ПОЭМЫ

333. ПОВЕСТЬ О ЖИЗНИ НЕКОЙ НАДЕНЬКИ И О ВЕЩИХ ЗНАМЕНИЯХ, ЯВЛЕННЫХ ЕЙ

И Дух и Невеста говорят — прииди!

и слышавший да скажет: прииди!

Откровение Иоанна Богослова

Тебе и вам,

ибо воистину

«любовь никогда не перестает, хотя

и пророчества прекратятся, и языки

умолкнут, и знание упразднится».

И. Э.

В тысяча девятьсот шестнадцатом году,

Одержимый бесами в дивных ризах,

Пребывая в неком аду,

Именуемом бренной жизнью,

И постигнув: сроки настали! грядите, бури! —

Пресмыкаясь в мерзких грехах,

День-деньской плача и балагуря

В разных кабаках,

Я, Илья Эренбург,

Записал житие тихой женщины

И всё, что она опознала

Через великую печаль.

И я верую

В своем запустении,

Ибо может уверовать даже самая малая

Тварь.

Слава тебе, господи, слава!

Ходят по лужайке белые павы,

И караси дохлые по пруду плавают,

И в кабинете маленькие дьяволы,

И зубы у них болят,

И еще болят, и они скулят:

«Слава тебе, господи, слава!

Твое дело! Твое право!

Мы надули наши губки

Лукавые.

У нас болят —

Слава тебе, господи, слава! —

Зубки!»

Сидит банкир, и бумажки милые —

Стрекозиные крылышки.

Пить только хочется…

Да вот ночью

Не достать нарзана…

А простой опасно…

И слышит он, как внутри ходят тараканы,

Усиками ходят очень ласково.

Откуда их столько нашло?.. Из кухни?..

И что-то внутри явственно бухнет…

И кричит он: «Помогите!..

Кондрашка…

Ты смотри!.. Бумажки,

Все пересчитанные…»

В доме у Цветного бульвара

Лежит на ковре так — одна барышня…

«Ты не лезь!.. Я сегодня больная!..»

И всё как при этом полагается…

И торчат две ноги у туши,

А он облюбовывает, будто кушает,

И гремят сальные гири…

…Рублик накину на вырезку,

Только много сала…

Что ж ты, барышня, не гуляла?..

Теперь лишнее не ценится…

И кричит барышня: «Не при!

Пусти на минутку в сени,

А то очень жжет внутри…»

А на липкой бумаге

В столовой

У архитектора Иванова

Муха жужжит,

Муха.

В столовой весьма сухо —

Духовое отопление.

Жужжит муха, на одной лапке

Всё время:

«Да как же, лапки не нитки,

Плохо!

Бумажка липкая,

А всё пересохло…

Je, J’ai…[4]

Неужели уже?..»

А в аквариуме золотые рыбки

Пузыри пускают и плавают.

Слава тебе, господи, слава!

Ты поил нас пьяным вином,

А у нас свои печали.

«И представьте, не был застрахован дом,

А всего за три дня перед этим предлагали».

— «И вы не застраховали?»

Ты поил нас седьмым потом,

Мы бай-бай… «Ах!

Устал что-то…

Не целуй! Завтра утром…»

И впотьмах

Хрип, хлип, храп.

Вот он — твой нерадивый раб!

Ты поил нас слезными слезами,

Мы танцуем — не на каблуках, на носках.

«И знаете, если мне не изменяет память,

Никто до нее не пробовал этого па…»

Ты поил нас кровной кровью,

А мы свои губки, свои зубки, дырочки,

пупырочки холили.

«Новый вечер готовим,

В пользу…

Ультра-лучизм, светопоэзы, теософия,

И потом из жизни мученика любопытные

танцы».

— «Да, стоит пойти… Не хотите ли с кофе

Рюмочку голландского?..»

И тогда, возлюбив нас много

И познав земные вечера,

Ты дал нам холодную воду

Из копьем пронзенного ребра.

Вам кричу — пора! пора!

Толстые, тощие,

Нищие,

Выходите на площади голыми!

Не стыдитесь волосиков или прыщика —

Через плоть уж прошел Он.

Глядите сквозь пенсне, сквозь монокли

На эти выси высокие,

На гневный ход

Того, кто грядет!

Гряди,

Явный!

Ибо все воды в твоей груди

Правых и неправых.

Слава тебе, господи, слава!

Вся правда твоя иссякла,

Иссякла вещая речь.

И нет слез, чтоб ныне плакать,

И крови нет, чтоб ею истечь.

И только в тебе для неистовых Савлов

Черный огнь и живая вода!

Гряди! Пришли последние года!

Слава тебе, господи, слава!

Когда Наденька кончила прогимназию,

Был большой праздник.

Маменька вынула чайный сервиз с розанами

(чего лучше),

Халвы купила и тянучек.

А Наденька купила себе корсет с голубыми

лентами.

Ишь!

Уж совсем, совсем Париж!

Некоторые неповторяемые комплименты…

«На тебя, Наденька, одна надежда…

Вот, может, заживу, как прежде…

Замучилась твоя мама…

Как бы ты поскорее того… замуж.

А то умру — ты не пристроена…

И всё такое…»

Маме —

«Я поеду на бал в офицерском собрании!..»

— «Ну, веселись, детка!

Приедешь, верно, голодная — я тебе оставлю

котлету…»

Бал в «Кукушке»,

И у душки

Веснушки.

А он влюблен,

И «шакон».

«В этом мире…»

— Ла-ра-ри-ре… —

«Изнывая…»

— Ла-ри-рая… —

А после повторял одно грустное,

Это древнее «люблю».

Где-то канарейка отвечала, почти что

по-французски:

«Лью-ю-ю!»

И было в этих «л» столько ливней ясных,

Столько еще не выплаканных слез…

И знала Надя — от этого часа

Не уйдешь…

Раскрасневшись от танцев,

Уже полюбившая, уже нелюбимая,

Она молилась с бокалом шампанского:

«Господи, пронеси эту чашу мимо!»

И напрасно в Божениновском переулке

Мама ждала до рассвета,

И напрасно в столовой стыла котлета…

Над своими птенцами, Рахиль, плачь!

Шибко, шибко несется лихач.

Кто-то сказал: «А, Иван Ильич, вы с

дамочкой».

И странно…

«Боярское подворье и гостиница Кастилия».

Где мы жили? Где мы были?

И молились?

И зачем?

Комнату… 47…

Вот она, любовная мука,

И в той же губке тот же уксус,

И тусклая свечка, и портьеры, и «любишь?»,

И где-то маятник,

И нищий, который отдает свои рубища,

Почти что улыбаясь.

