РАССКАЗЫ

ЛЕТО НА СЕВЕРЕ

ПЫЩУГАНЕ

Полет от железнодорожной станции Шарья до районного села Пыщуг похож на прыжок кузнечика. Самолет разбежался, оттолкнулся, пролетел двадцать минут над лесами, густо обступившими золотые от солнца поляны, пролетел вдоль Ветлуги и мягко ткнулся в широкий луг сельского аэродрома.

Издали, с пригорка, спокойно поглядывают на приезжего длинные бревенчатые дома, вытянувшиеся в цепочку. С противоположной стороны подпирает село высокий холм. Неохотно расступились перед топором могучие леса, открывая увалистые богатырские дали. На холме шумит березовая роща. Днем сюда приходят школьники на уроки физкультуры, а вечером здесь веселится молодежь. Под холмом — ключ. Над ним небольшой теремковый сруб. Ключ ложится в желоб, здесь пыщуганки стирают белье в хрустальной студеной воде.

Между лесами затеряны поля, засеянные рожью, пшеницей и льном. От цветущего льна поля выглядят голубыми. Вокруг живут светловолосые и трогательно близкие к природе люди. Любовь к земле, хозяйственное отношение к природе растет здесь в людях с детства.

Я вышел за грибами с шестилетним Мишей, увидел белый гриб, заторопился и прямо с землей выдернул его.

— Ты так не делай, — вежливо, но твердо сказал Миша, — ты его лучше ножиком бы отрезал, ведь от корешка новые грибы вырастут.

Девушки из Шарьи, приехавшие на уборку, прямо по пшенице помчались в обед на Пыщуг купаться.

— Куда вас леший по хлебу потащил, вот я вас вожжами понужну! — кричит, как взрослый, десятилетний Ленька и впрямь берется за вожжи.

ЛАСТОЧКИН ВЗГЛЯД

Ласточка никогда не смотрит искоса, прищуренно, исподлобья, она всегда смотрит прямо своими маленькими черными глазами, и трудно понять, о чем она думает.

Я поселился на чердаке в душную июльскую ночь, когда в комнате спать было уже невозможно. По шаткой еловой лестнице взобрался на бревенчатый потолочный настил, накрыл в углу широкие снопы прошлогоднего льна простыней и радостно лег в темноту. Где-то горизонтом шла гроза. Она рассылала в жаркую летнюю ночь решительные широкие раскаты. Гром, уже почти обессиленный в пути, оживлялся под сухой приветливой крышей и долго бродил по чердаку от одного угла к другому. Казалось, что каждое утомленное духотой бревно бережно взвешивает в себе далекий грозовой удар, выслушивает его со всех сторон и любовно передает в другое, такое же отзывчивое бревно.

Проснулся я оттого, что почувствовал на себе взгляд. И стоило мне только открыть глаза, как две ласточки, упав откуда-то из-под крыши, заметались надо мной с настоятельным и сердитым криком. Слов, которые выговаривали они, я не понимал, но смысл всего выкрикивавшегося стал мне ясен, как только я увидел над собой прилепленное к кровле маленькое гнездо. «Зачем ты пришел сюда? — кричали ласточки. — Разве тебе мало всего этого огромного дома? Ведь ты человек, тебе ничего не стоит построить хороший большой дом там, где тебе захочется! Нам уже поздно начинать строить другое гнездо в другом доме». Пока две ласточки в лучах пробившегося в щели солнца требовательно летали надо мной, я с эгоизмом, который еще с давних времен укоренился в отношении человека ко всякому животному, решил перетащить сюда, на чердак, стол и все свои книги.

Всю первую половину дня ласточки так и не садились в гнездо. Они только подлетали то к одному, то к другому окошку чердака, заглядывали внутрь и с криком улетали прочь, завидев меня. К вечеру они прилетели в сопровождении третьей ласточки. По тому, как та держалась, было ясно, что она старше и мудрее их и приглашена дать решительный совет.

Она прямо и быстро влетела в дальнее окошко и принялась издали разглядывать меня, шумно хлопая крыльями. Две другие тоже влетели, но вели себя так суетливо и громко, как девушки, после долгого колебания бросившиеся в холодную воду. Они кричали на меня, друг на друга и делали вид, будто вот-вот меня смертельно напугают. Старая же ласточка, видя человека, сидящего за столом и мирно занимающегося своим делом, покружилась несколько минут, села на окошко против моего стола, заглянула мне в лицо, подумала и, что-то спокойно сказав молодым, умчалась. Видимо, эта коротенькая птичья фраза означала что-то успокоительное, потому что с этого момента поведение ласточек резко изменилось. Они дружно принялись за работу.

Никогда и нигде не встречал я существа, которое бы так увлеченно и безропотно трудилось. С рассвета до сумерек ласточки носили в своих крошечных клювах землю, травинки, перо. Они клали каплю земли на уже подсохший край гнезда, на каплю — тоненькую сухую ветку, сверху — опять каплю земли. Когда остов гнезда был готов и издали стал напоминать прилепившийся к скале средневековый замок, ласточки начали устраивать его изнутри.

Следя за этими двумя существами, я старался понять, что дает им столько вдохновения. «Если в их головах гнездится хотя бы маленькая частица разума, — решил я, — то они живут уверенностью, что плоды их труда невозможно использовать как оружие против них самих».

А между тем в поведении ласточек наметилась резкая разница. Видя меня днем склонившимся над бумагами, а ночью спокойно спящим, самец перестал обращать на человека внимание. С соломинкой ли, с перышком влетал он на чердак и, чуть обогнув меня, прямо над столом садился в гнездо. С наступлением сумерек он так же просто прилетал спать. Супруга же его во всем оставалась верной тому характеру поведения, который считается обязательным для ее пола. Как и всякая молодая женщина, она была в высшей мере недоверчива и подозрительна. Она бранила меня ежеминутно и громогласно всякий раз, когда появлялась на чердаке. И я, и супруг ее, и она сама отлично понимали, что брань эта уже не выражает ее отношения ко мне и не имеет никакого смысла. Тем не менее просто ради приличия она считала себя обязанной быть строгой. Чтобы дать ей возможность забраться на ночь в гнездо, я должен был уходить вниз и возвращаться на чердак только с темнотой.

В темноте все мы мирно отдыхали. В досках поскрипывал ветер, иногда гулко падали капли дождя, но чаще всего нас окружала какая-то добрая живая тишина. В этой тишине ласточки иногда разговаривали во сне. Порой они что-то пели протяжно и восхищенно. Наверное, в эти минуты им снились далекие земли с голубым морем, накатывающимся на песчаный берег, с высокими маяками, с горячими большими пирамидами. Порой же они шептали что-то быстро и ласково, и я догадывался, что им снились их будущие птенцы. Временами одна из ласточек вдруг начинала браниться, и мне становилось ясно, что ей приснился я. Так, прислушиваясь и весь уходя в их тоненькие ночные голоса, я засыпал сам.

В одно из утр между супругами произошел серьезный разговор. Она влетела на чердак и стала кружиться надо мной, не решаясь сесть в гнездо. Он прилетел следом и недовольно смотрел на поднятую вокруг меня суету. «Хватит», — вдруг сказал он сердито и громко. Она, совсем было уже расхрабрившаяся, опять свернула в сторону. «Хватит. Надоело», — повторил он тем же голосом. «Ах, так!» — воскликнула она, бросила соломинку и направилась к окошку. Он надулся и сел так, что загородил собой все отверстие. Лететь над моим столом у нее не хватало духу, и с новым криком она стала носиться по чердаку. «Бессовестный! — кричала она. — Выпусти меня сейчас же из этой западни! Если ты не дорожишь своей жизнью, то пощади хоть меня! Я не хочу, чтобы меня поймал этот огромный человек и превратил в жалкую игрушку. Никогда! Ну, за что, за что мне такое наказание!» Он сидел молча и смотрел на нее такими глазами, что она еще некоторое время покричала, похлопала крыльями и села под самой крышей на перекладину. Тишина продолжалась недолго. Она взмахнула крыльями и направилась к гнезду, но опять свернула и села уже над самой моей головой. Он молчал, но продолжал смотреть все так же укоризненно и строго. «Я уже ничего больше не понимаю. Делайте со мной, что хотите», — сказала она покорно и печально, вспорхнула и села в гнездо. Он тоже вспорхнул, тоже сел в гнездо и тихо сказал ей: «Молодец». Тогда она вылетела из гнезда, пролетела над моим плечом, села в окошке напротив и заглянула мне в лицо. Я поднял взгляд, и глаза наши встретились. Она долго смотрела на меня маленьким черным взглядом, и с этим мгновением установилась между нами теплая и ясная музыка.

Эта музыка рождена струящимся воздухом лета, счастливым птичьим гомоном, раскинувшимися по ветру березами, волшебными запахами родных покосов. В ее звучании оживают и сами превращаются в мелодию шаги вороны, севшей на крышу, беготня воробьев, клюющих на кровле березовое семя, осторожный и мимолетный скок синицы вдоль конька. С ее звучанием слова, воспоминания и желания становятся значительнее, властнее и самостоятельнее. Она парила день и ночь, как легкое дуновение ласточкиных крыльев, промелькнувших перед самыми ресницами.

Но однажды утром эта музыка тревожно оборвалась. Где-то глубоко во сне я почувствовал это и проснулся. Ласточка опять взволнованно металась надо мной. Опять в ее речах слышалось опасение. Я взглянул на табуретку и увидел на ней выброшенное из гнезда пробитое и опустевшее яичко. Две такие же опустевшие скорлупки я нашел возле своей постели. На чердак ворвался отец с большой черной мухой в клюве. Он был похож на самолет, потому что мчался прямо и стремительно, а муха ревела, как настоящий мотор. С этого утра таким многотонным жужжанием наполнилось все пространство под нашей крышей, и с жужжанием мирно возобновлялась старая теплая музыка.

Только музыка стала гораздо стремительней, потому что весь день ласточки совершенно не знали покоя. Аппетит вылупившихся птенцов был громаден, издали они были воплощением обжорства. Сами еще крошечные, чуть подернувшиеся синеватым редким пухом, они превратились в один сплошной разинутый клюв, и пища попадала тому, кто скорее успевал подставить его под добычу. Правда, так кормила детей только мать, которая была еще очень молода. Отец же поочередно клал пищу в рот каждому сынишке справа налево. Скоро кошка разорила гнездо на чердаке соседнего дома, и кормильцев под нашей крышей стало трое. Уже знакомая старая ласточка принялась помогать молодым, она кормила птенцов тоже справа налево. Мать и отец спали в гнезде, сидя по краям его, а старая ласточка пристраивалась на перекладине под крышей сарая. Во сне она тоже часто разговаривала таким же горячим и ласковым голосом, каким говорили во сне молодые ласточки, пока у них еще не было детей.

Но вскоре наступило такое утро, когда я проснулся оттого, что в щеку мне кто-то тепло и трусливо ударил куцым крылом. Прямо с подушки из-под моего носа смотрел на меня любопытствующим наивным взглядом почти оперившийся птенец. Второй птенец сидел на изогнутом колене трубы и тоже смотрел на человека. От взрослых ласточек молодые отличались только тем, что на их хвостах еще не было двух прямых черных стрел. Третий брат сидел в гнезде и робко поглядывал в пропасть, отделявшую его от бревенчатого настила. Очевидно, этот брат не совсем проворно успевал подставлять свой рот под материнскую добычу, и недостаток сил теперь проявлялся в нем нерешительностью.

Он выпрыгнул из гнезда только в полдень, когда я уже сидел за столом, а остальные братья старательно исследовали пыльные просторы повети и чулана. Он выпрыгнул в сторону стола и упал на огромный том «Всемирной истории», одетый в богатый зеленый переплет. Я продолжал писать, и это ничем не объяснимое появление неисчислимых букашек из-под пера повергло птенца в изумление. Его маленькие черные глаза по-охотничьи оживились, и видно было, что только врожденная корректность, свойственная всем ласточкам, не дает ему броситься на эти букашечьи рати. В мягком полусвете чердака обложка отсвечивала на белую грудь молодой ласточки зеленью, черным перьям крыльев тоже придавала какое-то фантастическое сияние, так что весь птенец преображался в странную, незнакомую птицу.

Весь день птенцы разгуливали по дому, и в голову им не приходило вспорхнуть на окно, глянуть на улицу. Перед сумерками на чердак влетел чужой заблудившийся птенец. Он устало бросился в гнездо. Немедленно с повети приковыляло все оперяющееся юношество и с любопытством начало осматривать пришельца. Молодежь ночевала потеснившись, а отец и мать — на тонкой перекладине под крышей сарая. Утром появилась старая ласточка, она о чем-то поговорила с заблудившимся бродяжкой и улетела с ним вместе, да так уж больше и не возвращалась…

А для оставшихся братьев путь на улицу был открыт. Один за другим они вспархивали на окно и, взъерошенные от ветра и неумения сидеть прямо, выглядывали с чердака.

О солнце! Каким океаном простора и света встретил их мир! Сколько птичьих криков реяло между землей и высокими сверкающими облаками! Сколько невиданных огромных деревьев с малиновыми шишками шумело праздничной хвоей! Сколько величественных ленивых коршунов парило под солнцем, и каждому птенцу казалось, что уж он-то обязательно станет такой же большой и сильной птицей. А под ногами открывалась такая высота, что сердце сладко ежилось от одного только воспоминания, как ловко и просто бросались отец и мать с окна спиной вниз, почти не раскрывая в первое мгновение крыльев.

На проводах через дорогу сидели взрослые ласточки. Они смотрели на детей.

В полдень я видел, как те же двое родителей грозно и яростно гнали через поле ястреба. Огромный и неуклюжий, он трусливо уходил от них над самым жнивом. Они нагоняли его. Они взвивались над ним, падали ему на голову и били ее маленькими храбрыми клювами.

С этого дня чердак опустел. Одну ночь птенцы просидели над окошком, тесно сбившись плечом к плечу и глядя, как величественно занимается в небе желтая звезда Арктур. С тех пор никто не знает и не видел, где они ночевали. Только все видели, как счастливо носились ласточки над домами, сараями, над облетающими золотыми липами, над радостным рабочим гулом, в котором потонули поля. Они носились и друг другу навстречу, и друг от друга, и друг за другом вытянутыми огромными кругами, как маленькие черные планеты. И дом, и сарай, и липу они заткали темной сеткой стремительного мелькания, так что стало казаться, будто все летит вместе с ласточками в синее осеннее небо.

Вскоре все опустело, и не только на чердаке, но и вокруг стало тихо. Только слышался бережный плеск навсегда опадающих листьев. Птицы улетели, а остались лишь те, кто не надеялся дотянуть до теплых далеких стран. В такой высокий ясный день я спал на стогу свежей соломы в поле под проводами. Где-то глубоко в легком полевом сне я почувствовал на себе взгляд. Я открыл глаза. Прямо передо мной сидела на проводе ласточка и смотрела на меня маленьким прямым взглядом. Это была знакомая старая ласточка. Ее взгляд прозвучал в моей жизни как прощальный отзвук любимой песни.

ПАРУСИНОВЫЕ ПОЛДНИ

Начало июня приходит просторными ветреными днями. Это случается после длительных майских дождей. Низкие тучи ушли, солнце просушило землю, но высокие перистые облака дымчато раскинуты по небу неделю-вторую, и становится уже непонятно: остатки ли это прошлой непогоды или близится новое ненастье…

Рассеянный свет солнца одевает крыши, травы, леса, и все приобретает какой-то прозрачный оттенок, словно выцветший за лето платок. Тени уже непохожи на тени, лица делаются удивительно светлыми, как бы сияющими изнутри. Кажется, что именно в такой день появился на свет каждый из этих светловолосых людей с тонкими пушистыми косами, с глазами не то голубыми, не то серыми и с улыбками, больше похожими на выражение мечтательности.

Теперь нет в природе яркого чистого цвета. Бревна, ромашки, излучины рек состоят из неразличимого множества оттенков и полусветов, каждый из которых не существует сам по себе, а живет только в соседстве с другими.

В окнах не видно стекла, и похоже, что ветер идет прямо с улицы в избу, и в каждом уголке сеновала или горницы стоит прохлада.

Девушки сидят на поляне и плетут венки из одуванчиков. Одуванчики в их пальцах сотканы из воздуха, и сами девушки, в косынках и белых сарафанах, тоже возникли мгновение назад из этого блеклого солнечного свечения.

Милой сердечной добротой веет от таких полдней, когда люди не поют песен, на реку не бегут купаться, а как бы застыли в задумчивом замирании. Вся жизнь на многие годы вперед кажется ясной, простой и светлой. Люди доверчивы, они легки на обещания и своих обещаний не забывают.

Ветер не стихает, чердак шумит, как живой стремительный парус. И работать в такие дни прохладно и споро. Под этим ветреным полднем все кажется временным, как бы на мгновение оцепеневшим от быстрого полета куда-то в счастливый внимательный ветер.

ЗОЛОТАЯ СИНЬ

Синева — воплощение простора. Нет ничего свободней и безграничней неба. Золото — воплощение стойкости. Там, где другие металлы превращаются в прах и ржавчину, золото не теряет своего блеска.

И о том и о другом я невольно подумал, когда зашел на почту сдать заказное письмо, а из окошечка меня осветило совершенно необычным светлым взглядом. Это не было простое ощущение радостной легкости от синего взгляда, тут глаза были синие, с тончайшей примесью золотого блеска. Это впечатление усиливалось благодаря тому, что над глазами сияли брови цвета утреннего солнца, а выше клубились такие же светлые кудри.

— У вас есть братья или сестры? — спросил я, когда девушка выдала мне квитанцию.

— Есть, — ответила она, насторожившись, но, заметив, что я хочу завести шутливый разговор, смутилась и закрыла окошечко.

Вскоре произошла еще одна встреча. По дороге шел трактор, а я стоял за обочиной, ожидая, когда уляжется пыль.

— Далеко? — спросил меня паренек-тракторист.

Лихо перемазанное лицо его давало все основания думать, что умывается он исключительно сажей. Но с чумазого безусого лица плеснуло той же чистотой иссиня-золотоватых глаз.

Я вскочил в кабину. Так и есть. Его первая старшая сестра работает на почте, зовут ее Лида, сегодня вечером она придет на выходной в деревню. Вторая старшая сестра на алтайской целине, и я не запомнил ее имени, потому что это неважно. Трое младших братьев рыбачат здесь на реке, а мать неподалеку косит с бригадой сено. Отец уже пять лет как бросил семью. Все это я успел узнать, пока мои дневные планы дозволяли пользоваться услугами гусеничного транспорта.

Вечером я намеренно возвращался берегом реки и, конечно, наткнулся на тех, кого надеялся встретить. Свесив ноги с обрыва, два малыша в штанишках с лямками крест-накрест сидели в траве и околдованно смотрели на реку. На берегу стоял с удочкой старший, такой же беловолосый. Из его оттопыренного кармана торчал вздрагивающий рыбий хвост… Мальчик ловил пескарей и складывал их в карман, а братья молча смотрели на него, восхищенно навострив маленькие прозрачные ушки.

Из-за леса раздался далекий женский зов:

— Шу-рик, пошли до-мой!

— Шурик, мамка зовет, — сказал один из малышей.

— Слышу, — ответил Шурик и стал сматывать удочку.

Только теперь они заметили меня и одарили тремя уже знакомыми взглядами. За лесом их встретила поджидающая мать.

Мы с бригадиром Касьяном лежали в траве и смотрели им вслед.

— На отца они хоть немного похожи? — спросил я.

— Ни один, — сказал Касьян. — Пантелей-то, он ведь такой жук был. А Евгенья молодец, всех в себя детей нарожала. Ух он злился!

С холма, из-под облака, где сбегает в деревню тропинка, пришел тоже далекий, но более звонкий крик; «Мамка! Обожди! Ма-ам!»

— Лида идет, — сказал Касьян, и лицо чего согрелось тихой внутренней улыбкой.

С холма бежала Лида с босоножками в руках.

— Вот на ком парням-то жениться надо! — Касьян показал папироской на бегущую с холма девушку.

— Почему? — спросил я.

— Или не видишь, какая порода у них? Не дети, а золото будут.

ДОЖДЕВАЯ РОССЫПЬ

Земля велика, но ходить по ней хочется осторожно: ведь никто не знает, какие стрелы какой новой жизни готовятся пробиться там, куда ты готовишься ступить.

Разве не этому научил меня сегодняшний дождь?

Я лежал в лесу на нежной моховой подстилке, положив затылок на мягкую, рыхлую землю между жилистыми корнями старого пня.

Внезапно в лесу почернело, ударил резкий ветер, налетела туча. Она сильно хлестнула по осинам и елям тяжелыми теплыми каплями. Я вскочил и бросился под широкую, густо обвешанную молодыми шишками ель.

Ливень хлынул во всю силу и заполнил лес белесоватой струистой мглой. С небольшими перерывами он продолжался два часа. Под елью стало влажно, как в хорошей русской бане.

Когда гром умолк и солнце широко пробило унизанную каплями хвою, я поверил, что гроза ушла, и выбрался из-под укрытия. Первое, что меня поразило, — это маленькое углубленьице на земле от моего затылка. Оно дружно горело полдюжиной крошечных новорожденных подосинников, которые здесь называют красноголовиками.

ДОЖДИ

Ночью дождь приходит неслышно. Он одевает стены, крыши, огороды дремотным влажным шелестом. Сквозь раскрытые окна доносится мокрый запах смородины, и капли то и дело падают на стекло давно потушенной керосиновой лампы. Дети спят в такую пору глубоко и крепко, и даже самые маленькие не плачут во сне. Ячмень за одну дождливую ночь добреет, и по всем лесам выходят под ели грибы.

Утренний дождь всегда бывает неожиданным. Его никто не ждет, даже если долго стояла жара. Он приходит с грозой откуда-то из-за леса. Его несет длинная ровная и удивительно черная туча. Птицы с самого рассвета не поют, и какая-то странная тишина открывается с пробуждением на дворе. Утренние грозы страшны. Жестокие редкие молнии бьют сокрушительно, и долго после каждой из них ходит по оврагам гул. В селах боятся такой грозы, веря, что не человека, так лошадь или корову такая гроза приметит. Вслед за ливнем приходит резкий холод, и окна изнутри густо потеют.

В полдень гроза собирается медленно. Уже часов с десяти белые высокие облака начинают рдеть по горизонту и чуть приметно парит. То здесь, то там почти неслышно вдали прокатывается гром. Цветы тяжелеют, аромат их становится душным, и клонит ко сну. Косари на лугах не притрагиваются к похлебке, уходят на ключ и короткими глотками долго пьют из пригоршней острую ледяную воду. За полдень мглистая лиловая туча прорастает сквозь все небо. Она прячет солнце, мгновенно чернеет и ослепительно сияет по краям. Из-за верхнего оплавленного ее края в чистое небо веером поднимаются длинные голубые лучи. Это похоже на полярное сияние. Парень гонит по дороге грузовик и все смотрит, смотрит в небо, забыв про баранку. Собака сидит посреди двора и беспокойно ерзает — как перед затмением. Деревни, проселки, полевые станы, звериные водопои охватывает ожидание. Но такая туча, как правило, идет стороной. Ударит три-четыре теплых капли в лопухи, в крышу, в затылок, и дело к вечеру, а слышно только, как шумит мглистый ливень по дальним лесам.

Вечерами дожди идут низко, ровными длинными косами, просвеченные садящимся солнцем и алые при его свете. Теперь только к полночи пробьются в небе звезды, и прохладно засверкают в их мерцании мокрые травы и рощи.

Дожди поздней осени снимают с деревьев листву: сначала с клена, потом с осины, с липы, с березы, и только корявая дубовая листва до самых заморозков гремит и бьется на ветрах. После таких дождей приходит мороз, и обледеневшие пронзительно яркие мухоморы стоят, словно вылитые из чистейшего стекла, прозрачные и такие живучие. Рябины тоже обледенели и звенят на ветру и хрустят на зубах.

Но всех реже и всех необыкновенней так называемый слепой дождь. Он случается перед концом дня, когда небольшая туча — над головой, а солнце вдали уже спешит к горизонту. Капли и струи налиты светом и каким-то счастливым сиянием. Словно и самому дождю радостно оттого, что он пришел без мглы, а такой веселый. Похоже, что крупные легкие звезды густо осыпают хутора.

Почему-то люди издавна страшатся такого дождя. Они считают, что слепой дождь несет неурожай либо на ячмень, либо на картошку, либо на что другое. Видно, так мало радости выпадало на деревни веками, что стала она чем-то необычным, чего человек недостоин, что должно обязательно возместиться несчастьем. Разве можно так думать о золотом, о счастливом дожде!

Я люблю, когда в теплые лужи летят эти полные золота капли; когда лужи пузырятся, а по лужам расходятся фиолетовые частые круги; и когда дети носятся по этим добрым лужам и пляшут, и подолы у девочек забрызганы солнечной грязью, а мальчишки хлещут по воде хворостинами и распевают какие-то первопопавшиеся припевки.

Матери смотрят на них из окон или с крыльца и так, ради приличия, окликивают и бранят.

ВОЗВРАЩЕНИЕ

За неделю до свадьбы бросила Павла Леньку и ушла из лестранхоза с Кондратом Верстой, нанявшись косить травы в дальний колхоз. К вечеру того же дня голубые Ленькины глаза потемнели от водки. Возвращаясь по бревенчатой дороге в лестранхоз, Ленька так гнал машину, что бревна визжали, раскатываясь по закаменевшей от зноя земле. Не убавив скорости на повороте, он сбил девочку с лукошком черники.

На дальних лугах, потонувших в малиновой пене кипрея, застала Павлу весть о том, что Леньку посадили.

Павла перестала косить. Прошла к шалашу. Бережно положила косу в траву и надела сапоги.

Все до словечка слышавший Кондрат швырнул свою косу в сторону так, что она вполнеба блеснула лезвием, обернулся и молча смотрел вслед уходившей.

Наша деревенька лежала на ее пути. На следующий день Павла и зашла к соседке напиться. Глаза у Павлы были такие же голубые, как и у Леньки; щуря белые длинные ресницы, она спросила:

— Ленька-то, поди, уж в Костроме?

— Третьего дня увезли, — ответила соседка, помолчала и спросила: — Кондрата куда же дела?

— Косит, сатана.

Павла села на землю, сняла сапоги, склонила голову, развязала косынку и уронила на колени облако белых искрящихся волос.

— Чего же ты теперь за ним идешь, или раньше не разглядела? — спросила соседка жестко.

Павла собрала волосы, повязала косынку, встала и, не глядя, ответила:

— Тюрьма не могила, было бы кому ждать, так выдюжит.

Она сняла пояс, связала сапоги, перекинула их через плечо и ушла, не попрощавшись.

НА СЕНОКОСЕ

Обед. Скипятили бабы чай с медом. Пьем. И трудно разобраться, то ли чай сеном пахнет, то ли сено пахнет медом.

ДАЛЬНИЙ РОДСТВЕННИК

В Крыму и на Кавказе у самого моря растут гордые и величественные кипарисы. Надрежь ствол его — увидишь широкие сочные кольца, свидетелей привольной и счастливой жизни дерева из года в год. Надрежь ствол кипариса — от красноватой влажной раны потянет терпким и освежающим запахом. В нем можно почувствовать и легкий запах песка, наливающегося утренним солнцем Ливана, и теплый аромат загорелых плеч финикийских моряков, проспавших всю звездную ночь на открытых кипарисовых палубах. Многое может напомнить знающему человеку это дерево. У нас в России с самых давних времен собирали и высоко ценили изделия из этой живописной древесины.

Здесь в лесу можно встретить дальнего родственника южного красавца — простой северный кустарник — можжевельник, покрытый дымчатыми голубыми ягодами. С виду он неказист, короткие колючие иглы его совсем непохожи на мягкую праздничную хвою кипариса. Но у простых людей этот низкорослый кустарник снискал самое теплое внимание. Хозяйки промывают можжевеловыми мочалками кадушки, прежде чем солить в них грибы или огурцы, чтобы выгнать запах плесени. Пыщугане коптят на можжевеловом дыму мясо, а желтоволосые жены литовских и карельских рыбаков — рыбу. Сибирячки можжевеловым настоем умываются.

В отличие от изнеженного южного родственника, можжевельник забирается далеко на север, растет на горных вершинах, вблизи вечных снегов. Он покорежен свирепыми вьюгами, поломан ветрами, и если где-нибудь на Таймыре вы срежете ветку толщиной в большой палец взрослого человека, то на срезе можно будет насчитать сотню тончайших годичных колец, говорящих о многолетнем мужестве этого скромного кустарника.

ЦАРЕВНА

Во дворе выкопали колодец. Возле колодца поселилась лягушка. Она целыми днями сидела в тени колодезного сруба, а когда кто-нибудь приходил, прыгала в сторону под старое ведро.

Однажды Митек направился к колодцу за водой и заметил, что кто-то прыгнул к ведру. Митек сначала испугался, но потом взял кирпич и стал подкрадываться к ведру. Он подкрался, опрокинул ведро ногой и увидел на земле лягушку. Бежать лягушке было некуда, она припала к земле и, не мигая, уставилась на Митька большими печальными глазами.

Митек опустил руку с кирпичом. Ему вдруг вспомнилась одна сказка. В сказке говорилось о том, как Иван-царевич спас молодую царевну, которую злой Кащей превратил в лягушку. Митек потоптался на месте и тихо сказал:

— Не бойся.

Постоял немного и спросил:

— Ты царевна?

Лягушка все так же смотрела на него черными круглыми глазами и быстро задвигала белесоватым мешочком ниже подбородка, словно силилась что-то сказать.

— А ты когда расколдуешься? — спросил Митек.

Лягушка опять задвигала белесоватым мешочком.

— Ладно, молчи, — сказал Митек. — Вот я подрасту, тогда мне все и расскажешь. А сейчас пока живи у колодца или вон под крыльцом.

Митек бросил кирпич, накачал из колодца воды, обернулся, чтобы идти домой, и замер. На том самом месте, где сидела лягушка, стояла перед ним девочка. Она была чуть пониже Митька, беленькая, остроносая, в коротеньком красном платье и с ведерком в руке. Митек быстро оглядел вокруг девочки землю — лягушки не было.

— Ты что, уже расколдовалась? — спросил Митек.

— Когда? — удивилась девочка.

— Когда? Сейчас.

— Нет, я только переоделась с дороги.

— Ничего себе — переоделась, — протянул Митек. — Чего же нам теперь делать?

— Ничего, дай мне воды набрать, — ответила девочка.

Митек отошел в сторону и спросил:

— А какая ты царевна?

— Не знаю, — ответила девочка.

Она набрала воды и пошла к воротам.

— Ты куда же? — крикнул Митек.

— Домой, — ответила девочка. — Мы теперь здесь живем, рядом. Сегодня переехали. Да вот пол надо вымыть.

Она медленно ушла за калитку, неосторожно поплескивая на ходу воду из ведра.

ЧЕЛОВЕК НА ДОРОГЕ

Овраг до краев залит душным комариным звоном. На дне оврага перед вскинутым кустом татарника сидит в траве у валуна человек со скуластым, жестко скроенным лицом. Человек одет в старый серый плащ, голова и шея закутаны белым бабьим платком, поверх платка — кепка. В последних лучах солнца человек быстро и сочно вбивает кистями в продолговатый картон вечерние очертания татарника и торопливо вытирает кисти о валун.

На раскаленных быстротечных минутах заката картон превращается не в обычную картинку, а появляется настоящий портрет растения, жадно вскинувшегося в небо тревожными пылающими цветками. Это не просто куст — это чаща рвущихся к свету стеблей, листьев, уже несколько тронутых возмужалостью, но еще не огрубевших. Татарнику нужно рваться, потому что на нижнюю половину куста уже наползла холодная тень, она скоро охватит все растение.

Если в эту минуту вежливо спросить сидящего, где здесь живет Алексей Козлов, он резко ответит, кивнув кистью за спину: «Там». Это значит, что нужно оставить художника и подняться из оврага к двум одиноко стоящим избам у опушки леса. Избу Козлова здесь найти уже нетрудно, она отмечена травянистой лужайкой под окном, густо вымазанной красками самых немыслимых сочетаний. Это свидетельство того, обо что и как чистит художник свою палитру… С его возвращением на повети, где раньше хранилось сено, а теперь помещается мастерская, раскрывается редчайший и трудно передаваемый словами мир: это сумерки, подсвеченные гроздьями поздних рябин; это вечерние взгорья, охваченные тревожно бегущими травами; это летние ночи, когда луна просвечивает сквозь тучу и похожа не то на комету, не то на размытый кусок янтаря; это полуденная приподнятая равнина с тропинкой под скользящей тенью летнего облака; это зеленый бугор высотой до неба, и там столпились синие горбоверхие избы, и гнутся над деревней колодезные журавли, и узкая оставшаяся полоса облачного неба подернута желтым ветром.

В каждом картоне столько колористического мастерства, столько внимания к родной земле, к ее поэзии, к ее самым укромным красотам, что не удивишься, если узнаешь, что пятнадцать лет назад Алексей Козлов добровольно выпросился на фронт рядовым.

В одном из далеких украинских сел на берегу Ворсклы, окровавленной текучими бликами пожарищ, он был тяжело ранен в правую руку. В ту самую руку, которой сейчас пишет. Прошла война. Козлов окончил Костромское художественное училище и долгое время работал в деревенских школах учителем черчения и рисования.

От села Красного, что под Костромой на Волге, до Пыщуга и Павина встречаются теперь Козлову его бывшие ученики, ставшие летчиками, трактористами, учителями, агрономами.

Художник живет один. Он сам готовит и обязательно пригласит отужинать. За столом может случиться, что Козлов вдруг перестанет есть и примется из-под пустой ложки разглядывать какой-нибудь кусок леса или неба за окном.

Иногда Козлова можно увидеть на дороге из Трошина в Пыщуг, куда он ходит за картоном. Он идет походкой человека, сворачивающего за угол, настороженно поглядывая на перелески, речки, угоры. По напряжению лица его, по взгляду нетрудно понять, что земля полна для него ежесекундно совершающихся событий, обновлений, угасаний, а он силится найти во всем этом наиболее созвучное, яркое, что может быть прочувствовано до конца.

У дороги пестро одетые женщины в платках сгребают сено.

— Здравствуйте, Алексей Никифорович, — говорит одна из них, разогнувшись и прикрыв от солнца загорелое лицо.

— Здравствуйте! — отвечает Козлов и объясняет: — Ученица моя. Я ее года четыре назад в Шарье учил. Теперь в столовой работает да на лето в колхоз вот приехала. Она меня знает, а я-то вот ее имени не припомню.

Дорога уходит в пашни, прохваченные перелесками и озимью. Все это растянуто по мягким, плавно вступающим один в другой, холмам. Они наполняют сердце тонкой музыкой слияния глубоких и неуловимых тонов и линий.

Это же чувство, сходное с успокаивающим парением затухающих качелей, есть в работе Козлова, которая называется «Тишина». На ней изображены вечерние холмы с лилово-сиреневыми полосами пашен, отороченных темным узким лесом, дальше луга, озими, леса. Все уходит в туманную, становящуюся равниной даль, где разлита тонкая поздняя синева. Картина наполняет в высшей степени русским ненавязчивым лиризмом, размышлениями, какие порой приходят с музыкой Калинникова.

— Тысячу раз ходил я уже по этой дороге, — прерывает размышления Козлов, — иногда надоедает она, как вспомнишь, что идти надо. Стоит же выйти, и каждый раз видишь ее по-новому, словно впервые.

Нужно расставаться. Хочется долго смотреть вслед ему, человеку, который в тысячный раз может с чувством обновления пройти по старой дороге, для которого каждый уголок земли полон неповторимой, непрекращающейся жизни.

Он уходит навстречу новым своим замыслам, поднимаясь на холм настороженной походкой человека, сворачивающего за угол.

БЕРЕЗОВЫЕ НАПЕВЫ

Уходит конец июля. Синее небо подергивается белесоватостью. Листва на деревьях стала жестче, а ветер — храбрее и шире.

Слушай, слушай, как звенят в эту пору раскинувшиеся на все небо березы! Ты все здесь услышишь: и предчувствие надвигающейся осени, и лесные летучие песни, и гаснущие птичьи гомоны, и сладостное ощущение полета, которое охватывает на ветру березовые ветви.

А смотри, смотри, какой золотой снег сыплется в поля и рощи! Уже под ноги тебе целый сугроб намело. Подними, встряхни на ладони рыжеватые легкие снежинки и догадайся, что-это молодое березовое семя. Из каждого семечка по березе вырасти может. Ох и сколько же звона прибавится тогда в ветреный день над Пыщугом! Целая березовая симфония. А под ноги уже настоящий остров рыжего снега надуло.

БЕРЕЗОВЫЙ ЖАР

Я люблю, когда в бане прохладно, когда ты сидишь как бы на берегу теплого озера и хочешь — нырнешь, хочешь — нет. А у порога на полу красновато мигает фонарь, и вокруг стекла его ходит пар. Медный ковш висит на кадке синий от пота. Деревянная прямая труба в потолке не заткнута, в нее потягивает, и звезды дрожат в горячем воздухе.

Но Леша Бармин любит злобно париться. Он лезет в баню, как маленький человекообразный медведь, и уже в дверях слегка рычит. Он берет с пола ведро, тихо поднимает его и толчком выхлестывает на каменку. Глаза его начинают в эту минуту блестеть. Баня ошпаривается, она готова подняться на воздух или разлететься. Леша улыбается, покручивает плечами и лезет на полок, в черный, посвистывающий жгучими струйками угол.

Потом Леша мгновенно вылетает за дверь и, скорчившись, боком кидается в сугроб. В снегу он замирает, будто слушает, как где-то в логу по насту крадется горностай.

А в избе усато отдувается и ждет его белый самовар, и мед слегка разомлел после холодного чулана.

Бани ставят на краю огорода, почти у леса. Над каждой из них обязательно покачивается старенькая липа или береза. Весной на этих деревьях бормочут косачи или просто сидит на заре тетеревуха.

В банях живут одичавшие кошки, а в нашу баню неизвестно зачем повадилась ходить куница.

В старое время к баням бегали ворожить на суженого. А парни верили, что субботними ночами там сидят девушки, некогда проклятые родителями. За ушатом ли, за фонарем или просто на спор стоило только кому войти, как он терял дверь и не мог уже выйти, пока не давал обещание жениться. Потом он должен был принести ей одежду и ввести в дом.

Старухи и теперь еще говорят, что молодожены после свадьбы должны идти в баню вместе: жизнь тогда у них будет счастливая.

Бани ставят «черные» и «белые». Но как-то милей и проще чувствуешь себя в прокуренной маленькой баньке, которую из недели в неделю топят по-черному. В ней пахнет сосновым, березовым или осиновым дымом.

За тонкой сухою стеной слышно, как ходит между перелесками ветер, как шумят деревья, как поскрипывает на ближней дороге телега и как далеко за лесами воют волки.

Порой в темноте кажется, что кто-то ходит по половицам или упирается в стену. Это стены остывают, ссаживаются и скрипят в пазах.

А когда шагаешь из бани в шубе на легкое тело, с фонарем, и по сугробам размашистые тени огромны, и от снега тянет свежестью, напоминающей воздух после грозы, ты веришь, что всего лишь мгновение назад родился на свет и все еще впереди.

Стояло легкое июльское лето. Низкие облака обложили деревни густыми сумерками. Березняки шумели густо. Я возвращался к дому лесной дорогой через одинокие полусонные хутора.

Я вышел к одному из них и сразу почувствовал горьковатый запах оттопленной бани. Баня была в нескольких шагах. Из нее жарко пахло вениками. Мне показалось, что за кустом возле предбанника кто-то стоит.

Я замер и услышал тихий девичий разговор. Голосов было три. О чем они говорили, не знаю: листва шумела, да и голоса были похожи на шум листвы.

Вдруг они смолкли. Кто-то сделал несколько босых шагов, насторожился, выглянул из-за куста, и все разом кинулись в баню.

Я знаю, что в темноте из бани девушки порой выходят сушить волосы. С распущенными косами они стоят под березой и то разговаривают, то слушают ветер, и смотрят в землю, и переступают с ноги на ногу.

МИШИНО СЧАСТЬЕ

Приходит вечером шестилетний мальчик Миша в избу, садится в угол и слушает, о чем взрослые разговаривают. А взрослые говорят о счастье.

Когда все устали от разговора, Миша этак спокойно заявляет:

— А я сегодня счастливый.

— Отчего это ты такой счастливый?

— Две конфетки на дороге нашел.

Вот тебе и оказия… Говорят, если надеть рубашку счастливого человека, сам гораздо удачливей станешь. Хотел было я снять с Миши рубашку, да остановился, подумав: «Куда мне, такому большому, коротенькое детское счастье».

НАШЕСТВИЕ

Ночью просторы черны и холмы кажутся сплошь затянутыми лесом. Над деревушкой в такую пору нависает ощущение оторванности. Лампы не светят, только у околицы горит распахнутое в звезды окошко да устало сидят девчата, приехавшие из Шарьи на уборку. Медленно одна вытягивает пародию на вологодские частушки:

По деревне идётё,

поетё, играетё,

мое сердце надрываетё

и спать не даетё.

Нехотя замолкает. Вторая осторожно, словно высвобождая мелодию из-под каких-то приятных воспоминаний, поет мальчишескую запевку:

Эх, конь вороной,

белые копыта,

когда вырасту большой,

налюблюсь досыта,

И опять тишина. Из-за леса ветер гонит под окна запах перестаивающей ржи. Вдруг за ближним лесом из оврага кто-то огромный мазнул по небу длинным желтым пальцем. Через некоторое время выбираются из оврага и двигаются с рокотом на деревню два пока еще неразличимых огромных существа. Они, осторожно переваливая через выбоины, опасливо ощупывают незнакомую землю длинными желтыми пальцами. Ночь темна.

— Самоходки с Кубани идут, — сонно говорит с полатей Санко, разъездной почтальон, а потому самый осведомленный человек, — сегодня утром их цельную полсотню пригнали.

Девушки по пояс высовываются из окон, и луч, уже подобравшийся к деревне, внезапно подпрыгнув, бьет им в глаза. Девушки зажмуриваются, смеются, закрыв лицо руками, прячутся за простенок, а потом через крыльцо выбегают на улицу.

В деревню вползают комбайны, добродушно ворочая во тьме белыми глазами и свернув на черных горбах длинные угловатые хоботы.

— Говорят, у вас здесь хлеб убрать надо бы? — спрашивает комбайнер, тормозя перед крыльцом.

— Или к нам на уборку? — вскрикивают в голос девушки.

— Много узнаешь — постареешь к утру, — отвечает парень. — Где здесь у вас удобней встать?

— Где ни встанешь, все возле нас, — смеются девчата с подчеркнутым равнодушием, обволакивая комбайнерово мягкое южное «г» ласковым северным оканьем.

Парень, выключает мотор и спускается на землю, глядя, как по увалам осторожно ощупывают непривычные лесные дороги голубые лучи долгожданных пришельцев.

КРАСНЫЙ ОГОНЕК

В лесу тишина. Только шумят кусты, если продираться сквозь них, да шумят ели, когда ветер. В этих кустах расцвел красный цветок. Издали он похож на язычок пламени. Митек даже и подумал, что это огонек. Только подойдя ближе, понял он, что перед ним цветок. Тонкие длинные лепестки его были раскрыты, а на дне цветка поблескивала капля воды. Цветок покачивался, словно о чем-то думал. Митек долго разглядывал его, а потом спросил:

— Ты откуда взялся?

Цветок молчал.

— Как ты попал сюда? — снова спросил Митек.

Цветок не отвечал.

Тогда Митек пошел домой, дернул маму за платье и спросил:

— Мам, а мам, откуда цветок взялся? Откуда он взялся такой красный?

— Какой? — спросила мама.

— А в лесу за огородом который растет.

— Не знаю, сынок, я в лесу давно не была.

— А ты пойдем, посмотри, — попросил Митек настойчиво.

Но мама спешила полоть огородные грядки. Вечером Митек попросил отца сходить в лес и посмотреть на цветок.

— Что ты, — сказал отец, — сейчас уже все цветы спят. Да и тебе пора спать.

Он увел сына в спальню и уложил в кровать.

Но Митьку не спалось.

Он лежал и думал о цветке. Он ни разу не видел, как цветы спят. И потом он подумал: вдруг цветок во сне чего-нибудь скажет. Ведь часто папа во сне разговаривает. Митек встал, тихо вышел на крыльцо и побежал в лес.

В лесу было темно. Невдалеке ходили кони. Они щипали траву и громко вздыхали. Митек подошел к цветку и сразу понял, что тот спит. Лепестки были плотно сжаты, и покачивался он гораздо медленнее, чем днем. Митек присел рядом и стал слушать. Но цветок молчал и только чуть покачивал головой.

Митек собрался домой. И тут он услышал, что кони шумят кустами совсем невдалеке. Митек испугался, как бы кони не пришли и не съели цветок. Митек быстро сорвал цветок и унес домой.

Дома он поставил его в банку с водой, цветок все продолжал спать, но головой уже не покачивал.

Утром Митек проснулся рано и побежал к банке с водой. Цветок спал. Он не проснулся ни в обед, ни вечером. И стоял на подоконнике до тех пор, пока Митек не понял, что его красный огонек не проснется.

ВЕТЕР В ЕЛОВЫХ СТЕНАХ

Сухая ель — доверчивое дерево. Она как сердце лесной простоволосой девушки, которой улыбнулся случайный прохожий. Он ушел, он уже забыл о ней, он уже и не помнит леса того, а девушка все верит улыбке, улыбка все живет в ее сердце долгие месяцы и годы. Так и ель, она бережет в своем чутком теле и смертельный удар топора, и рокот хвои, и вспугнутый плеск тетеревиных крыльев.

Из ели здесь рубят дома. Еловые избы — это целые царства никогда не прекращающихся, самых редких и самых долговечных звуков. Охнула половица, и по всему дому разошлись замирающие вздохи. Летят осенние листья, тихим шелестом одевают они избу, слышно, как прикасаются к стенам, как скользят по ним, как вновь улетают, а может быть, падают на землю. Вздохнула в стойле корова — гул пошел по всему двору, заворочались в сене детишки — ночные шорохи долго стоят под высокой кровлей сеновала.

Издали дом похож на корабль. Шириной он чаще всего в одну стену, а длиной в две с половиной.

В передней части дома — изба. Справа от порога — русская печь, которая вместе с запечьем занимает четверть избы. Вторая четверть, между окном и печью, отгорожена от комнаты дощатой стеной и служит кухней. Вдоль двух наружных стен комнаты — длинные лавки. Стены изнутри зачастую не штукатурены. Обжитые и необветренные бревна по цвету напоминают старинную темную бронзу. В таких комнатах красочно звучит людская речь, а весной и осенью не держится сырость. Потолок бревенчатый, однослойный, проконопаченный и тоже без штукатурки. Чердак называется потолком, на потолке, под крышей, живут ласточки.

Вторая половина дома отдана скоту. Весь этот четырехстенник дощатым настилом разделен на два этажа. В нижнем этаже — стойло с дверями в ограду. Чаще всего там покои коровы, свиньи и кур. Над двором — поветь, на которой хранят сено. Здесь, над коровником, над свинарником и над птичником, в полу прорезаны окошки, через которые подается корм. По стенам расставлены деревянные кровати — времянки, над кроватями холщовые прохладные полога, над пологами — злобный комариный вой. На повети же кладовая, именуемая чуланом. Первую и вторую половину соединяет узкий поперечный коридор. Его на севере России так и называют — мост.

Бывают от этого основного типа и разные отклонения. Построят дом шириной в две стены, или закатят высокое резное крыльцо, или ограду крышей закроют. А колхозник из деревни Черновляне Пашка Куприн поставил дом боком к улице, крышу над мостом прорезал и выстроил мезонин. Многие называют эту надстройку мезиментом и с уважением поглядывают на нее.

Деревни вытянуты на холмах тонкой взгорбленной цепочкой, так что, входя, видишь только одну половину улицы, а выходя, — только вторую. Посреди деревни, на самом взмыве, стоит колодец с огромным журавлем, здесь можно напоить коня или заправить радиатор. В праздник каждая уважающая себя компания считает своим долгом хотя бы один раз пройти вдоль улицы с гармонью.

От высоких, крытых дранкой домов, от коротеньких вскинутых улиц, поглядывающих резными наличниками, резными воротами, высоко прорубленными окошками, веет собранностью, умением построить все так, чтобы и жизнь и работа были сподручны и просты… Может быть, в этих крепко увязавших все хозяйство домах сказывается давнее лесное стремление смекалисто укрыть от случайностей погоды, от злой руки, от зверя каждую животину, каждую нужную вещь, нажитую тяжелым многолетним трудом. Может быть, в этом сказалось желание требовательного человека сделать жизнь простой и красивой. Скорее всего — и то и другое. Во всяком случае, в характере пыщуган явно чувствуется это глубокое, душевное отношение ко всему окружающему. Пыщуганина трудно разозлить, но неожиданно легко обидеть каким-нибудь случайным взглядом или словом. И тут вспоминается Сибирь с ее пятистенками, с огромными дворами, по которым раскиданы амбары, коровники, дровяные навесы. Вспоминается и основная черта характера коренного сибиряка: его нетрудно раскипятить, но на обиду он неподатлив.

Чтобы воспитывать себя, ценить себя и уважать по достоинству, нужно знать свой характер. Для этого необходимо помнить, откуда он пришел, где шел, из чего складывался. Тоже самое можно сказать и об отношении к жизни целого народа. А ведь характер народа нашего складывается и продолжает складываться из сходных в общем, но богато разнообразных в частностях характеров москвичей, ростовчан, даурцев, олонежцев, туляков и многих других. Если город близок тому новому, что рождается нашим общим разумом ежедневно, ежечасно, то деревня стоит на истоках, которые питают нас живительнейшими соками прошлого народа, живой водой нашей природы. А разве жилища не определяют характер и жизнь человека? Разве не говорят нам парящие крыши древних китайцев о высокой поэтичности их строителей? Разве не рассказывает золотисто-зеленый сумрак хижин таитян о благородной живописности их обитателей? Мы строим дома, дома строят нас.

Сухая ель — отзывчивое дерево. На каждый луч, на каждый полублеск отвечает она необычайным и редким цветом. В солнечный полдень, когда обветренные бревна становятся белесоватыми, похоже, что стены, наличники и крыши чеканены из старого серебра. Тогда высокая избушка в Петухах с крышей и трубами на ней всем своим видом просит, чтобы люди забыли, что в ней просто сушат зерно, а поверили, будто живет в ней Василиса Прекрасная. В серый день, когда по земле идут мглистые тени от низких облаков, избы кажутся кованными из синего перегретого железа. Теперь чешуя крыш напоминает броню древних витязей, и воинственным холодом веет от нее. Житницы, конюшни, бани превращаются в такие дни в жилища каких-то языческих воинов-отшельников.

Лунные ночи делают избы рубленными из янтаря. Все мягко светится изнутри, и даже длинные жерди прясел, мерцая, уходят в полусвет, за деревню к лесу. Села же в эти ночи прямо на глазах грозят преобразиться в какой-то сказочный град на дивном острове Буяне.

Месяц крадется по южной стороне небосвода. С севера упираются в небо голубые и малиновые полосы. Они стоят, вздрагивают, уходят в самую высь, шарахаются в стороны и исчезают. Это осенние отблески далеких полярных сияний. Там, в олонецких и архангельских краях, под расцветающими вихрями холодного огня стены и окна стали голубыми, красными, зелеными. Там лежат столичные земли русского деревянного зодчества.

ЛУЧИНА

Она трещит и тает, как новогодняя свечка. Тени по избе вздрагивают. Кот узкими зрачками смотрит на огонь из угла, и в каждом глазу у него по лучине. И сказки, сказки встают из углов, словно кто-то рассказывает их сразу все.

А тетушка Евгения вяжет чулок. Молчит. Но я знаю, о чем она думает, почему любит сидеть при этом тусклом огне. Ее детство, далекое и почти забытое, тянулось при горьковатом запахе лучины, когда ночи бесконечно длинны и когда кажется, что кто-то рассказывает сказку.

Их щепали из березовых вязких поленьев. Их снопами складывали на запечные полати, их от жара потягивало, выгибало, и до рассвета в тишине все чудилось, что кто-то играет в углу на звучной тонкой паутине. Тепло перебирает нащепанные березовины, а тетушка щеплет и щеплет их каждый день, будто бы для самовара. В бессонницу тетушка слушает, как они поют.

Моя бабушка тоже когда-то сидела при лучине и слушала свою бабушку. Моя бабушка тоже при мне щепала лучины и говорила внуку: «Для самовара». А потом в их запечном шелесте под темным пологом вечера она слушала сказки своего детства.

В селах ликуют теперь яркие лампочки величиной с хороший шерстяной клубок для белых рукавичек. По дальним хуторам идут бензовозы и разливают в бидоны и чайники керосин. Да и керосиновым лампам осталась одна лишь дорога — в чулан.

И кто знает, может быть, я через много лет уж и забуду, что на печь нащепать можно ворох лучин и слушать их, слушать всю ночь. В мои бессонные ночи я буду долго лежать в темноте и вслушиваться, как гудят за стеной провода, и дети, засыпая, будут думать, что в этом тревожном гудении я слушаю сказки своего детства.

НЕВИДИМЫЕ ОБЛАКА

К вечеру горизонт высоко закладывают облака. Солнце садится, но жара не исчезает, а в безлунном небе очертания облаков совсем неразличимы. Только время от времени багрово встают над лесами зарницы. Тогда какую-то долю секунды видно всю тучу, которая отсюда похожа на вздыбившуюся и охваченную пламенем кобылицу. Через несколько минут еще зарница, туча все такая же. Вспышка через час, а туча нисколько не изменилась.

Тишина.

В такие ночи рожь заливает землю диким запахом спелости.

Словно деревенским пивом плеснул кто в хлеба.

В такие ночи у девушек не видно зрачков, и до самого утра глаза их кажутся печальными и дикими. Зато сыпучие искры вспыхивают в распущенных волосах, если коснуться их сухими губами, да от волос душно пахнет нагнетенным зноем несбывшейся грозы.

ТИШИНА ЛЕСА

Сквозь безветрие лесов пришел еле обозначившийся острый крик. Тотчас же, не повременив, сорвался с липы ясный лист. Он послушно закачался в плавном воздухе. Будто к нему был послан заблудившийся голос тот.

«Услышал», — подумалось мне о нем.

Лист осторожно лег вдали на моховые топи леса и подал тишине слабый шорох. «И я услышал», — подумалось мне о себе под темной прозрачностью высокого ельника, кое-где пробитого кленом и липой.

И я услышал.

БАБЬЕ ЛЕТО

Весь день паук ткал в травах. К вечеру между высокими листьями травы уже колыхался густой клубок, висящий на длинных крепких растяжках.

С рассветом пришла в паутину роса. С восходом установился в паутине луч света, и тонкие, туго натянутые нити засверкали. Покачиваемые ветром, они то светились голубизной, то наливались белым блеском, то летучим багряным инеем. Они сплетались в светящиеся веерные перекрытия, в стрельчатые готические своды, ажурные шпили, аркады! Этот маленький клубок переливающегося света был похож на все дворцы прошлого одновременно.

Это было так удивительно, что сам паук изумленно припал к земле да так и глядел со стороны, пока не ушла роса.

ЗАПАХ ОСЕНИ

На печи спать нынешней осенью и хорошо и плохо: под боком тепло и мягко, как в стогу, но только заворочался, потекла рожь на пол, словно воробьи побежали по половицам. А запах с печи от горячего жита по всей избе сладкий, мягкий и сильный.

Руки, плечи, волосы людей пахнут волглым житом. И когда в школе спросила учительница: «Ребята, чем это у нас в классе который день пахнет?» — один ответил:

— Осень житная, Марья Федоровна. Али не видите?

ПОД ТЕНЬЮ ОБЛАКА

В ясный день стоит только засмотреться в небо — и увидишь все, о чем думается. Пусть только облаком слегка затянет солнце. Тогда и лучи не слепят, и ветер прохладный, а сам ты уже в дальних краях, там, где бывал, может быть, очень давно. А осиновая листва струит на ветру осторожный рокот, отдаленно напоминающий звук перекатывающихся сухих гранитных камешков.

Тень облака ушла. А осины все наливают воздух осторожным гранитным рокотом, теряя на ветру пылающие круглые листья.

Я здесь вспоминаю о далеких краях. А там, на гигантах Тянь-Шаня, или в лиловых ущельях Камчатки я стану вспоминать об этих холмах, об их золотых перелесках. Ведь так воскрешаем мы страны прошлого в необъятных просторах нашего сердца.

Так все шире и богаче становится Родина, так все счастливее и больнее залегает она в сердце человека.


1957 г.

ОСЕННИЕ РАССКАЗЫ

ГОЛОС ВЕТРА

Прохор пасет коров. Ходит, ходит вокруг стада, прислушивается. Встанет, смотрит внимательно вдаль. Тучи низкие, длинные, бегут быстро. И какой-то голос под ними бродит. То окликнет или шепнет чего-то, то просто раздастся вдали. Пустые поля и леса охотно принимают голос тот.

Прохор потопчется, покрутит головой да опять ходит ворчливо: «Старика, старика-то дурить, эк негоже».

В эти дни все оглядываются.

Едет молоковоз, гремит бидонами, но вдруг остановит коней и долго вслушивается в лес придорожный: то ли падает лист, то ли ходит кто.

Копают в поле картошку. Разогнутся вдруг, долго смотрят вдаль или в небо: никак журавли, да не видать чего-то.

Да и сам ты оглядываешься то и дело, знаешь — почему и все же оглядываешься.

ЗОЛОТОЙ ОЛЕНЬ

Перед краем лесного оврага неожиданно меня встретил олень. Он двигался глубоко внизу навстречу овражному ветру, и над оврагом видны были только рога. Рога были тонкие, вычерченные с певучей плавностью почти прямых линий, так обязательных для всякого благородного оленя. Но на концах рогов колыхались тончайшие и узорные пластины пламени. Пламя покачивалось в такт шагу и в размер полета ветра.

И, лишь очнувшись от минутного ошеломления, сумел я понять, что вижу обычный клен, клен старый, стройный, пообдутый ветрами.

Теперь, как вспомнишь про него да про другие клены глухоманей, так и чудится, будто замерли по осенним лесам золотые олени.

ПО ТУ СТОРОНУ ЛЕСА

Леса редеют. Листва тихо садится в траву. Теперь уже не только небо, дальние пашни, угоры, деревеньки проглядываются.

Но листва еще есть.

Вчера солнце садилось и село за облако. Облако стало красным, оно углищем зарделось по ту сторону леса.

За огородами лен колотили. Когда одна из женщин случайно обернулась, то не разобрала и закричала:

— Бабоньки, лес-то горит!

КОНИ

По сжатым нивам, по убранным полям бродить коням теперь привольно. И ночью и в полдень, в туман и в дождь ходят они без присмотра, жиреют, сила гудит в них.

Ржут кони, словно мальчишки, гоняют друг друга, взбрыкивают, и ржанье — хвастливое, дикое. Будто и нет человека для них.

Но стоит ночью в стогу задремать да проснуться среди тьмы, и слышишь: кони собрались к тебе и тихо гуляют по травам, а иной даже стоит возле самого стога и, может быть, спит, и слышно, как во сне перебирает ушами.

ВОСПОМИНАНИЕ О ЛЕТЕ

По лесу прошел ливень, и я напал на дорогу, когда во всю ширину ее уже катился ручей. Я вошел в воду. Она была холодна, и если бы я хоть немного опасался простуды, ни за что не побрел бы водой.

Из-за тучи ударило солнце, лучи его процедились сквозь сомкнутые кроны, позеленели и зажгли прошлогоднюю листву сиреневым сиянием. Обочь дороги на этой сиреневой листве я и увидел быстрый босой след. На ближайшей дорожной излучине хозяин следа должен был, глубоко наклонившись, пройти под тяжелой лапой почтенной ели.

Эта еловая лапа голубыми от дождя иглами кротко держала на ветру длинный желтый волос. Волос скручивался в широкую сверкающую спираль, ветер старался разогнуть его, но гроза уже прошла, и силы у ветра не хватало. Ветер был робок, в нем не чувствовалось настойчивости.

Женщина явно торопилась, словно за кем-то поспешая, проваливаясь сквозь листву в грязь, но все-таки не входя в ручей. Я вышел из ручья, осторожно ступая там, где прошла она. Моя широкая нога закрывала ее ступню без остатка. Мне хотелось идти по этому следу куда угодно.

Ручей свернул с дороги и ушел в лес по оврагу. Теперь я понял, за кем спешила светловолосая лесная путешественница, потому что из ручья вышел на дорогу широкий мужской след.

Но я продолжал идти за ней, пока следы вели по глинистой холодной дороге. Когда дорога взмыла на теплый песчаный косогор, словно с неба свалился на нее третий, крошечный детский след.

Что делать?! И я свернул в чащу, потому что давно уже прошел тропинку, которая могла привести меня прямо к дому.

ЛИСТЬЯ

Те самые листья, которые так недавно шумели высоко под облаками, теперь летят ко мне под окно.

— Куда вы летите?

Они толпятся у завалины торопливой золотой стаей. Они силятся поведать мне что-то. Но я не понимаю речей их.

— О чем вы?

Тогда они летят к малышу Гельке, который сидит посреди дороги и возводит из пыли какие-то лиловые города.

Они окружают его. Они вспархивают ему на локти и на плечи. Он улыбается им, он подбрасывает их, он их ловит, Он ни о чем их не спрашивает. Они ничего ему не говорят.

Они поняли друг друга.

Они просто играют.

НЕБО И ДОРОГА

Прошла по листве мокрая гулкая буря, над лесной дорогой нашей разомкнулись деревья. В осиннике стало светло, и в лужах теперь стоит небо.

Замрешь на берегу лужи, словно скала в небесах тебя держит, а внизу — сине, ясно, да глянешь — и гуси плывут в небесах под ногами. Голова даже кружится. И кажется, летишь.

На что конь, и тот порой забудется и упрется перед лужей, глядит под ноги в небо бешеными глазами, словно в пропасть.

КОРАБЛИ

Вокруг села растут срубы. Их рубят, их громоздят прямо на лужайках, просто на земле. Потом их разберут и собирать станут, где нужно ставить дом.

Издали эти длинные пустые сооружения на взгорищах окраины напоминают корабли. Корабли с ожиданием смотрят в желтые дали осени, откуда дует листвой, облаками. Веришь, что вот-вот и двинутся эти белые молодые суда в бесконечный счастливый поход. Навстречу дням, навстречу ветру, навстречу запахам палой листвы.

По срубам бегают ребятишки, выглядывают в окна, играют в какие-то новые вещие игры. Вот они, они-то и станут капитанами этих кораблей в их далеких неведомых странствиях.

ПОТЕРЯННАЯ ГРУСТЬ

Мне вспоминается сентябрь далекого года. Какие глубины синевы открывались тогда над лесами! Сколько шороха, мимолетного, чуткого, ожидало ветер под каждым кустом! Какие осторожные листья сыпались в жесткие травы!

Ветер делал с листвой что хотел, и с каждой минутой из лесов уходил полумрак. На смену зелени, птичьему говору незаметно приходил тихий пронзительный свет. То ли это светили сугробы листвы, то ли солнце свободней сияло сквозь поредевшие ветви. Колыхалось какое-то радостное настроение праздничной грусти.

Люди с утра уходили из деревни в поля и возвращались уже на ощупь, в темноте. Вскоре стало казаться, будто леса не опадают в пустые равнины, а словно облака поднимаются в небо.

Каждый чувствовал, что отсветит еще несколько дней, и леса придут к чему-то не наглядному, но точно ощутимому, как отдаленное пение ветра.

И тут пришло письмо, я должен уезжать.

И я уехал.

С тех пор уже третья осень. И всякий раз я прихожу в эти леса. Но сентябрь как будто не тот. Не вижу я больше той несостоявшейся счастливой грусти. И каждую осень ищу я за деревней это потерянное ощущение, словно оно где-то стоит на пригорке, молчит под рябиной и вот-вот аукнется издали.

ПЛАТОК

На холме стояла девушка. Над холмом улетали журавли. Девушка, сняв с головы платок, с журавлями прощалась платком. Она растянула его над головой, и ветер надул его, ветер хотел превратить его в птицу. Платок поверил ветру и рвался в небо. Я испугался, что девушка поверит платку, отпустит его, и тот упадет, обескрылев.

Но девушка не поверила. Она только долго еще держала платок над головой, с журавлями прощаясь, хотя уже и видно их не было в серой облачности неба.


1959 г.

УВАЛЫ ПЫЩУГАНЬЯ

НА УВАЛАХ

По увалам шагать можно в кепке, в ботинках, с рюкзаком, с тонкой палкой или просто с песней. По увалам ехать можно в санях, лежать, полузакрыв глаза, слушать, как по тулупу и шапке мелко шелестит снегопад, и думать о далеком ночлеге с керосиновой лампой, с горячей, протопленной печкой и с длинным шорохом ветра вдоль стен. По увалам на озорной машине можно взмывать, как на качелях, и смотреть на стада, на бегущие крыши коровников, на летящие прочь перелески, когда шофер покуривает сигарету и рассказывает что-то не то о себе, не то просто о дорогах.

От Шарьи угоры нарастают, сначала мелкими гладкими подъемами, потом быстрыми спусками, потом длинными взмывами, все выше, все лесистее — вдоль Ветлуги. И наконец угоры застывают, как океанские плоские волны, под самым небом, с журавлиными деревеньками, резными балконами по чердаку, с давно и осторожно зарытыми глубоко в суглинки кладами.

Девушки ходят по увалам босиком. Идут они большей частью за грибами, за ягодами, в гости — через ручьи, мосты, овражки, тропинками, а то и напрямик — от увала к увалу. В полдень они садятся где-нибудь под елкой в прохладный плотный мох и полулежат в нем, проминая кочку все глубже и глубже. Они перебирают грибы, тянут из лукошка горстями чернику, улыбаются потемневшими от ягод губами. Их зубы от черники тоже поголубели и поблескивают, словно талые мглистые льдинки. Они прислушиваются, как кто-то крадется в мелком ельнике, когда похоже, что это не зверь и не птица, а грибы — этот самостоятельный строгий народ — осторожно двинулись куда-то в тайную дорогу.

Потом девчата встанут и вновь пойдут, ласково раздвигая руками ветви, приседая и заглядывая то и дело под кусты. И когда они выйдут из лесу и зашлепают к деревне босыми ногами по лужам, то вспомнят песню или частушку, или просто припевку.

Молоко, пшеницу, сено возят здесь от деревни к деревне на телеге или же на санях. Лежишь себе в скрипучих накатанных розвальнях, а деревни плывут где-то далеко и вверху. Ветер идет высоко над ложбиной, и слышно, как он мелко усыпает снегами холмы и как поскрипывает одинокий в поле колодезный журавль, а молчаливый мерин тащит сани, повизгивая подковами по наезженной дороге. И ты уже почти уверился, что тыщу лет прожил здесь и ходил на кулачки, и пил бочками пиво на праздниках, и катался с девками на санках в масленицу с горы за Слепенками, и валил первые дубы для первых петровских фрегатов в Архангельск.

На открытой машине мчишься, словно по экрану. Тенистые овраги, серебряные ручьи, золотые песчаные взгорки — все летит и наплывает и мгновенно рассеивается. И кажется, что никогда ничего здесь не было, только сегодня поднялось это стремительное мельканье, когда жизнь готова обогнать самое себя, и только сигарета шофера да подплясывающие стрелки приборов, да прокуренные пальцы на баранке вечно были здесь, есть и будут.

Над увалами ходит град. Когда из-под тучи ударит закатное солнце, белые живые чащи града кажутся издали алыми. С гор мчатся алые гремящие потоки, в окнах пламенеют алые стекла, словно по всем избам разожгли русские печки. Вода кормит лен, ячмень, поит колодцы, вымывает за огородами старинные серебряные ковши, дырявые азиатские монеты, расписные польские сабли, тяжелые монашеские кресты, подковы, гайки.

Дожди ходят вокруг и редко взбираются на увалы. Старики говорят, что там «на горах лежит Камень». Старый Камень, над ним творили заклинания первые землепроходцы, отшельники, атаманы. Тот заколдованный Камень не пускает дожди, гонит их стороной от лесов, на луга, на ячмень, на пшеницу.

Здесь встречаются тучи атлантических дальних морей с холодными северными облаками над темной Ветлугой. Много накопить надо силы, чтобы туче перевалить за Ветлугу. А уж если такая туча пришла — пыльные дикие вихри пойдут на Пыщуг, на село, и затрещат над колодцами журавли, взметнутся, будто пришитые нитками, крыши, и человек полетит пуще ронжи, растопырив руки да размахивая полами пиджака.

Над увалами первые стаи снегов. Крыши к утру побелели. К полудню в деревушках ложбины — Реутихе, Осинниках, Соколовском — снег с крыш сойдет. А на увалах — в Ираклихе, в Петухах, в Сосновке — крыши белеют: туда пришла зима.

По увалам ходили разбойники. С кистенями, ножами, пищалями. Вдоль по старому Вятскому тракту, что был проложен шириной в тридцать сажен еще при Екатерине, трясли разбойники торгашей, богатеев, монахов. Говорят, будто Стенькины люди ушли из-под Симбирска на Ветлугу и долго «пировали» тут на высокой горе возле Кажирова.

Знаменит был разбойник Шапкин. Росту больше сажени, плечист, жиловат. Пуля его не брала. Стреляют, а он вытряхивает пули из кушака, как пуговицы, да зло усмехается. Зарыл он под Ираклихой клад на двадцать бочек оружия, кубков, серебра и золота. И слух пустил, что клад завороженный. Чтобы взять этот клад, голову положить надо. Так мужики тот клад и трогать не брались. А досужие люди поговаривали, что свеча горела по ночам над этим кладом.

В той же Ираклихе жил на горах летописец крестьянин Сибиряков. Написал он двадцать толстых книг и назвал свою летопись «Ветлужский ковчег». Где теперь эта летопись, трудно сказать. Но лежит где-нибудь да тоскует по человеку.

По увалам идут бензовозы. Идут к тракторам и комбайнам, к разговорчивым киноустановкам, и к упорным бурильным вышкам геологов, и к маленьким рубленым домикам сельских аэродромов.

А когда над увалами заколдует весна, все прохвачено белым и голубым огнем, все звенит вокруг солнечным пламенем. На лугах этот неистовый свет переливается в тонкие голубые стаканчики колокольчиков, в сиреневые сережки подснежников и в яростные малиновые свечи кипрея, что день и ночь светит в оврагах, на опушках, на вырубках и вдоль всех дорог северных увалов.

КРАСАВИЦА ЛУГА

Она бежит вдоль сосняков и ельников, кружится на бегу; она вдруг замрет и о чем-то шепчется с ивняком; вдруг она вся заблещет, от нее пахнет холодом и песками; она знает, где пляшет по омуту стерлядь, где осетр точит воду кованым длинным носом; она все бежит и оглядывается на жаркие следы босых ребячьих ног по берегам.

Когда-то звали ее Эннер. То было тыщу лет назад. И жил над рекой небогатый черемисский князь Коджа. И пришел к нему боярин Кий. То был новгородец, силач, хозяин ушкуйников. Славился Кий ловкой силой в борьбе. И по всему лесному черемисью не было человека, который устоял бы перед боярином. Был Кий умен и в торговле и на слово. Полюбился Кодже гигант бородач-новгородец. Перешел Коджа в православную веру и много ходил с Кием по разным делам.

Властительствовал над черемисьем гордый хлыновский князь. Хлыновские земли поздней были названы Вятскими. Разорил тот князь земли отступника и увез на коне жену его красавицу Лугу, женщину веселого и смелого нрава.

Мглистой ночью, когда ветры колдуют, как волки, когда волк, оборотясь человеком, выходит к селеньям, чтоб губить и тревожить народ, насылать коловерть и болезни, Луга бежала. Вдоль Эннера высоким овражистым берегом настигала ее погоня. Луга бросилась в воду и погибла в реке. С той поры черемисы, ушкуйники, кривячи прозвали Эннер Ветлугой.

«Вет» — по-черемисски женщина, баба.

С той же поры, коль крушит человека разлука или нет у любви его воли, выходил человек на Ветлугу.

Нет без преданности любви.

Я стою над Ветлугой, на этом шелковом солнечном ветре и над ласковым шелестом вод, влюбленных в берега, в леса, в быстрый говор стрижей и в низкий стук далекого катера.

На Ветлуге много омутов. В синий полдень, когда я стою над водой, мне кажется, что чьи-то глаза печально глядят из глубины, и я слышу, как река перебирает по песчаным берегам чьи-то жаркие грустные волосы.

В БЛИСТАЮЩЕМ ВОЗДУХЕ

Машину чуть покачивает. Перелески, дома и ограды уходят вниз, будто катятся под гору. Летчик выравнивает машину, под крыло послушно бегут леса, и охватывает чувство, сходное с тем, которое часто приходит во время езды на легковой машине по гладкому шоссе.

Высокий стеклянный купол кабины и круглые небольшие окна обнимает струящееся радужное мелькание. Мельчайшие морозные искры трепещут, реют в воздухе, и бережно переливают под чистым небом крупинки солнечного света. Сквозь эту веселую искрящуюся карусель проглядывают леса и поляны. Угадывается строгая тишина зимнего леса. Деревья стоят замкнуто, тяжело, кротко сложив на сугробы свои синие четкие тени. Легкие голые березники кажутся пустыми. Сосняки закрыты инеем и сверху похожи на облака. Вон маленький красный трактор тащит игрушечные сани по снежной целине, и след саней напоминает узкую лыжню.

Извилисто ползет через чащи Ветлуга. Под высокими заснеженными берегами прячутся голубые дымчатые тени. Река жива, она то здесь, то там пробивает лед, и черные широкие проталины проступают сквозь снег. Из ельника выходит к проталине лось. Отсюда видны рога и спина. Лось долго стоит над рекой, не то пьет, не то смотрится в воду.

А между лосем и самолетом, между Ветлугой и самолетом, между деревнями и самолетом — все тот же блистающий воздух.

Самолет уже скоро пойдет на посадку, и я вижу, как один из пассажиров, молоденький лейтенант, быстро пишет в записную книжку. Я различаю его торопливые слова:

«…может быть, ты стоишь там внизу или едешь в этих тракторных санях. Подними глаза. Это я лечу над тобой. И над нашим лесом. И над рекой.

Я уже скоро выйду из самолета… А может быть, ты уже ждешь меня на аэродроме и побежишь сейчас ко мне навстречу, раскинув руки и смеясь счастливым смехом».

Может быть, этот лейтенант поэт?

НА БЕРЕЗАХ, НА СОСНАХ, НА ЛИПАХ

Обессилят метели. Нальется синью чистое небо марта. Деревья замрут перед рассветом, тяжко облитые инеем.

Только солнцу скользнуть за огородами — на самую вершину липы вспрыгнет снегирь.

«Ки-ки-ки».

Снегирь оглянется, замрет и тронет ветку клювом. На ветке пронзительно вспыхнет стеклянный граненый огонек: «Ки-ки-ки».

И вся стая уже хлынет на липу развешивать на ветках стеклянные огоньки. Ветки покачиваются.

Солнце встало.

Леса налиты неистовым светом весны. И снегирь сидит на липе в синем небе. Дремлет, как боярин.

Осенью вместе с первыми морозами снегири уходили на юг. Они шли до буковых чащ Кавказа. Теперь вдоль первых дорог весны снегири спешат назад, до северной границы лесов.

Снегири порой засиживаются у нас вот так на липе, над баней, на опушке леса. И чувствуется, что им не хочется уходить из этой прозрачной веселой зимы, когда похоже, что стога, деревья, избы, мосты — все соткано из тончайшего звучного инея, который сам по себе то вспыхивает, то гаснет.

Снегири еще долго продремлют над окрестными деревнями. И забавно будет размышлять: то ли это свистят снегири, то ли позванивают стеклянные граненые огоньки на березах, на соснах, на липах.

ТИШИНА

Как-то осенью ехал я поездом из Саян. Я сошел в Шарье, пересел на полупригородный поезд Киров — Кострома и через несколько часов уже трясся на верхней полке по перелескам и частым всхолмкам Костромщины. Справа и сзади осталось величественное Галичское озеро.

Старинный городок, почти ровесник Москве, лежал на широком выступе берега в предутренней дымке. То ли поздние, то ли ранние огни теплились в его окнах, и город казался погруженным в медлительные величавые воспоминания. Над железной гладью озерных вод, под лиловыми утренними тучами, на узеньких улочках, сквозь торопливые выкрики паровозов город многое может вспомнить.

О тех временах, когда Галич был далекой заставой на таежном севере Руси в океане бесчисленных черемисских племен, на речных и волоцких дорогах разбитных новгородских ушкуйников; о тех временах, когда татары жгли его из конца в конец, когда князья Мстиславские по горсти собирали вокруг себя земли; о тех временах, когда оседали по лесам и рекам вымерзающие панские отряды, когда на пашнях и за монастырскими стенами торопливо зарывали в землю небогатые клады.

Но, впрочем, Галич позади, и осторожно разворачиваются перед вагонами мелкие ложбинки, высокие сосняки и внимательные короткие деревеньки со стогами за околицей.

Я был еще весь под впечатлением Саян. Горного стылого ветра, гремучих рек, торжественных ненастий, необыкновенной чистоты и звучности воздуха. Длинные склоны таскылов, залитые такой напряженной желтизной осенней листвы, что ломит глаза! Золотые фонтаны пересохших чемериц на горных лугах! Алые россыпи копеечного полярного кустарника! Эти древние, какими-то заколдованными кругами расставленные на курганах каменные изваяния тысячелетних кладбищ Хакассии.

И вдруг увалы Костромщины. Незаметные лесные поляны, тихие ручьи, стеснительный говор берез, робкий мягкий свет опадающих листьев; грустные неторопливые закаты и сдержанные светлые девичьи лица, текучая плавная речь, когда слова выговариваются почти так же, как пишутся, и простенькие, почти домашние походки мастеровых, буфетчиц, милиционеров.

Но вот вы в Пыщуге. Первые минуты ошеломляют вас тишиной, ровным, большим и светлым небом, спокойными улицами крепких домов, тихими лицами и несуетливой приветливой деловитостью. Вы с удивлением замечаете, что с вами, совсем незнакомым человеком, на каждом шагу здороваются и чем-то издавна знакомым встречает вас простодушная гармошка и тихая песня из приоткрытого окна.

И начинаешь верить, что нет на земле места спокойнее и тише.

Но впереди Трошинцы, хутор в пятнадцати километрах от села. Здесь вас встречает тишина, уже и не похожая на тишину. Это такое состояние неба, лесов, полей, в котором все поет. Это именно тишина состояния, которая наполняет человека, словно глоток прохладной и чистой воды. Будто впервые слышит человек, как шуршит за стеной крапива, как замирает ветер в цветущих ячменях, как под крышей кричат ласточки, как льется в бадью колодезная вода, как цветет за дорогой кипрей и как даже стук сердца становится похожим на все эти счастливые звуки.

И потом где-нибудь над рекой вы уже не думаете о тишине. И голос девочки, поспешающей за стадом, и шум травы, и какие-то глубокие шорохи под землей, и дальний гул машины — все становится пением. И синий взгляд девушки с того берега напоминает чью-то давно забытую песню, которую вот уже долгие годы старался припомнить.

И тишины уже не надо. Ты всю жизнь хочешь теперь слушать эту музыку родной земли… Но уже нестерпимо хочется, чтобы в ней опять раздавались голоса паровозов, и шумный говор уличной толпы, и радостный гул стадионов, и бой часов на башне, и стук высоких каблуков по длинным звучным залам, и торопливый стрекот пишущей машинки, и дальний голос еще не виданных земель.

ГУБЕРНАТОР ПАНАМЫ

Гелька ходит или в рубашке без штанов, или в штанах без рубашки, но никогда не ходит раздетый. А пуще того не снимает он свою белую панаму. Надо видеть, как храбро разгуливает он повсюду, от собственного огорода до самых дальних колхозных покосов. Перепачкана ли рожица черникой, покусаны ли ноги крапивой, походка его не теряет врожденной невозмутимости.

Глядя со стороны, мы поначалу прозвали его флибустьером, что на языке матросов времен великих географических открытий значит — морской разбойник. Феерически громыхающее незнакомое слово сделало Гельку еще горделивее. Даже когда старший брат Ленька содрал с него рубашку да, взявши за пятки и затылок, стал приучать к нырянию. «Ой, какая холодная водичка!» — кричал флибустьер совершенно отважным голосом.

В лесу Гелька всегда впереди. В раскинувшихся папоротниках мелькает только белая панама. Исчезает и появляется она быстро, а покачивается на ходу важно, словно целую страну несет Гелька на голове. Тут мы и прозвали его — Губернатор Панамы.

«Губернатор Панамы осматривает джунгли!» — шутит Ленька. А по выражению лица Гелькиного я вижу, что он действительно и флибустьер, и индеец, и губернатор, и что его Панама — самая сказочная страна на свете, а папоротниковые заросли — настоящие джунгли.

Ведь и я, и я когда-то бегал по «африканским саваннам» Омской области, ранним утром выходил с «арбалетом» на берега робкой сибирской речушки Оши, которая прорезала мощным течением «всю Бразилию» и уносила мои корабли прямо в «Атлантический океан».

Я несказанно доволен тем, что этот ушастый цыпленок Гелька воскресил совсем рядом со мной великолепный, но уже недоступный для меня мир.

Да, если теперь меня позовут снежные вершины, то найти я их смогу только высоко в горах.

ЛУНА ПОД КОСЯКОМ

С горы к хутору ехал рыжий малый на белой лошади. Через плечо у этого рыжего малого висела желтая гитара.

Я выглянул в окно.

Рыжий малый увидел меня, радостно замахал руками и закричал какие-то веселые бестолковые слова.

Я выбежал из дому. Спрыгнул с полатей Алексей, малый соскочил с лошади, мы все обнялись и вошли в избу.

Пока мы громко, не слушая друг друга, выкладывали новости, пока Алексей таскал из-за печки и расставлял вдоль стен свои пейзажи, мимо хутора в деревню Черновляне проехала телега с баянистом Анатолием Николаевичем, с певицами и танцорами, с узлами реквизита.

Мы пили чай перед распахнутым в жаркое лето окном, вскакивали, принаряжались на ходу, снова пили чай и все говорили, говорили, не слушая друг друга.

Вскоре мы с Алексеем шагали по лесной разморенной дороге в те самые Черновляне, а впереди на белой лошади ехал рыжий Саша Худяков с гитарой.

Вслед за нами той же дорогой уже топали из Починка и Трошинцев ребятишки в кепочках и чистых рубашках, пропахших ветром, старухи в платочках и чистых, пропахших сундуками, платьях. С других хуторов и с дальних покосов по другим лесным и полевым дорогам в Черновляне шли парни и женщины в пропотевших кофточках и майках, и мы слышали, как они смеялись и пели вдалеке.

А сами черновляне уже сидели на бревнах и в траве возле старой школы, грызли семечки и рассуждали, почему артисты приехали без Худякова.

Саша появился, народ поднялся и вслед за ним направился в старую школу.

Спускались сумерки, и в школе уже было темно. Кто-то притащил керосиновую лампу, прибил ее гвоздем к стене, и при красном покачивающемся свете фитиля сразу стало казаться, что на улице ночь.

Сцены не было да и зрительного зала тоже не было. Парты давно уже увезли в новую школу в Калиновку, и люди просто сидели на полу, а перед ними стояли «артисты».

Я никогда не смогу позабыть этой простенькой обстановки выездных деревенских спектаклей. Я не люблю ходить в филармонию, мне тесно, мне не по себе в огромных залах консерваторий. Эти бесконечные покашливания во время музыки, эти демонстрации туалетов в антрактах, эти заученные позы исполнителей, эта рвущаяся перед концом спектакля толпа в гардероб — все убивает во мне ощущение музыки, настороженности восприятия, и у меня всегда остается горькое чувство торопливости, как во время вспыхнувшего, но мгновенно погасшего фейерверка.

Но здесь, среди этих непритязательных куплетов и самодельных плясок, я слышу, как замирает сердце каждого сидящего на полу или стоящего на сцене.

Выходит парень читать Твардовского, выходит разухабисто, решительно, а сам смертельно побледнел, и дрожат пальцы, и нервно поправляет воротник. Люди уже десять раз слушали эти стихи, но все полны внимания и, может быть, больше, чем слушают, волнуются — не собьется ли чтец.

Мне помнится, в Спасском клубе я попробовал читать Бёрнса. Я прочел стихотворений восемь, но со сцены не отпускали, а требовали еще. Я ответил, что больше не помню его стихов.

— А ты вспомни, — крикнул кто-то.

Я сказал, что припоминаю одно стихотворение, но могу сбиться.

— Давай.

— Собьешься — вспомнишь. Подождем.

Я начал читать «Финдлея» и в середине чтения забыл целую строфу.

— Вот видите, я же говорил, что собьюсь, — сказал я, запнувшись.

Люди молча ждали, когда я припомню.

— Не вспомнить, — сказал я и развел руками.

— Читай дальше, — сказал из угла тракторист, — в другой раз вспомнишь.

И я прочел «Ночлег в пути». Те самые стихи шотландца, которые один ретивый педагог в какой-то газете обзывал произведением скабрезным. Ни одной скабрезной улыбки, ни одного многозначительного вздоха; двести человек сидели в тесных сумерках бревенчатого клуба, охваченные родниковой красотой человеческой доверчивой любви и скромной откровенности поэта.

Между тем Худяков давно уже на «сцене». Публика сохнет от смеха, люди прячут лица в подолы, отворачиваются, чтобы хоть чуточку передохнуть.

Худяков тоже волнуется, и я это вижу. По-моему, он даже немного выпил для храбрости. Как странно, этот любимец местной публики, хорошо знающий, что любое его выступление будет принято, тыщу раз певший, плясавший, декламировавший в клубах, на площадках, на токах, среди хуторов, всякий раз до раздражительности нервничает перед каждым выходом.

Сейчас он в красном парике. Зачем ему этот парик? Неужели он и без того не медный… Как и всякий рыжий человек, рыжим он себя, видимо, не считает. Он больше доверяет парику. Он поет куплеты на местные темы. Куплеты наскоро состряпаны нами у Козлова. Он поет про нечистого на руку бригадира Николая Бабушкина и делает независимое, гордое лицо, как будто он ни разу в жизни ни у кого даже копейки не занял. Потом Саша поет про ленивую доярку. У него двигаются только рот да кадык, все лицо его спит, спит беспробудно, сладко, мертво.

Вдруг он ввертывает какую-то местную традиционную частушку, и ноги Сашины мгновенно мякнут, плечи подаются вперед, будто кто держит его за руки и не дает плясать.

Потом Саша будет читать Есенина, читать мягко, добрым тихим голосом, лицо станет тоже тихим, сердечным, широким. Саша будет говорить о роще и о журавлях, пропадающих в сумерках ветреного неба, с ласковостью человека, вдали вспоминающего о матери.

Я выхожу из комнаты в коридор. Луна светит в широкое выставленное окно. Луна светит из-за леса. На окне сидит девушка. Свесив ноги, склонив голову, она слушает чтение. Ее белое длинное лицо спрятано в сумерки, и только заметно, что она глубоко дышит и брови ее чуть вздрагивают. В белых волосах девушки мглится свет, и похоже, что это не луна светит в темный бревенчатый коридор. У косяка стоит приезжий комбайнер с Кубани, он смотрит на девушку, но подойти не решается.

После концерта Саша, Козлов и я уходим прежней дорогой в Трошино. Леса ослеплены луной. В чащах только чувствуется тревожный лесной мрак, и трепещет каждый лист, словно вслушивается в чье-то дыхание.

Саша молчит. Он шагает устало. За лесом, у Черновлян, играет баянист Анатолий Николаевич, там сегодня танцы. Козлов срывающимся, почти плачущим голосом торопливо говорит о том, что нет сил, не хватает целой жизни, чтобы рассказать красками о всем этом неслыханном блеске лунной ночи, которая только сегодня единственный раз пришла, а завтра будет другая, и эта уже никогда не вернется.

Скоро артисты отправятся из Черновлян в Калиновку со своим баяном, костюмами, частушками. А мы втроем долго еще будем лежать на полу в голубых квадратах лунного света и под медленным звоном ночных комаров.

Тихим голосом кто-нибудь из нас будет читать Пушкина из голубых страниц раскрытой толстой книги. И будем смолкать, откладывать книгу в сторону и через некоторое время раскрывать ее снова. Потом Козлов из-за перегородки вынесет по стакану деревенского пива. Пиво будет густое, как кисель, оно будет липнуть к губам, и от него ласково потемнеет в голове.

Тогда Есенина возьмется читать Козлов. Он встанет посреди избы босиком, в распоясанной рубахе, поднимет руки и начнет выкрикивать слова, будто с грохотом мчится на тройке, и никто его не расслышит. Он будет читать неумело, будет комкать слова, искажать их, но в голосе его заликует частица того раздолья, которое все мы так любим в Есенине.

Под утро Саша уйдет на чердак. Он будет там писать стихи. Саша никому не решится их прочесть, а просто уйдет утром в Калиновку на очередной концерт.

Но пока за окнами ночь, Саша на чердаке. Саша смотрит на луну немигающими глазами и слышит, как мы с Алексеем пьем пиво, говорим о Пушкине, Врубеле, Скрябине и о Москве.

ЗОРИ РАННЕГО ЛЕТА

Каким бы жарким ни был день, заря всегда прохладна, всегда лес одевается в черный сумрак, и бывает такое мгновение между сумерками и полночью, когда затихло все, и даже молчат комары. Тогда явственно представляется, как в темной тишине лесов замирают и к чему-то прислушиваются не уснувшие на ночь цветы, как притворяется дремлющей пронзительно-белая ночная фиалка и как пахучий ее аромат, подобно сладкому дыму, выходит далеко на поляны.

Звезд почти не видно. До самого рассвета стоит негаснущий отблеск солнца, и над лесами тонко разлита желтизна, напоминающая легкий полусумрак разбавленного китайского чая.

Теперь пора одиноких северных соловьев. Пение их звучно, как-то до грусти однообразно, словно они время от времени повторяют несколько задумчивых фраз и поют вдалеке друг от друга, и каждый говорит о своем. Скажет, задумается, просто помолчит и опять напомнит. И ждет, о чем бы напомнить… Но опять о своем, все о том же.

