Это был тот период в моей жизни, когда ничто на свете ни имело для меня никакого значения. Как раз тогда я и приехал, чтобы устроиться в этом городе. Впрочем, устроиться — не то слово. У меня не было ни малейшего желания устраиваться; напротив, мне хотелось, чтобы вокруг меня все оставалось зыбким и непостоянным. Мне казалось, что только это поможет мне сохранить внутреннее равновесие, так сказать внутреннюю устроенность, хотя, по правде говоря, я понятия не имел, в чем она состоит, эта внутренняя устроенность. Поэтому-то, использовав целую цепочку рекомендаций и получив предложение занять место редактора в периодическом журнале «Проблемы очистки воздуха», я переехал в этот город и стал искать квартиру.
Кому не известно, что когда ты только что сошел с поезда и очутился в незнакомом городе, то для тебя он весь в пристанционном районе. Ты кружишь и кружишь, и тебе все время попадаются улицы одна мрачнее и непригляднее другой, ты неизменно оказываешься среди каких-то мастерских, складов, кабачков с цинковыми стойками, грузовиков, извергающих тебе в лицо клубы ядовитого дыма, ты перекладываешь чемодан из одной руки в другую и чувствуешь, что белье противно прилипает к спине, что потные руки отекли и не сгибаются, ты взвинчен, ты нервничаешь, и все, что проходит у тебя перед глазами, тоже взвинчено и изломано. Вот на такой-то улице я и приискал себе подходящую меблированную комнату. Я шел, то и дело останавливаясь, чтобы переложить чемодан в другую руку, и вдруг увидел на притолоке одного из подъездов две грозди болтающихся на веревочках картонных прямоугольников, вырезанных из обувных коробок, с печатями в углу и коряво написанными объявлениями о сдаче комнат. Я вошел в подворотню. На каждой лестнице, на каждом этаже сдавалось по нескольку комнат. Выбрав лестницу «В», я поднялся на второй этаж и позвонил.
Комната была самая обыкновенная, немного темноватая, потому что ее единственное окно выходило во двор. Собственно, это было не окно, а дверь, которая вела на огражденную ржавыми перилами галерею, тянувшуюся вокруг двора, так что комната была совершенно изолирована от остальной квартиры. Однако чтобы попасть в нее, надо было пройти через несколько дверей, которые всегда были заперты на ключ. Хозяйка, синьорина Маргарити, была глуха и имела все основания опасаться воров. Ванна отсутствовала. Уборная, представлявшая собой дощатую будочку, помещалась на галерее. В комнате стоял умывальник, над которым торчал водопроводный кран. Что до горячей воды, то она не была подведена. Впрочем, чего же еще я мог искать? Плата меня устраивала, потому что комната дороже была бы мне не по карману, а дешевле я, пожалуй, и не нашел бы, да, кроме того, разве не должно все быть настолько зыбким и непостоянным, чтобы я сам все время чувствовал это?
— Да, да, я согласен, — сказал я синьорине Маргарити, которая, решив, что я спрашиваю ее, как быть, если похолодает, указала на печку. Теперь я уже увидел все, что нужно, и мог оставить свой чемодан и уйти. Но прежде чем выйти, я подошел к умывальнику и повернул кран. Еще на станции я мечтал вымыть руки, однако сейчас мне лень было открывать чемодан и доставать мыло, и я решил только слегка сполоснуть их.
— О, что же вы мне не сказали? Я вам сию минуту принесу полотенце! — воскликнула синьорина Маргарити.
Она выбежала из комнаты и, вернувшись с хорошо выглаженным полотенцем, повесила его на спинку стула. Чтобы освежиться, я смочил немного лицо и, чувствуя себя таким же грязным, как прежде, стал вытираться полотенцем, И тут, наконец, хозяйка поняла, что я снимаю комнату.
— А, так вы согласны! Значит, снимаете? Вот и хорошо! Пожалуйста, переодевайтесь, распаковывайте чемодан, располагайтесь как дома, вот тут вешалка, дайте мне пальто!
Пальто я не снял, потому что собирался сразу же уйти, У меня оставалась последняя забота — сказать хозяйке, что мне нужен книжный шкаф, поскольку вскоре должен был прийти ящик с моими книгами, той скромной библиотечкой, которую мне удалось собрать, несмотря на свою беспорядочную жизнь. После долгих усилий мне, наконец, удалось объяснить глухой, чего я хочу. Поняв, в чем дело, она повела меня в свои комнаты, показала маленькую этажерку, на которой лежали ее рабочие коробки, шкатулочки с катушками, выкройки и образцы вышивок, и объяснила, что может освободить ее и перенести в мою комнату. Я вышел на улицу.
Ежемесячник «Проблемы очистки воздуха» был органом одной частной компании. В редакцию этого журнала мне и предстояло сейчас явиться, чтобы ознакомиться со своими обязанностями. Новая работа, другой город… Будь я немного помоложе или большим оптимистом, все это доставило бы мне удовольствие, вызвало прилив бодрости. Но сейчас, сейчас я мог видеть только окружавшие меня серость и убожество и забиться в них еще глубже — не потому, что я примирился с ними, нет, скорее потому, что это мне нравилось, нравилось еще раз убедиться в том, что жизнь и не может быть иной. Я доходил до того, что, выбирая дорогу, старался идти самыми захолустными, узенькими, безымянными переулками, хотя иной раз было бы гораздо проще пройти большими улицами с роскошными витринами и прекрасными кафе. Но мне всегда жаль было покидать прохожих с изможденными лицами, убогие фасады дешевеньких закусочных, затхлые конуры лавчонок, не слышать звуков, обычных на узеньких улицах, — грохота трамваев, визга тормозящих грузовиков и шипенья паяльников, доносившегося из ютящихся во дворах мастерских. Мне жаль было расставаться со всем этим, потому что усталость и скрежет, окружавшие меня, не позволяли мне обращать слишком много внимания на усталость и скрежет, которые я носил в себе.
Но чтобы добраться по указанному адресу, мне все же пришлось в какой-то момент вступить в другой, аристократический, утопающий в зелени район, застроенный старинными особняками, район, где на тихих улицах почти не было машин и где главные магистрали были настолько широки, что транспорт на них не скапливался и двигался почти бесшумно. Наступала осень. Некоторые деревья уже стояли позолоченными. Теперь вдоль тротуаров бежали не стены домов, а литые решетки оград, за которыми виднелись ряды кустов, клумбы, усыпанные гравием аллейки, окружавшие нарядные дома с лепными украшениями — нечто среднее между дворцами и загородными виллами. И здесь я тоже чувствовал себя не на месте, но теперь уже потому, что вокруг меня не было предметов, в которых бы я, как прежде, мог узнать себя или по которым смог бы угадать будущее. Не то чтобы я верил в приметы, нет, но для впечатлительного человека, оказавшегося в незнакомом месте, любая вещь, попавшаяся на глаза, — всегда что-то значит и в каком-то смысле примета.
Поэтому-то, наверное, я и был немного сбит с толку, когда, войдя в помещение компании, нашел вовсе не то, что ожидал. Передо мной были гостиные фамильного дворца с трюмо, консолями, мраморными каминами, коврами и штофными обоями (правда, надо сказать, что мебель в них была самая современная, вполне подходящая для учреждения двадцатого века, да и освещены они были вполне современными лампами дневного света). Мне сразу же стало как-то неловко, что я снял такую убогую, темную комнатушку. Это чувство стало еще сильнее, когда меня провели в кабинет главы компании, инженера Корда, который немедленно принял меня и встретил с преувеличенной сердечностью, как равного не только по общественному и служебному положению — что уже само по себе было для меня невыносимо, — но и по опыту и знанию тех проблем, которыми занималась компания и журнал «Проблемы очистки воздуха». И хотя, если говорить откровенно, я смотрел на свою службу в этом журнале как на случайное, временное занятие, за которое берешься только потому, что нужно что-то делать, и о котором говоришь, подмигивая, я все же вынужден был делать вид, будто всю жизнь мечтал работать именно в этом журнале.
Инженер Корда был мужчина лет пятидесяти, с молодым лицом и черными усами, то есть принадлежал к тому поколению, которое, несмотря ни на что, навсегда сохранило моложавый вид и черные усы и с которым у меня никогда не было ничего общего. Все в нем — и манера говорить, и внешний вид (на нем был безукоризненный серый костюм и ослепительной белизны рубашка), и жесты (он подчеркивал слова движением сигареты, зажатой между двумя пальцами) — свидетельствовало о том, что он человек энергичный, обходительный, неунывающий и свободный от предрассудков. Он показал выпущенные без меня номера «Проблем очистки воздуха», подготовленные им (он был главным редактором журнала) совместно с заведующим отделом печати доктором Авандеро (мне его представили позже, и он оказался одним из тех субъектов, которые говорят так, словно читают речь, заранее отпечатанную на машинке). Номеров было немного, все тоненькие, и чувствовалось, что делали их дилетанты. Воспользовавшись своими скромными сведениями о том, как выпускаются журналы, я осторожно и, само собой разумеется, не критикуя уже сделанную работу, стал объяснять ему, каким, на мой взгляд, должен быть журнал и какие бы я предложил технические усовершенствования. Я решил взять тот же тон, каким говорил он, тон человека практического, уверенного в том, что он может принести пользу, и с удовлетворением заметил, что мы начинаем понимать друг друга. С удовлетворением, потому что, чем больше я притворялся деятельным оптимистом, тем больше думал о той нищей комнатушке, которую я только что снял, об убогих улицах, о том назойливом, разъедающем душу чувстве, которое я носил в себе, о моем полнейшем равнодушии ко всему на свете, и мне казалось, что мы только играем в авторитет, что на глазах у инженера Корда и доктора Авандеро я превращаю в бесформенную кучу пыли их деловитость знатоков техники и промышленности, а они даже не замечают этого, и Корда в полном восхищении соглашается с каждым моим словом.
— Великолепно! Значит, вы с завтрашнего дня. Непременно. Договорились. А пока… — говорил мне Корда, — пока, чтобы ввести вас в курс дела…
Чтобы ввести меня в курс дела, он хотел дать мне на прочтение протокол их последнего конгресса.
— Вот. — Он подвел меня к одному из шкафов, в котором высились стопы отпечатанных на стеклографе докладов. — Видите? Возьмите, пожалуйста, вот этот, затем вот этот, а этот у вас уже есть? Вот так, посчитайте, все ли здесь? — говорил он, вытаскивая нужные тетради и складывая их на столе.
И тут я увидел, что с каждой из них взлетает облачко пыли, и на каждой от самого легкого прикосновения пальцев остаются следы. Инженер тоже заметил это. Теперь, перед тем как взять очередную тетрадь, он легонько дул на нее и старался незаметно встряхнуть, делая вид, будто это выходит у него нечаянно и он не догадывается, что листы запылены. Он внимательно следил за тем, чтобы ненароком не коснуться пальцем первой страницы какого-нибудь доклада, но стоило ему задеть ее кончиком ногтя, и на листе появлялась изломанная белая полоска, благодаря которой сразу было видно, что бумага совсем серая от покрывающего ее тончайшего слоя пыли. И все-таки, несмотря на все меры предосторожности, кончики пальцев у него, видимо, становились грязными. Чувствуя это, он все время пытался их обтереть, то подгибая к ладони, то вытирая большим пальцем и в результате пачкая пылью всю руку. Тогда он машинально опускал ее, словно желая вытереть о свои серые фланелевые брюки, но вовремя спохватывался и снова брался за доклады. Так мы передавали друг другу эти доклады, растопырив пальцы и стараясь брать бумаги за самые краешки, будто это были листья крапивы, и при этом не переставали улыбаться, радостно соглашаться друг с другом, снова улыбаться и наперебой восклицать:
— О да, очень интересный конгресс! О, какая благородная деятельность!
Однако я заметил, что инженер все больше чувствует себя не в своей тарелке. Он был уже не так уверен в себе, как раньше, и не мог выдержать моего торжествующего взгляда, торжествующего и в то же время отчаянного, потому что все получалось именно так, как я думал.
Заснул я поздно. Комната, казавшаяся совсем тихой, ночью наполнялась всевозможными звуками, которые я мало-помалу научился распознавать. Временами до меня доносился искаженный динамиком голос, отдававший какие-то неразборчивые распоряжения. Задремав, я тотчас же просыпался с мыслью, что еду в поезде, потому что интонацией и тембром этот голос не отличался от выкриков станционных громкоговорителей, долетающих ночью до слуха дремлющих пассажиров. Я начал прислушиваться, и в конце концов мне удалось разобрать некоторые слова.
— Два раза равиоли[113] под соусом… — гремел динамик. — Один бифштекс… Одну вырезку…
Комната помещалась как раз над кухней пивного бара «Урбано Раттаци», где можно было получить горячее блюдо даже после полуночи. Приняв заказ, официанты прямо от стойки через микрофон передавали его поварам. Часто в комнату врывался приглушенный гомон из бара, иногда слышалось нестройное пение какой-нибудь компании. А вообще это было неплохое заведение, не слишком дешевое и не посещаемое разным сбродом. Редко когда случалось, чтобы кто-нибудь из посетителей, напившись, устроил среди ночи дебош и начал ронять на пол столики с посудой. Долетавшие до меня сквозь сон голоса, голоса чужой бессонной жизни, казались приглушенными, бесцветными, лишенными живых интонаций, словно доносились из тумана, а гнусавый голос динамика был полон безропотной тоски.
— На гарнир жареный картофель!.. Будут когда-нибудь готовы равиоли?..
Около половины третьего бар «Урбано Раттаци» опускал гофрированные жалюзи. Из кухонной двери выходили официанты; подняв воротники пальто, надетых поверх форменных тирольских курток, они, переговариваясь, проходили по двору. Около трех двор наполнялся железным грохотом — это подсобные рабочие выволакивали с кухни пустые тяжелые бидоны из-под пива; они катили их, наклонив на ребро, складывали, со звоном ударяя друг о друга, а потом принимались их мыть. Этот народ терпеть не мог тишины. Они, несомненно, получали почасовую плату, поэтому работали с прохладцей, насвистывая, и битых два часа неистово гремели гулкими цинковыми чудовищами. Около шести утра во двор въезжал грузовик пивоваренного завода, привозил полные бидоны и забирал пустые. К этому времени в зале «Урбано Раттаци» уже жужжали электрополотеры: начинался новый день.
