ЧЕРНЫЕ И БЕЛЫЕ КРУГИ Рассказы

МЕРТВЫЕ ГЛАЗА

На пятнистом камне сидит мужчина. Гранит играет свежими красками, будто его только что доставили из каменоломни. А вот грани на нем уже стерлись, как и на всяком камне, отданном на волю ветра, дождя и неуемных человеческих рук.

У мужчины лицо ребенка, и это детское выражение останется на его лице навсегда, как родимое пятно. Даже когда он состарится. Детское лицо покроется сетью морщин, и это будет страшно.

Он улыбается приятной, немного изумленной улыбкой, широко раскрывая глаза, и смотрит прямо на солнце, словно это просто зеркало, висящее в жаркой тени.

Смелый, видать.

— Солнце! — восклицает он низким голосом, и камень под ним вздрагивает. Потом он подымает руку с растопыренными пальцами, ловит что-то, ловит страстно, наполняя пальцы беспокойством своего большого детского сердца. Рука кружит в воздухе — сначала терпеливо, потом отчаянно борясь с пустотой, и бессильно опускается на колени.

— Адам! — зовет женский голос.

Адам будто и не слышит. Смотрит вверх и размышляет — как это получается — светит на небе всего одно солнце, а греет так сильно? Так оно и есть, знать-то он это знает, только высоко оно очень, и дотянуться до него невозможно. Мать ему это сказала. И еще сказала, что солнце желтое.

— Желтое, — улыбается Адам земле. Или своим коленям?

— Адам! — снова раздается сердитый женский голос.

«А какое это желтое?» — Глаза его блуждают, ищут чего-то. Но ничего не находят, а сердитый голос матери не оставляет в покое, — от него не отмахнуться, — и Адам поднимается.

Он любил сидеть здесь на своих камнях за амбаром, и тропинку сюда протоптал. Вот он идет по ней, семенит. Палкой с железным острием на конце простукивает перед собой землю — справа, слева, шаг — детский шажок, и входит на подворье.

— Слепыш! Обедать! Ну же! — надсаживается в крике, мечется мать и, подавшись вперед, кулаками сучит в воздухе, словно гвозди заколачивает. — Ох, крест мой тяжкий, наказанье мое. — Платок у нее сбился на лоб. Она выпрямляется, поправляет платок, волосы, повязывается. Ее худое лицо пылает, глаза мечут ядовитые стрелы.

— Грелся я, на камнях пригрелся. — Голос Адама ласков. Он добродушно и легко выкладывает эти слова и, чтоб душу свою выпустить подальше из мрака, взмахивает свободной рукой, добавляя: — Здесь, за гумном. Солнце там припекает, а мне нравится. — Голос его заполняет и двор, и материнское сердце, и оно смягчается, оттаивает.

Она подходит к сыну.

Адам, хоть и незрячий, видит все, — ее торопливые шаги, озабоченное лицо, перечеркнутое робкой улыбкой. Сердце велело ему вытянуть руки — он вытянул. Велело смеяться — засмеялся и так ждал ее — свою мать.

— Ах ты, мой большой слепыш, — проговорила мать, стыдясь за свою вспышку. Она хотела было повести его через двор, но он запротивился:

— Я сам, мамка! Сам пойду! — И — палкой вправо, влево, тюки-тюк! И пошел быстрей, а палка застучала дробнее. Но вдруг лязгнула, попав на камень, и мать даже вздрогнула, прижала руки к груди.

Прибавляется камней…

Тюки-тюк!

Тюки-тюк!

Руки ее прижаты.

Никак не привыкнет мать к этому стуку. Сколько лет прошло, а так и не привыкла. Пугает он ее. Пугает и стук маятника стенных часов. Проснувшись ночью, прислушивается она, и чудится ей — то слепой сын ходит с палочкой по комнате — тюки-тюк, словно нет для него места в ее доме.

А это часы на стене тикают.

«Господи, может, и правда нет для него места в доме?» — подумала мать, когда сын остановился у порога и обернулся к ней.

В страхе подняла она руку для сотворения креста, но не перекрестилась. Сын смотрел на нее так пристально, что она не отважилась шевельнуть рукой. Он бы увидел. Слепой, а увидел бы…

— Видали, мамка, как я хожу! Как с глазами. Порой мне кажется, будто у меня и вправду есть глаза. — В радостном порыве он затопал ногами, похожий на танцующего медведя, которого приводит сюда цыган на храмовый праздник и берет пятак за показ. В Адаме и в самом деле есть что-то от медведя. Рослый, крепкий, как ствол здорового векового дерева. Чуть склоненный вперед, он будто прислушивается к чему-то.

А мать все стоит на дворе, пригвожденная к земле невеселыми мыслями.

Адам родился на седьмой месяц после свадьбы и, как потом выяснилось, слепой.

— Бог нас наказал, — сказала она тогда мужу, и муж молча кивнул.

В тягостном молчании зрела мысль, что они вместе понесут этот тяжкий крест. И они несли его. Шли годы, мальчик рос, окруженный любовью, которая должна была умерить ему его темноту. Потом родились еще двое детей, и с той поры слепой первенец рос уже сам по себе, создавая в себе свой собственный мир. Слепота постепенно оттесняла его в сторону, так он и жил, ничего ни от кого не требуя — ни милосердия, ни утешения. С годами у него прибавлялось сил, он мужал, и одиночество удручало его все больше. А люди так интересно умели рассказывать! Он не навязывался им, поняв, что они в нем не нуждаются. Но беда, если кто заговаривал с ним, неважно — по-хорошему или со злом! Сердце у Адама начинало колотиться от счастья, он льнул к любому и за людской теплотой побежал бы на край земли.

Но мать ничего этого не знала, и никто даже не догадывался, как мало нужно Адаму для счастья. И сейчас, когда она стояла тут в нерешительности, вся жизнь Адама прошла перед ее мысленным взором. И из всего самое страшное было даже не его слепота, а случившееся вчера за ужином. Она казнилась из-за вчерашнего. Ее второй сын, годом моложе Адама, ни с того ни с сего сказал вдруг:

— С Адамом надо чего-то делать, так дальше не пойдет.

Слова эти, видно, давно были у него приготовлены. Сказав их, он, ни на кого не глядя, торопливо продолжал доедать похлебку.

— Что?! — строго откликнулся отец и рывком положил ложку.

— В приют его послать. Есть такие приюты. Что-то надо придумать, потому что дальше эдак не пойдет. — Сын покраснел. Нелегко, видно, давались ему эти слова.

— Он мешает тебе, что ли? — заорал отец, тоже весь красный, и опустил кулаки по сторонам тарелки. — Чтоб я ни слова больше не слыхал, сопля сопливая! Не то… — Он бухнул кулаками по столу, и после этого все замолчали.

Мать с благодарностью взглянула на мужа. Но дочери, глупой еще девчонке, это показалось смешным, и она прыснула.

— Поскалишься у меня, враз изукрашу рожу! — И отец так треснул дочку ладонью по плечу, что она взвизгнула от боли и расплакалась.

— Не дури, опомнись! — заступилась мать за дочку, прижав ее к себе.

— Оставьте меня в покое, оставьте меня! — раздельно выговорил отец страшным голосом и вдруг раскричался, захлебываясь словами: — Не то худо будет всем в доме! Худо будет, говорю вам!

Семья притихла. Дочка перестала хныкать. Улучив миг, когда отец опустил глаза в тарелку, она высморкалась.

Сын оскорбленно уставился на миску с дымящейся картошкой.

«Нечистый его попутал, не иначе, как нечистый попутал», — заключила мать уже поздней ночью, прислушиваясь к назудливому тиканью стенных часов с маятником, — потому что сын грубо выругался, оттолкнул тарелку и, не страшась ни бога, ни отцовской угрозы, твердо отрезал:

— Жениться мне надо! О том вы не думали?

Мать мысленно осенила себя крестом.

Отец не был готов к такому разговору. Он тяжело вздохнул и мешкотно полез в карман. Достал сигарету, чиркнул спичку и поднял ее. Пламя съедало дерево, облизывало желтые пальцы, но отец ничего не замечал.

Мать с дочерью сидели, полуживые от страха.

Сын строптиво вскидывал голову.

А спичка погорела и сама по себе погасла в потных пальцах. Отец ничего не замечал, не заметил он и того, что спичка догорела, испепелилась, а ее почерневшая головка упала в тарелку. Он не мог опомниться. «Господи боже, как же летят годы! Неужто это правда? Неужто я такой старый, что сыну моему жениться пора?» Большое хозяйство не давало ему перевести дух, заняться вздорами. Он шел в жизни только вперед, продирался вперед и в гору, нагнув шею, точно бык, и не оглядывался по сторонам. И во всем был удачлив. В нем, не потухая, горел огонь, огонь молодости и вечного беспокойства. Он смеялся над годами, воображая, что повелевает ими. И вот они заявились сами, никем не прошенные, никем не званные. Заговорили с ним сыновними устами. Отец оглядел жену, ее лоб, волосы. Лоб немолодой, и волосы, хоть и закрыты платком, видно, что постарели.

«Подошла их осень, вот и зацветают», — он положил руку себе на голову, пригладил волосы, больше не сказал ни слова.

Мать следила взглядом за этой рукой и ничего не понимала. Муж сидел перед ней подавленный, как тогда, двадцать один год назад, когда она, вернувшись из города от врача, скорбно сообщила, что Адам слеп. Какая-то тяжесть гнела его, а мать не знала, чем помочь, чтоб тяжесть эта не задавила мужа.

Она боялась раскрыть рот.

— Жениться хочешь, — произнес наконец отец безо всякого выражения и, ни к кому не обращаясь, равнодушно спросил: — Слыхала, мать? Сын жениться хочет. Слышишь?

— Слышу…

— И что скажешь на это?

— Что скажу? Ты решай. — Она уже обрела необходимое спокойствие и управляла голосом.

— И решу. — Муж отшвырнул сигарету и взял ложку. — Стареем, мать. Сыну жениться пора. — Он склонился над тарелкой и с аппетитом принялся за еду — ему вдруг показалось, что он давно уже думал о сыновней свадьбе, но откладывал, отодвигал ее куда-то в будущее, далекое и туманное.

Мать не обрадовалась, близкая радость младшего сына не согревала ее. Слепой первенец не ужинал с семьей, он и сейчас тешился где-то за гумном своими камнями и не знал, что только что решена была его судьба. И то ладно. Ей было бы тяжелее, сиди он за столом, видеть его лицо, его мутные глаза, умевшие смотреть так настойчиво и печально. И ладно, что его не было. Пусть себе позабавится со своими камнями. Это его камни, она сама навозила их ему из соседней каменоломни. У него есть право и на гумно, и на этот дом, и на все остальное, как и у второго ее сына, а вот, поди ж ты, его выгоняют.

Мать зачерпнула ложкой похлебку, но еле проглотила — еда комком застревала в горле. Словно ложку слез она глотала. И такая жалость ее охватила, что она зарыдала в голос. И тут снова все перестали есть. Мать уткнула лицо в ладони и запричитала так, что плечи ее затряслись.

Убежав в комнату, она бросилась на постель, зарылась головой в перины.

Сын отчужденно смотрел в тарелку и несмело бросил:

— Мать плачут из-за всякой глупости.

— Баба! — пробормотал отец и швырнул под печь обгрызенную кость. Взял второй кусок мяса, картофелину из миски и продолжал есть. И уже порядком погодя, когда, казалось, он забыл о словах сына, вдруг со смехом добавил: — И твоя будет плакать. Все они плачут, такая уж их бабья доля. Против этого ничего не поделаешь, самое лучшее — оставить их в покое. Пусть выплачутся.

— И то правда! — снисходительно согласился сын. То ли он понял, что отец говорит с ним, как с равным, то ли потому, что по его получалось?

Отец спустил сыну снисходительный тон, впервые в жизни, озабоченный совсем другим, чего не посмел еще произнести вслух. Эта игра словами, ни к чему не обязывающая, увлекала обоих и отодвигала недосказанное, неприятное. Но игра эта бессмысленна, игру пора кончать. Лицо отца приняло бесстрастно-жесткое выражение:

— А сколько там платить надо?

— Нисколько. Кое-что при записи, а потом ничего. Они там плетут корзины, фигурки вырезают, берендейки всякие. Зарабатывают помаленьку. Чего ему будет недоставать? — И сам же ответил: — Ничего.

— Хм… — Голос отца бесцветен, но его снедает злость. Сынок самостоятельный, сам обо всем дознался! Все-то до буковки знает и выкладывает отцу на стол готовеньким. Он взглянул на сына, и что-то притушило его гнев. Он увидел, как в зеркале, себя, себя самого увидел.

— Пускай его счастья попытает… — Сын не договорил — в дверях появилась мать, простоволосая, без платка.

Это произошло вчера вечером.

Потом наступила ночь, безутешная ночь с тиканьем часов, ранившим мать, будто колючий терновый венец. Это стучала по полу Адамова палка, зная уже, что владельцу ее нет места в родном доме.

Палка стучала до утра.

Вот и сейчас она стучит, и мать Адама боится войти в кухню, осталась на дворе. Позабыла даже, что звала сына обедать.

Адам, чуть наклонясь вперед, прислушивается — хочет уловить звук шагов, шорох одежды.

А матери страшно. Она боится Адамовых глаз. Они смотрят пристально и, конечно, видят, что она стоит на дворе, несчастная и смятенная, и глаза эти давно знают все то ужасное, что промелькнуло сейчас в ее измученной голове.

— Мамка! — Он потерял мать. Он не слышал ни ее шагов, ни шороха ее одежды. По этим звукам он всегда узнавал ее и знал, — рядом ли она, даже если она молчала.

Вокруг глухая темнота… без материнских шагов.

— Мамка! — Ему стиснуло грудь, и он позвал громче. Неспокойно, громко и испуганно, и кольнул землю железным острием палки. Но и земля не отозвалась. И темнота обезобразила морщинами большое детское лицо, и было это грустно и неприятно.

— Тут я, тут! На крышу загляделась, на голубей.

— На голубей? А не слыхать их, не воркуют. — И Адам глядит вверх, туда, где должна быть крыша.

— Сидят, греются на солнце, как ты на своих камнях. Пара черных, с белыми пятнышками на шее. — Мать высматривает голубей, да не видать их — нету, летают где-нибудь над полями.

— Белые, черные. — Он недовольно махнул рукой и вошел в дом, пригнув голову под низкой притолокой.

— Ух, и голодный же я, ей-богу, голодный! — Он разводит руками, уже сидя за столом, и оборачивается к входящей в избу матери. Потом опускает руку, ощупывая стол в поисках ложки. Он нашел ее и сегодня, только лежала она не на обычном месте, а посредине. Он даже удивился. Схватил ее, широко размахнулся, словно веля матери молчать.

— Не-е, не подсказывай мне ни словечка! — Лицо его похорошело от возбуждения, он подпер щеки кулаками и втянул запахи кухни — запахи обеда. — Ага… это… ничто другое, только молоко — молоком пахнет! Галушки будут! — воскликнул он и просительно обратился к матери: — Мамка, полную-преполную миску налейте мне. Уж как я люблю галушки с молоком! Верно я угадал? Будто увидел глазами.

От него, от его слов веяло простодушием, простодушием и теплом. Так веет с полей на исходе весны.

Для него было игрой — угадывать, какую еду приготовила мать. И мать принимала эту игру. Бесхитростное материнское сердце радовалось, что сын прогоняет окутывающую его темноту. И пускай она так и не понимала до конца, что же составляет это в жизни слепого, что вызывает у него смех, удовлетворение, но все же она была недалека от истины, угадывая скорее сердцем, чем умом, все эти мелочи, незначительные мелочи, мимо которых прочие люди проходили бесстрастно, не замечая и даже не видя их.

Но сегодня, когда небо расцвело ясным солнцем, а каменистая земля, укрыв свою нищету под зеленым покровом, погрузилась в святой покой, в материнском сердце поселилась темнота, худшая, чем во взоре сына. Потому-то она нерадостно ответила ему:

— Правда, правда.

Адам приметил эту горечь. Вытянутой руке уже нечего было искать, и она как-то страдальчески опустилась, тяжело упала на стол, — большая, жилистая, сильная и жесткая рука, и силы покидали ее. Слепой сжал кулак, пытаясь удержать их, и от этого боль отдалась во всем его теле, но он ничего не мог поделать и истекал бессилием.

Мать молча поставила перед ним розовую миску с молоком и галушками, не пожелав, однако, как обычно, чтоб он ел на здоровье. Слышно было лишь тиканье маятника да тяжелое дыхание Адама. И Адам, склонившись над миской, начал через силу есть.

Ложка не звякает — глухо постукивает. Миска оловянная, вот и звук такой — оловянный, бесцветный, однообразный.

И время тянется так же бесцветно и монотонно.

И в этом времени — двое людей.

Мать и сын.

— Адам!

Это раздалось неожиданно. Сын перестал есть, но головы не поднял, не поняв материнского голоса.

— Яно жениться собрался.

— Жениться? — В вопросе не было удивления, только страх, пока еще невысказанный, скрытый. Какое-то предчувствие, что порядок жизни в доме изменится, что кто-то перевернет его и установит свой, новый, по своей воле.

— Да, жениться собрался. — Дрожащий голос матери укрепляет в сыне мрачные опасения. Он уже хотел спросить: «А со мной что будет?» Но вдруг его охватила жалость. Слова не шли, костью застревали в горле.

Материнские шаги, шорох ее одежды. К нему приближается! Словно несет в себе тяжкие слова, слишком тяжелые, чтобы они могли долететь до него издалека. Адам ощутил ее руку, ее тепло на своей голове. Мать взяла его в свои бездонные объятья, руки двумя змеями обвили шею, а в ухо его продирался голос:

— Не отдам тебя, не отдам! Они хотят из дому прогнать тебя, в слепецкий приют засадить, будто в темницу, только я не отдам тебя… ты мой, ты мой большой слепыш… ты мой… — Звенящий голос расщепился, обмяк и затих печальной песней: — …ты мой…

Адам с красным лицом вышел во двор, но направился не по тропинке к своим камням — палка его застучала в сторону дороги. Он прошел через распахнутые настежь ворота, воткнул палку в землю. С изгороди вокруг широких капустных грядок и небольшого лужка со старыми сливами и огромной елью, обрубленной чуть не до самой верхушки, снял пояс и подпоясался. Туго, как кисуцкий возчик, едущий свозить лес с гор, затянул ремень. Взял висевшую рядом с ремнем цепь, перекинул через плечо, а толстую веревку, свернутую кольцом, надел на руку.

Нащупал толстое топорище, заткнул топор за ремень и, вооружившись еще киркой, ступил на проселочную дорогу.

И она поглотила его целиком, даже шапки не видно было. Лишь изредка выныривает он. Идет, невидимый, по глубокой расселине, вырытой и промытой вешними и осенними водами, которые текли по ней, как по руслу настоящей реки, и уносили с собой и добрую мягкую землю с пашен, и мелкий камень, — чтоб на горах его поменьше оставалось и чтобы он не изводил людей, — и этой мутью поили ненасытную Кисуцу. Она проглатывала ее, как собака — муху, но ей все было мало. После дождей на дне проселочных дорог оставались лежать большие круглые каменья. Обмытые водой, они сверкали на солнце.

По такой дороге и брел Адам. Дорога поднималась вверх, туда, где виднелась вершина горы с темной макушкой. То была роща.

Вот Адам виден уже во весь рост. Он шагает прямо, с сосредоточенно трагическим выражением лица, которое всегда выдает слепых, потому что смотрят они ни влево, ни вправо, а прямо перед собой, и лица у них напряжены. Это они ищут и ловят звуки, чтобы читать по ним, как по книге.

И походка у Адама, как у всякого слепца — небольшие, частые шажки; есть в этой походке что-то механическое.

Адам свернул уже с дороги на тропку, ведущую прямиком к роще, и шел хвойным ерником.

Ерники, ернички на горах кисуцких! Не леса, не пашни, — лужайки без кустов терновых, без груш диких. Рябина здесь не алеет, не цветет боярышник, не родит даже дикий крыжовник. Только там, где смежаются ерники с лесом — редкие поросли можжевельника.

Знакомы эти места Адаму, он тут каждодневный гость. Палка его не стучит, хоть и тычет он ею вправо — влево. Острие палки мягко погружается в податливые пучки травы. А он идет себе и идет, знай шагает, и по лицу его ничего не прочтешь. Ни по мертвым глазам.

Под башмаками зачавкала вода. Это Адам идет через мочажину, через трясину, которую сушит и не высушивает солнце, и, когда на нее ступает нога человека, она вздрагивает и прогибается, словно резиновая. А он идет себе, знай шагает, размеренно, будто заводная машина. И усталость его не берет, и дыхание все такое же ровное.

Под ногами уже не трава, а толстый и мягкий ковер из мха. Это роща подает знак: «Я уже близко, Адам, совсем близко — ты по мху ступаешь. Мох мой мягкий, словно пух. Иссиня-зеленый! Ах, Адам, до чего же я забывчива! Откуда тебе знать, что такое — иссиня-зеленый? Прости, если можешь». «Прощаю тебя, прощаю, забывчивая роща!» «Спасибо, Адам, ты добрый человек». И роща замолкает. Слышно только ветер, скользящий по макушкам елей.

А Адам все идет, все шагает. Подымается уже на вершину, крутую, будто кровля.

Пахнет можжевельником.

Пахнет можжевельником, а он идет между его кустами, шагает без устали, ни на что не оглядываясь. Как и его отец. Только отец идет вперед, нагнув шею, точно бык.

И вот Адам останавливается.

Палка клюнула и попала в яму. Яма — это язва в земле. Края ее присыпаны щепой и комками глины. Кто-то вырвал у земли пень с корнями, да и спрятал куда-то. Вокруг много таких ям, а подальше белеют еловые пни. Так, так. Лес вырубили, свели, и теперь корчуют. Потом эту землю распашут. Испокон века повелось так на Кисуцах. Эта вырубка на совести у Адамова отца. Ну и пускай он держит ответ сам перед собой. И будет держать. Хотя ему что! Совесть у него, как мешок без дна, — все в нее уместится. Так, так… Отец купил лес, зимой ели вырубил, зимой же и продал, а слепой сын корчует пни. Грех останется в семье.

Возле белеющего пня Адам скинул с плеча цепь, снял с руки моток веревки, вытащил из-за пояса топор и опустился на колени. Ощупал землю вокруг пня, обошел его кругом на коленях; корень, торчащий над землей, обрубил, другой поддел топорищем и выдернул, вытащил с силой из земли. Мелкие корни оглушительно трещали, словно зажженная смолистая лучина.

Пень ощетинился обрубками корней.

Адам перевел дух. Все еще стоя на коленях, снял шапку, вытер ею потное лицо. Расстегнул рубаху, обмахиваясь ладонью, с упреком поднял лицо к небу, к солнцу.

— Желтое солнце и два черных голубя с белыми отметинами, — вспомнил он с недоброй усмешкой. — А этот какого цвета, а? — Он взвесил на ладони камешек и равнодушно отбросил его. Снова лицо его омрачилось, беззаботность будто сдуло.

Он схватил кирку и поднялся. Поплевал на руки и с размаху всадил ее в землю. Обкопал пень кругом. Затем снова топором обрубил сплетенье корней, отложил топор за спину и опустился на колени.

Руками Адам выгребал раскопанную землю. Стоя на коленях, он обходил пень, кланялся, выпрямлялся, раскачивался равномерно и с такой покорностью, что казалось, будто он покаянно молится. Алтарь — большой пень, и перед ним кающийся грешник — слепой Адам.

Соленый пот заливает лицо, но он его не вытирает. Пальцы и ладони изранил он себе на острых обрубках корней, но не издал ни стона и все кланялся и выпрямлялся, молился беспощадному богу, воплощенному в виде этого пня или просто скрыто живущему в нем.

Над вырубкой пролетала ворона и хотела каркнуть. Двести лет летает она над кисуцкими горами, а такого дня еще не видала. Она хотела приветить его, восславить карканьем. Но когда увидела слепца, кающегося беспощадному богу, крик замер у нее в толстом клюве, и она улетела. Улетела прочь, подальше в горы, сказав себе, что никогда не вернется на это место позорища.

Слепой больше не кланялся. Он встал, размахивает киркой.

И тут роща сердито зашумела. Поднимая черные лапы елей, мотая тонкими верхушками — заскулила, загудела. Это был громкий стон, он понесся в долины, врываясь в избы, и был таким необычным, что люди выходили на крылечки и поглядывали на грозное небо:

— Гроза надвигается.

— Недолгая будет, да лютая, — озабоченно говорили они.

— Слепыш мой, где ты? Ни за что пропадешь, — скулила мать заодно с ветром и глядела на горы.

— Воротись! — кричала мать, но ветер относил ее плач, будто полову.

Небо заволокло. Закрыло чернотой, как огромным вороньим крылом.

Зарыдала роща, затрещали ели. Страшный шум поднялся — это роща заговорила:

— Адам, добрый человек, беги домой, пока не поздно. Не видишь разве, что небо чернотой затянуло? Ветра — не слышишь?

— Слышу, роща, слышу. Только разве небо может быть черным? Черные — это голуби с белыми отметинами на шее.

— Я позабыла, Адам, позабыла. Ты не знаешь ведь, что такое — черное. Бывает и небо черным — перед грозой. Беги домой, Адам, пока не поздно.

— Гроза будет?

— Да, Адам, гроза! Беги!

— Не могу я, ушел бы, да не могу. Надо пни корчевать. Два-то выворочу до конца дня. Тогда отец с братом не выгонят меня из дому.

— Кто сказал тебе, что они выгонят тебя из дому?

— Мать мне сказала, моя добрая мать.

— Твоя мать добрая.

— Ты это знаешь?

— Знаю, ведь люди мне все говорят.

— Оставь меня. В другой раз потолкуем. Корчевать мне надо, два пня до вечера выворотить.

— Замолчи, перестань кланяться, добрый человек! Но коли не можешь иначе, — руби, подрубай, а я пойду своей дорогой! Эй, ели мои, сосны, липы в долинах и яворы вдоль дорог, боярышник на межах, — подтяните ветру, пусть у людей кровь стынет в жилах! Слишком много среди них завелось неправедных. Взять хотя бы твоего отца с братом, Адам. Эй, туча ярая! Мечи молнии, крести небо и землю! Рази неправедных в хари! Лупи их, как мой добрый человек лупит по корням. Бейте их, ничтожьте, жгите, чтоб извести злое семя! Все зло, все, что живет с нечистой совестью, спасай свою душу…

— Смилуйся, не убивай!

— Коли просишь, коли ты просишь…

Тяжелые капли дождя застучали по вырубке. Наступила тьма. Ночь. Роща заревела раненым зверем. Молнии сжигают воздух, и он клокочет, бурлит, и на всем огромном пространстве — одно-единственное существо, которое не замечает темных сил и не боится их.

Это добрый человек Адам.

Окровавленными ладонями он выгреб уже всю землю из-под пня и когда над вырубкой грянул гром, последний раз рубанул Адам по корню и обрубил его. В шипении молний, в грохоте, от которого сотрясались земля и душа Адама, он зацепил пень и выворотил его из болотистой ямы.

Адаму захотелось кричать, кричать вместе с ветром и рощей, но он только улыбался, подставив дождю окровавленные пылающие ладони.

Дождь был холодный, должно быть, где-то выпал град.

Туча излилась, и роща успокоилась. Из Кисуцы поднялась радуга. Огромной дугой обхватила она разбросанные по долине избы и другим концом уткнулась в стиснутый двумя скалистыми обрывами ручей, который отдавал свои воды Кисуце.

И люди снова выходили на крылечки и восклицали:

— Гляньте-ка, радуга!

— Похолодало, уж не из-за града ли?

— Да, да… — И шли через огороды к своим полоскам, прятавшимся под крутыми межами, неся в душах страх и надежду. И расползались по горному склону маленькими точками.

Адам радуги не видел и не пошел смотреть, что сталось с отцовскими нивами. Когда гроза кончилась и дождь перестал, он встряхнулся и перешел к следующему пню. Вот он уже и руками его осмотрел. Пень был большой. Вековая ель росла на нем, десятилетия тянула из земли влагу. Пень был сучковатый. Звоном отдавало в топорище, обух отскакивал от корней. Пень был здоровый, здоровый, как и Адам, оба могли похвастаться силой.

— Хек! — крякнул Адам, ударив по нему первый раз.

И он рубил, отсекал корни, и руки его не знали усталости. И яму вокруг пня выгребал, снова раня пальцы и ладони. Порой он выпрямлялся, вытирал лицо тылом руки и смотрел куда-то мертвыми глазами. Его мысли убегали вниз, за мочажины, в родную избу. Снова все будет хорошо. Он притащит домой два пня, дома увидят, что он не обуза, что от него есть подспорье, и не выгонят. Снова все будет хорошо. И как легкий ветерок перебирает под окном листочки рябины, так и душа Адама понемногу раздувала в себе искорки надежды, пока они не вспыхнули костром, и в его тепле Адам согревался.

На мочажинах зазвенели колокольцы.

Это пастухи и пастушата выпустили скотину из хлевов и пригнали сюда пасти. Верно, и костры уже развели, топят смолу. Все это Адам знает. Как будто видит это.

Внизу, в долине, идет поезд. Паровоз сопит, тянет с трудом, громко пыхтит.

Адам видит все, ему и глаза не нужны. За Кисуцей вздымаются горы, а выше гор подымается солнце. Взлетает, как голубь. Оно желтое и за день перелетит через все небо.

Адаму это известно. Как будто все это он видит. Нет, никуда он не может уйти, уехать отсюда, ему суждено жить здесь, среди этих гор, потому что для здешней жизни и глаза-то не нужны. Да… и снова все будет хорошо. Вот только он стащит вниз эти два пня…

— Хек! — выдыхает он, всаживая топор. Душе и телу его необходимы эти всхлипы, они уносят его боль, как быстрая вода. Душа очищается, становится легче и телу.

И мертвым глазам.

Пень поддался. Адам выпрямил спину, поставил на него ногу и постоял так. Снял шапку. Мокрые волосы блестели от пота. Угасшие глаза сверкали, лицо улыбалось.

В этот миг был Адам самый счастливый человек во всей кисуцкой долине. Ничего ему больше не надо было ни от мира, ни от неба. Лицо его уже не улыбалось, только сияло, будто солнышко. Даже сама природа была очарована этим мгновеньем. Она молчала, покоренная. Молчала и роща, молчали поля под крутыми межами, и в эту тишину роняли звон колокольцы с ближних мочажин.

Утих и ветер.

Адам подкатил этот пень к первому, скрепил их цепью, связал, приладил веревку. Топор убрал за пояс и впрягся в лямку. Левой рукой он придерживал натянувшуюся веревку, правой сжимал свою палку. Голова его и плечи устремились вперед, и на несколько мгновений он, словно окаменев, повис так в лямке. Лицо его исказилось от натуги, покрылось морщинами. Еще детские, они уже пугали.

Но тут пни стронулись с места. Сперва чуть заметно, потом подвинулись на ладонь, на две — и потащились по земле, загребая хворост и оставляя после себя широкий след черной борозды.

Под вырубкой Адам остановился. Стоило ему распрямиться, как в пояснице заломило, в голове загудело, пришлось сесть. Волей-неволей привалился он к пням спиной, закрыв глаза, ничего не слыша, даже колокольцев с мочажин.

Но тут же вскочил, подавив искушение отдохнуть.

По мочажинам тащить было легче. Вернулся к нему и слух, и совсем близко он услыхал звон колокольцев. В какой стороне развели пастухи костры? Дыма он не замечал, но его потянуло подойти к большой груде камней. Он скинул лямку и подошел. Такие насыпи камней встретишь на всех кисуцких горах, их и не счесть. Навалены они обычно в конце межи, и каждый год к ним подсыпают собранные с полей новые камни, и груды все растут, год от года подымаются все выше, будто поливаемые живой водой.

— Какой он страшный, — услыхал Адам впереди.

— Ага, нашел вас! — воскликнул слепой и чуть не побежал на человеческий голос.

Пастухи сидели вокруг костра на камнях. Намокшее дерево чадило, дым взметался прямо вверх, потом его затягивало за каменную насыпь, и он исчезал.

— Что делал, Адам? — боязливо спросил его вихрастый пастух.

Остальные тоже смотрели на Адама со страхом: весь он был перемазан глиной, лицо — бескровное от усталости. Он стоял неподвижно и мертвыми глазами смотрел куда-то поверх их голов. От него исходил страх, и не много человеческого было в его облике.

Тело его перепоясывал ремень, который с одной стороны оттягивал топор, с другой — кирка, но на его медвежьем теле они выглядели двумя веточками, присосавшимися с боков. Огромный, перемазанный глиной, с измученным отрешенным лицом, он разжигал детскую фантазию и ужасал ее. Однако его улыбка, по-детски нескладные руки и сердечный голос привлекали к себе пастухов, и их чуткие души понимали, что между ними и слепым Адамом нет того рубежа, который всегда будет разделять людей на молодых и на старых. Может, они знали, что этот рубеж стирает слепота, что причиной этого чуда — мертвые глаза? Неизвестно. Может, они это лишь предполагали. Кто знает? Даже взрослая душа — хрупкая. А детская и подавно соткана из тончайшей паутинки и даже из чего-то более тонкого, более благородного, на что у нас даже нет сравнения. И хорошо, что нет. Потому что чувства человеческие можно только переживать. Словесные образы, образы из красок и мрамора — не ровня им.

— Лес я корчевал, ребята. Погреюсь маленько возле вас, чего-то озяб я. — Он подошел поближе.

Один из пастухов встал, взял его за рукав:

— Иди сюда, Адам, садись на мой камень.

Адам сел, вытянул руки к огню, помял ладони.

— Хорошо тут, ребята, до чего ж хорошо. А то холод какой! Меня аж трясет. Солнце светит, а? — Он поглядел на небо.

— Светит, Адам.

— Чудно. Солнце светит, а мне холодно. — Он подался ближе к огню вместе с камнем.

— Ты весь промок. Не боялся грозы-то?

— Чего ж мне ее бояться? А тут у огня хорошо. Подвинусь-ка еще поближе. Можно? — И он посмотрел поверх ребячьих голов.

— Двигайся, двигайся…

— Обсохни. А потом повернись спиной, — охотно советуют ребята, довольные, что могут сослужить ему службу. Кто-то подбросил в костер веток, трое побежали в лес за новым хворостом.

— Живицы нет у вас кусочка?

— На, пожуй. — Пастух с озорными глазами схватил головешку и подал ее Адаму.

Адам вытянул на голос руку, раскрыл ладонь, добродушно улыбаясь, — окровавленную ладонь, обезображенную пнями, всю в глине. Рука пастуха дрогнула и опустилась. Он уставился на страшную ладонь, и лицо его свело судорогой. Он крепко стиснул зубы, повесил голову и пристыженно пробормотал:

— В костер упала…

— Жаль, — сочувственно проговорил Адам. — Какая она была?

— С почек! Вкусная!

— Да, с почек вкусная, красная.

— Натопим еще, Адам, не горюй, пожуешь. — И виновник положил ему руку на плечо, а затем побежал в лес.

— Далеко до вечера?

— Час-другой.

— Тогда обсушусь немного да пойду. — И он повернулся к огню спиной.

Из оставшихся у костра никто не отваживался заговорить с Адамом. Ребятишки пялились на него, разинув рты, и оборачивались в сторону леса — не возвращаются ли старшие. Не по себе им было с Адамом, боязно.

— Пойду я. — Адам поднялся, и ребятам показалось, будто он втиснул голову в самое небо. Один облизал пересохшие губы и судорожно глотнул слюну.

— С богом, ребята.

— С богом, — прошелестел самый смелый. Голос не повиновался ему. Но Адам услышал его и чуть улыбнулся.

Он ушел.

— А найдет ли он дорогу? — зашептались у костра.

— А то нет…

— Нашел, будто и вправду видит. — Детские глаза сияют от счастья.

Адам надел лямку. Левой рукой придерживает натянутую веревку.

— Адам! Смолу-у топить бу-удем! — кричат ему из лесу.

— Завтра-а, — отвечает он, приложив ко рту ладони.

— Ладно-о…

И снова он берется за натянутую веревку, в правой руке — палка, голову и плечи наклоняет вперед и несколько мгновений висит, будто окаменев. Лицо искажается напряжением.

И — в путь через мочажины. Через бесконечную трясину. Впереди вспыхивают всполохи, его темнота наполняется холодными разноцветными молниями, на миг ему даже показалось, что снова надвигается гроза.

Ему стало страшно. Далеко вокруг не слыхать ни человеческого голоса, ни колокольцев…

За пнями тянется широкая черная борозда, печально напоминающая его самого. Словно это его собственный портрет. Начинавшийся на вырубке, над можжевельником, и еще не законченный. Словно он вытесывал свой портрет в самом твердом камне, а пока что — вырезал его в мокрой земле.

Палка звякнула о камень.

Где-то стучат колеса…

Проселком ехала телега. Звонкие частые удары — это от лошадиных копыт, тарахтенье — от колес.

— Нно! — покрикивает возница.

Лошадь одна. Адам словно видит это. Кто ж это едет? Если 6 еще раз услыхать голос, он узнал бы. Но кто б это ни был, Адам не будет загораживать ему дорогу, обождет, пока тот проедет.

— Тпру! — Телега остановилась. Тишина.

Лошадь фыркнула. Словно выстрелило из ноздрей. Адам знает, что они холодные, как его одежда на спине, на груди. Чудно́! Солнце греет, а ему зябко. Но кто ж это? Верно, незнакомый, с какого-то дальнего хутора.

— Господи, Адам, на кого ты похож! — Возчик всплеснул руками.

Адам обрадовался, узнав возчика.

— А!

— Эдак и людей перепугать можно, ей-богу! — Возчик смеется, и в этом смехе таятся изумление и страх.

— В лесу я был. Вишь, пни. А тут гроза, дождь ливанул. — Неизвестно почему, но Адаму хочется поскорее кончить этот разговор.

Может, только сейчас возчик разглядел лениво покоившееся позади Адама бремя, имевшее сто рук и сто ног. Кривых, корявых, черных. Поглядел он и на борозду, пересекавшую мочажины и взбегавшую мимо можжевельников к вырубке. Возница вздрогнул. Борозда была словно живая. Она извивалась, изгибалась, ползла за Адамом, еще чуть-чуть — и она подкатится ему под ноги и схватит его. Жуткая, как смерть.

— Адам, — тихо проговорил возчик, — и надо же тебе эдак надсаживаться!

Зря Адам прикинулся глухим, не послушался внутреннего голоса, велевшего ему кончить этот разговор. Не умея лгать, Адам рассказал возчику и о свадьбе, и о приюте, и о двух пнях.

Они стояли друг против друга, дышали в лицо. Адам рассказывал, возчик слушал краткую исповедь, а лошадь скребла копытом по камням. Вот и все свидетели, даже солнце ничего уже не слышало, закатившись за горы.

— Закуришь, Адам? — Возчик не знал, как иначе проявить сочувствие.

— Нет. Я не курю. Раз попробовал — не понравилось. Язык щипало.

Возчик не спеша скрутил цыгарку. Поднес ко рту, чтоб послюнить, но беспокойство мучило его, он не мог смолчать и проговорил глухо:

— Нету сердца у твоего отца. Богатый он, потому, видно, и без сердца. — Но этого, наверно, не стоило говорить, потому что Адам только хуже расстроился. Возчик сразу понял это по еще сильнее побледневшему детскому лицу. И он заторопился.

— Поеду я, Адам. Оставайся здоров. Давай руку!

Адам любил здороваться и прощаться за руку, но редко кто ему предлагал это. Обычно, прощаясь, ему пожимали локоть и говорили:

— Ну, с богом!

Возчик не сразу взял его руку. Адамова окровавленная рука показалась ему страшной, искалеченной. Он взял ее осторожно, чтоб не причинить боли, и подумал, что с такими руками Адаму не стащить своих пней по камням. А пни могут решить Адамову судьбу. А он — на телеге, свезти их вниз ему ничего не стоит. Как это он раньше не додумался?

Адам сопротивлялся, но напрасно. Возчик развернул телегу, они погрузили пни и подъехали к избе. В воротах их встретила мать, одетая, чтоб идти искать сына в лесу. У изгороди уже были навалены пни, и вот к ним прибавится еще два.

Когда мать увидела сына, сердце ее застонало от жалости и от боли. Она не позволила ему сбросить пни с телеги и сердито прогнала:

— Не путайся тут! Шел бы лучше умылся, на черта похож. Чего я только не передумала, господи, наказанье ты мое! — И сама помогла возчику сбросить эти чудища наземь.

— Я вот целых два. Вишь… Смог…

— Да ладно, ладно, вижу. Ступай умойся. На глаза людям такой не показывайся, — излила она на него свою досаду.

— Иду ведь. — Он уходил неуверенный, сокрушенный. Собственная мать не поняла его. Возчик, чужой человек, тот понял, а мать — нет. — Чудные дела, — бубнил он себе под нос, входя на кухню.

— Сколько мы тебе должны? — спросила мать у возчика, когда тот развернулся с телегой в проулке и собирался вспрыгнуть на телегу.

— Еще чего, что ты! Это я просто так… как человек человеку. — Он запнулся, не сразу придумав, как высказаться для него словами непривычными.

— Дай тебе, господи, и бывай здоров. — Она сдержанно поклонилась.

— Завари ему чаю, пускай пропотеет как следует. И если есть — водки туда плесни, его это укрепит. Ишь какой он — в лице ни кровинки, еще холеру какую схватит. Жалко было б… человека. Ну, оставайся с богом. — Возчик собирался сказать что-то совсем другое, но, спохватившись, рассудил не встревать в чужие дела. Жаль ему было Адама, но он свое дело сделал, помог ему, и если бы каждый столько сделал, Адаму, глядишь, хватило бы для счастья… Хотя — может ли быть слепой человек счастливым?.. С этой мыслью он взобрался на телегу.

— Езжай с богом. Сделаю, как ты говорил, сделаю. Только за спиртом придется к Кмохуле сбегать. С богом! — Она еще раз поклонилась.

— Нно! Трогай!

Мать проводила возчика взглядом, а когда он вместе с лошадью исчез из виду в глубокой расселине, села на пень и погрузилась в мрачные думы. Она поняла своего сына, она хорошо понимала, что означают эти пни, и до того пала духом, что, казалось, не выдержит больше… Ее слепыш мучится, защищается, как умеет, чем может. Какой гордый приехал, как держал себя, его слова «я вот целых два, вишь, смог» она слышит до сих пор.

— Но жизнь выглядит не так, как ты себе ее представляешь, сынок. И люди тоже. Что им твои два пенька? Боюсь, сынок… Ах, если б это от меня зависело! Только что же я могу — нет у меня ни силы, ни власти. Не та я, что прежде, когда молодая была да красивая. Тогда он моих слов слушался. А нынче… Ах, да, спирт! — промолвила она с удивлением. Совет возчика показался ей сейчас спасительным. Не то позабыла бы про него, подавленная мрачными мыслями, а после еще пуще болело бы у нее сердце.

Она бросилась на кухню. Адама там не было, наверно, умывался на ручье. Она взяла кошелек из кухонного стола, заперла избу и что есть духу поспешила вниз по тропинке. Пересекла пути, торопливо взбежала по склону, и вот она уже у корчмы.

Над головой звякнул колокольчик, когда она открыла дверь.

— Ах ты, господи! — воскликнула она вместо приветствия. — Бутылку-то дома забыла!

— Что надо? — Из боковой каморки выглянула остроносая корчмарка.

— Водки.

— Дам тебе шкалик, только уж пятак накину.

— Дай.

Она вернулась домой, приготовила чай. Когда в кухню вошел сын, умытый и переодетый, по кухне разносился пряный запах паленки.

«Господи, как он смотрит на меня! Как чужой», — говорила она себе и, заглушая в сердце тоску, громко сказала:

— Испугалась я за тебя. Один в горах в такую-то грозу…

Сын смотрел хмуро и не слушал, нечего было слушать. Собственная мать не понимает, не разумеет его. Вот и теперь говорит какие-то слова, но он знает, что словами этими она что-то скрывает, таит перед ним.

«Что еще надо таить от меня? Неужто вы не догадались, мамка, что все на свете передо мной таятся? За двадцать один год, что живу я на свете, вы о том не догадались? Еще и вы таитесь! Все говорят мне, что солнце желтое, и вы мне то же самое сказали. И пшеница, когда созреет, тоже желтая, и цветы одуванчики за гумном возле моих камней, и купальницы у ручья. Как это понимать? Если цветы желтые, почему они не греют, как греет солнце? А голуби — черные, говорите, как небо в грозу, как ночь и земля, и мои волосы, и зрачки моих мертвых глаз — черные. Как это? Весь мир для меня тайна, не таились бы хоть вы, мамка. Я два пенька выкорчевал, а вы и словом о том не обмолвились. Хорошо я сделал? Или плохо? Выходит, мне уж этого и знать нельзя? Так, что ли?» Все это он мысленно говорил про себя, потому что не слушал мать.

— Чаю я тебе крепкого приготовила, с паленкой. Выпей, чтоб холера какая не прицепилась. И ляг. Надо тебе пропотеть. — Мать перемалывала слова возчика, ставя перед сыном жестяную кружку.

Он послушно и нехотя, безо всякого удовольствия, принялся прихлебывать горячий чай. Водка обжигала, горло пылало и после каждого глотка пересыхало еще больше, словно обожженное пламенем. Где-то в желудке перекатывался раскаленный шар, он впитывал в себя боль из тела, и она понемногу исчезала.

Глаза у него заблестели. Заблестели, но остались безжизненными. Мутная поволока не сошла с них.

Они были мертвы.

— Темно уже? — спросил он спокойно, с торжественным умиротворением, которое нет-нет да и нисходит на любого из нас, напоминая, как это прекрасно — быть человеком, высказывать мысли, окрашенные настроениями своей души.

