, должно быть, у него недавно шла кровь из носа, темные пятна покрывают лицо вокруг носа и рта: он тоже скатился от английских булавок к бечевке, но на башмаки даже бечевки не хватило — подметки отстают. Спаситель подходит к хозяйке, склоняется перед ней, как бы целуя ей руку, вынимает из кармана бумажку в десять шиллингов, вручает ее хозяйке — та испуганно берег — и любезно говорит:

— Могу ли я, милостивая государыня, просить вас счесть эти десять шиллингов достаточным вознаграждением за шесть капель уксуса?

Молчание в темноте за Королевским замком, потом человек с пятнами крови на лице вдруг понижает голос:

— А могу ли я, милостивая государыня, обратить ваше внимание также и на то, что уже настал час вечерней молитвы? Мой нижайший поклон господину священнику.

И он, пошатываясь, ушел, а мальчик испуганно убежал, и хозяйка осталась одна. Вдруг из глаз ее хлынули слезы, она с плачем бросилась в дом, и вопли ее были слышны даже тогда, когда за ней захлопнулась дверь.

Благодатные воды океана еще не докатились до Лимерика; обнаженные стены были все так же грязны, и чайки все так же недостаточно белы. Угрюмо вырастал из темноты замок короля Джона — местная достопримечательность, водруженная среди жилых казарм двадцатых годов, и казармы двадцатого века казались более дряхлыми, нежели замок века тринадцатого; тусклый свет слабых лампочек не мог одолеть густую тень замка, и кислая темень захлестнула все.

Десять шиллингов за шесть капель уксуса! Лишь тот, кто живет поэзией, вместо того чтобы создавать ее, способен платить десять тысяч процентов. Куда он делся, темный, запятнанный кровью пьяница, у которого хватило бечевки на пиджак и не хватило на башмаки? Уж не бросился ли он в Шаннон, в клокочущую серую теснину между обоими мостами, которую чайки облюбовали как бесплатный каток? Они все еще кружат в темноте, приникают к серой воде, скользят от моста к мосту и взлетают, чтобы снова и снова повторять эту игру бесконечно, ненасытно.

Из церквей доносилось пение, голоса молящихся, такси везли туристов из аэропорта Шаннон, зеленые автобусы сновали в серой мгле, черное горькое пиво лилось за занавешенными окнами пивных. Закат должен прийти первым!

Закатным пурпуром светилось большое сердце Иисуса в церкви, где уже кончилась вечерняя служба, горели свечи, молились запоздавшие, ладан и жар свечей, тишина, нарушаемая лишь причетником, который, шаркая ногами, задергивал занавески исповедален и вытряхивал деньги из церковных кружек. Пурпуром светилось сердце Иисуса.

Сколько же стоит пятидесяти-шестидесяти-семидесятилетнее плавание от дока, имя которому рождение, до того места среди океана, где нас ждет наше кораблекрушение?

Опрятные парки, опрятные памятники, черные, строгие, прямые улицы; где-то здесь явилась на свет Лола Монтес. Развалины времен восстания еще не стали древностью; заколоченные дома, где за черными досками копошатся крысы; полуразвалившиеся склады, окончательный снос которых передоверен времени; серо-зеленая тина на обнаженных стенах; и льется, льется черное пиво за победу Заката, которому не суждено победить. Улицы, улицы… Улицы, на мгновение заполняемые богомольцами, идущими с вечерней службы, улицы, где дома словно уменьшаются с каждым твоим шагом; стены тюрем, стены монастырей, стены церквей, стены казарм; какой-то лейтенант, вернувшись с дежурства, останавливает велосипед у дверей своего крохотного домика и застревает на пороге в куче своих детишек.

И снова запах ладана, жар свечей, тишина и молельщики, которые никак не могут расстаться с пурпурным сердцем Иисуса и которых причетник тихим голосом увещевает идти домой, в конце концов. Упрямое покачивание головой в ответ. «Но…» — и за этим «но» множество других аргументов причетника. Упрямое покачивание в ответ. Колени словно приклеены к скамеечке. Кто сочтет молитвы и проклятия, у кого есть счетчик Гейгера, который способен зарегистрировать надежды, прикованные в этот вечер к Закату! Две пары тонких лошадиных ног, а на них поставлено столько, что никому на свете не выкупить эту закладную. Но если Закат не выиграет, горе придется заливать таким же количеством пива, какое понадобилось для поддержания надежд. Все так же стучат камушки по выщербленным ступеням трактира, по выщербленным ступеням церквей и тотализаторов.

И совсем уже поздно я обнаружил последнюю нетронутую бутылку с молоком, такую же девственную, как и утром. Она стояла у дверей крохотного домика с закрытыми ставнями. У дверей соседнего домика я увидел пожилую женщину — седую и неопрятную; белой у нее была лишь сигарета. Я остановился.

— Где он? — тихо спросил я.

— Кто?

— Хозяин молока. Он еще спит?

— Нет, — тихо сказала она, — он сегодня уехал.

— И оставил молоко?

— Да.

— И не выключил свет?

— А что, горит еще?

— Разве вы не видите?

Я прильнул к желтой щели и заглянул внутрь. Там, в крохотной прихожей, еще висело на двери полотенце, а на шкафу лежала шляпа, а на полу стояла грязная тарелка с недоеденной картошкой.

— А ведь и правда не выключил. Впрочем, что с того, в Австралию они ему счет не пошлют.

— В Австралию?

— Да.

— А счет за молоко?

— Он и по нему не заплатил.

Белизна сигареты вплотную приблизилась к темным губам, и женщина юркнула в свою дверь.

— Верно, — сказала она, — свет-то он мог бы и погасить.

Лимерик спал, осененный тысячами молитв и проклятий, растекался в черном пиве; одна-единственная белоснежная бутылка молока охраняла его сон, а снился ему пурпурный Закат и пурпурное сердце Христа.

Когда бог создавал время…

Тот факт, что богослужение не может начаться раньше, чем появится священник, не требует толкования, но тот, что и сеанс в кино не может начаться раньше, чем соберутся все священники, как местные, так и приезжие, кажется не совсем понятным чужестранцу, привыкшему к континентальным порядкам. Ему остается только надеяться, что местный священник и его друзья скоро завершат ужин и беседу после ужина, что они не слишком углубятся в школьные воспоминания, ибо тема «А ты помнишь, как…» поистине неисчерпаема: а ты помнишь, как латинист, как математик, ну и, конечно же, как историк!..

Начало сеанса назначено на двадцать один час, но если есть в мире понятие, никого ни к чему не обязывающее, то именно этот срок. Даже принятая у нас сверхнеопределенная формула уговора «часиков в девять» представляет по сравнению с ним верх точности, ибо наше «часиков в девять» истекает ровно в половине десятого, после чего начинается «часиков в десять». Здешние же «двадцать один час», с недвусмысленной четкостью выведенные на афише, — чистой воды мошенничество.

Как ни странно, никто не сетует на эту задержку, ничуть не сетует. «Когда бог создавал время, — говорят ирландцы, — он создал его достаточно». Спору нет, это изречение столь же метко, сколь и достойно, чтобы над ним поразмыслить: если представить себе время как некую материю, которая отпущена нам на улаживание наших земных дел, то этой материи нам отпущено даже больше, чем нужно, потому что время всегда «терпит». Тот, у кого нет времени, — это чудовище, выродок; он где-то крадет время, утаивает его. (Сколько времени понадобилось просадить и сколько украсть для того, чтобы вошла в поговорку незаслуженно прославленная военная пунктуальность: миллиарды часов украденного времени — вот цена за эту расточительную пунктуальность, за выродков новейшего времени, у которых никогда нет времени. Мне они всегда напоминают людей, у которых слишком мало кожи…)

Времени для подобных размышлений достаточно, потому что уже давно перевалило за половину десятого; возможно, священники уже добрались до биолога, то есть уже до второстепенных дисциплин, и это подогревает надежду. Но даже о тех, кто не использует отсрочку для размышлений подобного рода, здесь позаботились. Для них не скупясь крутят пластинки, им щедрой рукой предлагают шоколад, мороженое и сигареты, потому что здесь — какое благодеяние! — в кино разрешают курить. Если бы в кино запретили курить, вспыхнул бы мятеж, ибо страсть ходить в кино неразрывно связана у ирландцев со страстью к курению.

Красноватые светильники на стенах излучают слабый свет, и в полутьме зала царит оживление, как на ярмарке: разговоры ведутся через четыре ряда, шутки громогласно перелетают через восемь; впереди, на дешевых местах, дети затеяли веселую возню, совсем как на перемене; люди угощают друг друга шоколадками, меняются сигаретами; где-то в темноте раздается многозначительный скрип, с которым обычно извлекают пробку из бутылки виски, женщины подкрашиваются, достают флакончики с духами; кто-то заводит песню, ну а тем, кто не считает, что все эти звуки человеческой жизни, все эти движения и занятия — достойная трата времени, остается время для размышлений: поистине, когда бог создавал время, он создал его достаточно. Спору нет, при использовании времени можно наблюдать и расточительность, и бережливость, причем — как ни парадоксально это звучит — расточители времени всегда оказываются в результате самыми бережливыми, ибо когда кто-нибудь претендует на их время — например, чтобы быстро отвезти кого-нибудь на вокзал или в больницу, — оно у них всегда находится. Подобно тому, как у расточителя денег всегда можно попросить взаймы, так и расточители времени — это, по сути, сберегательные кассы, куда господь складывает про запас свое время и держит его там на случай, что оно вдруг понадобится, поскольку какой-нибудь бережливец истратил свое не там, где надо.

И однако: мы пришли в кино, чтобы посмотреть Энн Блайт, а не для того, чтобы размышлять, пусть даже размышлять здесь на редкость легко и приятно — здесь, на этой ярмарке беззаботности, где крестьяне с болот, торфяники и рыбаки угощают в темноте сигаретами многообещающе улыбающихся дам из тех, что целыми днями разъезжают по окрестностям в своих лимузинах, и принимают от них взамен шоколад; где отставной полковник толкует с почтальоном о достоинствах и недостатках индейцев. Здесь бесклассовое общество стало явью. Жаль только, что дышать почти нечем: духи, губная помада, сигареты, горький запах торфа от одежды, даже музыка и та словно чем-то пахнет — от нее несет грубой эротикой тридцатых годов, и даже кресла, роскошно обитые красным бархатом (если тебе очень повезет, можно даже отыскать кресло с почти целыми пружинами), даже кресла, которые, надо полагать, году в 1880 считались в Дублине верхом элегантности (они наверняка повидали на своем веку оперы и пьесы Салливана, а может, Йитса, Синга, Шона О’Кейси и раннего Шоу), — даже кресла и те пахнут так, как пахнет старый бархат, противящийся грубости пылесосов и бесцеремонности щеток — а кинотеатр еще не достроен, и вентиляции в нем покамест нет.

Однако словоохотливые священники и капелланы, судя по всему, еще не добрались до биолога, а может, они обсуждают швейцара (неисчерпаемая тема) или первую тайком выкуренную сигарету? Кому не нравится воздух, тот может выйти и постоять, прислонившись к стене кинотеатра, на улице мягкий светлый вечер, и маяк на острове Клэр, в восемнадцати километрах отсюда, — еще не зажегся: над спокойной поверхностью моря взгляд проникает на сорок — пятьдесят километров, через залив Клу до гор Коннемары и Голуэя, а если посмотреть вправо, на запад, можно увидеть Акилл-Хед, последние два километра Европы, которые еще отделяют его от Америки; дикая, как будто нарочно созданная для шабашей ведьм, поросшая мхом и вереском, высится там гора Крогхайн — самая западная из европейских гор, круто обрываясь к морю с высоты семисот метров. Впереди, на одном из ее склонов, среди темной зелени болот выделяется светлый четырехугольник возделанной земли с большим серым домом: здесь проживал капитан Бойкот, благодаря которому человечество изобрело бойкот, здесь было подарено миру новое слово; метров на сто выше дома лежат обломки самолета: американский пилот на какую-то долю секунды раньше, чем надо, вообразил, что под ним открытый океан, безбрежная гладь которого одна только еще отделяет его от родины; последний утес Европы стал для него роковым, последний выступ той части света, про которую Фолкнер в своей «Легенде» сказал: «Тот маленький гнойник, что носит название Европа»…

Синева обволакивает море — многослойная, многоцветная: окутаны синевой острова, зеленые, похожие на большие пятна мха, или черные, щербатые, что торчат из моря, как обломки гнилых зубов.

