Время было военное: христиане бились с турками. Мой дядя, виконт Медардо да Терральба, следовал в лагерь христиан. Вдвоем с оруженосцем по имени Курцио они проезжали богемской равниной. В дымном неподвижном воздухе совсем низко, почти касаясь земли, проносились стаи белых аистов.
— Отчего здесь столько аистов? — спросил Медардо. — И куда они летят?
Дядя был новобранец, на службу он пошел, чтобы угодить герцогу, чьи владения граничили с нашими. Лошадью и оруженосцем обзавелся в последнем попавшемся ему на пути христианском замке и теперь спешил в ставку императора.
— На поле битвы они летят, — ответил оруженосец, мрачный как туча. — Теперь от них отбоя не будет.
Медардо вспомнил, что в этих краях появление аиста считается добрым предзнаменованием, хотел было приободриться, но вместо этого еще больше забеспокоился.
— А что им надо, этим голенастым, на поле битвы? — спросил он.
— Теперь они охотятся за человечьим мясом, — ответил оруженосец. — Что прикажете делать, если поля родят одну мякину, а реки обмелели от засухи? Нынче на падаль слетаются не вороны и не стервятники, а цапли, аисты и журавли.
Мой дядя был еще безусым юнцом, в том возрасте, когда все чувства, добрые и злые, слиты воедино, когда любое переживание, самое тяжелое и мучительное, наполнено и согрето любовью к людям.
— А куда подевались вороны и стервятники? — спросил дядя. — Где другие хищные птицы? С ними что приключилось? — Глаза его блестели, он был бледен как мел.
Оруженосец, смуглый усатый солдат, ответил, не отрывая глаз от земли — он вообще никогда не поднимал глаз:
— Они кормились трупами зачумленных, чума прибрала и их.
Он ткнул копьем в сторону чернеющих неподалеку кустов, и виконт, всмотревшись, понял, что это не кусты, а груды перьев да иссохших лап.
— Не разберешь, кто сдох раньше, птица небесная или человек, и кто кого успел сожрать, — добавил Курцио.
Спасаясь от чумы, косившей всех подряд, люди бежали куда глаза глядят, и в чистом поле их настигала смерть. Вся пустынная равнина превратилась в настоящую свалку мертвых тел — мужчины, женщины, нагие, обезображенные бубонами и, самое поразительное, — в перьях: казалось, перьями оделись их ребра и из костлявых рук повырастали черные крылья. Не сразу поймешь, что трупы стервятников смешались с человечьими в одну кучу.
Теперь их путь шел по местам былых сражений. Дядя и оруженосец продвигались вперед черепашьим шагом: начали артачиться лошади — то пытались свернуть в сторону, то вставали на дыбы.
— Что это творится с нашими лошадьми? — спросил Медардо оруженосца.
— Мой господин, — отвечал тот, — ничто так не пугает коня, как вонь от конских кишок.
Поле, где они проезжали, было усеяно лошадиными трупами — одни валялись задрав копыта, другие застыли на коленях и зарылись мордой в землю.
— Почему они в таких странных позах, Курцио?
— Когда лошади вспорют брюхо, — объяснял Курцио, — она что есть сил старается удержать свои потроха. Одни прижимаются брюхом к земле, другие опрокидываются на спину — смерть загребает и тех и других.
— Можно подумать, что на этой войне погибают одни лошади.
— Ятаганом очень сподручно вспарывать брюхо лошадям — он словно нарочно для этого создан. Но наберитесь терпения, скоро дойдем и до людей. Сперва кони, всадники потом… А вон и лагерь.
На горизонте клубился дым, развевались императорские штандарты, торчали верхушки высоких шатров.
Всадники пустили лошадей в галоп. Теперь трупов стало меньше — всех убитых в последнем бою уже успели убрать и похоронить. Только кое-где на стерне валялись то руки, то нога, а чаще всего пальцы.
— Что за чудеса: вот еще один палец форменным образом указывает нам дорогу, — изумился дядя Медардо.
— Пальцы отрубают у мертвецов — те, на которых есть кольца. Да простит Бог осквернителей трупов!
— Кто идет? — Дорогу им преградил часовой в плаще, густо поросшем грибами и мхом, словно ствол столетнего дуба.
— Да здравствует священная императорская корона! — крикнул Курцио.
— Смерть султану! — отозвался часовой. — И прошу вас, если встретите кого-нибудь из начальства, узнайте, скоро ли пришлют мне смену, а то я тут начал в землю врастать.
Над полем, над горами испражнений тучей нависала жужжащая мошкара, и, спасаясь от нее, лошади понеслись во весь опор.
— Дерьмо-то все еще на земле, — заметил Курцио, — а сами воины уже на небесах. — И он перекрестился.
У самого въезда в лагерь дорога по обеим сторонам была уставлена балдахинами, под которыми восседали роскошные пышнотелые дамы в длинных парчовых платьях, с обнаженной грудью; они приветствовали всадников громкими криками и смехом.
— Это куртизанки, — пояснил Курцио, — таких смазливых ни в одном войске нет.
Дядя уже проехал мимо, но все не мог оторвать от них глаз, рискуя свернуть себе шею.
— Берегитесь, господин, — добавил оруженосец, — эти дамы до того грязны и вонючи, что даже турки побрезговали бы такими трофеями. Тараканы, клопы, клещи на них кишмя кишат, а недавно завелись скорпионы и ящерицы.
Всадники миновали место расположения полевой артиллерии. По вечерам бомбардиры варили похлебку из репы прямо на стволах мортир и Фальконетов, не успевших остыть после боя.
Подъехали повозки с землей, и орудийная прислуга взялась за сита.
— Порох на исходе, — объяснил Курцио, — но в земле, что с поля сражения, его сколько угодно, можно пополнить наш боезапас.
За артиллерией стояла кавалерия: там среди мириадов мух, увертываясь от копыт и раздавая во все стороны пинки и тумаки, оглушенные ржанием и надрываясь в крике, трудились не покладая рук ветеринары, они, как могли, подправляли четвероногих: сшивали раны, ставили на них смоляные пластыри, перевязывали.
Следом протянулся лагерь пехотинцев. Солнце клонилось к закату, и у каждой палатки сидели воины, опустив голые ноги в лохани с теплой водой. Ножные ванны они принимали, не снимая касок и не расставаясь с пиками, чтобы быть готовыми в любую минуту подняться по тревоге. В высоких шатрах офицеры пудрили себе подмышки и обмахивались веерами.
— Не думайте, что они уж такие неженки, — сказал Курцио, — тут дело принципа: они доказывают, что и в походе чувствуют себя как у Христа за пазухой.
Виконта ди Терральбу немедленно провели к императору. В шатре, все стены которого были увешаны гобеленами и украшены трофеями, монарх, склонившись над картой, составлял планы будущих сражений. На столах громоздились груды карт, и император всаживал в них булавки — подушку с булавками держал перед ним маршал. Карты были так густо утыканы булавками, что за ними ничего не было видно — читая карту, император и его маршалы вытаскивали булавки, а потом втыкали их обратно. Лишние булавки, чтобы не занимать рук, они держали во рту и поэтому объяснялись посредством мычания.
При виде почтительно склонившегося юноши император издал вопросительное мычание и быстро вынул булавки изо рта.
— Рыцарь, только что из Италии, ваше величество, — представили его императору, — виконт ди Терральба, отпрыск знатного генуэзского рода.
— Произвожу его в поручики!
Дядя, звякнув шпорами, встал по стойке «смирно», а все карты, сметенные широким размахом монаршей десницы, оказались на полу.
В ту ночь Медардо, несмотря на смертельную усталость, не мог уснуть. Он час за часом вышагивал перед своей палаткой: перекликались часовые, ржали лошади, солдаты вскрикивали во сне. Медардо смотрел на горящие и небе звезды Богемии, думал о новом своем звании, о завтрашнем сражении, о далекой родине, о шелесте тростника на берегах ее рек. На душе у него было спокойно, он не испытывал ни тревоги, ни страха. Мир казался ему цельным и стройным, Медардо не обращал недоуменных вопросов ни ему, ни себе. И если бы он мог предвидеть страшную участь, уготованную ему, то и она, какой бы горькой ни была, показалась бы ему естественной и закономерной. Его взгляд стремился проникнуть за покрытый мраком горизонт, туда, где, как он знал, располагался вражеский лагерь; скрестив руки и обхватив себя за плечи, он радовался тому, что незнакомая обстановка вовсе не пугает его и он так спокойно и уверенно чувствует себя здесь. Ему казалось, что кровь, пролитая на этой жестокой войне, растекается по земле тысячами рек и ручьев, омывает его, плещется у ног, но не было в нем ни ярости, ни сострадания.
Ровно в десять утра грянул бой. Верхом на лошади поручик Медардо оглядывал цепь христианского войска, приготовившегося к атаке; его разгоряченное лицо холодил ветер Богемии — пахнуло мякиной, будто с заброшенного гумна.
— Не вздумайте оборачиваться, господин, — воскликнул Курцио, который по-прежнему следовал за ним по пятам. Теперь он был в чине сержанта. И, как бы извиняясь за начальственный тон, тихонько добавил: — Нельзя перед сражением, плохая примета.
На самом деле он просто боялся, как бы виконт не пал духом — ведь эта вытянувшаяся перед ним цепочка и было все христианское войско, а позади, в резерве, всего-навсего несколько отрядов пехотинцев довольно потрепанного вида.
Но дядя смотрел вдаль, на облако пыли, выраставшее у горизонта, и думал: «Ну вот, это облако и есть турки, настоящие турки, а те, что рядом со мной сплевывают табак, — это наши закаленные в боях воины, а поющая труба — это атака, первая атака в моей жизни, а этот метеор, налетевший с оглушительным свистом и сотрясающий землю — на него с ленивой скукой взирают старые вояки и лошади, — пушечное ядро, первое в моей жизни вражеское ядро. Неужели мне когда-нибудь придется сказать: а вот это последнее?»
Обнажив шпагу, Медардо пустил свою лошадь галопом, он старался не терять из виду императорский штандарт, мелькавший то здесь, то там в дыму сражения; ядра, пущенные своими, проносились над его головой, турецкие — пробивали бреши в христианском войске и вздымали землю дыбом. «Ну где же турки? Где же турки?» — вертелось в голове у виконта. Что может сравниться с удовольствием увидать врага и убедиться, что таким ты его себе и представлял!
Долго ждать не пришлось. Появились турки, да сразу двое. Лошади накрыты попонами, маленькие круглые кожаные щиты, темно-шафрановые полосатые халаты. И тюрбан, и лица цвета охры, и усы — точь-в-точь тот крестьянин из Терральбы, которого прозвали «турок Мике». Один турок упал, другой уложил нашего. Но появлялись все новые и новые — схватились врукопашную. Если ты видел двух турок, можешь считать, что видел их всех. Все одеты одинаково, все похожи как две капли воды. Лица обветренные, упрямые, как у крестьян. В общем, пожалуй, Медардо уже нагляделся на них и мог спокойно возвращаться в Терральбу охотиться на перепелок, как раз поспел бы в самый сезон. Но служба есть служба. И потому он скакал по полю, отбивая удары ятаганов, наехал на низенького пешего турка и заколол его. Увидав, что это дело нехитрое, он решил поискать другого, повыше, на коне, и напрасно, потому что вреднее всех были коротышки. Подлезали под лошадей и одним махом вспарывали им брюхо.
Конь Медардо встал как вкопанный.
— Ты что это! — вскричал виконт.
Подъехал Курцио.
— Взгляните-ка сюда. — И показал ему лошадиные потроха, вывалившиеся на землю. Несчастное животное вскинуло голову на своего хозяина и тут же опустило ее к земле, словно собираясь отведать собственных потрохов, но то была пустая бравада — конь рухнул и сдох. Медардо ди Терральба оказался пешим.
— Возьмите мою лошадь… — предложил Курцио, но, не успев даже договорить, упал с седла, пронзенный турецкой стрелой, и лошадь его понеслась прочь.
— Курцио! — вскричал виконт и подбежал к стенающему на земле оруженосцу.
— Не заботьтесь обо мне, синьор, — прошептал оруженосец, — дай Бог, в лазарете еще не перевелась водка: каждому раненому причитается полный котелок.
Дядюшка бросился в бой. Исход сражения был пока неясен. На поле царила полная неразбериха, но вроде бы наша брала. Во всяком случае, христианам удалось прорвать турецкий строй и окружить некоторые позиции. Дядя вместе с другими отчаянными головами уже был близко к вражеским орудиям, и турки отводили их назад, чтобы перенести огонь. Два турецких артиллериста тащили пушку на колесах. Неповоротливые, бородатые, в халатах до пят, они были похожи на звездочетов. «Сейчас я до них доберусь, тут им и крышка», — твердил дядя. Он был неопытен, да еще охвачен горячкой боя, а потому и думать забыл, что пушки можно атаковать только с фланга или с тыла. Он бежал прямо на жерло, размахивая шпагой и рассчитывая насмерть перепугать «звездочетов». Пушка изрыгнула огонь прямо ему в грудь. Медардо ди Терральба взлетел на воздух.
Вечером, с объявлением перемирия, на поле боя выехали две телеги — одна для раненых, другая для убитых. Первичная сортировка происходила прямо на месте: «Этого я заберу, ну а этот твой». Тех, кого еще можно было заштопать, несли к раненым, кто был сплошь изрублен и изрешечен — грузили вместе с мертвецами, чтобы похоронить на освященной земле, а тех, от кого остались лишь клочки да ошметки, бросали на поживу аистам. В то время, ввиду огромных потерь, вышел указ: ранение понимать широко. И потому Медардо, вернее, то, что от него осталось, сочли за раненого и погрузили на соответствующую телегу.
Второй этап сортировки происходил уже в лазарете. Он являл собой картину еще более ужасную, чем поле битвы. На земле тянулась бесконечная вереница носилок с несчастными страдальцами, а рядом свирепствовали лекари, хватая то щипцы, то пилу, то иглы, то ампутированные конечности, то мотки ниток. Они из кожи вон лезли, чтобы соорудить что-нибудь одушевленное. «Ну-ка отрежь здесь, зашей там, подай тампон». Они выворачивали вены наизнанку, как чулки, и засовывали обратно, залатанными и зашитыми на славу, напичканными толстенными нитками вместо крови. Когда кто-то из пациентов умирал, все, что у него оставалось подходящего, шло в дело. Больше всего хлопот было с кишками: стоило однажды их размотать — и обратно никак не приладишь.
Когда с тела виконта сдернули простыню, оно предстало перед всеми чудовищно обезображенным. Не было одной руки и одной ноги, мало того, исчезла вся левая часть груди и живота: выстрел в упор ее словно испепелил. От лица остался один глаз, одно ухо, одна щека, половина носа, половина рта, половина подбородка и половика лба — о том, что была и другая сторона, напоминала только случайно сохранившаяся прядь волос. Короче говоря, уцелела лишь половина виконта, правая, зато она была в целости и сохранности, без единой царапины, кроме длинной рваной раны на границе с левой половиной, от которой осталось одно воспоминание.
Костоправы ликовали: «Надо же! Какой интересный случай! Если он не умрет сию секунду, можно попытаться его спасти». Все они как один столпились вокруг виконта, а тем временем бедняги, истыканные стрелами, умирили от заражения крови. Чего с ним только не делали: ушивали, надшивали, подшивали. Хотите верьте, хотите нет, наутро дядя открыл единственный глаз, разинул половину рта, раздул ноздрю и начал дышать. Могучий дух виконтов ди Терральба победил. Дядя был жив, хотя и разорван пополам.
Когда дядя вернулся в Терральбу, мне было лет семь, может, восемь. Стоял октябрь, смеркалось, и небо заволокли тучи. Весь день мы провели на уборке винограда и сквозь сетку лоз видели, как на сером море вырастают паруса корабля, шедшего под императорским флагом. В то время, стоило появиться кораблю, все говорили: «Не наш ли это господин возвращается?» Нельзя сказать, чтобы виконта ждали с таким уж нетерпением, просто всегда чего-нибудь да ждешь. Но на сей раз мы попали в точку: поздно вечером один парень по имени Фьорфьеро давил виноград, усевшись на край чана, и вдруг крикнул: «Эй, поглядите-ка вниз!» Почти совсем стемнело, и мы увидели, как под нами в долине вспыхнула дорожка из факелов, а потом, когда дорожка двинулась на мост, мы даже разглядели портшез. Сомнений быть не могло — виконт возвращался домой.
Новость быстро облетела всю округу, во дворе нашего замка стал собираться народ: родственники, слуга, сборщики винограда, пастухи, стражники. Не было только старого виконта Айольфо, отца Медардо, — он уже давно перестал выходить из замка, не спускался даже во двор. Устав от забот, он передал бразды правления своему единственному сыну еще до того, как тот отправился на войну. Его увлечение пернатыми, которых он разводил прямо в замке в огромном вольере, постепенно превращалось в настоящую манию: старик приказал перенести в вольер даже свою кровать и не выходил оттуда ни днем ни ночью, запершись на ключ. Вместе с птичьим кормом ему передавали через железную решетку еду, и Айольфо по-братски делил трапезу со своими питомцами. В ожидании сына он мог часами разглаживать перышки у своих фазанов и голубей.