А из души матери, растревоженной голосом сына, все ушло. И мука, и терзания, и злость, и временная досада, и осталась душа, будто голая верба поздней осенью, — ствол и ветви без листьев — ее материнская любовь.

— Темнеет, темнеет. Скоро совсем ночь наступит, — и не смогла говорить дальше. Вышла из кухни. Пускай Адам посидит один, не то она еще спросит:

— На что тебе это знать, сынок? Твоя-то ночь вечная… — И она поскорей вышла, чтоб унять боль.

С пастбища возвращались коровы. Спускаются с мочажин проселочной дорогой, покрытой камнями. Идут, покачивая большими головами.

Звякают колокольцы.

— Скоро стемнеет. — Адам встал, прислушиваясь к вечерним мелодиям. — Скоро стемнеет, — повторил он, и это звучало как молитва.

Природа, не спросясь людей, разделила жизнь на день и ночь. И люди привыкли к этому. И не просто привыкли. Они считали это мудрым, единственно возможным, словом, таким, что ничем лучшим это и не заменишь. А вот слепой первенец привыкал к этому с трудом. Его тяготило такое разделение, он его не понимал. Он выходил из дома и, наклонившись вперед всем телом, прислушивался. И шел к мочажинам в горы или вниз, на берег Кисуцы. И на ходу, не переставая, шептал:

— Ночь. Темно.

— Все спит, настала ночь.

И он эту ночь чувствовал, она прикасалась к нему. Ночь приходила с умолкших полей, спускалась с немого неба. Напрасно подымал Адам лицо к небу, — слезы не выступали на его глазах, ибо не было солнца.

Тишина и ночь, — нигде ни звука. Только его шажки да постукиванье палки с железным концом. Если и крикнет где сыч, ухнет сова или прошелестит крыльями над его головой — Адама это не сбивает с толку, — звуки эти сливаются с ночью, не оживляя ее. И он повторяет:

— Тишина. Ночь.

Да, да, люди нынче устали, спят. И птицы спят, и поля, и солнце. Адам вздохнул. Тяжко ему. Он отправляется домой, на свое ложе. Попробует уснуть. Адам тоже подчинится всемогущему закону ночи. Должно быть, он всемогущ — ему ведь подчиняются люди и поля, птицы и солнце.

И сейчас придет ночь. Наступит тягостное молчание полей и неба, которого он так страшится, потому что не слыша — совсем не понимает. Он не идет на гумно, где ему постелила мать, а семенит через двор мимо хлева и амбара к своим камням.

Он садится на пятнистый камень. Сейчас, правда, пятен не видно — их смазал полумрак.

Еще надо подождать. Торопиться не надо — вон стучат железные ободья колес по шоссе, еще звенят вдали колокольцы на шеях коров, вернувшихся с пастбища. Колокольцы должны умолкнуть и умолкнут. Тогда до его слуха будут долетать только их вздохи, и ночь зазвенит сама по себе. Только тогда он сможет взяться за камни. Только тогда…

Он прислушивается.

Прислушивается, наклонив голову.

Колокольцы уже не звякают, а лишь вздыхают. Тихо-тихо…

А ночь звенит. Неповторимо.

Адам встает.

Палку втыкает глубоко в землю, вешает на нее куртку, шапку, засучивает рукава рубахи. Вытянув руки перед собой, сжимает их в кулаки. Два мускулистых комка словно угрожают кому-то. Нет, они никому не грозят, но Адам хочет, чтобы они стали еще крепче, такими, как эти гранитные глыбы позади него и рядом с ним.

Он делает несколько шагов без палки. Здесь она ему не нужна. Этот клочок земли, полого спускающийся к воде — его владения. Здесь палка ему не нужна. Она стоит одиноко, держит слепому куртку и шапку.

Адам коленом легонько касается гранитного камня. За гумном их шесть, а этот — наибольший.

Адам становится на колени. Навалившись на камень всем телом, упирается руками и плечом, толкает, толкает его и — опрокидывает, — и земля отзывается гулом под его ногами. Камень упрям, неподатлив, ему хорошо лежать на Адамовой земле, он пролежал бы на одном месте века, не будь слепца. Как гранит ни упирается, как ни злобствует, приходится ему поворачиваться, и он перекатывается, будто огромный мельничный жернов, а земля стонет под ним. И после каждого его поворота два комка из мускулов вскидываются к черному небу. В руки Адама вступает новая сила. Словно ночь их ему придает. И он черпает ее из ночи этими ручищами, отдувается, мертвые глаза вылезают из орбит, а он переворачивает глыбу, и так докатывает до самого ручья.

На берегу он садится на камень.

Ручей неширок. Он берет начало неподалеку, в болотце на мочажинах, но за короткий свой путь успевает набрать довольно воды. Юркий, словно козленок, бежит он меж камней, фыркает, как кошка, и, несмотря на все преграды, пробивается к жизни. Как и жители здешних гор.

По шоссе грохочет запоздалая телега, но с полей уже веет ночной тишиной. Одному ручью ни до чего нет дела — ночь ли, день ли, — знай журчит, перепрыгивает через камни, щебечет. Сил его не убывает, он и не помышляет о сне.

Звездные стада пасутся на синих мочажинах неба, сияющими глазами глядят на ручей за Адамовой избой. Приглядываются к неравной схватке, слушают тяжкие стоны земли, угнетаемой гранитом. Человек и гранит.

Человек сопит, гранит у его плеча качается, будто пьяный, вот-вот навалится на человека, задавит его, размозжит собой, но человек протягивает в черную темень ночи свой кулак, ночь вливает в него свою силу, и пятнистый камень опрокидывается.

Человек толкает его вверх по склону, перекатывает камень, тяжелый, как жизнь. Лицо человека от натуги синее, как небесные мочажины над его головой. Пот льет с него ручьем. Просолилась земля позади камня, позади человека.

О ночь, будь столь же милостива, сколь ты тиха, заслони месяц, чтоб не видели люди пологого спуска к ручью за Адамовой избой! Люди не поймут и только зря испугаются, и жить им будет еще трудней, чем сейчас. Адаму ведь просто некуда деть свою силу, и он хочет быть таким, как другие. Хочет сравняться с ними, изнурить себя и спать по ночам, коли уж природой так определено — как спят поля и небеса. Утром он вырвал из земли пень, к вечеру — другой, однако сила у него еще есть, и он вкладывает ее в камень, но сила его выходит из тела лишь по каплям, не течет ручьем.

О ночь, будь милостива!

Ты заслонила месяц.

Спасибо тебе.

Камень отдыхает, рядом с ним отдыхает и Адам. Он уже такой, как и другие люди в этой долине, ему нужна ночь. Тело устало, но душа — нет, душа не успокоилась. Мать ведь до сих пор и словом не обмолвилась об этих пнях. И что-то скажут отец, брат, воротясь из города?

— Добрый вечер, хозяйка. — Это во дворе кто-то здоровается с матерью.

— Наконец-то хоть ты объявилась! Все будто провалились, слепыш спит, а я тут сиди одна, как перст. Жди до ночи, будто волчица. Господи, не жизнь, а наказанье! — Голос матери прерывается от злости.

Она судорожно глотает воздух, словно пловец, погружаясь на глубину.

— И ведь говорила ему — езжай один, сына мне дома оставь — какой там слепыш помощник! Нет, уперся! Подались к черту на кулички, а напоследок и девчонка к ним на телегу сиганула. На́ вот тебе! Я от злости мало что не лопнула.

— И до сей поры не приехали? Ночь ведь уже.

Мать в ответ только раззадорилась:

— А то вернулись! Не видишь разве, божья душа, что в избе никого? Еще бы! Заявятся среди ночи с шумом, с криком, пьяные, а ты не успеешь глаз сомкнуть — подымайся с постели и обхаживай их. — Язвительный голос звенит, срывается на альт, то клокочет, то скрипит мокрым пальцем по стеклу и — снова взвивается на верха и дрожит тоненько, будто свистелка. — Вот крест-то мой тяжкий, наказанье господне! И ведь говорила ему — езжай один, оставь мне сына дома, какой там слепыш помощник! Нет же, уперся! А ты что стала? Ну ж погоди, обломаю я об тебя кочергу! Придет и станет, барыня-сударыня! Сняла бы уж ношу-то свою и помогла хозяйке!.. — И — хлоп дверью.

Тишина осталась. Но не настоящая, потому что ее разбивает поток материнских слов, приглушаемый стенами дома.

Еще раз отворилась дверь. Задребезжало ведро, будто брошенное оземь, и снова покатились слова:

— …небось черт тебя не ухватит! А за пастьбу я тебе…

Мать кричала на батрачку, вернувшуюся с горных выпасов, где летом они держали скотину. Был у них еще и батрак. В деревне они были самые богатые, и только в соседней деревне, разбросанной хуторами по другую сторону реки, были еще двое таких же богачей. А богатый хозяин на Кисуцах не обойдется без летних выпасов, без лето́вья. Это избушка в горах, обыкновенная изба, в ней кухня с допотопной печью, сени и клеть. За избой — загон для овец и хлева. Все лето держит там такой хозяин овец, коров, батраки ходят за скотиной, пасут, доят, бьют масло, собирают творог и приносят все это в деревню хозяевам, сколько надо для семьи, а все остальное переправляют прямо торговцам в городе.

Батрачка ничего не принесла хозяевам, потому что Адамов отец с матерью оставляли себе на лето корову в деревне, самую дойную. Вот какие они были хозяева! Батрачка пришла с пустой корзиной, увязанной в холстине. Хозяйка даст ей муки, крупы, гороху, фасоли и на рассвете отправит назад на летовье.

Слепыш уже надел куртку, шапку, подержал на ладони свою палку. Она была совсем легкой для его руки. Во дворе все замолкло, а ему так хотелось услышать хотя б слово! Даже визгливый материн голос не казался неприятным только потому, что рядом с ней была батрачка с летнего пастбища. Пока мать кричала на нее, выкладывая ей свои напасти, Адам видел батрачку, представляя себе, как она стоит перед ним, смотрит на него и рассказывает ему про житье в горах. Он однажды побывал там с отцом. Когда они пришли на место, где воняло овечьим пометом, отец стал повертывать его вокруг и заносчиво твердил:

— Все тут мое, все, что вокруг видно.

Но Адам заметил только, что земля там твердая, пахнет хвоей и травами, а ручья не слыхать, и Адам спросил отца:

— Отец, а где ручей?

— Ручей? А с чего тут ручью быть? Тут колодец. Хочешь пить? Сейчас принесу тебе воды.

Адаму вовсе не хотелось пить, просто было непонятно, почему у отца там нет ручья. Дома, за избой, есть, а тут нету. Какая ж это земля без ручья или реки? Со временем Адам забыл про это, а сейчас старое воспоминание вернулось.

И вернулось потому, что пришла девушка, принесла ему воспоминание и, быть может, овечьего сыра. Овечий сыр вкусный.

— Спасибо, спасибо, — шепчет Адам, и детское лицо его преданно улыбается.

У девушки с летовья мягкий голос. Как трава на мочажинах, такой мягкий. И руки у локтей мягкие. Он подыскивал, с чем бы сравнить их мягкость, и не нашел. Ненароком пощупал свои руки, всунув пальцы под рукав, выше к локтю. Нет, куда там, у него руки совсем другие. И сердце не замирает, не сжимается боязливо, когда он трогает свою руку, и в груди от этого не теплеет. Лица ее он не трогал еще, но знает, что оно красивое. У девушки с такими руками и лицо должно быть красивое. Как-то, неделю-две назад, она заплетала свою косу. Они сидели на пятнистых камнях за гумном, и он держал в руках ее ленту. Тогда он потрогал ее волосы.

Что она делает? Где же она так долго? Приходя с летовья, она всегда первым делом направлялась за гумно.

А ну ж не придет…

Слышны шаги. Она! Она, со своим мягким голосом и необыкновенными руками.

Она принесла с собой напоминание о прежнем, запах овчины и молока. Она уже не просто идет, — крадется, но Адам чувствует на себе ее взгляд.

— Я знал, что ты придешь.

Ей не хотелось выдавать себя, она задерживала дыхание, подавляла смех, зажимая ладонью рот, но ей это не удалось. Такой звонкий и чистый смех Адам слыхал только в горах, на мочажинах. Сестра его так не смеялась — она, как и мать, пискливо хихикала.

— А еще что ты знаешь?

— Ты мне овечьего сыру принесла. Дай! — И он протянул обе руки.

Ее обливал лунный свет. Она была высокая, стройная, юбка туго перетянута в поясе. Лицо ее было худовато, вытянуто, с большим, жестко очерченным мужским ртом, который придавал лицу суровое выражение. Даже лунный свет не мог прогнать, рассеять хотя бы на время эту глубоко проникшую суровость.

Она подошла к Адаму и дала ему кусок сыра, завернутый в салфетку.

— И все-то ты видишь, Адам!

Этого слепой уже не слышал. Он прикрыл своей ладонью ее руку с протянутым сыром. Темнота в его глазах стала влажной, будто он поглядел на солнце.

— Твоя мать злится, — проговорила она вполголоса, села на пятнистый камень рядом с Адамом и потянула руку к себе, пытаясь ее высвободить, но слепой крепко держал ее, и она чувствовала, как он дрожит, вздрагивает.

— Спасибо тебе, спасибо, — отрывисто произнес он, с трудом выталкивая слова и порывисто, все быстрее и быстрее водил пальцами по ее руке от ладони к локтю и назад. В этих пальцах, в их горячечном трепете, в болезненной безустальной маете было что-то жуткое, и девушку с летовья охватил испуг. Адам ведь слепой! Даже ночь не может скрыть его слепоты, его дрожащих пальцев и горячего дыхания. Слепота проникала всем его телом и дошла до кончиков пальцев правой руки.

— Твоя мать злится.

— А то нет! Злится. Кричит, но это она просто так. Я поем сыра. — И он отпустил ее руку.

— Поешь.

Голова Адама равномерно покачивается. Когда он ее поднимает, ниже подбородка обрисовывается черная линия близких гор.

Она молчит, пораженная красотой увиденного — черная кайма гор и над ней — черный силуэт головы. Там, в горах — летовье, а эта голова… глаза… А эти глаза… Девушка не могла взять в толк своего отношения к Адаму. Кто он для нее?

Где-то за рекой заиграла гармошка.

— Слышишь?

И она рассмеялась тем неповторимым смехом, каким не умела смеяться его сестра.

— Отчего же не слышу? За рекой играют.

— Я, поди, каждый вечер ее слушаю. А там, у вас?..

— У нас? А что у нас — собаки брешут да овцы блеют по ночам. Скучно, одни горы да небо, — сказала она грустно.

— Даже ручья у вас нет, — горячо добавил Адам с сочувствием, но девушка с летовья не поняла его.

— Ну да, даже ручья, — и недоуменно засмеялась.

Слепой замолчал. Этот смех обжег его, будто злым пламенем, замкнул ему рот и душу и грубо оттолкнул в беспроглядную темноту заколдованной страны без ручьев, без людей, по которой он блуждал один. Там он мог кричать или шептать, плакать или радоваться — что бы он ни делал, темнота никогда не расступится. Там все было мертво, как и его глаза, и ничто не откликалось, не подавало голоса.

А девушка с летовья глядит на его затененное лицо, четко обозначенное на лунном небосклоне, на линию гор, протянувшуюся от его подбородка. Все ниже опускается вечерняя звезда, скоро она коснется его лба, потом промелькнет перед его глазами, Адам же ничего этого и знать не будет. Будет сидеть молчком, словно и не было на небе никакой вечерницы. Отчего она так ярко светит, отчего падает и прячется за горы? Верно, есть в том какая-то тайна, которую человеку не дано знать. И с Адамовыми глазами, должно быть, так… Кто он для нее?..

Ночь. Тишина. За рекой горячо вздыхает гармошка, внизу лопочет ручей. Можно ли думать в такую ночь?.. Кто он для нее? Сын богатого хозяина, а она батрачка. Он калека, а она здоровая. Она бы крикнула радостно, не будь рядом его лица, этого темного лица на ясном небе. Красивое лицо, детское, только печальное. Как открытая могила. Печально глядеть на нее — и возле Адама тоже охватывает печаль. Вот и все, что чувствует она, видя его; это чувство подкрадывается к ней, стоит ей приблизиться к их избе. Оттого и носит она ему овечий сыр. Он так радуется этому, всегда благодарит ее, смеется, может, даже забывает о своей слепоте. А если б все вокруг сговорились и если б… нет, все это блажные мечты. А виной всему тихая ночь и его печальное лицо.

Вечерница вот-вот опустится на его лоб.

Он вздрогнул и головой закрыл от нее звезду.

— Пойду умоюсь к ручью. Посидишь тут? — И это она сказала, жалеючи его.

— Ладно, — легко согласился Адам, толком не зная, что она сказала.

— Нет, пойдем вместе! Чего тебе тут оставаться, — вдруг передумала она, взяла его за руку и повела к ручью. Их соединенные ладони горели. Это пламя не было злым, но оно наполняло их дурманом, смешанным с песней гармоники за рекой. Адам не ощутил ничего нового, лишь снова убедился, что у девушки с летовья необыкновенные руки.

— Сиди тут и не шевелись!

Журчит ручей, трава мягкая, густая, Адам погружает в нее свои пылающие ладони.

Опускается ночь.

Девушка развязала платок и со смехом бросила ему.

— Лови!

Он подставил обе ладони.

— Это платок, — засмеялся он и бережно, будто стеклянное, положил платок на траву.

Она расстегнула блузку, и белый месяц облил ее молочно-белые плечи своим белым светом. По какой-то безотчетной прихоти она тряхнула головой, сняла блузку и, сцепив руки, подняла их к месяцу. А все ночь, эта тихая ночь заводит руки девушки за голову и снова вытягивает их к месяцу.

Все ночь, эта тихая ночь.

— Лови!

В его ладонях что-то легкое и теплое. Пальцы нащупали пуговки, рукава. У него стянуло горло. Ему даже почудилось, что он держит в руках девушку с летовья, но это наваждение длилось один миг. Оно исчезло, едва к журчанью потока примешались чуждые звуки — заплескала вода, и брызги попали ему на лицо.

— Холодная, брр! — Девушка повизгивала, играла с водой, а Адам сжимал ее теплую блузку и прислушивался. Он сидел, наклонив голову и будто видел, как ее необыкновенные теплые руки погружаются в журчащую воду ручья и набирают в ладони студеную воду. Вода стекает по мягким рукам, а отдельные капли летят к нему и милостиво оседают на его лице. Как дождь.

Но вот плеска уже не слышно. Девушка с летовья села на камень, спустила ноги в ручей и болтает ими. Адам знал это. Ему сказала об этом ночь, она принесла ему об этом звуки, принесла и вздохи девушки.

Адам держит блузку. Дрожащими пальцами перебирает, пересчитывает пуговицы:

— …восемь, восемь, — шепчет он про себя.

Девушка с летовья сидит на камне, болтает в воде ногами, и вода бурлит. Девушка до пояса обнажена. Нагота ее светит ярче месяца. А груди — как две вечерние звезды.

Где же вечерница?..

Девушка видит ее, еще видит. Яркая звезда мерцает меж верхушек елей на самом темени черной горы. И опускается все ниже и ниже. Что-то черное заслонило ее. Вот она снова ярко взблеснула. Всего на миг, и все… Теперь девушка увидит ее лишь завтра, с летовья ее хорошо видно. Она будет смотреть на нее, это ведь ее звезда. Сядет на камень и станет смотреть. Только не сможет болтать в ручье ногами. На летовье нет ручьев. И она рассмеялась, вспомнив про Адама.

— Адам! — В этом зове были и взволнованность и изумление — оттого, что он сидит здесь, против нее, по ту сторону ручья и смотрит прямо ей в лицо. В первый миг она смутилась, скрестив руки, прикрыла груди — две вечерние звезды, а потом наклонилась, чтоб лучше видеть его лицо.

Адам молчит, молчание его тягостно, он молчит, как еще не молчал ни разу в жизни. Шумно дышит полуоткрытым ртом. Руки его дрожат, он чувствует на себе какое-то неведомое ему сияние, свет, горячий, будто солнечный, но какой-то другой — диковинный, дурманящий. От этого света кровь стучит в висках, больно хлещет все тело, и надо стискивать зубы, чтоб не закричать, о-о-о… только бы не закричать!

Течет, журчит ручей, а по берегам его вспыхивают молнии, исходящие из двух человеческих туч. Молнии скрещиваются над ручьем, кружатся огромным огненным колесом, которое крошится и рассыпается от какого-то смеха.

Это ее смех, той, с летовья.

Она смеется.

Смехом стерло жесткие складки около лица и оно стало женственней. Девушка убирает руки с груди, и две вечерницы снова призрачно светят в тихую ночь.

Обнаженная до пояса, она сидит на камне, ноги ее неподвижно свесились в воду. Ручей омывает их, студит.

Девушка дразнит ночь своей наготой. Она покачивается, тело ее змеится, она отдается вся этому танцу, в глазах ее застыло изумление и дотлевающий страх. Ибо по ту сторону ручья сидит тот, кто до сих пор был для нее никто и вызывал в ней только жалость. Но эта ночь шепчет ей, что на том берегу сидит не слепой Адам с детским лицом, а широкоплечий мужчина.

Это шепчет ей ночь.

Ночь, эта тихая ночь.

Это чудесно — сидеть перед ним безнаказно, сидеть обнаженной перед мужчиной, под заслоном его мертвых глаз.

Плечи и грудь ее высохли.

Ночь — теплая.

Но на лицо ее вернулось суровое выражение. Ночь ли его выплюнула или принесла откуда-то с полей, а может, сдула с верхушек елей, тех, меж которые упала вечерница.

Адам оглох. Кто-то перерезал нити, связывающие его с миром. Он совсем один, и лишь где-то внизу клокочет ручей.

— Где ты? — позвал он.

— Тут, — откликнулась она с другого берега. Ей тоскливо на камне, а у него сильные руки и широкая грудь.

Она соскользнула с камня и чуть постояла. Дно ручья ослизлое. Она прислушивается, как только что прислушивался Адам. Поворачивает голову. Однако ночь безмолвна, не слыхать и гармошки. Сердце сумасшедше колотится, больно отдается в горле. Она дрожит, колени ее ослабели, и она хватается за камень. Сперва одну ногу ставит на берег, затем вторую, но ноги не держат ее, и она садится.

Теперь они оба на одном берегу — девушка с летовья и мужчина с сильными руками и широкой грудью.

Вдали тарахтит телега.

Девушка опускает голову и шепчет:

— Адам.

Ночь уже не безмолвна. На шоссе тарахтит телега, доносятся пьяные выкрики.

— Иди, иди сюда, — зовет Адам и протягивает руки. Она подалась ближе к нему.

Ночь уже не безмолвна. Голоса доносятся отчетливей. А телега громыхает, ободья колес лязгают на камнях. Стучат лошадиные копыта.

Девушка с летовья дрожит. Она подалась еще на два шага вперед, но до Адамовых рук, до груди Адама еще далеко-далеко.

Голосов два. Один — хриплый, надтреснутый, другой — низкий, ухарский, видать — молодого еще человека.

— Иди, иди сюда, — шепчет Адам. Глаза у него влажные, будто он смотрит на солнце.

Но девушка стоит на месте. Слушает голоса ночи. Ночи — с ее громыханьем телеги и пьяными вскриками.

— Господи, Адам! Твой отец возвращается!

Руки его опустились:

— Отец…

— Подай мне блузку, одеться надо.

Он молча протянул ей блузку. Адам был уже в ином мире. На вырубке, среди пней — и возле телеги, свернувшей с шоссе на проселок, где колеса медленно переваливаются через булыжники.

Девушка натянула блузку и, не успев застегнуться, подскочила к Адаму, чмокнула его в губы и побежала на подворье тропкой между камней. Там она остановилась и застегнула блузку. Лицо у нее раскраснелось.

У Адама — мертвые глаза, но сейчас и губы его омертвели. Опасливый поцелуй словно не коснулся его. И все стало неправдой — и что она тут сидела, мылась в ручье, а он держал ее теплую блузку с пуговками. Правда одно — что телега грохочет на переезде железной дороги. Адам хорошо знает этот звук! Вот обод колеса стукнул о рельс…

— Отец и брат, — говорит он в ночь. Его никто не слушает. Но ведь Адам сказал это лишь себе самому, еще и повторил: — Отец и брат. — Потом в его сознании промелькнуло что-то, похожее на девушку с летовья, но тут же исчезло, и мысль зацепилась за что-то, похожее на вывороченный из земли пень, да так при нем и осталась.

Он взял в руку палку и пошел.

— Нно, удалые, нно! — Это заносчивый голос Адамового отца, самого богатого мужика в деревне. Лошади дико несутся, дребезжит телега, над головами лошадей щелкает кнут.

— Нно, нно! — Это уже молодой, ухарский голос брага Яно. По голосу видно, что он будет таким же удачливым, как и отец. Он будет пробиваться в жизни, как и его отец, — вперед, только вперед, наклонив голову, точно бык.

— Нно, удаленькие! — пищит девчоночий голосок. Материн голос — Удалые! — взвизгивает она еще раз и хохочет. Девушка с летовья красивей смеется. Неведомо почему, Адама стала искушать мысль, что в их доме все злые. Окованную палку он воткнул в землю и ввинчивал ее до тех пор, пока она не уперлась в камень.

И тут распахнулись двери кухни:

— Наказанье мое, явились! Пьянчуги! Несутся, как скаженные! Матерь божья, лошадей загубят, телегу поломают, волки, как есть волки, — причитает мать. — Ишь глотки дерут, дьяволы! И эту дуреху споили, верещит с ними, господи, господи, да что ж это за жизнь моя за окаянная!

Голос матери чужой для Адама, и слова ее не доходят до него. Безразличны ему и ее причитанья. Он ищет девушку с летовья, наклоняет голову, слушает, но ночь не приносит ему знакомых шагов, знакомого шороха одежды.

— Мама! Это мы! — верещит дочка.

— Тпру! — Отец тянет вожжи на себя, но не сворачивает во двор. — Ух, ну и дорога была! И часа не ехали из города, прямо на крыльях летели.

Дочка спрыгнула с телеги, подбежала к матери с большой картонкой:

— Если бы вы только знали, мама, что тут у меня! На два платья!

На телеге выругались. Это Адамов брат. Хмель не выветрился еще у него из головы, как у отца. Он с трудом вылезал из телеги, цепляясь за обрешетку. Наконец, когда ему удалось-таки спуститься на землю, он постоял, шатаясь, и на неверных ногах направился к калитке. Справа — под окнами избы — куча пней. Споткнувшись, Яно перекатился через пень и растянулся. Тяжело отдуваясь, встал, злобно скрипя зубами:

— Кто тут… — И ругань. А потом вспомнил: — А-а, слепыш лес корчует. Слышь, отец? Слепыш лес корчует. И ведь докорчует вот-вот! Ей-богу, докорчует! — И он исступленно захохотал, и смех его понесся в ночь как проклятие и богохульство.

Адам вытащил палку из земли и ушел в глубь двора, подальше от телеги и от брата.

— Не возводи хулы на бога, несчастная твоя душа! Было б тебе остаться, где надрызгался. Ох, пошел мой сыночек по пьяной дорожке, ох, господи, наказанье мое! — И она всплеснула поднятыми над головой руками.

— Вы еще тут будете меня учить! Я и сам не маленький и при своем уме, — раздельно проговорил сын, сдерживая злость. Голос у него протрезвился.

— Слыхали, что он несет, слыхали? Ах ты, неблагодарный, как у тебя язык не отсохнет! Так-то ты с матерью говоришь! Глядишь — и наподдашь матери. Но я тебе скажу: подыми только на меня руку — и конец тебе. Брал бы со слепыша пример. Нынче три пня здоровенных выкорчевал! Три! Понимаешь ты, что это для него значит? И домой их приволок. Сам! — Слезы вот-вот вырвутся у нее наружу.

— Подумаешь, — послышался глуховатый, уже совсем трезвый голос сына, — три пенька, тоже мне божий свет! Чушь собачья. Вся его работа — чушь. Три пенька притащит, а сожрет за четверых. Какой от него прок? Ничего, недолго ему их еще таскать. Недолго. Поедет себе! — И Яно закурил. Пламя осветило его искривленное злобой лицо.

— Не тебе порядки в доме устанавливать, молчи, сопляк!

— Заткнись, мать! Не лезь не в свое дело! Адам пойдет в приют, и весь тут сказ. И хватит об этом, слушать не желаю, не то худо будет! Худо, говорю вам! Нно! — Отец щелкнул кнутом, и лошади, высоко задирая головы и фыркая, влетели во двор, как очумелые.

Телега стоит на подворье. Хозяин, бормоча проклятья, слезает с нее.

У матери нет слов. Их вырвали из ее горла. Где-то, на самом дне души какие-то еще барахтаются, но ей их не высказать. При муже — нет, она боится его.

— Ему ж там лучше будет. Еще и заработает кое-чего, на берендейках заработает. — Это примирительно сказал Адамов брат, проходя мимо онемевшей матери в дом.

Месяц царил над долиной и горами.

В глубине двора, в самой его глубине, показалась чья-то тень и неслышно промелькнула по тропинке, ведущей к камням.

Никто и не приметил ее.

А когда во дворе все стихло, и дочка показала матери ткани на платья, а Адамов отец с Адамовым братом поужинали, тень снова промелькнула во дворе.

И никто эту тень и не приметил.

Только одна из лошадей забила копытом в настил, но она колотила так каждую ночь.

Тень прошла калиткой на улочку — ворота на ночь запирались — и сняла ремень с загородки вокруг капустных грядок и лужка со старыми сливами и обрубленной чуть не доверху елью, — подпоясалась, перекинула через плечо цепь и свернутую веревку, заткнула за пояс топор и кирку и вышла на проселочную дорогу.

Тюки-тюк!

Постукивает железо, глухо и равномерно.

Человек идет в ночи, не склоняя головы. Выпрямившись, он идет знакомой дорогой с целью, известной ему одному. Дорога поглощает его, лишь изредка он выныривает из нее, и тогда видно его голову, плечи, и — он снова исчезает в глубокой расселине. Да это и неважно. На дворе ночь, и никто не следит за прохожим.

Вечерница давно запала, Адамовы родные легли спать. Спят лошади, спят все, одна мать не спит, слушает оглушительное тиканье маятника, и оно страшит ее. Как будто это уже и не Адам ходит, а кто-то больше ростом и тяжелей его и как-будто этому-то, который больше и тяжелей Адама, — нет места в избе. Кто ж он?

Мать плачет.

А часы знай тикают…

Мочажины.

Мягкая трава-мурава.

Трава-мурава и трясина. И снова мурава и чьи-то мягкие руки, но он никак не вспомнит — чьи ж они? Пахнет цветущий боярышник, крыжовник и дикие груши. Пахнет рябина и тянется поверх густого терновника.

Пахнет и роща.

Адам шепнул что-то роще, но это, должно быть, были страшные слова, потому что роща не ответила. Онемела и не отважилась шевельнуть ни единой веточкой в ответ.

Что шепнул он ей?

Никто не знает, лишь ночь да Адам. А рябина, что ли, не слыхала? Нет, она шумит себе, пошумливает листьями. И змеи под насыпями камней не слыхали, спят они.

С шорохом пролетела птица над самой головой Адама. Он постоял, поглядел, куда это полетела сова. И пошел дальше вверх по крутому склону. Не будь сейчас ночи, все бы видели, что он идет как раз по той самой борозде, что пропахал вчера, таща свои пни.

Вырубка!

Тут — язвы в черной земле, а там — еще не вывороченные пни. Они блестят, освещенные луной.

Адам встал на колени возле одного из них, положил на него голову. Как будто и пню он сказал что-то, будто жаловался ему. Только все это, должно быть, неправда, потому что на вырубке тишина.

Долго ли, коротко ли стоял он так — неведомо. Ночь сегодня решила не мерять время. Должно быть, сказала про себя, что нету в том смысла.

Хватит того, что Адам встал и пошел назад той же дорогой, что и пришел. Он держался все так же прямо, ничего в нем не изменилось, разве что голову он теперь не склонял да брови не подымал удивленно. Словно безразличны ему были звуки, приносимые ночью, словно все вокруг умерло для него.

И мочажины.

И мягкая трава-мурава. И он не вспоминал больше, у кого ж это удивительные мягкие руки.

Он идет быстро, безучастный ко всему, словно машина. Спускается вниз проселочной дорогой. Палка стучит по булыжникам, но он не слышит.

Ничего не слышит, даже собственного дыхания.

Родной дом!

Он останавливается, но всего лишь на мгновенье. Поворачивается лицом к дому и низко кланяется. То ли пням, то ли двум окошкам? За окнами спит мать, он кланяется ей и, быть может, говорит:

— Спасибо, моя добрая мать. За все спасибо, — а, может, и не сказал этого или сказал что другое, а то и вовсе ничего.

Кто знает?

Ночь скрыла это.

Он двинулся дальше, и цепь на плече зазвенела, но он словно и не слышал, и все шел. Дзинь-дзинь!

— Рельсы, — пробормотал он, и в этом бормоте не было ни радости, ни печали. Какое-то время назад застучали на этих рельсах колеса отцовской телеги и копыта его лошадей. На телеге сидел и брат. В душе Адама уже не было никаких чувств, потому что и этот образ он легко выпустил из мыслей.

Его провожал ручей. Он клокотал слева от него и ни о чем больше не напоминал; быть может, Адаму и невдомек, что это — тот самый, который течет за их амбаром, где лежат его шесть камней.

Проселок выходит на шоссе. Под ногами не стало круглых булыжников, исчез и ручей, убранный в железную трубу под шоссе. За шоссе он впадает в реку, — бурлит между глыбами камней и падает…

Теперь Адама провожает река. Она не клокочет, течет спокойно, и Адам идет с ней бок о бок той дорогой, что утром ехали отец с Адамовым братом и сестрой. Эта дорога ведет в город. Сестре купили ткани на платья. А он никогда еще не был в городе, да и не мечтает об этом… И вообще уже больше ни о чем не мечтает.

Он идет, придерживаясь перил. Перила железные, их поставили здесь потому, что берег крутой, а Кисуца глубока. Вот и перила кончились.

От шоссе отходит проселок, по которому ездят возчики, если им надобно на тот берег, — внизу, немного ниже, есть брод, там Кисуца разливается широко, и там она мелкая, ребенку до колена.

Адам спустился вниз на этот проселок, но тут же свернул вправо.

Он идет лугом по мягкой траве, наклонив вперед голову; напрягает слух, читает по звукам, которые приносит ему ночь. Места эти ему мало известны, потому шаги его неуверенны и коротки, и палка описывает круги все шире и шире.

Палка наткнулась на что-то.

Адам вытянул руку.

Верба!

Ствол старой вербы. Адам провел рукой по коре. Верба растет не в вышину, а стелется по земле, словно когда-то, давным-давно, ее чем-то придавило.

— Верба, — произнес Адам спокойно. Это место он и искал.

Адам встал на колени.

Зазвенела цепь.

Он лег наземь и подполз к самому краю берега. Опустил руку вниз, еще ниже, — и пальцы его коснулись тихой речной глади.

Затем он встал.

Из уст его вырвалось не то слово какое, не то плач, и когда отклик его смолк и снова повторился тот же звук, сомнений уже не было — из уст его вырывался плач, — и он прыгнул.

Вода над ним сомкнулась.

На траве осталась лежать палка.

Палка с железным концом.


Перевод И. Ивановой.

ПОРА МЕДНЫХ ОТСВЕТОВ

Вечерний звон…

Разносится вечерний звон и ненадолго освобождает руки от тяжелой работы. Креститься ведь легче, чем ворочать навоз. Это известно и Одкоркулихе. С благодарным чувством бросила она железные вилы в желоб и вышла из хлева во двор. Поглядела в ту сторону, откуда доносился благовест, и осенила себя широким крестом.

— «Ангел господен…»

И принялась неторопливо молиться.

Благое дело молитва. Жизнь подождет, — сейчас она требует лишь одного — сложи руки да шевели губами. Голова, глаза свободны. Взгляд блуждает — смотри, куда хочешь! Одкоркулиха знает все молитвы на память, и эту тоже могла бы сказать, не запнувшись, хоть спросонья, и потому она не думает о молитве, а слова между тем слетают с ее губ легко и в том порядке, в каком они напечатаны в молитвенных книжках.

Благое дело молитва.

Еще светло. Хорошо видно кровлю, каждую дранку, — вон как они расщепились, растрескались, а те, что уже гниют, покрыты толстым слоем сизоватого и изумрудно-зеленого мха. Вечерами от кровли тянет сыростью.

Кровля покоробилась, стропила прогнулись, подались, не в силах удержать непомерную тяжесть. Крыша — что человек: ее тоже горбят годы, отнимая силу. От этой мысли Одкоркулиха сникла, вобрала голову в плечи.

Взгляд ее скользнул во двор. Но здесь она не отметила ничего, достойного сожаления. Под изгородью лежит куча навоза. За кучей стоит телега, задрав оглобли на крышу; против телеги, на краю сада растет липа, она кругом обложена хвоей. Тут взгляд Одкоркулихи задерживается. Неужто это вся хвоя с семьдесят шестой делянки общинного леса? Быть того не может. Поди, обделили мужа, не иначе, уж больно мало хвои-то! Муж у нее человек добрый, но простоват. Все добрые — простоваты. Рассерженная, она быстро добормотала последнюю молитву богородице и, недовольно ширкая носом, наспех перекрестилась. Уже давно отзвонили.

— Экая тишь… — замечает она про себя и озирается, шарит взглядом по двору, будто ищет пропажу.

— Ой! — вдруг она закусила палец и, шурша юбками, побежала в хлев. Склонилась над закутом, но ничего не увидела. От страха у нее сперло дыхание. Отворила дверцу, пригнулась, чтобы войти поглядеть, — господи боже! — что стряслось с поросенком? Зарывшийся в солому боровок с визгом проснулся.

— Ах, ты, злодей, негодник паршивый! — Она вышла из закута под визг и сердитое хрюканье голодного поросенка. Этого-то ей и недоставало, этого она и искала. Она любила слушать поросячью песенку. А то уж было перепугалась, не протянул ли боровок ноги, — сказывали, что на верхних хуторах объявилась краснуха.

Она прошла в сад. Потрясла яблоню и, собрав в подол паданцы, снесла их поросенку. Потом села на порог и стала глядеть, как длиннорылый боров хрупает кислицу, чавкая и похрюкивая. Ее так и распирало от радости, и она, сама того не замечая, в душе похрюкивала и повизгивала вместе с ним. Он еще поросенок, размышляла Одкоркулиха, на дворе ведь пока июнь, а вот придет октябрь, или даже уже в конце сентября это будет дюжий кабан. К рождеству можно бы и заколоть. Вот только бы нечистый краснуху не принес с верхних хуторов…

После таких размышлений работа у нее спорилась, будто у молодой. Она убрала в хлеву и спустилась в погреб, вынесла оттуда четыре обливных горшка со сметаной. Все, как один, розовые и в проволочной оплетке.

Одкоркулиха положила в плиту хворосту, сверху — поленьев и, когда вспыхнул огонь, осенила его крестом, затем принялась чистить картошку. Шелуха шлепалась в подставленный ушат, а она всякий раз жмурила глаза и снова их открывала, словно нехотя и с трудом, и покачивала головой. В эти мгновения у нее прибавлялось морщин — лицо старчески собиралось в складки, и было в нем что-то невыразимо страдальческое. Картошка, еще прошлогодняя, почернела, и, поворачивая ее в пальцах, Одкоркулиха находила самые черные места то ли по памяти, то ли на ощупь. Как бы там ни было, она вырезала их, не глядя, и, бог весть, на что она смотрела сквозь узкие щелочки глаз. Она сидела возле печи на маленькой скамеечке, и, казалось, сидит она здесь не каких-нибудь пять минут, а спокон веку и словно бы уже наполовину окаменела.

Плюх!

Картофелина бултыхнулась в большую цветастую миску с водой, а Одкоркулиха взяла из черной корзины следующую. Углы в избе тоже черные, одного цвета с корзиной и платьем Одкоркулихи.

Плюх!

Постепенно смеркалось, и лишь миска светлым пятном белела у ее ног. У Одкоркулихи уже словно бы и лица не стало, слилось с густеющей тьмой, а очистки все падали и падали в подставленный ушат.

Плюх!

Плюх!

Сквозь отверстия в дверце плиты, размером не больше шариков для игры в лунки, пробивались отблески пламени. Отблески скачут по плечу Одкоркулихи, по ее увядшей груди и рады бы проникнуть дальше, да не могут. Впрочем, иному и не бывать, — огню суждено освещать лишь плечо и грудь, а ей — сидеть на этом месте, чистить картошку и покачивать головой. И есть что-то безотрадное в том, что все тут повторяется до отупения.

Плюх!

И опять — плюх!

Чу — топот!

Топот проникает сквозь бревенчатые стены, наполняя избу гулом, — точно гром гремит за горами. Стекла в окнах дребезжат и позванивают.

Дзинь — дзинь.

И опять — плюх!

Она поднимает голову, словно человек, которому помешали дремать.

Тяжелые шаги и звон колокольцев. Корова с телкой возвращаются с пастбища. Поздно возвращаются.

— Ах, господи, наконец-то!.. — произносит Одкоркулиха и, если б кто ее слыхал, ничего бы не понял. Но она-то понимала. И потому поднялась и вышла во двор.

— Ты что, до ночи вздумала пасти коров?!

Ей никто не отвечает. Корова сама идет в раскрытый хлев. Телка остановилась возле липы и трется шеей о шершавый ствол.

Одкоркулиха рассердилась.

— Верона!

— А ну пошла! А ну пошла, кому говорят! — Пастушка стегает кнутом телку по задним ногам, не откликаясь на материны слова.

Телка рванулась, будто над ней закружил овод, жестяной колоколец глухо застучал, и телка стреканула в хлев.

Пастушка последовала за ней, но спокойно, шагом, с надменным достоинством, будто не замечая материнского гнева.

— Ты что, до ночи вздумала пасти коров?! Отвечай, коли тебя спрашивают!

— Я была…

— Была, была… Ах ты… — сорвалось было у нее с языка, но она спохватилась, устыдившись. — Скотина может покалечиться, ноги себе переломать. Немаленькая ведь, понимать должна.

— На Кисуце я была. Поила…

— На Кисуце! Поила! Знаю я, где тебя носит! Поила… На Кисуце! — Мать прошла в дом и все ворчала, полная недоверия. Ворча, выкрутила фитиль керосиновой лампы, пальцами сняла с него нагар, чтоб не коптил, зажгла горящей лучинкой и надела стекло.

— Нынче четверг, завтра пятница… — Огонек, словно бы поняв тайный смысл этих слов, взметнулся, весело заполыхал, краешком лизнул стеклянную стенку и, оставив на ней темное пятно, полез кверху, будто по трубе. Одкоркулиха привернула фитиль, а лампу повесила.

И снова села на скамеечку возле печи.

Плюх!

Мать не заметила даже, когда вошла Верона.

— Ужин еще не готов?

— Нет. — Она заметила на лице дочери усмешку, которая ее испугала. Усмешка была вызывающей и властной. Так посмеивалась Кисуца в те ночи, когда выходила из берегов и наводила на людей страх своими взбаламученными водами. А давно ли Верона была ребенком? Так-то оно… Нынче четверг, завтра пятница… Плюх!

— Пойду подою!

— Ступай! — Мать на нее даже не взглянула. Боялась снова увидеть эту улыбку на губах у Вероны.

И только — плюх да плюх, потому что картошки нужно много — на ужин и на утро. А мелкую сварить поросенку. Ишь кричит. Проголодался. Здоровому поросенку и положено кричать. Только бы краснуху не принесло с верхних хуторов…

Керосиновая лампа висит на матице возле зеркала. Потолок над ней закопчен. Черна и печь, и земляной пол под ногами, убитый, неровный, и даже герань на окнах словно бы почернела. Все будто окутано мглой. Чернеют стены, вдоль стен — постели. Одна, высоко устланная полосатыми перинами, стоит у двери, другая — напротив в углу; лежащий на ней легко дотянется и до тяжелой дубовой скамьи и до окна. В красном углу — стол, на стенах висят семейные фотографии, а над ними — шесть больших святых образов, однако разглядеть можно одну деву Марию Зебжидовскую. Остальные побурели, точно облитые кофием.

— Глядите, мама! — Верона вернулась с молоком.

— Ладно, ладно… — примирительно сказала мать. Радость дочки ей по душе, и она глядит на Верону без подозрения. Нет, та усмешка уже сошла, это снова была ее Верона, ее дитятко.

— Без малого два подойника. — Верона поставила их на лавку у печи.

— Ладно, Веронка, ладно… Теперь слей сметану из горшков, а я поставлю картошку. — И она поднялась со скамеечки, с трудом разгибаясь и, потирая рукой поясницу, запричитала:

— Ох-хо-хо, ни сесть, ни встать… Поясницу ломит. Старость — не радость… Сметану-то из горшков…

— Солью, солью… — Верона низко склонилась над горшком и дунула на забресклую пленку.

— Поворачивайся, Веронка, ты ведь совсем уже девка, — радостно говорила умиротворенная Одкоркулиха, не скрывая материнской гордости при взгляде на дочь.