В минуты тишины, глубокой ночью из погруженных во мрак комнат синьорины Маргарити вдруг вырывалось частое-частое бормотание, прерываемое смешками, вопросы и ответы, произносимые одним и тем же пронзительным женским фальцетом. Думая, глухая все произносила вслух: она не умела различать эти два действия и потому в любой час дня или даже проснувшись среди ночи принималась разговаривать сама с собой и, одолеваемая своими мыслями, воспоминаниями, угрызениями, разыгрывала целые диалоги между разными собеседниками. К счастью, все это она говорила с таким пылом, что ничего невозможно было разобрать, и, однако, нельзя было избавиться от неприятного чувства, будто ты подслушиваешь чужие секреты.
Иногда, неожиданно заходя в кухню, чтобы попросить горячей воды для бритья (стука она не слышала, поэтому я должен был попасть ей на глаза, чтобы она меня заметила), я видел, как она разговаривает перед зеркалом со своим отражением, улыбается ему, строит гримасы или же рассказывает себе какие-то истории, сидя на стуле и вперив взгляд в пустоту. В этом случае она тотчас же спохватывалась и говорила: «Понимаете, вот разговорилась с котом…», или: «Ах, извините, не заметила вас: я молилась…» (она была очень набожной); но чаще всего она просто не отдавала себе отчета в том, что ее слышат.
Многие ее тирады действительно были обращены к коту. Она умудрялась разговаривать с ним часами. Иногда по вечерам она усаживалась у окна и, поджидая, когда он вернется домой после своих скитаний по балконам, крышам и чердакам, не переставая, звала: «Кис, кис, кис… киска, киска, киска…» «Киска» была тощим диким котом с грязно-черной шерстью, которая после каждой его прогулки становилась пепельно-серой, словно он собирал на себя пыль и копоть со всего квартала. Завидев меня издали, он стремглав бросался прочь и прятался под какую-нибудь мебель, как будто я по крайней мере собираюсь отколотить его, на самом же деле я на него даже не смотрел. Зато он, как видно, частенько пользовался моим отсутствием, чтобы забираться ко мне в комнату. Воротничок и манишка свежевыстиранной белой рубашки, которую хозяйка раскладывала на мраморной крышке комода, вечно были испещрены черными кошачьими следами. Я начинал кричать и ругаться, но вскоре замолкал, так как глухая все равно меня не слышала, и, захватив рубашку, нес ее на половину хозяйки, чтобы она своими глазами увидела постигшее меня несчастье. Она сокрушенно всплескивала руками, бросалась искать кота, чтобы примерно наказать его, и принималась мне объяснять, что, по всей вероятности, в тот момент, когда она входила ко мне, чтобы положить рубашку, кот незаметно прошмыгнул следом и она закрыла его в комнате, а потом он захотел выйти, увидел, что дверь заперта, и со злости прыгнул на комод.
У меня было всего три рубашки, и мне то и дело приходилось отдавать их в стирку. Не знаю почему, то ли жизнь, которую я вел, была слишком неустроенной, то ли в редакции, где я работал, надо было убирать получше, но только к середине дня рубашка на мне оказывалась совершенно грязной. К тому же я частенько должен был отправляться в редакцию с кошачьими следами на воротничке.
Нередко я находил эти следы даже на подушке. Видно, кот опять оказывался запертым в комнате, потому что прошмыгнул за синьориной Маргарити, которая приходила по вечерам, чтобы «перетрусить и застлать» мою постель.
Впрочем, стоило ли удивляться тому, что кот был такой грязный? Ведь достаточно было положить руку на балконные перила, как на ней отпечатывалась черная полоса. Каждый раз, когда я возвращался домой, повозившись предварительно с ключами у четырех внутренних и висячих замков и дважды просунув пальцы между планками жалюзи, чтобы открыть и снова закрыть свою дверь, руки у меня оказывались до такой степени грязными, что, очутившись наконец, в комнате, я должен был двигаться с поднятыми руками, чтобы чего-нибудь не запачкать, и прежде всего направлялся к умывальнику.
Вымыв и вытерев руки, я сразу чувствовал огромное облегчение, как будто вновь обрел их после долгого перерыва, и принимался трогать и переставлять те немногие предметы, которые меня окружали. Надо сказать, что синьорина Маргарити держала комнату в относительной чистоте. Что до пыли, то она вытирала ее каждый день, но когда мне случалось прикоснуться к такому месту, до которого она не могла дотянуться (она была очень маленького роста, с короткими ручками), все пальцы у меня оказывались покрытыми пушистым слоем пыли, и я волей-неволей должен был сразу же мыть руки.
Хуже всего было с книгами. Я аккуратно разложил их на этажерке синьорины Маргарити и только благодаря им чувствовал себя в этой комнате в какой-то степени дома. Работа моя оставляла мне достаточно свободного времени, и я с удовольствием проводил бы несколько часов у себя за чтением. Но, по-видимому, ни одна вещь не способна так пропитываться пылью, как книги. Если я решал взять с полки одну из них, то, прежде чем открыть, должен был со всех сторон обтереть ее тряпкой, а потом еще хорошенько постукать ею обо что-нибудь, причем каждый раз из нее вылетало целое облако пыли. Затем я снова мыл руки и только после этого ложился на кровать и принимался за чтение. Но стоило мне перевернуть несколько страниц, и я убеждался, что все мои старания пропали даром, так как пальцы мои вскоре покрывались сперва едва заметным, а потом все более толстым и густым налетом пыли, отравляя мне всякое удовольствие от чтения. Я вставал, шел к умывальнику, еще раз ополаскивал руки, но теперь уже чувствовал, что у меня пропылилась рубашка и вообще вся одежда. Мне хотелось почитать еще немного, но теперь у меня были чистые руки, мне жалко было их пачкать. И я решал уйти.
Само собой разумеется, что, выходя, я повторял все манипуляции с жалюзи, перилами, замками, и руки у меня становились еще грязнее, чем прежде; но тут я уже ничего не мог поделать и должен был терпеть до тех пор, пока не приходил на службу. Едва войдя в редакцию, я сразу же бежал в уборную и мыл руки. Однако висевшее там полотенце было все в грязных пятнах, и, прикасаясь к нему руками, я не столько вытирал их, сколько снова пачкал.
Первые дни своей службы я посвятил тому, чтобы навести порядок на отведенном мне письменном столе, который загромождала целая гора всякой всячины — каких-то рукописей, писем, папок, старых газет. Очевидно, до моего прихода на этот стол сваливали без разбору все, для чего не находилось постоянного места. Сперва я решил было совершенно освободить его от бумаг, но, начав разбираться, увидел, что среди них немало материалов, нужных для журнала и просто довольно интересных; я дал себе слово познакомиться с ними более обстоятельно. Словом, уборка моя кончилась тем, что я не только ничего не выбросил, но к старым бумагам добавил чуть ли не столько же новых. Правда, теперь все это уже не валялось бесформенной грудой, а было приведено в порядок, который я старался поддерживать. Понятно, что все давно лежавшие на столе бумаги были насквозь пропылены, и от них набирались пыли только что положенные мною кипы. Ревниво охраняя наведенный мною порядок, я приказал уборщицам ничего не трогать на моем столе, и это привело к тому, что на бумаги садился каждый день тонкий слой пыли, отчего даже новые писчие принадлежности — белые листы, конверты с грифом фирмы — меньше чем за неделю становились такими старыми и грязными, что до них противно было дотронуться.
В ящиках стола творилось то же самое. Там многие десятилетия наслаивались друг на друга пропыленные кипы бумаг, которые свидетельствовали, что мой стол имел уже немалый стаж службы в разных государственных и частных конторах. Что бы я ни делал за этим столом, через несколько минут я уже чувствовал необходимость пойти и вымыть руки.
А вот у моего коллеги, доктора Авандеро, руки — хрупкие, изящные, но вместе с тем лишенные чрезмерной нервной чувствительности — всегда оставались чистыми, выхоленными, с блестящими, белыми, ровно подрезанными ногтями.
— Но вот у вас, извините, — попробовал я как-то спросить у него, — разве у вас не бывает, что вы немного посидите здесь, за столом, и руки сразу становятся… вот, полюбуйтесь, видите, какие грязные?
— По-видимому, доктор, — как всегда сокрушенно, ответил Авандеро, — вы брались за какие-нибудь вещи или бумаги, с которых недостаточно хорошо стерли пыль. Если вы позволите, я дам вам совет. Видите ли, самое лучшее — это чтобы на столе никогда не было ни одной бумажки.
И в самом деле, на чистом, сияющем лаком столе Авандеро не было абсолютно ничего, кроме того материала, с которым он в данный момент работал, и шариковой ручки, которую он держал в руке.
— Эту привычку, — добавил он, — весьма ценит директор.
Действительно, инженер Корда как-то даже сам говорил мне, что если на столе у руководителя нет ни одной бумажки, то сразу видно, что этот руководитель никогда не запускает дел и способен быстро решить любую проблему.
Но самого Корда никогда не бывало на месте, а если он и появлялся изредка в своем кабинете, то не больше, чем на четверть часа, сразу же требовал статистические данные и графики, вычерчиваемые обычно на огромных листах бумаги, отдавал быстрые и не очень конкретные распоряжения своим подчиненным, распределял поручения, нисколько не заботясь о том, кому достанется более легкое, а кому потруднее, молниеносно диктовал стенографистке несколько писем, подписывал готовую к отправке корреспонденцию и исчезал.
А вот Авандеро, наоборот, весь день с утра до вечера просиживал в редакции с таким видом, будто трудится не покладая рук, заваливал работой и стенографисток и машинисток и при этом умудрялся делать так, что ни одна бумажка не задерживалась у него на столе больше десяти минут. Этого уж я никак не мог вынести и принялся подсматривать за ним. Вскоре я заметил, что, пролежав некоторое время у него на столе, бумаги неизменно перекочевывали к кому-нибудь другому и там уже оседали. А однажды я застиг его в тот момент, когда он, повертев в руках несколько писем и не зная, что с ними делать, подошел к моему столу (как раз в это время я вышел, чтобы вымыть руки), положил их среди других бумаг и прикрыл папкой. После этого, вытащив из кармана носовой платок, он обтер руки и вновь уселся перед своей шариковой ручкой, лежавшей параллельно краю девственно-чистого листа бумаги.
Я имел полную возможность войти и поставить его в глупое положение. Но мне достаточно было увидеть это, достаточно было узнать, что на самом деле все обстоит именно так.
Я входил к себе в комнату через балкон, поэтому остальная часть квартиры синьорины Маргарити оставалась для меня в полном смысле слова белым пятном. Синьорина жила одна, сдавая две соседние комнаты, выходившие во двор. Одну из них занимал я, что же касается другого жильца, то о его существовании я догадывался только по тяжелым шагам, долетавшим до меня через стену рано утром и глубокой ночью. Как я узнал, он был полицейским унтер-офицером, и днем его никогда не бывало дома. Вся остальная и, судя по всему, достаточно просторная часть квартиры оставалась в полном распоряжении синьорины Маргарити.
Несколько раз мне приходилось разыскивать ее, чтобы позвать к телефону. Звонка для нее не существовало, и в конце концов к телефону приходилось подходить мне. Но голос в трубке она слышала достаточно хорошо, и длинные разговоры с подругами по приходской общине были одним из главных ее развлечений.
— К телефону! Синьорина Маргарити! Вас просят к телефону! — кричал я ей в дверь.
Однако кричать, а тем более стучать к ней было совершенно бесполезно. Приходилось идти разыскивать ее, и во время этих блужданий по ее половине я воочию убедился в существовании длинного ряда комнат — гостиных, столовых, загроможденных старенькой претенциозной мебелью, абажурами, разными безделушками, картинками в рамках, статуэтками и календарями. Во всех этих комнатах царили идеальный порядок и чистота, они блестели натертым паркетом и сияли белоснежными чехлами на креслах. Здесь не было ни пылинки.
Где-нибудь в дальней комнате я находил, наконец, синьорину Маргарити. В вылинявшем халатике и в косынке она самозабвенно полировала паркет или протирала мебель. Я принимался неистово махать руками в сторону телефона, глухая бежала в коридор и начинала свои бесконечные разговоры, по интонации ничем не отличавшиеся от ее бесед с котом.
Я возвращался к себе в комнату, замечал где-нибудь на подставке умывальника или на абажуре слой пыли чуть не в палец толщиной, и меня охватывала страшная ярость. Эта женщина целыми днями только тем и занималась, что наводила чистоту в своих комнатах, а у меня не могла удосужиться хотя бы обмахнуть пыль! Повернувшись, я снова направлялся к хозяйке с твердым намерением устроить ей скандал и выразить свое возмущение если не словами, то хотя бы жестами и гримасами, и заставал ее в кухне. В этой кухне было еще грязнее, чем у меня в комнате. На столе закапанная потертая клеенка, в буфете немытые чашки, пол черный от грязи, с расшатанными кафельными плитками. И я не мог выдавить ни слова, так как понимал, что эта кухня была единственным во всей квартире местом, где синьорина Маргарита действительно жила, а все остальное, все эти разукрашенные, без конца подметаемые и натираемые комнаты были чем-то вроде произведения искусства, в которое она вкладывала свои мечты о красоте; и, желая сохранить их идеальное совершенство, она обрекла себя на то, чтобы никогда в них не жить, вечно входить туда не хозяйкой, а лишь прислугой, на то, чтобы оставшиеся после уборки часы проводить в грязи и пыли.
«Проблемы очистки воздуха» выходили два раза в месяц и имели подзаголовок: «От дыма, от вредных химических выделений и продуктов сгорания». Журнал был органом КОАГИПР — «Компании по очистке атмосферы городов и промышленных центров». КОАГИПР был связан с родственными ассоциациями других стран, присылавшими свои бюллетени и брошюры. Нередко созывались международные конгрессы, посвященные прежде всего обсуждению острой проблемы смога.
Мне никогда не приходилось заниматься такого рода вопросами, но я знал, что выпускать столь специальный журнал не так трудно, как может показаться. Для этого, как правило, просматривают иностранные журналы, переводят некоторые статьи, к ним добавляют заметки, которые присылает своим абонентам агентство газетных вырезок, и вот уже готов информационный отдел. Кроме того, всегда находятся два-три специалиста, готовые в любой момент прислать нужную статейку, или какой-нибудь изобретатель, желающий всех оповестить о своем новом творении, который просит напечатать в виде статьи описание его нового патента. Да и компания со своей стороны, как ни мизерна ее деятельность, всегда может дать какое-нибудь сообщение о своих текущих задачах: его нужно набирать жирным шрифтом. Если же случается какой-либо конгресс, то ему следует посвятить самое меньшее целый номер от первой до последней страницы, и еще останутся доклады и отчеты, которые можно будет постепенно сбывать с рук в нескольких ближайших номерах, если в них нечем будет заполнить три-четыре колонки.