Нет в их пении сладости, красок и залихватской роскоши украинских или курских собратьев. Нет той удали, когда пение похоже на пляску и когда в тысячи звуков сливаются их несметные голоса в предрассветных буковых долинах Черноморья. Но есть грустной сладостью убивающая душу серьезность, когда соловью как бы стыдно в этой робости и тихости ночи оглушать перелески и реки, и он говорит только о том, о чем уже не может молчать.

На юге соловьи перестают петь к середине июня. Здесь они поют до половины лета, пока не мглеют северные ночи. И поэтому их пение неотделимо от этих светлых полночей. Соловей робко сидит где-нибудь в темном березнике лощины, или за огородом, или над рекой и упивается этим счастливым состоянием природы, когда еще полны движением травы, когда лес только набирает свою зеленую силу и когда соловьиха молча, с замиранием слушает его где-то вблизи.

Наступит полное жаркое лето, цветы отяжелеют от пыльцы и семян, в гнезде залопочут торопливые ласковые птенцы. Тогда соловью уже не до пения.

И если какой-нибудь шалопай вздумает в позднюю пору июля осторожно, как бы издали, подать голос над своим говорливым семейством, соловьиха встревожится, строго поднимет глаза или просто накажет ротозея.

ВЫРУБКА НАД РЕКОЙ

Авдей всадил топор в пень, вытер холщовым рукавом лоб и прислонился к березе. Он закрыл глаза.

Над лесами шел ветер, и широкие верха берез шумно раскачивались. Что-то доброе слышалось в этом раннем вечере позднего лета. В нем не было свиста и грохота пожарищ, не было криков и воплей бегущих детишек и баб, не было сквозного звона стрел или той жуткой тишины, какая нарастает за околицей, когда издали мчится полем низкорослая свирепая конница.

Авдей открыл глаза. За рекой вдоль дубравной равнины тянулись лебеди. Лебеди летели низко, и в чистом свете солнца они были не белые, а розовые. Где-то далеко протрубил олень. Протрубил он властно, и зычный зов заухал, отдаваясь вдоль рек, пошел над сосняками. Ему отозвался другой, И опять загудело над лесом.

— Живут, — сказал Авдей и улыбнулся.

Он потрогал деревянной ладонью волглый ствол березы и приложил к ней ухо. Авдей долго стоял так, словно слушал какое-то отдаленное движение, которое расходилось по березе от раскачивания.

— Живет, — сказал Авдей и опять улыбнулся.

Он оглянулся на вырубку. Евгения таскала березы, разделанные на тройники. Она была в длинной, ниже колен, холщовой рубахе, в растоптанных толстых лаптях и, тоненькая, невысокая, шла под тройником, согнувшись и приседая. Она черными от солнца руками придерживала на плече тройник и шагала, низко опустив голову и глядя в землю.

И Авдей заметил, что хотя он и молчит, но уже с минуту как припоминает и поет про себя нестарую песню его дальних оставленных мест:

Я возьму тебя, я уйду с тобой

через все леса, реки синие,

за озера уйду семицветные.

Я уйду с тобой в землю ласковую,

где лежит в земле камень Алатырь,

где жар-птицы клюют зерно белое,

зерно белое, белоярое;

где поют они, словно девицы,

и смеются, как дети малые.

Я срублю тебе избу за морем.

Поутру на окне не синица ли

будет петь-плясать, разговаривать.

Будет месяц плыть по окошечку,

закрываться он тучкой сизою.

Из-за моря того поплывут купцы,

приплывут они с разговорами

и с товарами теми заморскими.

Ты пойди к купцам на высок берег,

ты подай испить меду сладкого,

ты подай купцам браги ласковой.

На реке под кустами показалась лодка. Она подошла к берегу, долбленая, узкая. В лодке сидел черемис. Голова его была повязана белым платком, низко, почти до самых бровей, бровей широких, желтых, поблескивающих. Черемис выпрыгнул на берег, втащил на песок лодку и, прищурив синие большие глаза, поднял над головой руки ладонями вперед. Он потряс над головой руками в знак приветствия. В лодке лежал большой берестяной кузов, он блестел и казался вылитым из густого засахарившегося воска. На дне лодки валялся старый лук и лежали новенькие оперенные стрелы. Поверх раскинулись две большие черные птицы с алыми затвердевшими гребешками. Точь-в-точь петушиные гребешки, но самоцветные, тяжелые. И перья на птицах были тоже самоцветные, черные с зеленью и синевой.

Черемис взобрался на берег, сел и свесил ноги к реке. Он длинным щетинистым лицом уставился на Авдея. Авдей тоже поднял руки над головой ладонями вперед, потряс ими в воздухе и настороженно улыбнулся.

Глаза черемиса весело забегали по лицу Авдея. Черемис растянул губы и так и остался с улыбкой. Он оглядел вырубку, долго смотрел, как Евгения таскает тройники, и похлопал по земле, как бы приглашая сесть рядом.

Авдей подошел и сел.

Черемис вытащил из-за пазухи дудку, осторожно поднес ее к выпуклым тягучим губам, прищурился и медленно заиграл.

Солнце село в подлесок под обрыв, к воде, и в лесные лощины прозрачно потекли сумерки. Вода потемнела, и от нее потянуло холодком. По реке здесь и там крупно заиграла рыба, и расходились на воде темные прозрачные круги и таяли в сумерках.

Дудка пела тонко, временами как бы вздыхая или вдруг забывчиво осекаясь, и тогда было похоже, что кто-то легкий, босиком, тихо-тихо шагает по сухим кленовым мосткам. Хотя вечерние чуткие дали осени были и готовы подхватить дудку на эхо, но черемис играл так осторожно и вкрадчиво, что пение держалось только над рекой.

Он совсем закрыл глаза, и видны были только большие ресницы, которые на загорелом широком лице его были похожи на длинные пучки света. Черемис играл, не раскрывая век, и только двигал в такт пению растопыренными пальцами босых ног.

Он кончил играть. Спрятал дудку за пазуху и долго еще сидел с закрытыми глазами.

Сзади к берегу подошла Евгения с квасницей. Она налила в долбленый березовый ковш зеленоватого густого квасу, и сразу запахло мятой. Черемис все сидел с закрытыми глазами. Она тронула его за плечо. Черемис медленно разжал веки. Глаза его блестели. Он взял ковш, выпил, встал, низко поклонился и стал спускаться к реке.

Он вытащил из лодки кузов. В кузове медленно, словно живая крупная кольчуга, билась рыба. Черемис вывалил прозрачный ворох стерлядей на песок и сел в лодку. Стерляди тонко извивались на песке и поскрипывали чешуей.

Черемис оттолкнул лодку и выплыл на середину реки. Он не тронул весло. Он откинулся спиной на корму и так и остался лежать в лодке, подняв лицо к небу. Лодка сама тихо пошла вниз. На реке слоились сумерки и посвечивали первые звезды.

С берега долго смотрели ему вслед. Потом пошли разводить костер. И уже позже при полных звездах спустились к реке за водой с большим окованным деревянным ведром.

ЗА ОБОЧИНОЙ ВЯТСКОГО ТРАКТА

Всю зиму пленных гнали трактом от Москвы. Пленные были закутаны в платки, одеяла, мешковину, рогожу, и некоторые шли даже в лаптях. Лапти давали им крестьяне.

На долгих зимних ночлегах, в черных русских избах, под низким светом лучины, при длинных вздохах хозяйки, несмотря на усталость, многие из них не могли заснуть. Они уже не были похожи на солдат.

За эти несколько месяцев через Ильинское прогнали их сотни и сотни, но всего лишь трое были в киверах. Двое ушли куда-то дальше, может быть, до Урала, а третий так и остался.

Его принесли и положили на земляной пол возле печки в самой крайней избе у старухи Феофилакты. Феофилакта сама уже полгода не поднималась с печи.

Его внесли деревенские мужики, избы которых уже были забиты больными, положили на пол, почесали бороды и так же молча ушли. Катька сидела на окне уже два дня, с тех пор как эти же два мужика унесли ее мать. Она боялась лезть на печку к бабке. Она все ждала мать. И теперь Катька сперва подумала, что это принесли ее. Она спрыгнула с окна, запалила лучину и увидела чужое усталое лицо с глазами, взгляд которых был похож на взгляд кузнечика.

Катька испугалась и тихо вернулась на подоконник.

Вскоре пришла Глашка из соседней избы и поставила на пол рядом с этим чужим человеком кринку молока. Человек не двигался. Глашка прямо из кринки стала поить его. Он пил. Потом Глашка накормила Катьку и ушла. Катька долго, уже без лучины, сидела на окне и так, сидя, заснула.

Проснулась Катька, когда по избе пошло тепло. Глашка уже растопила печку и сажала в нее большой чугун с картошкой. Человек лежал все так же на спине. Рядом с ним стояла все та же кринка. Он смотрел на Катьку тихими зеленоватыми глазами. Солнце светило в маленькое окно и падало на пол к больному, и с улицы на потолок падали отсветы сугробов так, что казалось, будто на улице праздник.

Взглянув на этого человека, Катька вдруг заплакала. Он зашевелился, словно хотел встать. Глашка подошла и поправила у него под головой связку старых мешков. Он покачал головой из стороны в сторону, как бы желая сказать, что ему нужно не это. Тогда Глашка намочила холщовое полотенце, присела на корточки и стала обтирать полотенцем щеки, брови, лоб и усы. Длинные рукава Глашкиной шубы мешали ей, и Глашка их закатала.

Потом Глашка снова ушла к печке.

Человек опять смотрел на Катьку. Катька опять собралась было заплакать, но не заплакала. Она увидела, что плачет он, этот человек, и все старается закрыть веки. Но сделать это ему не удается. Потом он плакать перестал, а просто остался лежать с полузакрытыми глазами.

В полдень его унесли.

Мертвых французов хоронили в полдень возле церкви. Их было больше ста. Все они лежали возле двух выбитых в мерзлой земле рвов. Тут же стояли гробы с крестьянами, в чьих избах ранее были и оставлены эти французы.

Крестьяне просили похоронить своих на кладбище, но фельдшер не разрешил.

Последним принесли француза из крайней избы. Рвы залили известкой и смолой.

Пленных еще долго гнали по тракту, и все, кто проходил эту деревню, знали, что выжила здесь только старуха Феофилакта, которая так и пролежала всю зиму на печке.

ПРИДОРОЖНЫЕ ОКНА

От Шарьи до самого Пыщуга, а может быть, и до Никольска, а пожалуй, и до Великого Устюга возле окон сидят по избам ребятишки. Они смотрят на тракт. Они словно чего-то ждут, эти внимательные дети. Синеглазые. Беловолосые. Похожие на святых.

Крошечная девочка в белой рубашке сидит на подоконнике, прижала растопыренные ладони к стеклу и околдованно смотрит на прохожих. Она разглядывает дорогу сквозь стекло, словно глядит в морское дно, диковинное и непонятное.

Кто они? Куда торопятся? Чем так заняты эти серьезные взрослые люди?

Старик ведет на веревке теленка. Продавать повел.

Почтовая машина, забитая посылками. На посылках сидит женщина из соседней деревни. Видно, к сыну поехала. А может, в Шарью к городским врачам…

Обочиной шагает с чемоданчиком девушка. В сапогах, в плаще. Она, видно, деньги несет сдавать. Говорят, что в таких чемоданах деньги в банк носят. А может быть, она идет учиться в институт, в Кострому, а то и в Ленинград.

За деревней овраг. И слышны топоры. Новый мост рубят. Девушка уже далеко за мостом. Наверное, пошла учиться.

У каждого было детство, и каждого манило оно к окошку, на гумно, за речку. И каждый выходил ночью босиком, накинув на тело отцовский пиджак, и стоял за овчарником, когда все уже спит, слушал далекую машину, конский топот или заколдованным взглядом следил, как проходят высоко над головой дорожные огни ночного самолета.

БЕРЕЖОК

Разглядываешь крупномасштабные карты нашего Севера, и бросается в глаза множество разбросанных по рекам деревенек с ласковым названием Бережок. Бережок есть и у нас. Он вытянулся поверх длинного обрыва над Ветлугой, и назвать его иначе не придет в голову.

Это деревушка в двадцать — двадцать пять дворов. С чердака над окнами по каждому дому вывешены длинные вязанки подлубеневшего мяса. На ветру это мясо с весны. Его вялят. Ветлуга здесь руслистая, с низинами; по тому берегу залегли еловые чащи с медведями, с черникой, с ронжами, похожими на рыжие отбрызги костра, с тишиной, похожей на отдаленное пение ветра.

Зимой, осенью, летом о Бережке на Пыщуганье не вспоминают. Но весной он у всех на языке. Дело в том, что по разливу Бережок становится главным и единственным портом для южного угла Пыщугского района. Ворчливые катера тянут баржи с семенной пшеницей, кукурузой, удобрениями, мукой, тянут машины, запасные части, торговые товары. Теперь в Бережке людно: из Иконницы, Спасского, Крутой приходят парни разгружать баржи. Сюда прихрамывает старушка, не доставшая в сельпо крупы; сюда прорываются на двужильных газиках председатели, секретари, уполномоченные.

По странному ли хладнокровию, с непривычки ли, но спасские колхозники никогда не имеют для выгрузки на берег с баржи сходен, или, как их можно назвать поважнее, трапов.

Но баржа подходит к Бережку. На барже сидит этакий прокуренный желтозубый мужичок с газетной самокруткой. Он хитро поглядывает на берег, на толпящийся народ.

Но как разгружать, сходен-то нет?

И начинается торговля.

— Грузить погодим, сходни будем ладить, — говорят с берега.

— Нету время ждать: полая вода — на убыль скоро. Вверх пойду, — попыхивает мужичок и глядит на дымок самокрутки.

— Ну так давай трапы.

— Нету трапов, — зализывает мужичок лопнувшую самокрутку и щерится.

Он и грозит уйти вверх, и не уходит. Он знает, чего ждет, На берегу поторговались, поторговались, пообещали, да и выдали мужичку на водку из деловой кассы десятку. Тут у него и трапы нашлись, тут он и вверх не так уж заспешил.

И пошли от Бережка машины в гору, к Спасскому, с мешками, с ящиками, и тракторы веселей загудели, и бабы с сумками заспешили в сельпо.

Кормит рыбой Бережок все Спасское. Да и не всякий командированный вернется в Пыщуг, чтобы не раздобыть окуней, леща с солдатскую рукавицу, щуку, а то и стерлядку.

Летним поздним вечером тихо в Бережке над водой. Ползут по Ветлуге издали и вдаль смоленые лодки с подвесными моторами, похожими на плуг; где-то легко и звучно тешут для сруба бревна; из Спасского гладко доносится громкий голос радио да слышно порой, как в Иконнице гремят на ферме ведрами.

Где-то ниже Бережка живет на Ветлуге старик, прозвали его Король. Живет с женой в крепко рубленном доме, и по всем тропинкам лес ему знаком. Он выследит глухаря, одурачит волка, притаит толстую петлю на медведя, опутает куницу. Он знает, где и когда пробились на поляне рыжики, как отяжелела брусника или черная ягода. У него роятся пчелы. Он ходит по реке собирать на глубинах и отмелях рыбу. Он такую варит уху, от которой человек хмелеет, словно от пива.

Живут у Короля сплавщики, озорной, неуживчивый и шумный народ. И пока до Шарьи гонят лес от Вохмы и Пыщуга, со сплавщиками Король ходит на Ветлугу, сторожит леса, варит брагу и знает общий язык.

Я давно собираюсь к нему, к Королю.

Я приду к Королю. Я приду и напьюсь его меда. Я подниму стакан густого и злого, как лесное марево, пива; я услышу его слова о зверях и о птице; я насмотрюсь в его тяжелые стариковские глаза и буду спать у него на повети.

НА ПОВЕТИ

Полдень разгуливается ветром, он шумит под крышей, и даже в сумрачной прохладе повети чувствуется, что ветер солнечный. Тяжелый холщовый полог надувается, пузырится как парус, и постель становится прохладной, тоже наполненной ветром.

Липы за стеной шумят, и этот шум слышен даже во сне, когда человек пришел с поля передохнуть. Хозяин спит без рубашки, в брюках, развалив по огромной подушке побагровевшие от сенокосного солнца лопатки. Жена внизу под поветью доит корову. Корова не стоит, отбивается от слепней и то и дело бьет копытом в подойник. Хозяйка не бранится, только хлопает корову ладонью по ляжке.

Потом хозяйка тоже поднимается на поветь и ложится под такой же прохладный полог. Над пологами бьются шмели и жужжат. Потом жара смаривает и шмелей, они садятся на полог и сонно ползают один вдалеке от другого.

Липы все шумят, и сквозь сон кажется, что это жужжат шмели. Липы, шмели, ветер, облака над лугами и легкий полуденный сон…

Хозяин просыпается быстро, еще до гулкого далекого удара в старый плужный лемех. Он набрасывает рубашку, спускается во двор и садится отбивать косы — свою и жены. По деревне здесь и там начинает раздаваться этот быстрый прозрачный звон.

И вдалеке ударили в лемех. Женщины на поветях проснулись и легкими босыми ногами спускаются по деревянным лестницам. Они набирают в широкие берестяные туески квасу.

Детишки уже гонят из деревни коров за поскотину на выгон. Они бегут с футбольным мячом и толкаются, и норовят попасть мячом то в одну, то в другую корову.

Двери закладывают на деревянную вертушку, и взрослые по двое с граблями и косами на плечах шагают в луга. Там волгнет сено. Там пахнет травой, и земля тепла, как свежий хлеб, и крошечные белые облака уходят высоко в небо над людьми, которые собрались, чтобы идти в поле и вместе работать.

ЛЕТНЯЯ БУРЯ

Ураган нагрянул ночью. Окна торопливо синели от далеких и близких ударов грозы. Крыша трещала, словно пришитая нитками.

Утром вышли в поле. Тропинка повела сквозь лен. Лен, совсем еще юный, только что приготовившийся цвести, был весь исхлестан и положен на землю.

— Ишь, как под нашествием полег, — сказал Василий.

— Да, целое татарское иго! — вырвалось у меня при виде несметных бессильно поникших стеблей.

— А встанет он теперь? — обеспокоился сынишка Василия Гелька.

— Конечно, встанет.

И верно. Встал. Какой ураганище ревел, а вот прошел, и словно его не было. А лен, такой тонкий и нежный, как девичий волос, поднялся уже и зацветать начал. Хоть поздно, а цветет.

СЪЕДЕННАЯ ЛИПА

Спрашивал деда Егора еще в Пыщуге:

— Есть у тебя возле дома деревья?

— Была, — отвечает, — одна липа, да и ту съел.

Прихожу к нему на Починок. Стоит под окном длиннорукая девочка-липа, макушкой вот-вот до крыши дотянется.

— Ты же говорил, что съел липу!

— Одну-то съел, это уж другая растет.

— И эту съешь? — спрашиваю весело, думая, что шутит дед Егор.

— Да вроде бы незачем.

— Как же ты ухитрился первую съесть?

— В сорок четвертом году. Попилили ее со старухой на кружочки, перемололи на жерновах, да и хлеба напекли.

Вышел я в огород, под окно подошел. Уткнулась себе эта зеленая девчушка под крышу головой, шелестит на ветру как ни в чем не бывало. «Из чего же ты выросла на этом страшном месте?» — спрашиваю и разгребаю крапиву ногами, чтобы под корень заглянуть.

А выросла из пенька, что от первой липы остался. «Не знает, видно, бедная, что прежнюю липу здесь под самый корень съели», — подумал я с жалостью. А потом пригляделся и передумал: «Нет, знает ведь! Все знает — и растет!»

ЛИПА ВЕКОВАЯ

Село замирает в лунном теплом воздухе. Где-то внизу под угором, за рекой возле леса, поет женский голос. И такая тишина в этом голосе, чистом и ровном. И такая в нем ширь, и приходит он словно из далеких, далеких времен и ходит по осоке вдоль берега.

Липа вековая

на ветру шумит,

песня уда-ла-а-а-а-я

далеко летит.

Ночь ровная, с полной луной и с красными ночными огоньками в окнах дальних и ближних деревень. По взгорью в длинных травах гуляет белый конь. Он кажется синим.

Луг покрыт туманом,

словно пе-е-ле-ной,

слышен за курганом

звон сторожевой.

Над рекой туман только собирается и еще робеет. И трудно дышать, словно перед встречей.

Тыщу лет назад черемисы назвали эту реку, что внизу, под горой, Пыстюг. Имя почти каждой реки кончается здесь на «юг» — Нюрюг, Парнюг, просто Юг. Юг — это и значит река, Пысть — липа.

Долина в те времена была залита липовыми лесами. Там, далеко внизу, где Пыщуг впадает в Ветлугу, стоял тогда город. И жил там князь черемисов. И на частоколье городской стены вдоль земляной насыпи насажены были охранительные белые черепа пращуров.

Чур — меня:

Охрани меня, чур.

И назывался город — Пыстюг. Над городом уж много веков шумит лес.

Теперь не там, а здесь, на холме, стоит село Пыщуг.

А за рекой все кто-то поет и ходит вдоль берега.

ПОД СОЗВЕЗДИЕМ ДЕВЫ

К концу января со второй половины ночи остро поднимается в небо сверкающий длинный корабль. Над заснеженными полями, амбарами, над сытыми гумнами. Ночь обложила поля фиолетовой мглой. Сугробы кажутся тяжелыми и жесткими, и еле различимы при накаленном блеске звезд торопливые заячьи следы. Спика — этот желтый пылающий камень — поднимается медленно и горит до рассвета.

Древним обитателям Средиземноморья это созвездие представлялось девой с высоко поднятым над головой колосом. В тех землях то была пора урожая. Для нас это — время снегов, закованных в изморозь окон, пора забот о будущем лете. И каждый ранний час зимних суток поднимается под эту спокойно и важно горящую звезду.

Временами осторожно занимаются над лесами сине-алые и зеленоватые полосы. Полосы покачиваются и переливаются с края на край там, в северной стороне неба. Тогда гаснут все созвездия, и только просвечивает сквозь эти трепещущие зарева Спика.

И даже звери замирают на своих околдованных тропах и стоят, и долго смотрят в небо.

ЖАРОВАТОЕ ЧЕЛО

Еще до рассвета чело оживает. Дрова на поду лежат с ночи, они просохли, из-под заслонки сладко тянет березой.

Хозяйка встанет затемно, наломает жесткими, еще не проснувшимися пальцами лучин, сложит их колодцем на ухват. Она подпалит лучины снизу. Красный огонь хозяйка осторожно посадит в печку под дрова. В печке затеплится дрожащий маленький рассвет.

Костер лизнет, лизнет полено, обхватит его, натужится, вспрыгнет на второе, обхватит его, вспрыгнет на третье, и хохочущие красные клоуны закувыркаются в печке, подтягиваясь, взлетая и замирая на каждом сучке.

Теперь можно ставить на под чугун с картошкой и разделывать хлеб. Тесто ласковое, податливое, теплое. В руках оно звучно мнется и покатывается, будто кого-то весело бьют по плечам и валят на лавку. Тестом по избе пахнет, словно осенним поздним лесом.

Детишки на полатях начинают ворочаться; приоткроют глаза и снова вздремнут.

За окнами синеет заря. Печь уже гудит. Картошки поверх чугуна припекает, кожура подернулась черной шелухой. А огонь! Нет, это уже не огонь — это какой-то праздник! Когда все свистит и рушится, и готово разлететься, и пламя стелется широко и гладко сквозь пепельный дым, словно красная, пробитая золотом река уходит в трубу сквозь тучу.

По накаленному поду рассыпаются первые алые угли. Они живые. Они ложатся на бок, встают, лопаются и устилают печь до шестка крупным свистящим песком.

Сковорода шипит, и на нее шлепаются первые оладьи. Девочки встали. Одна уже сбегала в чулан и принесла горшок замороженной желтоватой сметаны. Сметану чуть распускают, потом проламывают большим ножом и начинают сбивать мутовкой. Сметана вздувается, вязко хлюпает и, побелевшая, густая, мякнет, словно масло.

Ребятишки уже за столом и теплыми оладьями, как ложками, черпают сметану прямо из горшка.

Дрова в печи осели. Остались какие-то синие россыпи, дремотные и еле живые. Их жаровато передергивает фиолетовым легким пламенем, и они колеблются в густом струящемся воздухе. Их сгребут в глухую тушилку — для самовара, и в печь пойдет топиться, плавиться и пузыреть борщ. Запахнет мясом, свеклой и жирной окалиной.

Потом далеко по всему селу запашисто потянет горячим хлебом, и лошади заржут за околицей, раздувая на ветер ноздри.

Теперь к столу картошка. Мальчишки уже начистили, мелко нарезали и густо натолкли в сметану чеснок. Все это валят в маленький горшок с просоленными рыжиками. Рыжики — эти гладкие холодные камушки — перекатываются во рту, и от них даже после оладий неудержимо хочется есть.

Окна отпотели, вдали встает солнце, заскрипели первые сани. В лесах стал слышен ветер. Заслонка на челе полиловела от жара, а под вокруг чугуна сам по себе поскрипывает.

Мать набрасывает шубу, надевает толстые самокатные валенки и берет с полатей вожжи. Она наказывает девочкам, чем кормить отца, когда тот вернется из тракторного обоза. Мать пойдет в правление, а потом — в конюшню, еще наказавши девочкам вынуть хлеб и накрыть его на столе толстым холщовым полотенцем.

СОЛНЕЧНЫЙ ВЕТЕР

Простоволосые, с граблями женщины идут из деревни в поле. Цветущие травы бьются у них под ногами и клубятся прозрачной легкой пыльцой. Пыль цветов низко плывет над землей и ласково оседает на платья, колени, в траву.

Женщины смеются, широко босыми ногами шагают в траве, как бы сгребая траву и поднимая новые легкие облака пыли.

Им навстречу в полях поднимается ветер. Он целую тучу взметает с цветов. Он прохвачен густым ароматом. Он клубится, он гонит над полем метель.

И чудится: женщины вдруг сейчас вместе с ветром закружатся в радостном яростном небе и очнутся под вечер, лишь дома, чтобы солнечными золотыми руками на ужин доить молоко, стирать возле печки пеленки и брюки или просто укладывать на ночь детей и уж после счастливо улыбаться во тьме озаренными полднем и ветром глазами.

ПОЛДЕНЬ

Жара взяла свое, и покос уморился. Грабли ставят под стог и направляются на речку. Тут кричит со стога парнишка: его забыли. Мать возвращается, широко ступая по стерне босыми ногами. Она берет шест от носилок, кладет его на верхний край стога, и парнишка на животе соскальзывает по шесту вниз.

Парнишки лезут в воду первыми. С криком и толкотней сбрасывают они штаны, рубашки в траву и прямо с берега шлепаются в воду. Парнишки хохочут, лупят по воде кулаками, парнишек уже не видно за бестолковой тучей брызг.

Мужчины проходят берегом выше по течению, садятся в траву и закуривают. Они раздеваются медленно, снимая с промежутками рубахи, майки, брюки, не глядя на воду, словно купаться нет охоты. Потом они медленно входят в воду по колено, пробуют ее ладонью, будто не знают, что вода теплая. Войдут еще, по пояс, соберут на лопатках бурые пропаренные бугры мышц и глубоко ныряют. Мужчины долго идут под водой; им не хочется на жаркий воздух из этой зеленоватой вязкой прохлады, где метнется под корягу налим, где ласково коснется плеча темный ледяной родник, под который можно подставить подбородок, щеку, ладонь. Мужчины выныривают далеко друг от друга, по всей реке, и трясут слипшимися волосами, и по выражению лиц ясно, что купание только начинается.

Женщины уходят еще выше. Они раздеваются в кустах, рубашек не снимают, а прячут их в трусы. Женщины долго стоят под высокой влажной смородиной, на них слетаются комары, и женщины полушутя-полусерьезно отбиваются. Наконец комары гонят их в реку. В воду женщины бегут стремглав, словно из горящей бани, шлепаются с раскинутыми руками, животом, и вода начинает ходить по всей неширокой реке от берега до берега.

И уж где-то совсем далеко появляются на реке девушки. Они сначала плавают тихо, как бы что-то разглядывая среди вод и кувшинок, и сами не замечают, как их сносит и сносит вниз.

Вдруг высовывается среди них из воды черная голова. Она хитро озирается, отплевывает воду и опять исчезает. И тут над водой начинается визг, хохот, крик. Женщины смотрят издали и смеются.

На реке настоящая беда: одна спешит к берегу, другая кричит, что ей выдернули ногу, и та и другая хитрят, и ясно, что смеются. Никто из воды не вылазит. Сюда же спешат ребятишки. Вода становится мутной.

Кто-то вытащил со дна и держит над головой оборванный перемет с щучьими крюками и вопит, что надо искать: весь перемет вынуть надо.

Теперь ныряют все и скоро устают. Как-то незаметно уже оделись и сидят на берегу женщины в просыревших от мокрого нижнего белья платьях, они расчесывают волосы.

Девушки — далеко под черемухой, выжимают в кустах косы, купальники. Они выкручивают купальники, весело озираясь, по двое, растянув купальник с двух сторон. Мужчины выходят на берег и сидят, не одеваясь. Мокрыми трясущимися пальцами они прикуривают.

Ребятишки еще в воде, но тоже по одному, по два тянутся к берегу.

За своими делами никто не замечает, как за лесом лопнула короткая стылая молния и покатилась не то в кусты, не то в реку.

Неслышно и внезапно приходит дождь. Он осторожно шелестит листвой, травами, а позади, на лугу, начинают гулко позванивать сталью под тяжелыми каплями косы. Все вскакивают и бросаются под деревья.

Но дождь накрывает все: и лес, и стога, и самую землю тяжелой теплой чащей воды. И все как бы гнется под этим ласковым весом. Река становится серебряной. Она мелко пузырится. Шелест переходит в гул, и за ним уже не слышно грома. И тогда все кидаются в реку. И все кричат и машут руками, и смотрят в небо сквозь счастливые мокрые веки, и не то плывут, не то просто стоят в воде один подле другого.

Даже женщины прямо в платьях бегут к воде и на бегу подтыкают подолы.

ПРАЗДНИК

Тяжелеют в лесах, тяжелеют рябины. С каждым днем все покорней склоняет сентябрь их багряные тяжкие ветви.

Ночью выпадет дождь. Он пройдет широко, грохоча по поветям и чащам. По ложбинам, в лесах, на опушке застоится к рассвету вода. Все налито водой — каждый лист, колея на дороге.

И рябины нагнутся тяжелее, ожидая рассвета.

На заре, еще солнце не встанет, в небо тонко поднимается белый рассвет — под рябинами отсветом вспыхнет заря. Заалеет, так что ломит глаза.

Рассвет облаками затянет, и пойдут облака, облака до полудня, Но праздник в лесу состоялся, состоялась заря.

ОСЕННИЙ ГУЛ

Я слышал его не раз. Собственно, это даже не гул. Вдруг начинает казаться, что по всему лесу поднимается движение: кто-то скачет, ломится сквозь чащу, А потом все превращается в далекие тонкие звуки. Не то где-то собаки с лаем гонятся сквозь ельник, не то отдаленно звонят колокола. Звонят, как в старинных городах, когда подплывают корабли с высокими нарядными парусами.

Ветер нарастает, лес трепещет весь сверху донизу, и звуки снова сливаются в далекий гул, напоминающий шум разбежавшихся по песку длинных морских волн.

ПАМЯТЬ СТАРОЙ ИЗБЫ

Не за горами то время, когда жизнь человека от вил и до нивы целиком вырастала из леса.

Струганые стены, струганый пол, струганый потолок. Шум березы над окнами. Стол, позеленелый от времени, некрашеный сундук, лавки вдоль стен. Старые давние липы да ели сошлись в эту избу и живут здесь вот уж полвека другой, тихой и замкнутой жизнью, без шелеста хвои, без гула напряженных солнечных листьев, без холодного хода по телу весеннего сладкого сока.

По тяжелой обвремененной доске стола, среди прочих слоистых полос, залег узенький, как бы втиснутый, слой древесины. Сколько же весен назад был этот жаркий засушливый год? Но сосчитать нелегко: доска и справа и слева обтесана.

И по широким бокам сундука, и по крыше его, и по лавкам, и по каждому бревну этой древней избы залег узкий неудачливый слой.

Не забыть избе, каждому ее запечному закоулку того далекого года, когда по всякой березе, сосне или елке и по каждому человеческому сердцу залегла страшная память об удушливом неурожайном лете.

МУЗЫКА НАД ИЗБАМИ

На площади села прикручен к столбу огромный, похожий на длинную алюминиевую кастрюлю громкоговоритель. Его слышно за рекой, когда ты искупался и лежишь в траве под легкими июньскими сумерками и над головой качаются цветы; его слышно в бане, если мало народу и никто с грохотом не окатывается из ушата; его слышно далеко в лесу за деревней Таланкино под сырыми темными елями.

Осенью с площади широкий голос диктора доносится сквозь мелкий дождь. И похоже, что не капли шумят по стене, а слова, прохваченные ветром, пробиваются к человеку сквозь непогоду.

Ясным летом в раннее утро сквозь сон осторожно начинает покачивать какая-то внимательная музыка. Ты просыпаешься, но не открываешь глаза, а прислушиваешься к музыке и к тому, как прыгает по наличнику воробей и как уже поскрипывают над селом первые колодезные журавли.

Весною в полдень нельзя понять, или это кто-то веселый тонко и отдаленно играет над всеми избами на флейте, или это капель переливается вокруг.

А когда шофер трясется на упористом газике по размытой дождями дороге и вдруг уйдет от размышлений и повернет под ветровым стеклом белую рубчатую рукоятку приемника, то становится слышно, что делается в Африке, в Атлантическом океане и на строгих набережных Ленинграда.

Ночью я знаю, что над улицами, над снегами горят бесконечные звезды.

И, заслушав знакомую твердую речь, я набрасываю шубу и выхожу на крыльцо. Яхонтов читает Пушкина.

Я люблю слушать этот голос на ветру и под звездами.

Сияющий Орион раскинулся на добрую четверть неба. Красная звезда его Бетельгейзе горит мглисто, три белые звезды светятся ярко — этот блистающий посох лентяя Иоанна Миланского, как прозвали их в Провансе. И начинаешь верить, что тысячами голосов просвечено все околоземное пространство и все дальние пространства всех бесконечных миров, но только ты один слышишь этот самый звучный для тебя голос, потому что тебе он такой родной и такой близкий.

Морозный воздух одевает волосы инеем, и они напрягаются и начинают чуть слышно звенеть. Кто-то улицей едет в санях, и замер, и не погоняет коня, и слушает.

ПОД НИЗКИМ МЕСЯЦЕМ

Последний самолет пришел поздно, почти в сумерках.

Опускается ночь. Над лесами прозрачно и молодо обозначился месяц. В селе зажигаются первые окна. По-ночному залаяли собаки, громко с площади заговорил репродуктор. Издали слышно, как одна за другой тянутся по тракту машины.

От аэродрома к селу идет женщина молодой осторожной походкой. Она идет с чемоданом. Идет медленно, сидит на нем, под самым месяцем. Сидит, словно смотрит то на леса, то в село.

Ночь замглела. Месяц чистый низко стоит над холмами и клубится каким-то былинным загадочным светом. Женщина опять идет. Идет долго. Потом ставит чемодан на тропинку и садится на чемодан. И тревожно сидит на нем, под самым месяцем. Сидит, словно переводит дыхание.

И как понять, может быть, она волнуется перед незнакомым, уж близким селом, а может быть, и село замерло в ожидании перед встречею с ней, с человеком, идущим к нему по тропинке.

ЛЕСНОЙ КОЛОДЕЦ

Вдалеке полевой колодец. До колодца тропинка. Холодом ударит из его сырого глубокого сруба. Ведро будет плавать далеко внизу. Оно наполовину зачерпнуто, и вода в нем поблескивает небом. А вокруг ведра вода черная, и чуть заметны живые струйки, бьющие со дна.

Потянуть за веревку — и прямо из ведра пить воду в поле, холодную и острую, чистую. И вода пусть льется по груди. И потом лицо окунуть в ведро и там открыть глаза так, чтобы их заломило холодом.

Но однажды в лесу без тропинки я наткнулся на старый колодец. Может быть, никто сюда уж много лет не забредал. Колодец до краев налит холодной, но процвелой водой. Я размахнул ладонью цвель. И зачерпнул глоток. И все старался угадать, кто и зачем же забыл здесь в лесу колодец.

ДАЛЬНИЕ ДАЛИ

Самолет мертв, он не ощущает своим телом полета. Кровь его жил не замирает от шума ветра в распластанных крыльях, его сердце не цепенеет перед открывающимися просторами, каждая точно пригнанная деталь его корпуса не наливается счастливой истомой парения, как наливается каждый мускул этих раскинувшихся в небе коршунов.

Но откуда в голосах этих всесильных небесных гигантов тоска? Они кричат печально и пронзительно, словно чайки, в океан унесенные бурей. В народе их прозвали канюками, потому что многим кажется, будто коршун выпрашивает чего-то — канючит. А может быть, это вопли тоски? Тоски по тем просторам, которые видны только из-под солнца, которые видны только коршуну, но которые и ему недоступны.

ШУМ ЛИСТВЫ

Солнце село, и в воздухе твердеют сумерки. Заря холодна, в ней больше синевы, чем света. И со всею силой осени накаляется на деревьях листва, Листва не полыхает, она светит ровно и неистово. Стога, избы, холмы растворяются в этом неслыханном свете.

И если под окном стоит липа, то светит в избу, как солнце. И в комнате тепло, ласково, точно недавно протоплена печь.

Ночь густеет внезапно. И тогда в темноте осторожно поднимаются звуки. Сначала покатит в стене легкие текучие кольца жук-часовщик. И то бьет, словно ходики, то замирает и слушает. А за стеной оживает листва, начинает что-то припоминать, о чем недосуг было подумать днем. Она все собирается, собирается с воспоминаниями, но еще не решается говорить, а так замирает. И каждый лист — воспоминание не то о летних дождях, о пчелах и птицах, не то об алых равнинах увалов, куда их покатит с рассветом пылающий ветер. И падают, падают сухо, послушно, один за другим. И бесшумно.

Люди, уставшие, облегчаемые дремотой, засыпают кто в избе, кто на повети, кто в житнице.

В житнице по сусекам замерла рожь. Рожью пахнет прохладно и тонко, словно свежим железом. Дверь приоткрыта, слышен лес, где-то лает лисица, и на далекой ниве сонно замирает последний комбайн.

Небо вызвездило. Над всею ночью распахнулось созвездие Тельца. Телец, лобастый, с раскинутыми широко рогами, смотрит мглисто и пристально. Коровы спят в стойлах, на фермах и во сне покачивают головами.

Но звезды тускнеют, высоко приходят в небо тонкие гладкие облака. К полночи редкие капли то здесь, то там станут падать на крышу. И во сне у людей будут вздрагивать веки от каждого нерешительного удара, словно от далекого оклика.

Дождь так и не соберется. Облака рассеются к утру, по логам и опушкам осядет туман. При рассвете на травах, огородах, березах до самого неба вспыхнет роса. И даже трактор возле правления по всему сбитому телу облит росой, словно потом.

И уже проснуться суждено среди шума.

Лес гудит от самого утра. По лесу неистовое сквозное движение. Рябины раскачиваются, бьют в воздух ягодами, будто хотят улететь. Березы вытягиваются всем телом, облетают листвой, словно искрами, и по стволам их леденеет гул.

В глухом высоком ельнике страшно. Он весь скрипит. Корни переплелись, словно смерзлись. А ели раскачиваются, и корни ходят под ногами, трещат. Идешь по ельнику, как по палубе, и широко расставляешь ноги, и кружится голова. В небо смотреть нельзя, вершины ходят ходуном, и кажется, небо само пляшет, и лучше сесть и сидеть на буреломине, закрыв глаза и не решаясь сделать шага.

В селе ничего не слышно. Ребятишки идут в детский сад по деревянным тротуарам, околдованно смотрят по сторонам, не узнавая села, не признавая прохожих, точно они впервые попали в этот ошеломительный мир, где по улицам, огородам, деревьям несется огненная ласковая мгла.

Взрослые спешат на работу. Они не то что переговариваются, а как-то окликают друг друга, будто в лесу. Девушка-библиотекарь звонит через дорогу на почту. Под окнами нет ни березы, ни дуба, ни липы, но все одето шелестом: и окна, и газеты, и стены. И девушка кричит в трубку, точно разговаривает с Камчаткой.

Грохота машин и тракторов не слыхать. Машины ходят по селу, как привидения, бесшумно, легко и весело, будто хмельные.

В полдень под высоким солнцем среди площади вспыхнет клен. Клен заполыхает на все село. Его тонкие листья покатятся в переулок под гору. И за листьями погонится алый петух. Он то погонится, то вернется под клен, вздыбится на него грудью и проголосит.

Клен виден издалека. С широкого колхозного поля, где школьники копают картошку. Они в красных, синих и желтых рубашках и платьях. Они ходят по полю, приседая и разгибаясь, таскают полные ведра и сваливают картошку в кучи. Они ходят, как в море, как маленькие праздничные парусники, и ветер шумит над ними и раздувает паруса.

В такие полдни человек не может усидеть на месте. Хочется не то плыть, не то бежать, не то лететь куда-то. Даже тот, кто никогда не выбирался из села, начинает суетиться, надумывает ехать к родственникам то ли в Ригу, то ли на Дальний Восток. Один отыскал повод пойти на глухой хутор к родственникам и вернуть долг, другой — отнести знакомым калачей. В эти дни человеку кажется, что он совсем не то, что есть. Нет, он не тракторист, он не бухгалтер, он — музыкант. Он вроде бы когда-то играл на скрипке и теперь вспоминает, что по ночам ему снится какая-то странная мелодия. Он не газетчик, не поэт, а место его где-то там, на увалах, где режут лес и едят уху и где чащи гудят так густо, что можно говорить только шепотом.

В такой день нет силы успокоиться, и, может быть, лишь вон тот парнишка на липе, который с книгой, который, как на корабельном марсе, и, что бы он там ни читал, он в пути.

Под вечер соберутся облака. Они пойдут низко, и в похолодевшем воздухе послышится запах снега. Где-нибудь на хуторе детишки возле житницы положат на лужайку обгорелый кирпич и на кирпич посадят большой чугун с картошкой. Картошки будут матово светиться сквозь сумерки в чугуне, как большие влажные жемчужины. Детишки разожгут вокруг чугуна костер и лягут возле огня. Рядом ляжет в траву собачонка. Где-то ельником ходит медведь и подбирается к овсам.

Мать придет с поля и тоже сядет у костра. И тогда, уже в темноте, детишки побегут на огород. На огороде они подпалят огромную кучу сухой картофельной ботвы. Куча потемнеет, осядет, потом чуть побагровеет изнутри, и пойдет из нее густой страшный зеленый дым. Дым охватит всю кучу и поползет по земле и вдруг вспрянет. Дым встанет столбом, выше крыш и деревьев. Враз прыснет из дыма малиновый тощий заяц. Растает в темном воздухе. И ударятся в небо косматые белые птицы, с хохотом, визгом, как лешие.

Дети забегают, закричат и запляшут у огня. Неподалеку липы и дубы нальются алым цветом и словно шагнут к огню. Потом дым осядет, огонь уляжется — и потечет по земле и замерцает зола.

Теперь на другом угоре в соседней деревне вспыхнет на огороде огонь. И будет гореть так же долго. Потом загорится на другом, на третьем… Огни будут долго бродить в темноте по угорам от одной деревни к другой, среди лесов, под низким небом. Пока мелко не потянет из облаков дождем.

Картошки сварились. Чугун уносят в избу и садятся ужинать среди высоких кринок и низких чаш с огурцами и рыжиками.

С этой ночи пойдут холодные осенние дожди, снимающие с деревьев листву и равномерно напевающие свою невеселую песню по лесам, полянам и деревенским крышам до самых морозов.

ЖИВЫЕ ПРОВОДА

Рассвет наливает провода синевой, и те еле видны на фоне неба. Заря делает их медными, и кто-то сильный, проснувшись от крепкого сна, гонит по проводам неспокойные требовательные слова.

В летний полдень провода черны. Они гудят. От деревни к деревне сидят на столбах ястребы и сизоворонки. Они как бы прислушиваются к торопливым голосам, в которых бьет и упорствует сила.

Вечером в темном воздухе провода не видны. Но ты знаешь, что в них живет движение, и почему-то кажется, что по ним плывет музыка.

Одетые инеем, провода тяжелеют. С них осыпается изморозь. Красные дали заката тончайшей зеленью подергивают иней проводов, и тогда похоже, что в деревне карнавал.

Столбы уходят все дальше. Редеют и совсем исчезают деревни. Впереди леса. Линия оборвалась. Но высоко в глубине неба пролегли ровные белые полосы, совсем как провода, густо утяжеленные инеем. Они полукругом висят над землей.

Они сотканы из гремучего тумана. В них гул. Я знаю, что там, среди гула, в мягких креслах устроились люди. Они разговаривают, берут друг друга за руку, смотрят в глаза и смотрят вниз, за окно. И кто-нибудь из них, может быть, сейчас вспоминает обо мне или о ком-то другом — над землей среди неба.

ОКНО В ПОЛЕ

Рабочие ставят дом из бревен, налитых смолой, словно плавленым льдом. На заре, когда бревна становятся алыми, они светятся.

В первом этаже настилают полы, а во втором рубят стены, прорезают окна и двери. Снизу похоже, что рабочие топорами рубят небо. И солнце смотрит им в глаза.

В полдень рабочие сидят верхом на стенах, курят и припоминают всякие небылицы.

Вечером дом пустеет, над ним поднимаются звезды. Звезды смотрят в некрытые комнаты, в пустые окна и двери.

Вечером по свежему настилу тротуара приходит к дому девушка на длинных каблуках, в синем узком пальто, под белым прозрачным платочком, наброшенным на тонкие, высоко уложенные волосы.

Она ходит по дому, по лесам, по переводам. Девушка ходит как человек, уже знающий, что в одной из этих комнат она будет жить. Потом девушка останавливается у окна, что смотрит в степь. Она сметает опилки, стружки, щепки и выносит все во двор. Потом возвращается к своему окну.

Она садится на смастеренную рабочими лесенку-скамейку и долго смотрит в поле. В поле кто-то жжет костер и ходит у костра.

Я не вижу лица ее. Я только вижу, как идут над домом звезды. Я чувствую, что она все сидит и сидит и смотрит то в поле, то в небо.

По-моему, она педагог. И всего только месяц в селе, и в этом году окончила институт.

В доме гулко разносятся близкие звуки села, ходит ветер, и над домом все сыплются, сыплются звезды.

И приходит сладкое ощущение, что в доме напротив живут, что в доме уже поселились, и вот-вот в доме вспыхнет огонь, и девушка встанет на подоконник и станет мыть стекла.

ПОЧИНОК

Стоят спокойные, прохладные, пожилые. И ветер поигрывает раскрытыми створками окон. И пахнет в них смолой, окрошкой, глаженым бельем. Солнце и ветер давно уже вытопили смолу из всех стен, половиц, косяков. Но в избах смолой еще пахнет сухо и тепло.

Дома стоят на поляне. Вокруг подремывают ельники, неистово пенит кипрей длинные шапки соцветий, под самыми окнами рассыпались гвоздики. И ласточки, ласточки вьются весь день. Детишки где-то в кустах собирают в лукошки бруснику. Взрослые в поле теребят лен.

У окна крайней избы — старик в зеленой кепке. Старик покручивает батарейный приемник. Приемник маленький, как детский чемоданчик. Старик слушает музыку.

В каждой избе по чуланам бродит в лагунах холодный острый квас.

Вот он, Починок. Трошин Починок. Поставил его, первый дом срубил здесь какой-то Троша сотню лет назад. Почал. Почин заложил деревне.

Ласковым словом определил работу — починок.

У каждого есть в жизни починок, который на долгие годы будет связан с его именем. А если нет у человека своего починка, то он — и без крыши над головой, и без людской памяти, и без родной поляны.


1962—1964 гг.

КОЛЫБЕЛЬНЫЕ РУКИ

ЕГОРА

Низко под берегом стояла тихая черная вода. Поперек старицы, растянутая пожелтевшими берестяными поплавками, покачивалась сеть. Сеть была двойная и тоже черная. Течение замерло, но сеть покачивалась, словно в ней неспокойно дремала рыба.

Над берегом горел костер. Сашка лежал в траве, расстегнув свой синий китель и заложив руки за голову. Он смотрел в небо. В небе осторожно держались зеленоватые летние сумерки.

Над рекой в темной прохладе березняка тонко бил соловей. Временами он смолкал и прислушивался к собственному голосу.

— Егора, — позвал Сашка.

— Чего тебе?

— Кто это такое имя для тебя придумал?

— Отец.

— Чудак он у тебя. — Сашка повернул голову и пристально посмотрел на Егору. Веснушчатые тонкие щеки Егоры покраснели от близкого огня. Егора взяла с плеча красную горсть густых прохладных волос и прижала их к щеке.

— Или чудной? Друг у него был, Егором звали. На фронте он отца спас. Вот отец и решил сына родить да и назвать Егором. А родилась-то я.

Сашка улыбнулся и снова стал глядеть в небо. Сквозь сумерки звезды не просвечивали, только низко над лесами горел один желтый неподвижный огонек.

— Полночь-то какая, — сказал Сашка, приподнимаясь на локте и прищуренно, сквозь тонкие синеватые ресницы, глядя на Егору.

— Какая? — улыбнулась Егора. — Ишь, уставился. Чего глядишь-то?

— Да так.

— Так, так. Пойдем сеть вынимать.

— Да ведь сеть-то чужая.

— Говорю тебе, не чужая. Отцова она. Я ведь знаю. Он здесь каждый год сеть держит. Пошли.

От воды поднимался густой синий пар. Сашка и Егора вошли в этот пар с противоположных берегов, так что еле различали друг друга сквозь толщу тумана.

Прямо в платье Егора забрела в дымящуюся воду, и платье поплыло вздутым синим пузырем. Егора локтями втиснула платье в воду, присела и стала отцеплять свой конец сети глубоко под корягой. Отцепив, она с сетью пошла по грудь через старицу к Сашке.

Вода была теплая, на каждом шагу пузырилась и булькала. Ноги грузли в легкий податливый ил.

Сашка стоял на берегу у самой воды и широкими рывками тащил сеть. По мелкому слою сети здесь и там поблескивали пузатые карасики. Сашка брал их в горсть и швырял назад в старицу. Карасики гулко шлепались в воду.

Скоро в крупном слое сети повисли большие черные окуни, словно выкованные из темной прозрачной стали. Окуни надували горбатые спины, топырили плавники, бились и, казалось, позванивали чешуей.

Егора прямо с середины старицы широкими шагами бросилась к берегу. Она обеими руками на ходу выдирала окуней из сети, натыкалась на плавники и то и дело слизывала с исколотых пальцев кровь. Потом, пригнувшись, она со смехом бегом потащила окуней в мокром грязном подоле к костру.

Бросив рыбу в траву, Егора остановилась над огнем и, поеживаясь, принялась сушить платье, Сашка опять лежал в траве. Сквозь легкие остатки сумерек он смотрел на Егору снизу вверх.

— Ну, теперь бы и ухи… — сказал он наконец.

— Ухи, ухи. Возьми вон чугунок. — Егора показала рукой в ивняк над старицей. — У отца вечно там чугунок стоит, Чего глядишь-то?

Сашка неохотно поднялся, побрел в кусты и вернулся с чугуном, похожим на огромную печеную луковицу, Егора взяла чугун и направилась к реке, мимо старицы, по сухой прохладной траве.

Вернулась она не скоро. Шла, прижав обеими руками полный чугун к животу и широко расставляя ноги, Еще издали она весело закричала:

— Фу ты, леший понеси! Чего глядишь-то? Хоть бы рыбу обдирал. Мужики же пошли…

В это время далеко в лугах послышался быстрый конский топот. Потом топот оборвался, и кто-то молодым, почти мальчишеским голосом завопил:

— Сашка! Саш-ка-а-а!

Сашка насторожился. Крик раздался снова, далеко отдаваясь в лугах и вдоль сосняка. Егора замерла и с тревогой смотрела в сторону, откуда донесся крик. Сашка набрал в грудь воздуха, отвел руки назад, словно собрался взлететь и ответил:

— Эй-я-я-я!

Вскоре из-за ивняка вывернул парнишка на черной маленькой лошадке. Он поскакал берегом к костру, вопя во все горло, словно за ним гнались: «Сашка!» Конь под парнишкой был какой-то лохматый, с вывернутыми ногами, бежал приседающей рысью — ни дать ни взять леший. Леший остановился возле Сашки, косясь в траву на окуней бурыми глазами с синеватыми жилками.

— Сашка! — закричал парнишка опять. — Побегли в село, у ваших геологов ктой-то ногу ли, что ли, сломил. Лететь врача надо…

Парнишка бешено вытирался рукавом, поводя под синей широкой рубахой угловатыми плечами и облизывая губы.

— Что ж, — сказал Сашка, глядя на Егору, — так уха и не вышла. — Он застегнул китель и шагнул к ней, — Вечером увидимся.

— Вечером так вечером, — ответила Егора, тоже глядя на Сашку и отступая от него. — Чего глядишь-то?

Парнишка тронул поводья, и Сашка зашагал рядом с конем за старицу, к селу. Егора поглядела им вслед, потопталась на месте, крепко сжала ладонями веснушчатые холодные щеки и крикнула:

— Смотри, а то доброшу! Мне заворотить недолго.

Сашка оглянулся и помахал рукой.

— Ничего. Ты уж давай на пристань. Вечером встретимся.

— Смотри, — сказала Егора и стала заливать костер водой из чугуна.

Утренняя заря широко обдала небо белым предсолнечным светом. Соловей давно уже молчал. Только иногда вдруг чудилось, что он все поет. За лесами то здесь, то там начал раздаваться прозрачный быстрый звон, Это на ночлегах готовили косы к травам.

Егора скатала сеть, спрятала ее в кустах над водой, где обычно ее прятал отец, вернулась к кострищу и задумалась, глядя в землю. Окуни мутно посвечивали в траве прозрачной черной чешуей. Егора перешагнула через окуней и широкими шагами сквозь кусты направилась к дороге, где стоял ее лесовоз.

Машина грузно дремала обочь наезженной бревенчатой дороги, что вела от села к реке, на пристань лесосплава. Прицеп накренился и осел, приплюснутый тяжкими рыжими бревнами. От бревен сухо тянуло сосновой смолой, смола застыла на срезанных сучьях желтыми спекшимися потеками.

Егора обошла вокруг прицепа и влезла в кабину. Она включила мотор и осторожно вывела покачивающуюся, словно сонную, машину на бревенчатую колею. Потом Егора резко взяла скорость. Медные сосны о крошечными зелеными верхушками замелькали по обеим сторонам дороги, как спицы в велосипедном колесе. Сухой резкий ветер упрямо бил в кабину и разворачивал тяжелые Егорины волосы с затылка на глаза. Егора сняла с верхнего края ветрового стекла шелковую мелкую сетку для волос. Егора ухмыльнулась, вспомнив, что эту шелковую сетку забыл в кабине Сашка. Она положила на руль голые локти и, придерживая баранку локтями, надела сетку себе на голову и спрятала под нее волосы.

На одном из поворотов Егора увидела, как позади, там, где осталось село, поднялась в небо машина, похожая на раздутую ящерицу. Машина покачнулась в воздухе и, поблескивая на солнце огромным горизонтальным винтом, пошла над лесами. Потом машина замерла на месте, как бы приглядываясь к земным дорогам.

— Лети, лети, чего глядишь-то, — сказала Егора той машине и, больше не оглядываясь, погнала лесовоз дальше.

НИКИТА ГЕНЕРАЛ

Никита ехал в бричке лесной ночной дорогой и уже сворачивал к ближнему хутору. Над бричкой низко пролетела сова. Сова чуть не задела крылом дугу, конь присел на задние ноги и шарахнулся. Сова ушла к хутору и села на огородный шест, перед самой избой. Никита тоже подъехал к избе, вылез из брички, замахнулся издали на сову вожжами и громко сказал:

— Ишь, мгла!

Сова не шелохнулась.

За окнами хуторской избы горел свет, и двигались люди, и что-то носили в руках от печки к столу. Никита взошел на длинное высокое крыльцо, оскреб сапоги на верхней ступеньке, еще раз оглянулся и еще раз проворчал:

— Ишь, мгла глазастая.

На мосту пахло солодом, солеными огурцами и копченной над вересом рыбой. Никита отворил дверь, вошел в избу и расстегнул фуфайку. В избе густо стоял запах горячей печки, сдобного теста и разных мясных приправ.

— Видно, вовремя заехал, — сказал Никита, прошел вперед и сел на лавку.

— Здравствуй, Генерал, — сказала, выходя из-за перегородки, огромная, красная от печного жара, беловолосая и уже немолодая женщина.

— Здравствуй, Авдотья Степановна. Вишь, говорю, ко времени завернул.

— Теперь к нам всякий ко времени, — улыбнулась женщина, сняла с двери холщовое полотенце и вытерла руки.

Другая, черная, сбитая, тоже красная и тоже немолодая, вышла следом. Она вынесла большой деревянный ковш пива и подала Авдотье Степановне. Та чистыми руками взяла ковш и поднесла Никите. Никита ковш принял, подержал перед собой и опустил на стол.

— Ты, Катерина Степановна, из Саратова, что ли, приехала?

— Из Саратова, Никита, — сказала вторая. — Свадьбы-то я мастерица разгуливать. Не помнишь разве, как еще твою-то свадьбу всю переплясала?

— Помню, помню, — сказал Никита, — мастерица-вентерица.

— Ты что же, Генерал, пиво об стол морозишь? — сказала Авдотья Степановна.

— Кольку, что ли, женишь? — спросил Никита.

— Кольку, Кольку, кого же еще. На свет пускаю, в люди.

— А я чего-то не слыхивал про эту свадьбу.

— Так ведь он враз решил. Решил — воля твоя. Женись. Ты чего пиво-то морозишь?

— Не Катерина ли невесту привезла из города?

— Куда там Катерина! На Шурке Настасьиной враз решил жениться. С руками и с ногами у Митьки оторвал. Пиво, говорю, чего сторонишь!

— Что же, Шура девка куда тебе! — сказал Никита, помолчал и добавил: — Я, Авдотья, пива пить не стану. По делу заехал.

— Выпей кружку и за дело говори.

— Какое уж тут дело будет: мне ведь что кружка, что десяток. Стало быть, при деле напиваться не буду. Еще деньги растеряю. Я ведь, Авдотья, скупать картошку езжу для столовой, ты же знаешь. Вот тебе слово, говори, сколько продашь, деньги на стол выложу, квитанцию подпишем, а сельпо потом на машине приедет.

— А сколько тебе надо?

— Хоть всю продавай.

— Всю не всю, а центнера три везите. Не жалко.

Никита расстегнул свою кирзовую полевую сумку, вытащил из нее книжечку квитанций, копировальную бумажку, химический карандаш и пристроился писать на столе.

Распахнулась дверь, и вошел Колька. Вошел он в расстегнутой фуфайке, без шапки, дышал шумно, грудью, и Никита подумал, что парень из бани.

— Здорово, Генерал, — сказал Колька и, не снимая фуфайки, сел к столу.

— Вот кому и выпить после бани, — сказал Никита и пододвинул ковш Кольке.

— Какой бани? Баня впереди. Пей ты. Ты гость.

Колька сидел нетерпеливо, озирался в избе, как в лесу, и то застегивал, то расстегивал фуфайку.

«Жарит парня изнутри», — подумал Никита и усмехнулся.

— Куда бы пойти? — сказал Колька и сильно выдохнул.

Авдотья ласково смотрела на него через стол, пока Никита писал. Колька провел по лбу ладонью, встал и направился к двери.

— Возьму ружье и пойду, — сказал он и вышел.

Никита расписался в квитанции и подал ее Авдотье:

— На той неделе приедут. Жди.

— Ты, Никита, остался бы на свадьбу, — сказала Авдотья.

— Нельзя мне, я ведь на работе, Ну-ко если все вместо работы на свадьбах начнут гулять.

— Так ведь свадьбы-то не каждый день.

— Теперь ведь осень, как раз свадебный срок. Глоток я за молодых отопью и поехал.

Никита взял ковш, отпил глоток, задержался, еще отпил, отсчитал Авдотье пачку троек, положил их на стол и направился к двери.

Катерина взяла пустые ведра и вышла вслед за Никитой, Она спустилась с крыльца и негромко сказала:

— Остался бы, Никита. Помнишь, как я на твоей свадьбе расплясывала?

— Чего же сделаешь, — сказал Никита, — что было, то было.

— И никого-то уж и нет, ни твоей бабы, ни моего мужика, — вздохнула Катерина.

— Чего уж об этом говорить, — вздохнул Никита.

— Поплясать бы хоть. На деревенской свадьбе давно уж я не гуливала.

— Поеду я. Не молодые уж мы.

— А на свадьбе на твоей я со зла плясала. Обидно было мне, что ты на Капке поженивался.

— Знаю я, — сказал Никита.

— А парень-то ты и вправду был что генерал.

Никита стоял, глядя в землю, и, глядя в землю, надевал через голову на плечо свою кирзовую сумку, Помолчали.

— Ты Шурку-то саму знаешь? — спросила Катерина.

— Хорошая девка. Любому мужику такую. Был бы молод, сам женился.

— Знаешь, значит, ее, — сказала Катерина с расстановкой.

— Знаю, — сказал Никита и пошел к бричке. — Здоровья тебе, Катерина.

Никита забрался в бричку, кашлянул и тронул коня. Сова все сидела на шесте и медленно водила головой.

— Ишь, мгла, — с сердцем сказал Никита, хлестнул коня и поехал.


Никита ехал полулежа, натянув на голову фуфайку и размышляя о том да о сем. Конь шел сам, не вслушиваясь в вожжи, а чуя дорогу, не спешил и почти не раскачивал бричку. Иногда он глухо ступал на перехлестнувший дорогу корень старой сосны, и удар этот пусто уходил по корневищу в лес и там отдавался в темноте, тоже глухо, но внятно.

В стороне зашумели сучья и послышались шаги. Кто-то шумно дышал на опушке, словно за ним гнались. Потом он остановился и долго стоял. Потом тихо, ласково проговорил: «Гу-у…» И чувствовалось, что человек произносит это, наклонившись к земле, сложив ладони вокруг рта, и говорит не кому-нибудь, а просто так, тишине и лесу.

«Колька, — подумал Никита, — места ему нынче на свете нет. Ночи не прожить. Не знает, телепень, что самое у него сейчас дорогое время».

Никита улыбнулся. На опушке ударил выстрел. За ним — второй. И не послышалось больше никакого движения, только можно было различить, что щелкнула переламываемая двустволка.

«В небо палит, — улыбнулся Никита. — Терпежу нет. В месяц палить готов».

Никита устроился поудобней, закрыл глаза и так поехал дальше, размышляя о том да о сем и припоминая, как сам он когда-то томился счастьем перед свадьбой. Так он ехал долго, пока не почувствовал в воздухе запах дыма, легкого, осинового, холодного. Открыл глаза. Бричка шла, под гору, дорогой вдоль жнива, к узеньким оконным огонькам большой избы.


Никита вылез из брички и направился в высокую тесовую ограду сквозь маленькую калитку в больших воротах. В ограде в темноте кто-то внушительно и с расстановкой произносил:

— Ирод. Чего молчишь? Привет.

За словами последовал удар, и Никите показалось, что кто-то всхлипнул. И опять прежний голос проговорил:

— Ирод. Чего молчишь?

Никита подошел к крыльцу и увидел в глубине двора человека. Человек сидел на корточках. В одной руке у него горела папироса, другой рукой он держал за морду собаку. Собака была огромная, мглистая, и умные глаза ее дымчато горели в темноте не то страхом, не то обидой.

— Дома отец? — спросил Никита.

— Дома, — ответил человек.

— Здорово, — сказал Никита и пошел в избу.

Отец сидел за столом при лампе и перебирал грибы. Грибами сильно пахло в избе, запах был стыловатый, сладкий, осенний.

— Здорово, Аверьян, — сказал Никита, снял шапку, прошел к столу и сел на лавку.

— Здорово, Генерал, Вишь, старухи-то нет, так самому грибошничать надлежит.

— Ну и погрибошничаешь, — сказал Никита.

Между грибами и лампой стояла зеленая прозрачная бутылка, вокруг нее — стаканы. Аверьян взял бутылку и налил два стакана до половины, а третий — доверху.

— Митьку не видел? — спросил Аверьян.

— В ограде он.

— Опять, поди, Ирода травит.

— Чего это он к нему пристрастился?

— Обидствует у него душа, вот и травит, — кто травится, власть над кем есть. — Аверьян встал, открыл дверь и крикнул: — Митька! Мить, оставь ты Ироду душу на покаяние. При чем тебе собака?

Аверьян вернулся к столу.

— Пей, Генерал, — сказал он, — пока штрафную.

— Я ведь, Аверьян, пить не буду. Я по делу. Картошку я для столовой скупаю, как в прошлом годе.

— Сначала выпей, потом о деле говори.

— Нет уж, давай о деле. Центнера четыре продашь?

— Продам. Пиши. Только пей. А то нам с Митькой-то много, а он ведь покою не даст, пока все не выжрет.

Никита расстегнул сумку и принялся писать химическим карандашом в своей книжке квитанций.

— Переживает, значит, — сказал Никита, не переставая писать.

— Как не переживать, — сказал Аверьян, выпил из своего стакана и заел красной свежей сыроежкой. — Как не переживать-то: ну-ко девка парня бросила.

— Она, что ли?

— Ну да. Да уж пора бы ему и очувствоваться. Давно ведь уж не сбегались по ночам.

— Правильно я тут написал? — Никита подал квитанцию Аверьяну.

— Сколь ни написал, все равно. — Аверьян просмотрел квитанцию. — Картошек нынче хватит. Толь деньги плати.

Никита отсчитал деньги, тройками.

— Пока не выпьешь, деньги не возьму, — сказал Аверьян.

— Верно, — сказал Митька, войдя в избу.

Никита подал тройки:

— Бери, выпью. А сколь денег потом потеряю, ты отдашь.

— Не потеряешь, — сказал Аверьян. — Пей да спать ложись. Митька утром в правление пойдет в село, ты его подвезешь, а он тебя проводит. Митька головы не теряет.

Никита поднял стакан.

— За что выпьем-то?

— Вот за что, — сказал Митька, долил свой стакан доверху, постоял, собираясь с мыслями, и, усмехнувшись, заговорил: — Вот за это полотенце с петухами. Я вытерся им, потом батя его постирает, и оно опять как новенькое. И мне хорошо, и другому тоже. Вот за него, за полотенце с петухами и с курицами.

Никита поставил стакан на стол.

— Я боюсь пить, — сказал он, — деньги у меня казенные, да и дело не все сделано.

— А куда же тебе еще на ночь-то глядя? — спросил Аверьян.

— Работа. К Настасье на хутор еще надо. К ней поеду.

— Ну и поедешь. Чего же, — сказал Митька, — тебя там примут. Там всех принимают.

— Я пошел, — сказал Никита.

— Куда же ты, дядя Генерал? — Митька встал в дверях и закрыл двери своей бревнистой спиной.

— Я пошел. Пусти.

— Зря ты, дядя Генерал. Чего ты вдруг? Посиди с нами. Скучно нам.

— Я пошел, — сказал Никита.

Он отодвинул Митьку рукой в сторону и вышел.


Окна у Настасьи горели ярко, и печь топилась так, что из трубы несло искры.

«Ишь бабы-то, — сказал Никита, — толку с вас… Почистить уж трубу не в силах». Он подъехал к избе. Ограды возле дома не было. Были только прясла вокруг огорода там, дальше, за домом. Никита направился к дому, ворча под нос: «Ничего. Вот ужо парень придет, он вам обеим хвосты накрутит».

За избой по огороду кто-то ходил. Потом остановился и сказал:

— Ах, вот ты где! Сейчас мы тебя и подожгем.

Голос был парнишечий.

— Где же у меня спички? — сказал тот же голос. — Дома, что ли? Ах, вот они.

Никита остановился. На огороде у самой земли вспыхнула спичка, и что-то затрещало, слегка задымилось. По запаху дыма Никита понял, что горит ботва. Большая куча вспыхнула, и огонь, чистый и широкий, рекой пошел в небо. Перед огнем стояла женщина в телогрейке, в белом коротком платье, в сапогах, простоволосая. Ночь обступила ее тьмой, и похоже было, что женщина стоит среди огня, отчего волосы ее казались фиолетовыми. Пламя разгоралось, и женщина отступила легкими шагами от своего большого костра и несколько раз, как маленькая, ударила в ладоши и запела:

Гори, гори ясно,

чтобы не погасло.

Глянь на небо —

птицы летят,

колокольчики гремят…

Она присела у огня и стала греть руки и смотреть в костер. Далеко в лесу несколько раз действительно ударили тяжелые колокольцы, Видно, кони ходили во тьме по выгону. Потом еще дальше один за другим грянули два выстрела. И выстрелы эти были веселые, словно человек просто палил в небо. Женщина встала и прислушалась. Вдруг она быстро обернулась в сторону Никиты и громко спросила:

— Кто там, в темноте?

— Это я, — сказал Никита, — Генерал.

Женщина весело подошла к нему и подала руку:

— Здравствуйте, дядя Никита, пойдемте в избу.

— Здравствуй, Шура, — сказал Никита и пошел вместе с ней.


— Небось умаялся по хуторам да по деревням разгуливать, — сказала Настасья. — Выпей пива да ложись отдохни.

Никита снял шапку, снял сумку, снял фуфайку и все повесил на гвоздь возле двери. Он сел за стол.

— Ты мне, Настасья, дай борща какого-нибудь, а я пока за чашкой-то и передохну.

— Да и пива-то выпей. Я уж такого лет сорок не варивала. Выпьешь — враз очумеешь, а через час-другой, глядишь, и очувствовался. Нацеди-ка ему, Шура, за твою радость.

Шура вышла на мост и вернулась, неся тяжелый липовый лагун в руке. Лагун был ведра на два. Мать принесла с кухни зеленую стеклянную кружку, высокую, с широким дном, граненую и с длинной тонкой ручкой, похожей на петушиную голову. Шура взяла у матери кружку, ототкнула лагун и пустила пиво. В избе сразу же запахло суслом и какой-то прохладной травой, напоминающей мяту.

Шура нацедила кружку и подала Никите. Пиво не было похоже на пиво. Оно было прозрачное, жидкое и цветистое, словно изнутри в нем горел маленький зеленый огонек.

— Берите, дядя Никита.

Никита степенно взял кружку, заглянул в нее, не горит ли там и в самом деле, и сказал:

— Пью, Шурка, за твое чистое сердце.

— Пей, Никита, пей, Генералушко, — сказала Настасья.

И по всему нутру пошло у Никиты холодом, и потом холод ударил в руки и в ноги, а щеки зажгло.

— Ух и ласковая кружка, — сказал Никита, — хучь сам женись.

— У нас ведь, Никита, такое пиво только на свадьбу и варили на хуторе, — сказала Настасья.

— Ты, Настасья, погоди. Пока у меня в голове-то не шибко засветило, я на тебя квитанцию составлю.

— Какую это, милый, ты на меня квитанцию хочешь составить? — испугалась Настасья.

— Чтобы ты такого пива больше не варила, — сказал Никита.

— Так ведь я только на свадьбу. Не на продажу ведь я.

— Ну так что же? — сказал строго Никита. — Людей-то травишь. Отравила ведь ты меня. Помру, видно, теперь. Пусть уж знают, от кого смерть принял.

— Шутишь ведь ты, — улыбнулась Настасья. — Зачем старуху пугать? Вот я-то со страху и помру.

— Говори, Настасья, сколь картошки продашь? Пока не пьян, выпишу квитанцию да деньги отсчитаю.

— Много я, Генералушко, не смогаю продать, а центнер ради праздника хоть даром бери.

Никита написал квитанцию и отсчитал деньги.

Шура нацедила еще кружку и поднесла Никите.

— Не, не, не, — отмахнулся Никита, — я и без этого очумел. Давай-ка, Настасья, я и впрямь у тебя вздремну, пока ты с пирогами управляешься. Да поеду.

Ему застлали пологом кровать, и Никита мгновенно уснул. Только не то въявь, не то во сне он поразмышлял о том, что пиво такое и варить-то грех: ни попеть, ни поплясать — выпил и вались.


Проснулся Никита при рассвете. В избе было тихо, старенькое, похожее на рукомойник радио на стене еще не подавало первых своих звуков. Жарко пахло мясными и картофельными пирогами. Есть хотелось так, что ломило в ключицах, но голова была легка. Никита оглядел избу, Настасья спала вдоль пола, на широком черном тулупе, лежа на животе и раскинув ноги. Ноги были исхоженные и жилисто усушенные временем. «А ведь тоже когда-то была девкой», — подумал Никита.

У окна стояла Шура. Она была в белой длинной рубашке, какие шили женщины еще во времена молодости Никиты. Рубашка плотная, с какими-то зелеными веточками и цветочками. Шура стояла лицом к окошку и к Никите спиной. Но по тому, как она дышала, ясно было, что Шура не то что-то видит удивительное за окном, не то разговаривает.

Рассвет усиливался, косяки белели, звезды за окнами осыпались и таяли над лесами, и волосы Шуры наливались матовым цветом зари. Никита прислушался. Вполголоса, почти шепотом, Шура говорила:

— Вон облака. Вон лес. Вон птица. Бегите, бегите скорей сюда. Ты, звезда, зачем покатилась в речку? Сюда иди. Белеет, белеет, светится, и совсем светло будет скоро, когда мама проснется. Кто ходит все там по лесу и стреляет? Веселый, видно, человек…

Шура стояла вся какая-то удивительно робкая и в этой белой своей рубашке была похожа на девочку, которая проснулась раньше других и с замиранием ждет, когда придет рассвет и встанут взрослые.

«Молодец девка, — подумал Никита. — Уж не Митьке, конечно, такая. Хорошо, что ушла от бирюка. Ушла — и дело с концом. А чего было, чего не было — не нам судить. Колька любит, и всему свой свет теперь у них…»

Никита заворочался. Шура отпрянула от окна и, не оглядываясь, бросилась за перегородку. Из-за перегородки спросила:

— Вы, дядя Никита, проснулись?

— Проснулся.

— Я коня-то распрягла да во двор завела. Напоила его.

— Ну и хорошо. Я запрягу.

— А то оставались бы на праздник.

— Нет уж, я поеду. Дела ведь, работа. А к вечеру, может, и загляну, да подарок тебе, сороке, надо купить.

Никита оделся и вышел. Среди лесов и угоров было уже светло. Воздух стал безветренным, стылым, и чувствовалось, что не завтра, так послезавтра ляжет иней. Все как бы окрепло в этом холодном воздухе: и травы по угорам, и листья на деревьях, и синеватая лоснистая дранка на крыше. И хотя крепла и усиливалась в воздухе осень, все было молодым, веселым, как бы только что явившимся на свет. На высокой березовой поленнице сидела большая зеленая синица и смотрела на все такими глазами, точно и двор, и небо, и человека видит впервые. Никита спустился с крыльца. Синица вспорхнула, села на колодезный сруб и стала заглядывать в колодец.

Никита запряг лошадь и сел в бричку.

На крыльцо вышла Шура в галошах на босу ногу, в узком белом длинном праздничном платье, с уложенными волосами.

— Ну, приедете, значит, дядя Никита, — сказала она и улыбнулась. — Я вас очень зову.

— Приеду, — сказал Никита убежденно. — Не быть мне больше Генералом, если не приеду.

— Можно, и я вас буду так называть? — засмеялась Шура.

— Зови, — сказал Никита, — невесте все можно. А за картошкой-то на той неделе заедут, я матери квитанцию, кажется, оставил.

— Оставили, — сказала Шура, — дядя Никита Генерал.

Бричка покатила под гору к реке и вдоль реки в лес по дороге. Вдалеке по лесу временами били беспечные гулкие выстрелы, сразу по два. А дальше, за лесом, Никита угадал по голосу, не то лаял, не то всхлипывал Ирод. А на крыльце стояла Шура и все махала Никите рукой.

ПЕРЕВАЛА

Стояло жаркое июльское лето с облаками и грозами. Андрей шел с покоса легкой походкой человека, много и весело поработавшего за день под солнцем и тишиной. Андрей смотрел на лес, на дальние угоры, по которым замирали клевера, и ему казалось, что целый год он не был дома. Он знал, что мать уже в избе — она и в поле и из поля ходить любит одна — и теперь ждет его за накрытым столом.

Мать сидела у окна и длинными, усушенными временем пальцами чистила чеснок в окрошку из кваса и холодца. Андрей умылся, сели к столу и молча стали есть, изредка поглядывая в окно. Через некоторое время мать пристально посмотрела в окно и сказала:

— Смотри, какая стоит, аж ветер лег.

Андрей тоже глянул в окно и увидел на дороге девушку.

— Не стоит, а идет, — сказал он.

— Я не про девку, я про перевалу.

За логом, за починком и за лесом стояла туча. Она собиралась еще со вчерашнего вечера, но под утро почти растаяла. Теперь она стояла низкая, бесшумная и наливалась медленной льдистой мглой. Из леса из-под тучи шла дорогой к починку девушка с косынкой в руке.

— Долго что-то туча эта собирается, — сказал Андрей.

— Такая перевала только к завтрашнему вечеру загуляет, — сказала наставительно мать. — Вода-то в умывальнике есть?

— Вся уже, и в ведрах пусто.

— Пойди принеси. Может, девушка издалека. Завернет, так умоется. Да и есть погодим, а то нехорошо. Зайдет, а мы едим. Кто знает, может, стеснительная.

Андрей взял ведра и пошел на колодец. Девушка как раз подошла к росстани, что одним концом — в починок, а другим — на хутор. Девушка остановилась, как бы размышляя, но увидела Андрея и свернула к хутору. Она подошла и спросила:

— Вас много в доме?

— Двое, мать да я.

— Дайте мне напиться. — Девушка положила косынку на край колодезного сруба.

— А вы пойдемте в избу, там и напьетесь.

— Я сначала из ведра, а потом в избе попью, — засмеялась девушка.

Андрей стоял и смотрел, как она пьет, пьет с удовольствием, с легкостью. Он смотрел на нее как хозяин этой воды и тоже с удовольствием, зная, что вода колодца на всю округу самая вкусная и хвалит ее всякий прохожий. Девушка напилась, вытерла косынкой губы и посмотрела по сторонам.

— Туча какая идет, как снеговая.

— Да она уже давно стоит, — Андрей взял ведра. — Заходите, повечеряете с нами.

— Я с удовольствием, — сказала девушка, — мне как раз сюда и нужно. Добрый вечер, — поздоровалась она в избе.

— Доброму гостю, — ответила мать. — Садитесь с нами за столом. Посумеречничаем. Мы с работы, а вы с дороги.

Мать уже разлила окрошку на три тарелки.


Лицо у девушки было круглое, стянутое к подбородку, с зеленоватыми остро и узко посаженными глазами. Волосы светлые, подстрижены коротко, но густые и жесткие, и когда девушка склоняла или поворачивала голову, казалось, что в волосах пробегают искры. Она разговаривала, как бы разглядывая человека, и смотрела, чуть наклонив лицо, словно из-под руки при ярком солнце. Была на ней расстегнутая красная тонкой шерсти кофта с медными маленькими и ярко блестящими пуговицами, была на ней широкая складчатая юбка, раскатившаяся по коленям. Девушка сидела за столом прямо, будто ехала на коне.

— Так вы двое только и живете в этом доме? — спросила она после ужина.

— Двое, — сказала мать.

— Какой большой дом! Вот такой нам и нужно.

— Зачем он вам? — сказал Андрей.

— Нам на время. Мы партия. Тут изыскания у нас. Дорогу прокладывать новую через вас нужно, Нам всего на полмесяца.

— А много вас? — спросила мать.

— Восемь человек. Часть устроится у вас, а часть вон в той деревушке. Можно? — девушка указала на починок.

— Это можно, — сказала мать, — и здесь можно, и там. А когда вы встанете на квартиру-то?

— Я уже здесь, а остальные дня через три-четыре.

— Воля ваша. Как вам лучше, так лучше и нам, — сказала мать, усаживаясь возле стола с вязаньем, — избы не жалко. Да вон еще и поветь с пологами, А как вас зовут-то?

— Светлана.

Мать и Светлана остались разговаривать, Андрей же пошел присмотреть кое-что по хозяйству. Солнце уже село. Туча все стояла за логом и над лесом, совсем не думая двигаться, но, судя по всему, собиралась с духом. И Андрей взялся поливать капусту.

Андрей наклонил журавль, и бадья с грохотом пошла вниз. Удары отдавались объемисто и чем ниже, тем звучнее, будто там, в глубине земли, множество женщин торопливо колотили вальками белье, Андрей зачерпнул и почувствовал на себе взгляд. Он поднял глаза — на крыльце стояла Светлана, Андрей улыбнулся Светлане. Светлана улыбнулась Андрею. Сумерки еще не отяжелели, и были видны отсюда от колодца ее глаза. Глаза смотрели твердо и чуть посвечивали, словно покрытые изморозью. Андрей вылил воду в ведро.

— Зачем вы поливаете?

— Мать устала за день, вот я и поливаю. Да и поговорить ей с вами было интересно.

— Я не об этом. Ведь туча, дождь ночью будет.

— Этот дождь соберется дня через два, А то вообще тучу свалит за Ветлугу.

— А вам со мной не интересно было поговорить?

Андрей улыбнулся.

Светлана подошла к колодцу.

— Опустите меня в колодец, — попросила она.

— Зачем? — усмехнулся Андрей.

— Я где-то читала, что в колодцах живут маленькие человечки. Днем они боятся, а к ночи вылазят. Я хочу на них посмотреть.

— А если бадья сорвется?

— Не сорвется, у вас здесь все такое крепкое, ладное.

— Не стоит, — сказал Андрей.

Светлана сбросила тапочки, вскочила на сруб и схватилась руками за висячий шест журавля.

— Держите, — крикнула она, — Андрей! А то утону.

И она встала босыми ногами в бадью и пошла вниз. Андрей перегнулся в колодец и обеими руками вцепился в шест. Его потянуло вниз. Он отпустил шест и перехватился, еще перехватился и почувствовал, что бадья встала на воду.

— А теперь я вам принесу веревку. А вы посидите пока в воде, — спокойно сказал он в колодец.

— Я сама по шесту вылезу, — гулко сказала Светлана, — тут никого нет.

— Ну так выбирайтесь.

— Я еще посижу здесь. Здесь хорошо.

— Выбирайтесь. У меня дела, а я шест держу как приговоренный.

— А мне-то что? — сказала Светлана, подумала и согласилась: — Ладно, здесь холодно.

Она обхватила шест руками и коленями и полезла вверх и легко выбралась из колодца. Она села на край сруба. Посмотрела за починок.

— Какая туча! — сказала она. — Неужели еще два дня ей стоять? Неторопливое здесь у вас все какое-то.

Андрей взял в руки шест и опустил бадью в колодец.

— Неужели стороной пройдет? — сказала Светлана.

— У нас такие тучи потому и называют перевалами. Ветлуга ее не пускает.

— Ну ладно. Вам работать, а мне спать, — сказала Светлана и пошла в избу.


Андрей поставил пустые ведра среди двора, сел на козлы под поленницей и закурил. На дворе стояли влажные сумерки, подсвеченные зарей, которая в эту пору лета не гаснет до утра. В эти ночи за баней бьет соловей. И голос его одинокий отдается в звучных далях ночи, как в пустом, заброшенном амбаре. Где-то ходят кустарником кони, жуют, порой разбегаются от внезапного шороха, когда кажется, что кто-то крадется опушкой и звенит на ходу уздечкой. Но стоит соловью подать голос, кони замирают и подолгу глядят на теплую низкую звезду поверх кустов. Туча к полночи оживает. Она собирается двинуться и глухо озаряется багровыми вспышками. Все начинает томиться, соловей смолкает, под пологами и крышами становится душно, только гуще и пронзительней налетают комары, и над самой землей низко и холодно выходит из колодца железноватый запах воды.

Андрей затоптал окурок и отправился спать на поветь в свой полог. Дремота пришла сразу под рассеянным белым светом марлевого полога. Он слышал дыхание в соседнем пологе, и оно было похоже на легкий шум полуденного молодого березняка; и стало казаться Андрею, что стоит он где-то на высоком берегу, внизу река, из-за которой дует таинственным сияющим ветром.

— Андрей! — услышал он далекий голос. — Вы спите?

Голос доносился из-за реки, с той стороны. Там по колена в воде стояла девушка с дорожным узелком, в легком белом платье и глазами пронзительной синевы смотрела на Андрея. И ноги ее покраснели, наверное, оттого, что вода холодная.

— Вы еще не спите? — снова услышал Андрей.

Он очнулся и понял, что это голос Светланы.

— Нет, не сплю, — сказал он.

— Какие здесь у вас удивительные ночи. Какие-то специфические, — сказала Светлана из соседнего полога. — В такие ночи просто не заснуть. Какое-то у вас особенное все ночью, все святое. Я думаю, что если бы я могла поверить в бога, то именно здесь.

— Никто у нас уж здесь давно не верит в бога. Здесь люди верят в землю, да в хлеб, да в песни.

— Нет, вы меня не так поняли. Я говорю в том смысле, что здесь нельзя жить и не верить во что-то прекрасное, как вот ваши леса, цветы или хотя бы глаза вашей матери.

Андрей промолчал.

— Я всего первый раз в экспедиции. Я училась до этого. Наш отряд работает уже больше месяца, — продолжала Светлана, — и с каждым днем все больше мне не хочется уезжать отсюда. Остаться жить здесь навсегда. Вот хотя бы в этом доме. Скажите, вы оставили бы меня жить в этом доме?

У Андрея перехватило дыхание, словно он продолжал смотреть туда, за реку. Он глубоко вдохнул воздух и сказал:

— Почему же нет? Вам только надо захотеть. Но везде верить в хорошее можно. А какие у вас в городах дома, как дворцы! И свет ночью. В наших сказках о таком свете никто не слыхивал.

— О, это все очень быстро надоедает, — вздохнула Светлана. — Хочется чего-то такого… Настоящего.

— А я думаю, на свете все настоящее. Вот вы лежите сейчас в пологе, и мы разговариваем. Разве вы не настоящая?

— Я-то настоящая. Потому мне все здесь так и нравится. Впрочем, уже второй час. Спать надо. А ваша туча и верно все на месте стоит. Только дышит.

— Да. Она дня через два соберется. А что спать, то спать нужно, да уже не хочется.

— А я опять захотела. Давайте спать.


Ранним утром по лесу, счастливо задыхающемуся от солнца и от росы, шел Андрей на покос. Еще не было ни обабков, ни подосиновиков, но во всем еловом воздухе стоял мучительный и сладкий запах грибов. Андрей шел тяжело. Он припоминал всю эту мимолетную ночь и комаров, которые до утра били в полог, словно в тонкий, легкий колокол, и ровный сон Светланы, и длинное ее уверенное дыхание, которое наступило сразу после слов «давайте спать» и так и не прекращалось до самой той поры, когда Андрей встал, оделся и отправился в избу.

Лес кончился, и Андрей вышел тропою к реке, вдоль всего берега которой километра на два были срезаны косами травы. И пахло густо, пьяно, словно табаком. Бригада уже расходилась по берегу с граблями. Андрей прошел к кострищу, где со вчерашнего дня лежали возле пустого черного котла грабли, и тоже отправился ворошить сено.

Потом ждали, когда сено просохнет от росы. Сидели на берегу, купались в реке. Андрей выкупался дважды, ныряя до самого дна, где зацепилась под берегом коряга и висела и двигалась в воде как сом. Пошли сгребать. Мать и Андрей становились с разных концов валка и гребли друг другу навстречу. Встречались. Мать смотрела Андрею в лицо, но ничего не говорила.

В полдень, под зноем солнца и душным ветром из-под тучи, взялись метать стога. По двое брали носилки — два длинных шеста, поддевали копны с земли, а парнишек ставили на стоговище.

Тут и вышла из лесу Светлана.

Светлана зашла с дальнего края, откуда Нинка Игнатьева со своим десятилетним Колькой таскали копны к стогу, который метал Андрей. Нинка была низенькая, объемистая, с большим животом, огромной вислой грудью и с могучими руками пахаря. Она с копною шла твердо босиком по стерне, ступала коротко прямыми толстыми ногами, а Колька семенил сзади, и приседал, и подгибался, словно выпрашивал чего-то. Светлана подошла к Кольке сзади, отобрала носилки и, крепко взявшись за рукоятки шестов, понесла сама с Нинкой, тоже ступая твердо, но порой чуть приседая.

Возле стога развернули носилки боком и свалили сено Андрею под ноги. Андрей оглянулся и улыбнулся Светлане.

— Бог помочь, — сказала Светлана и тоже улыбнулась.

— На бога надейся, а сам не плошай, — усмехнулся Андрей.

— Работай, работай, да приворовывай, бог и окажет помочь, — засмеялась Нинка.

Жара тяжелела. В жаре гремели оводы. Овод ударил Светлану в щеку и упал под ноги. Второй ударил в спину и сел на кофту, и слышно было, как он пополз по спине. Назад шли медленно, глубоко вдыхали густой, жаркий воздух. Отдыхали. Нинка ступила прямо в шмелиное гнездо, охнула и отскочила и села на землю. Шмели, золотые, прозрачные, толстые, зло расползались по земле, словно для разбега, и один за другим взлетели как с аэродрома.

Нинка обеими руками высоко подняла свою мясистую ногу и разглядывала подошву напряженно, будто сквозь очки.

— Смотри, улетишь, — крикнул издали какой-то парень.

— Улечу, так недалече, — усмехнулась Нинка, нашла в пальце крошечное вороное жало, выхватила его и бросила в траву. — Ишь, пропадинка, — усмехнулась она, — прохватил, аж до печенок.

Принесли вторые носилки. Опять развернулись у Андрея за спиной, и Светлана кинула ношу ему под самые ноги, под колени, Андрей оступился и спиной упал в сено. Светлана захохотала, схватила охапку и бросила Андрею в лицо. Андрей вскочил, поймал ее за плечи и повалил и забросал сеном. Все вокруг хохотали.

— Ты посмеши ее, посмеши, — крикнул кто-то издали.

— Похватай, похватай, — сказала Нинка, — здоровше будет.

Назад шли, волоча шесты по лугу.

— Вы такая беременная, а работаете, — сказала Светлана, отдышавшись.

— Какая я беременная, у меня уж пятеро ребенков.

— А живот?

— Я ведь всегда такая утробистая, — сказала Нинка с достоинством. — В животе ведь у бабы вся сила-то. Мужик-от меня знаешь, как любит.