— Хи! — Верона рассмеялась счастливым, беззаботным смехом, даже порозовев от распалявшего ее изнутри жара. В этот миг она не сумела бы выразить свои чувства, но ей казалось, что надо поблагодарить мать, встать перед ней на колени и поблагодарить за все: за доброту, за любовь, за уют и тепло отчего дома, за все, что выпало ей в эти семнадцать лет под этой крышей, зарастающей сизоватым, изумрудно-зеленым мхом. И, конечно же, за ее последние слова. Они ей пришлись так по сердцу! «Поворачивайся, Веронка, ты ведь совсем уже девка…»

Она уже не ребенок, не девчонка. Она — девка, и это правда, так сказала мать. Мать не сердится на нее, она добрая. Все ей простила. И то, что поздно пригоняет скотину домой, и что по ночам ее охватывает какое-то смутное волнение, и она не спит, мечется на постели, не в силах призвать сон. Мать понимает ее лучше, чем она саму себя. Мать наверняка знает, что с ней творится. А она не знает. Но что бы она ни сделала — шагнула, села, поглядела б на что или зажмурила глаза, где бы то ни было, она всегда и всюду чувствует, что с ней неладно что-то, что она не такая, какой была совсем недавно. Видно, потому мать и назвала ее девкой. Впервые она услыхала от нее такое, впервые ее так назвали.

Верона все еще смеется — от счастья и от того, что перед нею отворяется дверь в неведомое, и за этой дверью ее что-то ждет, что-то такое, чего не нужно бояться. Отворяет эту дверь мать, ее добрая-добрая мать. Как же не сделать все для матери? Что она ей велела? Слить сметану из горшков. Их четыре. Да будь их хоть тысяча и ей пришлось бы сливать до самого утра, — она и тогда бы все быстро сделала. Ради матери.

Порх! Она пролетела по горнице, схватила масленик и, держа его вровень с головой, перенесла на середину, под лампу. Сняла крышку.

— Чистый, мам? — Таким звонким голосом щебечут птицы в брачную пору.

— Чистый, чистый, Веронка. Я его щеткой оттерла и теплой водой ополоснула. — Мать радостно прядет нить беседы с дочерью. И эта нить тянется, словно исходя из ее собственного сердца. И она все говорит, изнемогая от радости. — Сливай, Веронка, сливай! Сперва из того, меньшого, так… вот и ладно… а я покамест картошку поставлю. Слышишь, как верещит поросенок-то? Сюда слыхать. Пусть его, пусть визжит, здоровехонек, стало быть. Здоровому поросенку и положено верещать, помни, Веронка. — Золотые нити Одкоркулихи кончились, и она умолкла. Помыла очищенную картошку, поставила ее в чугунке на плиту и ушла в себя, погрузилась в свои думы — благо еще не ночь… До полуночи далеко. Только-только смерклось. Не так уж и поздно воротилась скотина с пастбища. А хоть бы и поздно, — все одно не заблудилась бы, скотина умеет находить дорогу в темноте лучше человека. И не бежит, сломя голову, не торопится, времени у ней хватает, ноги скотина ставит твердо и обходит опасные рытвины, не покалечится.

Одкоркулиха успокаивает себя, изгоняет из своего сердца тревогу, как и всякая мать, когда замечает, что ее дочка, которая вчера еще была голенастым несмышленышем, с похожими на сухие ветки деревьев руками, день ото дня, час от часу резко меняется. У ней словно бы открываются глаза, и в них рядом с покорностью юных лет проглядывают неведомые прежде желанья, своеволие, любопытство и страх, страх перед тем, что придет завтра, придет неотвратимо. Понапрасну что-либо отгораживать от этих глаз каменной стеной, стократ напрасно. Ребячья грудь с торчащими ключицами! Она словно крест с поднятыми кверху плечами. И вдруг этот крест начинает исчезать, грудь набухает и округляется, вздувается и болит, а над нею плывут красные и черные облака… И руки — уже не сухие веточки деревьев, куда-то делись паучьи ноги, и приходят томительные таинственные ночи без сна и покоя.

В горнице сгущается знойная тягостная духота. Сморило и мух. Они не летают, не жужжат. Расселись по серым стенам черными крапинками. Верно, спят уже, и это Одкоркулихе чудно и непонятно. Муха спит, мухи спят… Экая блажь! Впрочем, о мухах она, пожалуй, и не думает, просто глядит на серую стену, усеянную черными крапинками.

В трубе хорошая тяга.

Плита под чугунком накалена.

Мать стоит у печи спиной к Вероне, которая сбивает сметану. В масленике бухает, бултыхается, а то — будто чьи-то руки сыплют по потолку мелкий песок пли пересыпают мак из бумажного фунтика в жестяную миску.

Девичьи руки держат мутовку крепко, то погружая ее на дно масленика, то поднимая; мутовка отделяет пахтанье и первые комочки масла. Масло белое, пахтанье тоже белое, в свете керосиновой лампы белеет и Веронин лоб. На нем выступил пот — маленькие жемчужины, целая диадема из соленых росинок.

— Отворите окно, мама! Дышать нечем.

— Отворю, отворю. Мигом отворю.

За окном — ночь. Ночь можно видеть. Однако ночь — не только потемневшее небо с мерцающими звездами, не только серебристый блеск реки и черные кроны верб по ее берегам. Верона уже знает это. Ночь можно и чувствовать, осязать, ее таинственное дыхание может наполнить сердце, опоить душу до беспамятства. Оттого так притягивает Верону распахнутое окно. Мать ласкова, заботлива. Горшки с геранью сняла на лавку, да там и оставила, точно знала, что на окне они будут Вероне мешать.

Вероне уже безразлично, сбивается ли масло в комки, она уже не слышит чавкающих звуков. Она целиком поглощена распахнутым окном. Оконце маленькое, крохотное, но все равно можно вести немую беседу с таинственной феей, — там, за окном. Фея — черная, как земля, на которой она стоит.

Ростом Верона чуть пониже матери. У нее каштановые волосы, и сверху — светлая прядь, точно цвет ее выпило солнце. Темный и светлый цвета слипаются в тяжелой косе, немного не доходящей до пояса, в косе пылает широкая ярко-красная лента.

— Давай, теперь я побью! — И мать берется за мутовку.

— Ах! — Верона закинула руки за голову и выгнулась, потянулась, томно покачиваясь всем телом. В ее движениях уже нет ничего детского. Это призыв. Призыв ночи, таинственной черной феи.

Призыв.

Призыв ночи.

И еще в этом смутная гордыня. Желанье показать сонным мухам, матери, и прежде всего — распахнутому окну свое стройное тело, крепкие груди, вонзившиеся в ткань свободно ниспадающей кофты. Будто два шипа, греховно проросшие из груди.

Словно из дальней дали посмотрела мать на Верону и, не выдержав, тут же опустила глаза. Она уткнула мутовку в днище и оперлась на нее. Теперь в масленике не бухает, не бултыхается, и никто не сыплет мелкий песок по потолку.

На темном деревянном кружке лежит комочек масла. Размером с горошину.

Белый.

А мухи черные.

Они спят, и понимать тут нечего.

Похоже, что и мать спит. Глаза у нее все еще закрыты.

Не бухает в масленике, нигде не бухает.

…ради распахнутого окна!

Окна, окна!

Откуда она здесь взялась и как сюда проникла, — никто не знает. Мухи не заметили, мать не видала. Верно, скользнула в раскрытое окошко, метнулась по горнице, точно молния по небу, и впилась в Веронины губы. Искривила их. И когда мать подняла глаза, эта усмешка все еще медлила, не сходя с Верониных губ, властная и вызывающая.

Матери стало боязно, и она зашептала:

— Свят, свят… скоро полночь. Пятница на носу… — Она приподняла мутовку и почувствовала, как ослабли у нее руки.

И уже снова бухает, бухает.

У Вероны побледнело лицо. Она облизала губы, и они заблестели.

Верона села на свою постель у окна.

— Ой, мама, какая я голодная, если б вы знали.

Мать не откликнулась.

Верона, должно быть, рассердилась, потому что вскочила, встала коленками на лавку и протиснула плечи в распахнутое окошко. При этом кофта вздернулась и обнажила тонкую талию. Книзу от поясницы тело ее округлялось колоколом.

«Легко будет рожать», — подумала мать и вздохнула. В этом была примиренность. Словно убедилась, что время не остановишь, что до полуночи всего каких-нибудь два-три часа, а затем наступит пятница. И в пятницу все свершится. От этого не уйдешь, жизнь всегда берет свое, и никто не в силах ей воспротивиться. Было такое и с ней самой, когда была она в Верониных летах. И случилось тогда все тоже в пятницу, она хорошо помнит, хорошо. Только дело было зимой — вьюга наметала высокие сугробы, и люди утопали в снегу, точно в глубокой воде.

Одкоркулиха даже покраснела, устыдившись сама перед собой. Господи, почитай старуха уже, а вспоминает ту первую пятницу! Шестерых она родила на свет. Трое померли и уже в царствии небесном, ведь померли они безгрешными. А вот один помер некрещеным. При родах. Повитуха взяла его, а он и помри у нее на руках. Но, может, перед богом это и не зачтется — такая короткая жизнь. Вроде он и не жил вовсе, будто и не было его. Кто знает, может, и он попал в царство небесное… Попал…

Двое сыновей у нее в армии, старший вот по осени уже вернется. А пока осталась она с Вероной одна. С Вероной да с мужем. Старуха! Негоже ей возвращаться в прошлое, к той поре, когда она ходила в девках и тоже поздно пригоняла домой скотину. Негоже! А вот знать бы… Каково было ее собственной матери в эти годы? Никогда она ее о том и не спросила. Да и как могла она о том спросить, коли ей ничего такого и в голову не приходило? Верона знает, что ли, что мучит ее мать? Вылезла в окошко и глядит в темноту… Что она знает? Да ничего! И что там видно в раскрытом окне? Черноту. А бывало, и она глядела и видела. Нынче же ничего не видит. Ну, там, когда небо чистое, — видно звезды да месяц. Да мертвые горы. И все. Верно, так оно и получается — стареет человек, стареют и его глаза. Мысли стареют, все стареет, даже кровля. Сизый да зеленый мох на кровле — это старость. Цвета старости сизый да зеленый. И человек сивеет, что голубь. Волосы выцветут, а лицо пожелкнет, как страницы в старом молитвеннике. Кровля на доме проваливается, горбатится, но ведь и человек горбатится, делается маленьким. Старые уже, кровля и человек, старые. Человека потом зароют на кладбище, а старая дранка и гнилые стропилины, скинутые плотниками с крыши, будут валяться возле дома. И хозяйка найдет их там, соберет и некоторое время будет растапливать ими печь. Умирает дранка, дерево умирает.

Одкоркулиха диву дается. Сколько сходного между человеком и всем, что его окружает! И до чего же чудно устроена жизнь! Чтоб наварить мясного супа, нужно забить корову. Мясной суп вкусный, в нынешнем году они уже ели раз.

О, господи! Не случилось ли с ней чего, — экая дурь в голову лезет… Она подняла было руку ко лбу… да чуть не рассмеялась. Только сейчас увидела, что в руках у нее мутовка, что она сбивает масло, а Верона все торчит в раскрытом окне.

В масленике всплывают наверх большие комки белого масла.

А Верона знай смотрит в ночь. Короткая юбка приоткрыла белые ноги. Туда уж солнышко не заглядывает. Зато ниже колен ноги у нее загорелые, цвета высохшей картофельной ботвы.

— Что ты там все высматриваешь? — окликает Одкоркулиха дочь и, налегая на мутовку, наклоняет масленик набок. Теперь в нем лишь побулькивает, и комки масла слипаются, пока не слепятся в один — величиной с капустный кочан.

— Ничего. Просто гляжу. Красиво… — И она еще дальше высовывается в окно, словно хочет выпрыгнуть. И матери опять чудится, что Верона того и гляди обернется птицей, взмахнет крыльями и улетит. Но свой страх она облекает в будничную форму:

— Еще вывалишься…

— Хи! — Верона засмеялась. — Мне и не пролезть, глядите! — И она пробует протиснуться в окошко, но оно слишком узкое.

«Легко будет рожать», — снова подумала Одкоркулиха, но сказала совсем другое:

— Смотри, юбку не порви!

Масленик погромыхивает, лаская слух. Так замирает за горами гром. Одкоркулиха легонько погружает мутовку, и та наталкивается на масляный комок.

Слышится всплеск.

— Иди выбирай масло. У тебя глаза зорче, — говорит мать. Похоже, что она уморилась.

— Вы б и сами могли… — Нехотя принимается Верона за работу. Она берет в руки дуршлаг, и рот у нее кривится, будто она схватила что-то гадкое. Не иначе, как из-за того, что прервали какие-то ее красивые грезы.

Когда картошка была уже в миске и женщины сели за стол, под окнами остановилась извозная телега.

— Тпру, тпру! Ишь как уплетают! Мне-то хоть чего оставьте! — В окне показался Одкорек, Веронин отец, шляпа его вся запорошена мукой.

— Идите, татко! Да поскорее, а то я ужас какая голодная, все съем! — Верона перебрасывала в ладонях горячую картофелину, потом куснула ее и запыхтела, раскрыв рот, — такая картошка горячая, — и поскорей запила пахтаньем.

— Сперва лошадь поставлю… — донеслось из раскрытого окна, и телега тронулась во двор.

Далее ужин проходил в молчании.

Вернулся из конюшни хозяин. Перед порогом потопал, отряхая с ног муку, снял куртку, хорошенько выколотил ее о стену, затем то же самое проделал с запыленной шляпой и вошел в избу.

— Слава Иисусу…

— Во веки! — отозвались обе женщины.

Он повесил куртку на гвоздь у двери, сверху накинул шляпу и расстегнул верхнюю пуговицу рубахи без ворота.

— Муку возил? — спросила жена, когда он подсел к столу.

— Муку да отруби. И на завтра сговорился. Завтра уже вроде пятница? — Он взял из миски картофелину.

— Пятница, пятница… — задумчиво подтвердила Одкоркулиха и сердито, даже как-то свысока посмотрела на мужа.

— Летит время… — Отец Вероны говорил неторопливо, такими же неторопливыми были и его движения. Он даже не ел, а вроде бы закусывал, будучи уже сытым. Картошку долго жевал и запивал так, точно старался распробовать вкус пахтанья. И как всегда — обронит слово-другое и не ждет, чтоб его слушали.

— Картошка-то черная…

— Пахтанье ничего, хорошее…

Когда же умолкал, то оглядывался вокруг. Его с утра не было дома, и теперь ему отрадно найти все таким же, каким он оставил, отправляясь на извоз. На масленике взгляд его задержался.

— В точности такой продавали нынче на ярмарке.

Задержался его взгляд и на герани. Цветам положено стоять на окне, а кто-то переставил их на лавку. Но он промолчал, подумав, что у переставившего их наверняка были для этого свои причины.

Пахтанье пришлось ему по вкусу, и он протянул жене кружку, чтоб налила еще. Пока жена зачерпывала сыворотку уполовником прямо из масленика, Одкорек присматривался к дочери. Она сидела к нему боком, отодвинувшись, по своему обыкновению, далеко от стола; поэтому всякий раз, доставая из миски картофелину, она привставала и вытягивала руку. При этом кофта плотно облегала ее тело, грудь, и тут Одкорек тревожно опускал глаза.

Вот и сейчас — она привстала, протянула руку… и он уставился, будто не веря своим глазам. Но они его не обманывают. Кофта уже в обтяжку…

И он еще медленнее жует картошку, еще медленнее пьет. И совсем умолкает, оставляет свои думы при себе. А думы его устремляются в луга, и он бродит по полям, перепрыгивает через межи. И, обойдя все, взлетает высоко, чтоб увидать всю округу и четырнадцать своих полосок. Которую же? Нет, эта никудышная, подмокает от грунтовых вод. Какую же? Какую, ежели четыре надо отвести под картошку, пятую — под капусту, а та — лошадь кормит зимой. На восьмой — турнепс для свиньи, а там — клевера, ну и ячменя малость, да жита…

Одкорек возвращается с полей в некотором испуге.

Вот! Верона привстает и протягивает руку за картофелиной. Груди у нее налитые, а он бежит с полей, потому что не сумел найти ни клочка земли, который мог бы выделить ей в приданое. Когда у тебя четырнадцать полосок, и то тяжко. Что ж будет, ежели их станет еще меньше?..

— Чего тянешься? А ну сядь ближе! — прикрикнула на нее мать, так как ей тоже чудится, что в движениях дочери много греховного. В движениях или в этих грудях? Она сама не знала. А взглянув на дочь еще раз, поняла, что греховно все Веронино тело, и волосы, и даже пылающая в косе широкая лента.

К столу словно бы подсел четвертый — искуситель. Воцарилась тишина, искупаемая горестными думами.

Бряк!

Это Одкорек поставил на стол жестяную кружку.

Хлюп!

Мать отхлебнула.

Они боялись. Боялись один другого. Боялись взглянуть друг другу в глаза и строго следили за тем, чтоб не встретились ни их руки, ни пальцы, когда брали картофелину из миски.

У всех отлегло, когда мать первая встала из-за стола и вскоре задула огонек в керосиновой лампе.

В плите давно прогорело, лишь тлели угли.

Одкорек еще остался за столом. Объяснять было нечего. Женщины видели, как он набивал люльку, потом разжег ее. В люльке захрипело, как у больного в горле, дымом закрыло голову и теснившиеся в ней мысли. Снова бродил он по окрестностям и искал — неутомимо, упорно, как упрямый пес, что идет на знакомый запах, а запах этот улетучивается, смешивается с другими. У Вероны наливаются груди, а осенью вернется из армии старший сын. А через год и второй, и что тогда? Четырнадцать полосок…

Облако вокруг его головы густеет.

В избе духота.

Верона высунула из-под перины пылающие огнем ноги. Ей было здесь тесно, стены будто валились на нее, а перина такая тяжелая, что можно задохнуться. Ее точно приковали, и она не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой. Она поднимает руку, лежащую на скамье. Рука подымается легко. А Вероне все же кажется, будто она совсем обессилела. Но она знает, что от этих странных ощущений ее может избавить только распахнутое окно.

Отец поднялся от стола.

Ах, ну почему он так медленно раздевается?! Скорее бы уж наступало утро, чтоб можно было уйти с коровами на пастбище. Долгой будет эта ночь…

Вот он уснет, вот он уснет… — легонько кружит у нее в голове, так легонько…

— Ах! — не сдержала она возгласа. Окно раскрыто, залито солнцем. Утро, ясное утро! Оно хлынуло в окошко и вымело все углы в избе своим сиянием.

Два горшка с геранью на лавке.

Печь.

Родительская постель у дверей. Мать уже раскрыла глаза и глядит на Верону недоуменно и грустно.

Верона одевается, берет гребень и выбегает во двор. Оттуда — на реку.

— Вставай, вставай! Слышишь? — толкает Одкоркулиха в спину мужа, отвернувшегося к стене.

— Угу, — бурчит он спросонья.

— Утро уже! Будет тебе дрыхнуть!

— Знаю… — Он подымает с подушки всклокоченную голову и глядит на окна.

— Нынче пятница, будет валяться-то! Пятница! — со злостью тормошит она его за плечо, а он только тянет лениво:

— Знаю, знаю…

— Ах, господи, пятница…

Одкорек не поймет, в чем дело, но ни о чем не спрашивает. К чему? Пятница и есть пятница, коли вчера был четверг. Через день не перескочишь. Хоть ты его выдери из календаря, открестись от него, заговори, — все равно день будет! И это хорошо, потому как должен быть порядок. И чего только жена заставляет его с раннего утра ломать голову невесть над чем? У бабы ум короток. Что с нее возьмешь? На то они и бабы. Лучше б она ему присоветовала, как быть с наделами. Сын вернется, вскорости — другой, опять же Верона… Могла бы небось приметить, что девка выросла, не девчонка уже. Где там — бабы дальше носа не видят. Ну да как-нибудь обойдется, как-то жили, даст бог, обернутся… И с землей, и с детьми. Пора одеваться, кормить лошадь — да в город. Завтра он никуда не едет. Поэтому сегодня же, как вернется, отобьет косу и в субботу — на клевера.

— Слазь с постели! Сколько раз тебе говорить?! Поди, до вечера провалялся бы! — Жена с грохотом выгребает из печи золу и ссыпает ее в старую миску.

— А я что делаю?.. — тянет он как ни в чем не бывало и неторопливо спускает ноги на черный убитый пол. Одну… другую… надо еще растереть колени, размять их пальцами. А то что-то побаливают. Небось была бы альпа[64] — все как рукой сняло бы. И что эти бабы так охочи до разговоров с утра пораньше? Ему не до этого. И что ей далась пятница? Пятница как пятница… Но он ни о чем не спрашивает. Зачем намогаться?.. Больно надо!

Он одевается. Подходит к окну, высовывает голову и громко зевает. Потом затворяет окошко и водружает горшки с цветами на место.

Порядок должен быть, — думает он и обходит стол, чтобы взять из-за образа густой костяной гребешок. Гребешка нет на месте. Он пожимает плечами, приглаживая волосы рукой, и отправляется на конюшню.

— Пентюх! — бросает ему вдогонку жена. Она вымела золу и из углов поддувала и теперь спешит вон — высыпать ее в навоз.

— Подои и ступай с коровами! — накинулась она на Верону в каком-то ожесточении. Что ее ожесточало? Красивое лицо дочери, гладко зачесанные волосы? Или ее походка, в которой сквозила девичья жизнерадостность, внушенная солнечным сиянием и прозрачной водой, куда Верона только что глядела. Она шла, покачивая бедрами, неторопливо. И муж, выведя лошадь из конюшни, запрягал ее с такой неохотой, точно спал на ходу. И лошадь была сонная. Нынче большой день, и Одкоркулихе не терпелось поскорее остаться одной. Но окружающие, сами того не подозревая, делали все наперекор и этим выводили ее из себя.

Наконец она дождалась.

Муж уехал на извоз, а Верона погнала коров. Мать долго смотрела им вслед, желая увериться, что те не вернутся через минуту, что они и вправду ушли надолго, и она может сделать то, на что решилась втайне от всех. С мужем она не советовалась, все одно он ничего не смыслит в таких делах. Ходит, точно слепой и немой, и невесть что у него на уме. При дележе общинной хвои и то опростоволосился. Что толку с таким советоваться! Мог хотя бы приметить, что Верона уже не девчонка. Добрый-то он добрый, да простоват. Все добрые — простоваты.

С благоговением достала она из-под подушки заржавелый ключ, который прятала там целых три недели. За это время прошли две пятницы, а она все никак не могла решиться. Однажды уже держала его б руках. Вертела. Ключ был большой, о трех зубцах. Но она положила его обратно со словами:

— Нет, не сейчас. Погожу еще…

Вот и снова она его держит, вертит. Выходит с ним в сени, в темный закуток с деревянной лесенкой на поветь. Напротив двери в горницу — дверь в чулан. Одкоркулиха вставила ключ в замок и повернула. Дверь чулана отворялась редко, и петли, покрытые пылью и ржавчиной, заскрипели.

Чулан темный, в одно оконце. На вбитых в стенки гвоздях висит одежда, сбруя и хомут, потому что прежде Одкорковы держали пару лошадей. На полу — лари, а на них — джутовые мешки да мучные кули, сложенные друг на друга. У окна — кровать, заваленная чем попало, — не разбери-бери! В углу колченогий гнутый стул.

Первым делом она отворила оконце, чтоб выветрился затхлый дух. Затем, напевая, рьяно принялась за уборку.

К десяти Верона пригнала коров, но дверь в чулан была уже заперта, а оконце затворено. Она ничего не заметила, даже того, что мать на нее не кричит и то и дело улыбается. Тихо-мирно миновал полдень и последующие часы.

Не пробило еще и четырех, а Верона уже гнала скотину по обрамку полей, задами.

— Я тебе, а ну пошла! — стегнула она буренку, которая потянулась к зеленому овсу.

Еще рано, пастухов не видать. Лишь по проселку, пролегавшему вдоль опушки казенного леса, едут с бревнами возчики на железную дорогу. Ободранные длинные стволы елей издали похожи на спички.

Зеленые картофельники еще не зацветали. На одинокую треногую рассоху посреди небольшого загона розовато цветущего клевера села сорока. Она покачала длинным хвостом, головой и, раскланявшись так на все стороны, полетела к лесу. Ее, верно, привлекли белые еловые стволы.

Проселок взбирается вверх по косогору. Возле двух старых берез он круто спускается в узкую долину.

Сплошь леса, леса…

Казенный — по правую руку, общинный — с другой стороны. Горы не крутые, нет. И подножия их оголены, но там, повыше, — раздолье можжевельнику. Ели растут еще выше, уже над ним. Сплошь ели, ели… Они как темные тучи перед грозой — столько их. Подуют ветры — и они шумят и глядят в долину своими черными глазами. Дико глядят, и веет от них холодом.

Верона пришла в лощину первой. Она была рада, потому что и хотела прийти первой. Девушка подстегнула коров, свернувших было с проселка на густую траву, и погнала их наверх, в можжевельник, в общинный лес, чтобы оттуда видеть внизу всю ложбину, чтоб видеть все: и клонящееся к закату солнце, и пастухов, и коров, которые вот-вот появятся, и она будет уже не одна.

Верона высмотрела себе местечко, — огромную, будто распухшую, каменную глыбу. Ее обращенный к ручью бок был закопчен пастушьими кострами. Возле скалы темнело большое огнище. Пепел уже развеяло ветром. Валяются лишь черные угли, обгорелые сучья да плоские камни, натасканные пастухами.

Верона легла на скалу, подперла подбородок ладонями и стала смотреть вниз, в ту сторону, откуда и сама пришла, будто кого-то поджидала.

Корова с телкой бродили поодаль. Звяканье их колокольцев порою тонуло в шуме близкого леса.

— Рано я пришла… — проронила она и положила голову на теплый от солнца камень.

От огнища пахнет дымом.

Вон летят шесть ворон. Нет, это не вороны, они не каркают, да и маленькие какие-то. Это — галки. Какая между ними разница? Наверно, никакой. Когда галка состарится, она превращается в ворону. Голос у нее делается хриплым и более громким. Так оно и есть, не иначе…

Лощина пуста. Лишь ручей журчит да телка издали гремит жестяным колокольцем. Верона лежит на разогретой скале. В душе у Вероны — ни страха, ни горечи. Одиночество не наводит на нее ужаса, не рождает в ней чувств, какие она испытывает дома, в избе. Лес на нее не валится, к скале ее никто не приковал, и можно дышать легко и беззаботно.

Фьюи, фьюи!

Два пронзительных свиста и такое же пронзительное эхо. Оно замирает, замирает…

Верона вскакивает и приподымается на цыпочки. Вскинула правую руку и несколько раз нерешительно помахала. Туда — сюда, туда — сюда, мол, она слышала, хорошо слышала, но пока что не видит. В глазах ее — ожиданье. Полные губы блестят.

Фьюи, фьюи!

Черная корова, черная с белыми пятнами.

Верона наперед знает, что сейчас покажется вторая, а с ней и теленок. Потом появится Михал, тоже в черном и белом.

Фьюи, фьюи!

Это он. Стоит там в белой рубахе и черных штанах. Он, потому что никто не умеет так свистеть, и ни у кого нет таких коров, как у пастуха Михала. Ах, Михал, что за парень, что за удалец! Он любит оповестить о своем появлении, далеко окрест дает людям знать о себе. Вот и сейчас он широко расставил ноги и так хлестнул бичом, что гул прокатился по лощине. Теленок струхнул, задрал хвост и стремглав кинулся наутек — подальше от шума, от грохота.

— Ого-го! — откликается Верона со скалы, нагретой солнцем. Чтобы Михал знал, что она здесь, что она пришла первая, как обещала утром.

Михал знает это и без ее клича. Скалу видно с проселка и Верону на ней — тоже. Но парень не торопится. У него этого и в мыслях нет, такое не пристало его молодечеству. Вразвалку, с ноги на ногу, направляется он совсем в другую сторону, не туда, где высится каменная глыба, подкопченная пастушьими кострами. Он то и дело останавливается, щелкает бичом — просто так, для собственного удовольствия, — и слушает, как всякий раз в еловом лесу будто что-то всплескивает и вскипает.

— О-го-го, о-го-го!.. — Скала манит, скала зовет, и путь Михала описывает дугу. О стаде он не тревожится. Оставляет его у ручья, а сам идет дальше.

Ну вот! Он стоит перед скалой, точно перед памятником. Верона опустилась на колени и улыбается. Вызывающе и властно. Это та самая улыбка, которая пугает мать. Должно быть, Михал тоже ее боится, потому что лицо у него застывает. Он рад бы улыбнуться, рад бы, но перед Вероной не смеет. Кнутовище плотно прижато к телу. Точно ружье у солдата. Кажется, он способен простоять так годы. По крайней мере, вид у него такой.

Вихры приглажены кое-как. Посередке еще куда ни шло. Заметны даже следы гребня, зато сбоку торчат, что иглы у ежа. Торчат и красные уши. Лицо широкое, с широким ртом.

Холщовая рубаха не застегнута. Да и не на что ее застегнуть. Пуговиц нет. Весь он какой-то запущенный, расхристанный. Сквозь черную штанину просвечивает колено, — не сегодня-завтра там будет прореха величиной с монету. А левая штанина разодрана снизу чуть не до самой лодыжки. И стянута проволокой, зачинена кой-как.

Лихой молодец! Он стоит под скалой, а Верона глядит на него сверху, — орел, да и только, истинное дитя гор, кисуцких лесов, кисуцкого неба!

Он не смущается, не робеет и глядит неподвижно в одну точку лишь потому, что не знает, что сказать. Та, на камне, лишила его слов. Кажется, будто у ее лица, глаз и чудной улыбки есть руки, и они выхватывают слова у него из горла. Если б он хоть мог отвести от нее глаза! Нет, он не смущается, не робеет, просто он боится, а чего — сам не знает. Смелость покинула Михала, его молодечество обвито чем-то мягким и теплым, похожим на Веронины руки. Смелость нужно призвать, приманить. Нужно вскинуть бич и лихо щелкнуть позади себя, чтобы всплеснуло, вскипело эхо меж черных елей.

И он щелкнул.

Над лощиной словно прокатилось эхо далекой грозы.

— Разведем огонь! — кричит Михал. Босой ногой он сгребает черные угли и обгорелые сучья на огнище.

Верона смеется.

— Я принесу хворосту. — И он бежит вверх по склону.

В ложбину не спеша входят чужие коровы. Пастухи покрикивают, щелкают бичами, но никто не умеет делать этого так, как черный Михал.

Михал остановился у вывороченной с корнем ели. Тут хворосту нет, давно весь высбирали на костры. Надо идти выше. Но Михал не двигается с места. Он рад, что убежал от скалы и от той, что стояла там на коленках. Он наслаждается свободой, которую ему даруют тени елей и побуревшая, отдающая кислым хвоя, осыпавшаяся на землю.

Он садится.

По невидимой тропке шествуют рыжие муравьи. Навстречу им — другие, они уклоняются, избегая столкновения. Собственно, это даже не шествие, а бег, муравьиный бег. Видимо, что-то их гонит… Одних — туда, других — сюда, и ни один не передумает, не вернется с полпути, а упорно движется в одном направлении. Они огибают камень, могли бы миновать и сучок, довольно-таки громоздкий, если бы взяли на четыре пальца правее. Но нет! Они ползут через него рьяно и победоносно и вроде бы даже не замечают, что сучок преградил им путь. Сучок напоминает Михалу о том, что нужно набрать хвороста. Он и лапника наберет, потому что костер должен быть высоким. Высоким! И гореть долго, до самой темноты. Зачем? Этого он не знает. Так полагается, так заведено, как заведено у рыжих муравьев скитаться по невидимым тропинкам.

Поднимаясь в гору, он собирает все, что попадается под руку. Ему не лень нагнуться даже за самой крохотной веточкой, с которой не осыпалась еще сухая хвоя. Они хорошо горят, потрескивая и разбрасывая искры, с ними весело сидеть у костра.

У него уже целая охапка. Сложив хворост кучкой, Михал идет выше. Все собирает и собирает. Он уже не идет, а летит, скачет, перемахивая через молодые елочки, точно олень, и что-то гонит и гонит его еще дальше.

Еще, еще! Чем больше — тем лучше. Чтоб костер был высокий, чтоб горел до самых сумерек. Пастуший костер в сумерках красив. Он освещает скалу, а над лощиной тем временем опускается тьма. Он освещает лицо Вероны. Костер красив, но Веронино лицо еще красивее.

Еще, еще! Чем больше — тем лучше.

Михал запыхался, дышит раскрытым ртом. Дышит часто-часто, и горный воздух омывает ему легкие, придавая еще больше сил и свежести.

Еще, еще!

На вырубке, уже зараставшей молодыми елками, нарезал свежего лапника. Пастушеский костер взметнется столбом дыма. Вся лощина увидит, что костер под скалой развел Михал. Михал с Вероной. Увидят и пастухи, и возчики, что едут с бревнами из казенного леса. Все увидят его костер, и эта мысль согревает Михала. Он улыбается своим широким ртом и наконец пускается в обратный путь. Бегом, вприпрыжку, что шалый козленок. Вниз, вниз, чтоб поскорей быть возле камня. Там — она. Без нее ему тоскливо. С охапкой хвороста и толстых веток он теперь бежит, не останавливаясь, минуя кучки собранного сушняка, который не уместился в его широких объятьях.

Верона, все еще стоя на коленках, глядит со скалы на ложбину, которая пестрит коровами и телятами и оглашается звяканьем колокольцев.

— Гляди, сколько хворосту я собрал! Полвоза. — Он швырнул хворост на землю, повернулся и тут же понесся назад. — Побегу, не то растащат, — крикнул он через плечо и исчез в темном ельнике.

Верона спрыгнула с камня, сгребла на огнище угли и положила на них наломанные веточки потоньше. Теперь она ждала, думая лишь о клонящемся к закату солнце, — часа через три оно коснется гребня леса справа и спрячется за него. На время наступит ясное предвечерье, потом подкрадется сумрак, сперва растянется меж елей, а после надвинется на лощину и подползет к скале. Ненадолго его отгонит отсюда костер, но ненадолго. Затем опустится ночь, становясь все гуще и темнее, и прогонит из лощины всех пастухов и стада, Михала и ее. А все потому, что хорошего в жизни всегда бывает понемногу.

Верона ждет и ни о чем не думает, кроме как о солнце, которое опускается все ниже и ниже.

«Ты что, до ночи вздумала пасти коров?!» — накинется на нее мать. Накричит и слушать не станет. Но знает ли мать, как это — сидеть с Михалом у костра? Откуда ей знать!

Верона печальна.

Такой застал ее Михал. И он молча и робко подбрасывает хворост в костер, насыщая огонь, уже набирающий силу, и поглядывает на ту, что сидит напротив. Сидит с печальным лицом, подогнув ноги.

Он положил еловую лапу.

Костер затрещал, задымил. Положил еще одну и еще, все, что нарезал, пока не закидал весь костер. Дым все выше и гуще валил, будто из недр земли, устремляясь кверху, и, несмотря на безветрие, дым кружило и разметало. Он стал до того густой, что Михал уже не видел Вероны, сидевшей напротив. И тогда он сказал:

— Дым… Все видят.

«Мать не видит, мать не видит, Михал», — хотела возразить Верона, но не проронила ни слова, так как печаль уже покидала ее. И покинула вовсе. Не иначе, как ушла с дымом. Чудодейственный дым — дело рук Михала.

И Верона улыбнулась.

Дым откинуло вбок, и Михал увидел эту улыбку. Кровь в нем вскипела, и заговорило молодечество.

— Коли захочу, сделаю такой дым, что он выше горы подымется. Очень даже просто…

— Хи! Выше горы…

— Выше горы!

Сквозь темно-зеленый лапник пробиваются языки пламени, — острыми ножами врезаются в дым. Дым редеет. Правда, нет-нет да и повалит густой, образуя завесу, воздвигая стену между Михалом и Вероной, а то — закроет и нагретую солнцем скалу, но прежней силы в нем уже нет, он уже ослабел.

Пламя пожирает его. Костер шипит, стреляет, будто в каждой хвоинке спрятана щепотка пороха.

Михал подложил хворосту.

Верона смотрит на обгорелые сучья. Протягивает к ним руки, и при этом груди ее напрягаются под свободно ниспадающей кофтой, точно застоявшиеся кони. Но у пастушьего костра и в лощине, обрамленной хмурыми елями, ничто не может быть греховным. Тут нет ни греховного тела, ни строгого отцовского взгляда, ни наставительного материнского голоса. Зато здесь есть скала, словно раздувающаяся среди пахучего можжевельника, и чистое небо над головой. И еще — ручей внизу, и травы, привольно раскинувшиеся вокруг, по всей ложбине. И есть тут Михал с широким ртом, и его глаза впиваются в Веронино лицо и не смотрят больше никуда.

Он ничего не говорит, только смотрит.

На Веронином лице нет улыбки, которая так пугает Одкоркулиху. Потому что Верона, сидящая по другую сторону костра, чувствует на себе взгляд пастуха и уклоняется от него. Почему-то уклоняется. Она не смущена и не робеет, ибо дочери кисуцких гор подобного стеснения не знают, по крайней мере, — перед своими. Она лишь уклоняется от его взгляда. Потому что это так приятно, когда тебя согревает костер и огонь милых глаз. Верона боится, как бы один из этих огней не потух, если она встретится с ним взглядом. Пастуший костер или огонь Михаловых глаз.

Два огня.

Пастуший костер.

Огонь Михаловых глаз.

Горите! Светите!

Поэтому она старательно подгребает головешки, остатки прежних костров, и не спеша кладет их в огонь. По одной, аккуратно, на то единственно подходящее место, лучше которого не найдешь. И тянется за следующими, порывисто наклоняется к земле, потому что в лощине не может быть ничего грешного. Юбка ее задирается выше колен, и кожа там белая-белая, потому что солнце туда не заглядывает.

И все это — лицо, лицо Вероны. Лицо — это и лицо, и груди, и ноги выше колен — тоже лицо, и вот он, Михал, и глаза его впиваются в Веронино лицо и не смотрят больше никуда.

И вот она скала.

Можжевельник.

Скала почернела от лизавших ее костров. И сейчас огонь облизывает ее.

Ложбина пестрит коровами, оглашается звяканьем колокольцев и голосами пастухов. Пастухи щелкают бичами, но в лесу от этого не всплескивает, ничего не вскипает и над лощиной не прокатывается эхо далекого грома, потому что никто не умеет щелкать, как Михал.

А Михал не щелкает. Его бич валяется за камнем, он ему не нужен. Палка да ремешок с бахромкой на конце. Все это огонь может поглотить так быстро, что не успеешь и слова молвить.

Пламя взметается высоко.

Верона смотрит на Михала сквозь пламя. Их взгляды встречаются. Теперь она может, может смотреть. Волшебство длится, только в ином обличье и потому не гаснет ни один из огней — ни костер, ни взгляд Михала.

Она посмотрела и улыбнулась, но не властно и не вызывающе, а мягко и ласково и едва заметно. А потом опустила голову, точно кланяясь огню и тому, кто сидел по другую сторону костра.

На склоненную голову, на волосы полыхнуло заревом пламени. С другой стороны волосы позолочены солнцем. Волосы и ярко-красная лента. Но недолго оно будет их золотить. Недолго. Оно уже коснулось елей, окаймляющих самый гребень горы.

За ними оно и скроется.

Наступает ясное предвечерье.

В ложбине горят костры. Рассыпанные вокруг, они сияют, точно глаза, и, кажется, что этими глазами смотрит земля. На людей и на высокое разверстое небо.

Земля смотрит.

Вскоре и небо тоже глянет мириадами сверкающих глаз, и будут они, земля и небо, глядеть друг на дружку, как Михал и Верона, и будут при этом молчать так же, как молчат они.

Небо смотрит. Замигало робко одним глазом.

Земля смотрит.

Вероной овладевает тревога.

«Ты что, до ночи будешь пасти коров?!» — слышится ей. И Вероне невдомек, что лицо у нее отливает медно-оранжевым отблеском. Лунным отблеском. Лунным отблеском подернулась и скала. Это опускается ночь, густо осыпая медной пылью и Михала.

Последние язычки огня взметаются над раскаленными угольями. Еще один, синеватый, — и вот уже пахнет опаленной землей.

Гаснут костры, гаснут глаза. Земля укладывается на покой. Шипят угли. Пастухи заливают их водой из ручья. Они носят ее в шляпах, картузах, только Михал не может принести воды, — не в чем. Нет у него ни картуза, ни шляпы. А была ведь. Это так же верно, как и то, что там горит звезда. Вон там, над деревней. Была, да потерялась. Это ведь никакой не грех, зато можно посидеть здесь с Вероной и подождать, пока угли превратятся в золу.

Вот только бы ночь…

…ночь не спешила бы прийти!

Экая досада!.. Нужно сбегать к ручью, найти коров, выхватить у какого-нибудь сопливого пастушонка шляпу и притащить в ней воды…

Экая досада…

Михал так и сделал. Его холщовая рубаха замелькала в темноте. Он уже у ручья, и там взмывает рой панических возгласов и вслед за этим плаксивый крик:

— А-а, разбойник!

Михал принес в шляпе воды. Залил угли. Они зашипели и пыхнули белым дымом.

Земля утомлена, она укладывается на покой. В ложбине потух ее последний глаз. Пастухи тоже утомлены, и коровы, и телята, поэтому все отправляются по домам. Лишь у того, кто стоит над ручьем без шляпы, еще достаточно сил, и он противно вопит на одной ноте:

— А-а, разбойник! А-а, разбойник!

— До свиданья, скала, утром увидимся!

Там пусто. Пусто возле скалы и Михалова огнища.

А внизу, по проселочной дороге, что подымается к двум старым березам, словно бы движется живая картина. Картина, исполненная умиротворения и грусти. Сумрачная картина, и в ее сумрачности есть что-то вечное. Рамы у картины нет, разве что — леса да небо.

Бредут коровы, возвращаются с пастбища в свои хлева. Бока у них разгладились, — нету ямин! — и грузно свисает набрякшее вымя. В нем они несут молоко, густое и сладкое молоко, которым пахнет за версту.

Пастухи бредут, понурив головы. И плечи у них будто увяли. Молодые плечи, а уже клонятся к земле. Все ниже и ниже.

Не щелкают бичи.

Говора и то не слышно. Ничего не слышно, даже топот коровьих копыт приглушен…

Коровы оставляют за собой запах молока, а ночь развеивает его.

Еще хорошо, что коровы не умеют ходить быстро, да никогда и не научатся. Медленно бредут следом за ними и дети, даже те, что постарше, даже взрослые парни, потому что есть среди них и такие; поступь их тяжела, будто они вытаскивают ноги из густеющего теста.

Поесть бы…

В ложбине никто голода не ощущал. Там пылали костры, там пахло смолой, коровы паслись вдали… Молоком от них еще не пахло. Там щелкали бичи и звучали песни. А здесь — тяжелая поступь, покачиванье поникших плеч, бледные, изможденные лица. Поесть бы…

Неплохо было бы остановить корову, лечь под ее брюхо и тянуть из сосков молоко. Или сделать это еще раньше — на ложбине, в зарослях можжевельника. Неплохо бы. Но ложбина этого не позволяет, не позволяет и проселок.

Это — грех.

Потому что молоко, которое несут коровы в вымени, будут пить те, кто еще не умеет ни говорить, ни пасти коров. Остаток сливают в розовые горшки с проволочной оплеткой, а масло продадут перекупщикам, которые повезут его в город.

Дома остается пахтанье. Пить его не запрещено ни ложбиной, ни проселком. Вот были бы коровы, носящие в вымени пахтанье!.. Да где взять таких коров? Веселыми стали бы тогда пастушеские стежки-дорожки. Все пастушеские стежки-дорожки стали бы веселыми.

Почему от коров пахнет молоком?

Почему не пахнет от коров пахтаньем?

Кто скажет?

Все усиленно думают, но никто не отвечает. Ни одни увядшие плечи не ответили.

Ни Михал.

Ни Верона.

Они идут позади, далеко отстав от остальных. Он — впереди, она — за ним. И тоже — медленно, но легко, словно бы ноги — это вовсе не ноги, и тело — не тело, все вместе — пушинка, которую легонько подхватывает веющий ветерок.

И до них доносится запах молока, но Верона с Михалом ему не внимают. Они оставляют его полям и проселку, и двум березам, мимо которых только что прошли.

Михал и Верона.

Одни…

…вдвоем.

А там уже только звезды над их головами.

И больше ничего.

Да тьма.

Боже, так далеко весь мир и все остальное!

Как это хорошо.

Это лучше всего.

Да…

Так они могли бы сказать друг другу, но они молчат. А может, и сказали, потому что в воздухе чувствуется запах этих слов. Как и запах молока.

— Завтра у камня.

— Ладно. Доброй ночи!

— Доброй ночи! — И вот уже знакомый двор с липой у ограды и дом со знакомой кровлей, что зарастает зеленым и сизым мхом.

Верону никто не ждал. Из избы доносится металлический стук, точно косу отбивают.

— А, это отец. Пойдет завтра клевер косить, — заключила Верона.

Она загнала коров в хлев и привязала.

«Скажу, что гоняла на водопой к Кисуце», — говорит она про себя и мысленно видит сердитое лицо матери. В задумчивости отворяет дверь:

— Добрый вечер!

Ей не ответили. Отец сидел возле печи и отбивал косу, мать — под образами на лавке. Сцепив пальцы рук, она упиралась локтями в стол. Перед ней лежал раскрытый молитвенник. Верона схватила два подойника и побежала доить. Никто на нее не кричал, никто даже не взглянул. Душу ее пронизала боль.

Верона расплакалась.

Когда она вернулась, миска с картофелем уже стояла посреди стола, а подле нее — три жестяные кружки, до краев наполненные пахтаньем.

Все сели, каждый на свое место, и у всех был какой-то отсутствующий вид. Особенно — у Одкорка, который долго-долго жевал картошку и потом долго-долго запивал ее. Верона то и дело привставала, доставая из миски картошину, но никто на нее не прикрикнул. Мать о чем-то сосредоточенно и напряженно думала.

И вдруг, — это было неожиданно! — мать произнесла:

— Верона!

Та вздрогнула. Глянула на мать и, увидав ее строгое лицо, потупила голову.

— Ты уже большая…

Одкорек поднял палец и закивал им вверх-вниз в знак согласия.