Мне еще не приходилось видеть такую тьму народа во дворе нашего замка: я только по рассказам знал, какими толпами сходился народ в былые времена на праздник или воевать с соседним замком. Впервые я заметил, как обветшали стены и башни замка, как грязен двор, где кормили коз и ставили корыта со свиным пойлом. Ожидая виконта, все строили предположения, каким он к нам вернется; давно дошли до нас слухи о тяжелых ранениях, полученных им в бою с турками, но никто толком не знал, что с ним сталось: изувечен до неузнаваемости, превратился в калеку или отделался несколькими шрамами. Портшез заставлял предположить наихудшее.
И вот наконец носилки опустились на землю: во мраке за занавесками блеснул глаз. Старая Себастьяна, кормилица, сделала шаг навстречу, но из глубины портшеза предостерегающе взметнулась рука. Несколько резких судорожных движений — и перед нами, опираясь на костыль, предстал Медардо ди Терральба. С головы до пят его окутывал черный плащ с капюшоном, справа плащ был откинут назад, открывая половину лица и половину туловища; вся левая сторона была скрыта, упрятана в сгибы и складки необъятной сумрачной мантии.
Несколько мгновений, в течение которых никто не проронил ни звука, он пристально смотрел на нас: вряд ли мы ему были интересны, просто этим взглядом он удерживал нас на расстоянии. С моря налетел порыв ветра, и на верхушке смоковницы застонала сломанная ветка. Плащ на дяде заколыхался, ветер надувал его, натягивал, как парус, казалось, ветер дует насквозь, не встречая препятствий, а под плащом вовсе ничего нет, он пуст, как плащ призрака. Потом, приглядевшись получше, мы поняли, что плащ держится на туловище, как знамя на древке: древком служило правое плечо, рука, продолженная костылем, правый бок, нога; вся левая сторона… исчезла.
Козы, уставившись на виконта неподвижным, ничего не выражающим взглядом, сбились в кучу, и спины их образовывали странный геометрический рисунок. Свиньи, более впечатлительные и непосредственные, хрюкая и расталкивая друг дружку, бросились врассыпную, да и мы наконец не выдержали.
— Сынок, — вскричала кормилица Себастьяна и всплеснула руками. — Да что же это!
Дядя, крайне недовольный произведенным впечатлением, переставил костыль и двинулся к входу в замок, вышагивая наподобие циркуля. Но на ступеньках крыльца, поджав ноги, сидели носильщики — полуголые верзилы с золотыми серьгами в ушах, с бритыми затылками и волосами, собранными в чуб или задранными вверх, как гребешок. Носильщики вскочили, и один, с косичкой, видимо их главарь, сказал:
— Вы нам не заплатили, seňor.
— Сколько? — спросил Медардо, и нам показалось, что он усмехается.
— Мы же вам говорили, во сколько станет перенести одного человека, — ответил носильщик с косичкой.
Дядя отвязал от пояса кошелек, и тот со звоном упал к ногам носильщика. Носильщик поднял его, взвесил в руке.
— Но ведь тут гораздо меньше, seňor! — вскричал он.
— Ровно половина, — ответил Медардо. И его плащ взвился в порыве ветра.
Дядя миновал носильщика и, подскакивая на своей единственной ноге, поднялся по ступенькам, вошел в дом через широко раскрытую двустворчатую дверь, ударом костыля с грохотом захлопнул обе ее створки, а когда они вновь приотворились, не забыл закрыть и эту узкую щель и окончательно скрылся от наших взглядов. Однако мы продолжали попеременно слышать стук то каблука, то костыля, а то и хлопающей двери, сопровождаемый лязгом засова, и могли следить, как он передвигается уже в самом замке, направляясь по коридорам к тому крылу, где помещались его личные покои.
За решеткой вольера виконта ждал отец. Но Медардо не зашел поздороваться с ним. В полном одиночестве он заперся на своей половине и ответил гробовым молчанием кормилице Себастьяне, которая еще долго, причитая на разные лады, стучалась к нему в дверь.
Себастьяна, высокая, полная, всегда ходила во всем черном, закутавшись в шаль. Старость ее не пригнула, не избороздила морщинами ее румяные щеки, только глаза у нее запали; за свою долгую жизнь она вскормила своим молоком всех младенцев, переспала со всеми мужчинами и закрыла глаза всем мертвецам из рода Терральба.
Теперь она стучалась то к одному затворнику, то к другому, не зная, как им помочь.
Назавтра Медардо по-прежнему не подавал признаков жизни, и мы снова занялись сбором винограда, но все как-то погрустнели, и за работой только и разговоров было что о виконте: не то чтобы мы приняли его несчастье так близко к сердцу, просто все выглядело слишком таинственно и загадочно. Только одна Себастьяна осталась в замке и с тревогой ловила малейший шорох.
Старый Айольфо, словно предвидя, что сын его вернется столь мрачным и нелюдимым, заранее обучил чайку, свою любимую птицу, совершать полеты до того крыла замка, где располагались пустые тогда покои Медардо, и даже залетать в них через окошко. И вот однажды утром старик отворил чайке дверцу, проследил за ней взглядом, пока она не юркнула в окно к сыну, и, посвистывая по-птичьи, принялся кормить своих сорок и синиц.
Вскоре что-то шмякнулось о его окно. Старик выглянул — на карнизе лежала мертвая чайка. Старик взял ее в руки: одно крыло было растрепано, словно его пытались оторвать, одна лапка сломана, словно ее сдавили в кулаке, и выбит один глаз. Старик прижал чайку к груди и заплакал.
В тот же день он слег в постель, и слугам через решетку вольера было видно, как он плох. Но старик заперся изнутри и спрятал ключи, так что помочь ему было невозможно. Вокруг его постели носились птицы. С тех пор как он занемог, они непрерывно кружили в воздухе, не давая себе ни минуты передышки.
На следующее утро кормилица заглянула в вольер и поняла, что виконт Айольфо умер. Все птицы до единой сидели на его постели, как на дереве, унесенном в открытое море.
После смерти отца Медардо начал выходить из замка. Все та же кормилица, обнаружив однажды на рассвете распахнутые двери и пустые комнаты, первой забила тревогу. Целый отряд слуг был послан вдогонку за виконтом. По пути им попалась груша, на которой еще вчера вечером они видели недозрелые плоды.
— Эй, гляньте-ка сюда, — крикнул один из слуг.
На фоне светлеющего неба они разглядели груши и пришли в ужас. И было отчего: не осталось ни одной целой груши, все были разрезаны пополам, правые половины (или левые, в зависимости от того, откуда на них смотреть) висели на своих черенках, а левые исчезли, то ли обрезанные, то ли откушенные.
Это дело рук виконта — решили слуги. Все ясно, он столько постился, сидючи взаперти, ночью ему наконец стало невтерпеж, вот он и забрался на первое же дерево и наелся груш до отвала.
Вскоре слуги наткнулись на лягушку, от которой осталась всего лишь половина, но и в таком виде — до чего живучи эти твари! — она все еще подскакивала на валуне. «Мы на правильном пути!» — смекнули слуги и двинулись дальше. Но скоро сбились со следа, потому что прошли мимо затерявшейся в зелени половины дыни, и им пришлось возвращаться назад.
Следы привели их в лес, где им сразу попался на глаза боровик, разрезанный пополам, за ним такой же мухомор, — так, кружа по лесу, они все время натыкались то на один, то на другой гриб, высунувший из земли только половину ножки, на которой сидела только половина шляпки. Грибы были разделены пополам на удивление аккуратно, вторая их половина исчезла, не обронив даже споры. Это были самые разные грибы: дождевики, маслята, поганки — ядовитые вперемежку со съедобными.
Следуя этой путеводной нити, слуги вышли на луг, что звался Монашьим, там среди трав блестело озерцо. Уже совсем рассвело, и на гладкой воде отчетливо отражалась закутанная в плащ тщедушная фигура Медардо. А по всему озерцу плавали белые, желтые, коричневые грибы, вернее, их исчезнувшие половинки. На воде грибы казались целыми, и виконт смотрел на них во весь свой единственный глаз. Слуги, спрятавшись на другом берегу и не смея вымолвить ни слова, тоже стали разглядывать грибы и вскоре заметили, что тут одни съедобные. Куда же подевались поганки и мухоморы? В пруд он их не бросил, так что же он сделал с ними? Слуги опрометью бросились обратно в лес. Долго искать не пришлось, они встретили тут же на тропинке мальчика с корзинкой, доверху наполненной половинками ядовитых грибов.
Этим мальчиком был я. Ночью я в одиночестве играл на Монашьем лугу: неожиданно выскакивал из-за дерева и сам себя пугал, — и вдруг на лугу, залитом лунным светом, появился дядя, он прыгал на единственной ноге, в руке у него была корзинка.
— Привет, дядя! — крикнул я ему. Впервые мне удалось с ним поздороваться.
Он вроде бы не очень обрадовался встрече со мной.
— Вот, грибы собираю, — пробурчат он.
— И много набрал?
— Можешь поглядеть.
Мы присели с ним на бережку. Он стал перебирать грибы: одни кидал в воду, другие оставлял в корзине.
— На, возьми, — сказал он, передавая мне корзину с отобранными грибами. — Пожарь себе.
Я было хотел спросить его, почему в корзине не целые грибы, а половинки, но, подумав, счел это невежливым, а потому просто поблагодарил его и убежал. Я как раз шел просить кого-нибудь пожарить мне грибы, когда встретил слуг и узнал, что все грибы ядовитые.
Когда кормилице Себастьяне рассказали эту историю, она воскликнула:
— От Медардо осталась злая половина! Боже мой, чем еще кончится сегодняшний суд?
В тот день был назначен суд над разбойничьей шайкой, которую схватили накануне стражники нашего замка. Разбойники были из местных, и потому судить их должен был виконт. И вот суд начался: однобокий Медардо, закрутившись как винт, сидел в кресле и кусал ноготь. Привели разбойников в кандалах, их главарем оказался молодой парень по имени Фьорфьеро — тот самый, что первым заметил портшез с виконтом. Появилась потерпевшая сторона — тосканские рыцари, которые проезжали через наши леса, направляясь в Прованс, тут-то Фьорфьеро со своей шайкой напал на них и обчистил. Фьорфьеро в свое оправдание говорил, что проезжие рыцари охотились на землях виконта и он не мог этого так оставить, а поскольку стражникам до того дела было мало, вынужден был сам напасть на тосканцев и отобрать оружие. Надо сказать, в те годы разбойничьи налеты не были редкостью и не карались чрезмерно строго. Наши леса к тому же весьма благоприятствовали подобной деятельности, так что даже некоторые члены нашего семейства, особенно в смутные времена, присоединялись к разбойничьим шайкам. А уж о том, чтобы подстрелить оленя в чужом лесу, и говорить нечего — это вообще не считалось за преступление.
Но кормилица Себастьяна тревожилась не зря. Медардо признал Фьорфьеро и всю его шайку виновными в грабеже и приговорил к повешению. А поскольку потерпевшие в свою очередь были повинны в браконьерстве, их он тоже отправил на виселицу. А чтобы наказать нерасторопных стражников, не сумевших предотвратить ни того, ни другого преступления, он и этих приказал повесить.
Всего виконт приговорил к смертной казни около двадцати человек. Этот жестокий приговор поверг нас всех в печаль и уныние: судьба дворян из Тосканы, которых никто из нас до той поры и в глаза не видел, никого не беспокоила, но к разбойникам и к стражникам мы питали самые добрые чувства.
Пьетрокъодо, седельных и плотницких дел мастер, получил приказ строить виселицу. Пьетрокьодо был работник серьезный, вдумчивый, всякую работу выполнял на совесть. С тяжелым сердцем он взялся за топор (двое осужденных приходились ему родственниками), и получилась у него не виселица, а целый лес, в котором можно даже заблудиться. То было столь искусное сооружение, что все его веревки приводились в движение одним воротом, и такое огромное, что позволяло повесить одновременно куда больше двадцати человек, чем и воспользовался виконт, повесив через каждых двух человек по десять кошек. Трупы людей и кошек болтались на виселице три дня, и поначалу ни у кого не хватало духу смотреть на них. Но вскоре все отметили, какое внушительное зрелище они собой являют, и нами овладели столь противоречивые чувства, что приказ снять трупы и разрушить великолепное сооружение был встречен ропотом.
То было для меня счастливое время: мы с доктором Трелони дневали и ночевали в лесу, охотясь за окаменевшими раковинами морских моллюсков. Доктор Трелони, англичанин, попал к нам после кораблекрушения: бочку бордо, на которую он забрался, прибило к нашему берегу. Всю жизнь он прослужил судовым врачом, где только не побывал, каким опасностям не подвергался, плавал даже со знаменитым капитаном Куком, но ничего так и не увидел, потому что не высовывал носа из каюты: только и знал резаться в карты. Оказавшись у нас, он тут же пристрастился к вину под названием «канкароне», самому терпкому и забористому из наших вин, и так его полюбил, что всегда таскал с собой на ремне полную флягу. Он поселился в Терральбе и стал нашим лекарем, но больным толку от него было мало: он с головой ушел в ученые изыскания и, не зная покоя ни днем ни ночью, пропадал в полях и лесах — а я вместе с ним. Сначала его увлекла хворь, которая случалась у кузнечиков, — сколько труда надо было положить, чтобы ее обнаружить, ведь от нее страдал один кузнечик на тысячу и сам не замечал, что хворает, но доктор Трелони задался целью выявить все случаи заболевания и победить болезнь. Потом он усердно выискивал следы того периода, когда наша земля была морским дном, и мы сгибались под тяжестью осколков кремнистой породы, в которых доктор умудрялся углядеть скелеты допотопных рыб. И наконец, последняя его пламенная страсть — блуждающие огни. Трелони был уверен, что ими можно управлять, с этой целью мы ночи напролет несли караул на нашем кладбище в ожидании, когда среди могильных холмиков, свежих или заросших травой, замаячит слабое сияние, и тогда мы старались подобраться к нему поближе и поймать (при этом не погасив) в мешок, флягу, бутыль, грелку или дуршлаг — с емкостями мы экспериментировали беспрестанно. Доктор Трелони поселился в домишке у самого кладбища, когда-то в нем жил могильщик, но то было во времена бездумной роскоши, войн и эпидемий, когда такой работой еще можно было прокормиться. Доктор оборудовал у себя лабораторию и битком набил ее склянками самых разных форм для хранения огней, сачками, вроде рыбных, для их поимки, перегонными кубами и тигелями, чтобы наблюдать, как эти бледные огоньки рождаются из кладбищенской земли и трупных миазмов. Но доктор был неспособен долго усидеть в своей лаборатории: возиться с весами и пробирками быстро ему надоедало, и мы вместе отправлялись на охоту за новыми чудесами природы.
Я был сиротой, ни господа, ни слуги не считали меня за своего, поэтому я был свободен как воздух. Терральбы в конце концов признали меня родственником, но имени их я не носил, и никто не занимался моим образованием. Моя несчастная мать была дочерью виконта Айольфо и старшей сестрой Медардо, но она уронила честь семьи, сбежав с вольным стрелком, который впоследствии стал моим отцом. Я родился в охотничьей пустоши, вскоре мой отец был убит в драке, и мать мыкалась одна-одинешенька в нашем убогом жилище, пока ее не доконала пеллагра. Тогда дед Айольфо сжалился надо мной и взял в замок; заботилась же обо мне Себастьяна. Помню, когда Медардо был еще подростком, он допускал меня, тогда еще совсем карапуза, к своим играм и обращался со мной как с равным, но с возрастом дистанция между нами увеличивалась, и я затерялся для него в толпе челядинцев. Теперь же в докторе Трелони я нашел товарища, которого у меня до сих пор не было.
Доктору было шестьдесят лет, но ростом он был с меня, носил парик с нахлобученной поверх треуголкой, морщинистое лицо его напоминало сушеный каштан, ноги, чуть ли не до середины ляжек обтянутые гетрами, казались необыкновенно, непропорционально длинными, как у сверчка, отчасти еще и потому, что ходил он семимильными шагами. Он неизменно появлялся во фраке светло-каштанового цвета с красной отделкой и при фляге на ремне через плечо, доверху наполненной «канкароне».
Охотясь за блуждающими огнями, мы совершали длинные ночные походы на окрестные кладбища, где, бывало, наблюдали свечение такое сильное и таких красивых цветов, какого на нашем заброшенном погосте за всю жизнь не увидишь. Но беда, если наша возня на кладбище обращала на себя внимание: однажды нас приняли за святотатцев, разоряющих могилы, и десятка полтора крестьян, размахивая ножами и вилами, бросились за нами в погоню.
Со всех сторон нас обступали скалы и бурные горные потоки, но мы с доктором Трелони неслись очертя голову. Разъяренные крестьяне настигали нас. В месте, зовущемся Чертов Скачок, через бездонную пропасть был переброшен деревянный мостик. Мы с доктором решили не перебегать на ту сторону, а укрыться за выступом скалы прямо на краю пропасти, и вовремя: крестьяне уже наступали нам на пятки. Они потеряли нас из виду и с криком «Куда подевались эти ублюдки?» бросились прямо на мост. Раздался страшный треск, и мост рухнул в бурлящий внизу поток.
В первое мгновение мы с доктором Трелони вздохнули с облегчением: опасность миновала, — но тут же нас снова охватил ужас, когда мы поняли, какой страшной смертью погибли наши преследователи. Не сразу решились мы заглянуть в поглотившую их темную бездну. Оторвавшись от этого жуткого зрелища, мы обратили внимание на остатки моста: бревна были крепкие, ни одного гнилого, разлом шел лишь посередине, как будто их подпилили — иначе и не объяснишь, как толстенное дерево так ровно сломалось.