Мужик ее, тоже маленький, коренастый, прямоногий, стоял на соседнем стогу и вершил его. Он был уже высоко, почти над лесом. Он был бригадир и время от времени озирал оттуда весь покос. Лицо у него было рыжее, пожилое и постоянно счастливое, будто он только что испил чистой холодной воды. Принесли третьи носилки, и опять Светлана свалила их Андрею под ноги. Но Андрей отскочил и погнался за ней по всему сенокосу. Она убегала, оглядываясь и сверкая глазами, убегала крупными шагами молодой счастливой рыси. Все смеялись и выходили из-за стогов.

— Ты пошагистее, пошагистее, — кричали женщины.

Андрей нагонял.

— Чего забуксовала, как заяц на березе, — кричали парни.

— Поступывай, поступывай, — говорила мать, ласково глядя со стороны.

— Потрогай, потрогай, глядишь и в женушки пойдет, — говорил со своего стога Игнат.

— Здоровше будет, — говорила Нинка и тоже ласково смотрела на Светлану.

Вернулись к стогу. Андрей на гигантские деревянные вилы, на три поседевших от времени зуба, подцепил сразу всю копну с носилок, поднял над собой, постоял, как под тучей, и с силой швырнул на стог парнишке, так что свалил было того с ног.

Наклали новые носилки. Уже близко подошли к стогу, когда Андрей поддевал с чьих-то других носилок огромную копну. Он присел, натужился, и ворох сорвался, Андрей не устоял, прянул спиной. Вилы высоко взметнулись, и что-то длинной черной лентой полетело с вил над покосом, «Змея!» — раздалось со всех сторон. И все кинулись на змею, Нинка бросила носилки и тоже побежала. Змея ударилась в землю и легко, как по маслу, заскользила к берегу. Мать крупными сухими прыжками гналась за змеей. Она несколько раз наклонялась, норовя ухватить змею за хвост, но никак не могла изловчиться. Змея гибко скользнула с берега и ушла в воду.

Светлана подбежала, когда змея уже плыла к тому берегу, бережно держа над водой маленькую поблескивающую голову. Кто-то сгоряча кинулся за ней в реку.

— Что вы? — крикнула Светлана. — Ни в коем случае. Что вы сделаете с ней в воде?

Парень поплавал, поплавал, нырнул и вышел на берег. К Светлане подбежал какой-то парнишка и быстро стал объяснять:

— За ней гонятся, а она ускоками, ускоками и в реку, как карась.

От костра, где уже давно что-то варили и месили две пожилые колхозницы, позвали к обеду.

Обедали под смородинами, под густым светом налитых красных ягод, и ели похлебку большими деревянными ложками. Светлане тоже дали большую долбленую ложку, и Светлана ела, смотрела на ложку и думала: «Как же, пишут в книжках, такими ложками отцы за столом проказников по лбу бьют? Убить ведь можно». Потом ели вареную баранину. Баранина была мягкая и ласково таяла во рту.

Туча к полудню еще взросла, усилилась и чем-то стала похожей на Нинку. Туча стояла тихо, только подавала глухим жаром, и от нее все время как саранча шли и шли из леса комары. Светлана поела, встала, оправила юбку, поблагодарила и пошла: «Мне по своим делам».

Вечером Андрей шел с покоса домой. На лесной поляне он увидел Светлану. Глубоко утонув в поляне мха, она спала лицом вверх, подложив ладони под голову и свободно вытянув ноги. Лицо ее было залито зеленым светом вечерней листвы. Андрей постоял, глядя на нее, и, осторожно ступая, как бы боясь колыхнуть поляну, пошел своей дорогой.

— Андрей, — окликнула его Светлана.

Андрей замер и оглянулся.

Светлана приподнялась на локте и смотрела на него.


Мать сидела за столом и ела борщ. Налит был борщ в большое зеленое блюдо, и рядом лежали две ложки. Светлана и Андрей тоже сели за стол, стали есть вместе с матерью.

Поели.

Мать взялась за свое вязанье.

— Дайте, пожалуйста, и мне пряжи, — сказала Светлана, — я тоже что-нибудь свяжу. Ну хотя бы рукавицы Андрею на память.

— Или умеешь вязать? — удивилась мать.

— А отчего же не уметь. Я все умею, — сказала Светлана и улыбнулась.

— Вяжи, — сказала мать ласково, достала из шкафа пряжу, спицы, и обе устроились на лавке возле окна.

— Сходи, Андрей, на починок, — сказала мать, — поговори там с Нинкой, пусть завесит полога для них-то. Скоро ведь придут уж.

Андрей вышел и остановился на крыльце. Он слышал, как мать после долгого молчания спросила:

— Тебе нравится Андрей?

— Нравится. Хороший парень.

— Он ведь ни одной девушки еще не видывал.

Светлана улыбнулась.

— Из всех-то сыновей он у меня самый твердый. Мало что младший.

Светлана вязала.

Мать посмотрела в окно.

— Крутить ее начало, перевалу-то. Зачумела.

Туча медленно дыбилась в сумерках, но стояла на месте. Иногда ее пусто распахивало изнутри огнем, но грома не было. Казалось, что туча оседает, но верхний край ее рос.

— Выходи, Светлана-матушко, за него, за Андрюшу, замуж. Где парня найдешь покладистей? И сам собой, и умом — голова. А любить будет — не отступится.

Светлана улыбнулась. Она смотрела вниз на вязанье, наклоняла голову и как бы прятала глаза.

— Чего ходить вокруг да около? — сказала мать. — Все ведь ясно у вас. Я ведь мать — вижу.

Светлана подняла голову и посмотрела на мать спокойными веселыми глазами и опять улыбнулась.

Они долго еще сидели и вязали свои вязанья и слушали, как за стеной шумит крапива и где-то над окошком устраиваются на ночь воробьи, а по крыше, по коньку, ходит кошка и не то крадется куда-то, не то просто смотрит на звезды.


Андрей поднялся на поветь уже в густых полуночных сумерках. Он увидел, что Светлана сидит в своем пологе, откинув верхний край его, и смотрит в темноту светящимися глазами. Она вздрогнула при звуке шагов и посмотрела в лицо Андрею спокойно и весело.

— Ночь какая душная, — сказала она. — Неужели здесь у вас всегда такие ночи?

— Не знаю, раньше я как-то не замечал, — сказал Андрей.

— Все-таки страшно здесь и как-то невесело, — сказала Светлана. — Все здесь какое-то такое, и прикоснуться страшно.

Андрей подошел и сел рядом.

— Ты не обращай внимания на мои слова, — сказала Светлана, — я просто шучу, — и взяла Андрея ладонями за виски.

Ночью сквозь легкие звучные стены слышно, как дремлет над баней береза, как наливаются травы и как тучу время от времени распахивает огнем, и тогда кажется, что кто-то быстро и глубоко вздыхает. Может быть, это вздыхает корова внизу под поветью или это кто-то в колодце томится от темноты и смотрит в небо большими невеселыми глазами, покрытыми тонким светом, как изморозью.


Утром на завтраке все увидели в окно, что от починка тропой идет человек в берете и в легких спортивных брюках. Он шел быстро, широко и радостно размахивал руками, как бы спешил навстречу песне.

Светлана встала из-за стола и вышла.

Было слышно, как она спустилась с крыльца и остановилась. Человек увидел ее, взмахнул над головой беретом и еще прибавил шагу. Он прошел к крыльцу и весело сказал:

— Вот наконец-то я тебя нашел, а то уж совсем заскучал.

— Я тоже очень соскучилась, — сказала Светлана.

— Ну как, все устроила с квартирами?

— Не совсем.

— А что, не пускают?

— Ты как приехал?

— У меня отгула пять дней образовалось. Чего, думаю, в Москве буду проводить их, а ведь ехать здесь всего сутки.

Мать и Андрей молча ели и смотрели в стол.

Светлана молчала, и было слышно, как она дышит.

— А как ты узнал, где я? — спросила Светлана.

— Я вашу партию нашел в селе. А уж тут, в деревушке вот в этой, мне сказали, где ты. И что ты с ними славно вчера на сенокосе поработала.

— Да, я вчера заглянула на сенокос. Давай присядем здесь на крыльце. Там у хозяев приборка в доме. Не нужно им мешать.

Они поднялись на крыльцо и сели. Посидели молча, потом Светлана ласково сказала:

— Подожди… В общем, у нас с квартирами так: я была решила здесь остановиться, но вчера выяснилось, что к хозяевам приезжают в гости родственники. Лучше я договорюсь в следующей деревне. Сейчас мы туда сразу и сходим.

Мать и Андрей молча ели, глядя в стол. По крыше вдоль конька прыгала сорока, и шаги ее отдавались в избе оглушительно, словно удары топора.

— Вообще здесь живут удивительные люди, — сказала Светлана. — Я тебя потом с ними познакомлю. У хозяйки сын такой спокойный, умный, крепкий — настоящий русский парень. Вежливый такой. Если бы здесь можно было остановиться, вы с ним быстро подружились бы. Я уверена, он тебе понравился бы. Я много о тебе ему говорила.

— И ты в него немного влюбилась, — снисходительно засмеялся мужчина.

— Нет. Он, правда, увлекся немного мной. Но он такой чистый, такой сдержанный. А вообще, я уверена, он тебе понравится.

— Ну, у нас с тобой все готово, вернешься из экспедиции, и можно переезжать в новую квартиру…

— Ты знаешь, — вдруг спохватилась Светлана, — мне сегодня утром пришла в голову удивительная идея. Давай распишемся здесь. Найдем какой-нибудь сельсовет, такую глухую живописную деревушку. Чтобы она была как у берендеев. Правда ведь, это будет так необычно.

— Это здорово, — сказал мужчина. — Схожу-ка я попью. Пить хочется.

— Подожди. Пусть они приберутся, — сказала Светлана. — Неудобно. Они, знаешь, такие стеснительные.

— Ну ты пойди принеси кружку воды.

— А вон колодец. Здесь удивительная вода. — Светлана сбежала с крыльца и тихим шутливым шепотом сказала: — Я чуть было не утонула в этом колодце. Заглянула, голова закружилась, и полетела туда. Хорошо, за журавель успела ухватиться. А так утонула бы, никого поблизости не было.

— Ну не утонула, а простудиться — простудилась, — засмеялся мужчина и тоже сошел с крыльца.

Они пошли к колодцу.

— Я на работу, — сказал Андрей, встал и быстро вышел.

Светлана и мужчина оглянулись на крыльцо.

— Андрей, познакомьтесь, это Игорь, — сказала Светлана.

Игорь с протянутой рукой радостно направился к Андрею.

— Большое вам спасибо, — говорил он приближаясь. — Спасибо вам за все. Светлана говорит, что вы так хорошо ее приняли. Вот жаль, что у вас устроиться нельзя.

— Вчера вечером выяснилось, что к нам гости приезжают, — тяжелым голосом проговорил Андрей.

Игорь подошел, подал руку, посмотрел в глаза Андрею, и улыбка его стала напряженной. Он оглянулся на Светлану, как бы ища у нее защиты от этого окаменелого лица Андрея. Светлана смотрела на них со стороны, будто сквозь изморозь, и улыбалась насильственной улыбкой.

— Здравствуйте, — сказал Андрей, — а мне на работу. У меня свои дела. А Светлана человек привычный, ее и в той деревне ничего не стеснит. Там тоже будет хорошо. Ну, пока.

И Андрей пошел к реке.

Андрей шел, и казалось ему, что идет он с закрытыми глазами, ничего не видит и не различает. Он шел с таким ощущением, будто ему проломили голову. Он вышел к покосу, свернул и стороной, чащами, пробрался к реке. Он встал на берегу, разделся и голый кинулся в воду. Он плавал долго и нырял и с силой бросался от одного берега к другому, словно разгребал реку до самого дна. Потом он вылез на берег и осмотрелся. Сел и закурил.

Тучу свалило, и она шла стороной на дальние деревни, куда, наверное, уже отправились Игорь и Светлана. Тучу крутило, изнутри ее взмешивало и душило. Молнии били четко, и гром катился нервно, крупно и рассыпался, будто проламывал половицы. Потом туча разом вся распахнулась, в воздухе вокруг потемнело, и по лесам прошел гул. На мгновение туча замешкалась, словно размышляя, куда свалиться, не поворотить ли назад. Потом она осела и пошла прежней дорогой. Она шла низко, грохотала, дымилась и как бы вытаптывала землю. И Андрей с удовольствием подумал, что есть что-то мстительное в ее грохоте.

«Громом их, в землю в самую», — зло подумал Андрей и представил, как эти два человека бегут сейчас, пригнувшись, по лесной дороге. Они бегут не оглядываясь, бегут быстро: один взволнованной жалкой походкой, размышляя на ходу о чем-то скорбном, а другой бежит прямо, ловко перепрыгивает через лужи, сняв с ног тапочки, подобрав юбку, рысьими широкими шагами. А там в селе сидят их товарищи, они сидят в гостинице, подписывают последние бумаги и весело разговаривают об этих двоих, как они сегодня утром встретились, как им сейчас хорошо, и вообще о том, какие эти люди сегодня счастливые. А он, Андрей, сидит здесь на берегу, с проломленной головой, во вчерашней одежде, которую хочется сбросить и закинуть в лес.

«Откуда они берутся, — сказал Андрей, — откуда их выносит? Может быть, это не люди? Может быть, это какие-то кикиморы, которые вышли из болота, из самого леса, и теперь опять побежали назад? Может быть, он, этот Игорь, не мужчина. Может, он просто надел берет и носит брюки и бреет бороду, а сам не знает, кто он такой?»

Андрей припомнил его лицо там, у колодца. Оживленное и счастливое, оно внезапно стало жалким, растерянным. И как он судорожно собирался с мыслями, подыскивал, что бы такое сказать в этом тяжелом молчании, и как беспомощно запрыгала маленькая синеватая родинка у него под веком. И как смотрела на них обоих Светлана. Со стороны. Как бы из-за моря. Сквозь глаза, покрытые настороженной изморозью. «Зря я обидел парня, — подумал Андрей. — Зря, при чем тут он? Может быть, он простой, доверчивый человек».

Вдруг Андрей почувствовал, что кто-то тихо гладит его голову и перебирает его мокрые волосы. Андрей оглянулся и увидел, что за спиной стоит мать.

— Андрюша, там уже давно сено дометывают, — сказала она.

— Я сейчас, мама.

Андрей встал.

— Пойдем.

— Ты иди, а я сейчас приду, — сказала мать.

И Андрей по теплой земле тихо пошел к стогам вдоль берега. Андрей вышел к стогам, и в грудь ему и в голову осторожно подуло запахом сена. Люди метали стога и перешучивались. На том берегу по колено в воде стояла девочка с обеденным узелком в руке. Она стояла по колено в воде и боялась идти дальше. Она смотрела то в речку, то на стога. Она хотела было окликнуть кого-то, но сдержалась. Она медленно пошла через реку, внимательно ступая и щупая ногами дно и входя в воду прямо в платье — в теплую, прозрачную, по колено, по пояс, по грудь, подняв над головой узелок и уже чувствуя, что вода здесь неглубокая.

КЛУНЯ

Симка колол возле столовой дрова. Клуня сидела возле кухни, ожидательно поглядывая на дверь большими рыжими глазами. Глаза у Клуни были квадратные, глубокие и оттого, если смотреть сбоку, казались гранеными, Клуня била по земле коротким, будто обрубленным хвостом и время от времени оглядывалась на Симку. Колун у Симки был с широким обухом, с длинным, чуть выгнутым топорищем. Колун был этот ловкий. Его стоило только занести вверх, и он сам распахивал чурбан до земли.

Повариха вынесла на крыльцо мешок петухов и сказала:

— Поруби-ка их, Сима.

Петухи двигались в мешке: переговаривались там в темноте и ходили друг по другу.

— Колун ведь у меня, а не топор, — сказал Симка.

— А и топор есть. Вон в сарайке посмотри.

Симка постоял, собрался с духом и пошел в сарайку. По тротуару вдоль улицы шла в тапочках и легком синем платье плечистая и высокая девушка с тонкой откинутой шеей. Девушка посмотрела на Симку и улыбнулась. И встала ждать на тротуаре, когда тот вернется из сарайки. Вернулся Симка не скоро, озабоченный, и сказал поварихе, глядя в землю:

— Нету там топора.

— Как же нет, там ведь он.

— Нету.

— Я найду топор, — сказала девушка, улыбнулась и пошла в сарайку.

— Ты-то найдешь, — сказала ей вслед повариха.

Вернулась девушка, неся в руке топор.

— Давай петухов, — сказала она поварихе.

— На.

— Неси мешок, — сказала девушка Симке.

Симка принес.

— Клади на чурбан, что ли, какого из них.

— Сама клади, — сказал Симка и подал девушке петуха.

Девушка крепко взяла петуха одной рукой за ноги и за крылья, положила головой на чурбан. На тротуаре собрались парнишки, они стали смотреть, как девушка рубит петухов.

— А вам чего здесь? — сказала девушка, — А ну пошли… Не ваше это дело.

Парнишки постояли и пошли.

— Давай другого, — сказала Симке девушка.

Симка оглянулся на собаку, молча и оцепенело сидевшую возле крыльца, и тихо позвал ее:

— Пошли, Клуня.

И они вдвоем ушли со двора на улицу и под гору в луг. Луг был высокий, трава густая, и пахло теплом, землей и соком трав. Симка шел медленно, Клуня шагала рядом. Она то и дело трогала ногу Симки носом, как бы напоминала о себе. Они шли долго. Сзади в траве послышались шаги, и голос девушки спросил:

— Ты чего это? Послушай…

— Чего тебе? — сказал Симка.

— Ты ведь позвал меня.

— Не звал я.

— Ты же сказал мне: «Пошли, Клуня».

— Или ты Клуня?

— Ну да.

— Я ведь собаку звал, ее так зову.

— Откуда я знала? Я думала — меня.

Симка пошел молча.

— Чего ты злишься-то? — сказала девушка. — Я ведь помогла тебе.

— Я и не злюсь, — сказал Симка.

— Ну и вот. В селе-то недавно, видно? Не встречала тебя.

— Всех, что ли, встречала?

— Всех.

— Третий день я здесь.

— Чего в столовую-то устроился? Какая это работа. Шел бы дома строить.

— Я ведь проходя. На завод куда-нибудь подамся.

— Чего это ты? Не здешний, что ли?

— Здешний, да лихо мне здесь.

— Сердце, что ли, болит? Женатый?

— Был женатый.

— Ушла жена, что ли?

— Сам я от нее ушел.

Клуня шла впереди и время от времени оглядывалась.

— И собака с тобой ушла?

— Нет. По дороге где-то встретил. Вот и ходим.

Девушка помолчала.

— Возвращайся ты к ней. Изведешься, — сказала она.

— Не вернуться мне: изменщица она.

— Так оно и есть, — сказала девушка, догнала собаку и погладила. — А может, не изменщица. Откуда ты знаешь?

— Изменщица. Знаю. — Симка быстро зашагал вперед. — Чего пристала? Не твое это дело.

— Эх, парень, парень, — сказала девушка, шагая следом. — Ты не злись на меня. Впечатлительный ты какой-то уж. Я пойду, мне дом ставить надо. Ладно?

Она повернулась и пошла в село.


Дрова колоть к столовой Симка пришел только на следующий день. Повариха вынесла Клуне вчерашнего супа. Суп налит был в большую консервную банку. Повариха поставила банку на землю и подошла к Симке.

— Ты чего это, Серафим? — спросила она. — Не в себе, что ли?

— Да так я, тетя Катя, голова чего-то заболела.

— Ох и девка сорванец, — вздохнула повариха.

— Чего же сделаешь? — сказал Симка. — А кто она у вас такая?

— Так, никто. Живет одна. С мужиками дома строит да водку пьет. Сорванец она.

— А родители-то где же?

— Нигде нет. Отца на фронте убили. Мать, видно, с горя и померла тут же, а может, с голоду. Была она со старшим братом, а того, в армию потом взяли. Вот уже лет пять одна живет в доме. Тебе, Сима, деньги-то сегодня, что ли, уплатить?

— Да поработаю пока я, тетя Катя.

— Странная она девка, — сказала тетя Катя невесело. — Ты на нее не злись. Жизнь-то у нее несладкая была. А так чувствительная она, впечатлительная вроде. За Ветлугу все одна по ягоды ходит. Другой раз купается на реке, окликнет прохожего, а сама нырнет. Тот смотрит, смотрит, нет никого. Только пойдет, а она вынырнет и опять окликнет. И смеется. А сама, как телка, по воде носится.


Вечером Симка шел с работы. Дом, в котором он квартировался, стоял на краю села. И на полпути до этого дома плотники тесали бревна возле свежего сруба. Сруб стоял над обрывом. Внизу сквозь далекие сосняки длинно текла Ветлуга. Она уже слегка алела от позднего света солнца, и мелко стучала там среди лесов на реке моторная лодка. Плотники широко, сухо били в сытые, словно окаменелые бревна, и каждый удар гулко ухал внизу, над Ветлугой.

Среди плотников была и та вчерашняя девушка. Она, крепко расставив ноги над бревном, била в него по-мужски лихо и при каждом ударе ухмылялась, будто что-то приговаривала. Топор в руках ее блестел, и со стороны казалось, что она бьет в бревно не лезвием, а длинной выгнутой полосой сверкающего воздуха. Она не видела Симку. Симка прошел мимо и оглянулся. Девушка всадила топор в бревно, разогнулась и стала смотреть далеко под угор, в леса, за Ветлугу. Глаза у нее были темные, как бы издали подсвеченные ранними сумерками, когда солнце уже село, а отсвет его еще чувствуется. Так она и стояла. Клуня посмотрела на нее, замедлила бег и обошла плотников стороной.


Прошло дня три. На работе Симка задержался и шел домой поздно. Воздух, теплый, спокойный, уже забирал избы и огороды в редкие сумерки, а из лесов, из-за Ветлуги, сладко тянуло запахом елового мшаника. Клуня не то отстала где-то, не то забежала вперед, и Симка все оглядывался. Он шел как раз мимо сруба. За эти дни сруб подрос. Он был большой, многоквартирный и уже опустевший от дневного шума. Симка постоял, подождал, негромко свистнул и окликнул:

— Клуня! Клуня! Где ты?

Внутри сруба зашелестели стружки под быстрыми шагами, и в окне появилась девушка в том же синем платье и с гребенкой в зубах. Она вскочила на окошко, вынула изо рта гребенку и спросила:

— Чего тебе?

— Ничего, — ответил Симка и растерялся.

— Иль заблудился? — улыбнулась девушка, ловко скрутила волосы в толстый жгут и свернула жгут на затылке черным поблескивающим узлом.

— Я не тебя, — сказал Симка. — А чего ты тут делаешь одна?

— Ничего. Соснула было. Тихо, хорошо, стружками да полем пахнет.

— Я собаку звал, — сказал Симка.

— Я знаю, — улыбнулась девушка. — Пошли за рыжиками. Чего без толку-то ходишь?

— Мне Клуню надо найти.

— Я и есть Клуня, — улыбнулась девушка. — Чего тебе еще искать?

— Какая же ты Клуня, — усмехнулся Симка. — Никто тебя так и не зовет.

— Или узнал, что не зовут меня так?

— Узнал.

— Звать не зовут. А не Клуня ли я? Одна на свете, как клуня во поле. Пошли. Или уж мне все одной за рыжиками ходить?

— Чего же ты одна ходишь? Замуж бы выходила…

— Кто же на мне женится? Я с плотниками вино пью. Парням не нравится, боятся они такую. А мужикам-то чего же со мной по грибы ходить.

— Пошли, — сказал Симка. — Только ночь скоро.

— Что ночь, у нас не семеро по лавкам, — сказала грустно девушка. — Выходной завтра. А ночь за костром поторопеем, а там и пошли по солнцу по грибы.

Девушка вернулась в сруб. Оттуда вышла с тапочками, она несла тапочки в руках. И они вдвоем направились на Ветлугу. Они шли в теплых летних сумерках, которые снижаются, как снегопад, и в которых все дальние, все ближние кусты и сараи становятся похожими на странные подвижные предметы. Девушка немного отстала и шла позади, словно Симка сам вел ее.

Уже далеко за селом, когда проселок заковылял по болотистому низкому ельнику и туда и сюда стали отворачивать в чаще робкие мшистые росстани, девушка спросила:

— Ну, знаешь, как меня зовут-то?.

— Нет, — отозвался Симка.

— Мария меня зовут.


Рыжики — это маленькие восковато-красные грибы, которые и ногой не раздавишь, если наступишь на них среди мха. Рыжики любят забытые пригорные проселки среди ельника молодого, открытого, тихого. Они твердо сидят в заросшей колее тесными кучками, и к утру в их вогнутых шляпках неподвижно поблескивают крупные чистые капли росы. Рыжики рассыпаются по теплому ровному склону и сидят у самой земли, как маленькие красные человечки, которые задумали было куда-то идти, да не то заробели от лесного далекого шороха, не то осторожно вздремнули в тиши.

Дети собирают рыжики шапками. Грибы эти солят в больших стеклянных банках и ставят в тихие холодные чуланы. Нет ничего отраднее черпать потом посиневшие обмягчавшие рыжики деревянной ложкой из сметаны и долго перекатывать их во рту, словно упругие скользкие ледышки.


Утром Клуня выбежала к Ветлуге в открытый мелкий ельник и еще издали увидела Симку и Марию. Они ходили между елками и собирали грибы. Клуня долго стояла в кустах. Потом осторожно тявкнула. Но Симка не расслышал. Она тявкнула еще раз, уже тише. Потом она долго сидела на теплой мелкой траве и к вечеру вернулась вместе с ними к дому Марии, но шла далеко стороной, так, что ее не заметили.

Тем же вечером Симка и Мария условились во вторник идти на лесоповальный участок, там получить квартиру, а дом в селе тогда уж продать.

В понедельник каждый из них получил расчет, и весь день прошел в хлопотах. Под вечер Симка принялся плести из бересты в дорогу кузов, а Мария пошла в магазин за чаем да сахаром.

Кузов Симка смастерил и сел у окна. Марии не было. Симка вышел на крыльцо. Вечерело. Симка посидел-посидел и направился в село. Возле сруба он услышал говор. Он подошел ближе и увидел, что в траве среди бревен сидят плотники. Один резал ножом длинную буханку, а другой положил на бревно консервную банку и одним ударом топора пополам разрубил ее. Третий что-то расставлял на земле между бревен перед собой. Среди них сидела Мария. Третий поднял с земли стакан и сказал:

— Держи, Мария, в честь разлуки…

Симка повернулся и тихо пошел вниз под обрыв, в луга, к Ветлуге. Он слышал, как его окликнул один из плотников, позвал опять и тихо засмеялся. Еще он слышал, как Мария с расстановкой сказала что-то плотнику растерянным голосом.

Симка шел не оглядываясь. Уже далеко в поле, когда перестали доноситься длинные звуки репродуктора, он заметил Клуню, которая бежала рядом и била его хвостом по ногам. Симка свернул с дороги, которая вела в ельник и на Ветлугу, он просто зашагал в луга.

В темном воздухе слышался далекий запах костра. В лесу по гулкой гати громко стучала торопливая телега, В стороне чей-то пожилой женский голос пел среди луга:

Ничто в полюшке

Не колышется…

Голос выговаривал лишь эти первые слова, потом продолжал только напев. Клуня вдруг бросилась в темноту в сторону, заворчала и быстро стала рыть лапами землю. В это время возле села послышался оклик:

— Си-ма-а!

Симка решительно зашагал в темноту, дальше в сторону от дороги.

— Си-ма-а! — послышалось опять.

Симка остановился.

— Сима…

Клуня перестала рыть землю, вздернула голову и подняла уши. Крик не повторился. Симка лег на землю, заложил руки под голову и уставился в небо. Оклик раздался ближе, возле самого леса, где дорога уходит в ельник.

Симка молчал.

— Ну где же ты? — позвала наконец Мария.

Клуня подошла к Симке, села рядом и осторожно, как тогда над Ветлугой в ельнике, тявкнула. Вскоре Симка увидел во тьме Марию. Она шла быстро и прямо. Не доходя нескольких шагов, она бросилась к Симке, упала лицом ему в колени и горько, бесшумно заплакала.

ЕЗИКОВЫ НОРЫ

Анатолий спустился песчаной тропинкой в овраг. По дну оврага между трав остро бежал ручей. Анатолий вошел в воду, резиновые сапоги его мгновенно похолодели, словно промокли.

Анатолий перешел ручей и зашагал оврагом, скошенной травой, уже широко усыпанной красными листьями. На мокрых головках сапог переливалось чистое небо.

Анатолий прошел мимо копен. От копен пахло теплом и сыростью. Анатолий поднялся кустами на взгорок и вышел к хутору. Хутор состоял из двух изб. В ближнем дворе мужчина в большой черной кепке и в телогрейке колол дрова, коротко взмахивая большими красными руками.

Мужчина увидел Анатолия, крепко сжал вспотевшие красные скулы, разогнулся и посмотрел.

— Здорово, — сказал он.

— Здорово, — сказал Анатолий и прошел в избу.

В сенях все так же стояли мешки с мукой, широкие кадки под грибы и капусту, потемневшая от времени, словно чугунная, самопрялка, ткацкий стан и пахло солодом, вениками, можжевельником.

Анатолий отворил дверь и, низко пригнувшись, вошел в избу. Антонина сидела на лавке у окна и маленькой алюминиевой ложкой размешивала в маленькой алюминиевой кастрюльке манную кашу. Антонина подняла на Анатолия длинные синие глаза, сузила веки, кивнула и сказала:

— Проходи.

— К тебе пришел, — сказал Анатолий.

— Ко мне?

— К тебе и к Катюшке, — Анатолий вынул из кармана пиджака и положил на стол мягкий газетный сверток.

Через всю комнату с полатей свисал длинный оструганный очеп. На очепе среди избы висела качалка. Антонина встала, взяла из качалки ребенка, снова села и стала кормить его на коленях, сильно дуя на кашу.

— Привыкла? — спросил Анатолий.

— Привыкнешь, — сказала Антонина.

— Ну и как?

— Привыкла.

— Не болеет?

— Когда как.

— Ты уж смотри.

— Я и смотрю.

Помолчали. С полатей по очепу прошла косматая пестрая кошка, сжалась и присела на конце. Люлька закачалась. Кошка тяжело спрыгнула на пол. Ребенок вздрогнул и заплакал.

В сенях послышались босые тяжелые шаги. Вошла теща. Она прошла на кухню, нацедила из лагуна в деревянный ковш квасу и долго пила глубокими громкими глотками. Напилась. Поставила ковш на лавку. Спросила из-за перегородки:

— Дрова колола?

— Гришка колет, — ответила Антонина.

— В ле́се. Я про поленницу спрашиваю.

— Когда же мне было. Девочка-то все не спит да плачет.

Мимо окон к своей избе прошел Гришка, под черной кепкой, с колуном.

Теща вышла из-за перегородки, взяла с печки телогрейку и положила ее посреди комнаты, легла на пол, головой на телогрейку, широко развалив по половицам тяжелые плечи. Закрыла глаза.

Гришка прошел назад мимо окон без колуна. Он громко поднялся на крыльцо. Вошел в избу. Снял кепку и сел на лавку.

— Намялись небось с сеном-то? — сказал он, помолчав.

— А как же не намяться, — ответила теща, не открывая глаз. — Жизнь-то не городская.

— Куда уж, — Гришка посмотрел на Анатолия и опустил глаза.

— А что за поленница? — спросил Анатолий у Антонины.

— А там, за огородом, целый лес навалили, — сказала Антонина, облизывая маленькую ложечку.

Анатолий посидел, посмотрел в окно, поднялся и вышел на крыльцо. Взял топор и отправился в лес.


По лесу листва поредела и ярко горели рябины. Ветра не было, но рябины раскачивались. По земле шел тихий шелест, словно слышно было, как вянет трава. Над березами стояли облака и медленно таяли. В лесу пахло поздним перестоявшимся квасом, и этот запах был холодным. Низко на синей сухой березе сидел черный дятел и через спину смотрел на Анатолия. Анатолий прошел мимо дятла в высокую вырубку, где в прошлом году с Антониной они рубили на зиму дрова.

Если глядишь на березу снизу вверх, то чудится, что она растет, растет на глазах и уходит все дальше в небо. И ветви ее ширятся, уходят в облака, там шумят среди ветра. И если топором с силой ударишь березу, теплый воздух с шумом выходит из-под взрезанной коры, и береза вздыхает. Удар еще, она опять вздохнет, уже слабея с каждым разом, пока не замрет на мгновение, как бы не веря, что уже падает.

И так вторая береза, и третья, и всякая другая на осеннем, прохваченном свежестью воздухе.

Потом срежешь с нее сучья, разрубишь стволины на тройники, и ставить их можно «в костер», стоймя, чтобы сохли.

— Ты чего за лес принялся? — спросила Антонина сзади.

Анатолий обернулся.

— Мамка ведь велела пиленые колоть. — Антонина стояла в сапогах и держала на груди ребенка. Ребенок был завернут в красное шерстяное одеяло. Он, как в люльке, висел в этом полотенце, перекинутом за спину и стянутом на плече в узел.

— Ты куда это собралась? — спросил Анатолий.

— Никуда. К тебе.

— А помнишь, как мы в прошлом году здесь лес валили? — спросил Анатолий.

— Помню.

— Здорово тогда все было!

— Помню. Здорово, — сказала Антонина и опустила глаза.

— Хорошие дрова на зиму были.

— Мамка продала их к весне.

— Она и нынче будет продавать.

Помолчали.

— Я их сейчас в костер составлю, — сказал Анатолий.

— Лучше в клетку, — сказала Антонина.

— Ну, в клетку.

Анатолий всадил топор в свежий, будто засахарившийся пень и принялся складывать тройники в «клетку».

Антонина развязала полотенце, разостлала его на широкой мягкой кочке и положила ребенка. Ребенок глубоко утонул в мягком, не тронутом осенью мхе, заворочался. Антонина прикрыла ему лицо одеялом и тоже пошла таскать тройники.

— Ты толстые-то не бери, — сказал ей Анатолий.

— Я и не беру, — сказала Антонина.

Тройники были увесистые, и когда Анатолий шагал с тройником по слежавшемуся мшанику, тот широко и мягко покачивался, несла Антонина — пружинил. Вскоре девочка заплакала и заворочалась в одеяле.

— Не трогай ее, — сказал Анатолий, — она уснет сейчас.

— Наспалась уже, — возразила Антонина. — Надо ей лицо открыть. Смотрит в небо и не плачет. Я уж знаю.

Антонина подошла к девочке, отогнула край одеяла, и та замолкла. Анатолий стоял над ними. Глаза дочери как бы искали что-то перед собой, потом уставились в небо и, темные, заголубели его далеким отсветом. Девочка улыбнулась.

— Пойдем, не мешай ей, — сказала Антонина.

Она распрямилась. Вспотевшая. Тоненькая. Усталая.

— Что-то голова иногда кружится, — сказала она.

— Чудачки вы мои две маленькие, — сказал Анатолий и тихо тронул ее плечи.

Антонина взяла его руки, прижала их ладонями к своим щекам и спрятала лицо.

— Чудачки вы, — сказал Анатолий.

— Пойдем отсюда, — сказала Антонина.

— Пойдем.

Он взял ее руки, прижал их к своим щекам, потом обернулся, отыскал глазами топор, поднял его с земли.

— Оставь его здесь. Никто не возьмет, — сказала Антонина.

Она вытянула из-под дочери полотенце, перекинула его через плечо.

— Подай Катюшку.

— Я сам понесу. — Анатолий поднял дочь и осторожно зашагал из леса.


Прямо на опушке дорога распадалась: одна уходила от росстани к хутору, вторая шла прямо к оврагу, которым недавно пришел Анатолий. Анатолий свернул было к хутору, но Антонина свернула к оврагу.

Они шли медленно, не оглядываясь, и только Антонина иногда останавливалась, чтобы поправить на девочке платок или просто посмотреть на нее. Катюшка спала, и тоненькие прозрачные веки ее вздрагивали. Брови у нее были еще бесцветные, но чувствовалось, что они будут густые, как у бабки. Сумерки неторопливо собирались в глубине перелесков, сильно запахло перестоявшей травой. Где-то в стороне тонко засвистел рябчик, словно дул сквозь игольное ушко.

— Почему у вашего хутора такое странное название? — сказал Анатолий. — Езиковы норы.

— Когда здесь селились наши, — сказала Антонина, — это, верно, лет сто назад было, барсуки здесь жили. А барсуков тогда езиками звали.

— Так ведь и в других местах барсуки здесь водились?

— Водились.

— А что же тех не назвали?

— Не все же езиками были.

Прошли овраг и поднялись на равнину.

— Надоела мне эта езиковая жизнь, — сказала Антонина.

Анатолий промолчал.

— Куда ей все это, — сказала Антонина, — и так здоровья мало, а все копает, косит, тащит, как в нору. Будто у нее семеро по лавкам. Ни себя, ни других не жалеет.

Анатолий шел молча.

— И этот Гришка вьется как лис. Тоже език порядочный. Днем в бригаде трудодни нарабатывает, а ночью корье за огородом дерет. Тыщи на три уж надрал. Всю иву извел. С себя бы, кажись, содрал кожу, лишь бы заплатили. Слава богу, что я за него тогда не пошла. Мы ведь с детства вместе были.

— А что это за хутор? — спросил Анатолий.

— Это Луга. Хороший хутор. Здесь такое пиво варят, и молоко у коров здесь жирное. Хороший хутор Луга.

Антонина помолчала.

— Ты как ушел от нас, — начала она снова, — так она меня и из дому никуда не пускала, все я только пряла да ткала, как русалка какая.

Дорога широким полем низко пошла под гору. Где-то далеко торопилась машина, и гул ее был похож на густое дребезжание оконного стекла на ветру.

— Работать пойду, — сказала Антонина. — Давай я тоже на машиниста окончу. Или телеграфисткой стану.

— Телеграфисткой можно, — сказал Анатолий. — У нас такие курсы тоже есть. И почта от моей квартиры недалеко.

Вечернее солнце затопило поле ровным красным светом, и ранняя осенняя листва пробила чащи дальних лесов алыми частыми вспышками. Здесь и там виднелись вдоль дороги хутора, одни забытые, пустые, другие с длинными обветренными домами и широкими свежими срубами.

— Здесь тоже хутор был? — спросил Анатолий.

— Хутор.

— Его как-то забавно называли?

— Свирипяги здесь жили, — сказала Антонина.

Этот хутор зарос крапивой. Дома свезли, и только там, где таились старые колодцы, еще тесно росла малина. В чаще такого малинника легко влететь в густую ледяную воду с едким привкусом железа.

Из-за дальнего леса обозначился впереди город. В окнах его не то еще плавилось солнце, не то уже вспыхнули первые лампочки. Бегали крошечные паровозы, дымили, покрикивали и исчезали направо и налево.

На самой дороге между лесом и городом стояла длинная высокая деревня с белыми свежими домами. В ее окнах тоже горел свет.

— А что это за деревня? — спросила Антонина. — Вроде бы ее не было.

— Это Корабли, — сказал Анатолий. — Корабли ее назвали. — Он усмехнулся. — Садись и плыви куда хочешь.

— Я потом вернусь и заберу Катюшкины распашонки, чемодан, книги, — сказала Антонина, — А ты с Катюшкой посидишь, когда выходной будет.

В далеком городе тихо играла в саду медная музыка, и люди, наверное, уже шли в сад или еще только садились в автобусы, чтобы ехать с работы домой.

Девочка все спала на руках у Анатолия. Ей нравилось, что ее несут, что ее покачивает, а может быть, она уже слышала сквозь сон, как вдалеке играет веселая музыка.

— Отдохнем, — предложил Анатолий.

— Давай, — согласилась Антонина.

Они сели в траву за дорогой. Девочка проснулась и заплакала, не открывая, а, наоборот, сжимая маленькие, сразу покрасневшие веки. Антонина взяла ее на колени, расстегнула кофту и стала кормить грудью.

— Вот и все, — сказал Анатолий.

— Конечно, — согласилась Антонина.

— Чудачки вы мои маленькие две, — сказал Анатолий, лег на спину и стал глядеть в небо.

НОЧНАЯ ТЕЛЕГРАММА

Прошел дождь, и ночной ветер сбивал с клена отяжелевшие листья. Листья прилипали к стеклам и съезжали по окну вдоль рясок.

Валентина сидела возле окна за аппаратом, похожим на маленький старинный велосипед. Она читала книгу. Некоторые страницы она зачитывала вслух телефонистке Римме.

Вскоре аппарат мелко застучал, колесо двинулось, и лента поползла. Валентина оторвалась от книги, приняла телеграмму, намотала ленту с текстом на растопыренные пальцы левой руки, перечитала еще раз и глухо сказала:

— Ужас-то какой, у Аньки Рыжаковой мать померла.

— Сейчас, что ли, приняла? — спросила Римма.

— Ну да, вот эта телеграмма.

— Не носить бы ее Аньке.

— Как это не носить?

— Без того ей лихо: с мужиком добро делит.

— Какое добро?

— Приходит сегодня Петр с работы и говорит: «Хватит, намаялся за семь лет, говорит, с тобой. Больше, говорит, не желаю».

— Пьяный, что ли, был?

— Ни в одном глазу. «Ты, говорит, не женщина».

Девушки замолчали.

— Не ходи, — сказала Римма, — куда ей горя подливать. Потом отдадим.

— Телеграмма-то с пометкой «ночная», — сказала Валентина, проглядев еще раз ленту. — Хочешь не хочешь — неси.

— Что ж, беги, пока мое дежурство не кончилось, — сказала Римма. — Эх, Анька, Анька… надо же так?


В темноте у крыльца стояли чьи-то неспутанные кони. Кони издали смотрели в окно, в телеграфную. Валентина открыла дверь и вышла на крыльцо. Ветер с силой распахнул дверь, ударил о стену и с грохотом захлопнул. Кони испугались и рванули по лужам в темноту.

Улицы села уже спали, и вдалеке горел только один огонек. Валентина догадалась, что это у Рыжаковых. В темноте по селу метались кони, и слышно было порой, как плотно сыплется из-под испуганных копыт грязь. Дверь у Рыжаковых была не заперта, но Валентина постучала. Позади под навесом внезапно сорвалась со сруба бадья и с пустым деревянным грохотом полетела в колодец, визгливо разматывая цепь. Валентина вздрогнула. Никто не отзывался. «С горем не стучатся», — вспомнила она старинную поговорку и на ощупь вошла в сени.

Петр сидел за столом перед огромным самодельным зеркалом, заправленным в золотой багет, которого неизвестно зачем года три назад привезли в село целую машину. Петр брился. Он молча и твердо глядел в зеркало, налитое ярким электрическим светом, и с треском срезал с намыленных щек густую щетину.

Анна была на кухне. Она стирала перед белой русской печкой мужские майки, кальсоны, рубашки. Анна и Петр, словно заколдованные, не подняли на Валентину глаз. Валентина достала из кармана бланк для расписки и, не вынимая самой телеграммы, сказала:

— Распишитесь, вам телеграмма.

— Кому? — спросил Петр.

— Анне Кирилловне, — ответила Валентина.

Анна разогнулась от корыта, смахнула с голых рук пену, вытерла руки о подол и расписалась. Валентина взяла у нее расписку, подала телеграмму и быстро вышла.


Назад Валентина спешила. Время близилось к двенадцати, и Римме пора было оставлять дежурство. Уже возле самой почты Валентина поскользнулась, взмахнула руками. И опять в темноте от крыльца шарахнулись две длинные тени и, взбрыкивая, помчались прочь. Мокрые листья с шумом пролетали по ветру и падали на огромные окна почты, Римма ждала ее и смотрела сквозь листья в окно.

Через час Петр и Анна пришли дать телеграмму, что утром они выезжают.

СНЕГОПАД

За окном осторожно падал искрящийся мелкий снег. С напряженными, почти квадратными веками Катерина смотрела в окно, словно смотреть на снег ей было трудно.

Василий закрыл чемодан и щелкнул замком. Замок щелкнул, как спущенный затвор. Катерина вздрогнула, но не оглянулась. Василий шумно надел плащ и долго громко хрустел им, разглаживая ладонями полы.

— Ну, что скажешь?

— То и скажу, — ответила Катерина, не оглядываясь.

— Письма, газеты будешь пересылать. Адрес сообщу, — сказал Василий с чемоданом в руке.

— Иди. Хватит. Дом запру, — сказала Катерина.

Василий мягко протопал валенками по высокому деревянному крыльцу и, сутулясь, прошел под окнами.

Катерина взглянула на часы. Постояла у окна. Потом оделась, накинула шаль, надела растоптанные, словно ватные валенки и пошла на работу. Она мягко спустилась с высокого крыльца и прошла под окнами, щурясь.

До обеда она просидела за конторским столиком, смотрела в бумаги и тихо передвигала по счетам облупившиеся деревянные косточки. Когда с ней говорили, она отвечала, не поднимая голубоватых ресниц, как бы пела про себя тихую песню.

В обед оделась и пошла ходить по улицам и глядеть себе под ноги, немного сутулясь. Снег был похож на мелко нарезанные кусочки мятой бумаги. Облака поплотнели, солнце не просвечивало, но Катерина все щурилась, как от мелких, медленно падающих искр. Потом она зашла в магазин, спросила хлеба. Ей свешали, как всегда, буханку на двадцать копеек.

С хлебом она вернулась в контору. На столике лежала потрепанная промасленная книжка «Двигатели внутреннего сгорания». Кассирша сказала, что Костя Свистов просил извиниться перед Василием за то, что задержал учебник. Катерина положила буханку на книгу и прямо в платке, в пальто села.

Вскоре зашел начальник и сказал, что Катерине за ноябрь начислена премия. Катерина сказала «хорошо», но головы не подняла, сидела с опущенными веками, словно пела что-то про себя.

Перед концом работы пришла техничка Шура и напомнила, что Василий неделю назад брал у нее пятерку. Катерина достала из пальто жесткую смятую бумажку и подала.

Вечером Катерина получила премию.

Снег был крупный, тяжелый и рассыпался на лету. На столбе возле магазина горела круглая лампочка. Казалось, что снежинки не падают, а вьются вокруг лампочки.

В магазине Катерина купила стиральный порошок, фитиль для керосинки, тяжелую банку белил. Продавщица Нюра вынула из-под прилавка коробку патронов с крупной дробью. Она сказала, что две такие коробки она оставила своему мужу, а это последняя. Нюра подсчитала за порошок, фитили, белила и за патроны. Катерина заплатила.

Тихо поднявшись по длинному заснеженному крыльцу, она вошла в комнату. В комнате было темно. Окна изнутри слегка одело изморозью. От порога в большом зеркале Катерина сквозь сумерки увидела себя. На платке лежал круглый слой снега, снег светился на воротнике, на бровях. Лицо разобрать было трудно. Из зеркала на нее смотрел человек в мягкой шапке, тулупе и с густыми белыми бровями.

За окном стояли синие сумерки, но видно было, как падает густой мягкий снег. Тропинку засыпало. Виднелись только ее следы. Следы терялись в темноте. Их быстро закрывало снегом.

Снег ровно падал на стекла, разваливался и скользил.

Катерина положила покупки на стол и вспомнила, что забыла в конторе хлеб и книжку. Она направилась было к двери, но вернулась. Не зажигая свет, она села на табуретку возле окна и тихо заплакала.

ЯПОНСКАЯ ПОЭЗИЯ

Под окнами магазина обтаивала снежная баба. Кто-то натянул ей на голову старую клетчатую кепку, и теперь баба не давала покоя собакам. Собаки собирались вокруг и лаяли.

Галина Серафимовна стояла у окна и, глядя на улицу, старалась понять — сердятся собаки или просто дурачатся. Ей хотелось взять с прилавка игрушечную морковку и два новогодних шара, выйти к бабе да вставить ей глаза и нос. Но заниматься всем этим среди дня возле магазина было неудобно.

Галина Серафимовна подошла к печке, подбросила дров и села возле огня. В печке шумел огонь и раскачивал приоткрытую дверцу. На стенах и потолке стояли отсветы солнечного весеннего снега, и красочные переплеты книг как бы светились изнутри.

Вскоре в магазин вошли два молодых парня. Одеты они были в полупальто, валенки и ушанки. Они держали себя с той забавной важностью, которой отличаются студенты и солдаты, приехавшие на побывку.

Один из них равнодушно окинул полки и негромко сказал:

— Вряд ли тут чего есть.

— Пока шофер заправляется, все равно делать нечего, — сказал другой. — А вообще не скажи, вот в таких-то захолустных магазинах как раз и попадаются хорошие книги.

Они пошли вдоль полок, и у Галины Серафимовны торопливо забилось сердце: ей захотелось, чтобы ребят непременно что-нибудь заинтересовало. Только почему они не заметили, что в ее магазине устроен открытый доступ к книгам, как это теперь принято в городах.

Ребята брали книги с полок, просматривали их и неизменно ставили на место. Потом второй подошел к Галине Серафимовне и спросил:

— Нет ли у вас «Японской поэзии»?

Галина Серафимовна растерялась.

— Знаете, такой красный томик. Там еще очень короткие стихи.

— Толстый? — спросила Галина Серафимовна.

— Ну, страниц так пятьсот.

— Постойте, подумаю, — попросила Галина Серафимовна. — У нас этот сборник был. Но все разобрали. Может, осталось где. Зайдите после обеда.

— Пожалуйста, посмотрите. Вы сделаете нам большое одолжение, — обрадовался парень. — Если машина задержится, мы зайдем.

В обед, придя домой, Галина Серафимовна прямо с порога направилась к этажерке. Она быстро нашла коренастый томик в богатом красном переплете. Эту книжку привезла в каникулы ее дочь Клава, да так и забыла. Галина Серафимовна сунула томик в карман пальто, не раздеваясь, похватала холодца, запила квасом и поспешила в магазин.

Возле снежной бабы все толпились собаки. Они лаяли, глядя на кепку. Кепка намокла, и с козырька ее стекали светящиеся чистые капли.

Галина Серафимовна отперла магазин, села возле печки на табуретку и стала ждать. Никто не приходил. От близкого огня и ослепительного света полдня ласково закружилась голова. Потянуло ко сну. Галина Серафимовна наугад раскрыла томик и прочитала:

Я в весеннее поле пошел за цветами,

мне хотелось набрать там фиалок душистых,

и поля показались так дороги сердцу,

что всю ночь там провел средь цветов до рассвета.

Галина Серафимовна закрыла книжку и вспомнила, как в молодости ходила по ягоды за Ветлугу, и заблудилась, и весь день с легким сердцем бродила по лесам. Ночевала она в бору на теплой жесткой траве и все боялась сквозь сон, что придет медведь.

Она опять раскрыла томик и увидела крошечное стихотворение:

Старый колодец в селе,

рыба метнулась за мошкой…

Темный всплеск в глубине.

Она удивилась: почему колодец — и рыба. Но в примечании прочла, как японцы, чтобы уберечь воду от порчи, пускают в колодец карпов. «Ишь какие», — подумала Галина Серафимовна.

В это время пришел какой-то старичок за брошюрой о помидорах. Потом забежал мальчик за цветными карандашами. Пришли девушки из детского сада. Они купили плакаты.

За окнами тихо мерк день. Снежная баба заледенела, и козырек ее покоробило. Собаки уже не вертелись возле магазина, они разбежались по дворам и лаяли где-то вдалеке.

Галина Серафимовна поставила томик на полку, туда, где у нее размещалась поэзия. Она поставила книжку так, чтобы издали можно было ее заметить и разобрать заглавие.

Она вышла из магазина, закрыла ставни, повесила замок и встала на крыльце. Невдалеке за школой дети катались с горы на лыжах и санках. С этой горы когда-то каталась и Галина Серафимовна, лыжи тогда были только у охотников, а дети бегали с салазками.

На горке стояла девочка в длинном сером пальто, ушанке, на лыжах. Она никак не смела скатиться. Шапка на ней была надета боком, одно ухо торчало, как козырек, и девочка была похожа на похудевшую снежную бабу. Сзади к девочке подбежал малыш и толкнул. Девочка вскрикнула и покатилась. Она съехала благополучно, и когда лыжи остановились, взмахнула руками и упала. На горе захохотали.

Вечер быстро прятал гору и детей в сумерки. Галина Серафимовна все стояла на крыльце магазина, глядела на детей и все старалась припомнить какое-то странное стихотворение из давешней книжки, но никак не могла. Там что-то говорилось о человеке, который стоит на берегу и держит в ладони песок и старается сжать его, а песок течет. Галина Серафимовна старалась понять, отчего ей хочется вспомнить это стихотворение, и решила завтра найти его и перечитать.

СВЕТ НАД ПОЛЯНОЙ

Травянистый проселок с глубокой влажной колеей пошел высоко в небо. Что-то ласково захрустело под ногами и как будто рассыпается. Конечно, это рыжики, Как тесно забили они колею, сбежались и смотрят из-под шагов. И ели, молодые, робкие, столпились вдоль дороги и тоже смотрят.

Признаю́т?

Нет, не признаю́т.

Проселок вышел на угор, чуть ниже гладких растянутых облаков. Три сосны стоят вдалеке. Длинные, обхватистые, подняли сосны широкие руки и все цепляют облака, удержать стараются. А облака не удержишь, идут над угором и не оглядываются.

Знакомое старое место. Знакомое и вроде незнакомое. Все так. Как в юности. И все не так. Заросло мелколесьем, а сосны те самые. Багровые, словно огонь по стволам идет.

Тут уж и деревня где-то рядом.

И вдруг — словно кто-то окликнул.

Павел Петрович остановился и стал озирать местность, присматриваться. Вокруг березник, чуть поверху тронутый желтизной. Глубина березника пахнет осенью, кисловато и холодно, будто сентябрь пришел, но прячется, боится выйти из лесу и показаться на дороге.

И Павел Петрович догадался, вспомнил, что ли: здесь и стоял тогда стог над оврагом, из которого подняла сейчас Павла Петровича дорога. А двадцать пять лет назад припорошен был стог осенним снегом, и по мелкому сугробу проложен был к нему от деревни заячий след. Тогда ночью прибежала в избу Анна в валенках на голу ногу. И по тому заячьему следу бежал Павел Петрович, Пашечка, на ходу застегивая штаны, натягивая рубаху и полушубок. Он долго сидел потом под стогом, слушал взвизгиванье мерзлой дороги под конскими шагами и затем громкий стук в ворота.

«Интересно, стоит изба или нет?» — подумал Павел Петрович и размашисто зашагал на угор из березника к соснам.

И сосны пошли навстречу, поднимаясь в небо голыми обвремененными стволами, которые горели, словно по ним шел огонь. Вот сосны выступили из-за опушки, из-за поворота дороги, стоя среди угора. А деревни не было.

Но под соснами курился из земли дым и слегка шевелил их вороную хвою. По ту сторону дыма угор кончался, виден был дальний лес, внутри которого что-то гудело и громыхало, словно кто-то, отдуваясь, тащил там среди леса борону.

«А где же деревня? — подумал Павел Петрович. — Может, я не туда пришел?»

И тут опять его словно окликнули.

Заторопился он, с волнением переводя дух.

А слева из-за опушки выступила изба, похожая на длинный старенький баркас. Над воротами покачивался обветренный скворечник, и кто-то сидел на окошке скворечника — не то скворец, не то воробей. Сами ворота были распахнуты, и виднелось внутри двора развешанное на веревке мужское белье: синие кальсоны, две шелковых майки, китайское розовое полотенце и красная ковбойка с «молнией» по вороту. Ковбойка висела вниз воротником и помахивала в воздухе рукавами, словно висеть ей надоело и она раздумывала: не дотянуться ли до земли да так на рукавах уйти в избу по высокому тесовому крыльцу. На крыльце что-то поклевывал петух и громко скликал куриц. Курицы ходили по лужайке и не откликались. Внезапно они подняли головы, увидели чуждого человека и бросились к петуху с громким криком, как от коршуна.

Еще левее показалась другая изба, обшитая свежим тесом, под рябиной. Под рябиной тяжелой, старой, густо обсаженной мглистыми кистями ягод.

Избу первую, избу вторую, рябину Павел Петрович признал. Но других изб не было по всему угору, и признавать больше становилось нечего. Разве что дым под соснами.

Спокойной и немного усталой походкой пошел Павел Петрович под сосны и остановился рядом с синеватым легким дымом костра, который признал тут же вместе с большим черным котлом, вместе с высокой старой кадкой поодаль. Вода в котле закипала, из глубины ее вылетали, как пуговицы, перламутровые пузыри, которые летели вдоль поверхности и лопались. Павел Петрович поставил на землю свой небольшой дорожный чемодан, снял пиджак, перебросил его через руку и стал оглядывать угор, прикидывая, где много лет назад стояла тут изба его матери. Он отыскал это место. На нем шумел малинник и стоял колодец, без журавля уже, но под новенькой деревянной крышкой.

Павел Петрович направился к колодцу, но замер, будто сзади в него прицелились и вот-вот выстрелят в спину или поведут куда-то. Он постоял так в робости и в волнении, а потом оглянулся медленным взглядом. И не успел он оглянуться, как услышал громкий голос:

— Павел! Пашечка…

Голос был женский, голос был знакомый.

Павел Петрович посмотрел в сторону голоса и узнал, кто его окликнул. Он развел руки и пошел навстречу женщине. Он шел с разведенными руками, словно нес легкое, живое и дорогое для них обоих тело.

Женщина стояла в воротах первой избы и держала водной руке деревянный круглый ковш, а в другой руке — мешок, до половины наполненный тяжестью. На женщине широко сидело серое ситцевое платье. Она поставила мешок на землю и с ковшом в руке пошла навстречу босыми шагами. Она шла с глазами, в которых замерло движение глухого глубокого омута, и улыбалась почерневшим от лет и работы лицом. Павел Петрович подошел к ней и обнял, как бы отдал все, что нес на руках. И закрыл глаза. Женщина взяла его левой рукой за спину, а правой за плечи и положила деревянный ковш сзади ему на плечо.

— Ну что ты, — сказала она, — жив обернулся.

— Живой, — сказал Павел Петрович. — Живой, как видишь.

Он открыл глаза. Она опустила руки. И так стояли они среди угора, молча улыбаясь друг другу.

— Вода у тебя там кипит. Пива заварила? — сказал Павел Петрович.

— Кипит, кипит. Пиво варю.

— Ждешь кого?

— Ну да. Приехал уже. Сам увидишь.

Она с ковшом пошла под сосны. А Павел Петрович отправился к воротам, взял мешок и, пока нес его, чувствовал не тяжесть, а болотный и чуть щелоковатый запах солода.

— А в этом, Федотовом, доме кто живет? — спросил Павел Петрович, присаживаясь на чемодан.

— Федот.

— Федот?

— Председатель он у нас в колхозе, а жить отсюда не уходит.

— Давно он тут?

— Уж после войны вернулся. А ты надолго?

— Приехал посмотреть. Побуду, — сказал Павел Петрович и достал из кармана пачку сигарет.

Солнце стояло уже низко, слегка заалел над лесом край неба, и там, в лесу, все что-то грохотало и двигалось.

— Что это у вас там все гремит?

— Лежневка. Лес на реку возят машинами.

Павел Петрович достал сигарету, взял ее в губы, вынул из кармана зажигалку и напрягся, будто его окликнули. Он посмотрел под сосны вдоль угора. Там краем леса шел человек. Он шел с удилищем на плече и с рюкзаком за спиной, в шляпе, в кожаной куртке, в высоких болотных сапогах. Он шел усталой походкой пожилого, с удовольствием потрудившегося на рыбалке мужчины. И видно было, что идти ему тяжело.

— Узнал?

— Узнал, — сказал Павел Петрович. — А чего он тут делает?

— Уж который год в отпуск приезжает. Говорит, где ни бывал, мест приветливей не видывал.

— Куда же ему столько пива?

— Взаперед сам приедет, а следом сослуживцы. Приветные такие ребята. Поживут, а посля по реке утекут на плоту.

В воздухе устанавливалось робкое дуновение сумерек, которое приходит еще до того, как над полями затеплится мгла и пробьются первые звезды. Исподволь холодеет запах ромашек, горьковато потянет осиной, болотисто подкрадывается прохладный ветер берегов, а остывающее поле уже дышит тонко, словно кувшинка. Дым костра стелется далеко, и аромат его недвижен и грустен.

Человек шел в этом вечереющем воздухе со своим рюкзаком и с удилищем. Иногда он останавливался, осматривая окрестные леса, угор и уже близкие избы. То ли он отдыхал, то ли удивленно вспоминал что-то, узнавая и не узнавая видимые вокруг предметы. Он поднялся к соснам по тропинке, снял рюкзак, прислонил к кадушке удилище. На удилище раскачивалась и поблескивала медной чешуей блесна.

— Ну, Анна, наловил, — сказал человек, посмотрел на Павла Петровича и еще сказал: — Здравствуйте.

— Добрый вечер, — сказал Павел Петрович и пристально посмотрел на человека.

Человек сел у костра, снял сапоги, портянки размотал и положил все рядом с огнем. Анна стала своим деревянным ковшом вычерпывать из котла воду и сливать ее в кадку.

— Устал, — сказал человек, отдуваясь. — Сердце пошаливает. А никогда и в голову не пришло бы, что сердце захандрит.

— Да, не пришло бы, — сказал Павел Петрович.

— А вы издалека?

— Издалека, — сказал Павел Петрович. — Да вот приехал навестить эти места.

— Необъятные места, — сказал человек, продолжая отдуваться и весь всколыхиваясь мощной грудью. — Тихие. Богатые. Рыбные. А где вы на квартиру встать решили?

— Да здесь хочу.

— Тогда будем знакомы. Василий.

— Павел, — сказал Павел Петрович. — Пашечкой раньше звали.

Анна остановилась перед кадкой с полным ковшом кипятка. Низкое солнце ударило в ковш и залило кипяток мелкой мчащейся медной монетой. Анна выплеснула ковш на землю и сказала:

— Мужики, хоть бы сами котел перекинули.

Павел Петрович и Василий ухватили котел за черные гнутые уши тряпками и, приседая, отстраняя лица от пара, перевернули кипяток в кадушку. Из кадушки, застланной по дну мякиной, ударило мягким душным туманом.

Василий зажмурился, потом открыл глаза и блаженно посмотрел на Павла Петровича:

— Аж всю душу захватило. Я ведь и родился здесь, и вырос.

Он отнес котел к огню и поставил на землю.

Анна взяла ведра и пошла за водой.

Павел Петрович смотрел ей вслед, видел ее пожилую крепкую походку, походку сильной крупной лошади, умело и спокойно привыкшей ходить в плуге.

— Сестра моя, — сказал Василий.

Павел Петрович кивнул и закрыл глаза.

— Тяжелую жизнь прошла, — сказал Василий, присаживаясь на землю. — Муж на фронте погиб. Пятерых детей одна почти что вырастила. На корове поля колхозные распахивала. Теперь уж дети разлетелись по городам. Кто на заводе, кто замужем, кто в институте.

Василий потянул к себе рюкзак и принялся его развязывать. Развязал. Из рюкзака пахнуло речным запахом свежей рыбы.

— А деревня наша большая была, — сказал Василий, развязав рюкзак и оглядывая угор.

Павел Петрович кивнул и открыл глаза.

— Ну что же, поночуйте у нас. Пива попьете. Спать есть где, — улыбнулся Василий. — А теперь — за рыбу. Уху заушим.

Он вытащил за хвост из рюкзака щуку. Щука была ростом с конскую голову и холодцевато поблескивала в сумерках. Василий швырнул щуку Павлу Петровичу. Щука жидко упала в траву и сонно шевельнула хвостом. Василий вытащил голавля, тоже крупного, тронутого желтой медью по животу, с застекленевшими дикими глазами.

Павел Петрович достал из кармана перочинный нож и снял со спины и с боков щуки мелкую мягкую чешую. Потом он поставил щуку на спину и тонко распахнул ей белое брюхо узким лезвием.

Анна пришла с полными ведрами и снова пошла за водой.

Щука лежала перед Павлом Петровичем как бы сама распахнувшаяся. А в брюхе у нее была сорога. Лежала сорога смирно, как-то прильнув к щуке, ровно спала в тепле и в покое. И не казалось, что сорога проглочена, а думалось, что это щука собралась родить ее, сотворив сорогу в своем теле.

— Ну и как теперь? — спросил Павел Петрович. — Дом где теперь и работа далеко ли?

— Я здесь работал сначала, — сказал Василий. — Потом перевели меня в область. На счету на хорошем был. Потом на фронт направили. В особых войсках был я. Потом опять работал в Москве. А года три назад пенсию мне дали. Посидел, посидел я — дома не сидится. К делу привык, сложа руки — не могу. Пошел я просить работу какую-нибудь. Устроили меня. Заместителем директора в музее работаю. Работа хорошая, люди интересные. Культурные такие. Знают столько, что голова кругом идет. Даже не верится.

Василий говорил и большими сильными пальцами снимал с голавля чешую.

— А вы? — Василий мягко коснулся голавля лезвием и развалил плотное жирное брюхо надвое. — Мне кажется, вы тоже научный работник.

— Я преподаю в Горьком в одном институте историю философии, — сказал Павел Петрович.

— Ну так и есть, — обрадовался Василий. — Глаз у меня наметанный. Анна, — крикнул он, — тащи-ка, милая, чугунок да сольцу! Эх и уху заушим!

— Хорошая уха получится, — согласился Павел Петрович. — Двойная.

— Тройная даже, — уточнил Василий. — Я еще ершишек прихватил. Мы их чистить не будем, а так прямо. После выкинем, как говорится, за ненадобностью. Для вкуса. Вы уж тогда рыбку сполосните, а я огонек в стороне разложу.

Павел Петрович взял голавля, взял щуку, поддел их каждую на палец и потащил на весу к колодцу. Он положил рыб на траву, снял крышку и опустил в сруб небольшое железное ведро на цепи. Он разматывал холодную мокрую цепь и старался припомнить то, давнее, лицо Василия.

Ведро коснулось воды, прогремело и дернуло цепь. Стало тяжелым. «Васька был высок и плечист. Силен. Однажды на спор он подлез под мерина Стратилата и поднял на плечах. Мерин тогда удивился, взболтнул ногами и свалил Ваську». Ведро шло вверх медленно и гулко поплескивало воду. Павел Петрович смотрел туда, в глубь колодца, напрягался и никак не мог вспомнить лицо Васьки. Ведро блеснуло в глубине водой, как большой внимательный глаз. Вода раскачивалась, ходила в ведре, словно о чем-то думала. И начало выступать перед Павлом Петровичем лицо.

«Вот он. Длинноволос, чубат, рыж. Скулы сбитые, как скворечник. И кепка кожаная. Глаза синие, красивые, блещут, будто Васька пляшет. И усмехается растянутой, ловкой, осторожной улыбкой».

Павел Петрович прямо в ведре принялся мыть и выполаскивать рыб. А те, уже выпотрошенные, сделались мягкими, податливыми и ласково обвисли шелковыми боками. Павел Петрович дважды прополоскал их, промыл и потащил под сосны. А ведро осталось возле колодца, и чешуя кружилась в нем и горела, заметная издали, как мелкая россыпь искр.

Анна стояла у ворот. Она подала чугун.

— Отнеси ему, — сказала она. — Я чемодан-то твой в избу унесла. А постель на повети в пологе застелила. Как пойдешь с моста, первый полог Васькин, а второй — тебе.

Василий уже разложил в сторонке небольшой костер и выгребал из рюкзака ершей, выгребал как ворох старинных черных пятаков.

Вдвоем они поставили чугун на огонь и легли по разные стороны костра. Подошла Анна, устало села к огню и стала смотреть в чугун, сложив руки на колени.

Пришла ночь, та ранняя ее пора, когда поработавшего человека охватывает полусонное оцепенение отдыха, и ему не хочется говорить, а может быть, даже и думать. В темном небе нет облаков, не слышится ветер, а только горят и медленно движутся звезды — над речкой, над лесною чащей, где замерли на елях тетерева, а медведь пробирается к овсам и смотрит в небо и причуивается, нет ли где человека. А позади не спеша поднялось в небо широкое электрическое зарево, рассеянное и далекое. Там слышен шум, будто кто-то гонит по сучкам огромный фуганок и весело дышит большой сильной грудью.

— Лесоучасток? — спросил Павел Петрович.

— Да. Новостройка, — ответила Анна, глядя в чугун. — Закипает.

Василий приподнялся и горстями стал сыпать ершей в кипяток. Теперь ерши напоминали больших пластмассовых жуков.

— Для вкуса, — сказал Василий. — А потом вывалим.

Он лег. Лег лицом к огню и глядя в небо. Краем показалась над лесом большая белая звезда. Она шла ровно, не спеша, как хозяйка и покровительница этой ночи. Все стали смотреть на звезду, провожая полет ее глазами. А звезда, все так же не спеша, погасла, ушла в туман.

Первая уха закипела, словно по ней понесло талый дорожный снег. Деревянным ковшиком Василий стал вылавливать ершей и выбрасывать их под сосны, в траву. И ерши летели в темноте, неуклюже, как воробьи.

Теперь Василий взял голавля, согнул его дугой и осторожно, как на сковороду, посадил в кипяток.

Где-то под угором на лесной дороге послышался рев и грохот. Там по вершинам качалось длинное белое зарево.

Анна поднялась с земли и ушла к котлу.

— Кулачницы, помню, какие у нас бывали, — сказал Василий, потирая прогретые плечи. — Деревня на деревню как двинется, спасу нет. Бей куда хочешь, только кулаком. Я и то еще дрался.

— Да, это верно, — согласился Павел Петрович.

— Уж кому ты только башку не растрепывал, — сказала от кадки Анна.

— Да. Смел я был. Ничего не боялся, — с какой-то отдаленной гордостью согласился Василий. — Кому хошь на горло наступлю. Ну и мне, конечно, попадало. Помню, колом промеж лопаток хрянули. Месяца два кровью харкал.

Из лесу вышли, двинулись на угор тягачи. Они шли невидимые во тьме, но ревущие и медленно вращающие огромными белыми глазами. Угор дрогнул, глухо загудел внутри, как бы переговариваясь на своем языке с тягачами.

По ухе пошло густое молоко, заструилось и потом вдруг исчезло.

— У меня водка есть с собой. Бутылку прихватил, — сказал Павел Петрович.

— Давай ее, — сказала Анна. — Здесь за водкой далеко бегать. У меня была, да вот они с Федотом вчера выуркали.

— А через день, через два пиво подоспеет, — сказал Василий. — На отдыхе-то мы с вами и погуляем средь пива. А то они работают оба, и мне скучно бездельничать. Вот и будем дружиться на безделье.

— Ты бы уж принесла, Анна, бутылку из чемоданчика, — сказал Павел Петрович.

— Сейчас я ее, — готовно согласилась Анна. — Примоторю.

И пошла к избе в темноту.

А Василий внимательно посмотрел на Павла Петровича.

Поднялась на угор и с силой ударила в избы ослепительная полоса света, Анну, колодец, сосны, все обнажая белым огнем электричества. Тягачей видно не было, был виден только свет, но слышался рев и грохот гусениц, который нарастал, будто на деревню шел неистовый ошеломляющий праздник.

Здесь и там в этом грохоте и свете проносились комары. Они сверкали, как мелкие осколки разлетевшейся бутылки.

Первый тягач прошел быстро, не оглядываясь. Он прошел, закрывшись широким стальным щитом, как закрываются ладонью от жаркого солнца. Он был крепок, поворотлив, он был ростом с каждую из этих двух изб. Прошел второй, третий, четвертый. Тягачи шли новые, празднично выкрашенные в алый цвет, и сталь каждого гудела, нова, свежа и весела.

— На новостройку, — сказал Василий. — Силища какая! Смотреть — дух захватывает.

— Да, захватывает, — согласился Павел Петрович, глядя на дорогу блестящими напряженными глазами.

Задний тягач, не выключая мотора, остановился, отворилась красная дверь кабины. Из кабины спрыгнул на землю высокий человек. Он поправил на голове кепку и пошел к костру. А тягач качнулся, слегка взревел, усмехнулся глубоким болотистым горлом и легко, как по маслу, пошел из деревни.

Человек приблизился к костру немоложавой размягченной походкой, кивнул Василию, пристально посмотрел на Павла Петровича, протянул вдруг руки и медленно пошел к нему, подгибая колени. Он шел так, будто Павел Петрович ранен и необходимо его поднять, а потом куда-то нести.

Павел Петрович встал и обернулся лицом к этому человеку. Человек не тронул Павла Петровича руками, а смотрел на него, вроде бы издали разглядывая сквозь очки газетную страницу, и потом сказал:

— Пашка… Пашечка.

— Пашечка, — сказал Павел Петрович. — Это я, Федот. Не думал я тебя увидеть.

— А думал ли я тебя встренуть? Ну и хорошо. Живы, значит. Все на месте, — сказал Федот, присаживаясь к костру и глядя на Василия, потом на уху, потом на Анну, которая шла из темноты с бутылкой водки в руке.

Василий поднялся, снял с огня уху и поставил ее на землю. Все сели вокруг ухи, над угором шелестели сосны, а за лесом горело зарево новостройки. Внутри же лесов деревья засыпали, а может быть, уже и видели сны. Павел Петрович сорвал с бутылки белую металлическую нашлепку, швырнул ее в траву и разлил водку по стаканам.

— Каков! А? — сказал Федот, обращаясь к Василию. — Думал ли ты его встренуть?

— Да, — сказал Василий. — Давно уже не думал.

— А раньше думал? — спросила Анна.

— Раньше думал, — вздохнул Василий. — Ну, давайте выпьем. Все хорошо, что хорошо кончается.

Они подняли стаканы, и те порозовели в воздухе над светом углища. Выпили. Принялись за уху.

Не обязательно уха должна быть жирной. Но если она жирна, то течет по языку, как медовуха, и нет сил от нее отмахнуться ни рукой, ни ложкой. И кажется, что будешь есть до утра, пока не свалишься без сил здесь, под соснами, среди звезд, на траве, под малиновой, тонко пробивающей небо луной. И неизвестно, от чего хмелеешь, от стакана или от ложки.

— Председательствуешь? — спросил Павел Петрович, переводя дух и разглядывая Федота.

— Председательствую. Да с этим председательством одна мука. Колхоз у меня на двадцать километров растянулся. Да и от деревень двора по три от каждой осталось. Все старики. Молодежь в город рвется.

— Ну и как?

— Вот так. Сейчас в районе был. Шею мылят. План у меня на мясо сто пятьдесят тонн. Осталось пятьдесят сдать мне. А где возьму? Есть подсвинки. Говорят, сдавай. Всех до единого если сдам сегодня, половины не выполнить мне этого плана.

— Зачем же такой план брал? — сказал Василий.

— Брал, — усмехнулся Федот. — В прошлом годе у меня сто тридцать было. Двадцать тонн как соцобязательство заставили накинуть. Мол, кониной покроешь, зачем тебе кони, когда машины есть. Нынче Москва запретила соцобязательства накидывать, прежнюю цифру оставили. А коней-то у меня уже нет.

— Чего же делать? — спросил Павел Петрович, доставая из чугуна кусок щуки.

— Чего? Не стану нынче на недели выполнять. Погожу до самой зимы, как раз подсвинки подрастут. И в план уложусь.

— А ничего не будет тебе? — спросил Павел Петрович. — Не снимут?

— Мне ничего не сделают.

— Чего же это так тебя милуют? — улыбнулся Василий.

— А на мое место сюда никто не пойдет, — Федот положил свою деревянную ложку на колено. — У меня, мужики, еще бутылка есть. С собой прихватил.

Федот вынул бутылку из внутреннего кармана пиджака, сорвал с нее пробку и налил всем по половине стакана. Выпили.

— Ты чего же, не отбыл, что ли, свое? — спросил Павел Петрович.

— Отбыл. — Федот вытер губы рукавом. — На Беломорском канале трудился. Много там всяких было. Были и настоящие, — Федот прилег на локоть и стал глядеть в кострище. — Помню, с донскими кулаками одно время я работал. Это был народ! Псы цепные. Злые. Важные. Один, помню, сидит во френчике, в сапогах, окорок жрет. В посылке ему прислали. А я в лаптишках, как взят был. Поглядываю на него и слюнки глотаю. Жрет, сволочь, смотрит на меня сверху вниз, а не подзывает. Потом прищурил глаз и спрашивает: «А за что же тебя, болезный, взяли на эту работу?» Как за что, говорю, раскулаченный. «Кулак, значит?» — усмехается, собака. Кулак, говорю. «Врешь, — говорит он. — Таких кулаков не бывает. Человека небось убил. Или свинью украл. У меня, говорит, батраков за всю жизнь такого ни одного не было».

Федот почесал висок и разлил остаток водки.

— А потом из лагеря на фронт меня послали. После войны прямо домой. И не тянет никуда; пока жив да цел, здесь и буду.

Павел Петрович достал пачку сигарет и протянул Федоту. Федот закурил.

— И мне дай, — сказал Василий. — Не признал я тебя сразу-то.

Павел Петрович протянул пачку Василию. Тот взял сигарету, прикурил у Федота, но не затягивался, а так просто пускал дым.

— Сердце болит. Уж который год не курю, — сказал он, глядя на Федота, а потом на Павла Петровича.

— А я курю, — сказал Федот. — А сердце тоже болит.

— Ты, Пашка, как убежал-то хоть тогда? — спросил Василий, туша сигарету о землю и разглаживая ладонью грудь.

— Я ему упредила, — сказала Анна. — Ты мамке утром говорил, что скоро брать приедешь, а я слышала. Не поверила сперва-то. А потом ночью коней заслышала под угором и, как была, — по огородице.

— Караулила? — усмехнулся Василий.

— Караулить не караулила, а так сторожливо было: вдруг и впрямь брать приедешь, — тоже усмехнулась Анна.

— Знал бы, всю бы косу вывернул, — улыбнулся Василий.

— А где же ты, Паша, попрятался? — спросила Анна.

— Под стогом отсиделся. Всю ночь пешком до железной дороги дул. А там в Горький подался. Никто меня не знает. До меня ли? На заводе работал. А потом на войне провоевал, После войны уж институт закончил.

— А фамилия у тебя какая? — спросил Василий.

— Та же самая.

Все помолчали, разглядывая остывающие угли, прищуриваясь и о чем-то размышляя. Луна поднялась высоко и засветила ровным синим светом. И далеко видны стали все леса.

— Слушай, Вась, — сказал Федот. — А вот теперь на сердце тяжело тебе не бывает?

Василий задумался, посмотрел на всех по очереди.

— Не тяжко мне, — сказал он. — Только вот сердце болит, да ведь не от этого же. Чист я был душой. Верил. И дело свое справно вел. Сам по деревням из конца в конец изматывался и в ночь, и в грязь. Не грабил же ведь я.

— Давайте-ка, мужики, выпьем, а то холодно что-то от луны от этой, — сказал Федот.

Анна быстро взяла свой стакан, чокнулась со всеми и выпила.

Рыба была слегка переварена и рассыпалась в пальцах как творог. Рыбу жевали и захлебывали короткими глотками ухи.

— Ну, мне косить, — сказала Анна, вставая. — Тут полянка есть, в лесу, бригадир мне ее на корову отдал. Вот пока и покошу пойду при луне.

— Отдал ли он тебе ее? — спросил Федот.

— Отдал, отдал. В счет процентов.

И ушла.

— А что за проценты? — спросил Павел Петрович.

— А что для колхоза накосит за лето, вот из этого сена десять ей на свой двор причитается, — сказал Василий.

— А здесь-то для нее лучше выкосить, и везти близко, и трава лесная повкусней, — сказал Федот.

— Сердце болит. Покурил, и дышать нечем, — сказал Василий и лег на спину, раскинув руки. — Вы пейте, мужики, без меня. Я больше не буду.

Федот разлил водку Василия себе и Павлу Петровичу. Они чокнулись и выпили.

— Я похожу пойду, — сказал Павел Петрович.

— Иди походи, — сказал Федот, — только курева оставь. У нас тут уж второй год папирос не достанешь. А самосад всю душу дерет.

Павел Петрович оставил Федоту курева и тихо пошел по дороге под ярким лунным светом.

Лес близко подступал к деревне и начинался прямо за второй избой. Это был березник лет пятнадцати от роду, еще тесноватый, но уже высокий. Лунный свет рассыпался и тек по его листве. Ветер перебирал листву, и по березнику двигались мелкие легкие тени, будто бесшумная стая птиц переходила с ветки на ветку. Под ногами березник усыпала костяника, сочные плотные гнезда ягод казались вылитыми из черного стекла.

За березником начинался ельник, тоже молодой, но постарше, возрастом лет под тридцать. Здесь было влажно, и под ногами шелестела редкая высокая трава. Пахло грибами. Павел Петрович вспомнил, что тут вот и должна быть где-то поляна, на которую он мальчишкой бегал за белыми грибами. Тут лежало его потаенное место. Грибы росли под высокой березой, в самых ее корнях, один год с одной, другой год с другой стороны. Но где сейчас поляна и береза, разобраться в этом незнакомом теперь ему лесу было трудно. «Да и не заросла ли она?» — подумал Павел Петрович. Но все-таки шел, прикидывая в уме направление.

А впереди блеснул рассеянный свет, и показалась поляна. На дальнем краю поляны спиной к Павлу Петровичу косила траву Анна. Она широко замахивалась и ступала по-мужски. Павел Петрович вспомнил, как она ходила, как косила тогда, еще девчонкой. Нет, не так. Все в ней было тогда легкое, быстрое и даже немного суетливое. В ее глазах, в говоре, в движении плеч под красным сарафаном беспокойствовала тогда смешная торопливость.

Павел Петрович хотел было окликнуть Анну, но сдержался. Он увидел и признал ту большую березу. С тех пор береза взросла, набухла стволом, выгнула и раскинула ветки. Она стала широкая, стала твердая, похожая на сосну. Лунный свет шелестел в ней, мглился и сыпался по листве.

Павел Петрович двинулся к березе. Он двинулся с замирающим сердцем, как на охоте ранним утром. Он присел под березой, под рассыпанным светом ее листвы, и начал шарить пальцами между корней. Корни вспучивались и уходили вглубь, ускользали из-под пальцев Павла Петровича. Павел Петрович шарил и дышал торопливо.

Но вот под ладонью прошелестел гриб, словно чья-то добрая дремлющая щека. Гриб этот белый был матово-бурым, с хрящеватой вздутой ножкой. Он лежал на ладони смирно и никак не мог проснуться. Шляпка его на лунном воздухе светилась мглистой драгоценной тяжестью.

— Анна! — крикнул Павел Петрович.

Анна бросила косить, обернулась и спросила:

— Чего тебе?

— Тут гриб. Белый, — сказал Павел Петрович.

— Я знаю, — сказала Анна. — Беру я их здесь.

— Хороший гриб, — сказал Павел Петрович. — Смотри какой.

— Подожди, догоню до краю, — сказала Анна и снова пошла с косой, ступая крепко и замахиваясь широко.

КОЛЫБЕЛЬНАЯ

Тормозя, поезд подкатывал к пустынному и ярко освещенному перрону. На перроне стоял дежурный в шинели, в ушанке, флажок держа прямо перед глазами, словно градусник.

Вокруг вокзала замерла глубоко утяжеленная инеем роща. Поезд встал — ветер подхватил и смел с перрона окурки, распахнул уши зимней шапки дежурного и ударил в рощу, как в облако.

Краев накинул пиджак и выбежал из вагона. Он прошел знакомыми вокзальными закоулками в ресторан и сел за длинный, уставленный тарелками стол. В тарелках был борщ, и пахло от борща сельдереем. Подбежала маленькая белокурая официантка с молодым внимательным лицом и походкой наездницы.

— Осетрина, сто грамм коньяку, и чтобы мне спалось после этого, — сказал Краев. — Ну и, понятно, в срочном порядке.

— Поезд стоит десять минут, и вздремнуть вы можете, как только расплатитесь, — сказала девушка и одним духом явила на стол графин, бутерброд, подсчитала и вернула сдачу.

Она ушла к буфету, где на подоконнике стояла небольшая квадратная радиола. Девушка порылась в пластинках и спросила буфетчицу:

— Я не тебе ли, Клава, отдала пластинку, что купила утром?

— Вот она, — сказала Клава. — Или не помнишь, как подала?

— Где тут за день упомнишь. Мать родную как зовут из головы этими пассажирами выдует, — улыбнулась официантка. — Вроде детская пластинка, Егорке буду на ночь играть.

Краев опрокинул коньяк в рюмку и замер над ней, чуть подняв плечи, как перед стартом.

Девушка поставила пластинку, и медленно, глухо, как тяжелая волна метели, трижды ударила музыка. Краев шумно выдохнул, оглянулся и настороженно склонил голову. Оркестр замер, и слышна стала скрипка, которая текла каким-то снежным склоном, так что чувствовалось только робкое ночное вспыхивание сугроба. Краев сидел напряженно, словно ожидал, что к нему сейчас подойдут и скажут что-то внезапное. Оркестр между тем снова вступил, и пошли от него широкие мглистые покачивания. Краев поднялся, быстро вышел из вокзала и вернулся в вагон. Он собрал в чемодан разбросанные поверх постели дорожные газеты и журналы, накинул шубу, надел шапку и с чемоданом вышел на перрон.

— Гражданин, вы ведь, кажется, до Москвы? — сказала проводница.

— Я остановку сделаю, — ответил Краев.

Он отметил на вокзале остановку, сдал чемодан в камеру хранения, вышел на маленькую заснеженную площадь и увидел серое такси. Он открыл заднюю дверцу машины, сел в глубокое похрустывающее кресло и коротко сказал:

— В Раменье.

— Эк куда, — сказал шофер, не поворачивая головы. — Туда уж два дни пути никакого нет.

— Как это? — строго сказал Краев.

— Метель была.

— Да ведь тут же тракт столетней давности, да и километров семи десятков нет.

— Я бы с готовностью, — обернулся шофер, — дорогу туда сегодня должны были прочистить, да нет у меня разрешения.

— Поехали к диспетчеру, — сказал Краев.

— А чего диспетчер? Мне работать всего три часа осталось.

— Как же мне теперь? Пешком? — строго спросил Краев. — Может быть, в твоей машине ночевать?

— Переночевать и в гостинице можно. А доехать сейчас и с попутной машиной не так уж трудно. Грузовые-то пошли.

— Вези на тракт, — сказал Краев, — вывози за город, высаживай и убивай. У меня в кармане двадцать тысяч — на старые деньги.

Шофер засмеялся, закурил, включил счетчик и поехал через весь город на Раменский тракт.


На тракте было темно и пусто. Слабый ветер дул с севера из лесов, которые терялись во мраке, впереди под черным небом. Машин было мало, и шли они все оттуда, с севера. Краев вышел из такси в распахнутой шубе и встал у обочины.

— Подожди, — сказал он шоферу. — Не поймаю — обратно отвезешь.

Таксист сидел в машине и курил, выключив свет, в темноте, под деревянный стук счетчика.

Машины со свистом шли мимо, и распахнутые полы шубы взметали над трактом. Низко, будто припаянная к дороге, прошла легковая машина. В машине слышалась какая-то музыка. Наконец показался высоко груженный мебелью тупорылый грузовик. Краев поднял над головой шапку. Грузовик остановился.

— Не выпимши? — спросил из кабины шофер.

— Нет. В обед бутылку шампанского. И все.

— Сладко пьешь, — усмехнулся шофер. — Куда тебе?

— В Раменье.

— Не могу, браток, там такая инспекция — с пассажиром обязательно остановят, а я у тещи пиво пил.

— Да брось ты, — сказал Краев, — кто там в глуши ночью будет останавливать…

— Вот ночью и проверяют. Я же знаю. А у меня жена, да дочери десять лет.

— У меня дочери тоже, может, уже скоро двадцать.

— Ты вези его, — крикнул таксист, — у него денег много!

— Ни-ни-ни. Бонжур — привет.

Краев подошел к такси и рассчитался. Он застегнул шубу на все пуговицы, натянул поглубже шапку и зашагал вслед ушедшему грузовику.

— Дурной, замерзнешь! — крикнул таксист.

— Не замерзну, — сказал Краев и прибавил шагу.


Краев шел в лесную темь, которая тянулась до Котласа и Архангельска и до самого океана, здесь и там пробитая старинными трактами, завьюженными проселками дремучих деревень и простенькими заогородными аэродромами сел. Он шел быстро, шел не оглядываясь и набычив голову.

Сзади послышалась машина. Краев не обернулся. Машина поравнялась и затормозила. Это было недавнее такси.

— Обратный конец оплатишь? — спросил шофер.

Краев сел в машину.

— Завезу в лес, ограблю и пропью твои деньги, — улыбнулся шофер, и машина взмыла по тракту на увалы.

— Не хотел я тебя везти, — сказал шофер, — жена болеет уж который день. Хотел сегодня на час-другой пораньше сдать машину. Да вижу, ты уж прямо сердцем рвешься. Родня, что ли, в Раменье?

— Нет, какая родня, — сказал Краев. — Была родня, да вся вышла. А так вроде и родня. Просто съездить захотелось для забавы.

— Вот ведь вы какие, пассажиры, вам забава, а у меня жена одна хворает дома.

— Забава забаве рознь, — строго сказал Краев.

Машина шла по увалам, то вверх, то вниз, и казалось, что она раскачивается на гигантских качелях.

От деревень в ночную пору всегда исходит теплая жилая тишина. Здесь ужинают всей семьей за большим столом, там перед керосиновой лампой сидит девушка и что-то пишет в тетрадь, а тут детишки, растопырив руки, прыгают с крыши в длинный сугроб.

— Сейчас изба смешная будет, — сказал шофер, — такая криволапая.

Краев промолчал.

— Избе этой лет уж сто, — продолжал шофер, — если не больше. Ставили-то ее, когда еще тройки по тракту гоняли. А стоит она на повороте. Пошли машины, и житья старик лишился. Разгонит наш брат машину да, особенно в гололед, отвернуть не успеет и — в стену. А один тракторист, выпивший, правда, был, так чуть в избу не закатил. Чай как раз после бани попивал старик-то, в одних подштанниках на двор и выскочил. Схватил бедняга ружье да на трактор.

Впереди на повороте показалась большая, неистово покосившаяся изба. В завалину торчком на тракт были врыты под окнами три проржавевших бревна. Они глядели сердито, воинственно, и видеть их было смешно. В окнах горел свет. Кто-то сидел спиной к окошку в белой рубахе и пил чай из блюдца, И самовар горел на столе как месяц.

— Оборонился старикашка, — засмеялся шофер.