На заре подошла Надя к окну,

Видит — пустая площадь,

Едет только извощик,

И сидит в пролетке голая баба,

И кушает виноград она,

И кричит извощику: «Поезжай живей!

Дам сотню!

Хочу въехать в рай в собственной плоти!»

И выбегают хорьки

И грызут пальцы на ногах бабы,

И воет баба от смертной тоски,

И радуется.

А извощик на козлах поет про то и про это,

Про Иосифа Благолепного,

Про сорок дней в пустыне, про легкое иго,

И как хорошо бы себя постегать вожжами,

И как он, Иван, юбки закидывал,

И как мылся в бане.

А хорьки подпевают: «Слава тебе, любовь,

Хлеб наш насущный!

Слава тебе, искушенная плоть!

Пуще! Пуще!

Вот, вот,

За коготок.

Ах, Амур

Любит педикюр!..»

Надя пала у окна белого,

Где-то половой гремел щеткой…

И не знала она, что претерпела

И сколько ей еще терпеть остается.

Только сырое небо и крыши,

И с улицы звуки всё чаще,

И в комнате легкое дуновение слышно

Другого, спящего…

«Ведь как же, Наденька… я не в укор,

ты понимаешь.

Но Петр Ефимович согласен, он теперь всё знает…»

И как поздравляли, и как целовали,

И после венчанья эти четверть часа на вокзале.

«Ну, по любви едва ли…»

«Вы хорошо будете спать в купе…»

«Спать?.. э-э!..»

«Без пересадки».

«Надя, ты забыла свои перчатки…»

И мама ее целовала неловко, зачем-то в ухо,

И глаза у нее были припухшие…

Кто-то крикнул, свистнул жалостно…

И не стало вот…

«Наденька,

Какая ты гладенькая!

И теперь все эти штучки мои…

И-и-и-и…»

Вспомнила Надя, как девочкой говорила маме:

«Не хочу играть с Саней!

Когда вырасту большая, выйду замуж

И буду дама».

И как мать бормотала: «Играй, играй, детка!»

И как она улыбалась жалостливо, редко…

А муж: «У тебя совсем миленький профиль…

Ты со мной не скучаешь?.. В Смоленске будем

пить кофе».

Надя вышла в коридор… Путь так долог…

Едут с ними тысячи проволок

И поют: «Подойди! Отойди!

Мы позади, и мы впереди!»

Взмолилась Надя: «За что ты?

Я не умею иначе, вот я…»

Подошел тогда господин в цилиндре:

«Простите, позвольте представиться — Кики.

Вы никогда не бывали в Индии?..

А там есть прелестные уголки…»

Пошли от господина лучи неистовые,

И совсем он, совсем близко.

И сказал ей еще: «Я тебе не простил

Моей обиды,

Иакова я возлюбил,

Исава я возненавидел…

Ибо ты преступила запреты,

И неугодна жертва твоя, —

Иду на человека

Я».

Муж всё хныкал: «Еще немножко!..

Ты устала, моя кошечка?»

И был поезда грохот:

«За что ты? за что ты?

За то и за это…

Моя и твоя…

Иду на человека

Я…»

Была такая милая,

И кто знает, как это случилось…

Создал двух равных

И одного возненавидел.

Господи, тебе слава,

Ты возненавидел

Исава.

Господи, тебе слава!

Твое дело! твое право!

Еще утром гуляла,

Прибежала: «Мама, я не баловалась,

Глядела папину лошадь…

И, знаешь, у серой кошки…»

— «Ты у меня умница, Глаша».

И снег на гамашах…

Страшно взглянуть на градусник…

Надо…

Да вот взглянуть —

И красной змейкой подымается ртуть.

Старый профессор, видавший много,

Много Марий у крестов,

Оправил очки, сказал: «Надейтесь на бога!»

Он знал, что значит плакать,

На маленький коврик пав,

Что есть у бога не только Иаков,

Но Исав.

«Уру-уру-ру.

Кто это ходит по ковру?

Это окотилась кошка серая,

И котята бегают.

Кто это ходит по ковру?

Кто это скачет?

Уру-уру-ру.

Мама, отчего ты плачешь?

Разве я умру?

Уру-ру».

И кукла-арапка, и вот эта песня,

И длинная шейка в компрессе,

И как задыхался птенчик,

И как светать стало,

И как подымалось всё меньше и меньше

Тоненькое одеяло…

Малые дети пели о болестях мира,

Обличая лик далекого отца:

«И рабу твою Глафиру…»

Было ясное утро.

Легкие дымы от спящих домов исходили.

По первопутку

Живые еще спешили.

Шли приготовишки, неся в больших ранцах

Тягу свою — единицы и «ѣ»,

Спеша, чтоб к жизни далекой и странной

Не опоздать.

Только на пальцах, запятнанных чернилом,

Мелькали редкие снежинки,

Тая…

А Глашу ждала могила

В это утро зимнее.

Когда жизнь только начинается…

Шли еще большие гимназистки,

Оглядываясь часто,

Пряча рук своих неуклюжих кисти,

Особенно ласковые…

Оглядывались они, будто кто-то их окликал,

Сжимали уже ненужные тетрадки…

(Завтра бал,

До локтей первые перчатки…)

Шагал поп в рясе,

И над папертью церкви черт Афанасий,

С перешибленным носом,

Нюхал — пахло воском.

Поп перекрестился:

«Да запретит тебе господь!»

А дроги всё так же важно и уныло

Раскачивали мертвую плоть.

Когда уходили с кладбища,

Подошел к Надежде нищий,

Но ничего не попросил, так только хныкнул:

«У тебя, жена, скорбь великая!..

…И когда вели меня на горку малую,

Носилась моя матушка, как ласточка,

И убивалась она,

И глядела, как били меня и мучали,

И ходила ко всем, и просила, и плакала,

И знала она мои перебитые рученьки,

И на груди знала каждое пятнышко,

И всё видала, как лежу я на соломе

И дрыгаю ножками,

И как в церковь меня вела,

И как играл я, сам я не помню,

И стало ей от всего очень тошно…»

И Надежде стало жаль нищего,

За ограду они вышли,

И сели, и друг друга обнимали, сирые,

И играли с чурбаном,

Говорил нищий: «Вот твоя дочь Глафира!»

И чурбан говорил: «Как есть моя мама!»

И муж ушел, и все ушли,

И солнце померкло средь мерзлой земли,

А они всё друг друга жалели и жалели,

И грустно пах на снегу раскиданный ельник…

Надежда Сергеевна кладет пасьянс в столовой.

Вот и это…

Даму на валета,

Тройка трефовая…

Самовар заглох.