— Надо тебя как-то устраивать… — И Одкоркулиха принялась за еду.

Одкорек медленно жевал, в такт еде кивал головой, как бы давая этим понять, что жена уже сказала все, и сказала ясно, так что ему нет надобности добавлять ни слова. У него даже лицо просветлело, будто он покончил с тяжелым и докучным делом.

Верона ничего не понимала. Только что здесь упали какие-то слова, упали, как сломленные ветром ели, но смысла их она не постигала. Эти слова не корили, не карали, ни в чем не обвиняли, но звук их все еще стоит у нее в ушах, и никак от него не избавиться.

— Ты уже большая. Это верно. — Все-таки отец сказал свое и, уже вовсе довольный собой, стал есть живее обычного.

— Встань, Верона! — сказала мать после ужина, и в голосе ее звучала какая-то неведомая сила. Верона чувствовала, что мать имеет власть над ее волей и над ее душой, что она держит в подчинении всю ее и может делать с ней что угодно.

Мать сняла лампу с крюка.

— Идем, я покажу тебе, где ты будешь спать!

— Так, так… — Нет, Одкорек не вмешивается. И эти два ничего не значащих слова сорвались у него с языка просто от изумления. Старуха им вертит, как хочет, ему она тоже приказывает, и он послушно встает, хотя все это его не касается.

Мать отворяет дверь, и свет керосиновой лампы выплескивается в сени. Пламя вздрогнуло на сквозняке.

Верону охватывает радостное предчувствие, оттого так бешено и колотится у нее сердце, и она прижимает его рукой.

Она охвачена радостным предчувствием.

Вон ключ! Большой ржавый ключ от двери, ведущей в чулан. Он лежит на ладони у матери. Откуда она его взяла, когда и как он очутился у нее?

Чудеса!

Верона охвачена радостным предчувствием.

Какое все чудесное, какое все прекрасное! И лестница на поветь, и темные сени, и, главное, этот ключ от двери в чулан. Ах, сердце, не терзай! Довольно уже! Хватит!

Дверь отворяется.

Дверь чулана.

— Вот твоя постель, здесь будешь спать. — Мать поднимает керосиновую лампу, освещая постель.

— Вот так… — Эти слова Одкорка ни к чему.

— Мама! Мамочка дорогая! — доносится из чулана, а также какая-то возня.

«На шею повесилась», — думает Одкорек и отворачивается. Бабская болтовня никогда его не интересовала, да и что он тут, собственно говоря, забыл?!

Он возвращается в избу и отбивает косу. Темно. Он открывает дверцу плиты. Коса уже отбита, но он не выпускает ее из рук, поворачивая так и сяк, лишь бы отвлечься, прогнать назойливые мысли о Вероне. Ишь ты! Девка стала, спать будет особо, сама себе хозяйка по ночам. Эх, ночи, ночи! А что она такое ночь, ежели так подумать?

Звяк-звяк!

— Эко тебе приспичило сегодня косу отбивать! Такой день! — Одкоркулиха вошла с лампой, сердито отдуваясь, повесила ее на прежнее место, села за стол, под образа.

Звяк-звяк!

— Девке хоть бы слово сказал. Такой день! Отец ты или бревно бесчувственное?! — Она раскрыла молитвенник.

«Ну чего раскаркалась, раба божья? Минуты не даст посидеть спокойно. Что ж я, ничего ей не сказал? Все сказал, и ясно сказал», — мысленно толкует Одкорек сам с собой и с женою.

Звяк-звяк!

— Да будет тебе брякать! Не то, ей-богу, выгоню вместе с твоей косой! Слушать уже невмоготу…

— Гм… — хмыкнул Одкорек и отложил косу в сторону.

— Ах, боже, боже… — вздохнула Одкоркулиха и погрузилась в молитву.

Он набил люльку, и поначалу ему казалось, что в ее дыму он о Вероне забудет. Не тут-то было! Дым увел его на поля, но там он уже бродил, и сейчас он опять ничего не придумал. Потом он словно бы на крыльях перенесся в чулан. Верона сидит на кровати. Что она еще может делать, как не сидеть на кровати в раздумье? Да еще вздыхать. Бабы на это горазды. Или же отворила окно и глядит в ночь. Гм, дела… Или, может, уже кого поджидает. Эк… Но да ведь она девка уже. Нет, никого она не поджидает, нынче пятница, а по будням стоящие парни к девкам не шастают. Разве что сопляки какие. Пятница! Вон оно что было на уме у жены, когда утром она подымала его! Она уже наперед знала, что сделает, все у нее уже было обдумано, а ему не сказала ни слова. Ни слова! И наверняка еще кое-что на уме держит про Верону!

«Надо это из нее вытянуть», — решил он и вслух произнес:

— Слышь-ка, с кем это Верона таскается? Ты непременно знаешь, коли все это затеяла. — И словно бы из отвращения к подобному многословию он сплюнул и растер плевок башмаком.

— Ни с кем она не таскается, чего ей таскаться. А вот костры на выгоне с Михалом жгут.

— С Михалом? Это который же, тот, что у распятья живет, губан?

— Тот. — Она смущена и рассержена его расспросами. Отцу давно пора бы это знать.

— Гм, гм… А давно они… того… посиживают у костра? — допытывается, выведывает Одкорек; он хмурится, по его лицу проходят тени.

— С месяц.

Ага, — думает он про себя. — С месяц… А жена чуть все вверх дном в доме не перевернула! Что такое месяц? Воды в Кисуце за месяц утечет много, а как оно повернется с этим губаном Михалом, — поди знай! Нынче он сидит у костра с Вероной, завтра будет сидеть с другой… Ему ли не знать, как оно бывает. Небось тоже был молодой. С кем это он, дай бог память, сидел у первого своего пастушьего костра? С кем? Упомнишь разве! Только не с женой. Э, нет! А она ему об этом губане Михале толкует.

Он с такой злостью потянул люльку, что в ней засипело. Михал! Михал! Отец Михала — тоже Михал. И дед его, который помер уже, тоже Михалом звался. И с чего бы это целая семья облюбовала одно имя?! Отчего? Есть в этом какой-то свой порядок, а порядок — это всегда хорошо. И держат они черных коров. Они их спокон веку держали. Верно, в этом тоже что-то есть. Эх, кабы наделов у них было поболе! Но у Михалов только детей вдоволь, а наделов столько же, сколько у него самого. Ну, там, может, на две полоски больше, и только! Что даст старый Михал молодому Михалу? Полоску-другую? Не нарежет. И корову не даст. А коли даст? Нет, не даст, не может дать. Сам-то как будет перебиваться? Да и на что она, черная корова?! Все черные коровы — будто недоростки и на чертей смахивают. Черные! Хорошей, доброй корове негоже быть черной. Эхе-хе… Нет у Михалова отца доброй коровы, и надела лишнего тоже нет, мда-а… Так какого лешего весь этот сыр-бор в дому?! И чего ради его девчонка с этим губаном у костра… того… чего ради она сидит с ним? Гм! Видать, уже досиделись. Досиделись! А его и не спросили. Теперь девка одна в чулане сидит. И опять же его не спрашивают. Да что это, черт подери, за порядки такие?! Порядки без порядка. Эко! И ведь сидит. Сидит Верона в чулане!.. Ну да ничего не поделаешь… Пускай себе сидит! Не драться ж ему, в самом деле, с бабами?! Еще не хватало — с бабами драться! Ну да как-нибудь обернутся… Как-то жили… Даст бог, обернутся…

В чулане темно.

Верона сидит на кровати и плачет. Слезы льются неслышно, как лунный свет, когда он проливается на землю и разбивается, дробится в траве. А когда попадет в глаза, глазам мерещится, будто это не свет, а что-то быстролетное, что это — сон.

Первая ночь, первая вольная ночь! Как выглядишь ты, черная фея, вблизи? До сих пор я видела тебя лишь из окошка нашей горницы или из лощины, когда поздно вечером гнала коров с пастбища. Что делаешь в этой тьме ты, скала, и что делает огнище под тобою? Можжевельник, тебе не страшно? Оберегают ли тебя высоченные ели от злых духов, являющихся по ночам? Хорошо ли они тебя оберегают, дождешься ли ты утра, чтоб завтра на рассвете я могла с тобой поздороваться и всем поделиться?! Мне о стольком, о стольком нужно сказать! Тебе и Михалу. — Так летит время в темном чулане, так говорят Веронины слезы.

В чулане темно.

В окно протискивается месяц. А все она, черная фея, она так зовет и манит, что устоять перед ее зовом невозможно.

Первая ночь!

Верона безбоязненно отворяет дверь и не крадется, а проходит через сени и выходит во двор. У нее есть на это право, священное право. Его дала ей долина. Кисуца дала, и потому никто не смеет на него посягнуть. Отец слышит, как ты выходишь во двор навстречу ночи, и мать тоже слышит, но они не могут тебе этого запретить и даже спросить не могут: «Ты куда это направилась, беспутная? Для того мы тебя растили, чтоб ты шлялась по ночам?»

Не могут.

Они лишь прислушиваются к отзвукам твоих шагов. Мать молится, а отцу хочется набить люльку и окутаться дымом, — до того он взбудоражен первой твоей вольной ночью. Однако вставать ему неохота, поэтому он лежит и прислушивается. Впрочем, прислушиваться уже не к чему, так как твои шаги, Верона, затихли. Поэтому отца гложет и мучает, что у него всего лишь четырнадцать полосок, что не ему принадлежит четверть общинной земли и он не может великодушно оделить всех: двух сыновей, что скоро вернутся из армии, и тебя, Верона, — да так, чтоб еще и самому осталось. А случись такое, — неизвестно, была бы ты счастлива, Верона. Пожалуй, отец — да, и мать — тоже, но ты сегодня не бродила бы ночью одна, и не было бы у тебя своей каморки, и не спала бы ты особо. Тебя держали бы в клетке, как пойманную птицу, и однажды выдали бы замуж, даже не спросив, по душе ли тебе жених. Да, Верона, да. Долина не жалует богачек, оттого она и сурова к ним.

Ступай же, ступай! Будет тебе глядеть на отчий дом! Что тебя там смущает?

Это — страх. Верона боится, тихая ночь ее пугает, и, глядя на избу, Верона раздумывает, не вернуться ли.

Но не смеет.

Не может.

Ибо в ее страхе есть нечто такое, чего она никогда еще не испытывала. У нее мурашки бегают по коже, а в то же время сердце обдает чем-то теплым. И ей хорошо, как у пастушьего костра.

Изба Одкорков стоит на отшибе, вдалеке от большака. Под еловым подлеском, под горкой, на которой растут высокие ели. И Верона спешит туда, в эту черноту, чтобы спрятаться, схорониться, потому что ей страшно стоять одной в ночи.

Все спит, не видно ни огонька.

Верона бежит. Бежит кратчайшим путем, напрямик через мочажину, лужок, который никогда не просыхает. Ноги по щиколотку увязают в грязи, в гнилой траве, и когда она их вытаскивает, то каждый раз слышится: Чвак-чвак!

Вероне жутко, болотное чавканье преследует ее. Точно злой дух подает голос из мочажины: Чвак-чвак!

Еще шаг…

И ели приняли ее под свой кров, и среди них она уже не боится ничего, потому что здесь все так же, как в лесу, обрамляющем пажити в лощине.

Верона знает, что путь ей предстоит неблизкий. Поэтому она мысленно кланяется матери за то, что та выбрала для нее именно эту ночь, такую лунную, безгрозовую. Скверно было бы брести кромешной ночью одной, под дождем, когда над головою грохочет гром, когда невидимая тропа озаряется вспышками молний. Правда, она и тогда пошла бы, никакая гроза не отвратила бы ее от задуманного. Она бы только всю дорогу уговаривала себя, что никакого грома не слышно, что долина вовсе не озаряется таинственным светом и не меркнет снова.

Она еще раз поблагодарила мать за такую ночь.

И потом, весело подпрыгивая, словно котенок, пустилась ельником вверх по склону, даже не чуя под босыми ногами осыпавшейся хвои.

Наверху, где расстилался небольшой луг, она вышла на тропу. Тропа белела, как тесьма, и не вилась, не петляла, рассекая луг напрямик.

По этой тропинке!

И она двинулась по ней не спеша и без страха, ни разу не оглянувшись назад. Перед ней ясная цель, иначе и быть не может, ведь это ее первая вольная ночь. Сознание этого так возбуждало Верону, что мысли путались, и среди пастушьих костров ей чудился родной двор, на нем стадо пеструх, шумливые ручейки, и над этими ручьями всплескивало и вскипало эхо. Кто-то щелкал бичом, и это был Михал, но она никак не могла его увидеть.

Она пристально смотрела на залитую лунным светом землю, поля, но ничего не видела.

Тропа тянулась вдоль межи.

И вдруг Верона заметила, что зелень ячменя и овсов в лунном свете совсем белая, как тропа, по которой она шла. Зато клеверища и картофельные поля темны, и самые дальние из них были как черные провалы. Рассохи в клеверах, протянувшие к светящемуся небу культи своих рогулин, напомнили ей, что сейчас ночь и что она в ночи одна-одинешенька.

Далеко окрест не было видно ни огонька.

Бояться тут нечего. Это рассохи, всего-навсего рассохи, — внушала она себе, шагая вдоль клеверища. Но смотреть по сторонам не решалась.

Бояться тут нечего.

В поле впереди нее зачернелось что-то высокое.

…что-то широкое.

То был хутор, а черная стена — купы вековых лип. Верона знала, что там же стоят две избы и что в одной из них живет Михал.

«Мой Михал», — лишь подумала она, хотя могла бы сказать это вслух, ей некого было бояться. Ведь пастухи в лощине видели, что они вместе разводят костер и что Михал никого не подпускает к их костру. К тому, что горит под скалой. А коли их видели пастухи, — стало быть, о них известно уже всему миру.

«Мой Михал!» — Верона не произнесла этого вслух, то ли она чего-то боялась, то ли еще что-то стояло между нею и черной стеной вековых лип.

Между нею и Михалом.

Распятие!

Поодаль стояло распятие, оно показалось ей выше, чем днем. И более черным, страшным. Но ночь вела ее дальше, первая ее вольная ночь, и белеющая тропа ее вела. Затаив дыхание, Верона неслышно прошла мимо. Распятие ее не заметило. Оно недвижно стояло на своем месте.

Тогда Верона побежала.

Побежала, обрадованная тем, что страшное место осталось позади, что темный вал лип уже близок.

Вон в том сарае спит Михал. Спит на сене. Ах, если б он не спал, если б вышел ей навстречу! Но этого не случится, потому что сегодня пятница.

Только завтра. Завтра…

Она подошла к воротам и взялась за ручку калитки. Нажала, ручка подалась, и Верона распахнула калитку. Так она распахнется и завтра, но уже под нажимом Михаловой ладони.

Верона закрыла калитку.

И пустилась в обратный путь по белеющей тропе, каждый свой шаг сопровождая заговором, заклинаньем:

— Будешь ходить этой дорогой, этой тропой, Михал! И не будешь знать никакой другой дороги, никакой другой тропы!

Этого ей не наказывала ни долина, ни мать. Сердце Вероны само захотело привязать к себе сердце Михала. Потому что пастушьи костры, далее тот, под скалой, горят вечно, а ночи такие долгие! Но завтрашняя ночь будет коротка и продлится не дольше, чем молчание у костра в ложбине.

— Будешь ходить этой дорогой, этой тропой, Михал! И не будешь знать никакой другой дороги… — Лицо Вероны было оранжево, его словно обдало медной пылью. Какой-то внутренний огонь распалял его, — совсем как если бы она сидела у костра, а вокруг расплывалась черная ночь.

Завтра…

Она скажет ему это сразу же поутру, как только пригонит свое стадо в можжевельник.

Сразу же.

Белеет тропа.

Верона улыбается, и ее лицо озарено медным отсветом. Такая уж это пора — пора медных отсветов.


Перевод И. Иванова.

СЕРАЯ ВОРОНА

Летит. Летит большая серая ворона, возвращаясь к ели. Облетает ее, садится. И сразу же взмывает, грозно, пронзительно каркает, начинает кружить вокруг дерева. Ее пронзительный крик звучит отчаянно.

Воронята не отвечают ей. Ондрей держит их за клювы, прижимает ладонями головы, он боится старой вороны.

Он здесь один.

Полет вороны замедляется, ее круги становятся все меньше и меньше.

Ворона кружит над Ондреем, а он весь сжался и рад бы убежать отсюда. Крик вороны его пугает. Пронзительный крик и распахнутые огромные крылья, вдруг замирающие без движения. И клюв пугает, и когти, загнутые и острые.

Грудка у нее серая, а шея черная.

Солнца не видно. Только тяжелое небо да черная кружащая тень.

Ондрей схватил корзинку, с которой пришел по грибы, и кинулся прочь. Бежит, ни на что не смотрит, только дорогу выбирает, несется вниз через межи, картофельное поле, клевер и зеленый овес.

Ворона не отстает и следит за мальчиком злым глазом.

Вот и изба.

За ней в пологом склоне отец Ондрея когда-то выкопал яму, выложил четыре стенки кирпичом, покрыл крышу дранкой и сказал, наверное: «Ну, вот и погреб справил, да такой, что и меня переживет». Так и случилось. Отца уже нет, а погреб целехонек.

Ондрей вбежал в него и захлопнул дверцу.

Ворона, злобно каркая, села на забор.

Осмелев, Ондрей вышел, закричал на нее:

— Кыш! — и бросил камень. Но попал в забор.

Ворона даже не шевельнулась.

— Кыш! — Ондрей бросил камень побольше. Ворона взмыла вверх, даже не махнув крыльями. Мгновение она парила в воздухе, и только потом ее словно швырнуло в сторону, и она полетела к лесу, к большой ели.

— Попробуй прилети еще! — пригрозил Ондрей птице.

Потом он вынул воронят из корзинки и положил на траву. Они разевали большие клювы, обрамленные желтой полоской, взмахивали слабенькими крылышками.

— Есть просят!

На глаза ему попалась колода, с незапамятных времен стоявшая на дворе. Он перевернул ее. Под колодой оказалось несколько толстых червей и улитка. Ондрей собрал их. Воронята смешно прыгали в траве и жалобно каркали, хватали воздух открытыми клювами.

Он бросил червяка одному вороненку в раскрытый клюв, затем второму и удивился, как быстро исчезают черви.

— Ну и ну!

В просветах облаков блеснуло солнце, но тут же скрылось за свинцовую тучу, заморосил мелкий дождь.

Ондрей отпер избу, расстелил на столе материнский шерстяной платок, усадил на него воронят и, ожидая чего-то необычного, сел сам и стал смотреть на воронят. Спешить ему некуда, и никто его не подгоняет. Даже старая ворона. Она улетела к высокой ели, где осталось пустое гнездо. Ну и ладно! К воронам у Ондрея нет жалости. И мать-ворону не жалко. Ворона — птица некрасивая, и развелось их столько, что осенью и зимой, когда воронья стая поднимается в воздух, неба почти не видать. Они кружат в воздухе или длинной вереницей перелетают с холма на холм, и на душе у Ондрея тошно становится.

— Сколько их!

В Кисуцах все разоряют вороньи гнезда. Ондрей тоже. Раз он нашел в гнезде еще не оперившихся птенцов. И сам не знает, — придавил их, что ли, когда с дерева слезал, только вынул из-за пазухи мертвых. А эти воронята большие, оперившиеся, крылышками махают.

Вот и есть не просят. Знакомятся с Ондреевой избой. Роются у себя в перышках, поклевывают платок. Но только Ондрей протянет руку к их головкам, сразу замирают, разевают клювы и каркают, сердито наскакивая.

— Не боятся, глупые еще!

Ондрей заглянул в горшки, расставленные на печи, нашел немного картошки и дал им. Они тут же проглотили ее. Последнюю картошку он посыпал солью и съел сам.

Воронята задремали. Прижались друг к другу, склонив головы. Но Ондрей рассадил их и стал сравнивать, который из птенцов побольше и покрепче. Они походили друг на друга, как две капли воды. Только на миг ему показалось, что правый птенец все же покрепче, да и клюв у него больше.

— Этот вроде хорош! Его и оставлю, — сказал он гордо и взял вороненка поменьше. Закрыл избу, положил ключ в условленное место и побежал на хутор — к пяти домам, где жили его сверстники.

— Ворона, ворона! — закричал он изо всех сил, подбегая к первому забору и держа птицу перед собой. — У меня ворона, я поймал ворону! — кричал Ондрей, пробегая между двух старых-престарых, пропахших дымом домишек.

— Ворона! — отозвалось с какого-то двора. Ондрей не знал, кто это, и стоял, подняв ворону над головой — пусть все ее видят. Потом взмахнул, словно хотел забросить ее на сливу, и при этом грозно закричал:

— Кыш! Кыш!

— Кра! Кра! — прокаркал в ответ птенец.

Из-за забора робко выглянула кудрявая головка. За ней вторая, и вот уже таращатся две пары удивленных глаз, потом глаза и голова исчезли, послышался визг:

— Ворона, ворона!

— Ондрей поймал ворону!

— Он хочет отпустить ее! Бежим!

И кто-то даже заревел.

Ребята прибежали, окружили Ондрея, и такая тишина вдруг наступила, что птица перестала каркать, спрятав голову в ладонях Ондрея. И в этой тишине все уставились на руки Ондрея. Смотрели с благоговением, словно старики на образа. А один малыш протянул руку и захныкал:

— Ондлей, дай мне волону, дай волону.

— Пошел ты!

— А-аа! — заревел малыш.

— Где ты ее поймал, Ондрей?

— Такая большая!

— А-аа!

Но Ондрей не отвечал. Прижав птенца к груди, он зашагал прочь. Надул щеки, вытаращил глаза и запыхтел, чтобы выглядеть пострашнее. И вдруг встал на плоский камень и, округлив глаза, сказал:

— Что было! Сидела она на ужас какой высокой елке. Две их сидели…

— Две?

— А-аа!

— Ну, а дальше?

— Погодите! — дернул Ондрей плечом. — Так вот, сидели там две вороны на высокой-превысокой ели. А я иду себе по грибы, шел я… — Но тут кто-то положил ему руку на плечо и сказал:

— Ну и что ворона?

— Это ты? — испугался Ондрей.

Пятнадцатилетнего Пайера на всем хуторе Ондрей боялся одного.

— Где ты ее поймал? — спросил Пайер, покачиваясь и держа руки в карманах.

— В лесу.

— В лесу? В каком лесу?

— В Ельнике.

— Где? В Ельнике? Ворону я забираю. Ну-ка! — Он еще покачался и протянул руку.

— Но…

— Ты чего? Ворона моя. Я ее пометил. Гнездо в Ельнике мое, точно! И ворону я забираю! И еще вот что… — И он громко рассмеялся, видимо, придумав что-то. — Ты мне принесешь ее туда, куда я захочу. Вон к тому забору! И быстро! Считаю до трех. Раз… — И он поднял большой палец и направился к забору.

Ондрей никогда не спорил с пятнадцатилетним Пайером. Вот и теперь он, пораженный, смотрел на уверенные движения Пайера, которые выдавали недюжинную силу. И как это он забыл о Пайере! Не надо было тут показываться с вороной, а незаметно пробежать хутором или вообще обойти его…

— Два! — Пайер поднял второй палец. Он сидел у забора, снисходительно улыбаясь. Да и почему ему не улыбаться? Ворона достанется ему дешево. Он немного злился на Ондрея, но вида не подавал. Самому ему никогда еще не удавалось заполучить такого большого птенца.

«Ничего, Ондрейко, дурья башка. Ничего. Мы с тобой попозже сочтемся», — думал он и уже представил, как сварит ворону и съест.

— Три! — поднял Пайер третий палец.

— Отдай же!

— Отнеси ему! — зашептали вокруг Ондрея.

А тот в плач. Слезы горошинами покатились из глаз, он разревелся вовсю и уже сделал первый шаг к забору. И, не усмехнись Пайер, отдал бы он ему ворону. Но от пайеровской усмешки сердце его вдруг ожесточилось, откуда и смелость взялась! Ондрей круто повернул и помчался вниз по полевой тропке. Он несся с такой скоростью, что только рубашку ветром надувало. И вопил:

— Мама! Мама!

Пайер не мог опомниться. Но встал, поддернул штаны, отбросил со лба мягкие волосы, заорал:

— Ах, так? Ну, подожди! — и кинулся за Ондреем.

Дети стояли, не двигаясь.

— Схватит он сейчас его!

— А-аа, — снова заревел малыш.

Но страх придал Ондрею крылья — он несся, сжимая ворону за горло. Лужа! Прямо через нее! Брызги во все стороны.

Пайер хотел перепрыгнуть лужу, да не смог. Поскользнулся и упал.

— Мама! Мама!

— Кра! Кра!

Пайер уже не бежит за ним. Только грозит кулаком и кричит:

— Подожди, еще вернешься! Шею тебе сверну. — Он сел на траву и принялся выжимать штаны, полный мрачных мыслей о мести. Он бы не отстал от Ондрея, да… рядом школа, а там Ондрейкова мать. Пайер ее побаивался, рука у нее, как у мужика.

В школьном дворе Ондрей был уже хозяином. Он еще всхлипывал, сопел, но глаза вытер.

За забором виднелась высокая железная дверь, ведущая в погреб с трубой. Ондрей не раз залезал в погреб, а однажды, когда пани учительница отправилась в соседнюю деревню, забрался и на трубу. А залезать туда было никак нельзя, пани учительница запретила строго-настрого. И потому трава на погребе росла густая, ярко-зеленая, хотя школьный двор рядом был сплошной пустырь, где всю траву с корнем вытоптали ребячьи ноги. На переменах там играли, гонялись друг за другом, и чего только ни вытворяли, и мечтали о том, как было бы здорово — посидеть на трубе, посмотреть оттуда на белый свет — как телеги грохочут по шоссе, течет Кисуца и на клене скачет с ветки на ветку скворец, смешно подрыгивая хвостиком.

— Ох! — вздохнул Ондрей, подумав: «И почему только пани учительница не разрешает лазать на трубу?» Он загляделся так, что и про ворону забыл.

— Кра! Кра! — раздалось вдруг.

Из школы вышла с ведрами Ондреева мать, статная, плотная женщина лет тридцати, и, оставив за собой двери открытыми, громко сказала:

— Ладно, пани учительница! — Голос у нее был резкий.

Ондрей дождался, пока мать перешла дорогу, и, едва она скрылась под крутым склоном, прошмыгнул в школу. Длинный узкий коридор, справа двери в класс. Век бы не видеть Ондрею этих дверей. Вот и теперь он показал им язык. Зато с большой охотой он входил в другие двери, напротив — за ними находилась учительская кухня, оттуда неслись незнакомые дразнящие запахи. Двери были полуоткрыты. За ними позвякивали посудой.

Ондрей не знал, как дать знать о себе. Он переминался с ноги на ногу, надеясь, что пани учительница сама выглянет. Постучать? Да нет! Хотя мать не раз наказывала ему стучаться, он никак не решался. Смешным казалось ему стучать в дверь, не понимал он этого.

Ондрей крепче сжал ворону.

— Кра, кра!

Снова звяканье посуды. Потом стало тихо. Послышались шаги.

— Ондрей! Ах, у тебя ворона! Самая настоящая! Покажи! — Пани учительница была небольшого роста, с маленькой головкой и почти детским лицом. Старость уже принялась за него. Время вырыло морщинки на лбу и вокруг рта, не тронув лишь щеки, и потому они умели по-детски радоваться.

— Это я поймал. — Ондрей уже забыл о страхе, в его голосе звучала гордость.

Вот пани учительница заговорила, улыбнулась, и Ондрей уже не боялся и не стыдился.

— Смотри, какой ты ловкий!

— Это я в лесу. — Ондрей подошел ближе.

Пани учительница потрогала птенца и сказала:

— Серая ворона!

— Что вы! Она еще молодая и не серая, — смело возразил Ондрей, показывая на клюв. — Тут у нее желтое. У старых ворон такого не бывает.

— Кра, кра! — Птица жадно открыла клюв, ожидая подачки.

— Настоящая ворона. — И что-то вроде удивления и детской радости пробежало по лицу пани учительницы. Она даже вся зарумянилась и с важным видом отнесла ворону в кухню. Там она положила птицу на гладкий белый стол и заглянула ей в клюв. Сначала серьезно, с восхищением, а потом, когда у вороны на гладком столе стали разъезжаться лапки и она замахала крылышками, стараясь дотянуться до носа учительницы, пани учительница засмеялась так, как Ондрей еще не слышал. Она смеялась, словно девчонки в классе или на школьном дворе, когда они играют в прятки и пятнашки.

— Отдашь ее мне?

— Ага!

— Ты ловкий мальчик. — И пани учительница ушла в комнату.

Ондрей знал, что последует. Когда он приносил землянику, ежевику или грибы, она уходила в комнату и возвращалась с деньгами, и всегда, уходя в комнату, говорила:

— Ты ловкий мальчик!

«Кроны, пожалуй, маловато, — подумал Ондрей испуганно, но тут же прогнал эту мысль. — Пани учительница сама это знает». И для большей уверенности громко крикнул:

— Такую большую ворону еще никто не ловил. — Но слышала это пани учительница или нет, неизвестно, из комнаты не отозвались, там что-то открывали и в чем-то рылись. В чем роются, он не знал, в комнате он никогда не был. Через полураскрытые двери он видел кусок пола, а на стене портрет какого-то усатого дядьки.

«Дядька-то какой некрасивый!» — подумалось ему.

— Вот, возьми.

Ондрей даже забыл поблагодарить, когда увидел в маленькой ладони крону и еще какие-то монеты. За спиной Ондрея звякнули ведра:

— Ты что тут делаешь? Поздоровался хоть? — Мать дернула его за ухо.

— Да вот, ворону…

— Господи, ворона! — воскликнула мать, увидев на белом столе птенца.

Ондрей выбежал из кухни. Поскорее удрать от матери в безлюдное место, сосчитать деньги. И он побежал к реке, к вербам.

— Три кроны! Две у меня уже отложены, да еще три, будет целых пять. А если бы у меня были те восемь, что отобрала мамка… — У него не хватило духу задумывать дальше. Сунул деньги в карман, побренчал ими и сказал: — Пани учительница знает цену вещам, — и вдоль школьного забора помчался домой. Ну и дорога это была! Да, здорово все получилось. Вот и хутор виден. Где-то там ждет Пайер, подстерегает его, но Ондрею сейчас все нипочем. Пару подзатыльников он как-нибудь стерпит. И забудет о них.

«Вот бы мне пятнадцать!» — Об одном мечтает Ондрей. Больше ничего ему в мире не нужно. Тогда бы он показал Пайеру! Но пока — что поделаешь, надо ждать целых пять лет. Правда, и Пайер станет больше. Ему тогда стукнет двадцать. Вот что плохо…

Пайер сидит посреди дороги, сердито сверкает глазами и жует смолу.

Ондрей смело приближается к нему.

— Куда ты ее дел? — Пайер прикрыл руками дыры на коленях.

— Я поймал ее для пани учительницы. — Ондрей смотрит на Пайера, — может, обойдется без подзатыльников. Только надо говорить не останавливаясь: — Пани учительница приказала принести ей ворону. Если бы не пани учительница, думаешь, я бы тебе не отдал? Запросто! И зачем мне эта ворона? — И он надул щеки, махнул рукой, как взрослый. Другую руку он держал в кармане, сжимая деньги. Только бы не забренчать ими. У Пайера хороший слух…

— Но это я ее пометил! Ворона моя.

— Врешь.

— Я вру? Ах ты, сопляк! Вот тебе… — И он наподдал Ондрею. У того слетела шапка. Ондрей бросился на дорогу, зарылся в пыль и щебень руками и так заорал, что Пайер испугался. Отбежав к забору, он оттуда начал выговаривать Ондрею:

— Отдал бы ее мне, я б тебя не трогал. Ворона была моя, я ее пометил. Я только ждал, пока она подрастет. И как раз сегодня собирался ее достать…

— Ах ты, дылда, кого опять отлупил? Где ты там? — раздался злой голос Пайеровой матери.

А дылда уже крался вдоль забора и, перебежав через дорогу, спрятался в соседнем дворе.

— Ну-ка, ступай в избу. — Матери Пайера еще не видно. — А ты что воешь? — выглянула она из-за забора.

— Ваш Яно побил меня. — И Ондрей ревет еще громче и лежит на дороге, не встает, смотреть противно.

— А ну, подымайся, не то я еще добавлю.

— Ваш Яно хотел у меня отобрать ворону.

— Ничего я не хотел, не слушайте его. Выдумал тоже, — раздается голос с соседнего двора.

— Подождите вы у меня, оба заработаете! А ты давай в избу, не то худо будет! И живо за работу! С сопливыми ребятишками связываешься. Где это видано!

— Ладно, иду. — Пайер вышел из соседнего двора, но прямо не пошел. Попасть в руки матери, как бы не так! Он заходил к избе с другой стороны.

— Иди, иди. — Мать хорошо знала своего сына.

— Да, знаете, как он меня поколотил… — Ондрей всхлипывает, потягивая носом, и отправляется домой. Пайерка, если разойдется — отлупит по чему попало.

— Не хнычь, не то добавлю, — повторяет она.

— Он побил меня, — канючит Ондрей, но уже тихо, для собственного успокоения.

А у Пайеров шум и крики.

— Да я ему ничего не сделал, он сам упал, поскользнулся и вывалялся сам.

— Ах ты, дылда… С сопляками связываться! На это тебя хватает…

— Да я…

Ондрей усмехается.

А потом уже целый день у него одна забота — ворона. Он перекопал всю землю за избой и слазил в овраг, но, видно, большие червяки все, словно нарочно, глубоко зарылись. Накопал он их самую малость.

— Ну, ничего. — Он в раздумье оперся на лопату: что же это — каждый день так будет? А что такая ворона еще ест? — И тут лицо у него прояснилось. — Ну, конечно, рыбу!

— Вода, правда, мутновата. Но ворона должна съесть рыбу, — разговаривал он сам с собой, жалея, что не с кем посоветоваться.

Пайер?

Нет, нет. Его лучше не спрашивать. А пани учительница! Пани учительница наверняка знают; и, оставив все, он кинулся к школе.

Пани учительница стояла на дороге и разговаривала с каким-то незнакомым мужиком. Матери не было видно. Ондрей прислонился к белой придорожной тумбе, сделал вид, что смотрит на реку. Вода текла мутная, берега были пустынны. В ненастную погоду река никого не манила.

Мужик простился, и учительница направилась к школе.

— Пани учительница, пани учительница! — подбежал к ней запыхавшийся Ондрей. — А что ест такая ворона? Червяков, картофель, а еще что?

— Да все! Она прожорлива…

— Значит, и рыбу?

— Рыбу, лягушек, всякую живность.

— И лягушек? — Ондрей поражен.

— Да ты не суетись. У меня есть чем ее кормить. Я сейчас дала ей немного хлеба. — И учительница, чем-то озабоченная, уходит.

— Ладно, ладно, — тихо сказал Ондрей и с отрешенным видом вышел со школьного двора, и по откосу спустился к обширным болотистым лугам, откуда доносилось кваканье лягушек. Сначала идти было легко, но дальше земля становилась более вязкой, трава выше, колючей, чаще попадались растения с широкими листьями, которые на других лугах не росли. Да и цветов таких, — желтоватых и синих он раньше не встречал. Ноги его все чаще увязали по щиколотку в болотистой гнили, и ему казалось, что вот-вот он наступит на что-нибудь гадкое. Даже взрослые избегали этих лугов. Только в самое знойное лето, когда вокруг все пересыхало и земля местами трескалась от солнца, эти луга косили, но мать Ондрея говорила, что даже сено с них никуда не годится. И добавляла еще, что оно кислое… Этого он не понимал и всегда представлял себе, как однажды отправится на болота и попробует сена. Но ему и в голову не приходило, что он отправится сюда за лягушками.

— Змей там ужас сколько! Вот таких! — Люди разводили руками. — Двухметровых! — рассказывали на хуторе взрослые.

Ондрей все это припомнил сейчас, и ему стало не по себе. А тут еще серое небо, затканное черными тучами, из которых вот-вот прольется дождь, не давало ему покоя. Ведь как раз в дождь, как утверждали старшие, змеи и вылезают из земли, чтобы выкупаться.

Но он шел и шел, забыв о лягушках, потому что все вокруг казалось ему удивительным. Вон там школа видна, там хутор, изба, и все рядом, рукой подать. Закричи он, наверняка на хуторе услышат. Но он не закричит, ведь там Пайер.

Почва под ногами становилась все более вязкой. Трава редела, и вроде уже не трава была, а словно зеленый лук. Росла она кочками вместе с мохом, и цветов больше не попадалось. А вот и маленькие озерца появились — с травянистым дном и такой чистой водой, какая бывает только в роднике у старого Ельника, где он разорил воронье гнездо.

Он остановился возле одного такого озерца, которое не мог обойти, и, словно оно было у него дома, посредине избы, наклонился и заглянул в него без страха и с таким же интересом, с каким пани учительница смотрела в вороний клюв.

Потрогал воду рукой: холодная.

По воде пробежало что-то похожее на паука, только без брюшка и тоненькое. Он не мог его поймать, таким оно было юрким. Побежало, остановилось и снова заметалось по воде. Зайти в середину озерца Ондрей не отважился. А по его дну, словно по сухой земле, ползали, похожие на клопов, жучки. Они как будто даже не замечали, что находятся в воде.

— Такой не утонет, — сказал Ондрей с завистью и вспомнил, как он учился плавать и тонул два года назад, примерно в это время.

Еще что-то черное носилось в воде с места на место, словно птица в воздухе, время от времени подпрыгивая.

Травянистое дно было зеленоватым, и, всмотревшись получше, он увидел там лягушку.

— Лягушка! — Она была большая, с зеленой спинкой. Страх у Ондрея совсем пропал. Озерцо и нежное, тихое кваканье где-то впереди зачаровали его. Он только жалел, что ничего не прихватил с собой и пришел в этот лягушатник с голыми руками. Хотя бы жердину от забора. Точно! Жердину, а к ней прикрепить рогатку.

— Я бы тогда лягушку наколол. — В нем пробудилась страсть ловить, хватать, бродить по воде. Но чем ловить, неизвестно. Тогда он сорвал стебель осоки.

Тык! Тык в лягушку, а ей хоть бы хны. Поерзала — и ни с места.

— А ну! — Он ткнул в нее сильнее. Лягушка зарылась в траву, а на том месте всплыл на поверхность небольшой лягушонок. Голова с выпученными глазами над водой, лапки растопырены. Ондрей вглядывался в его лапки с перепонками: — Будто гусенок какой!

Лягушонок понравился ему. Вот бы такого вороне принести! Но войти в озерцо он не рискнул. А начал обходить его, пристально глядя под ноги и позабыв про змей. Он сейчас чувствовал себя как на Кисуце. Он не слышал больше чавканья болота под ногами, и одиночество не пугало его.

— Ссс! — присвистнул он от удивления и испуга, ухватившись руками за колени. Лягушка! Они уставились друг на друга. Кто знает, о чем лягушка думает? Сидит и раздувается. Ее влажная шея то надуется, то снова опадет.

Порой она словно приоткрывает рот. Ондрею страшно. А что, если она откроет его пошире? Но что-то подсказывает ему, что не откроет.

— Ссс, — свистит Ондрей уже смелее. А лягушка сидит себе и таращит свои глазищи. Они у нее торчат на голове.

Ондрей снимает шапку.

Лягушка сидит. Только шею перестала раздувать.

И — хлоп шапкой.

Лягушка отпрыгнула.

Ондрею уже все нипочем. Он охвачен охотничьей страстью и месит болотную грязь, чавкающую гниль, ничего не видя вокруг, хоть бы и по колено провались. Поймать лягушку во что бы то ни стало!

И вот он накрыл ее шапкой. Схватил шапку вместе с грязью, со всем, что туда попало и сломя голову кинулся из лягушатника той же дорогой, что пришел. И снова в голову ему полезли мысли о всяких там двухметровых змеях, громадных, с человеческую голову, жабах.

Под ногами твердая земля. Лягушки квакают позади.

Три дня он кормил ворону лягушками, на четвертый день птенец уже стоял на ногах. И даже сделал несколько шагов. Видно, вороне самой это было удивительно, потому что при каждом шаге она поворачивала голову и одним глазом смотрела на Ондрея, словно говоря: «Видал? Что скажешь?» — и, взмахнув крыльями, делала следующий шаг.

— Кра, кра!

Ондрея она не боялась, а мальчик уже и не думал ее продавать, хотя пани учительница дала бы ему за нее кроны три, а если не ей, то он мог бы отнести ворону пану учителю, живущему в деревне за Кисуцей. Сейчас у него пять крон, а тогда бы стало восемь.

— Вот был бы праздник! Купил бы три маковые булки и еще сосиски с горчицей. Горяченькие, прямо из кипятка. Да еще у него бы осталось пять крон. И, наевшись вволю, он пошел бы покататься на карусели, один разок за пятьдесят геллеров…

— Это нам не по карману! — всякий раз кричит мать. Ну и пусть себе кричит, сколько влезет. Что она понимает, сама-то ни разу на карусели не каталась…

А накатавшись, пошел бы в тир…

— Эх, вот бы праздник был! — Ондрей снова посмотрел на ворону, а та на него. И глаза у нее были такие невинные, такие умные, что Ондрею стало стыдно за свои мысли и он поклялся себе больше никогда ни о чем таком не думать. Вороне, наверное, жалко с ним расстаться, она и заплакать может, вороны ведь тоже умеют плакать.

Он протянул руку и погладил ее по спине. Ворона не шевельнулась, не закаркала, только немного вобрала голову. А потом потянулась вверх за рукой, словно приблудшая кошка, которую гладит добрый человек.

Они хорошо понимали друг друга. И когда Ондрей вышел из избы, ворона сердито каркнула.

— Глупенькая, да я иду тебе мясца принести. Рыбы наловлю, вода в Кисуце уже спа́ла, — сказал ей Ондрей.

Ворона замахала крыльями, словно хотела идти вместе с ним.

Закрывая двери избы, он снова услышал ее жалобное: «Кра, кра!»

— Ишь заплакала, — сказал он и побежал на хутор.

Из-за забора раздался свист. Там сидел Пайер, уткнув в колени лохматую голову. Сидит сердитый и подбородком прикрывает дыры на коленях.

— На Кисуцу, — крикнул Ондрей не останавливаясь.

Пятнадцатилетний Пайер лениво поднялся.

— Постой, — приказал он, перелезая через забор.

— Чего тебе? — Ондрей настороженно присматривался к Пайеру, стараясь разгадать его замыслы. Но Пайер не ударил его. Они пошли рядом, и вдруг Пайер спросил:

— Ты зачем ходишь на лягушатник?

Ондрей рассмеялся.

Приотстав на шаг, Пайер наподдал Ондрею ногой. Вытащить руки из кармана ему было лень.

— Что ты делаешь каждый день в лягушатнике?

— Лягушек ловлю.

— Лягушек? — Пайер вытаращил глаза.

— Ну да. А что здесь такого? Хочешь, и тебе наловлю полную шапку? — Дальше они снова шли молча. Они подходили к лягушатнику. Пайер смотрел на заболоченные луга, плохое настроение у него не проходило.

— А змей ты там не видел?

— Нет!

Пайер еще раз взглянул на болото. Оттуда доносилось сонное кваканье лягушек, и он задумал тоже разок выбраться туда. Но в одиночку, как-нибудь под утро, чтобы никто его не увидел.

— Значит, змей ты там не встретил?

— Нет! А если бы и встретил, так что!

Ондрей гордо вышагивал, надувая щеки и странно ухмыляясь, словно отгоняя от себя злых духов. Пайер вел себя с ним как с равным — не давал подзатыльников, не задирался, они шли рядом, словно ровесники и большие друзья. Ондрей тоже сжал кулаки и сунул их в карманы, да и шаг его стал шире, и, чтобы во всем походить на Пайера, он опустил голову и так же мрачно посматривал на камни.

— Рыбаки, рыбаки! — Навстречу им выбежали ребятишки, размахивая руками.

Выйдя на шоссе, они увидели сразу за школьным двором мужиков с сетями, которые шли, загородив дорогу во всю ширину. Другие несли длинные шесты, шли они по двое, и на шестах у них позвякивали ведра. Ничего не нес только один, он шел впереди всех, держа в правой руке палку и выбрасывал ее перед собой, шел, наваливаясь на нее всем телом, припадая на хромую ногу, обутую в страшный ботинок. При каждом шаге что-то в нем дергалось и толкало вперед, и он без усилий оказывался впереди всех.

Они шли, как солдаты. Все босиком, только тот, первый, в ботинках, и один ботинок был огромным, с телячью голову.

А за ними толпой валили ребятишки со всех деревенских хуторов, лежащих у дороги, и за этой толпой чуть поодаль — кучка цыганят и цыган. В этой толпе краснели юбки и платки.

Теперь и Ондрей помрачнел, охваченный гневом. Мужиков с сетями в здешних местах не любят, в особенности того, впереди, с ногой, как телячья голова. Он всегда идет первым и всегда смеется, когда подходит к школе. В этих местах Кисуца течет медленней, вода в ней здесь черная, как ночь, и дна не видно. Здесь самые глубокие места, омуты, и тому, со страшной ногой, это хорошо известно.

Вот он усмехнулся и показал палкой на реку. Осторожно спустился по крутому берегу и заковылял по лугу к старой вербе, склонившейся над омутом. В прошлом году здесь утонул слепой Адам. Но люди забывчивы. Забыл и этот со страшной ногой, оперся о вербу, словно ничего тут и не случилось.

— Перекурим, — сказал хромой. Мужики бросили сети, шесты с ведрами и по одному подходили к хромому. А он набрал полную ладонь табаку, свернул кисет, сунул его за пазуху, вытащил папиросную бумагу, дунул и, когда одна бумажка отделилась, вложил ее в чью-то подставленную руку.