Краев улыбнулся. И в этом доме, и в этой угористой стуже лесного тракта, и в шуме дорожного ветра он чувствовал все знакомое издавна, но с какого-то дальнего времени вдруг ставшее ему чужим. И теперь он пристально думал обо всем этом и еще о той недавней музыке, которая неизвестно отчего показалась ему близкой. Музыка не оставляла его, она как бы усилилась, и с доверчивой снежной чистотой вела мелодию скрипка. В ней слышалось морозное оцепенение лесных озер, молчание одичавших сторожек, и низкий бег холодных облаков, и дальний запах протопленной печки.

— А здесь разбойники жили, — как бы издали сказал шофер. — Грабили по всему тракту, и пуля их не брала.

— Где же пуле разбойника взять, — сказал Краев.

— Клад зарыли вон в том лесу. По ночам, говорят, собака красная из земли выходит и все ноги облизывает. За одним шофером, сказывают, верст двадцать за машиной гналась. Аж искры из земли летят. Правда, выпивший, слышно, был он. Так машину об березу и рассадил. Страшное место здесь было. Сколько, ироды, людей порешили… Да и теперь в этой деревне народ норовистый, чуть чего — в драку лезут…

И скрипка шла над голосом шофера и над собакой, которая скакала за машиной, прозрачная, красная, и останавливалась, и облизывала ноги. Вступил оркестр, и стало тихо. Только слышно было, как с берез осыпается иней и где-то далеко вдоль реки крадется рысь.

В Раменье приехали поздно. Село лежало во мраке на высоком и длинном холме, под низкими тучами, и свет горел только возле клуба, напоминающего огромную избушку на курьих ножках. На крыльце клуба стояли два вырубленных изо льда медведя с разинутыми пастями. Каждый из них держал в лапе по горящей электрической лампочке. Одному из медведей кто-то положил в пасть окурок, и оттуда валил дымок, отчего казалось, что медведь отдувается. На крыльце толпились девушки в коротеньких пальто, в полушубках, многие были в брюках и в зимних теплых ботинках на «молниях».

— И куда вас теперь? — спросил шофер.

— Гостиница тут есть?

— Старенькая, но есть. В гостиницу?

— Давай в гостиницу, — сказал Краев.

Машина остановилась возле двухэтажного немолодого здания с ситцевыми белыми шторами и ярким светом во многих окнах.

— Приехали.

Краев расплатился.

— Когда теперь назад?

— Завтра в полдень так, пожалуй.

— Вот привезу кого-нибудь и за вами заеду сюда. Веселей со знакомым-то ездить.

— Это верно, — согласился Краев, — со знакомым человеком гораздо легче.

В коридоре гостиницы было темно, пахло пихтовыми вениками, свежей овчиной и щами. Краев постучал в первую подвернувшуюся в темноте дверь и спросил:

— Как тут дежурного найти?

— А вот в соседней комнате, — ответил высокий лысый парень, разбиравший на кровати баян.

Краев постучал в соседнюю дверь.

— Мож-на-а! — сказал спокойно женский голос.

Дежурная чистила за столом селедку и важно смотрела на небольшого черного щенка, который сидел на полу, учтиво взирал на стол и не сводил с селедки глаз.

— Отдельно вам или как? — спросила дежурная, уважительно посмотрев на шубу Краева.

— Отдельно, — сказал Краев.

— Отдельно нету.

— Тогда что есть.

— На троих есть. Три пустых койки. Я уж две других отдавать не стану. Документы какие есть?

Она вытерла руки о полотенце, взяла паспорт, положила его на подоконник и подала ключ.

— Наверху дверь, что полевее. Да без шалостей. А то вы, приезжие, всякие бываете.

— Какие же шалости в мои годы? — улыбнулся Краев.

— Какие уж ваши годы! Не боле, чем мне. А я как выпью, так спасу от меня никакого нет. Щенка вот начинаю в дочернины платья одевать.

Краев разделся в пустой теплой комнате и лег на кровать, что возле печки. Он стал смотреть, как за окном рассеиваются облака и осторожно пробивают небо звезды.

В коридоре загремел ключ, и в соседнюю комнату кто-то вошел. Он снял пальто, в валенках прошел к столу, и забулькала вода. Потом загремел чайной ложкой и низким женским голосом, прихлебывая чай, тихо запел:

Огней так много золотых

на улицах Са-ра-то-ва.

Парней так много холостых…

Женщина пела и прихлебывала чай. Она налила еще стакан и опять запела, все так же прихлебывая. Потом она прошлась по комнате и остановилась у кровати. Было слышно, как она раздевается, как сняла валенки, как вешает за перегородкой одежду на спинку кровати. И легла, тяжело, шумно, и сразу задышала ровно, как во сне.

Немного погодя в комнату вошел еще кто-то. Тоже сел к столу и тоже стал пить чай. Напился, ласково вздохнул, прошелся по комнате и сел на ту же кровать, здесь, прямо за перегородкой.

— Ну как попрогуливалась? — спросил голос, что недавно пел.

— Холодно, — ответил тоненький девичий голосок, — звезды как собаки по всему небу. А этот парень-то, у меня прямо глаза чуть не выпали, когда я его на танцах увидела. Это ведь из нашей деревни. Учились мы вместе. В отпуск теперь приехал. Ну, потанцевали, провожать он меня пошел, походить зовет. «А чего, — я ему говорю, — нам с тобой уж теперь ходить? Женатая я. Потанцевали, да и то ладно». А он все: пойдем да пойдем.

— А я вот, — сказала первая и села в кровати и тяжело прислонилась к перегородке, — вот пришла на танцы. А чего мне там делать на танцах да в чужом месте? И скучно, да и который день душа все болит, не случилось ли дома чего…

Краев громко заворочался на кровати.

— И верно, — согласилась другая, — как выдешь замуж, вроде и ножом отрежет. Без дома тебе и жизни нет. А в девках-то я только по вечеринкам и бегала. Любила повертихвостить. А теперь с мужиком сходим в кино, возьмем вина и давай песни распевать, как сороки…

Краев громко кашлянул.

Женщины замолкли. Потом одна ушла на свою кровать, а, другая легла и быстро уснула.

Краев лежал в темноте и смотрел на звезды, которые тихо шли за окном. Музыка все напоминала о себе то в морозном скрипе стен, то в дальнем лае собак, то в этом синем свете звезд за окном.

И вспомнился Краеву тот давний тяжкий день, когда он по грязи, сквозь дождь, пешком ушел из дома и уже через сутки очутился в Москве. Как вскоре он шагал по набережной мимо собора Василия Блаженного, а на парапете сидела худощавая девушка с маленьким изящным лицом. Девушка сидела и болтала ногами. Ноги у нее были длинные, с сильными загорелыми икрами. Она снисходительно разглядывала прохожих. Краев поравнялся с девушкой и увидел, что один глаз у нее карий, а другой рыжий.

— Где это вам посчастливело отыскать такие глаза? — спросил он.

— Не ваше дело, — ответила девушка.

Был выходной день, и они пошли куда-то в парк. Потом сидели в кафе над Москвой-рекой, и какая-то необыкновенно толстая женщина пела с эстрады «…ты помнишь наши встречи…». Девушка сидела грустная, — верно, и вправду вспоминала какие-то встречи, потом посмотрела Краеву в глаза. Она вдруг заторопилась домой, вспомнив, что так и не ответила сегодня на письмо родителей, которые отдыхают на юге. У Краева денег больше не было, и она сама взяла такси, а он сел проводить ее. На третий день пришел ее жених, ласково одетый брюнет с перстнем. Он спросил: «Где Раиса?» Раисы дома не было, и брюнет осведомился у Краева, знает ли тот, что уже полмесяца они живут.

— А теперь буду жить я, — сказал Краев.

— Как вас зовут? — спросил брюнет.

— Павел.

— Я пас, Павел, — сказал брюнет и ушел.

Через три года Раиса окончила институт и поехала на практику. Краев работал мастером на строительстве завода под Москвой и тоже кончал институт экстерном.

Раиса приехала с практики загорелая, счастливая, привезла бочонок азербайджанского коньяка, и все сидели за столом, ели фрукты и пили этот азербайджанский коньяк. На третьей рюмке Раиса сказала, что только теперь почувствовала, что стала взрослой и что вся жизнь ее с Павлом была безобидной ошибкой, которая, впрочем, не стоит выеденного яйца. Она сообщила, что на юге наконец-то по-настоящему полюбила и выходит замуж во второй раз.

— Какое счастье, Павел, что мы с тобой тогда не расписались, — сказала она.

— Так вы живете не расписанные? — удивился отец.

— И в этом наше счастье, — засмеялась Раиса.

— Неужели ты меня обманула? — изумилась мать.

— Какое это имеет значение, — сказала Раиса. — Зато я распишусь теперь.

Краев сначала вспылил. Но потом ему понравился этот легкий, независимый тон Раисы, он даже немного любовался ею со стороны. Одновременно Краев припомнил тогда тот страшный раменский скандал. Он утешил себя тем, что то же самое, что проделывает сейчас с ним новый неизвестный муж Раисы, он, Павел, проделал три года назад с брюнетом и что вся жизнь еще впереди. Родители Раисы расстроились. Мать долго плакала. Отец курил без передышки. Но после полуночи они заявили, что все-таки главное для них — счастье дочери.

Павел собрал вещи и уехал в Сибирь. Там он отправился на пароходе строить город, которому как раз нужна была его, Краева, специальность. Краев ехал долго вдоль глухих таежных берегов и еще на пароходе заметил молоденькую смазливую девицу в деревенской суконной жакетке, в сапогах и под низко повязанной косынкой. Она плыла без билета, и спала у матросов, и ходила с ними по верхней палубе, и вечерами на корме играла им на гитаре. В конце пути на пристани ее ссадили и куда-то увели. Потом из окна вагона на одной из тундровых станций Павел увидел ее снова. Она ехала с рабочими на открытой платформе товарного состава и опять играла на гитаре.

Прошло года два, и на танцах в Доме инженерно-технических работников Краев обратил внимание на молодую, богато и элегантно одетую женщину, которая танцевала гордо, спокойно и немного снисходительно. Она всем нравилась, и относились к ней бережно. Краев сначала и не узнал ее. Потом он с ней протанцевал. Потом видел ее в углу среди молодежи, она опять играла на гитаре. Потом он услышал, что она жена одного пожилого начальника цеха и работает где-то в лаборатории.

Краев тогда же подумал, что ему нужна именно такая жена, которая не растеряется при любых обстоятельствах, знает и умеет ценить жизнь и везде чувствует себя на месте. И через полтора года эта женщина стала его женой. Павел строил тогда комбинату огромную фабрику, равной которой не было на всем континенте.

И вот недавно появился в городе немолодой красивый художник в кожаном пальто и с большим этюдником орехового дерева. В городе даже начали острить по этому поводу: «Маэстро, разделанный под орех». Он приехал на год рисовать в горах рабочих, экскаваторы, новый вокзал. Он как-то набросал портрет Павла — в синем костюме и при ордене. Он ездил за город со спиннингом ловить тайменей и пил вечерами в гостинице кубинский ром. И вот настал такой день, когда Наталья вечером сказала, что жизнь ее, в сущности, проходит впустую. Что она с самых ранних лет любила все, что имеет отношение к искусству, прочла все книжки в сельской библиотеке о людях творческого труда, но детство было несчастное, тяжелое, ведь шла война, и так ей, Наталье, и не удалось встать на свою стезю. И что она теперь поняла, что любит Павла просто как друга, как волевого и умного человека, отличного работника и преданного строителя новой жизни. Но ведь Павел сам понимает, как этого мало, и ей теперь крайне необходимо начать новую жизнь с этим удивительным художником и быть ему верной слугой и преданной женщиной до самой старости. А с Павлом она хочет остаться в большой дружбе. Ей так будет не хватать его спокойных добрых глаз, и ей будет «ой как трудно». Но ведь, в сущности, жизнь и есть борьба с трудностями во имя главного. И она всегда будет верить в него, и эту веру ее он всю жизнь будет чувствовать хоть за тысячу километров. Она ведь давно знает, что он станет очень большим человеком. А сына, чтобы он не мешал сейчас ни ей, ни ему, можно отправить к бабушке на Алтай.

И вот Павел получил документы о переводе на другую службу в другой конец страны и до Красноярска летел самолетом.


Проснулся Краев при синем свете морозного солнца. Под окнами скрипели шаги, за стеной было тихо, и над селом в ясном небе высоко поднимался из труб чистый белый дым. Краев сел за стол. Он включил свою электрическую бритву, которую всегда носил во внутреннем кармане шубы, и бритва с грохотом пошла по его лицу. Он побрился, протер лицо влажным полотенцем, раскрыл бритву, выдул из нее рыжий сугробец коротко скошенной щетины и вдруг услышал под окном скрипку.

Скрипка что-то раздумывала или медленно припоминала о чем-то, и голос ее был чистый и необыкновенно приветливый, как добрый запах хлеба. Краев подошел к окну — внизу никого не было, только туда, в сторону ключа, под гору, слышались неторопливые шаги.

Краев оделся и вышел на улицу. По острому, стеклянно дующему в лицо морозу он прошел в чайную. И многих людей, которые шли навстречу, он узнавал. Но его не признавал никто. Он позавтракал под огромной порыжевшей и потрескавшейся копией с «Охотников на привале» и пошел по селу.

Был давно не ощущаемый Краевым тихий сельский день ранней зимы с неторопливой суетой автомобилей, подводами возле чайной, шумом и снежками возле школы, туманными далями окрестных лесов, покачивающимся столбом морозного света на краю села в небе и с тихим говором женщин и шумом их под горой на ключе, где полоскали под навесом белье и звонко колотили его липовыми вальками.

Краев долго стоял на горе, за школой. С этой горы он когда-то катался на лыжах после уроков. И показалось ему, будто он припомнил, откуда знакома ему та вчерашняя мелодия» Ее играл тогда большой краснолицый черемис на скрипке. Черемис выходил вечерами к реке вон туда, за ключ, и скрипка терпеливо повторяла за ним эту спокойную мелодию. Черемис был стар и всегда как-то очень добр и внимателен к детям. Наверное, потому, что у него не было детей своих. Ребятишки толпами ходили за ним, рассказывали ему всякие были и небылицы, а когда он садился над рекой играть, уходили в сторону и слушали издалека. Потом черемиса кто-то убил там, над рекой, когда он сидел один. Говорили, что убил какой-то бандит, который убежал из тюрьмы. Этого бандита в гражданскую войну черемис поймал и отправил в Москву, — черемис был тогда командиром батальона. Бандита так и не поймали. Черемиса похоронили над рекой, а скрипку отдали школе.

Там, за рекой, где лежит черемис, вырос теперь большой ельник, а поперек реки стоит плотина, и вода кипит, словно вспыхивает, и над водой поднимается пар.

И вдруг опять услышал Краев скрипку. От ключа в гору пожилой походкой шла невысокая женщина с удивительно молодым для ее лет лицом. Женщина несла в руке небольшую корзину стираного белья. Краев пристально вгляделся в нее и сразу узнал. Женщина шла, глядя прямо перед собой, но глядя как бы в пустоту. Женщина поднялась тропой в село, прошла мимо гостиницы, мимо чайной и свернула к так горько знакомому для Краева дому под высокой заснеженной крышей.

Краев стоял на пригорке, пока не озябли ноги. Тогда он пошел бродить по селу из конца в конец и за село, туда, к плотине, под ельник. «Из-за чего мы тогда так поссорились? — думал он и не мог вспомнить. — Что-то было ужасное, из-за чего уже нельзя было жить вместе. И никто не хотел уступить. Но что же это было такое? Кто был виноват?»

Краев напрягался и ничего не мог припомнить существенного.

«Неужели что-то совсем неважное?» — со страхом подумал он и вспомнил обреченное лицо Катерины, когда он одевался, чтобы уйти. И вспомнил, как, стоя на пороге, он обернулся, а она все молчала. И вдруг ее глаза налились слезами и потонули в них и потемнели от горя и страха, и она обессиленно сказала: «Не уходи». Он именно этих слов и ждал, но, услышав их, захотел, чтобы она повторила. Но она молчала и только плакала.

«А вдруг это было что-то совсем неважное?» — все с большим страхом думал Краев. Он ходил по селу, встречал знакомых ему людей, но никто не узнавал его, все проходили мимо, как будто его вовсе не было на свете.

Уже в сумерках он остановился на площади под высоким алюминиевым репродуктором, похожим на самовар, когда услышал, что в репродукторе начинается музыка.

Как тяжелый прибой метели, музыка трижды ударила над селом. Село покачнулось, и леса поплыли, как гигантские качели. И пошла скрипка и сладкой болью взяла сердце в ласковые дрожащие руки. Под низким зимним небом раскачивались тонко скованные стужей озера, и осыпался снег с дремучих тяжких сосен, и бил из снега ключ, и мчался ветер сквозь тучи до самого океана, и кто-то огромными синими глазами печально смотрел сквозь промерзающее окно.

Краев стоял на площади и озирался как в лесу. Он видел даль, и мчится сквозь даль машина, и кто-то в коротком платье садится в кузов на ходу, потом останавливает машину, перепрыгивает в другую, в третью, и этот в платье уже не кто-то и не в платье, а в рубашке с подвернутыми рукавами, и это он сам…

Музыка крепчала, она наливалась неистовой тишиной заледенения, когда лопается на реках лед, а окна деревень горят как дальние костры, и шелест пробирает на крыльце забытый веник, и чьи-то покрасневшие пальцы полощут в ключевой воде белье.

«Зачем, зачем нам уезжать из дома и уезжать из дома навсегда? Богаче дом без нас не станет… Ни дом, ни окна, ни крыльцо без нас не станут веселей или смелее… Тогда и наши дети уйдут из дома, и жизнь его оставит, и только кто-то закаменевший в неистовой и горькой чистоте будет ходить по утрам на клюя с корзиной стираного белья…»

Музыка гасла и уходила в снега. «Неужели она живет одна? Ну да, это же видно», — со страхом и стыдом подумал Краев и вдруг лихорадочно ощутил, что несчастье постигает человека, если он не заметит этого большого или не поверит в него. И как бы он потом ни жил, кем бы он ни был и чтобы ни делал, он будет в вечной суете искать тот потерянный отзвук, ловить далекое напоминание и вечно не будет доволен ни собой, ни людьми, ни работой, которая одна будет помогать временами забыться.

Музыка пропала, и голос женщины сказал, что исполнялась музыка Армаса Ярнефельда «Колыбельная». «Да, да. Колыбельная, — стоял и повторял Краев, — моя колыбельная… моя колыбельная земля…»

Он с трудом, как на костер, пошел к гостинице, и мимо нее, к мимо чайной, и свернул по тропе к той небольшой избе. Он вошел в темный знакомый коридор и остановился. За дверью шел разговор. Один был голос Катерины. Она говорила что-то глухо и укоризненно. Краев разобрал только несколько слов: «…неужели ты не видишь, что я одна…»

— Неужели я виновата, что ты одна? — сказал недовольный юный, почти девичий голос, и Краев понял, что это его дочь.

Он постучал.

— Войдите, — сказала Катерина.

Катерина сидела за столом и мяла в руках синий шерстяной платок. На гвозде рядом с дверью висело ее старенькое зимнее пальто. Дочь стояла среди комнаты в меховой белой шапочке, в узком коротком пальто с низким меховым воротником и в теплых ботинках на «молниях». Дочь посмотрела на Краева и спросила:

— Вы художник?

— Какой художник? — сказал Краев.

— Ну насчет туесков. Нам передавали, что вы хотите их купить.

— Пожалуй, так, — сказал Краев.

Дочь взяла со стола узкие кожаные перчатки и вышла. На ходу сказала Катерине:

— После школы, с кружка, пойду к Рите.

Катерина смотрела на Краева и видела, что это он. Она смотрела на него спокойно, словно Краев только вчера ушел куда-то и теперь вернулся с дороги.

— Куда повесить пальто? — сказал Краев.

— Вон на гвоздь вешай, второй-то все забываю вбить, — сказала Катерина и положила платок на плечи вокруг шеи.

— Есть хочешь? — спросила она.

— Давай что-нибудь, — сказал Краев.

Катерина поставила на стол тарелку борща. Потом принесла тарелку хлеба, нарезанного крупными ломтями, села напротив и заплакала.

Краев ел и смотрел на нее и молчал. Он только чувствовал, что у него тяжелеют щеки и исчезает дыхание.

— Подожди, я схожу в магазин да вина принесу, — сказала Катерина, вытирая платком глаза.

— А я пока прилягу да отдохну, — сказал Краев.

БЕЛКИ НА ДОРОГЕ

Снегопад осторожно приходит в леса. Черный ельник тонет в белой дали снегопада. Ветра нет. Слышен шорох медлительных хлопьев, да мягко поскрипывают на ходу оглобли.

Лелька по затылок ушел в лохматое тепло тулупа. Он свернулся в санях. Он подремывает и не подремывает. Изредка он глядит на дорогу. Через дорогу то и дело весело пробегают белки, оставляя крошечные следы на свежем снегу. Кажется, что белки катятся через дорогу кубарем.

Сани мягко покачиваются, словно идут по воде. Лелька свертывает и кладет под голову пустые мешки. От мешков еще пахнет рожью. Широкие кресла розвальней потерто поблескивают. Кресла снизу перетянуты рогожными бечевками. Бечевки кажутся медными.

Снег прозрачной живой глубиной закрывает дали, одевая леса искрящимся шорохом. Лелька закрывает глаза. Он засыпает, словно затягивает песню, как пели в старину ямщики.

Когда он открывает глаза, все так же шелестит снегопад, а в розвальнях у Лельки в ногах сидит на сене женщина. Женщина в бурой гладкой дохе, желтоватом пуховом платке, с красным кожаным чемоданом.

Лелька пристально разглядывает ее и молчит. У женщины необыкновенно веснушчатое лицо с удивительными зелеными глазами и веселым вздернутым носом. Женщина улыбается всем своим молодым лицом и тоже молчит.

Снегопад постепенно редеет. Сквозь облака длинным пятном обозначается солнце. Брови и ресницы женщины в посветлевшем воздухе становятся желтыми. Веснушки прозрачнеют и светятся, словно тонкий бронзовый пепел.

Лелька смеется.

Женщина тоже улыбается.

Навстречу свету по всему лесу бестолково зазвонили синицы. И над самой дорогой вниз головой висит под березой синица. Она вызванивает и смотрит прямо на Лельку. Глаза синицы смеются.

— Вот пройдоха, — говорит Лелька, глядя на синицу.

Женщина кивает головой, соглашается.

На повороте упирается в дорогу высокая еловая просека. Далеко, в конце просеки, длинные бревенчатые дома деревушки под слоисто заснеженными крышами. Вдоль просеки голубеет слабо наезженная дорога.

— Залесово? — спрашивает женщина, показывая глазами на деревню.

— Оно, — отвечает Лелька.

— Не сворачиваешь?

— Мне дале. Или уж приехала?

Женщина встает в санях во весь свой маленький рост, берет чемодан и спрыгивает на дорогу.

— Спасибо. Ты ехал, я и села. А будить не захотелось.

— А вдруг проехала бы?

— А ведь мне объяснили, что за просекой.

— Ты откуда?

— Городская.

— Из какого?

— Из самого большого. Приходи в гости.

— А куда к тебе приходить?

— Вот сюда. — Женщина показывает синей варежкой на деревушку. — Здесь жить теперь буду.

— Чья же ты будешь?

— Ничья, городская. Приходи.

— Хорошо, — соглашается Лелька, — вот повезу опять семенную рожь, заеду.

Женщина кивает и уходит по просеке под огромными скалисто заснеженными елями. Под елями висят синицы и кричат. Женщина уходит далеко, мелко семеня валенками, словно спеша на высоких каблуках.

Лелька встает в санях и кричит в просеку:

— О-о-о!

Женщина оглядывается и тонко смеется издали. Смех уходит в леса, и с елей осыпается снег.

Конь трогает, Лелька плюхается в сани. Он устраивается поудобней и снова закрывает глаза. Сквозь веки в глаза веснушчато светит солнце. От этого кажется, что лето. Широкие оброгоженные кресла розвальней поскрипывают между оглоблями. Порой слышно, как фыркает конь, когда дорогу перебегает белка.


1960—1964 гг.

НА ТЕПЛОМ БЕРЕГУ

НА ТЕПЛОМ БЕРЕГУ

Тележников должен был прибыть в Траково в полдень, но получилось так, что приехал утром на попутной машине и никто его не встретил.

Перевели его на работу в эти места недавно, с Кубани, и в лицо его здесь почти никто еще не знал. Он вышел из машины на площади села и остановился, чтобы присмотреться и узнать это место получше, потому что оно надолго теперь должно стать ему родным домом точно так же, как и многие другие здешние деревни и села, в которых ему теперь придется работать.

Он постоял, глядя на пригнувшиеся под тяжким инеем березы и тополя, глядя на избы, трубы которых курились голубоватыми струйками дыма, на ребятишек, которые спешили по морозу в школу, и на шофера, который возле клуба разогревал легковой газик паяльной лампой.

У людей были свои утренние заботы, и все они спешили, а кто проходил мимо, здоровались с Тележниковым, как здесь издавна привыкли здороваться с каждым человеком. И оттого, что они здоровались, Тележникову стало очень приятно, будто он уже много лет знает некоторых, а они знакомы с ним.

Голова у Тележникова болела от долгой таежной дороги и бессонной ночи и от многих собраний и нужных деловых разговоров перед этим. Он решил пройтись по селу, подышать морозом и сладким дымом русских печек, освежиться, чтобы голова стала ясной, и уж потом идти к местному начальству, которое все равно будет ждать его только в полдень.

Село было длинное, вытянутое вдоль быстрой неширокой реки, а на горах замерли в стуже леса, и далеко было слышно, как во все стороны от села шли лесовозные машины. Тележников уже издавна полюбил эти звуки, потому что ему в окружении их всегда казалось, будто это он сам везет лежневкой сосновые медные бревна, говорит на площади в репродуктор, пробивает пешней на реке лед за фермой, везет лен скрипучей зимней дорогой и сидит на возу, а также одновременно видит нее это со стороны и может понять, что делают так, а что не так.

И теперь он медленно шел высоким селом и дышал всем, что его окружало. В половине ходьбы по длинной улице он увидел большой новый деревянный дом. Дом был построен добротно из красных кедровых бревен, густо покрыт инеем, и высокая железная труба его дымила. Тележников подошел ближе и увидел, что это баня. Он понял, что строение это новое, и решил зайти в него и посмотреть, что в нем сделано так, а что не так.

Он прошел твердой бетонной дорожкой, которую, видимо, разметали каждый день, и попал в неширокий поперечный коридор, оказавшись прямо перед окошечком, в котором сидела женщина-кассир и ждала посетителей. Тележников остановился возле окошечка и стал смотреть, что там на полках за спиной женщины, то есть что она продает людям, которые, вымывшись в бане, захотят выпить кружку пива, стакан морса или пожевать конфету. Помимо разных бутылок и тарелочек с конфетами, с пряниками в углу помещения кассы стоял самовар и уже шумел, а возле него на деревянном подносе стояли чистые стаканы.

Тележников был с маленьким своим дорожным чемоданом, и женщина решила, что он пришел помыться и попариться в бане. Она оторвала ему от длинной ленты один билет и держала его в руке.

А Тележникову захотелось чаю, и он сказал:

— Нельзя ли попросить у вас стаканчик с крепкой заваркой?

— Уж после бани и пейте, а то тяжело будет, душу паром захватит, — сказала женщина и подала ему билет.

Тележников неожиданно для самого себя купил билет и прошел в предбанник. Он разделся, повесил одежду в узкий деревянный шкаф и по деревянному холодному и скользкому полу прошел в самую баню.

В бане густо ходил пар и пахло от него кедровым лесом. Пар волнами шел из парилки, и было похоже, что это из глубины моря ветер несет на берег туман. В тумане здесь и там разобрать можно было длинные лавки, которые походили на маленькие острова. В бане было пустынно, и шаги отдавались гулко. Сквозь туман с потолка падали крупные холодные капли, и одна из них упала Тележникову на плечо, а вторая на спину. Окна стояли высоко и светили с улицы в туман тем рассеянным светом, который бывает ранним утром, когда солнце еще не встало.

Тележников положил мыльницу на лавку, на мыльницу — зубную щетку и пасту. Он набрал в таз теплой воды и поставил на пол, под мыльницей, для ног. Набрал еще таз, уже горячей воды, и поставил на лавку рядом с мыльницей. Потом прошел к кранам и ароматной болгарской пастой почистил зубы, прополоскал рот, и во рту остался солоноватый вкус морской воды.

Он сел на лавку и намылил голову. И как это всегда бывает, голова его стала легкой, словно молодой, и Тележников даже вспомнил что-то забавное из своего детства и усмехнулся. Тележников вспомнил, как в детстве он любил с ребятишками бегать вот в такую же общую баню, где целыми часами они плескались в ушатах и окатывали друг друга с ног до головы. А однажды один притащил из дому спринцовку и полдня гонялся за товарищами и хлестал их, как прутьями, острыми струйками холодной воды. Они все учились тогда во вторую смену и бегали в баню с утра, когда в бане еще никого нет. В тот раз они так забаловались, что опоздали на урок.

Тележников, не переставая улыбаться, закрыл глаза и стал смывать мыло. Когда мыло сошло и волосы мягко заскрипели под пальцами, он открыл глаза и оторопел. Алыми вязкими тучами пар ходил над головой. Пар клубился и мельчайше искрился, словно по нему рассыпалась радуга. Окна ярко горели от прямых лучей солнца, так что ломило глаза. Тележников встал, поднял руки над головой и погрузил их в эти клубящиеся облака и растопырил пальцы. Тележникову захотелось пробежаться по бане. Ему показалось, что там, в тумане, внизу, откуда валит пар, кончается берег и тяжело ходит мягкая теплая вода. В нее нужно нырнуть и долго идти в глубине и потом плыть, широко взмахивая сильными руками, пока лучи не лягут на самое море, и после, в этих лучах, выйти на берег и обтереться сухим полотенцем.

Он долго стоял так, с поднятыми руками, чувствуя, как все его тело растет и молодеет. Потом Тележников набрал второй таз воды и еще раз намылил голову. Когда он снова открыл глаза, то увидел, что мимо него идет женщина, вся в белом и с темным платком на голове. Он тщательно промыл глаза и посмотрел опять и увидел, что да, женщина. Она уже стояла к нему спиной и что-то громко говорила туда, в парную, откуда валил и валил туман. Тележников рассердился и хотел было уйти. Потом он решил дать понять, что в бане есть он, и громко загремел тазом. В это время из парной, низко пригнувшись, весь алый, выбежал с тазом в руке мальчик лет семи. Он бежал к кранам и на ходу отряхивался от налипших на тело березовых листьев. За ним выскочил второй, постарше, такой же алый, тоже с тазом и тоже бросился к воде. А женщина успела шлепнуть его по спине ладонью. И появился мужчина. Он шел степенно и был уже не алый, а багровый. Он прошел к кранам, поднял с пола таз, с грохотом налил его ледяной водой, окатился и охнул, словно проглотил стакан водки. Налил еще таз и еще окатился.

— Сатана, — сказала женщина, глядя на мужчину, — самого хоть прутьями жги! А детей-то ведь изведешь. Лопнут ведь от жары-то.

Мужчина молча, с таким же грохотом, налил еще таз и еще окатился. Женщина постояла, восторженными глазами глядя на мужчину, и сказала, обращаясь к Тележникову:

— С таким мужиком либо зверем станешь, либо чертом. Тыщу раз хочу уж ребятишек туда, в женское отделение, с собой водить. Упрется как бугай, ни за что не отдаст.

Мужчина виновато улыбнулся женщине и весело посмотрел на Тележникова и подмигнул ему, как бы состоял с ним в заговоре. Тележников тоже улыбнулся, уже видя, что это та самая кассирша, только теперь в белом халате.

Между тем ребятишки уже носились по бане и хлестали друг друга мочалками и визжали.

Мать погналась за ними через всю баню. Они хохотали и убегали от нее. Валенки кассирши в черных калошах скользили по полу, но она все же изловила детей где-то в тумане и выволокла в предбанник.

— Спину, что ли, потереть? — сказал мужчина и сел рядом.

— Конечно, — согласился Тележников.

Мужчина крепко протер и промыл ему спину. И потом Тележников протер и промыл спину мужчине. И они еще и еще раз окатились и пошли одеваться.

На лавке в длинном узком коридоре уже стоял самовар и дымились два круто заправленных заваркой стакана. Тележников и мужчина сели и, коротко прихлебывая, стали пить. Мужчина пил вприкуску, Тележников внакладку. А кассирша смотрела на них из окошечка. Ребятишек уже не было.

Повалил народ. Это были пожилые люди, мужчины и женщины, которые уже не ходят на работу в учреждения или в поле. Они покупали билеты и ласково поглядывали на самовар.

Мужчина и Тележников напились, отерли потные лица, и кассирша с Тележникова взяла плату, а с мужа нет.

Тележников вышел из бани как в небо. Солнце ярко светилось по всем горам, по крышам и по окнам села. Прохожих было уже мало. Машины гудели где-то вдали за рекой. Мимо прошла к станции низкая лиловая «Волга». «За мной, наверное, послали», — подумал Тележников, хотел остановить и вернуть машину, но она уже свернула в переулок. Тележников не спеша, но легко шагал к центру — к высокому каменному дому управления. И словно не было у него этой дорожной ночи, словно никогда в жизни не был еще он пожилым человеком, и живет он здесь в селе уже тысячу лет и знает всех и каждого, а полсела ему родня.

И еще не покидало его это трепетное ощущение, что он где-то на теплом берегу, необязательно на берегу моря, а на берегу, где вообще тепло, где все просто, ясно и где никогда не может иссякнуть это утреннее чувство молодости.

КАМЕННАЯ ДЕРЕВНЯ

Эти скалы смотрят в Туву. У них тяжелые, громадные лица. Их лбы разглажены ветром и низко нависают на глаза; и где-то изредка метнется над бровями узкая полоска кварца, и похоже тогда, что эта складка затянута сединой. Они опустили руки вдоль туловища и стоят здесь уже тысячи лет, медлительно размышляя о чем-то угрюмом. Их много, они не переговариваются, молчат, стоят в отдалении на самом краю хребта, что уходит глубоко в тайгу, вниз к реке, шум которой слышен здесь только на рассвете или ночью.

Здесь никто не живет, сюда редко заглянет охотник. Тут только порою судачат кедровки, и то с оглядкой, как бы опасаясь этих каменных людей. Здесь иногда отдыхает ястреб, устроившись на гранитной косматой голове. Здесь пробегает ручей, и плеска его не слышно, потому что он осторожен. Бежит он здесь не первый день, и поэтому можно сказать, что ручей тут живет. Сюда заглянул как-то художник, молодой, торопливый и бородатый человек. Он быстро, присев на раскладной стульчик, набросал дальние цепи гор, которые тянутся от Иркутска до Барнаула, и черной покрыты тайгой, и теряются друг за другом — все на юг и на юг. Художник увидел эти скалы из грузовой машины, с тракта, и прибежал сюда. На прощанье он облюбовал небольшую доступную скалу, сложил под ней нечто вроде лестницы из камней на высоте в два человеческих роста. Он белой масляной краской написал: «Верочкин камень». Он рад был очень — ведь до него здесь никто не сделал ни одной надписи — и теперь чувствовал себя первооткрывателем. Он даже проводил в уме некоторое сходство между собой и одним англичанином, который много тысяч верст проехал и прошел пешком до Тувы, чтобы вбить среди этой страны столб с надписью «Здесь центр Азии». Англичанин вбил столб и тут же уехал. Художник совершил надпись и ушел. И тут среди тайги так никто и не знает, почему этот камень «Верочкин» и кто она, «Верочка», — дочь, сестра, невеста, жена или просто приятельница этого художника…

А между тем охотники и местные жители издавна зовут эти скалы Каменной деревней. И верно, издали скалы похожи на какое-то забытое или околдованное поселение, где в непогоду поет ветер. Это пение напоминает голоса исполинских тоскующих людей.

А теперь уже много дней стала ходить сюда с ближайшей трактовой станции девушка. Она приходит до или после работы, а то и на весь выходной день. И, кроме самой девушки, никто не знал, что там, в Каменной деревне, она делает.

И вот однажды сюда пришел проезжий человек. Он увидел с тракта из машины эти скалы и просто решил посмотреть поближе, что это такое.

Он шел в ковбойке, легких брюках и в кожаных сапогах. Он шагал нерослой кедровой чащей, затканной длинными паутинами. Он раздвигал паутины руками, те повисали на пальцах и тянулись, поблескивая в воздухе, как прозрачные струйки ветра. Он шагал через буреломины, затянутые мхами точно малахитом. Малахит был этот живой, влажный, и пахло от него сырыми гнилушками. Кое-где в малахитах сидели маленькие красные грибы, и над ними висели мелкие медные мухи.

Лес кончился, и проезжий человек вышел на высокую скалистую поляну. Перед ним была Каменная деревня. Между скал были проложены из небольших камней прямые невысокие изгороди, которые образовывали по всей Каменной деревне улицы. Ручей, перегороженный маленькой, словно игрушечной, плотиной, образовал озерко. Сапогами стоя в озерке, строила среди него из камней небольшой остров девушка в фуфайке и в рабочих брюках. Она строила островок и время от времени прерывала свое дело, задумывалась, стоя среди воды. «Так или не так я делаю?» — видимо, думала девушка.

Проезжий человек остановился и стал смотреть на девушку. А девушка продолжала свое дело. Потом проезжий человек сделал несколько шагов. Девушка услышала шаги, распрямилась и, не оборачиваясь, стоя в воде, замерла. Проезжий человек тоже замер. Так они стояли долго. Потом девушка, так и не оборачиваясь, громко спросила:

— Вы проезжий?

— Проезжий.

— Нет, вы не тот проезжий, — сказала девушка и обернулась.

— А какой же вам нужен? — сказал и улыбнулся проезжий человек.

— Я знаю какой, — сказала девушка, вышла из озерка и села на землю.

— Я вижу, вы здесь собираетесь жить, — сказал проезжий человек.

— Я просто иногда прихожу сюда, и в этом нет ничего смешного, — сказала девушка.

— Я не смеюсь. Что вы! Я просто разговариваю.

— Разговаривают не так, — сказала девушка, — я знаю, как разговаривают.

— Тогда научите меня.

— Я сама не умею. Я вот смотрю на вас и не понимаю, поют в ваших глазах птицы или нет.

— В моих глазах шумит ветер, — сказал проезжий человек.

Он встал и прошелся по Каменной деревне.

— Вы знаете, — сказал он издали, — если бы я жил неподалеку, я бы тоже ходил сюда строить улицы и острова.

— Я не за этим сюда хожу, — сказала девушка. — Я жду здесь одного человека.

— Он должен прийти сюда?

— Нет, не сюда. Просто здесь никто не видит, что я его жду.

— Но когда он приедет, вы его должны сюда привести.

— Я уже и не знаю, приедет ли он.

Проезжий человек остановился над обрывом и стал смотреть вниз, в таежную глубокую долину. По долине текла река вниз, в Енисей, но шума ее не было слышно, только вся она казалась покрытой искрами и пеной. Берегом реки шел крошечный человек с ружьем. Впереди него бежали две черные собаки. Собаки бежали, перепрыгивая через камни, порой останавливались и смотрели в воду.

— Как вас зовут? — сказал проезжий человек.

— Майка, — сказала девушка.

— Майка, подойдите сюда. Этот человек не к вам ли идет вдоль реки?

Девушка подошла и встала рядом.

— Я думаю, это не он, — сказала она, — я бы его узнала.

Они прошлись вдоль Каменной деревни.

— Ну я пойду домой, — сказала девушка, — а вы оставайтесь.

— Хорошо, — сказал проезжий человек.

— Только вы здесь ничего не трогайте.

— Зачем же я буду трогать?

— Кто знает, возьмете и тронете. А мне не захочется тогда сюда приходить.

— Для чего же мне трогать, я проезжий.

— Проезжие вот и любят потрогать. Когда я пришла сюда, здесь вот, на том старике, — девушка показала пальцем на старенькую косматую скалу, — было написано масляной краской «Верочкин камень». Я разозлилась и срезала все буквы топором.

Проезжий человек улыбнулся.

— Этот камень ничей, — продолжала девушка, — и деревня ничья. А если тут и стоит какой-нибудь камень, у которого есть хозяин, так тот сам не станет на нем ничего писать.

— Почему же?

— Потому что он и так знает, что этот камень его и никогда его не потеряет. А другим зачем же это знать? Может быть, другой-то тоже думает, что это его камень. И всем хорошо.

— Я ничего не трону. Я просто посижу здесь, а вы приходите сюда завтра, и посидим здесь вместе.

— Хорошо, только я приду рано утром, — сказала девушка и ушла.

Утром следующего дня проезжий человек пришел в Каменную деревню. Но здесь никого не было. Только скалы тяжелыми длинными лицами смотрели поверх тайги вдаль. Они стояли молча, как бы слушая друг друга и ничего не замечая больше. По Каменной деревне прыгала кедровка и порою садилась на недостроенный каменный островок. Она о чем-то говорила, но никто ее не слушал. Потом из леса выбежал бурундук. Он сел на камушек, выгнул дымчатую спину, сморщил нос и стал слушать кедровку.

В полдень проезжий человек пошел назад, к тракту. Ему нужно было ехать по своим делам. И, еще не выйдя из леса, с опушки, он увидел, что на тракте стоят двое. Та вчерашняя девушка, в той же самой одежде, и рядом с ней стоял молодой мужчина, тоже в фуфайке, в брюках и в сапогах. Они стояли среди дороги и чего-то ждали.

Появилась машина. Мужчина поднял руку. Шофер затормозил. Мужчина и девушка сели в кабину и уехали. Проезжий человек долго смотрел им вслед. Видно было, что он о чем-то настойчиво думает. Он даже слегка прищурил глаза, и можно было решить, что он спит и сквозь дрему смотрит вдаль. И в конце концов он улыбнулся.

ДЕВУШКА И ТРАКТ

Женщины курят в темноте над обрывом. Медленно затягиваясь, они переговариваются. Беседа явно касается девушки, сидящей рядом с ними в траве. Девушка больше молчит, изредка вставляя фразы в разговор. Папиросы, красновато оживающие при затяжках, освещают лица женщин. Тогда можно на мгновение смутно разглядеть и девушку: длинные темные волосы, широкие, глубоко посаженные глаза, большой рот, не то с улыбкой, вздремнувшей в углах его, не то просто с напряжением, какое бывает у людей, постоянно о чем-то думающих.

— Майка глупая, — говорит одна из женщин простуженным голосом. — Чего на трактовых парней, на проезжих все время любоваться? На всех не налюбуешься. Одного возле себя держать надо. Митька чем не ухажер?

— Ну уж твой Митька, — возражает вторая со снисходительной мягкостью, обращенной к Майке. — Пройдоха он, ко всякой девке подъехать готов. Враз опутает, только рот разинь.

— Зато шофер. Чего же ему к ним не подъезжать, когда ни одна привязать не может?

— Нет, уж если мужик сам не приворожится, надолго его не привяжешь. Эти наши хитрости настоящему-то — смех один.

— Не добру ты девку учишь. Так-то ты, Майка, на тракте добра не высмотришь.

— Не дело, тетя Тася, зачем же говорить? — отзывается девушка. — Как же на людей не глядеть, когда они всякие. Как бы не люди по тракту ехали… Ой, кажись, машина идет!

Позади, за низким таежным хребтом, подала натужный голос машина. Далекое усилие мотора прослушивалось отсюда как гуд слепня, бьющегося в горячее стекло.

— Еённый Митька опять, поди-кось, к ночи подгадывает, — предположила тетя Тася.

— Не ходить бы ей больше к нему, — сказала другая.

— Ведь как же это чудно, — заговорила Майка, — едут и едут люди по тракту. Всяких-то людей сколько на земле, только не разглядишь каждого на ходу. Не чинить бы нам тракт, не ставить щитов, пусть дорогу заметает. Вот они бы тогда и останавливались у нас. А ведь тоже, поди, глядят, едут и думают: вот какие всякие люди да девушки живут в Саянах.

Из-за хребта, покачиваясь, вышло в небо и стало приближаться желтое зарево.

На фоне зарева обозначились кудлатые вершины кедров, похожие на вереницы потягивающихся черных медведей.

— Твой Митька это, — сказала тетя Тася. — Я бы не отшарашивалась от него.

— А я ведь ничего. Что ты мне житья не даешь? — отозвалась Майка раздраженно.

Наступила тишина с отчужденностью всех собеседниц, и прервала ее тетя Тася.

— Пойдем, Полина, — сказала она, раздавливая окурок о разбитый дорожный щит.

Женщины поднялись и, перешагивая коряги, пошли к тракту. Они вышли на дорогу, когда из-за поворота вывернула машина. Она обдала женщин клубящимся снопом света, на мгновение сделала фигуры их словно вырезанными из черного картона и пролетела мимо.

Майка осталась сидеть одна. Сквозь тонкие ночные облака местами просвечивало чистое небо. Очертания гор мягко, но уверенно ограничивали белесоватое небо тьмой.

Глубоко внизу кто-то ломал над рекой тайгу. Он трещал пихтачом, иногда оступаясь в воду. Или он просто швырял с берега лес, а может быть, строил какие-то сооружения по своему капризу. Но звуки эти не трогали Майку. Внутренне Майка была сосредоточена на Митьке и не хотела встречи с ним. Она решительно хотела убедиться по продолжительному молчанию со станции, что машину вел не Митька. Но это ожидание закончилось вскоре далеким криком. Полина звала ее: «Май-ка-а!» Майка послушно поднялась и, опустив голову, широко размахивая руками, торопливо пошла на тракт.

Митька сидел в комнате, где жили тетя Тася и Полина. Он играл на гитаре и пел ходячие песенки, которые Майка услышала еще издали. Когда она вошла, Митька встал из-за стола, не выпуская из рук гитару. Низкая комната была густо освещена слабой керосиновой лампой, так что казалась зеленовато наполненной пихтовой смолой. В этой смолистой прозрачности света Майка увидела за столом кроме троих знакомых людей незнакомого. Лицом он был молод, прост, черноват, сидел спокойно, как дома. Он держал в руке стакан с красным вином и в упор смотрел на вошедшую Майку. Митька шагнул ей навстречу и, радостно ухмыляясь, запел:

Есть по нашему тракту дорога,

Много смелых по ней шоферов,

Но один был отчаянней многих,

Звали Митька его Пискунов.

Он девчонку курносую Майку,

Словно родную маму, любил.

Ну-ка, Майка, его обнимай-ка,

Чтобы Митька тебя не забыл.

С этими словами Митька положил гитару на кровать и обнял Майку, усаживая за стол. Одной рукой он пододвинул ей стакан, а второй поднял опорожненную до половины бутылку и, указывая ею на незнакомого, сказал:

— Везу человека, Май. Первый раз везу так: напою, и накормлю, и языком ублажу. Я его, а не пассажир меня. Дела пошли на земле — одно умоочумление.

Митька широко, добродушно рассмеялся и с высоты плеснул в стакан красную гущу вина.

— Вы не знаете, как называются эти гольцы, вот за перевалом? — спросил проезжий, глядя с ожиданием в глаза Майке.

— Не знаю. Я недавно здесь, — растерянно моргнула Майка. — Я на Кулумысе раньше работала.

— Никто здесь таких вещей не знает, — успокоительно улыбнулся Митька. — Никто здесь таких вещей не хочет знать. Кому нужно, как называется та или та гора? Важно, что растет на ней да какой зверь живет.

— Ужасные люди, — добродушно, но без улыбки согласился проезжий. — Если так жить, то для меня совсем неважно, что вы Митька, откуда и что вы за человек. Важно только, что вы шофер и довезете меня до Куярта.

Митька ухмыльнулся и довольно подмигнул Майке, кивнув на проезжего. Проезжий сидел спокойно и внимательно смотрел на говорящих.

— А вы зачем на Куярт? На маральник? — спросила Майка.

— У меня дед умер, — ответил проезжий.

Все, кроме Митьки, быстро взглянули на него. Митька же сидел с видом человека, который давно уже изведал весь смысл этих разговоров.

— Так он на Куярте жил? — спросила Полина.

— Нет, он жил в Ермаках. Я потому и еду теперь, что он умер.

— У меня бабушка тоже в прошлом годе померла. Вот я и приехала сюда, — быстро сказала тетя Тася, стараясь попасть в тон проезжему и тоже быть участницей разговора.

— Я еду к маралам. Лечить их буду. Они ужасно болеют. А в маральнике их не лечат, — сказал проезжий с какой-то беззащитной улыбкой, как бы опасаясь, что ему не поверят.

— Вы ветеринар? — спросила Майка.

— Нет, не ветеринар. Просто я узнал, как их надо лечить. Об этом давно забыли, а кто знал, молчал.

Митька поднял с кровати гитару и заиграл разухабисто:

Ну-ка, Майка, отвечай-ка,

Глуп он или нет…

Пропел и заговорил, не переставая играть:

— Забавный ты человек, Костя. Умный вроде, а самого простого понять не хочешь. Какое мне дело, или ей, или еще кому — маралов лечить, когда люди болеют не меньше маралов. Вот ты вылечи меня от водки, тетю Тасю — от сплетни, Полину — от тоски, а Майку — от любви. А после дуй своих зверей лечить.

Наступило молчание. Тетя Тася худыми пальцами, точно обшкуренными можжевеловыми палочками, стукотливо стала расталкивать по столу куски воблы. Подавая воблу Майке, она деловито метнула глазами в сторону проезжего. Проезжий поднял свой стакан, долго, но без внимания посмотрел на Митьку, выпил, встал и вышел на воздух.

— Дед у него был хозяйчик. Маралов держал, — сказал Митька, глядя на дверь, словно в спину ушедшему. — Скупили у него тогда маралов по постановлению. Вот он злобу и затаил, а секретов много знал. До самой смерти утаивал. Перед смертью взял и выложил все внуку. Внук-то теперь бросил свою бухгалтерию и на маральник подался. Он думает, что ему там сейчас все ворота раскроют. Умников-то теперь везде много. Как бы не так.

— Так, так, так, — согласилась тетя Тася. — Нынче все куда-то ехать порешились, от синицы ворона искать.

— Чудной он, конечно, малый, — продолжал Митька, думая вслух. — Я чую: не дед да не маральник, все одно куда-нибудь подался бы он. Такой уж у него зуд в голове. Без гор, говорит, жить не могу. Пить бы ему больше надо, и все бы прошло. А так ехать с ним одно разнообразие.

Майка внимательно слушала Митьку и задумчиво, с напряженным вниманием смотрела на лампу.

Митька поставил гитару на пол, прислонив ее к столу, и придвинулся к Майке. Он любовно, по-хозяйски обнял ее. Лицо Майки тотчас же стало красным, и руки принялись искать, что бы повертеть. Вот они нашли вилку и стали ею чертить по столу линии, все закручивая их, все закручивая. Вдруг она круто вскочила, вырвалась и выбежала на холодный синий воздух гор. Длинно перечеркнув тонкой изогнувшейся тенью двор, она сбежала по тропинке за баню и спряталась. Луна светила ярко и резко.

Немного погодя удивленно вышел Митька. Он долго оглядывал двор, дышал чистым воздухом широко и облегченно, потом сказал примиряюще: «Май, ну иди, хватит». Подождал, глянул на луну и полез в дверь, пробурчав: «Кот с ней, сама придет».

Майка осталась одна. Она оглядела посиневшие в предрассветье горы и голубой лунный воздух. Тишина ночи вошла в нее легким спокойствием, какое всегда приходит от чистого воздуха и одиночества среди гор.

Там высоко, на таскылах, уже чувствовалось приближение зари. И Майка, глядя на эти вершины, подумала, что скоро там столкнутся два утренних света: свет не успевшей скрыться луны и ранний свет солнца. Хотя Майка почти всю жизнь провела в горах, никогда ей не приходилось встречать столь необычное состояние природы с чувством собранности и понимания того, что происходит.

— Какой ужас, — выговорила она медленно, как бы ликуя от слов, — всю жизнь живем здесь — и ничего-то не знать. Как называются эти горы? Ведь их, видно, как-то назвали? Какие всякие звери ходят там? Мамочки, сколько же их там! А травы-то, травы, деревья разные! Ведь это же все вокруг, и какое ж это оно все…

И это ощущение ожидания зверями и травами рассвета подсказало Майке предчувствие какого-то еще непонятного, но неслыханного счастья от наступления утра. Майка вышла из-за бани на лунный свет и легкими толчками пошла берегом реки вверх навстречу течению. Ступая по камням и лишайникам, чувствовала Майка и даже, ей казалось, видела, что все ее тело сплетено из белых поблескивающих струй света, которые натянуты туго и весело.

Река шумела под ней, внизу, и над ней, впереди. Над горами стояла луна, и река тоже была сплетена из белых, туго натянутых струй. Струи кипели с шумом и немножко важничая от сознания своей причастности ко всему, что происходит сейчас там, вверху, в горах, в небе и в самой Майке.

Майка шагала, разгребая руками высокие кусты смородины, и кусты шумели мелкой листвой. Вдруг слева под обрывом она услышала шум, который не был похож на обычный говор воды. Майка шагнула к обрыву, раздвинула куст и увидела внизу по колена в реке человека. Искрясь всем телом и загребая сильными руками живые охапки воды, человек окатывался ими и фыркал перехваченным стужей горлом. То был проезжий.

Майка только одно мгновение смотрела на него. Она быстро пошла дальше и еще долго слышала плеск воды, играющей с человеком.

Скоро она поднялась в распадок и зашагала по правому притоку к вершине пониже. Теперь навстречу катился ручей, и становился он все у́же и у́же. Майка шагала, огибая небольшие островки кедров — последние остатки тайги. Неожиданно за спиной среди кедров кто-то угрюмо и сильно выдохнул мощную струю воздуха и полез в сторону, ломая деревья и шумя травой. «Медведь», — подумала Майка, но не испугалась. Она лишь посмотрела в ту сторону и почувствовала, что улыбнулась.

Скоро ручей пропал, и осталась только длинная дорожка озерков, каждое величиной с сомкнутые мужские ладони. Озерки чисто светились между мхов и кустиков голубики. В озерках жило течение, которое из одного в другое передавалось под слоем травянистой почвы. Возле одного из них на серебристом слое ила Майка увидела свежий след медвежьей лапы. Медведь, видимо, совсем недавно пил здесь, и вода еще не успела насочиться в след, только чуть наполнила острые углубления, оставшиеся от когтей. Майка высоко подобрала платье, присела на корточки, уперлась руками в берега и тоже стала пить, пока остро не заломило зубы.

Она взошла на таскыл, когда солнце уже готовилось прорваться в долины из-за синих гор горизонта. Она встала и посмотрела на юг, куда уходила узкая полоска тракта. Эта полоска шла в Туву. Про Туву Майка слышала, что там немало золота, водопадов, соболей и лесов. Она слышала и еще что-то, по остальное забыла.

Сейчас она видела всю эту даль лесов, которые шли на юг до Тувы и на восток до Байкала, на которых лежала черная тайга, и в тайге жили звери и пели птицы. Майка посмотрела налево на огромную соседнюю вершину и сказала ей: «Ты Буйба. Ты гора. А я Майка. Хочешь, я скажу, что на тебе растет? На тебе мох и черника. На тебе следы оленей и козлов и камни. И я никогда не видела оленьих следов, а теперь я сама хожу по ним. Видишь, как по ним хорошо топтаться и какие они мягкие, эти следы…» Майка посмотрела под ноги и еще раз прошлась и пробежалась по оленьим следам.

Вдруг как бы легкий звон пронесся у нее над головой. Она взглянула вверх и увидела, что совсем низко над ней летели красные лучи солнца. Она подняла руку и погрузила ладонь в эти лучи. В ладони тоже послышалось легкое ликующее звучание, и она стала красной. «Пусть поет ладонь», — подумала Майка. Солнце поднималось быстро, и скоро рука стала красной до локтя. Потом порозовели и заискрились Майкины скулы, плечи, платье, и вот она вся уже зазвенела на утреннем свете солнца. И, стоя так, она говорила себе: «Пусть я вся пою». Но песни в ней еще не было. Было все то же состояние предчувствия пения, но уже доведенное до восторга.

И вот тогда она вся вдруг почувствовала, что на нее смотрят. Она оглянулась и увидела на вершине Буйбы человека, который смотрел в ее сторону. И хотя самого этого человека трудно было разглядеть в такой дали и в красном свете начала дня, Майка поняла, что это проезжий. Она шагнула в сторону, ища укромности от этого непосильного в его неожиданности взгляда. Но вершина была открытой, и спрятаться было некуда. Тогда, облегченно рассмеявшись и радостно бросившись всем телом на встречный утренний ветер, Майка счастливо пустилась бежать с горы вниз мимо Буйбы, к перевалу.

На тракт к перевалу Майка вышла, когда солнце уже светило в полную силу. Машины шли одна за одной, и слышно было, что они очень спешат и в Туву, и из Тувы, и Майка боялась не успеть к Митькиной машине. Тетя Тася и Полина сидели за обочиной, пили молоко из нутра зеленой бутылки и поджидали Майку.

— С какой машиной приехали? — спросила Майка, присаживаясь рядом.

— С какой бы ни приехали, да не с Митькиной, — ответила тетя Тася, ухмыляясь. — Он-то чичас подкатит, держись, девка.

Скоро Митька вывернул с перевала в долину, лихо срезая петли, и Майка, сама не зная для чего, поднялась и поправила прическу. Сердце ее билось ровно, усиленно, до гула в ушах. «А вдруг Митька не остановит», — подумала она со страхом. Но, поравнявшись с женщинами, Митька круто остановил бензовоз. Майка подошла к машине. Дверца кабины отворилась, вылез дорожный мастер Андрей Панфилыч. Он поздоровался с Майкой и спрыгнул на дорогу.

Только тогда Майка увидела за стеклом внимательно глядевшее на нее и напряженное в ожидании лицо проезжего. Митька курил и смотрел в небо с миной человека, держащего над рекой за узду коня и ждущего, когда тот напьется. Майка шагнула к проезжему, чтобы попрощаться, но вместо этого протянула руку и сказала:

— Здравствуйте.

Проезжий пожал ей руку и сказал:

— У вас в глазах поют птицы. Впрочем, ведь вы никуда не уезжаете… Да и я уезжаю всего до Куярта. Мы на одном тракте…

Митька тронул машину. Майка зажмурилась, но быстро открыла глаза и стала смотреть вслед.

К ней подошла Полина, взяла за плечи, заглянула в лицо и удивленно спросила:

— Господи, откуда у тебя сегодня такие глаза? Милая, — она обняла Майку.

— Какие у меня глаза? — сказала Майка. — У меня всегда такие глаза. Я и сама не знаю, какие у меня глаза, — сказала Майка.

ТАЙГА

Тайга дрожит: по всем горам шумит ветер.

Река поблескивает густой вязью волн. Поблескивают на солнце и мелкие камешки под этой густой вязью.

Бережными камешками играет мальчик лет десяти. Он сидит на коряге ко мне спиной, и я вижу только его голубую рубашку да рыжий хохолок нестриженого затылка.

— Ты чего тут делаешь? — спрашиваю я, подойдя ближе.

— Смотрю.

— Куда смотришь?

— В тайгу.

— Так ведь тайга в горах, а ты в речку уткнулся.

— А речка-то из тайги бежит.

— И это правда, — соглашаюсь я и присаживаюсь на корягу.

— А ты чего делаешь? — спрашивает мальчик.

— Я машину жду.

— Дождешься. Машин на тракте хватит.

Мы с минуту оба глядим в горы.

— Пойдем в тайгу, — просит мальчик.

— А чего там, в тайге?

— У меня там дед. Я за дедом сходить хочу, а меня никто не берет.

— Придет дед, дождешься.

— Не придет. Не придет дед. Его уже три года нету.

— Три года?

— Три года. Взял ружье, говорит, завтра к вечеру вернусь. И все нет.

— А его искали?

— Искали, да не нашли. Вот братан теперь пошел на охоту. Может, он найдет.

На тракте взвывает с приближением машина. Я вскакиваю, выбегаю на дорогу и «голосую». Шофер бензовоза круто тормозит и открывает мне кабину. Я машу мальчику на прощание кепкой и кричу:

— Ничего, дождешься брата, тот тебе что-то да расскажет.

Машина круто взмывает по тракту в горы. Мальчик долго следит за ней, пока мы не скрываемся за поворотом.

— А ты что, знаешь этого пацаненка? — спрашивает шофер.

— Нет. Вот пока машину ловил. А что?

— Я брата его месяц назад на охоту подвез, а теперь беды не оберусь.

— Как же это?

— Подвез, а тот не вернулся с охоты. Вот уже два раза к прокурору вызывали.

Машина мчится в горы, а впереди вся тайга и все поселки, и от поселков люди с ружьями идут в тайгу.

МАЛИНОВЫЙ САЯН

Окно в сенях было выбито градом. Вдоль сеней висели на тонкой жердине веники. Веники были сухие. В окно с утра дул ветер и шумел вениками. Ваня сидел в комнате перед окном, поглядывая в долину и прислушиваясь через стену к шуму веников. Сегодня он был один. Начальник уехал в отпуск, а младший метеоролог Петька ушел с ружьем и удочками вниз к реке.

Веники шумели крупно, быстро, отчего казалось, будто кто-то едет на телеге по каменистой дороге. Но Ваня знал, что на много километров вокруг нет ни телег, ни дорог. Шум нравился Ване, по шуму он мог бы, не выходя из комнаты, давать сводки. Сегодняшний шум говорил о том, что сводки можно давать добрые, и далекие многолюдные аэродромы не будут томиться, пассажиры нервничать, а огромным белым моторам не придется помалкивать на площадках. Под такой шум Ваня часами мог полулежать на лавке перед окном, не то дремать, не то просто раздумывать, упершись локтями в подоконник, потирая рыжую небритую щетину, здесь и там насквозь пробитую сединой. И можно думать о Петьке, как он вернется перед заходом солнца с толстогубой краснощекой улыбочкой, по-взрослому вышагивая, чтобы подчеркнуть свою коренастость, потряхивая издали в воздухе мешком с шелковистым розовым хариусом.

Порой появлялся вдалеке самолет. Он шел неторопливо, как бы размышляя на ходу. Он шел осторожно, словно боялся сбиться с тропинки. Ваня поглядывал на самолет и говорил вслух: «Этот в Абакан». Потом проходил другой самолет. Такой же синеватый, осторожный, но в обратную сторону. Ваня поглядывал на него и тоже спокойно бурчал: «Этот в Кызыл».

Так время шло к вечеру. Перед вечером далекий простуженный голос раздавался в углу комнаты. Сквозь шипение и треск произносил голос короткие вопросительные слова. Ваня поднимался с лавки и выходил на площадку. Потом он возвращался и отвечал голосу. Так же хрипловато, строго Ваня произносил добрые слова. Теперь Ваня садился за стол есть из алюминиевой тарелки красноватую жирную медвежатину с картошкой. Медвежатина была холодная, разогревать ее Ване не хотелось. Он запивал медвежатину водой из граненого зеленого стакана. От воды пахло кедром.

Где-то очень далеко, в глубине неба, зарождался гром. Гром был продолжительный, настойчивый. Ваня тяжело клал на стол свою березовую ложку и выходил на крыльцо. На крыльце он стоял босой, в незаправленной рубахе. Далеко впереди звука шли над землей три белые поблескивающие точки. Они шли твердо, казались вбитыми в небо, и ясно было, что любая дорога в воздухе им не страшна. «Эти куда же? — напрягал Ваня морщины на лбу, некоторое время молчал и успокаивал себя. — Они знают куда». Он возвращался в избу к медвежатине и воде, пахнущей кедром. На ходу он замечал, что веники шумят иначе, мягче и шире.

Перед закатом солнце густо наливалось беспокойной желтизной. Солнце шло над огромной ступенчатой и каменистой горой. Гору здесь называли Саян. В это время на другом краю неба вываливалась из-за хребтов сивая туча с гладкими, словно зачесанными краями. Ветра от нее еще не было, но прохладой уже подавало. Ваня вставал и начинал ходить от стола до порога. Вскоре туча разлаписто входила в небо, обдавая тайгу холодом. Солнце багрово садилось за Саяном, и Саян начинал светиться по краям, словно плавился.

Из тучи медленно падал снег. Снег садился на деревья, камни, в траву. Снег был крупный и тихий. При свете заката он становился малиновым. Малиновая стена снегопада осторожно закрывала тайгу, долину за долиной. Крупные хлопья прилипали к стеклам, таяли, бежали вниз — красноватыми потеками. Снег падал все гуще и гуще, было слышно, как он шумит по стенам и по крыше.

Темнело. Ваня шел к приемнику, включал тихий желтый свет на его шкале и долго сидел, перечитывая светящиеся названия городов. Потом он трогал вертушку, и в комнату врывалось множество голосов. Первым приходил низкий тяжелый голос женщины. Она пела что-то печальное на незнакомом протяжном языке. Потом врывался злой, отрывистый голос, с металлическими словами, похожими на вопли военной команды. Ваня не понимал слов, но знал, что может говорить этот голос. Ваня быстро уничтожал его. И тут из быстрого осторожного пиликания где-то далеко запевал мальчик. Мальчик пел под музыку. И тоже слова были непонятными, но от них тянуло тропическим ранним утром, шорохом тяжелой тенистой листвы, неметенными улицами, гулом океана и свежими запашистыми газетами. Чернокожий мальчик шел и размахивал газетами над головой.

Но рядом появлялась другая музыка. Она еле слышно пробивалась сквозь пение мальчика. Ване она начинала казаться неотклонимой. Ваня дослушивал пение мальчика и сильно включал музыку. В музыке не слышалось пения, не чувствовалось песенной мелодии, но было очень широкое и удивительно сердечное звучание. Ваня видел березовую рощу. Под березами ходила молодая женщина в синем простом платье. Волосы у женщины были белые, словно отбеленные на солнце. Она ходила и что-то все искала под деревьями. Ваня приглядывался к ней, стараясь догадаться, что в ней такого знакомого. Наконец он узнавал в этой женщине свою дочь Настю. Потом Настя внезапно находила под березой маленького спеленатого ребенка. Она брала его на руки и распеленывала… Вдали за рощей шел поезд, и низкое солнце горело в окнах вагонов. Ребенок протягивал руки к поезду и что-то силился выговорить, а мать успокаивала его.

В это время в углу снова начиналось шипение и раздавался голос. Голос просил у Вани погоды. И, выключив музыку, Ваня коротко рассказывал голосу все: о снеге, о туче, о ветре.

После сводки он опять ходил от стола до порога, прислушивался и ждал Петьку. В конце концов он останавливался среди избы и громко звал: «Семимили!» Ответом было молчание, «Семимили!» — повторял Ваня, стоял и с ухмылочкой направлялся в сени. Веники почти не шумели, только влажно колыхались на слабом ветру. Под вениками на полу Ваня нащупывал высокие резиновые сапоги и снова ухмылялся: «Ишь, Семимили, пристроились… будто вас и нету…» Ваня натягивал длинную соболью шапку, и она блестела и переливалась во тьме, как электрическая. Ваня натягивал меховую куртку, снимал с гвоздя ружье и направлялся по тропе вниз, к реке.

В темноте ночи все было густо усыпано снегом. Ваня шагал, останавливался и вслушивался. То здесь, то там пробегали по тайге осторожные шорохи. Это маралы уходили от снега. Снег мокро свисал с деревьев и трав, капли падали на камни и глухо звенели. «Ну и вот, Семимили, подались», — бормотал Ваня, шагая. Семимили скользили по мокрому снегу, проваливались в лужи, но воду не пропускали. Сами собой припоминались слова последней сводки:

«В течение двух часов шел снег. В момент наблюдения снегопада нет. Облачность низкая. Ветер слабый…»

И, глядя по сторонам, Ваня продолжал про себя сводку: «Облачность низкая. Ветер слабый. Петька не вернулся. Иду за Петькой. От Насти вести нет. Темно. В тайге шумит вода. Маралы уходят в долины…»

Вдруг кто-то черный появлялся внизу на тропинке. Он подбегал к Ване и терся боком об Семимили. Ваня зажимал мокрый, быстро отдувающийся нос в кулаке и радостно ворчал: «Ишь, Голубарь, ишь ты!» Голубарь крутился, приплясывая в мокром снегу, вилял задом и слегка рычал. Глаза его блестели в темноте.

Еще ниже на тропе появлялся Петька. Он тащил на спине горного козла. Хотя Ваня и ожидал, но не знал еще, что у Петьки в кармане телеграмма. Ее недавно передал конный тувинец, которого Петька весь день поджидал у реки на тропе. В телеграмме говорилось, что сегодня на закате Ваня стал дедом.

ОЗЕРО ТУМАНА

К вечеру в горах застаивается туман. В распадках он держится, как в чашах. Скалы, тропинки, притаившиеся на пихтах да кедрах совы становятся теперь похожими на неслыханные подводные страны. Станции, деревушки кажутся затопленными, но как бы ждущими своего часа.

Ожидание на тракте не диковинка. Вот ждет автобус, нетерпеливо ждет, гудит-сигналит, готов уехать. Ждут и нервничают пассажиры. Наконец из кабины выходит шофер с небольшим кожаным чемоданом. Он останавливается на дороге, оглядываясь и словно подыскивая, кому бы чемодан отдать. Он повертел его в руках, оглядел и ощупал на нем белые ярлыки гостиниц и камер хранения и собрался было что-то крикнуть в затуманенный распадок, но позади послышался шум машины.

Машина остановилась за автобусом. Из высокого кузова с крытым верхом кто-то вытолкнул ногой сорванную с петель дверцу, и та с грохотом упала на асфальт. Полезли наружу, толкаясь и куда-то со смехом торопясь, дорожники в комбинезонах, женщины в громадных сапогах и в телогрейках и запрятанные в ватные одежды тувинцы с крошечными остроглазыми лицами. Степенно вышел из кабины шофер — молодой парень в резиновых сапогах, кожаной куртке и с черным беретом на голове. Пока толпа мчалась к станции, парень порылся в кармане, вынул конфету, развернул ее аккуратно и положил в рот.

К нему-то и подбежал шофер автобуса:

— Аркаш, сделай, братан, дружбу…

— Чего тебе?

— Тут везу одну, а ее куда-то черти унесли. На станции нет. В лес кричали. Сигналил… Нет бабы. А чемодан здесь, ехать не могу. Куда ей деться, здесь она. Подвези ее.

— Ладно, давай чемодан.

— Ну и вот. Спасибо тебе. А то стою, пассажиры ноют. Да и черт ее знает, вдруг она того… какая… давай проверим чемодан.

— Ишь ты какой быстрый. Все бы тебе в чужие чемоданы заглядывать. Может, девка в тайге заблудилась. Видишь, туман какой.

Аркашка взял чемодан, встряхнул его и косолапыми, но легкими шагами отправился к кабине.

Шофер автобуса облегченно сплюнул, быстро вскочил в машину, включил фары, тронул светом сумерки, слоистые от наползающего редкого тумана, и весело покатил на юг.

Аркашка положил чемодан под сиденье, побеспокоив задремавшего Петровича, и подогнал машину к наполовину крытому лиственничному срубу. Пока Петрович пристраивал аппаратуру, ужинал, Аркашка направился за станцию к лесу.


По лесу водянисто ходили полупрозрачные струи тумана. Отсюда, со дна лощины, было ясно, что луна светит уже в полную силу, потому что все вокруг было мягко напитано желтым светом, и только потоки, выплывающие из чащ, текли синими быстро рассеивающимися рукавами. В этом высвеченном движении туманов все далеко и близко стоящие деревья и камни превращались в сказочные предметы, сами собой движущиеся. Они словно плавали по этим облачным течениям, минуя один другого, но как бы ища друг друга.

Аркашка шел в толще тумана в гору. Он шел по влажным лишайникам и скользким камням, и деревья расступались перед ним, впуская его под свои пахучие своды. Листва же и хвоя деревьев и кустарников была мелко усеяна светящимися пузырьками, и оттого все казалось осыпанным снегом.

Раздвигая эти снежные кусты, Аркашка вышел в вершину ущелья. Здесь видны были звезды и чисто светила луна. Вдали блестели мокрые громады сгрудившихся камней. По камням, осторожно перепрыгивая через трещины, двигалась высокая женщина с платком на плечах.

Большими шагами по открытому лугу Аркашка направился прямо к ней.

— Вы с автобуса? — быстро и недовольно спросила женщина.

— Нет.

— А что же вы делаете здесь в берете?

— То же, что и вы.

— Это вам кажется.

— Почему?

— Потому что вы делаете совсем другое. Ну, а кто же вы?

Женщина спрыгнула с камней и подошла к нему. Теперь вблизи она оказалась совсем не высокой, просто очень тонкой, с четкими, несколько капризными чертами лица. Брови у нее были длинные, прямые и тоже густо усеянные крупинками света.

— Я шофер.

— Боже мой, сколько же шоферов теперь на тракте! И, по-моему, все вы похожи один на другого.

— Я вожу кинопередвижку.

Женщина вытерла рукавом искрящиеся брови, улыбнулась и, покусывая на верхней губе тонкий шрам, согласилась:

— Да, это, конечно, важное отличие. Так пойдемте, покажите же мне свой фильм.

— О, у нас много фильмов. А вы разве не собираетесь ехать на автобусе?

— Не говорите мне об этом автобусе. Он битком набит какими-то жвачными пассажирами. Слушайте, я возьму свой чемодан и поеду с вами. Куда вы дальше едете?

— Куда бы мы ни ехали, — засмеялся Аркашка, — автобус уже ушел, а ваш чемодан у меня в кабине.

Женщина быстро и сердито оглядела Аркашку с ног до головы, накинула платок на голову и молча пошла к станции.


Они вошли в облако и пошли по рукавам его течений. Женщину плохо было видно за желтой стеною тумана. Аркашка хотел подойти к ней, чтобы шагать рядом и видеть ее, но ушел еще дальше в сторону и решил, что так лучше.

— Какие же вы привезли фильмы? — спросила женщина.

— Два документальных и четыре художественных.

— Какие же вы покажете здесь?

— Все.

— Не много ли? А впрочем, здесь не Москва, здесь десяток выдюжат, лишь бы сюжет был. Нет ли среди ваших фильмов старых, довоенных?

— По-моему, есть. «Машенька».

— Я очень люблю довоенные фильмы. Наверное, потому что росла с ними. А «Машенька», «Машенька» — это первый фильм, который мы смотрели с мужем. Это было двенадцать лет назад. Правда, как много?

Аркашка промолчал. Молчала и женщина, только слышны были ее шаги и быстрое дыхание где-то совсем недалеко. Потом она опять заговорила:

— Это хорошо, что «Машенька». Мне всегда везет на эту картину, когда я долго не вспоминаю о муже. Он удивительно счастливый человек, в самую необходимую минуту жизнь обязательно напоминает о нем.

— Я слышал, что есть такие люди, — сдержанно отозвался Аркашка, хотя ничего подобного никогда не слышал.

— Да. Говорят, это значит: сильно любит. А я все езжу и езжу.

— Что же у вас за работа?

— У меня теперь нет работы. Единственная моя работа — быть женой, да и с ней я в последнее время как-то не дружу. Я ведь родилась и выросла тут, совсем недалеко отсюда, в избушке. А мужа я повстречала, когда он был простым геологом. Мы встретились в горах. И я ушла с ним. Три года мы ездили в экспедиции, вскоре он стал начальником партии. — Женщина остановилась, дыша все так же часто. Постояла, как бы собираясь с мыслями, и опять зашагала. — Я думала, что всю жизнь мы будем геологами, ходить по горам. А теперь я просто езжу. Все на юг да на юг. Отдыхать. А он все на совещаниях, в кабинетах, за преферансом, на человека непохож стал. Впрочем, вы меня зря слушаете, я ведь еду к родным, повидать родные места. Да и потом, чего не может наговорить женщина в тумане.

Она, видимо, еще что-то хотела сказать, собралась с дыханием, но туман поредел, впереди обозначились огни станции, и женщина ничего не сказала.


Хромой Петрович крутился возле аппарата. Сеанс уже начался. На вошедших Петрович не обратил никакого внимания. Женщина осталась на пороге, Аркашка же прошел к Петровичу, наклонился и спросил сквозь треск:

— «Машеньку» когда?

— Завтре.

— Надо бы сегодня.

— Я уже объявил. Чего же людей морочить?

— А не все ли им равно?

— Им-то все равно, а мне нет. — Петрович оглянулся на женщину. — Ничего, пущай сегодня ети поглядит, а завтра ей «Машеньку».

Аркашка вернулся к двери и шепотом объяснил женщине, в чем дело. Она понимающе кивнула головой и продолжала смотреть на экран.

Аппарат работал в коридоре и светил через открытые двери в сруб.

Народу было много. Станционные рабочие сидели на табуретках и скамейках, прихваченных ради такого случая из дому, приезжие тувинцы сидели на полу. Они были крайне оживлены, часто показывали пальцем на экран, громко хохотали, временами одобрительно или осуждающе вскрикивали и яростно курили газетные цигарки. Над срубом горели звезды. Дым не застаивался в срубе. Он поднимался к стропилам. Он плавал в пучке аппаратного света вытянутыми тонкими узорами, отчего весь пучок света казался прозрачным невесомым конусом голубого малахита.

На этих подвижных малахитовых узорах удивительно легко было видеть все, что хотелось представить. Там, под звездами, узоры расплывчато синели и наконец исчезали, оставляя перед глазами только то, о чем Аркашка думал…

Вставала перед глазами широкая солнечная долина тракта. На горах росли лиственницы, сквозь них шел из Тувы теплый ветер. Аркашка летит по асфальту, играючи покручивает баранку и чувствует, как рядом сидит не Петрович, а сегодняшняя знакомая. Она держится рукой за спущенное стекло дверцы и смотрит на Аркашку. Аркашка останавливает машину, и они вдвоем уходят за обочину в тайгу. В прозрачной лиственничной тайге стоят прямые лучи солнца, а где-то вдалеке гремит гром.

— Это туча, — говорит Аркашка.

— Я знаю, — отвечает женщина, — я так давно не видела настоящих туч. Ой, сколько зайчат!

И правда, под всеми лиственницами, тесно прижавшись один к другому, как грузди, сидят зайчата. Женщина подбегает к ним, берет одного за уши и сажает себе на руки. Она прижимает зайчонка к груди и смеется. Остальные сидят на земле и, не мигая, смотрят на нее. Потом она берет второго, третьего, еще и еще. На руках они уже не умещаются, и она, приподняв край платья и слегка согнув ноги, опускает их себе на колени.

Аркашка подбегает, хватает зайчат за теплые мягкие уши и быстро-быстро подает их женщине. Женщина сажает зайчат в платье, смеется и медленно грозит Аркашке мизинцем.

Вдруг над головой раздается протяжный и емкий удар грома. В то же мгновение с лиственниц начинает сыпаться хвоя. Она медленно падает густым и мелким дождем. В лесу распространяется сильный запах смолы. Женщина поднимает лицо, но не смотрит в небо, а подставляет щеки, губы, закрытые глаза под медленный ароматный дождь.

— Это гром, — говорит Аркашка сквозь хвою.

— Я знаю, — отвечает женщина, покусывая шрам на верхней губе, — я давно уже это знаю. Подождите, потом я вам что-то скажу.

— Конечно, — соглашается Аркашка, — нам некуда спешить. Верьте мне, я покажу вам столько старых фильмов, нет, новых…

При этих словах становится по-ночному темно, и Аркашка чувствует, что его тянет за рукав Петрович:

— Чего размечтался? Иди собирай по трешке, вторую казать будем.

Пока Петрович передвигает металлические ящики и заряжает новый фильм, Аркашка ходит с фонариком между зрителями, собирает деньги. Когда же он возвращается к двери, женщины нет.


Сеанс закончился глубоко ночью. Спать Аркашка решил на конюшне.

На конюшне пахло лесным сеном, и сквозь проточенную дождями крышу светили звезды. Аркашка взобрался на сено и только устроился на нем, как ему почудилось, что он не один. При слабом свете звезд он приподнялся на локте и совсем рядом увидел в сене глаза. Они молча смотрели на Аркашку, и он не знал, что сказать этим глазам. Потом женский голос проговорил:

— По-моему, где-то олень кричит.

— Не знаю, — ответил Аркашка, — может быть.

— Правда, им еще рано кричать?

— Почему, некоторые кричать начинают в конце лета.

— Это самые нетерпеливые?

Аркашка промолчал. Он продолжал видеть глаза и в них — игру света, который похож был на сияние каких-то темных больших кристаллов.

— В юности я страшно любила слушать, как трубят осенью маралы. Когда же повзрослела, то от этого крика меня стал охватывать страх.

Аркашка молча и мучительно старался понять: остаться ли ему сидеть или лечь в сено. Вскоре он спросил:

— Откуда у вас этот шрам?

— А, — сказала женщина, и Аркашка понял, что она улыбнулась, — это в детстве я любила качаться на молодых березах. Качалась, качалась и сорвалась. — Она повернулась, шумя сухим сеном, и в темноте можно было догадаться, что она легла лицом к нему. — Мне бы здесь надо жить, — заговорила она. — Зачем уехала? Возьмите меня вместо вашего Петровича. Я буду ездить и картины «казать». В горы мне теперь нельзя. Все. Городская. А я так хочу снова жить здесь.

Аркашка выпрямился и сел, почти касаясь головой близких звезд в просветах крыши. Он приготовился быстро, много говорить, но женщина продолжала:

— Сейчас там, в срубе… Вспомнилось, как давно-давно, почти в детстве, пошли в тайгу. Осень была. Сильный ветер, помню, поднялся, и с лиственниц хвоя так вот, как дождь, посыпалась. Такой зеленый дождь был.

Аркашке вдруг показалось, что он видит перед собой не только глаза, а всю эту полулежащую в сене женщину, от слов которой на сеновале стало прозрачно и сине, как в летнем небе. И ему еще показалось, что прозрачность эта и эта синева могут остаться теперь на всю жизнь, нужно только сейчас же что-то сделать необычное. Он осторожно привстал и взял женщину за плечо. Плечо ее, спокойное и сильное, в то же мгновение напряглось и сделалось деревянным, точно мертвым. Аркашка отдернул руку и лег в темноту.

Он лежал долго. Смотрел сквозь крышу на звезды. Потом сказал:

— «Машеньку» будем утром демонстрировать.

Женщина ничего не ответила, только слышно было, как спокойно и ровно она дышит. Так дышат только глубоко спящие, когда им ничего не снится. Он посмотрел в ее сторону и взгляда ее не увидел, хотя чувствовал, что она не спит и смотрит в темноту. Тогда он закрыл глаза, и к нему пришло такое чувство, словно на сеновале он один.

Утро началось усиленным ветром, Аркашка проснулся и оглядел сеновал. Женщина спала, по грудь зарывшись в сено.

Аркашка зябко спустился на землю и проковылял в общежитие, где должен был продолжаться показ фильмов. Окна общежития уже были завешены одеялом.

Сеанс кончился. Чемодан Аркашка оставил у дорожного мастера, который охотно согласился устроить проезжую на попутную машину.

Аркашка вырулил на тракт. Ветер шел через перевал и выдувал туман из распадка. Петрович, расстегивая потрепанную полевую сумку с выручкой, спросил:

— Значит, спит?

— Не знаю.

— Опять пойдет, поди, в горы? Опять в туманах заблукает?

Аркашка высунулся в окно, оглядываясь на станцию. Ветер выхватил из распадка большое рыхлое облако. Оно летело быстро, меняя очертания: вот оно похоже на птицу, потом на сугроб, потом на летящего человека. Человек летел, растопырив руки.

— Пойдет, — сказал Аркашка, — затем и приехала. Туману уж скоро не будет.

ЛЕБЕДЬ

Автобус блестел в темноте, он пришел мокрый. Видно, там, на севере, затянуло перевалы дождем. Елегин вошел первым и сел на заднее сиденье возле окна. Этюдник он поставил к стенке, на пол. Следом вошла сибирячка, к которой он несколько раз порывался подойти еще в столовой. В столовой он так и не подошел к ней, то ли не решился, то ли слишком сильно болела голова. Сибирячка тоже села на заднее кресло позади остальных пассажиров, почти рядом с ним.

Елегин уставился в окно. Небо плясало в окне на быстром ходу машины. Снаружи стекло было чисто вымыто дождем, но изнутри на нем лежал густой слой пыли, сквозь который звезды казались желтоватыми. Пахло мешками, какой-то пронзительной таежной травой и молодыми кедровыми шишками.

— Зря мы сели в самый хвост, — сказала девушка после долгого молчания.

— Чего же теперь поделаешь, раз сели, — ответил Елегин.

— Конечно, впереди так светит, что глаза сечет, — согласилась девушка. — А вы далеко едете?

— В Кызыл.

— В Кызыл. Поди, на работу?

— Конечно.

За окнами были черные горы. Приближаясь, горы вытягивались высоко в небо. Они были покрыты лесом, а в лесу ничего нельзя было разглядеть.

— Я тоже работала в Кызыле, — сказала девушка, — да уехала оттуда.

— Чего же так?

— Там плохо. Больно много магазинов, вот и мотайся по ним. Никакого отдыху нет.

Елегин засмеялся, но продолжал смотреть в окно, хотя ясно было, что оглянуться ему хочется.

— Чего вы все глядите в свое окно? Чего там такое увидели? — рассердилась наконец девушка.

— Там Лебедь, — ответил Елегин и обернулся.

— Какой же лебедь ночью?

— А вот, посмотрите.

Девушка подсела к нему и наклонилась к стеклу.

— Никакого лебедя нет.

— А вы в небо смотрите.

— Я в небо и гляжу.

— Да вот прямо над горизонтом шесть звезд. Вот они прямо перед вами.

— Да тут этих звезд — метлой не выметешь.

Елегин откинулся к спинке сиденья и закрыл глаза. Девушка продолжала смотреть в окно.

— Ну, ведь их тут много. Где же тут Лебедь?

Елегин открыл глаза, взял девушку за плечо, отстранил от окна.

— Вот смотрите, — на пыльном стекле указательным пальцем он обозначил звезду, — это хвост; вот вторая — это крыло; третья — в центре; четвертая — еще крыло; а вот две — это шея.

Девушка снова наклонилась к стеклу, долго смотрела в небо, наконец засмеялась.

— И верно. Лебедь. Такой белый. Скоро он совсем за горы улетит.

— Ну, еще не скоро.

Елегин опять сидел с закрытыми глазами. Девушка оглянулась, и он не успел глаза открыть так, чтобы она этого не заметила.

— Ко сну тянет? — спросила она, насторожившись.

— Нет, спать мне совсем не хочется.

— Так вам, значит, лихо, У нас на тракте многих лихотит. Такая уж дорога.

— Вообще-то да. Тряска. Но у меня сегодня озноб с самого утра. Пожалуй, я простудился.

— И застудиться у нас не хитро. Сибирь! Вам, как приехать, выпить бы водки с перцем или чаю с медом, если водку не пьете. Чаю с медом.

— Да, это правильно, — согласился Елегин.

— Знаете что, — сказала девушка, — давайте сделаем так… — Она встала, сняла с себя узенькое плюшевое полупальто и свернула его. Потом по-хозяйски отодвинула Елегина от окна и положила полупальто к стене, как подушку. — Вы прилягте.

— Спасибо, — сконфузился Елегин, — я ведь ничего.

— Как же ничего, вам еще так долго ехать. Умаетесь.

— Вам ведь самой холодно будет, да и скучно.

— Ничего мне не будет. — Девушка повела узкими крепкими плечами под вязаной красной кофтой. — Вы ложитесь, а я буду в окно глядеть, на Лебедя.

Елегин прилег. Девушка села у окна и стала смотреть в тайгу.

— Вы спите, а я буду что-нибудь говорить… Знаешь, как меня зовут? Тамара.

Мелькнули огни какого-то крошечного поселка. Автобус остановился и раскрыл двери. Вошел парень в телогрейке с красным фанерным чемоданом, углы которого были обиты жестью от консервных банок. У парня было громадное лошадиное лицо, густо обсаженное кустистой рыжей щетиной. Он сел на кресло кондуктора, которое пустовало, потому что здесь, в автобусах дальнего следования, билеты продает шофер. Парень устроился поудобней, с силой натянул с макушки на большой длинный лоб крошечную кепчонку с пуговкой наверху.

Пассажиров больше не было, и автобус пошел.

— В Туве, — сказала Тамара, — весной прилетают лебеди. Их ужасно много. Они по всем озерам. А на заре они летают низко-низко и такие розовые. Мы даже бегали за лебедями, когда они за лес летели. Хотели гнездо ихнее найти, да только убегались. А вообще, говорят, они такие злые; если возле гнезда поймают, набьют так, что до смерти. Да. Такие они. А так никого не трогают. — Она говорила и продолжала смотреть в окно. — Да. Так никого не трогают. И вообще они какие-то такие. Если лебедиху убить, лебедь ни за что жить не будет. Поднимется в небо, как закричит, и упадет, разобьется. Да. А у нас в горах нет лебедей. Там высоко и тучи все время. Какая им у нас там жизнь.

Автобус шел быстро и тряско. Сидеть ей было неудобно, потому что она боялась прижаться спиной к Елегину. Все же через некоторое время облокотилась на его плечо. Потом она заговорила, заговорила очень тихо, шепотом:

— На меня все говорят, что я не такая какая-то, очень уж такая… А я простая. Никакая я не легкомысленная, просто я простая. Если нравится человек, я и подойду к нему и сама заговорю. Как дурочка. И пойду с ним, ходить буду. А он, видно, что-то думает такое… А я не замечаю. Просто мне с ним хорошо. А он потом уйдет, и все опять говорят: вот она какая.

— Зачем же они так говорят? — спросил Елегин.

— Им, видно, интересно так говорить. Мне-то что, пусть говорят, но все же неприятно как-то. Вот ты мне понравился, я и села к тебе. Чего мне от тебя? Я скоро сойду, ты уедешь. А хорошо, что мы едем вместе. А то сидели бы, как гуси, по углам. Правда?

— Конечно, — согласился Елегин. — А ты что, сойдешь скоро?

— Ага.

— А ты сиди пока.

— Я и буду сидеть.

Она смотрела на Елегина в полутьме фиолетовыми высоко и косо посаженными глазами, не улыбалась, не щурилась, а просто смотрела.

— Ты, наверное, хорошая, — сказал Елегин.

— Какая я хорошая? Я простая. Я бы тебя и до Кызыла проводила, там устроила бы у наших девчонок, да нельзя мне. Дома меня сегодня ждут. Я ведь в горах работаю, и вот два выходных дали. А домой-то я наказала, что приеду.

— Дай-ка я встану, — сказал Елегин, — мне что-то жарко стало, да и вроде легче.