Наконец-то (или к сожалению — сказать трудно) священники завершили или просто прервали обмен школьными воспоминаниями, наконец-то и они пришли посмотреть на обещанное афишей великолепие — на Энн Блайт. Гаснут красноватые светильники, утихает возня на дешевых местах, и все это бесклассовое общество погружается в молчаливое ожидание, под которое и начинается фильм — слащавый, цветной, широкоэкранный. То и дело принимается реветь какой-то трех- или четырехлетний малыш, когда слишком натурально щелкает пистолет, когда по лбу героя струится кровь слишком настоящего вида, а то и вовсе когда темно-красные капли выступают на шее красавицы: ах, зачем было вонзать нож в эту дивную шею? Нет-нет, ее не напрочь отрезали, не бойся, детка, и орущему малышу поспешно суют в рот кусок шоколада: горе и шоколад дружно тают в темноте. К концу фильма возникает ощущение, которого ты не испытывал с детских лет, — будто ты объелся шоколадом, проглотил слишком много сладостей — о, эта мучительная и милая сердцу изжога от злоупотребления запретным плодом! После этой приторной сласти дают анонс с перчиком: черно-белый фильм, притон, злые, костлявые женщины, уродливые и решительные герои, снова неизбежные выстрелы, снова приходится совать шоколад в рот трехлетка. Большая, щедрая кинопрограмма на три часа, и едва загораются красноватые светильники, едва распахиваются двери — на лицах можно прочесть то, что всегда бывает на лицах после окончания любого фильма: легкое, скрытое под улыбкой смущение, когда стыдишься чувства, которое помимо своей воли израсходовал на этот фильм. Модная красотка садится в свой лимузин, вспыхивают задние огни, огромные, рубиново-красные, как тлеющий торф, и уплывают к отелю, а добытчик торфа тем временем устало бредет к своей хибаре: взрослые молчат, дети же, рассыпавшись в ночи, щебечут, смеются и еще раз пересказывают друг другу содержание фильма.

Время за полночь; давно уже засветили маяк на острове Клэр, синие очертания гор почернели, далеко на болоте редкие желтые огоньки — там ждут бабушка или мать, муж или жена, чтобы услышать подробный рассказ о том, что покажут в ближайшие дни, и до двух, до трех часов ночи будут люди сидеть у камина, ибо когда бог создавал время — он создал его достаточно.

Ослы перекликаются в теплой летней ночи, оглашая окрестности своей абстрактной песнью, безумный вопль — как скрип несмазанных дверей, как скрежет заржавленных насосов — непонятный сигнал, величественный и слишком абстрактный, чтобы казаться правдоподобным, неизбывная скорбь слышится в нем и — как ни странно — невозмутимость. Словно летучие мыши, с шорохом, без огней, носятся мимо велосипедисты на своих металлических ослах, и после них слышатся в ночи лишь мирные шаги пешеходов.

Размышления по поводу ирландского дождя

Дождь здесь вездесущ, грандиозен и устрашающ. Назвать этот дождь плохой погодой так же неуместно, как назвать палящее солнце — хорошей.

Можно, конечно, назвать такой дождь плохой погодой, что будет неверно. Это погода вообще, а в данном случае — непогода. Дождь настойчиво напоминает о том, что его стихия — вода, причем вода падающая. А вода — она твердая. Во время войны я видел однажды, как падал над побережьем Атлантики горящий самолет. Пилот посадил его на берег и бросился бежать, пока самолет не взорвался. Позднее я спросил у него, почему он не посадил горящий самолет на воду, и он ответил:

— Потому что вода тверже песка.

До сих пор я не верил ему, но здесь я понял: вода твердая.

Сколько же воды собирается над четырехтысячекилометровыми просторами Атлантики, воды, которая счастлива, что добралась наконец до людей, до домов, до твердой земли, после того как долго падала только в воду, только в самое себя. Велика ли радость дождю все время падать только в воду?

А потом, когда гаснет свет и первая лужа бесшумно просовывает под дверь свой язык, гладкий, поблескивающий в свете камина, когда игрушки, конечно же не убранные детьми, когда пробки и всякие деревяшки внезапно обретают плавучесть и язык лужи увлекает их вперед, когда напуганные дети спускаются по лестнице и устраиваются перед камином (впрочем, они больше удивлены, чем напуганы, поскольку и они сознают, до чего радостно встречаются друг с другом ветер и дождь, и они сознают, что этот рев — рев восторга), — тогда понимаешь, что никто не был так достоин ковчега, как Ной…

У жителей материка есть дурацкая привычка: открывать дверь, чтобы посмотреть, что там стряслось. Стряслось все: черепица, водосточный желоб, даже каменные стены и те не внушают доверия (ибо строят здесь на время, а живут в этих времянках — если только не эмигрируют — вечность; у нас же, напротив, строят на века, не зная толком, понадобится ли следующему поколению такая основательность).

Хорошо иметь дома свечи, Библию и немного виски, как у моряков, всегда готовых к бурям, ну и еще карты, табак, вязальные спицы и шерсть для женщин, ибо у бури много воздуха, У дождя много воды, а ночь длинна. И потом, когда из-под окна высунется второй язык воды и сольется с первым, когда по узкому языку игрушки медленно подплывут к окну, тогда хорошо проверить в Библии, точно ли бог давал обещание не устраивать второго потопа. Точно, давал. Значит, можно зажечь очередную свечу, закурить очередную сигарету, снова перетасовать колоду, снова разлить виски по рюмкам и всецело довериться шуму дождя, вою ветра и постукиванию спиц. Обещание-то дано.

Слишком поздно услышали мы стук в дверь — сперва мы подумали, что это постукивает ненадетая цепочка, потом — что это неистовствует буря, и лишь потом догадались, что этот звук производит человеческая рука, а до какой глупости может дойти континентальный житель, видно хотя бы из высказанного мной предположения, уж не монтер ли это с электростанции. Ничуть не умней, чем ожидать в открытом море судебного исполнителя.

Мы быстро отворили дверь и втащили в дом насквозь промокшего современника; дверь закрыли снова, и вот он оказался перед нами: раскисший фибровый чемодан, вода ручьями бежала из рукавов, из башмаков, со шляпы, и невольно казалось, будто из глаз его тоже бежит вода — так выглядят одетые участники соревнований по спасению утопающих, впрочем, нашему гостю было чуждо спортивное честолюбие, он просто-напросто пришел с автобусной остановки — пятьдесят шагов под дождем, перепутал наш дом со своей гостиницей и был, по его словам, клерком у одного дублинского адвоката.

— Неужели автобус ходит в такую погоду?

— Да, ходит, только опоздал немного. Впрочем, он больше плыл, чем ехал… А здесь и в самом деле не отель?

— Нет, но…

Он — звали его Дермот, — пообсохнув, оказался изрядным знатоком Библии, изрядным игроком в карты, изрядным рассказчиком, изрядным любителем виски, и еще он научил нас, как быстро вскипятить чай в камине на тагане, как на том же древнем тагане приготовить баранью отбивную, как поджарить тосты на длинных вилках, назначение которых мы сами открыть не сумели, — но лишь утром он признался, что немного знает немецкий — он был в плену в Германии, и он рассказал нашим детям то, чего они никогда не смогут забыть и никогда не должны забывать: как он хоронил маленьких цыганят, которые умерли, когда эвакуировали концлагерь Штутхоф, они были вот такие маленькие — он показал какие, — и он копал могилы в мерзлой земле, чтобы их похоронить.

— А почему они умерли? — спросил кто-то из детей.

— Потому что они были цыгане.

— Но ведь это же не причина, от этого же не умирают.

— Да, — сказал Дермот, — это не причина, от этого не умирают.

Мы встали. Уже совсем рассвело, и на улице вдруг стихло. Ветер и дождь ушли, солнце поднялось над горизонтом, и огромная радуга перекинулась через море. Она была так близко, что казалось, можно разглядеть, из чего она сделана: оболочка радуги была тонкой, будто у мыльного пузыря.

И когда мы пошли наверх, в спальню, пробки и деревяшки все еще качались в лужице под окном.

Самые красивые ноги в мире

Чтобы развлечься, молодая жена врача начала было вязать, но тут же отбросила спицы и клубок в угол дивана, потом она открыла книгу, прочла несколько строк и снова закрыла, потом налила себе виски, задумчиво осушила рюмку маленькими глотками, открыла другую книгу, закрыла и эту, вздохнула, сняла телефонную трубку и положила обратно: кому звонить-то?

Потом кто-то из ее детей забормотал во сне, молодая женщина тихо прошла через прихожую в детскую, потеплее укрыла детей, расправила одеяла и простыни на четырех детских кроватках. В прихожей она остановилась перед большой картой страны — желтой от старости, покрытой таинственными значками и напоминавшей увеличенную карту Острова Сокровищ; кругом море, темно-коричневые — словно красного дерева — горы, светло-коричневым обозначены долины, черным — шоссе и дороги, зеленым — маленькие участки возделываемой земли вокруг крохотных деревень, и повсюду голубыми языками бухт вдается и остров море: маленькие крестики — церкви, часовни, кладбища; маленькие гавани, маяки, прибрежные скалы; ноготь указательного пальца, покрытый серебристым лаком, медленно ползет вдоль дороги, по которой два часа назад уехал муж этой женщины; деревня, две мили болота, деревня, три мили болота, церковь — молодая женщина осеняет себя крестом, будто и впрямь проезжает мимо церкви, — пять миль болота, деревня, две мили болота, церковь — женщина снова крестится; бензоколонка, бар Гедди О'Малли, лавка Беккета, три мили болота; покрытый серебристым лаком ноготь, как сверкающая модель автомобиля, медленно ползет по карте до самого пролива, где жирная черная линия шоссе по мосту перебегает на твердую землю, а дорога, по которой проехал ее муж, вьется тоненькой черной ниточкой по краю острова, порой сливаясь с его контурами. Здесь карта темно-коричневая, береговая линия зубчатая и неправильная, как кардиограмма очень неспокойного сердца, и кто-то вывел шариковой ручкой по голубой краске моря: «200 футов», «380 футов», «300 футов», и от каждой из цифр отходит стрелка, которая объясняет, что цифры означают не глубину моря, а высоту берега над уровнем моря, берега, который совпадает тут с дорогой. Серебристый ноготь то и дело спотыкается, потому что женщина знает каждый метр этой дороги: она не раз сопровождала своего мужа, когда он ездил к больному в единственный — на шесть миль побережья — дом. Когда туристы ездят в солнечные дни по этой дороге, у них холодок пробегает по спине, если на протяжении нескольких километров они прямо под собой видят только белые языки моря, стоит шоферу чуть зазеваться — и машина разобьется о камни, о которые разбился уже не один корабль. Дорога мокрая, покрытая галькой и кое-где овечьим пометом — это там, где ее пересекают старые овечьи тропы. И вдруг ноготь резко останавливается: здесь дорога круто срывается к маленькой бухте и так же круто взмывает вверх, море яростно ревет на дне каньона; миллионы лет бушует эта ярость, подтачивая основание скалы. Палец снова спотыкается — здесь лежало маленькое кладбище для неокрещенных младенцев, сегодня здесь можно видеть лишь одну могилу, обложенную кусками кварца, остальные захоронения унесло море. Теперь машина осторожно преодолевает старый мост без перил, поворачивает, и в свете фар видно, как машут руками заждавшиеся женщины: здесь, в самом дальнем углу острова, живет Иден Мак-Намара, жена которого должна родить этой ночью.

Молодая женщина зябко вздрагивает и, покачав головой, медленно возвращается в комнату, подбрасывает торфа в камин, перемешивает, пока его не охватит пламя, берет клубок, снова кидает его в угол дивана, встает, подходит к зеркалу, с полминуты задумчиво стоит перед ним, опустив голову, и вдруг вскидывает голову и смотрит на свое отражение: яркий макияж делает ее детское лицо еще более детским, почти кукольным, хотя у самой куклы уже четверо детей. Дублин так далеко — Графтон-стрит — О'Коннел-бридж — набережные; кино и танцы — Театр Аббатства — по будням в одиннадцать утра служба в церкви святой Терезы, куда надо приходить загодя, если хочешь найти свободное место. Молодая женщина, вздохнув, снова подходит к камину. С чего это жена Идена Мак-Намары повадилась рожать детей только по ночам и только в сентябре? Но ведь Иден Мак-Намара с марта по декабрь работает в Англии и лишь под рождество приезжает на три месяца домой, чтобы запасти торфа, покрасить дом, починить крышу, тайком половить лососей со скалистого обрыва, поискать, не вынесло ли море на берег какого добра, и еще — чтобы сделать очередного ребенка; вот почему дети Идена Мак-Намары появляются на свет всегда в сентябре и всегда числа двадцать третьего — через девять месяцев после рождества, когда начинаются большие штормы и море на много миль захлестнуто яростной белой пеной. Иден, верно, сидит сейчас в Бирмингеме у стойки бара, волнуется, как всякий, кто готовится стать отцом, и проклинает упрямство своей жены, ни за что не желающей расстаться с этим одиночеством, — строптивая черноволосая красавица, все дети которой родятся в сентябре; среди развалин заброшенной деревни она занимает единственный еще не заброшенный дом. В том месте побережья, красота которого причиняет боль, потому что в солнечные дни отсюда можно видеть за тридцать, за сорок километров и не обнаружить никаких признаков человеческого жилья — лишь синева, призрачные островки да море. Позади дома голый склон круто взмывает вверх на четыреста футов, а в трехстах шагах перед домом он так же круто обрывается вниз на триста футов: черные голые камни, ущелья, пещеры, вгрызшиеся в глубь скалы на пятьдесят — семьдесят метров; в штормовую погоду из пещер грозно вырывается пена, словно белый палец, на клочки раздираемый штормом.