Писать передовицу обязан был главный редактор, он же президент компании. Однако инженер Корда, вечно донельзя занятый (он был членом правления многих предприятий и компании мог отдавать только ничтожные крохи своего времени), поручил передовицу мне. Я должен был развить в ней идеи, которые он изложил мне с присущей ему ясностью и лаконизмом. Статью надлежало подготовить к его приезду. Разъезжал он много, так как его предприятия были разбросаны чуть ли не по всей стране. Но среди всех его многочисленных дел президентство в КОАГИПРе — должность почетная, но ничего, кроме почета, не приносившая — давало ему, по его словам, самое большое удовлетворение, «ибо, — пояснил он, — это битва, которую я веду из идейных соображений».
У меня, напротив, не было никаких идейных соображений, и я совершенно не хотел их иметь. Единственное, что я хотел, — это написать статью, которая бы ему понравилась, чтобы сохранить за собой это место — оно было не лучше и не хуже всякого другого — и свой образ жизни, потому что он тоже был не лучше и не хуже любого возможного образа жизни. Я был знаком с тезисами Корда («Если бы все последовали нашему примеру, атмосфера была бы уже чистой…»), с его излюбленными формулировками («Мы не утописты, пусть это каждый имеет в виду, мы деловые люди, которые…») и готовился писать именно так, как он хотел, слово в слово. А что я еще должен был написать? То, что думал, до чего дошел собственным умом? Хорошенькая бы вышла статья, уверяю вас! Какой в ней был бы оптимистический взгляд на весь этот деловой мир, мир приносящих пользу людей! Но мне достаточно было перевернуть вверх ногами свое душевное состояние (сделать это я мог без труда — ведь это было все равно, что обозлиться на себя самого), и я уже чувствовал вдохновение, необходимое для того, чтобы написать передовицу в духе моего президента.
«Сейчас мы уже стоим на пороге разрешения проблемы летучих продуктов сгорания, — писал я, — и оно наступит (непременно наступит) — я уже видел удовлетворенную улыбку на лице инженера — тем скорее, чем более ясное понимание встретит действенный импульс, данный технике Частной Инициативой, — в этом месте инженер, по всей вероятности, взмахнет рукой, чтобы подчеркнуть высказанную мною мысль, — со стороны органов Государства, к которым уже столько раз обращались…»
Это место я прочел вслух доктору Авандеро. Пока я читал, Авандеро смотрел на меня с обычной своей бесцветно-вежливой миной, и его маленькие холеные ручки ни разу не сдвинулись с чистого листа бумаги, лежавшего в центре его письменного стола.
— Ну, что скажете? Вам не нравится?
— Нет, что вы, что вы!.. — поспешно проговорил он.
— Тогда послушайте конец: «Возражая тем, кто предрекает промышленной цивилизации самое мрачное и катастрофическое будущее, мы утверждаем, что никогда не возникнет (как, впрочем, никогда в действительности и не возникало) противоречия между свободным и закономерным расширением промышленности и требованиями необходимой для человеческого организма гигиены (читая, я несколько раз бросал взгляд на Авандеро, но он не отрывал глаз от листа бумаги) — между дымом наших трудолюбивых заводских труб и голубизной и зеленью несравненных красот нашей природы…» Ну как, по-вашему?
Некоторое время Авандеро без всякого выражения смотрел на меня, не разжимая губ.
— По-моему, — сказал он, — ваша статья, несомненно, очень хорошо выражает самую суть, скажем так, конечной цели, которую выдвигает наша компания. Действительно, всеми силами стремиться…
— Хм, — пробормотал я.
Признаться, я ожидал, что такой церемонный субъект, как мой коллега, все же не станет прибегать к подобным выкрутасам, чтобы похвалить мою статью.
Дня через два, как только вернулся инженер Корда, я явился к нему и отдал передовицу. Он при мне внимательно прочитал ее, дойдя до последней строчки, аккуратно собрал листы, словно собираясь прочесть ее еще раз, но вместо этого сказал:
— Хорошо.
Подумал немного и повторил:
— Хорошо.
Еще немного помолчал и добавил:
— Вы молоды.
И, как видно, ожидая, что я стану возражать, хотя я и не думал этого делать, быстро заговорил:
— Нет, я, позвольте вам сказать, вовсе не собираюсь критиковать вас. Вы молоды, полны веры, смотрите далеко вперед. Но положение, позвольте вам сказать, очень серьезно, да, да, гораздо серьезнее, чем можно заключить из вашей статьи. Будем говорить начистоту: опасность отравления атмосферы больших городов чрезвычайно велика. У нас есть анализы, положение тяжелое. И именно потому, что проблема так сложна, мы и работаем здесь над ее разрешением. Если мы ее не решим, то наши города задохнутся в облаке смога.
Он поднялся со своего места и принялся ходить взад и вперед по комнате.
— Мы не скрываем трудностей. Мы не похожи на других — на тех, которые обязаны были бы больше всех заниматься этим, а на самом деле плюют на все. И даже хуже того — ставят нам палки в колеса.
Он остановился против меня и, понизив голос, продолжал:
— Именно потому, что вы молоды, вы, возможно, полагаете, что все с нами согласны. Нет! Наоборот! Нас очень мало. И на нас нападают со всех сторон. Да-с, молодой человек! Со всех сторон. И все-таки мы не опускаем руки. Мы во всеуслышание говорим об опасности. Действуем, наконец. Решаем проблему. Вот именно это я и хотел бы еще яснее услышать в вашей статье. Вы поняли?
Да, я отлично понял. В своем озлоблении, притворяясь, что стою на точке зрения, противоположной моей собственной, я хватил через край. Но теперь-то уж я сумею правильно распределить краски в моей статье. Передовица должна была лежать на столе у инженера через три дня. Я переписал ее с начала до конца. Две трети статьи заняла мрачная картина европейских городов, пожираемых смогом, одну треть я отвел на описание образцового города, нашего города, светлого, богатого кислородом, где разумные и целенаправленные усилия различных звеньев не разобщены, и так далее.
Чтобы легче было сосредоточиться, я писал статью дома, лежа на кровати. Луч солнца, косо спускаясь в колодец двора, пробирался через стекла в комнату, и я видел, как сквозь него проносились мириады неосязаемых пылинок. Одеяло, на котором я лежал, наверно, было сплошь пропитано ими. Мне казалось, что еще немного, и оно покроется таким же черным налетом, как планки жалюзи и перила галереи.
Доктор Авандеро, которому я дал почитать свою новую статью, отнесся к ней, как мне показалось, не так недоброжелательно, как к первой.
— Этот контраст, — сказал он, — контраст между положением в нашем городе и в других городах, который, я уверен, вы ввели по указанию президента, по-настоящему удался вам.
— Нет, нет, инженер мне ничего не говорил, это моя находка, — возразил я, невольно почувствовав себя немного уязвленным тем, что коллега не считает меня способным на самостоятельный шаг.
Реакция Корда явилась для меня неожиданностью. Он положил отпечатанную на машинке рукопись на стол и покачал головой.
— Нет, мы не поняли друг друга, не поняли друг друга, — быстро сказал он и принялся засыпать меня цифрами, характеризующими объем промышленного производства в нашем городе, количество угля и нефти, сжигаемых ежедневно, число моторов внутреннего сгорания, ежедневно появляющихся на улицах. Потом он перешел к метеорологическим данным, а потом молниеносно сравнил и те и другие показатели с показателями крупнейших европейских городов. — Мы живем в огромном задымленном промышленном центре. Вы понимаете? — продолжал он. — А отсюда ясно, что смог есть также и у нас, и у нас его не меньше, чем в любом другом городе. И немыслимо утверждать — как это делают конкурирующие с нами города в нашей собственной стране, — что у нас смога меньше, чем у них. Об этом вы можете совершенно недвусмысленно написать в своей статье, и не только можете, но и должны написать! Наш город относится к числу тех, где проблема загрязненности воздуха стоит острее, чем где бы то ни было, но в то же время у нас делается больше, чем где бы то ни было, для того, чтобы быть на высоте положения. В то же самое время, вы понимаете?
Я понимал и понимал также, что нам никогда не понять друг друга. Эти почерневшие фасады домов, эти мутные стекла, эти подоконники, на которые нельзя облокотиться, эти туманные пятна вместо человеческих лиц, эта мгла, которая теперь, в самый разгар осени, уже не ощущалась как влажное дыхание непогоды, а стала как бы принадлежностью, свойством самих предметов, словно каждое живое существо, каждая вещь день ото дня становились все более бесформенными, мертвели и обесцвечивались, — словом, все то, что для меня было олицетворением всеобщей нищеты, для людей вроде него служило, по-видимому, признаком богатства, превосходства и могущества и вместе с тем говорило об опасности, уничтожении и трагедии, что давало им возможность, в нерешительности топчась на месте, чувствовать себя исполненными героического величия.
Я в третий раз переписал статью. Теперь она, наконец, получилась. Только самый конец («Итак, мы находимся перед лицом проблемы, таящей в себе страшную опасность для общества. Решим ли мы ее?») вызвал у него некоторые возражения.
— Не слишком ли это неуверенно? — спросил он. — Не отнимет ли это у читателя убежденность в том, что проблема будет решена?
Проще всего было убрать вопросительный знак. «И мы ее решим». Вот так, без всяких восклицательных знаков — спокойная уверенность.
— А не покажется ли, что мы слишком уж спокойно относимся к этому вопросу? — снова возразил Корда. — Словно это самая заурядная проблема, которую можно решить административным путем?
В таком случае следовало повторить фразу дважды. Один раз с вопросительным знаком, один раз — без него. «Решим ли мы ее? Мы ее решим».
Да, но так, возможно, подумают, будто мы откладываем это решение на далекое будущее. Тогда мы попробовали поставить все в настоящем времени. «Решаем ли мы ее? Мы ее решаем». В таком виде фраза не звучала.
Всякий, кто писал что-нибудь, знает, как это бывает: переставишь одну-единственную запятую, и приходится менять слово, потом изменять конструкцию всего предложения, и вот уже все разлетается вдребезги. Мы проспорили полчаca. Под конец я предложил поставить вопрос и ответ в разных временах. «Решим ли мы ее? Мы ее решаем». Президент был в восторге, и с этого дня его вера в мои способности ни разу не была поколеблена.
Как-то ночью меня разбудил телефон. Звонки были долгими — вызывала междугородная. Я зажег свет, было около трех. И прежде чем я решил встать, раньше чем я бросился в коридор и схватил в темноте телефонную трубку, в первое же мгновение, как только до меня сквозь сон смутно долетел телефонный звонок, я уже знал, что это Клаудия.
И вот сейчас из трубки выплескивался ее голос, словно долетавший с другой планеты, и мне казалось, будто у меня перед глазами, еще полными сна, мелькали и гасли искорки и слепящие вспышки, тотчас же снова превращавшиеся в переливы ее голоса, полного той драматической взволнованности, которую она вкладывала во все, о чем бы ни говорила, и которая теперь настигла меня даже здесь, в закоулке убогого коридора синьорины Маргарити. И вдруг я понял: никогда я не сомневался в том, что Клаудия найдет меня, больше того, только этого я и ждал все последние месяцы.
Она даже не подумала спросить, как я жил все это время, как случилось, что я оказался здесь, даже не объяснила, как ей удалось меня найти. Ей нужно было рассказать мне со всеми подробностями тьму вещей, крайне запутанных и, как все ее дела, чрезвычайно туманных и так или иначе связанных со сферами, мне совершенно неведомыми и чуждыми.
— Ты мне нужен, скоро, немедленно! Приезжай с первым поездом.
— Да, но у меня тут служба… Компания…
— А! Так ты, наверно, увидишь коммендаторе… Скажи ему…
— Да нет, пойми, я всего-навсего…
— Милый, приезжай, приезжай сейчас, хорошо?
Как объяснить ей, что я разговариваю из такого места, где все покрыто пылью, где планки жалюзи обросли шершавой черной коростой, что на моих воротничках черные кошачьи следы, что только в этом мире я и могу жить, что во всей вселенной только он подходит для меня, а тот, в котором живет она, может показаться мне реальным только благодаря оптическому обману? Она бы меня даже слушать не стала. Она слишком привыкла смотреть на все сверху вниз и, вполне естественно, просто не заметила бы убожества, в котором запуталась моя жизнь. Да и все наши отношения, разве не были они плодом этой ее высокомерной рассеянности; она не позволяла Клаудии ясно понять, что я всего-навсего скромный провинциальный журналист без будущего, лишенный всякого честолюбия, и заставляла ее по-прежнему относиться ко мне так, будто я принадлежал к аристократическому кругу богачей и людей искусства, в котором она все время вращалась и в котором однажды летом я был ей представлен благодаря чистейшей случайности, какие нередко приключаются на курортах. Да она и не хотела этого понимать, потому что в таком случае ей пришлось бы признаться себе в том, что она ошиблась. И она продолжала приписывать мне достоинства, влияние и вкусы, которых я был совершенно лишен. Однако вопрос о том, кто я на самом деле, был, в сущности говоря, мелочью, а в мелочах она не терпела опровержений.
Ее голос становился все нежнее, сердечнее — наступал тот момент, которого я, сам не признаваясь себе в этом, все время ждал, потому что только такие порывы чувства сметали все, что нас разделяет, и как бы оставляли нас наедине друг с другом; в такие минуты нам обоим было все равно, кто мы. Однако едва мы успели пробормотать друг другу несколько нежных слов, как сзади, за стеклянной дверью, зажегся свет и послышался глухой кашель. Эта застекленная дверь, возле которой висел телефон, вела к моему соседу, полицейскому унтер-офицеру. Моментально понизив голос, я договорил прерванную фразу, но теперь, когда я знал, что меня слушают, естественная сдержанность заставляла меня выбирать менее пылкие выражения, и, наконец, я дошел до того, что стал бормотать какие-то холодные, невнятные фразы. Свет за стеклянной дверью погас, но тут начались упреки на другом конце провода:
— Что ты такое говоришь? Говори громче! И это все, что ты хотел мне сказать?