— Я знаю, чьих это рук дело, — сказал доктор Трелони.
Понял все и я.
И тут же мы услышали быстрый стук копыт, и у края пропасти вырос всадник, закутанный в черный плащ. Виконт ди Терральба, улыбаясь ледяной треугольной улыбкой, созерцал трагическую картину подготовленной им катастрофы, последствия которой вышли неожиданными даже для него самого: вместо того чтобы отправить нас с доктором на дно пропасти, он спас нам жизнь. Не в силах сдержать дрожь, мы смотрели, как виконт скачет прочь на своем тощем коне, который прыгал по скалам так, словно его вскормила коза.
Дядя в то время иначе как верхом не ездил: Пьетрокьодо, седельных дел мастер, сделал по его заказу особую сбрую: на одном стремени была страховка ремнями, к другому был приделан противовес. На седло сбоку крепилась шпага и костыль. Вот так виконт и скакал по всей округе: на голове — широкополая шляпа с пером, сторона которой тонет в развевающемся плаще. заслышав стук копыт его коня, все кидались врассыпную — пожалуй, даже Галатео-прокаженный не нагонял такого страху, — прятали детей, скот и даже за посадки не были спокойны, потому что злоба виконта не щадила никого и могла каждую минуту вылиться в самые неожиданные и непонятные поступки.
Виконт никогда не испытывал ни малейшего недомогания и ни разу не прибегнул к услугам доктора Трелони, но, случись такое, не знаю, что бы стал делать доктор, который изо всех сил старался не попасться дяде на глаз и даже избегал разговоров о нем. Стоило упомянуть о виконте, о его жестокости, как доктор начинал мотать головой и кривить рот. «Ой-ой-ой!.. Шш-шш-шш!..» — бормотал он, словно услышал что-то непристойное. Поспешно меняя тему, он принимался рассказывать о путешествиях капитана Кука. Однажды я поинтересовался, как он объясняет, что виконт, от которого осталась всего половина, вовсе не собирается на тот свет, но он тут же запел свое: «Ой-ой-ой!.. Шш-шш-шш!..» Похоже, для медицины в лице доктора дядя не представлял особого интереса, и вообще я мало-помалу убеждался, что Трелони пошел по медицинской части, следуя желанию родителей или по семейной традиции, а сам к искусству врачевания тяги особой не имел. Наверно, и с корабля бы его вышибли в два счета, не играй он столь ловко в карты — а благодаря этому таланту знаменитые мореплаватели во главе с капитаном Куком старались во что бы то ни стало заполучить его в свой экипаж.
Однажды ночью доктор Трелони ловил сетью блуждающие огни на нашем старом кладбище, как вдруг перед ним предстал Медардо ди Терральба. Конь виконта щипал траву на могиле. Доктор все еще не мог прийти в себя от испуга и замешательства, когда виконт подъехал к нему и прошамкал (после ранения дикция у него стала никуда не годной):
— Ловите ночных бабочек, доктор?
— Ах, милорд, — едва слышно залепетал доктор, — ах, ах, не совсем бабочек, милорд… Блуждающие огни, если позволите, блуждающие огни.
— А-а, блуждающие огни. Я тоже не раз задумывался об их происхождении.
— С некоторых пор, милорд, это и составляет предмет моих скромных исследований. — Голос доктора, несколько ободренного благосклонным тоном виконта, стал чуть громче.
Треугольное лицо Медардо, обтянутое пергаментной, как у мертвеца, кожей, искривила улыбка.
— Ваши изыскания заслуживают всемерной поддержки, — сказал он. — К сожалению, наше заброшенное кладбище не дает вам как следует развернуться. Но я обещаю завтра же принять необходимые меры.
А назавтра был день, когда вершилось правосудие и виконт приговорил к смертной казни с десяток крестьян за то, что, по его подсчетам, они не снесли в замковые кладовые и амбары всей причитающейся с них доли урожая. Казненных похоронили в той части кладбища, где были только безымянные могилы, и теперь по ночам на кладбище больше не было недостатка в блуждающих огнях. Доктора Трелони прошиб холодный пот от такой помощи, хоть он и нашел ее весьма для себя полезной.
Пьетрокьодо, располагая такой богатой практикой, день ото дня совершенствовал свое мастерство. Построенные им виселицы являли собой чудо столярного искусства и технической выдумки, да не одни только виселицы, но и дыбы, испанские сапоги и другие орудия пыток, с помощью которых Медардо вырывал признания у своих жертв. Я частенько захаживал в мастерскую Пьетрокьодо и мог часами смотреть, как ловко и ладно он работает. Но на душе у седельщика было неспокойно. Ведь строил он не что-нибудь, а виселицы, и казнили на них невинных. «Было бы неплохо, — думал он, — смастерить эдакое что-нибудь в том же роде, но без членовредительства и смертоубийства. Уж я бы постарался. И что бы это могла быть за штука?..» Но ответа на этот вопрос не было; он гнал из головы досужие мысли и возвращался к своим смертоносным изделиям, которые, что ни день, выходили у него все стройнее и все удобнее в работе.
— Ты не думай, для чего они, — говорил он мне. — Просто полюбуйся на дело рук человеческих. Ну разве не красота?
Я смотрел на искусно прилаженные один к другому брусья, на вязь канатов, железные мускулы лебедок и блоков и старался не думать про то, как раскачиваются на ветру трупы, но чем сильнее старался, тем больше думал и наконец говорил Пьетрокьодо:
— Не выходит у меня.
— А у меня, парень, выходит? — откликался он. — У меня выходит?..
Время было тяжелое, крови лилось много, но и радости свои тоже были. Совсем славно бывало, когда солнце стояло высоко, море сверкало золотом, куры кудахтали над снесенным яйцом и где-то вдалеке слышался рожок прокаженного. Прокаженный каждое утро собирал подаяние для своих товарищей по несчастью. Звали его Галатео, он всегда носил на шее охотничий рожок и с его помощью издалека предупреждал о своем появлении. Женщины, заслышав рожок, выносили на улицу яйца, кабачки, помидоры, а иной раз даже небольшую кроличью тушку и тут же поспешно прятались вместе с детьми — никто не должен оставаться на улице, когда появляется прокаженный: проказа передается на расстоянии, и даже видеть прокаженного опасно. Галатео, в рваном кафтане до пят, опираясь на тяжелый посох, медленно проходил обезлюдевшими улочками. У него были длинные, как пакля, волосы и круглое белое лицо, уже слегка тронутое болезнью. Он складывал дары в заплечную корзинку и своим медоточивым голоском выкрикивал слова благодарности попрятавшимся крестьянам. Не упускал он случая и ввернуть что-нибудь ехидное, какую-нибудь шуточку.
В то время проказа гуляла по всему побережью, и поблизости от нас находилось местечко Пратофунго, заселенное одними прокаженными; через Галатео мы помогали им чем могли. Когда кто-нибудь из моряков или крестьян подхватывал проказу, он прощался с родными и друзьями и перебирался в Пратофунго, там он доживал остаток своих дней, пока болезнь не сводила его в могилу. Ходили слухи, что в Пратофунго каждому вновь прибывшему устраивается развеселая встреча: в такой день до поздней ночи на всю округу разносились музыка и пение.
Люди много чего рассказывали о Пратофунго, и, хотя ни один здоровый там никогда не бывал, никто не сомневался, что жизнь в Пратофунго — одно сплошное удовольствие. Это местечко, до того как стало лепрозорием, было самым настоящим притоном: там селились проститутки, туда устремлялись моряки любого цвета кожи и любой веры; похоже, что распутство по наследству передалось и нынешним жительницам Пратофунго. Прокаженные не возделывали землю, кроме одного-единственного виноградника; сажали они виноград земляничного сорта, и вино из него поддерживало их круглый год в состоянии легкого опьянения. Их излюбленным времяпрепровождением была игра на музыкальных инструментах собственного изобретения, к примеру на арфах, к струнам которых они приделывали множество колокольчиков; любили они также распевать фальцетом или размалевывать яйца красками поярче, словно у них никогда не кончалась Пасха. За такими занятиями, украсив обезображенное чело венками из жасмина и нежась в звуках сладчайшей музыки, они забывали об остальном человечестве, с которым их разлучил недуг.
Ни один местный лекарь не рисковал пользовать прокаженных, и, когда у нас поселился доктор Трелони, у многих появилась надежда, что уж он-то, во всеоружии науки, сумеет избавить наш край от ужасной напасти. Я тоже очень надеялся на это по своим тайным, мальчишечьим причинам: уже давно мечтал я попасть в Пратофунго и побывать на празднестве прокаженных, и, если бы доктор решил испытать свои снадобья на прокаженных, возможно, он хоть раз да взял бы меня с собой. Однако надеялись мы впустую: едва заслышав рожок Галатео, доктор пускался наутек — казалось, никто так не боится заразы, как он. Несколько раз я принимался расспрашивать его о проказе, но он отвечал туманно и уклончиво, как будто уже само слово «проказа» приводило его в замешательство.
Не знаю, почему мы продолжали считать его врачом: он был полон интереса к животным, особенно к низшей фауне, к минералам, к явлениям природы, но люди и их недуги вызывали в нем отвращение и ужас. Он не выносил вида крови, до пациентов дотрагивался только кончиками пальцев, а навещая тяжелого больного, затыкал нос шелковым платочком, смоченным в уксусе. Стыдливый, как девушка, при виде обнаженного тела он краснел; осматривая женщину, не поднимал глаз и лепетал что-то невнятное: похоже, за время своих долгих плаваний по морям и океанам он от женщин совершенно отвык. К счастью, в то время роды у нас принимал не лекарь, а повитуха, иначе нашему доктору пришлось бы туго.
Дядю увлекли поджоги. По ночам на бедном крестьянском дворе внезапно вспыхивал сеновал или дрова, заготовленные на зиму, а то пожар занимался прямо в лесу. До утра мы сражались с пламенем, передавая по цепочке ведра с водой. Жертвами неизменно оказывались бедняки, уже имевшие стычки с виконтом, который день ото дня отдавал все более суровые и несправедливые распоряжения, да еще вдвое увеличил и без того непомерную подать. Поначалу виконт истреблял только хозяйственные постройки, но постепенно стал подбираться и к жилью — люди говорили, что он появляется ночью, бросает зажженный прут на крышу и тут же скачет прочь на своем коне, но никому ни разу не удалось застать его на месте преступления. Однажды сгорели дед с бабкой, в другой раз у мальчика от ожогов сошла кожа с лица. В крестьянах росла ненависть к виконту. Самые заклятые его враги были гугеноты, жившие на Коль-Жербидо; там мужчины, опасаясь поджогов, по очереди стояли на карауле ночи напролет.
Ни с того ни с сего виконт решил наведаться в Пратофунго — плеснул на соломенные крыши горящей смолой. У прокаженных есть одна особенность — они не чувствуют боли от ожогов, и, если пожар захватит их во сне, они сгорят не проснувшись. Однако, уже скача к замку, дядя вдруг услышал, как в Пратофунго запела скрипка, — селение бодрствовало, предаваясь своим обычным увеселениям. Все прокаженные получили ожоги, но им это было нипочем, пожар их даже развлек. С огнем они справились быстро, и дома их мало пострадали, может, оттого, что были насквозь пропитаны проказой.
Злоба виконта не пощадила и его собственного жилья. Пожар вспыхнул в том крыле замка, где жили слуги, оно запылало в мгновение ока, а виконт уже скакал прочь под отчаянные вопли несчастных, захваченных в огненный плен. Виконт, несомненно, покушался на жизнь Себастьяны, своей кормилицы и, можно сказать, второй матери. Себастьяна никогда не упускала случая упрекнуть виконта за каждое его новое злодеяние; привычка властвовать, которую женщины сохраняют навсегда в отношении тех, кого знали детьми, не изменила ей и когда все единодушно признали, что натура виконта непоправимо извращена зверской, маниакальной жестокостью. Себастьяну извлекли из обуглившегося здания в самом плачевном состоянии — ожоги надолго приковали ее к постели.
Однажды вечером дверь ее комнаты отворилась, и перед ней предстал виконт.
— Откуда эти пятна у вас на лице, кормилица? — спросил Медардо, указывая на ожоги.
— Такую печать оставляют твои грехи, сынок, — спокойно ответила старуха.
— Что у вас с кожей, кормилица, на ней живого места нет, наверно, это очень мучительный недуг?
— Мои мучения ничто, сын мой, по сравнению с тем, что ожидает тебя в аду, если ты не опомнишься.
— Поправляйтесь поскорей, не хотел бы я, чтобы о вашей болезни прознали люди.
— Чего уж мне так о себе заботиться, замуж выходить поздно. Совесть чиста, и слава Богу. Желаю тебе того же.
— Так вы не знаете, что за вами пришел жених? Он ждет вас.
— Не к лицу тебе, сынок, увечному смолоду, издеваться над немощной старостью.
— Я не шучу. Слышите, кормилица, это ваш жених играет под окном.
Себастьяна прислушалась: где-то неподалеку от замка пел рожок прокаженного.
Назавтра Медардо послал за доктором Трелони.
— У нашей старой кормилицы на лице выступили подозрительные пятна, — сказал он доктору. — Похоже на проказу. Доктор, мы полагаемся на вашу прославленную ученость…
Трелони только кланялся.
— Это мой долг, милорд… всегда к вашим услугам, милорд… — лепетал он.
Отпущенный виконтом доктор немедленно улетучился из замка и укрылся в лесу, успев, однако, прихватить с собой бочонок «канкароне». Целую неделю о нем не было ни слуху ни духу. Когда он появился вновь, кормилицу Себастьяну уже отправили к прокаженным.
Кормилица ушла из замка вечером на закате, вся в черном, под вуалью. Она понимала, что участь ее решена: иного пути, чем в Пратофунго, у нее не было. Выйдя из своей комнаты, она прошла по обезлюдевшим коридорам и лестницам, спустилась во двор, на улицу — кругом ни души, все попрятались, никто не хотел встречаться с ней. Раздался негромкий, на двух нотах музыкальный призыв — впереди на тропинке она увидела Галатео с поднятым к небу рожком. Кормилица не спеша ступила на тропинку, прямо перед ней висел багровый шар заходящего солнца; Галатео шел далеко впереди, то и дело останавливаясь, будто для того, чтобы взглянуть на шершней, гудящих среди листвы, и выводил на рожке протяжную ноту; кормилица в последний раз смотрела на сады, на берега реки; она чувствовала за изгородями присутствие людей, которые все больше и больше отдалялись от нее, и продолжала свой путь. В полном одиночестве, если не считать бредущего далеко впереди Галатео, она добралась до Пратофунго, и ворота закрылись за ней, и поплыли вдаль звуки арф и скрипок.
Доктор Трелони сильно разочаровал меня. Он и пикнуть не посмел, когда кормилицу Себастьяну отправили в лепрозорий, а ведь ему-то было прекрасно известно, что пятна у нее на коже ничего общего с проказой не имели, — столкнувшись с такой явной трусостью, я впервые почувствовал к доктору неприязнь. К тому же он не взял меня с собой в лес, хотя опять-таки прекрасно знал, что по части малины и охоты на белок я кое-что смыслю. Отныне даже блуждающие огни потеряли для меня интерес, и я теперь бродил один, надеясь завести новых друзей.
Больше всего меня тянуло к гугенотам с Коль-Жербидо. Эти люди бежали из Франции, где король вздохнуть не давал тем, кто исповедовал их религию. Пробираясь через горы, они потеряли все свои священные книги и теперь не могли ни Библию прочесть, ни службу отслужить, ни псалом спеть, ни молитву вознести. Подозрительные, как все, кто подвергается преследованиям и живет среди иноверцев, они отвергли всякое Писание и не принимали никаких советов касательно богослужения. Если кто-то приходил к ним и назывался их братом гугенотом, они из страха, что это подосланный Папой, замыкались в молчании. Гугеноты занялись возделыванием тощих земель Коль-Жербидо и трудились до изнеможения с утра до ночи, женщины наравне с мужчинами, в надежде, что на них снизойдет благодать. Не слишком разбираясь в том, что нужно считать прегрешением, они вводили на всякий случай все новые и новые запреты и неусыпно следили друг за другом, не выдаст ли кто жестом, взглядом своего преступного намерения. Сохранив самые смутные воспоминания о вероучении своей Церкви, они совсем перестали поминать имя Бога и все другие священные имена из страха допустить какое-либо кощунство. Они совершенно отказались от богослужений и, возможно, запретили себе даже размышлять о Боге, однако имели вид сосредоточенный и серьезный, словно только о нем и думают. Зато изнурительный земледельческий труд, вынужденная бережливость и добропорядочность женщин со временем приобрели для них силу заповеди.
Все как один высоченные, жилистые, они жили одной большой семьей с многочисленным потомством, работать в поле выходили как на праздник — в черном, наглухо застегнутые, мужчины в широкополых покатых шляпах, женщины в белых чепчиках. Мужчины носили длинные бороды и шагу не делали без ружья, однако только пугали выстрелами воробьев — охотиться им запрещала вера.