Он сел. Она придвинулась к окну, так что они поменялись местами. Так они просидели долго, ни о чем не разговаривая, осторожно касаясь друг друга плечами.

Парень в маленькой кепчонке, пристроившийся было спать, не заснул, он уже долгое время цепко приглядывался к ним из-под узенького крошечного козырька. Вдруг он поднялся, шагнул и сел впереди них на кресло. Он обернулся к ним и спросил:

— Вы давно женаты?

— Уже месяц, — ответил Елегин.

— Я и вижу, — сказал парень и мягко улыбнулся выпуклыми обветренными губами, — молодожены, видно, все такие. Их уж сразу отличишь. А я вздремнуть было собрался, да все гляжу вот на вас, и нет охоты спать. Я тоже три месяца как женился, а вот уже целый месяц в командировке. Вы не в командировку?

— В командировку, — ответил Елегин.

— А я еле сел. Машины проходят, не останавливаются, как ни голосуй. Кто же здесь ночью посадит, уж только если отменный мужик. Хорошо автобус подошел, — парень задумался. — Вот бы и мне свою в командировку-то взять. Она-то просилась, да я побоялся. А чего? И ездили бы вот, как вы. Верно? А то я все один да один, и ей-то каково одной. — Он опять задумался. — А меня все парни пугали: не женись, Константин, все они одинаковые. Работа-то, мол, твоя все командировочная, уедешь, и начнет она воду мутить. А ведь вот знаю, что ждет… Я еду, а она чует… Как пить дать, не спит. А хорошо на вас глядеть. Жаль, сходить скоро. Да. А чего же, я ведь дома буду.

Впереди показались огни нескольких избушек.

— Вот я и впрямь приехал, — посерьезнел парень.

Автобус затормозил.

— Ну, пока, — парень поднялся. Он схватил чемодан громадной корявой лапой и еще раз оглянулся уже в дверях. — Ну, пока. Счастливой вам жизни! Неохота мне было сходить, не спросивши вас. Ведь душе интересно за людей. Я и гляжу, молодые вроде… Ну мне-то пожелайте.

— Самой счастливой вам жизни, — сказал Елегин.

— Чтобы как лебеди, — сказала Тамара.

Двери распахнулись. Парень выскочил. Пассажиров не было. Автобус захлопнул двери, пошел дальше.

Долго ехали молча.

— Ты зачем его обманул?

— А может, так ему лучше…

— Ему-то, конечно, лучше… Хороший парень, видно. Вот мне бы такого мужа. Я бы с ним всю дорогу ездила.

— А такого, как я? — спросил Елегин.

— Такого мне не надо. Ты, видать, умный. А я что… Да и у тебя жена где-нибудь есть.

— Нет у меня жены.

— Все равно не надо такого. Тебе другая нужна. А до Кызыла я бы проводила тебя, да нельзя мне. Если еще встретимся, провожу.

— Где уж теперь встретимся?

— Это верно.

Она повернулась к окошку, занесла над стеклом руку и хотела рукавом стереть с него пыль, да остановилась. Посмотрела на созвездие точек, обозначенных Елегиным на пыльном стекле, и сказала:

— Лебедь. Это ты здорово выдумал. Хорошие звезды. А в общем, мне уже сейчас вылазить. — Она надела полупальто.

— Это не я выдумал, — сказал Елегин. — Это созвездие так названо уже давно. Ну-ка подожди.

Он поднял с пола этюдник, с треском раскрыл его, взял первый попавшийся картонный этюд, достал из нагрудного кармана куртки толстый карандаш и долго что-то писал на оборотной стороне этюда.

— Возьми на память, это ваши горы, — сказал он, подавая этюд Тамаре.

— Да ты художник! — удивилась она. — Я же говорила, что ты какой-то не такой.

Впереди обозначались огни нескольких таежных домиков, и автобус затормозил.

— Вот я и приехала, — сказала Тамара, пряча этюд за пазуху. — Ну, пока. Привет. Поправляйся.

Пассажиров не было, и автобус пошел. Елегин долго смотрел назад, но с трудом различал на тракте среди красных деревенских огней женщину. Может быть, ее и видно уже на было, но ему казалось, что она все стоит.

Пассажиры спали в тучном запахе мешков, каких-то неведомых таежных трав и молодых кедровых шишек. Спящих трясло, но они этого не замечали. Елегин долго смотрел на пассажиров, потом повернулся к окошку. Он принялся сквозь обозначенные им звезды разглядывать одним глазом небо. И небо прыгало в маленьком чистом кружке, отдавленном пальцем на пыльном стекле. Елегин по очереди посмотрел на небо сквозь каждую звезду и надолго задумался.

Потом он взял этюдник, прошел к кабине водителя и постучал ногтем указательного пальца в стекло. Водитель обернулся. Елегин указал пальцем на дверь. Водитель вгляделся в его лицо, постукал себя кулаком по лбу и повертел возле виска пальцем, как бы ввинчивая в висок шуруп. Елегин еще раз указал пальцем на дверь. Водитель пожал плечами, затормозил и раскрыл двери наружу, в тайгу.

Елегин соскочил на асфальт. Автобус ушел.

Елегин долго стоял с этюдником в руке посреди тракта, ожидая обратную машину. Машины не было. Были только звезды. Они светились над горами, покрытыми черным лесом, и над трактом. Через добрую четверть неба, склоняясь к горам, летел Лебедь.

С юга послышалась грузовая машина. Она стремительно, но бережно несла сквозь ночь белый сноп электрического света. Елегин поднял руку. Машина не остановилась. Ночные мотыльки, попадавшие в свет фар, казались живыми испуганными снежинками.

Прошла вторая машина, высоко груженная и крытая брезентом. Брезент громко хлопал на ходу и свистел. Эта машина тоже не остановилась.

«Придется идти пока пешком», — сказал Елегин и зашагал на север.

ГОЛУБЫЕ ТОПОРЫ

Петька сидит верхом на доме. Дядя Матвей стоит под коневой слегой на чердаке с той стороны, где крыша еще не крыта. Петька сидит с топором, через плечо у него полевая дядина сумка с гвоздями. С земли стоймя оперлись о долбленый водосток доски. Дядя Матвей берет одну за край, тянет ее вверх, быстро перебирая руками. Доска ползет сначала в небо, потом клонится к Петьке, тот ловит ее в ладони, кладет на слеги. Ладони у Петьки уже не мальчишеские, но еще и не мужичьи. Топорами Петька и дядя Матвей гулко пришивают доску к слегам.

Петьке весело на ветру. Он далеко видит всю долину с тайгой, с рекой густой, словно налитой черным маслом, с парнями, которые тешут лес на берегу для столовой, с пустыми звучными срубами. Все это весело и даже забавно. Забавен дядя Матвей, тоненький жилистый загар делает его похожим на муравья, и лицо у него муравьиное, скуластое, острое.

Прежде чем пришивать, дядя Матвей набирает полный рот гвоздей шляпками внутрь. Со стороны кажется, что изо рта не гвозди торчат, а усы растут. Когда же дядя начинает пришивать, быстро-быстро, выхватывая гвозди изо рта и перебирая скулами, похоже, что он жует усы и глотает.

Из-за гор вываливает в долину вязкая, длинная туча.

— Хороша идет, — говорит дядя Матвей, показывая топорищем в сторону тучи.

— Да, хороша, — соглашается Петька, — кабы не залила она нас.

— Не зальет. А зальет, невелика хитрость. Мы ведь с тобой, парень, не навозные, не размокнем.

— Размокнуть не размокнем, а крышу-то как сырую крыть?

— Не зальет, — успокаивает дядя Матвей, — она пойдет краем.

Петька успокаивается, но шьет быстрее. Торопится. Остается досок десять, когда из-под тучи дымно ухает порывистым ветром. На мгновение из тайги приходит сильный запах багульника. Туча клубится, заворачивает в сторону. Густая стена ливня проходит за рекой. Но гром стороной не ходит. Петька вспоминает, что все металлические предметы притягивают молнию, и топорище начинает припекать его ладонь. Дядя же Матвей расхаживает по чердаку, как по горнице, а доски глухо гудят над ним от близких ударов грома.

Первая крупная капля с грохотом падает Петьке на ухо так, что он вздрагивает. Сильный удар молнии заливает все ослепительным ясным гулом. Над рекой парни тешут для столовой бревна, высоко взмахивают топорами, и топоры похожи на голубые радуги. Дядя Матвей тоже размеренно вгоняет гвозди своим отточенным топором, и лезвие его тоже радужно светится. Напрягаясь изо всех сил, чтобы не броситься с крыши, Петька тоже шьет.

Большие холодные капли редко, с причмокиванием, начинают бить по молодой крыше.

— Ну вот, первая размочка, — улыбается дядя Матвей, — этот-то, парень, дождь не помеха. Примай плаху.

За рекой короткая, но мощная струя света ударила в сухой жилистый кедр, тот мгновенно вспух, побелел не то от дыма, не то от пара, ударившего изнутри, и с треском, похожим на визгливый хохот, разлетелся на всю поляну.

— Это уже работа, — смеется дядя Матвей. — Это уже артиллерия! Ишь, как его раздуло. Примай-ка, парень, плаху.

Петька трясущимися руками принимает доску и силится улыбаться, но только кривит губы. Редкий, но крупный этот дождь проходит. Ливень огибает далеко стороной, но гроза ликует. Молнии бьют часто, и так же часто вспыхивают и гаснут над рекой голубые радуги над головами парней, которые тешут бревна для столовой.

Когда остаются две доски, дядя Матвей присаживается на нижнюю слегу.

— Надо и передохнуть, парень. А?

Петька молча и злобно соглашается.

— Вот дождь и кончал, — говорит дядя Матвей. — Да. А гром-то ишо остался. Страшное дело, так всего и вихает. Ты-то ведь страху еще не ел. А я в армии по уши нахлебался. До армии, вот как и ты, ни грома, ничего не пугивался.

Широкая грохочущая вспышка осветила почти всю долину так, что тайга, и река, и срубы — все стало фиолетовым.

— Вот я и говорю, — продолжает дядя Матвей. — Я ведь после фронта годов пять по ночам вскакивал. Как загудит ночью гроза, так всего ажник потом обольет, вскочу и все инструмент ищу, мосты, значит, наводить. Еле привыкнул. Тебе-то что, — дядя Матвей оглянулся на тихую послегрозовую долину и пожевал губами, — ты страхов не едал, оттого и нет в тебе страху. Да и век бы в тебе ему не бывать.

За тучей двинулось в горы солнце. Ветер упал. Низом долины влажно потянуло спелой пшеницей и прошедшей веселой грозой. И оттого все кажется, что пахнет над срубом свежей чистой холстиной.


1958—1960 гг.

ДНИ СЕНТЯБРЯ

В их сенях ветра шум и свежее дыханье…

А. Пушкин

Ты — чайка, купающаяся в море, ты — облако пены,

трепещущее в лучах солнца на гребне волны,

ты — белый дымок удаляющегося парохода,

ты — суденышко под красным парусом, идущее

на ловлю кораллов, ты — капля воды, хлопья пены…

Альфонс Доде

НОЧНОЙ СТАКАН ВОДЫ

Каждый немного растерян, когда проснется ночью внезапно и за окном идет мелкий дождь. И отчего же ты проснулся? Может, видел дурной сон и уже забыл его? Может, кто-то вспомнил о тебе? А скорее всего тебе хочется пить. Ты поднимаешься с постели, берешь стакан воды и чувствуешь, какой он холодный. Так можно долго стоять и пить. Как будто в колодце мелкой звездной россыпью течет ленивая вода, и становится изморозно, словно раздетый выбежал на ветер.

Теперь ложись и засыпай. Опять сойдутся сны. Один другого забавнее, или красочней, или тревожней. Ты закрываешь глаза и вдруг слышишь чей-то стук. Кто-то стучится в дверь. Кто бы это мог прийти в такую позднюю дождливую ночь? Это кто-то из детства пришел отдать проигранный панок. Помнишь, вы тогда играли в бабки, и ты плиткой разнес весь кон и забрал его в карман. А панок улетел в крапиву, и его никак не могли найти. А теперь тот, с кем ты играл, вернулся в деревню в отпуск и случайно в крапиве нашел панок. И вспомнил о тебе и пришел отдать.

Он опять стучит.

А вдруг это девушка, за которой ты смотрел с берега, когда она купалась, а не смел подойти, когда она садилась невдалеке за парту? И ты слышал ее дыхание, когда она решала задачку, но не решался подсказать. Так она куда-то и делась, позабыв назад взять ластик, что ты попросил у нее на экзамене стереть ошибку. Она живет, наверное, возле скалистого моря. И часто выходит на берег провожать подводные лодки. Она машет кому-то платком и ждет его, когда же он вернется из похода. Но вот он не вернулся. Тогда она вспомнила о тебе и пришла вернуть свой школьный ластик.

Она опять стучит.

Скорее всего это она. Она уж много лет идет, идет и вдруг остановится на тротуаре. Смотрит под ноги. Будто чего-то не может понять. И хмурится, по-мужски сдвигая брови. Не то ей обидно. Не то жалко чего-то. Она оглянется и ничего не видит вокруг. Ей хочется плакать. Но поднимет воротник и спешит на работу. И все ей порою кажется, что кто-то ее окликает. Конечно, это она. Она пришла наконец и стучит в твою дверь таким знакомым стуком. Надо скорее встать и открыть ей, чтобы она не сумела уйти, решив, что тебя нет.

Ты открываешь дверь и видишь на крыльце мужчину в плаще и девочку в холстинковом платье. Мужчина в сапогах, по лицу его стекают мелкие капли дождя. Он переминается, широкоплече сутулит спину и немолодым нерешительным голосом говорит, что хотел уже идти дальше, подумав, что здесь не откроют. Он говорит, что девочка хочет напиться.

Ты зовешь его в дом и даешь ему стакан воды. А пока они пьют, на полу расстилаешь постель из тулупа, ватника и старого одеяла. И он ложится здесь, вынеся мокрый плащ в сени, повесив его там на гвоздь. Вы быстро засыпаете, и скоро в твоем доме не ты один, а трое видят сны.

ТАКАЯ СИНИЦА

Раскроются окна, и в доме запахнет озером. Вдали ударит щука, и по всему дому пойдут круги, зарябит в глазах от света воды, бегущей в разные стороны. Так и хочется протянуть руку, прямо из окна протянуть ее, чтобы сорвать холодную шелковую кувшинку.

Раскроются окна и будут медленно качаться над озером, поблескивая стеклами. Поскрипывает лодка, причаленная к берегу, из лодки тоже пахнет, пахнет смолой. Прыгает по лодке синица. Выискивает она там что-то или торопится узнать, кто на лодке плыл, кто приплыл на ней и ушел каменистой дорогой в лес, под сосны, с ружьем и патронташем? А следом бежала девочка в стоптанных тапочках, в холстинковом платье, все время поправляя рукой волосы, которые падали и падали ей на глаза.

Теперь эти двое уже далеко, там, где озеро прячется за мыс и уходит на юг, чтобы сверкать на солнце, рябить волну да ловить опадающие с берегов листья. Охотник уже строит шалаш и забросил в озеро удочки. Он строит шалаш из веток и поглядывает на поплавки. Не дай бог лещу теперь потянуть поплавок — шалаш так и останется недостроенным. А девочке нужно спать в шалаше, потому что ночью придет мелкий дождь и зашумит по берегам, как листопад.

Девочка разводит костер из тонких еловых веток. Она подсунула спичку, и пламя заиграло. Только ветер не раздул его, а погасил. Встала девочка на колени, раздувает пламя. А волосы все падают на глаза и на ветки. Такие рыжие волосы, того и гляди сами подпалят сучья. Девочка собрала стоймя ветки, она тоже строит шалаш среди огня и треска еловых сучьев. Чтобы лучше горело.

Теперь она побежит за водой с большим котелком. И зачерпнет. А в котелке вместе с водой — карась. Жирный, маленький, как старинный пятак. И что теперь с ним делать: оставить или выплеснуть? Девочка думает: выплеснуть. А жалко. Девочка сядет на берег и станет смотреть на карася. А костру гореть в стороне.

Тем временем удочку дернет лещ. Отец оставит шалаш недостроенным и выбросит леща на берег. Такого большого, что берег закачается, когда лещ ударит в него. Ударит сначала одним, потом другим боком. И вспыхнет, и запляшет по берегу. Где его тут поймать? У него холодные и скользкие бока. За ним нужно бежать, и бежать, и ловить не то руками, не то шапкой.

А с того берега кто-то смотрит и требует оглянуться. Попробуй оглянуться и увидишь лисицу. Она сидит в красном платке и поглядывает с усмешечкой. Вот и садись на берег и тоже смотри на нее. И тянись одной рукой за ружьем. А лещ твой ушел далеко в сосняк и там ходит по травам, пощипывает клюкву и блестит на всю поляну, будто всходит над лесом луна.

Стоит шалаш совсем недостроенный, и девочка сидит и смотрит в котелок, а человек загляделся на ту сторону озера и все тянется за ружьем.

Между тем уже стелются дождевые облака, и дело идет к вечеру.

А синица все прыгает и прыгает по лодке, все болтает и болтает про ружье, про леща, про красный лисичкин платок.

— Пошла ты вон, синица, мне нужно работать.

— Разве ты не работаешь?

— Не работаю, ты мне мешаешь.

— Ты работаешь, а я тебе не мешаю. Посмотри, бежит катер, а там сидят в платках да еще с гармошкой. Смотри, как вон та, в широкой кепке поверх уложенных кос, растягивает гармонь. И сама смеется, и гляди, как запоет. Они скосили целое поле овса, и теперь их волосы и руки пахнут овсом.

— Я тебя не слушаю, синица.

— Хочешь, я ее позову?

— Зачем она мне? Я хочу работать.

— Ты работай, а я ее позову.

— Лучше перестань прыгать по лодке. Ты ее утопишь.

— Я эту лодку утоплю, ты сделаешь другую.

— Другая будет хуже.

— Тогда давай позову ту, с гармошкой.

— Да катер уже ушел.

— Ушел и лису напугал. Вон, видишь, как лиса побежала, размахивая красным платком.

— Теперь уходи, ты мне мешаешь, синица.

— Я не буду мешать. Я другой буду ждать катер или лодку.

— Я этого не хочу.

— Тогда давай сыграю тебе на дудке. Я заплету свои волосы в косы, я брошу их вдоль спины, сяду на корму и свешу ноги в воду.

— Делай что хочешь.

— А ты послушай мою дудку. Слышишь, у меня босые ноги, у меня длинные косы. Я умею петь и заглядывать в глаза, играя на дудке. И глупый ты, если тебе при этом захочется спать. Даже если ночью дождь придет и кто-то постучится в дверь.

— А если кто-то постучится в дверь, синица?

— Пусть стучит.

— И ты откроешь?

— Да, я открою.

— Ты спросишь, как его зовут?

— Спрошу, если захочешь.

— А если он попросит пить, синица?

— Я дам ему стакан воды.

— Ты дашь ему стакан воды и спросишь, где он оставил свой шалаш и догорел ли там, на берегу, костер.

— Хорошо. И я спрошу еще, не под плащом ли под своим он спрятал девочку, которую нельзя брать на охоту осенью в тапочках и в одном легком платье.

— Ты играй, синица, до рассвета на своей дудке, чтоб рано утром опять прошла от лодки девочка, и распахнулись бы окна, и в доме запахло бы озером.

— Я и буду играть, — отвечает синица, — только тебе пусть кажется, что я зажгла в избе огонь, варю тебе уху в широком чугуне, уже начистила картошки, нарезала хлеба. А окна распахнутся сами собой, когда встанет солнце.

ОДНАЖДЫ РЯДОМ

Пригоршнями я умывался над ключом. Вода слепила глаза, вода каменила скулы. Но я все же почувствовал, как чье-то быстрое касанье упало мне на спину и покатилось по плечам. Я отряхнулся от воды, раскрыл глаза. Вокруг никого. Только катился в траву первый красный лист. Только показалось мне, что невдалеке за валуном кто-то притаился. И выглядывает, поправляя легкой рукой волосы, которые падают и падают на глаза.

Это было еще летом, когда улетали первые ласточки.

Потом я разводил костер под чугуном. И мне подбросил кто-то две-три ветки в оживающий огонь. Ветки ярко вспыхнули. А я заметил, как, бесшумный, кто-то пробежал и спрятался за дубом. Выглядывает из-за дуба в темноте и рукой придерживает платье.

Это случилось в начале сентября, когда налились картошки и мы варили их в чугуне возле дома.

Однажды утром я занимался за столом и вдруг мне сделалось не по себе. И я увидел, что смотрит в окно женщина. Лицо достаточно молодое, рыжие волосы распущены. Она смотрела, прижав ладони к стеклу. Она так увлеклась, что не заметила моего внимания. И только потом оглянулась, вскрикнула и убежала. Спряталась на огороде за баней. Потом я часто замечал, как она оттуда выглядывает, но уже не решается подкрасться к моему окну.

Пойдешь ли в лес, она перебегает от куста к кусту, от оврага к оврагу и то прячется, то идет открыто вдалеке и смотрит синими широкими глазами. И вот она загуляла в лесах.

Она их сделала гулкими, она бежала то в один, то в другой конец сосняков и ельников и там аукалась, гудела в сомкнутые ладони, а потом убегала в осинник. Она хохотала тогда и высоко в небо швыряла и разбрасывала листву.

И однажды я видел, как она стояла на пригорке. На плечах телогрейка, в сапогах. И смотрела вдаль, откуда приносило тучи. Из туч стлался снег, и пахло снегом далеко, как бы морской водой. Она туда смотрела и вздыхала. А там по угору шагала старуха. Крепкая, глазастая, она грозила ей издали палкой.

С тех пор уже много месяцев я ее не встречал.

ГРИБНЫЕ ВРЕМЕНА

Сквозь частый соснячок я вышел на поляну. Поляна сухая, устланная синим серебром исландского мха. Сидят вдоль поляны маслята. Заслышали меня, насторожились. Лишь я шагнул, врассыпную бросились, как белки. Только треск по валежинам.

Дальше иду. Пробрался ельником. Стоит на опушке боровик. Широкий, рослый. Плотный, как бубен. Я к нему. А боровик что заяц, так и поскакал без оглядки по полю. По ту сторону поля, вижу, старушка в кустах притаилась. Пожалуй, так оно и есть — старушка полевушка. А боровик ее не замечает. Остановился, прихорашивается, шляпу разглаживает. А старуха шасть из кустов, хвать его за ногу и в свой берестяной кузов за спину посадила.

И решил я тогда ходить по грибы не один, а с друзьями.


Осенним утром солнце встает одиноко. Оно даже непохоже на солнце, а напоминает легкий кусок речного льда, который тает и растворяется над еловыми берегами. Трава сухая, ломкая, еще не тронутая инеем. Она громко шелестит под сапогами, начинает казаться, что шагаешь по ней не ты, а торопливо и размашисто стелется табун лошадей. Волнушки пылают, куда ни посмотришь. Но девичьи их лица холодны, и даже если не было росы, в их молоденьких улыбках замерло по крупной твердой капле. Волнушки брать пока не надо. Их много. Пусть они посидят.

А там, в перелесках, уже показался полевой ветер. Он идет высоким полем в легких широких одеждах, с дорожной палкой. Как юноша покинул дом и вот ушел в далекую дорогу. Счастливого пути тебе, ветер. Скажи нам что-нибудь на прощанье издали. Вдоль перелесков красный гул, осины сыплются в поля и катят листья. Здесь нужно выбрать перелесок такой, чтоб с елками, зайти со всех сторон и уж не выпустить отсюда ни единого гриба. И мы заходим.

Боровики, молодые, коренастые, стоят под елками крепко, как маленькие борцы. Чуть поодаль эти крепкие братцы столпились возле моховой кочки, а другие рассыпались прямо по открытой земле, ни на кого не смотрят и никого не ждут. Сухая толстая ножка боровика ложится на ладонь, как пряник. Холодная и звучная, она шелестит в пальцах и обрезается с хрустом.

Боровики видят, что бежать некуда. Они спокойно садятся в лукошко, деловитые, важные. Они делают вид, будто ничего не случилось, А по лукошку распространяется от них тепло. До чего же они радуют моих юных друзей Серегу и Гелю! Эти новоиспеченные учителя, родившиеся и до последнего месяца жившие в городе, никогда не видели, чтобы так обильно рождались белые грибы. А Геля сокрушается, что ей никто на свете не поверит, что все сочтут ее за выдумщицу, если она расскажет в Костроме, сколько встретила грибов.

Грибы же и впрямь как в сказке. Рядами, рядами выстроились вдоль перелесков, нахлобучились и, кажется, лезут в руки сами. Сергей стонет как человек, у которого мучительно заболело сердце, он больше теперь не может жить, а готов лечь и умереть. Геля охает, будто на каждом шагу наступает на зайчонка. Зрачки ее мечутся, как бабочки вокруг лампы.

А грибам все нет конца.

Между тем ветер уселся на березе, свесил ноги, размахивает широкими складками одежд и никуда не хочет идти. Насвистывает какую-то песенку.

Подходим к реке. Наступает самая тяжелая минута: лукошки полны, а грибов не убывает вокруг. Теперь маслята, маслята, маслята рассыпались в оловянных, скрипучих кустиках мхов. Маслята! Они хотят нас убить здесь, на берегу реки, они смеются над нами, сами подбираясь под руки, чтобы мы упали все враз и скончались от разрыва сердца. Сбрасываем плащи. Грибы торопятся. Мы их уже не собираем. Только смотрим со стороны, как они сходятся и рядами, рядами ложатся в разостланные плащи. Только хруст по всему лесу.

Ветер спрыгнул с березы, подкрался, захохотал, свернулся в клубок и огненным лисенком покатился с обрыва к реке, подбрасывая над собой и разметая листву.


Шагаем домой под тяжестью, а ощущение такое, будто там, на берегу, мы по крайней мере построили город. Осенние кульбабы, робкие и еле приметные, уже сложили свои цветки. Теперь они мерцают в легких сумерках среди полей что крошечные свечки, которые плывут и раскачиваются в воздухе.

Поздним вечером на хуторе при лампе мы будем обирать грибы. Под окнами будет вздыхать озеро и томиться в своих индевеющих берегах. Будет снижаться над крышею ветер и долго шелестеть крыльями, эта большая и добрая птица ясной осенней ночи. А ночью страшно закрыть глаза. Грибы, грибы, грибы. Стоят, бегут, притаились, одетые бурым светом вечернего солнца.

Наутро, да и позже среди дел приходит грусть. Неужели прошел этот день? Такой он был большой, такой светлый. И вот уже нет его. Как будто его и не было, только сладостное ощущение легкости, удачи, гула перелесков и походки ветра, который то сидит на березе, то катится под гору, то снижается над тобой как птица.

Неужели все это прошло? А может быть, еще снова когда-то вернется?

НАША РОЖЬ

Нам выдадут мешок тяжелой ржи. Почему бы нам не сварить пиво? Мы рассыплем рожь по длинным половицам, и накроем ее мешком, и плеснем сверху из ковша воды.

Мы будем ночью спать. Наша рожь зашевелится, и зашепчутся зерна друг с другом. Ты проснешься, приложишь палец к губам, показывая глазами на пол.

— Да это рожь, — скажу я.

И опять усну.

А ты не уснешь. Ты пройдешься босиком по ржи, присядешь перед ней на корточки. Станешь слушать. Будешь засыпать и не засыпать. Ты будешь слушать и не слушать, как прорастают зерна.

И вдалеке поднимется поле, над которым из березника бьет соловей. Тут зеленые человечки покажутся из черной земли, оглядываясь изумленно вокруг, приветливо кивая друг другу и протягивая руки, как бы желая познакомиться. А соловьи тоже кивают с берез и рассыпают по полю серебряные крошечные серьги. Серьги катятся по полю, как пузыри по заливу при теплом крупном дожде. Они бегут и уходят в землю.

А человечки все растут, колышутся и сами звенят на ветру, как те серьги. Потом зарница одевает все тяжелым жарким духом, и они склоняются от собственной тяжести, усталые и ленивые.

И тут проснешься ты.

Мы рассыплем рожь вдоль печки. И ночью она опять зашевелится, зашелестит и станет усыхать. Но ты уже не проснешься. Нам будут сниться старички, которые идут широким полем и нехотя переговариваются. Поглядывают из-под руки по сторонам и ждут ненастья. И шепчутся, не зная, что такое происходит.

Теперь осенью мы станем солод молоть в сенцах, между двумя каменными тяжелыми жерновами. И солод будет пахнуть жарким летом, а руки отяжелеют, как от косьбы.

Пускай теперь приходят к нам соседи. Под рябину. Мы варим пиво. У нас большой котел стоит на костре, и вода уже в нем кипит. Поднимем его двое, опрокинем в кадку. Вон парень с чемоданом. Он в отпуск едет из Якутии — повидаться с матерью, а после уедет назад собирать алмазы, мелкие и тяжелые камни, собирать в ладони, будто верес.

— Вот, парень, сусло.

— Такое сусло! Это сусло!

— Да. Это тебе не алмазы — хлебнешь и закачаешься, как рожь среди ветра. Дай срок.

Теперь по лагунам разольем это сусло и поставим в избу. Пусть бродит там, чтобы нельзя было спать. Чтобы казалось, будто избу осыпает снегом и шелушатся стены от метели. И чтоб в избе запахло пашней.

И вот уж мы с тобой пива не дадим ни лосю возле стога, ни сороке на колу под окном, ни зайцу среди леса под сугробом, ни вон тому снегирю, который сидит на пустой рябине.

Мы соберем соседей и прохожих и сядем все за стол. И будем пить это пиво большими кружками, и чтобы шумела наша рожь в каждой кружке и припекала губы, и чтобы каждый вдруг услышал, как весной над полями поет соловей.

А теперь пока давай по стакану выпьем двое и послушаем, что говорят эти пузатые человечки; они гонят пузыри со дна стаканов, и шепчутся, пройдохи, и уже готовы похихикать над нами.

ЗАДУМЧИВЫЙ ГОСТЬ

Вечером кто-то заглянет в окно и прошелестит моей рябиной. Потом он проскользнет вдоль окон по воде, пройдется по крыльцу. И вдруг покатится по сеням, как на коньках. Я встану, открою дверь. В сенях на половицах — месяц. Качается-раскачивается, как детская качалка.

Пусть себе качается, какое мне дело. Я вернусь к столу и сяду за работу.

И так он остановится в дверях, прислонившись плечом к косяку, и станет смотреть мне в спину. Прохлада пойдет по избе, стакан с водой засветится на подоконнике, словно покроется инеем. А по стенам поползут полосы, полосы, узоры, как это бывает на окнах морозной ночью.

Я буду чувствовать за спиной взгляд его. Он до утра останется стоять в дверях, задумчивый и внимательный, как юноша.

Только стекла будут сонно дрожать и дрожать, словно их знобит и замораживает.

ЭТА ТОНКАЯ МОНЕТА

Мне хотелось бы подержать на ладони монету из красного золота осени. Тонкую и беспечную. Я бы подбросил монету на ладони, а ветер унес бы ее. Я остался бы один среди поля, озираясь и следя за ветром, как за жадной и неутомимой птицей, которой все равно, куда лететь, и все равно, у кого чего выхватить.

Ну что же, я пойду тогда по дороге, наклоняясь и разглядывая землю под каждым кустом. Под каждым кустом, где можно в полдень прилечь и спать среди неба. Уснуть, как, скажем, белый гриб, которому чудятся всякие странные шорохи. Будто кто-то крадется под землей, и хочет схватить его снизу, и утащить, и долго разглядывать в темноте, как отцветший холодный топаз, А как уснули под кустами пустые гнезда подорожниц… Заткал-закутал их внимательный паук и смотрит в небо белыми глазами.

И вот по склону катится монета, сверкая и позванивая на бегу, подпрыгивает, и ветер гонит ее, похлопывая в ладоши. А за монетой заяц. Он тоже подпрыгивает и готовится схватить ее. И лай собак. Заяц испугался, он кинулся в сторону, а монета покатилась к реке.

Тут надо выбежать на берег и кинуться в воду, в ледяную, осеннюю и звенящую от каждого взмаха.

Монета покатится по воде, ляжет на нее, замрет на течении, как ребенок, когда его качают и напевают нехитрую песню. Тут подплывешь, взмахнешь и подцепишь ее. Монета сверкнет, взовьется и зазвенит в волосах, словно паутина, которую паук соткал, чтобы растягивать где-то на стене, вдоль избы.

Я с этой монетой пойду по деревням и буду чувствовать, как она сверкает у меня в волосах, такая тонкая, такая блестящая. И где-то высоко на угоре покажется деревня. Как же мне пройти по этой деревне? Парнишка увидит меня из окна. Он выбежит и протянет ковшик мятного кваса. Я выпью квас, но не отдам свою монету. Потом из другого дома на крыльцо выйдет парень. Он мне протянет кружку пива. Хо-хо! И пиво я выпью тоже. Но нет, монету не отдам. Теперь я знаю, в чем здесь дело.

Вон там стоит в воротах девушка. Я покажу ей пустые ладони. И девушка насторожится. Я качну головой, и девушка слегка прищурится, словно в глаза ей ударило солнце. И я скажу тогда:

— Девушка, сломите мне ветку рябины. Вон ту, что свисает над баней. Она такая тяжелая, что может проломить у бани крышу.

— А где монета? — спросит девушка.

— Она со мной.

Девушка медленно двинется к бане, на ходу покачиваясь, как во сне, Как будто под землей она слышит шорох, там кто-то крадется, хочет схватить ее и долго рассматривать в темноте, держа в ладонях, как розовое пламя. Потом она очнется, сломит ветку и станет подходить ко мне, держа ее обеими руками за спиной. Я буду пятиться, а девушка пойдет за мной, смотря в лицо мне черными глазами. Так мы уйдем из деревни, мы окажемся в поле. Я выну из волос монету и подкину на ладони так, чтобы монета сверкнула, как маленький месяц. Тут ветер подхватит монету и унесет.

И девушка качнет головой. Она отдаст ветку рябины, но сама повернется и пойдет в деревню. Мне покажется, что плечи девушки вздрагивают, но, может быть, она просто поет.

И я среди этого поля посажу ветку рябины. Пусть вырастет из нее большое дерево. Пусть даже вырастет хоть сейчас.

А я дальше пойду без той своей монеты и без этой ветки рябины.

ОБИЖЕННОЕ ЗЕРКАЛО

Синица разобьет мое зеркало. Вернее, не мое, а свое. Это вполне может случиться, и я не смогу забыть ей этого. По утрам она ходит с ведрами к озеру. Как раз под моими окнами. Смотря вслед ей, я подумаю: что бы это мне такое подарить синице, чтобы ей захотелось улыбнуться.

Сегодня ночью взойдет луна. Я подойду к своему окну и увижу, как луна замирает в озере и одну, вторую зеленую звезду колеблет в замерзающей воде. Я сразу озеро не трону. Я подожду, когда мороз застеклит воду и превратит мое озеро в зеркало. Тогда перед рассветом я выломлю его и стану ждать синицу. Когда она отправится за водой? Я буду издали посматривать, как в зеркале горит луна и звезды.

Я дождусь синицу и протяну ей это зеркало.

Но синица нахмурится, она скажет: какое же это зеркало, когда я в нем вижу только месяц, да звезды, да черное небо…

Она далеко швырнет зеркало в сторону, и там оно разобьется, разлетится на мелкие куски. И станет мне жаль своей заботы. Когда теперь у меня появится второе такое зеркало?..

Вот что может случиться.

ТЕПЕРЬ СОСЕДИ

Сегодня дом решил позвать гостей.

И начал прихорашиваться. Печка нагрела избу, и запахло на поду пирогами.

Вот теперь собирайтесь и как хотите радуйтесь, говорил мой дом всем своим видом и всем своим настроением.

Первым пришел дед Егорка и выставил на стол молоденький белый гриб, от которого запахло листвой и осенней прелой влажностью.

Притащился из-за леса Матушонок и принес голавля. Он поставил голавля на голову, и тот так и остался стоять на столе, помахивая хвостом и поблескивая чешуей. Матушонок выпил стакан водки, закусил отломышем сырого белого гриба и, глядя на меня в упор, громко спросил:

— А скажи-ка ты, по имени тебя и отчеству, какой на свете гриб самый наилучший?

— Белый, — ответил я.

— То-то, — сказал Матушонок и выпил стакан пива.

Теперь идет Анфисья, прихрамывая обеими ногами на все восемьдесят лет своей жизни. Анфисья несет лукошко яиц. Анфисья выпила пива, вытерла губы платком. Посидела, припомнила что-то, покашляла узловатым подбородком и сказала:

— Леший понеси, медведь меня ноне напужал.

— Так вот и напужал? — сказал Егорка и выпил сразу два стакана пива.

— Напужал, сатана по самой бороде.

— Это как же он тебя? С умыслой, видать, пришел тебя напрочь напугать, — сказал Матушонок и отковырнул еще кусочек белого гриба.

— Стою это я в Ефремовском логу и сено покашиваю. И так-то мне ветерок дует хорошо. А бригада ноне сюда уже не ходит. Для меня одной председатель выделил. Вот одна-одинешенька. И слышу, кто-то запосвистывал. Ровно песню коротенькую насвистывает. Оглянулась я, а он, черт мордатый, стоит, лапу в зубы положил и свистит на меня. Я, милый, ажник эту свою косу кинула и, как была на девятом десятке лет, вся бегом побежала.

Егорка покачает головой, выпьет стакан водки да возьмет яйцо из лукошка, чтобы закусить. Яйцо Егорка разобьет, разломит пополам, а из него синица вылетит. Смахнет ее старик рукой, а синица на шкаф посудный сядет.

— За мной однажды раз змея гналась, — начнет Егорка, — прямо чуть до конца не устигла. На коне я от нее версты четыре дул. Как дашь ее, подлую, батогом, ажник выше человеческого роста подскакивает и шипит как самовар.

А тут на мосту шагов сразу много. Это из Починка трое разом идут: Параня, Колька Кирин и Нинка, жена его. Колька целый лагун браги тащит. А Параня старая все его останавливает:

— Ну-ко, Колька, помоги мне один глоток отглотнуть, с одной рукой мне попридерживать неладно.

— Ты опять, Егор, про свою змею всех давом давишь, — скажет Колька на пороге. — Ты лучше скажи, как арестованного отпустил на свою грешную душу.

Колька совсем недавно был бригадиром, и теперь у него еще остался повышенный хозяйственный тон.

Вместо ответа Егор замкнется, насупится и глубже влезет в угол. Там он возьмет из лукошка яйцо, но взглянет на шкаф, на синицу, на Анфисью покосится и положит яйцо назад.

С этим арестованным у Егорки целое горе, и боится его Егорка до сих пор. В гражданскую войну вел он арестованного эсера с одного допроса на другой или с места поимки к месту заключения, а может быть, и вообще расстрелять Егорке было велено. И предложил этот эсер большие деньги Егорке. Да тут же и выдал их ему каким-то путем. Егорка деньги взял, а эсера отпустил. «Где, спрашивают, эсер?» — «Убежал, — говорит Егорка, — догнать я его не смог, уж больно образованный». И сослали тогда Егорку на Починок. Прижился он здесь, только до сих пор никому про эсера не рассказывает, боится Егор, как бы еще раз его за такое дело не наказали.

Между тем Нинка с Колькой Кириным уже плясать пошли. Матушонок тут у них в ногах завертелся. Синица засуетилась, порхает над ним, попискивает. А Параня и одной рукой бражку пьет, сама же на Матушонка покрикивает, чтоб не пил много и не плясал больше нужного. И голавль со стола соскочил, приплясывает, с головы на хвост переворачивается. А боровик тоже за всеми, тоже притопывает по половикам, поводит белыми боками да тужится.

— Я тебе, Параня-Распараня, чихать хотел, — голосит Матушонок, а сам приплясывает. — Я тебя, сказать можно, человеком навострил. Сколь это тебе годов? По седьмому по десяточку. А я женился на тебе, сам на восьмом десятке был, — и приплясывает, — сколь хочу, столь и пью. Куда руку-то сама подевала? Напилась, да и под паровозом вдоль Шарьи отрезала. Нет тебе, значит, на меня права шумлять.

Наступит вечер. Оденет избу сумерками. Свет зажигать вроде бы и ни к чему. Тут Нинка среди пляски вымахнет из печки на стол свежих вареных картошек. От картошек пар. Он тихо светится, как туман ночью над поляной при месяце. И картошки сами горят, мерцают и просвечивают, так что по избе и жар и свет.

Теперь запоют «Ермака». Потом «Хаз-Булат удалой». И под конец кто-то затянет песню длинную, песню громкую про татарское нашествие, иго поганое… Эту песню я нигде до здешних мест не встречал и не видывал ни в каких сборниках. Да и гости мои ее обычно не помнят, поворачивают головы, покачивают: о чем говоришь? Ее вспоминают, когда уже пьяны, поют вес и выводят старательно.

После этой песни — частушки. Частушки все о «супостаточке», которая пришла в синеньком платочке и перед милым заюлила, как змея на кочке. За день уставшие от работы, все скоро уснут. Кто где.

Среди ночи я выгляну в окно, увижу, что собирается низкий дождь, а с повети пахнет холодом и где-то деловито погромыхивает короткая поздняя осенняя гроза. Значит, завтра не выходить в поле. И я налью каждому по полному стакану пива и поставлю у каждого изголовья. И только синица, бесшумно вспархивая в темноте по комнате, будет садиться порой и на тот и на этот стакан и обмакивать в пиво свой веселый внимательный нос.

КОГО Я БОЮСЬ

Я боюсь Николая. По лесу ходить с ним и радостно, и жутко. Шагает себе поляной сквозь листопад, нагнется, возьмет лист в руку. Глядь — а это сыроежка. А идет перелеском, пусто вокруг. Метнул глазом под куст, и под кустом уже сидит заяц. Усами поводит зайчишка, на тебя поглядывает.

Ходил я с Николаем на рыбалку. Под водой коряга дремлет. Засунет Колька руку под воду — налима вытащит.

Однажды срезал Колька иву красную. Настрогал ножом в старицу, а стружки карасями под водой пошли. В ил зарылись — и спать.

— Пусть подремствуют, — говорил Колька, — жирнее будут. А то вроде бы рыба совсем по старице извелась.

Как-то под вечер на жниве подошел к суслону и колосьев ржаных в ладони набрал. Потом подкинул их — и птахи во все стороны разлетелись. А Колька смеется себе да самокрутку сворачивает.

Я боюсь, как бы нынче он кленов за огородами не нарубил да не распустил бы их сохатыми по лесам. Так и объедят они за зиму все стога по нашей округе.

Когда придут низкие долгие дожди, когда грязью замесит наши дороги, когда продрогнут в сырости леса́ и звери, я все же приду к нему. Я попрошу, чтобы ночью Николай вышел на крыльцо и глянул в небо сквозь морось. Пусть закует на деревьях сосульки, которые будут звенеть на ветру и звонко сыпаться, когда засеребрится ветер. А под утро пусть зашелестит снегопад, посыплется густой, крупный, и засверкает по долам румяная зима.

Я для этого и впрямь схожу к тому Кольке.

НЕНАГЛЯДНОЕ ПОЛОТЕНЦЕ

Сегодняшним днем льны лягут навзничь вдоль угоров и будут спать.

Какое было лето! От говора птенцов, от шума птиц, от запаха цветущих трав, от босоногих ягодников, то и дело пробегающих через льны, — ох уж они, эти ягодники! — от всех от них, пожалуй, пришла пора отдохнуть. Как пахли ромашки, они дышали прямо в лицо, и еще в средине лета от них не раз приходила охота уснуть. Потом зацвела таволга. Из низин, особенно по вечерам, тянуло сладким хмелем, и хотелось покинуть поле, бежать туда, в белоснежную чащу таволог, и там замереть. А любка, эта ночная фиалка, до самого рассвета она вздыхала о чем-то в лесах, Что ей нужно? О чем она грустит? А как душистый колосок настаивает полдни крепким духом, отчего заполденье течет, как терпкий чай.

А к осени медведь, чуть вечер, совсем не давал покоя. Он тащился жевать и сосать овсы. И в небе горит все лето Венера, горит, как застывшая в воздухе ястребинка, мглистая, что-то силится сказать или о чем-то предупредить.

Но теперь тишина. Теперь можно лечь вдоль угоров рядами, сложить головы на холодную землю, и крепко спать под синеватым светом луны, и слышать сквозь сон, как по тебе катятся листья осин, и где-то успокаиваются в овраге, и тоже начинают дремать.

Льны отоспятся, высохнут, и однажды утром их разбудят женщины. Руками, задубевшими от дел, они поднимут льны, составят в небольшие суслоны. И тогда в сумерках станет казаться, что на деревню со всех угоров движутся несметные рати бесшумной украдкой. А после примутся трепать эти льны. Уж тут, конечно, не до сна. Нужно вытягиваться, сбрасывать свою ломкую одежду и ложиться туманными длинными прядями сначала на руку, после на колено, а потом стлаться вдоль еловой лавки, словно девичья увесистая коса.

Я изо льна сотку для себя полотенце. Я пущу по краям его густой перелесок, я вытку елки. Запахнет полотенце буреломом, шишками, смолой. По всему остальному полю пущу следы, пускай бежал по снегу горностай. Какой веселый горностай! Или заяц. Теперь смотришь издали и думаешь: уж след ли это? А может быть, мороз прошел узорами по льду широкой речки и чуть припорошил?

Уеду я в далекие края, куда-нибудь в края чужие, где нет ни снега, ни мороза и ни елок…

Плыву в долбленой узкой лодке с широким парусом и с длинным балансиром. Вижу над собой звезды, незнакомые звезды юга: Канопус, Кит, Корабль Арго…

Я лечу в самолете, незнакомые земли внизу: Кордильеры, зеленые острова Туамоту, Кергелен…

И всегда на плече моем полотенце. Я приложу его к щекам, умывшись дистиллированной водой чужих цивилизаций. Я услышу запах далекого ельника, где сидит под стеариновым кустом беляк, а горностай торопится вдоль поля, клест шелушит малиновую шишку, да из деревни пахнет горячим свежим хлебом… Увижу розвальни среди накатанной дороги, а мерин поводит ушами, прислушиваясь к волчьим голосам.

Я приложу к щекам полотенце… Оно будет мякнуть в моих пальцах и расстилаться вдоль широкого лица, как будто, сладко облегченное, засыпает оно при хозяйском доверчивом прикосновении.

МОЙ ДВОР

В этот день пришла свобода моему двору. Я сидел на крыльце босиком, курил и поглядывал на него. Я думал: посмотрю же я на тебя, что из тебя получится, если тебе дать свободу.

Прямо на моих глазах двор весь покрылся льдами. На льдах заискрились трещины, каждая как мякоть разломленного огурца, а в небе повис небольшой самолет. Из дровяного сарая вышел медведь, белый, подвижный, как боксер. Он принялся смотреть вслед самолету. А потом сел и лапой поднял кусок льда и начал грызть его, как сахар. Он грыз этот сахар и глядел на меня.

Потом по двору потекла река, горячая и широкая. Она смыла медведя, льды, она все унесла за ворота. По реке плыли индейцы на узкой лодке. Они поднимали над головами огромные кокосовые орехи и прикладывались к ним губами. Обеими руками они прижимали орехи к губам, и со стороны казалось, что индейцы дуют в какие-то странные барабаны. Может, это индейцы шингу? Потом индейцы швыряли пустые ореховые скорлупы в воду, и те плыли вниз по течению. На скорлупах вырастали паруса, поднимался ветер, и тогда скорлупы плыли по течению вверх.

Все это вызывало во мне улыбку, и мне приятно было курить и поглядывать на свой двор.

Теперь по двору пошли верблюды, а река утонула в песках. На верблюдах сидели седые черные бедуины. Впереди каравана скакали всадники в кольчугах и с копьями. Они действительно бросали и ловили копье на скаку, оглядывались и выкрикивали что-то на непонятном для меня языке. Они оглядывались туда, где на огромном бактриане покачивался шатер. Из шатра то и дело выскальзывала довольно тонкая женская рука, которая отдергивала полу шатра, и выглядывала женская головка, и кивала мне, как бы приглашая в дорогу. Вдали показались пирамиды, но солнце уже садилось, и все погружалось во мрак.

Тогда вышел откуда-то из-за огорода маленький человечек в синем колпаке. Он сел на мое крыльцо и начал играть на дудке. Играя на дудке под звездами, он покачивал своей длинной белой бородой и все клонил и клонил голову одним ухом к земле. По всему двору из земли пошли выбираться и вспархивать попугаи. Человечек спрятал дудку в карман и ушел.

Сейчас же рассвело. И стало видно, что вокруг шумит океан, а с берега свешиваются над ним раскидистые деревья. Попугаи расселись по деревьям вдоль всего берега. Они громко кричали, а порою дрались. Им некогда было посмотреть в даль океана, где появились длинные железные корабли, поводя в воздухе орудиями, словно растопыренными пальцами. Корабли шли волчьей молчаливой походкой. Все же попугаи заметили эскадру и разом смолкли. Они притаились в деревьях, будто их нет да и никогда не было.

Я докурил сигарету и отправился в сарай колоть дрова. Под окном тяжелела рябина, за рябиной серебрилось рябое озеро, где-то плыли на моторной лодке рыбаки. Я колол дрова и думал, что с этого дня очень полюбил я свой двор и, как всякий любящий, теперь боюсь его.

А двор каждый раз, когда я выхожу на крыльцо, поглядывает на меня, и я вижу, что опять он от меня чего-то ждет.

БЕРЕЗА ВОЗЛЕ БАНИ

Эта береза стара. Ее листва редеет, ветки сохнут и обламываются. У нее не осталось друзей и нет уже соседей. Осталась только баня, над которой береза склонилась и ворчит, все шепчет что-то. По-моему, она временами поучает баню, потому что на старости лет, как всякий пожилой человек, начинает вмешиваться не в свои дела.

Я должен дождаться темноты, чтобы пустынным огородом пробраться в баню. Я должен пробираться холодной полузаросшей тропинкой, словно разведчик или какой-нибудь жулик, чтобы меня не приметила береза. Когда подходишь к бане, даже в сумерках видишь, как она постарела. Ночью она похожа на большую ворону, которая машет крыльями, но не может улететь. Только прерывисто дышит. Ее дыхание смешивается с жарким воздухом бани, из которой пахнет накаленной каменкой и горячим веником. И все это вместе при дальних отзвуках леса, среди моросящего ветра этой ночи напоминает запах чьего-то молодого разгоряченного тела, пожалуй лося, среди леса на морозе, в безветрии.

Я не стану зажигать свой фонарь «летучая мышь». Сяду на лавку и наберу полный таз воды.

Довольный, что пробрался незамеченным, намылю голову, и вдруг мне почудится, будто в бане я не один. Дверь закрыта, каменка остывает. Она похожа на человека, успокаивающего дыхание после быстрой ходьбы. Но я знаю, что это все только кажется. За стеной вдоль огорода журчат крошечные липы, которые успели подняться уже после того, как здесь прогулялась коса. В логу покрикивает какая-то птица вроде коростеля. Похоже, что птица эта нашла балалайку, натянула на нее деревянные струны и теперь время от времени бороздит их клювом.

Вымыть голову и лечь на лавку, вытянув ноги, заложив ладони под голову, подложив под спину веник и не видя в темноте даже собственных пальцев, растопыренных перед лицом.

Береза совсем засыпает и ворчит сквозь дремоту. Ей не с кем перекинуться словом.

Лежать и думать о чем угодно.

О ком угодно и как тебе захочется.

Ты можешь думать о лагунах Самоа, где можно плыть среди атоллов.

Пассат склонился и дует на воду. Этот ветер пропах кораллами, а вдалеке над ним скользит лодка, и человек раскинулся на корме, чуть правит парусом и поет, глядя в небо.

А можно вспомнить Полесье, где над крышами, как мраморные иероглифы, замерли аисты и вежливо поглядывают вокруг. Они замерли над избами, что живут вдоль канала Огинского, который здесь и там сегодня расчищают машинами. Канал Огинского… Полонез Огинского… Я слышу его звуки… Но нет, уже совсем другие.

Журчит фонтан. Фонтан Аретузы. И над источником склонился композитор. Он пьет дрожащими губами из чистого источника, в который превратилась нимфа. Огинский, Шимановский…

Где-то далеко слышится трактор. Везут по разъезженной дороге лен, чтобы после бани человек мог утереться холодным полотенцем.

Но кто-то в бане есть. И поэтому немного тревожно, словно зашел случайно в комнату и видишь спящего человека. Из мокрых пальцев выскальзывает мыло. Ищи его в темноте среди горячих кадок, холодных обрясневших ведер. И в самом углу бани кто-то робкий притаился. Коснешься ладонью и почувствуешь, что это росток. Крошечная береза, неизвестно как сюда занесенная ветром. Она стоит, и млеет среди тепла, и клонится уснуть.

И старая береза проснулась. Она услышала, как ты прогремел ковшом. Теперь она заговорила. И долго рассказывает что-то, не думая, слушают ее или нет.

Идешь домой. Кусты шумят, по деревьям проходит гул, и пахнет снегом от сухих бегущих облаков. И ты идешь, раскачиваешься вместе с ветром, шагаешь с легкой головой, и кажется, вот-вот сам готов облететь листвой.

Возле дома стоит и дышит потный трактор. Он рычит глухо, он дышит, обдавая ветер холодным синим светом. Глаза его горят и поначалу кажутся жадными. Однако вскоре замечаешь — он устал и готов смежить веки. Тракторист и две женщины из дальнего колхоза спрашивают напиться и между делом узнают, нет ли пива.

Есть пиво.

Есть пиво и есть баня.

Кому что.

Женщины уходят в баню, прихватив с собой фонарик, а тракторист садится за пиво.

А ты уходишь на поветь. Тебе вставать, чуть засветет. И долго слышишь, как береза оживилась, болтает со своими разговорчивыми собеседницами среди купанья. Теперь березе не угомониться до утра. Женщины вернутся в избу и будут громко разговаривать за пивом с трактористом, смеяться, ходить по избе.

А в логу все кричит эта странная птица, которая натянула на балалайку деревянные струны, бьет по ним среди дождя, переходящего в мелкий снег.

ДАЛИ СЕНОВАЛА

Не в тот вечер, когда на крышу сыплется мелкий дождь. Не в тот, когда садится и будто инеем закладывает перелески туман. И не тем вечером, который гонит низкие сухие тучи холода над полями. А когда небо вызвездит, когда синими глубинами пойдут над головой созвездия, переговариваясь, протягивая друг другу руки, подгоняя тельцов и подстегивая коней. В такой вечер я ухожу спать на сеновал.

Такой вечер осени всегда прохладен, от сена пахнет стыло, словно от старого воска, и постель холодна, так и похоже, что она слегка заледенела. Раздеваться страшно, однако раздеваешься с легкостью и даже радостно. И ложишься, словно кидаешься в прорубь, и закрываешь глаза, ожидая дремоты. Она приходит, однако, не сразу. Обступают звуки леса, полей, реки. Все становится близким и до боли ощутимым.

Вот шелестят, стекая, быстрые широкие листья кленов, и слегка касаются друг друга, и кружатся, подталкивая один другого плечами, а после расходятся, врозь плывут и уж больше никогда не увидятся. Вот лось прокричал и задохнулся. Попискивает одинокий комар, неизвестно как оставшийся до такой поздней поры. Того и гляди завопит филин, не то устрашая, не то сам дрожа от страха. И кот ползет по углу, громыхая лапами, пойдет по крыше и там сядет, чтобы смотреть на звезды.

И тут засыпаешь. Может быть, чуть раньше, а может быть, и позже. И тогда неслышно к тебе подплывает лодка. И ты в нее садишься. Тебе не нужно ветра. И весел нет. И трудно вспомнить потом, где ты плыл, и что ты видел, и кто тебе заглядывал в лицо, и кто тебе аукал издали, и что за птицы окликали тебя из-под самого солнца. Только перед рассветом она исчезает, эта лодка. Когда начинают гаснуть звезды.

И один ты очнешься где-то далеко от дома. Ты долго там озираешься, потом только поймешь, как до дома добраться, чтобы успеть наколоть немного дров для печки, черпнуть из озера воды для чугуна, да так, чтобы синица не заметила, что ночью тебя на сеновале не было, а где-то далеко ты плавал в лодке.

СВЕТИЛЬНИК НА ЛАДОНИ

Если шагать из дальней деревни с самого утра, на полпути сойдутся сумерки. Соберутся у росстани, поглядывают по сторонам глухими, мутными глазами и собирают, собирают по перелескам тоску. Они крадутся, как старухи в тусклых дымчатых одеждах, отовсюду, на какой-то тайный сговор.

Я обхожу их стороной, но не могу обойти. Они толпятся уже вокруг, рядом, они стелются и обступают. В лесу они начинают мне что-то нашептывать, почти касаясь лица холодными губами. Мне становится одиноко. Мне начинает казаться, что я потерял дорогу.

И тогда я сорву с клена обмягчавший ласковый лист. Я поставлю его на ладонь. И я подую. Он тонко засветится, заколышется на ладони, он засветит ровным желтым пламенем. И сумерки расступятся.

Но, выйдя в поле, я встречусь на опушке с ветром. Он уже давно сговорился с этими сумерками. Он ждет меня здесь, запахнувшись в брезентовый плащ, который подобрал на гумне у забывчивого тракториста. Он поеживается от прохлады. Я только выйду в поле, он налетит, подхватит лист и понесет его над жнивой, над оврагами, вдоль ельника. И долго я буду видеть, как исчезает и трепещет среди ночи мое доброе, мое кленовое пламя. Совсем как блуждающая звезда.

Но мне теперь не страшно. Невдалеке стоит рябина. И листья на ней уже багровы. Я найду рябину в темноте, сломлю ветку и так пойду, конечно, дальше, освещая тропинку красным ее трепещущим пламенем.

ТЕРЕМ В ПЕРЕЛЕСКАХ

С вечера настойчиво клонило в сон, однако мне все время загадывали загадки. Сначала подошел кот и спросил:

— Кто бежит, кто пищит, кто в стене сверчит?

Потом подбежала мышь и спросила:

— Где тепло, где сухо, где просом пахнет?

Выполз таракан и тоже с вопросом:

— Как бежать, как дрожать и как в пазу сидеть?

И синица не обошлась без вопроса:

— Кто по речке плывет? Кто песню поет? А кто в красном платке сидит?

Не успел я подумать над этими вопросами, как поднялось утро. И я увидел, что все спят. Я потушил свою керосиновую лампу, накинул фуфайку и на цыпочках вышел во двор. Сколько свету поднималось на востоке! Роса мелко зарябила травы, и даже чувствовалось, что в колодце еще еле-еле, но уже засветилась вода.

По краю дороги уже вспыхнули ягоды шиповника, прозрачные, легкие, пока не тронутые морозом. Они горели, как маленькие лампочки на новогодних елках. И если срывать их да бросать издали в рот, как семечки, то чувствуется, что и на зубах они светятся, даже когда их раскусываешь. На поляне сидел заяц, уже не серый, но еще и не белый, а похожий на пятнистую дворнягу. Он сидел на задних лапах, а передними перебирал в воздухе, словно плыл. Смотрел на меня и не трогался с места, видя, что человек идет без ружья. Так что я даже подумал: не молится ли он, глядя на меня? И правда, почему бы зайцу не молиться на человека, который в лес идет без ружья? Где-то юркнула в березнике лисица, а заяц вскинулся и скрылся. Лисица остановилась, глянула на меня ловким женским глазом, подмигнула и направилась дальше, по заячьему следу.

В ельнике среди сырой прохлады и тишины утра сидели возле пня моховики. Оба в медных прозеленевших шапках. Они играли в карты. Когда один выигрывал, то бил другого колодой по шапке. И в самом деле, почему бы моховикам не играть в дурака, когда заняться больше нечем? Немного дальше, вокруг другого пня, сидели молоденькие веселые опята. Они сушили белье. И пахло стираным бельем далеко и тоже весело.

Я вышел на длинное поле, где неделю назад еще был разостлан лен. Теперь здесь ходили тетерева. Косач вышагивал, раскидывая крылья, и рассыпал вокруг себя крупные глухие бубенцы. Рядом ходили тетеревухи, подбирали, склевывали эти бубенцы. И ждали новых. Пролетела над поляной и, увидев человека, выхватила из-за пазухи трещотку сорока. И затрещала на весь лес. Тетерева поднялись и скрылись, недовольные, как чиновники.

Ветер еще спал. Он спал неподалеку, в овраге, над которым отяжелели от ягод рябины. Я слышал даже, как он похрапывал во сне. Ему, видимо, чего-то хотелось, потому что ветер иногда вздыхал. А порой он переворачивался с боку на бок.

Я вышел в перелески, наполовину березовые, наполовину еловые. И здесь я увидел большой белый гриб, который зовут еще боровиком. Он стоял как терем. И маленькая дверь в этот белый терем была приоткрыта. Я распахнул дверь и вошел. В сенях дремала тьма и пахло вениками. Я нащупал ступеньки, поднялся по лестнице к другой, закрытой двери. Нащупал деревянную ручку и оказался в светлой горнице. Среди горницы ширился стол под толстой белой скатертью. На скатерти были вытканы золотые петухи и красные жар-птицы. И те и другие были, видимо, навеселе и потому танцевали, подхватив друг друга под бока. На столе сидели два ковша, две чашки, ушат. Ковши стояли пустые, а в чашках лежало по одному пареному рябчику, каждый присыпан рябиной. Из ушата пахло квасом. Я взял ковш и зачерпнул. Да, это был квас! Это был мятный квас, и, когда я выпил его, перестала болеть голова. Я сел на один из двух стульев и съел рябчика. Заел его рябиной. Я запил его еще и квасом и пожалел, что пришел сюда один.

Но я в стене увидел еще дверь. Открыл ее и по ступенькам узким лазом прошел высоко наверх. Там объявилась маленькая светлица с одним окном. Одним-одинешеньким. В окно светило солнце. А перед окном стояла широкая деревянная кровать, и две подушки лежали под одеялом, собранным из лоскутов, как половик. Я лег.

Да, это был настоящий терем. Вокруг, со всех сторон, слышался лес. И шорохи трав, птиц, зверей. Невдалеке прошагал не спеша деловитый лось. Он громко дышал. И тут я услышал, как в овраге вскрикнул ветер. Так вскрикивают во сне, если кто-то потревожит. Пожалуй, на него наступил медведь, который вышел вслед за лосем. Ветер вскочил, протер глаза и побежал по лесу. Теперь можно было уснуть — леса зашумели под ветром, как парус, увидевший далекую и ненаглядную землю.

И я заснул.

Проснулся я от шагов. Кто-то ходил невдалеке. И я понял, что это ходит человек. Он ходит и собирает грибы. Шаги раздавались все ближе и ближе. И вот уже хрустнула ветка совсем рядом. Послышалось, как опускается рука. Рука выломила мой терем и положила его в лукошко. В тереме стало темно. Потом рука еще брала много грибов и клала их рядом. Потом человек пошел в деревню.

Где-то на половине пути я выбрался из терема, выскользнул из лукошка и спрыгнул на землю. Оказалось, что я на знакомой дороге, совсем недалеко от дома. И этой дорогой вернулся я домой.

Синица уже протопила печку, напекла блинов и ждала меня на крыльце, сидя под платочком и глядя на дорогу. По глазам синицы я понял, что ей очень грустно. Она увидела меня издали, помахала рукой и направилась в избу накрывать на стол. Мы сидели за столом, ели блины, пили молоко, светила керосиновая лампа, и синица спрашивала:

— Кто по лесу идет, кто песню поет, а кто сидит на крыльце и смотрит на дорогу?

С КОВШОМ ПОУТРУ

Поутру, когда поднимется ветер, по крыше покатятся листья. Первый лист покатится с грохотом, как бричка. А потом уже другие полетят вдоль конька стаями, толпами — с шелестом. Теперь покажется, что над избой развеваются легкие шелковые одежды.

Я выхвачу из ведра свой большой деревянный ковш. Я выбегу с ним на крыльцо. Воздух сделался золотым и алым, в нем кружится голова и вьется такой шум, словно тысячи птиц пролетают.

Я зачерпну из воздуха листвы, и мой деревянный ковш загудит, как бы наполненный пчелами. Я ковш этот принесу к столу, листва, еще не остывшая от бега, осядет, успокоится, и вся изба наполнится светом. Как это бывает, когда ударит заря. Ковш нужно подержать перед глазами, прежде чем пить из него.

Эге-ге-гей! Ты, прохожая девушка! Зайди сюда. Такое раннее утро. Плесну тебе из моего ковша, умоешься, и все твое лицо засветится веснушками, и руки станут золотыми. С такими золотыми руками ты никогда не пропадешь.

Или ты! Э-ге-гей! Прохожий! Подойди ко мне под окно и попроси напиться. Я напою тебя из этого ковша. Пройдет всего лишь год, и, кто бы ты ни был, куда бы ты ни ушел — в глушь квартир или на широких крыльях океана, — вдруг заслышишь далекий голос листопада.

Ты сам вдруг зашумишь, как этот лес. В тебе запламенеют осины, зашелестят березы. И мягко будут садиться в твои ладони светящиеся листья кленов.

Какой просторный, светлый встанет этот лес!

Иди сюда, выпей глоток из моего ковша, А если хочешь, тоже умойся.


1965—1969 гг.

ДОЖДЬ И ЭХО

ДОЖДЬ И ЭХО

Горы висели в дымке. Где-то далеко, может быть в Туве, горела тайга. Дымка текла из ущелья в ущелье, подсвеченная зарей, и колыхалась в безветрии. В сумерках слышалось, как падают невдалеке шишки под неслышной прытью бурундука.

Из глубины ущелья прокричал и осекся олень. Будто кто-то выстрелил в него. И эхо пошло по горам, то удлиняясь, то укорачиваясь в осеннем воздухе вечера. И горы закачались вдоль эха, не все разом, а с промежутками, чуть приметными для глаза. Все вдаль и вдаль.

Эхо, длинное, ходило и не гасло.

И вдруг увесисто посыпался нечастый дождь. И вспыхнул весь, подхваченный закатом. Дождь накрыл эхо шелестом и погасил тяжестью своей.

Я даже огорчился. Но потом представилось мне, что эхо все-таки ходит вдали. И даже его, пожалуй, слышно.

Конечно, слышно.

Я слышу его до сих пор — под дождем и под снегопадом, среди дубрав и на заливных лугах, среди грохота и гула проспектов. Я слышу его и сию минуту, только стоит немного уйти в себя.

СПУСТИТЬСЯ В ГОРОД РАННИМ УТРОМ

Спуститься в город ранним утром с гор. Пройти его пустынной улицей, в окне увидеть молодую женщину, которая расчесывает волосы, взглянуть на нее так, чтобы она улыбнулась и весело помахала рукой.

Вот оно что значит спуститься в город ранним утром. И выйти на берег, и долго здесь купаться в море. Смотреть на чаек. Чайки плавают в безоблачном ветре, как парусники. Они поют, окликая друг друга женскими голосами, стараются заглянуть в глаза тебе, они смеются и покачивают головами.

Вот что значит купаться в море ранним утром, одежду оставив на берегу. А выйдешь из моря и увидишь, что невозможно ни рубашку надеть, ни брюки, потому что улегся на твоих одеждах чей-то кот. Огромный, рыжий, с полузакрытыми глазами. Он делает вид, что занят сновидениями. А может быть, и впрямь ему что-нибудь снится…

Идти по мостовой чужого утреннего города и вслушиваться, как отдаются вдоль раскрытых окон, вдоль мостовой твои шаги. Такие молодые, такие легкие.

Вот что значит спуститься в город с гор, из-под ледников и водопадов, почти оттуда, где кричат орлы. Спуститься в город, где тебя никто не знает, а ты, может быть, любишь каждого здесь человека.

МОРСКИЕ ОБЛАКА

Склон, травянистый, вскинутый, оцепленный стеной, обставленный башнями, уходил из-под ног и вздымался. Мы шли Судакской крепостью и выходили на вершину скалы. Ветер подхватывал, звал над морем.

А из-за моря шли облака, рваные, редкие, белые. Ветер гнал их стремительно. Облако закрывало склон от солнца на какое-то время, и становилось тревожно. В облаке слышались какие-то голоса. И чувствовалось, что ты летишь сквозь них. Набегал запах морской воды, на губах оседал вкус ее, а на щеках сырость.

Облако пробегало, и впереди опять простиралось море, как бесконечный чей-то взгляд. Облака же все шли и шли по нему. Казалось, они стелются по самому морю, как стая разметавших паруса кораблей. Внизу кружились чайки и были хорошо видны отсюда, с вершины крепости.

И все слышались голоса аланов, хазар, генуэзцев, и пахло парусами.

И ПОШЕЛ СВОЕЙ ДОРОГОЙ

То случилось на берегу Архыза. Мы шли рослым лугом, цисты которого горели где-то высоко над головой. Цветы тяжелые. Каждый не меньше снегиря или сизоворонка. Я шел впереди, мой друг немного приотстал.

Луг обрывался на высоком берегу. И стоит среди спокойного, все же быстрого, очень синего, я помню это, потока олень. Рыжий, статный. Пьет, слегка коснувшись речки легкими губами. А сам о чем-то думает.

Это было на западном склоне Кавказа.

Там олень рассекал теченьице губами, словно плыл вверх по реке. Я окликнул его, он поднял голову. Олень этот раскинул рога над водой и смотрел на меня. Он рога раскинул так, как это делают порой для широкого приветствия. А один греческий юноша своими бронзовыми руками так приветствовал бога.

— Пойдем со мной, — сказал я, — Пойдем шагать вместе. Нам будет веселей.

— Пойдем, — сказал олень.

И вышел из реки. Но тут подоспел мой приятель, он показал голову и плечи среди цветов. Олень замер. Он длительно посмотрел на меня, молча покачал головой, улыбнулся и пошел своей дорогой.

АПЛОДИСМЕНТЫ

На заре лотосы раскрывают свои девичьи лица. Они алы, росисты от сна. Ветер обдувает лотосы, и далеко пахнет над водой их свежим, их тонким и юным дыханием. И чем выше встает солнце — это массагетское, это ногайское солнце степей, — тем бледнее, тем туманнее становятся лотосы, и только перекатывают по широким площадчатым листьям капли воды. В неглубоких теплых водах чилим плетет свои когтистые узоры и прячет в илистой тьме линей, налитых бронзовым жиром. К вечеру лотосы побледнеют и выцветут совсем.

Весь день стоит неподалеку под берегом цапля. Она присматривается к лотосам, словно одряхлевший, переживший свое время носатый дворцовый служка в потертом сером камзоле.

С моря в небо взлетает реденькая взлохмаченная тучка. Прозрачная, как поздний табунок тумана. Однако тужит из себя гром. Это смешное облако, которому здесь не собрать грозы, тоже хочет быть похожим на тучу. Оно приглушенно пугает. Две-три капли упадут из нее в дельту. Одна — возле Дамчика, вторая — в Сазаний култук, а третья — неизвестно где, может, возле Астрахани.

Туча рокочет, а тебе кажется — она просто громко хлопает в ладоши дыханию лотосов или внимательности цапли, а может быть, просто всему этому благословенному краю.

ТАНЕЦ ОСТРОВОВ

Вот я и подумал, что мне делать с этими островами. Даже не выберешь, к которому плыть. Хоть плыви ко всем сразу — к тому, с которого, как из пушки выброшенные, вылетают тетерева, или к другому, что приподнял на каменном мизинце рябинку, или к тому, где ходит лось и трубит…

Что за беда. Никак ничего не решишь. Или, может быть, все оттого, что светит прямо в глаза ослепительное солнце. Белое пустое солнце сентября.

И они все поняли. Они сами двинулись и закружились вокруг меня. Я только сидел в лодке. А они подняли над озером листву, зашелестели ею, так что стало представляться, будто в лицо тебе улыбается веснушчатая девушка. Они подходили ко мне близко и потом удалялись. Друг за другом, никому не мешая. И продолжали кружиться вдали.

Иногда мне на лицо падала ягода рябины, легкая, словно капля. И стекала на дно моей лодки. Порой ложился в ноги лист и замирал, как птенец. Потом он вспархивал и где-то исчезал над озером.

Так продолжалось до тех пор, пока не зажглись над лесами созвездия. Вспыхнула Северная Корона, показался и зашествовал Волопас, а Телец поднял свои серебряные рога…

Теперь всю жизнь, когда я вспоминаю Вуоксу — это длинное озеро Карельского перешейка, — всегда я думаю об удивительном танце, о таком сияющем шествии островов.

СОВА, И СНЕГОПАД, И КОВШ САМСОНА

В парке пусто. Сумеречно. Старик с граблями сгребает листья в кучи; он поджигает их. Еще свежие, совсем волглые листья горят пахуче, дымно, так, что глохнет запах моря. Только слышно, как стеклянно лопаются волны залива, ложась на валуны.

В Большом дворце пустынно бродит ветер. Фонтаны не шумят. И лишь плавятся жаром вдоль каменной лестницы золотые тела — движение и молодость. Они совсем не замечают пустынности парка, заколдованы Самсоном, который вот уже два столетия единоборствует здесь, символизируя Полтавскую баталию. Ковшом Самсона прозван этот каскад вместе с водоемом. Ковш светится из-за стволов, словно в него садится солнце.

И шелест в темноте, в верхах деревьев. Сова. Сова ушастая летит растяписто, бесшумно, как подушка. Села на липу. Смотрит отекшими веками. Молчит. Говорят в народе, что живут эти совы по двести лет. Неужели уж двести лет вот так она смотрит на каждого, поправляя пальцем серые очки? Полетела.

Еще какой-то шум. Зашелестел над головою сухой, но крупный снегопад. Все принимается звенеть, как будто колется на мелкие былинки. И сова проплывает, петляя в сторону Ковша. Снегопад густеет, от снега пахнет и листвой, и дымом, и морем.

Так стоишь сухой холодной осенью на берегу Финского залива, и смотришь на сову, и пьешь под снегопадом из этого Ковша Самсона.

ПОЛДЕНЬ МАЯ

Далеко над поймой женщины поют, шагая лесом. Они поют и побрякивают пустыми ведрами. Видно, в поле идут, на работу, коров доить среди стада.

Зацвела купава

среди наших дол…

Полдень медлительно играет на рожке, стоя над рекой, и как бы засыпает в звучании собственной песни, от молодости ли, от пения, либо и впрямь от рассыпчатого чистейшего золота купав, что гуляют вдоль берегов, толпятся под березами и горят на весь полдень так, что ломит глаза.

Где же ты,

моя купава?..

Тихо, только лишь для себя одного выговаривает полдень, покачивая голубыми глазами. А получается громко — над бочагами, вдоль быстрин… Так и расходится, отшептывается по лесу:

Где же ты,

моя купава?..

И женщины слышат издали. Петь перестают, а хохочут. И одна громко передразнивает.

Полдень приходит в себя, рожок прячет. А гулким длинным бичом бьет в поляну лопающимся рясным ударом. И уходит по угорам, окликивая пастухов и подстегивая стада.

НАЙТИ СРЕДИ БЕРЕЗ

Когда мальчишка — найти цветок в лесу среди берез, в околке. И не сорвать его. Смотреть ему в лицо, раскачивать росу по дну его. Не нюхать, а вдыхать.

И вновь не тронуть, а уйти отсюда в поле.

И потом всю жизнь вспоминать его и верить и не верить: такой ли был цветок, и не сорвал ли ты его?

ОМУТ РУСАЛОК

В наших чистых реках сегодня купаются и хохочут. В наших реках шумно, и рыба ушла под коряги. Только мальки суетятся и ловят губами за ноги купающийся люд. Они щекочут и хихикают.

В наши чистые воды сегодня опустилось лето. Лето распустило волосы, течет под берегами, жарким дыханием улыбаясь каждому и глядя в небо. Теперь мы каждое утро бегаем на речку, и бегаем на речку каждый вечер, порой мы бегаем и ночью, когда нас никто не видит, и долго отыскиваем друг друга среди березников, ивняков, среди осоки, далеко вперед протягивая руки да окликая друг друга шепотом, чтобы никто посторонний нас не услышал.

В СУМЕРКАХ

Когда склонится Пан с обрыва и тяжеловесной лапой полезет в нору, он будет вынимать птенцов стрижей, дуть им в глаза, подбрасывать на ладони и потом долго следить, как те пока еще неуклюже, но уже решительно суетятся в небе.

Потом он свесит с обрыва ноги, покачивая копытами, он станет дуть в ладони и насвистывать песню — так себе, ни о чем. Просто лишь о том, что крадется вечер, прорезался над лесами месяц, тонкий, словно хитрая улыбка, улыбка девушки, бегущей за огороды в полусумрак березовых чащ.

И когда уже смеркается, я подкрадусь по ломким и разлапистым щеткам тысячелистника и наклонюсь над ним. Тут Пан привскочит, вскинет рожки, протягивая руки навстречу сумраку, пойдет плясать в тумане, все на меня оглядываясь, как бы спрашивая глазами — хорошо ли он пляшет.

КЛЕНОВЫЙ ЛИСТОПАД

Еще в полдень с кленов стали сыпаться листья. Стоило ветру шевельнуть плечом, как они целыми стаями летели в долину, катились по крыше и по бревенчатым стенам избы. Листья садились в травы и на дорогу. Скоро невозможно стало ходить. Эти листья усыпали всю тропинку до колодца. Я с ожиданием смотрел в окно, когда же ветер унесет их.

На дороге показалась девушка. Она издали спросила, нет ли у меня напиться. Я сказал, что у меня воды осталось немного и можно ее поделить. Девушка шла тропинкой по щиколотку в листве, как через ручей.

Пока она пила воду, наступил вечер. Я видел, что клены все сыплют и сыплют листья, что вокруг шумит уже настоящее половодье.

— Если вам далеко идти, — сказал я девушке, — то вы рискуете не попасть туда, куда вы держите путь.

Но девушка среди всего этого шума и шелеста не расслышала моих слов. Так мы остались вдвоем. Мы боялись раскрыть нашу дверь, чтобы вся эта шелестящая золотая вода не хлынула в дом. Только издали мы слышали, как, уже глубже в осень, зазвенели осины. Над лесами стали подниматься их пустынные листья. Они летели под самое солнце, словно красные воздушные шары.

ПИР НА ЗАРЕ

Туман густеет, он ложится в два, в три, в четыре слоя, он собирается отовсюду, он бродит и неспокойствует, Словно что-то замышляет.

Земля едва проснулась. Земля только двинула силу: травы, листву, дыхание рек. Листва берез нежна даже в тумане, в ночных сумерках чувствуется ее робкая девичья нежность, И все молчит, все ждет часа, своей минуты, но живет. Ох как живет эта удивительная, эта юная весна, утренняя и такая свежая!

Но солнце ударило оттуда, снизу, как бы из-под леса, пошли не лучи, а отсветы их. Всего лишь только краешек зари, Туман вспыхнул, плотнее прильнул к земле и задвигался, будто костер, бесконечный костер дымного серебра. И молчание лопнуло, исчезло, со всех сторон — с боков, сверху, откуда-то из-под кустов — грянули голоса.

Невозможно понять — кто поет и о чем? Дрозды, синицы, даже слышится запоздалый снегирь, тетерева за ельником, лес, ночные фиалки, ландыши, каждая былинка. И все поет, все воспевает и требует. И все звучнее, все голосистее, но не яростней. И не видно ничего из-за тумана, но рядом всё, и всё твое и с тобой.

Слышу, как выходит на крыльцо, гремит ведрами невыспавшаяся хозяйкина дочь. Она только вернулась, была на танцах. Мать доить корову ее подняла. Дочь злым голосом говорит навстречу заре: «Ишь разгорланилась, нечистая сила».

Я становлюсь к ней спиной, спиной к ее голосу невыспавшегося человека, и говорю сам себе про себя, но так, чтобы меня слышали:

— Здравствуйте и пойте. Какая вы удивительная, какая вы чистая сила!

И солнце наконец является из-за леса.

ГЛУБОКОЕ НА ГЛУБОКОМ Из романа

ЗА ОЗЕРОМ ОЗЕРО

И разве не удивительно само по себе озеро? Да сравнить его просто не с чем. У реки — конец и начало, ее не окинешь взглядом от истока до устья. Море вообще бесконечно, море всегда старается убедить, будто ты стоишь на краю света. Река — вся движение, вся энергия. Озеро замкнуто, энергия его не видна, она где-то в глубине. Озеро сосредоточено в самом себе как некое законченное произведение. Озеро манит и еле заметной таинственностью похоже на человеческий взгляд. В него нужно долго смотреть, чтобы к нему приглядеться, и долго ходить по его берегам, как вокруг любимой песни. Да и есть ли у озера берега? Берег у него, по сути дела, один и совершенно бесконечный, как у человеческой души, которую вроде бы почувствовал, но понять — ох как трудно.

Река всегда разделяет, у нее берега два, где бы ты ни стоял над ней. Недаром по рекам издавна проходят границы.

Я уже не говорю о морях. Моря и океаны разделяют целые континенты. Порою даже трудно представить, что за страна лежит там, на другой стороне океана. Между тем озера как бы объединяют вокруг себя местность или целые пространства, которые и дорогами своими тянутся к ним, чтобы из озера напиться или заглянуть в его глубину. И только небо все знает и помнит об озерах. Озеро и есть частица неба, родившаяся для того, чтобы каждый мог прикоснуться к нему ладонью или губами.

Я вспоминаю, как на Глубокое надвигалась гроза. Гроза надвигала тучу среди ясного предвечерья. И глубокие заливы Глубокого сначала сделались холодными, какими-то оцинкованными. Озеро насторожилось. Туча принесла дождя не много, только полыхнула раз-другой среди берегов, слегка воду подпал ила и чуть расплавила. И чуть задержалась. И тогда Глубокое изнутри позеленело, прохватило толщу свою прозрачностью, другую сторону берега с ее соснами и елями положило до поселка, почти до самых домов. Вода в Глубоком вообще зеленая, но не оттого, что она цветет или мутна; зеленый цвет исходит из самой его глубины. У берега прозрачно видны песчаные отмели, а к середине, где озеро уходит на сорок метров в толщу, а по словам старожилов — и до ста, оно все зеленей, зеленей и гуще. Вода эта чистая и на удивление мягкая. Невозможно смыть мыло с ладоней, когда умываешься. А если уж искупался, становишься шелковым, легким, как младенец.

Где вода, там и туман. Моря собирают над собой не туманы, а тучи, и не просто тучи, а целые державы туч. Они стелются над океанскими просторами, поднимаются над планетой и обрушиваются на берега ураганами, чудовищными и неотвратимыми, как войны. Ломаются и тонут суда, разлетаются в щепки самолеты, берега опустошены, и люди в бессилии протягивают руки к небу или закрывают голову и бегут невесть куда.

Вдоль рек туманы движутся, как флотилии; они плывут, послушные течению вод, и слышен шелест в них, как будто переговариваются паруса. Речные туманы — странники; они тоже должны куда-то двигаться, заглядывать в каждую лощину, расстилаться по лесам, по луговым долинам. Они повсюду пришельцы, то добрые, то дурные.

Я видел, как над Глубоким в ясном предвестии утра собирался туман. Он закутывал сразу все три губы нашего озера. Он даже не поднимался из воды, а возникал как бы из ничего. Ровный до какого-то добродушия, спокойный, он густел и превращал озеро в неведомую страну. Так возникают сказки, когда нельзя сказать, кто их сложил, из чего, а просто сказка появилась — и все. На той стороне деревня исчезла. И ельник подле нее исчез тоже. Вместо ельника возвысился какой-то скалистый остров, и на острове образовалась башня. Башня, высокая и гордая, совсем как Гремячая на Запсковье. Она насторожилась и напряженно всматривалась во все стороны сквозь туман, ожидая врагов и не давая им подойти незамеченными. Я бросился в лодку и поплыл к этой башне. Башня его появлялась, то исчезала среди тумана. Она следила за мной, может быть предполагая во мне гонца, который на всех веслах спешит принести тревожное известие: надвигается нашествие или мор. Мне даже почудилось, будто башня раз или два ударила гулким звоном, дабы я не заблудился и знал, что меня настойчиво ждут. Но туман начал рассеиваться, и я увидел на берегу холмистый ельник и одинокую, в стороне, большую ель, которую по мощи можно было принять за башню. Туман рассеивался и, мне кажется, не поднимался. Из него начал покрапывать дождик. Крупные, но легкие капли принялись падать на большом расстоянии друг от друга, так что трудно было сказать, дождь это или нет.

Во всяком случае, когда я вернулся к школе и поднимался тропинкой, по кленам, березам и липам расходился звучный, равномерный грохот. И я понял: это туман играет свой утренний медленный марш. В нем не было тревоги, птицы пели, как это всегда бывает хорошим утром, и было ясно, что день наступает погожий.

Погожие дни всегда хороши над озерами.

Если встать на берегу озера Ладожского, за спиной оставить Приозерск, город с прежним названием Кексгольм или Кёкисальми, а еще раньше Корела, так стоять и смотреть вперед, того берега не увидишь. Не такое это озеро, оно похоже на море. Берега его висят в воздухе там, где упираются в небо. И совсем неважно, небо ли спустилось в воду или берега рвутся в воздух. Ведь цвет воды и неба одинаков: белесый, северный, чуть жемчужный. Нужно смотреть туда, в сторону острова Валаам. Он рассыпал вокруг себя полсотни мелких островов, загромоздился скалами и соснами. То заповедная земля художников русской пейзажной кисти, куда выезжали они на лето из каменных звучных залов. Те скалы помнят походку Шишкина, Якоби, Куинджи. Но стоишь, смотришь, и такое ощущение, словно это берег или Белого моря, или самого Ледовитого открытого океана.

Спускаешься ли тропой к озеру Рица. Оно лежит в глубоком разгорье, обрамленное — да, именно обрамленное — еловыми, пихтовыми и кленовыми лесами. Оно лежит, полное сознания своей притягательности, как женщина, которая знает, что мимо нее трудно пройти. Вода, почти бездонная, высвечена здесь и там глубокими лучами южного солнца. С дальнего берега, из ресторана, выплясывает бойкая музыка, и прогулочные катера, новенькие и лихие, катают по глади веселую публику. К такому озеру подходишь с опаской и неуверенностью, достоин ли ты сюда прийти. Так подходишь к хорошо ограненному, редкому изумруду или другому подобному камню, которого давно уже нет в ежедневном обиходе и для тебя он — редкость. Даже в поэтических описаниях, когда сравнивают что-либо с драгоценным камнем, сразу же теряешь доверие и восприимчивость к сравнению. Отсюда все время хочется уйти, подозревая, что слишком долго здесь ты задержался. И только путевочные туристы да отпускники себя чувствуют здесь в своей тарелке, потому что уверены: им эта Рица и уготована.

Надолго можно задержаться где-нибудь в Саянах, на Ойском, скажем, озере, что в трех километрах левее и выше трактовой станции Оленья речка. Но и там не всякому уютно. Уютно здесь рыбаку или охотнику. И озеро, и река, из него вытекающая, оживлены хариусом. Берегами ходит медведица с пестуном и медвежатами. К высоким гольцам и на таскылы уходят от комаров маралы. Осенней порой они зычно кричат, и зов их крест-накрест ходит над озером, от вершины к вершине. Ночами здесь одиноко и страшно. Тьма обступает костер вплотную, пустынная тишина. Даже ветер не посвистывает в поваленных временем и грозами кедрах. Кажется, что, кроме костра, ничего нет на всем свете. Даже нет палатки, которая всего в десяти шагах от костра. Когда же взойдет луна, глазу непривычно и дико. Голые каменистые громады лежат отчужденно. Они не то что молчат; они враждебно онемели, словно человек для них диковинное создание, впервые появившееся здесь, от которого ждать можно чего угодно. Словно ты и есть на луне, среди багрово-пепельных нагромождений или где-то на десятки миллионов лет позади. Того и жди, что из черной воды высунется диплодок с головой овцы, шеей змеи и туловищем чудовищно разбухшего слона, со взглядом тусклым. В его глазах даже не светится отблеск луны. Здесь нужно жить пустынникам и философам, для которых все земное ничтожно и не представляет человеческого смысла.

Я рад, что пришел на Глубокое. Здесь вытянулся вдоль песчаного берега и чуть поднялся в гору спокойный поселок. Он потеснил старый лес и высадил свои деревья. Он весь под сенью листвы. Поначалу в нем разглядишь не очень много домов. Друг другу они не мешают. Вдоль воды поселок поставил магазины, почту, столовую, деревянные домики интерната. Он поставил на горе каменную школу в три этажа, а на другой горе — клуб. Глубокое рано засыпает, и уже к десяти часам горят окнами только клуб, да опустевший магазин, да фонарь на небольшой площади перед правлением совхоза. В темноте изредка прожурчит и вспыхнет фарами мотоцикл. Это кто-то возвращается из гостей или из клуба, а может быть, ездил в соседнюю деревню запоздалый человек по делу. Над Глубоким и окрестными деревнями горит своими красными огнями телевизионная вышка. Последний свой огонь она держит на высоте двух сотен метров, этакая сельская Эйфелева башня. В небольшой столовой здесь уютно, всегда немноголюдно, желающего ждет небогатое меню с едой дешевой и приготовленной чистоплотно и вкусно. Под вечер за столиками усаживаются рабочие, пьют себежское пиво и вполголоса судачат о том да о сем. Народ здесь разговорчивый, приветливый и доброжелательный, как берега и воды этого озера.

Здесь, в этих водах, гуляют плотва, окунь, щука, судак, угорь, лещ, нельма, пелядь, сиг. А рыбаков не много. И все просвечено добросердечностью. Песок под ногой, если входишь в воду, вода, цвет сосен и запах люпина по взгорьям, дыхание вереска в лесах, улыбки, общение людей — и сам ты среди всего этого становишься добрее сердцем. Проедет старик в телеге — поклонится, промчится девушка на мотоцикле — улыбнется, пройдет из правления шофер — поздоровается. Я часто вижу девочку лет одиннадцати, она гуляет с другой девочкой, гораздо меньше ростом и годами. Я совсем ее не знаю. Я встречаю ее, когда вечером иду к колодцу за водой. И девочка мне улыбается, словно мы с ней вместе строили где-то из песка и камушков город. Ну как же ей в ответ не улыбнуться? Два мальчика тащат из сада ведро яблок.

— Хотите яблоко? — спрашивают они.

Ну как же не захотеть! И у яблок тот же вкус и аромат, что и во всем вокруг.