Нуала Мак-Намара уехала отсюда в Нью-Йорк продавать шелковые чулки у Вулворта, Джон стал учителем в Дублине, Томми — иезуитом в Риме, Бриджит вышла замуж в Лондоне, — но Мэри упорно цепляется за этот безнадежный, заброшенный клочок земли, где вот уже четвертый год подряд в сентябре она производит на свет по ребенку.

— Приезжайте ко мне двадцать четвертого, доктор, часам к одиннадцати, и клянусь вам, вы приедете не напрасно.

А через десять дней она пройдет со старым посохом своего отца по краю обрыва посмотреть, как там ее овцы и как там насчет сокровищ, поиски которых заменяют жителям побережья лотерею (кстати, в лотереях они тоже участвуют). Зоркими глазами жительницы побережья она обшарит весь берег, а когда очертания и цвет какого-нибудь предмета скажут ее цепким глазам, что это не просто камень, возьмется за бинокль. Разве не знает она каждую скалу, каждый валун на шести милях этого берега, разве не знает она любой риф в любую пору прилива и отлива? В одном только октябре прошлого года, после долгих штормов, она нашла на берегу три тюка с каучуком и спрятала их выше уровня прилива в пещере — той самой, где ее предки уже за сотни лет до того прятали от жандармов тиковое дерево, медь, бочонки с ромом и обломки погибших кораблей.

Молодая женщина с серебристым лаком на ногтях улыбнулась: она выпила вторую рюмку виски, побольше, и уняла наконец свою тревогу: когда пьешь не спеша, с раздумьем, огненная вода действует не только вглубь, но и вширь. Разве сама она не родила уже четырех детей и разве муж ее не возвращался уже три раза из этой ночной поездки? Женщина улыбается: о чем говорит Мэри Мак-Намара при встрече? О предмете, который называется радар, ей нужен маленький портативный радар, с его помощью она собирается выискивать в бесчисленных бухточках и между скал медь и цинк, железо и серебро.

Молодая женщина снова идет в прихожую, еще раз прислушивается через открытую дверь к спокойному дыханию детей, улыбается и снова начинает водить по старой карте серебристым ногтем указательного пальца, водит и подсчитывает: полчаса по хорошей дороге до пролива, еще три четверти часа до дома Идена Мак-Намары, и если младенец действительно окажется таким пунктуальным, а обе женщины из соседней деревни уже будут на месте, то примерно часа два на роды, еще полчаса на cup of tea (это может оказаться чем угодно — от чашки чая до грандиозной трапезы) и еще три четверти часа плюс полчаса на обратную дорогу; итого пять часов. В девять Тед выехал — значит, около двух там внизу, где шоссе переваливает через гору, должны показаться фары его машины. Женщина смотрит на свои часы: сейчас половина первого. Еще раз медленно проводит она серебристым пальцем по карте: болото, деревня, церковь, болото, взорванная казарма, болото, деревня, болото.

Женщина возвращается к камину, снова подкладывает торфа, помешивает его, задумывается, берет газету. На первой странице идут частные объявления: рождения, смерти, помолвки, и еще особый столбец, над которым заголовок «In Memoriam»: в нем сообщают о годовщинах смерти, о шестинедельных заупокойных службах или просто напоминают о дате смерти: «В память о горячо любимой Мойре Мак-Дермот, которая год назад скончалась в Типперэри. Иисусе милосердный, упокой ее душу. Вознесите и вы, кто сегодня вспомнит о ней, свои молитвы к престолу Спасителя». Два столбца — сорок раз молодая женщина с серебристыми ногтями читает молитву — «Иисусе милосердный, упокой их души» — за Джойсов и Мак-Карти, за Моллоев и Галахеров.

Далее следуют серебряные свадьбы, потерянные кольца, найденные кошельки, официальные уведомления.

Семь монахинь, направляющиеся в Австралию, и шесть — в Америку, улыбаются перед фоторепортером. Двадцать семь только что рукоположенных в сан священников улыбаются перед фоторепортером. Пятнадцать епископов, которые обсуждали проблемы эмиграции, делают то же самое.

На третьей странице — очередной бык, продолжающий линию премированных племенных производителей, затем Маленков, Булганин и Серов, дальше премированная овца с венком между рогами; молодая девушка, занявшая первое место на конкурсе песни, демонстрирует фотографам хорошенькое личико и прескверные зубы. Тридцать выпускниц закрытого пансиона встречаются через пятнадцать лет после выпуска, одни раздались в ширину, другие выделяются стройностью из общей массы: даже на газетной бумаге можно увидеть неумеренный макияж: губы как бы жирно намазаны тушью, брови — два четких, изящных штриха; все тридцать запечатлены во время обедни, за чаем с пирожными и на вечерней службе.

Три ежедневных комикса с продолжением: «Рип Кирби», «Хопалонг Кэссиди» и «Сердце Джульетты Джонс». Ну и суровое сердце у Джульетты Джонс!

Бегло, мимоходом, когда ее глаза уже почти остановились на кинорекламе, читает молодая женщина репортаж из Западной Германии: «Как жители Западной Германии используют свободу вероисповеданий». «Впервые за всю немецкую историю, — читает женщина, — в Западной Германии гарантирована полная свобода вероисповедания»… «Бедная Германия, — думает женщина и завершает: — Иисусе милосердный, помилуй их».

Давно просмотрена кинореклама, теперь глаза женщины внимательно пробегают колонку, озаглавленную «Свадебные колокола», колонка длинная, итак, Дермот О’Хара женился на Шиван О’Шонесси (с подробнейшими сведениями о социальном положении и месте жительства родителей жениха и невесты, шафера, подружки, свидетелей).

Глубоко вздохнув и с тайной надеждой, что, быть может, уже прошел час, молодая женщина смотрит на циферблат: прошло всего полчаса, и она снова склоняется над газетой. Реклама туристского агентства: путешествия в Рим, Лурд, Лизьё, в Париж на рю дю Барк, к мощам Катарины Лабуре, а там за несколько шиллингов можно вписать свое имя в «Золотую книгу молитв». Открылся новый молельный дом, сияя, выстроились перед объективом его учредители. В одном захолустном городке в Мейо — с четырьмястами пятьюдесятью жителями — благодаря активности местного фестивального комитета состоялся настоящий фестиваль: гонки на ослах, бег в мешках, прыжки в длину и конкурс на самого медленного велосипедиста: победитель конкурса, ухмыляясь, предоставляет свою физиономию в распоряжение фоторепортера: он, тщедушный ученик в торговле продовольственными товарами, лучше других умеет пользоваться тормозами.

На дворе разыгралась буря, даже сюда доносится грохот прибоя, женщина кладет газету, встает, подходит к окну и смотрит на бухту: скалы черны, как высохшие чернила, хоть и висит над ними ясная и полная монета луны, в глубину моря тоже не проникает этот холодный и ясный свет, он растекается по самой поверхности, как вода по стеклу, он чуть трогает берег легкой ржавчиной и ложится плесенью на болото: внизу, у пристани, мерцает слабый огонек, пляшут черные лодки…

Кстати, может, стоит еще помолиться за душу Мэри Мак-Намара — вреда не будет. Бисеринки пота выступают на бледном гордом лице, в котором удивительно сочетаются суровость и доброта, — лицо пастушки, лицо рыбачки. Так, должно быть, выглядела Жанна д’Арк…

Молодая женщина бежит от лунного холода, зажигает сигарету, подавляет желание налить себе третью рюмку, снова берет газету, пробегает ее глазами, а в голове засело одно: «Иисусе милосердный, смилуйся над нами». Покуда глаза пробегают спортивную хронику, коммерческий раздел, расписание пароходов, она думает о Мэри Мак-Намара; сейчас там греют воду над торфяным огнем в роскошном медном котле, в большом, как детская ванночка, котле цвета червонного золота. Кто-то из предков Мэри якобы нашел его среди обломков Великой армады; может быть, в этом котле испанские матросы варили пиво или похлебку. Масляные лампадки и свечи горят сейчас перед всеми ликами святых, а ноги Мэри, ища опоры, упираются в спинку кровати, соскальзывают, сейчас они видны целиком: белые, нежные, сильные, самые красивые ноги, какие когда-либо видела молодая жена врача. А она повидала много ног: в ортопедической клинике в Дублине, в одном из этих протезных складов, где она подрабатывала во время каникул: жалкие, страшные ноги, которые никогда уже не послужат своим хозяйкам: и на многих пляжах видела она голые ноги: в Дублине, в Килини, Россбее, Сандимаунте, Малахайде, в Брее, а летом, когда приезжают купальщики, — и здесь тоже. Но ни разу еще не видела она таких красивых ног, как у Мэри Мак-Намара. Нужно бы уметь слагать баллады, со вздохом думает она, чтобы достойно воспеть ноги Мэри, ноги, которые карабкаются по скалам и рифам, бродят по болотам, мерят дорожные мили, а сейчас упираются в спинку кровати, чтобы вытолкнуть ребенка из чрева, это самые красивые ноги в мире, белые, нежные, сильные, подвижные, почти как руки: ноги Афины, ноги Жанны д'Арк.

Молодая женщина не спеша погружается в газетные объявления. Продажа домов: семьдесят объявлений — значит, семьдесят эмигрантов, семьдесят поводов воззвать к Иисусу Милосердному. Купят дом — два объявления. Ох, Кэтлин, дочь Холиэна, что же ты делаешь со своими детьми! Продаются крестьянские дворы — девять. Желающих купить — ни одного. Требуются молодые мужчины, которые чувствуют призвание к монашеской жизни, молодые женщины, которые чувствуют призвание к монашеской жизни. Английские больницы ищут санитарок, льготные условия, оплаченный отпуск и раз в год поездка домой на казенный счет.

Еще один взгляд в зеркало, чуточку подкрасить губы, подправить брови щеточкой, подновить серебристый лак на указательном пальце правой руки — лак облупился во время путешествия по карте. И снова в прихожую, там подлакированный ноготь проделывает по карте путь до того места, где живет женщина с самыми красивыми в мире ногами, здесь палец можно задержать, чтобы вызвать это место в памяти: шесть миль обрывистого берега, а по летним дням бескрайняя синева, и среди нее, словно выдуманные, плывут острова, которые окружены гневной пеной моря; острова, в существование которых трудно поверить, — зеленые, черные; мираж, наводящий грусть именно потому, что это вовсе не мираж и не может им быть, а еще потому, что Иден Мак-Намара вынужден работать в Бирмингеме, чтобы его семья могла жить здесь. Разве не похожи ирландцы с западного побережья на отпускников, приехавших отдохнуть, поскольку деньги на жизнь они зарабатывают где-то в другом месте? Сурова синь морской дали, острова высятся из нее, как бы изваянные из базальта, и лишь изредка крохотная черная лодка; люди.

Рев прибоя страшит молодую женщину: ах, как она тоскует осенью или зимой, когда неделями не унимается шторм, неделями ревет прибой и хлещет дождь по темным городским стенам. Она идет к окну и снова глядит на часы: почти половина второго, луна уже передвинулась к западному концу бухты; и вдруг она видит два световых конуса от машины ее мужа — беспомощные, как руки, которым не за что ухватиться, шарят они по серым облакам, ползут вниз — значит, машина почти одолела подъем, — выскочив из-за перевала, обегают крыши деревни и, наконец, падают на дорогу: еще две мили болотом, потом деревня и сигнал — три раза и еще три, и теперь все в деревне знают, что Мэри Мак-Намара родила мальчика, точно в ночь с 24-го на 25 сентября; сейчас почтмейстер вскочит с постели и даст телеграммы в Бирмингем, в Рим, в Нью-Йорк, в Лондон, и еще сигнал для жителей верхней деревни — три раза: Мэри Мак-Намара родила мальчика.

Уже слышен шум мотора, громче, ближе, вот уже лучи фар тенями веерных пальм отчетливо ложатся на белые стены дома, застревают в сплетении олеандровых веток, останавливаются, и в свете, падающем из ее окна, молодая женщина видит огромный медный котел, который, должно быть, плавал на Великой армаде. Муж, улыбаясь, выносит его на свет.

— Королевский гонорар, — тихо говорит он, и жена закрывает окно и, бросив еще один взгляд в зеркало, до краев наполняет две рюмки — за самые красивые в мире ноги.

Мертвый индеец на Дюк-стрит

Лишь после некоторого раздумья ирландский полисмен поднял руку, чтобы остановить машину. Возможно, он потомок какого-нибудь короля или внук какого-нибудь поэта, а то и внучатый племянник какого-нибудь святого, возможно также, что у него, призванного охранять закон, лежит дома под подушкой другой пистолет, — пистолет борца за свободу, презревшего законы. Во всяком случае, обязанности, ныне им выполняемые, ни разу ни в одной из своих бесчисленных колыбельных не воспевала его мать. Сравнивать номер, указанный в документе, с номером машины, мутную фотографию с лицом живого владельца — какое бессмысленное, почти унизительное занятие для потомка короля, внука поэта и внучатого племянника святого — для того, кто, быть может, предпочитает свой незаконный пистолет законному, тому, что болтается сейчас у него на бедре.