С известняковых склонов, где с превеликим трудом гугенотам удавалось вырастить тщедушный виноград и чахлую пшеницу, доносился голос старого Иезекииля, который в неизменном колпаке, потрясая в воздухе кулаками, вскидывая седую козлиную бороденку и выкатывая глаза, распекал своих близких, склонившихся над землей: «Чума и холера! Чума и холера! Ты что, заснул с мотыгой, Иона? Вырви траву, Сусанна! Товия, разбросай навоз!» Он отдавал бесчисленные приказания и делал несметное число замечаний с такой яростью, словно погонял свору лентяев и бездельников. И всякий раз, перечислив тысячу неотложных дел, от каждого из которых зависит судьба всего урожая, он сам принимался за работу, разгоняя всех вокруг и не переставая вопить: «Чума и холера!»
Его жена, напротив, никогда не повышала голоса, казалось, она в отличие от остальных твердо знает, во что верит, знает до мельчайших подробностей, хоть и молчит об этом. Ей достаточно было только пристально взглянуть своими огромными — до самых ресниц — зрачками и промолвить, скривив губы: «Так ли это, сестра Рахиль? Так ли это, брат Аарон?» — и редкие улыбки моментально слетали с губ, и лица вновь становились серьезными и сосредоточенными.
Как-то вечером я забрел на Коль-Жербидо и застал гугенотов за молитвой. Они молились молча, не складывали молитвенно руки, не преклоняли колен, просто выстроились в ряд прямо на винограднике, мужчины с одной стороны, женщины с другой, а старый Иезекииль, с бородой, падающей на грудь, впереди всех. Опустив длинные узловатые руки и сжав кулаки, они смотрели перед собой и, хотя казались погруженными в себя, тем не менее замечали все, что делается вокруг. Товия, протянув руку, смахнул гусеницу с виноградной лозы, Рахиль подошвой раздавила улитку, а сам Иезекииль вдруг снял шляпу и замахал ею на воробьев, сгоняя их с посевов.
Потом они запели псалом. Слов они не помнили, выводили одну мелодию, да и ту неуверенно, кто-то все фальшивил — впрочем, возможно, фальшивили все, но это их не останавливало, и, кончив одно песнопение, они сразу начинали другое, все так же без слов.
Кто-то дернул меня за рукав — маленький Исайя делал мне знаки молчать и идти за ним. Исайя был мой ровесник и младший сын старого Иезекииля, он унаследовал от родителей суровое, сосредоточенное выражение лица, не лишенное, однако, хитрости и лукавства. Пока мы на четвереньках выбирались с виноградника, Исайя говорил мне:
— Теперь долго не угомонятся, вот скукотища! Пойдем ко мне, в мою берлогу!
Свое убежище Исайя держал ото всех в секрете. Там он прятался, когда был не расположен пасти коз или собирать гусениц с овощей. Он проводил целые дни в полном безделье, а тем временем отец, надрываясь в крике, искал его повсюду.
В берлоге был запас табака и на стене висели длинные майоликовые трубки. Набив одну из них, он протянул ее мне. Показал, как раскуривать, и сам при этом, как заправский курильщик, выпускал огромные кольца дыма — я еще не видел, чтобы кто-нибудь из мальчишек курил с такой жадностью. Я же попробовал впервые, мне сразу стало нехорошо, и я бросил. Чтобы подбодрить меня, Исайя достал бутылку граппы и налил мне немного, от граппы у меня начались спазмы в животе, я закашлялся. А Исайя пил ее, словно воду.
— А я бутылку выпью — и ни в одном глазу, — похвастался он.
— Как тут у тебя интересно, где ты все это взял?
Исайя прищелкнул пальцами.
— Стибрил.
Он был главарем шайки мальчишек из наших, из католиков; они промышляли по соседним деревням, не только обирая фруктовые сады, но и наведываясь в дома, в курятники. Они только и делали, что сквернословили, да почище самого Пьетрокьодо: изучили самую крепкую ругань и делились своими познаниями — католик с гугенотом и наоборот.
— Я не только ругаюсь, — рассказывал мне Исайя, — я еще лжесвидетельствую, не поливаю фасоль, не почитаю отца с матерью и поздно возвращаюсь домой. Вообще-то я хочу совершить все грехи на свете, даже такие, до которых, как мне говорят, я еще не дорос.
— Все грехи? — переспросил я. — А убийство?
Он пожал плечами.
— Нет, убивать я никого не собираюсь, пока мне это ни к чему.
— А вот мой дядя убивает и заставляет других убивать только потому, что это ему доставляет удовольствие — так все говорят. — Мне хотелось самому чем-то похвастаться.
Исайя сплюнул.
— Забава для психов, — отрезал он.
Где-то близко прогремело, и полил дождь.
— Тебя будут искать, — сказал я Исайе. Меня-то никто никогда не искал, но я видел, что других мальчишек вечно разыскивают родители, и считал это делом первостепенной важности.
— Подождем, когда дождь перестанет, — сказал Исайя, — а пока сыграем в кости.
Он вынул кости и стопку монет. Денег у меня не было, а потому я поставил на дудку, ножик, пращу и все проиграл.
— Не отчаивайся, — утешал меня под конец Исайя, — я ведь жульничаю.
Наружу не выглянешь: гремит гром, сверкают молнии, ливень — как из ведра. Пещера Исайи постепенно заполнялась водой. Исайя выбрал место посуше, чтобы спрятать табак и другие свои запасы.
— Теперь зарядил на всю ночь. Давай переберемся в дом от греха подальше.
Мы промокли до нитки и вывозились в грязи, пока добрались до дома старого Иезекииля. Гугеноты сидели вокруг стола при свете лампады и старались вспомнить что-нибудь из Библии. Однако, опасаясь исказить ее смысл и содержание, делали вид, что просто рассказывают прочитанные где-то и когда-то истории.
— Чума и холера! — вскричал Иезекииль, когда сын показался в дверях, и так ударил кулаком по столу, что лампада погасла.
От страха у меня застучали зубы. Исайя и ухом не повел. За окнами творилось что-то невообразимое: казалось, все громы и молнии обрушились на Коль-Жербидо. Пока вновь затеплили лампаду, старик, потрясая кулаками, вспоминал сыну все его проступки, и выходило, что гнуснее грехов не бывало, хотя знал он лишь малую их толику. Мать одобрительно кивала, а все остальные — зятья, невестки и внуки — слушали, поникнув головой и закрыв лицо руками. Исайя, как ни в чем не бывало, уписывал дыню. Я же, оглушенный раскатами и голосом Иезекииля, дрожал как осиновый лист.
Выволочку прервали караульные, вымокшие до нитки: от такого дождя не спасешься, даже закутавшись в дерюгу. Гугеноты, вооружившись ножами, ружьями, дежурили по ночам, чтобы виконт, открыто объявивший им войну, не застал их врасплох.
— Отец! Иезикииль! — взмолились караульные. — Погода собачья! Вряд ли Одноногий пожалует по такой грозе. Можно нам побыть дома, отец?
— А что, никаких следов Однорукого? — спросил Иезикииль.
— Никаких, отец, только вот горелым пахнет — молнии подпалили. Такая ночь не для Одноглазого.
— Ладно, оставайтесь дома и переодевайтесь. Да принесет эта буря мир Однобокому, а заодно и нам с вами!
Одноногий, Однорукий, Одноглазый, Однобокий — всеми этими прозвищами гугеноты наградили моего дядю, я никогда не слышал, чтобы они называли его настоящим именем. Говоря о нем, они сразу переходили на фамильярный тон, словно враждовали с ним испокон веку и потому почти сроднились. «Однорукий, ну-ну… Ох уж этот Одноухий», — перемигивались и пересмеивались они, понимая друг друга с полуслова, как будто темное безумие Медардо было для них понятным и само собой разумеющимся.
Они продолжали спокойно беседовать, как вдруг среди завывания бури услышали стук в дверь.
— Кому это не сидится дома в такую погоду? — спросил Иезекииль. — Сию минуту отворите!
Дверь отворили: на пороге стоял на своей единственной ноге виконт, с его черного плаща ручьями стекала вода, шляпа с пером промокла насквозь.
— Я поставил своего коня у вас в хлеву, — сказал он. — Дайте приют и мне, прошу вас. Ночь нынче не для прогулок.
Все посмотрели на Иезекииля. Я спрятался под стол, испугавшись, что дядя обнаружит меня в стане врагов.
— Садитесь к огню, — сказал Иезекииль. — Для гостей в этом доме дверь всегда открыта.
У дверей лежала куча тряпья — его расстилали под деревьями во время сбора олив. Медардо устроился на нем и заснул.
Гугеноты в полумраке собрались вокруг Иезекииля.
— Отец, Одноногий у нас в руках! — зашушукались они. — Неужели мы дадим ему уйти? Неужели позволим и дальше губить невинных? Иезекииль, не настало ли время Косозадому платить по счету?
Старик воздел кулаки к небу.
— Чума и холера! — Его крик, приглушенный до шепота, не стал от этого менее яростным. — Где это видано, чтобы в нашем доме подняли руку на гостя? Я сам буду сидеть подле него и охранять его сон.
И с ружьем через плечо он встал около спящего виконта. Медардо открыл свой единственный глаз.
— Что вы здесь делаете, отец Иезекииль?
— Охраняю ваш сон, мой гость. Вас многие ненавидят.
— Да, это так, — согласился виконт, — я поэтому не ночую в замке, боюсь, как бы слуги не придушили меня во сне.
— И в моем доме вас не любят, синьор Медардо. Но сегодня вас никто не потревожит.
Виконт помолчал.
— Иезекииль, я хочу принять вашу веру, — молвил он.
Старик не ответил ни слова.
— Меня окружают ненадежные люди, — продолжал Медардо, — я хочу разделаться с ними и призвать в замок гугенотов. Вы, отец Иезекииль, будете моей опорой. Я объявлю Терральбу территорией гугенотов и поведу войну против католических князей. Во главе войска я поставлю вас и ваших родных. Так вы согласны, Иезикииль? Вы можете обратить меня в вашу веру?
Старик, недвижный, как скала, стоял перед ним; через его широкую грудь наискось лег ружейный ремень.
— Я мало что помню из нашей веры, — сказал он, — так что не мне обращать кого бы то ни было. Я со своими грехами останусь на этой земле, а вы с вашими останетесь на своей.
Виконт приподнялся на локте.
— А вам известно, Иезекииль, что я пока что не сообщал инквизиции о еретиках в моих владениях? Пошли я ваши головы в подарок епископу, и курия сейчас же вернет мне свое благорасположение.
— Наши головы пока еще при нас, виконт, и получить их довольно трудно, но получить то, чего вы добиваетесь, еще труднее.
Медардо вскочил на ноги и распахнул дверь.
— Лучше я буду спать вон под тем дубом, чем в доме врагов! — крикнул он и выскочил под дождь.
Старик призвал родных.
— Дети мои, писано есть, что первым к нам пожалует Одноногий. Теперь он ушел, и дорога в наш дом опять свободна. Не отчаивайтесь, дети мои, может, в другой раз гость придет с добром.
Все головы склонились — бородатые мужские и женские в чепцах.
— Но даже если не придет никто, — добавила жена Иезекииля, — сами мы не тронемся с места.
Внезапно небо прорезала молния, от грома задрожали черепицы на крыше и стены каменной кладки. «В дуб попала молния! Дуб горит!» — закричал Товия.
Гугеноты с фонарями выскочили из дома — огромный дуб с одной стороны весь обуглился от макушки до корней, с другой — остался целехоньким. В шуме дождя донесся далекий стук копыт, и при вспышке молнии гугеноты увидели закутанную в плащ острую как бритва фигуру всадника.
— Ты спас нас, отец, — сказали гугеноты. — Спасибо, Иезекииль!
Небо прояснялось, на востоке занималась заря. Исайя отозвал меня в сторону.
— Нет, ты скажи, они и впрямь чокнутые? — зашептал он и показал целую пригоршню блестящих побрякушек, — Пока его лошадь стояла без присмотра в хлеву, я повытаскивал из седла все золотые заклепки. А наши олухи — хоть бы один почесался!
Проделки Исайи не вызывали у меня особого восторга; что до его родственников, они меня просто пугали. Потому я решил держаться от них от всех подальше и часто в одиночестве ходил к морю собирать моллюсков и ловить крабов. И вот однажды, сидя верхом на прибрежном камне, я пытался выманить краба из норки, как вдруг увидел в спокойной воде отражение шпаги, занесенной над моей головой, — от ужаса я свалился в море.
— На, держись, — крикнул мне дядя, появление которого застало меня врасплох; теперь он протягивал мне обнаженный клинок.
— Нет-нет, я сам. — И я стал карабкаться на валун, который отделился от скалистого берега и торчал в море.
— Что, охотишься на крабов? — спросил Медардо. — А я на осьминогов. — И он показал мне свою добычу: целый мешок огромных осьминогов, коричневых и белых. Все они были разрублены шпагой пополам, но продолжали шевелить щупальцами.
— Все целое можно разделить надвое, — сказал дядя, улегшись на камни и поглаживая судорожно дергающиеся половинки осьминогов, — каждый может избавиться от своей тупой и самодовольной целостности. Я был целым, и все казалось мне запутанным, но естественным, а мир был пуст, как воздух; я смотрел на него сквозь пыльное стекло и думал, что вижу все, но видел оболочку. Если ты когда-нибудь станешь половиной себя самого, чего я тебе от души желаю, мой мальчик, тебе откроется такое, что люди с целыми мозгами понять не способны. Ты потеряешь половину себя и половину Вселенной, но оставшаяся половина будет в тысячу раз глубже и драгоценней. Тогда и самому тебе захочется, чтобы все вокруг было разорвано пополам, по твоему образу и подобию, потому что и красота, и мудрость, и справедливость есть лишь в том, что изодрано на куски.
— Ой-ой-ой, сколько же тут крабов! — Я притворялся, что всецело поглощен охотой, и старался держаться подальше от дядиной шпаги.
Только когда дядя со своими осьминогами ушел, я решился вылезти на берег. Но его слова продолжали звучать у меня в ушах, и я все думал, как же нам спастись от этого всеразрушающего безумия. Куда ни посмотри: Трелони, Пьетрокьодо, гугеноты, прокаженные — все мы жили под знаком его половинчатости, и нам не было от нее спасения.
Крепко-накрепко привязанный к седлу, Медардо ди Терральба спозаранку носился по горным тропам, останавливал своего скакуна над самым обрывом, окидывал окрестности хищным взглядом. И вот однажды он увидал пастушку Памелу, расположившуюся на лугу со своими козочками.
Виконт задумался: «Что же это получается? Почему мне, человеку, способному столь остро чувствовать, вовсе не знакомо чувство, которое обычные люди называют любовью? И если они превыше всего ценят эту свою жалкую страстишку, то сколь величественна и ужасна будет моя любовь?» И он повелел себе влюбиться в Памелу — пухленькую пастушку, которая в простеньком розовом платьице, босая лежала в траве, дремала, болтала с козочками или нюхала цветы.
Но пусть холодные размышления виконта не введут нас в заблуждение. За логику он ухватился просто из страха — хотел заглушить смутное волнение крови, которое давно позабыл и испытал вновь при виде Памелы.
В полдень, возвращаясь домой, Памела вдруг заметила, что у ромашек на лугах осталось вдвое меньше лепестков, словно кто-то взял и оторвал у каждой по половине соцветия. «О Господи! — сказала про себя Памела. — Сколько у нас девушек, и надо же, чтобы именно со мной такое приключилось». Памела, конечно, поняла, что в нее влюбился виконт. Она собрала искалеченные ромашки, принесла их домой и заложила между страницами молитвенника.
Днем Памела пошла с утиным выводком на Монаший луг. На лугу ковром рос белый пастернак, но его постигла участь ромашек: кто-то словно отхватил ножницами половину соцветия. «Господи Боже мой, — сказала про себя Памела, — да ведь и впрямь я ему приглянулась». Она собрала букет из половинок пастернака, чтобы украсить им зеркало на комоде.
Бросив думать о виконте, она обвязала косу вокруг головы, разделась и пошла купаться в пруд вместе с утками.
Вечером Памела возвращалась домой полем, сплошь усеянным одуванчиками. И у одуванчиков с одной стороны облетел весь пух, словно на них подули либо с одной стороны, либо половиной рта. Памела сорвала несколько белых полушарий, подула на них, и нежное оперенье полетело вдаль. «Господи Боже мой, вот несчастье-то, — сказала себе Памела, — да ведь он втюрился в меня по уши. Что-то будет?»
Домишко у Памелы был совсем-совсем маленький: загонишь на ночь коз да уток, и повернуться негде. Вокруг дома роились пчелы — родители Памелы держали пасеку. А подвал кишмя кишел муравьями: только тронь стену рукой, так облепят, живого места не останется. Потому-то мать Памелы спала в скирде соломы, отец — в пустой бочке, а Памела — в гамаке, подвешенном между фиговым и оливковым деревьями.
Подойдя к дому, Памела остановилась как вкопанная — на пороге лежала мертвая бабочка, одно ее крыло было расплющено камнем. Памела взвизгнула, прибежали родители.
— Кто здесь был? — спросила она.
— Только что проскакал мимо наш виконт, — отвечали мать с отцом, — сказал, что гонится за бабочкой, которая его ужалила.
— С каких это пор бабочки начали кусаться?
— Вот и мы удивляемся.
— Ничего тут удивительного нет. Виконт просто влюбился в меня. Надо ждать беды, — объявила Памела.