И, кажется, от канители

Всё заглохло в этом маленьком желтом теле,

Разве остался так только — вздох.

«Барыня, ничего не надо вам?..»

И всё раскладывает…

Двойку на туза…

Где это?..

«Лара-рире,

В этом мире…»

И как исчез зал,

И как он сказал:

«У вас в колечке красивая бирюза».

И она ответила, краснея.

«Она похожа… у вас такие глаза…»

И подумала: «Господи, как я говорю так пошло?..»

Он засмеялся: «Едва ли!..

Разве бывают такие глаза?..»

И как потом испугалась своей тени лошадь,

У Тверской, на асфальте…

Да двойку на туза…

А Глаша говорила: «Звезды это глаза,

Только почему у бога так много глазок?

А я знаю почему! Он смотрит сразу

Много-много…

Ты хочешь, мама, чтоб у тебя были такие глаза?»

Двойку на туза…

Плакала Надежда Сергеевна: «Вот смешаю

Бубна-пики все вместе».

Измывался маятник:

«Бубны, пики.

Огнь и дым.

Съел черники,

Стал святым.

На могиле

Он и черт

Поделили

Вкусный торт.

Не смешаешь,

Дорогая!

Ах, яичко у него для всякого —

Ему слава!

И одно яичко для Иакова,

А другое для Исава».

Надежда Сергеевна плакала тихо, долго,

Зачем-то платочек свертывала и развертывала.

А потом кинулась к иконе Спаса, закричала

По-петушиному бойко:

«Всё вижу я!..

Вот что — злой ты!..

Как тебя ненавижу!..»

Нет больше столовой. Стоит пред Надеждой

инок.

Небо крестом, будто землю, роет.

Говорит: «Воистину ты удостоилась.

Женщина, великая сила

В твоей тоске, в твоей обиде,

Ибо ты не усомнилась,

Но возненавидела!»

Видит Надежда, как орел когтит детище лани,

И лань стоит, а орел от любви плачет жаркими

слезами,

И голубь летит, и несет он меч в клюве,

И, сам подстреленный, плещет крылами в испуге.

И ждут они, и прилетает третия птица,

Что крыльями мир застилает и в малом сердце

гнездится.

И видит еще Надежда большой город,

И старая сука, и кровь у нее бьет из горла,

И паршивая, и сосцы тащатся по мостовой,

И — страшный идет вой,

И сидят рабочие, и куют железо,

И кушают омара с майонезом,

И говорят: «Хорошо, черт возьми, на свете!»

И черт показывает на провода телеграфные,

И на провода нанизаны подколотые дети,

И смеется черт: «Барышня, возьми три рубля

на булавки».

И господин играет на контрабасе,

И все хотят кинуться в похоти друг на друга,

И на беду все закованы в железные брюки и

платья,

И топчутся на одном месте от сильного блуда,

И у баб некормившие груди запаяны,

И пахари с гнилым зерном зря по улицам

шляются,

И все подкатывают пушки занятные,

И пушки те как маленькие пульверизаторы,

И всем пострелять очень хочется,

Так что убивают друг друга по очереди.

И кричит кто-то в лавке: «Бархат хороший!

Распродажа!

Ибо последние исполнились сроки!»

Кричит и свое непотребное кажет.

И еще видит Надежда — приходит Кормилица,

Говорит: «Уморились вы?

Двадцать веков была я Невестой,

А теперь кому — Жена, вам — Мать».

И приползают гадюки из леса

Молоко парное сосать.

Припадают к груди и прыгают

Мокрые подкидыши.

А в ресторане задремавший старичок

Кричит: «Эй, человек, счет!

На сегодня будет…

Что там? Последний суд?

Не могу — меня к ужину ждут…»

И, увидя Мать, цепляется за полные груди.

Молвит Мать: «Вкусите млека!

Ныне не бьется человечье сердце,

Ибо весь трепет от начала света

Приняла я — Мирская Церковь.

Тот, кто вас любя ненавидел,

Кто только вами и жил,

Кто сам носил земные вериги

И даже славу вашу носил, —

Он дал моим грудям набухнуть,

Он ваши губы сделал сухими.

Пейте! Ибо царствие святого духа

Ныне!»

Слышала Надежда, радовалась, пред

иконой стоя:

Вот и он, и Глаша, и я — все удостоимся…

И как шумела рожь недожатая…

И как старая женщина одна плакала…

И как у Спаса смуглые рученьки…

И как мудро всё и к лучшему…

И приоденусь почище, умру…

И правые просветятся и неправые…

И вот, значит, он любит Исава…

И легко дышать поутру…

И слава тебе, господи, воистину

СЛАВА!

2—29 января 1916

Париж

334. О ЖИЛЕТЕ СЕМЕНА ДРОЗДА

Любовь… всё покрывает.

Посл. к Коринф. 13.7

1

Тихо на вилле «Вега» И. С. Михеева (

Игоря Сергеевича).

Вечереет.

Садовник поливает яркие клумбы,

Теплый дух от земли идет.

Бурчит он угрюмо:

«Я ей в морду!.. Экий скот!»

И сладко пахнет гелиотроп.

Игорь Сергеевич грустит на веранде.

Он любит грустить вечерами.

«Вот вечер снова…

Как у Лермонтова: „Отдохнешь и ты…“

Хорошо быть садовником,

Ни о чем не думать, поливать цветы.

Утром слушать, как поют птички,

Как шумит трава над прудом…»

У Игоря Сергеевича две фабрики спичечные

И в бумагах миллион.

У Игоря Сергеевича жена и дочка Нелли,

Он собирает гравюры, он поэт.

Иногда он удивляется: «В самом деле,

Я живу или нет?»

Лет пятнадцать тому назад он умел волноваться,

Читал по ночам Надсона

И думал мрачно:

«Всё брошу, начну жить иначе».

Потом читал Бальмонта

И был влюбленным, неутоленным,

Неожиданно взглядывал на солнце

И богородицу звал «мадонной».

А потом и это надоело.

Игорь Сергеевич ничего не делает —

Так лучше.

А то желать и всё возможно,

И скучно.

Боже,

Только хорошо летними вечерами

Грустить на веранде

И писать стихи, мечтая,

Так нечаянно:

«От жизни утомительной

Я отвращаю взор.

Я ухожу в обители

Лазоревых озер».

Вечером у Михеевых гости:

Теософ, кубист, просто шутник

И председательница какого-то общества,

Кажется, «Помощь ослепшим воинам».

Игорь Сергеевич всем улыбается пристойно.

— «Да, покрепче! Еще стаканчик?»