— Бери, закуривай. Вода сегодня чистая, наловим — будь здоров. Подходи! — Папиросную бумагу он зажал в зубах, и все повторилось вновь, пока над подставленной ладонью не раздалось:

— Добавь немного! Что тебе, и дешевого табаку жалко?

— А что ж он у меня — дармовой… — Голосу хромого был, как и нога, странный и пугающий. Он оставался в памяти, забыть его было трудно.

Мужики курили, поглядывая на солнце, о чем-то думали. Может, о том, что хорошо бы лечь, прикрыть лицо шляпой и заснуть, а может, и о том, как это они за сорок минут отмахали три километра. С хромым! Да он еще шел впереди всех. И откуда в нем такая силища? С такой-то лошадиной ногой! Но одно точно — хромой почуял рыбу. Река спа́ла, посветлела. Здесь они и начнут ловить, потом по течению поднимутся выше и будут ловить и ловить, наловят полные ведра… вообще неизвестно, о чем думали мужики, потому что они молчали и вида не показывали. Худые, заросшие лица казались такими же старыми, как потрескавшаяся кора вербы.

— Ну, кончай! — Хромой докурил и кинул окурок в спокойную речную гладь. Плеснули две рыбешки, тоненькие, зеленоватые, как росистая трава, клюнули табак и исчезли в глубине.

— Кончай! — крикнул хромой еще раз, и мужики поднялись. Они зашагали вниз по течению, по каменистому дну, все молча, не обмолвясь друг с другом ни словом. В своей работе они знали толк.

Хромой остался сидеть у Адамовой вербы, не спуская с них глаз.

Мужик с вершами вошел в воду, остальные двинулись за ним. Кисуца была здесь мелкой, по колено. Мужики с шестами зашли в реку подальше, в самое течение, река тут разливалась широко, и ее можно было перейти, не замочив ноги, по камням, торчавшим из воды.

И вдруг сразу, словно по знаку кого-то невидимого или, может, того хромого, они начали бить шестами по воде. Они били по камням, по воде и торжествующе ревели:

— Ааа! Ааа!

Спокойная водная гладь забурлила. Рыба, гревшаяся в тихой реке, в смятении ринулась против течения к омуту под Адамовой вербой. Прямо в расставленные сети! Дно тут зеленоватое, и на нем лежат квадратики белых петель, белых петель из пеньки. Перед белой сетью черными молниями замелькали тени. Рыба, испугавшись белых квадратиков сетей, поворачивает назад по течению, но там что-то бурлит, что-то длинное и белое. И там кричат и воют. Мужики знают свое дело. Хромой умеет подбирать народ. Этот хромой такой дока, что ого-го, приходится только удивляться — как это он допустил, чтоб правая ступня выросла у него с телячью голову.

Мужики возбужденно суетятся, дергают сети — вот над сетью мелькнула тень и исчезла. Рыба ушла. Но передвигать верши из-за одной рыбины ни к чему.

— Одну поймаешь, а сотня уйдет, — так говорят обычно перед рыбной ловлей и после. Но теперь все молчат. Иначе и нельзя.

«Пусть себе уходит рыбка», — думают они и даже рады, что какая-то рыбина ушла на дно. Да еще думают они о куреве. Вот бы сунуть сейчас в рот «зорку» и затянуться, от едкого дымка заслезятся глаза… но хромой скуп. Потчует махрой, в которой полно трухи.

Хромой сидит себе у Адамовой вербы и покуривает.

Ондрей с Пайером стоят поодаль, не в силах отвести глаз от ноги хромого. Если он снимет страшный ботинок, что там окажется? Хоть бы разок увидеть его босиком! Что там у него? Костяная нога? Но хромой не разувается, верно, не смеет. Кто-то запретил ему. И кто мог ему запретить?

Сети вынуты. Через ячейки выливается вода. В сети мечутся серебристые рыбины. Мужик протягивает руку, хватает рыбину за голову и прячет в мешок, висящий на груди. Потом верши опускают на прежнее место, на зеленоватое дно, и снова и снова тянут, потому что вспугнутая рыба стайками несется прямо в сети и гибнет, гибнет, исчезая в мешках, мечется там, бьет хвостами, извивается, но напрасно. Это понятно каждому. Но рыба-то этого не знает, и никто ей не скажет.

— Глупые эти подлещики, — сказал Пайер, потрясенный тем, что делал хромой с их рыбой.

Ондрей даже не поддакнул ему. Не слышал. Все смотрел ненавистным взглядом на мужиков, тянущих верши, а потом перевел взгляд на хромого. Тот сидел на вербе, и Ондрею от этого и река стала противна, и скалистые, покрытые травой берега. Даже то место, на котором сидел хромой. Он не мог понять, — и откуда в нем такая ненависть, откуда она берется? Может, виной тому страшный ботинок хромого или еще что-нибудь такое же противное. Ну и нахватал же этот хромой рыбы!

Хромой встал — настало его время. Проковылял по траве к ведру. В каждом было немного воды. На самом дне. Все правильно. Его мужики знают толк в работе. Вот только бы не были такими тупыми свиньями. Такая свинья прет к корыту и ничего ей больше не надо. А дорвется — не отгонишь. Так и они.

— Отчего же не сговориться — каждое четвертое ведро наше, — заявили они, когда он их нанимал.

— Столько дать не могу. Не те времена. Вы что — не слышали о кризисе? Ведь идет год тысяча девятьсот тридцать первый.

— Потому так и говорим! Каждое четвертое ведро. Иначе не пойдем. Ищите себе других.

— Ну и народ! — И согласился. Пришлось согласиться, ведь лучше их рыбаков не было, а бездельников, у которых половина рыбы сбежит, хромой не нанимал.

«Разбойники!» — подумал он со злостью, да и теперь так думает, стоя над ведрами. Нужно смотреть к оба, чтобы рыбаки не прятали рыбу за пазуху. Но верши то и дело поднимаются над водой, и хромой при взгляде на горы серебристой рыбы, не удержавшись, восклицает:

— Хорошо идет! Целый вагон наловим.

— Идет, идет, — отзывается кто-то.

Потом мужики высыпают рыбу в ведра и снова перекрывают реку сетью. А другие шестами гонят рыбу с другого берега — от омута. Но напрасно они колотили шестами по черной воде, напрасно ухали, речная глубь не отдала рыбу, а та рыба, что ушла со дна, забилась под берег.

Хромой поднял дубинку.

— А ну, ребята, валяйте на другой берег и покидайте камнями! — Толпа ребятишек перешла вброд реку, и в омут посыпался каменный дождь.

Ондрей тоже было кинулся, но Пайер одернул его.

— Хромому рыбу гнать! Сопляк!

«Пайер умный. Вот стукнет мне пятнадцать, и я поумнею», — подумалось Ондрею, и он с благодарностью глянул на Пайера. Даже собрался рассказать ему о вороне, которую он держал дома, но раздумал.

Снова поднимались верши, снова билась серебристая рыба в пеньковой сети, но Ондрей уже не так переживал. Да и рыбы поуменьшилось по сравнению с первым выловом.

Наконец рыбаки ушли. Хромой только сказал, уходя:

— Поднимемся выше по реке, — и показал палкой. И перед уходом дал мужикам еще раз закурить.

Над омутом стихло, ребята отправились вслед за рыбаками, и у Адамовой вербы остались лишь Пайер с Ондреем. Они еще не опомнились от всего. Пайер все еще мечтал о вершах. Шест он бы раздобыл, да и сеть сплести можно, и вообще все было бы хорошо, если бы лесник поскорее помер. Он уже старый дед, бородатый. Такую бороду Пайер видел только на картинке в материнском молитвеннике. А дело было так… У лесника есть шляпа. Он и теперь ее носит. В тот раз он пил с возчиками перед корчмой. Пайер увидел его шляпу и взял… ну, и вытащил из шляпы такие жестяные цветочки. Они были вколоты сбоку, красивые, серебристые. А лесник про все дознался. С той поры Пайеру нет от него покоя. В прошлом году он поймал Пайера, когда тот с берега глушил камнями рыбу. Составил протокол и донес. Пришлось Пайеру с матерью отправиться пешком в город в суд, и мать заплатила тогда десять крон. Пайер помнит все это, как в тумане. Были там какие-то господа, и он все время трясся от страха. Да еще дома ему всыпали. Пайер бросил мечтать о вершах, и ему стало, как всегда, не по себе, едва он вспомнил лесника… Вот и теперь не по себе, — чего только не творил хромой с рыбой! Хотя нет худа без добра. Перепугали рыбу, вот она и прибилась к берегу. Только бери ее. Но Пайер боится.

— Бомбиляй! Бомбиляй идет! — закричал тут Ондрей.

— Бомбиляй?

— Много наловили? — Бомбиляй потянул себя за ус. Его мягкие усы свисали, словно кудель, ниже подбородка. А он все крутил и крутил их в пальцах, пока не свил веревочкой, так что Ондрею с Пайером смешно стало.

— Ужас сколько, — ответил Пайер.

— Разбойники! — И он снова раскрутил свои усы, и вот они уже не веревочка, а что-то вроде травы, торчащей по краю берегов, меж корней, только сивые.

— Разбойники! — сказал он и добавил что-то по-цыгански, громко, певуче и быстро. А цыганки, окружавшие его, столпились, залопотали, перекрикивая одна другую. Одна из цыганок, в красно-зеленом платье, отошла, и присела возле Адамовой вербы, и начала бить по ней кулаками и кричать:

— Боятся, боятся. А что, съедят их, что ли? — Она повторила это несколько раз, и, успокоясь, спустилась к реке, и заглянула страшными глазами в омут. И вдруг, вытянув руку, показала на воду:

— Рыба! Рыба! — Она смеялась и покачивалась. Ей никто не ответил. Она засунула руку в юбку и вытащила сигарету и коробок спичек. Закурив, она словно забыла об окружающем мире.

Цыгане притихли и расселись на траве. Только Бомбиляй продолжал стоять. Он снял рубашку, потом штаны и остался в сатиновых трусах. Тело у него было мускулистым и крепким. Грудь густо заросла серебристым волосом.

Все смотрели на него с уважением, и это чувство захватило и Ондрея с Пайером. Бомбиляй постучал себя в грудь. Там словно загудело. Потом плюнул в воду и опять что-то сказал по-цыгански.

Курящая цыганка взвизгнула и замахала рукой. Остальные засмеялись, а Бомбиляй стал бить кулаком по траве, что-то крича. Потом больше никто не смеялся.

Старый Бомбиляй кружил вокруг омута. Сделает два-три шага — остановится, вернется назад, и так все быстрее и быстрее, как курица, которая бежит на зов хозяйки, ищет в заборе дыру и потом протискивается между двумя жердями как раз там, где щель уже всего.

И Бомбиляй с самого высокого места бросился в омут и, верно, страшно ему было, потому что он завыл, а с ним заголосили все цыгане.

Цыганка с сигаретой замерла, разинув рот, и на лице ее появилось тупое выражение, как у слабоумных. Когда Бомбиляй вынырнул, она улыбнулась и сказала:

— Бомбиляй.

Подплыв к берегу, он ухватился за черные корни Адамовой вербы и, шумно глотая воздух, снова нырнул. В черной воде мелькнули его ступни, на поверхности забулькали пузырьки, и он опять исчез под корягами.

Цыганка замерла, уставясь на воду. Какой-то всхлип вырвался у нее. Затем она умолкла.

Бомбиляй вынырнул, зафыркал, как конь, и бросил на берег большую серебристую рыбину.

— Рыба! — закричала цыганка, колотя по траве кулаком и смеясь.

— Неплохой подлещик, — проговорил Ондрей, прикинув, что одной такой рыбины хватило бы вороне на целый день.

— Бомбиляй в этом знает толк. — Но у Пайера не выходит из головы лесник. Вдруг он появится на дороге! Хорошо бы Кисуца текла подальше от дороги!

Бомбиляй вынырнул, держа в каждой руке по рыбине. Одну он выбросил на берег, а вторая бессильно билась у него в руке — жабры ходили у нее ходуном, и — конец ей. Бомбиляю силы не занимать.

Ондрей не отрываясь глядел на мокрое лицо Бомбиляя. Цыган для него был самый замечательный человек на свете, и Ондрей представил себе, что когда-нибудь и он, Ондрей, вынырнет сразу с двумя рыбинами. И тут же решил про себя, что, когда вырастет и станет взрослым, всем на свете расскажет о цыгане с седыми усами.

Но скоро Ондрею надоело смотреть на эту ловлю. Рыба, пролетавшая над его головой, на которую яростно накидывались цыгане и со страшным криком вырывали друг у друга, была не его, и он не мог накормить ею ворону.

Они отошли с Пайером в сторону и уселись под дуплистую вербу. Пятнадцатилетний остался стеречь Ондрееву одежду, а десятилетний потихоньку спустился к реке. Зубы у него застучали. Вода была холодная. Он двигался вдоль берега, хватаясь рукой за корни и приближаясь к Адамовой вербе.

И вот он исчез под водой.

Там стоял полумрак, синеватый и блеклый, как сильно разведенные чернила. Ледяная вода обжигает кожу. И тишина, какой нигде не услышишь. Плотная, начиненная чем-то оцепенело-неподвижным, И вода плотная. А дальше только тьма и сплетение корней, еле видных и тянущихся во все стороны.

Кисуца давно подмывает берег у Адамовой вербы. Но не век же она будет подмывать его. Наступит день — хлынет вода и унесет берег неведомо куда. Но никто не знает, когда это случится. Одно точно — это случится непременно, и тогда исчезнет последняя память о слепом Адаме, который здесь покончил с собой. А может, Кисуца принесет на эти места камней и песка, сделает себе другое русло и потечет под Кландуховым полем, где сейчас стоит мельница. Может, служится и такое. А место, где утопился Адам, зарастет вербняком, и если кто скажет, что вот здесь-то все и случилось, ему не поверят, еще и посмеются над ним.

Ондрей протиснулся меж корней, отвел их в сторону и двинулся дальше. Но и там была только вода и корни. Он нырнул еще ближе к берегу, но когда его пальцы и на этот раз не достали дна, Ондрея охватил ужасный страх, ему почудилось, что там страшный омут, который затянет его и больше не отпустит.

— Быстрее назад!

Он выплыл, сделал выдох, глотнул свежего воздуха.

На берегу ждал Пайер.

— Омут! Страшный омут! — крикнул Ондрей, держась за берег.

— Дурья башка! Ищи рыбу! Бомбиляй…

Больше Ондрей не слушал. Нырнул поближе к берегу, но не глубоко, эти места он не знал. Лег на левый бок и правой рукой щупал вверх над собой — пока не коснулся толстого корня. Еще выше! И тут его пальцы наткнулись на что-то скользкое, и это скользкое не двигалось.

— Рыба!

Рыба забилась под самый берег. Ее загнали сюда рыбаки, которых нанял хромой. Рыба отдыхала, укрывшись от всего мира под плотным слоем земли, и было ее здесь — не сосчитать. Вплотную, рыбина к рыбине, словно в огромной бочке.

Рыба даже не заметила прикосновения пальцев, ее час еще не пробил. Глубоко, в самом нутре у нее еще держался посеянный страх и звучало гиканье рыбаков, вспоминалось что-то белое и длинное, что било по воде, по камням, а еще — пеньковая сеть и маленькие белые квадратики, лежащие на каменистом дне, — и тогда рыба почувствовала, что это смерть. А когда потом в озеро посыпался каменный дождь, и вода расступалась и смыкалась, и все вокруг гудело, и камни бухали о дно реки с глухим стуком, то рыба прибилась к берегу, забралась в самые темные места, где еще сохранилась тишина и шум доносился лишь издалека. Потом и он утих. Но придет время — и рыба выберется из-под прибрежных коряг и снова помчится стайками по зеленоватому дну, направляясь к протоку, где струится журчащая и теплая вода.

И этого длинного, белого там не будет…

Никто не будет гикать и бить по воде и камням.

Рыбы не замечали Ондреевых пальцев. Но слишком долго он играл со скользящими телами, слишком долго выбирал. И когда он уже сказал себе: «Вот эту!» — и схватил рыбину за голову, чтобы запустить пальцы под жабры, сжать изо всех сил и ловко, мигом выбросить ее на берег, времени уже не осталось, потому что в голове у него загудело, изо рта пошли пузыри, и он наглотался воды. Легкие сдавило, в горле запершило от воды.

Он отдернул руку, вынырнул из-под коряг и, уже выплывая на поверхность, увидел мелькнувшую рыбу, казавшуюся в воде большим серебристым листком вербы.

Появившись над водой, он закашлялся, выплюнул воду и подплыл к берегу передохнуть.

Пайер ни о чем его не спрашивал, видя, что Ондрей сам хочет ему что-то сказать. Но Ондрея бил кашель, и Пайер не выдержал.

— Как рыба?

— Ну… как навоза…

— Ииих! — Что-то жалкое прозвучало в этом возгласе Пайера. Он глянул на дорогу, и его взгляд больше не был испуганным.

— Слушай, — крикнул он Ондрею, но того и след простыл. На мгновение мелькнули в омуте его ноги, и все. Дно было пустынным, вода — безжизненной.

А за Адамовой вербой на берег все так и сыпалась рыба. Она билась и падала на траву. На нее бросались цыгане. Только цыганка с сигаретой не шевелилась. Она лишь кричала: «Рыба!» — и когда Бомбиляй бросал по две, повторяла: «Рыба, и еще рыба!» — била и смеялась, била кулаком по траве.

Пайер разделся и положил свою одежду вместе с Ондреевой. И снова глянул на дорогу.

— Пайер!

Его окликнули с реки, и детская рука выбросила сверкнувшую серебром рыбину. Пайер бросился к ней и стукнул ею о вербу. Рыбина распласталась на траве, охваченная мелкой дрожью, жабры оттопырились, и вот она замирает.

— Ее там знаешь сколько… — Губы у Ондрея посинели.

Пайер еще раз оглянулся на дорогу, но уже уверенный, что лесника там не увидит. Так оно и было. И, не раздумывая больше, бросился вслед за Ондреем, в воду.

— Теперь я. А ты смотри за цыганами.

— Но… — Ондрей был уверен, что в воде-то уж Пайер не должен ему приказывать.

— Да я сейчас. Говоришь, ее там полно?

— Ну! Вот тут, в этом месте, — показал Ондрей ногой, — где толстый корень, под ним.

— Ладно. — Пайер надул щеки и нырнул.

Через два часа они возвращались с реки. Им не очень-то повезло. Всего четыре рыбешки, да и то Пайер отдал Ондрею двух поменьше. Можно было бы наловить и больше, да рыба разбежалась. Может, пора пришла, а может, виной всему оказался Пайер, — он стал копаться в рыбе, словно она была уложена в кадке, чтобы выбрать какую покрупнее. А может, рыба ушла глубже, куда никто из них не отважился бы нырнуть. Прежде хуторские ребята были похрабрее, но с той поры, как у вербы утопился слепой Адам, с той поры…

Уже подходя к избе, Ондрей услышал карканье. Ворона звала его. Да кого ей еще звать? Мать свою она не помнит и лес тоже.

Карканье было отчаянным. Ондрей торопливо отпер избу.

Ворона сидела на скамье у печки и, увидев его, замахала крыльями и перестала каркать.

Он обошел ее вокруг. Птица поворачивалась за ним.

— Что с тобой?

Но тут Ондрей перестал ее занимать. Она уставилась на пол, вытянула шею, распахнув крылья. Опустила голову еще ниже, и казалось — сейчас соскочит, но высота ее пугала. Ворона вернулась на середину скамейки и снова закаркала.

— И как ты сюда попала? Летаешь уже, что ли? — Ондрей спустил ее на пол.

Ворона сделала несколько шагов, взмахнула крыльями и взлетела вверх. Но неловко, упала, ноги не удержали ее. Все это ее так занимало, что она не замечала запаха рыбы и не видела, как Ондрей резал рыбу и вместе с чешуей и внутренностями клал на край стола.

Наконец она заметила Ондрееву работу. Она застыла у стола, посматривая с любопытством. На стол светило солнце, и в его лучах сверкал нож. Ондрей переложил его, ворона не двигалась, но, не увидев больше ничего блестящего, сердито закаркала. Вероятно, блеск ножа ошеломил ворону, потому что она снова замерла и не обращала внимания на то, что Ондрей протягивал ей кусок рыбы. Она смотрела только на стол.

Солнечный луч наискосок разрезал сумрак избы, в светящемся воздухе плавали золотые пылинки. Даже мухи в этом освещении не казались такими противными, и в их полете было что-то радостное и успокаивающее. Одни золотые пылинки бесследно исчезали в полумраке, и их сменяли все новые и новые облачка пылинок, это движение казалось бесконечным и ни на что не похожим.

Ондрей не знал, что происходит с вороной. Может, она больна? Он слышал, что птица в неволе гибнет. Пани учительница однажды говорила об этом. Но и она взяла себе ворону. Как же так? Ведь все, что она говорит, правда. А может, она не хотела так сказать? Или они гибнут только тогда, когда люди морят их голодом? Но он свою ворону накормит, скорей сам не поест, а вороне даст. Вот бы рыбу, которую он наловил, испечь на костре и съесть! Когда ее жаришь, такой запах идет, какой бывает только на учительской кухне. Пайер, тот рыбу изжарит. Ну и пусть! Ондрей не мучит, не бьет свою ворону. Вот взрослые бьют лошадь, если она не тянет, а порой, когда и тянет, все равно бьют. И пастухи хлещут прутьями коров, когда те заберутся в овес или клевер. А раз он видел, как Пайерка била гусака. Пайерка вообще чуть что — дает волю кулакам. Но тому гусаку поделом, он щиплет ребят и гоняется за ними по хутору. Однажды и за Ондреем гонялся. Но теперь Ондрей его не боится. Он как-то подбил ему камнем крыло, гусак всю неделю ходил с повисшим крылом. Потом, правда, он как-то подобрался. С тех пор гусак удирает от Ондрея и только издали на него гогочет. Гусаку бы он не простил, но ворону он не бьет. А она не хочет есть. Что с ней приключилось?

— На, на. Рыбу я тебе принес. Жри!

Она глянула на него одним глазом, и ему показалось, что ворона усмехнулась. Потом она сердито закаркала, клюнула рыбу большим клювом и проглотила.

— Нет, птицы в неволе не гибнут. Нужно сказать об этом пани учительнице, — решил он, увидев, что рыба исчезла и на столе осталось лишь несколько окровавленных чешуек.

— Все, на сегодня хватит. — И он погладил ее.

Ворона прохаживалась. Подошла к печке, поглядела оттуда на скамью, да, видно, она ей опротивела. Села и собралась спать, гнездясь на месте, словно курица.

Шли дни, Ондрей вел им счет в зависимости от того, что делала ворона. Сегодня она уже взлетела на скамейку у окна, оттуда — на стол. Оба окна он заставил горшками, чтобы Пайер не увидел ворону.

Было это тогда, когда ворона перелетела через всю избу и перемахнула со стола на высокую спинку кровати. Ондрей улегся в постель, а ворона посматривала на него сверху. Ей, видно, это нравилось, она вертела головой, впервые смотря вниз с такой высоты.

— Иди ко мне, иди! — позвал ее Ондрей, и она прилетела. Уселась ему на голую грудь и больно вонзила когти в кожу, поклевывая темные пятна сосков. Сначала легонько постукивала клювом, а потом приготовилась клюнуть побольнее, и он испуганно стал ее прогонять. Но ворона сопротивлялась, била крыльями, летала над ним и во что бы то ни стало хотела сесть ему на грудь. Ондрей, смеясь, защищался.

Заходило солнце, Ондрей встал посреди избы и только положил руку на плечо и позвал:

— Иди ко мне, иди! — как ворона взлетела и уселась к нему на плечо. Он сказал: — Кыш! — и она улетела. Игра повторялась, не утомляя их.

— Иди сюда, иди! — Черная тень снова опустилась на плечо, и Ондрей был счастлив. И когда он чувствовал себя на вершине счастья, в избу вошла мать. Ничего не понимая, она какое-то время смотрела на Ондрееву игру и потом так же молча исчезла во дворе.

В ее появлении было что-то необычное. Ондрей это сразу почувствовал, как только за ней закрылись двери. В это время она никогда не приходила домой и не была такой молчаливой. Но обидно, что к его игре с вороной она осталась равнодушной. Вот ему уже десять лет, а он еще не слышал, чтобы ворона кому-нибудь садилась на плечо и слушала человека с одного слова. Он перестал играть с вороной и подошел к окну.

Ворона сидит на столе, и ничего вокруг не напоминает об их игре. Так посидят они еще немного, и все потонет во тьме.

Ондрей чувствует, что сегодняшний день не похож на вчерашний и ни на какой другой. Что-то случилось, и он не знает, как избавиться от этого чувства. Он понес ворону на полку, где было ее место. Ворона не двигалась, и он ощущал ее в ладонях, словно теплую тряпку. Он еще не лег, когда вошла мать.

— Ты чего не спишь? Помолись и спать! — приказала она с какой-то печалью и словно через силу. Он слабо различал ее в темноте, только платок белел на голове. Развязав его, она положила платок на кровать.

Ондрей встал на колени и старательно перекрестился. Но молиться мешала мысль о вороне. Он снова слышал, как зовет ее: «Иди, иди!» И шум ее крыльев опять раздавался в избе, и на плече он опять почувствовал мурашки. Он глянул на полку с посудой. Но полка терялась в темноте, и ворона спала.

Наконец он улегся, легла мать, кровать под ней заскрипела, словно она с разбега бросилась на нее.

Что-то тихо завыло, словно ветер сквозь оконные щели. Но звуки шли из угла, где лежала мать.

Мать зарылась в подушку, чтобы не слышал сын. Ведь ничего не случилось, совсем ничего. Еще полчаса назад она убирала погреб в школьном дворе, тот, с трубой. На этой неделе должны привезти вагон с углем. И так и не кончила уборку. Еловой метлой подметала лестницу и, когда добралась до последней ступеньки… последней ступеньки. Как это было? Что же, собственно, случилось? Она вдруг выпрямилась, и метла выпала у нее из рук.

— Сегодня девятнадцатое июля!

Она все еще не верила.

— Через неделю будет святая Анна. У пани учительницы именины. Она уже сегодня утром говорила: через неделю святая Анна, придут гости, ты смотри, чтобы все было в порядке. И подвалом займись, скоро привезут уголь. — Так сказала пани учительница сегодня утром. Девятнадцатое июля, в этот день, ровно восемь лет назад она провожала мужа на станцию. Он ехал в Америку. Восемь лет назад… И вот теперь она все бросила и сама не своя выбежала из подвала. Даже не закрыла его, и пани учительнице не сказала «Доброй ночи!», а кинулась со школьного двора, а потом вниз по склону, пока не увидела железной дороги.

Ее трясло, как в лихорадке, и что-то давно забытое навалилось на нее, готовое сжечь. За холмом грохотал поезд. Потом отозвались вздохами рельсы. Это он проходил по мосту над рекой. И вот показался паровоз с высокой тонкой трубой. На этом поезде он уезжал и говорил, что еще к ночи будет в Остраве. Это тот самый поезд. Тот же паровоз, и вагоны те же, да и грохот.

Она зажала уши, чтобы не слышать этого грохота, поезд как раз проносился мимо, всего в двух-трех метрах. Какая-то женщина в красной косынке глядела в окно. И чей-то мальчик смотрел, точно как ее Ондрей, а тогда Ондрею был год и один месяц. А теперь уже десятый пошел. Боже, как летит время! Целый год она не получала от мужа никаких писем. И знакомым писала в Америку, и других расспрашивала о муже, но никто ничего не мог сказать о нем.

Поезд остановился, постоял и снова тронулся, покидая маленькую станцию.

А однажды, это было в полдень, она полола сорняк в учительском огороде рядом с дорогой. Шли мужики из корчмы и говорили о ее муже. Один из них возьми и скажи:

— Небось где-то там его пристукнули. Мир не без злых людей.

Она закричала и потеряла сознание.

Там они и нашли ее.

И больше она уже не ждала письма, и оно так и не пришло. С той поры дни следовали своей чередой, а она себе придумала историю, что его зарубили топором, — это после того, как она попала на бойню с Пайеркой, помогала ей пригнать скотину… И опять все ее муки навалились на нее, и ей пришлось пережить все заново. За одну-единственную минуту пережить все с самого начала до конца. Ее бросило в дрожь, от ужаса поднялись волосы.

Тогда стучали колеса и скрипели вагоны.

Колеса уже не стучат.

Вагоны не скрипят, и поезд, едва отойдя от станции, повернул за ельник и бесследно исчез.

Она очнулась на земле. Трава, луга цветут. Пора их косить. Такой была ее первая мысль.

Боль возвращалась, но медленно и не сразу, словно ею теперь управляла милосердная рука. Во всяком случае, она уже могла идти. А придя домой и увидев Ондрея с вороной, быстро вышла из избы, боясь, что вновь все нахлынет на нее и она не выдержит. Ведь тогда Ондрею было всего тринадцать месяцев, и отца он не помнит.

Ей было жутко…

Она лежала на постели, думая о том, почему старые раны вдруг открываются вновь. Почему все возвращается и человек опять переживает всю свою боль с самого начала, причем как что-то новое и неведомое. Где найти средство, которое заживит эти раны и на долгое время породит обманчивое представление, что их уже нет, что они навсегда преданы забвению? Может, это песок? Глина? Или камни? А может, вся боль и страдания западают глубоко, как зерна, которые потом вдруг прорастут, выгонят листочки и расцветет цветок, исполненный горечи, и все это происходит быстро, мгновенно.

Эти мысли не давали ей спать. Вряд ли она вообще уснет этой ночью. Ее охватило какое-то лихорадочное возбуждение, и словно волны шумели в голове. Это кровь стучала в висках.

Ондрею послышались стоны и даже тихий плач. Но звуки эти, хотя и были необычны, не трогали его. Он словно их не слышал. Он снова видел перед собой завистливые глаза Пайера, видел самого себя, как он кладет руку на плечо и говорит: «Иди сюда, иди!» — и ворона усаживается ему на плечо. Остальные ребята смотрят с восхищением, и только Пайер — с завистью, весь зеленый от злости. Ондрей еще никогда не видел зеленого человека, а вот пани учительница как-то говорила, что человек может позеленеть от злости. Завтра бы надо попробовать. Ну, не завтра, так послезавтра. Вороне надо окрепнуть и еще полетать, потому что на Пайера нельзя положиться, он может ее и камнем жахнуть… Нет, нет, только послезавтра. Скорее бы это время проходило! Ведь еще ночь, целый день, вторая ночь… тянется еле-еле. Завтра нужно наловить вороне рыбы, а потом уже он увидит завистливые глаза Пайера и самого его, зеленого с головы до ног. А смоется ли это потом?.. И еще он видит что-то, но словно в тумане, что-то, похожее на глубокий омут.

Тут он засыпает.

И больше ничего не видит, даже полки с вороной. Отца он не знал. И это его не трогает и не будет трогать.

Но если б он и не спал, все равно б из-за подобных вещей не переживал и ни за что бы на свете ни с кем не поменялся бы своей жизнью.

В его жизни лишь одно несправедливо: Пайеру пятнадцать лет, а ему десять, и им никогда не сравняться, потому что, когда ему будет пятнадцать, Пайеру стукнет двадцать, и Пайер все равно останется сильнее.

Единственная несправедливость в его жизни.

А мать, увидев, что он спит, наконец дала себе волю и заплакала, и плакала до тех пор, пока ее не одолел сон. На другой день она почти не вспоминала о случившемся, воспоминания развеялись и больше не возвращались, словно их засыпали чем-то, только неизвестно чем — песком, глиной или камнями.

— Что-то ты бледная, — только и сказала ей пани учительница.

— Да ничего, ночью мне было плохо.

А пани учительница подтвердила:

— Да, над нами кара божья. Над нами, женщинами, кара божья.

Ондреева мать не стала ее разубеждать и поспешила с ведрами к реке, чтобы не быть у нее на глазах.

Прошел день, и у Ондрея не случилось ничего достойного внимания. Ничего такого, о чем он мечтал. Шел дождь, и погода не улучшилась до самого вечера. Ворона сердито каркала, летала по избе и билась в окно с такой силой, что чуть стекла в окнах не повыбивала. А из трех гераней, стоящих на окнах, ни одна не уцелела. Ворона, не переставая, каркала, и голос у нее стал похожим на голос ее матери, что свила гнездо на высокой ели. Перья у нее блестели, отливая на свету синевой и не уступая по красоте перьям сойки. Ондрей никогда еще не видел сойку вблизи, но у Пайера было несколько ее перышек, и когда он бывал в настроении, то приносил их ему показать. Но руками трогать не позволял никогда.

Так они провели этот день. Оба были сердиты — ворона на тесноту избы, а Ондрей — на плохую погоду. Напрасно он выглядывал в окно, тучи тянулись над долиной, становясь все темнее. И тут Ондрею пришло в голову, что солнце и завтра может не появиться, дождь будет лить, и ему придется сидеть с вороной в тесной избе и голодать, как и сегодня. И ту еду, которую принесет мать из школы, ему придется отдать вороне. О том, чтобы поделить еду и себе и вороне или, может быть, оставить себе кусок получше, он даже и не думал. Пайер, тот бы не дал ей ничего, а сварил бы ее саму и съел. И мысль, что он лучше Пайера, было единственное, что его утешало, он даже меньше злился на дождь.

Утром его разбудило воронье карканье. Ворона сидела на окне. Закаркав, она перелетела на Ондрееву постель и стала ругаться с ним: слышишь, что я тебе говорю, соня! На улице так хорошо, а ты тут меня держишь взаперти. Отпусти меня, отпусти, не то я буду каркать, пока не оглохнешь!

На дворе светило солнце. Материнская постель была пуста. Мать ушла еще затемно. Ночной поезд доставит вагон с углем, и ей нужно было приехать на железнодорожную станцию вместе с возчиком, а потом проводить каждую телегу на школьный двор, помочь ее разгрузить, сделать все по-хозяйски, как свое. Она не роптала на свою судьбу и все выполняла спокойно и деловито, потому что делала это для пани учительницы. Не будь этой тихой маленькой женщины, старой девы, несварливой и независтливой, кто знает, как сложилась бы судьба Ондреевой матери. Она осталась одна с годовалым малышом и, кроме крыши над головой, ничего не имела. Все три полоски поля они продали — чтоб оплатить поездку мужу в Америку.

— Иди сюда, иди! — Ворона села Ондрею на плечо и радостно замахала крыльями. Теперь Ондрею было ясно, что ворона птица умная и почти все понимает.

Оба торжественно появились на улице.

Ворона зажмурилась от солнца, оно ее слепило, и она уткнула голову в рубаху Ондрея и крепче впилась когтями в кожу. Он боялся пошевельнуться. Так они и стояли, удивленные и не уверенные в себе, когда от забора отделился Пайер и, не веря своим глазам, медленно приближался, глядя из-под руки. Ничего не говоря, он остановился в трех шагах и уставился на них, переводя удивленный взгляд с вороны на лицо Ондрея.

Ондрей испытывал наслаждение, которое доставила ему эта минута, он все так себе и представлял, и наяву все это даже намного лучше. Вот если бы еще Пайер позеленел… сначала пятки, потом ноги, потом…

Было тихо, и в этой тишине глуповато улыбался пятнадцатилетний Пайер.

Стояла такая тишина, что ворона осмелела, высунула голову, но, увидев незнакомца, заерзала на Ондреевом плече, закаркала и поднялась в воздух.

Но тут же она опустилась на забор. Видно, там ей понравилось, и она принялась чистить перышки на шее. Пайер повернулся, и направился было к забору, и уже сделал два шага, но ворона присела на хвост, растопырила крылья, выставила клюв, словно мальчишка руку, готовая защищаться, и так застыла в ожидании. А в горле у нее, как у злого пса, что-то сердито клокотало. Нет, Пайер ей не нравился, она ему не доверяла.

Это рассмешило Ондрея.

— Откуда ты ее взял?

— Сама прилетела. — Он явно смеялся над Пайером.

— А это не моя? — Пайер старался быть строгим, но он еще не опомнился от первого удивления. Он стоял и кусал нижнюю губу и, казалось, сейчас взорвется. Ондрей не отвечал. Потом похлопал себя по плечу и позвал:

— Иди сюда, иди! — Ворона пролетела над Пайером.

Пайер не стал зеленым, только понял, что ничего подобного он еще не видывал.

— Смотри-ка! Вот это да! — Восхищение его было искренним.

— Я ее приручил. — Ондрей взял ворону в руки, подбросил, она взлетела и уселась на крышу. Потом прошлась по ней. Оглянулась и с карканьем пролетела большое расстояние, отделяющее крышу от другой, избы.

— Смотри-ка! Вот это да!

— Ага. Я ее приручил. Ворона — птица умная. С ней надо обращаться умеючи, и кормить ее надо хорошо. Жрут они всё: рыб, лягушек, что хочешь. Может, и змей едят, — но последние слова он произнес уже неуверенно, заметив, что ворона залетела далековато.

Они побежали по дороге.

— Иди сюда, иди! — И ворона снова спустилась Ондрею на плечо. Сначала покружила, а потом села.

— Смотри-ка. Вот это да! Послушай! — Пайер уже начал понимать, что перед ним всего лишь Ондрей. — Послушай, Ондрей, а ты не продашь ее мне?

— Продать! Еще чего!

— Ничего, ничего такого. Продай мне ее, и все. Дам тебе за нее ножик. Хороший. Из Сараева, да ты его знаешь. — Но только это он сказал, как ножика стало ему жалко. Он уже представил, как ножика больше нет, что он и взаправду отдал его Ондрею, и тот ходит от избы к избе, всюду его показывает и говорит: «Посмотрите на ножик! Ножик «рыбка». Я выменял его у Пайера на ворону. Хороший обмен, правда?» Правда, хороший. Другого такого ножика во всем хуторе не найдешь. А что ворона? Да ворон у нас словно камней в Кисуце, — и Пайер представил себе, как все над ним смеются.

Ондрей поглаживал рукой ворону и ничего не говорил.

— Если не хочешь ножик, так я тебе отдам… — быстро проговорил Пайер и тут же замолк. Нечего ему дать Ондрею, кроме ножика, и тут он пришел в себя и вспомнил о собственной гордости. Глянул вокруг сердито и завистливо и прикусил нижнюю губу. А на что ему ворона? Ворона — птица неплохая, и суп из нее можно сварить. Но эта ведь ручная, слушается, словно собака. Такую нельзя убивать. Но почему эта ворона слушается только Ондрея?

Из-за пайеровской избы высыпали ребятишки. Там был луг с сеном, но они все бросили, услышав воронье карканье. И так и остались стоять, застыв у забора. И когда ворона перелетала с Ондреева плеча на крышу и потом возвращалась по его зову, ребята поворачивали голову за птицей, и никто из них не отваживался проронить хотя бы слово.

— Так ты не продашь ее мне? — спросил Пайер сердито.

— А пять крон дашь?

— Ишь ты!

— Она же ручная!

Но Пайер словно не слышал. Только одна мысль бьется у него в голове. У Ондрея ворона, а у него нет. Это одно дело. Ондрей просит за нее пять крон. А это уже совсем другое. Да еще смеется над ним, но ладно, посмотрим, Ондрейко, дурья твоя башка. Ты и так передо мной провинился немало. И он смотрит на Ондрея с такой злостью, что тот легко бы это заметил, не думай он только о вороне и не стой тут ребята со всего хутора. Все Ондрею казалось праздничным, торжественным, и ворона, наверное, чему-то радуется, потому что летает, перелетает с места на место, распахнув крылья, как ястреб, не каркает, описывает в воздухе круг за кругом и уже без всякого зова садится на плечо Ондрея.

Вот она уселась на грушу на пайеровском дворе.

— Гадина, ты что там делаешь? — разозлился Пайер. Взял камень, бросил и попал в ветку, на которой она сидела. Ворона взлетела вверх — удивленная и напуганная. Ей была еще незнакома людская злоба, и она, облетев дерево, хотела снова сесть. Но камни один за другим со свистом сыпались на ворону. Пайер бросал их, как сумасшедший, да и другие, сами не зная почему, с криком не отставали от него.

— Что там делаешь, гадина? Другого места для тебя нет?

— Эх ты, ворона, что там делаешь? — повторяли за Пайером ребята поменьше и совсем малыши. И этот крик был слышен далеко за хутором.

Ондрей стоял, не в силах что-либо сказать.

Ни один камень не попал в ворону. Она взлетела высоко над грушей, потом, видно, решила сесть на трубу пайеровской избы. Но из трубы шел дым, и она, подумав, наверное, что это место для нее непригодно, с жалобным карканьем метнулась в сторону, словно подхваченная ветром, и полетела дальше — к болоту.

Ворона летела низко над землей. Казалось — вот-вот она сядет, но она снова взмывала вверх, и ее полет походил на движение больших волн. Она каркала при этом так жалобно, что у Ондрея выступили на глазах слезы.

Все кинулись бежать за вороной. И Ондрей впереди всех.

Только пятнадцатилетний Пайер немного отстал, насмешливо крича:

— Лови ее, лови!

— Насыпь ей соли на хвост!

Еще все видели, как она уселась на забор школьного двора. Еще Ондрей увидел, как она перелетела Кисуцу и опустилась в густые заросли вербняка. Он перешел Кисуцу вброд и до самого вечера звал: «Иди сюда! Иди!» — но напрасно.

И после, стоило какой-нибудь вороне пролететь у него над головой, он всегда останавливался и долго-долго смотрел, пока она не исчезала черной точкой, и всегда думал, что это летит его ворона, та, которую прогнал завистливый Пайер.

Пайеру еще долгое время было стыдно, и он избегал Ондрея.

А осенью или весной, когда на небе появлялись целые тучи ворон, Ондрей по-прежнему искал ту, свою, и хотя ни одна не садилась ему на плечо, он верил, что она среди них.

И больше ему не было тоскливо от этих вороньих туч.


Перевод Л. Касюги.

ЛУНА НА ВОДЕ

Филипа Кландуха мучил кошмар. Он вскрикивал во сне, стонал, лицо его кривилось болезненной гримасой.

Уже проснувшись, он услышал свой стон, и с минуту лежал тихо, прислушиваясь к отклику. Ему самому было странно — как это он стонал таким тонким голосом? Это был не его голос.

А снилось Кландуху, что он стоит в реке, на самой середине Кисуцы, и поит лошадей. Вдруг лошади пропали вместе с возом, вода вздулась и забурлила так, что у него из-под ног вырвало камни. Он стал тонуть…

В доме темно, на улице ночь.

Когда Кландуху снилась мутная вода, он обычно думал: «Мутная вода не к добру», — но сегодня он ничего не подумал. Он лежал на дубовой лавке под окнами, и лежать было тесно, словно в гробу. Но ему было безразлично. Он потому и ложился на эту лавку, что она была узкая и жесткая; и всегда, если он приносил вечером из чулана тулуп и попону, жена знала, что она будет спать одна, что ночью муж встанет и будет изводиться, мучить себя мыслями. И табак весь выкурит, целую пачку.

Кландух поднялся. Похлопал ладонью по столу, не находя табак. Ночь была темная, но жена видела это. И знала, какой у него сейчас вид, — упрямая голова взлохмачена, глаза сердито выпучены, рот открыт. Открыт широко, словно он собирался проглотить картофелину.

Но вот зашуршала бумага.

«Нашел-таки», — подумала она, но не могла смолчать.

— По ночам-то хоть не чадил бы! — проговорила она, потому что не могла не сказать, хотя наперед знала, что толку от этого не будет.

— Не затевай свару, не то… — Его низкий голос звучал угрожающе, дрожа и прерываясь от гнева. Голос был резкий и даже страшный, лишь этот низкий, глубокий тон скрашивал его.

Он поднялся и прошелся по избе.

Ничего так не боялась жена Кландуха, как этого хождения. Походит-походит, а потом выйдет из дома и останется на дворе до самого утра. Теперь это случается часто. А первый раз так было, когда лошадь сломала ногу, и он в ту ночь надумал заложить землю, взять ссуду в банке и купить на эти деньги пару лошадей. Что-то он надумает теперь? Да что тут придумаешь? Ей стало жаль его. Не жаль было ни себя, ни детей, только его — большого и здорового мужика, что вот так в бессилье и отчаянии ходит по избе. Силы у него хватит на двоих, он телегу одной рукой приподымет, из грязи вытащит, если увязнет. Ведь когда у них была одна лошадь, он, случалось, и впрягался вместо второй лошади, тянул воз через выбоины и самые тяжелые места…

Она заплакала.

— Собачья жизнь! — загудел Кландух, потому что терпеть не мог женских слез. Взял со стола курево, спички и вышел.

Ночь была теплая.

Роса холодила босые ступни, но ему не до того — он не чувствовал росы и не замечал, что вышел босой. Повыше дороги у Кландуха сложены бревна, и он поспешил туда, посидеть, подумать.

«Ну, и как обстоят дела твои, Кландух? — спрашивает он и сам же отвечает: — Плохо! А началось все с того, что лошадь сломала ногу. Потом уж пошло одно за другим. Заложил землю, взял ссуду, но довершила все ярмарка в Чадце. Лошадей-то я купил дешево, две тысячи даже остались. А если б я покупал их сегодня, спустя год и два месяца? Осталось бы целых три тысячи, а то и все четыре. Только в хозяйстве без лошадей так долго не обойтись. Выходит, промашка не в этом. В чем же причина, что все идет прахом? Взять хотя бы лошадей. В чем дело? Скоро лошади, глядишь, совсем цену потеряют. Но не лошади тут виной, это уж точно…» Аккуратно укладывает он слово к слову, любуясь их смыслом и порядком, в котором они уложены. До чего хорошо они все объясняют и рассказывают ему. Это начало Кландух знает чуть не наизусть — ведь последние недели ничем другим и не занимается.