— Ладно-ладно, не выдумывай, вечно городишь невесть что, — отмахнулись от нее старики, как всегда и везде они отмахиваются от молодежи, впрочем, и молодежь платит им тем же.
Назавтра Памела погнала коз на пастбище и собралась было передохнуть на своем любимом камешке, но, подойдя к нему, в ужасе вскрикнула. Зрелище было жуткое: половина летучей мыши и половина медузы, мышь истекает черной кровью, медуза сочится чем-то липким, у мыши расплющенное крыло, у медузы дряблая студенистая бахрома. Пастушка поняла, что это послание. «Сегодня вечером у моря», — догадалась она. Памела собрала всю свою храбрость и решила, что пойдет на свидание.
Она пришла на берег, устроилась на гальке и заслушалась тихим плеском волн. Вдруг галька зазвенела от топота копыт, и к ней подскакал виконт. Остановился, отвязал ремни, соскочил с коня.
— Памела, я решил влюбиться в тебя, — торжественно провозгласил виконт.
— И по такому случаю, — накинулась на него Памела, — вы разрываете на части все живые существа?
— Ах, Памела, — вздохнул виконт, — только такой язык и понятен людям. Живое, встречаясь с живым, всегда стремится его уничтожить. Пойдем со мной, и, поверь, тебе будет спокойно, я по крайней мере знаю, что делаю, и творю зло так же, как другие, только более твердой рукой.
— Вы что же, и меня разорвете пополам, как ромашку или медузу?
— Я пока не знаю, что сделаю с тобой, но, когда ты станешь моей, передо мной откроются большие возможности. Я отведу тебя в замок, запру, скрою от людских глаз, время будет в нашей власти, и мы сумеем вместе во всем разобраться и решить, как нам дальше быть.
Памела растянулась на гальке, Медардо опустился на колено возле нее. Рука его, энергичными жестами подкрепляя сказанное, иногда касалась Памелы, но он не стремился продлить прикосновение.
— Все это прекрасно, но сначала я должна узнать, что именно вы со мной сделаете. Давайте попробуем прямо сейчас, тогда мне легче будет решить, идти с вами в замок или нет.
Узкая, крючковатая рука виконта медленно-медленно тянулась к щечке Памелы. Рука слегка дрожала: то ли он собирался погладить щечку, то ли царапнуть. Но рука так и не достигла цели: виконт внезапно отдернул ее и поднялся во весь рост.
— Ты мне нужна только в замке, — заявил он, взбираясь на коня, — я сию минуту велю приготовить для тебя башню, там ты и поселишься. Даю тебе день на размышление, завтра буду за ответом.
И, пришпорив коня, он помчался прочь.
Назавтра Памела полезла на шелковицу за ягодами и вдруг среди листвы услышала кудахтанье и хлопанье крыльев. С перепугу она чуть не свалилась вниз. К длинной ветке был привязан за крылья петух, и его терзали жирные гусеницы, синие и мохнатые, — кто-то водрузил скопище этих хищниц, обитающих на соснах, прямо петуху на гребень.
Без сомнения, то было еще одно ужасающее послание виконта. «Завтра на заре, в лесу», — догадалась Памела.
Прихватив корзинку для еловых шишек, Памела отправилась в лес — Медардо вышел к ней из-за дерева, опираясь на костыль.
— Ну так что? — спросил он у Памелы. — Решила, идешь в замок?
Памела разлеглась на хвойной подстилке.
— Решила, — ответила она, едва поворотив голову к виконту, — решила, что ни за что туда не пойду. Коль вам так хочется, давайте встречаться здесь, в лесу.
— Ты пойдешь в замок, говорю я тебе. Башня для тебя уже готова, ты там будешь полной хозяйкой.
— Запереть меня задумали, а там, не ровен час, пожар вспыхнет или крысы загрызут… Знаю я вас! Дудки! Говорю вам, я буду ваша, извольте, но прямо здесь, на сосновых иголках.
Виконт присел возле нее. Зажав в руке сосновую иголку, он пощекотал ею шейку Памелы. Памела вся покрылась гусиной кожей, но не двинулась с места. Она смотрела на лицо виконта, склоненное над ней: профиль, который всегда остается профилем, даже если смотреть анфас, два доведенных только до середины ряда зубов, которые сейчас, когда виконт улыбался, напоминали ножницы.
Медардо сломал иглу в кулаке.
— Только в башне ты мне нужна, только в башне, за семью замками!
Пастушка совсем осмелела и, болтая в воздухе голыми ножками, повторяла:
— Здесь, в лесу, согласна, в неволе — никогда, хоть убейте!
— Я тебя заставлю сделать по-моему, — сказал Медардо, положив руку на круп коня, который все это время гулял по лесу, но сейчас, словно нарочно, оказался рядом. Он вскочил в седло и умчался прочь по лесной тропе.
Ночь Памела, как всегда, провела в своем гамаке, подвешенном между оливковым и фиговым деревом, а утром — о ужас! — нашла на себе маленький кровоточащий трупик: половину белки. Зверек был разрезан, как обычно, вдоль, но рыжий хвост остался в неприкосновенности.
— Господи, какая же я несчастная! — пожаловалась она родителям. — Этот виконт не дает мне проходу!
Отец с матерью передавали белку из рук в руки.
— Вы только посмотрите, — заметил отец, — хвост-то он не тронул. Пожалуй, это хороший знак…
— Может, он постепенно добреет?.. — подхватила мать.
— Он ведь обычно все разрезает пополам, — продолжал отец, — а вот хвост, самое красивое, что есть у белки, не тронул.
— Может, он хотел этим сказать, — поддержала мать, — что и в тебе не тронет все хорошее и красивое.
Памела схватилась за голову.
— Батюшка, матушка, что вы такое городите? Вы что-то скрываете от меня? Виконт говорил с вами?
— Говорить не говорил, но просил передать, что собирается зайти, посулил кое-что нам на бедность, — ответил отец.
— Батюшка, если он придет, отвори ульи, пусть его встретят пчелы!
— Дочка, но ведь Медардо, кажется, и впрямь меняется к лучшему… — твердила мать.
— Матушка, если он придет, привяжите его к муравейнику!
Ночью загорелась скирда соломы, где спала мать, и развалилась бочка, в которой спал отец. Утром, когда старики созерцали последствия катастрофы, появился виконт.
— Сожалею, что напугал вас сегодня ночью, но я не знал, как лучше приступить к делу. Ставлю вас в известность, что мне пришлась по душе ваша дочь Памела и я хочу взять ее к себе в замок. И потому требую, чтобы вы передали ее мне из рук в руки. Жизнь ее изменится, да и ваша тоже.
— Вы и представить себе не можете, какое это счастье для нас, ваша милость, — отвечал старик, — но уж вы-то знаете, что за несносный характер у моей дочери. Подумать только, она велела мне отворить ульи и напустить на вас пчел…
— Страшно вымолвить, ваша милость, — говорила старуха, — она велела привязать вас к муравейнику…
Хорошо еще, что в тот день Памела рано вернулась домой. Она обнаружила родителей с кляпами во рту, отца — привязанным к улью, мать — к муравейнику. Хорошо и то, что пчелы знали старика, а муравьям было не до старухи. Иначе бы Памеле их не спасти.
— Теперь вы видите, как он добреет, ваш виконт, — развела руками Памела.
Но стариков не так легко было урезонить. На следующий день они связали Памелу и заперли ее в доме вместе со скотиной, сами же отправились в замок объявить виконту, чтобы присылал за дочерью: они, мол, готовы.
Да забыли старики, что Памела умела разговаривать со своими питомцами. Утки клювами освободили ее от веревок, а козы рожками проломили дверь. И Памела, прихватив самую любимую козочку и самую любимую уточку, выбралась из дому и бросилась в лес. Она поселилась в пещере, о которой знала только она сама да еще один мальчик, который приносил ей еду и сообщал последние новости.
Этим мальчиком был я. Навещать Памелу в лесу для меня было одно удовольствие. Я приносил ей фрукты, сыр, жареную рыбу, а она угощала меня козьим молоком и дарила утиные яйца. Когда Памела купалась в пруду или в ручье, я стоял на страже, чтобы кто-нибудь ее случайно не увидел.
Время от времени в лес наведывался дядя, но нам на глаза не показывался — мы догадывались о его присутствии по обычным его козням и шуткам. Так, Памела вместе с козой и уткой вдруг попадала в оползень, или сосна, к которой она прислонилась, начинала валиться, и оказывалось, что ее подрубили под корень топором, или, нагнувшись к ручью, находила там останки убитых животных.
Дядя пристрастился ходить на охоту — чтобы управляться с арбалетом, ему хватало одной руки. Он еще больше похудел и помрачнел, словно какой-то червь точил то, что оставалось от его тела.
Как-то раз мы с доктором Трелони шли по полю, и откуда ни возьмись на нас налетел виконт — он чуть не задавил доктора, сбив его с ног. Конь встал, придавив копытом грудь англичанина.
— Послушайте, доктор, — сказал дядя, — у меня такое впечатление, будто нога, которой у меня нет, устала от ходьбы. Вы можете объяснить, что это значит?
Трелони смутился, по обыкновению забормотал что-то невнятное, и виконт поскакал прочь. Но, видно, вопрос поразил доктора, и он надолго задумался, обхватив голову руками. Мне еще не приходилось видеть, чтобы анатомическая проблема вызывала в нем такой живой интерес.
Вокруг всего Пратофунго тянулись заросли перечной мяты и розмарина; сами они выросли или их здесь насадили — этого никто не знал. Сладковатый аромат кружил мне голову, когда я бродил близ селения прокаженных, надеясь как-нибудь повидаться со старой кормилицей Себастьяной.
С тех пор как за Себастьяной закрылись ворота Пратофунго, я все чаще и чаще чувствовал себя сиротой. Я был в отчаянии, что ничего о ней не знаю. Даже спрашивал о ней у Галатео, когда он приходил к нам в деревню (конечно, взбирался на дерево повыше, чтобы быть в безопасности), но Галатео к мальчишкам относился недоверчиво — сколько раз они бросали на него с деревьев живых ящериц — и потому выкрикивал мне в ответ какую-то обидную ерунду своим медоточивым голоском. Теперь мне еще больше не терпелось попасть в Пратофунго: к любопытству прибавилось желание повидаться с кормилицей, и я целыми днями бродил в благовонных лабиринтах на границе селения.
И вот однажды в зарослях тимьяна я наткнулся на старика прокаженного. Одетый во все светлое, в соломенной шляпе, старик шел в Пратофунго; я решил расспросить его о кормилице и подобрался немного ближе, чтобы не кричать во все горло.
— Эй, господин прокаженный! — окликнул я его.
Но в этот момент, возможно разбуженный моим голосом, прямо рядом со мной сел и потянулся еще один прокаженный. У него была седая борода, редкая, но пушистая, а лицо все шелушилось, как сухая древесная кора. Он вынул из кармана дудку, повернулся ко мне и вывел на ней игривую трель. Только тут я заметил, что в этот предзакатный час, куда ни глянь, повсюду в тени кустарников отдыхают прокаженные; один за другим они поднимаются и уходят навстречу заходящему солнцу: все в светлых балахонах, в руках — музыкальные и садовые инструменты, и они наигрывают на них, стучат, звенят. Я отпрянул от бородатого прокаженного и чуть было не налетел на прокаженную без носа — она причесывалась среди кустов лавра, — и, куда бы я ни бросался, везде путь мне преграждали прокаженные, свободной была лишь дорога в Пратофунго: уже виднелись его соломенные крыши, украшенные бумажными змеями, до них было рукой подать, оставалось лишь спуститься со склона.
Прокаженные вроде бы и не обращали на меня внимания, лишь изредка кто-нибудь подмигнет да крутанет шарманку, и все же мне казалось, что этот поход был предпринят специально для меня и теперь меня тащат в Пратофунго, как пойманного зверя. Мы шли по улице среди домов, выкрашенных в лиловый цвет. Из одного окна выглянула полуодетая женщина с лирой в руках — лиловые пятна усеивали ее лицо и грудь, — она крикнула:
— Садовники вернулись! — И ударила по струнам. В окошках и на террасах показались и другие женщины; они потряхивали бубнами, напевая:
— Садовникам привет! Садовникам привет!
Я старался не приближаться к домам и ни до кого не дотрагиваться, но не мог вырваться из плотного кольца прокаженных, да еще на каждом крыльце сидели мужчины и женщины в рваных выцветших балахонах, не прикрывавших язв и срама, зато волосы у них были обязательно украшены боярышником и анемонами.
Прокаженные устроили что-то вроде концерта — как мне показалось, в мою честь. Одни играли на скрипках и, стоило мне на них взглянуть, кланялись, задерживая смычок на одной ноте, другие, поймав мой взгляд, принимались квакать по-лягушачьи, третьи дергали за нитки марионеток очень странного вида. Каждый гнул свое, но было у них еще что-то вроде припева, который они повторяли все вместе:
Как повадился цыпленок
Ежевику клевать.
Был цыпленок беленьким,
Стал цыпленок рябеньким.
— Я ищу свою кормилицу, старую Себастьяну! — закричал я. — Где она, ответьте!
Прокаженные покатились со смеху, вид у них был лукавый и насмешливый.
— Себастьяна, — завопил я что есть мочи. — Себастьяна! Где ты?
— Она тут, мальчик, хороший мальчик. — И какой-то прокаженный показал мне на одну из дверей.
Дверь эта распахнулась, появилась очень смуглая женщина, возможно сарацинка, полуголая, с татуировкой, за ней, как хвост, волочился бумажный змей. Она пустилась в пляс, делая непристойные жесты. Я не очень хорошо понял, что последовало за тем: мужчины и женщины смешались в кучу, и началось то, что, как я потом узнал, называется оргией.
Я съежился в комок, и тут ко мне пробилась Себастьяна.
— Грязные развратники! — возопила она. — Хоть бы ангельской души постыдились!
Себастьяна схватила меня за руку и потащила за собой.
Как повадился цыпленок
Ежевику клевать.
Был цыпленок беленьким,
Стал цыпленок рябеньким, —
неслось нам вдогонку.
На Себастьяне было светло-лиловое платье, похожее на монашескую рясу, на лице ее, без единой морщинки, уже выступило несколько уродливых пятен. Я был счастлив, что нашел кормилицу, но терзался мыслью, что теперь обязательно заболею проказой — ведь Себастьяна взяла меня за руку. Я признался ей в этом.
— Не бойся, — успокоила меня Себастьяна, — мой батюшка был пиратом, а дедушка отшельником. Я все травы знаю, любую болезнь вылечу, даже басурманскую. Прокаженные дурманят себя душицей и мальвой, а я потихоньку готовлю отвары из бурачника и сурепки, так что, пока ноги меня держат, проказа мне не страшна.
— А что за пятна у тебя на лице? — спросил я, успокоившись, но все же не до конца.
— Канифоль. Пусть думают, что я тоже заболела. Пойдем ко мне, выпьешь теплого отвару на всякий случай — береженого Бог бережет.
Она отвела меня в свою хижину, на отшибе, удивительно чистенькую и аккуратную.
— Что Медардо? Как он? — накинулась она с расспросами, но мне и двух слов не дала сказать, сразу перебила: — Ах, негодяй! Ах, разбойник! Влюбился, видите ли! Ах, бедная девушка! А здесь-то, здесь такое творится, вы там и представить себе не можете! Они все пускают на ветер. Мы отрываем от себя последние крохи, а они все разбазаривают. И Галатео этот хорош гусь! Отъявленный мошенник, и не он один. А что тут творится по ночам! Впрочем, и днем ничуть не лучше. Женщины бесстыдницы, в жизни таких не видела. Платья себе и то не зашьют. Рвань беспутная! Я ведь все это так прямо им и выложила… Если бы ты только слышал, что они наговорили мне в ответ…
Очень довольный свиданием с кормилицей, я на следующий день пошел ловить угрей.
Закинув удочку в заводь, я задремал. Сколько проспал, не знаю, разбудил меня какой-то шум. Открыв глаза, я увидел над своей головой чью-то руку, а на ней мохнатого красного паука. Я обернулся — за мной стоял дядя в своем черном плаще.
Я в ужасе вскочил на ноги, и в это мгновение паук тяпнул дядю за руку — и был таков. Дядя припал к руке губами и отсосал немного крови.
— Я вижу, что ядовитый паук спускается с ветки прямо тебе на шею, а ты спишь, — объяснил он, — я подставил свою руку, вот он меня и укусил.
Ясное дело, ни одному его слову я не поверил — дядя уже раза три вот так пытался отправить меня на тот свет. Правда, сейчас его действительно укусил паук, и рука распухала на глазах.
— Ты, наверно, мой племянник? — спросил дядя.
— Да, — ответил я, несколько удивленный: до сих пор дядя виду не подавал, что знает меня.
— Я сразу тебя узнал, — сообщил он и добавил: — Эх ты, паук! У меня ведь всего одна рука, ты что же, совсем безруким меня хочешь оставить? Но пусть уж лучше мучаюсь я, чем этот мальчуган.
До сих пор, насколько мне известно, дядя таких речей никогда не вел. Меня даже сомнение взяло: а вдруг он говорит правду, вдруг он и впрямь стал добрым, но я тут же спохватился — что ему стоит, этому искусному обманщику, меня вокруг пальца обвести.