— Но я же не один…
— Как? С кем же ты?
— Да нет, послушай, здесь, понимаешь, я разбудил соседей, сейчас поздно…
Теперь она сердилась. Не таких объяснений ждала она от меня; ей хотелось, чтобы я откликнулся иначе, более горячо, так, чтобы вдруг улетучилось, как дым, разделявшее нас расстояние. Но все мои ответы были осторожными, жалобными, заискивающими.
— Нет, послушай, Клаудия, не надо так, я тебя уверяю, умоляю тебя, Клаудия, я…
В комнате унтер-офицера снова зажегся свет. Мои любовные признания превратились в нытье, я что-то бормотал, почти прижав микрофон к губам.
Во дворе кухонные рабочие катали пустые бидоны из-под пива. Из темных комнат синьорины Маргарита доносилось невнятное бормотание, прерываемое короткими взрывами смеха, словно у нее были гости.
Унтер-офицер разразился проклятиями на своем южном диалекте. Я стоял босиком на кафельном полу коридора, а с другого конца провода страстный голос Клаудии тянулся ко мне, и я в своем бессвязном лепете пытался броситься ей навстречу, но каждый раз, едва только нам удавалось перекинуть друг к другу шаткий мостик, он тут же разлетался вдребезги, и слова любви, раздавленные грубым напором обстоятельств, дробились одно за другим, превращаясь в мертвую пыль недомолвок.
С этих пор телефон стал звонить в любой час дня и ночи, и в темный коридор рыжим пламенем, испещренным черными провалами пауз, врывался голос Клаудии. Он врывался слепым прыжком леопарда, который не знает, что перед ним ловушка, и потом следующим прыжком уже выскакивает на свободу, даже не заметив предательской западни. Зато я, мечущийся между нежностью и болью, радостью и злостью, я-то видел, как он смешивается с окружающей мерзостью и запустением, как смешивается с ревом громкоговорителя в баре «Урбано Раттаци», выкрикивающего: «Один раз равиоли в бульоне», с грязными тарелками синьорины Маргарита в раковине умывальника, и мне казалось, что все это вот-вот замарает и ее самое. Но нет, она уносилась прочь по незримым проводам, так ничего и не заметив, и я снова и снова оказывался один на один с пустотой, оставшейся после ее исчезновения.
Иногда Клаудия была весела, беззаботна, смеялась, говорила что-нибудь невпопад, чтобы подшутить надо мной, и я под конец заражался ее весельем, но в этих случаях мне было еще горше видеть унылый двор и пыль, покрывавшую все вокруг, потому что я готов был поддаться искушению и признать, что жизнь может быть совсем иной.
Иногда же, наоборот, Клаудия была подавлена, охвачена какой-то лихорадочной тоской, и эта ее тоска делала еще безрадостней место, где я жил, мою работу редактора журнала «Проблемы очистки воздуха», и, не в силах освободиться от угнетенности, я жил ожиданием нового телефонного звонка, еще более трагического, ждал, что он разбудит меня в самый глухой час ночи, и когда вместо этого ее голос, долетавший до меня, оказывался неожиданно совсем другим, веселым или томным, словно она уже совсем не помнила о тоскливом отчаянии, владевшем ею накануне вечером, я, прежде чем почувствовать облегчение, еще некоторое время стоял ошеломленный и растерянный.
— Алло, ты меня хорошо слышишь? Откуда ты звонишь, из Таормины?
— Да, я здесь с друзьями. Здесь восхитительно! Приезжай сейчас… самолетом!
Клаудия звонила всегда из разных городов и каждый раз, тоскуя или радуясь жизни, обязательно требовала, чтобы я немедленно мчался к ней и разделил с ней это ее настроение. Я принимался подробнейшим образом объяснять ей, почему для меня сейчас абсолютно немыслимо двинуться в путь, но она никогда не давала мне договорить, тотчас же перескакивая на другую тему, чаще всего обрушиваясь на меня с обвинительной речью или вдруг ни с того ни с сего разражаясь взволнованной тирадой по поводу каких-то моих выражений, которые я, сам того не заметив, употребил в разговоре и которые показались ей отвратительными или, напротив, очаровательными.
Когда время разговора кончалось и телефонистки дневной или ночной смены, подключаясь к нам, говорили: «Разъединяем», Клаудия, не задумываясь, словно мы обо всем уже договорились, бросала: «Так в котором часу ты приезжаешь?» Я, запинаясь, принимался что-то бормотать в ответ, и мы решали окончательно договориться в следующий раз, когда она мне позвонит или когда я ей позвоню. Я был уверен, что за это время у Клаудии семь раз переменятся планы, и хотя необходимость в моем немедленном приезде останется, но уже при других условиях, которые оправдают новые отсрочки. И все же в глубине души я чувствовал нечто вроде угрызений совести, так как, положа руку на сердце, не мог сказать, что у меня нет совершенно никакой возможности поехать: ведь я мог, например, попросить аванс в счет будущего месяца и под каким-нибудь благовидным предлогом получить отпуск дня на три, на четыре, но меня одолевали сомнения, и я грыз себя за свою нерешительность.
Синьорина Маргарити ровно ничего не слышала. Если, проходя по коридору, она видела меня у телефона, то молча кивала мне головой, не подозревая о тех бурях, что бушевали во мне в эту минуту. Ее жилец, наоборот, из своей комнаты слышал абсолютно все и по своей должности полицейского, должно быть, обращал внимание на малейшее мое движение. К счастью, его почти никогда не бывало дома, и порой наши телефонные разговоры становились по-настоящему свободными и непринужденными, а когда настроение Клаудии располагало к этому, между нами снова возникала та атмосфера внутренней близости, когда каждое слово звучит теплее, доверчивее и будит горячий отклик в душе. Иногда же, напротив, случалось так, что она была в самом нежном расположении духа, а я находился в осаде и мог отвечать только односложными восклицаниями, туманными фразами и недомолвками, потому что за дверью, на расстоянии одного метра от меня, торчал унтер-офицер. Однажды он даже приоткрыл дверь, высунул в коридор свою черную усатую голову и окинул меня пронзительным взглядом. Надо сказать, что при других обстоятельствах я попросту не обратил бы внимания на этого человека, однако сейчас, когда мы, оба в пижамах, впервые столкнулись лицом к лицу среди ночи в этой дыре, после того как я уже полчаса объяснялся в любви по междугородному телефону, а он недавно вернулся домой с дежурства, — сейчас мы, конечно, сразу же возненавидели друг друга.
В разговорах Клаудии частенько проскальзывали громкие имена, имена людей, с которыми она постоянно общалась. Я же, во-первых, ровным счетом никого не знаю, во-вторых, терпеть не могу привлекать к себе внимание. Поэтому, если мне волей-неволей все же приходилось отвечать ей, я старался не называть имен, говорил обиняками, а она, не понимая, что все это значит, выходила из себя. Кроме того, я всегда держался подальше от политики, именно потому, что не люблю выставлять себя напоказ, а сейчас, когда я зависел от компании, контролируемой государством, я тем более поставил себе за правило ничего не знать ни о правых, ни о левых. Но вот как-то вечером Клаудии почему-то взбрело в голову спросить меня об известных депутатах. Нужно было что-то отвечать, отвечать сразу же, не задумываясь, а за дверью находился этот полицейский унтер-офицер.
— Первый, которого ты назвала, да, да, первый, — пробормотал я.
— Кто? Кого ты имеешь в виду?
— Да вот этого — ну, того, что потолще… нет, того, что пониже…
Одним словом, я ее любил. И был несчастлив. Но разве она могла понять мое несчастье? Есть люди, которые обрекают себя на самое серое, самое убогое существование из-за того, что пережили какое-то горе, какую-то неудачу, однако есть и другие, которые поступают так потому, что не в силах выдержать слишком большую удачу, выпавшую на их долю.
Я питался в одном из тех недорогих ресторанчиков, которые в этом городе всегда содержат выходцы из Тосканы. Их семьи связаны между собой родственными узами, а девушки, работающие в этих ресторанах официантками, — все до одной уроженки деревни, называемой Альтопашо. Они проводят здесь свою молодость, никогда не забывая об Альтопашо и держась особняком от остальных жителей города, по вечерам ходят гулять только с парнями из Альтопашо, которые работают при кухнях в тех же ресторанах или же на заводиках и в механических мастерских, но и в этом случае держатся поближе к ресторанчикам, которые для них нечто вроде околиц их деревни. Эти девушки и парни женятся друг на друге, некоторые возвращаются в Альтопашо, другие оседают в городе, работают в ресторанах своих родственников и односельчан в надежде в один прекрасный день открыть собственное дело.
Известно, кто питается в таких ресторанах. За исключением случайных посетителей, меняющихся ежедневно, их завсегдатаи — холостые служащие, старые девы из контор, несколько студентов и военных. Через некоторое время все уже знают друг друга, между столиками завязываются разговоры, потом организуются общие столы, и под конец у людей, которые в общем-то не поддерживают знакомства друг с другом, входит в привычку обедать вместе.
Ни один из завсегдатаев никогда не упускал случая пошутить с официантками. Шутки, понятно, были самыми добродушными — тосканок спрашивали об их суженых, обменивались с ними остротами, а когда не было подходящей темы для беседы, обращались к телевидению и принимались обсуждать, кто из актеров, участвовавших в последних программах, симпатичный и кто несимпатичный.
Что до меня, то я никогда не заговаривал с официантками и обращался к ним только затем, чтобы заказать обед. А поскольку я сидел на диете, заказы мои были всегда одинаковы — спагетти с маслом и отварное мясо с зеленью. Я никогда не называл девушек по именам (хотя даже я в конце концов запомнил все имена) и предпочитал всем одинаково говорить «синьорина», не желая, чтобы думали, будто я с ними на короткой ноге, и вообще стремясь показать, что в этот ресторанчик я попал случайно, к завсегдатаям не принадлежу и, даже если буду еще бог знает сколько времени каждый день заходить сюда, все-таки хочу чувствовать себя прохожим, который сегодня — здесь, завтра — там. Так мне было спокойнее.
Не то чтобы эти девушки были мне неприятны, нет, напротив, и официантки и постоянные посетители этого заведения были хорошими, симпатичными людьми, и атмосфера сердечности, царившая вокруг, нравилась мне, даже больше того, без нее мне бы, наверное, чего-то не хватало, и все же я предпочитал наслаждаться ею со стороны. Я избегал вступать в разговоры с завсегдатаями ресторана, старался даже не здороваться с ними, потому что известно, к чему ведут такие знакомства. Завязать их ничего не стоит, а потом оказываешься связанным по рукам и ногам. Кто-нибудь спрашивает: «Что вы делаете сегодня вечером?», а под конец ты оказываешься вместе со всеми у телевизора или в кино. С этого вечера ты попадаешь в компанию совершенно безразличных тебе людей, ты должен рассказывать о своих делах и хочешь не хочешь слушать рассказы о чужих.
Я старался выбирать столик, за которым никого не было, разворачивал утреннюю или вечернюю газету (я покупал ее по дороге на работу, просматривал заголовки, а чтение откладывал до того времени, когда буду в ресторане) и принимался читать ее от строчки до строчки. Газета помогала мне и в тех случаях, когда не удавалось найти другого места и приходилось довольствоваться столиком, за которым уже кто-то сидел. Я углублялся в чтение, и никто не приставал ко мне с разговорами. Но вообще я старался всегда устроиться за отдельным столом и из-за этого усвоил себе привычку опаздывать к обеденному часу и приходить, когда основной массы посетителей уже не бывало в ресторане.
Правда, в этом случае тоже имелось свое неудобство — крошки. Частенько мне случалось занимать столик, который только-только освободился и был усыпан крошками. Сидя за таким столом, я избегал смотреть на него до тех пор, пока не приходила официантка, не уносила прочь грязные тарелки и стаканы, не обмахивала скатерть и не стелила новую бумажную салфетку. Иногда это делалось наспех и между скатертью и бумажной салфеткой оставались хлебные крошки, действовавшие мне на нервы.
Выбирая время, скажем, для завтрака, лучше всего заметить час, когда официантки, думая, что все посетители уже прошли, старательно прибирают в зале, готовят столики к вечеру, после чего вся семья — и хозяева, и официантки, и повара, и кухонные рабочие — накрывают общий стол и садятся, наконец, поесть сами. В этот-то момент я обычно и входил в ресторан, говоря:
— О, я, наверно, слишком поздно, вы уже не сможете меня покормить?
— Как же так не сможем? Располагайтесь, пожалуйста, где хотите. Лиза, займись доктором.
Я усаживался за какой-нибудь из чистых столиков, один из поваров возвращался на кухню, я читал газету, спокойно ел и слушал, как за общим столом смеются, шутят и рассказывают разные истории, случившиеся в Альтопашо. Порой мне приходилось по четверть часа ждать следующего блюда, так как официантки, сидя поодаль, ели, болтая между собой. Иногда я даже решался напомнить им о себе:
— Синьорина, апельсин…
— Сию минуту! — тотчас же отзывались они. — Анна, сходи ты! Или ты, Лиза!
Но меня все это устраивало, я был доволен.
Покончив с едой и чтением, я выходил из ресторана, унося с собой свернутую в трубку газету, возвращался домой, поднимался к себе в комнату, бросал газету на кровать и мыл руки. Моего прихода уже дожидалась синьорина Маргарита. Заметив, что я пришел, она подстерегала минуту, когда я снова уходил из дому, и, едва я оказывался за дверью, входила ко мне в комнату и брала газету. Не решаясь попросить ее у меня, она уносила газету потихоньку и так же потихоньку снова клала ее на кровать до моего возвращения. Можно было подумать, что она стыдится своего желания просмотреть газету, словно считая его проявлением легкомысленного любопытства. В действительности же она читала один-единственный раздел — извещения о смерти.
Однажды, вернувшись домой, я застал ее с газетой в руках. Она страшно смутилась и решила, что должна оправдаться передо мной.
— Вы уж извините меня, — забормотала она, — я у вас иногда беру газету, смотрю, кто умер, потому что, знаете, иной раз встречаются знакомые среди усопших…
Моя идея — завтракать и обедать как можно позже — приводила к тому, что иногда, например, в те вечера, когда я ходил в кино, я и вовсе не попадал в свой ресторанчик. Немного обалдевший после фильма, я выходил на улицу, когда вокруг неоновых вывесок уже собиралась густая осенняя мгла, лишавшая город реального объема. Взглянув на часы, я говорил себе, что в маленьких ресторанчиках я, пожалуй, ничего уже для себя не найду или что теперь я все равно выбился из своего привычного графика и мне едва ли удастся снова войти в него, и решал поужинать в пивном баре «Урбано Раттаци», в нижнем этаже моего дома.