— А как же дальше?

— Надо бы хуже, да некуда. Лошадей я купил, дешево и хорошо купил, да, видно, не надо было их покупать…

Тут Кландух замолкает — охота ему удержать мысль и слова, чтобы хоть минутку сохранить в себе такую же тишину, какая стоит кругом в эту ночную пору. И он начинает крошить табак. Стебельки покрупнее отбирает и кладет обратно в пачку, лежащую на колене. Когда цигарка уже горит, слова сами вырываются одно за другим, а он прислушивается — будто оцепенев, сам не свой.

— Заработки пропали нынче, и торговцам возчики не нужны, а те, у кого парная упряжка — и подавно. Дешевле взять с одной лошадью. Да теперь и не возят столько товара из города, сколько прежде возили, два года назад. Если и дальше так пойдет, совсем возить перестанут. Кому нужен товар? Кто его купит? На какие деньги? И лес не возят. Лежит он, готовый, на вырубках, а который и на корню стоит, вон и у меня сколько сложено перед домом, а какой толк? Добрых полгода уже не видать возчиков с лесом, — мимо моего дома ни один не проезжал, да и на шоссе не видно было. А камень? И до него никому дела нет, не нужен он людям, камень-то. Что же им нужно? Похоже, что ничего, вовсе ничего. Вся долина словно задремала и околевать собралась. Люди подохнут, лошади, все… Вот птицы, те… те, пожалуй, переживут это наваждение. Они мухами кормятся, мухами и жуками. Но когда перемрут люди, то, пожалуй, не станет ни мух, ни птиц. Точно! Ведь мухи держатся только там, где есть люди и скотина…

Кландуху стало зябко.

Озябли ноги, и кажется, будто со всех сторон подступает холод.

А ночь — теплая.

— Заработков нет, а лошади стоят в стойлах. Задавай им корм, носи каждый день, пользы же от них никакой. Эх, не надо было покупать их… — Тут он решительно замолкает и крошит табак с таким ожесточением, словно решил растереть его в пыль. — Лошади не виноваты. Они не виноваты, — вслух убеждает он себя, отгоняя слова, которые просятся на язык. Слова эти греховны, и он боится их. Лошадей проклинать Кландух не будет. Ночь не услышит от него проклятий. Лошади — это святое дело, без них нельзя жить. Это внушил ему отец, старый Кландух — царство ему небесное! — это знал и он сам — его сын. Однако теперь… что же теперь?

— Лошади не виноваты! — Он упрям, как ребенок, и не хочет сдаться. Он не впадет в этот грех, нет, пускай хоть весь свет погрязнет в грехе… в Кландухе вдруг заговорила такая гордость, что спина выпрямилась сама собой, а в глазах засветилась решимость. Какая-то извечная сила, дремлющая в каждом человеке, пробудилась в нем и забурлила, заклокотала. Она взялась неведомо откуда и заклокотала так, что ничто на свете уже не казалось Кландуху страшным. Весь мир лежал перед ним, и Кландух смотрел на него сверху, как ястреб, высматривая добычу из-под облаков. А далеко внизу — какие-то фигурки. Это люди божьи, они мечутся, топчутся как-то неловко и бестолково. Словно цыплята, которые только что вылупились и начинают клевать. И было их — не счесть.

Кландух сжал губы.

Теперь это был человек, который знает, чего хочет.

Он вошел в хлев. На него пахнуло теплым и кисловатым воздухом. Кландух зажег керосиновую лампу с жестяным отражателем, — чтобы давала больше света.

Хлев — просторный, какой и должен быть у хорошего хозяина. Каменные стены блестят от испарений. Белая плесень крупной чешуей покрывает дубовые балки. Этой гнили на них столько, что они кажутся покрытыми березовой корой.

Трем коровам, телке и лошадям тут тесновато. Да еще в углу у двери закут, сбитый из досок, тоже прогнивших, заплесневевших.

Коровы лежат. Они повернули головы и безучастно уставились на огонь. Хозяина им не видно, его заслоняет тень отражателя. Им видна лишь рука, которая держит лампу. А глаза говорят:

— Ты пришел? Оставайся, а можешь и уйти. Как угодно.

Лошади поглядывают на ночного гостя искоса, недоверчиво. Их гладкая, красноватая шерсть блестит.

Кландух повесил лампу на балку и присел на скамеечку, на которой сидит жена, когда доит. Он глядел на лошадей и не мог наглядеться. Он был тут один, он мог досыта насладиться, любуясь их блестящей кожей, короткими сильными шеями и крепкими ногами. А едва зажмурил глаза, сразу увидел себя с ними в лесу, на Лазищах — они запряжены и тянут воз. Искры летят у них из-под копыт. Подъем здесь крутой, дорога плохая, размытая, но они идут так быстро, что дробный перестук копыт разносится далеко вокруг, телега скрипит и трещит под тяжестью старых елей, а он, Кландух, лишь подергивает вожжи и щелкает кнутом над их головами.

— Нно! Нно! Ну, ну, шевелитесь, еще немного, ну!

И они перебирают своими сильными ногами, головы наклонены почти до земли, с морд хлопьями падает пена.

Лошади мокры от пота.

— Нно! Нно! Вот-вот наверху будем, залетные! Нно! — радостно покрикивает он, тяжело дыша, потому что бежит рядом с ними, и пот льет с него ручьем.

— Тпру! — кричит он, хотя это и ни к чему, потому что лошади остановились сами. Они встряхивают головами, блестящая кожа подрагивает.

Его тоже бьет дрожь.

…Кландух возвращается к действительности. Его уже не знобит, но лоб у него мокрый. Он вытирает его.

— Кландух! Слышь, Кландух! Когда ты поедешь на Лазища? — спрашивает его кто-то, и он не может угадать, кто это. Словно сидит в нем второй Кландух, и тот, другой, боится, что уже не видеть ему Лазищ. Потому что этот голос насмехается над ним. Боится, по и насмехается.

— Хороши у тебя лошади, Кландух, и впрямь хороши. Ну и что? — В нем словно что-то захихикало. Неприятным, скрипучим, старческим смехом. Он заткнул уши, но хихиканье стало еще явственнее и страшнее. В его всплесках тонула гордость Кландуха, и та извечная сила, которая дремлет в каждом человеке, не клокотала больше в его жилах. Он сидел, словно больной, — уронив голову, тяжелую, как камень, раскрыв рот.

— Лошади ни в чем не виноваты, лошади ни в чем не виноваты. — Слова падали из раскрытого рта, но в этом монотонном бормотании они были неразборчивы; однако само звучание каждого из них как бы предвещало беду.

Что-то нависло в душном и кисловатом воздухе хлева, давило на плечи и лицо Кландуха, Лошади тоже словно что-то почуяли. Они беспокойно, зло бьют копытами в настил. И стук этот глухой, словно выходит из-под земли.

Корова, лежавшая ближе к двери, облизывает мокрый камень. Язык у нее шершавый, шуршит по камню. Она повернула голову к хозяину: «Ты еще здесь? Нравится тебе здесь? Ну, что ж, сиди».

Коровы глупы.

На улице ночь, за оконцем темно.

Но вот начинает светать. Белесые пятнышки на окошке — это утро. А в хлеву горит лампа.

Кландух чистит коня, сам не знает зачем. Но надо что-то делать, чтобы убить ночь.

— Ничего я не придумал, — говорит он вслух без горечи. Он сдался, поняв, что ничего не придумает. Ни сейчас, ни через час. И, осознав это, отшвырнул скребницу, даже не взглянув, куда она упала. А, пускай… Подождем, — и добавляет с какой-то насмешкой и презрением к себе и ко всему свету: — От судьбы еще никто не ушел. И ты не уйдешь, Кландух, — засмеялся он и хитро погрозил кому-то, зная, что грозит самому себе.

Он вышел из хлева, не закрыв дверь:

— А, пускай!

Пламенеет небо над горами. Занимается заря.

Дом Кландуха стоит один, высоко на холме. Мимо по склону бежит полевая дорога, ровная, прямая, а потом исчезает, обрываясь в бездну, которая не видна и которую человек ощущает подсознательно, как зверь издалека чует воду. Потом дорога появляется из расселины между скалами. Скалы стерегут ее, как преданные псы. За скалами — темная даль, черная и мертвая. Это еловый лес, он подымается к самому небу.

Выходит солнце. Меж далеких елей вспыхивают искры. Словно кузнец ударил молотом по раскаленной груде золота.

Потом рождается первая тень.

Так же тихо, как родился солнечный свет.

Кландух ощущает совершенство и красоту окружающей природы. Она причиняет ему боль, мучит его, но он не может высказать словами эту боль. С изумлением смотрит он на мир, словно восставший из мертвых. В эту минуту он забыл обо всем — о лошадях, о неотвратимо надвигающейся беде, о себе самом. Утро так ошеломило его, что он невольно вздохнул:

— Эх, жить бы да жить… — Мысли вернулись в привычное русло. И он уже не замечал солнца, не замечал игры теней.

— Эх, как жили бы люди, будь у них чуточку счастья… Хоть чуточку…

— Счастье!

— Где его найти? — рассуждает он сам с собой, но слова не приносят ему радости. Они кружат вокруг, а затем исчезают, и ничего после них не остается. Ни следа, ни запаха. Будто их и не было. Наверно, потому, что счастья не найти нигде — ведь его просто нет на свете.

Кландуха это не удручает, он уже не задумывается, отчего это так. Не думает он и о том, что все должно быть иначе. Теперь он — как и его коровы — не удивляется, как не удивились они его ночному посещению. Лежали себе, а одна лизала мокрый камень. Кландуха тревожат мысли лишь сами по себе, лишь слова, облекаясь в которые текут мысли. Он любуется их порядком, смыслом и поражается, как много они говорят ему, какие движения души отображают.

— И одну только правду, — высказывает он свое восхищение.

Его никто не слышит. А он и рад, что он тут один, что никто ему не помешает.

И улыбается.

Не услышала его и жена, вышедшая из избы. Совсем заспанная, она еще не привела себя в порядок, волосы растрепаны. Она высокая, одного роста с мужем, но худа, как щепка, с лица не сходит выражение испуга.

— Уже что-то придумал, наверняка что-то придумал, ишь улыбается. — Сердце у нее забилось, и щеки, бледные после беспокойной ночи, тронул румянец.

— Обулся бы, еще простынешь, — мягко бросила она, проходя мимо с подойниками в руках.

— Чего там! Тепло, тепло и хорошо. — Он посторонился, пропуская ее в хлев.

— Ну, ну… — только и сказала жена. А потом из хлева донеслось: — Всю ночь небось свет горел. Что ты делал? Керосина даром никто не дает, а ты его переводишь зря…

— Ну, завела! — пробурчал он и ушел со двора. Сунув руку в карман, нащупал пачку табака. — Надо ж, забыл совсем. — Кландуху вдруг так захотелось курить, что даже пальцы дрожали, пока он сыпал табак на бумажку, а потом облизнул ее край. — Хорошая вещь табак. Прочистит в голове, и сразу знаешь, что надо делать, — сказал он после первой затяжки и быстро зашагал по дороге вниз, в ту сторону, где дорога вдруг исчезает, падая в бездну.

Жена выглянула из хлева, гадая, — куда он направился. Перекрестившись, вздохнула:

— Господи, помоги нам в этот тяжкий час, и ты, матерь божья! — Ей было страшно.

Перед Кландухом распахивается бездна. Дорога круто низвергается вниз, потом бежит в сторону, возвращается и, будто пьяная, петляет вниз по крутому склону. Конца ее не видно. Он прячется в тумане. Не видно и дна долины, его закрывает белое облако. От облака веет холодом.

Кландух садится под елью.

Вокруг — диковинный мир. Мир без дна. Леса и горы поднимаются прямо из тумана. Словно не из земли они вырастают, а свободно парят, и под ними нет ничего.

Долина глубока и широка. Под белым облаком укрываются дома с людьми, река. Не знай он этого, никогда бы не сказал, что там есть жизнь. Так мертво все там.

— Ох, ох, — вздыхает он и что-то бормочет про себя.

За всю свою жизнь — а ему без малого сорок — он еще ни разу вот так не сидел, не размышлял. Некогда было сидеть. Работа подгоняла его, как вода гонит мельничное колесо. Гонит, гонит — и колесо крутится, даже ночью. Вода журчит, падает на деревянные лопасти, и колесо крутится и крутится. Как и он. Ему и по ночам снилась работа.

А теперь он сидит.

Остановились и мельничные колеса на Кисуце. Не крутятся. Полгода или уже год?

— Не крутятся. — Он пристально вглядывается туда, где за белым облаком укрыта мельница. Вглядывается и слушает. — Стои́т, а то бы я услышал, — говорит он уверенно, потому что иначе и быть не могло. Мельник отвел воду от мельницы. Колесо — сухое, и солнце целый день вгрызается в него. Лопасти рассыхаются, трескаются.

Кландух сидит. Ничего не делает, сидит. Только смотрит и думает, но ведь это не работа, этим не проживешь. Сегодня он совсем не будет работать — первый раз в жизни. А сегодня не праздник и не воскресенье…

— Ох, ох…

Туман редеет. Дунуло солнце, и белое облако зашевелилось, заколыхалось, по нему, ширясь, поползли тени.

Тени-дыры.

— А чтоб тебе! — Кландух хлопнул рукой по колену. Это относилось к ели, которая вынырнула из облака. Она показала лишь свою верхушку. Остальная часть погружена в белую пену.

Какая-то сила оторвала туман от подножья горы и погнала в середину долины, к реке. И там, над Кисуцей, он остановился — еще гуще и белее прежнего.

Показалась мельница, колесо.

— Не крутится. — Кландух рассмеялся. — Если б крутилось, я б услыхал.

Дорога, извиваясь, сбегает вниз по склону и тянется к мельнице, прямо к дверям мельникова дома. И находился же по ней Кландух! Вверх и вниз. Дальше она идет к мостику, повисшему над рекой. Мостика не видно.

Долина оживает, туман редеет, отступает перед солнцем, стелется по земле, по глади реки и куда-то девается.

— Ясный будет день. Туман садится, — замечает Кландух. Весь этот огромный мир, который он видит перед собой, притягивает, волнует его, и он не может вволю наглядеться на него. Вон погнали коров на пастбище. Стада длинной чередой спускаются к молодому ельнику. Его старшему сыну тоже пора бы выгнать скотину. Пора…

— А, вот и он. — Кландух прислушивается к звону колокольцев позади себя и испытывает удовлетворение.

— Хорошие у меня дети. Послушные.

Две женщины несут к Кисуце полное корыто белья. Полоскать, значит. Ну да, полоскать, потому что… у одной под мышкой скамеечка.

— Ну да, скамеечка. Будут полоскать. Опустили корыто, а та, что со скамеечкой, поставила ее на траву и села на нее.

— Глаза у меня еще хорошие, — радуется он тому, что хорошо видит и что женщина смогла сесть.

— Корыто небось тяжелое, — добавляет он сочувственно.

Туман разорвало и над полосой реки. Скрутил его воздушный вихрь и отшвырнул с глаз долой. Река заблестела, засветилось в ней солнце.

Кландух поначалу и не заметил этого, но потом… его охватило беспокойство. Туман открыл и шоссе, и оно притягивало его взгляд.

Пустое, мертвое.

Он помнит, как, бывало, в эту пору по шоссе тянулись вереницы телег, как возчики, весело перекрикиваясь, обгоняли друг друга, и телеги неслись в одном направлении — к городу. Не погоняли лошадей лишь те, что везли на лесопилку белые, окоренные ели. Они только взмахивали кнутом, приветствуя возчиков, спешивших в город, а сами спокойно посиживали на бревнах и оглядывались назад, следили, чтобы ребятишки не висли на тонких концах стволов, которые вздрагивали, подпрыгивая на неровной дороге. Кландух хорошо это помнит.

Пусто на шоссе.

Да нет, гляди-ка! Вон тащится какая-то телега. И едет в сторону города, словно за товаром. Кландуху жаль возчика, потому что до города далеко, а тому не с кем будет даже словом перемолвиться: один едет; да, один, и конь у него один. Таких иногда еще нанимают.

Кландух завидует ему.

Телега едет далеко внизу под ним, и, если бы хозяин не сидел, Кландух узнал бы его. Да ведь все сидящие люди похожи друг на друга, как братья. И тут словно кто-то подсказал Кландуху, что возчик едет не за товаром, что он вот-вот свернет в поле. Если б телега была поближе, Кландух увидал бы, не лежат ли в ней вилы, грабли. Все бы увидел…

Однако телега знай себе катит по шоссе и не думает сворачивать в поле.

Вот она исчезла за домами. Но Кландух еще увидит ее. Не пройдет и трех минут, как увидит, потому что дальше шоссе открыто с обеих стоорн и видно будет, как на ладони.

Меж тем женщины на реке стирают и полощут белье. Скручивают каждую вещь змейкой и потом вальком отбивают на скамье. Их слышно даже здесь, наверху, и становится как-то весело. Долина вроде и не собиралась умирать.

Ну, конечно! Не умрет! Вон и телега тащится по шоссе. Хоть одна.

Телеге пора бы уже появиться. Шоссе там открытое, доступное взору Кландуха.

— Не повезешь ты никакого товара! — злорадно кричит Кландух неизвестному возчику и добавляет про себя: клевер поехал свозить, не иначе. Клевер или сено. Свернул с шоссе, в поле…

Теперь Кландуха уже ничто не занимает. Ни долина, ни коровы, которые пасутся в ельнике, издали похожие на красных мух. Да и веселый стук вальков с реки уже не тешит его слух. В его сознание закралось беспокойство. Беспокойство и безотчетное предчувствие беды. И он уже не просто сидит, он ждет. Вновь в воздухе нависло что-то гнетущее, как тогда в хлеву. Мысли, одна мрачнее другой, одолевают его, взгляд тяжелеет, темнеют зрачки и становятся черными, как ночь или как паровоз, который взбирается вверх по долине, выплевывая клубы дыма из высокой трубы.

Кландух вздохнул.

Он ждал этого поезда. Все остальное — мельница, туман и женщины, стиравшие на реке, — была игра, которая уже не повторится. Он лишь обманывал себя — как человек на смертном одре, почувствовавший себя лучше и вообразивший, что ему удастся перехитрить смерть. Но смерть придет так же неотвратимо, как пришел этот поезд. Смерть белая, а поезд черный, но разницы между ними нет. У нее оскалены зубы, она бесплотна, а у паровоза — труба и круглые окошечки вместо глаз, но разницы между ними нет никакой.

Он не ошибся. Телега не привезет товара — вон она подымается проселком, остановилась у зеленеющего поля. На нем три черных островка.

— Клевер, — произнес Кландух, выжал из себя еще капельку заинтересованности: прозвучало слово, однако так вяло и безучастно, словно и не говорил он вовсе.

— Уже идут.

Не стало ничего — ни гор, ни неба, ни реки. Во всем мире были лишь четыре фигурки, человеческие фигурки, которые двигались от станции и вот уже появились на шоссе.

Их привез поезд.

Один из приехавших — в зеленом.

— Жандарм! — Еще минуту назад он бы удивился, но сейчас это было уже не важно.

Фигурки росли и быстро приближались к мостику. Одна — пузатая, круглая, как шар, и три тощие. Так оно и должно быть. Круглый шел по самому краю дороги, вдоль канавы, широко размахивая желтой соломенной шляпой.

Фигурка в зеленом шагала по другой стороне, у железных перил ограждения, укрепленных на прочных, покрашенных белой краской столбиках — берег там был крутой и отвесно падал к реке. Жандарм трогал каждый столбик ладонью и поворачивал ее, словно втирая что-то.

Кландух следил за каждым их шагом и ничего, кроме них, не видел. Впрочем, в долине больше ничего и не было.

Ничего.

Они сошли с шоссе — на тропинку к мостику. Потом пройдут под теми высокими елями, у которых только верхушки торчали из тумана. Пройдут! Это уж точно — как то, что он сидит тут.

Мостик прогибается, вздымается, падает, будто еловые стволы, когда их везешь по ухабистой дороге. Кландух обостренно замечает это. Он слышит топот ботинок и жандармских сапог, и ему приходят на ум лошади. И в его хлеву по ночам такой топот.

Вот они у мельницы.

Мельник вышел из дверей. Снял шляпу и поздоровался. Все ответили ему.

Круглый остановился, руки в боки — поглядел вверх на склон, словно в небо. Кландух хорошо видел его, читал на его лице страх и ухмылялся:

— Да не бойся ты, шут гороховый, моя гора не кусается. Захотелось тебе прийти — иди. Я тебя не звал. — Он засмеялся мелким смешком, отрывисто и жестко, но глаза его оставались холодными. Как у рыбы. Лишь кулаки сжались крепко, и из пальцев отлила вся кровь. Они стали желтые, как у покойника.

Эти, внизу, что-то кричали друг другу, то ли подгоняли круглого, чтобы он подымался по крутой тропке, то ли смеялись над ним. Кландух не знал. Он ничего не слышал. Только видел, как они открывают и закрывают рты и ворочают красными языками.

— Красные языки! — закричал он со злобой. Ему надо было кричать, надо было услышать свой голос. В голове у него гудело, шумело, словно бурлящий поток. И плескалось, шлепало мельничное колесо.

Четыре фигурки подняли головы. Поглядел вверх и мельник, а, увидев Кландуха, отвернулся и убрался в полуоткрытую дверь.

— Красные языки!

— Гляди как следует, Кландух! Эти внизу — словно жучки какие. Можешь плюнуть на них или камень столкнуть, он упадет кому-нибудь из них на голову. Ты боишься их, что ли? Что связало тебе руки, Кландух? Ты же телегу из грязи можешь вытащить, одной рукой подымешь… Кландух, Кландух, — отчетливо говорит в нем голос. У Кландуха после каждого слова — мурашки по спине. Где-то глубоко внутри просыпается что-то отвратительное, мерзкое, готовое разорвать кожу и вырваться наружу. Вздуваются, напрягаясь до боли, мускулы, шум бурного ручья в голове не утихает, а усиливается, становится все пронзительней и переходит в протяжный писк, впивается в душу огромной терновой колючкой.

Голова — будто уже и не его. Голова на его плечах — не его. Это чужая голова! Она тяжелее, чем была его собственная. Ее не удержать. Упала между колен. Он пробует приподнять ее.

— Ух!

Шея болит — она вся в поту. Но не от солнца, не от зноя, хотя уже вон и марево дрожит над камнями за мельницей. Там целый луг из камня — каменный луг, а трава на нем не растет. И цветов не видать. На том лугу растут одни камни и песок. Да еще обглоданные водой пни старых верб и елей. Хорошо видно, как они вырастают из земли. Они без коры, без ветвей, и нигде ни единого листочка.

Обглоданные.

Такие, какими их принесли мутные воды и вбили в землю.

И все же они растут. Ясно видно, как они вырастают. Какая земля может сравниться с его землей? Есть ли еще край, где увидишь сразу столько чудес?

— Покажите мне такой край, и я посмотрю на него!

— Я, Кландух…

Это еще что. Вон там — вывороченный пень ели. Может показаться, что он протягивает свои корни людям, показывает их. Но он не протягивает их, он так растет. Запустил корни в воздух, подставил их солнцу. Под землей ель расправила свою темную крону, там пахнет хвоей. У ели есть своя, подземная белка, и она кормит эту белку семенами, которые падают из ее шишек. Не будь там этой белки, семена падали бы вниз, в самое пекло, и там их съедал бы дьявол.

Дьяволу тоскливо, потому что белка поедает все, что упадет с ели. Тоскливо и голодно. А может, его уже и нет, может, он уже окочурился…

— Покажите мне другой такой край, я хочу посмотреть на него!

— Ух!

Шея болит — она вся в поту, но это не от жары.

Он поднял голову повыше. Теперь он видел каменный луг и сверкающую реку. А потом увидел и другой ее берег — поросший травой; там кое-где стоят высокие ели. Он видел и мертвое шоссе, ведущее в город.

А то, отвратительное, мерзкое, уже замолкло в нем. Мускулы не вздуваются, обмякли. Все потому, что мертвое шоссе сказало ему:

— Слаб ты, Кландух, слаб — где тебе убить их. И вся долина вымрет. Иль ты не видишь? А на прачек у реки ты не обращай внимания. Оттуда слышен веселый перестук, но это игра перед смертью…

В голове не гудит, не свистит.

Голова снова — своя.

В ней отзывается шорох осыпающихся камешков. Четверо поднимаются по дороге, которую вырубил в горе прадед Кландуха. Или кто-нибудь еще раньше.

Кландух видит их. Он их не убьет. Ту темную, страшную силу в его теле уже никто не разбудит.

Он видит их, а одного и узнал. Староста. Впереди идет. Он тоже с гор, как и Кландух, привык ходить по крутым склонам. Он меряет дорогу длинными шагами, глядит прямо перед собой. А вот круглый нет-нет да остановится, оглянется, сравнивая глубину пройденного пути и высоту, которую предстоит еще одолеть, и видно, что и то и другое кажется ему непостижимым. Лишь соломенная шляпа безнадежно трепещет в воздухе, словно усталая птица, которая не знает, куда сесть. И все же круглый идет, тащится. Видно, есть что-то сильнее его самого и сильнее Кландуха.

— Что же это? — спрашивает себя Кландух, но спрашивать уже поздно, потому что в нескольких шагах от него остановился раскрасневшийся староста и расстегнул пиджак.

— Доброе утро! — поздоровался староста. — Бог мой, а я от самого моста гляжу и говорю: это может быть только Кландух. Сидит себе и не шелохнется…

Встреча горька, никого не радует, Кландух молчит.

— Видите, пан вахмистр? Я еще на мостике сказал: наверху сидит наш хозяин и ждет. Это и есть пан Кландух.

— Значит, вы — пан Кландух? — Вахмистр подошел и приложил палец к козырьку зеленой фуражки. Молоденький жандарм с неуверенными движениями и речью, он все время улыбается, поправляет ремни на форме. Стоит ему пошевелиться, как они скрипят. Так туго затянуты. Молчание Кландуха приводит его в смущение, он отворачивается и смотрит в долину.

— Чудесная долина, пан староста.

Староста не отвечает.

— Правду вы сказали. Чудесная! — соглашается Кландух, но звучит это угрожающе.

Уже не может быть сомнений — все эти люди думают об одном, эти четверо пришли к Кландуху, а он ждал их. Больше некого было ждать, никого, кроме них, поезд не привез.

Дотащился круглый и опустился возле ели. Он тер лицо носовым платком, стирал пот и при этом пыхтел и надувал щеки.

— Это, это… ффф! — У него отняло речь. Он прерывисто дышал, задыхался, вот-вот раскашляется. Но он не закашлялся, только в горле у него что-то свистело и клокотало.

Четвертый, молодой и тонкий, молча стоял перед круглым, ухмылялся, как будто считал эти свистящие вздохи.

— Я тут умру, эти горы сведут меня в могилу, — раздались из-под ели причитания.

— Не так уж это страшно, пан судебный исполнитель. А кости поразмять никому не вредно.

— Вы называете это «поразмять кости»? — кивнул тот вниз. — Ведь я ж ничего не видел. У меня было темно в глазах. Совсем темно! — обмахивался он мокрым носовым платком.

— А я люблю горы, — донимал его четвертый; ему это доставляло какое-то удовольствие.

— Вы, вы!.. — Молодой человек действовал ему на нервы! Пора оглядеться и посмотреть, где, собственно, тот, ради которого он пришел. Вон сидит мужик. Значит, это он, гм…

Но четвертый не отступается:

— В нашей семье все любят горы. И я ни о чем другом и не мечтаю, как о домике далеко в горах, далеко от людей. Вы можете себе это представить?

— Вот уж нет, пан адвокат. Я знаю только, что до вечера далеко. А представлений у меня нет никаких. Это в мое ремесло не входит. Представления, фантазии — это для девиц, да и вообще для молодых. Кстати, чего ради вы пристаете ко мне с разными глупостями? Да еще в этакую жарищу! Не оставите человека в покое…

Адвокат обиделся. На краснолицего старосту он смотрел свысока, на вахмистра тоже, поэтому он отошел в сторону, чтобы присесть подальше от всех.

Этот разговор в какой-то мере помогал вахмистру обрести душевное равновесие. Он прислушивался к разговору и мысленно принимал в нем участие. Но теперь, в наступившей тишине, стоя рядом с Кландухом, он почувствовал, что должен чем-то заполнить возникшую пустоту.

— Как называется вон та гора, пан староста?

— Раковка!

— А эта?

— Велький Полом.

— Бескиды, Яворник… — бормотал вахмистр про себя.

Староста увидел глаза Кландуха. Темные, глубокие и холодные, как у рыбы.

— За Вельким Поломом — Силезия и Польша…

Точно, надо уйти подальше от этих глаз. Чего Кландух так уставился на него? Ведь он тут ни при чем. Он тут пятая спица в колеснице. Но в законе все написано про его обязанности, и староста подчиняется закону. «Мало радости было ждать панов на станции, Кландух, а теперь — убить с ними целый день», — думал он, отходя подальше от Кландуха, но вслух ничего не сказал.

Вахмистр остался один. И делал то, что умел делать лучше всего — разглядывать долину, поправлять ремни на форме. Этот привольный край был красив, но сердце к нему не лежало. Сердце было полно горечи. Это чувство возникло еще в поезде, а сейчас все росло, ширилось. До чего ж люди могут быть неблагодарными! Конечно, ему начальник приказал отправиться прогуляться в горы, — мол, у какого-то Кландуха будут реквизировать землю, — и если понадобится — быть с комиссией весь день. Времена настали плохие, а кисуцкая долина вовсе не такая мертвая, как кажется. Коммунисты зашевелились, и в этих черных лачугах что-то назревает. И он поехал, потому что ему, как новичку, следовало ознакомиться с участком. Вот сидит Кландух, хозяин, один его вид наводит страх. Судебный исполнитель и адвокат должны спасибо сказать, что его сюда послали, вахмистра, а они этого не ценят. Он пришел их охранять, а они платят ему тем, что не обращают на него внимания, разговаривают с ним сквозь зубы, на каждом шагу подчеркивая, что он для них нуль, ничто, что он ниже их…

А Кландух сидит и молчит. Со старостой он уже разделался. Посмотрел на него, как бы говоря: «И ты туда же, сукин сын? И ты против меня? Пришел поглазеть, как паны будут изгиляться над Кландухом? Ну, что ж, запомни этот день, я-то хорошо его запомню».

Староста понял.

«И жандарма привели с собой… а чего ждут? Пузатый, видать, самый главный. Ждут, пока он отдышится. Тогда и начнут… Чудные они какие-то. Вон тому дом подавай. Поди его разбери! Мол, чтоб подальше от людей. Господи боже! Скотина, и та тянется к человеку, а этот… А жандарм вытаращился на горы… Тоже мне! На что ему горы? Я тут живу сорок лет, не знал, что вон эта гора Раковкой называется. Кикуля она! Кикуля и есть. Спокон веку ее так называют. Откуда же староста знает про Раковку? Ну, конечно, от панов нахватался, сукин сын! Мы с тобой еще потолкуем, погоди!» И Кландух начал оглядывать всех с таким живым интересом, словно это купленные вчера кони. Ему надоело сидеть. Он поднял руку.

— Ну, хватит, господа, посидели! Пойдемте работать!

— Молодец Кландух, молодец! Сразу видно, закон ты уважаешь. Я всю дорогу твердил: Кландух порядочный человек, — разговорился вдруг староста и так зачастил, словно боялся, что не успеет договорить.

— А тебя кто спрашивал? Ну, скажи, кто тебя спрашивал? — Низкий голос Кландуха прокатился по склону. Он все заглушил, и все замолкло. — На этой земле пока еще я хозяин, и я разговариваю, с кем мне захочется. — Кландух глубоко вздохнул, грудь его поднялась, и он широким жестом предложил: — Идемте, господа! Чего тянуть?

Этими словами он всех поднял с земли. Они смотрели на него с уважением и некоторой опаской. Он казался необыкновенным, необычайно сильным, чья воля подчиняет себе все, что встанет на ее пути.

— Пан жандарм! Не ходите по самому краю. Закружится у вас голова, свалитесь вниз, а потом еще скажут, что… что это я вас. На меня скажут… — засмеялся он во весь огромный рот, и смех его разнесся далеко вокруг.

Жандарм поспешил на другую сторону дороги. Из-за этого смеха. Не из-за крутизны склона, а из-за смеха Кландуха.

— Минутку, господа! — Судебный исполнитель остановился, подняв руки. — Пан оценщик еще не пришел! Где пан оценщик?

— Это дело серьезное. — Адвокат сложил руки на груди.

— Мы не можем сделать ни шага без пана оценщика, — оправдывался судебный исполнитель перед Кландухом, который глядел на него исподлобья.

— Я могу это сделать и сам. Идемте! — Кландуху хотелось скорее покончить со всем, чтобы все уже было позади, и это мучительное, терзающее душу стремление делало его великодушным, заставляло забыть свою беду.

— Я протестую! Я категорически протестую против таких действий. — Адвокат подбежал к Кландуху, не побоявшись и даже не побрезговав ткнуть крестьянина пальцем в грудь. — Я представляю тут интересы банка, вы взяли у нас ссуду, и я протестую. Не согласится и пан судебный исполнитель, и пан вахмистр…

— Вы думаете, я не знаю, для чего вы его привезли с собой? Чтобы я вас не убил, вот зачем. Да я и теперь мог бы вас, мог бы, если бы захотел. Вас, да и его. — Кландух неотрывно глядел на палец адвоката.

Адвокат побледнел, попятился.

— Пан Кландух! — предостерегающе сказал жандарм.

Кландух грубо выругался и побрел домой.

— Мы не имеем права без пана оценщика, — кричал ему вслед исполнитель, но, увидев, что слова его не оказывают на крестьянина никакого действия, вздохнул: — Ох, господа мои, не так-то это легко. Все не легко. А жить — это труднее всего. — И он посмотрел куда-то вниз, в долину.

— Где же может быть пан оценщик? Ему давно пора быть здесь.

Адвокату никто не ответил.

Дорога поднимается прямо, огибает дом Кландуха, а потом устремляется в горы. Протискивается между двумя скалами, которые стерегут ее, как верные псы. Кландух не идет туда, он плетется домой, сам не зная зачем. Его гонит какая-то сила, как утром гнала его на склон, — сидеть там и ждать, а ночью подняла с лавки под окнами, — и он пошел на непроданные бревна, а потом в хлев. Какая-то сила все время гонит его, преследует. Ему кажется, что это — жизнь, она выскочила из него, гонится за ним по пятам, и ему приходится убегать, как оленю от голодного волка.

И Кландух идет быстро, он уже почти бежит, хотя и не знает зачем.

Кто-то преградил ему путь. Кландух видит широко расставленные ноги. Они стоят, не думая уступать. Их надо обойти. Его не занимает, чьи это ноги. Но ему показалось, что они вышли из его двора.

— Ну, в чем дело? Куда это ты разбежался?

Железный Голос остановил Кландуха, и он поневоле поднял глаза.

— Ты? — Кландух вздрогнул, словно увидел смерть.

— Я! — Это было сказано надменно и снова тем же железным голосом.

Оба они высокие, сильные, косая сажень в плечах. Холодно смерили друг друга взглядом, и Кландух почувствовал, что попался, что ему уже не убежать.

— Я искал тебя дома.

— Искал? Сегодня все ищут Кландуха. Даже жандармы. Все вы пришли нажраться мертвечины. Нате, жрите, рвите на куски! А ты — самый первый! На, жри! — Он раскинул руки в стороны, словно распятый на кресте.

Железный Голос не обращал внимания на Кландуха. Он неторопливо закурил цигарку и, сделав две затяжки, деловито заметил:

— Поля у тебя хороши. Особенно на косогоре.

— Хороши?

— Ей-ей, хороши.

Кландух вдруг расхохотался как безумный. Во весь голос, с каким-то отчаянием. Он прижал кулаки к телу и прижимал их так сильно, что этот безумный смех замер где-то в горле и оборвался. Он забормотал, как в бреду, торопливо и со страхом:

— Я уже понял, я все понял. Ты и есть оценщик. Понимаю, понимаю, даже и спрашивать тебя не буду. Они сидят под елью в ожидании тебя. Можешь идти и сказать им, что я буду ждать их здесь, на этом месте. — Кландух посторонился, уступая дорогу.

Оценщик направился к ели, туда, где дорога круто обрывается в бездну, но человек не видит этой бездны, а лишь чует ее издали, словно дикий зверь — воду.

Там послышались возгласы, но Кландух внимал им, словно в полусне. Да и приближавшиеся люди представлялись ему расплывчатой картиной, неясной, как старое воспоминание.

«Жрите, рвите на куски!» — хочется кричать Кландуху.

— Ну, вот, мы как будто в сборе, господа, — отчетливо услышал он, и ему показалось, что это тот — круглый.

— Да, — поддакивает ему кто-то. Без страха, потому что они уже не боятся Кландуха. Он уже не кажется им страшным. Да и его твердая воля куда-то девалась, спряталась в его сгорбленной спине. И они не боятся его и проходят мимо без страха.

— Где жандарм? — недобро спросил Кландух.

— Пан вахмистр? А что ему тут делать? — спросил круглый.

— Что ему тут делать? Смешно, — пискливо отозвался адвокат.

Кландух невольно усмехнулся. Он понял, что это Железный Голос отослал жандарма. Но усмешка тут же пропала, — он вспомнил про табак. Давно он не курил. И они с нетерпением ждали, пока он свернет цигарку и закурит.

— Вот моя изба. Она господ не интересует?

— Нет, пан Кландух. Землю мы осмотрим, землю, — с готовностью отзывается судебный исполнитель. Он отдохнул и теперь семенит возле крестьянина с таким довольным видом, что на него любо поглядеть.

— Ваша правда. Кому нужна старая развалюха? Но по мне она хороша.

— В деревянном доме хорошо жить. Зимой тепло, а летом в нем сохраняется прохлада. Так и должно быть, — весело щебечет толстяк, держась около Кландуха. И благожелательно поглядывает на него. Исполнитель маленького роста, не достает Кландуху даже до плеча и всякий раз, обращаясь к нему, вынужден задирать голову.

— Да. — Кландух посерьезнел и поставил ногу на штабель бревен, где он сидел и размышлял ночью. — Вот и этот лес я бы тоже с радостью… Не угодно?

— А на что он?

— Вы не поверите, пан Кландух, но лес действительно не находит сбыта. Не найти покупателя. Страшные времена! — Казалось, что исполнитель даже расстроился.

— Ну, и… что же, значит, сгнить ему тут?

— Что мы время тянем, черт возьми. Пошли На косогор!

Железный Голос потерял терпение и зло топнул подкованным башмаком.

— Отчего же На косогор? У меня ведь и другие поля есть, — неуверенно возразил Кландух.

— Идемте, господа!

— Ничего не поделаешь, пан Кландух. Ровным счетом ничего. Пан оценщик настоит на своем, — приглушенным голосом доверительно сказал исполнитель, когда остальные уже поднимались по узкой тропке, ведущей к пашне на косогоре.

— Я его знаю…

— Это очень влиятельный человек.

— Я хорошо его знаю. — Кландух пережевывал эти слова и выплевывал их, как что-то противное, несъедобное. Уже в тот момент, когда Кландух увидел ноги оценщика на своем пути, в нем словно застыла кровь, и ему стало ясно, что он человек пропащий. Железный Голос подряжал людей на сезонные работы и за долгие годы накопил уйму денег, а сейчас вкладывает их в землю. Кландух не знал, каким образом он заделался оценщиком, достаточно того, что он был им и уже несколько месяцев подряд появлялся в составе комиссий — оценивал и скупал, что было ему по вкусу.

«Поле На косогоре он хочет для себя», — пугал Кландуха внутренний голос, но ему не хотелось верить.

«Быть того не может, — подбадривал он себя. — Коли он боится бога, он должен понять, что пустит меня по миру. На косогоре? Нет! Я могу обойтись без лошадей, коров буду запрягать, пахать на них буду, возить, да и сам впрягусь, но… Быть того не может!» Но Кландух видел, как тот энергично вышагивает, не глядя ни вправо, ни влево, и внутренний голос не переставал пугать его: «Будь начеку, Кландух!»

Они шли по всхолмленной полонине, минуя овсы, высокую цветущую рожь, такую густую, что она казалась волнующейся невиданно зеленой стеной. Лишь в тени диких груш рожь была редкая, низкорослая и чахлая.

— Пан оценщик! Мы могли бы идти помедленнее, — с укоризной заметил представитель банка.

— И в самом деле. Это вам не тротуар в городе. Но мы, кто живет здесь, в горах, мы привычные ходить. Хотите — верьте, хотите — нет, а я на Велький Полом поднимаюсь за три часа.

— Невероятно.

Восхищение адвоката польстило ему, он засмеялся и умерил шаг. Спешить нечего, поле На косогоре не убежит. А у него будет время спокойнее подумать. Можно было бы поглядеть и те поля, мимо которых они проходят, но он не будет отвлекаться. Зачем? Пока здесь все чужое и потому ничто его не интересует. Ему достаточно смотреть на то, что уже принадлежит ему, или на то, что он собирается приобрести. Времена нынче какие-то шальные, и он не может поступать иначе. Времена такие, что нет веры в бумагу. Железный Голос потерял веру в бумагу. А что такое деньги, как не бумага? И уведомление из банка тоже бумага, шуршит. Брось в огонь бумажку в тысячу крон — сгорит. Была и нет ее. Сгорит и бумажка в пять тысяч крон, от нее тоже останется лишь горстка пепла. И как он раньше не додумался до этого?

«Но теперь-то я, благодаренье богу, додумался! Додумался, и сейчас еще не поздно, — стучит у него в мозгу в такт шагам. — Да уж, действительно, — век живи, век учись», — говорит он, гордясь собой. Он верил банку, откуда регулярно приходили выписки из его счета. Он даже купил маленькую стальную кассу и держал их там, а вечерами перебирал, наблюдая, как растет его счет. И всякий раз он начинал с первого вклада.

«Шестьсот чехословацких крон!» И еще какие-то цифры были там приписаны сбоку. Такие кривые. Ему уже тогда следовало бы догадаться, что тут что-то не так. Потому что кривое не может быть хорошим. Если дом скособочился, из него надо уходить, не то он похоронит под собой его обитателей. А он верил кривым цифрам!

«Дурень я! — сказал он себе. — Земля не сгорит, это не бумажка. Хоть костер на ней разводи, она не сгорит». Люди — те, что в долине, и те, что в горах, поначалу удивлялись ему. Но с тех пор, как он стал оценщиком и все чаще и чаще появлялся с комиссиями, с тех пор его стали бояться. И Кландух испугался его. Сперва он увидел только его ноги, — ног-то он не боялся, — но он не знал, что это ноги Железного Голоса. А мог бы и догадаться. Они были так надменно и уверенно расставлены!

Так мог стоять только Железный Голос.

Железный Голос перестал предаваться воспоминаниям. Он смотрел во все глаза. Пашня На косогоре уже видна. Он ощупывал взором волнистую поверхность, оглядывал границы поля, окружал его, будто черный лес. Когда-то здесь не было поля. Был лес. Дед Кландуха выкорчевал его. Железный Голос знает это из рассказов, его тогда еще не было на свете.

Поле имеет форму довольно правильного четырехугольника. В этом году Кландух засеял его клевером и овсом.

— Вот мы и пришли, — сказал Железный Голос адвокату.

— Да. — Представитель банка изучающе разглядывал лицо оценщика, недоумевая, как человека может волновать какой-то никчемный клочок земли. Ни воды нет поблизости, ни луга, где можно было бы построить дачу. И куда ни глянешь — унылый, однообразный пейзаж.

«Мужик! — пренебрежительно подумал он. — Грубое лицо, руки — лопаты, неуклюжие движения; поистине глупо было даже думать о нем». Он взглянул на часы, прикидывая, как долго продлится эта комедия. Хорошо было бы вернуться дневным поездом. А вечером он расскажет об этом друзьям в кафе. Вот будет смеху!

Кландуху последние шаги дались с трудом. Исполнитель, державшийся около него, беспрестанно тараторил о таких отвлеченных вещах, что слова не доходили до Кландуха. Он видел, как Железный Голос нагнулся, взял ком земли и раскрошил его на ладони. Сам он крошил таким образом табак, но сейчас Кландух про табак даже не вспомнил, потому что этот комок был с его поля, а у него не было силы даже на то, чтобы прикрикнуть и вырвать землю из рук Железного Голоса. По всему телу разлился жар, оно отяжелело, онемело и не слушалось. Кландух обошел стоявших и опустился на груду камней неподалеку. Локтями он уперся в колени, положив подбородок на ладони.

Исполнитель понял. Он отступился от Кландуха. Он понимал, что творится в его душе. Слава богу, порядком он находился с этими комиссиями! И завтра снова пойдет. И всю следующую неделю будет ходить. Каждый день он видит, как гибнут люди. Он уже не в силах смотреть на это, он сам всего боится и задает вопрос: «Что же это за времена?» — и глядит на Кландуха, спрятавшего подбородок в ладонях.

Гладь пашни волнистая. Зеленая гладь. Стоящие поодаль размахивают руками и, видимо, что-то говорят — раскрывают рты. Кландух оглох, он ничего не слышит, он видит лишь густую зелень пашни, но и ее не воспринимает. Это, наверно, даже не зелень и не краска, это что-то такое, что мучает, причиняет боль. Сердце у него часто стучит, все чаще и чаще, словно железные колеса на стыках рельсов, где они прикручены к шпалам большими, как палец, болтами. Нет, это даже не стук. Сердце говорит, оно явственно вскрикивает: «Кландух, Кландух, Кландух!» — чтобы он обернулся, посмотрел, кто его зовет.

Те уже не стоят, а идут к нему.

— Давай посчитаем, Кландух! — Это Железный Голос.