Правда, он и на себя был что-то непохож: лицо никакое не злобное, а скорее хмурое и печальное, да и одет немножко по-другому — весь в пыли, черный плащ разорван и облеплен сухими листьями и каштановой скорлупой, камзол не из черного бархата, как обычно, а из облезлой линялой бумазеи, на ноге вместо кожаного тугого сапога — шерстяной чулок в сине-белую полоску.
Я решил дать ему понять, что мне до него дела мало, и пошел проверить, не попался ли на удочку угорь. Угря я не поймал, зато на крючке блестело золотое кольцо с бриллиантом. Сняв его, я увидел герб виконтов Терральба.
Виконт следил за мной издалека.
— Не удивляйся, — сказал он, — я проходил мимо и увидел, как бьется угорь, попавшийся на крючок, и так мне стало его жаль, что я его тут же выпустил, но потом подумал, ведь из-за этого пострадает рыболов, и решил возместить ему ущерб, а кольцо — это единственная оставшаяся у меня ценная вещь.
Я слушал его разинув рот.
— Тогда я еще не знал, что рыболов — это ты. А потом увидел тебя в траве, ты спал, но радость от встречи с тобой тут же прогнал испуг, когда на твоей шее я увидел паука. Остальное тебе известно. — И он с грустью взглянул на свою опухшую руку.
Скорее всего, это было сплошное вранье, но я все думал: как было бы прекрасно, если бы он вдруг действительно переменился, и сколько радости принесло бы это Себастьяне, Памеле и всем тем, кто страдал от его жестокости.
— Дядя, — предложил я Медардо, — жди меня здесь. Я сбегаю к кормилице Себастьяне: она все целебные травы знает и наверняка даст мне что-нибудь от паучьих укусов.
— Кормилица Себастьяна… — протянул виконт, лежа на спине и прижимая руку к груди. — Кстати, как она поживает?
В то, что Себастьяна не заболела проказой, я решил его не посвящать, только пробормотал второпях:
— Да так себе. Ну, я побежал. — И помчался что есть духу: мне не терпелось узнать мнение Себастьяны насчет всех этих странных превращений.
Кормилица была у себя. С трудом переводя дыхание и запинаясь от волнения, я довольно сбивчиво рассказал ей, в чем дело. К моему удивлению, Себастьяну больше заинтересовал паучий укус, чем добрые поступки Медардо.
— Красный паук, говоришь? Да-да, я знаю, какая здесь нужна трава… Помню, у нашего лесника разнесло руку… Так он подобрел, говоришь? Что я могу тебе сказать, он и в детстве был такой, сразу его не разберешь. Просто к нему тоже надо иметь подход… И куда же я задевала эту траву? Одной примочки будет достаточно. Озорник с малых лет… Ага, вот она, я нарочно припрятала этот мешочек… Вот всегда так: случись с ним что, бежит к своей кормилице… А что, глубокий укус?
— Кажется, глубокий, левая рука ужасно распухла…
— Хе-хе, малыш! — засмеялась кормилица. — Левая! Да где она у Медардо, левая-то? Он ее в Богемии оставил, у турок, дьявол их забери, ведь всю левую половину так там и оставил…
— Да-да, конечно!.. Только я что-то не понимаю: он стоял там, я здесь, руку он протянул вот так… Что же это получается?
— Похоже, ты левую руку от правой отличить не можешь? — набросилась на меня кормилица. — Я тебя в пять лет этому научила.
Я окончательно запутался. Конечно, Себастьяна права, но у меня, хоть тресни, перед глазами стоял Медардо с распухшей левой рукой.
— Скорей отнеси ему траву, скорей, — поторапливала меня кормилица, и я помчался обратно.
Еле дыша, я прибежал к речке, но дядя, видно, меня не дождался. Я поглядел по сторонам: его и след простыл.
Под вечер я гулял в оливковой роще. И снова встретил дядю: закутанный в свой черный плащ, он стоял на берегу реки спиной ко мне и смотрел куда-то вдаль. При виде его меня вновь, как и прежде, охватил страх, с превеликим трудом мне удалось выдавить из себя:
— Дядя, вот трава… от паука…
Половина лица, искаженная ужасной гримасой, мгновенно обернулась ко мне.
— Какая еще трава? Какой паук? — обрушился он на меня.
— Трава для лечения… — пролепетал я.
Лицо у него было уже не такое, как днем, исчезли печаль и кротость, правда, он пытался, улыбаясь через силу, их вернуть, но притворство было слишком очевидным.
— Ах, ну да, да… Молодец… Положи пока травку вот сюда, в дупло… я потом ее заберу.
Я послушался и сунул руку в дупло. И угодил прямо в осиное гнездо. Разъяренные осы набросились на меня. Спасаясь, я метнулся к реке и нырнул. Пришлось некоторое время поплавать под водой, пока осы не отстали. Высунув голову из воды, я услышал зловещий смех удаляющегося виконта.
Значит, он снова всех нас провел? Но все-таки кое-что в этом деле показалось мне совершенно необъяснимым, и я решил посоветоваться с доктором Трелони. Доктор был у себя, в своем домишке у кладбища, и — удивительное дело — сидел при свете масляной лампы над анатомическим атласом.
— Доктор, — окликнул я его, — бывает, чтобы человек, которого укусил красный паук, остался целым и невредимым?
— Красный паук, говоришь? — встрепенулся доктор. — Кого еще укусил красный паук?
— Моего дядю, виконта, я даже бегал за целебной травой к кормилице, а тут он из доброго, каким притворялся, вновь превратился в злого, и никакой помощи ему не понадобилось.
— Я сам только что лечил виконта, его укусил в руку красный паук, — сказал Трелони.
— Как вам показалось, доктор, он был добрый или злой?
И доктор рассказал мне следующее.
На виконта, которого я оставил лежать в траве с опухшей рукой, набрел проходивший мимо доктор Трелони. По обыкновению впав в панику, доктор прячется за деревьями. Но Медардо, услыхав шаги, приподнимается и зовет:
— Эй, кто там?
Англичанин в ужасе — «Не дай Бог, узнает, что это я, такое надо мной учинит…» — спасается бегством, но, споткнувшись, падает в реку. Хоть доктор Трелони и провел всю свою жизнь в открытом море, плавать он так и не научился и потому барахтается посреди заводи и зовет на помощь. Виконт кричит ему: «Держитесь, я сейчас», выбегает на берег, уцепившись укушенной рукой за выступающий корень дерева, спускается в воду и вытягивается так, чтобы доктор мог ухватиться за его ногу. Прямой и длинный, он протягивает себя доктору, как жердь, и тот, держась за нее, выбирается на сушу.
Вот они оба в безопасности, и доктор лепечет:
— Ах, Боже мой, милорд… спасибо, огромное спасибо, милорд… как мне отблаго… — И чихает прямо в лицо виконту, потому что, конечно, успел простудиться.
— Будьте здоровы, — отзывается Медардо, — и, пожалуйста, завернитесь в мой плащ. — И накидывает его доктору на плечи.
Доктор отказывается, окончательно смутившись. Но виконт настаивает:
— Берите, берите, он ваш.
Тут доктор Трелони замечает, что у Медардо распухла рука.
— Кто это вас укусил?
— Красный паук.
— Позвольте мне помочь вам, милорд.
Он ведет виконта к себе, в домишко у кладбища, прикладывает к его руке целительные примочки и перевязывает ее. Виконт тем временем доброжелательно и любезно беседует с ним. Они расстаются, договорившись встретиться в самое ближайшее время и упрочить знакомство.
— Доктор, — сказал я, выслушав его рассказ, — виконт, которого вы лечили, вскорости вновь впал в свое злобное безумие и напустил на меня осиный рой.
— Да, только это был другой виконт, не тот, которого я лечил. — И доктор подмигнул мне.
— То есть как это?
— Скоро поймешь. А пока никому ни слова. И не мешай, мне надо кое в чем разобраться, тут скоро такое заварится…
И доктор Трелони, забыв обо мне, вновь погрузился в столь новый для него предмет — анатомию человека. Его целиком захватила какая-то мысль: несколько дней подряд он был на удивление замкнут и задумчив.
Со всех сторон к нам стали поступать известия, подтверждающие неожиданную раздвоенность в характере Медардо. Детей, заплутавшихся в лесу, к величайшему их ужасу, отыскивал получеловек на костыле и за руку отводил домой, да еще угощал при этом винными ягодами и сладкими пирожками; он же помогал бедным вдовам перетаскивать хворост, лечил собак от змеиных укусов; бедняки находили у себя то на подоконнике, то на крыльце таинственные дары; фруктовые деревья, поваленные ветром, кто-то поднимал и укреплял на прежнее место еще до того, как хозяин успевал высунуть нос из дома.
Но, к сожалению, тот же полувиконт, закутанный и черный плащ, сеял на своем пути ужасные злодеяния: исчезнувших младенцев находили в пещерах, вход в которые был завален камнями, на старушек обрушивались деревья и каменные лавины, от едва начавших созревать тыкв оставались одни ошметки.
Для арбалета виконта уже давно единственной мишенью служили ласточки, причем Медардо не убивал их, а только ранил и уродовал. Правда, теперь частенько можно было увидеть и ласточек, чьи сломанные лапки были заботливо перевязаны, вместо шины положен прутик, а на помятые крылья наложены пластыри, — выряженные таким странным манером, ласточки держались из осторожности стаями, словно выздоравливающие больные из птичьей лечебницы, и, самое удивительное, говорили, что лечит их все тот же Медардо.
Однажды Памелу с козочкой и уточкой в пустынном месте, далеко от ее обычного убежища, застала гроза. Памела знала, что поблизости есть один грот, правда совсем маленький, едва заметное углубление в скале, там она и решила спрятаться. Но грот оказался занят: наружу высовывался залатанный сапог, а владелец его лежал в гроте, съежившись под черным плащом. Памела отпрянула назад, но виконт заметил ее и выскочил под проливной дождь.
— Сюда, сюда, девушка, укройтесь здесь, — предложил он.
— Ни за что! — воскликнула Памела. — Тут одному-то не повернуться, вы что, задавить меня решили?
— Не бойся, — успокоил Памелу виконт. — Я останусь снаружи, а ты вместе с козочкой и уточкой прекрасно там устроишься.
— Козочка с уточкой могут и помокнуть.
— Мы укроем и их, вот увидишь.
— Что ж, поглядим, — решила Памела, до которой уже доходили слухи о странных приступах доброты, случающихся у виконта. Она притулилась в гроте, прижав к себе своих питомиц. Виконт остался стоять у входа да еще прикрыл его своим плащом так, чтобы дождь не замочил ни уточку, ни козочку. Памела взглянула на его руку, держащую плащ, задумалась, поглядела на свои руки, сравнила правую с левой и наконец расхохоталась.
— Очень рад, что тебе весело, девушка, — сказал виконт, — но над чем же ты смеешься, если не секрет?
— Смеюсь, потому что все теперь ясно как белый день — а мои-то бедные земляки совсем разума лишились.
— Отчего так?
— Не могут никак понять, почему вы то добрый, то злой. А все очень просто.
— То есть?..
— На самом деле вы просто другая половина виконта. Виконт, который живет в замке, злой виконт — одна половина. А вы — другая, ее считали погибшей, а она, оказывается, тоже вернулась. И эта половина — добрая.
— Как мило с твоей стороны. Спасибо.
— За что меня благодарить, ведь так оно и есть.
И вот какую историю рассказал Медардо Памеле в тот вечер. Пушечное ядро вовсе не разнесло в клочья левую половину его тела. Ядро разорвало Медардо надвое: одну половину нашли, когда подбирали раненых, а другая так и осталась лежать под грудой человеческих костей и мяса. Поздно ночью по полю проходили два отшельника — то ли истинные слуги Божьи, то ли чернокнижники, — судьба их забросила, как нередко бывает в военное время, в голую пустыню между двумя вражескими лагерями, и не случайно, ибо они, поговаривали, поклонялись и христианской Троице, и басурманскому Аллаху. И вот эти отшельники, по велению своего всеединого благочестия, извлекли из-под останков вторую половину тела Медардо, отнесли его к себе в пещеру, умастили своими бальзамами и мазями и спасли от смерти. Как только к раненому вернулись силы, он распрощался со своими спасителями и пустился в обратный путь, в родной замок. Он шел месяцы, шел годы, ковыляя на своем костыле, повидал многие христианские народы и поражал всех встречных добрыми делами.
Рассказав Памеле свою историю, добрый Медардо в свою очередь захотел выслушать ее. Пастушка поведала ему, как мучает ее своей назойливостью злой Медардо, как пришлось ей бежать из дома и скитаться по лесам. Рассказ Памелы не оставил доброго Медардо безучастным: сердце его разрывалось на части, он преисполнился сострадания и к пастушке, защищавшей свою добродетель, и к злому Медардо, влачившему жалкое, беспросветное существование, и к бедным, заброшенным родителям Памелы.
— Ну уж нет! — воскликнула Памела. — Мои родители самые настоящие разбойники. Их жалеть себе дороже.
— Да ты только подумай, Памела, как им грустно сейчас в их ветхом домишке, никто о них не позаботится, никто не поможет в поле, в хлеву.
— Да пусть этот хлев обрушится им на голову! — возмутилась Памела. — В конце концов, нельзя же быть таким мягкосердым. Что же это такое, вы даже вашу правую половину готовы пожалеть, и вас не возмущают безобразия, которые она тут творит!
— Да как же я могу его не жалеть? Уж кому, как не мне, знать, что такое остаться половиной человека.
— Но вы-то другой, тоже немного не в себе, но все-таки добрый.
— О Памела, — сказал ей тогда добрый Медардо, — это такое благо — быть половиной самого себя, только тогда начинаешь понимать, какие муки испытывает любое живое существо от своего несовершенства. Когда я был целым, я жил только для себя, я был глух к чужим несчастьям, а они повсюду, они там, где целому человеку их никогда не увидеть. Ведь не я один, Памела, растерзан, разорван, но и ты тоже, да и все люди на свете. И только теперь, когда я утратил целостность, мне сделалось близко все увечное, все ущербное, что только есть на земле. Пойдем со мной, Памела, тебе станет больно от чужих язв, и, врачуя их, ты излечишь и свои.
— Все это очень даже красиво, — отвечала Памела, — но у меня у самой хватает неприятностей из-за вашей правой половины. Вот ведь влюбилась в меня и неизвестно что замышляет надо мной сотворить.
Дождь кончился, и дядя убрал плащ.
— Я тоже влюбился в тебя, Памела.
Памела выскочила из грота.
— Вот здорово! На небе радуга, а у меня новый ухажер. Правда, тоже не весь, но зато с добрым сердцем.
Они шли по непросохшим лесным тропинкам, ветки осыпали их брызгами, на левой половине губ виконта играла ласковая полуулыбка.
— Что будем делать? — спросила Памела.
— По-моему, надо навестить твоих несчастных родителей и помочь им по хозяйству.
— Вот сам и навещай их, коли есть охота.
— Разумеется, есть, дорогая.
— А мне и здесь хорошо. — И Памела остановилась вместе с уточкой и козочкой, всем своим видом показывая, что больше не сделает ни шагу.
— Сообща творить добро — единственный способ любить друг друга.
— Вот жалость-то. А я думала, есть и другие.
— До свидания, дорогая. Я принесу тебе яблочный пирог. — И виконт, налегая на костыль, удалился.
Памела осталась с козочкой и уточкой.
— Что скажешь, козочка? Что скажешь, уточка? Всех тронутых я как магнит притягиваю!
С возвращением левой половины виконта, столь же доброй, сколь правая была злой, в Терральбе началась новая жизнь.
Утром я сопровождал доктора Трелони, обходившего больных: доктор наш помаленьку стал возвращаться к своему настоящему делу, у него вдруг открылись глаза, и он увидел, сколько вокруг хворей да недугов. И не удивительно — откуда здоровью-то взяться, ведь что ни год, то недород.
Мы шли деревенской улицей и на каждом шагу убеждались, что дядя уже побывал здесь. Разумеется, добрый дядя: он каждое утро тоже навещал больных, бедняков, престарелых — словом, всех, кто нуждался в помощи.
В саду у Бачиччи на гранатовом дереве все спелые плоды обвязаны платочками. Ясное дело — Бачичча мучается зубами, вот дядя и обвязал гранаты, иначе бы они перезрели и лопнули, пока хозяин болеет. А для доктора Трелони это знак: надо зайти к больному и захватить с собой щипцы.
У настоятеля Чекко на террасе в горшке рос чахлый подсолнух. И вот мы видим трех куриц, привязанных к перилам террасы: они вовсю клюют зерно, и белый помет летит на землю под подсолнухом. Нетрудно догадаться, что у настоятеля понос. Привязав куриц, дядя обеспечил растение удобрением и одновременно предупредил доктора Трелони, что настоятель срочно нуждается в его помощи.
Вот на крыльцо к старой Джиромине взбираются длинной вереницей улитки, и все крупные, хоть сейчас на сковородку. Улиток дядя принес из лесу в подарок Джиромине, но это и сигнал доктору — мол, у бедной старухи совсем плохо с сердцем, входи потише, не испугай.
Все эти фокусы добрый Медардо выдумывал и для пользы больных, чтобы не пугать их заранее — пусть доктор зайдет к ним как бы невзначай, — и для самого доктора Трелони: зная, как обстоит дело, и не страшась неведомых хворей, он без опаски переступал порог чужого дома.
Время от времени вся округа приходила в смятение: «Злыдень! Злыдень! Спасайся кто может».