Итак, после мрачного раздумья он останавливает машину, сидящий внутри соотечественник опускает стекло, полицейский улыбается, соотечественник улыбается, теперь можно поговорить о деле.

— Денек нынче что надо, — говорит полицейский. — А как у вас дела?

— Отлично, а у вас?

— Можно бы и получше, но ведь правда, денек-то нынче хорош?

— Куда уж лучше… или, по-вашему, будет дождь?

Полицейский бросает торжественный взгляд на восток, на север, на запад и на юг, и в той прочувствованной торжественности, с которой он, как бы принюхиваясь, вертит головой, кроется сожаление о том, что сторон света всего четыре, а то как бы здорово с той же прочувствованной торжественностью поглядеть на все шестнадцать сторон. Затем он раздумчиво отвечает соотечественнику:

— Не исключено, что пойдет дождь. Знаете, в тот день, когда моя старшая родила своего младшего — чудный карапуз, волосенки каштановые, а глаза — вот это глаза, доложу я вам, — так вот три года назад и как раз об эту пору мы тоже думали, что день неплохой, но к вечеру припустил такой дождь!

— Да, — говорит соотечественник в машине, — когда моя невестка, жена моего второго сына, родила первого ребенка — премилая девчушка с такими беленькими волосиками, а глазки голубенькие — голубенькие, прелестный ребенок, доложу я вам, — так вот тогда погода была почти такая же, как сегодня.

— Между прочим, в тот день, когда моей жене вырвали коренной зуб, то же самое: утром — дождь, днем — солнце, вечером — опять дождь, ну совершенно как в тот день, когда Кэти Коглен зарезала настоятеля церкви святой Марии…

— А удалось в конце концов выяснить, почему она это сделала?

— Она зарезала его потому, что он не хотел отпускать ей грехи. На суде она то и дело повторяла в свое оправдание: «Что ж, говорит, мне так и помирать было со своими грехами?» Как раз в тот день у третьего ребенка моей второй дочери прорезался первый зуб. Обычно мы отмечаем каждый зуб, а тут мне пришлось под проливным дождем шататься по Дублину и отыскивать Кэти.

— Нашли?

— Нет, она уже два часа сидела в участке и поджидала нас, а там никого не было, потому что все разбежались ее искать.

— Она раскаивалась?

— Да ни капельки. Она так и сказала: «По-моему, он угодил прямехонько на небо, чего же ему еще надо?» И еще поганый был день, когда Том Даффи спер у Вулворта большого шоколадного негра и притащил его в зоопарк угостить медведей. В нем было сорок фунтов чистого шоколада, и все звери прямо как взбесились — так громко урчали медведи. Этот день был солнечный, с раннего утра, и я хотел поехать к морю со старшей дочерью моей старшей дочери, а вместо того мне пришлось задерживать Тома, он лежал дома в постели и крепко спал, и знаете, что этот парень сказал, когда я его разбудил? Знаете?

— Что-то не припомню.

— Он сказал: «Черт побери, почему и этот роскошный негр тоже должен принадлежать Вулворту? А вы даже не дадите человеку спокойно поспать». И верно, до чего у нас дурацкий, до чего глупый мир, где все хорошие вещи принадлежат плохим людям… Такой чудный был день, а я изволь арестовывать этого дурака Тома.

— Да, — сказал соотечественник в машине, — и когда мой младший провалился на выпускных экзаменах, тоже был отличный день…

Если помножить число родственников на их возраст, эту цифру еще на триста шестьдесят пять, то можно приблизительно вычислить количество вариаций на тему «погода». И никогда не узнаешь, что важнее — убийство, которое совершила Кэти Коглен, или погода, которая была в тот день; невозможно установить, кто для кого служит алиби: то ли дождь для Кэти, то ли Кэти для дождя, — вопрос остается открытым. Украденный шоколадный негр, выдернутый зуб, невыдержанный экзамен — все эти события существуют в мире не сами по себе, они подчинены истории погоды и подключены к ней, они входят составной частью в таинственную, бесконечно сложную систему координат.

— А еще, — сказал полицейский, — была плохая погода в тот день, когда монахиня нашла на Дюк-стрит мертвого индейца: мы несем беднягу в участок, а ветер воет и дождь хлещет прямо в лицо. Монахиня все время шла рядом и молилась за его бедную душу; воды набрала полные туфли, а ветер был такой сильный, что задирал тяжелый, намокший подол ее юбки, и тогда я мог видеть, что она заштопала свои коричневые панталоны розовыми нитками.

— Его убили?

— Индейца-то? Нет, мы так и не смогли установить, чей он и откуда взялся; следов яда в нем не обнаружили, следов насилия тоже. В руках он держал боевой томагавк, на голове у него был боевой убор, а на лице боевая раскраска, и, поскольку человеку нельзя обойтись без имени, мы назвали его «наш возлюбленный краснокожий брат, явившийся из воздуха». Монахиня все плакала и не уходила от него и повторяла: «Это ангел, конечно же, это ангел, вы только посмотрите на его лицо».

В глазах полицейского вспыхнул блеск, торжественно разгладилось его чуть отечное от виски лицо, и сам он вдруг помолодел.

— Теперь и я думаю, что это был ангел: иначе откуда бы он взялся?

— Удивительно, — шепнул мне соотечественник, — в жизни не слышал про этого индейца.

И я начал догадываться, что полицейский вовсе не внук поэта, что он сам поэт.

— Мы похоронили его только через неделю — все искали кого-нибудь, кто мог бы знать его, но никто его не знал. Самое любопытное, что и монахиня вдруг исчезла. А ведь я своими глазами видел розовую штопку на ее коричневых панталонах, когда ветер задирал ее тяжелый подол. Скандал, конечно, поднялся страшный, когда полиция пожелала осмотреть панталоны у всех ирландских монахинь.

— Ну и как, нашли?

— Нет, — сказал полицейский. — Панталон не нашли. Но я уверен, что монахиня тоже была ангелом. У меня только одно вызывает сомнение: неужели даже ангелы ходят в заштопанных панталонах?

— А вы спросите у архиепископа, — сказал соотечественник и, опустив стекло еще ниже, протянул полицейскому пачку сигарет. Полицейский взял сигарету.

Вероятно, этот маленький подарок напомнил полицейскому о реальной, о докучной земной жизни, потому что лицо у него внезапно постарело, стало по-прежнему угрюмым и отечным, и он спросил:

— Кстати, не покажете ли вы мне ваши документы?

Соотечественник даже не пытался сделать вид, будто он ищет что-то, не стал изображать то напускное волнение, с каким мы ищем вещь, твердо зная, что ее при нас нет; он просто сказал:

— А я их оставил дома.

Полицейский не колебался ни секунды.

— Ну, — сказал он, — лицо-то у вас, я полагаю, ваше собственное.

А вот на собственной ли машине он ездит, не играет никакой роли, подумал я, когда мы поехали дальше. Мы ехали по чудесным аллеям, мимо великолепных развалин, но я почти ничего не видел: я думал о мертвом индейце, которого монахиня нашла на Дюк-стрит, когда бушевал ветер и дождь хлестал в лицо; я видел их как во плоти — чету ангелов, из которых один был в боевом уборе, а другая в коричневых панталонах, заштопанных розовыми нитками, — видел гораздо явственнее, чем то, что мог видеть на самом деле: чудесные аллеи и великолепные развалины…

Глядя в огонь

Существует широко распространенное заблуждение, будто топор в доме заменяет плотника; но иметь собственный торфяник все-таки приятно. У мистера О'Донована из Дублина есть таковой, как есть он у многих О'Нилов, Маллоев и Дейли из Дублина. В свободные дни (а свободных дней у него хватает) он берет заступ, садится на семнадцатый или сорок седьмой автобус и едет на свой торфяник: надо уплатить шесть пенсов за билет, несколько сандвичей и термос с чаем лежат у него в кармане, теперь можно добывать свой собственный торф на своем собственном участке. Потом грузовик или запряженная ослом тележка доставят этот торф в город. Его соотечественникам в других графствах и того легче: у тех торф чуть ли не растет перед домом, и в солнечные дни на голых, испещренных черными и зелеными полосами холмах царит такое же оживление, как во время уборки урожая; здесь собирают урожай, взращенный столетиями сырости меж голых скал, озер и зеленых лугов; торф — единственное природное богатство страны, которая уже согни лет назад лишилась своих лесов, страны, которая не всегда имела и не всегда имеет хлеб свой насущный, зато всегда имела дождь свой насущный, хотя бы и кратковременный: например, когда крохотное облачко выплывает в ясное небо, где его шутя выжимают, как губку.

Высокими штабелями сохнут куски коричневого пирога за каждым домом, порой штабеля перерастают крышу — значит, одним добром вы обеспечены наверняка: в камине у вас всегда будет огонь — красное пламя, которое лижет темные комья и оставляет после себя светлый пепел, легкий и без запаха, почти как пепел сигары — белый кончик черной гаваны.

Камин делает ненужной одну наименее приятную (и наиболее необходимую) принадлежность всякого цивилизованного сборища — пепельницу. Если время, проведенное в доме, гость расчленил на сигареты и, уходя, оставил в пепельнице, а хозяйка потом опоражнивает это зловонное вместилище, на дне все равно остается какая-то гадость — вязкая, липучая, черно-серая. Можно только удивляться, что до сих пор ни один психолог не проник в низины психологии и не открыл, как ответвление ее, науку окуркологию; тогда хозяйка, собирая расчлененное время, чтобы выкинуть его, могла бы не без пользы для себя поупражняться в психологии: вот докуренные только до половины, грубо смятые окурки тех, у кого никогда нет времени и кто своими сигаретами тщетно борется со временем за время; вот Эрос оставил темно-красную кайму на мундштуке, а курильщик трубки — пепел своей солидности: черный, рассыпчатый и сухой: а вот скудные окурки заядлого курильщика, который закурит вторую сигарету не раньше, чем огонь первой обожжет ему губы, — словом, в низинах психологии можно набрать по меньшей мере несколько явных улик как побочных продуктов цивилизованного сборища. И сколь благотворен огонь камина, который уничтожает все следы, остаются только чашки, да несколько рюмок, да рдеющее в камине ядро, которое хозяин время от времени обкладывает новыми черными брикетами торфа.

Бессмысленные проспекты — реклама холодильников, путешествия в Рим. «Золотая библиотека юмора», автомобили, брачные объявления — поток, который угрожающе растет, поток газет, оберточной бумаги, билетов и конвертов здесь можно непосредственно превращать в огонь, да еще подложить несколько кусков плавника, подобранного во время прогулки по берегу; обломок коньячного ящика, чурбак, смытый с палубы какого-то корабля, сухой, белый и чистый; стоит поднести спичку — и вот уже взметнулись языки пламени, и время, время от пяти часов до полуночи, быстро делается добычей мирного огня. У камина разговаривают тихо, а если кто повысит голос, значит, одно из двух: он либо болен, либо смешон. У камина можно забыть школьные уроки европейской школы, когда Москва вот уже четыре часа, Берлин вот уже два и даже Дублин вот уже полчаса как погружены во мрак. Над морем еще стоит слабое сияние, а Атлантика упорно, пядь за пядью размывает западный форпост Европы, галька осыпается в море, бесшумные илистые ручьи увлекают в океан темную европейскую землю; под тихий лепет струй они по крупинке уносят за какие-нибудь несколько десятилетий целые поля и пашни.

И те, кто прогуливал уроки, с тяжелым сердцем подкладывают в камин новую порцию торфа, тщательно выложенные куски призваны дать свет для полуночной партии в домино; медленно ползет стрелка по шкале приемника, пытаясь узнать время, но ловит только обрывки гимнов: и Польша еще не погибла, и Бог хранит королеву, а Маас и Мемель, Эч и Бельг все еще границы Германии (это не говорится и не поется, но слова эти врезаны в невинную мелодию, как в напев шарманки). И дети отчизны по-прежнему вешают аристократов на фонарях. Медленно меркнет зеленый огонек индикатора, и снова пламя набрасывается на торф, где лежит еще один час времени — четыре куска торфа поверх алого ядра; насущный дождь сегодня что-то запоздал; тихо, почти с улыбкой, падает он на болото и на море.

Шум машины, увозящей гостей, удаляется в сторону огоньков, рассыпанных по болоту, по черным склонам, уже погруженным в глубокий мрак, тогда как на берегу и над морем еще светло. Купол тьмы не спеша опускается на горизонт, закрывая последнюю светлую щель в небосводе; но полной тьмы по-прежнему нет, а над Уралом так и вовсе светает: вся Европа не шире одной короткой летней ночи.

Если Шеймусу хочется выпить

Если Шеймусу (пишется Seamus) хочется выпить, он должен учитывать, в какое время можно дать волю своей жажде. Покуда в деревне есть приезжие (а они бывают далеко не в каждой деревне), он может предоставить своей жажде некоторую свободу, ибо приезжие имеют право пить всякий раз, как почувствуют жажду, и тогда местный житель может спокойно затесаться между ними у стойки, тем более что он представляет собой элемент местной экзотики, привлекающей туристов. Но вот после первого сентября Шеймусу нужно регулировать свою жажду. Полицейский час по будням наступает в десять, и это уже само по себе крайне неприятно, потому что в теплые и сухие сентябрьские дни Шеймус часто работает до половины десятого, а то и дольше.