— «И Гоген недурен, но я видел Сезанчика!..»

— «Простите нескромность: сколько он просит?»

— «Десять, отдаст за восемь».

— «О, кубизм! Монументальность!

Только, знаете, это наскучило».

— «А я, наоборот, люблю, когда вместо глаз

такие штучки…»

— «Вы знакомы со значением зодиака?

Я от Штейнера в экстазе!..»

— «Я познаю господа, поеду в Базель!»

— «Если бы вы знали, как нуждается наше

общество!

Мы устроим концерт.

Это ужасно — ослепнуть навек…»

— «Новости? Нет, только взяли Ловчен».

— «Надоело. Я не читаю газет!»

— «Вот, вот! Знаете, есть анекдот…»

Гости говорят еще много —

Об ухе Ван-Гога,

О поисках бога,

Об ослепших солдатах,

О санитарных собаках,

О мексиканских танцах

И об ассонансах.

Говорят, говорят…

И лениво жуют мармелад.

Игорь Сергеевич всем улыбается.

Игорь Сергеевич со всеми соглашается.

На сон читает две странички

«О любовной песне в 13-м веке».

Гасит электричество

И, потягиваясь, сладко шепчет:

«Как я устал! Удивительно…

Я прочел о Мюзэ… до сих пор…

Я ухожу в обители

Лазоревых озер».

Спит Игорь Сергеевич,

Спит госпожа Михеева

Одна на широкой постели,

А на узенькой спит Нелли.

В саду пахнут липы,

И где-то поезд, пролетая, вскрикивает.

Все спят.

Игорь Сергеевич во сне видит сад,

Он поливает из лейки огромные левкои,

И покойно.

Ангел гнева огненным перстом

Не рассеет этот сон!

Спят безгорестные души

В самой сладкой лени.

Им не скажет крик петуший

О великом отречении.

Лишь веток плеск и ветра лёт

Твердят, что час и им придет,

Умирая, страсть познать,

И земле — к земле припасть,

Приобщиться страде многой,

Страху человечьему, людской тоске

И предстать перед ликом бога

С горстью праха в скрюченной руке.

2

А вокруг виллы «Вега», не видя звезд,

Не слыша чайных вянущих роз,

Ходит, бродит Семен Дрозд.

С виду — нищий,

На лице нехорошие прыщики.

Семен пьян с обеда.

Очень ему надпись нравится: «Вот как! Вега!

Врешь, Михеич, не уйдешь!»

У Семена Дрозда нож.

Семен хочет убить Михеева.

За то, что Михееву ничего на свете не надо,

За то, что у него две фабрики,

За то, что он, Михеев, носит белые перчатки,

каждый день бреется,

За то, что он — Игорь Сергеевич Михеев.

Сенька мальчиком спал на сундуке, под образами,

А на койке спала маменька.

Вечером приходили гости,

Пили, ложились после.

Кричал гость: «Эй ты, работай!»

И маменька работала.

Один недодал целковый:

«Я тебе дам такого!..»

Потом Сенька стащил у барышни платок.

Закричала та: «Обокрали… Вот он! Вот!»

Сеньку поучили, визжал он: «Простите

Христа ради!»

А барышня плакала в платочек: «Среди бела дня

и грабят!»

Была барышня хорошенькая…

А потом в приюте постегали немножко.

Господа приезжали:

«Ты испорченный мальчик,

Надо жить честным трудом».

А потом?

А потом Семен стал Дроздом.

Пил, крал,

Груньку бил, жал,

Груньку, Дуньку, Сашку, Машку —

Баб было много.

Побывал в четырех острогах.

Ограбил банк целый.

Месяц кутил, и всё ему надоело —

Красть, убегать,

В тюрьме сидеть, с девкой спать.

Стал жить чем попало,

Даже не крал, а так — баловался,

Сильно пил.

Летом в лесу возле дач жил,

Собирал грибки И давил кобелей с тоски.

Семен Дрозд в чайную ходил,

Водку пил,

Глядел на дачи

И решил: «Прирежу кого побогаче —

Вот господина Михеева,

Очень уж млеет он.

Врешь, Михеич, от Дрозда не уйдешь!»

Ходит Семен, у Семена нож.

«Теперь зря: спит, кончится в минутку.

Нет, я лучше, чтоб нам поговорить, — утречком».

3

Утром Игорь Сергеевич брал ванну.

Думал: «Странно,

Как в воде хорошо и всё забываешь…

Вот еще один день начинается…»

Тогда вошел в ванную Семен,

Без сапог, с ножом.

Игорь Сергеевич выскочил из ванны, все залил

водой.

«Таля, Нелли! Здесь кто-то чужой!

Я не понимаю! Где вы? Ради бога!

Послушайте, что вам угодно?»

Никто не пришел, было слышно за дверьми,

Как играла Нелли «до, ре-дьез, ми».

Семен глядел, как Игорь Сергеевич плакал,

Как с него вода текла на пол,

Глядел на короткие волосатые ноги

И закричал вдруг: «Родненький,

Как же ты… нагишом?»

И бросил нож Семен,

Снял с себя жилетку:

«Вот, прикройся… возьми это!» —

И жилетом его покрыл.

Игорь Сергеевич визжал, звонил:

«Помогите, ради бога! Убивают!

Что вам нужно? Я не понимаю!

Деньги?

Я отдам, я поделюсь со всеми!

Сколько? Я всё заплачу!

Я жить хочу!»

Услыхали, пришли,

Семена Дрозда увели.

О заступница, его увели куда-то,

И осталась на мраморе грязная тряпка —

И остался твой дивный плат!

Они его не хотят!

4

Семена привели в камеру, он харкнул,

Повалился на нары

И уснул крепким сном.

Чудный ему приснился сон —

Видит он: большая улица — ну как Тверская, —

Идет по ней человек согнувшись, что-то тащит,

потом обливается,

Все едут на трамваях, поглядывают,

Что, мол, котомка изрядная,

Поглядывают, посвистывают,

Семен видит человека совсем близко,

И несет он будто огромный крест,

И крест тот с земли до небес,

И говорит Семену: «Устал я.

Подсоби мне малость».

Проснулся Семен, шепчет: «Всё я снесу!

Господи! Я его понесу,

И если в Сибирь придется,

И если придется в „ротах“.

Я могу!

Господи! Я помогу!»

Надзиратель кричит: «Эй ты, потише!

Такой-сякой, чтоб тебя не было слышно!..»

Семен Дрозд

Его понес!

Тихо. Под окном часовой ходит.

А там на свободе

Гремят пролетки, звенят трамваи.

День еще продолжается.

Господа!