Значит, где-то поблизости скачет злая половина моего дяди. Тогда все стремглав прятались, первым — доктор Трелони, а я вместе с ним.
Мы мчались мимо домика Джиромины — на крылечке лишь скользкая, в обломках ракушек полоса из раздавленных улиток.
— Он здесь! Караул!
На террасе настоятеля Чекко куры привязаны возле разложенных сушиться помидоров и гадят на это добро.
— Караул!
В саду Бачиччи разбитые гранаты валяются на земле, а с дерева свисают клочки платков.
— Караул!
Вот так мы и жили: с одной стороны — благодеяния, с другой — злодейство. Добряк (так прозвали левую половину дяди в отличие от Злыдня — правой половины) почитался чуть ли не как святой. Калеки, бедняки, обманутые женщины, все, у кого на душе тяжело, бросались к нему за помощью. Ему ничего не стоило самому стать виконтом. Но он продолжал жить бродягой, без устали ковылял по округе, опираясь на костыль, в своем драном черном плаще и сине-белом штопаном-перештопаном чулке и рвался облагодетельствовать всех на свете — и тех, кто просил его помощи, и тех, кто, бранясь, гнал его вон. И не дай Бог, овечка подвернет себе ногу в овраге или пьянчуга в трактире выхватит нож, а то жена-прелюбодейка побежит ночью на свидание к любовнику, всегда откуда ни возьмись перед ними предстанет виконт, черный, сухой как щепка виконт, с неизменной ласковой улыбкой, всегда готовый помочь, дать добрый совет, отвратить от насилия и греха.
А Памела все еще жила в лесу. Она соорудила себе качели между соснами, потом еще двое — покрепче для козочки, полегче для уточки — и проводила время, качаясь вместе с ними. Всегда в один и тот же час из-за сосен, ковыляя, выходил Добряк с узелком за плечами. В узелке было рваное, грязное белье, которое Медардо собирал у одиноких стариков, сирот, больных и приносил Памеле чинить и стирать, чтобы и она по мере сил творила добро. У Памелы было мало развлечений в лесу, и она охотно бралась за работу, а Медардо помогал ей. Выстирав белье в ручье, она развешивала его на веревках от качелей, а Добряк, усевшись на камень, читал ей «Освобожденный Иерусалим».
Чтение Памелу не очень увлекало: удобно разлегшись на траве, она искала у себя вшей (в лесу она немножко запаршивела), почесывалась прутиком, зевала во весь рот, подбрасывала голыми ножками камешки и одобрительно рассматривала свои розовые, толстые как раз в меру ляжки. Но Добряк не отрывался от книги и декламировал одну октаву за другой в надежде просветить ум этой дикарки.
Как-то раз смертельно соскучившейся Памеле — ей было невдомек, о чем там толкует виконт, — удалось-таки науськать на него своих питомиц: козочка лизнула Добряка в лицо, а уточка села к нему на книгу. Медардо отпрянул, захлопнув книгу, и как раз в это мгновение из-за деревьев на полном скаку вылетел Злыдень, потрясая огромной косой. Удар пришелся на книгу: Злыдень одним махом разрубил ее пополам. Левая часть с корешком осталась в руках Добряка, а правая разлетелась по воздуху множеством полулистов. В мгновение ока Злыдень пропал в лесу: конечно, метил он в Добряка, и, если бы не козочка с уточкой, тому бы не сносить головы. Белые страницы с оборванными виршами Тассо кружились по ветру и медленно опускались на ветки сосен, траву, воду. Взобравшись на холм, Памела любовалась порханием бумажных бабочек.
— Вот красотища! — восторгалась она.
Несколько страничек занесло на тропинку, которой проходили мы с доктором Трелони. Доктор поймал одну на лету, повертел, пытаясь прочесть стихи без начала и конца, и покачал головой: «Тут ничего не разберешь…»
Вскоре даже гугеноты прослышали о Добряке, и теперь старый Иезекииль то и дело взбирался на самую высокую гряду, засаженную пожелтевшими виноградными лозами, — оттуда видна была тропинка, поднимающаяся к ним из долины.
— Отец, — спросил его один из сыновей, — вы часто поглядываете в сторону долины. Ждете кого-нибудь?
— Всякий человек ждет, — ответил Иезекииль, — праведный ждет с упованием, неправедный — со страхом.
— Может быть, вы ждете, отец, этого Хромого-На-Левую-Ногу?
— И ты о нем слышал?
— Внизу только и говорят о Кривом-На-Правый-Глаз. Вы думаете, он и к нам пожалует? Почему бы ему не прийти, если наши люди, как он сам, живут не во зле?
— Уж очень крута горная тропа, трудно взойти по ней с костылем.
— Того Колченогого это не смутило, он поднялся на коне.
Гугеноты, услыхав голос Иезекииля, побросали работу и столпились возле него. При одном упоминании о виконте их пробирала дрожь.
— Отец наш, Иезекииль, — обратились они к нему, — помните, в ту ночь, когда к нам приходил Тощий и от молнии сгорело полдуба, вы сказали, что, возможно, когда-нибудь гость придет к нам с добром.
Иезекииль мотнул бородой в знак согласия.
— Отец, а Хромой-На-Левую-Ногу, подобный тому, другому, телом, но не душой, сердобольный столь же, сколь другой жестокосерд, не есть ли он суженый нам гость?
— Любой путник, идущий к нам любым путем, может им быть. Может им быть и он.
— Дай-то Бог, — сказали гугеноты.
Жена Иезекииля, не расставаясь с нагруженной хворостом тележкой, выступила вперед — взор ее был устремлен в пространство.
— Будем уповать на лучшее, — сказала она. — Но кто бы ни шел по нашей тропе, пусть даже бредет по ней хромой, несчастный калека, что вернулся с войны, ожесточившись или умилившись сердцем, все равно наш долг остается прежним — жить по справедливости и возделывать наши поля.
— Иначе и быть не может, — отвечали гугеноты, — у нас и в мыслях не было ничего другого.
— А раз мы все согласны, — заключила женщина, — давайте вернемся к работе.
— Чума и холера! — завопил Иезекииль. — Кто разрешил вам бросить мотыги?
Гугеноты разошлись по винограднику, разобрали мотыги, брошенные прямо на борозде, но в это время Исайя, который, покуда отец отвлекся, успел влезть на фиговое дерево за ранними плодами, закричал:
— Эй! К нам кто-то едет на муле!
И точно: по тропинке поднимался мул, а на нем человек, вернее, половина человека, привязанная к вьючному седлу. Это был Добряк с его новой собственностью — он купил старого, облезлого мула, когда того собирались утопить в речке — ни на что другое он не годился, даже на живодерню его не принимали.
«Весу во мне вдвое меньше, — подумал Добряк, — меня он как-нибудь выдержит. Да и мне польза, смогу делать добрые дела не только в своей округе». И вот для начала он решил наведаться к гугенотам.
Гугеноты встали в ряд и встретили его пением псалма. Старик Иезекииль приветствовал его как брата. Добряк, спешившись, торжественно ответил на приветствия, поцеловал руку у жены Иезекииля, которая не изменила сурового и хмурого выражения лица, поинтересовался здоровьем каждого, хотел было погладить жесткие лохмы Исайи, но тот увернулся, справился у каждого о его заботах и выслушал, волнуясь и негодуя, историю всех их злоключений. Гугеноты весьма тактично обходили молчанием преследования за веру и корили своих гонителей лишь за злую волю. Медардо предусмотрительно не упоминал о вражде между своей Церковью и Протестантской; гугеноты со своей стороны не вдавались в тайны вероучения, отчасти из страха погрешить против богословских истин. Закончили они туманным исповеданием человеколюбия, осудив в общих чертах насилие и принуждение. Единодушие было полное, но особой теплоты не чувствовалось.
Потом Добряк осмотрел поля, посочувствовал гугенотам — уж больно скудный в этом году выдался урожай, порадовался тому, что по крайней мере рожь у них в этом году уродилась хорошая.
— Какую цену вы за нее спрашиваете? — поинтересовался Медардо.
— Три скудо за фунт, — отвечал Иезекииль.
— Три скудо за фунт? Но, друзья мои, беднякам в Терральбе и это не по карману. Вам, наверно, неизвестно, что в долине всю рожь побил град и теперь только вы можете спасти людей от голодной смерти…
— Все это нам известно, — отвечал Иезекииль, — слава Богу, у нас есть возможность продать рожь повыгодней.
— Но подумайте, каким благодеянием будет для этих несчастных, если вы снизите цену… Сколько добра вы можете сделать…
Старый Иезекииль остановился и, скрестив руки на груди, посмотрел на Добряка, другие гугеноты последовали его примеру.
— Творить добро, брат мой, — сказал Иезекииль, — нужно, не снижая цены.
На поле под палящим солнцем трудились престарелые, худые как щепки люди.
— Что с вами? Вы так плохо выглядите, — обратился Медардо к старику с бородой до земли. — Как вы себя чувствуете?
— Для моих семидесяти я еще молодец: мотыгой могу отмахать десять часов кряду. Утром съел тарелку похлебки из репы — и до завтра сыт.
— Это Адам, мой двоюродный брат, — представил старика Иезекииль, — таких работников поискать.
— Но в вашем возрасте надо почаще отдыхать и хорошо питаться, — начал было Добряк, но Иезекииль тут же оттащил его в сторону.
— Здесь все зарабатывают свой хлеб в поте лица своего, брат мой, — сказал он тоном, не допускающим возражений.
По приезде Добряк собственноручно привязал мула и спросил мешок овса — пусть мул подкрепится после трудной дороги. Иезекииль с женой переглянулись: на их взгляд, такой животине и клочка сена за глаза хватило бы, но отказывать гостю при первом знакомстве им тоже не хотелось, и они распорядились задать мулу овса. Но у Иезекииля, видно, на душе кошки скребли: не мог он допустить, чтобы этот одер уничтожал их овес, — и он потихоньку от гостя подозвал к себе Исайю.
— Исайя, пойди отбери у мула овес и дай ему чего-нибудь другого, только тихо, чтоб никто не видал.
— А что ему дать — слабительное?
— Брось эти шуточки, найдешь чего-нибудь, осевки какие-нибудь или шелуху от гороха.
Исайя исполнил поручение, отнял у мула овес и получил от него такого пинка, что надолго охромел. Зато припрятал оставшийся овес, чтобы потом продать, а отцу сказал, что мул успел сожрать все подчистую.
Темнело. Добряк с гугенотами стояли посреди поля, говорить больше было не о чем.
— Нам бы еще часок поработать, гость наш, — сказала жена Иезекииля.
— Тогда не буду вам мешать.
И добрый Медардо удалился на своем муле.
— И этого война не пощадила! — воскликнула жена Иезекииля, когда Медардо уехал. — Сколько их в здешних краях! Вот горемычные!
— Горемыки, чего уж тут говорить, — согласились с ней все домочадцы.
— Чума и холера! — вопил, потрясая кулаками, старый Иезекииль, а это значило: либо работник не сделал своего дела, либо засуха сделала свое. — Чума и холера!
Часто по утрам я заглядывал к Пьетрокьодо в мастерскую поглядеть, как он трудится над очередным заказом виконта. С некоторых пор плотник жизни стал не рад, и все после того, как Добряк повадился к нему: уж так он его корил за пособничество злодейству, уж так уговаривал послужить своим мастерством добру.
— Но что же мне строить, господин Медардо? — спрашивал Пьетрокьодо.
— Сейчас я тебе объясню: ты можешь, к примеру… — и Добряк принимался описывать, что он ему заказал бы сам, будь он, вместо другой своей половины, виконтом, и объяснения свои подкреплял такими чертежами, что в них сам черт бы не разобрался.
Поначалу Пьетрокьодо казалось, что Добряк подбивает его построить орган, самый большой на свете и самый сладкозвучный, и он уже начал подыскивать подходящее дерево для трубок, но после очередного разговора с Добряком мысли его несколько спутались: по всему выхдило, что тот собирается пропускать через трубки не воздух, а муку. Органу предстояло быть еще и мельницей, чтобы молоть зерно для бедняков, и одновременно неплохо сделать его печью и выпекать в нем пшеничные лепешки. Добряк каждый раз вносил все новые усовершенствования, перевел на рисунки пропасть бумаги; Пьетрокьодо никак не мог угнаться за ним, и немудрено, потому что этот орган-мельница-печка должен был еще таскать ведра из колодцев, чтобы облегчить труд ослов, кататься на колесах, чтобы обслуживать сразу несколько деревень, и к тому же по праздничным дннм порхать в небе и ловить сетями бабочек.
И плотника брало сомнение: а вообще в человеческих ли силах делать добрые механизмы и не одни ли виселицы и орудия пыток выходят из-под рук человека сработанными на славу, без сучка без задоринки? Ведь и впрямь, стоило Злыдню только намекнуть Пьетрокьодо на свой новый замысел, как у мастера тут же в голове являлся план, все ему представлялось в подробностях, до последнего гвоздя, он был готов немедленно взяться за дело, и вещь у него получалась на удивление — сразу видно, что и труд тут приложен, и фантазия.
— Почему же так выходит, неужто злоба во мне такая? — терзался мастер, продолжая тем временем прилежно и усердно работать над новыми приспособлениями для истязаний.
Однажды я увидел у него очень странную постройку: между двумя белыми столбами шла перегородка черного дерева, через которую в двух местах была пропущена веревка, заканчивающаяся петлей.
— Что это вы делаете, мастер Пьетрокьодо? — удивился я.
— Виселицу, чтобы вешать в профиль.
— Для кого же она предназначается?
— Для того, кто и судья и подсудимый в одном лице. Одной половиной головы он приговаривает себя к смертной казни, а другой влезает в петлю и приказывает долго жить. Я бы, конечно, не отказался, чтобы эти половины поменялись местами.
Я сразу понял, в чем дело: Злыдень, видя, что популярность его доброй половины растет не по дням, а по часам, решил покончить с ней, и побыстрее.
Оказывается, он уже успел созвать стражников.
— В наши владения проникла некая темная личность, которая сеет повсюду раздоры и смуту. Завтра же выследить преступника и предать его смерти.
— Будет исполнено, ваша милость, — отвечали стражники. Где уж кривому Злыдню заметить, что при этом они перемигивались.
А дело в том, что в замке уже давно готовился заговор, в котором стражники тоже принимали участие. Заговорщики задумали захватить и уничтожить теперешнего виконта, а замок и титул передать его левой половине. Она, однако, ничего об этом не знала. И вот как-то ночью добрый Медардо проснулся на своем сеновале в окружении стражников.
— Не пугайтесь, — обратился к нему их начальник, — виконт распорядился убить вас, но мы устали от его жестокости и порешили убить его самого и посадить вас на его место.
— Господи, что я слышу? Как вы могли? Что с виконтом?
— Пока ничего. Но утром мы его прикончим.
— Какое счастье, что еще не поздно! Вы не убьете его, не обагрите рук его кровью, и так слишком много крови пролилось. Чего хорошего ждать от правления, которое начинается с убийства?
— Ладно, мы запрем его в башне, пусть там и сидит.
— Не поднимайте руку ни на него, ни на кого бы то было! Заклинаю вас! И я скорблю при виде преступлений виконта, но выход у нас один — своим благородством, своей добродетелью постоянно подавать ему хороший пример.
— Тогда нам придется убить вас, господин.
— И это неправильно. Я же сказал вам, чтобы вы никого не убивали.
— Но как нам быть? Либо мы восстаем против виконта, либо ему повинуемся.
— Возьмите вот эту склянку. В ней на донышке осталось той самой мази, при помощи которой богемские отшельники вернули меня к жизни: она меня не раз спасала при перемене погоды, когда начинал ныть весь мой огромный шрам. Отнесите эту склянку виконту и скажите только одно: это подарок человека, который знает, что такое иметь обрубленные вены.
Стражники пошли к виконту с пузырьком, и виконт отправил их на виселицу. Чтобы спасти стражников, остальные заговорщики решили поднять восстание. Но, не имея опыта, они сразу выдали себя, и бунт был потоплен в крови. Добряк носил цветы на могилы и утешал вдов и сирот.
Вот только старую Себастьяну почему-то ничуть не трогала доброта Добряка. А ведь ни от кого другого она не видела такой заботы и почтения: Добряк проведывал ее всякий раз, когда отправлялся кого-нибудь благодетельствовать. Себастьяна неизменно читала ему нотации. То ли ею двигал извечный материнский инстинкт, то ли от старости у нее помутилось в голове, но Медардо продолжал для нее оставаться единым, и она бранила одну его половину за проступки другой, давала одной советы, которым могла последовать только другая, и так далее и тому подобное.
— Зачем ты свернул шею петуху бабушки Биджин, ведь у этой бедняжки только он один и оставался? Не пора ли за ум взяться, не маленький уже!
— Но почему ты говоришь это мне, кормилица? Ты ведь знаешь, что я тут ни при чем.
— Ничего себе! Давай-ка разберемся: кто же, по-твоему, это сделал?
— Я, но только…
— Ага! Вот видишь!
— Но я же не виноват.
— Эх, хоть я и старуха, но пока еще в своем уме. Стоит мне прослышать о каком-нибудь безобразии, я сразу понимаю, чьих рук это дело. И говорю про себя: «Голову могу дать на отсечение, тут без Медардо не обошлось».
— И ошибаетесь, как всегда!
— Это я-то? Эх, что от вас, молодых, еще услышишь? Ты лучше скажи, кто подарил костыль старику Исидоро?