Такое вот оно, Глубокое. И поселок, и озеро. И другие озера. В ближайшей окрестности их семь, братья и братцы. Братья — это Глубокое и Каменное. Каменное, может быть, и старший брат. Оно километров шестнадцать в длину, широкое, на нем около трех десятков островов. Берега то пологие, то низкие, и гряды валунов по берегам, будто вымывает их озеро из глубины, когда неспокойствует. На это рыбное озеро ездят рыбачить из Глубокого. В серую, низкую погоду все здесь овеяно былинностью, в которой слышны и грохот мечей, и струны стрел, и ржание боевых коней. Отсюда ведет на Каменное трехкилометровая дорога, то низкими, то высокими ельниками с грибами и змеями.

Дорогой на Водобег прямо за обочиной пристроилось крошечное, чуть заметное озерко, вода его черна и не поддается свету. Озерко застыло как в деревянной ложке, в двух сосняковых взгорьях. Со взгорков на него дышат папоротники и вереск. Озерко молчаливо и кажется выточенным из черного камня, обложено небольшими валунами, словно крошечными самородками чаги. Над ним разве что сидеть, смотреть на дорогу или поить по пути скотину. Оно, конечно, братец. И еще два братца, братцы-близнецы. Они залегли с двух концов поселка, северного и южного, почти на равном промежутке от него каждый, — Векшенец и Тимоховское. И оба зарастают. Выходишь на них сквозь мелкий лес и попадаешь на клюквенную зыбь. Клюква зреет, сплошь застилая мхи. Ноги в них тонут, но не вязнут, и весь берег раскачивается под тобой вместе с клюквой, подобно живому, настороженному ковру-самолету, который не только плывет, но и дышит.

А рукой подать от Глубокого до озера Синовец. Они, конечно, тоже близнецы. Живут близехонько друг от друга. Так близко, что едва проложили между ними дорогу и вытянули два ряда изб. И для вышки телевизионной нашли пятачок. Хотя озера близнецы, но совершенно не похожи друг на друга. Глубокое взгористое, стиснутое берегами, вырезанное на три губы. Синовец в широкой ложбине, берега покатые и вырезаны ровно. Уходят в его воды камыши, и дном оно мелкое. Синовец простодушно распахнулся под улыбчивым здешним небом и смотрит в него русоволосо и синеглазо. Чистой ночью в Глубокое и в Синовец глядят одни и те же звезды, над ними стелется горьковатый дух оттопленных бань одних и тех же деревень и лай знакомых собак. И вышка своими огнями ложится в то и в другое озеро одновременно. И лишь огни ночного самолета сначала проскользнут по Глубокому, потом по Синовцу.

Сегодня ночь уже холодная. Окна комнаты моей запотели, клены шумят жестко, под утро нарастает ветер. Петухи на заре кричат резко, как будто голоса их прихватил заморозок. В такие ночи клюква на болотах начинает мякнуть и наполняться соком. Говорят, что за Водобегом появились волки. Третьего дня они накинулись в перелеске на жеребенка, но мать отбила его. Теперь жеребенок припадает на задние ноги и ни на шаг не отстает от кобылы. Волкам пора бы уже и выть. Осень пришла, эта пора их остроголосого пения.

На заре надо выйти на берег. Небо ясное, но озеро затуманилось. Туман беспокойный, клоками мечется из губы в губу. Пустые серые халаты сошлись над Глубоким, о чем-то спорят, взмахивают рукавами и полами, никак не могут сговориться. И тогда они исчезают, как и все, кто не в силах сговориться друг с другом. И над водой остается тревожный редкий дым. Он поднимается прямо из воды.

А небо чистое. И в небе, светлом от ранней зари, совершенно утреннем небе, месяц. Совсем еще младенец. Тоненький и хрупкий. Он поглядывает вниз, на восток, с любопытством и ждет, когда же поднимется солнце.

Что касается моря, то луна из него встает и в него же садится. Над Глубоким луна только проплывает, и поэтому луна для него ненагляднее, особенно когда она — месяц, который еще и замер над озером на заре.

НАД ПОЛЯНОЙ

Летит надо мной паук.

Конечно, я думаю, что так он просто на длинной паутине раскачивается. Паутину же концом на березу намотал.

Небо чистое, с легким ветром. И летит паук в нем, как Черномор, мертвыми глазами вниз посматривает. Все дальше и дальше несет его. И чувствуется, как ликует он там, над полем.

Солнце чуть забирает легким облаком, и паутина в обе стороны от паука вспыхивает. Словно на двух длинных искрах парит паук.

Собака сидит рядом и смотрит в небо. Потом не выдерживает и лает вслед пауку.

В СТОЛОВОЙ

В столовой чисто, солнечно и немноголюдно. Старик в пилотке военной давности, молоденький милиционер в расстегнутом кителе, две пожилые женщины, совсем еще не старухи, буфетчица.

На горе за столовой воскресные мужики гуляют. Хохочут, пьют, играют на гармошке.

Буфетчица то поглядывает на столы, то прислушивается к поющим голосам и в том и в другом случае хихикает.

Милиционер пьет пиво. Старик вино красное тянет крупными глотками. Старик багровый, капли текут по всему лицу, словно из бани вышел.

— Значит, больше рыбачить шабаш? — спрашивает молоденький милиционер снисходительно.

— Как есть шабаш, — подтверждает старик. — Ну, сам подумай, товарищ главный лейтенант. Я ето рыбалю — как есть ни одна плотичка не берет. А тут смотрю — от бывшего маслозавода прямо какая, маткин берег, торпеда ко мне стелется. Ровно змея по воде бежит.

— Прямо так по воде? — удивляется милиционер снисходительно.

Под окном останавливается мотоцикл, с него спрыгивает черноволосая бойкая мотоциклисточка, обтянутая брючками. Чистая амазонка. Поправляет прическу, вбегает в столовую.

— Прямо как по сухопутью, — уточняет старик. — Я, прямо сказать, обмер весь. Подбегает к мене, гляжу — плотичка. Какая, маткин берег, ни на есть самая обыкновенная. Хвать за крючок, а сама уставилась.

— Прямо на тебя? — спрашивает милиционер и смотрит на вошедшую мотоциклистку.

— Так вот и на меня. Вот как ета черномазая, — крутит старик головой и показывает пальцем на девушку. — Ну, думаю, смерть за мной пришла. Удочку кинул и пошел от греха подальше.

Девушка покупает большой пирог, две бутылки пива и выходит.

— Надо пойти проверить, — говорит милиционер. — А то доверяют вот таким разлетайкам, и они сбивают детишек по улицам. — И встает из-за стола.

— Иди, иди! Самое время. Проверь, — говорит старик ехидно.

Старик остается один. Томится от безразговорности. Присматривается к двум пожилым женщинам за столиком. Женщины деловито едят гуляш из телятины.

— Вот хорошо-то так бесплатную еду-то есть, — говорит одна, что постарше.

— Погоди, мила, поедим да еще к мужикам покатим, — хихикает вторая. — Сколь время-то?

— Полтретьего, — отвечает что постарше.

— До автобуса управимся, — хихикает вторая.

Старик не выдерживает и подсаживается.

— Чего ето, гляжу, бабоньки, вас без всякой платы кормить начали?

— Кровь, милый, отдали, вот и кормят, — деловито отвечает первая. — Только ешь — не хочу.

— Лячили, значит, вашу телу, — поясняет старик.

— А ты чего это без вина подсел? — смеется вторая.

— Подлечебным людям вино противупоказано, — строго наставляет старик.

— А тебя не лечили, что ли, никогда? — спрашивает первая.

— Меня-то уж вылячили, — важно говорит старик. — Вот и вино, как говорится, уже теперя потребляю. А то, помню, от сердца меня одно время так лячили, аж дух заходился.

— Помню, помню, — хихикает вторая, — все тебе сердце-то смолоду за девками бегать не давало.

На горе за столовой громко запели:

Живет моя отрада

В высоком терему…

— Эх и гуляют у вас мужички-то! — говорит опять вторая завистливо в сторону буфета.

Буфетчица хихикает и говорит не без некоторой гордости:

— Нехотя́ Катюша взамуж пойдет за таких ма́льцев.

— Вот я и говорю, — продолжает старик задушевно. — Когда лячить-то начинают, глюкозу против сердца делают. А человек потом весь черный лежит, как земля, Мертвый совсем. Тут ему кислородную подушку.

— Тебе бы девку тогда под бок да кровь из тебя взять, — хихикает вторая, она румяная, веселая, видно, была красавица.

— Ну, из мужиков еще кровь-то брать, — строго не соглашается первая. — И так из них, из бедненьких, войной сколь повыкачало. Уж лучше бы свою всю отдала.

— Да вот так закусывала, — тоже строго соглашается старик и тянется к своему столу за бутылкой.

— Ну, будя. — Вторая встает, оправляет свою розовую шерстяную кофту. — Побежали, Катерина, к четырем дома будем. А из этих-то, из кобелей, еще можно кровю качать. Что на войне не выкачало, из баб натянули да вином разбавили.

Женщины уходят. Вторая, что помоложе и, видно, была красавицей, переступает порог вежливо, придерживая платье рукой.

Буфетчица смотрит ей вслед и завистливо говорит:

— У этой крови — хошь лопатой греби. Жуть, какая молодухой была. Да и теперь еще кровь сдает.

— Это ту саму, котору из мужиков, из мужиков попущала, — сердито соглашается старик.

СКАМЬЯ

Два столба врыты в землю, и доска на них положена. Как и всякая деревенская скамейка. Но стоит на горе, под сосной. Под высокой и шумной сосной. Рядом липа, отцвела уже. И клены. Позади яблони. И школа высится тут же, на горе, тремя каменными этажами.

Со скамьи дорога видна, под горой поблескивает озеро, шумит спокойно. И видно сквозь кленовую листву — покачивается на озере лодка. А клены уже большие, взрослые.

Повадился сюда ходить один совсем не взрослый человек. Дочь моя сюда ходить повадилась. Уйдет, и долго нет ее. Интересно, чего же она там одна, без подружек, делает?

Поднимаюсь на гору. Сидит она и ногу на ногу положила, И думает о чем-то усердно. И выражение лица как раз недетское.

— Что ты здесь делаешь, ничтожный человек? — спрашиваю.

— Твой ничтожный человек сидит и думает.

— О чем?

— А здесь «скамья Онегина». Совсем как в Тригорском, все видно далеко, и ветерок. Тут обо всем можно думать.

Ну как не позавидовать человеку, который в сотне верст от Михайловского может найти себе такую скамью.

КОРОЛЬ ЛИР

На горе, в самой вершине длинной деревянной полуразрушенной лестницы, среди кустов и под кленами стоит клуб. Этакий терем, во втором этаже которого библиотека. Вокруг вечерние низкие облака. Облака без накрапывания, но в любую минуту из них готов ударить дождь.

Поселок уже пустынен, люд разошелся по своим садам, огородам, телевизоры смотрят. Но к девяти часам потихоньку, из поселка, из-за озера народ сходится. Нарядные. Спокойные. Идут на сеанс. В клубе сегодня «Король Лир».

Зал заполнен. Экран широкий. Под потолком стеклянный матовый шар, в нем лампочка. Горит лампочка розоватым светом. Зная, что ветер и сумерки сгущаются, отношение к шару, как к только что вставшей луне. Большой, розовой, тихой. Звонка к началу сеанса нет, а появляется девушка в плаще голубом, проходит по рядам и продает билеты. Такое ощущение, что не продает она билеты, а раздает пряники. Или, вроде стюардессы, леденцы предлагает перед взлетом.

Гаснет свет, и приходят в клуб каменистые равнины Корнуэла. Седоголовый строптивый старец без бороды, с лицом колдуньи. Замок. Рыцари. Камин. Огромные псы. Шекспир величественно разматывает громосплетения трагедии. И в тихом зале среди каменистой музыки вроде кто-то гулко произносит:

Не ходи к победителям, здесь безумие.

Иди к побежденным, там прозрение.

Дует ветер по замкам и скалам Корнуэла. На окнах клуба ветер колеблет широкие шторы. За окнами ночь. Страдает и кривляется шут, закован в колоду Кент среди двора. И мечется беспомощный король с лицом колдуньи. Гранитными походками шествуют с мертвыми лицами Гонерилья и Регана.

Конец первой серии. Лир бежит сквозь бурю, он молит, он проклинает. И рядом шут. Но где гремит гроза? С экрана? Уж слишком что-то грозны, объемисты удары. На окнах шторы вьются. Удар, еще удар. Грохочут стены, гудит и содрогается бревенчатое здание. Шторы взвиваются, и за окнами малиновые вспышки молний. И слышно становится сквозь музыку, как ломится в стены ливень.

Схвачен Глостер. Регана бежит по каменным пещерам замка. Эдмона ищет. Находит. Срывает одежды. Они вдвоем.

И гаснет экран.

В зале темно. За окнами гуляет ливень. Гроза размахнулась над поселком, над озером. Долго сидят в темноте. Выходят покурить. Стоят на крыльце, переговариваются. А в зал вносят керосиновую лампу. Перешучиваются с лампой. Но не расходятся. Лампу водружают на высокую печку. Рассматривают друг друга. Кто-то с кем-то сговаривается остаться на танцы, а кто-то кого-то уговаривает проводить. Девушка с умелым лицом кокетки, с открытыми коленями спортсменки рассуждает о фильме и о том, как теперь придется добираться до дома без плаща. Такое ощущение, будто люди просто собрались на вечеринку. Приходит девушка, что продавала билеты, и громко сообщает:

— Сеанса не будет. Звонили из Опочки, повреждение на линии. Завтра в семь часов по сегодняшним билетам.

Деревья над клубом, над лестницей пощелкивают под редкими каплями. Народ расходится. Любители танцев остаются. По всему поселку заколыхались веселые полоски фонариков.

Идешь по мокрому, но крепкому песку. Озеро черно. Воздух душен и мокр. Звезды светятся мутно. Только высоко горит огнями красными вышка. И то и дело беззвучные сине-алые вспышки. Прямо в воздухе, слева, справа, рядом, вспыхивают мимолетные фосфорические острова. Идешь сквозь них и чувствуешь на лице, на руках, на груди холодный мгновенный огонь. Так и хочется руками раздвигать перед собой этот светящийся воздух. На дорогу высыпали откуда ни возьмись лягушки, лягушки. Приходится просто перешагивать через них. Лягушки сидят и молитвенно смотрят в небо, и даже чудится — сложили на груди лапки.

— Верховая гроза прошла, — говорит громко пожилой женский голос позади.

— А страшный он, этот старик, — говорит второй, тоже женский, но совсем девичий голос. — Хоть и без бороды.

ДОМ НА БЕРЕГУ

В пустом доме нас двое — репродуктор и я. Есть еще собака, она спит. Дом бревенчатый, собаке тепло, и она не слушает радио. Так что действительно можно считать — нас двое. Мы успели уже подружиться и хорошо понимаем друг друга. Когда я работаю, репродуктор молчит; когда мне нужно что-нибудь припомнить о дальних краях, где я когда-то бывал, он именно о них начинает рассказывать, а вечерами он приглашает ко мне музыку. Однажды я начал писать и почувствовал, что у меня получается что-то уж очень знакомое, и репродуктор вдруг начал громко читать мой собственный рассказ. И я заметил, что повторяюсь. А когда пишешь, повторяться, безусловно, нельзя.

Вот и сегодня мы опять единодушны. Я брожу по пустынным комнатам интерната и представляю, как через два-три дня он оживет, какие дети соберутся здесь со своими портфелями, чемоданами, книжками. Мне хочется представить, что из каждого получится, когда они станут взрослыми. А это очень важно, что получится из человека, когда он повзрослеет.

Они, школьники соседних деревень, уже ходят в предпраздничном состоянии. Я это вижу, когда брожу по окрестностям. Девочки как будто на выданье, а парнишки словно готовятся в армию. Все ходят зарумянившиеся, подтянутые. И со всех сторон — с юга, севера, востока и запада — нет-нет да и оглядываются в сторону Глубокого.

Интернат стоит под горой, а на горе, видная отовсюду, светится трехэтажная каменная школа. Дороги все движутся к ней, как бы школьники ни передвигались — автомашиной, мотоциклом, велосипедом, подводой или пешком. Берегом ведет к школе, в гору, аллея из кленов, лип, ольхи, берез. Широкие листья кленов при теплом и крупном дожде шелестят, как птичье крыло. В грибную пору вдоль этой аллеи при дорожке от интерната до столовой высыпаны маслята. Мимо них проходят, наступают на них, а брать не берут. Грибов много повсюду, и сейчас охотятся только за боровиками. При крутом подъеме за дорогой сидят валуны. Их двое. Один обычный камень, оловянной ржавчиной лишайников затянут, а второй — голова с приплюснутым носом и закрытыми глазами, она прикидывается спящей. На самом деле не спит, а вслушивается. И третий валун будто капюшон средневековый, но без лица, лицо как бы наполовину вынуто. И полувынутым лицом он смотрит на крыльцо интерната, а дверь откроешь — он вдоль коридора своим вынутым лицом уставился и страшен в сумерках или ночью. При лунном свете под капюшоном лицо как будто оживает, по нему движутся тени, скользят какие-то мысли, глаза то появляются, то исчезают на плоской зернистости, дыханием наполняется вся голова, словно видениями наполнена жизнь коридора, дороги и сада в стороне за дорогой, за интернатом.

Какое дезинфицированное слово — интернат. Помню, в годы моего школьничества, в войну, по сибирским деревням бродил тиф. В нашем классе было много ребят из детского дома. От одежды ребят этих пахло приблизительно так, как звучит это слово — интернат. В те времена мы уже забыли, что такое тетрадь. Мы писали на книгах. На какой-то желтоватой странице я решал задачку. Вместо чернил мы писали раствором марганцовки, и печатные буквы всегда проступали сквозь наше письмо. И вдруг я заметил, что перо мое бредет по стихотворным строчкам.

Дремлет чуткий камыш. Тишь. Безлюдье вокруг.

Чуть приметна тропинка росистая.

Куст заденешь плечом, на лицо тебе вдруг

С листьев брызнет роса серебристая.

Нетопленого класса стены исчезли, исчезли окна, морозом закованные намертво, и я пошел берегом озера, где тянули сеть и ребятишки собирали на земле линей и щук. То далекое озеро из детства было таким же удивительным, как сегодня Глубокое озеро, поплескивающее рядом. Вторая военная зима кончилась, наступило самое голодное время. Между экзаменами ходили мы в поля и собирали мерзлую, гнилую картошку. Из нее лепешки пекли. Необыкновенно вкусными казались нам эти лепешки. Потом появлялись крапива, лебеда, и становилось полегче.

От еды такой, особенно от крапивы, опухали ноги. Учительница черчения и рисования, пожилая женщина, эвакуированная из Ленинграда, заходила в класс настолько отекшая и так ступала разбухшими ногами, что мы опускали глаза, а некоторые девочки даже плакали. От нее мы впервые услышали, как юный Кустодиев пришел к Репину, как Рембрандт, пригласив на угощение гостей, покрасил красной краской живого рака, как толпы народа собирались на улицах итальянских городов, услышав, что мальчик Вольфганг Моцарт будет играть в храме на органе, а римский папа вручил десятилетнему музыканту орден «Золотой шпоры», и как петербургский театральный художник Головин за одну ночь написал портрет великого русского певца Шаляпина.

Я с горечью иногда замечаю, как в педагогические институты, в училища поступают люди, которым просто не удалось попасть в другое учебное заведение. Они учатся без особой заботы, приходят в школу, не имея никакой привязанности к своему делу. Они не любят и не уважают ребят, а те, общаясь с такими педагогами, теряют доверие не только к ним. Между тем учительство дело поистине святое, и, может быть, ни от кого так много не зависят дальнейшие дни и дела юного человека.

Сегодня солнечный день. Во всех комнатах чисто, и уже установлены парты. Но еще пустынно в этом большом деревянном доме. Раньше здесь была управа. А школа ютилась в одном деревянном доме, с одним учителем на сорок мальчиков. Теперь на землях Глубоковского совхоза почти столько же преподавателей, сколько полвека назад было учащихся. Педагоги сегодня тоже в приподнятом настроении. Они собрались на горе, в школе, обсуждают свои важные дела. А здесь в соседнюю комнату забрела курица. Она громко, по-бабьи, кудахчет уже минуты две. Так что моя собака только сидит и водит ушами да иногда закрывает глаза от этого нестерпимого крика. А кудахтанье прямо грохочет в пустых стенах. Большой валун, что уставился из-под капюшона в коридор, недовольно напрягает каменную зернистость своего лица. Но с места не трогается. Это хорошая примета, если курица в пустом доме перед заселением снесет яйцо. Курица смолкла и важными шагами, с ощущением исполненного долга, гулким коридором выходит на улицу. К крыльцу подходит соседский гончак. Он лизоблюд. Вчера только поел он у хозяев своих все за день снесенные курами яйца. Гончак знает, зачем поднимается по крыльцу. Но моя собака рычит, и тот останавливается.

По крыльцу раздаются громкие, веселые шаги. Женщины, приведшие комнаты в порядок и уже застелившие для школьников постели, идут за своими сумками. Сумки они оставили здесь на время, пока уходили в школу. В сумках печенье, хлеб, конфеты и всякое другое, что из магазина домой носят. С ними завхоз Антонина Васильевна. Эта бойкая, подвижная женщина всегда напоминает мне почему-то Василия Теркина. Этакий Теркин, преобразившийся в женщину-завхоза.

— Вона, девчата, — хохочет Антонина Васильевна, — прямо на постелю снесла!

Из школы дорогой спускается Владимир Андреевич. Он шагает своей немного ныряющей походкой, опираясь на палку. Он в белой расстегнутой рубашке, загорелый и озабоченный. Обычно Владимир Андреевич заглядывает ко мне, сейчас он проходит мимо.

Владимир Андреевич Масленников родился невдалеке от мест, которые сейчас дают нам повод говорить так много о поэзии, красоте, о тишине лесов и озер, о добрых человеческих глазах, да и о делах простых и естественных. Он подростком попал в оккупацию, а после оккупации воевал. Под Ригой в разведке наступил на мину. Учился в педагогическом институте в Ленинграде и вот уже восемнадцать лет живет в Глубоком. Он рыбак и грибник. Он прекрасно образован, много видел, читал, знает. На уроках его всегда интересно. В нем чувствуется сильный характер, без признаков мелочности или педантства. Вечерами часто приходит он ко мне, вынимая из карманов на стол ранетки, вкусные, сочные мелкие яблоки. Подолгу говорим о том да о сем. А ранетки забавляют нас за столом, как порой забавляют собеседников семечки на завалинке. Иногда среди полдня заглядывал я к нему в сад, и Владимир Андреевич с разных деревьев насыпал мне за пазуху яблок. Среди жаркого полдня яблоки катались у меня за рубашкой, как чуть заледеневшие снежки. И потом, если рубашку стирали, даже не раз, от нее долго пахло яблоками.

Я мало встречал на свете людей, так соответствующих натурой делу, которое выбрали. И от этого естественность в осанке, в интонации голоса, в манере говорить с подростком и со взрослым и этакая обаятельная независимость, которая дается не всякому. И происходит это не от каких-то необыкновенных личных качеств Масленникова, просто на своем он месте, делает именно то, что может и хочет, к чему его талант. А педагогический талант у Владимира Андреевича наследственный. Мать его учительница, и матери мать учительница тоже. Да и обе его дочери работают в деревенских школах.

Лицом Владимир Андреевич напоминает в профиль некий силуэт с римской монеты, в фас он смахивает на подсушенного ветрами запорожца, только без оселедца. Но и в фас, и в профиль выражение лица у него доброе. И о Глубоком он говорит добрые слова при любом разговоре, и в людях, здесь, на этих берегах, работающих, он видит умным глазом не злое, а доброе. И когда обращается он к вам, то, как правило, начинает обращение с постоянных для него слов:

— Люди добрые…

И верите вы, что к вам обращаются чистосердечно и действительно считают вас добрым человеком.

Удивительные стоят дни. Они наполнены и тишиной, и шумом, и движением, и светом, и веселыми, быстрыми дождями. Одиночество мое, собаки и репродуктора кончилось. Интернат пуст, но это ничего не значит. В коридоре на вешалке уже висят плащи. Ребята на занятиях.

Десять лет назад в одной далекой деревенской школе в глуши ветлужских лесов я видел такую же вешалку в коридоре, когда в классах шли занятия. Там висели старенькие, выцветшие пальтишки, телогрейки, пиджак со взрослого, подбитый ватной подкладкой, и запомнилось мне одно пальто на девочку. Оно было сшито из лоскутков, как иногда из лоскутков сшивают половик или одеяло. В заброшенности пустующей деревни, уже превратившейся в хутор, эти пальтишки как-то жались одно к другому, словно всем им было холодно и они согревались друг о друга, стеснившись. Было что-то беззащитное в этой школьной вешалке, так что я вдруг и себя почувствовал маленьким парнишкой, который в чем-то виноват. Теперь же висели плащи, и простые, и «болонья», и с «колокольчиками», и с «плечиками». Мне даже почудилось, будто эти школьники ушли на танцы, а плащи оставили. Висели плащи красные и синие, голубые и зеленые. Мне даже стало немного грустно оттого, что в детстве я не мог себе представить, что могут быть на свете такие одежды. Но потом я смахнул с лица грусть и, наоборот, взбодрился и отправился в леса со своей собакой. Среди осенних голосов и шума леса я жалел только об одном: больше не могу я уже остаться наедине с репродуктором. Мы так хорошо понимали друг друга и временами так один другому бывали нужны.

Весь день холодновато парило при ясном, нежарком солнце. Перед зарей пар не рассеялся. Он встал над озером в полной тишине. И озеро вылистилось тончайшим младенческим льдом, в котором берега отразились чисто и неподвижно. Отразились, не уходя в глубину, а прямо на поверхности. При этой глади каждый мельчайший плеск плотвички дает ровные бесшумные круги, которые не расходятся, а стоят на месте.

Чуть замглелое небо ярче отразилось в озере, чем есть на самом деле. Женщина вошла в воду с пустыми ведрами и стоит, словно в живом олове. Зачерпывает сразу обоими ведрами. При таком спокойствии так бережно трогает женщина воду, что нет никаких от ее движения кругов. Уж воду ли черпает она?

Деревья на берегу словно присыпаны мельчайшей пылью отрубей. Сумерки теснеют, заря утихает, пар густеет, и начинает чудиться, будто спускается неслышный, тонкий снегопад. Лишь на высоте вышка горит ярко-красными огнями. Там чисто, в воздухе, а в озере отражается она мглисто.

В интернате уже горят окна. Там слышен говор. Кончился первый день уроков. И голоса оттуда доносятся через озеро, девочки не то спорят с мальчиками, не то перекликаются, не видя друг друга в темноте.

С КЛЕНОМ У ПОДОКОННИКА

Вчера я поселился в бывшей просвирне графа Гейдена. В этом доме из-за его заброшенности давно уже никто не живет. Во втором этаже его длинное стрельчатое окно, из которого я вижу все озеро.

Две ласточки промелькнули у меня под окном. Они мчались на небольшом друг от друга расстоянии, одна чуть отставала, и неизвестно откуда взявшийся их полет неизвестно где и закончится. Ласточки перечеркнули двумя черными полосами озеро, дальний берег, ель перед самым окном и ослепительно блеснули спинами на ярком высоком солнце. И теперь, несколько часов спустя, на заре, я склонен думать, что полет их не прекратился. Они где-то летят и никогда не остановятся. Они описывают какой-то гигантский круг или эллипс сквозь эпохи, страны, пространства, во времени необъятном и захватывающем дух, как внезапный удар под сердце. И через многие-многие годы они вновь пролетят под окнами этого каменного дома, сложенного из валунов и кирпичей, с двухэтажной башней, перед которой дремлет дремучая ель. В моей комнате есть еще одно окно, но я о нем не говорю. Под ним пробегает узкая тропинка и, смотря кому куда хочется, ведет в гору, на кладбище, или под гору, в поселок. Нависла над самой тропинкой черемуха. Черемуха тоже очень старая, она уже дряхлеет. Весной, когда черемуха цветет, она дышит в окно, как белая тяжкая туча.

Когда эти две ласточки пролетят здесь вновь, у окна будет сидеть совсем другой человек. Ему, может быть, никогда не придет в голову подумать о том, что сейчас волнует меня. И очень жаль, что я не могу даже представить, о чем способен он будет думать вот в такой голубой, в такой вот теплый вечер июля, когда воды озера гладки, а лодка, плывущая от одного берега к другому, оставляет позади не только золотистый след, но какое-то золотистое дуновение воздуха. Но все же тот человек может выйти на берег, стоять и смотреть вдаль. И если в ту минуту над ним промчатся ласточки, пусть он знает, что это те самые, что пролетели сегодня у меня под окном. Более того — пусть он знает, что это и те самые, что жили когда-то на чердаке деревенского дома невдалеке от Пыщуга.

Вскоре перед моим окном пролетит чайка. Она громко крикнет и улетит к мосткам. Там, на мостках, весь день сегодня жарили свои жилистые спины три проезжих человека. Они позагорали, накупались, нахохотались вдоволь и уехали на легковой машине. А у меня осталось такое ощущение, будто перед глазами промелькнула какая-то знакомая и старая картина с ходячим сюжетом. Вроде того — «Купание солдат».

Если же касаться сюжетов и тем, то сейчас нет для меня ничего интереснее темы окна. Полуденные окна Эрмитажа, каждое из которых — законченная, строго скомпонованная гравюра. В сторону ли арки Главного штаба, в сторону ли Невы с Биржей и Петропавловской крепостью, с Ростральными колоннами, из царской ли библиотеки в сторону Адмиралтейства — всюду как бы растворяются величественные створы возвышенных литографий. Художнику даже нет надобности напрягаться или думать, стоит лишь найти удачную точку перед любым из окон. Летним вечером, если ходить под низкими сводами переходов Василия Блаженного, среди стен, расцветших диковинными травами, в тишине, представляется, что под окнами текут степенные людские толпы. Зимней ночью из высоких окон бедного барского дома в Михайловском ты озарен блистающими полями созвездий. Они горят над снегами Петровского озера, и снега сияют, сами подобные созвездиям. И вспоминается почему-то не Пушкин. Приходит в голову Юлиуш Словацкий:

Заозерные звезды печально люблю я…

Мне никогда не забыть великолепные окна кабинета Сигизмунда-Августа под утренним солнцем, стремительной высоты Вавельского замка в Кракове. Из таких окон и впрямь выпускать лебедя с королевичем на спине. За окошечком деревенской бани слышно, как шелестит цветущая малина. А от колодца проходит девушка с коромыслом и позванивает ведрами. И взгляд у девушки приветлив, что тебе веселое окошко. Надо сказать, что деревенские окна, резные, с новыми и старыми наличниками, напоминают девушек в платках, девочек в платочках, старушку в старом полушалке или красавицу в дорогой тяжелой шали. Под такими окнами приветливо сидеть и щелкать семечки, а иногда какое-то на первый взгляд не очень и примечательное окошко не грех и полюбить.

Я люблю свое небольшое, но высокое стрельчатое окно. Мне кажется, такого окна не было ни у кого другого. Даже у Петра Великого, который, как известно, прорубил однажды такое окно, которое никто никак не мог заделать, а иные боялись в него даже выглядывать. В этом окне цветение дворцов и парков, факелы Ростральных колонн, гул заводов, волчья зоркость эскадр, ветер, полный разноязыких флагов городов, отзвук выстрела, потрясшего державу до основания, здесь белые ночи поэтов, когда человек не в состоянии закрыть глаза и успокоить сердце. И все-таки мое окно мне дороже. Над озером, в котором заскользили отсветы зари, легли и отразились берега с высокими соснами, елями, там гуляет рыба. А здесь падают и падают с ели шишки. Шишки падают на поляну, где их ловит кот и засыпает на виду у всех в обнимку с шишкой.

А между кирпичами портика, как раз под окном, проросла березка. Когда смотришь из комнаты, кажется, что выросла она из подоконника. Березка совсем юная, ей года три или четыре. Жизнь у нее только начинается. Березка словно маленький эпиграф к моему окну. Что-то вроде:

Волновать меня снова и снова —

в этом тайная воля твоя.

Радость ждет сокровенного слова,

и уж ткань золотая готова,

чтоб душа засмеялась моя.

А из земли под самой стеной и вдоль валунов ее тянется клен. Клен уже юноша. Он дотянулся до окна и чуть закрывает березку. Так что можно подумать, сидя у окна, что клен тоже растет из подоконника. И клен как эпиграф к моему окну:

Очарованный музыкой влаги,

не могу я не петь, не плясать,

и не могут луга и овраги

под стопою твоей не сгорать.

Так растут клен да березка, а на подоконнике пляшет ветер. Я не удержусь и нарисую портрет моего окна. И этот портрет в золотой сверкающей раме я повешу над озером. Высоко над водой держать будут портрет этот с двух сторон два жаворонка. Те серые птички, что виснут ранним летом над полянами. Они висят в теплом воздухе и поют свои песни.

И за кружевом тонкой березы

золотая запела труба.

БЕЛАЯ ЛОШАДЬ

В сумерках тяжело ходит по берегу и громко жует мясистую траву большая белая лошадь. Обычно лошадь ходит на длинном поводу, привязана к ели. При озерном свечении сумерек лошадь кажется то синей, то серой, то голубой. Сегодня лошадь ходит без повода, и вдруг я ее увидел бегущей. Лошадь бежала из поселка по дороге в гору. Она бежала резво и весело, словно целый день не работала. А после она, мечтательно и бережно неся голову, шагала по бесшумному песку назад. И долго бродила по берегу, громко щипала траву и жевала ее, отлягиваясь от комаров.

Странное существо лошадь. Существо какое-то таинственное. С чего это ей понадобилось бежать в гору, а потом шагать назад и о чем-то думать? И вообще — о чем может думать лошадь? О чем, например, могли думать сотни тысяч коней на Каталаунских полях, когда земля дрожала и гудела от победоносных кликов римлян, сокрушающих несметную армию Аттилы? Что думала та лавина обезумевших животных под кавалеристами Нея, ломая ноги, шеи, хребты и сваливаясь в знаменитый ров под Ватерлоо? Что думает конь в темном поле дневного сражения, избитый, обессиленный, с прорванными шпорой боками, а в темных кустах и ложбинах стонут, хрипят и задыхаются забытые и брошенные люди, выходят из лесу волки, рыщут, и мертвая рука вот-вот готова схватить за копыто…

Или стрелою, выпущенной из могучего лука, стелется под всадником степью аргамак, и другой скакун с другим всадником гонится следом. Кто скачет от кого и кто кого догоняет? Кони ли гонятся друг за другом? Сбивают ноги, сердце. И, брошенные, уходят в туман, когда рыцари сошлись и стервенеют. А кони ждут. И какие у них в это время глаза? Кони отвернулись, они дрожат и, может быть, плачут. А эти глаза, этот взгляд умирающей, загнанной лошади, которая всю жизнь скакала, напрягалась, выбивалась из сил. И добро бы на себя…

Когда лошади умиротворенно отдыхают в дубовых горницах своих конюшен, им кажется, что покой разливается по всей ненаглядной земле. Им не думается ни о чем, и если бы они могли, они бы просто пели тихую длинную песню, какую порой поют крестьянки за тягучею пряжей. Тогда можно подумать, что нет нигде ни парадов, ни стражи, ни утомительных повозок, ни упорного плуга, ни злого бича, ни голодного волка и только ластится над берегом, когда блестит излучина в тумане, ластится к ногам добрый, глупый, пугливо-доверчивый жеребенок.

Ах, если бы лошади могли себе воздвигнуть святилище! Оно бы раскинулось высоко под звездами, в бесконечно цветущей степи с такими травами, в которых тонет грива, в степи с холодными и сильными ключами, с просторным ветром, и никогда бы на этой равнине не пробежало ни одно живое существо другой породы — ни волк, ни рысь, ни медведь… И только птицы парили бы под самыми звездами. И тогда хотел бы я взглянуть в глаза того коня, которого грива светится во тьме и сияет на солнце, дыхание горит, копыто гулко и нетерпеливо, а ржание его подобно звуку победоносной трубы!

И тогда я не удивлюсь, когда однажды взгляну в свое окно и увижу, как по озеру навстречу взгляду, то есть к дому, идет по озеру лошадь, белая лошадь с сияющей гривой, глаза ее смеются, а солнечные зубы улыбаются. Лошадь идет не по льду, а просто по воде!

ОЗЕРО И БРИЧКА

Кто-то вогнал в озеро бричку и бросил ее передком к берегу. И та смотрит из воды на песчаную пологую полосу, развернув передок и развратно раскинув оглобли. Среди синей осенней воды бричка смотрится как нечто совершенно сокрушенное, оставленное навсегда и потерявшее всякое значение. Бричка смотрится как конец целого мира или по крайней мере какого-то значительного дела. Какого? Трудно сказать. Подождать следует вечера, и тогда, на заре, многое сделается явным и понятным.

Когда красное солнце коснулось леса по ту сторону озера, стало ясно, что это тачанка. Тачанка вся залита кровью и брошена здесь, у берега. Пулеметчик висит вниз головой и с передка касается воды руками. «Максим» уткнулся дулом в озеро. Кони валяются в воде, полумертво сопят, и один, гнедой, бьет окровавленными мослами в песок и силится поднять голову. Скоро солнце сядет, и кровь перестанет гореть на передке, на колесах и вдоль оглобли.

Синие сумерки, кутаясь в синие тени, соберутся к берегу. И тогда я увижу черное проломленное ложе, полевой разбитый катафалк. Там, на ложе, раскинувшийся и насквозь пробитый сталью, лежу я сам. Меня пробило уже мертвого. Правая рука немного вскинулась и застыла в воздухе, как в крестном знамении. Так замерла на полпути. Внизу холодная плещет вода. Меня откуда-то везли и бросили от страха. И нет уже ни лошадей, ни провожатых. Все брошено и страшным каким-то ударом опрокинуто в воду.

Ночью над озером загорится окно. Там вспыхнет звезда. Одна во всем окне. И там вдруг повиснет на одной руке, перевернувшись через голову, молодая наяда. И слышно будет, как она смеется полушепотом. И спрыгнет в озеро.

И вот уже выскочит она из озера на колеснице. Стоит. Высокая. Расставив ноги, размахивая над головой ременными вожжами. Но вожжи в темноте мерцают чешуйчато. Кони с черными гривами. Гривы мраком полыхают. Вылетает колесница из озера, как из океана. Кони веером высыпают и несут к моему крыльцу. Кони храпят и хохочут. Быстрые шаги, и кто-то громко стучит в дверь.

Рано утром, когда туман снежными паутинами поднимется с озера, придет бригадир Николай Семенов. Он уже пришел. Он привел на берег высокую белую лошадь. На шее лошади сидит хомут, а Семенов несет в руке дугу. Синюю дугу с тремя небольшими колокольцами. Семенов в высоких резиновых сапогах. Он заходит в воду и на берег вытаскивает бричку за оглобли. А лошадь стоит и ждет, как школьник, вызванный к доске. Семенов закладывает лошадь в бричку и с грохотом уезжает в поселок.

ЗАПАХ СВЕЖЕГО СРУБА

Муж Анны Абрамовны Корней Савельевич Детюхин, рядовой стрелковой дивизии, которая весной тысяча девятьсот сорок пятого года ворвалась в рейхстаг и захватила его, умер вскоре после возвращения с войны. Умер он от какой-то странной болезни, которой на фронте не знал, а заболел уже дома. Он сох, как дерево на корню, без особых страданий, но с изнурением. Позднее врачи признали, что иссушил его рак внутренностей, а заболел он им от нервного потрясения, которое в напряжении войны знать о себе не давало. Дело в том, что под Берлином, на ухоженных немецких возвышенностях, которые почему-то там назывались горами, рядовой Корней Детюхин повстречал одного из сыновей, из тех четверых, что ушли на войну, да трое к тому времени полегли уже на своих, на русских равнинах.

В тот вечер Корней Детюхин перебежками, под неистовым огнем вражеского пулемета, продвигался вперед по взрытому снарядами полю. И, не добежав до очередной воронки, прилег он за какой-то бугорок и в землю врос, прижавшись к бугорку. Несколькими полосами прошли рядом пулеметные очереди, но самого Корнея не задели, а полоснули по бугорку. И внезапно пулемет заглох. Корней чуть пришел в себя, поотлежался и понял, что бой на этот раз кончился. Тут Корней обратил внимание, что бугорок перед ним какой-то не совсем обычный. То был солдат, засыпанный тяжелой землей от разрыва тяжелого снаряда. Корней пообчистил труп, перевернул его лицом к закату и внезапно в человеке с лицом, рассеченным осколком от виска к переносице, признал своего сына. Глаза у сына были выбиты, и черный кончик языка торчал, прикушенный прокуренными зубами. Корней так и остался сидеть над трупом своего ребенка, рожденного его женой, могучей и красивой бабой, в малиннике над озером. Вот от этой встречи, победив неприятеля и вернувшись на родину без единого ранения, Корней Детюхин и умер. Его жена Анна, к тому времени уже костистая и тяжелая, похоронила Корнея Детюхина на горе песчаного кладбища, среди сосен. Осталась она одна и вспомнила про убогого брата Корнея, который жил в лачуге, куда ее мужик ходил вечерами дрова колоть и огород которому по весне засевали школьники. Был Максим годами старше Корнея. Где-то в раннем детстве прихворнул он корью, полежал, да не отлежался, выкупался, и переплело ему ноги с тех пор вечной судорогой. Волочил он свои ноги, как сухие жерди, от лавки до завалинки, его даже немцы ни на работу, ни на расстрел не угнали. Можно сказать, Анна на руках перенесла Максима к себе в избу и наладила ему в горнице из досок широкое лежбище, которое завесила от глаз людских длинным красным пологом. Так и сидел Максим от весны до осени у Анны на завалинке, там и шил, и подшивал хомуты, сапоги, ботинки, туфельки… А вечерами он играл на гармошке, что досталась ему от Корнея.

Теперь же и Максим умирал на девяностом году своей жизни и седьмой день не принимал пищи. Он только просил ключевой воды, он пил ее маленькими глотками да глядел в потолок, лежа под одеялом, собранным, как половик, из лоскутков. Вечером он переводил глаза на окошко, где светилось вдалеке озеро. Тогда было видно, что некогда синие глаза его полиняли, сделались похожими на картофельные ростки весеннего подполья.

Полог Анна теперь откинула, посреди избы поставила табуретку, а на табуретку водрузила гармонь и накрыла ее вафельным полотенцем, которое Корней привез с войны в своем вещевом мешке.

За огородом уже с весны приезжий инженер совхоза начал рубить себе дом. Оттуда, из-под черного леса, гулко слышались удары топора о пустой и звучный сруб. Рубили сруб двое молодых мужчин в черных очках и в узких, как кальсоны, брюках. Они поставили сруб как раз на том месте, где сорок лет назад рубил свою избу Корней. И свежими бревнами прохладно пахло оттуда по вечерам или перед дождем.

В субботу вечером Анна мылась в бане на задах, над озером. Анна вышла из духоты и села на порожек предбанника, охлопываясь веником. В баню дуло прохладой и запахом цветов. Вывалилась из соседней баньки старая Марфа Ивановна, положила на порог веник и тоже уселась, отдуваясь и поскребывая веснушки на длинных тощих коленках. Веснушки были цвета старых отрубей. Марфа Ивановна походила на лысую курицу, дышала сипло и быстро двигала под пупырчатой кожей коротенькими, узкими ребрами.

— Помирает? — спросила Марфа со свистом.

— Помирает, — ответила Анна глухо.

— Помрет, — сказала Марфа.

— Все помрем, — согласилась Анна, глядя издали на свою избу, которая, как старое гнездо, съезжала с берега в озеро.

В озере низко отразились два маленьких окна, вспыхнувших на закате. И такая тишина стояла вокруг избы, по долине, над озером! Только изредка в срубе кто-то бил обухом в пустое бревно.

Когда Анна вернулась в избу, Максим лежал все так же, только лицо его будто стареньким ситцем пообтянуло, и глаз уже не было видно, хотя веки широко и твердо раскрылись, а ресницы торчали жестко.

Всю ночь Анна не выключала электричества, перебирая в глубоком сундуке вещи свои, Корнеевы и вещи Максима. Военные застиранные брюки, толстые солдатские кальсоны с длинными завязками, которые натирали Максиму ноги и от этого он не мог их носить, немецкую безопасную бритву, которая как-то хитро развинчивалась и тогда только можно было ею бриться. Попался ей бумажный сверток, запрятанный в кружево от старой наволочки, под кружевами лежали документы. Три грамоты, которые Корней перед смертью наказывал беречь пуще души, особенно одну — от Жукова, за нее как будто бы со временем должны были Анне «передти» большие деньги. Анна развернула грамоты и стала их рассматривать. «Красноармейцу Детюхину Корнею Савельевичу, — написано было на одной синими чернилами, дальше напечатано: — Приказом Верховного Главнокомандующего Маршала Советского Союза товарища Сталина Иосифа Виссарионовича от 23 апреля 1945 года № 339 за прорыв обороны немцев и за захват предместья г. Берлина всему личному составу вашего соединения, в том числе и вам, принимавшему участие в боях, объявлена благодарность».

«Принимавшему участие», — подумала Анна, поджала губы и посмотрела на Максима.

По губам и подбородку Максима ползала муха. Анна согнала муху и вернулась за стол. На другой грамоте было написано, что приказом командующего 1-м Белорусским фронтом Маршала Советского Союза товарища Жукова от 30 апреля 1945 года № 6 за отличные боевые действия при овладении районом и главным зданием рейхстага Детюхину Корнею Савельевичу объявлена благодарность.

— Товарища Жукова, — сказала Анна, разгладила листок угловатыми пальцами с крупными деревянными ногтями и двумя иголками приколола грамоту к стене, под иконой.

Потом Анна развернула затрепанную книжечку с темно-красной звездой на бумажной обложке. Далеко, на вытянутую руку, отодвинув книжечку от глаз, Анна принялась читать, что муж ее был русский, 1896 года рождения, грамотность имел три класса, а в звании и должности рядовой, имел три медали; одну — за взятие Берлина, другую — за освобождение Варшавы, и за победу над Германией; рост Корнея не был указан, но было указано, что на войне у него имелась шапка одна, фуфайка одна, одна шинель, гимнастерка хлопчатобумажная, шаровары ватные, рубаха нательная, двое кальсон, полотенце, портянки зимние, ботинки, обмотки, ремень брючный, ранец вещевой, винтовка за номером две тысячи триста восемьдесят шесть, а также закреплены были за Корнеем два коня — Быстрый и Рыбак, оба серые. Тут Анна подумала, что тогда во всем колхозе было три коня. Она долго сидела и думала о конях и о Корнее. Но кони почему-то все представлялись ей не серыми, а вороными. А мужа она видела в телогрейке, в обмотках, с винтовкой, пешком идущего по чужому и страшному городу, от которого по всей России долго шел мрак и ужас. За этим и застал ее рассвет.

Схоронила Анна деверя в полдень, получив на похороны в совхозе деньги, подводу и ткань. По горячей песчаной дороге с палкой в руке шагала Анна Абрамовна за гробом. Колеса телеги гулко переваливались через каменные корни лесной дороги, а конь фыркал и дыбил гриву. Палка с каждым шагом здесь тяжелела и стукала в землю, как в колокол. Положив Максима в землю, Анна ушла на могилу Корнея. Она села там под сосной и к сосне прислонилась. Просидела до вечера, слушая, как под горой парни рубят новый сруб. Топоры били в бревна пусто и весело. А к вечеру в ласковом воздухе запахло молодыми, здоровыми бревнами.

Над могилой скрипела старая черная липа. Скрипела она пустым, несчастным голосом. Где-то пели песню за озером. Где-то конь гулял и звенел колокольчиком. И было это похоже на то, как в детстве: заберется Анна в амбар под мелкий дождичек по крыше, усевшись калачиком и спрятав ноги под холщовую длинную юбку, и кажется ей, будто жених на вороных копях с лентами подваливает к крыльцу. Жених откидывает с брички красную полость, играет на гармошке и взбегает на крыльцо. А с крыльца к нему выходит старшая сестра с пирогом, а на пироге перстень золотой горит. А жених глазами ищет по двору Анну. А из окон другие братья да сестры огромными глазами, прижав к стеклам ладони с растопыренными пальцами, смотрят и дивуются. Братьев да сестер тех теперь на свете уж никого не осталось.

ОСТРОВ ТИШИНЫ

Я помню, это было под вечер, под окном в гору, на кладбище, везли покойника. Гроб лежал на телеге, тяжело тащила телегу серая лошадь, и люди шли с опущенными головами — все больше старые. А над озером туча, молодая, высокая, похохатывала громом и вела с того берега белую стену дождя. И я подумал: как же будут опускать в могилу этот гроб среди грозы и ливня на песчаной горе здешнего кладбища?

Я помню, много лет назад по главной улице большого сибирского села везли скончавшегося старого человека. Это было в предгорьях Саян. Длинной улицей, среди огромных пятистенников, двигалась процессия в полном молчании. Жители выходили из оград и замирали возле ворот. А старики вытягивались по-солдатски и стекленели взглядом. И друг на друга поглядывали издали, как бы прикидывали, кто следующий.

Я много видел кладбищ, но не помню, чтобы меня особенно тянуло на какое-то из них побродить, походить там наедине. Помню тягостное ощущение от Преображенского кладбища в Москве с его безвкусными купеческими надгробиями, тесными дорожками, неприбранностыо. И маленькое кладбище где-то в Западной Белоруссии. Оно забыто среди равнины, на пригорке, возле брошенной церкви. Там так же шла вдалеке гроза и полыхала отдаленно синими вспышками. Что-то было пустынное и театральное в той грозе. Я стоял на пригорке и думал об этой долине, обильно политой сражениями всех времен, и ел с кладбищенских вишен спелые скользкие ягоды, которые таяли на губах, подобно поцелуям немолодой влюбленной женщины.

Я помню гигантский колумбарий Освенцима, где на многие километры, куда ни ступи, прах миллионов и миллионов людей. Там страшно снять с ветки яблоко или сорвать полевой цветок — они взросли из человеческого пепла. Или мемориальной кладбище Риги, окованное каменной стеной, мертвыми всадниками на мертвых конях, стерегущими по правую и по левую руку мертвый покой захороненных. Подобно течению реки мерцание бесчисленных лампад за оградой кладбища в городке Печорах. Там добрый, но строгий покой. А эта разлапистая алыча на кладбище Старого Крыма в гористой степи, где пахнет чебрецом и морем… И корни алычи сплелись над могилой Александра Грина, как бы узловатая рука легла над этим бесприютным человеком, такая же скорбная и жилистая, как рука самого писателя. И кладбище за Пыщугом, за старинным русским селом, заброшенное, без ограды, с перепутанными могилами. И рядом с кладбищем начальство местное устроило мусорную свалку. Чего только не вывозили туда телегами и грузовиками, пока не вмешался секретарь райкома Александр Николаевич Смирнов.

Здесь, над Глубоким, высится темный и просторный бор вдоль песчаной горы. По бокам горы поднимаются клены. Вокруг холмистые дали опускаются к озерам. Неба много. Под ногой гулко и сухо. И сдается, будто ты не на кладбище, а на корабле. Корабль давно и бесконечно плывет куда-то, шумит парусами среди ветреного дня, а в тихий полдень стоит как остров. Этот остров один в бесконечном и далеком океане. И я люблю сюда ходить. Здесь пустынно, здесь тишина дышит благоговением и робостью. Я видел вчера двух парнишек, с говором и смехом они катили на велосипедах по дороге. Перед кладбищем они сошли с велосипедов, повели их рядом, смеяться перестали, а разговаривать начали вполголоса.

Здесь и хочется вполголоса разговаривать. Или вовсе молчать. В присутствии людей, которые уже перелистали дни свои, теперь покоятся здесь в тишине и уюте. И каждый, кто умер, вполне заслуживает уюта и тишины. Ведь не такое уж простое дело человеческая жизнь. Я не помню, какой философ, рассуждая об опасностях, подстерегающих человека, сказал, что жизнь вообще сама по себе опасное предприятие. И верно, ведь никто не знает, что ждет его через минуту, через час, через неделю. Здесь, на кладбище, стоит небольшой обелиск с фотографическим портретом Антонины Петровны Масленниковой. Я хорошо ее помню. Когда я впервые приехал сюда, она преподавала в школе. Я не раз сидел у нее за столом, когда приходил в гости к Владимиру Андреевичу. Не прошло и года после нашей первой встречи, как во время урока она упала и, не приходя в сознание, скончалась. Теперь у Владимира Андреевича другая жена, тоже учительница, Зинаида Тихоновна. Владимир Андреевич директорствует теперь в одной из псковских школ. И когда он приезжает в Глубокое с Зинаидой Тихоновной, я часто вижу, как они поднимаются на кладбище.

Я тоже часто поднимаюсь по песчаной тропинке сюда, в тишину бора, и хожу здесь, и думаю о том, что меня занимает, что мне дорого, или о том, что мешает мне жить. Странное дело — здесь, на кладбище, как-то с особенной широтой, с особенной благожелательностью и особенной любовью думается о людях. Здесь ты острее ощущаешь, как быстротечны дни, как мало отпущено каждому, сколько превратностей нас поджидает, как беззащитен бывает человек перед жизнью и как все же много успевает сделать каждый из нас, прожить за короткий отрезок времени, который для каждого умершего уже навсегда исчез. Он остался только для нас, этот отрезок, для тех, кто о них помнит и думает. И я часто именно здесь задумываюсь о том, как, многое отнимая, многое подменяя и во многом обманывая, все же много дает человеку уверенность в себе, уверенность в других, а порою просто вера.

Я здесь думаю о религии. О религии как таковой, какая бы она ни была: буддизм, даосизм, христианство… Так или иначе, у всех религий основные положения и цели — общие. Все верят в существование над человеком всевышней силы, которая руководит течением жизни вообще и человеческой в частности. Все религии утверждают загробную жизнь, торжество добра над злом, воздаяние после смерти по земным делам, так или иначе пытаются руководить поступками человека здесь, на земле, пытаются дать ему опору в силе, существующей за пределами его разумения. Потому религия и ее институты, с одной стороны, имеют достаточно много общего с политикой, политикой государства по отношению к своим подданным, и не случайно мы знаем в истории такие общества, где служители культа возглавляли государственный аппарат. С другой стороны, служители культа ведут себя по отношению к человеку или даже человечеству, — во всяком случае пытаются, — так, как человек ведет себя по отношению к животным, особенно к тем, которых он культивирует. Конечно, взаимоотношения между духовенством и человечеством гораздо сложнее и интеллектуальнее, чем между человеком и животным.

Но я сейчас думаю о другом. Как служители религии с помощью иллюзий, искажений, обещаний, угроз, инотолкований отвлекают человека от мысли о его настоящем месте на земле. Я не имею в виду зачинателей религий, пророков. Как правило, это были философы, люди огромной воли, недюжинной фантазии, они пытались искренне разобраться в непосильных сложностях бытия. Вот справа и слева от меня лежат в песке под соснами люди, которые так ли, этак ли, но на что-то надеялись. Где теперь их надежды? Исполнение желаний, которые не воплотились, они перенесли на своих детей. И многие по-детски надеялись, что после смерти для них самих все же что-то да будет. Они верили в приметы, что-то смутное порою предчувствовали. Ведь в душе самого закоренелого атеиста почти всегда есть уголок для суеверия. Быть может, это связано с несовершенством нашего разума, с присущей нам способностью фантазировать или вообще со здравым ощущением того, что не все на свете заключено только в нашем восприятии, только в наших стремлениях, что есть силы, высоко стоящие над нами, — хотя бы сила природы, которую человечество тысячелетиями олицетворяло в божествах. И вот эти люди лежат теперь под соснами, и ничего для них нет. Ни сосен, ни песка, ни стука дятла, ни гула реактивных двигателей в небе, ни бельгийских новых кофточек в сельмаге, ни шагов их собственных детей, уже повзрослевших и пришедших сюда с поминанием на могилу. Ни дальнего грома, ни близкого голоса — ничего вообще. И если их тела еще не сгнили, то все равно это уже не их тела. Это что-то другое и совсем для них постороннее. Их нет, но нельзя сказать, что никогда не бывало. Остались дома, построенные ими, остались дороги, мосты, сани, столы, стулья — множество предметов, ими сделанных, и дел, ими начатых. И плохих и хороших. И взрослые серьезные люди, их дети, приходят на кладбище, чтобы памятью о них укрепить и поддержать себя.

И я рад, что все, кто здесь лежит, просто лежат — и все. Что не проходят они те чудовищные круги страданий, которые некоторым пришлось пройти еще при жизни, а других кругами этими пугали на будущее. Их не кипятят в смоле, не заливают по горло ледяной водой, не жарят на сковородах, не выламывают руки, не жгут на адском пламени, не гонят в крематорий или не замораживают в вечном холоде и мраке царства Аида. Я рад, что люди не ковыляют по изнурительному кругу посмертных преображений в лягушку, вола, воробья, змею, обезьяну и еще в кого угодно. Они просто лежат и отдыхают от того, что им пришлось испытать при жизни, и уже никакой и ничьей властью их нельзя оттуда вернуть. Так будет и с нами.

Хорошо это или плохо? Я думаю, что это хорошо. Я думаю, что это удивительно как хорошо. Жаль только тех, кто умер слишком рано и кому на долю выпало несправедливостей больше, чем может выдержать обыкновенный житель земли. Или более того, чем он заслуживал. Ну не ужасно ли было бы бесконечно перерождаться и через десятки, сотни смертей переходить из одного состояния в другое? Тут и от одной-то смерти не знаешь куда деться. Перенести множество рождений. А ведь мы не знаем, вернее — не помним, что страшнее и болезненнее, рождение или смерть… Во всяком случае, у многих в раннем детстве, когда просыпается сознание, воскрешаются воспоминания о чем-то ужасном и невыносимо тягостном. Может быть, это отрывки воспоминаний об ощущениях, которые мы перенесли при рождении.

Я медленно шагаю по кладбищу, по его сухой песчаной дорожке. Здесь просторно и тихо, здесь пахнет хвоей. Вниз убегает быстрая тропинка, в деревню Паново. И возле тропинки высокий куст — цветет мальва. Большой, широкий, раструбом, цветок горит на солнце. Посреди металлической ограды. Ну и что? И хорошо, прекрасно, что именно здесь так молодо цветет красота. А над головой дятел бьет в сосну. Пустынны удары его в старое дерево. И будто бьет он в крышку гроба. И ничего нет в этом горького. Да. Умру и я. И на гроб положат крышку, а потом заколотят. И хорошо, если будет гроб, а не останусь лежать где-нибудь на асфальте, в поле, на рваных струпьях проволочных заграждений. И если меня понесут на кладбище, а рядом будут родные или близкие люди, я хотел бы, чтобы светило над ними солнце, дорога была бы легкой и чтобы легко было у них у всех на сердце оттого, что прожил я свою жизнь, в общем, так, как мне и хотелось. А это ведь не так-то уж просто: прожить жизнь именно так, как тебе хочется. И еще я хотел бы, чтобы вдалеке погромыхивал гром, как напоминание о многих и многих тревогах, которые сопутствовали, сопутствуют и будут сопутствовать человеческой жизни. А что можно сказать обо всем человечестве? На какой-то маленькой планете, которую можно облететь почти за час, которую всю разглядеть можно с небольшой высоты, просто обойти пешком, на этой планете, затерянной в необозримых пространствах, живут люди, чуть ниже или чуть выше температура нашей атмосферы — и нас уже нет. Череп человека, эту драгоценнейшую сокровищницу, можно пробить обыкновенным камнем средней величины. Человека можно убить или навсегда изувечить ничем не вооруженным пальцем. И вот перед лицом такой беззащитности люди еще никак не могут ужиться друг с другом. Стоит лишь удивляться, как человечество уцелело и как продолжает существовать.

По кладбищу здесь и там с сосен падают шишки. В полях шумит работа. Только здесь тишина. Клены взбираются по склонам и замерли, как молодые олени. Над головой бьет дятел, бьет пустынно, гулко, весело. Здесь лежит один молодой человек. Он умер двадцати восьми лет. Он умер в том возрасте, в котором я только начал печататься. И я не знаю причины его смерти. Но я смотрю на его фарфоровый портрет-фотографию здесь, над могилой, и мне совсем не по себе. Этот молодой человек удивительно похож на меня, как раз на меня двадцативосьмилетнего. Я вижу собственное лицо, овал его, четкий нос, темные, твердо посаженные невеселые глаза, чуб, мягкий, но крепкий посад головы. Пройдет немного времени, и чем я буду отличаться от него? Я буду так же лежать в земле. Быть может, здесь, в Глубоком. Или где-то еще. Но я прожил дольше него, видел больше и как много все-таки успел сделать. И мне как-то совестно перед этим Михайловым А. П. (1940—1968), вроде я у него что-то отнял. Я временами прихожу к нему и подолгу стою возле ограды. Мне чудится, будто я смотрю на самого себя и сам с собою разговариваю.

Немного дальше лежат Константиновы Мария Мироновна и Иван Константинович, и на бетонной стеле написано, что эти люди расстреляны фашистами. Здесь фашистами столько расстреляно, сожжено заживо, убито вообще, что просто нечего сказать. Неподалеку здесь деревня Артюхово, ее фашисты сожгли начисто. Деревню сожгли, но она продолжает жить.

Здесь, на кладбище, тихо и как будто все и отовсюду закрыто. Но как далеко отсюда видно и во все стороны. И вправо, и влево, и вперед, и назад. И как достойны уважения народы или просто люди, которые умеют дорожить могилами. По тому, как содержится в деревне или в городе кладбище, можно все сказать о жителях: самостоятельны ли они, горды ли, добры ли, привычны ли к труду, можно ли в трудную минуту на них положиться… Древние римляне по внешнему виду кладбищ своих врагов заключали, продолжительной или легкой будет с ними война.

Листья падают с кленов, как бы стекают по мягкому воздуху на землю. Этот шелест слышен повсюду. И если шагать здесь среди могил, а одновременно смотреть вокруг как бы со стороны, то явственно вдруг начинаешь ощущать, какие маленькие, какие героические тела покоятся здесь, на горе, которая высится своими соснами над холмистой и озерной равниной, как нелегка была их жизнь, которую они все-таки прожили так, что о них вспоминают. Они прожили и теперь навсегда ушли из круга привычных дел и ощущений.

Я спускаюсь по тропинке в поселок, где журчат мотоциклы, ревут комбайны и торопятся в поле, босоногие девчонки шлепают по песчаным тропинкам в магазин за хлебом, рыбаки ловят рыбу, а озеро блещет среди песчаных берегов, и волны его пенятся на ветру.

ПРИЗРАК

Ах, какие дни стоят! Какие стоят удивительные дни! И над окном вьется желтая бабочка.

А дня три назад я видел в лесу одну березку. В тишине высокого и светлого леса я ее видел. Она стояла, эта березка, среди поляны. И листья ее поблескивали. Листья были жестки, поблескивали матово, но нежно. Так всегда бывает осенью. Долго я смотрел на ту березку и, когда возвращался из лесу, все время почему-то думал о ней.

А когда я вышел на высокую скошенную гриву, то увидел деревцо впереди, в небе, на самой вершине гривы. Деревцо показалось мне знакомым. Вот оно что! Та самая березка теперь там стоит, на гриве.

Я спустился к озеру. Я прыгнул в воду и долго плавал в синей воде. Вышел на берег и опешил. Вот оно как! На берегу стояла среди песка березка, она длинно шелестела ветвями. Неужто пришла она сюда за мной?

Я шел домой проселочной дорогой. И мне все казалось, что позади кто-то с шелестом торопится. И стоило мне оглянуться, здесь или там с шелестом замирала на бегу березка.

Домой вернулся в полной темноте.

Когда же утром вышел на крыльцо, то увидел, что все оно засыпано березовым семенем. И два или три листочка золотых оставлены для меня на ступеньках.

На следующее утро я проснулся и нашел несколько влажных листочков на подушке. И на одеяле нашел. От них слышался сухой винный дух. Мне показалось, будто я слышу, как они дышат, эти листочки.

А по ночам я слышу теперь, как надо мною склоняются ветви, как на них шелестят листья и как они падают вокруг — здесь и там.

ФАНТАЗИЯ ПОД СОЗВЕЗДИЕМ РЫБ

Осенью мое окно высится под созвездием Рыб. В безлунную ночь эти звезды хорошо и далеко смотрятся, играя между черными соснами кладбища на горе и созвездием Пегаса. Пегас горит гораздо выше и распластался широко. Еще выше и правее Пегаса светится Дельфин. Все это те самые существа, без которых небо много потеряло бы в своем блеске и величии.

Днем их не видно, и начинает казаться, будто их нет вообще. Только иногда вспоминаешь о них, глянув на какую-нибудь известную картину, когда она подвернется под руку. «Персей и Андромеда» Рубенса, «Млечный Путь» Тинторетто. Или «Триумф Венеры» Франсуа Буше, когда богиня сидит на воздушном троне среди моря и вокруг резвятся, нежатся океаниды, тритоны, дельфины.

Я ночью вижу, как рыбы, золотые и красные, голубые и зеленые, кувыркаются и прыгают в небе над моим окном. Их чешуя чуть слышно играет в отдалении на арфе.

Важный кот, который когда-то был Роландом-оруженосцем, или Филиппом Вторым, королем испанским, или Маргаритой Наваррской, или японской поэтессой Сей Сёнагон, или факиром, который гадает на листьях лотоса, глотает зонтики, пагоды и острова, — этот кот сидел в окне под свечой. Он желтыми глазами смотрел на луну. И, поднимая в воздух лапы, он колдовал, глядя на светило.

Я лег на постель и закрыл глаза. Музыка ходила по дому, как те привидения, что вздыхают, поют, играют на паутине и смотрят на звезды. Какие-то ветви спускались ко мне в комнату сквозь крышу с неба. Быть может, это была ветвь птицы Габис, птицы, которой никто никогда не видел. Только все знают, что сидит она на ветке. И ветвь эта иногда опускается на землю. Тогда она склоняется над озером, словно задумала напиться. Или тянется к окнам ночных огней и высматривает она там человеческие страдания. Порою эта ветвь висит над целым городом и там себе отыскивает судьбы. Порой она склонится к человеку и долго смотрит ему в душу, так, что больно становится человеческому дыханию.

Какие-то лица девушек и женщин проплывали за окнами, И останавливались, и складывали руки возле глаз, вглядывались. Их лица были добрыми и смотрели в тихой, ласковой надежде. Они, быть может, никого никогда не любили. И страшно им было оттого, что могут они полюбить. Точно так же, как было страшно мне всякий раз, когда я чувствовал, что могу полюбить человека. Потом они уходили к озеру и смотрели в небо, на окно, где мой кот сидел и расчесывал свои белые усы, расчесывал языком, расчесывал старательно, как расческой.

Я проснулся, в комнате ходил туман. Слышался ровный говор воды, словно шумит глубокий лес. И я увидел, что из глубины каменной стены под окном бьет водопад и вода его рассекается в воздухе брызгами так, что в комнате сверкает высокая радуга. Под радугой проплывал далекий парусный фрегат. На мачтах фрегата вместо вымпелов сидели райские птицы. Райские птицы пели на все море веселыми человеческими голосами. По палубе расхаживали какие-то смуглые люди и поочередно смотрели на меня в подзорную трубу. Очередь была большая. Подзорную трубу держали в руках люди с широкими кружевными рукавами. Людям приятно было смотреть на человека, который проснулся и лежит. Они издали махали мне платками, улыбались и посылали воздушные поцелуи. Платки их были тоже кружевными; вполне возможно, что кружева эти были льежского происхождения. Там даже несколько раз выстрелили из пушки. Это был замечательный салют. От него закачался увядающий подсолнух в стеклянной банке у меня на подоконнике.

За окном слышался какой-то говор и шелест. Я посмотрел из окна вниз и увидел, что там бежит ручей. Ручьем текли с горы опавшие листья. В этом ручье текла одна листва и не было воды. Листва журчала, она светилась, прохваченная холодным солнцем осени. Она даже пела, эта листва. Ветер рябил рыжий разговорчивый рокот резвого ручья, а тот проворно торопился в озеро. По озеру, гладкому и чистому, уже далеко растекался листопад.

Я вышел из дому и умылся из этого ручья. Я вышел, чтобы сделать один-второй прохладный глоток его листвы. Луна все еще стояла в небе. Только теперь она была маленькая и совершенно белая, как лица тех, что ночью заглядывали ко мне в окно, или кружева любопытных, посматривавших на меня в подзорную трубу.

Я поклонился такой высокой луне, снял шляпу и широко провел ею в воздухе слева от лица и вперед, к приподнятому носку выставленного сапога. И такое это было благостное утро, хотя созвездий на небе видно не было.

ДЫХАНИЕ СПЕЛЫХ ЯБЛОК

Какие у ранней осени удивительные рассветы! Прозрачные, чистые, робкие. Так и хочется бережно произнести полузабытое слово — непорочные. Какая молодость в этом чуть вспыхнувшем, но всесильном, растущем, всезажигающем и поющем луче! В той росе, в том дыхании красных и желтых листьев, в том запахе угасания и грусти. Каждое утро как бы рождаешься заново и заново готов начать жить, словно все прежние дни, недели, месяцы, годы были только началом, только преддверием жизни.

А по садам! Это не яблоки, это красные, золотые, белые отяжелевшие светила горят среди листвы. В утреннем ветре, в сиянии окон и деревьев эти маленькие планеты кружатся вокруг яблонь, с медленным пением пролетая среди ветвей. И в каждом из них, если вслушаться, бьется сердце.

И так на весь день. Пойди по той тропинке в гору, зайди к тому высокому хутору, что зовется Нечистово, зайди к нему со стороны лесов. И среди дороги ты вдруг услышишь запах яблок. Это запах из леса, вернее — с лесной опушки. Там осыпано жемчужными, немного одичавшими яблоками высокое дерево и дышит тебе в лицо. Там жил когда-то человек, но вот оставил дом и уехал. А может быть, умер. Может быть, его убили здесь, прямо на опушке, враги из черных автоматов. А потом сидели у него в избе и ели яблоки с этой прекрасной яблони. Она тогда была так молода. А потом ушли. А дом сожгли. И только яблоня осталась тут, как старый и грустный свидетель, который помнит походку, речь, запах рук и нежность пальцев того человека. И лунными ночами, когда все оживает, яблоня уходит со своего места. Она бродит по старому пепелищу, склоняется над могилой, и долго плачет, и что-то шепчет грустным, нежным языком.

Вот так бывает.

Теперь издали нужно глянуть на окна того дома, что высоко над горой и над озером горит своими окнами. В них так и горит, так и спеет закат. Кругом еще полдень, а там — заря. Мы отворим легкие двери этого дома и ступим на красные широкие дубовые половицы. По всем половицам там рассыпаны спелые яблоки. Они, как уголья, дышат и обжигают своим дыханием. Встать над этим жаром нужно, взявши за руки друг друга, так остановиться и молча смотреть на них или друг другу в глаза, летя над целым миром. Над ручьями, над избами, над дорогами, усыпанными листвой, над тропинками, которые устланы яблоками.

Ах, какие там, над озером, холодные и звучные листья! Эти дали, эта синь и обилие! Не хочется ни глаз отвести, ни уходить отсюда.

И, однако, люди отсюда уезжают. Они уезжают в Ленинград, в Ригу и просто куда угодно, на Кольский полуостров или на Дальний Восток. Мало ли на свете богатых и привлекательных мест. Я с горечью смотрю, как в Глубоком остаются все больше люди пожилого возраста, а в деревнях или на хуторах живут лишь дети да крестьяне, уже дорабатывающие свои трудовые годы.

На днях я побывал в деревне Козлово, что в четырех километрах от Глубокого, на пути к озеру Каменному. Я вышел из леса и за деревней увидел огромную мутную лыву. Я устал и очень хотел напиться. Но пить из грязной лужи было нельзя. Навстречу мне шла женщина, не просто женщина, а старуха с ведрами на коромысле. И шла она к лыве.

— Неужели вы за водой ходите на эту лужу? — удивился я.

— Что ты, родитель мой славный! — ответила старуха. — Сюда-то мы для скотины ходим. А за питьевой-то водой в Филево.

Филево — это та деревня, что виднелась вдали, за хлебами. И вот получается дикая ситуация. Наши крестьяне держат в домах телевизоры, покупают мотоциклы и легковые машины, машины стиральные, а за водой ходят с ведрами за полтора-два километра. Городской человек не может себе представить, чтобы сходить за водой под кран в соседнюю квартиру, а тут, чтобы напиться, сготовить, чай заварить, нужно идти с ведрами на край света.

— А колодца разве во всей деревне нет?

— Что ты, милый! Бурить вот собрались, да не слышно.

И такая картина не только в Козлове. Жители деревни Нечистово ходят по воду на озеро, под крутую гору, а некоторые за полверсты. И как же тут мы удержим уже немного избалованную родителями девушку в деревне, когда ей с детства надоедает таскать ведра для стирки, для поливки огорода, сада, для обихода и еды изнурительным путем…

Мы в городах даже не задумываемся о таких, на первый взгляд, мелких деталях деревенского быта, но они имеют огромное психологическое значение. Я спросил главного инженера совхоза Сидорова Василия Александровича:

— Почему вы не бурите воду для деревень?

— Пока еще неизвестно, какие деревни сносить, какие останутся. Да и скважина-то стоит семнадцать тысяч.

— Скважина стоит семнадцать тысяч, а люди сколько стоят? Ведь совхоз дает уже миллионные прибыли государству.

— Эти расходы у нас свыше не запланированы, — говорит Сидоров. Человек он здесь новый и поэтому невиновный в том, что до него не сделано.

А между тем я ходил в школу 1 сентября на торжественную линейку. Я говорил ребятам об удивительной красоте здешних мест, я вспоминал свое и чужое детство, я рассказывал об академике Павлове и о Юрии Гагарине, я закончил стихами Пушкина, Есенина и Блока.

— Ваш праздник совпадает с той удивительной порой, о которой великий русский поэт Сергей Есенин говорил:

Закружилась листва золотая

в розоватой воде на пруду,

словно бабочек легкая стая

с замираньем летит на звезду.

И ребята смотрели в небо, глядя, как ветер поднимает над школой золотые кленовые листья. У десятиклассников светились глаза и вспыхивали улыбки.

Улыбается осень сквозь слезы;

в небеса улетает мольба,

и за кружевом тонкой березы

золотая запела труба.

Так закончил я свое выступление, обвел взглядом строй ребят, человек тридцать десятиклассников, и вдруг не поверил своим глазам: в первый класс пришло всего шесть человек. И я чуть не заплакал. И я готов заплакать сейчас, когда пишу эти строки.

Когда мы говорим об утечке народа из деревни, когда социологи выводят разные мудреные причины этих «миграций», мы иногда не учитываем одной простой причины — равнодушия местного начальства к быту, к интересам, к судьбам своих односельчан, своих сотоварищей.

Вот гибнет колоссальный урожай яблок. По всем садам с грохотом на землю сыплются яблоки. Земля устлана яблоками. Она горит от них. А где-то яблок вовсе нет. Почему бы организованно, без левачества не устроить вывоз их? Почему бы не предоставить колхозникам и рабочим совхозов машины, чтобы они могли яблоки отвезти и сдать? Почему бы, в конце концов, не направить школьников собирать с земли этот урожай и скормить его скоту?

Грустные примеры равнодушия и бесхозяйственности можно видеть даже в Глубоком, в этом богатом и очень благоустроенном по сравнению со многими другими селе. Стоит на горе, среди кленов, очень привлекательное бревенчатое здание клуба. Ведет на гору великолепная деревянная лестница, осенью она горит среди кленовой листвы, устлана листвой. Зимою лестница осенена инеем. Но лестница гниет и разваливается. С председателем сельсовета Буруновым был разговор о том, чтобы лестницу починить, еще три года назад. Гнить лестница продолжает. В уютном и хорошо спланированном клубе двери поставлены наспех, из сырого дерева, их погнуло.

Год назад зашел на Центральной студии документальных фильмов разговор о том, как сильное, но расхлябанное хозяйство под умным и деловым руководством превращается в крепкое современное предприятие по производству мяса. И я решил использовать этот случай, чтобы как-то расшевелить местное начальство и как-то благоустроить село. Мне казалось, что все просто. Люди только узнают, что о них собираются снимать фильм, и со всех ног бросятся украшать Глубокое. Не тут-то было. Заинтересовались все, кроме самого непосредственного начальства. В обкоме обещали поддержку, райком партии тоже, директор совхоза Васильев пообещал выделить денег столько, сколько понадобится. В июле в Глубоком Васильев говорил:

— Клуб у нас в основном отремонтирован. Вы обещали художника, пусть приезжает.

Я хорошо помню, как четыре года назад новый тогда директор Васильев говорил:

— Вы посмотрите на совхозную столовую. Столовая покупает свеклу, морковь, огурцы, помидоры в Опочке, готовит борщи из баночной магазинной заправки. Нужно поставить теплицы, рабочих мы всегда можем выделить. И чтобы всегда были свежие овощи! Свои!

И не такое это маленькое дело, когда рабочий приходит пообедать, а в столовой его ждет вкусный салат из помидоров и огурцов. И если рабочий знает, что в это время года такого нет ни в Опочке, ни в Себеже, то и ему самому, и его детям есть чем погордиться. Чувство законной гордости за свое село, за свое хозяйство в конечном итоге оборачивается такими прибытками, которые на бумажном листочке не сразу и подсчитаешь. Понятно, когда есть чем гордиться, а не просто хвастаться: «Плохое, да мое».

В садах гулко падают вечерние яблоки. В темноте от этого чудится, будто кто-то тревожный ходит под окнами, вокруг избы, но не решается войти, подняться на крыльцо. Под землей налились холодные и тяжкие картошки, они светятся там в обилии и влаге. Когда их копают и складывают в ведра, издали можно подумать, что это золотые и красные яблоки вынимают из земли. По лесам начался неистовый рост грибов. Боровики так и лезут из земли. Деревенский люд в выходные дни целыми стаями бродит по соснякам и березникам. Кажется, лес насквозь вычищен, а утром глядь — и опять крепыши сидят на моховой подстилке как ни в чем не бывало. Ночью над ними низко склонялись березы. Сами уже прозрачные, они что-то нашептывали до утра, увещевали, подбадривали. Так они вызывали из мглы к осеннему свету бесчисленный грибной народ и утешали его, в короткой, но щедрой лесной жизни.

И каждый вечер самому тебе думается, что жизни не так уже много отпущено человеку, не успеешь оглянуться, а нет ее уже. Жизнь, как заря, прекрасна и печальна, к тому или к другому подкрадутся скоро сумерки с их тишиной и спокойствием, и он уже это чувствует. Но вот наступит утро, поднимется удивительный и прозрачный рассвет. Чистый в своей непорочности рассвет окрылит и воспоет землю и всякую жизнь на ней. И тогда ты снова почувствуешь себя так, словно и не жил еще всерьез, словно ты только родился и все еще только начинается.

ДО РАССВЕТА

Пока не взошло солнце, не проснулся ветер, озеро гладко наливает блистательную ширь своих вод лазурью. Так и хочется спуститься к воде, поднести снизу, из глубины, вытянутые чуть растопыренной горсткой пальцы под эту гладь и бережно поднять ее в небо. Поднять вместе с дальней лодкой рыбака, вместе с облетевшими с берега желтыми листьями, вместе с младенчески робкими стайками тумана в заливах. Поднять и держать там, высоко в небе, под рассветной луной, высокой и голубовато-снежной.

И тогда станет видна вся глубина. Оплывшие подводные валуны, большие и малые. Коряги, увешанные бахромой светящихся водорослей. Станут видны все кристальные и сильные ключи, что бьют и наполняют жизнью озеро. Будет видна вдалеке и та русалка, что как-то ночью подлетела к моему крыльцу на тройке. Она сидит на голубой, на прозрачной коряге и вышивает вдоль зеленого валуна золотые тонкие узоры серебряной иглой. И на длинной тоненькой цепочке ходит вокруг нее ученый сом с зелеными усами.

А ключи! Ключи горят и дышат, от их дыхания повсюду расходится молодой и звучный аромат силы, словно пахнет дубом и ландышами, кленом и ночными фиалками. Оттуда, из глубины, бьют струи, нет, не струи — оттуда стаями тянутся птицы, голуби и лебеди, соколы и ласточки… И стаями они уходят в небо. И вот уже не птицы, а величественные корабли, серебряные тонкие машины уходят в небеса и дальше, в бесконечные просторы океанов, к звездам, в необозримые просторы Вселенной…

И песни слышатся оттуда. И разлетаются песни по земле.

Так до рассвета нужно не замешкаться, нужно все успеть поставить на место. Пусть опять туманы да лодки плывут не в небе, а среди берегов. Ведь людям нужно напоить лошадь, зачерпнуть ведро воды, прополоскать белье. Да и детишкам необходимо в утреннем озере плясать, бить по воде ладонями и хохотать на все леса и озера среди вод Глубокого.

БЕЗЖАЛОСТНАЯ ТИШИНА

Тогда нагрянула страшная и молчаливая осень. Деревья повисли над туманами, туманы потопили озеро и берега. Туманы текли обесцвеченно и казались ядовитыми. Деревья больше не были похожи на деревья, они походили на животных с ободранной кожей. В те дни я тоскливо замечал повсюду, как нелепы становятся порою деревья, потерявшие листву. Это — как люди, потерявшие зрение. Такая нагрянула в прошлом году страшная осень к берегам нашего озера.

Оттуда, со стороны еловой аллеи, село казалось вымершим, В ранних ноябрьских сумерках село притихло, как табор перед дальней дорогой, как войско перед битвой, как страшное горе перед последним шагом через порог человеческой судьбы. Горе стояло здесь, у всех на глазах, и занесло свою тяжелую руку над простенькой дверью одноэтажного кирпичного домика, что над озером за почтой. С убитым взглядом ходила по дому и кипятила сверкающие шприцы немолодая растерянная и в то же время опустошенно подтянутая жена Виктора Васильевича. Напряженно ходил по комнатам приехавший издали сын Анатолий.

А сам директор совхоза Васильев катастрофически худел с каждым днем, огненно метался по высокой постели.

И на его мощном грубоватом лице уже лежал тот страшный отпечаток смерти, который заставляет человека отвести взгляд в сторону или опустить глаза, потому что видеть такое человеческому сердцу непосильно.

МОРЕ ЛУНЫ

Когда взойдет луна, какая-то серебряная рыба вдруг поднимет голову из глубины нашего озера. Так она узрит луну, томительным взглядом блеснет она во все стороны.

Потом она подпрыгнет и поплывет, как радуга, над озером, неторопливо изгибаясь и переворачиваясь в воздухе. Она так будет плыть, не отрывая взгляда от луны, от звезд, сквозь тишину и сквозь ночные тонкие туманы.

И ей казаться будет, что бесконечной мглистою равниной вод морских она любуется. Да и тому рыбаку, что случайно увидит такой таинственный и удивительный полет, наверняка покажется, будто он тоже плывет, плывет через море.

БЕЛЫЕ ВОРОТА ОСЕНИ И БЕЛЫЕ ВОРОТА ВЕСНЫ

Тогда пришла страшная и удивительно молчаливая осень. Именно тогда я впервые заметил, как унизительно и как страшно выглядят деревья, потерявшие листву. Особенно когда на них ложится сухой мороз, он покрывает все каким-то скудным инеем, напоминающим старческую обветшалую седину. Я шел еловою длинной аллеей вдоль той, другой, стороны нашего озера, и белесые ветви деревьев смыкали надо мной свои когтистые ветки. Я поглядывал за озеро, за черную воду его узкой губы, в гору — на огни села. Вон ярко замерли большие фонари на центральной усадьбе, оцепенели. А выше на пригорке горит печальный стойкий огонек в одноэтажном доме директора Васильева. Там не спит, там воспаленно бьется над лекарствами, над шприцами осунувшаяся, оглушенная горем жена Виктора Васильевича. И я все время вижу перед собою его большое и красивое лицо, болезненный и тусклый жар зрачков. Шагая здесь сквозь сомкнутые ветки окостеневших сосен, елей, берез, черемух, под поблекшими и тоже вроде бы окостеневшими звездами, я шагаю сквозь бесконечные белые ворота скорби, в которой все заледенело.

А ведь совсем недавно — кто бы мог подумать… Не прошло и трех месяцев. Где-то во второй половине лета прошел слух, будто Виктор Васильевич избит на прудах браконьерами: несколько, мол, шоферов из опочецкой автоколонны поздно вечером прикатили на пруды воровать недозрелого мелкого карпа. Шоферы были пьяны. Сразу после этого Васильев попал в больницу, как говорили, с какой-то легочной простудой. Там он пролежал недели две, время было горячее, шла уборочная. После больницы я встретил Виктора Васильевича на озере, как раз напротив просвирни. Из окна увидел я его высокую фигуру, неторопливую и уверенную в движениях. Там на берегу вообще толпился сегодня люд. Бригада невельских рыбаков закинула в озеро огромную сеть и теперь тянула ее лебедкой и моторным баркасом. Полупьяные расхристанные рыбаки там на берегу уже затевали всякие сделки на еще не пойманную рыбу с местными жителями. Огромный Васильев возвышался над всеми, он поглядывал на невельчан и недовольно раскачивался.

— Вот, Юрий Николаевич, — сказал он мне, здороваясь и указывая огромной, длинной ладонью на рыбаков, — наша страшная беда. Пьем где ни попало. Смотрю и удивляюсь, как они не утонут, эти бедолаги. Кто их только такими на работу выпустил?

— Ну как со здоровьем? — спросил я.

— Нормально, — пожал плечами Васильев. — Чего со мной, с таким, сделается? Похрипывает, правда, пока что-то в груди. Но пройдет. Теперь не до болезни, время горячее.

— Браконьеры, я слышал, к вам на пруды повадились?

— И не говорите, хоть вооруженную охрану ставь, — Васильев даже побурел лицом, — того и гляди пришибут. Лезут, как мухи на огонь. Я уж думаю, не лишиться бы мне жизни из-за этих прудов. Народ ведь всякий есть.

— Это тоже наша беда, — сказал я.

— Да еще какая, — тяжело вздохнул Васильев, — вот о чем, Юрий Николаевич, писать-то надо бы.

К вечеру рыбакам пришлось, как говорится, сматывать удочки. Васильев проверил у них документы, и выяснилось, что в глубоковских озерах бригада ловить рыбу вообще разрешения не имеет.

После этого августовского дня мы с Васильевым встретились совсем при других обстоятельствах. На Всесоюзном радио понравились два моих очерка о Глубоком, и мне предложили выступить в передаче «Писатель у микрофона». Я записался на студии, материал почти мгновенно направлялся в эфир, и я прямо из Москвы позвонил в Глубокое, чтобы предупредить Васильева и его работников. Мне ответили из конторы совхоза, что Васильев лежит в опочецкой больнице. К этому времени, между прочим, на Центральной студии документальных фильмов уже решался вопрос о съемках двухчастевой ленты. Фильм задуман был цветной, широкоэкранный, и главным героем его должен был сделаться Васильев. Стояла середина октября 1975 года.

Вернулся я в Псков буквально за день до передачи, позвонил в Опочку, попросил райком партии, моего давнего знакомого, первого секретаря Иванова Александра Ивановича. Александр Иванович довольно грустным голосом сказал мне, что Виктор Васильевич в Пскове и лежит в онкологической клинике. Я тут же позвонил в клинику и попросил дежурного врача передать Васильеву, что завтра в девять часов утра по Всесоюзному радио будет передача о его хозяйстве и о нем самом. Но решиться пойти к Васильеву сразу, в этот же день, я не смог. Пришел я к нему дня через два.

Я пришел к Васильеву в это здание, одно приближение к которому, во всяком случае новичка, не особенно-то радует. Но люди как люди. Все здесь спокойны, деловиты, обыденны и даже временами, как и во всяком другом заведении, грубоваты. Хотя, казалось бы, само собою разумеется, что здесь-то обстановка должна быть гораздо бережнее и даже ласковее, чем где бы то ни было. Но и больные здесь такие же, как и везде, в меру озабочены, в меру беспечны, рассказывают анекдоты, где-то даже играют в домино. Жизнь есть жизнь. Я не заметил здесь только курильщиков. Значит, все-таки можно бросить эту заразную привычку, когда подопрет смертельная опасность. А ведь не лучше ли было бы сделать это раньше, не под страхом близкой смерти, когда, может быть, уже поздно. Впрочем, думаю, где-то курильщики были и тут, просто я их не видел…

Васильева здесь уже хорошо знали. Он только что вернулся из процедурной. Его окликнули. Виктор Васильевич вышел из палаты, и я растерялся. Из-за полустеклянной двери вышел огромный поправившийся и порозовевший Васильев. Он провел меня в небольшую хозяйственную комнатку, затворил раскрытое окно, сел на табуретку, мне предложил сесть. Он и здесь чувствовал себя основательно, хозяином положения.

— Что говорят? — спросил я.

— Плеврит. Плеврит с каким-то длинным названием, его не то что запомнить, а и выговорить трудно, — улыбнулся Васильев. — Я забыл название. Запустил я его сильно. Если бы, говорят, сразу пошел к врачу, дней сорок всего полечился бы. А я вот тогда и в Опочке даже не вылежался. Теперь обещают не меньше четырех месяцев. Давали они мне книжечку почитать об этой болезни, так там написано, что ее по году и более лечат.

— Ну а как вы себя сейчас чувствуете?

— Сейчас лучше. Из меня, знаете, литра два или три гноя выкачали. Из легкого. Так запустил. И сейчас дышу только верхушкой, а бок весь как-то скован. Словно кол в левый бок всадили. А так кровь, говорят, хорошая, туберкулеза нет.

Поговорили о Глубоком, о погоде, о делах вообще. Виктор Васильевич вспомнил, что так и не добрался до клубной лестницы. Действительно, когда-то великолепная деревянная лестница от подножия холма до крыльца клубного разваливалась. И все не доходили до нее руки.

— Вот сухой штукатуркой мы клуб уже обили. Теперь вот выйду отсюда, горячая пора прошла — и за лестницу возьмемся. — Виктор Васильевич весь оживился и о чем-то легко и как-то радостно задумался.

Он совершенно не был сейчас похож на больного человека. Отдохнувший, уверенный в себе, розовый и покрепчавший, он выглядел богатырем. Только в груди у него шипело и посвистывало.

— А ведь меня сначала в областную больницу направили, — вдруг посмотрел он на меня, как бы отвечая на мой законный, но пока не задаваемый вопрос. — Мест там не оказалось. Тогда в госпиталь. Госпиталь не принял. Все-таки я человек не военный. И только тут в то время места были. А ждать, сами знаете, некогда. Чувствовал я себя плохо. Сюда и поместили. Да вроде отсюда, говорят, и увозить-то теперь на короткое время смысла нет. А лечение и медикаменты здесь лучше, чем в другом каком месте. Так что вот здесь пока и отлежу.