— Только бы все обошлось тихо, мирно. Только бы тихо, мирно, — озабоченно повторял староста, но его опасения напрасны, потому что Кландух не понял оценщика.

— Господа договорились, и я… как представитель банка тоже даю свое согласие. — Голос адвоката ожил. Он даже усмехнулся. Ему не придется ждать поезда до половины третьего, он сможет уехать тем, что идет до полудня.

— Слушай меня! — Голос оценщика звучал мягче обычного. Он даже не был железным. — Ты должен банку восемь тысяч, а с судебными издержками и процентами получится этак тысяч десять. Если не больше…

— Пожалуй, даже больше, пожалуй, больше, — с важным видом подтвердил представитель банка и после недолгого раздумья добавил: — Наверняка больше, пан оценщик.

— Вот видишь, — поддакнул староста.

— Я куплю поле. Дам тебе за него десять тысяч. Ну, по рукам! — Оценщик протянул руку.

Кландух посмотрел отсутствующим взглядом. Чего они хотят, что они тявкают на него, о чем уговаривают? Если бы они не стояли около него, ему было бы легче.

— На аукционе ты погоришь. Не получишь и восьми. — Это Железный Голос.

— Кто нынче купит землю?

— Да и на что, пан оценщик, на какие деньги? На какие деньги? Я позволил бы себе спросить это у пана Кландуха. — Адвокат вновь взглянул на часы.

— Ну, что, Кландух? — Железный Голос нахмурился, сузил глаза, чтобы Кландух не увидел в них страха. Ибо у Железного Голоса не идут с ума два «американца», которые недавно вернулись домой, привезли деньжат и, как он слыхал, собираются покупать землю.

— У тебя-то хватит денег. Я знаю! — хрипло сказал Кландух.

— А у кого еще они есть? — Глаза у оценщика сузились еще больше.

— Да найдутся небось такие…

— Не найдутся, и ты погоришь на аукционе. Не получишь и восьми тысяч. Да что я говорю? И семи не получишь. Не будь дураком, не делай себе во вред! — Два «американца» угрожающе выросли перед его взором. Железный Голос решился на последний шаг:

— Говори! Последний раз спрашиваю тебя. — Голос звенел.

Его уверенность оглушала и давила своей тяжестью на Кландуха.

Кландух уставился в землю. На стебли сухой травы, которые весной пробились из-под камней.

— Ну, господа мои, мы кончили. До свидания, Кландух. До встречи на аукционе! — Железный Голос повернулся на каблуках, но тотчас же оглянулся, жестко рассмеялся и прокричал:

— Погоришь, погоришь! — И пошел прочь крупными шагами, смеясь тем же жестким смехом.

— На, жри, подавись! Я и душу тебе отдам, ты, ты… — закричал Кландух.

— Душу? А на кой мне твоя душа? Это все одно, что бумажка. Тлен! Идемте, господа, нечего нам тут делать.

— Стойте!

Железный Голос словно застыл. Тело его напряглось. «Поддался, не выдержал», — мелькнула у него мысль. Но он не утратил самообладания, он сознавал, что не смеет испортить дело, что должен следить за своим лицом и за тем, что говорит. Он скривил лицо, презрительно надул губы и произнес ледяным тоном:

— Нам не о чем говорить!

— Стой, если я тебе говорю! — поднялся Кландух.

И Железный Голос не спеша повернул обратно с равнодушным выражением лица и злой ухмылкой на губах. Но внутри у него все кипело, кровь горела так, что кончики пальцев были горячими. А сердце словно замерзло. В сердце кололо, боль была такая, словно из него вытаскивали иголку.

— Что ты хочешь?

— Ты пустил меня по миру. Только это я и хотел сказать. Больше ничего.

— Не болтай!

— Это испокон веку была кландуховская земля. Искони, всегда была. — Он ступил ногой на клеверище и потерянно огляделся: — Подавись ты своими деньгами! И катись отсюда, чтобы глаза мои тебя больше не видели!

— Хватит речи говорить! Некому тебя слушать. Да и господа спешат. Завтра придешь в суд и там…

— Приду, приду! Только убирайся с моих глаз долой. Серьезно говорю. — Кландух шагнул, потому что в нем вновь просыпалось что-то темное, жуткое.

Они угрожающе меряли друг друга взглядом.

— Встретимся завтра в районном суде. Там ты доскажешь мне остальное. Я готов тебя буду слушать хоть целый день. До встречи! — Железный Голос уходил, но куда девалась его гордость! Лицо было искажено злобой. Кландух унизил его перед господами из города. Эх, показал бы он этому Кландуху, если б не пугали его, как призраки, эти два «американца». Показал бы ему на аукционе…

Кландух сел на груду камней. Подумал было пойти домой. Но дома он показаться не может. Стыдно перед женой.

«Боже, боже! — вздохнул он и закрыл глаза. Тысяча вопросов обрушилась на него лавиной, словно град. — Что теперь делать? Как жить? — В голове Кландуха настоящая буря, все перепуталось, переплелось, и из этого жуткого круговорота вырвался один вопрос, острый, как жало змеи, ядовитый и к тому же раскаленный добела: — Зачем жить?»

От этого вопроса сжало в груди, словно пронзенной длинным тонким стержнем из каленой стали. Он звенел и гудел, как телефонные провода, если стоишь не прямо под ними, а чуть сбоку.

Кландух прислушивался, пораженный, он раскрыл рот и боялся даже моргнуть. Боялся дышать, чтобы не спугнуть видение — так красиво гудело в груди, а боли он уже не ощущал.

«Зачем жить?»

Вопрос заполнил собой все вокруг. Конец его Кландух видел там, где клевер граничил с овсом. Раскаленный до предела, он пылал ярче солнца. И клевер ник, умирал под ним. Овса это сияние не коснулось.

Так он просидел до обеда. И даже не заметил, как встал; опомнился лишь на тропинке, ведущей к дому.

Навстречу ему шла жена с выражением вечного испуга на лице.

— Был тут…

— Знаю! — рявкнул он, будто всему виной была жена. Яростью пылали его слова, и весь он был страшен и неприступен. Глаза устремлены в землю, рот раскрыт, спина чуть наклонена — вот-вот бросится на кого-нибудь и разорвет в клочки.

Она больше не стала ничего говорить ему и лишь покорно наблюдала со стороны, роняя монотонно шелестящие слова:

— Боже, помоги нам в этот тяжкий час. Помоги и ты, матерь божия…

Она не пошла за ним в дом, ушла в хлев, чтобы выплакаться в темноте. Она поняла, что произошло что-то страшное.

Из-под соломенного матраца Кландух вытащил мешочек с деньгами — нетронутых две тысячи крон, что остались у него от ссуды. За год и два месяца он хотел подкопить еще шесть и сотню-другую на проценты, но не скопил ни кроны.

— Ровно две тысячи, — сказал он, пересчитав деньги. Сотню он спрятал в карман, а мешочек с деньгами положил на прежнее место, под матрац.

Потом обулся.

Постоял на дворе. Поискал взглядом жену, чтобы сказать ей что-нибудь. Что-нибудь в том духе, что он уходит, что скоро вернется, но не увидел ее нигде, и у него отлегло от сердца. Он вышел со двора. «Ни к чему ей все знать».

Он спустился вниз по склону, по извилистой дороге. Мельник сидел на лавочке перед домом и покуривал. Едва Кландух увидел его, как в нем взыграла желчь:

«Сидит тут вечно, подстерегает человека. Или нет у него другой работы? — Взгляд Кландуха упал на трубку, и ему тоже захотелось курить. И он сразу примирился с мельником. — Сидит, бедолага. Работы нет. Колесо не крутится, вода не плещется».

— Слава Иисусу! — поздоровался он.

— Во веки веков. — Мельник приподнял шляпу и подвинулся на лавочке, освобождая место.

Кландух сел рядом с ним и вытащил пачку табака. Отсыпал немного на ладонь.

— Стеблей в нем много.

— На всем нас обирают, — кивнул мельник в знак согласия. У него было желтое лицо, желтое, с коричневатым отливом, как ржаное зерно. А волосы светлые, будто солома. Он старше Кландуха. Ему лет пятьдесят, если не больше. А может, он кажется старше из-за того, что лицо у него безжизненное, усталое; на нем застыло выражение горечи. Бывают такие лица, смотришь на них — и не можешь себе представить, что они могут улыбнуться.

— К тебе приходили… — Это прозвучало не как вопрос.

— Ко мне.

— И его я видел, он… — То ли мельнику трудно было закончить фразу, то ли что, но последние слова он оставил для себя. А может, они поняли друг друга и без этих слов.

Кландух уставился на дорогу. Это тоже был многозначительный разговор. Мельник понял, поэтому не замедлил ответить:

— Это… плохо это.

— Мы были На косогоре.

Мельник разинул рот, широко раскрыл глаза, но ничего не сказал. Глубоко вздохнул и затих. Покачал головой, потягивая из трубки. Лишь на всякий случай уточнил:

— На косогоре?

— Да.

— Ох, насытится ли он когда? Ведь он…

Они курили и смотрели на дым. Мельник еще раз набил трубку, а Кландух свернул себе еще цигарку. Вторую. Молчание сближало их… Им не хотелось терять друг друга из виду и расставаться. Потому что тогда что-то нарушилось бы, порвалось бы, какая-то связь, а жаль.

— А ты как? — спросил Кландух.

Мельник пожал плечами. И сильнее прежнего задымил трубкой. В трубке зашипело и в мундштуке тоже.

— Гм, гм… — Это Кландух.

Какая-то мысль не давала мельнику покоя, по лицу его было видно, что он подыскивает слова.

— На свете никогда не будет хорошо. Одного я не пойму, и что люди так держатся за эту жизнь?

— Держатся?

— Еще как! С самого рождения. Если человек голодный — он ищет хлеб. Хочется пить — пьет воду. Захочет спать — ложится и спит. Жизнь ничего не стоит, но человеку на это наплевать. Ему это не важно. Он и к доктору идет, когда заболеет, и со смертью борется. Зачем? Есть в этом смысл? Если бы все легли и поклялись: «Не встанем больше!» Если бы… — Он замолчал. Ему надо было подумать о сказанном.

«Зачем жить?» — перед мысленным взором Кландуха вновь встал все заслоняющий собой мучительный вопрос, возникший, когда он сидел на камнях там, наверху. Кландух подивился тому, что они с мельником думают об одном.

— Только никто не поклянется, — начал мельник. — Если бы, к примеру, я должен был. Но… — Он жалко улыбнулся.

— Значит? — Кландуха живо заинтересовал ответ мельника.

Мельник долго молчал.

— Дьявол его знает. В жизни мне осталось только сидеть вот так. Когда есть табак, курю. А нету — гляжу на твой склон. И все. И дьявол знает, мог бы я поклясться или нет. Что поделаешь, коли этой смерти…

Кландух был неудовлетворен. Он покачал головой и заявил:

— Я смерти не боюсь!

— Сказать-то легко. «У меня есть миллион крон». Ну, вот я сказал «миллион», а у самого нет ни геллера.

— Бывают слова и слова, мой милый. Слова словам рознь. Коли я тебе говорю, что не боюсь, так это правда. Мне уже ничего другого не остается. — Кландух сплел пальцы, но не смог хрустнуть ими. Ни один не хрустнул. Когда он был еще неженатый, они хрустели, и сколько их хрустнуло, столько у парня будет девушек — такое было присловье, да и сейчас так говорят. С чего это пришло ему в голову? Он криво усмехнулся.

— Ты смеешься, не верю я тебе.

— Знал бы ты, чему я смеюсь, — глупости, ерунде. Иногда надо о чем-нибудь и таком подумать. Не то свихнешься. Это уж точно, — похлопал он мельника по плечу и встал.

— А… куда ты? — осторожно поинтересовался мельник.

— Куда? — Кландух сощурился. — Там видно будет.

Это прозвучало неопределенно и не понравилось мельнику. На всякий случай он сказал:

— Не знаю, не знаю, стоит ли это. Все же…

— И я не знаю, а иду! С богом!

— Ну что ж… — Мельник забыл ответить на прощание. Он лишь следил за Кландухом, смотрел на его широкую спину. Кландух шел не тропинкой, а напрямик, выбирая кратчайший путь, чтобы как можно скорей попасть к мостику. Вот уже он прошел луг, идет через отмель, усыпанную камнями, с торчащим кое-где ивняком. Перешагнул толстый трос, на котором подвешен мостик. Трос накинут на толстую ель, так что паводком мост лишь подымало и относило в ивняк, но не уносило совсем.

— Ах, ах, — заахал мельник, думая о Кландухе. Гора перед ним круто вздымалась в небо, на склоне белела извилистая дорога, но мельник ничего не замечал, он лишь качал головой и ахал.

На мостике Кландух остановился. Нехотя вспомнил слова мельника: «Не знаю, стоит ли». Угадал, куда Кландух идет. Еще можно вернуться. Но тогда нужно будет посмотреть жене в глаза, и она наверняка спросит, чем кончилось дело с комиссией.

«Что я отвечу ей? Нет! Сегодня я ей этого сказать не могу», — и он посмотрел в воду. Река была прозрачная, неглубокая. У самого берега между камней грелись рыбки.

— Конец! — И он пошел по мостику. И что-то нашептывало ему, что он уже не может вернуться с другого берега, нет.

Это успокоило его, и он зашагал решительней. Дойдя до высоких елей, Кландух обернулся. Он не мог избавиться от неясного, горького чувства своей вины в том, что перешел на другой берег. Сначала он оглядел гребень горы, — не стоит ли там жена, не наблюдает ли за ним. Потом опустил взгляд вниз, к мельнице, но не увидел никого и воспрянул духом.

Затем он вышел на шоссе. Шагал, как едут телеги — серединой дороги. Потом свернул на тропинку, прошел немного и остановился перед домом.

Это была корчма Кмохули.

Постройка была такая же, как все. Низкая и черная. Будто кто-то насыпал кучу глины. Лишь передняя стена, с двумя маленькими окошками, обращенная к шоссе, была покрыта большими белыми кружками. Это было настолько необычно и удивительно, что если мимо проходил кто нездешний, непременно спрашивал:

— Кто там живет?

— Не знаете? Да Кмохуля, что корчму держит.

Чужак шел дальше, однако странный вид корчмы не давал ему покоя. Кружки были сделаны известью, но не по всей стене, а лишь в местах соединения бревен, из которых была поставлена лачуга.

Двери были такие низкие, что Кландух поневоле нагнулся. Едва он отворил их, как над его головой звякнул колокольчик. Это хитроумное устройство возвестило Кмохуле о приходе гостя. Она высунулась из задней комнатушки и скрипуче окликнула его:

— Чего тебе?

Кландух не ответил. Он затворил дверь, сел на лавку к окну. Тут было сумрачно. К тому же единственное окно он наполовину загородил своей широкой спиной.

Кмохуля вышла к нему. Это была высохшая старуха, переломившаяся в пояснице, наклоненная вперед, словно под тяжестью ноши. Глаза у нее были выпучены, нос тонкий, узкий и острый, как птичий клюв. Подбородок провалился назад, под губы, слившись с шеей — морщинистой, грубой, и мог сойти за шею огромного индюка.

Она оперлась локтями о стойку. Вытаращила глаза на гостя и тяжело дышала. Лицо у нее было такое старое, что уже не способно было выражать какие-либо чувства. И лишь в позе, в наклоне тела, было что-то подобное ожиданию.

Кландух огляделся. Темные углы, стены, с которых осыпалась штукатурка, так что торчала проволока, скрепляющая дранку.

— Сто грамм!

Она налила. Придвинула себе стул и села — поняв, что Кландух так сразу не уйдет. И затем уже не обращала на него внимания — выпьет он или нет. Его водка на стойке, если захочет, пусть берет. Опять у нее начинает болеть голова, а ведь пробило всего шесть часов. Далеко до ночи, ох, насидишься тут, не дождешься.

Кландух отпил и, ставя стопку на окно, заметил:

— Хорошая у тебя водка.

Кмохуля не изменила своей позы. Да Кландуху это было и не важно. Здесь, в тишине, в полумраке ему как-то полегчало. Рядом в комнатушке тикали часы. Они не мешали ему. Стопка на окне блестела, и его радовало, что она не совсем допита. Но вот ход его мыслей прервался, он стал оглядывать углы, посмотрел на корчмаркино лицо, в котором было что-то кротовье и птичье одновременно, и загрустил. «Не ходил бы ты сюда, Кландух. Не переходил бы на другой берег Кисуцы».

Оба молчали. Молчали упорно, опутанные каждый своими мыслями, как веревками. Даже не пошевелились.

Раздался шорох.

Скрипнула скамья.

Это Кландух освободил руку и взял стопку.

— Еще одну! — поставил он ее перед старухой сбоку.

Кмохуля открыла бутылку. Остро запахло водкой. Это спирт, разведенный водой. Половина наполовину, как предписывает закон возчиков. Добрых три года соблюдает старуха этот закон и добрых три года болит у нее голова. Старухе тошно жить, старуха не знает, на что ей жизнь. И рада бы умереть, да не знает как. Лишь говорит себе: «Не настал еще мой час». И успокаивает себя тем, что дни проходят, и с каждым днем она стареет. Дни идут медленно, но все же идут, благодаренье господу и за это… Остро разит водкой. Она невольно замечает это и, пока наливает, думает лишь об этом.

— Ей-богу, хороша у тебя водка. — Он вытер губы.

С чего это Кландух пришел? Случалось, за год он ни разу не показывался. Что его привело? Да еще средь бела дня. В эту пору в корчму не ходят. Прежде ходили, а теперь нет. Не годится, коли уж наступили такие времена.

— Ты не обманываешь, Кмохуля. Весь свет обманывает, а ты — нет. Почему? Я не понимаю, — разговорился он.

— Что мне осталось… — тихо сказала старуха.

Он наклонил голову и размышлял над ее словами, но смысл их постичь не мог. Уловил лишь то, что за ними скрывается какая-то боль. Он посочувствовал ей:

— Твоя правда. Жизнь наша собачья.

Старуха подивилась его мудрым словам, и душа ее смягчилась.

— А тебя что ко мне привело?

— Беда!

— Ты ведь хозяин! У тебя земля, кони…

— Был хозяином. Часов так до десяти еще был хозяином. А лошадей ты мне не вспоминай! Чтоб им провалиться! — Он испугался собственных слов и умолк. И только прислушивался, как его пугает его совесть: «Не смей лошадей проклинать! Не к добру такое!»

— Так, так… — Старуха покачалась на стуле, и в тот миг, когда голова ее приближалась к мужику, а потом отдалялась от него, испуганный Кландух взглянул на корчмарку и напугался еще больше. Почудилось, будто перед ним курица. Клюв… да и шея длинная.

— Так, так, Кландух! А есть у тебя чем заплатить?

— Есть, есть! — выкрикнул он, вскочил и вытащил бумажку.

— Оставь, я только хотела знать. Садись.

Он послушно сел. Он был в таком смятении, что у него не осталось ни капли воли. Корчмарка снова стала старухой. Сходство с курицей исчезло.

— Никто ко мне не ходит. День-деньской одна я. Люди словно стыдятся…

— И впрямь грех это… в нынешние времена, когда все в долине ждут конца, — громко говорит Кландух, признавая свою вину. Глянуть на корчмарку он боится.

— Грех! — скрипит Кмохуля. И мужика словно хлестнуло по лицу мокрым прутом. — Вечерами еще приходят, когда темно. Да и то клянчат, канючат. «Налей, Кмохуля, хоть полстопки! Сжалься! Ведь не век же будет так. Переменится свет, тогда я тебе заплачу». Иной кричит, другой, глядишь, и заплачет, и на колени упадет… — Костлявой рукой она показала на черный пол, — Что мне с ними делать? Ох!..

— Вот как… — И Кландух уставился на этот пол, будто увидел там стоящего на коленях мужика.

— Налить? — Кмохуле захотелось вдохнуть острый, пронизывающий запах водки. Ох, эта голова! Когда только она перестанет болеть?

Кландух без слов протянул ей стопку. Он как раз подумывал, не попросить ли еще. Кмохуля решила за него. Совесть у него была чиста. В мыслях у него прояснилось, а мир на другом берегу словно затянуло туманом. Он не напоминал о себе с прежней силой, его удары становились слабее и слабее.

Кмохуля устремила жадный взгляд на пальцы Кландуха, схватившие стопку. Она не может, не смеет. Лишь потом, когда он уйдет, ночью, когда она уже будет уверена, что никто не придет, не звякнет надтреснуто колокольчик над дверью. Только потом… она затворит дверь, запрет на два замка, да еще задвинет щеколду. Погасит в корчме лампу, а в каморке закроет ставни. Принесет бутылку и сядет на постель… тогда у нее перестанет болеть голова…

— Эх! Эти! А все-таки, Кмохуля, почему ты не обманываешь? Говори! Ведь это… — Он постукивает ногтем по стопке и ухмыляется. Глаза у него блестят, как стеклышки на солнце.

Но Кмохуля продолжает сидеть в той же позе.

— Это, — грозит он пальцем, — это неспроста, — и громко смеется своим мыслям. Хотел рассказать что-то, да тут же позабыл. Таращит от натуги глаза, будто сова, чтобы разглядеть свои мысли, не ухватив их, недовольно повторяет: — Это неспроста.

Тут он резко нагнулся, и в голову бросилась кровь. Он несколько раз шумно выдохнул. В голове вихрем роились мысли, но были они какие-то стертые, изувеченные до неузнаваемости. Одна вышагивала без головы, другая без ног, лишь дергала туловищем, и все они быстро исчезли. Не осталось ничего, и наступила тьма. В этой темноте вдруг сверкнуло:

— А! Я уже знаю. Все знаю. Ты нашла счастье. Потому не обманываешь. Ты нашла счастье. — Он повторял эти слова, указывая пальцем на корчмарку.

Кмохуля сидела неподвижно, но Кландуха это не смущало.

— От меня не надо таиться. Кландух не завистливый, — бил он себя в грудь.

— Ты уже лишку хватил. Болтаешь много.

— И еще выпью. За твое счастье! Эх! — Он облизал губы. — Кмохуля! Человеку, чтобы жить, нужно хоть чуточку счастья. Я это знаю, я это знаю… — Он ощутил голод, но даже не осознал, что день на исходе, а он не ел еще, и тут же забыл про голод. Ведь перед ним был человек, который нашел счастье, и в этот миг не было ничего более важного. — Ты его нашла? Ну, бог с тобой. Я не завидую. Кландух еще никому не завидовал.

— Что ты понимаешь! Ты пьян!

— Я? — Он ударил себя в грудь.

— Не ори! — Она наклонилась на стуле, и Кландух испугался, что она снова обернется курицей. — Знаю я это. Все вы одинаковы.

— Я? Пьяный? — Он схватился за голову.

— Не кричи! — погрозила она, а Кландух следил за ее мелькающим в воздухе пальцем. — Да видал ли ты когда счастье, что болтаешь о нем?

— Я? — Он не понимал. Он думал, что она обвиняет его в чем-то. Но при виде широко разинутого беззубого рта Кмохули его осенило.

— А счастье и видеть можно?

— Можно, можно. Хорошенько слушай старую бабу, Кландух! В лунную ночь оно выходит из берегов, трепещется над водой и светится.

Кландух притаил дух и заморгал, потому что очертания старухи, склоненной над стойкой, что-то раскачало, а потом затрясло.

Кмохуля певуче продолжала:

— И бог установил так, что, кто схватит это счастье, тот сделается счастливым на всю жизнь.

— Ты его того… Ты его схватила? — Он вскочил, но старуха, даже не взглянув на него, продолжала:

— …и его детки будут счастливы, и вся близкая родня. А здесь грешные люди называют его свети-цветом, бог их прости! — перекрестилась она. — Но это смертный грех. Это — свет, но его можно называть и счастьем.

— Счастье! — Кландух был бледен от ужаса.

— Его надо схватить и держать. Потом оно само из рук выскользнет и спрячется в берегах. Так установил это… — Она указала пальцем на черный потолок.

— Бог! — В глазах у Кландуха был страх.

В комнатушке тикали часы, и больше ничего не было слышно.

Наступил вечер.

Кмохуля зажгла лампу.

В корчму никто не заходил. Кмохуля замирала при мысли, что вот-вот мелькнет тень за стеклянными дверями, что задребезжит колокольчик и кто-нибудь войдет. И тогда ей придется наливать, выслушивать…

«Не приходите, люди! Не видите, что ли, измучилась я, устала? Не нужны мне ни ваши деньги, ни ваши слезы. Голова у меня раскалывается. И тебе, Кландух, пора отправляться. Дорога перед тобой длинная, крутая, в гору. Ночь уже. Теперь приходит и мой час». Она повернулась к нему и смотрела на него умоляюще.

Но он лишь бормотал про себя, размахивая рукой, и бог весть чем занят был его затуманенный мозг.

— Шел бы ты домой. Жена тебя ждет.

— Жена? Так ты говоришь, что… — Он махнул рукой и вытащил деньги. Даже не взглянул, сколько она дала сдачи. Сгреб деньги, сунул в карман, а когда открыл дверь, задребезжал колокольчик.

— Ты говоришь, значит, что… — Он махнул рукой и вышел навстречу ночи.

Кмохуля захлопнула входную дверь, закрыла на два замка и задвинула щеколду. Погасив лампу, она схватила со стойки бутылку и в темноте, но при открытых ставнях, приложила ее ко рту. Отпила. Послышалось бульканье.

— Господи, прости! — И она вновь наклонила бутылку.

Если бы кто заглянул в ее каморку, то увидел бы, что она сидит на постели и улыбается.

Кландух заглянуть не мог, хотя и был очень близко. Он еще побродил некоторое время около корчмы, а потом направился прямо к шоссе и уже не сворачивал с него. Время от времени он останавливался и выкрикивал:

— Ах ты, бабища, счастье поймала!.. Видал ее… Надо же!

Но никто ему явственно не ответил. Слышалось какое-то бормотанье, говор, но ответа он не разобрал.

— Дурачье! Что с вами разговаривать-то…

Дорогу он видел хорошо. Что-то освещало ее. Он искал — что же это, вертел головой во все стороны, но ничего не находил.

— Что за черт? — Что-то освещало ему дорогу, и он шел по ней. Наконец ему показалось, что он идет долго, что пора бы отдохнуть.

Он сел. Голова у него то и дело падала на грудь. Он ворчал и поднимал ее, постоянно отгоняя кого-то от себя. Вдруг… его будто позвали домой. Он уперся локтями в колени и закричал:

— Иду! Слышите — иду! — попробовал подняться, и ему стало весело. Он хотел хрустнуть пальцами, но они не слушались. Так он и сидел, сжимая пальцы и размахивая рукой над головой. Потом посмотрел прямо перед собой, а там, господи, господи!.. — Счастье, — прошептал он.

Светит, сверкает и трепещется. Что-то встряхивает его. Оно круглое, ровное, но вдруг сжимается.

— Счастье! — заорал Кландух. Он поднялся и побежал по лугу. Упал. Прошел на четвереньках несколько шагов и страшно закричал. С другой стороны к счастью приближалась Кмохуля, превратившаяся в Курицу.

Он шагнул вперед, и нога его провалилась в пустоту.

И все тело.

Крик заглушила вода.

Глубокая.

Луна вздрагивала и трепетала на больших волнах. Ее покачивало.

Волны заплескались о другой берег, обмывая камни.

Круги разошлись над омутом.

Но вот уже и не слышно плеска на другом берегу. Вода течет себе и течет, а кажется, будто она неподвижна. Гладь воды отливает свинцом.

И луна светит на воде.

Она не качается.

Она круглая и ровная.


Перевод Л. Васильевой.

ТРОЕ НА ЯРМАРКЕ

На мостике через ручей стоит мужик и смотрит на воду. Он невысок, перила моста тоже невысоки, ручей же довольно широкий, а на дне его видны камни: белые и черные, зеленые и в пятнах, а один так совсем красный.

Мужика зовут Матуш.

Так вот, этот самый Матуш разглядывает в воде именно этот красный камень. А так как подобных камней он еще не видал, то сообразил, что это кирпич, который потерял свою форму и стал круглым.

«Как он сюда попал? Кто его бросил?» — размышляет Матуш. Правда, Матуш допускает, что разлившийся ручей мог и сам его принести. Но когда? На это он не сумел бы ответить. Может быть, этой весной, а может — и прошлой. Матуш не знает; так сосредоточенно он никогда еще не вглядывался в ручей, и никогда не обращал внимания, какие там на дне камни. «А все же, — терзается сомнениями Матуш, — не век же этот кирпич лежит в ручье. Жив ли человек, бросивший его в воду? А если жив, то что он поделывает?»

Матуш отвернулся от ручья. Он не удивился своим мыслям, а лишь посмеялся над ними и сам себе сказал, что, мол, еще остается человеку, если нет у него работы и приходится слоняться без дела?

Теперь Матуш смотрит на лес.

На дом.

И снова на ручей, на красный камень.

— Обыкновенный кирпич! — И он сплюнул в сердцах.

Матуш ходит по мостику, осторожно ступая поршнями, но тесаные, свободно уложенные, незакрепленные бревна громыхают и Матуш от этого весело улыбается.

У Матуша большая голова. И поскольку люди ничего не прощают друг другу и готовы порицать человека даже за то, в чем он совсем не виноват, они подсмеиваются над Матушем. Дескать, голова у него, как бадья, и называют его «голованом» или «головастым». Голова-то у Матуша не такая уж большая, голова еще ничего, а вот нижняя челюсть действительно выдвинута вперед, выпячена так, что походит на широкий торчащий кулак. Сам же Матуш невысокого роста, скорее худой, чем толстый, а попросту говоря — тощий, да к тому же с желтым лицом. Это недоедание оставило на нем свой след.

Там, на мостике, он простоял до вечера.

Было уже довольно темно, когда он запряг лошадь в телегу, а жена укрепила плетеный короб. При слабом свете фонаря казалось, что у нее тоже выпячена нижняя челюсть, что она невысокая и с таким же желтым лицом, как и ее Матуш. Как знать? Фонарь — это всего лишь фонарь, к тому ж стекло на нем закопчено.

— Будь осторожнее! — сказала ему жена, и голос у нее оказался красивый — звонкий и чистый.

— Само собой!

Голоса их тоже схожи, но утверждать это наверняка нельзя, потому что в момент, когда он заговорил, лошадь дернула телегу.

— Смотри же, будь осторожнее!

Он ничего не ответил, так как телега въехала на мостик и свободно уложенные бревна сердито и яростно загрохотали. Пожалуй, он и не слышал, что сказала жена.

«Этой ночью луны не будет, взойдет лишь молодой месяц», — вот о чем с большим сожалением подумал он, оставив позади ручей. Потом его обступил лес, тесно прижался к нему с двух сторон. Он даже вздрогнул и посмотрел на небо. Оно было темное, усыпанное звездами — и темное.

Слабовато светит молодой месяц.

«Если уж на то пошло, так он не больно-то и нужен. Так даже лучше, впотьмах», — утешал себя Матуш, причем как раз тогда, когда густые ветки елей закрыли небо, сделав его еще темней, и лошадь шла лишь по памяти, а дорога была совсем незаметна. Лошадь, однако, шла уверенно, даже сам Матуш, который знал здесь каждый уголок, потому что родился в этих местах, не мог бы идти уверенней.

Лес спал. Молчал. И тем громче сетовал воз Матуша. Железные обручи особенно резко лязгали на камнях, дробный перестук колес раздавался так звонко, что его наверняка было слышно по всей округе.

— Да что я, боюсь, что ли? — И Матуш начал громко насвистывать. Но тут же проговорил: — Ведь это грех! — И умолк. — А все же я побаиваюсь. Ха-ха! — И он громко рассмеялся. Но снова в мыслях одернул себя: «Грех!» — и перестал смеяться.

Ему оставалось лишь ехать и терпеливо ждать, пока кончится лес. Лошадь подгонять он не мог — тьма была страшная. Он подул себе на руку, подняв ее к лицу, но не увидел ее.

Трудно сказать, боялся Матуш или нет. Многое еще оставалось запутанным, неясным. Когда он опустил руку и снова взялся ею за вожжи, то сказал себе, что будет ехать потихоньку, ни о чем не думая, и тогда все кончится хорошо.

А лес никак не кончался…

Прошедший день был для Матуша никчемным. Начиная с полудня, он все ждал, пока стемнеет. Зная, что этой ночью ему не придется сомкнуть глаз, он прилег в саду поспать часика два. Не заснул. Он все ждал и не мог дождаться вечера. Солнце стояло еще высоко, когда он вернулся в дом посмотреть, который час. Четыре! Он обругал себя дурнем. Четыре часа, июль, а он ждет, что стемнеет, когда темнеет в восемь или без четверти. Все же он ждал.

И дождался.

В десять ему надо быть в городе, а сейчас от силы четверть девятого, ну, половина. До города восемь километров. Он мог бы выбраться в шесть, в семь и не спеша был бы уже на месте. Но ведь… тогда было светло, еще был день, а Матуш зарекся ехать днем.

— Нет! Я дождусь ночи.

Он ведь знал, что сделал бы сосед, увидев, как он запрягает. Он прибежал бы:

— Матуш! Слышь-ка, Матуш! — Сосед глуховат, поэтому он кричит и все повторяет, желая быть уверенным, что люди его понимают. — Да ты, никак, запрягаешь. Я видел, что ты запрягаешь. Получил работу? Едешь на извоз?

И Матуш не знал бы, что ему отвечать. Глаза соседа смотрели бы на него с упреком. Вот это Матуш знает.

— Тебе повезло! Повезло тебе, — сказал бы сосед и, вдоволь наглядевшись на него, принялся бы рассматривать лошадь, телегу, но больше всего его занимал бы короб.

— Да, чертовски повезло, — раздраженно ответил бы Матуш глуховатому соседу, потому что тот кого хочешь может разозлить своими разговорами.

— Может быть, и чертовски. Этого никто не знает. Короб у тебя большой, я только теперь разглядел. Может, я раньше плохо смотрел или два их у тебя?.. Да, большой короб, большой, здесь ни у кого таких нет. Сколько я знаю, ни у кого.

— С богом!

— С богом, с богом. Ведь повезло же… — Так провожал бы его сосед и дошел бы с ним до самого ручья. Там он остановился бы и долго смотрел ему вслед. Матуш хорошо знает своего соседа.

А когда он, миновав ручей, поехал бы по дороге к лесу, его увидели бы с верхних хуторов и сказали бы:

— Гляньте-ка! Матуш едет с телегой. Небось подрядился.

— К кому же он мог подрядиться?

— Уж не повезет ли он товар на ярмарку? Завтра ведь день святой Анны.

— Святой Анны. Вот оно что!

И тут бы они так забеспокоились, что кто-нибудь приложил бы ладони ко рту и закричал:

— Мату-уш! Э-ге-гей, Мату-уш!

Пришлось бы ему обернуться и крикнуть:

— Что-о-о? — Не мог же он притвориться, будто не слышит. Ведь те, с верхних хуторов, это отлично понимают.

— На ярмарку-у-у едешь?

И что бы он им ответил?

— Еду-у-у! — закричал бы он, и соседи разговорились бы тогда между собой:

— Ты смотри, как повезло дурачине! На ярмарку едет.

— Да он не иначе как в сорочке родился.

— Ничего не скажешь, Матуш есть Матуш. Голова, как бадья, но счастье ему, головану, само в руки прет.

Но Матуш мог бы им ответить и по-другому:

— Нет, не еду-у!

— Не едет. А куда же его несет нелегкая?

— Врет он! Наверняка едет на ярмарку, только не признается.

— Что ты с такого возьмешь. У него голова, как бадья, а ты захотел, чтоб он тебе правду сказал. Такой человек отречется и от собственной матери…

— Но счастье ему, головану, само в руки прет…

Да, Матуш хорошо знает своих соседей. Пока он едет по ночному лесу, они возникают в его воображении, каждый говорит, что и положено ему сказать, и потом исчезает, его место занимает другой, и таким образом все по очереди представляются ему. После всех появляется жена:

— Смотри же, будь осторожнее!

С женой-то Матуш не особенно считался. Конечно, и она относится к числу тех, кто имеет право появляться в его мыслях, только чем она этого добилась, Матуш не знает. Точно так же, как он не знает, кто бросил кирпич в ручей и когда это случилось. Кирпич и жена, гм, ну и ну…

Дальше дорога — сплошная крутизна. Матуш прерывает свои размышления и берет вожжи в обе руки. Место здесь скверное. А зимой — так не приведи бог. Еще надо в гору, потом вниз, а уж затем будет немного полегче для лошади. Матушу пожалеть бы лошадь, да он ее не видит даже. А чего жалеть? На то она и лошадь, чтоб тянула.

— Если б знать, который теперь час. Половина девятого или без четверти? А если уже девять? Опоздаю…

— Смотри же, будь осторожнее!

— Молчи, баба!

«Опоздаю…» Его мысль догорает, как свеча. Фитиль падает в растопившийся воск и угасает. Вокруг пахнет горелым воском. Это растаяла надежда Матуша на то, что он поспеет в город до десяти часов, то есть точно к тому времени, как просил хозяин.

— Ну и пусть опоздаю. Пусть!

А тут еще сдается ему, что лошадь тянет в гору слишком быстро, чего доброго, жилы надорвет. Вот дурная! Матуш натягивает вожжи, но лошадь мотает головой, хомут скрипит, и копыта еще громче стучат на камнях. Он ослабляет вожжи. Лошади, видимо, как и возчику, не по себе в глухом лесу, и она торопится поскорее одолеть эту часть пути. Дороги не видно — кто знает, как лошадь находит и как выбирает верное направление? А может быть, она все же видит? Сам Матуш не видит ничего, и зажги сейчас кто-нибудь лампу, он увидел бы, как Матуш удивленно покачивает своей большой головой.

— Тьфу! — сплюнул он, и это означало, что они перевалили гребень горы и теперь будут спускаться — круто, с задранными к небу оглоблями, и здесь уж не поможет ни бог, ни дьявол, здесь нужно все время крепко держать вожжи, тянуть их на себя, и не отпускать, что бы ни случилось, да полагаться на удивительные глаза лошади, которая видит и тогда, когда сам он не видит ничего, даже пальца перед своим носом.

Он часто ездил этим лесом в город и обратно. Обратно по большей части возвращался ночами. Но сегодня можно было и не ехать в темноте. Он мог отправиться и в шесть и в семь, и тогда это пекло было бы уже позади. Он проехал бы лес засветло, средь бела дня. Об этом Матуш начал рассуждать, когда почувствовал, что от натянутых вожжей немеют руки. Но потом он забыл о них, как забыл обо всем земном, потому что не мог сдержать лошадь, несущуюся вниз по круче так, что Матуш замирал от страха и, ничего не видя, таращил в темноту глаза, в любое мгновенье ожидая страшного толчка или удара, когда все перевернется и он вместе с телегой и лошадью полетит вниз по каменистой круче. Но ничего такого не случилось.

— Тьфу!

Наконец-то выбрались из этого пекла. Здесь уже начиналась дорога, обычная укатанная дорога, и вроде бы она даже белеет в темноте.

В самом деле белеет.

Лошадь идет шагом и вдруг, ни с того ни с сего, когда Матуш и не думает ее понукать, переходит на мелкую рысь. Это такой веселый бег, лошадь наклонит голову, повернет ее, будто прислушиваясь, и бежит в свое удовольствие. Ведь и лошади иногда жизнь доставляет радость, и случается это тоже неожиданно.

— Умная лошадка.

Лес расступался, открывая перед Матушем широкий просвет. Слева виднелись луг и ручей, справа — горные пастбища, поросшие можжевельником. Здесь уже дышится легко, здесь уже можно глядеть и видеть. И вид лугов особенно мил потому, что телега катится по дороге легко, стук колес и топот копыт растворяются в ночи, во всем том, что окружает Матуша, в нем самом. Поэтому он снова вспоминает про лошадь и повторяет:

— Умная лошадка.

Но при этом не осталось, уже не осталось ничего, что минуту назад так радовало Матуша, потому что в душе у него всколыхнулось возмущение: «Такая умная лошадь, а могла ведь покалечиться из-за проклятых соседей! Бежать от них, будто я разбойник какой! Ночью! Сами они разбойники! Все они, и сосед… Вот лошадь!..» В этот момент он думал не о ком-либо из своих соседей, а только о своей лошади, которая продолжала бежать веселой рысцой, видно, радуясь, что вырвалась из объятий глухого леса, где ей было так же неприютно, как и ее хозяину, которому только теперь пришла в голову мысль о том, как несправедлив мир: «А я, дурья башка, мог ведь собраться раньше. Пускай бы себе смотрели. Меня никто не пожалеет, да и мою дуреху никто не пожалеет. Почему же я должен жалеть других?» Дуреха — это жена Матуша; хорошо еще, что он о ней все же вспомнил. Матуш был невидный из себя, но вообще-то мужик добрый. «И пускай бы себе смотрели. Мне-то что! — Воображение его разыгралось. Он уже представлял себя героем, которым восхищаются, о котором говорят и которому завидуют, насколько позволяет человеческая натура. — Пожалуй, им было бы обидно. Они дома сидят, а я поехал на извоз. Конечно, обидно, и я верно сделал, что улизнул в темноте. — Эти мысли томили его, но он отмел их и воскликнул: — Глупости! Все это глупости!»

Лошадь продолжала свой веселый бег, не сбавляя хода. Все было так же, как минуту назад. Вокруг стояла ласковая, приветливая тишина. Но то был обман, потому что все уже было другим. Матуш подумал про себя, что ночи доверять нельзя. Она представлялась ему в виде коварного хищника. Говорят, что лисы бывают такими. Ночь укрыла его от соседей, но не ради помощи, а чтоб подольститься к нему. Потом она поджидала его в глухом лесу, готовая вцепиться ему в глотку. Он чудом спасся, да и то благодаря своей умной лошади. «Бежит себе, я ее даже не подгоняю, она сама знает, что хозяину в десять часов надо быть в городе. А еще говорят, будто лошадь — неразумная тварь».

— Тишина-то какая и красота кругом, — промолвил он, но тут же осекся: нет, меня, мол, не проведешь. Потом он прищурил глаза, оставив узенькие-узенькие щелочки, чтоб получше разглядеть ловушки, которые расставила ночь на его пути. Но быстро понял, что так он сделался слепым и беспомощным. Шире глаза и выше голову! В полумраке проступали очертания предметов, и чтобы отчетливей их видеть, надо было смотреть поверх них, ощупывать глазами все вокруг, чтобы разглядеть подстроенную ловушку; ведь ночь коварна, словно хищный зверь.

Матуш ничего не увидел, но знал, что надо быть терпеливым, бесконечно терпеливым.

Вот прямо на него несется темное колесо. Это крона дерева. Дерево приближалось к нему, как будто подходил человек с огромной головой, закутанной к тому же черным шерстяным платком. Проезжая под этим деревом, он ждал — вот сейчас что-то наклонится над ним и зарычит:

— Это ты, Матуш?

Может, оно и зарычало, может, только собиралось — он уловил лишь шелестящее дыхание, похожее на шорох листвы под затихающим или зарождающимся ветром.

Поворот, а затем гулким грохотом отозвался мостик, в точности такой же, как у Матуша перед домом — со свободно уложенными бревнами. Грохот что-то всколыхнул в его памяти, какая-то мысль мелькнула в голове, но пропала, и Матуш рассердился, так как он знал, что это важно, очень важно в такую коварную ночь. Он даже немного погоревал из-за этого. Ему стало грустно, а потом тоскливо, совсем тоскливо, — ведь вспомни он об этом, глядишь — стало бы легче.

Если бы он шел пешком, если бы шел, как ходят миллионы людей этой ночью и каждую ночь, он остановился бы. Ужаснулся бы и остановился. Но Матуш не шел, не шагал, он ехал и не мог остановиться. Не остановилась и умная лошадь, она бежала, продолжая радоваться жизни, повернув набок голову, словно выжидала, когда же молчаливый хозяин окликнет ее.

Стало быть, Матуш только ужаснулся.

Из сумрака вынырнули кресты.

Три креста. Они стремительно приближались к нему, и Матуш похолодел от страха. Закрыл глаза, — крестов не стало, но вернулась эта мысль… вспомнил! Ну, конечно! Три креста. Когда под ним загромыхал мостик, он еще не мог вспомнить о них, не знал, что поедет к ним. Но только… какое мне дело до этих крестов? Какое? Говорят, здесь убили невесту, жениха и одного дружку, когда они возвращались со свадьбы. Разбойники! Они ограбили их и убили. Другие говорят, будто все это враки, что кресты стоят тут просто так, потому что и крестам надо где-то стоять.

— Но какое же мне дело до них? До этих крестов…

Летит над Матушем небо, по сторонам проносится ночной пейзаж. Матуш уже не задает себе никаких вопросов. Его беспокоит только одно — какое мне дело до этих крестов? Только это, больше ничего. Остальное он уже знает. Что об этом говорить, теперь и так все ясно, что ночь коварна, как хищник, как лиса. Ночь есть ночь, и даже если б она задумала обернуться чем-либо иным, ничего у ней не выйдет, все равно она останется ночью. Темной или лунной, грозовой или снежной. Или же тихой, это все равно. Ночь есть ночь, и все тут. А то было дерево, а вовсе не колесо. И не голова, просто обыкновенное дерево, а деревья не рычат: «Это ты, Матуш?» Чепуха!

— Но лошадка у меня умна! А вот жена — дуреха! — И вдруг уяснил себе еще что-то. — Соседи мне завидуют, а глухой больше всех. — Однако эти истины Матуша не радуют.

— Господи, но при чем все-таки кресты…

— Ох-хо-хо, — Истины не радуют его, и чем глубже он в них проникает, тем огорчительнее становятся они для него. Конечно, ночь тут ни при чем! Теперь Матуш уже знает, что о ночи он и не думал, что с самого начала он размышлял о жизни, а ночь вплелась в его мысли, как вплелось в них и все остальное, что он не очень-то хорошо понимал. Теперь он понял, но какой в этом прок?