— Я подарил, это я признаю.
— Да ты еще хвастаешься! Конечно, теперь ему будет чем колотить свою жену…
— Но он говорил мне, что ему ноги отказывают, что его подагра совсем замучила.
— А ты уши развесил… И отдаешь ему свой костыль. Завтра он сломает его о спину жены, а ты будешь ковылять с палкой. Совсем ума нет! Сам не знаешь, что творишь! Зачем напоил быка Бернардо водкой?
— Это не я…
— А кто же еще? Только и слышишь от людей: виконт да виконт.
Однако частые визиты Добряка в Пратофунго объяснялись не только его привязанностью к кормилице, в то время он с превеликим рвением взялся помогать прокаженным. Не боясь заразы (видимо, стараниями таинственных отшельников он был надежно от нее защищен), Медардо свободно разгуливал по Пратофунго, подробно расспрашивал каждого о его житье и не оставлял человека в покое, пока не исчерпает весь запас своих благодеяний. Из Пратофунго он то и дело гонял своего мула к доктору Трелони — посоветоваться и запастись новыми медикаментами. Доктор все еще не решался приближаться к прокаженным, хотя, вдохновляемый Медардо, начинал ими интересоваться.
Намерения у моего дядюшки были серьезные: он задумал исцелить не только тела прокаженных, но и их души. Потому он все время путался среди них, читал им мораль, совал нос в их дела, возмущался и проповедовал. Прокаженные не знали, куда от него деваться.
Временам счастливой вольности пришел в Пратофунго конец. От этого зануды спасения не было — вечно перед глазами на своей единственной ноге, со всякими нравоучениями, не давал пожить в свое удовольствие, знай срамил и стыдил перед всем честным народом. Даже музыка стала прокаженным не в радость — еще бы, когда тебе все время твердят, что она слащавая, легкомысленная и сладострастная. Диковинные музыкальные инструменты прокаженных постепенно покрывались пылью. У женщин, лишившихся развлечений, все мысли были теперь только об их страшном недуге, и они проводили вечера в слезах и унынии.
— Добрая половина похуже злой будет, — говорили в Пратофунго.
Восхищение Добряком постепенно угасало, и не только среди прокаженных.
— Спасибо еще, что его разорвало надвое, — вздыхали люди, — разорви его на три части, мы бы и не такое увидели.
Гугеноты теперь выставляли охранение не только от Злыдня, но и от Добряка, который, оставив всякие церемонии, заявлялся к ним в любое время дня и ночи, выведывал, сколько мешков у них в закромах, стыдил за высокие цены, а потом трезвонил об этом по всей округе и вредил их коммерции.
Так проходило время в Терральбе, все вокруг казалось каким-то унылым, бесцветным, мы не видели выхода, загнанные в угол бесчеловечной злобой и столь же бесчеловечной добротой.
Уж так водится, что лунными ночами в низких душах змеиным клубком сплетаются черные мысли, а в благородных — расцветают лилеи добра и самоотречения. И среди отвесных скал Терральбы бродили обе половины Медардо, обуреваемые противоположными страстями.
Но вот решение было принято, наутро оба перешли к действиям.
Мать Памелы пошла за водой, угодила ногой в петлю и свалилась в колодец. Повиснув на вереке, она вопила: «Помогите!» — и в проеме колодца на фоне неба появился профиль Злыдня.
— Я искал случая с вами поговорить. Дело вот в чем. Памелу часто видят с одним бродягой. Вы должны заставить его на ней жениться. Он ее скомпрометировал и обязан это сделать, если считает себя благородным человеком. Таково мое мнение, а больше я ничего вам объяснять не собираюсь.
Отец Памелы нес на жом мешок с оливами, но не заметил, что мешок дырявый и на тропинке остался след из олив. Наконец старик почувствовал, что ноша сильно полегчала, и скинул ее на землю — мешок был почти пуст. Но тут он увидел Добряка, который, оказывается, шел за ним по пятам и, поднимая одну за другой оливы, собирал их в свой плащ.
— Я шел за вами — хотел поговорить, заодно мне удалось спасти ваши оливы. Мне тут пришла в голову одна мысль. Давно я стал догадываться, что порой сам мешаю счастью других, о котором так пекусь. Я думаю покинуть Терральбу. Но при условии, что это вернет мир и покой двум людям: вашей дочери, которая вынуждена ютиться в пещере, хоть достойна королевских чертогов, и моей несчастной правой половине, которая чахнет от одиночества. Памела с виконтом должны сочетаться браком.
Памела в лесу играла с белкой, как вдруг откуда ни возьмись ее мать — будто бы за еловыми шишками.
— Памела, — говорит она ей, — пора наконец этому бродяге по прозвищу Добряк на тебе жениться.
— Ты что, сама до этого додумалась?
— Он тебя ославил на всю округу, пускай теперь женится. Он покладистый, чего ни попросишь, не откажет.
— Да кто ж это тебя надоумил?
— Помолчи, знала бы кто, поостереглась бы язык-то распускать. Злыдень собственной персоной, наш сиятельный виконт, вот кто мне это присоветовал.
— Черт побери! — Памела уронила белку на землю. — Какую еще ловушку он мне готовит?
Только Памела принялась учиться свистеть на стручке, откуда ни возьмись ее отец — будто бы по дрова.
— Памела, — говорит он ей, — хватит тебе морочить голову нашему виконту Злыдню, соглашайся, но при одном условии — пусть венчается с тобой в церкви.
— Это ты сам придумал, а может, кто помог?
— Разве тебе не хочется стать виконтессой?
— Сначала ты ответь на мой вопрос.
— Тогда слушай: советует это нам святой души человек, бродяга по прозвищу Добряк.
— Господи, да он совсем сбрендил! Ну погодите, вы у меня оба попляшете!
Проезжая на своем одре зарослями колючего кустарника, Злыдень в который раз обдумывал свой хитроумный план: если Памела выходит замуж за Добряка, перед лицом закона она становится женой Медардо ди Терральбы, то есть его самого. И тогда он вправе отобрать Памелу у соперника, тот и пикнуть не посмеет…
Но вдруг на его пути вырастает Памела и говорит:
— Виконт, я согласна, мы можем пожениться.
— Кто это «мы»?
— Мы с вами. Я перееду в замок и стану виконтессой.
Этого Злыдень никак не ожидал. «Раз так, — подумал он, — то нет никакой необходимости ломать комедию и выдавать ее замуж за мою левую половину, я женюсь на ней сам, и дело с концом».
— Согласен, — ответил виконт.
— Тогда сговоритесь с моим отцом.
Вскоре Памела встречает Добряка на муле.
— Медардо, — говорит она, — делать нечего, я в тебя влюбилась, и, если хочешь моего счастья, проси моей руки.
Бедняга, который ради ее же блага решился на такую жертву, застыл с раскрытым ртом. «Но если она почитает за счастье выйти за меня, не могу же я заставить ее выйти за другого», — подумал он и ответил:
— Дорогая, я тотчас же начну готовиться к свадьбе.
— Но прошу тебя — сговорись с моей матерью.
Как только стало известно, что Памела выходит замуж, вся Терральба переполошилась. Кто говорил, что она выходит за одного Медардо, кто — за другого. А ее родители, словно нарочно, вносили еще большую путаницу. Конечно, для чего замок надраивали и украшали, если не для свадебного торжества? Виконт сшил себе черный бархатный костюм с огромным буфом на рукаве и еще одним на штанине. Но и бродяга щеголял в заштопанном носке, а мула своего выскреб до блеска. На всякий случай в церкви начистили все подсвечники.
Памела объявила, что до начала торжеств останется в лесу. Она возилась с приданым, и я бегал по ее поручениям. Памела сшила себе белое платье с длиннющим шлейфом, фату, сплела венок и пояс из стебельков лаванды. А из остатков материи она смастерила подвенечные платья для козочки и для уточки и бегала вместе с ними по лесу, пока фата не разорвалась в клочья о ветки, а шлейф не подмел все лесные тропинки и не собрал всего лесного мусора.
Только ночью в канун свадьбы Памела была задумчива и даже немного встревожена. Она сидела на холмике, поросшем зеленой травой, укрыв шлейфом ноги и подперев рукой голову со съехавшим набок лавандовым венком, вздыхала и смотрела на окружавшие ее леса.
Я оставался при ней безотлучно — нам с Исайей, который, однако, до сих пор носа не казал, поручили быть дружками невесты.
— Ты за кого выходишь замуж, Памела? — спросил я ее.
— Понятия не имею, — вздохнула она, — и что-то меня ждет, радость или беда?
А из чащи доносился то гортанный выкрик, то протяжный вздох. Женихи, закутанные в черные плащи, в предсвадебном томлении блуждали по лесным оврагам, один — на тощем коне, другой — на облезлом муле, и стенали, вздыхали, предаваясь тревожным думам. Конь скакал по обрывам и кручам, мул карабкался по склонам и косогорам, но ни разу всадники не встретились друг с другом.
А на рассвете конь на полном скаку сорвался в овраг, и Злыдень опоздал к свадьбе. Мул, наоборот, трусил тихо, да лихо, и Добряк точно ко времени поспел в церковь, как раз вместе с невестой, за которой мы с Исайей несли шлейф: Исайя, правда, упирался изо всех сил и все норовил на нем прокатиться.
Когда к алтарю приковылял на костыле один Добряк, зрители были явно разочарованы. Но брак был заключен по всем правилам, молодые сказали друг другу «да», обменялись кольцами, и священник провозгласил:
— Медардо ди Терральба и Памела Маркольфи, объявляю вас мужем и женой!
В этот самый момент из придела, налегая на костыль, вышел виконт — его новый бархатный костюм с буфом имел вид самый плачевный.
— Медардо ди Терральба — это я, — объявил он. — Памела — моя жена.
Добряк заковылял к нему навстречу.
— Нет, я тот Медардо, за которого вышла замуж Памела.
Злыдень отбросил костыль и выхватил шпагу. Добряку ничего не оставалось, как последовать его примеру.
— Защищайся!
Злыдень сделал выпад, Добряк парировал, и оба они в ту же секунду оказались на земле.
Фехтовать, стоя на одной ноге, невозможно, и соперники сразу это поняли. Дуэль пришлось отложить, чтобы подготовиться к ней как следует.
— Ну вы как хотите, — сказала Памела, — а я, пожалуй, вернусь к себе в лес. — И она убежала из церкви, волоча по земле шлейф, который больше никто не поддерживал. На мостике ее дожидались козочка и уточка — они вовсю припустили вслед за ней.
Дуэль должна была состояться на рассвете следующего дня на Монашьем лугу. Пьетрокьодо сочинил эдакую ногу-циркуль: она крепилась к поясу и упиралась в землю под углом. В таком положении дуэлянты чувствовали себя вполне уверенно, могли сделать шаг вперед и в сторону, могли двигать корпусом. Прокаженный Галатео, который раньше был дворянином, взял на себя обязанности распорядителя, Злыдень выбрал своими секундантами отца Памелы и начальника замковой стражи, Добряк — двух гугенотов. Доктор Трелони обеспечивал медицинскую помощь, он приволок кипу бинтов и огромную бутыль с бальзамом, как будто предстояло настоящее сражение. В результате мне повезло: сам доктор унести все это был не в состоянии, и я получил возможность увидеть дуэль собственными глазами.
Занимался бледный рассвет, когда на лугу сошлись два тощих черных дуэлянта. Прокаженный дунул в рожок — подал сигнал начинать; небо задрожало, как натянутая струна, кроты в своих норах глубже зарылись в землю, сороки, спрятав голову под крыло, с криком вырвали у себя по перу, червь сожрал собственный хвост, гадюка впилась в себя зубами, оса сломала жало о камень. Все на свете взбунтовалось против себя: лужи подернулись льдом, лишайник превращался в камень, а камень в лишайник, палые листья становились землей, вязкая смола душила деревья. Человек, взяв в обе руки по шпаге, кинулся сам на себя.
И на этот раз Пьетрокьодо потрудился на славу: циркули чертили на лугу круг за кругом, и дуэлянты бросались в атаку, закрывались, уходили, делали ложные выпады. Но все их усилия пока были безрезультатны. При каждом выпаде шпага неизменно попадала в развевающийся плащ противника, под которым была пустота, а должна была быть та самая половина виконта, которая и наносила удар. Несомненно, будь дуэлянты целыми, а не половинами, они давным-давно продырявили бы друг друга. Злыдень дрался с яростным остервенением, однако ни одна его атака не достигала цели. Добряк фехтовал изящно и ловко, как всякий левша, но только и делал, что колол плащ противника.
Наконец эфес уперся в эфес, ножки циркулей, как зубья бороны, врылись глубоко в землю. Злыдень резко отпрянул назад, потерял равновесие, но, падая, сумел нанести рубящий удар страшной силы: удар пришелся параллельно огромному шраму Добряка, почти по нему, так что сразу было не понять, попал виконт или промахнулся. Но тут же кровь брызнула из головы, проступила на плаще, от груди до бедра, и все стало ясно. Добряк рухнул на землю, но в последний момент успел, словно нехотя, взмахнуть шпагой, и она тоже прошла где-то рядом с телом противника, вдоль самого рубца, от темени до копчика. Теперь и у Злыдня из всего огромного шрама хлестала кровь. У дуэлянтов были вновь обрублены вены, и открылась старая рана, которая когда-то разделила их надвое. Оба навзничь лежали на лугу, и кровь их снова сливалась вместе.
Я не мог оторваться от этого ужасного зрелища и не сразу заметил, что происходит с Трелони, а он скакал от восторга и кричал:
— Он спасен! Он спасен! Я знаю, что делать!
Через полчаса в замок принесли одного раненого. Злыдень с Добряком были крепко-накрепко перевязаны вместе. Доктор заботливо приладил друг к дружке все внутренности и кровеносные сосуды, а потом перебинтовал, истратив при этом чуть не километр бинтов, так что раненый напоминал египетскую мумию.
Дядя долго находился между жизнью и смертью, и мы по очереди дежурили возле него, даже по ночам. Однажды утром кормилица Себастьяна, вглядевшись в его лицо, пересеченное от лба до подбородка багровым шрамом, который спускался по шее и дальше, вдруг сказала:
— Глядите-ка, он, кажется, шевельнулся.
Действительно, по лицу дяди пробежала дрожь, и доктор заплакал от радости, увидав, что вслед за одной щекой стала подергиваться другая.
И вот наконец Медардо открыл глаза, разомкнул губы, поначалу лицо у него было несколько перекошено: один глаз мрачный, другой — приветливый, лоб с правой стороны нахмурен, с левой — гладкий, на левой половине рта играет улыбка, на правой — застыла злобная гримаса. Но постепенно все пришло в соответствие.
— Он здоров, — объявил доктор Трелони.
— Значит, теперь у меня будет настоящий муж! — воскликнула Памела.
Так дядюшка Медардо вновь стал обычным человеком — не злым и не добрым, а таким, в котором равно намешано и злобы, и доброты, то есть на первый взгляд таким, каким он был до того, как его разорвало пополам. Однако он ничего не забыл из того времени, когда существовал в двух лицах, и потому стал мудрым. Он прожил счастливую жизнь, народил кучу детей, и крестьяне не могли на него нарадоваться. Наша жизнь изменилась к лучшему. Не знаю, может, кто и надеялся, что с излечением виконта наступит эпоха сказочного благоденствия, но, конечно, одного здорового виконта мало, чтобы поправился весь мир.
Тем временем Пьетрокьодо вместо виселиц стал строить мельницы, а Трелони, увлекшись корью и рожей, совершенно забросил блуждающие огни. И только я среди всеобщего стремления к гармонии и совершенству грустил и страдал от своей неполноценности. Порой человек чувствует себя ущербным, а все дело в том, что он слишком молод.
Я стоял на пороге юности, но все еще прятался в лесу под деревьями, среди огромных корней, и выдумывал истории. Сосновые иголки превращались в рыцарей, дам, шутов, я раскладывал их перед собой и воображал себя героем бесконечных романтических приключечений. Иногда мне становилось стыдно за свои выдумки, и я убегал домой.
И вот настал день, когда меня покинул даже доктор Трелони. Однажды утром у нас в заливе стали на якорь корабли под английским флагом. Вся Терральба, кроме меня, который и не подозревал о таком событии, высыпала на берег. Матросы толпились у борта, висли на реях, они показывали ананасы и черепах, разворачивали свитки с английскими и латинскими изречениями.
На капитанском мостике в окружении офицеров стоял капитан Кук в треуголке и парике и рассматривал берег в подзорную трубу; увидав доктора Трелони, он сейчас же велел передать ему флажками следующее распоряжение: «Доктор, немедленно поднимайтесь на борт. Мы не закончили партию».
Доктор попрощался со всеми в Терральбе. Матросы запели гимн «Австралия, Австралия!» и подняли доктора на корабль верхом на бочке «канкароне». После чего корабли снялись с якоря.
Я ничего этого не видел. Спрятавшись в лесу, я выдумывал свои истории. Поздно, слишком поздно узнав о случившемся, я со всех ног бросился на берег.
— Доктор! Доктор Трелони! Возьмите меня с собой! Вы не оставите меня, доктор! — кричал я что есть мочи.
Но корабли уже исчезали на горизонте, и я остался здесь, у нас, в мире бесконечных обязанностей и блуждающих огней.
1951
Перевод с итальянского Марии Архангельской