Войти с улицы в бар значило не просто перейти от тьмы к свету, войти туда значило оказаться совсем в другом мире, вступить из расплывчатого, разреженного, зыбкого мира улицы в мир прочных форм, плотных предметов, весомых объемов, сверкающих яркими красками поверхностей, в мир, где рядом с бледным пурпуром ветчины, которую резали на стойке, мелькала зелень тирольских курток официантов и горело золото пива. В зале всегда было полно народу. На улице я привык смотреть на прохожих, как на безликие тени, да и себя я представлял такой же тенью, одной из многих, скользящих мимо домов. А здесь передо мной вдруг открывалась целая вереница лиц, мужских и женских, ярких, как плоды, и каждое из них не походило на все остальные, и все были чужими. Какое-то время я еще надеялся сохранить среди них невидимость призрака, но вскоре убеждался, что и сам стал таким же, как они, обрел настолько отчетливый облик, что даже мог видеть в зеркале черные точечки отросшей с утра бороды. Здесь не было убежища, негде было укрыться. Даже дым, поднимавшийся от бесчисленных сигарет и плотным облаком заволакивавший потолок, существовал сам по себе, имел свои, четко очерченные границы, свою плотность и нисколько не изменял окружающих предметов.
Протолкавшись к стойке, возле которой всегда толпилось множество народу, я поворачивался спиной к залу, наполненному смехом и выкриками, летящими от каждого столика, садился на первый освободившийся табурет и пытался завладеть вниманием официанта, чтобы заполучить квадратную картонную тарелочку, кружку пива и меню. Заставить его выслушать меня было нелегко, и это здесь, в баре «Урбано Раттаци», за которым я наблюдал из ночи в ночь, каждый час жизни которого был мне так хорошо известен, чей гомон, в котором теперь терялся мой голос, каждый вечер пробирался ко мне в комнату, перелетая через ржавые железные перила.
— Клецки в масле, пожалуйста, — говорил я.
Наконец официант за стойкой обращал на меня внимание, наклонялся к микрофону и отчеканивал:
— Один раз клецки в масле!
Я слушал его, а в памяти у меня звучал механический крик динамика в кухне, и мне казалось, что я в одно и то же время сижу здесь, у стойки, и лежу на кровати там, наверху, в своей комнате, и я пытался мысленно раздробить, превратить в неразборчивый глухой ропот густую тучу слов, которые, сталкиваясь, перемешиваясь со звоном стаканов и звяканьем приборов, бились между веселыми компаниями пьющих и едящих людей, пытался уловить гул, преследовавший меня каждый вечер.
Сквозь отчетливые линии и краски этой стороны мира я постепенно различал его оборотную сторону, единственную, где я чувствовал себя дома. А может быть, оборотная сторона, изнанка, была именно здесь, среди сияющих огней и широко открытых глаз, в то время как единственной стороной, которая что-то значила, лицом всех вещей была как раз та, что скрывалась в тени? Может быть, и бар «Урбано Раттаци» существовал лишь затем, чтобы я мог слышать в темноте грохот пустых бидонов и искаженный до неузнаваемости голос, выкрикивающий: «Один раз клецки в масле!», или затем, чтобы разорвать задернувший улицу туман неоновым сиянием вывески и яркими квадратами запотевших витрин со смутно вырисовывающимися на них силуэтами людей?
Однажды утром меня разбудил телефонный звонок Клаудии. Однако на этот раз это был не вызов междугородной станции: Клаудия была в городе, на вокзале, она только что приехала и звала меня, так как, выходя из спального вагона, в котором ехала, потеряла один из своих многочисленных чемоданов.
Я примчался как раз в тот момент, когда она во главе целого кортежа носильщиков выходила из здания вокзала. В ее безмятежной улыбке не было и следа того волнения, которым она заразила меня всего несколько минут назад, когда звонила по телефону. Она, как всегда, была очень красива и очень элегантна. Каждый раз, встречаясь с ней, я заново поражался, словно за то время, что мы не виделись, умудрялся забыть, какая она. Сейчас она неожиданно объявила, что без ума от этого города, и одобрила мое решение поселиться здесь. Стоял свинцово-пасмурный день, а Клаудия восхищалась освещением и колоритом улиц.
Она заказала номер в одной из самых больших гостиниц. Для меня войти в холл, обратиться к портье, потребовать, чтобы он по телефону дал знать о нашем прибытии, подняться в сопровождении грума в лифте было истинной пыткой, насилием над собой. То, что Клаудия якобы по каким-то своим делам, а на самом деле, может быть, только для того, чтобы побыть со мной, решила на несколько дней приехать в этот город, очень растрогало меня, растрогало и в то же время повергло в смущение, так как теперь еще заметнее станет бездна между ее образом жизни и моим.
Как бы там ни было, но в это хлопотливое утро я с честью сумел выпутаться из положения, справился со всеми делами и даже ухитрился забежать на службу и взять аванс в счет следующего месяца, дабы без боязни встретить те чрезвычайные события, которые готовили мне эти ближайшие несколько дней. В первую очередь надо было решить вопрос, куда возить ее обедать, — ни о роскошных ресторанах, ни о каких-либо особо примечательных заведениях я почти ничего не знал. Для начала я решил, что было бы неплохо съездить с ней на холм.
Я взял такси. Только теперь я заметил, что в этом городе каждый, кто зарабатывал больше определенной суммы, обязательно имел собственную машину (она была даже у моего коллеги Авандеро), у меня же машины не было, да к тому же я никогда бы не научился водить ее. До сих пор я не придавал таким вещам никакого значения, но теперь мне приходилось краснеть перед Клаудией. Однако Клаудия сочла все совершенно естественным, потому что, сказала она, доверить мне машину — значит наверняка попасть в аварию. К моей величайшей обиде, она даже не скрывала, что невысоко ставит мои деловые качества и уважает меня совсем за другие достоинства, за какие именно, я так и не смог понять.
Итак, мы взяли такси. Мне попалась старенькая, разболтанная машина, которую вел старик. Я попытался выставить это в юмористическом свете, шутливо пожаловавшись на то, что жизнь неизбежно подсовывает мне одни обломки и развалины, но Клаудию ничуть не огорчал убогий вид нашего такси. Можно было подумать, что подобные вещи вовсе ее не трогают, и я не знал, что делать, — то ли облегченно вздохнуть, то ли сетовать, что теперь я совсем уже брошен на произвол судьбы.
Машина взбиралась по зеленому склону холма, огибавшего восточную часть города. День прояснился, и все вокруг было залито золотистым осенним светом. Окрестные долины тоже одевались уже в золотые цвета. Я обнял Клаудию. Если бы я сумел отдаться любви, которую она несла мне, то, может быть, мне удалось бы постичь ту зеленую и золотую жизнь, что бежала сейчас туманными образами (чтобы обнять Клаудию, я снял очки) по обе стороны дороги.
Прежде чем отправиться в тратторию, я приказал старику шоферу отвезти нас к видовой площадке на вершине холма. Мы вышли из машины. Клаудия была в черной шляпе с широкими полями. Ступив на землю, она быстро повернулась на месте, и от этого движения складки ее широкой юбки разлетелись веером. Я же метался взад и вперед, то показывая ей на белесые пики Альп, выплывавшие из небесного океана (не умея отличить одну вершину от другой, я называл их наугад), то на волнистый, прихотливый рельеф холмов с разбросанными там и сям деревнями, дорогами и речушками, то на лежавший внизу город, похожий на мозаику, составленную из ровных рядов матовых и поблескивающих на солнце квадратиков. Не знаю уж, что было тому причиной — шляпа и широкая юбка Клаудии или открывавшаяся передо мной панорама, но только я вдруг с необыкновенной остротой ощутил необъятность этой шири. Для осенней поры небо было довольно чистым и светлым, хотя и не везде воздух оставался таким прозрачным, как в зените: у подножия гор стлалась мглистая дымка, вдоль рек клубился белый плотный туман, а выше бежали подгоняемые ветром цепочки переменчивых облаков. Мы стояли рядом, опершись о парапет. Я обнял Клаудию за талию и при виде этого разнообразия расстилавшихся передо мной пейзажей сразу же почувствовал непреодолимое желание анализировать и обозлился на себя, потому что почти ничего не знал ни о здешних местах, ни о местной природе. У Клаудии же, наоборот, поток новых впечатлений мог в любую минуту вызвать неожиданную смену настроения, бурный взрыв или просто замечания, совершенно не относящиеся к тому, что было у нее перед глазами. Именно в ту минуту я и увидел это.
— Смотри! — воскликнул я, схватив Клаудию за руку. — Видишь, там, внизу?
— Что?
— Вон там, ниже. Смотри! Движется!
— Да что там такое? Что ты увидел?
Как объяснить ей, что это? От облаков или скоплений тумана, которые в зависимости от того, как конденсируется влага в холодных слоях воздуха, бывают то серыми, то синеватыми, то белесыми, а подчас даже черными, оно отличалось разве что особым, каким-то неопределенным цветом, то ли коричневатым, то ли буро-черным — вернее, даже не цветом, а оттенком, грязным оттенком, который, казалось, иногда сгущался по краям, иногда, в центре, пачкал все облако и изменял его плотность (этим оно также отличалось от остальных облаков), делая его тяжелым, заставляя льнуть к самой земле, к пестрому пространству города, над которым оно медленно проползало, то затемняя какую-либо его часть, то снова открывая ее, но при этом оставляя за собой лохматый широкий след, тянувшийся, словно бесконечные грязные волокна.
— Смог! — крикнул я Клаудии. — Видишь вот это? Это облако смога!
Но она уже не слушала меня — ее вниманием завладела стайка птиц, летящая в небе.
Я же, свесив голову над парапетом, впервые в жизни смотрел со стороны на то облако, которое ежечасно окутывало меня, в котором я жил и которое жило во мне; и, глядя на него, я знал, что из всего окружавшего меня многообразного мира только оно одно имеет для меня значение.
Вечером я повел Клаудию поужинать в бар «Урбано Раттаци», так как, кроме ресторанчиков, где обеды отпускались по твердым ценам, я не знал никаких заведений и боялся попасть в такой ресторан, где пришлось бы оставить все деньги. Стоило мне прийти в бар «Урбано Раттаци» с такой женщиной, как Клаудия, как там все изменилось: все тирольские куртки разом засуетились, нам отвели хороший столик, к которому со всех концов зала устремились тележечки с шоколадками, сигаретами и прочей мелочью. Я старался держаться с непринужденностью опытного кавалера, но меня ни на минуту не оставляла мысль о том, что все давно уже узнали жильца, снимающего комнатку с окном во двор, и посетителя, который всегда наспех съедает свое блюдо за стойкой. Из-за этих мыслей я стал неловким, то и дело говорил глупости и очень скоро вывел Клаудию из себя. Мы начали ссориться, и довольно бурно; наши голоса тонули в общем шуме, наполнявшем бар, на нас были обращены глаза не только официантов, готовых повиноваться каждому знаку Клаудии, но и многих посетителей бара, которых очень интриговало, почему такая красивая, элегантная и властная женщина сидит в компании столь незначительного субъекта. Приглядевшись, я заметил, что окружающие отлично слышат каждую фразу, тем более что Клаудия, которой вся эта публика была более чем безразлична, вовсе не желала маскировать нашу ссору. Мне казалось, что все только того и ждут, чтобы Клаудия, окончательно рассердившись, встала и ушла, бросив меня одного, чтобы я снова стал тем безвестным, незначительным человеком, каким был всегда, человеком, который если и привлекает к себе внимание, то не больше, чем пятно сырости на стене.
Однако, как всегда у нас бывало в таких случаях, за ссорой последовало нежное примирение. Это произошло в конце ужина, и Клаудия, зная, что я живу где-то поблизости, вдруг сказала:
— Я зайду к тебе.
Откровенно говоря, я зазвал Клаудию в «Урбано Раттаци» только потому, что этот бар был единственным известным мне заведением такого рода, а вовсе не потому, что он находился в моем доме. Больше того, у меня сжималось сердце при одной мысли о том, что, заглянув в подворотню, она сразу составит себе представление о доме, в котором я живу, и уповал только на ее рассеянность.
И вот она хочет подняться ко мне. Чтобы показать ей всю нелепость этой затеи, я принялся описывать в самых мрачных красках грязь и убожество моего жилища. Но, поднимаясь по лестнице и проходя по балкону, она отмечала одни только достоинства старинной и вовсе не отталкивающей на ее взгляд, архитектуры здания и ту разумность, с какой, планировались старые квартиры.
— Что ты мне наговорил? — воскликнула она, когда мы вошли в комнату. — Превосходная комната! Что тебе еще надо?
Раньше чем помочь ей снять пальто, я подошел к умывальнику, потому что, входя, как всегда, перепачкал руки. А вот она — нет. Ее руки летали, словно пушинки, между пыльной мебелью, по-прежнему оставаясь чистыми.
Скоро мою комнату наводнили необычные предметы — шляпка с вуалеткой, горжетка, бархатное платье, нижняя юбка из блестящего шелка, атласные туфельки, шелковые чулки — и каждый из этих предметов я старался сразу же повесить в шкаф или положить в ящик комода, иначе, как мне казалось, их немедленно покрыл бы налет копоти.
И вот уже белая фигурка Клаудии лежит на кровати, на той самой кровати, по которой достаточно хлопнуть рукой, чтобы комнату наполнило облако пыли. Она протянула руку к этажерке, стоявшей рядом, взяла книгу…
— Осторожно, она пыльная!
Но она уже открыла ее, полистала немного и небрежно выронила из рук. Я смотрел на ее грудь, еще совсем юную, на розовые упругие соски и терзался мыслью, что на них уже осыпалась пыль, покрывавшая страницы книги. Протянув руки, я коснулся этих упругих холмиков движением, которое можно было принять за ласку, но которое в действительности было вызвано желанием стереть ту незаметную глазу пыль, что успела слететь с бумаги.