Молитесь за Семена Дрозда.

15 июля 1916

335. ПАРИЖ

Всё тех же ветхих ставней переплет.

С Ламанша ветер. Тишина и сырость.

Уплыть? Патруль немецкий не уснет.

Уснуть? Нет сил. И ночи напролет

Андре глядит на город: здесь он вырос.

Не мальчик он, ему семнадцать лет.

А сколько лет Парижу? Очень много.

Париж не выдержал. Парижа нет.

И даже в час, когда дают «тревогу»

И жалких плошек умирает свет,

Парижа небо всех небес спокойней,

Как зеркало, что не смутил покойник.

Каштан твердит каштану: не цвети.

Зачем свечу зажег ты чужеземцу?

Туман прохожего слепит: прости.

И даже женских глаз печальный жемчуг

Закрыт от света. А на свете немцы,

И на Конкорд баварский пивовар,

Луксорскому подобный обелиску,

Твердит: «Я здесь навек». Далекий выстрел,

И ни души. На сизый тротуар

Упал каштана цвет. Мерцает бар.

Вдоль стен сидят скрипучие скелеты,

В серо-зеленую тоску одеты.

Затравленный терзается Дантон,

Он больше не ссылается на смелость.

Что сердце? Препарат. Окаменелость.

Зачем Париж? Чтоб немцу захотелось

Нырнуть из танка в розовый притон?

Участник человеческих комедий,

Косматый астматический Бальзак

На пьедестале мечется и бредит.

Уехать — никуда ты не уедешь:

Тебя на место приведет пруссак.

Из меди женщина кричит: «Мне больно.

Меня когда-то называли Вольность».

Но где Париж? Он в соли на губах,

Чтоб помнили — рукой подать до моря.

Он в щелях, в подворотнях, в погребах,

Он в молчаливом непролазном горе,

Он в грустном нарумяненном задоре,

Он в крохотном горластом петухе,

Что на стене мальчишкой нарисован,

Он хрустнет под ногой, он в чепухе,

Залапан, околпачен, обворован,

Он бьется в перепутанном стихе,

Он в статуе, в ее глазах раскрытых,

В огромных, черных и пустых орбитах.

Прошло уж много дней, не сосчитать.

Привыкли, говорят, и обтерпелись.

Но разве ты привыкнешь, что пришелец

Твою родную обижает мать?

Но разве ты привыкнешь не дышать?

Андре, в какую полночь ты заброшен?

Ты камнем на какое канул дно?

Молчи. Под окнами горланят боши,

Хватают девушек, глушат вино.

О стенку бейся — немцам всё равно.

Она стоит, как нищенка, у входа.

«Кто ты?» — кричит патруль. «Кто я? Свобода».

Вернулась мать: «Что сделать на обед?

Зря прождала — нет больше маргарина.

А немцы всё вывозят. Хлеба нет.

Упала женщина у магазина

От голода. Мне говорил сосед,

Что будто боши навсегда в Париже.

Вчера схватили Жака и Леру.

Я старая, я всё равно умру,

Но хоть бы ты, мой мальчик, выжил».

Андре не слушает, он как в жару:

«Прости меня! Я до любви не дожил.

Я жить хочу. Но Франция дороже…»

Король картофельный и скотовод,

Ревнитель рода и знаток пород,

Пурпуровый, лиловый — до удушья,

Он в Померании из года в год

Подсчитывал запроданные туши.

Вели на случку лучшего быка,

Глаза владельца наливались кровью,

И мяла воздух потная рука.

Колол свинью он медленно, с любовью.

Служанок тискал. Но брала тоска,

Тяжелая, как на сердце свинчатка:

Черт побери, в Европе нет порядка!

Вот он в Париже — обер-лейтенант.

Он снят на фоне Триумфальной арки,

Он шлет своим племянницам подарки,

И должен подавать официант

Ему шампанское любимой марки.

Он говорит: «Тебя зовут Аннет?

Девчонки здесь — не отрицаю класса…

Но где порядок? Палки нашей нет.

Вот и побили… Разве это раса?

Отстали вы на триста добрых лет».

Смеется он, и в смехе том: глядите —

Я немец, я другой, я победитель.

Бывает так: сухой белесый день.

Не дрогнет лист на дереве. Застыли

Дымки над скукой тусклых деревень.

Ни облака. Всё духота и лень.

Вдруг ветер поднял столб горячей пыли,

И сразу тучи — конница небес —

Сгрудились. В лоб! Судьбе наперерез!

Бой орудийный и разрывы молний.

Как будто мир, обидой переполнен,

Возжаждал мести. И на мертвый лес

Стремглав обрушился, речист и дивен,

Серебряный необычайный ливень.

Еще недавно утром: «Не буди», —

Шептал он маме, неуклюжий школьник,

Еще недавно прятал богомольно

Портрет какой-то дивы своевольной.

Что он теперь прижал к своей груди?

Мерещатся ему какие звезды?

Форты Вердена и отец солдат?

Иль, может быть, Парижа черный воздух,

Свинцовый дым давнишних баррикад,

Дома, которые, как он, молчат?

Он не один: его ведет Свобода.

Он здесь. Он слышит гогот скотовода…

За что в него? Не думает беда.

За то, что в кружке солона вода,

Как кровь. За то, что он пришел сюда,

Он грохнулся, как дерево. Андре

Не слышал выстрела: чудесный щебет.

Забыты все слова о сне, о хлебе.

И эти тучи в предрассветном небе,

Как темная сирень на серебре.

И удивленные взлетают брови:

Он никогда не видел столько крови.

Глаза раскрыты. Что в зрачках слепых:

Слеза Аннет? Иль залежи Урала?

От Сены до Днепра еще немало

Зубастых, длинноруких и живых.

Но одного из них сейчас не стало.

И дрозд в саду приветствует дрозда,

В ладоши мальчик радостно захлопал.

Стрекочут, не уймутся провода.

И кажется, что дрогнула Европа,

Зеленая печальная звезда:

Над миром нового грехопаденья

Крылами плещет смутный ангел мщенья.

Допрашивал полковник: «Вашу мать

Зовут Мари-Луиз?..» Андре отрезал:

«Вы немец. Я не стану отвечать.

„К оружью, граждане!..“ Извольте встать,

Когда поют пред вами „Марсельезу“».

Солдат его на землю повалил.

А песня бьется — ласточка больная:

«К оружью, граждане!..» Нет больше сил.

Он весь в крови. Лицо приподымая,

Еще поет: «День славы наступил…»

«Ты не один. Сознайся. Будет хуже».

И в хрусте еле слышное: «К оружью!..»

Устали палачи — не опускают рук.