По воскресеньям же он заставляет свою жажду просыпаться либо до двух часов, либо от шести до восьми вечера. Если обед слишком затянулся, жажда проснется только после двух, и тогда Шеймус найдет местный трактир закрытым, а хозяин — даже если удастся до него достучаться — будет чрезвычайно «сорри» и не выкажет ни малейшего желания из-за одной кружки пива или стакана виски платить пять фунтов штрафа, тащиться в главный город графства и терять целый день. По воскресеньям с двух до шести трактиры должны быть закрыты, а полностью доверять местному полицейскому нельзя: бывают люди, которые по воскресеньям после слишком плотного обеда испытывают приступ исполнительности и хмельную преданность закону. Но и Шеймус тоже слишком плотно пообедал, так что его страстное желание выпить кружку пива можно понять и уж никак нельзя осудить.

Итак, в пять минут третьего Шеймус стоит посреди деревенской площади и размышляет. Пересохшей глотке запретное пиво представляется гораздо более соблазнительным, чем было бы пиво доступное. Шеймус размышляет: выход есть — можно достать из сарая велосипед и отмахать шесть миль до соседней деревни, потому что тамошний трактирщик должен дать ему то, в чем должен отказать местный: его порцию пива. Этот нескладный закон содержит оговорку, согласно которой путнику, удалившемуся от своего дома не менее чем на три мили, напитки отпускаются беспрепятственно. Шеймус все еще размышляет: географическое положение у него неблагоприятное — к сожалению, человек не может сам выбрать, где ему родиться, и Шеймусу в этом смысле крайне не повезло, ибо ближайший трактир находится не в трех, а в шести милях отсюда — редкая для ирландца неудача, чтобы на шесть миль — и ни одного трактира. Шесть миль туда, шесть миль обратно — получается двенадцать миль, то есть больше восемнадцати километров, ради одной кружки пива, да вдобавок часть дороги идет в гору. Шеймус отнюдь не пьяница, иначе он не размышлял бы так долго, а давно бы уже крутил педали и весело бренчал монетами в своем кармане. Ему всего только и хочется выпить кружку пива: окорок был так пересолен, капуста так переперчена, а разве подобает мужчине утолять свою жажду колодезной водой или пахтаньем? Он разглядывает плакат над трактиром: огромная, выполненная в натуралистической манере кружка пива, такой темный, цвета лакрицы, такой свежий, чуть горьковатый напиток, а поверх — пена, белая, белоснежная пена, которую слизывает томимый жаждой тюлень. «A lovely day for a Guinness!»[35] О муки Тантала! Столько соли в окороке! Столько перца в капусте!

Чертыхаясь, возвращается Шеймус к себе, выводит велосипед из сарая и, яростно крутя педали, выезжает со двора. О Тантал и — о воздействие ловкой рекламы! Жарко, очень даже жарко, и гора крутая, Шеймус вынужден толкать велосипед в гору, он обливается потом, изрыгает ругательства, однако ругательства его не касаются сексуальной сферы, как у тех народов, которые потребляют виноградное вино; его ругательства — это ругательства человека, предпочитающего виноградным винам спиртные напитки, они кощунственнее и остроумнее, чем социальные, недаром же спиритус — это дух. Шеймус ругает правительство и, надо полагать, духовенство, упорно настаивающее на сохранении этого непонятного закона (ибо, когда в Ирландии раздают лицензии на содержание трактиров, назначают полицейский час или устраивают танцевальный вечер, решающий голос принадлежит духовенству), — он, наш вспотевший, изнывающий от жажды Шеймус, который всего лишь несколько часов назад так благочестиво и кротко стоял в церкви, слушая воскресную проповедь.

Наконец он взбирается на вершину горы, и здесь разыгрывается сценка, из которой я с удовольствием сделал бы скетч, ибо здесь Шеймус встречает своего двоюродного брата Дермота — из соседней деревни. Дермот тоже ел за обедом пересоленный окорок с переперченной капустой. Дермот тоже не пьяница, и ему тоже хватило бы одной кружки пива для утоления жажды, он тоже постоял у себя в деревне перед плакатом с очень натурально нарисованной кружкой пива и лакомкой тюленем, он тоже поразмыслил, выкатил из сарая велосипед, тоже тащил его в гору, потел, ругался — и вот теперь встретил Шеймуса; происходит краткий, но кощунственный диалог, после чего Шеймус мчится вниз под гору к трактиру Дермота, а Дермот — к трактиру Шеймуса, и оба сделают то, чего делать не собирались: оба напьются до бесчувствия, поскольку тащиться в такую даль ради одной кружки пива, ради одного стакана виски было бы просто нелепо. И через столько-то часов того же воскресенья они, качаясь и горланя песни, снова будут толкать свои велосипеды в гору и с головокружительной скоростью мчаться вниз по склону. И они, которых никак нельзя назвать пьяницами — а может, все-таки можно? — станут пьяницами еще раньше, чем наступит вечер.

Но, возможно, Шеймус, который стоит в третьем часу на деревенской площади, томясь от жажды, и созерцает лакомку тюленя, решит погодить и не станет вытаскивать из сарая велосипед; возможно — какое унижение для настоящего мужчины! — он решит утолить свою жажду водой или пахтаньем и поваляться на кровати с воскресной газетой. От гнетущей пополуденной жары, от тишины он задремлет, потом вдруг проснется, глянет на часы и, вне себя от ужаса, словно за ним гонится черт, ринется в свой трактир, потому что на часах уже без четверти восемь и у его жажды осталось в распоряжении всего пятнадцать минут. Хозяин уже начал монотонно выкрикивать свое обычное: «Ready now, please, ready now!» — «Прошу заканчивать! Прошу заканчивать!» Сердито, впопыхах, то и дело поглядывая на часы, Шеймус опрокинет три, четыре, пять кружек пива и несколько стаканов виски следом, потому что часовая стрелка все ближе подползает к восьми и выставленный у дверей пост уже сообщил, что к трактиру медленно приближается полицейский, — ведь есть же люди, на которых после воскресного обеда находит дурное настроение и преданность закону.

Тот, кто воскресным днем незадолго до восьми часов окажется в трактире и будет оглушен хозяйским: «Прошу заканчивать!», может увидеть, как врываются в трактир все непьяницы, которым вдруг пришло в голову, что трактир скоро закроется, а они еще не сделали того, к чему у них, возможно, и не было бы охоты, не будь этого дурацкого закона, — они еще не напились. Без пяти восемь наплыв посетителей превосходит всяческое вероятие; все усиленно заливают жажду, которая может проснуться часам к десяти-одиннадцати, а может и вообще не проснуться. Кроме того, каждый чувствует себя обязанным хоть немного поднести приятелю, и тут хозяин в отчаянии кличет на подмогу жену, племянниц, внуков, бабушку, прабабушку, тетю, потому что за три минуты, оставшиеся до восьми, ему нужно успеть семь раз обнести всех присутствующих, то есть налить шестьдесят кружек пива и столько же рюмок виски, а его клиентам — успеть их выпить. В азарте, с каким здесь пьют сами и ставят выпивку другим, есть что-то детское — так мальчишка тайком выкуривает сигарету и тайком блюет после нее, — а уж конец, когда ровно в восемь в дверях возникает полицейский, уж конец — это чистейшее варварство: бледные, ожесточившиеся семнадцатилетние юнцы, спрятавшись где-нибудь в хлеву, наливаются пивом и виски во исполнение бессмысленных правил игры, называемой «мужская солидарность», а хозяин… что ж, хозяин подсчитывает выручку: куча бумажек по фунту, звонкое серебро, все деньги, деньги, и закон соблюден…

А воскресенье кончится еще не скоро, сейчас ровно восемь — еще рано, и сценка, разыгранная в два часа пополудни Шеймусом и Дермотом, может быть повторена с любым числом участников; итак, вечером, примерно в четверть девятого, на вершине горы встречаются две группы пьяных: чтобы использовать трехмильный обход закона, нужно только поменяться деревнями, поменяться трактирами. Немало проклятий возносится по воскресеньям к небу этой благочестивой страны, на землю которой, хоть она и католическая, никогда не ступала нога римского наемника: кусок католической Европы за пределами Римской империи.

Девятый ребенок миссис Д

Девятого ребенка миссис Д. зовут Джеймс Патрик Пий. В тот день, когда он родился, старшей дочери миссис Д., Шиван, исполнилось семнадцать лет. Чем займется Шиван, уже решено. Она устроится на почту — будет обслуживать коммутатор, соединять и разъединять разговоры с Глазго, Ливерпулем и Лондоном, продавать марки, выписывать квитанции и выплачивать в десять раз больше денег, чем принимать: фунты из Англии, обмененные доллары из Америки, пособия по многодетности, премии тем, кто говорит по-гэльски, пенсии. Каждый день около часу, когда приезжает почтовая машина, она будет плавить на свечке сургуч и пришлепывать большую печать с ирландской арфой на большой пакет, содержащий самые важные отправления. Но она не будет — как это делает сейчас ее отец — каждый день выпивать по кружке пива с шофером почтовой машины и заводить с ним короткий, ленивый разговор, сдержанностью своей больше напоминающий богослужение, нежели мужской разговор у стойки. Итак, вот чем будет заниматься Шиван: с восьми утра до двух часов дня вместе со своей помощницей она будет сидеть за окошечком, а вечером, с шести до десяти, сидеть на коммутаторе; у нее будет оставаться время, чтобы читать газеты или романы и смотреть в бинокль на море, приближать голубые острова, лежащие в двадцати километрах, до двух с половиной километров, а купальщиков на пляже с пятисотметрового отдаления на шестидесятиметровое: жительницы Дублина, элегантные и старомодные, бикини и прабабушкины купальники с оборками и юбочками. Но дольше, куда дольше, чем короткий купальный сезон, будет тянуться другой сезон, мертвый, тихий: ветер, дождь, ветер, лишь изредка какой-нибудь приезжий купит пятипенсовую марку, чтобы отправить письмо на континент, а то кто-то и вовсе надумает рассылать заказные письма в три-четыре унции весом по городам, которые называются Кёльн, Франкфурт или Мюнхен, еще он заставит ее открывать толстую книгу тарифов и делать сложные расчеты, или того хуже у него окажутся друзья, которые вынудят ее расшифровать азбуку телеграмм, гласящих: «Eile geboten. Stop. Antwortet baldmöglichst». Поймет ли она когда-нибудь, что означает «baldmöglichst» — слово, которое она старательно выпишет своим детским почерком на телеграфном бланке, и только вместо «о» поставит «ое».

Как бы там ни было, за ее будущее можно не беспокоиться, если только вообще в этом мире существует хоть что-нибудь, за что можно не беспокоиться. И уж тем более можно не сомневаться, что она выйдет замуж: глаза у нее как у Вивьен Ли, и по вечерам один молодой человек частенько сидит на барьере и, болтая ногами, ведет с Шиван тот неловкий, почти безмолвный флирт, который возможен лишь при пламенной любви и почти болезненной застенчивости.

— Хорошая погода, правда?

— Да.

Молчание, беглый взгляд, улыбка, много-много молчания. Шиван даже рада, что загудел коммутатор.

— Вы кончили говорить? Вы кончили говорить?

Разъединяет; улыбка, взгляд, молчание, много-много молчания.

— Отличная погода, правда?

— Отличная.

Молчание, улыбка, снова на помощь приходит коммутатор.

— Дукинелла. Дукинелла слушает.

Включает. Молчание, улыбаются глаза как у Вивьен Ли, и молодой человек почти прерывающимся голосом:

— Правда, сказочная погода?

— О да, сказочная.

Замуж Шиван выйдет, но и после этого будет обслуживать коммутатор, продавать марки, выплачивать деньги и оттискивать на мягком сургуче круглую печать с ирландской арфой. Но, может, и на нее вдруг найдет — когда неделями дует ветер и люди бредут по улицам, наклонившись вперед, чтобы легче одолеть бурю, когда неделями хлещет дождь, и в бинокль не видны больше голубые острова, и туман прижимает к земле торфяной дым, тяжелый и горький. Так ли, иначе ли, а она может остаться здесь, и это невероятная удача: из восьми ее братьев и сестер здесь могут остаться только двое. Один сможет держать маленький пансион, другой сможет ему помогать, если не женится: две семьи на одном пансионе не прокормятся. Остальным придется эмигрировать или искать работу по всей Ирландии. Но где они ее найдут и сколько будут зарабатывать? Те немногие, кто имеет здесь постоянную работу — работает в порту, рыбачит, добывает торф или занят на берегу, где копает гравий либо песок, — те немногие зарабатывают от пяти до семи фунтов в неделю (1 фунт = 11,60). Если к тому же у них есть собственный торфяник, корова, куры, домик и дети, которые помогают по хозяйству, жить еще можно, но в Англии рабочий, если считать со сверхурочными, получает от двадцати до двадцати пяти фунтов в неделю, а без сверхурочных от двенадцати до пятнадцати, никак не меньше. Следовательно, молодой парень, если даже он расходует на себя десять фунтов в неделю, сможет посылать домой от двух до пятнадцати фунтов, а здесь отыщется немало старушек, которые живут на два фунта, присылаемых сыном или внуком, немало семей, которые живут на пять фунтов, присылаемых отцом.