Нет, ее кожа была бархатистой, свежей, чистой. Но я видел, как в конусе света, падавшего от лампы, танцуют мельчайшие пылинки, которые, оседая, конечно же попадают на Клаудию. И я бросился на нее и сжал в объятиях, движимый главным образом желанием закрыть ее, защитить, спасти от пыли, принять всю эту пыль на себя.
После того как она уехала, немного разочарованная — мое общество наскучило ей, несмотря на то, что она по-прежнему упорно приписывала своим ближним блеск, который на самом деле был только отражением ее собственного блеска, — я с удвоенным рвением взялся за редакционную работу, отчасти потому, что из-за приезда Клаудии мне пришлось порядком запустить дела и нужно было наверстывать упущенное, готовя очередной номер журнала, отчасти чтобы не думать о ней, а отчасти и потому, что вопросы, освещаемые на страницах журнала «Проблемы очистки воздуха», стали для меня теперь вовсе не такими далекими и неинтересными, как раньше.
У меня еще не было передовицы, но на этот раз инженер Корда не оставил мне никаких инструкций.
— Попробуйте сами. Прошу вас! — сказал он.
Я принялся писать обычную зажигательную тираду, но мало-помалу, слово за словом я увлекся описанием облака смога, тяжело плывущего по городским крышам, такого, каким я увидел его недавно. Я описывал жизнь, окутанную этим облаком, фасады старых домов, где каждый выступ, каждая ниша покрывалась густым черным налетом, и фасады новых, современных зданий, гладкие, одноцветные прямоугольники, которые постепенно приобретают серый оттенок, словно белые воротнички конторских служащих, проработавших полдня среди пыльных бумаг. Я писал о том, что пока еще есть и, может быть, всегда будут люди, живущие за пределами облака смога. Такой человек может пройти через это облако, даже на некоторое время задержаться в самой его середине, и ни единая струйка дыма, ни единая крупинка угля не коснется его лица, не нарушит особого ритма его жизни, не испортит его красоты — красоты существа другого мира; но важно не то, что находится за пределами облака смога, а лишь то, что ютится в нем самом, в его недрах. Только погрузившись в самое сердце облака, только вдыхая по утрам мглистый воздух наших городов (надвигающаяся зима уже заволакивала утренние улицы непроницаемой ватой тумана), только в этом случае можно до конца постичь правду и, может быть, обрести освобождение. Это было не что иное, как спор с Клаудией, я тотчас понял это и тут же разорвал статью, даже не показав ее Авандеро.
Доктора Авандеро я до сих пор не мог понять как следует. В понедельник утром я, как всегда, придя на работу, увидел там своего коллегу, но в каком виде? Загоревшего! Да, вместо знакомого лица, напоминавшего цветом отварную рыбу, перед моими глазами была красно-бурая физиономия со следами ожогов на лбу и скулах.
— Что это с тобой случилось? — спросил я. (С недавнего времени мы перешли с ним на «ты».)
— Ходил на лыжах. По первому снегу. Снег великолепный, сухой, сыпучий. Едем вместе в воскресенье?
С этого дня Авандеро избрал меня наперсником, которому поверял свою страсть к лыжам. Я не оговорился, именно наперсником, потому что в его разговорах со мной о лыжах звучало нечто большее, чем простое пристрастие к филигранной технике и ювелирной точности движений, ко всем этим креплениям и мазям, к пейзажу, превращенному в чистую белую страницу: это был спор, который он, безупречный, старательный чиновник, втайне вел со своей службой, спор, проявлявшийся в снисходительных смешках и ехидных замечаниях.
— Вот где истинная «очистка воздуха». А весь смог я оставляю вам! — говорил он и тотчас же спохватывался: — Я, конечно, шучу…
Но я понимал, что даже он, столь преданный сотрудник компании, совершенно не верит ни в нее, ни в идеи инженера Корда.
Как-то в субботу после обеда я встретил Авандеро с лыжами на плече, в шапочке с козырьком, торчавшим, словно клюв скворца. Мой коллега спешил к автобусу, который уже осаждала толпа лыжников и лыжниц.
— Остаешься в городе? — спросил он, кивнув мне с обычным своим самодовольным видом.
— Я — да. Какой смысл ехать? Завтра вечером все равно придется возвращаться на каторгу.
— А какой смысл торчать в городе, если есть возможность убраться на субботу и воскресенье? — возразил он, нахмурившись под своим козырьком, и стал суетиться около автобуса, предлагая новый способ укладывать лыжи в багажнике на крыше.
Авандеро, подобно сотням тысяч людей, всю неделю старательно выполняющих свою серенькую работу только для того, чтобы иметь возможность сбежать от нее в воскресенье, смотрел на город, как на гиблое место, как на машину для добывания средств, достаточных, чтобы скрыться на несколько часов и снова вернуться обратно. После нескольких месяцев, посвященных лыжам, для Авандеро начиналась пора загородных поездок, потом рыбалка, форель, потом подходил летний отпуск — море, горы и фотоаппарат. История его жизни, которую я, узнав его покороче, начинал уже представлять себе довольно подробно, была историей его транспортных средств. Сперва это был мотовело, потом мотопед, потом мотоцикл, сейчас малолитражка, а будущие годы приближались под знаком новых автомобилей, все более удобных и мощных.
Очередной номер «Проблем очистки воздуха» пора было уже запускать в машину, а инженер Корда все еще не проглядел корректуры. В тот день я ожидал его в редакции, но он так и не появился там и только под вечер позвонил мне по телефону, прося привезти корректуру к нему, в контору завода ВАФД, откуда он не мог отлучиться. Он даже прислал за мной свою машину с шофером.
ВАФД принадлежал к числу тех предприятий, где Корда был членом правления. Забившись в глубину огромного лимузина, с пакетом корректур на коленях, я промчался по незнакомым улицам окраины, проехал вдоль глухой стены, приветствуемый охраной завода, миновал широкие литые ворота и высадился у лестницы, ведущей в помещение дирекции.
Инженер Корда, окруженный руководителями завода, сидел за письменным столом в своем кабинете и просматривал какие-то графики или производственные планы, вычерченные на огромных, заваливших весь стол листах ватмана.
— Извините, доктор, одну минуту, — сказал он мне. — Сейчас я буду к вашим услугам.
Я смотрел на стену у него за спиной. Она была вся из стекла — гигантское окно, за которым простиралась панорама завода и дыбились в туманном вечернем сумраке неясные тени. На переднем плане выделялся силуэт цепного транспортера, поднимавшего наверх огромные бадьи чего-то серого, я думаю, чугунного порошка. Железные черпаки лезли вверх непрерывными толчками, слегка покачиваясь, и мне казалось, что кучи, выступавшие над их краями, незаметно меняют свою форму, и над ними при каждом толчке взлетают в воздух едва заметные облачка пыли, разлетающиеся повсюду и оседающие даже на огромном окне кабинета инженера Корда.
В этот момент Корда попросил зажечь свет, и на темном фоне улицы стекла мгновенно стали похожи на листы мелкой наждачной бумаги. Окна, несомненно, были покрыты тонким налетом чугунной пыли, сверкавшей сейчас, словно серебряная россыпь Млечного Пути. Тени, отпечатывающиеся на стеклах, исчезли, и от этого еще отчетливее возникли на заднем плане силуэты заводских труб, увенчанные красноватыми отблесками, а над этим багровым заревом по контрасту с ним еще чернее казались чернильные крылья дыма, закрывавшие все небо, и взлетали и кружились в неистовом вихре раскаленные крупинки угля.
Но вот Корда взялся за корректуру «Проблем очистки воздуха» и, тотчас же перенесшись в сферу иных идеалов и иных стремлений, волнующих его, как главу КОАГИПРа, принялся вместе со мной и руководителями ВАФДа обсуждать статьи журнала. Сколько раз, встречаясь с ним в помещениях компании, я, поддаваясь естественному для подчиненного чувству противоречия, мысленно объявлял себя сторонником смога, его тайным агентом, пробравшимся в штаб противника, но лишь теперь я понял, насколько глупой была эта игра. Инженер Корда — вот кто истинный хозяин смога, вот кто дышит смогом на весь город, и КОАГИПР — это тоже детище смога, рожденное необходимостью дать тем, кто работает для преумножения богатств хозяев смога, надежду на жизнь, в которой будет что-то, кроме смога, и в то же время прославляющее его могущество.
Корда остался доволен номером и пожелал отвезти меня домой на своей машине. Вечер был пропитан густым туманом. Шофер вел машину медленно, так как, кроме тусклых пятен редких фонарей, вокруг ничего нельзя было разглядеть. В порыве оптимизма президент смелыми штрихами рисовал город будущего, с кварталами-садами, заводами, окруженными клумбами и водоемами, снабженными устройствами, сметающими с неба дым заводских труб. Говоря все это, он то и дело указывал наружу, в начинавшуюся прямо за стеклами пустоту, словно все, что рисовалось его воображению, уже было претворено там в действительность. Я слушал его с каким-то непонятным чувством, то ли с ужасом, то ли с восхищением, — в этом человеке ловкий промышленник уживался с фантазером, и ни тот, ни другой не могли жить друг без друга.
Неожиданно мне показалось, что я узнаю знакомые места.
— Остановитесь, остановитесь здесь, я приехал, — сказал я шоферу.
Пожелав ему всего хорошего и поблагодарив, я вышел из машины. Но как только она отъехала, я заметил, что ошибся. Я вылез в совершенно незнакомом районе, а вокруг ничего не было видно.
Я по-прежнему питался в своем ресторанчике, сидя в одиночестве под прикрытием газеты. Прошло некоторое время, и я заметил еще одного посетителя, который поступал точно так же. Несколько раз, не найдя свободного места, мы в конце концов садились за один столик и отгораживались друг от друга развернутыми газетами. Мы читали разные газеты. Я всегда покупал самую влиятельную в городе газету, которую читали все. Да и зачем мне было читать другую? Чтобы кто-то сказал, что я не такой, как все, или (если бы я вдруг стал читать газету моего соседа по столу) что у меня особые политические убеждения? Я всегда держался подальше от политики и политических партий, но иногда по вечерам случалось так, что, сидя за одним столиком с этим нелюдимым посетителем, я откладывал газету, и он, протягивая к ней руку, спрашивал: «Разрешите?», а потом, указывая на свою, добавлял: «Может быть, хотите почитать эту?»
Таким образом я познакомился с его газетой, которая, если так можно выразиться, представляла собой изнанку моей. И не столько потому, что поддерживала противоположные идеи, но также и потому, что освещала такие вопросы, которые для любой другой газеты попросту не существовали. В ней, скажем, сообщалось об увольнениях служащих, о машинистах, потерявших руку при смазке зубчатых передач (помещались даже их портреты), печатались таблицы, в которых приводились данные о бюджетах рабочих семей, и так далее. Но самое главное ее отличие заключалось не в этом. Любая газета прежде всего старается блеснуть великолепным изложением материала и привлечь читателя пикантными историями, например рассказами о разводах красивых женщин, в этой же все статьи были написаны одинаковым, шаблонным языком, а заголовки всегда подчеркивали только отрицательную сторону явлений. Даже печать у этой газеты была однообразно-серой и утомительно-густой. И тут у меня мелькнула мысль: «Ба! А ведь мне нравится».
Я попробовал выразить это мнение своему собеседнику, остерегаясь, разумеется, как-то толковать отдельные статьи и высказывания (он уже пытался спрашивать, что я думаю о каком-то сообщении из Азии) и в то же время стараясь смягчить отрицательную сторону своей оценки, так как он показался мне человеком, несклонным принимать критику, а ввязываться с ним в спор у меня не было никакой охоты.
Однако вместо того, чтобы спорить, он словно продолжал мыслить вслух, и его слова сделали бесполезной и даже неуместной мою оценку газеты.
— Знаете, — сказал он, — наша газета пока что делается не так, как следовало бы. Во всяком случае, она не такая, какой я хотел бы ее видеть.
Мой собеседник был молодой человек небольшого роста, но очень пропорционально сложенный. Его темные вьющиеся волосы были очень тщательно причесаны, а совсем еще мальчишеское лицо, бледное, с розовым румянцем на щеках, тонкими правильными чертами и длинными черными ресницами, отличалось сдержанно-важным, почти надменным выражением. Одевался он с чрезвычайной, даже немного изысканной аккуратностью.
— В ней еще слишком много общих мест, — продолжал он, — ей еще не достает конкретности, особенно там, где речь идет о наших проблемах. Она еще слишком похожа на другие газеты. Ту газету, о которой я мечтаю, должны были бы делать в основном сами читатели. Она должна стараться давать всегда научно обоснованную, точную информацию обо всем, что происходит в мире производства.
— Вы работаете техником на каком-нибудь заводе? — спросил я.
— Я кадровый рабочий.
Мы познакомились. Его звали Омар Базалуцци. Узнав, что я работаю в КОАГИПРе, он заинтересовался мною и спросил у меня о некоторых данных, которые мог бы использовать в одной из своих корреспонденций. Я назвал ему кое-какие печатные материалы (так или иначе доступные всем); ему, во всяком случае, я с чистосердечной улыбкой заметил, что не открываю никаких редакционных секретов; он, вынув маленький блокнотик, аккуратно записал всю сообщенную мною библиографию.
— Я занимаюсь тем, что изучаю всевозможные статистические данные, — сказал он. — Наша организация очень отстает в этом.
Мы уже одевались, собираясь уходить. У Базалуцци было спортивное пальто элегантного покроя и берет из непромокаемой ткани.
— Очень отстает, — продолжал он, — хотя, по-моему, это основной раздел.
— А работа оставляет вам время, чтобы заниматься всем этим? — спросил я его.
— Видите ли, — сказал он (он всегда отвечал немного свысока, этаким менторским тоном), — здесь все дело в методичности. Восемь часов в день у меня забирает завод, кроме того, каждый вечер, даже по воскресеньям, обязательно бывает какое-нибудь собрание. Здесь просто нужно уметь организовать работу. Вот я создал кружки по изучению статистики для молодых рабочих нашего завода…
— И много у вас… таких, как вы?
— Мало. И чем дальше, тем становится меньше. Нас одного за другим выставляют за ворота. В один прекрасный день вы встретите здесь, — он показал на газету, — мою фотографию и под ней подпись: «Еще один уволенный. Новая жертва репрессий».
Мы шагали по холодной ночной улице. Я съежился в своем пальто и поднял воротник. Омар Базалуцци шел спокойно, высоко подняв голову, из его тонко очерченных губ вырывались маленькие облачка пара; часто он вынимал руку из кармана, чтобы подчеркнуть какую-нибудь свою мысль, и при этом останавливался, словно не мог идти дальше до тех пор, пока не изложит ее ясно и четко.