Но крепок дух Андре и ясен разум.

Полковник жадно ловит каждый звук,

Глядит и не моргает мутным глазом,

Молчит, грызет изгрызенный мундштук.

Не солдафон — философ и психолог,

Он знает: путь признанья очень долог.

Он подождет еще. Огня! Иголок!

«Меня, мой милый, обмануть нельзя.

Ты не один. Но кто твои друзья?»

Ни страха нет. ни смерти, ни сомнений.

«Я не один». — «Но кто с тобою?» —

«Тени».

Какие тени он припомнить мог?

Пастушку на коне? Роланда рог?

Иль батальон марсельских ополченцев,

Которые без хлеба, без сапог

Пошли на всемогущих чужеземцев?

Быть может, он увидел вдалеке

Другие тени, что едва заметны

На африканском выжженном песке?

Вот самолет с кокардою трехцветиой,

Вот франтирер с гранатою в руке.

Нет, видит он, как на стене беленой

Трепещет тень взволнованного клена.

Деревья Франции, вы вековые

Могил и колыбелей часовые,

Вы здесь, вы не оставили поста,

Платаны и смоковницы густые

С узором сложным тонкого листа.

На площади Парижа, дик и страстен,

Томится вяз. Он помнит: пушкари

Коммуну защищали. Страж зари,

В долине ночи голубеет ясень,

Под ним рыдала Эмма Бовари.

Свидетели былой любви и славы —

Прозрачные французские дубравы.

Поморщился полковник: «Что за бред?

Раскис мальчишка. Он — ровесник Ганса,

Ведь моему, никак, шестнадцать лет…

Конечно, жаль… Но так устроен свет,

И состраданье не к лицу германцу.

Не для того меня носила мать,

Я фюрером не для того отмечен.

Жалеть — тогда не станешь воевать…»

За грудь схватился: разгулялась печень.

И закричал: «Мне надоело ждать!

С кем ты вступил, глупец, в единоборство?

И сколько вас таких? Десяток. Горстка.

На четвереньках маршал. Перестал

Петух твой галльский глупо кукарекать —

Свернули шею, повар ощипал.

Остались курочки. Довольно некать!

Что Франция твоя? Этап. Привал.

Мы на Кавказе. Мы в горах Эпира.

Повсюду мы. Изволь раскрыть твой рот,

Ублюдок и несчастный сумасброд!

Ты руку поднял на державу мира.

В ногах валяйся, пигалица, крот! На Волге мы.

На полюсе. В Египте.

Смеешься, идиот? А ну-ка, всыпьте!..»

Андре один. О чем еще сказать?

Что молод он? Что жить ему хотелось?

Есть времена, когда старуха-мать

На смерть благословляет сына. Смелость

Перестают, как воздух, замечать.

Завидной кажется судьба солдата,

Когда бежишь и веришь — добежишь,

Когда кругом свои. Огнем объята

Земля. И крикнет за тебя граната.

Андре один. Пред ним молчит Париж.

Ночь коротка. В оконце дышит лето.

А жить ему осталось до рассвета.

Бывало, в полночь продавцы газет

Кричали про злосчастного Отелло.

В кафе смеялись девушки. Поэт

Писал о смерти. И осиротелой

Казалась роза. Газа едкий свет

Слепил глаза. У стойки рюмку выпив,

Бродяга говорил звезде «прощай».

Пекли хлеба. Кричал на линотипе

Терзаемый несчастьями Китай.

И круглый год везли на рынки май —

Цветы и овощи. Париж запоем

Дышал бензином, пудрой и левкоем.

Другая ночь теперь. «Эй, кто там?» — «Свой».

Не свой — чужой, немецкий часовой.

Гроба домов. Пустые щели улиц.

Он где-то здесь, и он еще живой,

Париж, веков распотрошенный улей,

Он шепчется в надышанной норе,

Где девушки печатают листовки

О подвиге бесстрашного Андре,

Он зарывает в цветнике винтовки,

Он крадется с ножом. И на заре

Унылый мусорщик увидит снова

Среди отбросов тело часового.

«Светает. Где-нибудь трава в росе.

Я вижу, мама, как ты горько плачешь.

Прости меня, но я не мог иначе.

Щекой прижмусь к твоей щеке горячей.

Я не один, со мною ты и все.

Я прежде думал, что она из меди,

Но теплая она, как хлеб, как свет.

Сказали немцы: „Смерть“, а смерти нет.

Ты поклонись деревьям и соседям

И всем скажи: в последний мой рассвет

Свободу видел я — вот здесь, у края.

Прощай, любимая! Прощай, родная!»

Неясный час, для многих роковой,

С его густой молочной синевой,

Родильных схваток час и в лазаретах

Агонии, ужасный вестовой

Судьбы, неотвратимый час рассвета.

Врывается безумной птицы крик

В большую брешь разорванного мрака.

Проснувшись, дети начинают плакать.

Жестокий час. Бойцы идут в атаку,

И вот один к сырой траве приник.

Андре вели по смутным коридорам.

Он вздрогнул, увидав любимый город.

Чуть розовеют серые дома.

Кафе. Цветочный магазин. Харчевня.

Здесь карусель сводила всех с ума.

Хлопушки, поцелуи, кутерьма,

И кто-то пел: «Париж, моя деревня…»

Париж, моя деревня, погоди!

Закрыты ставни. Спит великий город.

Связали руки, расстегнули ворот.

Что бьется в каменной его груди?

Какие страсти видит впереди?

Он всё такой же, молодой и древний.

Прощай, Париж! Прощай, моя деревня!

О хлебе молят: злаки славословь.

Он ничего не создал. Меткой рыжей

На выжженной земле осталась кровь.

Он умер потому, что есть любовь,

И потому, что родился в Париже.

Обычный день. И, как в другие дни,

У булочных застыли парижанки.

Покорные, работают они.

Для немцев этот виноград и танки.

Но ты остановись и загляни:

В большом зрачке — Андре отображенье —

Глубокое и темное волненье.

Кто знал подростка робкого Андре?

В Савойе он — винтовка на горе,

В ноже садовника и в топоре,

Он в мастерице раздувает ярость,

Его дыханье надувает парус,

И рыбаки на грозный пулемет

Меняют голубой, прозрачный невод.

Он заряжает пистолеты гневом,

Зеленой веткой он в окошко бьет,

Твердя, что смерти нет, что он живет.

Песок ступнями легкими исчерчен,

И нежный след большой любви бессмертен.

Так, горе глубоко тая свое,

К чужому человеку, скрыта мраком,

Она пришла: «Теперь я знаю всё.

Я не затем сюда пришла, чтоб плакать.