Итак, не подлежит сомнению, что из девяти детей миссис Д. пятерым или шестерым придется эмигрировать. Неужели и маленький Пий, которого сейчас терпеливо укачивает старший брат, покуда мать жарит постояльцам глазунью, накладывает повидло, режет белый и ржаной хлеб, разливает чай, покуда она печет на торфяном жару булки, раскладывает тесто по железным формам и подгребает к ним угли (между прочим, это выходит и быстрей и дешевле, чем на электричестве), — неужели и маленький Пий в 1970 году, четырнадцати лет от роду, тоже первого октября или первого апреля, весь в значках и бляхах, будет стоять на автобусной остановке с фибровым чемоданом в руках, с пакетом отборных бутербродов, и всхлипывающая мать будет обнимать его перед большим путешествием в Кливленд, Огайо, Манчестер, Ливерпуль, Лондон или Сидней к какому-нибудь дяде, к двоюродному или родному брату, который твердо пообещал заботиться о мальчике и что-нибудь для него сделать?

О, эти прощанья на ирландских вокзалах, на автобусных остановках среди болот, когда слезы мешаются с каплями дождя и дует ветер с Атлантики; здесь же стоит дедушка, он знает трущобы Манхэттена и Нью-Йоркский союз портовых рабочих, он тридцать лет бился с нуждой и потому украдкой сует еще одну фунтовую бумажку остриженному под машинку и шмыгающему носом внуку, которого оплакивают, как некогда Иаков оплакивал Иосифа; шофер автобуса осторожно сигналит, очень осторожно, но он, который доставил к поезду сотни, а может, и тысячи выраставших у него на глазах детей, знает, что поезд ждать не станет и что прощанье завершенное легче вынести, чем предстоящее. Парнишка машет рукой, автобус едет по пустоши, мимо маленького белого домика на болоте, слезы мешаются с соплями, мимо лавки, мимо трактира, где отец по вечерам выпивал свою положенную кружку пива, мимо школы, мимо церкви — мальчишка осеняет себя крестом, шофер тоже, остановка, новые слезы, новые прощания. Ах ты, господи. Майкл тоже уезжает, и Шейла. Слезы, слезы, ирландские, армянские, польские слезы…

За восемь часов автобус и поезд доставляют в Дублин; но те, кого подбирают по дороге, кто толпится в тамбурах с коробками, обшарпанными чемоданами и полотняными узлами, — девочки, которые еще наматывают на руки четки, мальчики, у которых в карманах еще бренчат камушки, весь этот груз — лишь ничтожная часть, какие-то несколько сотен из более чем сорока тысяч, ежегодно покидающих страну. Рабочие и врачи, медицинские сестры, служанки и учительницы — ирландские слезы, которые где-нибудь в Лондоне, Манхэттене, Кливленде, Ливерпуле или Сиднее смешаются с польскими либо итальянскими слезами.

Из восьмидесяти детей, слушающих воскресную мессу в церкви, через сорок лет здесь будут жить только сорок пять, но у этих сорока пяти будет столько детей, что снова восемьдесят детей будут по воскресеньям преклонять колена в церкви.

Итак, из девяти детей миссис Д. по меньшей мере пять или шесть должны будут эмигрировать. А покамест маленького Пия нянчит старший брат, мать же тем временем бросает в большой котел омаров для своих постояльцев, подрумянивает лук на сковородке и кладет остудить дымящиеся хлебы на выложенный изразцами стол, а море тем временем шумит, и Шиван с глазами как у Вивьен Ли смотрит в бинокль на голубые острова — острова, где в ясную погоду еще можно разглядеть маленькие деревушки, дома, амбары, церковь с рухнувшей колокольней. Но жить там никто не живет, никто. Птицы вьют гнезда в комнатах, тюлени нежатся иногда на маленькой пристани, шумные чайки пронзительно кричат на заброшенных улицах, будто проклятые души. Птичий рай, говорят те, кому случается иногда перевозить на ту сторону какого-нибудь английского профессора-орнитолога.

Вот теперь ее видно, — говорит Шиван.

— Кого ее? — спрашивает мать.

— Церковь; она совсем белая, ее всю облепили чайки.

— Подержи-ка Пия, — говорит брат, — мне надо идти доить корову.

Шиван кладет бинокль, берег малыша и, напевая песенку, ходит с ним из угла в угол — укачивает. Но, может быть, это она поедет в Америку и сделается там официанткой либо кинозвездой, а Пий останется здесь, будет продавать марки, сидеть на коммутаторе и через двадцать лет посмотрит в бинокль на покинутый остров, чтобы убедиться, что теперь завалилась вся церковь?

Будущее, проводы и слезы для семьи Д. еще не начались, никто из них еще не укладывал фибровый чемодан и не испытывал терпение шофера, чтобы хоть немного оттянуть разлуку, никто еще и не думает об этом, поскольку настоящее здесь весомее будущего, но перевес, из-за которого планы подменяются фантазиями, этот перевес еще будет оплачен слезами.

Небольшое дополнение к мифологии западных стран

Пока лодка медленно входила в маленькую гавань, мы успели опознать старика, сидящего на каменной скамье возле каких-то развалин. Точно так же он мог сидеть здесь триста лет назад, и трубка, которую он курил, не нарушала иллюзии: трубку, зажигалку и кепку от Вулворта можно было без труда перенести в семнадцатый век, они перешли бы туда вместе со стариком, с ним перешла бы даже кинокамера, которую Джордж заботливо держал на носу лодки. Вероятно, сотни лет назад уличные певцы и странствующие монахи точно так же приставали здесь к берегу, как сейчас приставали мы. Старик приподнял кепку — волосы у него были седые, густые и пушистые, — привязал нашу лодку, мы спрыгнули на берег и, улыбаясь, обменялись приветствиями: «Lovely clay — nice day — wonderful day» — изысканная простота приветствий, употребляемых в странах, где погода находится под вечной угрозой со стороны бога дождя, и, едва мы ступили на землю маленького острова, нам почудилось, будто время сомкнулось у нас над головой, как водоворот. Словами не выразить, до чего зелена зелень этих деревьев и лугов; они отбрасывают зеленые тени на Шаннон, их зеленый цвет, кажется, достигает неба, где облака, словно болотные мшистые кочки, столпились вокруг солнца. Именно здесь могло бы разыграться действие сказки о золотом дожде звезд. Зелень высится огромным сводом, солнце падает на деревья и луга пятнами золотых монет и лежит на них, большое и яркое, как монета; порой такое пятно попадает на спину дикого кролика и соскальзывает с него в траву.

Старику восемьдесят восемь лет, он ровесник Сунь Ятсена и Бузони, он родился тогда, когда Румыния еще не была тем, чем она уже давно перестала быть, — не была королевством; ему было четыре года, когда умер Диккенс, и он на один год старше, чем динамит. Сказанного достаточно для того, чтобы уловить старика в редкую сеть времени. Развалины, перед которыми он сидел, были остатками амбара, построенного в начале нашего века, зато в пятидесяти шагах от него были развалины шестого века: святой Кьяран Клонмакнуазский четырнадцать столетий назад построил здесь часовню. Тот, кто не обладает наметанным глазом археолога, едва ли отличит стены двадцатого века от стен шестого; и те и другие одинаково зелены и одинаково покрыты солнечными пятнами.

Именно здесь Джорджу приспичило испробовать новую цветную пленку, и старика, который был на целый год старше динамита, Джордж избрал статистом — старика предстояло запечатлеть на фоне заходящего солнца, на берегу Шаннона и с дымящей трубкой в зубах, чтобы через несколько дней его можно было увидеть на экранах американских телевизоров, и у всех американских ирландцев глаза увлажнятся от тоски по родине, и они заведут свои песни; подернутый зеленой дымкой, розовый от лучей заходящего солнца — вот как будет выглядеть старик, размноженный миллионами экранов, и синий, очень синий дымок будет подниматься из его трубки.

Но сначала нужно выпить чаю, много чаю, и много рассказать, и выплатить пошлину новостями, ибо, несмотря на радио и газеты, новость приобретает особый вес, если ты сам слышал ее из уст того, кому пожимал руку, с кем пил чай. Мы пили чай перед камином в гостиной заброшенного богатого дома; неизменные темно-зеленые отсветы деревьев, казалось, навечно окрасили в зеленый цвет стены комнаты, тронули благородной зеленью мебель времен Диккенса: отставной английский полковник, который доставил нас сюда в своей лодке, — длинноволосый, рыжий, с рыжей остроконечной бородкой, он напоминал одновременно и Робинзона Крузо, и Мефистофеля — завладел разговором, а я, к сожалению, не очень хорошо понимал его английский, хотя он из любезности и старался говорить «slowly», очень «slowly»[36]. Сначала я понял только три слова: «Rommel», «war» и «fair», а я знал, что fairness[37] Роммеля во время войны — одна из любимых тем полковника; к тому же меня постоянно отвлекали дети, внуки и правнуки старика, которые либо заглядывали в комнату, либо подавали нам чай, воду, хлеб и печенье (пятилетняя девчушка принесла половинку собственного печенья и в знак своего гостеприимства положила ее на стол), и у всех, у детей, внуков, правнуков, были такие же острые, треугольные и хитрые лица почти сердцевидной формы, как те маски, что смотрят на прилежную землю с башен французских соборов.

Джордж сидел с приготовленной камерой и ждал захода солнца, но солнце в этот день почему-то мешкало, мне показалось даже, будто оно как-то по-особенному не торопится, и полковник перешел от своей любимой темы к другой и заговорил о каком-то Генри, который, судя по всему, был героем, когда воевал в России. Порой старик вопросительно и удивленно смотрел на меня своими круглыми, светло-голубыми глазами, и я утвердительно кивал: почему бы мне и не признать героем какого-то Генри, которого я все равно не знаю, раз Робинзон-Мефистофель того хочет?

Наконец солнце, как и требовалось по замыслу, начало садиться, оно придвинулось ближе к горизонту и, соответственно, ближе к любителям телевидения в США, и мы медленно пошли на берег Шаннона. Теперь солнце двигалось быстро, и старик торопливо набил свою трубку, вот только выкурил он ее слишком поспешно, и, когда солнце нижним краем коснулось горизонта, из нее больше не шел дым. Теперь кисет у старика был пуст, а солнце закатывалось очень быстро. Как мертва, если она не дымит, трубка во рту крестьянина, стоящего на фоне заката: фигура из национального фольклора — серебристые волосы, тронутые зеленым отсветом, розовые блики на лбу. Джордж наскоро размял пару сигарет, забил их в головку трубки, из нее заструился голубоватый дымок, и как раз в это мгновение солнце до половины ушло за горизонт — священная облатка, на глазах теряющая свой блеск. Дымила трубка, жужжала камера, и серебрились волосы старика — новая разновидность цветной открытки, приветы с любимой родины, слезы в глазах американских ирландцев.

— Мы пустим это под какую-нибудь славную мелодию на волынке, — сказал Джордж.

Национальный колорит в одном схож с наивностью: если ты сознаешь, что она у тебя есть, считай, что ее у тебя уже нет; и когда солнце окончательно зашло, старик слегка взгрустнул; сизый сумрак вобрал в себя зеленую пелену. Мы подошли к нему, размяли еще несколько сигарет и набили его трубку; вдруг стало прохладно, сырость сочилась отовсюду, и остров — это крошечное королевство, уже триста лет населяемое семьей старика, — остров показался мне вдруг большой зеленой губкой, которая была наполовину погружена в воду, наполовину возвышалась над ней и вбирала в себя влагу.

Огонь в камине погас, черными комьями лежал прогоревший торф на красных угольях, и, когда мы медленно шли к пристани, старик шел рядом и странно смотрел на меня; его взгляд тяготил меня, потому что в нем таилось — да-да, таилось — благоговение, а я не считаю, что способен внушать такие чувства. Сердечно, робко и с неподдельным волнением пожал он мне руку перед тем, как я сел в лодку.

— Роммель, — сказал он тихо и внятно, и в его голосе была весомость мифа. — Генри, — добавил он.

И вдруг все, чего я не понимал раньше, все, что было сказано про Генри, отчетливо выступило передо мной, как водяные знаки, которые видны лишь при определенном освещении. Я понял, что Генри — это просто-напросто я сам. Джордж прыгнул в лодку и наскоро отснял в сумерках часовню святого Кьярана. Он хмыкнул, когда увидел мое лицо.

Я набрался духу — нужно очень набраться духу, чтобы внести поправки в миф, но мне казалось несправедливостью по отношению к Роммелю, к Генри, к истории, наконец, оставить все как есть, — но лодку уже отвязали, но Робинзон-Мефистофель уже запустил мотор, и я выкрикнул в сторону острова:

— Роммель — это не война, и Генри — не герой! Совсем не герой, нет и нет.

Но старик, судя по всему, уловил только три слова: «Роммель», «Генри» и «герой», и тогда я громко выкрикнул одно-единственное слово:

— Нет, нет, нет, нет!