Я сказал, что получил разрешение на съемки фильма о Глубоком. Васильев обрадовался, предложил зимой снять свадьбу.

— На тройках, Юрий Николаевич, снимем. У нас отличные кони есть. Такие тройки вам запряжем! По снегу, по морозцу полетят. Куда с добром! А лестницу починим. И молодые по новой лестнице в свадебных нарядах спускаться будут. А внизу машины их ждут, поезд свадебный. А клуб разрисуем. Только вы хорошего нам художника подыскивайте…

— Насчет художника не беспокойтесь, — успокоил я.

— А деньги мы, сколько нужно, для художника выделим. Нужно тысячу — тысячу дадим, нужно полторы — полторы выделим. Сколько понадобится. Вот бы только поскорее отсюда выбраться. К праздникам к Октябрьским вроде обещали отпустить. Дома долечиваться буду.

— Что вам принести, Виктор Васильевич? Что нужно?

— Ничего не надо. Все у меня есть. Жена через день приезжает. Из райкома, из треста навещают. Директора совхозов — уже человек шесть побывало. Все чего-нибудь несут. А вот если книжку хорошую принесете, хорошо бы.

В коридоре послышались шаги, оживление.

— Пока мы с вами разговаривали, там операцию делали, — сказал Васильев, прислушиваясь, — одного в начальной форме рака оперируют. Жалко беднягу. Кстати, мой врач там, — добавил Виктор Васильевич, — если хотите, можете с ним поговорить. Он сам вам все расскажет.

Через две минуты я стоял на лестничной площадке за дверью хирургического отделения и тревожно смотрел в усталое и деловитое лицо довольно молодого человека, лечащего врача Куликова.

— Вы кто ему? — спросил Куликов.

— Никто. Мы даже, в общем-то, и друзьями не были. Я просто очень уважаю этого человека, он спас от развала огромное хозяйство.

— Я знаю, — сказал невесело Куликов, — о нем много хорошего говорят. У него рак.

— Надежда есть?

— Нет. У него самая плохая форма, запущенная к тому же. От курения. Метастазы уже пошли в верхушку легкого.

— А сколько он продержится?

— Ничего сказать сейчас нельзя. Все будет зависеть от того, какое течение примет процесс. Боли мы ему сняли, кое-что поправили.

— Практически вы сейчас боретесь только за то, чтобы продлить ему жизнь?

— Да. Большего сделать мы не в силах.

На другой день я принес Виктору Васильевичу толстый том о разных международных шпионах. Книгу редкую и особо читаемую — «Пять столетий тайной войны».

Сам я читать ее не смог из глубокого и стойкого чувства неприятия. А тут в качестве отвлекающего лекарства использовал я приключения этих людей, всю жизнь пресмыкавшихся во лжи, обманывавших не только врагов, но и друзей, глумившихся над всеми самыми высокими добродетелями человеческой натуры, превративших доверчивость, непорочность и простодушие в оружие против человека и сделавших предательство своей профессией. Но есть страшная и притягательная сила в жутких злоключениях их полной поучительностей жизни. Однако сам я коснуться содержания этой книги так и не смог.

— Давно я о ней, Юрий Николаевич, слышал, а вот в руки она мне до сих пор не попадала.

Выглядел Виктор Васильевич крепко, уверенно, был возбужден.

— На праздники меня на несколько дней в Глубокое отпускают, — сказал он, улыбаясь. — Чувствую себя ничего. Кровь хорошая. Говорили с Куликовым?

— Говорил.

— Ну что он вам сказал?

— То же, что и вам, — ответил я, беспечно улыбаясь и чувствуя себя одним из персонажей только что принесенной Васильеву книги.

Я медленно и тяжко уходил в этот раз из клиники. Старенькое здание этой больницы стоит позади библиотеки, современного, юного и элегантного здания. За окнами библиотеки, видимо в музыкальном отделе, кто-то проигрывал пластинку. Звучал Дебюсси. И я вдруг вспомнил, что Дебюсси тоже умер от рака. Я совсем недавно, в Глубоком, у стрельчатого окна просвирни, читал его дневники. Умирал он мужественно. Родился он под Парижем, учился в Парижской консерватории, два лета в начале восьмидесятых годов провел в имении Мекк, знакомой нам по дружбе с Чайковским. В Москве Дебюсси услышал произведения Мусоргского и Римского-Корсакова, которые его глубоко взволновали.

На девяностые годы прошлого века падает расцвет творчества Дебюсси, именно тогда он создал прелюд на стихотворение Малларме «Послеполуденный отдых фавна» и написал ноктюрны «Облака», «Празднества», «Сирены». Он выступал как дирижер и как пианист. Много сотрудничал в газетах и журналах. Творчество Дебюсси, виднейшего представителя музыкального импрессионизма, оказало большое влияние на музыку начала двадцатых годов. Так пишет о Дебюсси «Краткий биографический словарь зарубежных композиторов».

Виктор Васильевич Васильев родился в деревне Барканы под старинным русским городом Опочкой. Детство его прошло в не очень-то обильные достатком и благополучием годы. Он вырос в бедности, окреп в лишениях и в труде. Юношей он пережил оккупацию, парнем попал на фронт. Был ранен. Вернулся на родную разоренную, израненную землю. Он учился на разных кратковременных курсах, просто работал в колхозе, потом руководил довольно сложным, но не очень большим хозяйством. Тринадцать лет он был председателем в колхозе «Победа Ильича». Оттуда его перевели директором в огромное хозяйство, которое разваливалось на глазах у всех оттого, что старый директор, человек когда-то энергичный и преданный своему делу, погибал от водки. Хозяйство Виктор Васильевич спас и за три года восстановил, этот родившийся в начале страшных двадцатых годов десятижильный крестьянский сын…

Дебюсси умирал долго. Тогда был открыт радий, он быстро вошел в моду. Радием лечился и Дебюсси. Здесь, в Глубоком, на озерах, Дебюсси особенно становится близок и понятен. Я часто в просвирне вечерами слушал Дебюсси, особенно его таинственную пьесу «Луна нисходит на разрушенный храм» в акварельном исполнении замечательного итальянского пианиста Артуро Бенедетти Микеланджели. Потом в темноте я поднимался в гору на кладбище к полуразрушенной церкви Казанской божьей матери, построенной в честь благополучного окончания Крымской войны. По церкви теперь уже разрослась целая роща березок и елочек. Лучи причудливо стекают в лунные ночи по их листве и хвое.

Там на горе по березкам и елям, по дубам и по кленам, особенно осенним, так медленно стекает лунный свет. Он колышется в холодной траве и, словно дождь, уходит в землю. Так все уходит в землю. Но кое-что, нет — многое, остается, остается на земле, в облаках, над облаками и вообще повсюду.

Через несколько дней я опять собрался к Васильеву, решил отнести ему другую книгу, более серьезную — «Особый район Китая». Но что-то останавливало меня. Какая-то нерешительность меня сковывала. И я позвонил в клинику. Лечащего врача Куликова не было. Не было и главного врача хирургического отделения Егорова.

— А как себя чувствует Виктор Васильевич Васильев? — спросил я.

— Плохо, — ответила дежурная.

— Умирает?

— Да нет. Но плох.

— Обострение?

— Да, — подтвердила женщина.

— Я собирался к нему зайти.

— Ему сейчас, наверное, не до вас. Жена возле него все время дежурит.

Огонь внутри Васильева разгорался.

Такой ясный вокруг стоял день. Светлый, шелестяще-лиственный, весь под ветром, синим ветром над городом, над рекой Великой, и там, над Глубоким, ветер был видим, тоже шелестел и тоже синий. Там, в Глубоком, по-прежнему деловито работали механизмы, двигались люди, достраивалась зерносушилка… И этот голос женщины, интеллигентный, телесный, сильный… И редкие листья, летящие по воздуху. А утром только что был мороз. Я дал на студию телеграмму и заказал телефонный разговор с режиссером.


Съемочная группа приехала после Октябрьских торжеств, Васильев был уже в Глубоком. Он лежал в маленькой комнате, в спальне, и жена, профессиональная медичка, не отходила от него. По словам жены, Васильеву стало дома получше, и мы готовились записать его размышления о жизни, о делах, о земле — обо всем том, среди чего Виктор Васильевич вырос, о чем кровно болел душой и без чего не представлял себе жизни. Только, передала мне Нина Алексеевна, Виктор Васильевич хотел бы вначале обсудить план своего выступления и просит меня во время выступления поддерживать его вопросами.

Совершенно невозможно передать ту невыразимо горькую атмосферу, в которой ребята устанавливали среди гостиной аппаратуру, освещение, занимали свои места. Все двигались как бы в спрессованном воздухе и чувствовали гнетущее неудобство. С другой стороны, все понимали, особенно Нина Алексеевна, что сделать это необходимо, потому что человек большой, заслуженный, умудренный огромным личным опытом, опытом сложным и непредвзятым, должен сказать все, что он думает о своем деле. Все, кроме него, знали, что это последняя возможность. Да и он сам, пожалуй, об этом догадывался. Тем замечательнее мужество этого удивительного мужчины.

— Ах, Юрий Николаевич, какая бы это была радость, если бы не в такое время, — сказала Нина Алексеевна, провожая меня в комнату к Виктору Васильевичу, негромко и печально. — Если бы пораньше.

Глаза у Нины Алексеевны были заплаканные, но сухие. Виктор Васильевич лежал в постели почти через всю маленькую комнату, лицом к окошку, и совсем уже не был похож на того Васильева, которого я видел в клинике. Он катастрофически похудел, дышал со свистом, через силу, глаза и лицо обесцветились. Он весь трепетал на том хищном огне, который съедал его изнутри. На правой стороне лица, от уха далеко вниз, лежал пластырь. От обилия принимаемых лекарств или подругой причине здесь нагноились железы, и пришлось нарыв этот вскрыть. Но внутренняя сила, огромный запас мужества и воли, которым его наделила природа, которыми его вспоила земля, которые всегда были его подчеркнутым достоинством, — требовательно и непреклонно давали себя знать. Я смотрел на Васильева и с удивлением думал о том, как ему хватает сил каждое утро по телефону досконально и придирчиво вникать в каждую мелочь совхозной жизни, как ему хватает сил в течение дня приглашать, принимать и даже вызывать к себе своих наиболее важных сотрудников. Да и люди сами шли к нему. Единственный, кто ни разу не зашел и даже не позвонил, — это председатель сельсовета Бурунов.

— Что с Буруновым, почему его не слышно? — спрашивал Васильев жену.

— Он плохо себя чувствует. Он тяжело болен, — отвечала Нина Алексеевна и отворачивалась…


— Вот видите, — обвел вокруг себя огромной длинной ладонью Васильев, — никак не могу пока с болезнью справиться.

Он попробовал улыбнуться. Мы немного побеседовали, и я вышел. Минут через пять Нина Алексеевна вновь пригласила меня, посоветоваться, правильно ли она мужа нарядила. Васильев сидел в кровати. Ему были только что сделаны обезболивающие уколы. На нем был праздничный костюм, тот самый, в котором зритель теперь видит Васильева на экране. Но чего зритель никогда не увидит и чего я сам никогда не забуду — того страшного момента, когда Нина Алексеевна стала мужа причесывать. У Васильева всегда кудрявилась богатая светлая шевелюра, как принято говорить, цвета рыжей соломы. Теперь она свалялась. И вот когда Нина Алексеевна коснулась шевелюры расческой, волосы расческу буквально забили. Целыми снопами волосы оставались в гребне.

Васильев говорил сидя в кресле. И эта его речь, это выступление, которое до сих пор лежит в моем столе на узкой магнитофонной пленке, было в тот момент актом высочайшего человеческого мужества. И слушать его слова без глубочайшего волнения невозможно. Ясность мысли, четкость постановки вопросов, простота и яркость изложения… Я смотрел на этого безмерно исхудавшего, но все еще огромного человека, который дышал со свистом, и думал о том, какой, может быть, великолепный государственный и политический деятель, какой трибун скрывался в нем и должен был теперь до времени погибнуть.

Вся запись продолжалась около пятидесяти минут. Действие уколов заканчивалось, взгляд Васильева тускнел, силы его оставляли. Мы уходили с чувством исполненного долга, но и с ощущением какой-то безмерной вины. Весь вечер я прометался за озером вдоль окостеневшего в сухом морозе берега. На следующий день я даже побоялся позвонить Васильевым. Но еще через день мы пришли к Васильеву проститься: ребята уезжали в Москву. И тут мы были радостно удивлены.

Виктор Васильевич сидел за столом, на столе высились угощения, и привлекательной внешности немолодой человек сидел на почетном гостевом месте. Перед ним стояла рюмка. Нас тоже пригласили к столу, а Нина Алексеевна принялась угощать. Она тоже была в хорошем расположении духа.

— После вашего посещения так устал, — сказал весело, но с придыханием Васильев, — что думал, Юрий Николаевич, концы отдам. Но получилось наоборот. Вот уже который день хожу, и на душе гораздо легче.

Он широко расставил на столе посуду для угощения, налил нам и чокнулся с каждым пустой рюмкой.

— Сил во мне от вашей заботы столько прибавилось, — Виктор Васильевич с благодарностью окинул ребят, — что заново зажил. Завтра даже, думаю, может быть, контору навещу. Машину попросил. Как у них там дела, полюбоваться надо… — Васильев весело задумался, но дышал тяжело. — Если так дело пойдет, то дней за двадцать я на ноги встану, — закончил он решительно.

Умер он через неполных две недели.

На всю западную Россию в ту пору надвинулась метельная морозная мгла. Пробиваясь сквозь метели по старинным русским дорогам, через древние города с благородными именами — Остров, Псков, Новгород, я думал об этих драгоценных наших землях, об их неоценимом вкладе в дело становления и развития русского всё и вся пережившего характера и думал о тех замечательных людях, которых рождала и по сей день рождает наша земля.

Мы ночевали в Новгороде. Влажная и липкая метель носилась по коротеньким замысловатым улицам и белым пламенем возжигала костры вокруг спокойных кирпичных стен кремля. Эти стены видели такое, что выпадает на долю не всякого города. Мы ночью проехали за город к Юрьевскому монастырю. Вода еще не замерзла. Вода под берегом шумела, черная, вязкая, она как бы съедала полосы снега. Плечистый Георгиевский собор высился среди метели как некий могущественный памятник русского духа, русского умения, русской силы. Таким он был задуман и таким отстоял бурные девять столетий на этом неспокойном берегу. Его стены высоки, честны и несокрушимы. И я подумал: есть что-то родственное в осанке, в характере, в натуре Виктора Васильевича Васильева этому великому созданию русской архитектуры.

И еще я думал тогда об этой удивительной, не такой уж простой и достойной всяческого внимания и уважения категории людей, которых мы называем в быту директорами совхозов да колхозов председателями. Слова эти для многих из нас кажутся порой бесцветными и будничными, но на деле-то определяют ими довольно часто людей замысловатой и упорной судьбы.

Вот хотя бы тот директор совхоза Андреев, что сидел у Васильева за столом. Ведь он приехал прощаться. Или те, что навещали Виктора Васильевича в клинике. Они тоже прощались. А сколько их приезжало к нему домой со всей области. А сколько было бережности в приезде каждого из них, — ведь важно, чтоб хозяин-то не догадался, что с ним прощаются. Какою величественной процессией вытянулись эти люди в тревожные дни декабря, когда везли Васильева из Глубокого на кладбище под Опочку. Это была величественная процессия соратников, сотоварищей, сородственников. Нет, не сейчас, но когда-нибудь я особо и от всей души хочу поразмышлять об этих замечательных людях. А между прочим, в той траурной процессии среди других на почетном месте шел тогда и меньший друг Васильева, его как бы выученик, председатель небольшого соседнего колхоза Николай Алексеевич Алексеев.


Через полгода ехал я на легковой машине в Глубокое. Кругом пробивала зелень счастливая листва. Тысячи, тысячи, тысячи крошечных зеленых бабочек обсели молодые упругие ветви, и ветви ликовали, ветви пели под синим небом чистоты и радости, ветви славили все, что дышит, что живет, что хочет жить и цвести. Оттого сердце каждого человека в такой праздничный день тоже расцветало и тоже благодарило землю и небо, ветер и воды за счастье улыбаться, петь, любить, трудиться и просто радоваться. На отворотке с Ленинградского шоссе у деревни Мякишево «проголосовали» двое крестьян. Один средних лет, один постарше, оба чуть навеселе, а может быть, просто захмелели от весны. Место в машине было, и мы подсадили попутчиков.

— Ну как дела? — спросил я.

— Не видите разве, как дела, — ответил что постарше, — все вокруг цветет, распускается. В такое время дела у всех должны быть хороши.

— Новый директор у нас, Юрий Николаевич, — сказал второй.

— Не Сергеич?

— Нет. Из соседнего колхоза.

— Из колхоза имени Мичурина, — пояснил что постарше, — такой деликатственный товарищ.

— Ну и как? — поинтересовался я.

— Пока ничего, — повел глазами в одну и в другую сторону тот, что постарше, — время покажет. Поживем — увидим.

— А вот знаете, уже что можно сказать, — со вздохом добавил, а может быть, даже и возразил тот, что помоложе, — странная с этим товарищем штука, вернее, от его обхождения штука получается: обманешь его — и совестно становится.

Старик вздохнул.

Некоторое время ехали молча. Потом старик немного недоверчиво, но с симпатией задумчиво произнес:

— Люди сказывают, будто колхозники золотые часы ему именные при расставаньице на собрании преподнесли. Да вроде бы даже некоторые плакали, отпускать не хотели.

— Да он вроде первый прослезился, — поправил второй попутчик. — Такой молодой мужчина, а вот, говорит, взял да заплакал.

— Значит, сердце есть у человека, — заключил старик, вынул из кармана кожаных штанов старенький носовой платок и вытер вспотевшее лицо.

Второй добавил:

— Аккуратный очень и порядок любит.

— Любит, чтобы все по-русски делалось, значит быть, — еще добавил старик, — чтобы все по-человечески, значит, делалось, как на Руси испокон веку повелось.


Я вышел от просвирни берегом озера к еловой аллее. Мостки утопали в теплой пахучей воде. По ту и по другую сторону озера на мостках хлопотали женщины, шумно и весело полоскали белье. Ребятишки катились из школы в деревню Паново; пробегая под высокими кустами расцветающей черемухи, они встряхивали ту или другую ветку, и с черемухи сыпалась роса, вместе с росою осыпались ароматные лепестки глубокого и пенистого цветения. И в воздухе на какое-то мгновение устанавливалась белая радуга из росы и лепестков. Радуга колыхалась, словно живые душистые ворота, которые светятся и растут. И где тут была роса, где были лепестки — уже понять было трудно, потому что рябило в глазах.

ВЕТЕР СРЕДИ САМОГО ПОЛДНЯ

Сегодня полдень, и солнечные тени кленов трепещут по всему поселку. Они трепещут не только на дорогах, лужайках, крышах, берегах; они вьются в воздухе, словно счастливые стаи птиц, которые собрались в дорогу, но никак им не хочется улетать. Это видит каждый. И каждый, конечно, знает, что в конце концов улетать им все же придется.

Поэтому люди заняты делом, они выходят на дороги, взбираются на крыши, они ловят эти кленовые тени, рассовывают их по карманам, за пазуху, складывают в мешки, сундуки, под кровати. Я только что видел девушку, которая сгребала за поселком стог из летучих кленовых теней. И грабли пели у нее в руках. Но девушка пока молчала.

Она работала. Девушка сгребла стог до самого неба, встала на него, выше холмов, крыш, сосняков. Она встала на стог в самом небе. Ее белые волосы рвались вдаль вместе с ветром, и платье рвалось и хлопало, как знамя. А стог журчал у нее под ногами. Так журчат ручьи, когда их много и сливаются они вместе, чтобы смеяться, пировать и хлопать друг друга по плечам.

Вот теперь девушка запела. Она пела без слов, но во весь голос. И руки подняла над собой, как два маленьких солнца, И освещала ими все дали, направо и налево.

И люди останавливались, кто где был. Они смотрели на девушку, и губы их шевелились. Люди тоже пели. Не подпевали девушке, а каждый свою песню пел для себя. И лица их были счастливые.

Теперь счастья недоставало только кленам. Именно полного счастья в такой ветреный полдень. И тогда отовсюду клены сдвинулись со своих мест и пошли к девушке, к ее стогу за поселком. Ах, как это было радостно! Клены шли и шумели во весь ветер. Они переговаривались друг с другом, друг друга окликали и приветствовали. Они встали вокруг стога. А ветер сорвал с девушки платье и понес над озером как птицу.

Тогда клены враз поднялись, мгновенно выросли в небо и закрыли девушку на стогу, чтобы никто посторонний ее не видел.

Пусть она стоит там, в небе, и поет свою песню.

КОГДА ТЫ СТАНЕШЬ ВЕТРОМ

Сегодня я хочу тебе сказать, что ты должен сделать, когда станешь ветром. Когда ты станешь ветром, то почувствуешь, какое легкое у тебя дыхание, какие просторные крылья несут тебя по свету, какой чистотой и светом наполнились глаза твои. И вот тогда ты меня внимательно слушай.

Ты должен подняться до рассвета, пролететь над холмистой озерной равниной, над ее лесами и деревнями, и там, где лежит глубокое зеленое озеро, между взгористых берегов под соснами и елями, тебе надо снизиться. Ты пролетишь над высокой дубовой аллеей, и листья дубов загремят под твоим дыханием жестко и сдержанно. Не нужно лететь в глубину парка, где раскинулись величественные лиственницы, нужно свернуть южнее, снизиться над каменной трехэтажной школой и еле слышно подкрасться к деревянному дому на окраине поселка, где за ложбиной лоснятся овсы.

Здесь под окнами цветут розы, красные и белые розы с их юным и ароматным дыханием. Вот это дыхание надо подхватить и унести в раскрытые окна вместе с утренней чистотой и прохладой. Там, за раскрытым окном, в тишине деревянного дома, спит старая женщина с добрым и красивым лицом, словно сединой, иссеченным морщинами. Пока она спит, ты должен дышать ей в лицо этими розами, их таинственной глубиной лепестков.

Пусть ей не вспоминается, не видится во сне то горькое, что выпало за восемь десятков лет ее жизни. С той поры, когда, еще до революции, она окончила учительскую семинарию в Новгороде и пошла преподавать по маленьким деревенским школам Петербургской губернии. Пусть ей не вспоминаются тяжелые годы разрухи с их безденежьем и лишениями, пусть они вспоминаются теми тихими уголками наших деревень, где Татьяна Александровна Масленникова нашла свое призвание, встретила прекрасного человека и полюбила его, нашла с ним счастье и где родила на свет, на зеленый и ласковый свет озер и лесов, звездных ночей и солнечных зорь, человеческих улыбок и добрых дел, сына Володю. В той трудной жизни, не всегда благополучной и устроенной, он один остался жив из четверых ее детей. Остальные умерли в детстве. Дочь агронома, который долгие годы учительствовал, племянница учителя, сестра учителей, Татьяна Александровна и сыну своему загадывала учительскую судьбу. Случилось так, что поперек судьбы легла война.

Пока рассвет, ты, свежий утренний ветер, дыши, дыши в ее окно сладким запахом роз, который всегда напоминает человеку о юности, о красоте, о любви.

Грянула война. Сколько бед и сколько горя принесла она в семью Масленниковых, — стоит ли вспоминать тебе, ветер. Татьяна Александровна попала в немецкий концлагерь, что размещался под Локней, но пожилой женщине вскоре удалось бежать оттуда. Она скрывалась от оккупантов то здесь, то там, не раз ей приходилось помогать партизанам или отбившимся от своих частей раненым советским бойцам. Пришло в их край освобождение, и подросший Володя ушел на запад вместе с Красной Армией. Восемь месяцев сражался он за поруганную землю Родины и однажды в атаке под Ригой нарвался на мину. Двадцать восемь осколков получил Масленников, но не погиб. Чуть пришел в себя — весь в крови. Левая нога вроде есть, и вроде ее нет. В кости перебита выше колена, но держится, висит на коже и на двух-трех сухожильях. Развязал походный мешок, достал нож и несколькими ударами отрезал ногу. Как все это случилось, до сих пор не помнит. Только потрясенные бойцы рассказали ему, что все это он сделал сам.

Я гляжу на его большую, крепкую руку, на его аккуратное и мужественное лицо человека с прямым, чистым синим взглядом и говорю тебе… Когда бы я был ветром, то полетел бы туда, под Ригу, на лесистое болото или на песчаную гриву, набрал бы там печальных белых лепестков брусники и словно снегом утоления боли осыпал бы это горькое место. А поверху положил бы ветку с короткими жесткими листьями дуба.

Владимир Андреевич после многомесячных лечений вернулся к жизни и к работе и только долгое время еще, когда надвигалась гроза, бледнел, его бросало в дрожь, и крупный пот выступал по всему телу. И только со временем, с исцеляющим течением лет, этот страшный след войны ушел из памяти. Но не ушел из тела. В плече и сейчас еще сидит осколок. И стоит крепко поработать, попилить или усердно поколоть дрова, плечо распухает.

Владимир Андреевич Масленников попал в Глубокое не сразу. Он окончил в Ленинграде педагогический институт и мог остаться в северной столице, но не остался. Поработал на Ладоге и перебрался под Опочку, к матери, чьи добрые руки и внимательный глаз так нужны были еще не оправившемуся от страшных ран солдату. Вскоре Масленникову предложили место директора школы в незнакомом селе Глубокое. Масленников поехал посмотреть. Великолепное, на три губы, раздольное озеро в гористых берегах, покрытых сосной и елью, березой и кленом. Высокий старый парк над селом с богатырской дубовой и длинной еловой аллеями. Школа в трех старых, но еще крепких деревянных домах. Простой, но колоритный быт, доверчивые веселые лица. Остатки старых легенд.

А по округе разбросаны большие и маленькие озера; среди лесов и горбатых взгорищ — дороги, дорожки, тропинки, и светловолосые парнишки да девчонки в мешковатых пальтишках, стоптанных обутках, а кто и в лапоточках, бегут по ним, полуголодные, с холщовыми сумочками, сбегаются на высокий берег Глубоковской школы. Жизнь бедная, колхоз слабенький, но над озерами идут высокие облака, клубятся, и как бы со всех концов страны, откуда их приносит ветер, слышны голоса побеждающей, крепнущей и возрастающей жизненной силы разоренной, но могучей и юной страны.

О ветер! Когда ты летишь по свету, в голосе твоем я слышу море, и грохот волн, и вал за кормой могучих крейсеров или подводных лодок, и гул из-под воды столбом уходящей в небо ракеты, и шелест виноградников, на рассвете утяжеленных росой Кавказа, подземные удары вдоль камчатских сопок и их целебные горячие ключи, и говор деловитых машин в подземных кладовых Алтая или Карпат, Урала и Тянь-Шаня, и янтарный говор рек и белых берегов Литвы или Эстонии. О ветер, ветер! Какое счастье, что ты летишь отовсюду и каждый в тебе услышать может все, что надобно его чуткому сердцу! Теперь спустись у того небольшого дома с яблоневым садом, с кустами красной смородины и опусти на деревянное крыльцо этого дома ворох говорливых осенних листьев.

В этом саду Владимир Андреевич прожил около двух десятков лет. Построил за это время новую, в три этажа, школу, задумал благородное дело еще задолго до того, как официально было принято движение под лозунгом «Никто не забыт, ничто не забыто».

Вокруг Глубокого война оставила сотни безымянных могил солдат и партизан. Кто на опушке, кто за деревней, кто на пригорке лежал под осенней звездой, под весенним цветением трав, под зимним воем вьюги, под щебетом птиц и под гулом высокого полета самолета… Их положили в парке в братскую могилу. И вот вместе со своим директором ученики Глубоковской школы стали разыскивать сначала имена павших, потом их близких. Стали переписываться с их родственниками и друзьями, стали приглашать их в гости. Так и родился в Глубоком торжественный праздник поминовения героев в День Победы, 9 мая. И со многих равнин и холмов нашей Родины доныне приезжают в этот день родные и близкие павших бойцов, в этот памятный день весны. Так почтил память своих погибших друзей несгибаемый солдат, потомственный учитель Владимир Андреевич Масленников, окончивший институт после войны по специальности русская литература и преподававший в деревенских школах литературу, историю, физику, естествознание, и более всего — высокую нравственность советского человека, настойчивое учение партии коммунистов, в которой сам с достоинством состоит.

Теперь, уже четвертый год, Владимир Андреевич живет в Пскове. Без него поселок вроде бы немного опустел. Масленников был постоянным депутатом сельского Совета, где занимался культурой. Я не раз видел его и в дождь, и в снег, когда он ныряющей походкой, опираясь на палку, уходил, поскрипывая протезом, в радиоузел, чтобы прочитать для односельчан лекцию или провести по радио беседу. Что бы ни предпринималось в Глубоком, Масленников был или зачинщиком, или участником этого предприятия. И теперь я с грустью думаю о том, как плохо, что его здесь нет и как много значит на селе образованный, энергичный и принципиальный человек.

Владимир Андреевич и в Пскове оказался человеком заметным. Сначала он работал завучем в средней школе, потом директором восьмилетней школы, уютного, чистенького зданьица на берегу Великой. И там я наблюдал одну замечательную сцену. В школе работал «Клуб интересных встреч», куда Владимир Андреевич приглашал рабочих, партизан, комсомольских вожаков, писателей. Как-то после заседания клуба я поднялся в кабинет директора и увидел, что Масленников уже собрался идти домой. Приходит из актового зала завуч и тоже собирается. Владимир Андреевич называет ее по имени-отчеству и несколько удивленно спрашивает, куда она торопится.

— Домой, — отвечает завуч.

— Но ведь сейчас у ребят должны быть танцы, и вы собирались дежурить, — говорит Владимир Андреевич.

— А я танцы отменила, — говорит завуч, застегивая сумочку.

— Как же это так? Мы ведь им обещали, — возражает Масленников.

— Ничего не случится, один раз не потанцуют.

— Один раз не потанцуют, может бить, ничего и не случится, а нам верить не будут, это хуже, — спокойно, однако с некоторой горечью в голосе сказал Владимир Андреевич.

— Ну, пусть одни танцуют, я пойду сейчас скажу, — соглашается завуч.

— И одних нельзя оставлять, — говорит Масленников. — Давайте уж я сегодня подежурю, — кстати, я хотел сегодня в школе задержаться, — и вы им, пожалуйста, объявите, что танцы состоятся.

Я много раз видел, как Масленников разговаривает с учениками, учителями, родителями, избирателями, начальством, с родственниками и друзьями, и всякий раз меня самого охватывала гордость за то, как можно прямо, просто и с достоинством, достоинством приветливым и каким-то щедрым, держаться перед людьми. У меня даже сложилось к Масленникову такое отношение, словно для него все доступно, все возможно и все сподручно.

Был один забавный случай. Ранним летним утром я пошел на озеро. Какая-то одинокая фигура маячила вдали на воде. Когда входишь в воду по горло, то озерная гладь воспринимается очень крупно и обобщенно. Я люблю разглядывать эту озерную гладь, когда над водой остается одна голова и ты ее разворачиваешь в разные стороны, словно какой-то механизм с окуляром. Я посмотрел на фигуру рыбака и удивился, человек с длинной удочкой сидел прямо на воде. Он сидел, скрестив ноги, и на раннем прямом солнце ослепительно блестели его круглые очки. Что-то фантастическое было в этой прямо на воде сидящей фигуре. Но тут же я разглядел, что сидит Владимир Андреевич, и по какой-то странной причине удивление мое исчезло. Исчезло — и все. Только позже я понял, что Масленников сидел в низкой долбленой лодке — камейке, которую на сверкающей глади озера трудно было разглядеть над водой.

Сейчас в Пскове построена новая школа, особой планировки и вообще оригинальная по оснащению. И эту школу отдали Владимиру Андреевичу. Всю последнюю треть учебного года Масленников работал в двух школах — в новой и старой.

А недавно я встретился с ним в Глубоком. Усталый Владимир Андреевич лежал на кровати и смотрел телевизор. Я решил, что он просто приехал навестить мать, дочь да и внучку, но оказалось не совсем так. Он заехал домой вроде как попутно. Этот неспокойный, ушедший в отпуск человек, оказывается, ездит по районам с лекциями. За две с небольшим недели в Дедовическом и Опочецком районах он провел двадцать пять лекций на самые разные темы, в том числе и на международные.

Теперь, когда ты станешь ветром, ты будешь часто прилетать к этому деревянному дому с сомкнутыми крышами сараев и поветей. Двор такой в деревянной народной архитектуре носит название «мокрого». Он закрыт не полностью, и дождь стекает по скатам внутрь двора. Ты собери сюда дожди, веселые и легкие, которые играли бы по крыше, как по звучному барабану, и названивали бы по стеклам окон, как нежные цветочные колокольчики, которые рассказывают сказки для самых маленьких и самых наивных детей. И маленькая Лена, эта с ласковым шелковистым личиком девочка, раскинув маленькие приветливые руки, пусть задержит свой голубенький взгляд и прислушивается, долго прислушивается к тому, что ей расскажет ветер. Тот самый ветер, что, может быть, рассказывал здесь сказки ее матери лет двадцать назад.

А мать Люся, теперь Людмила Владимировна, здесь выросла и здесь окончила школу. После школы она окончила Псковский педагогический институт и вернулась в Глубокое преподавать биологию. В те классы, где несколько лет назад на уроке умерла ее мать Антонина Петровна — от гипертонического удара. После этого отец и уехал в Псков. Теперь Люся живет в родительском доме и сама стала хозяйкой. Новые хозяева — новые приметы. Старого крыльца больше нет. Со вчерашнего дня Люся и ее муж Николай, совхозный шофер, заливали бетоном новое крыльцо. И оба, спокойные, крупные, уверенные в движениях, месили раствор и лопатой разливали его по опалубке. Крыльцо будет широкое, гостеприимное, каким и был все эти годы родительский дом, куда любой мог прийти за советом, за книжкой или просто посмотреть телевизор. Вечером, когда новое крыльцо уже было готово, Люся и Николай уходили под сумерки в поле, косить траву, и Николай шел с косой на плече.

Я смотрел им вслед и думал, какое это важное занятие, когда два молодых, два красивых и преданных друг другу человека строят крыльцо для своего дома. А там, в избе, сидела располневшая Татьяна Александровна — с лицом, затканным, как сединой, морщинами восьми десятков лет. Она покачивала коляску с младенцем. Третье поколение выхаживали эти неутомимые, эти добрые руки красивой русской матери. Правнучка спит, полудремлет над нею прабабушка, и обе, может быть, видят сны под добрый шелест по бревенчатым стенам вечернего ветра.

На другой день в гости приехала младшая дочь Владимира Андреевича, Люба, тоже с мужем, Володей, и тоже с младенцем, Андреем. Люба окончила Псковский педагогический институт и теперь преподает. И муж ее тоже будущий педагог. В этом году он оканчивает Псковский пединститут и приедет работать в Красногородку.

Вечером две молодые семьи сидели за столом в отцовском доме, пили вино, ели малосольные огурцы и жареных угрей, были веселы, румяны, красивы, о чем-то спорили, а порой хохотали. Над чем хохотали, о чем спорили, мне неведомо.

Если бы был я ветром, то наверняка подкрался бы под окна и все расслышал. А так — на следующий день я вместе с Любой и Володей, с Андреем и Владимиром Андреевичем в мягких, красных, быстрых «Жигулях» ехал в Псков. Там в этот день Володя должен был отпраздновать свой выпускной вечер. И машину на этот раз вел он сам, а не Люба, которая уже имеет права водителя международного класса. Люба сидела сзади и убаюкивала сына, а тот спать не хотел, разметался из пеленок и смотрел в окно, где пролетали сосняки, березняки, луга, деревни, голубые быстрые речки Псковщины.

Не доезжая до Новгородки, где можно повернуть на Пушкинские Горы и в Михайловское, Володя затормозил.

— Вот здесь? — спросил он тестя.

— Именно здесь, — сказал Владимир Андреевич и добавил: — Я давно, Юрий Николаевич, хотел показать вам это место. Нет нигде воды целебней. — И усмехнулся.

У дороги бил из земли мощный ключ. Это было целое озерко обхватов в десять. Под водой из глубины толчками, целыми клубами шла струя, и не одна. Они были пепельного, предгрозового цвета, и казалось, что из-под земли валит маслянистый дым и клубится под ровным и тяжелым слоем воды. Мы сами напились и набрали воды в бидон.

— Вот мужики связывали шесты один к другому — до восьми метров, опускали, и дна не достать, — сказал Владимир Андреевич, отрываясь от стакана и держа стакан в воздухе двумя чуть горбатыми крепкими пальцами. — А что касается целебности — ух хороша водичка!

Машины то и дело останавливались у ключа. То шофер, то пассажиры подбегали со стаканами, с бутылками, с бидонами. Многие узнавали Масленникова, здоровались, справлялись о здоровье, о делах. И мне начало казаться, что он какой-то главный здесь, на дороге, у ключа с целебной водой, этот рослый мужчина с крепким, загорелым лицом и голо, по-казацки, подстриженным затылком, как стриглись в первые годы после войны, человек с голубым чистым взглядом, от которого не то что спокойно или приятно, а устойчиво делается на душе.

Мы ехали дальше. Солнце ярко светило в кабину. Над равниной высоко шел самолет и тянул через все небо белый след из тумана и ветра. Люба налила в граненый стакан ключевой воды и поднесла ее к нежным розовым губам сына.

— Правильно, — сказал Владимир Андреевич, обернувшись с переднего сиденья, — нашу глубинную водицу надо с младенчества пить.

В стакане плавилось солнце, вода ходила по нему, как бы подгоняемая ветром либо сама превратившаяся в ветер.

— Когда ты станешь ветром… — сказал я маленькому Андрею. — Вон видишь в небе самолет?..

И мальчик, не выпуская стакана из рук, посмотрел в небо.

— Этот самолет был когда-то просто куском металла, а теперь он ветер, и скорость, и красота. И человек, которому он сейчас послушен, тоже был совсем недавно простым младенцем, а теперь он сам и ветер и туман, и грохот, и сила, и движение.

Так говорил я маленькому мальчику с синими быстрыми глазами, который крепко держал в пальцах стакан, наполненный ветром и солнцем.

ПОЛЕННИЦА И КСИЛОФОН

Колет мой знакомый Миша Михайлов, механик с телевышки, между двумя огромными озерами на высоком дворе возле сарая дрова. Сухие звонкие дрова разлетаются под его топором с цокотом. И так и этак! Поленница растет. И каждое полешко звучит, сверкает.

— Ну и музыкант наш Миша! — улыбается прохожий человек и покачивает головой.

И я подхожу поближе, чтобы полюбоваться Мишиной музыкой.

А стоит на пеньке перед Мишей транзисторный приемник и наигрывает эстрадную музыку. Нашел же наш веселый Миша подходящее для своей поленницы музыкальное сопровождение.

Облака высоко поднялись над Мишей, над транзистором, над поленницей, над озерами и тоже радуются.

ДЫХАНИЕ И РОЗЫ

В такое тучное, в такое звонкое лето все цветет, все кипит от своего цветения. И в такую пору с утра до вечера кажется, будто все счастливы, все довольны, все у всех благополучно. И вот я узнаю, что Татьяна Александровна Масленникова, мать Владимира Андреевича, целый почти что месяц пролежала в больнице. Теперь она дома.

Татьяна Александровна уже ходит с палкой. Она еле передвигает свои распухшие ноги. Но все что-то она мастерит, все чем-то занята. Возле нее Лена, маленькая дочка Люси. Беленькая девчушка карабкается Татьяне Александровне на колени, заглядывает ей в глаза. И глаза у Лены такие же светлые, такие же чистые и лицо такое же удивительно доброе, как и у Татьяны Александровны.

Старая женщина сидит у окна. Окно раскрыто в сад. В саду цветут красные и белые розы. Они благоухают, они колышутся, их лица добры, внимательны и ароматны. Татьяна Александровна смотрит за окно и говорит задумчиво:

— А вот, Юрий Николаевич, я помню, как-то в молодости меня с красной розой сравнили однажды.

Я улыбаюсь и не могу придумать, как ответить Татьяне Александровне, чтобы это не выглядело глупо или грубо. Когда речь заходит о розах, я всегда теряюсь, всегда я не знаю, что вымолвить.

— А теперь вот, — задумчиво и ясно глядя за озеро, в небо, говорит Татьяна Александровна, — умереть бы мне хотелось.

— Ну что уж вы так, Татьяна Александровна…

— Нет, не подумайте, Юрий Николаевич, что я на жизнь жалуюсь, — поясняет со снисходительной и тихой улыбкой Татьяна Александровна. — На жизнь я совсем не в обиде. Живется мне хорошо. А вот тело мне вроде мешает. Лишнее оно как будто. Не управиться мне с ним. И потому мне хочется умереть, освободиться от него.

По розам шелестит густой и теплый ветер. Лепестки с них медленно взмывают в воздух и колышутся, как бы растворяются, тают в сладком воздухе лета. Я опять молчу. Я только улыбаюсь. И улыбка моя говорит, что мне понятно желание старой больной женщины.

— А вы вот все-таки представьте себе, Юрий Николаевич, — продолжает Татьяна Александровна, не то поясняя, не то извиняясь. — Мне ведь уже за восемьдесят лет. Сколько я детей на своем веку воспитала да войн сколько выдержала. Даже из немецкого концлагеря убежала, когда мне почти что пятьдесят лет исполнилось. Да, — Татьяна Александровна весело и с достоинством подтверждает слова свои кивком головы, — взяла и убежала из немецкого концлагеря. А некоторые мужчины, даже молодые, бежать не решались. — Мягкое лицо ее, украшенное добрыми сумерками бесчисленных нежных морщинок и морщин, румянится от волнения. — Вот и правнучку-то еще вынянчить, может быть, придется. Куда как приятно, — вздыхает Татьяна Александровна, — хоть и хлопотно теперь уж для меня. Коля-то ведь все в рейсах да в рейсах. Да и здоровье тоже не очень у него хорошее. А Люся все в школе да в школе, да за книжками.

Я смотрю на медлительные руки этой почтенной женщины, с глазами, полными красоты, достоинства и неизъяснимой доверчивости ко всему, что ее окружает, и к сердцу моему подкатывает удушающее и счастливое желание заплакать. Я отворачиваюсь и смотрю за окно. И вижу я там одни только белые розы. Красных я не вижу, они исчезли. Белые, крупные, сверкающие розы склоняются к деревянному окошку дома Масленниковых. Их доброе глубокое дыхание исполнено сверкающей и нежной седины.

ВСТУПЛЕНИЕ К ПРОДОЛЖЕНИЮ

Девятую осень встречаю я в Глубоком и уже присмотрелся к ней немного. Уже приметил ее деловитую распорядительность, как все у нее продумано и как отработано. Сейчас такая пора, что для осени главное — смыть с деревьев листву. А это не такое уж простое дело, для этого необходимо умение. Ну что стал бы делать с листвой любой обыкновенный человек, если бы перед ним поставили задачу: в течение двух недель убрать со всех лесов и перелесков листву, с каждой березы, ольхи, осины, черемухи, ирги, с каждой липы да с каждого дуба, клена, ясеня? Не позавидовал бы я такому человеку, наверняка ему пришлось бы горько задуматься. Может быть, он созвал бы большое собрание, собрал бы совещание, а если оказался бы человеком разумным, то выслушал бы специалистов у себя в кабинете, а кого-то из них назначил бы консультантом для самого себя по этому необъятному и сложному вопросу, вопросу аннулирования осенней листвы со всех деревьев района или области, поскольку, мол, естественный ход дела в природе неудовлетворителен и доверия больше не заслуживает.

И тут закипела бы работа. Сняли бы с занятий учащихся всех средних школ, пригласили бы техникумы, училища, отправили бы на листобой служащих не особенно ответственных учреждений, и по всем дорогам загудели бы грузовики, автобусы с народом. А ветер бы шумел над лесами да озерами, и звонко трубила бы сквозь него в свои золотые трубы осень. И это было бы самое золотое время в администраторской судьбе того смельчака — начало кампании, потому что закончилась бы она для него глубоким поруганием.

И в самом деле, что можно предпринять, когда у тебя над головой шумит золотая береза или алая осина и ветер струит ее листву под косогор или в речку, а то и просто заметает всю листву с вершины донизу в небеса. Стой себе, запрокинув голову, наливай зрачки синевой осеннего неба, гуди на все леса растревоженным сердцем, вскинь в небо восторженные руки, пой на все озера или прямо здесь, в этом золоте березника, целуй румяную, чистую и счастливую девушку в золотые пылающие щеки.

Между тем осень! Уж осень знает, где чего горит, как светит, откуда полыхает и с какого края какой пожар запалить. Сначала, где-то еще в глубине лета, чуть засветятся на березах желтые листочки, совсем как будто случайно. Потом проглянет прядь. Потом певучая и низкая над межой ветка липы, там, где ты пробегаешь к вечеру с шапкой боровиков, неожиданно покажется золотой. Вся. Сразу. Это уже что-то! Но после этого получится так, будто осени больше ничего не нужно. Будто осень обо всем забыла и где-то пошла стороной. Зацветают поздние цветы, ликует солнце, ветер теплый прилетает с юга, и на мостках и в лодке посреди озера продолжают как ни в чем не бывало загорать беспечные и юные красотки, тяготясь одиночеством. Это приезжие дачницы из Ленинграда. Они словно забытые где-то на даче букеты, которые сами не знают, для чего их сюда принесли с полей и из садов, поставили на тумбочку и…

Красавицы загорают в одиночестве, и смотреть на них издали не так уж весело. А народ! Народ уже давно и безвыездно в поле. Пристальному глазу среди всей этой иллюзии лета отовсюду видно, какой малиновый оттенок уже получила сквозная синева небес и как густо, жестко шумят на деревьях пожелтевшие листья. Порою шум их напоминает грохот.

И вот однажды утром, опять-таки как будто невзначай, ударит легонький морозец. Он раздастся рано, словно где-то в стороне прокатится легкий отзвук бильярдных шаров, которые не то коснулись друг друга, не то над ними кто-то просто наклонился и щелкнул в воздухе перстами. Вот теперь листва уже заметно пожелтела. Лист сделался легким. Он как чей-то усмешливый взгляд, отдаленный и одновременно близкий.

Теперь нужно ждать дождей.

Дожди придут однажды вечером, неслышные и еле уловимые своим прохладным и сумеречным дыханием. Как будто капля упадет на крыльцо… Или это просто послышалось? Как будто капля прошелестит по вязу, или это там на ночь примостилась осторожная и бездомная птица. Как будто шорохи послышались вдоль мглистой рощи… Или все это чудится?

Но нет. Пора. И ночью уже по крыше, уже по стенам, уже по стеклам потекут, потекут холодные и невеселые потоки. Все отяжелеет. А утром в деревьях старость вон уже поселила свое скрипучее дыхание. Березы, клены, вяз — теперь все смотрят на тебя немного обреченно и что-то вспоминают, вспоминают. Но вот нагрянет буря, холодный ветер вдруг сорвется и налетит оттуда, из Похьелы, завывая, рыча, со скрежетом, со свистом и грохотом. Всесильный этот ветер шуметь будет день, и второй, и третий… Деревья опустеют, листва устелет все: дорожки, берега, ложбины, взгорки. В леса придет прозрачный, чистый воздух, которым дышится легко и весело. Поднимется, заблещет синевою небо, и станет видимою каждая ничтожная соринка на крыльце и на железной крыше соседского дома. Такая осень всегда похожа на молодость.

Вот такою благосклонной порой я и закончил вторую часть моей книги о Глубоком и на многое смотрю теперь уже издали. Ведь как-никак девятый год пишу я об этом примечательном селении, и эти мои писания приносят мне восторги, просто радости, уныние грустных размышлений, а порою — печали. Жестокие житейские печали порой со скрипом поднимаются на мой порог, трясущейся настойчивой рукой стучатся в дверь… А я встаю и двери раскрываю. Что поделаешь, жизнь есть жизнь.

В Глубоком директорствует не Виктор Васильевич Васильев. Его нет. На месте Васильева его давний друг Николай Алексеевич Алексеев, чернявый, крупный, подвижный человек с обходительными манерами, с прицельным быстрым взглядом, с широкой стремительной походкой, когда руки вразброс, перед собой, а кисти рук немного отхлестываются в конце движения за спину. Алексеев работал неподалеку в небольшом, уютном колхозе. Правление этого хозяйства стоит на гладком холме, высится среди ухоженных полей, вдоль них в конце первой мировой войны пленные австрийцы проложили железную дорогу, которую в конце второй мировой войны немецкие оккупанты разобрали. Правление колхоза в светлом здании белого кирпича соседствует с чистым и высоким зрительным залом. Отсюда, с холма, видны почти все угодья хозяйства вместе с тремястами гектаров отвоеванных у болота земель и с новенькой фермой. Ферма построена аккуратно, есть в ней механизированная подача кормов, механизированная их уборка, автоматизированная дойка, душевые комнаты, в которых молодые доярки могут смыть и пот и пыль с усталых и настойчивых своих тел после нелегкого трудового дня, приветливый красный уголок. Вся эта уютная молочная ферма в денежном отношении тянет ой как много! Вот заложив и построив это премилое любому сельскому сердцу строение, Алексеев решился оставить свой колхоз и отправиться директором на глубоковские земли.

За два года с приходом Алексеева многое свершилось тут, на этих берегах, из того, что было задумано или чего никто не задумывал. А кое-что из задуманного и не свершилось. Так что есть над чем погоревать и есть чему радоваться. Так в жизни всегда и бывает.

Вот довольно часто я называю Глубокое удивительным селом, прекрасным уголком и все в таком роде. Но значит ли это, что Глубокое так явно и недвусмысленно превосходит все, что есть на свете, а люди здешние составляют какое-то крайнее исключение среди других? Нет. Совсем не так я думаю, когда пишу или произношу эти слова. Действительно, для сердца моего Глубокое со всеми своими озерами, лесами, пашнями сделалось местом исключительным и редкостным. Но пишу я о нем главным образом потому, что здесь, среди этой красоты и природной гармонии, протекают процессы в общем свойственные всей нашей земле, особенно той земле, которую величественно и деловито мы в последние годы именуем Нечерноземьем. А тут, среди этой красоты и естественности, все особенности, все сложности начатого нами в Нечерноземье преобразования смотрятся особенно вещественно, объемно и поучительно. И еще здесь, в Глубоком, как, впрочем, некогда в Пыщуге, я острее чувствую, что любой человек, любая человеческая жизнь, любое доброе или хотя бы просто значительное дело достойны того, чтобы о них написать. Все исполнено особого смысла, красоты, тревоги, поэзии, высокой радости или глубокой скорби. Случайная дорожная улыбка, внимательный прохожий взгляд, отзвук далекой песни, оброненное сердцем слово так же прекрасны, как свет далекой звезды, вечернее касание ветром цветущей сирени, звук падающих в бочку капель дождя, равномерный и одинокий блеск летящего над сонными деревнями спутника.

Где-то там, за озером, как будто бы проснулась тихая скрипка и повела какое-то отдаленное пение. Или это ветер шумит по бревнам моего дома? Да нет. Чего уж такого общего между ветром и скрипкой? Да и ветра никакого нет. Тишина. Тишина, и ложится на землю тонкий мороз. Да то и не скрипка совсем. То тихая и добрая виолончель. Но где же и откуда взяться тут виолончели? Нет, это просто наваждение. Или такой мороз такими нежными руками заковывает лед по берегам и вглубь глядится синими зрачками и дует на воду, чтоб тонкий лед зелеными полосками ложился под зарей, светился и звучал. А на рассвете как будто кто-то улыбнется там, за гейденовским парком. С такой улыбкой школьники бегут вдоль берега на уроки. С такой улыбкой молодая женщина спускается с корзиной стиранного чистого белья к воде. С такой улыбкой… Нет, это иней. С такой улыбкой нежный тихий иней приходит и ложится на ветви сосен, кленов, лип. Он делает их легкими, послушными, он придает достоинство любому позабытому на дереве листку и каждой ветке. Он, может быть, играет что-то, этот иней, но я не слышу.

Я думаю сегодня о другом.

КРУЖЕНЬЕ СНЕГОПАДОВ

Озера спят. Они закованы тяжелыми заснеженными льдами. Они далеко просматриваются сквозь облетевшие чащи лесов повсюду и везде. Лежат спокойные, сияют снегами, утоптаны дорожками, прострочены тропинками, расцвечены следами. Вон голубеет резвый след, как колокольчики рассыпал заяц вдоль озерка. Молчат мои озера и что-то думают в тиши своих глубин.

Но вот спокойные, чуть сероватые туманы опустят облака на землю. И словно музыка склонилась на поля. Склонилась к хуторам, ложится на озера. Все одевает дымкой, сначала мелкой, потом потяжелее. Деревья, крыши и заборы — все приобретает чистый, ровный цвет, неуловимо и прозрачно. Молоденький березник становится малиновым. И ели опускают до земли тяжелые заснеженные шали, их шишки заалели и стали влажными, душистыми. Шишки дышат и шепчутся со снегопадом. И стая деловитых клестов проходит по ветвям.

Сугробы наполняются воздухом и сами превращаются в облака. Они поднимаются над своими лесными полянами. Они плывут среди кустов и валунов, среди холмов и деревень. Ручьи среди холмов как будто на мгновение проснутся; там, в буреломе, среди мхов, они чуть слышно запоют своей прозрачною и темною водой. Водой, такою драгоценной и послушной.

А деревья, кусты, околицы преобразятся. Все станет облачным, подвижным, невесомым. Все зазвучит и поплывет сквозь снежные туманы. Во всем проснется робость. И чудится: озера поднялись навстречу снегопадам и закружились в добром звучном воздухе, как ненаглядные, неуловимые острова.

Вон даже лось задумчиво и удивленно качнул тяжелыми рогами и замер на опушке леса. Он ловит медленные крупные снежинки, как в корону, и улыбается. В темных глазах его, как в ручьях, сиреневыми облаками тоже колышется снегопад.

НЕПОСЕДЛИВЫЙ МЛАДЕНЕЦ

У меня под горой народился маленький нежный ручей. Я это чувствую, я слышу издалека. Не пойти ли теперь да взглянуть на него? Под горой, среди хрусткого и зернистого снега, среди мертвых, иссушенных временем и морозами листьев травы, — сверкание и шелест.

Тут крошечный беспомощный младенец. Он дышит чуть приметным, совсем еще наивным, но уже тревожным сном. Он медленно колышется от сонного дыхания и — светится. Тут солнце влажной доброю ладонью накрывает новорожденное его теченьице. Тут, среди мокрого и счастливого снега весны.

К вечеру опустится морозец. Он закует послушные и звонкие овраги, колеи, пригорки. Ну как же тут уснуть? И среди ночи придется мне спуститься под гору, к ручью.

Он прикорнул здесь, в своей ложбинке. Подернут инеем. Он боязливым робким сном забылся до рассвета.

Тут надо взять его в ладони. Да отнести домой, там уложить, как маленького чуткого котенка, и греть его дыханием. До рассвета. Ты сам заснешь над ним и не заметишь, как встанет солнце. А твой младенец убежал, его уже нет в избе. Он снова там звенит сквозь утро под горой и на какой-то тоненькой струне играет.

И так до самого заката. То здесь, то там звенит, сверкает, хлопает в ладоши, хихикает…

А к вечеру над озером вспыхнет месяц, когда опять морозец опустится. Ручей притихнет на какую-то минуту. Спустишься под гору опять накрыть его дыханием либо ладошкой, а вон он сидит — на берегу. В голубеньких сапожках, глаза блестят, улыбка светится. Протянул беспечную руку, выломил из воздуха янтарный рожок месяца и, как на дудке, на месяце наигрывает. Только пальчики, как перламутры, сияют, когда перебирает ими, разгуливая по мелодии своим непоседливым и простодушным дыханием.

СТАЛЬНОЕ НЕЖНОЕ КРУЖЕВО

Лед ноздреват, лед крошится, он распадается и темнеет. Из глубины тяжелых дымчатых озерных льдин теперь слышится какое-то движение, оно походит на длинное прерывистое дыхание. Дыхание томительно и гулко расплывается над озером, особенно в сумерки.

Над сумерками прорезается месяц, осторожный, внимательный. Его таинственный, плотными туманами завешивающий озеро свет вдруг наливает льды тяжелой черной зернью. Однако льды подвижны, они подтаивают и распространяют здесь и там широкие лиловые течения.

Лед превращается в стальное, кованное мелко и узорно кружево, он весь звенит и дышит здесь, под месяцем, сквозь этот звон. Прозрачно и пустынно дышат льды, звенят узоры и расплываются к далеким от луны, замглевшим берегам, чтоб на рассвете уже совсем бесшумно раствориться в солнце и в туманах.

Навсегда исчезнуть.

ТЯГА ДУШИ

Я думаю, что в сердце каждого человека с самого робкого и розового детства накапливается тяга к людям, которые любят и умеют работать, знают и чувствуют мастерство, чья сноровка и опыт расцветают, как луч в июльский полдень, при осмысленном и созидательном действии. Душа такого человека — поистине цветок, цветок благоуханный и нерукотворный.

И в самом деле, сколько песен сложено и пропето об умелости, о сноровке, о ловкости и о благодарной приверженности человека к труду.

Ах какими глазами смотрит девочка, когда мать разделывает на столе хлеба, когда она вываливает из квашни это золотое, исполненное веса и сияния, тягучее и звучное тело зерна! Как она мнет это живое и благодатное тесто, как она приговаривает или поет про себя какую-то старую-старую песню, которую, может быть, певала еще мать ее матери. Глаза детей в такие минуты полны моленья и восторга, их лица светятся, они как маленькие ангелы парят своими взглядами над добрыми, над умными, над благодатными руками своей невыразимо прекрасной матери. А когда эти руки вынимают из печи хлеба, эти огромные и огнедышащие солнца добра и красоты! Кого не тянет прикоснуться к ним пальцами, погладить ладонью и, может быть, приложиться щекой или встать на колени, как перед знаменем, и поцеловать их?

А когда взрослые строят дом! Как издали за ними наблюдают дети. Как тянет их вечером после работы бродить и бегать по свежим половицам, по золотым и звучным перекрытиям или просто сидеть в недостроенных, пустынных и таких таинственных комнатах сруба. И смотреть на звезды. Как сами мы любили в детстве строить какие-то клетки, изгороди, домики, города. Как населяли мы эти свои творения приветливыми и добрыми жителями, какие песни слагали мы для них в сердце своем несмышленом, какие увлекательные игры рождались тогда у нас. Так пусть же наши дети и дети наших детей никогда не забудут пленительные дорожки этих кротких и вещих игр, и пусть сердца их будут вечно отзывчивы и трудолюбивы!

А кто в деревне не играл в шофера и тракториста, как ранее играли в пастуха и стадо. Как замирает сердце мальчика, когда он следит глазами за огнями быстрыми ночного самолета! Он там, среди облаков, он дальше — он шагает по планетам, и пусть его отважное юное сердце там, в необъятных и нерукотворных мирах, тоже будет кротким, вещим и отважным.

А меня, меня самого, при всем моем возрасте и уже довольно-таки обширном опыте жизни и дел, до сих пор повергают в восторг и умиление глаза, в которых я вижу движение мысли, напряжение поиска и умение смотреть открыто и честно в глаза собеседнику. Такого человека всегда мне хочется обнять; мне хочется пожать его крепкую руку умелого и делового человека и прикоснуться к ней краешком своего сердца.

Как будто бы из ничего рождается в поле пшеница, из ничего как будто растет трава и дует ветер, из ничего собираются облака и озаряет озера молния, из ничего раздается звук отдаленной песни и вздох восторга и любви, из ничего возникает жемчужный человеческий зародыш… Как будто бы? Нет, разве же из ничего встает солнце? Из ничего ли светит луна? Сверкает, как бриллиант, умом и добротою человеческий взгляд? Вдруг возникает и отдается в сердце поцелуй? Слагается рукопожатие? И разве же из ничего бьют в нашем сердце удары, что озаряют наше тело, ум и нашу совесть биением алой, прекрасной и драгоценной крови?

Там, над оврагом, пролетает ночная тревожная птица; здесь, среди неба, парит осенний сверкающий лист; туда, в даль дорог и столетий, улетает рожденная предками песня, и цветок наших дел, наших чаяний, надежд, свершений будет цвести вечно, когда руки наши чисты, наши помыслы непорочны, наша щедрость бескорыстна и разум наш неутомим, свободен и доступен восторженности.

Я сам еще не знал, что жизнь уже приближает ко мне день, который надолго заляжет мне в память своей чистотой, своей обиходной неповторимостью. А этот день уже стоял у меня на пороге, уже вознес руку, чтобы постучать в мою дверь, он уже поднялся по ступенькам порога, и те не скрипели, не потрескивали, они только еле слышно напевали. Я это пение расслышал.

Я накинул плащ, натянул на затылок кепку, выпил на дорогу стакан воды, улыбнулся и с этой светлой улыбкой растворил свои двери, чтобы с высокого порога моего дома приветливо поклониться будущему.

ВЕСЕННИЙ ЗВЕЗДОПАД

Почки уже готовы, но листвы еще нет.

И с вечера пойдет ровный, легкий апрельский дождь. Он повесит на каждой почке по серебряной прозрачной серьге. Серьги будут покачиваться от ветра и от собственной тяжести, и свет переливаться будет в них полновесно и прозрачно. Так серьги превратятся в звезды.

Ночью при тучном и властном сиянии луны звезды будут капать с моей молоденькой березки в темную, бездонную воду озера. И будут медленно тонуть там во мраке, кружась, вращаясь, но не растрачивая света.

Так под березой к утру светиться будет уже глубокое таинственное облако звезд, такое светящееся и вытянутое конусом.

До рассвета, пока не встанет солнце.

РОДНИКОВОЕ УСТЬЕ

В то утро ощущение полета уже зародилось во мне, — вернее, не само ощущение, а предчувствие его. Как это часто бывает, когда человек с волнением ожидает какого-то важного события и внутренне торопит его.

Утро наступило светлое и молодое, солнце раннего лета сияло над всею Великой. Там, в сторону устья, где река разливается широко и величественно, вода лоснилась от серебряного блеска и уходила в озеро широким веером, над которым высоко и низко метались чайки, что-то кричали женскими отчаянными голосами, кого-то призывали, кого-то отпугивали. Так начиналось утро, когда мы с Николаем Алексеевичем, пожилым осанистым шофером, проходили «Волгой» над новым стремительным и таким полетным мостом через реку Великую на полном виду еще более осанистого псковского кремля. В машине был включен и громко работал приемник. Какой-то знакомый голос деловито доносился из приемника, голос этот что-то перечислял, кому-то что-то докладывал. «Какая странная передача», — подумал я. Что-то совсем не актерское было в этом голосе.

— Сейчас Григорий Иванович о нас позаботится, — сказал шофер и кивнул в сторону голоса, — спросит, где мы и что с нами.

И я только теперь догадался, что это совсем не радиопередача, а слышу я голос Гецентова, который по рации перед кем-то отчитывается.

— Это он перед кем? — спросил я шофера.

— Что перед кем? — удивленно посмотрел на меня Николай Алексеевич.

— Перед кем отчитывается? Перед обкомом? — уточнил я свой вопрос.

— Нет, — протяжно и снисходительно ответил шофер.

— Перед райкомом?

— Да нет же, — шофер улыбнулся так же снисходительно.

— Так перед кем отчитывается?

— Это он диспетчеру сведения дает, — добродушно и вежливо пояснил Николай Алексеевич, — сейчас о нас вспомнит. И трех минут не отстукает, как вспомнит. Время уже.

Я внутренне ухмыльнулся и не поверил этому пожилому человеку с мягким крупным лицом и с плавными спокойными движениями. Но трех минут и верно не прошло, а Гецентов спросил:

— Николай Алексеевич, где вы? Как ваши дела?

Шофер деловито и с достоинством объяснил, что гость, то есть я, сел в машину вовремя и мы находимся в таком-то месте такой-то улицы, на выезде из Пскова.

Пусть надо мной смеются циники, пусть безапелляционно и с некоторым раздражением улыбаются директора иных совхозов, председатели райисполкомов и некоторые другие административные работники, но я скажу правду: я чуть не заплакал. Я чуть не заплакал от радости там, на северной окраине Пскова, когда услышал голос Гецентова. Я, можно сказать, ждал такого момента всю жизнь.

Что греха таить, мы так привыкли к тому, что слово и дело в нашем обиходе подобны неумелому ездоку и норовистой лошади, а к своему и чужому времени мы относимся как к чему-то ничтожному и уж во всяком случае достойному этакой запанибратской пренебрежительности. Сколько раз любому из моих и ваших знакомых приходилось обещать и не выполнять обещанного, а сколько нас не то что обманывали, но ставили в такое положение, что и спросить-то неудобно, почему та или другая обговоренная ситуация не состоялась. Да о чем говорить, если на абсолютно официальном уровне совхоз Глубоковский ежегодно подписывает договора с хозяйствами-пайщиками о поставке молодняка и почти никогда не получает скот в обусловленный срок, я уж не говорю о кондициях. Между прочим, принято решение, так мне объяснил Алексеев, на будущий год покупать скот у пайщиков по окончательной цене три рубля семьдесят копеек за килограмм живого веса. Но Алексеева это мало радует: ведь бычков-то ему будут поставлять все такими же полукормленными, потому что кормить будут не для себя, и все равно придется покупать их в любом виде. Так-то.

Но вернемся к нашему устью, к рассвету и к легкому бегу машины по шоссе Псков — Гдов и к тому возвышенному состоянию сердца, в которое мы уже успели в это радостное утро прийти.

Гецентова я застал в кабинете над высоким обрывистым берегом Великой, как раз там, где река уже без всякой осторожности по-богатырски расправляет плечи, а течение принимает величавый покладистый характер и более напоминает уже полет, а не течение.

— Вот, — сказал Григорий Иванович, вставая из-за стола и улыбаясь мне тяжеловатым взглядом цыганских глаз, — казус мне сегодняшний день подкинул: с утра одну нашу работницу, на руководящей должности она, распек я за необязательность. А потом остался один и заглянул в свою книжечку, есть у меня одна такая с датами, у кого из наших рабочих и когда знаменательное в жизни событие. Вот и смотрю — день рождения сегодня у этой женщины. Так мне, Юрий Николаевич, неудобно перед ней сделалось.

А я мгновенно, стоя в этом простом, широком и солнечном кабинете Гецентова, вспомнил нашего глубоковского председателя сельсовета Андрея Александровича Бурунова. Несколько лет назад внезапно и очень серьезно заболела молодая женщина, секретарь сельсовета Федорова. Увезли ее из села на. «скорой помощи». Все вокруг были встревожены. Дня через два повстречал я Бурунова возле почты.

— Как дела у Федоровой? — спрашиваю.

— Ничего, все нормально, — отвечает Бурунов, невозмутимым гренадерским взглядом глядя мне в лицо.

— Она ведь вроде в больнице? — напомнил я.

— Да, в Опочке, — согласился Бурунов спокойно.

— А что с ней?

— А кто ее знает. Увезли, — значит, заболела.

Я долго не мог прийти в себя от этого ответа и, надо признаться, избегаю с тех пор встреч с нашим руководителем сельского Совета.

А здесь!.. Здесь я почувствовал приятное и в общем-то такое необычное в повседневности ощущение полета. Собственно, ощущение это пришло ко мне еще там, на выезде из Пскова.

Теперь мы выехали в поле, мимо высоких многоэтажных жилых корпусов и стройной белой церкви старинной кладки, прозрачно белеющей среди высоких лип и берез погоста над необъятной ширью Великой. Древнее селение Писковичи с центральной усадьбой осталось позади. Ощущение полета усилилось и вошло в наше движение, в наше состояние и в нашу беседу. Впереди открылась длинная и широкая пашня.

— Вот наши так называемые коллективные индивидуальные огороды, — протянул Григорий Иванович короткую быструю руку свою в сторону пашни.

— А что же это такое?

— Это мы совхозными усилиями распахиваем и обрабатываем для наших рабочих землю. Удобряем и все остальное, — объяснил Гецентов, — а потом делим ее на участки, кто какой возьмет. Уход за огородами с помощью совхоза, и уборка — тоже. За эти наши коллективные индивидуальные огороды бригадир отвечает так же, как и за совхозные земли. И облегчение всем большое, и споров меньше.

— Конечно, — с удовольствием согласился я и припомнил, как в иных местах приходит весенняя пора к руководителю хозяйства. Тут возле его кабинета вьются старички, старушки и прочий люд: кто навозу просит, кто лошадь, кто то, кто се… А там, глядишь, тракториста после работы соблазнили огород вспахать за бутылку и он согласился. Согласился здесь, согласился там — и пьет целую неделю. Тут конюх с конюшни навоз за бутылку развозит вечерами одному и другому, тоже целую неделю мужичок не просыхает. — И бесплатно это у вас делается?

— Зачем же, — поводит черными зрачками Григорий Иванович, — официально, по расценкам каждый платит за свой огород. Это и законно, и вполне приемлемо. — Гецентов некоторое время молчит, что-то вроде бы в уме прикидывает, и продолжает: — С коровами хотим тоже тут один замысел предпринять. Чего греха таить, не очень-то охотно нынче народ коров держит, особенно молодые люди, в крестьянской двужильности трудовой не выросшие…

Да, что греха таить… Сейчас и разнарядки спускаются сверху, чтобы сельский люд скотом снабжать, но получается это вовсе не так, как хотелось бы. Поросят покупают, а вот коров держать не отваживаются. За коровой много ухода требуется, вставать нужно затемно, ложиться запоздно, да и внимания у хорошей хозяйки корова забирает не меньше, чем ребенок. А уж о покосах и травах и подумать страшно. По этой причине некоторые сельские Советы не особенно-то рвутся к увеличению поголовья индивидуального молочного скота. Я помню, бывший председатель рабочкома Семен Семенович Семенов только заслышал о том, что увеличивать поголовье личного скота придется, покраснел весь: «Это пусть кто-нибудь другой таким делом занимается, врагов с покосами да выпасами наживешь, век потом не распутаешься».

— Думаем построить коллективную ферму для индивидуальных коров, — продолжал Гецентов, — снабжение кормами, сеном, вывоз навоза и прочий уход совхоз берет на себя, за определенную плату, конечно. Для хозяйки останется только подоить да приласкать корову.

Как радостно слышать такое! И не просто потому, что человек до этого додумался, а главным образом потому, что думал об этом, когда его никто не заставлял, — наоборот, я уверен, что у задумки Гецентова обязательно отыщутся недоброжелатели. И тут впервые с каким-то особым уважением я вспомнил, что Григорий Иванович — Герой Социалистического Труда. «Видно, и впрямь недаром он такое звание получил», — подумал я и поглядел как бы со стороны на директора совхоза «Победа».

Рядом со мной сидел в машине пожилой человек с быстрыми, но спокойными движениями, с точным и внимательным взглядом и с выражением суховатого широкого лица приветливым, но строгим. Я много слышал о нем и до этой встречи. Говорили о нем разное. Работники административного аппарата отзывались о Гецентове с некоторым отчуждением, как о человеке сложном, упрямом, с которым дело иметь трудно; партийные работники рассуждали о Григории Ивановиче как о событии ярчайшем на псковской земле, с уважением и с оттенком восхищения; простые же люди, жители совершенно далеких от Писковичей пределов, обращались к его имени с почтением и некоторой долей удивления. Но те, и другие, и третьи, да и четвертые — все в один голос соглашались, что директор совхоза «Победа» — явление уникальное, чистый талант, редкий самородок. Вот теперь этот самородок сидел со мною рядом, с кем-то переговаривался время от времени по рации, быстро менял в зависимости от характера беседы выражение крепкого, прокаленного солнцем лица и сообщал мне, машине и, видимо, самому себе некое ощущение полета. Словно мы не плыли на старой «Волге» по проселкам среди низких кустарников в сторону устья, а парили над степными увалами, над Великой и над всем южным краем Псковского озера. Я парил над всею этой великой и древней землей, видя ее со стороны в общем и целом и изнутри, от каждого холма, от каждой излучины одновременно.

Так «Волга» наша оказалась вскоре на берегу озера, в широком бору, среди многочисленных новеньких свежевыкрашенных вагончиков для жилья.

— Это наш лагерь труда и отдыха, — сказал Гецентов. — Здесь в несколько смен отдыхают школьники. И одновременно работают. У них прекрасные старательные руки, только мы их на работах полевых занимаем ровно столько, чтобы интерес к труду не отбивала усталость. Очень важно, чтобы с детства у человека не вызывать чрезмерным перенапряжением неприязнь к трудовому усилию, — подчеркнул Гецентов и провел в воздухе энергичную, как бы разграничительную линию коротким тонким пальцем. — А это столовая, — указал он в сторону опрятного и уютного строения.

И я вспомнил, как в иных местах на осенних полевых работах поселяют школьников где попало, кормят небрежно, для отдыха, для развлечений у ребят времени не оставляют. Нередко в таких условиях школьники, особенно девочки, заболевают, и в результате полезное и нужное трудовое мероприятие вырабатывает у детей, и особенно у их родителей, отчуждение.

— А что это, Григорий Иванович, за баллы воспитательные вы ввели в своем хозяйстве? — спросил я, улучив удобную минуту.

— Это дело очень интересное, — оживился Гецентов, — и, надо сказать, находка не нам принадлежит. Лет шесть назад прочел я в газете «Сельская жизнь», что под Ленинградом, в совхозе имени Тельмана, введена новая, пятибалльная, система оценки труда. Вот мы туда и направились, чтобы поинтересоваться этой новинкой. Нам она понравилась, обсудили ее сообща, кое-что усовершенствовали применительно к нашим условиям, и, я вам скажу, так нам она, эта пятибалльная система, теперь помогает. Куда с добром.

Суть системы заключается в следующем. Каждому рабочему и служащему совхоза, исключая директора, заместителя его и секретаря парткома, начисляется на год шестьдесят баллов, то есть пять баллов на месяц. Вот эти шестьдесят баллов и олицетворяют собою всю премию рабочему или служащему в конце года. В каждой бригаде вывешен «экран трудовой дисциплины», на котором против каждой фамилии изначально ставится цифра пять. Но в зависимости от поведения человека не только на работе, но и в быту эта цифра может быть уменьшена. Особенно строго наказываются пьянство и нарушение техники безопасности. Списываются баллы в течение месяца не просто так, а на собрании, с согласия профсоюза. В конце года выводится рабочему или служащему премия и делится на шестьдесят. Таким образом выясняется, сколько рублей для этого человека стоит балл. Подсчитывается тут же общее число потерянных баллов. Удержанные из премии деньги идут на общие культурные нужды совхоза.

— А что же с директором, замом и секретарем парткома? — поинтересовался я.

— Этим лицам баллы тоже списываются, но в зависимости от оценки работы хозяйства вышестоящими инстанциями, — ответствовал Гецентов.

Поднялись песчаным проселком к зданию старой кирпичной фермы.

— Вот здесь думаем свинарник для производства поросят устроить, — сказал Гецентов, коротким тонким пальцем указывая на строение.

— Но у вас же нет плана по продаже свиней, — возразил я.

— Это мы для рабочих, — уточнил Григорий Иванович, — чтобы они у нас по сходной цене всегда могли приобрести поросят для личного хозяйства, чтобы не добывали их где попало любыми путями.

Наконец мы приблизились к диспетчерской — гордости всего хозяйства. В кирпичном домике на один этаж разместилось это знаменательное учреждение Григория Ивановича Гецентова и его сотрудников. Спокойный, ничем не примечательный мужчина встретил нас в этом помещении. Здесь, по словам Гецентова, и находится штаб управления совхозом: главный диспетчер и диспетчер по транспорту. Здесь на огромных, во всю стену, экранах точно обозначено, где какой трактор, какой комбайн, какая машина находится, какие работы где и как ведутся, здесь всегда знают, кто чем занят и кто в чем нуждается; на отдельных участках хозяйства и на машинах установлено тридцать четыре рации. Именно сюда давал Григорий Иванович утром сводку всех своих дел, когда мне почудилось, будто он отчитывается перед какой-то вышестоящей инстанцией. Тут всегда ровная, требовательная ко всем одинаково и ко всем одинаково благожелательная атмосфера. Директор не мыслит себе работы без этого штаба, он сам каждый час и каждую минуту держит в курсе всех дел своих диспетчеров, которые директора и любого другого руководящего работника хозяйства тоже в любое мгновение готовы информировать по любому вопросу. Они к каждому занедужившему трактору могут направить в поле машину с механиком, бензовоз на дороге переадресовать в любой другой уголок и оказать какую угодно помощь всякому, кто в ней нуждается. «Я сам, вы знаете, — с удивлением разводит руки в стороны Гецентов, — иногда во сне с диспетчерами разговариваю. Я уж не говорю, что на любом совещании, хоть в обкоме партии, я выкрою минутку, чтобы связаться с диспетчерской. А если не связался, то тревога, вы знаете, такая на сердце делается и чувство вины подступает — вроде в чем-то виноват».

И я представил себе десятки, сотни руководителей колхозов и совхозов, которых днем с огнем не сыщешь, которые мечутся по огромным своим угодьям, никуда не успевают и сами не знают, где что делается. К такому директору иногда не дозвониться, и сам он никого по-настоящему весь день найти не может. А некоторые, быть может, и довольны, когда с утра до ночи их отыскать никто не в состоянии, они сами прячутся от дела, сказываясь занятыми.

На прощание, совершенно случайно, мы оказались в столовой. Дело в том, что мне захотелось пить.

— Заглянем в столовую, там минеральная вода должна быть, — пригласил Григорий Иванович. — «Боржоми» не гарантирую, но какая-то есть.

В чистой свеженькой столовой оказалось и боржоми. Нам подала холодную бутылку этой шипучей воды ловкая молодая официантка с приветливым, простым, интеллигентным лицом. И я вспомнил, как в иные годы моего пребывания в Глубоком тяжко было мне заходить в совхозную столовую. В лиловом деревянном шкафу, где помещались всякие деловые бумажки, прятала недавняя буфетчица и телефон, прикрыв накрепко створки буфета. И все бы вроде ничего. Но стоило телефону зазвонить, и буфетчица распахивала створки, тучей вырывались из шкафа растревоженные мухи и начинали метаться по помещению.

Тут надо заметить, что столовая в какой-то степени являет собою внутреннее лицо хозяйства. По облику ее вы можете определить, интеллигентно ли руководство, уважительно ли здесь относятся к рабочим и вообще ко всякому человеку, есть ли в здешней местности люди с навыком рукодельности, опрятны ли местные жители, благополучно ли тут с молодежью. И многие другие важные выводы может сделать внимательный человек, заглянув в сельскую столовую. Почти уж восемь лет назад мы с Васильевым вели разговоры о том, что для такого крупного хозяйства, как Глубокое, надобно и гораздо более обширное помещение для столовой. Но все осталось как было. Именно по этой причине позапрошлой зимой дирекции совхоза, секретарю райкома, заместителю председателя облисполкома и всем другим гостям пришлось справлять вручение Глубокому переходящего знамени в здании детского сада. А через месяц в бревенчатом доме старенькой столовой рухнул потолок. Не раз я видел, как в летние месяцы на двери столовой вешают замок, чтобы не кормить приезжих, а сами руководители и рабочие в пыльной одежде, в грязных сапогах топают черным ходом через кухню.

Так вот, нам подали боржоми, и я спросил Григория Ивановича так, между прочим:

— И часто ли в столовой вашей появляется минеральная вода?

— По возможности всегда, — ответил Гецентов, — ведь у нас налажено диетическое питание.

— Как это?

— А так. Заболел рабочий или служащий, ну, скажем, почки у него больные или печень либо желудок, врач прописывает ему определенный «стол», то есть номер «стола» указывает. Больной с этой бумажкой приходит сюда, платит деньги и получает диетическое питание.

Если бы у меня была шляпа, я обязательно снял бы ее с головы и поклонился бы Гецентову, и заведующей столовой, и поварам, и официантам. Я представил себе, что же должны испытывать этот больной и его семья по отношению к совхозу и все другие рабочие и служащие, которым предоставляются диетическое питание, обработанные огороды, поросята, стойла и корм для коров, которые, короче говоря, приходят в совхозную контору не только получать зарплату или наряд на работу. Насколько же легче Гецентову и его сотрудникам найти общий разумный язык с молодым или старым человеком в своем хозяйстве, чем любым другим их менее заботливым и изобретательным коллегам.

В тот день над древним устьем древней реки великого и древнего народа я задумался над жизнью и над личностью этого удивительного человека. Вернее сказать, я впервые задумался над смыслом понятия — герой труда. Да, это совсем не просто — каждую минуту думать о ком-то другом, о каких-то многочисленных деталях одной или нескольких сложных проблем, все сопоставлять, все соизмерять, все высчитывать. Сколько раз любому и каждому приходилось встречать руководителей, которые день и ночь жалуются на занятость, на загруженность, на нехватку времени. Они вечно взвинчены и озабочены, а то и подавлены. Эти люди тонут в потоке бумаг и дел, им все мешают, они не видят света белого и всегда раздражены. Кто эти люди? Уже с первого взгляда можно ответить: нет, дорогие друзья, эти люди не герои труда; более того, эти люди несчастны, они находятся не на своем месте. От таких людей любое управление и руководство должно избавляться как можно скорее и решительнее. Эти люди только и делают, что всем мешают, запутывают ход дел, они-то и искажают самые мудрые решения и самые благоразумные замыслы, У этих людей нет таланта для той работы, на которой они находятся. В искусстве и в литературе таких людей называют страшным и уничтожающим словом «бездарь».

Но все-таки что же такое герой труда?

Когда женщина доит корову и пальцы ее поют под выменем, его ласкают и благодетельствуют, — такая женщина красавица.

Когда мужчина ведет по тяжелой дороге тяжело груженную и не такую уж новенькую машину и она, огромная и мощная, ластится к нему, совсем не молодому и низкорослому человеку, она готова слушать каждое движение его руки, любое нажатие ботинка, машина влюблена в него, как в отца и покровителя, и сама становится живым, одухотворенным и добрым существом, — тогда нельзя не сказать, что этот человек прекрасен. Когда вы видите благожелательного, ненавязчивого, но твердого человека, и все, что он говорит, разумно, коротко, приветливо, а всякий слушающий его сам того не замечает, как всем существом своим тянется и слушать эту мудрость и ее выполнять, а выполнение такого дела доставляет ему покой, удовлетворение и чувство собственного достоинства, такой человек — талант, большой, редкий и бесценно драгоценный. Таких людей мы называем самородками.

Над устьем расстилался быстрый солнечный ветер. Бежали туда и сюда катера и мелкие речные пароходики; то плавно, то резко взмывали к небу и опускались на воду чайки, горел своею белизной при самом выходе Великой в озеро укромный храм Николы Чудотворца, при котором на пути в Москву ночевала пять веков назад невеста Ивана III, Великого князя Московского, Софья Палеолог. Осенью 1615 года солдаты Густава-Адольфа, короля шведов, знаменитого завоевателя, с позором отступившего от стен Пскова, поставили здесь форт. Но вскоре были выбиты и отсюда. Я сам в тот день парил над этим драгоценным устьем как птица, крылья мои были широко и свободно расправлены, сердце мое билось гулко, и весь этот знаменательный день надолго, если не навсегда, определился в моей жизни. Я был радостен еще и оттого, что чувствовал: такой день не может не положить начало другим, не менее знаменательным дням.

КОГДА МЕДЛИТЕЛЬНЫЙ ПОЕЗД…

Когда медлительный поезд, разбивая ветер, взметая пыль и песок, ревя нутром и грохоча металлом, несется вдаль, через пустыню, ты стоишь у окна. Там в бесконечную ширь легла и лениво раскинулась не то горбатая равнина, не то горная, тревожная и напряженная, страна. Вон орел, поднимаясь и поднимаясь в небо по каким-то ему только видимым ровным ступеням, одолевает высоту и смотрит вниз, а поезд ему, величавому страннику, представляется оттуда, с высоты, ничтожной, вьющейся змеей. Вон спят на песчаных стремнинах верблюды, сами песчаного томительного цвета. Странное животное, такое неуклюжее и неказистое в иной обстановке. Но здесь, в пустыне, какая царственность сквозит во всей его осанке, полупрезрительно опущенных на каменистые глазницы веках, в одновременно собранной и вихляющей, развинченной походке (так по рингу любят вышагивать боксеры — негры, профессионалы), в томительном тысячелетнем сне, заматеревшем во всей его фигуре. И суслики, молитвенно застывшие повсюду и еле видные. Удушающее дыхание песков, тишины, зноя из самого чрева пустыни.

Когда медлительный поезд вывозит меня из глубины двадцатого века и несет сквозь просторы тридцати либо сорока веков нашей великой равнины — от лебединых белых звонниц Новгорода и Пскова через многолюдные и страшные городища Итиля и Яксарта, вдоль бесконечных и знойных долин Великого шелкового пути. Когда медлительный поезд стремительно уносит меня сквозь эти века и просторы, я стою у окна, и полынный ветер, сухой, отрывистый и многоголосый, окутывает мое сердце предчувствиями и воспоминаниями. Я вспоминаю, вижу я, как текут по гористым равнинам бесчисленные звонкие реки массагетов, конные и пешие. Их кони покрыты по груди сверкающими латами из меди, они раскинули в поле несметные высокие костры и молятся, неистовые, солнцу, и лошадей ему приносят в жертву, и где-то здесь, туда, к Узбою, две с половиной тысячи лет назад воинственных кочевников царица, зеленоокая Томирис, окружила и уничтожила полчища великого персидского завоевателя Кира. Неизмеримые просторы покорились к тому времени великому этому царю: Мидия, Парфия, Маргиана, Хорезм, Согдиана и Бактрия, Гандхара и Вавилон. И вот завоеватель перешел Амударью, как в древности ее называли — Окс, и здесь он окончил свои дни. Томирис приказала отрубить царю голову и бросить ее в мех, наполненный, как вином, кровью, чтобы насытить завоевателя. Где там, в песках, затерялся его обесчещенный череп? А как здесь текли бесконечные гунны, на ужас и содрогание Европе? Как здесь ревели их степные кочевья? И как иные там, за тысячи рек и равнин, захлебнулись своею же кровью на Каталаунской равнине. Как здесь летели навстречу ветру и стуже коренастые верные стаи коней Бату-хана, чтобы залить огнем и смертью Рязань, Владимир, Суздаль, Киев, Львов, а потом чтобы на лучезарном берегу Адриатики молодой, оплывший от успехов и жестокости, от наслаждений хан на белой лошади въехал в развалины дворца когда-то великого императора римской державы.

Это здесь, по Тургаю, метался охваченный гневом, ненавистью и отвагой Амангельды, батрак, мятежник, военный комиссар Тургайского уезда. Здесь был убит. Это сюда, на несметные жирные черноземы, четверть века назад потекли трактора, станки, автомашины, паровозы, вагоны, снаряжение и провизия и бесконечный отчаянный и вдохновенный люд со всех концов необъятной страны. Это здесь на закате летнего дня танцевали студентки харьковских институтов медлительный старинный вальс под старенькую гармошку и уходили до рассвета куда-то в степь и пели там звучные страстные песни на украинском языке о любви. А по степи вокруг пыльного, переполненного пришлым людом степного городка Кустаная росли под этими древними созвездиями массагетов горы юного золотого зерна.

Когда медлительный поезд торопится через пустыню, в раскаленных вагонах работают кондиционеры и нагнетают холодный воздух в купе. Официанты разносят пассажирам кефир и кумыс, шоколад и булочки. Работает радио и рассказывает о том, что случилось на Шантарских островах или в Канаде, в Уганде или на площади святого Марка, в сталелитейных недрах далекого Запорожья либо здесь, невдалеке, на автоматизированных площадках Байконура.

Быстро наступит вечер. Сумерки исчезнут в резкой и плотной черноте ночи. Огни созвездий будут гореть бесчисленно и высоко над нашими древними землями. Сами собой нахлынут, размышления о тех неистовых миллионах человеческих судеб, которые прошли через эти пределы. И будет удивительно воспринимать их великие передвижения из века в век пешком, на ишаке, на верблюде или на коне, когда уже и поезд кажется сооружением неторопливым и допотопным. И еще удивительней будет думать о том, как без машин и механических сооружений наши предки освоили и удержали такие необъятные просторы. Как они нам дороги, близки, нерасторжимы с нашей жизнью и какую же высокую и строгую ответственность обязаны мы испытывать перед теми безыменными героями, что создали на наших просторах наше государство: украинцы, литовцы, русские, таджики, казахи, уйгуры, якуты и многие-многие родные нам народы.

На закате солнца во всех вагонах изо всех окон пассажиры смотрели на север, во мглу и бесконечность степи. Туда уходила дорога, туда торопились столбы электропередач, там маячили какие-то необычные марсианские сооружения. Там лежал Байконур. Космодром, прославленный по всей планете и над нею. И было как-то жутковато от присутствия здесь, вблизи этого гигантского колодца в космос, в котором гудит эпоха, и не одна, а может быть, тысячи новых и неизвестных нам эпох, таких манящих и необозримых измерений, состояний, координат. Как будто ощущалось всем существом твоим какое-то неистовое жутковатое движение материи ввысь, к иным пределам, и отзвук оттуда, из необъятной утробы времен и состояний. А человек, такой ничтожный по размерам, виделся теперь уже таким прекрасным и непознаваемым по устройству и замыслу, таким великим и возвышенным по его значению и смыслу.

Когда медлительный поезд нас тащит по пустыне вдоль границы земного и космического, ты вдруг вспоминаешь два события из своего последнего на данный день десятилетия.

Я только начинал писать тогда о Глубоком. Я писал первую новеллу «За озером озеро». Приблизился сентябрь. Тогдашний директор тогда еще многолюдной Глубоковской школы Владимир Андреевич Масленников попросил меня провести в школе первый урок для старшеклассников, просто поговорить с ними. И на этом уроке он вдруг сообщил им: «Знаете, ребята, хочу вам по секрету сказать, что Юрий Николаевич написал рассказ о нашем Глубоком». И сразу несколько удивленных, искренне изумившихся ребят воскликнули:

— А чего же можно написать о нашем Глубоком?

— Чего тут такого замечательного?

Прошло пять лет, а может быть, и шесть. Я жил тогда уже не в просвирне, а на горе, над озером. Смотрю, стоит за калиткой молодой мужчина в черном строгом костюме, постукивает калиткой и смотрит на мои окна. Выхожу.

— Можно к вам?

— Можно.

Проходим в избу.