Я — мать Андре. И ты мне дай ружье».

Так не стерпел Тулон, и ночью поздней

Кричали потрясенные суда,

И уходили в горы города,

И гневом налились Шампани гроздья,

И нёбо жгла альпийская вода.

Парижа вечер, мокрый, сизо-синий,

Заполнен легкой поступью Эриний.

Полковник позабыл про тот допрос,

Он на своем веку пытал немало.

Но почему не спит он? Что с ним стало?

Припадки печени? Иль, может быть, склероз?

Иль только нахлобучка генерала?

Он душится, но всюду слышит смрад.

Он пьет ликер — во рту всё та же горечь.

Он говорит: «Проклятый Сталинград!

Французы — сброд. Их всех не переспорить.

Не перевешать всех. Пора назад!

Откуда вонь? — И он смеется тупо. —

Как будто от меня. А запах трупа…»

Война! Война! Закончился парад.

Их зимний ветер из Парижа вымел.

«Куда ты?» — «Говорят, что в Сталинград».

— «И я туда. Россия — сущий ад.

Оттуда нам не выбраться живыми».

Угрюмые, они идут гурьбой,

Приказчики, доценты, пивовары.

Давно ль они рассорились с судьбой?

Не тешат их ни вина, ни омары.

Куда везут их? Боже, на убой!

Там далеко, над степью синеватой,

Как пламя, занимается расплата.

Читали: необъятная страна,

Там жил Толстой, там водятся медведи.

Теперь Парижу близкая она.

Как был бы мир и будничен и беден

Без сердца русского! Идет война,

Родную, теплую терзает землю.

А люди стали строже и добрей.

Париж не дышит, он средь ночи внемлет

Ужасной песне волжских батарей.

Любовь, ты бездыханных отогрей!

Они погибли средь степных просторов

За отчий дом и за далекий город.

Бывало, здесь дремали поплавки

Мечтателей и ворковали пары,

Здесь букинистов прятались ларьки,

Внимая звукам дивного Ронсара,

Губами шевелили чудаки.

Зачем солдаты жадными крюками

Обшаривают дно? Спроси химер,

Они смеются мшистыми губами.

И, обливаясь черными слезами,

Со дна встает застенка кавалер,

Смердящей смерти крохотный любовник,

Заколотый Эринией полковник.

Настанет день других, сердечных слов,

Глубокого таинственного мира.

Зажгут огни. И снова рыболов

Уснет в тени. А воробей-задира

Влюбленных высмеял и был таков.

Настанет день — домой придут солдаты,

И девушки при виде первых звезд

Не вспомнят бомб жестокие раскаты.

И о любви дрозду расскажет дрозд.

Настанет день, загадочен и прост,

Когда, забыв про танков дикий скрежет,

Париж победы первый хлеб надрежет.

Тугие гроздья срежут в октябре

Там, где весной еще сновали мины.

Париж отстроится. На пустыре,

Где, кровью обливаясь, пал Андре,

Распустятся большие георгины.

Другие песни будут дети петь.

Но нет, оно не может умереть,

Любви высокое воспоминанье,

Короткое горячее дыханье,

На час согревшее больную медь.

Подруга юности, любовь народа,

Бессмертная и чистая Свобода!

1943

336. ПРАГА ГОВОРИТ

Приподнял бубен полоумный трагик,

И кровью нарумянен балагур.

Ходи весь день — ты не узнаешь Праги.

Чередованье восковых фигур.

Закат — и тот из розовой пластмассы.

Большого города привычный вид.

Стеклянный взгляд. Картонные колбасы.

Ни драки, ни проклятий, ни обид.

Жди до утра — ты не дождешься часа,

Когда продрогший камень закричит.

О, если бы снаряды, бомбы, пули!

Но нет — порядок, тишина и гладь.

А где слова? Они переметнулись,

И Праге больше нечего сказать.

А прежде здесь, в клубке гремучих улиц,

Средь деловитых, суетливых встреч.

На перекрестке, где века столкнулись,

Где трудно было душу уберечь,

Вдруг потрясала нотой необычной

Славянская медлительная речь,

Как будто промелькнул в толпе столичной

Крестьянской девушки цветной платок.

В той интонации, от всех отличной,

Жила Свобода. Ты услышать мог

Мечту простого доброго народа.

Приспущена ущербная луна,

И часовым у черного прохода

Стоит, не шелохнется тишина.

Дворы какие! В них и солнце спрячешь.

Стена и снова двор. Полно собак.

А сколько тут сапожников и прачек!

Плетется кучер в плохонький кабак.

Цилиндр на гвоздь. «Хозяюшка, налей-ка…»

Он Франц-Иосифа честил, да как!

Ты слышишь голос дорогого Швейка:

«Вот только умер, снова началось…»

Я об одном прошу тебя: не смейся.

На эту жизнь у нас не хватит слез,

Не хватит крови. Вывесили список

Расстрелянных. Уж догорел ночник.

От тусклых букв состарился и высох

Степенный, молчаливый часовщик.

Все знают, часовщик не скажет слова,

Он только слушает: часы идут,

И одному не обогнать другого,

Вот столько-то отмерено минут.

Часы седельщика, веселого соседа,

Он говорил: «Проверь-ка — отстают».

Он — в списке том. Быть может, напоследок

Он думал, что часы всегда спешат?

Его убили. Чем он виноват?

Что он не жаловал чужих солдат?

Что пошутить любил? Что вырос чехом?

Часы разобраны. Ночник потух.

И вдруг смеется сумасшедшим смехом

Не вовремя разбуженный петух.

Сапожнику сейчас не до колодок.

Утюг остыл. И молоко бежит.

Что в радио? Взамен немецких сводок

Вдруг раздается: «Прага говорит.

Я говорю, седельщик. Пирамид

Не видеть им. Стерлядок не откушать:

Им русские землей набили рот.

Они хотели вывернуть мне душу,

Но я, седельщик, жив. И жив народ».

Детишки раскричались у ворот.

Смеется мир, зеленый и пернатый.

Но вдруг сапожника взяла тоска,

Он выглянул, он видит, как солдаты

Стучат прикладом в дверь часовщика.

Где передатчик? Тайны не распутать,

И пытками его не испугать.

Он знает, что отмерены минуты,

А смерть — одна, как родина, как мать.

«Скажи, куда ты спрятал передатчик?»

Еще последний теплится закат.

Он говорил для голубей, для прачек,

Для белых сел, для голубых Карпат.

Ударь ножом хрусталь, и тот заплачет,

А люди притаились и молчат.