На этом маленьком островке в устье Шаннона, куда иностранцы попадают крайне редко, наверное, и спустя пятьдесят, и спустя сто лет будут перед багровым пламенем камина говорить о Роммеле, о войне и о Генри. Так проникает в медвежьи углы нашей планеты то, что мы называем историей. Не Сталинград, не миллионы убитых и погибших, не искалеченные лица европейских городов — нет, здесь война всегда будет называться Роммель, рыцарство и в придачу Генри — тот, что во плоти явился сюда из голубого сумрака и кричал с удаляющейся лодки: «Нет, нет, нет!..» — слово загадочное и потому вполне пригодное для мифа.

Джордж, улыбаясь, стоял подле меня. Он тоже накрутил на пленку целый миф: часовню святого Кьярана в сумерках и старика — седого, задумчивого; мы до сих пор видели его белоснежные густые волосы, они мерцали у причальной стенки маленькой пристани — капля серебра в чернилах сумерек. Маленький островок-королевство погружался в Шаннон со всеми своими заблуждениями и истинами, и Робинзон-Мефистофель, сидя на руле, умиротворенно улыбнулся сам себе.

— Роммель, — сказал он тихо, и это звучало как заклинание.

Ни одного лебедя

Рыжеволосая женщина тихо разговаривала в купе с молодым священником, который то и дело поднимал взгляд от своего требника, опускал, бормотал молитвы, снова поднимал взгляд, потом наконец захлопнул требник и целиком отдался разговору.

— Сан-Франциско? — спросил он.

— Да. — сказала рыжеволосая женщина, — муж отправил нас сюда, я теперь еду к его родителям. Я их еще не видела. Мне выходить в Баллимоте.

— У вас еще есть время, — тихо сказал священник, — еще много времени.

— Правда? — тихо спросила молодая женщина.

Она была очень большая, толстая и бледная, а детское выражение лица делало ее похожей на большую куклу. Ее трехлетняя дочь схватила требник и стала удивительно похоже передразнивать бормотанье священника. Молодая женщина уже подняла руку, чтобы наказать дочь, но священник удержал ее.

— Оставьте, — тихо сказал он.

Шел дождь. Вода сбегала по стеклам, крестьяне разъезжали в лодках по затопленным лугам, чтобы выудить из воды свое сено; на изгородях висело белье, отданное во власть дождя, мокрые собаки лаяли на поезд, овцы разбегались, а маленькая девочка молилась по требнику, вплетая иногда в свое бормотанье имена, знакомые ей по вечерней молитве: Иисус, дева Мария; не забывала она и о бедных душах.

Поезд остановился. До нитки промокший станционный рабочий передал в багажный вагон корзины с шампиньонами, выгрузил оттуда сигареты, кипу вечерних газет и помог какой-то нервничающей женщине раскрыть зонтик…

Начальник станции проводил медленно тронувшийся поезд печальным взглядом — наверное, он иногда спрашивает себя, уж не кладбищенский ли он сторож: четыре поезда за весь день — два туда, два обратно, а иногда еще товарный поезд, который так печально стучит колесами, словно едет на похороны другого товарного. В Ирландии шлагбаумы защищают не автомобили от поездов, а поезда от автомобилей: они поднимаются и опускаются не поперек шоссе, а поперек линии, и поэтому симпатично раскрашенные вокзалы немного смахивают на маленькие дома отдыха или на санатории, а начальники вокзалов больше похожи на фельдшеров, нежели на своих бравых коллег в других странах, тех, что вечно стоят в дыму паровозов, в грохоте вагонов и приветствуют на бегу стремительные товарные поезда. Вокруг маленьких ирландских станций растут цветы, хорошенькие, ухоженные клумбы, заботливо подстриженные деревья, и начальник станции улыбается вслед отходящему поезду, словно хочет сказать: «Нет, нет, это не сон, это явь, и сейчас действительно 16 часов 49 минут, как показывают мои станционные часы». Ибо пассажир всегда уверен, что поезд опаздывает, но поезд идет точно по расписанию, хотя сама эта точность похожа на надувательство: 16.49 — слишком точная цифра в расписании, чтобы она могла на таком вот вокзальчике соответствовать действительности. Не часы ошибаются, а время, которое придает значение даже минутной стрелке.

Овцы разбегались, коровы удивленно смотрели на поезд, мокрые собаки лаяли, а крестьяне разъезжали в лодках по своим лугам и вылавливали сено неводом.

Нежный напев ритмично лился с губ маленькой девочки, складываясь в слова: «Иисус», «дева Мария», и через равные промежутки времени следовало упоминание о бедных душах. Рыжая женщина тревожилась все больше.

— Да ведь не скоро еще, — тихо говорил священник, — до Баллимота еще две остановки.

— В Калифорнии так тепло, — сказала женщина, — так тепло и так много солнца. А Ирландия мне совсем чужая. Уже пятнадцать лет, как я уехала отсюда. Я теперь все считаю на доллары и никак не могу привыкнуть к фунтам, шиллингам и пенсам, и знаете, отец мой, Ирландия стала печальнее.

— Это из-за дождя, — вздохнул священник.

— Я никогда не ездила по этой дороге, — сказала женщина. — Ездила по другим, когда жила здесь, от Атлона до Голуэя, часто ездила, но мне кажется, что сейчас и там живет меньше людей, чем раньше. Так тихо, что сердце замирает. Страшно мне.

Священник вздохнул и промолчал.

— Мне страшно, — тихо сказала женщина. — От Баллимота еще двадцать миль на автобусе, а дальше пешком через болото, а я боюсь воды. Дожди и озера, реки и ручьи, и снова озера. Мне кажется, отец мой, что Ирландия вся в дырках. Никогда не высохнет белье на этих изгородях, и вечно будет плавать в воде это сено. А вам не страшно, отец мой?

— Это просто дождь, — .сказал священник, — успокойтесь! Мне это знакомо. Порой мне бывает страшно. Два года у меня был маленький приход недалеко отсюда, между Кросмолиной и Ньюпортом, и там неделями шел дождь и дул сильный ветер, а вокруг не было ничего, кроме высоких гор, темно-зеленых и черных. Вы слышали про Нефин-Бег?

— Нет.

— Это было там, поблизости. Дождь, вода, болото. И когда меня кто-нибудь подвозил в Ньюпорт или в Фоксфорд, всю дорогу вода — либо по берегу озера, либо по берегу моря.

Девочка захлопнула требник, вскочила на скамейку, обвила руками шею матери и тихо спросила:

— Мама, правда, мы утонем?

— Нет, нет, — сказала мать, но, кажется, без особой уверенности.

Дождь хлестал по стеклу, поезд с трудом одолевал темноту. Девочка без охоты жевала бутерброд, женщина курила, священник снова взялся за свой требник, но теперь, сам того не замечая, он подражал девочке: из его бормотанья вдруг вырывались отчетливые слова: «Иисус Христос», «святой дух», «Мария». Потом он снова закрыл книгу.

— А в Калифорнии действительно так красиво? — спросил он.

— Чудесно, — сказала женщина и зябко поежилась.

— В Ирландии тоже красиво.

— Чудесно, — сказала женщина, — я знаю. Мне не пора?

— Да, на следующей.

Когда поезд прибыл в Слайго, все еще шел дождь. Под зонтиками звучали поцелуи, под зонтиками лились слезы. Шофер такси спал, уронив голову на скрещенные на руле руки. Я разбудил его; он принадлежал к той приятной разновидности людей, которые просыпаются с улыбкой.

— Куда? — спросил он.

— В Драмклиф-Черчард.

— Там же никто не живет.

— Ну и пусть не живет, — сказал я, — а мне хочется именно туда.

— И обратно?

— Да.

— Ладно.

Мы ехали по лужам, по пустынным улицам; в сумерках я увидел в открытом окне пианино, ноты выглядели так, словно их покрыл толстый слой пыли; парикмахер томился от скуки в дверях своего заведения и щелкал ножницами, словно хотел перерезать нити дождя; у входа в кино какая-то девушка подмазывала губы; дети с молитвенниками под мышкой бежали под дождем, какая-то старушка кричала через улицу какому-то старичку:

— Haua je, Paddy?[38]И пожилой мужчина кричал в ответ:

— I'm allright — with the help of God and His most blessed Mother![39]— А вы совершенно уверены, что вы хотите именно в Драмклиф-Черчард? — тихо спросил меня шофер.

— Совершенно.

На склонах холмов лежали линялые папоротники — словно мокрые рыжие волосы седеющей женщины, две мрачные скалы охраняли вход в маленькую бухту.

— Бен-Балбен и Нокнери, — сказал мне шофер, будто представлял двух дальних, совершенно ему безразличных родственников. — Там, — добавил он и показал вперед, где из мглы поднимался церковный шпиль. Вокруг шпиля носились вороны, тучи ворон, напоминавшие издали хлопья черного снега.

— Сдается мне, — сказал шофер, — вы разыскиваете поле битвы.

— Нет, — сказал я, — я не знаю ни о какой битве.

— В пятьсот шестьдесят первом году, — начал он кротким тоном гида, — здесь произошла единственная в своем роде битва — битва за авторское право.

Я посмотрел на него, недоверчиво качая головой.

— Это чистая правда, — сказал он, — приверженцы святого Колумбана списали псалтырь, принадлежавший перу святого Финиана, и произошла битва между приверженцами святого Колумбана и святого Финиана. Было три тысячи убитых, но король положил конец спору, он сказал: «Как каждой корове положен теленок, так и каждой книге положена копия». Значит, вы не хотите взглянуть на поле битвы?

— Нет, — сказал я, — я ищу одну могилу.

— Ах, Йитса, — сказал шофер, — ну тогда вы еще захотите и в Иннишфри.

— Не знаю пока, — сказал я. — Подождите, пожалуйста.

Вороны взлетали со старых надгробий и каркали вокруг колокольни. Мокро было на могиле Йитса, холоден был камень, и речение, которое Йитс просил написать на своем надгробии, было холодным, как те ледяные иглы, что вонзились в меня из могилы Свифта: «Всадник, кинь холодный взгляд на жизнь и на смерть — и скачи дальше». Я поднял глаза: может быть, вороны — это и есть заколдованные лебеди? Вороны насмешливо каркали, носясь вокруг колокольни. Распластанные, придавленные дождем, лежали на холмах листья папоротника, ржавые и жухлые. Мне стало холодно.

— Поехали, — сказал я шоферу.

— Значит, все-таки Иннишфри?

— Нет, — сказал я, — обратно на вокзал.

Скалы во мгле, одинокая церковь, окруженная черным вороньем, четыре тысячи километров воды по ту сторону могилы Йитса. И ни одного лебедя.

Поговорки

Когда у нас в Германии что-нибудь случается — человек опоздал на поезд, сломал ногу, разорился, наконец, мы говорим: «Хуже просто быть не могло». Всякий раз то, что случилось сейчас, и есть самое страшное. У ирландцев же почти все наоборот: если здесь человек сломал ногу, опоздал на поезд, разорился, наконец, они говорят: «It could be worse» — «Могло быть и хуже»: вместо ноги можно было сломать шею, вместо поезда — проворонить царствие небесное, а вместо состояния потерять душевный покой (сама по себе потеря состояния не дает для этого ни малейшего повода). То, что произошло, никогда не бывает самым страшным — самое страшное никогда не происходит: у человека умирает горячо любимая и высокочтимая бабушка, но ведь вдобавок мог умереть столь же горячо любимый и не менее высокочтимый дедушка; сгорел двор, но кур удалось спасти, а ведь могли сгореть и куры, но если даже и куры сгорели, все равно самое страшное все-таки не произошло — сам-то человек не умер. А если даже и умер, значит, избавился от забот, ибо каждому раскаявшемуся грешнику уготовано небо — конечная цель утомительного земного паломничества после сломанных ног, пропущенных поездов и несмертельных разорений всякого рода. На мой взгляд, нам, если что-то произошло, сразу отказывают юмор и фантазия; в Ирландии они тут-то и разыгрываются. Тому, кто сломал ногу, лежит, изнывая от боли, либо ковыляет в гипсе, слова «могло быть и хуже» даруют не только утешение, но и занятие, которое предполагает в нем поэтический дар, порой с примесью легкого садизма; надо только почувствовать страдания человека, сломавшего шею, представить себе, как выглядит вывихнутое плечо или размозженный череп, и вот уже человек, сломавший ногу, ковыляет дальше, благодаря судьбу за то, что она ниспослала ему столь незначительное несчастье.

Тем самым судьбе предоставлен неограниченный кредит, и проценты по нему выплачиваются безропотно и охотно; если дети лежат в коклюше, задыхаются от кашля, жалобно плачут и требуют самоотверженного ухода — значит, надо радоваться, что ты сам держишься на ногах, можешь ходить за детьми, можешь работать для них. Фантазия здесь поистине не знает границ. «It could be worse» — «Могло быть хуже» — здесь это наиболее употребительная поговорка, вероятно, и потому, что плохо бывает куда как часто, и худшее дарует, так сказать, утешительное сопоставление.