— Вы меня простите, Юрий Николаевич, — говорит в избе этот привлекательный мужчина, — я к вам не по совсем обычному делу. Нет ли у вас книжки с вашими рассказами о Глубоком?

Книжки у меня не было. Я ее еще не написал.

— А я несколько раз ваши рассказы по радио слышал.

— А вы откуда?

— Я издалека, но сам глубочанин, — поясняет мужчина. — Я служу на границе, офицер. Служба трудная у нас там, на Дальнем Востоке. Так нам там всякое упоминание о родном селе на вес золота. Вы не представляете, как все дорого и значительно. Каждую весточку воспринимаешь чуть не со слезами от радости.

— Это прекрасно, — говорю я, но острое чувство смущения и даже виноватости меня охватывает. — Как жаль, что я не закончил еще книгу. Но даю вам слово: как только закончу, издам — сразу вышлю.

Мужчина некоторое время молчит, а потом добавляет:

— И сам не думал, что так будет. Я ведь один из тех, кто тогда, шесть лет назад, на вашем первом уроке присутствовал первого сентября. Когда вас Владимир Андреевич Масленников пригласил.

— Не вы ли тогда удивились, что можно о Глубоком написать?

— Я, — смущается мужчина. — Знаете, когда живешь и ничего другого не видишь, все кажется обычным. А теперь я вам так благодарен за ваши рассказы, теперь-то мне жизнь раскрыла глаза на мое Глубокое…

Когда медлительный поезд мчал меня вдоль гор, высоких снежных вершин азиатских поднебесных хребтов, сверкавших в лунном небе, я не спал всю ночь. Я стоял у окна и вспоминал Глубокое.

ДЕНЬ ПОСЛЕ РАДУГИ

Такая лиловая и одновременно черная туча может прийти только на рассвете. Только на рассвете туча появляется внезапно, словно ниоткуда. Явилась, встала над озерами, над Синовцом и над Глубоким, и отразилась в них как бездонная мгла глубоко протаявшего снега. И даже чудится, будто вот-вот начнется снегопад среди этого влажного и жаркого воздуха лета.

И девочка-подросток босыми крепкими ногами как уточка ступает по песку и воде. Два гулких ведра покачиваются у нее на коромысле. Девочка только проснулась и еще прищуривается, глядя на солнце, что поднимается над озером на другой стороне горизонта. С одной стороны — туча, с другой — солнце.

Резвый молоденький гром ворочается в туче крепко и угловато. И, пожалуй, — это хорошо я слышу отсюда — отдается эхом в пустых ведрах на коромысле у девочки. Над ведрами вьются стремительные облачка каких-то суетливых комаров. Откуда только взялись? Комары так и гуляют в пустых ведрах девочки! А вода по всему озеру затихла.

Здешние озера временами не допускают на село дожди, они дождь задерживают, уводят в стороны. Так и сегодня. Дождь густыми дымными полосами стелется за Синовцом. И там гремит. Но воздух влажен; всюду и здесь, над Глубоким, короткими бесшумными порывами расстилается озон. Крупные капли падают на озеро здесь и там, будто кто расставляет по глади вод замысловатые стеклянные фигурки какой-то невиданной игры.

Капля шлепнулась, и словно паучок приподнялся на мгновение на ножках и скользнул по воде. А там комарик вдруг возник, взмахнул два раза крыльями да лопнул. Вот здесь под берегом цветок прозрачно вспыхнул и погас. И вон, под самой тишиной рябин, склонившихся над заводью и отразившихся до самой глубины, там будто чей-то глаз раскрыл из вод ресницы, взмахнул и вновь закрылся. И вот тебе весь дождь. На заре над озерами поднялась и, бесшумная, весело, размашисто выгнулась радуга.

Два наших озера, Синовец и Глубокое, повисли под тучей на этой радуге, как два ведра на коромысле.

Что ж, целый день потом все видимые вдалеке и рядом предметы как бы на коромысле подвешенные смотрятся. Бежит за Пановом по белой песчаной дороге машина, а здесь по Глубокому вторая как на другом конце катится. Блеснуло солнце в школьных окнах на горе, и за озером в Нечистове в избе блеснуло, будто на другом конце коромыслица. Один коршун здесь кружит, а другой за Рупосами, и облака над ними, подобно коромыслу, в небе висят.

И гулко, как в пустых ведрах, отдается гром по ту и по другую сторону радуги под высокими тучами. Как в пустых ведрах.

ОТРАЖЕНИЯ

Воды среди тишины ровны и отзывчивы. Облако стоит в небе, оно стоит и в Глубоком. Сосна висит над водой, висит она и в воде.

Сорвалась откуда-то белая бабочка и летит низко над озером. Бабочка танцует. А следом за ней по воде тоже бабочка танцует и летит. В воздухе так чисто, что видны эти бабочки, сколько бы ни уносил их полет.

Две вороны от поселка летят — одна над водой, а другая по воде. Самолет свой след белый теряет над лесами. Два самолета. Лягушка прыгнула с берега в воду, а из воды навстречу ей тоже лягушка. И поселок. Один на берегу — другой в озере. Даже голубоватая дневная луна светится в воде, вернее — в синем небе Глубокого.

На мелководье стоит полчеловека с удочкой в руке. Но и полчеловека, тоже с удочкой, под ним.

И сам я, сидящий на камне у берега, наверняка не один. Нас двое. И когда я, сидящий на камне, протяну руку мне, висящему вниз головой в озере, то одна рука протянется навстречу другой и вот-вот они встретятся в рукопожатии.

ШАГИ И РАССТОЯНИЯ

Я всегда с удивлением смотрю на проходящего мимо человека. Меня всегда охватывает глубокое изумление. Я хорошо вижу, как он шагает, вижу, как он размахивает рукой и в руке у него газета или зонтик, зонтик висит и покачивается на локте. Я понимаю, что человек движется, но именно то, что он удаляется, меня приводит в полное изумление.

Что же это такое? Человек был здесь, а теперь вон там. Он был обыкновенного роста, теперь стал совсем маленьким, не больше воробья. Неужели это он? Как он там оказался? И что он там делает? Что он думает там, шагая по песчаному косогору, на что надеется? Может быть, это не он? Может быть, это кто-то другой? С тех пор как он был здесь, может быть, прошла целая вечность и он совсем изменился? И под кленами, сняв соломенную шляпу и платком вытирая бритую голову, вышагивает уже нечто другое? Может быть, он даже и не человек уже, а какая-нибудь букашка, или кукла, или обыкновенный механизм, или же простое воспоминание обо всем этом?

Или девушка. Проходит мимо. Почему она проходит? Что нужно ей там, куда она спешит? Зачем она так нахмурила веснушчатый, загорелый лоб и покусывает губы? Может быть, эти красные босоножки жмут ей ногу? Или ей трудно шагать? Тогда для чего ей шагать? Пусть сядет на крыльцо и смотрит на озеро. Там и поют, и купаются, и ловят рыбу, и о чем-то спорят. Как в кино или как в театре, и все намного правдоподобнее, чем там. Сиди себе и смотри. А босоножки можно снять и поставить на траву. Можно завести хорошую музыку. Можно слушать какую-нибудь сонату или танцевать танго, на выбор. Кому что нравится. И прямо здесь, на поляне возле дома, можно танцевать. Я тоже могу снять ботинки и тоже танцевать босиком, изредка наступая девушке на пальцы, на такие холодные ласковые пальцы.

Что удаляются машины, ничего удивительного нет. Для того они и сделаны, чтобы удаляться. У них для этого есть колеса. Но когда удаляется человек, это так невыносимо. И ведь у человека нет никаких колес, а смотришь — он как раз удаляется. И так не хочется иногда в это верить.

Я временами совсем не верю, что это я лежал когда-то на берегу моря где-нибудь в Гагре и думал о королеве Христине или сидел на набережной в Ялте и ел мороженое, а у меня болели зубы. Или стоял в кустанайской степи и слушал, как поют украинские песни на закате звонкими голосами студентки, что приехали на уборку откуда-то из-под Киева. Или же плыл на пароходе по Енисею, третьи сутки шел мелкий дождь, берегов не было видно, и мне казалось, что мы уже вышли в море. Неужели это я когда-то целовал одну красивую девушку, о которой сейчас совершенно забыл? Никогда о ней не вспоминаю. Не целовал я ее. И вообще ни с кем ни разу в жизни не целовался. И только еще готовлюсь кого-нибудь поцеловать, но не могу на это решиться. А когда поцелую, то, может быть, это буду уже не я. И тогда мне будет казаться, что я так всю жизнь стоял среди леса в розовом воздухе вечера и задыхался от смолистого соснового воздуха. И ничего другого со мной никогда не бывало. И так будет продолжаться вечно.

Вот мимо прошла женщина и готовится свернуть за угол. И расстояние так стремительно ее уменьшает, что трудно поверить, будто это тот самый человек, что три минуты назад был здесь. И неужели она так и свернет там за угол и ни разу не оглянется? Она уже сделалась меньше шариковой ручки, которой я сейчас пишу.

Вот проходит мальчик со школьным портфелем, в белых тапочках, в коротких синих штанишках и в розовой рубашке. Неужто и он через несколько минут станет совсем крошечным? А вдруг все случится наоборот: чем дальше он будет уходить, тем огромнее и огромнее начнет он становиться…

Быть может, во время своих рассуждений я что-то воспринимаю не так или чего-то не учитываю? Вполне возможно, я не принимаю всерьез именно то, что при любой ходьбе человек все-таки проходит какое-то расстояние, прямо-таки преодолевает его. А временами эти расстояния бывают удивительно большими и с каждой минутой все более и более увеличиваются.

УТРО ВО ВЪЕЗДНОЙ ДУБОВОЙ АЛЛЕЕ

Перед самым рассветом, в эту серебряную пору, я шел как-то по селу и вышел к большой дубовой аллее, под холодноватый, чуть мореный запах ее листвы. Когда-то под этими дубами проезжали гости в богатую усадьбу старого князя. Дубы огромны, и я в разное время года любил заглядывать сюда. Здесь мне порой казалось, что вот иду огромной залой, где только смолкли звуки вальса или мазурки и многочисленные пары не совсем еще исчезли в звучном воздухе. На песок дороги падали мягкие капли росы. От этого мелькания чудилось, будто поле накрыто звездопадом. Зимой аллея была похожа на скалистую залу неведомого замка, своды которого уходят в самое небо и там расступаются перед созвездиями.

Сегодня в воздухе прозрачно и сухо рассеивался дым ранних печек, и слышался привкус окалины, и живо представлялось, как пузырится и летит по раскаленному чугунку жирный борщ. Невдалеке, за яблоневым садом, в бурой тяжеловесной избе шло какое-то гулянье. Это могла быть свадьба, мог быть и день рождения, но чувствовалось, что гуляют здесь неспроста. В избе посмеивалась радиола, в саду нашептывала что-то хриплым баритоном гармошка. В огороде среди полумрака горели подсолнухи. Один, могучий, мглисто-огненный, полыхал под самой крышей, он далеко светил оттуда на дорогу.

Я шагал, поглядывая по сторонам, но поглядывая изредка. Я смотрел под ноги и прислушивался к гармошке. На улице перед избой совсем недавно, видимо, шумела какая-то игра, множество ниток, белых и черных, тянулось поперек дороги. Нитки были перепутаны как попало. Я никогда не видел такого множества перепутанных ниток, черных и белых.

Откуда-то вылетели две лаечки, черные, молоденькие, но уже не щенята. Пушистые хвосты их закручивались высоко в воздухе, и на каждом кончике болталась белая кисточка. Размахивая этими белыми кисточками, лайки долго прыгали вокруг меня, припадая на передние лапы. Они поглядывали на меня, друг на друга и пересмеивались. Они бежали за мной почти до самой аллеи.

В аллее стоял сумрак, хотя повсюду ширился рассвет, но в самом конце ее виднелись голубоватые крыши домов. Избы эти казались издали совсем игрушечными. Кряжистые тени лежали поперек аллеи, и дорога, уходящая в рассвет, казалась не дорогой, а темной широкой лестницей в другой какой-то поселок. Дубы шумели над головой, словно множество приглушенных голосов там вели свои мирные разговоры.

Но в глубине аллеи слышались два не очень мирных голоса. Они негромко спорили о чем-то, спорили спокойно и строго. Один голос был мужской, другой женский. И мужской голос укорял, а женский оправдывался. И голоса эти были не такие уж молодые, но и не старые.

И тут мне показалось, что кто-то тяжело и сильно кого-то ударил. И разговор оборвался. И шаги послышались в разные стороны дубовой аллеи. И мне показалось, что кто-то беззвучно заплакал. Так беззвучно умываются кошки, когда их не видишь, но твердо чувствуешь, что они умываются. Но кто плакал, мужчина или женщина, понять было трудно.

Когда я вышел на аллею, там уже никого не было. Только что-то белело вдалеке на дороге. И я догадался, что это платок. И подошел к платку. Платок лежал, как бы вытянутый за два угла, поперек дороги. Лежал простой, застиранный платок с голубыми мелкими горошинками по всему полю. Я долго стоял над платком, но поднять его не осмелился.

Платок так и остался лежать посреди аллеи.

Там, где два бронзовых пня, каждый лет по двести, вросли в землю, остался лежать платок. Пни напоминали огромные валуны. За пнями виднелась улица, а среди улицы, на пригорке, высилась чугунная колонка для воды. И мимо колонки шагала медленным шагом женщина в белой деревенской кофточке и в длинной синей юбке. Возле колонки женщина остановилась, надавила тяжелой рукой на чугунную ручку колонки. В землю сильно ударила белая струя, вокруг разбрызгивая льдистые искры. Женщина немолодо скособочилась, наклонилась и стала пить. Никакого платка на голове женщины не было, и хорошо виднелись длинные белые волосы, которые жестко сыпались на лицо и падали на струю.

Потом я видел в селе маленькую сивую дворняжку, которая таскала по улицам белый платок с голубыми горошинками. Платок волочился за дворняжкой по земле, дворняжка иногда передней лапой наступала на платок и спотыкалась.

Я редко теперь заглядываю в ту дубовую аллею.

ПРЕДРАССВЕТНАЯ РОБОСТЬ ВЕСНЫ

Теперь, когда солнце еще не встает, но во всем уже чувствуется его властное приближение, когда всего лишь мгновение до зари, до пышного высокого рассвета, — весна как будто молчит. Как будто одно только темное пространство, наполненное живым и чутким воздухом, расстилается во все концы света и ждет какого-то величественного прикосновения, чтобы вспыхнули и расступились эти синие сумерки и чтобы засверкали повсюду снега и ручьи и могущественные в своем бесконечном движении от земли к небу потоки восходящего весеннего воздуха.

Теперь всякий приверженный труду, и движению, и беспокойству чуткого сердца человек уже проснулся и направился к делу. Каждый к своему — большому или малому, великому или неприметному, — но бесконечно важному и любезному для земли, для нашей матери и кормилицы, ее пашен, лугов, лесов, дорог и ферм, изб и сараев, амбаров и фабрик, мастерских и самых крошечных сторожек над рекою или озером. То есть всего, что видит глаз или сердце человека и чего готовится коснуться рука его в своем повседневном и робком, может быть, на первый взгляд, но могучем по сути своей движении. Ах эти ранние дали весны!

Когда еще полночь, под морозными звездами на звонком крупитчатом снегу, под ранней мартовской стужей, кажется, будто зима еще не ушла, еще сильна она, еще долго леденить ей озера и реки, еще гулять метелям, звенеть снегопадам. Но — ах! — оборвалась и где-то с грохотом посыпалась сугробом по ледяному пологу сосулька. Ах! — где-то лопнула и звонко разлетелась под торопливым рабочим сапогом застекленевшая пустая лужа. Ах! — где-то вопят на всю деревню мартовские коты, кружась по дымной крыше за трубою, то низко, то высоко выводя под месяцем свои песни голосами капризных младенцев. И где-то защелкал дальний движок, чей-то трактор заторопился в поле, по-весеннему гулко отдаваясь в лесистых и овражных закоулках.

Ох уж эти лесные закоулки! Чего вы только не наслышались за долгие-долгие века людского бытования, когда, быть может, только еще забрезжила жизнь на этих бесконечных долинах лесов. Когда первый пахарь вырубил здесь и выжег для себя лесную тихую поляну и вдвоем со своей сноровистой женой, с лагуном кислого кваса, топором, сохою и конягою укоренился на многострадальную долю в этой земле. И кланялись березе да ключу, и брали из ключа деревянным ведром водицы для еды, для питья, для мытья и для забавы. В те древние времена, когда луна, подобно волчьему тяжелому зраку, поднималась над полыми водами и волчьими же голосами выли метели над масленицей и наводили на деревни уныние и страх, в те полузабытые даже в народной памяти годы на великом пути из варягов к Царю-городу расцветали могущественные, искуснейшие во всей Европе на любое рукоделие племена, с мечтательными и храбрыми сердцами, с певучими и раздольными сказаниями, с хороводистыми стаями прекрасных городов по берегам рек да озер. Здесь лежала благословенная синеглазая земля, которую варяги, по причине обилия здесь городов, называли Гардариком — «страной городов».

Когда гуси-лебеди над озерами и реками равнины разносили по свету осенние клики свои о славных и вещих воинах и землепашцах Новгородской Руси, раскинувшей богатырские плечи от моря и до моря, тогда рождались в нашем сердце слова о нашей матери, возвышенной и чистой земле, о благородной и необозримой. Здесь, на городах и весях великой и вольной республики, исполненной могучего достоинства и обширного народного разума. Когда весною возвращались гуси-лебеди на плавни да озера, со всех земель несли поклоны, приветы многоглавой Софии Новгородской, чьи купола тесно сомкнули шлемы свои, как нерушимая дружина над просторами. Когда стаями, стаями, как гуси-лебеди, проносились над нашей красою десятилетия и века.

Так родилась неповторимая и для других, далеких и близких, народов драгоценная красота нашего творческого духа, здесь окрепла и отсюда двинулась в спасительный поход, подобная дружинам славного московского князя Дмитрия Донского, на все пределы ныне бескрайней земли. Отсюда идет и нарастает в нас наше отношение к красоте, к жизни, к песне, к собственной судьбе как к чему-то священному, отношение, без которого народ ни за что не выстоял бы в неумолимых сражениях столбовых дорог своей истории. Теперь былинка, сарай, храм, околица, сумерки, гроза, рассвет и дальний ветер уже означают не просто то, что видишь глазом, а нечто несказанно большее по значению и смыслу, скрытому в нем. Здесь, на равнинах, от Великой до Олонца и Клязьмы, русский человек поднялся во весь рост своей до того не подозреваемой силы, окрестившей родимую землю славою и кровью на поле Куликовом. И разве не слышишь ты сам того могучего пения и звона теперь, когда шагаешь пешим либо летишь на машине качелистыми увалами Новгородской, Псковской, Суздальской или Архангелогородской Руси… Где бесконечные деревни оплечными стаями своих изб уходят ввысь, как вечные и вещие былины, а тихие улочки бань, вытянутых над светлыми речками или румяными ключами, притаились и поют на заре…

Снег еще не сошел, но предрассветный ветер уже полон запахом трав, их нежного и робкого дыхания. Так дышат полевица, мята, пустырник, рожь, овсы и клевера. Так дышит тяжелая нива, спасенная от вражьего копыта и огня. Так дышат юные травы, воскресшие после огня и железных гусениц страшнейшего из всех нашествий всех времен. Травы дышат слезами и горечью, травы стонут прощанием и напутствием, травы ликуют победой и обновлением, травы жаждут жизни и счастья. Перед самым рассветом ветер утихнет. Утихнет ветер, и станет слышно, как шумят деревья. Деревья шумят словно ливень. Это сила идет по стволам их сквозь ветви из земли. Это — хор. Он говорит о том, что только видимость — хрупкая и морозная робость весны перед рассветом.

И это состояние сродни тому, что сегодня переживают наши пашни, наши деревни, наши луга. Состояние девственной робости месяца, звезд, звонких лужиц, глубоких течений подо льдом и ранней запашистости печного дыма, которое бывает только во времена накопленной мощи и желания жить и цвести. Проснулись по деревням первые собаки. Голоса их звонки. Где-то полусонный трактор пробует дух под навесом мастерской. Это, видимо, в Рупосах. В окнах зажигаются огни, янтарные звонкие лампочки, там женщины готовят на работу мужиков да сыновей. И в окнах этих тоже плавится, горит и беспокойствует надежда. Все везде и повсюду готово к жизни, к рассвету, к труду и только ждет здорового, доброго слова, хозяйского прикосновения, желанного тепла. Потому-то весна и робка, что знает она: за нею шумит лето, за летом вспыхнет осень… И от весны зависит, каким цветением разольется лето по угорам и долинам и какая осень придет в наши закрома.

По деревьям из самой глубины земли поднимается сок, поднимается сила и гудит в них. Скоро вспыхнет рассвет, и животворящие наши ручьи побегут здесь и там, оживающие проталины потекут жидким оловом по озерам. Ее, нашу священную и чистую влагу, мы берем в свои ладони, склоняемся над ней и целуем, как целуют только мать.

Только этой бережности она сегодня достойна.

ШУМ ДОЖДЯ И ШЕЛЕСТ ЛИСТЬЕВ

Мои коты любят слушать шум дождя и шелест листьев. Когда-то у меня был один черный кот, тот самый, который сидел над озером ночью на подоконнике. Потом он погиб. Теперь их у меня двое, черный и серый.

И вот теперь только начинает накрапывать вечерний дождь или осенние вязы поднимают свои протяжные шорохи, мои коты выходят на крыльцо. Они подолгу сидят там под звездами, глаза их становятся глубокими и ясными, они о чем-то думают, они становятся похожими на людей. Там под осенним небом. И даже один из них, черный, почему-то напоминает мне какого-то таинственного министра двора при грустной, но коварной королеве.

Потом к ним выходит собака. И уже в конце концов присоединяюсь я.

Мы подолгу там сидим в темноте, в шорохе и в молчании. И всякий, кто увидел бы нас в такую ночь на крыльце вместе, в одно мгновение догадался бы, какие мы добрые и преданные друзья. Там, в тишине и спокойствии.

СИЯНИЕ ТУМАНОВ

Если с ночи село заложено мглой, дома и улицы в тягучем и мглистом воздухе повисают. Вместо светлых окон светящиеся облачка плавают по стенам, особенно когда в тумане вдруг проснется движение. Уличные фонари задумчивыми стаями кружат над озером, такие хороводные стаи облачков.

Но на рассвете тумана нет. Исчез. Осел. Горит тяжелым толстым инеем на ветках, на заборах, колышется над озером на травах. И легкий радостный морозец пламенеет от зари повсюду. Из труб простирается в небо ровный розовый пар. Озеро с чуть приметной зеркальной волной тоже дымится. Из колодца, только крышку приоткрой, тоже дух поднимается. Чистый, славный.

Идут из магазина женщины, о чем-то судачат, крупы мешками набрали и звонко дышат в небо голубоватыми свечениями.

Под солнцем иней тяжелеет. Под горой на мощных кустах шиповника загораются огромные красные ягоды. С них повисает чуть приметная капель. А над ягодами парок. Словно румяные веселые лики из голубоватого сияния смотрят на солнечный свет под горой.

ПОУЧИТЕЛЬНЫЕ ГОДЫ

Почему-то сегодня мне приходят на память поэты. Поэты, поэты… Вот я и заканчиваю свою многолетнюю книгу. Книгу о маленьком, но таком ярком и невыразимо прекрасном уголке России. Все это столь объемное и в то же время краткое десятилетие, что я прожил в Глубоком, теперь представляется мне как огромное, но краткое четверостишие. Такое огненное четверостишие, лазоревым сиянием блистающее в моей жизни.

Как люблю я это солнце ранней осени, когда его уже почти нет, когда только отсвет его дышит в небе над озером, и на озеро, и в леса, и в кусты. И почему-то вспомнил я в этот вечер немного забытого нами, но такого прекрасного русского поэта Николая Языкова:

На горы и леса легла ночная тень,

темнеют небеса, блестит лишь запад ясный, —

то улыбается безоблачно-прекрасный

спокойно, радостно кончающийся день.

По озеру, по его огненной глади, течет вдали еле видная, казалось бы, черная, но совершенно зеленая в этот вечер и на этом огнище лодка. Тончайшим зеленым лезвием разламывает она гладь. И где-то он здесь, этот тучный, крепкий на вид мужчина с добродушным толстым лицом и с глазами, налитыми медлительной глубиной мудрости и простодушия.

Такая над водою тишина и рассеянный влажный свет заката, что явственно чудится, кто-то зажег среди берегов прямо в чуткости воздуха свечу. И свеча шелестит, чуть-чуть трепещет и дышит нам в лицо.

И какая-то странная поступь седого худощавого поэта в черном сюртуке, в очках там, на песчаной дороге, под соснами крутой и вязкой высоты. Он шагает с тростью, он слышит где-то запах дождя и отзвук пианино. Он ровными и длинными веками полуприкрыл печальный и тревожный взгляд.

О вещая душа моя!

О сердце, полное тревоги,

о, как ты бьешься на пороге

как бы двойного бытия…

«Двойного бытия» на грани дня и ночи, когда лодка уже скрылась за островом. И старческие шаги Федора Тютчева еще звучат в аллее на песчаной дороге. И зеленого воска вечерние свечи горят над водой.

Лице свое скрывает день;

Поля покрыла влажна ночь;

Взошла на горы черна тень;

Лучи от нас склонились прочь;

Открылась бездна, звезд полна…

Я десять лет назад пришел на эти берега. Тогда я повстречал здесь делового, влюбленного в Глубокое и яркого в своей цельности человека — Владимира Андреевича Масленникова. Случилось это так. Областной комитет комсомола организовал для авторов молодежной газеты поездку по области, с севера до Великих Лук. И в Опочке нам, журналистам и писателям, предложили заглянуть в Глубокое, место само по себе великолепное, где живет удивительный человек, директор школы Масленников. Вот в этой школе мы и выступали. После выступления Владимир Андреевич провел нас по всему поселку, в бывший графский парк, на братскую могилу павших при освобождении Глубокого солдат и партизан, а потом пригласил нас, человек десять, к себе на застолье. Мы долго сидели за столом, собранным женою Масленникова, учительницей Антониной Павловной, и его матерью, тоже в прошлом педагогом, Татьяной Александровной. Дочери Масленникова тогда учились в Пскове. Теперь Люда и Люба давно уже учительствуют сами, у них подрастают дети, которые тоже, может быть, станут учителями. Как помнят Масленникова здесь и в Опочке! Вот на таких людях держится наша деревня, такими людьми нужно дорожить как зеницею ока. Иногда я спрашиваю себя: а что, если бы нас в Глубоком встретил тогда не Масленников, а, к примеру, Бурунов? Да Бурунов и встречать не стал бы. Тогда вряд ли бы я приехал сюда во второй и в третий раз. И книги этой наверняка не было бы.

…Отговорила роща золотая

березовым веселым языком…

Нет. Еще не отговорила. Еще говорит. Еще разносит ветер, золотой ветер осени, во все пределы ее золотые слова. Пятый год в нашу школу приходят в первый класс по три, по четыре ученика. В огромном каменном здании на горе становится пустынно. Первосентябрьские линейки все малочисленней. В совхозе пока справляются с заданиями, но недалеко время, когда машин будет больше, чем людей. А машины идут к нам да идут. После каждой публикации, после каждого выступления по Всесоюзному радио в контору совхоза приходят письма, люди просятся приехать. Но где для них взять жилье?

Полтора года назад я поехал к министру сельского хозяйства РСФСР Леониду Яковлевичу Флорентьеву и обрисовал ситуацию в Глубоком. «Посоветуй своему директору, — сказал министр, — пусть обратится ко мне с письмом». С письмом обратились. Не прошло и месяца, как из министерства пришло уведомление, что глубоковскому совхозу выделены средства на 1979 год для проектирования котельной, очистных сооружений и ста пятидесяти квартир в современном варианте. Началась упорная борьба за эти стройки. Я никогда не думал, что у такого очевидного своей необходимостью дела, недвусмысленно поддержанного Москвой и высшими областными инстанциями, так много может быть недоброжелателей. Правда, в Пскове мне сказали: «Вы, Юрий Николаевич, сделали благородное дело, теперь устранитесь, пусть оно идет своим ходом». Своим ходом — легко сказать.

Недавно мне позвонил Макаров и сообщил, что они с директором едут в Псков «выбивать» строительство и приглашают меня поехать с ними. Они считают, что мое участие желательно. Это была удивительная поездка. За день где мы только не побывали! Везде мы видели огромные строгие кабинеты, во всех кабинетах стояли переходящие знамена. Во всех коридорах висели доски Почета, эти доски были заполнены. Но когда разговор принимал конкретный оборот, выяснялось, что почти никого нет на месте, что никто почти ничего не знает, что почти никто не имеет полномочий решить вопрос и что ни у кого нет возможности не на словах, а на деле пойти нам навстречу. О, как мне жаль было Алексеева и Макарова…

Мне сразу же стало ясно, что без присутствия литератора, который собирается писать в центральные газеты, с Макаровым и Алексеевым просто не стали бы разговаривать. А ведь это серьезные, очень ответственные и уважаемые люди. И теперь руководители учреждений, в которых мы побывали, сидя за столом и ведя оправдательную и пояснительную беседу, в один голос жаловались на нехватку рабочих рук. Но…

Год назад с таким же визитом мы побывали в одном учреждении с длиннейшим названием Севзапгипросельстрой. Директор этого проектного института товарищ Салкин жаловался нам как раз на то же самое: нет работников, мало мест рабочих, нужно строить новое помещение. Но пока мы пробирались к товарищу Салкину в кабинет, я заметил, что треть столов в отделах пустует. И я спросил, что делают сейчас люди, которых нет на своих рабочих местах. Долго и путано мне Салкин объяснял. А я-то знал, где эти люди, уже не первый год я салкинских работников встречаю то в соседнем книжном магазине, то в ателье… Это сколько же еще нужно строить Салкину и его коллегам помещений, чтобы им удобнее было в рабочее время заниматься своими личными делами?.. И пусть никто не сомневается, что факт, о котором я сейчас говорю, являет собою невидимый и тщательно маскируемый тормоз для наших самых значительных и неотложных дел.

С особенной надеждой ехали мы к директору объединенной дирекции Псковсельхозстроя Алексею Николаевичу Грошеву. Оказалось, что Грошев в отпуске. Но вскоре он приехал и принял нас. Разговор закончился тем, что Грошев, ничего не дав нам, посоветовал в гигантских масштабах, вместо планового строительства, расширять строительство так называемым хозспособом. Грошев, кстати, упрекнул Григория Ивановича Гецентова именно в том, что тот от хозспособа полностью отказался. И правильно сделал. Что такое хозспособ? Это прежде всего строительство допотопными методами, это строительство временных допотопных жилых сооружений, строить хозспособом — это значит иметь дело с шабашниками, нарушать общепринятые нормы, а иногда и законы, это значит разваливать в хозяйстве своими же руками трудовую дисциплину.

Но был и прок от нашего визита в объединенную дирекцию Псковсельхозстроя. Именно здесь мы выяснили, что районное руководство запланировало на будущий год ввести в строй всего два жилых двухквартирных дома, которые начали возводить еще зимой, сразу после того, как министр выделил средства. Между тем полгода назад Александр Иванович Иванов официально обещал Алексееву, что в будущем году начнется строительство по крайней мере половины тех домов, проекты которых мы с Макаровым отобрали для застройки Глубокого в Севзапгипросельстрое. Здесь же мы узнали, что из полутора миллионов рублей, запланированных районом к освоению в 1980 году для сельского строительства ПМК № 538, на совхозы планируется всего полмиллиона, а на Глубокое — семьдесят четыре тысячи. Миллион отпускается на Опочку — для здания прокуратуры, для ресторана, для новой гостиницы, для узла связи. Как будто в сельском производстве района все благополучно…

И мне стало ясно, почему так усердно в районах защищают именно укоренившийся способ межхозяйственного кооперирования. Глубоковский совхоз, к примеру, хозяйство мощное, сейчас оно пока работает по инерции. Поставив его во главе кооперации, ничего практически ему не давая, появится возможность с помощью Алексеева затыкать любые прорехи в районе и делать вид, будто все спокойно. Да и областным руководителям это на руку. И в самом-то деле, глубоковский совхоз находится как бы между двумя стульями. Для райкома и для райисполкома он не особенно любимое дитя, потому что состоит в системе «Скотопрома» с конторой в Пскове. «Скотопром» же учреждение не только беспомощное, но и без хозяина. За три последних года там четвертый директор. И не случайно, мне думается, в Глубокое постоянно подбирают в директора из председателей заштатных колхозов. Это люди, как правило, плохо знакомые с законами, хозяйственники пока что без особого авторитета, и покладистость их порою граничит с абсолютным послушанием, они не решаются до поры до времени по-деловому противодействовать использованию глубоковского производственного потенциала в качестве этакой пожарной команды. Когда же через семь-восемь лет в райкоме уже не будет Александра Ивановича, в райисполкоме не окажется Ивана Павловича, из районного управления сельского хозяйства уйдет Самофалов, да и когда сам Николай Алексеевич Алексеев уже покинет пределы глубоковские, тогда и спросить будет не с кого.

И, между прочим, межхозяйственное кооперирование в том виде, как оно применяется у нас, вызывает у рабочих грустную усмешку, а у руководителей хозяйств тревогу и апатию.

Нет, планируют на наших землях свои дела совсем не так, как это делают в Комсомольском районе Кустанайской области у Федякина.

Ну как не придет тут на память один ставший широко известным в Пскове случай. Некий не очень крупный, но серьезный руководитель перед своими подчиненными похвалялся как-то, что за два с лишним десятилетия своей работы он ни разу не возразил ни одному своему начальнику. А я сейчас же припомнил Гецентова, который как-то мне сказал: «Тяжело мне видеть моего нового парторга. Что ни мгновение — он все мне в рот смотрит. Хозяйству нужен человек, который бы со мной спорил, предлагал, отстаивал свою точку зрения…»

Всему начало — плуг и борозда.

Я вспоминаю этой осенью прекрасные слова поэта Сергея Викулова. И он как будто здесь, со мною рядом шагает. Смотрит вдаль тревожным серым взглядом, перебирает ветер его сивые волосы и шепчет ему в глаза и в губы:

…да! всему начало — плуг и борозда.

Всему начало.

Когда меня спрашивают теперь, десять лет спустя, с чего же началось мое Глубокое, я знаю, что ответить. Все началось с того, что человек взглянул на белый свет — и в глазах у него вспыхнули радуги, в сердце у него запело солнце, а слова сами поднялись в нем, добрые и горькие, веселые и грустные, звонкие и, как шелест травы, еле слышные. Так бывает только в полдень, в полдень жизни. Как это сказано у прекрасного вологодского поэта Николая Рубцова:

Слава тебе, поднебесный

радостный краткий покой!

Солнечный блеск твой чудесный

с нашей играет рекой,

с рощей играет багряной,

с россыпью ягод в сенях,

словно бы праздник нагрянул

на златогривых конях!

Теперь мне многое стало ясно. Наш осенний полуденный покой действительно должен быть кратким. Время не ждет, время торопит, слишком многое сегодня зависит от времени. Теперь для меня ясно, особенно после целины, что только своими силами Нечерноземью трудно справиться с поставленными перед ним задачами. Оно может с ними справиться только на бумаге. И если такие бумаги будут составлены, то продукции от них не прибавится, земли зарастать не перестанут, талантливых и творческих людей не выдвинут на руководящие должности. Талантливые и творческие характеры будут и будут уезжать в Москву, в Ленинград, в Таллин, в Ригу и в Ярославль. Хозяйства, подобные совхозу «Победа», будут исчисляться у нас единицами. Кстати, именно совхоз «Победа» в состоянии на полных правах выдерживать сравнение с лучшими хозяйствами целины, а пути творческого поиска Гецентова аналогичны тому, что завоевала за четверть века целина.

Однако целина… Целина — это новые земли, новый быт, энергичное высокопрофессиональное руководство. У нас же много людей, которые просто держатся за свои места, боятся поиска и любыми самыми громкими словами готовы отговариваться от творчества и любому в любой ситуации не возражать, лишь бы при любом руководителе удержаться.

Нам нужны люди. Я уже писал, что в тресте «Скотопром» за три года сменилось четыре директора, в Опочецком кормообъединении за то же время — пять директоров, даже чтобы подобрать директора в СПТУ, Александр Иванович Иванов хватается за голову. А он человек опытный, он старается изо всех сил.

Необходимо, так сказать, переливание крови. Я убежден, что тех решительных и смелых руководителей с целины, людей с размахом и принципиальностью, следует направить к нам на Псковщину, Новгородчину, на ярославские и ивановские земли. Совхозам и колхозам нужны высокопрофессиональные инженеры и механики из города. Пусть это будут не случайные люди, а добросовестные и отменные партийные и хозяйственные работники. Совхозы ждут профсоюзных организаторов с заводов и фабрик с широким опытом работы с людьми. Это как раз в духе нашей системы, наших государственных возможностей, в духе нашей эпохи, и мы это обязаны претворить в жизнь. В клубы, в отделы культуры, в отделы пропаганды должны прийти люди с поиском, с талантом, с пониманием, люди, вооруженные не устоявшимися закоснелыми приемами пропагандистской и культурной работы, а высокой идейной и общественной принципиальностью, без которой ни за что не возжечь в простом человеке, в рядовом труженике огонь энтузиазма. Именно эти новые люди смогут поддержать и развить в поселках, селах и деревнях Нечерноземья все лучшее, что здесь сохранилось и продолжает действовать. Это те самые люди, о которых в святом предвидении писал великий Николай Некрасов:

Самим собой и жизнью до конца

святое недовольство сохраняя, —

то недовольство, при котором нет

ни самообольщенья, ни застоя,

с которым и на склоне наших лет

постыдно мы не убежим из строя…

На всех просторах глубоковских озер возжигает осень костры. Костры рассвета на озерах, костры деревьев и облаков и ветра, костры человеческих судеб. И дальние рыбацкие костры дымят на островах. Такая тишина, такой простор для сердца!

Костры, костры. Какая тишина.

Дыханье кленов алое от стыли.

Повсюду бродит сонный отзвук были

и отзвук пенья, пенья среди сна.

Кричит петух, картинно как артист,

сверкает в сонных травах паутина.

И мать от сна подъемлет лаской сына.

И на воду садится сонный лист.

Теперь ты сам глубоким сердцем произнесешь краткие эти строки, настороженные и такие робкие… Они твои и вроде не твои. А вон уже село давно проснулось.

И все-таки за десять лет здесь многое изменилось к лучшему. Еще Васильев построил огромную зерноочистительную и сушильную фабрику, Алексеев поставил над озером Синовец фабрику по производству витаминизированной муки для кормов. С другой стороны Синовца — новенькие кирпичные, такие аккуратные корпуса мастерских, крытых навесов для техники. Тем трудным хозяйственным способом поставлено в селе и строится около десятка домов, половина из них заселена. Уже в селе идут разговоры о строительстве, уже люди делят будущие квартиры, уже приходят письма из дальних мест с просьбой принять на работу. Районное руководство намеревается установить в Глубоком прорабский строительный участок. Дело сдвинулось. С руководящих должностей убраны два лентяя — Клочков и Семенов, на их место пришли работящие, внимательные к людям руководители Макаров и Володя Лукьянов. Это уже очень много. Пришли из Великолукского сельскохозяйственного института первые три инженера, стипендиата совхоза. С ними и Коля Степанов. Им пока трудно, многое им не нравится в том, как здесь привыкли работать. И это хорошо. Пусть они вносят свое новое, молодое. Пусть они знают, что им будет не очень-то легко, но в любом ценном начинании государство их поддержит, и пусть оно действительно поддержит их в трудную минуту. Пока директор Алексеев здесь, пока парторг Макаров на месте, особенно бояться молодым специалистам нечего. Ведь это люди современные, демократичные, люди, которые сами находятся в процессе становления и хорошо понимают, что это такое. Макаров и Алексеев не требуют, чтобы им беспрекословно повиновались подчиненные, сами труда не боятся, они знают, чего хотят, понимают, что от них требуется, они не боятся людей, они любят и умеют учиться.

Я опять вспоминаю поэтов. Где вы? Приходите ко мне. Мы вместе пойдем по листопаду, сквозь листопад и в шуме листопада. Я буду слушать ваши голоса. И где-то вдалеке, как отзвук, слышен голос когда-то псковской поэтессы, бойкой девочки из Чихачевской школы Светланы Молевой:

Мир неистовый, мир огнецветный

грозовые омыли дожди.

И такое бескрайнее лето —

замирает дыханье в груди.

Отражаются небо и дали

в глянцевитой листве тополей,

разве можно поверить в печали,

в сумрак осени, в стылость полей?

Или близкое, строгое, размеренное чтение нашего известного поэта из пустошкинских краев Геннадия Тумарева:

Канавы и холмы одолевая,

не торопись у каждого угла

кричать о том, что сторона родная

до слез тебе отрадна и мила.

Иди, доколь твоя дорога ляжет,

пока достанет времени и сил, —

а Родина сама правдиво скажет,

любил ее ты или не любил.

В чем беда некоторых нынешних руководящих работников? Они слабо ориентируются в возникающих проблемах. Они не всегда понимают, что главное, а что второстепенное, где то звено, которое может потянуть за собой все другие. И потому остается им одно — безвольно повторять ошибки своего очередного непосредственного начальника. О какой же тут критике и самокритике может идти речь, о каком творческом поиске можно думать?.. А между тем ребенку ясно, что главное для Псковщины, например, сохранить деревенское население, развивая всемерно животноводство, не дать зарасти оставшимся угодьям. Для этого необходимо развивать жилищное строительство и создать крепкую кормовую базу. Но строить нужно не где попало или где посподручней, а где нужнее, где люди живут и могут жить. В этом смысле существование такого мощного, как Глубокое, хозяйства в центре области имеет далеко выходящее за пределы области значение.

На будущий год в Глубоком собираются распахивать такие же коллективные огороды, как у Гецентова. Собственно, мысль об этих огородах появилась у глубочан сама собой, но в «Победе» она окрепла. Заказан проект на диспетчерскую, и собираются ставить новые рации на трактора, на бензовозы, на автомашины. А пока что главный инженер Валерий Чугунов ездит по угодьям на грузовике, молодые выпускники Великолукского института добираются к занедужившей в полях технике на попутках и пешком. И наша поездка в Псков, такая невеселая на первый взгляд, оказалась полезной. Алексеев побывал после нее в райкоме, и собралась районная комиссия по строительству в кабинете у предрика Ивана Павловича Павлова, где пересматривались планы на 1980 год, и пересматривались в пользу Глубокого.

Мы все в пути. И я тоже. За эти десять лет, живя бок о бок с глубочанами, здесь на угоре, над озером, я многому у них научился, многое узнал и многое мне стало понятней. О многих людях я написал хорошее, о многих же — такое, за что они могут на меня поглядывать искоса. Но делал это я не для себя, а для них. Для всех нас. Все они мне стали дороги, дороже, чем прежде, и частица их жизни в какой-то степени стала моей частицей, плохая она или хорошая — все едино. Мы все в пути, а в пути люди становятся ближе друг другу. В пути очень важно знать, куда и как мы идем, к чему приведет нас дорога.

На всех озерных наших просторах горят костры. Костры деревьев, костры озер, костры дождей и облаков. Костры неповторимых и таких трепетных жизней. И где-то совсем вблизи какой-то молодой девичий, а может быть, и мальчишеский голос поет старинной песенки припевку:

Плывет чашечка

из-за озера.

Куда приплывет,

там и расцветет.

УТРЕННИЙ ЛИСТОПАД

Ночью вызвездит, и опустится заморозок. Всю ночь за окном будет слышен шелест, словно какие-то робкие птицы пристраиваются под крышей и в деревьях на ночлег. Утром, не успеет вспыхнуть солнце, всем станет ясно, что в травы сел иней. Даже пашня здесь и там стеклянно сверкает пронзительными длинными алмазами.

На деревьях инея нет, но влажную с ночи листву сковало, она поет на солнечном колыхании безветрия. И горит. Особенно клены. Кленовые листья застыли на деревьях так, что превратились в большие и малые чаши, кубки, чашечки, ковши. На солнце они мгновенно отомлевают и под собственной влажной тяжестью подмороженно срываются вниз. Они падают сквозь густую и чуткую листву. Они поднимают шум, звон! Все клены заколышутся, и за одним листом сорвется второй, десятый, сотый. Под кленами загорятся широкие лужайки опавшей листвы.

Поближе к полдню иней отойдет. Теперь в воздухе останется только шелест. Вязы, березы, липы облетать примутся целыми кронами. Рядом с деревом от нежнейшего ветерка поднимается второе дерево, однако это всего лишь облако такой веселой, такой лепечущей, такой восторженной листвы. Настоящий двойник из чистого золота.

Молоденький черный кот под таким сверкающим листопадом ошалело носится по двору. Он гоняется за листьями. Он подстерегает их, он кувыркается с ними, он по ним катается. Кот взберется на высокое крыльцо и восторженно смотрит в воздух, в котором, замысловато снижаясь, плавают листья. Лапы у кота дрожат, усы топорщатся. Глаза разгорелись, как два крошечных осенних листка. Они трепещут.

С вяза срывается зеленоватый лист, он скользит по воздуху, как синица. Кот не выдерживает и прямо в воздух прыгает с крыльца. Он в прыжке подбрасывает лист и вторично бьет его лапой.

К полдню листопад утихает. И словно ничего не было. Только деревья поредели, сквозь березы, сквозь клены, сквозь ясень теперь уже далеко просматривается озеро со всей его холодной синевой. И так до сумерек.

Но к полночи опять зашелестит среди ветвей морозец. И в тишине кто-то громко, но мягко постучит мне в дверь с крыльца. Открою дверь, и на пороге вырастет мой кот. Он будет весь на задних лапах, он будет улыбаться и топорщить усы.

В правой лапе высоко над головой кот будет держать растопыренными когтями широкую смороженную чашу кленового листа. Из чаши будет подниматься пар. И только нужно наклониться, чтобы увидеть, как там, на дне, притаилась маленькая осенняя звезда, она только что скатилась из-под самого небосвода.

ОБЕЩАНИЕ

О чем я только не писал… Писал о реках, об озерах, о городах, о деревнях и поселках. И все же о многом я еще не сказал ничего. Я говорил о Изборске, но так мало; о реке Великой, но вскользь; о Михайловском, о Глубоком… Но только я подумаю о том, чего вообще не касался, у меня начинает кружиться голова.

Я писал о родниках, о половодьях, о рощах, но ничего не говорил, например, об островах. А в шестидесяти километрах от Пскова, вверх по Великой, есть Остров. Этот Остров не такой уж обыкновенный, ксендз Пиотровский в 1581 году так писал о нем: «…полагали, что Островом легко овладеть, и обещали взять его для забавы и ради присутствия короля, но когда увидели место, занимаемое крепостью, со всех сторон окруженное водой… то сейчас поняли, что труднее взять его видя, чем не видавши…» На нем не растут пальмы или кораллы, на нем не танцуют танец живота и не поют огненные песни полуобнаженные мулатки, но с этим Островом связано много геройских страниц русской истории, вплоть до последней войны. И я когда-нибудь обязательно напишу об Острове.

Ни разу в жизни я не писал о Барабанах. Ах, что такое барабаны! Как звонко раздаются они в гулком воздухе саванн или на равнинах сражений! Как эти дробные звуки наливают отвагой сердца солдат при какой-нибудь стремительной атаке! Когда эти Барабаны не стоят на шоссе Ленинград — Киев, а сами Атаки, егерские либо гусарские, — на правом берегу Великой, у того же шоссе. А Гусары! Гусары — простенькая деревенька в семь дворов. И вдруг да это были бы гусары настоящие, за шумным столом, с шампанским, с картами… Когда мелькают тройки, семерки, тузы. Тузы черные и красные, из той сверкающей колоды с золотым обрезом, а не деревенька, что на речке Синей, о семнадцати душах мужского и восемнадцати женского полу. Где Тузы, там и Слезы. На старинной дороге за сосновым бором приютилась эта деревня. И всякий раз, когда я прохожу или проезжаю мимо, начинаю видеть перед собой в засумеречневшем воздухе доброе, но строгое женское лицо. Оно смотрит на дорогу, по которой катят кареты, поезда, машины, танки, и синим скорбным взглядом смотрит эта женщина вслед пролетающей жизни, и в уголках ее глаз я вижу узенькую полоску печали и надежды. Такими бывают старые окна деревушки под дождями, под изморосью осенней непогоды.

Я о многом еще не писал и ныне написать обещаю. И о Слезах, и о Лаврах, о Гривах, о Палицах, о двух деревеньках с несколько общим названием — Гальский Мох и Бабий Мох. Бабий Мох — еще можно понять, но почему гальский там, где никаких галлов никогда не бывало, да и слышать о них не могли? И что за удивительная выдумка породила эти красочные названия? Как и сама деревня Выдумка, что выросла под городом Новосокольниками. И какой среди них богатый выбор, когда сам Выбор — скромный городок в сердце псковской равнины.

Быть может, деревня стоит-стоит да вдруг возьмет и превратится в Паву. Засветится нарядом ярким и горделивостью. И к ней уж если подступаться, так только с дарами. «А сама-то величава, выступает будто пава». Дары. Яхонты ли это, изумруды, жемчуга? Или простое детское лукошко земляники? Или девичья пригоршня колодезной воды? В жаркий полдень освежить горячие губы. Ведь стояла же деревня Губной Жар. Кому так пришло в голову назвать ее и почему? А Ложи? Что за ложи? Прохладные полуденные ложи на том самом бабьем мху или древние ложи псковичей, которые, по свидетельству немецкого путешественника Вундерера, выглядели в XVI веке очень странно? Одни полукруглые, другие продолговатые. На круглых обыкновенно спали женщины, а на продолговатых мужчины.

А что бы это за деревня с внушительным названием Князи? Князи в пять дворов, числятся по «Списку населенных мест Российской империи» в Опочецком уезде и при колодце. Уж не они ли приходили из-за моря на плавных ладьях, торговали с варягами и греками? Не те, что гоняли под звуки рожков и под собачий заливистый лай волков да лисиц по перелескам да возвращались к усадьбам могучими въездными аллеями. То были такие князи, которых не раз водили сквозь строй под барабанный бой да под палки, гнали в гибельные атаки под Аустерлицем или Порт-Артуром, возвращали по домам на костылях, а какие-нибудь Деревеньки встречали их горючими слезами. И сколько таких князей легло под Полтавой, Ревелем, Царицыном, Касторной, под Москвой?..

Москва и здесь была своя, да не одна. В Псковской губернии числилось их три. Одна Москва четырьмя дворами стояла при ручье в Островском уезде, другая Москва, тоже четырьмя дворами, семью мужиками и шестью бабами, жила при колодце в Холмском уезде, а Москва третья была небогатой усадьбой с теми же четырьмя дворами, но с одним человеком мужского и одним женского пола. Стояла она у озера Городня, в верховьях реки Торопы. Но года три назад с писателем Юрием Грибовым нашли мы еще одну Москву. Под Псковом, за деревней Середкой. Эта живописная Москва дворов на семь рассыпалась по плавным и уютным холмам. Мы вышли за деревню и просто так углубились в соснячок. И на самом краешке соснячка наткнулись на горку, из которой для всякой надобности возили рабочие песок. И среди разрытого золотистого песка виднелись какие-то странные проржавленные то ли сучья, то ли камни. Приглядевшись, я понял, что это кости, кости позвонков, запястья, коленные чашечки, черепа. И все кирпичного, ржавого цвета. Я осмотрелся попристальней и понял, что это курган. И подумалось мне тогда: какое же место древнее — Москва, из которой Грибов приехал, или та, по которой мы сейчас ходим? Давно с тех пор я собираюсь написать рассказ «Как мы с Грибовым в Москву съездили».

И напишу. Я напишу о новоржевской деревне со звучным пушкинским названием Дубровы. И возьму эпиграфом строки поэта:

На берега пустынных волн,

в широкошумные дубровы…

Я буду писать о странных и забавных кличках деревень: Двояки, Зятья, Поинье, Шаропупово, Блядно, Габоны, Зарема, Рай-Поле… Я напишу о таких названиях, которые странно слышать, — как, например, Езопы, Марызгалово, Цыбарово, Нагли, Птоломай, Херуга, Поплягино, Палачи. Или найду и вспою такую высокую деревню, как Вольная Петь.

И буду петь в моих больших и маленьких рассказах такие деревни, города и поселки, которых еще нет, но которые будут. Хоть я хорошо понимаю, что обо всем на свете не напишешь.

ОЗЕРНОЕ ПОДНЕБЕСЬЕ

Перед ненастьем яблоки в садах тяжелеют. Они наливаются мглою и алостью. Ветви гнутся, и тяжкое напряжение, от которого темнеют лесные дали, белеют озера, глухим дыханием наполняет леса и сады. Уже трудно понять, это сумерки или просто мгла, предметы оживают и преисполнены таинственного смысла, который тянет человека заглянуть им в душу и сказать какое-то доброе слово. Далекий отзвук грома делается неслышным, только яблоки стремительно отрываются от своих ветвей и падают в темноту. В землю они бьют гулко, будто спутанный конь. Тогда кажется, что по саду кто-то ходит, кто-то крадется к тебе под окно. Однако близко подойти не решается. И только ходит вокруг.

А может быть, нам только кажется, что так стремительно падает яблоко с ветки? Может быть, пока, наполненное соками, огнем и тяжестью, оно проплывает в воздухе, пролетают не только дни, не только годы, но целые века или тысячелетия? И кто-то, может быть, видит, как огненное яблоко плывет в тишине и мраке сада, распространяя вокруг себя, подобно сиянию, аромат своего холодного дыхания? Как оно блещет, вращаясь в воздухе, как расступаются под ним травы и клонятся к земле и как испуганная ночная птица не улетает прочь, а припадает в траву и смотрит оттуда на светило восторженными глазами. И вот тогда сказать можно, что человек, который так увидел яблоко, простое садовое тело, этот человек — художник. Не имеет значения — признанный ли он мастер или просто юный школьник, директор клуба, тракторист, шофер, лесоруб. В глазах такого человека яблоко в один прекрасный момент перестает быть просто яблоком. Тогда гроза, которая, может быть, давно уже прошла стороной, — не такое уж простое и обыкновенное явление природы. Тогда само падение плода в темноте, его короткое мгновение превращается в событие, в драгоценный отзвук времени, которое будет поить целые поколения людей красотой, любовью и чувством неизбывной благодарности земле, грозе, звездам, ласковому пожатию руки и доброму сочувственному взгляду.

Отговорила роща золотая

березовым веселым языком…

И над этими берущими за душу словами не только можно заплакать, не только упасть и закрыть своим телом несчастную и грустную землю осени, но можно с небывалым мужеством пойти под этими словами, как под знаменем, на смерть и на подвиг.

Не бродить, не мять в кустах багряных

лебеды и не искать следа.

Со снопом волос твоих овсяных

отоснилась ты мне навсегда.

И эти четыре строчки вместят в себя целую жизнь, а потом наполнят красотой целые тысячи жизней, целые поколения, которые вдруг в чудесном озарении однажды остановятся и как бы впервые увидят, как прекрасен бывает любимый человек, независимо от того, какой обыденной красотой он наделен.

С алым соком ягоды на коже,

нежная, красивая, была

на закат ты розовый похожа

и, как снег, лучиста и светла.

И кому не захочется тогда поднять женщину на руки и как неслыханный неувядающий цветок нести в трепетных ладонях по жизни…


Красота России, ее полей и лесов, ее туманных омутов, простеньких ее и величественных закатов пришла в сердца художников не так уж давно, однако так успела напитать и напоить жизнь общества, поколений, целых эпох, не только своих, но и чужих народов, что диву даешься: откуда и как это могло взяться?

Неповторимая эпоха Рублева и Дионисия!.. Удивительные мастера Новгорода, Пскова, Суздаля, Владимира и Ростова!.. Вот каменная громада Георгиевского собора под Новгородом, поставленная князем Всеволодом-Гавриилом восемь столетий назад. Тем самым князем, который мудро княжил во Пскове, здесь умер и поныне покоится в Троицком соборе над слиянием Псковы и Великой. На прибывающей полой воде собор этот высится в облаках, это не просто собор, это какое-то каменное государство звучности, мощи и справедливости. А псковский кремль — единственное во всей Руси, ни на что больше не похожее сооружение из камня и величия, колоссальный монумент стойкости и строгой красоты нашего прошлого. Или исполненные благородства и чувства собственного достоинства творения Андрея Рублева, когда каждое лицо воспринимаешь как восход солнца над целой равниной и в самой глубине твоего сердца одновременно.

То была эпоха, когда русский человек почувствовал в себе поэта и ощутил, что земля есть нечто большее, чем просто нива, ключ ледяной воды, вечный гул нетронутых лесов. Он, загнанный на северные окраины своей земли безжалостными завоевателями и коварной продажностью собственных владык, понял, что уходить больше некуда, что родная земля источник бесконечной душевной силы, без которой дольше не выстоять и в которой дышит, бьется и светит неслыханная дотоле и нигде до того небывалая своя красота. И каждая травинка, каждое озеро, каждый дом, поскотина или выгон стали восприниматься им как нерукотворное богатство.

Оттуда идет и нарастает на Руси отношение к красоте, к жизни, к песне, к собственной судьбе как к чему-то священному. С той поры и уже навеки русское искусство явилось в силе мирового значения и чуда. Теперь предмет и явление уже значат не просто то, что ты видишь глазом, но нескончаемо больше по значению и смыслу, скрытому в нем. Разве всякий, кто встанет перед деревянной сказкой Кижей, над звучными их водами, не чувствует, что перед ним не просто высятся многоглавые чуда, но целый небосвод поднимается из вод земных с луной, со звездами, со всеми его светилами… И разве не слышит он далекого, но могучего пения, когда идет пешком или летит на машине могучими увалами Новгородской Руси, когда бесконечные деревни стаями своих изб уходят вдаль, как вещие и вечные былины, а тихие улочки бань, вытянутых над светлыми речками или нежными ключами, притаились на заре и зреют…


А как блещут под небом хлеба! Что там делают нивы? Эти голубые, малиновые, эти серебряные разливы колосьев? Когда они поникли, склонились тучными зернами и в тишине источают сияние… Они поют. Они чуть слышно на закате начинают свои долгие песни о судьбе, о красоте, о любви, о верности и о печали.

Меж высоких хлебов затерялося

небогатое наше село…

Я никогда не забуду, как в далекой вятской деревне по-за станцией Лянгасово темной осенью под низкими тучами при керосиновой лампе женщины пели на несколько голосов. Пели и плакали. Это было на седьмом году после окончания войны.

С кем я ноченьку коротать буду? —

спрашивали они без слез, сухо и горестно у темного ветра с Ветлуги.

Да и тот со мной не в ладу живет… —

как-то с осечкой, как бы стыдясь, но сетуя, заканчивали они. Они, эти мудрые, нежные и горестные русские женщины, которых судьбами украшена и песня русская, и русская икона, и пейзаж, и портрет, и фильм.

Таинственные, освещенные внутренней добродетелью лица крестьянок Венецианова, могучие в своей неистовой чистоте и крепости духа женщины Сурикова, застенчивые, но твердые внутренней силой девушки Рябушкина, величественные плясуньи Малявина, изможденные, но не сломленные подвижницы Ярошенко, солнечные бабы Архипова и, наконец, нежные и умные лики женских портретов Нестерова.

В этой традиции, в этой высокой духовной требовательности мы находим и работы многих наших современных художников.

Открытые и честные труженицы Пластова, сверкающе расправившие плечи колхозницы Мыльникова на цветущих наших полях. Здесь они вскормились душой, здесь прошли свои нелегкие дороги, тут ждали мужей да сынов с войны или с трудной дороги, здесь глаза их потемнели той прекрасной глубиной ожидания счастья за околицей отцовского дома, на краю нивы, за обочиной простенького аэродрома или на ветреном машинном тракте через всю Россию.

И вот они, настороженные невесты Алексея Козлова, среди увалов, охваченных тревожным огненным ветром. Эти гордые и замкнутые красавицы словно и впрямь вышли за деревни и несут какую-то вещую стражу, стражу целомудрия и преданности. Не они ли ждут нас, ждали наших отцов и будут ждать сыновей наших на увалах за Ираклихой, Сусанином, Опеченским Посадом, Святыми Горами, Стругами Красными… Мне не забыть, как несколько лет назад Алексей Козлов, уже известный художник, приехал в Глубокое, встал над хутором Нечистово и задохнулся от величественной панорамы озера и далей. «Русь, — только выдохнул он восхищенно, — вот она, Русь!»

О эти величественные женские доли от мужественной Ульяны с псковской иконы XIV века до озаренных пронзительным солнцем провинциального городка женщин Лактионова, замерших над весточкой с фронта! Да, перед нами лежала Русь, Русь давняя и Русь нынешняя, те самые хрустальные родники северной деревни, вспоившие целомудренную в своем материнстве мощь требовательного женского духа, благодаря которой, может быть, только и выстоял русский человек на невыносимых дорогах труда и войн его истории. Отсюда эта нежная и в высшей степени серьезная красота наших невест и возвышенная робость, порою переходящая в замкнутость, наших жен, сестер и матерей.

О этот высокий свет над нашими полями! Луна! Ах, если бы это была луна! Это медное яблоко. Это вспыхнувший и оборвавшийся над морем парус рыбака. Это, наконец, чей-то стремительный и напряженный глаз, он страшен в своем равнодушном сиянии. Быть может, это волк глядит на нивы из-за леса? Или ночная птица филин смотрит тебе в душу и не мигает? И просвечивает душу, как озеро, до самого дна. Приехав на Ветлугу с Волги и потрясенный мощью лунной ночи, я писал двадцать лет назад под впечатлением пейзажей Алексея Козлова:

В полдвора с долговязой ивы

тень от галочьего гнезда.

И от лунной от мглы молчаливой

сердце падает, как звезда.

Заклубились в туманах деревни,

веет страхом из темных ложбин,

будто тянутся стаями древними

журавлиные толпы былин.

Здесь Вольга на неметаном сене

спит с дружиной, коней привязав,

синеватые лунные тени

набегают коням на глаза.

Сивый леший приплелся с болота

и, трусливо ушами прядя,

задыхаясь от сладкого пота,

заплетает хвосты лошадям.

Будто во поле пашет Микула,

громыхая каленой сохой.

А хазары, распяливши скулы,

объезжают его стороной.

И в сиянии месяца мглистого,

когда сосны гудят на ветру,

поднимается к звездам неистовый

синеглазый дубовый Перун.

Я иду этой ночью былинной

в родниковый мерцающий сказ.

А луна озаряет равнины,

словно волчий оскаленный глаз.

Русская музыка, русская литература, живопись веками питались этой жутковатой поэзией северной деревни, где земля смыкается с небом, где человек уходит пахать куда-то высоко под облака. Где в народных повериях ошеломляющими знамениями предварялись великие и малые события: войны, болезни, засухи. Где от губительного вражеского нашествия города и деревни уходили в облака или опускались в глубокие воды бездонных озер и ключей. Не оттуда ли вышли мы, наши скромные, но непобедимые предки с жилистыми руками пахарей и светлыми глазами певцов…

Посмотри туда, склонись над озером, покажи ему свое доброе сыновнее лицо, так чтобы глаза твои отразились в нем до самого дна. И ты увидишь там, под водами, несметные таинственные города с высокими и округлыми крышами, с куполами голубой и зеленой черепицы, с колоколами и звонницами, со столбами и переходами. Ты видишь, как оттуда поднимается люд?

Они выходят на берега, вон двинулись по равнине. И там и здесь на холмах и увалах затеплились огни деревень с родниковым светом в окнах. Это оттуда звездными ночами поднимаются в небо стаи дивных лебедей, и вон уже стаями, стаями летят по холмам на рассвете самолеты, шумят машины, и на Луне вспыхнул золотом яркий вымпел. И отсюда, с земли, видно, как горит тот вымпел на светиле, словно дивная почтовая марка.

Подними теперь лицо свое от ключа, от родника родного, окинь, окинь свою землю пристальным взглядом хозяина, взглядом художника, певца, поэта.


Русскому искусству всегда была присуща неброская, но мощная фантазия, она как бы произрастала сама из себя, из нутра своей души, увлекая за собой все окружающие предметы — поля, перелески, избы, дела и события. Вспомним лунные ночи Маковского или Куинджи, предгрозовые пейзажи Васильева, утренние чащи соснового леса Шишкина, «Тракториста» Пластова, разрезающего в сумерках краюху хлеба, и охваченную пламенем ночную избу Алексея Козлова, перед которой в поле на переднем плане горит деревенская грубая свеча. Бесконечность своего мудрого отношения к богатству и к бедности, к молодости и к старости, к жизни и к смерти простой русский человек всегда черпал из своей приверженности к труду, к его повседневной священности. И в древней былине, и в дедовской песне, и в современной частушке или простенькой припевке не было и нет даже отдаленного мотива стяжательства в работе, а на первое и самое почетное место всегда выступала и выступает духовная и даже эстетическая сущность труда.

Когда месяц висит над нивой как забытый и обесцвеченный серп или когда кузнечик, этот вечный труженик, как маленький комбайн, колышется в траве, приходят в голову возвышенные размышления о наших землях, которые вот уже более тысячи лет вскармливаются мозолистыми руками русского человека. На Сухоне, на Волхове, на Валдае труд никогда не был парадом или забавой, и в русской живописи эта благородная черта народного характера всегда воплощалась именно так. Вспомним «Бурлаков» Репина, «Кочегара» Ярошенко, «Железную дорогу» Савицкого, «Прачек» Архипова… И уже на новой поре, но с прежней строгостью и скромностью мы видим труд на полотнах Пластова. И в то же время никогда не уходила из-под кисти русских живописцев нежная струйка романтики, которая украшает отношение простого человека к любимому делу. Каким-то вечным теплом, радостью надежды и просветления дышат такие полотна, как «Летят самолеты» Малаева или «Обратный» Архипова. Здесь, среди солнца и силы земли, люди сообща трудятся в поле, а там подросток после утомительной дороги возвращается на подводе к дому, и ранний свет прохладного утра расступается перед ним, как бы приоткрывая манящие дали жизни. Своей поэтичностью и наполненностью ожидания от жизни чего-то необыкновенного эта работа Архипова замечательно перекликается с повестью Чехова «Степь».

Лучшие творцы искусства нашего любили подчеркнуть, что простой человек всегда стремится как-то так сделать свое дело, чтобы сам процесс его остался вроде незаметным, не выставлялся напоказ, чтобы в нем было нечто от сокровенности, от маленького чуда. Вроде все получилось само собой. Именно так любил работать Чехов, и черта эта в нашем характере не от слабости, не от замкнутости, а от скромности и ощущения обилия сил. И олицетворения в наших песнях и в наших поэтических представлениях жизни всегда стоят на грани, где соединяются высокое и повседневное, могучее и внешне вроде совершенно неприметное.

То не ветер ветку клонит,

не дубравушка шумит.

То мое сердечко стонет,

как осенний лист дрожит.

Здесь сама дрожь ощущалась как состояние сердца и сопоставлялась с шумом дубравы, с ходом ветра и с ласковым трепетом осеннего листа. Рядом с потрясающим эпическим звучанием стоит как бы незамысловатый образ лирического звучания, подчеркивающий непоколебимую покорность ходу жизни, но не сломленность ею.

Извела меня кручина,

подколодная змея… —

пел русский человек, как бы упиваясь своею скорбью.

Догорай, гори, моя лучина,

догорю с тобою я.

Так без протеста, тоже с каким-то упоением силой своей тоски заканчивает он. И нет такой деревни или округи, где бы не знали и не любили тоскливую, но возвышенную эту песню.


Там высоко на горе зажглись в невидимом черном воздухе огни деревенских изб. Это деревушка Смешово встречает свой лесной вечер. Там вспыхнули под потолком не лучины, светят те самые электрические светильники, которые в народе окрестили лампочками Ильича. Об этих лампочках столько мечтали русские деревни и приход их отметили бойкой песней:

Вдоль деревни от избы до избы

зашагали торопливые столбы.

Весь этот век, да, целый век в истории нашей деревни, был отмечен цветастым лозунгом частушечной песенки:

По дороге ли ровной, по тракту ли,

все равно нам с тобой по пути.

Прокати нас, Петруша, на тракторе,

до околицы нас прокати.

Большая стояла здесь под звездами деревня, пшеницу сеяла. Теперь вокруг деревни столпились леса, а в них бродит мгла, выползают из чащ на валуны туманы, выходят при луне на овсы кабаны, пробивают в светящихся овсах дороги, проминают целые гнезда.

Как могло случиться, что золотые, от сердца крестьянина оторванные земли заполонили леса? Леса пошли в свой обволакивающий страшный поход уже на второй год войны. Лес двинулся на деревни именно в те же годы, когда мужчины, кормильцы и созидатели, не вернулись с кровавых полей Великой войны. Выдержать такую обескровленность могло только крестьянство великого народа, народа несокрушимой энергии и воли, крестьянство, вовремя посаженное на трактор и грузовик.

Деревень лебединые стаи

на крутых поднебесных холмах,

И до неба дорога пустая,

и березовый звон в небесах.

В конце лета кажется, что леса, звеня и распевая о чем-то светлом и сердечном, поднимаются над землей как птицы, машут крыльями и рвутся в далекую дорогу, может быть, как лебеди на картине Рылова «В голубом просторе».

Да ветра тот березовый ропот

раздувает за кручи струя,

полюбились подзвездные тропы.

Позабылись чужие края.

Только смотрят, смотрят избы в ненаглядные глаза друг другу и вытянулись по увалам, как стаи.

Полюбились простые восходы,

над зарей предморозная синь,

разливанные русые воды

облетающих в небо осин.

И зимуют, на взгорьях белея,

от ветров заробевши дохнуть,

но по-прежнему избы лелеют

лебединую белую грудь.

С полузвонами полночь блистает

в накаленном морозом окне,

это изб лебединые стаи

уплывают кругами к луне…

Нет, это не избы, это и впрямь ненаглядные птицы! Они стелются по равнине короткими и длинными стаями среди сосняков и ельников от Ярославля до Вологды и Архангельска. Когда сам плывешь над этими лесами на крошечном и, кажется, уже бессмертном «Ан-2» и мороз пролетает, искрясь, за круглыми окнами самолета, далеко видны огни российских деревень. Отсюда до слез, до сердечной боли осязаемы эти выгоны с березками да черемухами по краю, эти общипанные лосями стога, эти изумрудные от луны и от мороза следы по сугробам, эти голубые отсветы электрического света из окон и эти качающиеся в небе полосы от автомобильных фар по бесконечным северным трактам. Что там светится над обрывом? Уж не усадебный ли небогатый домик великого русского поэта возле Сороти? А здесь горят цветы, нетленные и неисчезновенные, не на могиле ли вологодского поэта Николая Рубцова? А там? Родительские холмы страны невеселого детства Некрасова. Тут? Материнский порог Василия Белова. Там, вдоль берега холодного моря, поморский край Федора Абрамова. Сюда — к усадьбе Мусоргского. Здесь блещут быстрые пороги за окнами приюта Засодимского, а там бежит тропинка к деревянной баньке да к житнице на хуторе Алексея Козлова. И снижается звездное поднебесье обрывистым раздольем изб односельчан Сергея Есенина…

Эти избы! Это песни с тихим скрипом половиц, с ночными сказками сверчка, с инеем по наличникам, со вздохами черемух за окном… Это не избы, это палаты с высокими и темными верхами, с резными, шитыми оконцами, с бахромой по плечам, с узорами… Это — человеческие лица с улыбкой на губах и со слезою в уголке глаза, с русой длинной косой и с золотистой челочкой над бровью. Это не избы, это наши матери, наши жены, сестры, подруги, невесты, возлюбленные.

Русские избы — это удивительное и единственное в своем роде создание человеческого гения, удобные и пригодливые в любую эпоху и на любой случай жизни. С ее порога уходил русский мужик на врага с рогатиной, со штуцером, с винтовкой и с автоматом. К ней возвращался он, безногий и безрукий, и тут плакала, обнимая его, то изувеченного да обобранного, то изукрашенного орденами да медалями по широкой груди, верная русская баба, которая глаза проглядела за лесами, руки измотала за делами, ноги исходила за печалями в ожидании своего мужика. Ее, избу, украшали, шили как невесту, ее расцвечивали да прибирали на праздники, ее подпирали бревнами да кольями в лихую годину. Не просто дом, а изба. И именно «от избы и до избы зашагали торопливые столбы» в свое золотое время.

И теперь, когда наша деревня становится другой, когда наступает новая пора ее молодости и когда у некоторых буйных головушек заходятся мысли отмахнуться от этого деревянного чуда и заменить его бетонным типовым жильем, где надо и где не надо, становится грустно. Нет необходимости все грести под одну гребенку, сметать все в одну кучу.

Русская изба со всеми удобствами, красотами, незаменимыми для жизни целебными уютами еще не один год или век послужит сельскому человеку, только строить ее нужно с основательностью, не бояться пофантазировать над ней, не страшиться как новшества, так и возврата к тому, что из ее удобств и праздничности к нашим дням уже утеряно. Не сторонятся же японцы, далеко своею техникой шагнувшие в двадцатое столетие, сохранять старую традиционную обстановку своих жилищ, приспосабливая их быт к новым условиям. И наша изба — создание не менее удобное, прекрасное, чем жилище японца, таитянина, скандинава, — еще не сказала своего последнего слова. Да и помимо всего прочего изба есть и будет одним из формирующих факторов поддержания, создания и совершенствования нашего национального характера. Лишить русского человека избы — все равно что надеть на него шотландскую юбку, хитон или сафари. Тем более что на Костромщине, Новгородчине и в других лесных областях мы видим, как охотно и с каким умением русский человек ставит себе новые красивые именно избы целыми деревнями.

А как изба вошла в быт и в жизнь, в фантазию художника! Не избы, а целые терема Рябушкина, где из заснеженных крыш вырастает белый шатер с золотыми куполами или изба с деревянной звонницей дремлет у подножия белокаменного храма; праздничные улицы Кустодиева; повседневные уютные и родные уголки деревень и сел Жуковского и простенькие, похожие на короткие припевки пейзажи Валентина Серова с розвальнями, конюшнями, покосившимися заборами; нарядные, исполненные здоровья и света картины Грабаря и, наконец, полотна Архипова с их царствами мощных скопищ изб на берегах озер или рек. Им близки по духу и по видению работы Рождественского, Ромадина, пейзажи Стожарова.

Вообще надо сказать, что изба была и остается одной из важнейших составных частей русского пейзажа. Это и удивительного бревенчатого сияния картина Стожарова «Белая ночь. Важгород», и как бы рубленные из камня, но парящие улицы Юфы, которые своей тончайшей поэтичностью вливаются в поток пейзажей, где нежным виолончельным голосом поет «Розовая весна» Ромадина и звучит, как скрипка под девичьей рукой, «Северная весна» Зверькова, или подобные одинокому мужскому пению «Лед пошел» Сергея Герасимова и «Антоний Римлянин» Кончаловского. Кстати, посещение древних новгородских земель так благотворно и омолаживающе подействовало на творчество таких сложной судьбы живописцев, как Кончаловский и Сергей Герасимов, а влияние мотивов Изборска и Пскова, Острова можно подметить даже в гималайских и тибетских циклах Рериха. И весь русский пейзаж, явление в мировой живописи первостатейного значения, немыслим без деревни, без ее жителя и без его жилища. Изба, как полнокровный поэтический элемент, пришла в русское искусство, в его пейзаж в конце XIX — начале XX веков. И нет никаких слов, чтобы рассказать, как много дала она нашим художникам и дает по сей день мотивов, поводов, настроений для работы. Вот по этой, казалось бы, не такой уж злободневной причине сложившийся тысячелетиями уклад русской деревни, как старой, так и современной, являет собой уникальное духовное сокровище, которое должно быть сохранено. Это не означает, что мы ничего не имеем права менять. Уклад нашей деревенской жизни многообразен, подвижен и отзывчив на новые веяния. Нельзя, однако, вторгаться в него бесцеремонной рукой, насиловать, ломать и обесцвечивать то, что навсегда унесет со своею гибелью какие-то лучшие черты нашего национального характера. За примерами ходить далеко нечего. Сколько народных обычаев мы успели истребить, а теперь возрождаем, но уже ничего из этого не получается. Ведь еще совсем недавно какие изумительные мастера частушек цвели по всей нашей земле, сколько поэзии, юмора, краснословья ключом било из нашей деревни. Теперь в клубах часто пляшут враждебные нашему сердцу пустые механические беснования, которые чужеродным бессовестным сорняком забивают наши вкуси, пристрастия, интересы. Как знать, быть может, в том скорбном явлении, которое отмечено нежеланием молодежи оставаться порою на постоянное жительство в деревне, отсутствием интереса к растению, к животному, мы обязаны и тому истребительному равнодушию, с которым прошлись по поэтичнейшему и необычайно разумно скроенному житейскому укладу наших деревень. Если раньше девочки, босоногие братья наших жен выбегали за ворота либо за поскотину с краюшкой хлеба встречать корову или теленка как милейшего и полнокровного члена дома, если в Трошинцах ягненок Борька спал на полу с детишками под общим одеялом, то теперь никакими ухищрениями мы уже не в силах склонить молодую деревенскую чету держать корову, а то и поросенка.

Вон у нас в Глубоком на новой улице в Дубовой аллее молодые семьи заняли новые дома, да и не только молодые. А живут как на биваке, даже оградами свое жилье не оградили. Дома не украшены. В богатырской аллее, которой позавидует царскосельская, уныло. И лишь один человек со сноровкой, с умением и любовью обихаживает свое будущее жилье. Это Макаров с женой Людмилой Аркадьевной. Он строит дом второй год. Но строит крепко. Здесь и хорошая, крепкая, но сквозная — это важно — ограда. Здесь и гараж для будущей машины. Здесь уже высажены цветы и проложены дорожки. Дом поставлен в хорошей русской традиции, но по примеру прибалтийцев Макаров соорудил в гостиной камин. И одно другому не мешает. Но кое-кому из злоязычников он уже помешал. Нет бы порадоваться: вот хороший человек, честный труженик, умница и примерный семьянин поселяется здесь на века, показывает всем, как нужно строиться и устраиваться на постоянное жительство. Дом-то ведь он строит не личный, а совхозный. Да и почему бы просто не поучиться у знающего и умелого строителя? Не прослеживается ли в этом случае знакомая нам по многим и многим другим нашим весям страшная и в корне подрывающая наши жизненные устои традиция, вскормленная на презрительном отношении к народному, животворнейшему укладу бытования?

А вот вам деревня Новгородка как раз на отворотке с шоссе Ленинград — Киев в сторону Пушкинских Гор. Здесь на месте убогой столовки поставили дорогое кафе. Деньги вложены, отделочные работы проведены куда с добром. Но что за уныние навевает этот блочный приземистый сарай. В него и входить-то страшно. А нет чтобы соорудить в сердце, в самом что ни на есть сердце благословенной Руси ажурное, резное, чисто художественное произведение архитектуры со всею благодатною нашей умелостью. Как это, например, сделали на родине другого нашего великого поэта — в Константинове у Есенина. Для ресторана поставлена огромная, по-царски исполненная изба — с резьбой, с бревнышками, крытыми лаком, с высокой крышей, с большими окнами, с гульбищами по-за окнами и с современной «цивильной» отделкой там, где это требуется.

Но и на этом пути нас подстерегают немалые опасности, когда мы рвение свое отдаем на откуп безвкусице, так милой сердцу многих и многих бюрократов. Десяток лет назад в Тригорском было решено поставить турбазу. Задумался ли кто тогда, что даже сами по себе два этих слова несовместимы, сближать их, ставить рядом — кощунственно. И вот теперь с самого раннего утра в таких укромных, таких романтичных кущах Тригорского парка, некогда навеявшего великому художнику поэтичнейшие строки романа, а другому великому художнику — гениальную оперу, в этом парке вы не можете найти себе места от неистово громыхающего утренней зарядкой репродуктора. А к своему глубокому смятению, некоторое время назад я вдруг услышал, будто в Пушкинских, некогда Святых Горах собираются строить какой-то научный центр по изучению наследия Пушкина, будут возведены неслыханных масштабов и капитальности строения, рядом с которыми Святогорский монастырь, дом поэта и тригорские помещения Осиповых-Вульфов покажутся уж чем-то столь затрапезным, что и смотреть-то на них будет грустно. А может быть, пока есть время, лучше нам одуматься. Да использовать эти колоссальные вложения там, где они нужнее, где в них есть настоятельная необходимость. Ведь творчество Пушкина и без того успешно и повсеместно изучается, есть множество музеев великого поэта, в Москве не так давно открыт прекрасный Центральный музей Пушкина в замечательном и необычайно соответствующем этому назначению особняке, а в Ленинграде есть и еще более мощное научное и исследовательское учреждение, которое так и называется: Пушкинский Дом.

Не следует нам забывать, что одна из отличительнейших черт нашего характера — скромность. И перед глазами встает Кончанское — столь же опальная усадьба другого нашего гения. Ах, как скромна и поэтична там незабываемая «светелка» Суворова, где великий полководец любил коротать свое вынужденное уединение! Там следы деловитой скромности пока что налицо. И это радует.


Вот мы шагали здесь семь осеней назад золотой березовой лощиной вдоль озера у подножия высокой деревни Смешово, деревни сказочно вознесенной на ветра, вознесенной под самое солнце между Псковом и Великими Луками. Здесь, на древних землях Руси, мы ходили с Виктором Васильевичем Васильевым по овсяному полю, избитому кабанами. Здесь кабаны выбивают овес, а на Пыщуганье, помню, на овсы выходили из лесов медведи по ночам. И Васильев, хозяин этих земель, потомственный крестьянин, выросший в бедности, окрепший в скромности, прошедший бедствия оккупации, сражавшийся с врагом, тринадцать лет руководивший колхозом и поставивший на ноги огромное хозяйство совхоза «Глубоковский», даже среди этих гор казался мне великаном, вровень с горами и с небом. С красивым, немного мрачноватым и тяжелым лицом, он был похож на пророка, большими жилистыми руками и увесистой походкой он смахивал на Микулу, открытостью белесого взгляда и шелестом густых, овсяного плеска волос он напоминал солдата.

Вот иногда совершенно крошечным кажусь я себе рядом с тем или другим человеком, со старой крестьянкой из Глубокого Евгенией Михайловной Лукьяновой, почтенной-почтенной созидательницей прекрасной деревенской семьи, поныне работающей в совхозе ночным сторожем. Рядом с ней я иногда чувствую себя мальчишкой. Такое же чувство я испытываю порою рядом с директором Пушкинского заповедника в Михайловском Семеном Степановичем Гейченко или рядом со многими другими достойными людьми, в том числе рядом с художником Алексеем Никифоровичем Козловым. И так не только здесь, в Глубоком, либо в Костроме, либо в Мантурове. Повсюду на всех концах России, где вдруг поднялись и поют в небе леса, позлащенные багряным дыханием берез, наших родных, наших ласковых матерей и сестренок, наших невест и наших возлюбленных, которые с нашими ненаглядными деревнями, да просто избами, прошагали по свету по нашим дорогам не одно столетие. Над ними свистел Соловей-разбойник, пировал под ними Василий Буслаев, громыхал своей сохой Микула Селянинович, проплывали над ними ковры-самолеты; летят самолеты поднебесные с дорожными огнями на крыльях, над ними же вздымаются в бесконечность наши ракеты.

ПОВСЮДУ И ВЕЗДЕ

Кленовая листва теперь повсюду.

Шагает женщина с коромыслом, покачивает на ходу два полных чистых ведра. И в одном обязательно кленовый лист. Так тоненько лист горит, на поверхности раскачиваясь. А из-под листа вода поплескивает на песок.

Пиджак сбросишь среди двора, дров поколоть минуту выберешь. Не успел оглянуться, подкладка вся позолотела. Шелестит на ветру.

К почтовому ящику за калитку спустишься, и вместо письма тебе лист золотой прислал соседний клен в подарок. Вернее — на память. Читай из такого письма сколько вздумается.

Я уже не говорю о двух золотых карпах среди двора в тазу. Лежат, подрагивают, мутно смотрят в небо, глаза пленкой подернуты. Дышат и не дышат.

И ласковый добрый лист опустился к ним с неба, накрыл их золотом. И сам вместе с карпами вздрагивает. Вздрагивание это похоже на беззвучное, на горькое рыдание.

ДОМ НА КРЫЛЬЯХ

Далеко на востоке, на кряжистых северных увалах над мглистой и своенравной Ветлугой, кры́льцем крестьяне называют плечо вместе с ключицей. «Пошире крыльца-то ему вырезай», — говорила Васса Ефремовна дочери, когда вдвоем они мне кроили рубаху. Это короткое и стремительное слово на увалах произносят с особой напевностью, как бы подразумевая под ним нечто значительнее того, что принято понимать. Может быть, предполагают за нашим человеческим плечом в далеком таинственном прошлом возможность парения в бесконечном и полном превратностей воздухе? А может быть, наоборот, — угадывается за человечеством возвышенное и в полном смысле слова крылатое будущее.

Здесь, над Глубоким, я живу в доме с двумя крыльцами. Десятка два лет назад бревенчатую избу эту ставили для двух деревенских учреждений, для сельпо и еще для какой-то конторы. Пристроили два отдельных и вполне самостоятельных крыльца. Но учреждения повзрослели да выпорхнули из дома, само строение лет десять простояло брошенным да так и рассыпалось бы от времени, если бы мне не посоветовали дом над озером облюбовать.

Но иногда мне кажется, что дом этот возник однажды осенью из золота кленовой листвы, из ветра и еще из тонкой синевы озерной ряби. Он появился как-то на рассвете среди тишины и шелеста, среди безветрия и бега облаков, когда сердце замирает как робкая птица и стучит одновременно на всю вселенную. Два моих крыльца шумят и реют на горе совсем как крылья. В ночные тихие времена на крыльях отражаются, как на озерной глади, звезды, и от малейшего движения рассеивается вокруг них серебристый туман.

Когда поднимается ветер, дом неслышно расправляет над озером крылья. В такое время крылья гудят как осенние клены. Они поднимаются все выше и выше, и далеко видны становятся тогда просторы нашей равнины. Плечистые громады Иван-города. И огненные струи воздуха лижут валуны этих богатырских стен. А под стенами бегут сквозь ветер автобусы, большие и маленькие, в Таллин и в приморскую столицу на заливе. Там блещут золотыми соблазнительными телами статуи фонтанов Петергофа. А дальше, на озерах, — казематы под шатрами крепости Корела. Там изнывали в заточении жены Пугачева, Софья и Ульяна, сын и двое дочерей. И южнее тяжелыми жерлами башен глядится в небо, как бельмами, Порховская крепость и росами стремительной Шелони омывается…

Отсюда, с высоты, так ясно видны все ключи, что бьют из-под валунов, сочатся сквозь мхи, питают наши озера и реки. Они светоносны. Голубое свечение изливается из земли, и словно кто-то смотрит в небеса оттуда, из ключей, неистовыми синими глазами. Как будто это души наших предков, и наших внуков, и внуков внуков их.

Здесь в небе так радостно видеть, какая чистая, какая удивительная у моего дома душа. Она горит, как маленькая, но спасительная свечка. Ее огонь всего виднее в сумерки, когда осень скликает над озерами птиц. Когда стаями они появляются в нашем небе. Лебеди, журавли, гуси, утки… Все, кто беззащитен в пути, кто доверчив, кто устал и кому бесприютно.

Мы поднимаемся тогда с моим домом высоко над лесами. Наши оба крыльца реют в небе, их двери гостеприимно распахнуты. И осенние стаи листвы тогда зажигаются над каждым крыльцом, словно два маленьких золотистых костра. Мы смотрим зорко, нам видно, где в кустах, в шалаше или просто в таинственном месте замер охотник. Злые заряды огня и свинца притаились там в ружьях. Заряды не дремлют, они только делают вид, будто спят. Глаза охотников горят, а сердца их бьются яростно и глухо.

Уже месяц проклюнул над озером тонкие рожки в пустынной ночной синеве. Глухо щелкают под берегами курки. Вот теперь мы спускаемся долу и встречаем усталую стаю. И огонек горит в окошке. Там свеча, такая добрая, такая тихая, приветливо трепещет и говорит, что здесь на озере сегодня ночевать не стоит, здесь опасно. И все, кто в небе, кто там, на поднебесных дорогах ветра и мечты, так хорошо понимают друг друга, особенно когда в окошке приветливый и добрый огонек. И грохотом тревожных добрых крыл сегодня вечером наполнится мой дом. По комнатам — движение и гомон, дыхание, усталые улыбки, устройства на ночлег.

За окнами крадется месяц, и длинные его лучи плывут по потолку, по бревнам стен. Такие тихие и теплые озера расстелет ночь на моих половицах, здесь будут спать без страха и печали мои случайные, мои добрые гости. И, может быть, другие поздние стаи неслышно будут пробираться сквозь крыльцо на тихий свет свечи. Они не потревожат спящих, но сами в тишине задремлют и будут видеть сны.

Ночь будет доброй к ним. Склонятся звезды. Послушные созвездия потекут над спящими стаями. Созвездия Лебедя, Лиры, Пегаса, Возничего, но уж совсем не Стрельца, не Дракона. И месяц сам под утро проплывет под косяком вдоль комнат, задумчиво повиснет на окне. И нежная музыка будет слышаться в доме, пока будут спать утомленные путники. Пусть будет сон их легким и отдохновенным.

На рассвете мы будем долго смотреть им вслед, улетающим стаям надежд и ожиданий, — и я, и месяц, и тишина, и тонкая свеча на подоконнике. Я буду махать им прощальною шапкой с крыльца над равниной.

ВЕЧЕРНЕЕ РАССТАВАНИЕ

Вот здесь, среди поля, в сумерках, я один ухожу тропинкой домой, возвращаюсь после окончания моего многолетнего труда к себе, чтобы присесть на одном из высоких моих крылец. И отдохнуть. И трепетное чувство внимательности бьется во мне. Я слышу далекие и близкие восклицания птиц, шелесты берез, шуршание волны по песку и быстрое, но такое восторженное восклицание звезды, сорвавшейся из глубины небосвода. Все они во мне, и я — в них. Мы едины. Наши судьбы текут рядом, мы чувствуем дыхание друг друга. Как вот сейчас я ощущаю легкий вздох какой-то сонной травки, быть может так и не процветшей за наше короткое лето былинки. И я склоняюсь над ней, я склоняюсь к ней своими светящимися добром и преданностью глазами, и обнимаю ее всем сердцем, и целую всей душой.


1970—1980 гг.

Загрузка...