Он слышит — музыка той дивной речи

Еще живет, вибрирует, звенит…

Он умер на рассвете. В тот же вечер

Раздался голос: «Прага говорит».

Звенел девический высокий голос,

И молодость, пронизывая тьму,

С невыносимой тишиной боролась,

Как ласточка, что залетит в тюрьму,

Как в громе боя жаворонка щебет,

Что путь откроет к сердцу твоему.

Даждь нам! Молчи, не о насущном хлебе —

О крови молит: только кровь врага!

Пусть вспыхнет дом! Пусть высохнут луга!

По городам она идет, по селам.

Ее встречают пулей, бомбой, толом.

Кричат разодранные поезда.

И девушка кричит, как дикий голубь

Над горем разоренного гнезда.

Я славлю, тишина, твое звучанье,

Казалось бы, бесчувственный эфир,

Его мучительные содроганья.

Клянется Осло. Молится Эпир.

Коротких волн таинственные сонмы,

Подобны ангелам, обходят мир.

Средь одиночества злосчастных комнат

Они щебечут, клекчут, ворожат:

Разбойный Любек истерзали бомбы,

Но жив и не сдается Сталинград,

Он говорит: «Крепитесь! Стойте насмерть!»

То девушка из Праги говорит.

Ее когда-то называли Властой,

Теперь она — трава, песок, гранит.

На свете девушек таких немало,

Они живут, как птицы, верещат,

Малиной пахнут губы, шарф примят,

Рука, чтоб помнил, рот, чтоб целовала.

Доверчивый, чуть удивленный взгляд.

Она когда-то шила и мечтала,

Свиданья назначала на углу

И вглядывалась в розовую мглу.

Пришел тот день. И воздуха не стало.

Шитье лежало долго на полу.

Бил барабан. И немцы шли. С любовью

Она простилась. Перед ней гроба.

Не о любви она твердит — о крови,

Слепая, ненасытная судьба.

«Глушить сильней! Ей не страшны помехи.

Поймать девчонку! Не жалеть наград!

Что скажет фюрер? Обнаглели чехи.

В лицо смеются: „Взяли Сталинград?!“

Достать! Обшарить весь протекторат!»

Он побледнел, он вспомнил: «Умирая,

Железный Гейдрих озадачил всех,

Он плакал, как дитя. Опять шальная

Кричит. И крадется проклятый чех…

Что стоит череп расколоть? Орех!

Потом напишут некролог. Бумагой

Не воскресить. Другой возьмет жену.

Поймать! А воздух выкачать! Над Прагой,

Как потолок, поставить тишину!»

Нет тишины. У микрофона горе;

Дыханье девушки, вся сила слов, —

Их не догнать, не сжечь, не переспорить,

Их нет, но ими дышит каждый кров.

Что им штыки? Они сильней штыков —

Язык великодушного народа,

Нерукотворный и живой кумир.

Зеленая ветвистая Свобода

Опять обходит затемненный мир.

Она, как дождь, сухую будит землю,

Звучаньем древних слов окрылена.

Бери ружье, а ноги в стремена!

Ты сотворил Свободу не затем ли,

Чтоб быть большим и чистым, как она?

Прекрасный рот, он создан был для счастья,

Для поцелуев. Сжат он. Лоб в крови.

Палач уныло повторяет Власте:

«Кто надоумил? Шайку назови».

Над Прагой тишина. И снова вечер.

Теперь не говорить, но умереть.

И в голые девические плечи

Еще впивается тугая плеть.

«Кто подсказал тебе слова, ответь?»

— «Ты не поймешь. Слова живут на свете.

Часовщика убил ты, не слова.

Кто подсказал? Не знаю. Встречный ветер.

А может быть, весенний дождь, и дети,

И Прага, и еще трава, трава…»

Ей детство вспомнилось: «Дунай» шарманки,

Акация, раскрытое окно…

Над горем взбалмошной американки

Она тихонько плакала в кино.

Какой она тогда была девчонкой!

Но день придет, обыкновенный день,

Другая девушка, нырнув в сирень,

Отыщет счастье, чтоб смеяться звонко,

И целоваться, и шептать спросонок

Любовную святую дребедень…

Она была, как все. Такой поверьте.

А дивные слова еще звучат…

И Власта входит в темный холод смерти,

Как в полный свежести зеленый сад.

Он вытер лоб фуляром. Наконец-то!

Ведь сколько было от нее хлопот.

Зарыть поглубже, там девчонке место,

Покрепче ей законопатить рот.

Ты, Прага-деревенщина, сознайся —

Спокойней с нами: мир, протекторат.

Работайте, живите жизнью райской.

А фюреру — ура! Он будет рад.

Теперь большевики, масоны, мыши

Хвост подожмут, исчезнут, замолчат.

Он у окна сановной славой дышит.

Протектор он, неуязвимый щит.

Зачем приемник он открыл? Он слышит

Всё тот же голос: «Прага говорит».

«Я — часовщик. Я — девушка. Я — некто.»

Он мечется. Убрать! Закрыть окно!

Шутить он не позволит: он — протектор.

И мертвым говорить запрещено.

Слова летят, они над ним, как птицы,

Они клюют, стрекочут и когтят.

Где часовые? Некуда укрыться.

Слова внутри, как дурнота, как яд.

Приема нет! А мертвецов глазницы,

Пустые дыры, на него глядят.

«Я не могу. Ведь даже Гейдрих плакал…

Спастись! Уйти! Уплыть на острова!»

Он корчится. Он повалился на пол.

И всё звенят ужасные слова.

Кто говорит? Сапожник. Белошвейка.

И каждый двор. А мертвецов не счесть.

И кучер говорит, приятель Швейка,

И рудокопа родовая честь. Кто говорит?

Гуситский старый Табор

И Мельника веселая лоза,

Цветистой Детвы молодые бабы,

Что за войну проплакали глаза,

И Злина дым, и пастухи Оравы.

Кто говорит? Над Лидице гроза.

Ты руку подыми, и станет светлой,

Порозовеет, как заря, ладонь.

Дохни, и вырвется из горсти пепла

Крылатый, легкий и большой огонь.

Прости, Свобода! В прежней жизни часто

Твои шаги глушила славы медь,

И думала ли хохотушка Власта,

Что за тебя придется умереть?

Казалось всё простым: и свет, и звуки,

И мрамор статуй на большом мосту.

Она не знала, сколько нужно муки,

Чтоб выстрадать такую простоту,

И бились окровавленные руки,

Как крылья птицы, сбитой на лету.

Но никогда так не блистали звезды,

Так не цвели спаленные луга,

И прежнего милее черный воздух,

И каждая былинка дорога.

1943

Загрузка...