У поговорки «могло быть хуже» есть родная сестра, употребляемая столь же часто; «I shouldn't worry» — «Я бы не стал беспокоиться», причем, заметьте, это говорит народ, который ни днем, ни ночью ни на единую минуту не остается без поводов для беспокойства: сто лет назад, когда был страшный голод и неурожай несколько лет подряд — это великое национальное бедствие, которое не только непосредственно опустошило страну, но и породило нервный шок, до сих пор передаваемый по наследству из рода в род, так вот, сто лет назад в Ирландии было почти семь миллионов жителей; в Польше, наверно, было тогда столько же, но зато сейчас в Польше более двадцати миллионов, а в Ирландии едва наберется четыре, хотя, видит бог, Польшу тоже не щадили ее великие соседи. Подобное уменьшение числа жителей от семи миллионов до четырех в стране, где рождаемость превышает смертность, означает непрерывный поток эмигрантов.

Родители, которые видят, как подрастают их шестеро (а то и восьмеро или десятеро) детей, имеют, казалось бы, достаточно причин, чтобы беспокоиться денно и нощно. Они и беспокоятся, надо полагать, но даже они с покорной улыбкой говорят: «Я бы не стал беспокоиться». Они еще не знают и никогда не узнают точно, кому из их детей суждено населить трущобы Ливерпуля, Лондона, Нью-Иорка или Сиднея, а кому повезет. Во всяком случае, когда-то пробьет час расставанья для двоих из шести, для троих из восьми. Шейла или Шон потащатся со своими чемоданами к автобусной остановке, автобус доставит их к поезду, поезд — к пароходу; потоки слез на автобусных остановках, на вокзалах, на Дублинской или Коркской пристани в дождливые, безрадостные, осенние дни: путь по болоту, мимо заброшенных домов, и никто из тех, кто весь в слезах остался на остановке, не знает точно, увидит ли он еще когда-нибудь Шейлу или Шона: далек путь из Сиднея в Дублин, далеко от Нью-Йорка до дома, а многие никогда больше не возвращаются даже из Лондона, они обзаведутся семьей, народят детей, будут посылать домой деньги — а впрочем, кто знает.

В то время как почти все европейские страны страшатся нехватки рабочей силы, а некоторые уже ее испытывают, здесь двое из шести или трое из восьми братьев и сестер знают наверняка, что им придется эмигрировать — вот как глубоко проник нервный шок, вызванный великим голодом. Из рода в род лютует его зловещий призрак; порой невольно кажется, будто эмиграция — это своего рода привычка, своего рода обязанность, которую просто следует исполнять, — нет, экономические обстоятельства делают ее поистине необходимой. Когда в 1923 году Ирландия стала независимым государством, ей понадобилось не только наверстывать почти столетнее отставание в промышленном развитии, ей вдобавок пришлось поднажать и во всем остальном, что вытекает из развития: в ней почти нет городов, едва развита промышленность, нет рынка для сбыта рыбы. Нет, как хотите, а Шону или Шейле придется уехать.

Прощанье

Прощанье вышло очень тяжелым именно потому, что все указывало на его необходимость: старые деньги кончились, новые были обещаны, но еще не поступили, стало холодно, и в пансионе (самом дешевом из всех, что мы смогли отыскать по вечерней газете) полы были такие покатые, что нам казалось, будто мы погружаемся вниз головой в бездонную пучину; по этой наклонной плоскости мы проскользнули через ничейную землю между воспоминанием и сном, миновали Дублин, и вокруг кровати, которая стояла посреди комнаты, заливаемой прибоем суеты и неонового света с Дорсет-стрит, разверзлись грозящие темные бездны; мы тесней прижимались друг к другу, а сонные вздохи детей с кроватей вдоль стены звучали как крики о помощи с другого, недоступного для нас берега.

Все экспонаты Национального музея, куда мы всякий раз возвращались после очередного отказа на почте, здесь, на ничейной земле между сном и воспоминанием, казались сверхотчетливыми и застывшими, как восковые фигуры паноптикума; словно дорогой ужасов через сказочный лес мы стремглав падали туда вниз головой: туфелька святой Бригитты нежно и серебристо мерцала во тьме, большие черные кресты утешали и грозили, борцы за свободу в трогательно зеленых мундирах, обмотках и красных беретах показывали нам свои раны, свои солдатские книжки и детскими голосами читали нам строки прощальных писем: «Моя дорогая Мэри, свобода Ирландии…», котел из тринадцатого века проплыл мимо нас, каноэ из доисторических времен, сияли улыбкой золотые украшения, кельтские застежки — золотые, медные и серебряные, как бесчисленные запятые, висели они на невидимой веревке для белья; мы въезжали в ворота Тринити-колледжа, но безлюден был его большой серый двор, лишь бледная девушка сидела и плакала на ступеньках библиотеки, держа в руках ядовито-зеленую шляпу — то ли ждала возлюбленного, то ли тосковала по нем. Суета и неоновый свет с Дорсет-стрит, вскипая, проносились мимо нас, как время, которое на мгновение становилось историей; то ли мимо нас провозили памятники, то ли нас провозили мимо них — суровые бронзовые мужи с мечами, перьями, свитками чертежей, поводьями или циркулем в руках, женщины с маленькой грудью дергали струны лиры и сладостно-печальными глазами глядели на много столетий назад, шпалерами стояли бесконечные вереницы одетых в синее девушек с клюшками в руках, они были безмолвны и строги, и мы боялись, что они взметнут свои клюшки, как палицы; обнявшись, мы скользили дальше. Все, что осмотрели мы, теперь осматривало нас, львы рыкали на нас, кувыркающиеся гиббоны перебегали нам дорогу, мы карабкались вверх и съезжали вниз по длинной шее жирафа, и ящерка с мертвыми глазами укоряла нас в своем уродстве, темные воды Лиффи, зеленые и грязные, бурлили мимо нас, кричали жирные чайки, глыба масла «двухсотлетней давности, найденная в болоте в Мейо», проплывала мимо нас, как глыба золота, которую отверг Дурень Ганс; полицейский, улыбаясь, показывал нам свою Книгу регистрации осадков, сорок дней подряд он писал в ней одни нули — целая колонна яиц, — и бледная девушка с зеленой шляпой в руках все еще плакала на ступеньках библиотеки.

Почернели воды Лиффи; как обломки кораблекрушений, они уносили в море историю: грамоты, с которых грузилом свисали вниз печати, договоры с витиеватыми подписями, документы, отягощенные сургучом, деревянные мечи, пушки из папье-маше, арфы и стулья, кровати и шкафы, чернильницы и мумии, пелены которых размотались и реяли в воде, словно темные пальмовые опахала, кондуктор раскручивал со своей катушки длинный билетный локон, а на ступеньках Ирландского банка сидела старушка и считала бумажки по одному доллару каждая, и дважды, и трижды, четырежды подходил к окошечку служащий главного почтамта и с огорченным видом говорил из-за решетки: «Sorry!»

Бесчисленные свечи горели перед статуей рыжеволосой грешницы Магдалины, акулий позвоночник, напоминающий волынку, покачиваясь, проплывал мимо, хрящи ломались, и позвонки, словно кольца для салфеток, по одному исчезали в ночи, семь сотен О’Мели строем прошли мимо нас: русые, белокурые, рыжие, они пели хвалебную песнь в честь своего клана.

Мы шептали друг другу слова утешения, мы крепко прижимались друг к другу, мы ехали через аллеи и парки, через ущелья Коннемары, через горы Керри, через болота Мейо, раскинувшиеся на двадцать — тридцать миль, мы все время боялись встретить допотопного ящера, но встречали только кино — в центре Коннемары, в центре Керри, в центре Мейо: здания были из бетона, окна были густо замазаны зеленой краской, а внутри, как хищный зверь в клетке, рычал проекционный аппарат, бросая на экран лица Монро, Треси и Лоллобриджиды. Все еще боясь ящера, ехали мы по тенистым зеленым дорогам, между нескончаемых стен, вдали от наших вздыхающих во сне детей и вниз головой снова упали в предместья Дублина — мимо пальм и олеандров, сквозь заросли рододендронов. Все больше становились дома, все выше деревья, все шире пропасть между нами и нашими вздыхающими во сне детьми. Палисадники все разрастались и наконец разрослись так, что за ними уже не видно было домов, и мы еще быстрей вторглись в нежную зелень необъятных лугов…

Прощанье вышло очень тяжелым, хотя поутру в лязге дневного света хриплый голос хозяйки вымел, как ненужный хлам, добычу наших снов, и хотя тра-та-та проезжающего мимо автобуса напугало нас, ибо до того напоминало пулеметную очередь, что мы приняли его за сигнал к революции, но Дублин думать не думал о революции, а думал он о завтраке, о скачках, о молитве и о покрытой изображениями целлулоидной ленте. Хриплый голос хозяйки позвал нас к завтраку, по чашкам был разлит прекрасный чай: хозяйка в халате сидела за столом вместе с нами, курила и рассказывала о голосах, терзающих ее по ночам: о голосе утонувшего брата, который зовет ее каждую ночь, о голосе покойной матери, которая напоминает дочери про обет, данный ею в день первого причастия, о голосе покойного супруга, который остерегает ее от виски; трио голосов слышит она в темной задней комнате, где сидит целый день наедине с бутылкой, тоской и халатом.

— Психиатр, — вдруг тихо сказала она, — утверждает, будто голоса идут из бутылки, но я заявила ему, чтоб он не смел так говорить про мои голоса, в конце концов он с них живет… Вот вы, — спросила она вдруг изменившимся голосом, — вы не хотели бы купить мой дом? Я его дешево отдам.

— Нет, — сказал я.

— Жаль. — Она покачала головой и ушла в свою темную комнату с бутылкой, тоской и халатом.

Убитые еще одним «сорри» служащего, мы вернулись в Национальный музей, оттуда пошли в картинную галерею, еще раз спустились в мрачное подземелье к мумиям, про которые один местный посетитель сказал: «Копченые селедки»; последние пенни мы истратили на свечи, быстро сгоревшие перед пестрыми образами, потом пошли вверх к Стивенс-грин, покормили уток, посидели на солнышке, послушали, есть ли у Заката шансы на выигрыш: оказалось, есть. В полдень много дублинцев вышло из церкви и растеклось по Графтон-стрит. Наши надежды услышать «yes»1 из уст служащего на почте пошли прахом. Его «sorry» становилось раз от раза все печальнее и печальнее, и мне показалось, что он уже почти готов самовольно запустить руку в кассу и предоставить нам заем от лица министра почт, во всяком случае, пальцы его инстинктивно потянулись к сейфу, потом он со вздохом положил их на мраморную стойку.

На наше счастье, девушка с зеленой шляпой пригласила нас к чаю, угостила детей конфетами и поставила новые свечи перед тем святым, перед которым надо, — перед святым Антонием, и, когда мы еще раз пришли на почту, улыбка служащего засияла навстречу нам через весь зал. Он радостно послюнил пальцы и начал торжествующе отсчитывать деньги на мраморной стойке: раз, два, много — он давал их нам самыми мелкими купюрами, потому что отсчет доставлял ему огромное удовольствие, и звякали на мраморе серебряные монеты; девушка с зеленой шляпой улыбалась: вот что значит поставить свечу перед тем, перед кем надо.

Прощание вышло очень тяжелым. Длинные ряды одетых в синее девочек с клюшками потеряли всякую грозность, не рыкали больше львы, и только ящерка с мертвыми глазами все так же выставляла напоказ свое первобытное уродство.

Гремели музыкальные автоматы, кондукторы разматывали длинные бумажные ленты со своих катушек, гудели корабли, легкий ветерок долетал с моря, много-много бочек пива исчезало в темных трюмах пароходов, и даже памятники улыбались: перья и поводья, арфы и мечи утратили мрачность сна, и лишь старые вечерние газеты плыли к морю по водам Лиффи.

А в свежем номере вечерней газеты были напечатаны три читательских письма с требованием снести Нельсона, тридцать семь объявлений о продаже домов, одно о покупке, а где-то в Керри благодаря активности местного фестивального комитета был проведен настоящий фестиваль: бег в мешках, гонки на ослах, соревнования по гребле и конкурс на самого медленного велосипедиста. Победительница в беге улыбалась перед газетным репортером и показывала нам свое хорошенькое личико и скверные зубы.

Последний час мы провели на покатом полу нашей комнаты в пансионе, мы играли в карты, как на крыше, потому что стульев и стола в комнате не было. Сидя между чемоданами, раскрыв все окна и поставив чашки с чаем тут же на пол, мы прогоняли валета червей и туза пик сквозь длинный строй их родичей по масти, веселый шум с Дорсет-стрит заливал нас, и, покуда хозяйка сидела в задней комнате, наедине с бутылкой, тоской и халатом, горничная, улыбаясь, наблюдала за нашей игрой.

— Смотрите, какой опять выдался красавец, — сказал шофер такси, который вез нас к вокзалу. — Просто загляденье.

— Кто красавец? — спросил я.

— Да денек нынче, — сказал он. — Правда, парень хоть куда? Я согласился с ним и, расплачиваясь, поднял глаза на черный фасад высокого дома: молодая женщина только что выставила на подоконник оранжевый молочник. Она улыбнулась мне, и я улыбнулся в ответ.



Загрузка...