Я больше не слушал его. Я шел и думал, что такие, как Омар Базалуцци, не ищут случая убежать от продымленной серости, окружающей их, нет, она создает для них особые моральные ценности, диктует новые внутренние нормы поведения.
— Смог… — сказал я.
— Смог? Да, я знаю, что Корда хочет быть современным предпринимателем… мечтает очистить городской воздух. Но пусть попробует рассказать об этом своим рабочим! Уж если кто и займется очисткой воздуха, то только не он. Главное здесь — социальная структура. Если нам удастся изменить ее, то и проблема смога будет решена. И решим ее мы, а не они.
Он пригласил меня зайти вместе с ним на профсоюзную конференцию, на которую собрались представители различных предприятий города. Я сел в самом конце прокуренного зала. Омар Базалуцци занял место за столом президиума рядом с мужчинами, каждый из которых был гораздо старше его. Зал не отапливался: все сидели в пальто и шляпах.
Каждый, кто получал слово, поднимался со своего места, подходил к столу президиума и говорил, стоя около него. У всех была одна и та же манера обращаться к аудитории — безличная, лишенная выражения, все начинали выступления и связывали свои мысли одними и теми же формулами, как видно, общеупотребительными. По гулу, возникавшему в зале, я догадывался, что нанесен удачный полемический удар, однако никто не спорил открыто, и каждый начинал с того, что присоединялся к выступавшим раньше. Мне казалось, что выпады многих ораторов направлены в первую очередь против Омара Базалуцци. Юноша, свободно, немного боком сидевший за столом президиума, вытащил из кармана кожаный кисет, короткую английскую трубку, не спеша, медленными движениями маленьких рук набил ее и принялся сосредоточенно курить, полузакрыв глаза и подперев щеку рукой.
Комнату заволакивало табачным дымом. Кто-то предложил открыть на минуту верхнюю фрамугу окна. Порывы холодного ветра разогнали дым, но зато с улицы начал заползать туман, и скоро почти совсем нельзя было разглядеть, что делается в противоположном конце зала. Со своего места в заднем ряду я, не отрываясь, глядел на маячившие передо мной неподвижные, скованные холодом спины людей, на поднятые воротники, на закутавшиеся в пальто тени за столом президиума и на огромного, словно медведь, человека, который говорил, стоя у стола; смотрел на плывущий по залу туман, обволакивавший, пронизывавший не только всех этих людей, но даже их слова, их каменное упорство.
В феврале ко мне снова приехала Клаудия. Мы пошли позавтракать в дорогой ресторан, приютившийся в глубине парка у реки. Сидя в зале, мы смотрели на заросшие берега, на деревья, на бледное небо; весь пейзаж был полон какого-то старомодного изящества.
Мы спорили о красоте и никак не могли прийти к одному мнению.
— Люди утеряли чувство красоты, — говорила Клаудия.
— Люди выдумывают красоту непрерывно, каждую минуту, — говорил я.
— Красота всегда красота, она вечна.
— Чтобы родилась красота, нужен толчок.
— Да, но греки!
— Что греки?
— Красота — это цивилизация!
— И отсюда…
— Вот и получается…
Так мы могли спорить до завтрашнего дня.
— Этот парк, эта река…
«Этот парк, эта река, — думал я, — они оттеснены в нашей жизни куда-то в сторону, могут быть разве что мимолетным утешением. Нет, старая красота не может устоять перед уродством нового».
— Этот угорь…
Посреди ресторанного зала стоял стеклянный ящик аквариума, в котором плавали большие угри.
— Смотри!
У аквариума остановилось несколько важных посетителей — богатое семейство, любители поесть: мать, отец, взрослая дочь, сын-подросток. Вместе с ними подошел метрдотель, огромный, тучный, во фраке и ослепительно белой манишке. В руках он держал сетку, похожую на детский сачок для ловли бабочек. Все семейство внимательно, без улыбки разглядывало плававших рыб. Но вот синьора подняла руку и указала на одного из угрей. Метрдотель погрузил в аквариум свой сачок, быстро подцепил выбранную рыбу, вытащил ее из воды и направился в кухню, держа перед собой, как копье, потяжелевшую сетку, в которой бился, извиваясь, обреченный угорь. Семья проводила его взглядом, потом уселась за стол и стала ждать, когда рыба вернется к ней, должным образом приготовленная.
— Жестокость…
— Цивилизация.
— Все вокруг жестоко…
Мы не стали звать такси и пошли пешком. Газоны, стволы деревьев обволакивала еле заметная влажная дымка, поднимавшаяся с реки. Здесь эта дымка была еще дыханием природы. Клаудия шла, закутавшись в меховую шубку с ниспадавшим на плечи воротником, спрятав руки в муфту, а волосы под большую пушистую шапку. Мы были лишь маленькой деталью картины, двумя силуэтами влюбленных.
— Красота…
— Твоя красота…
— К чему она? Так…
Я сказал:
— Красота вечна.
— А! Теперь ты говоришь то же, что и я?
— Нет, как раз наоборот.
— С тобой совершенно невозможно спорить.
Она отстранилась от меня, словно решив идти одна. По траве стлалась тонкая полоса тумана, и закутанный в меха силуэт Клаудии, двигавшийся передо мной по аллее, казалось, плыл над землей.
Вечером я проводил Клаудию в гостиницу. Войдя в холл, мы увидели, что он полон мужчин в смокингах и декольтированных дам. Шла карнавальная неделя, и в салоне гостиницы устраивался благотворительный бал.
— Какая прелесть! Ты пойдешь со мной? Я только схожу переоденусь в вечернее платье.
Я не создан для балов-маскарадов и чувствовал себя не в своей тарелке.
— Но мы не приглашены, — пробормотал я. — К тому же я не в черном костюме…
— Я не нуждаюсь в приглашениях. А ты мой кавалер.
Она побежала переодеваться. Я остался внизу и стоял как потерянный. В холле было полно девушек, впервые в жизни надевших вечернее платье. Готовясь переступить порог зала, они пудрились и возбужденно шушукались. Я встал в сторонку, стараясь сойти за посыльного, которого прислали сюда с пакетом.
Но вот дверь лифта распахнулась. Появилась Клаудия в длинном, ниспадавшем до пола платье, с ниткой жемчуга ria розовой груди и в полумаске, поблескивавшей бриллиантиками. Пришлось расстаться с ролью посыльного. Я пошел рядом с ней.
Вот зал. Мы вошли. Все глаза впились в Клаудию. Я раздобыл себе нечто вроде бумажной маски с длинным носом. Мы пошли танцевать. Когда Клаудия кружилась, все остальные пары расступались, чтобы видеть ее. Я же, почти не умея танцевать, все время старался замешаться в толпу, из-за чего наш танец очень напоминал игру в прятки. Клаудия заметила, что мне совсем не весело и что я совершенно не умею развлекаться.
Танец кончился. Направляясь к своему столику, мы столкнулись с группой беседующих мужчин.
— Ба!
Я увидел перед собой инженера Корда. Он был во фраке и в оранжевой бумажной шляпе. Мне пришлось остановиться и поздороваться с ним.
— Неужели это и вправду вы, доктор? Я смотрю и глазам не верю! — говорил он, не отрывая взгляда от Клаудии, и я понимал, что он хотел сказать: он никак не ожидал встретить меня здесь с такой женщиной, да еще в обычном моем наряде, в том самом пиджаке, в каком я хожу на работу.
Мне пришлось представить его Клаудии. Корда поцеловал ей руку и, в свою очередь, представил ей пожилых синьоров, которые стояли вместе с ним. Клаудия, как всегда рассеянная и высокомерная, пропустила их имена мимо ушей, я же, наоборот, то и дело мысленно восклицал: «Ах, черт! Подумать только, такие персоны!», потому что все это были крупные промышленники. Потом Корда представил меня:
— Доктор — редактор нашего журнала, вы знаете, «Проблемы очистки воздуха», совершенно верно, руководимого мной…
Мне было ясно, что все они немного робеют перед Клаудией и говорят глупости. Это придало мне смелости.
Я видел, что назревает некое событие, иными словами, я не мог не заметить, что у Корда так и чешется язык пригласить Клаудию танцевать. Поэтому, сказав: «Ну что же, мы еще увидимся, не правда ли?», я сделал общий поклон и снова потащил Клаудию в отведенную для танцев часть зала.
— Да подожди, ты же не знаешь этого танца! Ты вслушайся, понимаешь, что это такое?
Я понимал только одно, что своим появлением рядом с Клаудией как-то подпортил им праздник, хотя, быть может, они и сами не сумели еще понять как; это было единственной радостью, которую доставил мне бал.
— Та-та-та!.. — напевал я, притворяясь, будто делаю па, о которых не имел ни малейшего представления, на самом же деле лишь слегка поддерживая Клаудию за руку и стараясь не мешать ей двигаться, как она хочет.
Да и почему бы мне не повеселиться? Ведь наступил карнавал. Завывали трубы, превращая в дикую мешанину свои беспорядочные вопли; пригоршни конфетти, словно обломки штукатурки, барабанили по фракам и обнаженным плечам женщин, забиваясь под декольте и за крахмальные воротнички; гирлянды звезд из блестящей канители тянулись от люстр до самого пола, где их, свалявшихся в комки, пинали шаркающие ноги танцующих; эти гирлянды свисали сверху, словно жилы, вытянутые из тела, словно скелеты голой арматуры, болтающиеся среди обвалившихся стен, среди общего разрушения.
— Вы приемлете этот отвратительный мир таким, как есть, поскольку вы знаете, что должны его разрушить, — сказал я Омару Базалуцци, сказал отчасти для того, чтобы его подзадорить, иначе было бы неинтересно разговаривать.
— Одну минуту, — сказал Омар, ставя обратно чашечку кофе, которую уже поднес было к губам, — мы же не говорим: чем хуже, тем лучше. Мы — за улучшение. Не реформисты, не крайние, а мы.
Я говорил о своем, он — о своем. С того дня, когда я вместе с Клаудией побывал в парке, меня преследовало желание найти новое толкование мира, которое придало бы какой-то смысл нашему серому существованию, отстояло бы утрачиваемую красоту, спасло бы ее.
— Новое лицо мира.
Рабочий открыл черную кожаную папку и вытащил из нее иллюстрированный журнал.
— Вот видите?
Это была серия фотографий. Несколько человек, принадлежавших, видимо, к одной из азиатских народностей, в меховых шапках и сапогах, со счастливым видом ловили рыбу. На другой фотографии те же люди были засняты в школе; учитель показывал им изображенные на простыне буквы непонятного алфавита. На следующем снимке был запечатлен праздник. У каждого на голове был бумажный дракон, и среди этих драконов двигался трактор, над которым был укреплен транспарант. На последней фотографии двое рабочих в таких же меховых шапках работали за токарным станком.
— Видите? — повторил Омар. — Вот оно — другое лицо мира.
Я посмотрел на Базалуцци.
— Вы не ходите в меховых шапках, не ловите осетров, не играете с драконами.
— Ну и что же?
— А то, что у вас нет с ними ничего общего, кроме этого, конечно, — я показал на токарный станок, — вот это у вас уже есть.
— Э, нет, у нас будет так же, как там, потому что у нас изменится сознание. Так же, как и они, мы станем иными раньше внутренне, а затем уже внешне…
Говоря это, Базалуцци продолжал листать журнал. На одной из следующих страниц были фотографии доменных печей и рабочих с очками на лбу и суровыми лицами.
— Да, тогда тоже будут трудности, — говорил он, — не надо обольщаться и думать, что не сегодня-завтра… Оно еще долго будет тяжелым, производство… Но мы сделаем хороший шаг… Такие, например, вещи, какие случаются сейчас, уже не повторятся…
Тут он снова принялся говорить о том, о чем говорил всегда, — о проблемах, изо дня в день тревоживших его душу.
Мне было ясно, что ему не так уж важно, наступит или не наступит этот день; гораздо важнее для него было верить, потому что самое основное — то, как пойдет его жизнь, — все равно не должно было измениться.
— Шероховатости, понятно, будут всегда… Рая не будет… Ведь и мы сами тоже не ангелы.
Интересно, стали бы святые жить иначе, если бы знали, что им не уготовано райское блаженство?
— Меня уволили на прошлой неделе, — заметил вдруг Омар Базалуцци.
— И как же вы теперь?
— Работаю в профсоюзе. Может быть, еще до зимы там освободится постоянное место.
Ему надо было на завод ВАФД, где утром начались серьезные волнения.
— Пойдете со мной? — спросил он.
— Э! Вот туда-то как раз я и не могу показаться, я думаю, вы понимаете почему.
— Я тоже не могу туда показаться. Мое появление там скомпрометировало бы товарищей. Мы встретимся в кафе, неподалеку от завода.
Я пошел с ним. Из окна третьесортного кафе мы видели рабочих, расходившихся после смены; некоторые, выходя за ворота, вели рядом велосипеды, другие набивались в трамваи. И у каждого на лице было написано только одно — желание поспать. Несколько человек, вероятно предупрежденных заранее, поодиночке заходили в кафе и тотчас же направлялись к столику, за которым сидел Омар. Скоро вокруг него собралась небольшая группа рабочих, которые, усевшись в уголке, начали разговаривать между собой.
Ничего не понимая в их делах, я стал наблюдать за рабочими, стараясь определить, чем отличаются лица тех, что бесчисленным роем высыпали сейчас за ограду завода и, без сомнения, не думали ни о чем, кроме семьи и воскресного отдыха, от тех, что задерживались с Омаром, то есть от самых упорных и ожесточенных. Но сколько я ни всматривался, мне не удавалось уловить ни малейшего различия: и утех и у других были одинаковые лица — пожилые или преждевременно повзрослевшие, лица детей одной жизни. То, что их отличало, крылось внутри них.
Тогда я принялся всматриваться в лица и вслушиваться в слова рабочих, сидевших рядом с Омаром. Мне хотелось узнать, отличаются ли чем-нибудь люди, живущие мыслью о том, что «наступит день», от таких, для которых, как для Омара, ничего не менялось от того, наступит этот день или нет. И увидел, что их нельзя отличить друг от друга, как видно, потому, что все они принадлежали ко второй категории, даже те, кого на первый взгляд можно было отнести к первым из-за их нетерпеливости или словоохотливости.
Теперь я уже не знал, на что мне смотреть, и принялся глядеть на небо. Был один из первых дней ранней весны, и над домами городской окраины простиралось сияющее голубизной безоблачное небо. Но, приглядевшись хорошенько, я различил на нем похожие на тени разводы, как на старой пожелтевшей фотографии. Да, небо над городом не очищалось даже в самую хорошую погоду.
Омар Базалуцци надел темные очки в огромной толстой оправе и продолжал что-то говорить окружавшим его людям, подробно, обстоятельно, высокомерно и немного в нос.
Я напечатал в «Проблемах очистки воздуха» взятую из одной иностранной газеты заметку о загрязнении атмосферы радиоактивными осадками после атомных испытаний. Заметка была набрана петитом, и инженер Корда, просматривая корректуру, не обратил на нее внимания. Когда же он наткнулся на нее в свежем номере журнала, то немедленно послал за мной.
— Боже праведный, неужели же я должен проверять каждую мелочь? У меня же не сто глаз! — воскликнул он. — Как вам могло прийти в голову напечатать такую заметку? Ведь наша компания не занимается этими вопросами. Только этого нам не хватает! Да еще напечатать, не сказав мне ни слова! И на такую щекотливую тему! Теперь будут говорить, что мы занимаемся пропагандой!
Я пробормотал несколько слов в свое оправдание.
— Видите ли, здесь ведь тоже идет речь о загрязнении воздуха, вы извините, но я думал…
Я уже был на пороге, когда Корда снова окликнул меня.
— Послушайте, доктор, а вы-то сами верите в эти радиоактивные осадки? То есть что они действительно уже представляют собой такую серьезную опасность?
Мне были известны некоторые выводы конгресса ученых, и я рассказал о них. Корда слушал, кивая головой, раздосадованный.
— Подумать только, в какое ужасное время нам приходится жить, дорогой доктор! — воскликнул он вдруг и сразу стал прежним, хорошо знакомым мне Корда. — Это опасность, дорогой доктор, и ее надо во что бы то ни стало избежать, потому что слишком много поставлено на карту, да, дорогой мой, слишком много поставлено на карту.
Несколько минут он сидел, опустив голову, потом заговорил снова:
— Я не хочу переоценивать наши заслуги, но в своей области мы делаем то, что должны делать, мы свою лепту вносим, в своей области мы на высоте положения.
— Это, несомненно, инженер. Я убежден в этом, инженер.
Мы посмотрели друг на друга, смущенно и в то же время немного лицемеря. По сравнению с гигантской радиоактивной тучей облако смога казалось теперь совсем маленьким, не облаком, а еле заметным облачком, крошечным барашком.
Прибавив несколько общих и столь же благонамеренных фраз, я оставил кабинет инженера Корда, и на этот раз так и не сумев понять до конца, воюет ли он в действительности против облака или за него. С того дня я не допускал в заголовках никаких упоминаний об атомных взрывах или радиоактивности, но в то же время старался в каждом номере, в разделе технической информации, проталкивать кое-какие сообщения по этому вопросу. Кроме того, в некоторых статьях вместе со сведениями о процентном содержании в городском воздухе угля или нефти и об их физиологическом воздействии на организм я помещал и данные относительно районов, подвергшихся радиации. Ни Корда, ни кто-либо другой не делали мне теперь никаких замечаний, но это не столько радовало меня, сколько укрепляло во мне подозрение, что «Проблемы очистки воздуха» решительно никто не читает.
У меня уже накопилась целая папка материалов об атомной радиации, так как, просматривая газеты и выбирая наметанным глазом сообщения и статьи, которые могли пригодиться для журнала, я всегда находил что-нибудь на эту тему, вырезал и складывал отдельно. Кроме того, от агентства, присылавшего компании газетные вырезки на тему «загрязнение атмосферы», приходило все больше материалов об атомной бомбе, в то время как вырезок, где говорилось бы о смоге, становилось все меньше и меньше.
Таким образом, получалось, что мне каждый день попадали на глаза то статистические данные о страшных болезнях, то рассказы о рыбаках, застигнутых в открытом море смертоносной тучей, или о подопытных животных, родившихcя с двумя головами после экспериментов с ураном. Я поднимал глаза от газет и смотрел в окно. На дворе уже наступил июнь, а лета все не было. Погода стояла тяжелая. Дни были придавлены мутной мглой. В полуденные часы город окутывался каким-то апокалипсическим сиянием, а прохожие казались тенями, сфотографированными в подземном царстве после того, как души оставили их бренные тела.
Времена года словно изменили свою привычную очередность, по Европе один за другим проносились сильнейшие циклоны. Начало лета ознаменовалось грозами, несколько дней воздух был перенасыщен электричеством, потом неделями лили дожди, время от времени прерывавшиеся неожиданной жарой, которая ни с того, ни с сего сменялась поистине мартовскими холодами. Газеты отрицали, что эти атмосферные беспорядки вызваны атомными взрывами. Только отдельные, очень немногие ученые как будто склонялись к тому, чтобы признать такое влияние (впрочем, трудно было сказать, насколько им можно было верить). Зато анонимные слухи, расползавшиеся среди обывателей, которые, как известно, всегда готовы принять на веру самые невероятные вещи, упорно поддерживали именно эту версию.
Мне уже стала действовать на нервы синьорина Маргарита, которая каждое утро пускалась в дурацкие рассуждения об атомной бомбе, предупреждая меня, что и сегодня нужно захватить зонт. Но все же, открывая жалюзи и взглянув на наш свинцово-серый двор, где в неверном свете переплетались частой решеткой темные линии и квадратные пятна, я испытывал невольное желание отступить назад и спрятаться под крышу, как будто именно в этот момент с неба сыплются невидимые частицы смертоносной пыли.
Это бремя недомолвок, превращаясь в суеверие, всей своей тяжестью давило на самые обыденные разговоры о том, какая нынче погода, на те самые разговоры, которые испокон веков считались наиболее безобидными. Теперь люди избегали говорить о погоде, а уж если приходилось упомянуть о том, что идет дождь или проясняется, то об этом говорили чуть ли не со стыдом, будто чувствовали, что умалчивают о какой-то мрачной, лежащей на всех нас ответственности. Авандеро, который всю неделю жил, готовясь к воскресной поездке за город, относился к погоде с притворным безразличием. Но мне это его безразличие казалось насквозь лицемерным, рабским.
Я сделал номер «Проблем очистки воздуха», в котором не было ни одной статьи, где не говорилось бы о радиоактивных осадках. Но и на этот раз обошлось без нотаций. Нет, я не мог сказать, что журнала никто не читает, читать читали, но вещи такого рода стали теперь привычными, и даже если бы появилось сообщение, что в скором времени придет конец роду человеческому, оно никого бы не взволновало.
Даже в еженедельниках, посвященных сугубо злободневным вопросам, стали теперь появляться статьи, от которых мороз подирал по коже. Но люди, казалось, верили только цветным фотографиям улыбающихся девиц на обложках. В одном из таких журналов появилась на обложке фотография Клаудии в купальном костюме, летящей на водных лыжах. Я пришпилил эту фотографию четырьмя кнопками на стену своей комнаты.
Каждый день по утрам и среди дня я направлялся в тихий район с широкими спокойными бульварами, где находилась редакция. Подходя к этому району, я иногда вспоминал тот осенний день, когда впервые пришел сюда и во всем, что попадалось мне на глаза, старался увидеть некое предзнаменование, и все казалось мне слишком светлым и чистым для моего тогдашнего настроения. Да и теперь мой взгляд искал только предзнаменования, другого я просто не в состоянии был видеть. Предзнаменования чего? Кто знает? Одно предзнаменование указывало на другое, и так до бесконечности.
Иногда мне случалось встречать там нагруженную мешками двуколку, которая тащилась по противоположной стороне улицы, влекомая мулом. Иной раз я видел эту двуколку у какого-нибудь подъезда: между оглоблями, понуро опустив голову, стоял мул, а на куче белых мешков сидела девочка.
Потом я заметил, что не одна, а множество таких тележек разъезжает по улицам этого квартала. Я не сумел бы сказать, когда я стал обращать на них внимание. Иногда на глаза попадается тьма вещей, но их как бы не замечаешь. Они могут даже как-то поразить тебя, и все-таки ты их не заметишь, пока в один прекрасный момент тебе не придет в голову связать одну вещь с другой, и тогда сразу все приобретает смысл. При виде этих тележек у меня незаметно становилось светлее на душе: мне достаточно было встретить такую не совсем обычную штуку, как сельская двуколка, заехавшая в город, забитый автомобилями, чтобы вспомнить, что в мире все-таки не все скроено на один манер.
И вот мало-помалу я начал присматриваться к этим тележкам. На вершине белой горы мешков обычно сидела девочка с косичками и читала какой-то журнальчик, потом из подворотни выходил мужчина с двумя мешками, клал их вместе с другими на тележку, поворачивал ручку тормоза, негромко кричал мулу: «Н-но-о!», тележка вместе с девочкой, которая, не слезая с кучи мешков, продолжала читать, катилась дальше, останавливалась у другого подъезда, мужчина снимал сверху несколько мешков и вместе с ними скрывался в дверях.
Немного дальше, по противоположной стороне улицы, двигалась еще одна тележка. Там в кузове сидел старичок, а по домам ходила женщина, сновавшая вверх и вниз по лестницам с огромными узлами, которые она носила на голове.
Я стал замечать, что в те дни, когда мне встречались тележки, я бывал веселее и увереннее, чем обычно, и что это всегда случалось по понедельникам — в тот день, когда по городу разъезжают тележки прачек, развозя пакеты с чистым бельем и увозя с собой узлы с грязным.
Теперь, когда я это узнал, тележки уже не ускользали от моего взгляда. Если поутру, направляясь на работу, я замечал одну из них, то не успевал я воскликнуть про себя: «Э, да ведь нынче понедельник!», как тотчас же на противоположной стороне показывалась другая, сопровождаемая тявкающей собачонкой, и третья, которая скрывалась уже за горбом круто спускавшейся вниз улицы, так что видна была только груда желто-белых полосатых мешков.
Как-то после работы я сел на трамвай, который шел по другим улицам, гораздо более шумным и многолюдным. Здесь я тоже увидел, как на перекрестке внезапно задержался весь транспорт, пережидая, пока тележка, развозившая белье и лениво катившаяся на своих огромных колесах с длинными спицами, не переедет улицу. Я заглянул в один из боковых переулков, там, примостившись у края тротуара, стоял мул, а мужчина в соломенной шляпе снимал с тележки пакеты с бельем.
В тот день я возвращался домой кружным путем, и по каким бы улицам я ни шел, мне все время попадались тележки прачек. Я чувствовал, что для жителей города это было вроде праздника — все были счастливы избавиться от белья, прокопченного дымом, и хоть ненадолго почувствовать на себе свежевыстиранное полотно.
В следующий понедельник мне захотелось пройти за прачками, чтобы узнать, куда они уезжают, сдав чистое белье и забрав грязное. Некоторое время я шел наудачу то за одной тележкой, то за другой, пока вдруг не понял, что все они в конце концов движутся в определенном направлении, к одним и тем же улицам. Встречаясь на этих улицах, они выстраивались в колонну, возчики степенно здоровались и перекидывались спокойными шутками. Я продолжал идти за ними, иногда надолго теряя их из виду, пока окончательно не выбился из сил. Но прежде чем вернуться восвояси, я убедился, что существует целый поселок прачек — все они были из предместья, именуемого Барка Бертулла.
Туда-то я и двинулся как-то вечером. Миновав мост через речку, я сразу оказался чуть ли не в деревне. Правда, вдоль проезжей дороги еще тянулись ряды домов, но за ними все было зелено. Никакого намека на прачечную. Там и сям на берегах каналов, перегороженных запрудами, виднелись тенистые виноградные навесы сельских кабачков. Я зашагал дальше, все время смотря по сторонам, заглядывая за решетчатые заборчики дворов, просматривая каждую тропинку. Постепенно дома исчезли, и за дорогой побежали ряды тополей, отмечавшие берега прорытых на каждом шагу каналов. А вдалеке, за тополями, я увидел луговину, словно плывущую под белыми парусами, — там висело белье.
Я пошел по тропинке. Во всю ширину раскинувшихся по обе стороны полянок, на высоте человеческого роста были натянуты веревки, и на этих веревках непрерывными рядами висели простыни и пододеяльники всего города, еще сырые и бесформенные, неотличимо одинаковые, все в мелких морщинках, которые образовывались на материи от теплых лучей солнца. Вокруг, куда ни глянь, тянулись длинные белые коридоры белья. (Некоторые поляны были голыми, но их тоже разлиновывали параллельные нити веревок, и от этого они казались виноградниками, лишенными лоз.)
Я бродил между полями, белевшими развешанным бельем, как вдруг меня заставил обернуться взрыв смеха. На берегу одного из каналов, у запруды, возвышался настил, и оттуда, высоко над моей головой, выглядывали красные лица прачек — молодых девушек и толстых старух в платках, там раздавался смех, звенели голоса, пестрели разноцветные платья, мелькали закатанные выше локтей рукава, прыгали груди под кофточками у молодых, в хлопьях мыльной пены ходили взад и вперед округлые руки, ловко подхватывались на согнутые локти скрученные жгуты отжатого белья. Тут и там среди вереницы женщин мужчины в соломенных шляпах выгружали из корзин белье, складывая его отдельными кучами, или наравне с прачками орудовали квадратными кусками марсельского мыла и били деревянными вальками.
Теперь я увидел все, что хотел видеть. Что мне было сказать и к чему соваться не в свое дело? Я пошел назад. По краю дороги торчали жиденькие пучки травы, и я старался ступать по ней, чтобы не запылить ботинок и быть подальше от проезжавших грузовиков. Я провожал глазами ручейки проточной воды, которые мелькали между лугами, живыми изгородями и тополями, глядел на низкие строения с вывеской: «Паровая прачечная. Прачечный кооператив Барка Бертулла», на лужайки, по которым, словно во время сбора винограда, ходили женщины с корзинами и снимали с веревок высохшее белье, на озаренную солнцем деревенскую зелень, проглядывавшую между белыми рядами простынь, и на воду, что сбегала вниз, вздуваясь голубоватыми пузырями. Это было не бог весть что, но мне, не искавшему ничего, кроме образов, которые запечатлелись бы у меня в глазах, довольно было и этого.