— Ах! — На телеге снова что-то происходит. Это в Матуше ожило беспокойство. Из-за тех трех крестов. Ведь надо было на них перекреститься. Сроду он на них не крестился, но сегодня собрался, и — на́ тебе…

— Тьфу! — Это он хотел дать лошади знать, что вспомнил про кресты, но стоило ему сплюнуть, как все исчезло — соседи, и тот глухой, и дуреха жена, и лес, и умная лошадь, да и три креста, которым он не поклонился. Так все кончилось.

В город он поспеет до десяти. Это он проверит по часам на башне. Была бы только она освещена. Матуш попытался передвинуть ногу, чтобы усесться поудобнее, но затекшая нога соскользнула, и, стало быть, не все еще кончилось: у него снова было такое ощущение, что он летит куда-то в пустоту. После этого вылетел из головы и город, и хозяин, который будет ждать его в десять часов. А может ли он радоваться? Нанял его один богатый перекупщик, поговаривают, правда, что он уже не богатый, да кто знает, так ли это? Завтра день святой Анны, и нынче ночью он повезет товар в город на ярмарку. Дуреха радуется, соседи ему завидуют, — еще пока не завидуют, но будут. Они ничего не знают, но уже как будто бы завидуют. А вот он себе не завидует и вовсе не радуется. Он радовался целый день, потому что перекупщик сообщил ему на этот раз поздно, только вчера. Он радовался и перед наступлением вечера, когда стоял на мостике и смотрел в ручей на тот старый кирпич. Ведь и тогда, когда он выбрался с телегой со двора, еще все было хорошо. Но стоило ему въехать на мост, — загромыхали бревна, и тогда… А все эти бревна. Вся штука в этих бревнах, — ведь, когда он проезжал по второму мостику, тоже загромыхало, и он позабыл про кресты и про то, что хотел на них перекреститься. Вся штука в этих бревнах. Сбить их надо, вот только — где найдешь такие гвоздищи? Или неплохо бы прихватить их снизу скобами. А где их взять? Две еще нашлись бы, ну, пожалуй, три, а нужно бы… ну-ка, прикинем. Считал он недолго, и вдруг:

— Тьфу! — Это Матуш понял, сколько их надо — скоб и гвоздей. Получилось огромное число. Тридцать восемь скоб. Но, сплюнув, он и лошади дал понять, что ему все едино, из-за чего он так мучается и не может радоваться — из-за несбитых бревен или из-за чего другого.

Стало быть, лошадь везет Матуша, а Матуш везет в себе истины, которые не радуют его, и среди них самую суровую — что жизнь коварна, как хищник, и даже если она подкинет немного радости, то делает это только для того, чтобы истерзать Матуша. Все эти истины он везет в себе, ему плохо из-за того, что он все это знает. А вот лошади, должно быть, хорошо, она ведь ничего не знает, хоть и умна. Скотина есть скотина, пускай и умная. Она может найти дорогу в темноте, видит — и все тут. Лошадь — безгласная тварь, и прав всякий, кто так говорит. Стань сейчас Матуш лошадью, ему было бы хорошо, и он бы очень это ценил. Но он должен ехать как Матуш, Матушем он и останется и никогда больше не осмелится даже подумать, что хорошо бы стать лошадью, потому как это грех и святотатство. Об этом даже никому нельзя рассказать, особливо жене, уж она бы разнесла это по всем соседям. Это же… ах, да что тут говорить.

А вокруг темнота, а вокруг ни звука, и уж одно это заставляет человека затаиться в себе и только изредка, да и то с опаской, выглядывать из своего мирка, дескать, ага, что это там опять происходит? Так и Матуш.

Нет, не след было браться за это. Не надо было ехать в город и наниматься к богатому перекупщику, чтобы отвезти товар в горы к часовне, где каждый год бывает богомолье и ярмарка. Часовню эту построили потому, что там какой-то бабке явилась дева Мария. Другие поговаривают, что это вранье, что бабка эта тронулась умом, а про деву Марию она наплела с пьяных глаз. Ведь живы еще многие из тех, кто знал эту бабку, и все твердят одно — что она пила и была не в своем уме. Нет, не надо было ехать, он же не подряжался ездить каждый год, а возчиков на Кисуцах и без него хоть отбавляй. Храпел бы сейчас, и, глядишь, приснился бы ему красивый сон, потому что всякий раз, когда он ложится спать голодным, ему снятся красивые сны. Ведь как же так получается, что я еду, а глуховатый сосед и те, с верхних хуторов, остаются, и их лошади днем и ночью стоят в конюшне и видят перед собой лишь темную стену? Сегодня он ушел у соседей из-под носа, ловко улизнул, а вот когда переезжал мостик, бревна загромыхали. Может быть, соседи слыхали, а может, и нет. Если не слыхали, то завтра станут выспрашивать друг у друга:

— Где Матуш?

— Не знаете, где Матуш? Что-то я его сегодня не видал.

Потом они придут к ним домой и обо всем узнают от жены. Мужик завсегда вытянет от бабы все, что ему нужно.

А послезавтра?

Послезавтра они придут уже к нему самому. Когда заявится первый сосед с верхних хуторов, глуховатый будет уже у него. Будет сидеть и слушать. Ничего не будет делать, только сидеть и прислушиваться к разговору. Тот, первый, спросит:

— Ездил?

— Ездил.

— Заплатил он?

— Заплатил кое-что.

— Что? — не поймет глуховатый.

— Я говорю — кое-что. Немного муки и крупы.

— Ну, значит, заплатил. Я кашу люблю, — глуховатый начнет размышлять о каше.

— И стопку поднес?

— Поднес.

— Гм, а народу много было?

— Хватало. Но меньше, чем в прошлом и позапрошлом году.

— Меньше, значит.

— Меньше.

— Год от года все меньше и меньше. А священников сколько было?

— Трое.

— Трое? Каждый год бывает их трое. Я был там позапрошлым летом, и тогда их тоже было трое. С чего бы это? Не знаешь?

— Не знаю. Думаю… наверное, есть такое предписание, чтоб всегда было трое!

— Ну, так… — он оглядит всю комнату медленно и основательно, как бы стремясь все запомнить, — ну, я пойду. С богом! — И он уходит, неторопливо и неохотно. Не хочется ему уходить, он бы еще о чем-нибудь порасспросил, да не знает, о чем.

— Что он сказал?

— С богом.

— Ну, ну. — Глуховатый останется, и будет сидеть рядом с Матушем и ждать, пока не придет второй сосед, тогда он снова будет прислушиваться. Так он высидит до конца, до прихода последнего. Это будет длиться чуть не целый день, потому что соседей девять, с глуховатым — десять, впрочем, он не в счет. Он, конечно, сосед, но и не только сосед, он вроде как брат или наподобие этого, словно бы из их семьи. Потому что послезавтра он ему поможет. Сам того не зная, он послезавтра поможет Матушу. Ничего не говоря, будет сидеть рядом с ним, и когда соседи станут по одному приходить, все будет выглядеть так, как будто они с глуховатым на ярмарке были вместе. Все будут знать, что Матуш был там один и что глуховатый сидит рядом просто так, ведь других дел у него нет, и все же хоть немного это будет выглядеть так, словно оба они были на ярмарке. Матушу легче будет отвечать на вопросы, и он сможет смелее глядеть в глаза приходящим. Без глуховатого ему пришлось бы туго, он, чего доброго, не выдержал бы и послезавтра сбежал бы куда-нибудь, чтобы не видеть, как соседи один за другим спускаются к нему по голому каменистому склону, а потом стоят перед ним и спрашивают о том, что уже наперед знают, знают и то, что он им ответит. Вообще, похоже, что приходят они не за тем, чтобы послушать его, а за чем-то другим.

— За чем же?..

А вокруг темнота, а вокруг ни звука, и можно было бы подумать, что темноту эту, и тишину, и звездное небо, и расплывшийся пейзаж Матуш воспринимает так, как они есть, что все это он вбирает в себя, и все откладывается в нем, а что между видимым им и тем, что в нем откладывается, нет разницы. В таком случае должен был бы отложиться в нем прежде всего лошадиный круп, круп его умной лошади, и занять там самое большое место, потому что его Матуш видит все время и отчетливей всего. А также — белеющая дорога. И чернеющие склоны, и темные колеса, которые несутся на него и оказываются деревьями, посаженными вдоль дороги. И свечи-ели. И еще звезды, в том же порядке, что и на небосклоне. А также серп месяца. Но Матуш не вобрал в себя ничего подобного.

— За чем же они приходят?

— Может, они хотят видеть меня? Мол, пойдем к Матушу и поглядим на человека, которому привалило счастье. Порасспросим его обо всем и послушаем, какой же у счастливого человека голос и отличается ли этот голос от других. Так говорят соседи. Поэтому приходили они к нему в прошлом году, когда он вернулся с ярмарки, придут и послезавтра. А может, они хотят упрекнуть его, мол, зачем он так делает. Раз нам приходится кормиться без святой Анны, значит, и ты должен был прокормиться. Не мучай нас! Или же все будет по-другому, и у него плохие соседи, куда хуже, чем он думает.

— Так-так, — доносится со всех сторон, и вот уже вокруг Матуша и над ним не остается ничего, что не подтверждало бы этой новейшей истины.

— Пошли к Матушу. Помучаем его. Только давайте не все сразу. По одному. Чтобы это подольше тянулось. Ведь чем дольше это продлится, тем лучше. Ты, пожалуй, ступай первым, а я был бы очень рад, если бы меня вы пустили напоследок. Я с удовольствием погляжу, как он, приниженный, сидит на лавке. Так-то оно лучше всего будет. А когда через год снова наступит день святой Анны, он так нас будет бояться, что скажет перекупщику: «Не повезу я ваш товар. Зовите всех, тогда повезу. Со мной вместе нас десятеро. Есть еще один, глуховатый, так чтоб вы и его позвали. Всех нас, значит, одиннадцать. Мы все вам перевезем. А прикажете и заплатите — так мы хоть весь город разнесем и по кусочку развезем. Мы такие. Мы так договорились. Никто, правда, этого не говорил, но все мы чувствуем, что так должно быть. Один за всех и все за одного! Вместе жить, а не будет другого выхода — так вместе и подыхать», — вот как скажет Матуш перекупщику, когда через год наступит день святой Анны. Но чтоб Матуш так сказал, надо его заставить. Помучаем его как следует, и тогда он скажет. Но вполне возможно, что он ему этого не скажет, ему просто не придется говорить, потому как за год все мы передо́хнем и святой Анны не дождется даже Матуш, хоть он и был таким счастливчиком. И, пожалуй, это будет лучше всего. Что скажете на это, мужики?

— Лучше всего!

— Что?

— Я говорю, будет лучше всего, если все мы передо́хнем за год.

В мыслях Матуша глуховатый на это ничего не ответил, не отозвался. Матуш напрягал слух, Матуш хотел знать, что же он скажет, но так и не дождался.

Потом все исчезло. Соседи больше не надоедали Матушу. Они свое сказали и разошлись, и в голове у него стало пусто. И вот он едет один, пристыженно глядя на круп своей умной лошади. Она уже тоже устала от своего веселого бега. Жизнь больше не радовала ее.

— А что, если вернуться? — Матуш оживился: кончится его одиночество, соседи снова появятся в его мыслях, и он с ними еще поговорит.

«Соседи мои милые, я вернулся. Я был уже возле города, но вернулся. Что вы на это скажете? — Они не отвечают. Не выплывают из ночного мрака и не радуются. Не видно их улыбающихся лиц, и не слышно их слов. А ведь они должны были бы появиться и сказать ему спасибо за то, что он решил вернуться. Но Матуш понимает, в чем ошибка: он позвал их слишком тихо, и они его не услышали. И вот он представляет себе, как прикладывает ладони ко рту и кричит. — Соседи мои ми-лые! Я верну-у-лся! Я не поеду на ярмарку-у!» — На миг перед ним мелькнули хуторские дома, но соседей он не разглядел.

На возу ничто не шелохнется, тихо. Ночная природа тоже безмолвна, в ней тоже не заметно никакого движения. Как будто бы Матуш обладал властью над небом и землей и все умертвил, чтобы все окружающее выглядело так, как он представлял себе в мыслях. Однако это сходство — дело случая и ничего более. Просто он едет медленно, умная лошадь плетется еле-еле, темные колеса не мчатся ему навстречу, а долго-долго стоят неподвижно и, словно выждав, неохотно приближаются к нему. Медленно и тоже неохотно приближается и город.

Мостовая! Камень к камню. На мостовой Матуш очнулся и понял, где находится. Лошадь и в темноте нашла город, лошадь умница. И вот Матуш въехал в город, но он ему показался неприятным. Город был такой же темный и пустой, как он сам, и Матуш ничего не мог поделать с этим сходством. Город ничего не знал об этом, знал это только Матуш. И не чувствовал себя от этого счастливее, поскольку это была не та истина, которая могла бы его радовать.

Вот и знакомые ворота.

Во дворе светились три зарешеченных окна. А еще здесь была дверь. Из этой двери вышел человек, и его тень протянулась через весь двор и даже вскарабкалась на стену стоящего напротив дома.

— Это ты, Матуш?

Слова эти Матуш уже слышал, когда ехал в город.

— Это ты, Матуш? — Человек вышел из дверей и слился с темнотой.

— Я.

— Где ты пропадаешь? Я уже четверть часа жду тебя.

— Дорога плохая.

— Дорога плохая, дорога плохая. — Голос становился мягче и глуше, пока не перешел в какую-то хрюкающую воркотню.

Матуш проехал в глубь двора, там развернулся и остановил телегу перед освещенной дверью. От резкого, ничем не смягченного света в сенях у Матуша на глазах выступили слезы, и он прищурился.

— Ты ел?

— Гм… малость. — Матуш снял шляпу и, поклонившись, сказал: — Добрый вечер.

— Здравствуй. Садись и ешь. — По другую сторону стола сидел старик, он поздоровался с Матушем, не взглянув на него. — Я жду тебя, давно жду, уж боялся, что не приедешь. И подумал, — что я тогда буду делать-то? — говорил и говорил он глубоким низким голосом, думая при этом совсем о другом. Словно бы он что-то отгонял словами. При этом он не отрывал взгляда от раскрытой двери, хотя никого не ждал.

Матуш еще не входил в ту дверь и не был в той комнате, да его и не тянет побывать там.

— И тогда вдруг ни с того ни с сего я этому обрадовался. Матуш не приедет, вот и хорошо. Бог внушил ему эту мысль, и он послушался. Он не приедет. Где я теперь найду возчика? Среди ночи! А утром будет уже поздно. Да и на что мне возчик? Не поеду я на ярмарку. Часовня без меня не развалится, а город поживится сплетней. Слыхали, мол, люди, старый Федор не поехал на ярмарку! Столько лет ездил, а теперь сидит дома и чай попивает. Надоело мне все, Матуш, стар я стал, ничего мне не хочется.

Матуш заглатывал кусочки нарезанного сала и с трудом проталкивал в горло наполовину прожеванный хлеб. Слюны ему не хватало, и глаза вылезали из орбит. При последних словах он стал слушать внимательнее, взглянул на лицо торговца, на его правую половину в ожидании, когда тот снова откроет рот. Вот рот открылся, блеснули зубы, высунулся толстый и мокрый язык и застыл на нижней губе. Матуш увидел, что Федор сильно постарел. Стал похож на жабу. Язык вдруг снова спрятался во рту, и Федор опять стал похож на самого себя.

— Ну, сказал я себе, четверть часа еще подожду. Ничего не случится, если подожду. Матуш все равно не приедет, зато совесть моя будет чиста. Потом запру ворота и пойду спать, а в городе станет одной сплетней больше. Так я сидел, ждал и думал, кто же съест это сало? Я-то его не ем, жена тоже. Правда, из него можно приготовить шкварки. Это еще куда ни шло, шкварки есть можно. А потом слышу — во двор въезжает телега, и сразу догадался, что это ты.

— Дорога плохая. Да и темно.

— Ладно, ешь, ешь знай, я тебя ни о чем не спрашиваю.

Матуш ел и не смотрел на Федора. Только когда тот поднялся и вышел в ту дверь, куда Матуш никогда еще не ходил, он взглянул краем глаза на его сгорбленную спину и подумал, что перекупщик постарел, и, пожалуй, правы те, кто говорит, что он уже не такой богач, каким был прежде, — а был он ужасно богат, — и Матушу стало его жаль.

— Вот что я нашел. — Федор вернулся с небольшой бутылкой из-под содовой воды и с рюмкой. — Вчера нашел я ее и тут же сказал себе, что это для Матуша. На! Выпей! — Он налил ему, сел на свое место опять лицом к той двери и застыл с серьезным видом.

— Ваше здоровье, пан Федор!

— Пей на здоровье, пусть тебе пойдет на пользу. Да ты наливай и пей, нам ведь она все равно ни к чему. Я уже не могу, врачи запретили. — Монотонный строй его речи был слегка нарушен, когда он вытянул перед собой руки. Затем руки опустились на колени, и Федор продолжал: — Видишь, какие дела. Что человеку хочется, того нельзя, а остальное не по вкусу. Что, Матуш, — повернулся он к нему лицом, немножко наклонился и доверительно спросил: — Хороша водка?

— Хороша. Ужас какая крепкая, очень хороша.

— Что ж, так и должно быть. Я знал, что крепкая. Это можно угадать по запаху. А ты подливай да пей, нам она все равно ни к чему. — Матуш выпил вторую рюмку и понял, что Федор, видать, совсем плох, раз не может с ним выпить, потому что год назад точно в эту же пору сидели они здесь и пили вместе. Тогда бутылка была такая же — из-под содовой воды, но полная, и Федор обо всем его расспрашивал, а Матуш должен был отвечать. Теперь же его ничто не интересует, говорит он сам с собой и не желает, чтобы кто-нибудь встревал в его рассуждения. Постарел Федор, плохи его дела, но, несмотря на все это, Матуш чувствовал, как по его телу разлилось сладостное удовлетворение, и ему захотелось посидеть так подольше.

— Я думаю, что съездим удачно и…

— Не бойтесь, пан Федор. Доедем.

Но старый Федор недовольно повернулся к нему:

— Ты знай пей да подливай. Я думаю, что съездим удачно и дождя не будет. Но это зависит от бога, все в его власти. Он может послать и дождь, тогда старый Федор промокнет, вымокнет и его товар, — Матуш хотел сказать, что дождя можно не бояться, так как они возьмут с собой брезент, и он все как следует закроет, но ничего не сказал, боясь, что перекупщик прикрикнет на него. — Когда-то для меня это вовсе не имело значения, но теперь я всего опасаюсь. Это приходит как-то само собой. Человек живет себе, ни на что не обращает внимания и вдруг… Тогда ему даже дождь страшен, и непонятно, как это он прежде ничего не боялся. — Старику хочется перенестись мыслями в то светлое прошлое, он прищуривает глаза и морщит лоб. А в полуоткрытом рту опять блестит язык, и если бы Федор не поводил плечом, можно было бы подумать, что перекупщик мертв.

Когда он молчит, то похож на мертвеца, — этим открытием Матушу хотелось бы тотчас поделиться с кем-нибудь, но, к сожалению, перед ним лишь один собеседник, а ему-то и нельзя этого сказать. Эта самая ясная мысль в голове Матуша пугает его, она заставляет пристально приглядываться к старику. Старик почувствовал его взгляд.

— Ты пей знай! Не гляди на меня!

Эти слова задели Матуша. Он допил и больше не глядел на Федора. Старик его обкрадывал, не давал слова сказать, а ему так хотелось рассказать о том, как сегодня вечером он тайком выбрался на телеге в город и никто его не заметил. Старика он не слушал, ему было безразлично, что он там бормочет. Все же по звукам, которые в него просачивались и от которых он не мог защититься, Матуш чувствовал, что старика мучит какой-то смутный страх. Он не жалел его. Его даже радовало, что старик, когда молчит, похож на мертвеца, и что он чего-то боится. А тут еще бутылка опустела, из нее нельзя было выцедить ни капельки. Конечно, Федор не обязан был ее приносить, никто его об этом не просил, но если уж принес, надо было принести полную. Скряга. Дойдя в мыслях до этого места, Матуш поднял глаза, чтобы насладиться видом мертвого старика, но встретил его взгляд и так напугался, что вздрогнул и похолодел. Покорно склонив голову, он подумал, какие у Федора молодые глаза.

— Ну что, допил? Вот и ладно, а то пора уже. — В прошлом году это звучало так: «Ну что, допили? Вот и ладно, а то пора уже», — и Матуш знал, что после этих слов надо вставать. Ему бы не знать! Ведь это уже их восьмая поездка к часовне, и за эти восемь лет Федору ни разу не пришло в голову нанять вместо Матуша другого. Раньше он нанимал и менял возчиков каждый год, потому что они его обкрадывали. Многие из них вовсе и не обкрадывали, но Федор боялся, что они могут обокрасть его или того хуже — ночью зарезать и закопать в чащобе. Он страшно боялся чащоб, в каждой из них он видел свою могилу и чувствовал себя так, словно его уже закопали. А Матуш подвернулся ему неведомо как и избавил от мучительных сомнений, которые он испытывал перед праздником святой Анны.

Как-то он сказал своей жене:

— В глазах у Матуша что-то такое есть, отчего я ему доверяю.

С Матушем он позабыл, что когда-то боялся чащоб, и теперь, с наступлением лета, в один из вечеров брал календарь, листал его и говорил жене:

— Через месяц будет день святой Анны. Поедем на ярмарку.

— С Матушем?

— А то с кем же! Ты еще спрашиваешь.

— Я не спрашиваю, я лишь говорю то, что ты думаешь.

Все это он не принимал всерьез, на жену не сердился и радовался приближающейся ярмарке. А в этом году он взялся листать календарь позже обычного и перевернул только один листок. Он долго молчал, долго смотрел на календарь и потом сказал:

— Через неделю день святой Анны, надо бы нам поехать на ярмарку.

— Да?

Федор ничего не ответил жене и, погруженный в раздумье, еще долго держал в руках календарь.

Они встали из-за стола. Сперва Федор, за ним Матуш. Потом они уже не разговаривали: были заняты работой. За восемь лет они так свыклись, что не делали ни одного лишнего движения, и каждый знал, куда и что надо положить, когда и что принести. Минуту назад еще все зависело от воли Федора, он не обязан был приносить водку, а вместо сала на тарелке мог быть кусок желтого маргарина с черствым хлебом, правда, и тогда бы на тарелке ничего не осталось.

Теперь вдруг сразу все переменилось, и Федор отдал себя в руки Матуша, как благочестивый отдается божьей воле. Матуш поднялся на телегу, выстлал дно и бока досками, чтобы на плохой дороге не потерять ни лоскуточка. Поверх досок положил брезент, потом жердочки и колья, топор и гвозди и тюки, много тюков. Он заполнил ими телегу доверху, далее немного выше грядок.

— Хорошо, хорошо. — Федор ходил вокруг телеги, щупал тюки, нагибался, оглядывал телегу с боков, стал даже на колени, чтобы проверить — как следует ли заложено днище. Жена ходила за ним с фонарем и светила, потому что яркого света из сеней было недостаточно. А он лишь приговаривал:

— Хорошо, хорошо.

Но вот он встал в освещенных дверях, и жена, безмолвная, как дух, оказалась рядом с ним. Для Матуша это было знаком, что уже можно набросить на поклажу брезент и привязать его всеми ремнями к грядкам.

— Хорошо, хорошо. — Федор перекрестил воз и вернулся погасить свет.

— Поехали, с божьей помощью. — Это он перекрестил двор, когда все уже было заперто, и лишь тогда Матуш мог хлестнуть кнутом и крикнуть:

— Но-о!

Выехали за ворота, и Матуш остановился и довольно долго ждал в бездействии и слушал. Закрывали ворота. Они трещали, как раскалываемое полено. Потом Федор запер их огромным ключом. Ключ он носил на поясе, и если бы Матуш не видел ключа своими глазами, никогда не поверил бы, что бывают такие огромные ключи. Закончив все, Федор подошел к Матушу и положил руку ему на плечо:

— Стало быть, пошли. — И Матуш знал, что перед этим Федор перекрестил ворота и еще раз дом.

Стало быть, они пошли. Впереди Матуш, за ним с фонарем в руках жена перекупщика и последним сам Федор. Что-то здесь нарушилось, ведь обычно следом за ним шел с фонарем Федор. Но все это показалось Матушу сложным для понимания, тем более что на сытый желудок мозги его стали ленивыми, клонило в сон, а Матуш любил так вот вздремнуть. На свете нет ничего лучше, чем сытое брюхо; голова ни о чем не болит; о том, что есть у тебя завистники соседи, ты и думать забыл.

Через город прошли спокойно.

Потом Матуш остановился, и все уже знали, что это означает. Жена Федора подала Матушу фонарь, сама же, поставив ногу на оглоблю, взобралась на брезент. Она, как и Матуш, была невысокого роста.

— Хорошо, хорошо. — Федор осторожно ступил на оглоблю. — Темно, посвети-ка. — Матуш поднял фонарь и увидел, что Федор не может решиться. — Свети лучше, тебе говорят. — Федор никогда не говорил таким резким тоном, но Матуш понял его и догадался, что нужно сделать. Он поставил фонарь на землю и подсадил его на воз. Федор чувствовал себя неловко — перед Матушем и перед женой. Еще в прошлом году он легко взбирался на верх воза, будто молодой, и потом донимал обоих: «Видели? Хотите, я еще раз вам покажу? Не хотите?» Теперь он помалкивал и, опомнившись, пояснил: — Тьма страшенная, сроду такой не видал. Расшибешься еще, — и замолк, поняв, что говорит лишнее, к тому же знал, что ему не поверят, что бы он ни говорил.

Они ехали по шоссе. Фонарь, подвешенный сзади к телеге, светил слабо и раскачивался. Умная лошадь тянула воз, а Матуш шагал рядом с ней. Он громко причмокивал, погоняя лошадь, и время от времени дико вскрикивал:

— Н-но! Пошла!

Это было ни к чему, лошадь и так тянула хорошо.

Федор с женой устроились, как могли. Жена свернулась в клубок, положила под голову обе руки и погрузилась в дремоту, которую нарушали дикие вскрики Матуша:

— Н-но! Пошла!

Федор скинул со спины мешок, положил его себе под голову и лег, глядя в небо. Но что-то его томило. Он сел, однако долго не выдержал и снова лег на спину. Затем повернулся на правый бок:

— Матуш!

— Ну!

— Не тяжело ли лошади?

— Да где там!

— Чего ж ты орешь?..

— Да парно что-то, и в сон клонит.

— А-а… — Федор зевнул и сонливо пробормотал: — Если лошади будет тяжело, скажи.

— Скажу.

И потом уже только колеса постукивали по шоссе, да позади телеги мигал свет фонаря. Федора все же томило что-то.

— Матуш!

— Ну!

— Отчего лошади едят овес?

— Овес? Ха-ха! А зачем им есть другое, если и овес хорош?

— Не выкручивайся, коли не знаешь.

— Н-но! Пошла!

— А странное животное лошадь. Ты этого не замечаешь, ведь ты с ней каждый день. Но подумай-ка — она спит стоя.

— Ну и что из этого, так спят все лошади.

— Но почему? Вот что ты мне скажи!

Матуш молчал, не зная, что ответить. На первый взгляд вопросы Федора показались ему смешными, но, поразмыслив, он увидел, что они не так уж просты. В самом деле — почему именно овес и почему лошадь может простоять целую ночь? Федор, должно быть, много думает обо всем. Сам-то он больше всего думает, когда голоден. Как сегодня, когда ехал в город.

— Не знаешь, Матуш. Ничего ты не знаешь о лошадях, — печально заключил Федор и через минуту добавил: — Если лошади будет тяжело, скажи.

— Скажу.

Больше Федор уже ни о чем его не спрашивал. Видно, заснул. А может быть, не спит, и что-то томит его. И про этих лошадей он выдумал только затем, чтобы как-то начать разговор. Не о лошадях речь. У этого Федора постоянно что-то вертится на языке, и причем такое, чего он сам боится. Но про это он не скажет — боязно ему. Волков бояться — в лес не ходить. Хе-хе! Все же лучше всего, когда у тебя брюхо набито. Тогда все нипочем. Хе-хе! Ну и духота, наверное, дождь будет. Немного бы не мешало, для картошки немного бы не мешало. Ох, да я совсем засыпаю — а-а-а!

— Н-но! Пошла!

Но прошло еще немного — и Матуш перестал прогонять сон. Он больше не покрикивал, потому что телега съехала с шоссе на узкую лесную дорогу и здесь можно было подремать на ходу: дорога, не сворачивая, вела прямо к часовне.

Те двое на возу спали.

Доехали благополучно, еще затемно. Матуш подтянул воз поближе к перекрестку, к тому месту, где утром он поставит палатку. Федор всегда говорил, что это место — самое выгодное, потому что всякий пришедший на богомолье и ярмарку должен пройти мимо его палатки. И сколько Матуш помнит, всегда так оно и было. Он распряг лошадь, снял с нее хомут, и хотя он возился возле телеги, те двое не проснулись. Скоро и Матуш улегся под телегой, положив хомут под голову и накрывшись попоной. Недалеко паслась лошадь, и Матуш слышал, как она щиплет траву. Он заснул.

Под эти звуки он и проснулся. Возле уха похрустывало, пофыркивало. Это лошадь паслась рядом с телегой.

Солнце уже взошло над горами, посвежело. Среди елей белела часовня. На большом лугу еще было пусто. Они приехали первыми и ночевали тут одни, такого в другие года не бывало.

— Вставайте, вставайте! — будил он Федора, внимательно вглядываясь в лицо измученного человека. Федор проснулся, поежился от холода, протер глаза, мельком взглянул на Матуша и, осмотревшись, сказал:

— Одни мы ночевали. Никого больше не вижу.

— Одни. Ни души нет.

— Приедут, все еще приедут, — с надеждой произнес Федор, улыбнулся Матушу и разбудил жену: — Вставай!

Они умылись у близкого ручья. Федор умывался долго. Он стоял на камне и все время смотрел в ту сторону, откуда они приехали. Матуш между тем при молчаливой помощи жены перекупщика разгрузил телегу. Потом начал сооружать палатку. Когда он сколачивал вторые деревянные козлы, вернулся Федор:

— Знаешь, Матуш, о чем я думаю?

— НУ?

— Сегодня ли день святой Анны? Не вчера ли это было или же…

— Еще чего! Не сомневайтесь, конечно, сегодня. — Матуш, увлеченный своей работой, не разделял тревоги Федора. Ему нравилось заколачивать гвозди, он любил строгать и тесать, а дома это приходилось делать редко.

— Матуш, а Матуш. — Федор говорил удрученным голосом, и именно это заставило оторваться Матуша от работы. Он выпрямился:

— Хе-хе! Говорите, что вчера… — Он вовремя заметил, что Федору не до шуток. — Мы здесь одни, тут уж ничего не скажешь, но не бойтесь, пан Федор, все при едут. Торговцы приедут, да и народ соберется. Ведь сегодня день святой Анны, три священника будут, как и всегда! Вот раньше, ах… — махнул он рукой и начал обстругивать колья.

Жена Федора переводила взгляд с одного на другого. Сложив руки, как для молитвы, она сидела и не вмешивалась в их разговор. Как Матуш за годы поездок с Федором научился нагружать телегу тюками, ставить палатку и разному другому, так и она за несравненно более длительное время научилась быть женой Федора и выполняла свою роль хорошо. Прежде всего нужно было молчать, молчать во что бы то ни стало и говорить только тогда, когда тебя прямо спрашивают. Обреченная молчать, она научилась смотреть на людей со стороны и замечать даже то, что перед ней не открывали. Все вокруг нее говорили, одни больше, другие меньше, а она в своем безмолвии постигла, что слова — это не только слова, что они не только выражают чувства и страсти, но часто служат одеждой и всем прочим, за чем скрывается человек. И с каждым высказанным словом человек отбрасывает часть одеяния и в конце концов остается перед ней нагим. Это было неприятно и не окупалось той капелькой возбуждения, которое она при этом испытывала. Но это давало ей возможность довольно хорошо исполнять роль жены Федора и чувствовать себя менее несчастной. Поэтому и Федор в узком кругу приятелей, когда речь заходила о женах, мог похвастаться и убежденно заявить, что у него хорошая жена, что она его слушает, что за всю супружескую жизнь он не знал ссор и дрязг. После такого самоуверенного заявления уже дома, поздно ночью, его нередко мучал вопрос — что она собой представляет? И он с беспокойством обнаруживал, что, собственно говоря, не знает ее. Иногда он не видел ее целыми днями, а если она приходила, то как будто бы на его зов, как будто бы она угадывала, что сейчас, именно сейчас тот момент, когда они обязательно должны быть вместе.

Она сидела на тюках, маленькая и замкнутая в себе, сложив руки, как для молитвы. Но она не молилась. Она наблюдала за мужем, стоящим у ручья. Он мог даже не говорить. Он просто стоял и смотрел, но и этого было вполне достаточно. Ей было тягостно и стыдно, что внутренняя жизнь мужа так однообразна, что все его помыслы связаны с деньгами. С деньгами и торговлей. Впрочем, это одно и то же. Тягостно! Тягостно и стыдно! Поэтому она не могла его даже пожалеть. Она знала его слишком хорошо! Она не настолько еще отошла от него, чтобы злорадствовать из-за его неудач в последние месяцы и грядущего банкротства, а также из-за этой глупой затеи — ехать в этом году на ярмарку. Ведь и ей не безразлично, что ждет их завтра, каково им придется в дальнейшем. Она еще не настолько отошла от него. Но она уже была на этом пути и даже не в самом его начале. И если б даже то, что должно случиться завтра, имело осязаемую форму и она видела бы этот призрак грядущего и знала, что этот призрак собирается проглотить его и потом ее или же ее, а потом его, она сидела бы так же неподвижно, сложив руки, как для молитвы, не проронила бы ни слова и покорно ждала.

Но здесь был Матуш. К счастью, здесь был Матуш, он обстругивал колья для деревянных козел. Присмотревшись, она увидела, что он не просто обстругивает, а играет, забавляется, и это ее до того поразило, что она забыла про мужа. Топор в его руках был топориком, или даже чем-то более легким и невесомым — послушной игрушкой, которая рубила, раскалывала, как сама того хотела и как хотел тот, кто легонько держал ее в руках. При этом желания их совпадали, и это было трогательно, это было приятно для глаз и души грустной женщины, к тому же — женщины одинокой. Ей было столько же лет, сколько и Матушу, но еще лет на пятнадцать побольше. И сидела она, как старуха, со сложенными, как у старухи, руками и с лицом пятидесятилетней. Но все это не имело значения, она даже не сознавала этого и вместе с Матушем обстругивала колья, ударяла топориком, а что-то вроде щепок падало к ее маленьким ногам. А еще она забивала гвозди, послюнив сначала каждый из них. При этом три гвоздя она сначала зажимала в губах и потом брала их по одному. Теперь ей хотелось, чтобы работа Матуша длилась долго и чтобы муж еще долго стоял у ручья и не мешал им. А хотела она этого потому, что было это неосуществимо, так как муж уже стронулся с места и шаг за шагом приближался.

— Знаешь, Матуш, о чем я думаю?

— О деньгах, пан Федор, или о том, что с ними связано. Ты ограниченный человек, потому ни о чем другом думать не можешь. А сейчас, насколько я тебя знаю, ты сомневаешься, стоило ли ехать на ярмарку.

— Ну.

— У Матуша нет времени для твоих пустяков. Погляди-ка, какие козлы он смастерил.

— Сегодня ли день святой Анны? Не вчера ли это было или же…

— Ну и ну! С каких это пор ты уже и над собой подсмеиваешься? Научился? До сих пор я думала, что ты принимаешь жизнь только всерьез и ужасно ограниченно.

— Еще чего! Можете не сомневаться, конечно, сегодня.

— Некогда Матушу с тобой болтать. Оставь его в покое, иди-ка лучше к ручью, не приставай к нему.

— Эх, Матуш, Матуш.

— Зачем этот удрученный тон? По-твоему, Матуш глуп? Повторяю тебе, нет времени у него, и я была бы рада, если бы он тебе это доказал. Боже мой, ты никогда ничего не понимаешь.

— Хе-хе! Вчера, говорите, был праздник… Мы здесь одни, это точно, но не бойтесь, пан Федор, приедут, все приедут. Торговцы приедут, народ соберется. Ведь сегодня день святой Анны, три священника будут, как и всегда! Это раньше, ах…

— Ну, что я говорила? Вот тебе лекарство от страха. А теперь оставь Матуша в покое, не приставай к нему. Чего тебе еще надо? Ты всегда был ненасытным, всего тебе казалось мало.

— А если не приедут?..

— Господи…

— Матуш, — тихим голосом проговорил Федор, — стало быть, придут богомольцы, я так думаю. Они должны прийти, да… Но ты скажи мне, принесут ли они с собой деньги? На ярмарку-то ходят с деньгами! Ведь так? — Последние слова он готов был прокричать, но посмотрел на жену, на ее спокойное, безучастное лицо, и не посмел.

— Что ж… пан Федор, сказать вам правду, — нету у народа денег. Не знаю, как в других местах, а в наших точно нету.

Казалось — Федор не слушает Матуша. Он и в самом деле не слушал, ему неважно было, что говорил Матуш, достаточно было слышать его голос.

— Они придут, это и я знаю. Но придут без денег. А это все равно, как если бы они не пришли. Пожалуй, не стоило нам и приезжать, кто его знает. Я хотел сказать тебе это еще вчера, когда мы сидели на складе, и потом, когда ехали. Но не сказал — побоялся. Надеялся, что дела еще не так уж плохи и я своими глупыми словами накличу беду, так я думал. А сегодня я вижу… Не стоит, Матуш, сколачивать вторые козлы. Что ты на это скажешь? Что ты скажешь, если я сейчас встану, подойду к тебе и выложу безо всяких: дорогой мой Матуш, брось ты все, отложи топор. Собери, что можно, на телегу, подбери и щепки, — пригодятся на растопку, — и поехали обратно в город. — Федор так напряженно смотрел на стоявшего на коленях Матуша, что у него заболели глаза. Вдруг Матуш подымется, перестанет забивать гвозди? Это будет дурной знак, но он подчинится ему безропотно. Прикажет сложить все на телегу и вернется в город. Бог послал ему Матуша и свое предзнаменование в лице Матуша, испытывая его, Федора… Проявилась обычная уловка Федора и его необычный страх, и сам он знал, что все это именно так, а не иначе, но не понимал еще, что это начало отчаяния.

Матуш не встал, не распрямился. Он вынул изо рта последний гвоздь и вбил его в кол. Вторые деревянные козлы были готовы. Матуш поставил их, тяжело поднялся с земли и сел на козлы, испытывая их прочность. Его взгляд встретился с глазами жены Федора. Она улыбнулась, как будто сказала: «Хороши козлы». Это его обрадовало. Эта женщина была загадкой для Матуша. Она все время была здесь, но ее будто и не было. Она как дух. И Матуш сторонился ее. В необходимости этого он убеждался каждый год. «Странная она баба, у нее какие-то чудные глаза. И чем-то она похожа на дух», — так думал о ней Матуш, но за улыбку ее был ей благодарен. Он и сам знал, что сделал хорошие козлы, но его радовало, что она отметила это. Она не то, что старый Федор. Тот знай бормочет свое, — хорошо, хорошо, — но это ничего не значит, он говорит свое «хорошо» ни к селу ни к городу.

Федор должен, по-видимому, быть доволен. Дурной знак обернулся добрым, и он начал в него верить. А может, и вправду бог послал ему Матуша и шепнул: «Смотри, Матуш, когда будешь сколачивать вторые козлы, подойдет к тебе Федор, будет тебе говорить то да се, а ты себе сколачивай, потом поставь их и проверь, да не слушай, что тебе при этом будет нашептывать Федор. Это приведет к добру, и Федор это поймет. Тебе-то это понимать не обязательно, а он поймет», — поэтому Федор улыбнулся Матушу и снисходительно проронил:

— Это я просто так. Я ничего не говорю, делай свое дело, ставь палатку.

— Да ведь… я знал, что просто так. Ведь я понимаю шутки, не сомневайтесь.

— Хорошо, хорошо.

«Отвяжись от меня, старый дурень», — подумал Матуш и стал вбивать козлы в землю.

— Матуш!

— Что?

Жена Федора встала и отвернулась, чтобы скрыть от них свою улыбку.

— Если бы мы теперь вернулись в город, разве это не был бы грех, а? Ведь уже народ съезжается. Ты видишь?

— И то правда!

— Это был бы большой грех, Матуш, большущий грех.

— А мне что, так и быть, поехали обратно, черт побери!

— Нельзя! Нельзя, Матуш.

— Да я к тому, что вы все вокруг да около. То так, то эдак, где уж тут вас понять! А вы все «Матуш» да «Матуш»! И спрашиваете невесть о чем. Что я, пророк, что ли? Потом еще скажете, что я вас уговорил вернуться домой! Но если хотите, то, ей-богу, сейчас же запрягу, и помчались. Мне все едино.

— Не о том речь. Ты делай свое дело, делай.

— Ну вот! А я разве не делаю? Меня не надо понукать.

— Хорошо, хорошо.

Горы здесь были невысокие, темные, они со всех сторон тесным кольцом окружали поляну. Поляну пересекала лесная дорога, которая неподалеку от палатки Федора разветвлялась на три проселочные дороги, проложенные для своего удобства кисуцкими возчиками. Одна из них сворачивала к часовне, но вела еще дальше, к границе. Две другие некоторое время бежали рядом, но потом, наскучив друг другу, расходились в разные стороны. Потом обе они пропадали из виду, закрытые лесом. Здесь не было никакого жилья, а белевшая среди елей на северном склоне постройка была часовней. Кисуцкие избы не бывают такими белыми.

По той ровной дороге катила телега, рядом с ней шагали двое мужчин. Федор их не узнал. Но, увидев, что один из них с палкой, он закричал:

— Пятак! Пятак едет!

Матуш выругался, потому что мужик с палкой был вовсе не Пятак, это Федор его так прозвал. В другое время он не обратил бы на это никакого внимания, но сейчас он ничего не мог простить Федору. Жена Федора услышала, как Матуш выругался, и, словно все поняв, снова усмехнулась.

Только теперь начиналась для Федора ярмарка. Ведь ничего не значило, что он приехал к часовне, что Матуш сооружал палатку, все это еще ничего не значило. Подъезжал Пятак! Мог подъезжать и не он, это мог быть кто угодно, и не обязательно торговец. Это могла быть и группа празднично одетых женщин в белых платках — этого было бы ему достаточно. Бог пожелал послать ему на глаза первым Пятака с палкой. В таком случае он его охотно поприветствует, хотя они и не слишком любят друг друга. Но бог простит его за это, ведь он лучше всех знает, что между торговцами иначе и быть не может.

Федор вдруг обо всем забыл — о тюках с тканями, о безмолвной жене и хлопочущем Матуше, забыл и о приближающемся Пятаке — и энергичным шагом направился в ельник, где белела часовня. Это был уже другой Федор, Федор более молодой, а не тот с вывалившимся из полуоткрытого рта языком. Ярмарка началась, и это была его стихия, в которой он мог по-настоящему развернуться. В этой стихии он проявлял себя, как его жена — в сидении со сложенными для молитвы руками.

Все же ему следовало бы идти помедленнее, потому что гора была довольно крутая и наверху у него закружилась голова. Но он уже стоял перед часовней и глядел на нее. Он опустился на колени и тут заметил старушку, тоже на коленях и с четками в руках, которая приветливо смотрела на него. Она понимающе и одобрительно кивнула головой, мол, так и подобает — стать перед богом на колени, это правильно, и она делает это во славу господа бога и ради спасения своей грешной души.

Тогда кивнул головой и застигнутый врасплох Федор. Но, еще соблюдая необходимое спокойствие, он перекрестился, искоса и враждебно взглянул на бабку и начал молиться:

— «Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да приидет царствие твое…» Что-то я этой старой бабы не знаю… а видишь и ты, пресвятая дева Мария, какие плохие люди бывают, они поцарапали камнями твою часовенку, вон там на стене — след от ножика, и никто не стер его… в прошлом году этого не было, а вон то было и в прошлом году, ведь я приезжаю сюда каждый год и вижу все, и теперь я здесь, и ты меня должна видеть, а я уже видел Пятака с палкой, это тот, который продает сласти и ужасно обворовывает людей, но больше всего детей, так вот, он уже едет, к тому же с полным возом и снова собирается обворовывать и грешить, вот увидишь, пресвятая дева Мария, а еще увидишь, что он поставит палатку перед моей и будет делать это на моих глазах, потому что он уже не может отличить смертный грех от обычного и хочет, чтобы я разозлился и говорил непотребные слова, когда увижу, что люди идут к его палатке, а не к моей, но я непотребных слов, какие говорит он, не скажу, а люди все равно будут ходить к его палатке, потому что не знают, что он обворовывает, но знают, что он продает за пятак сласти, а я ни ситец, ни материю на платки за пятак продавать не могу, да и на перины никому не могу продавать за пятак, а он может так продавать конфеты, а ведь он вор, и людям никакой пользы нет от этих конфет, люди их пососут, погрызут, зубы себе попортят, и ничего от конфеты не останется, и через минуту они забудут, что во рту было что-то, они ведь этим не насытятся и не оденутся, а деньги оставят у него, а ты ведь уже знаешь, какой это подлый вор, и что я продаю только полезные вещи и ты, может быть, еще не видела такого товара, какой я привез на телеге Матуша, — это тот, глуповатый с широким подбородком, — на его телеге я привез невероятно дешевый товар, но я боюсь, что не продам его, потому что в последние годы у людей что-то перевелись деньги, а тебе я даже могу и не говорить, что у меня их тоже нет, такое время пришло, в газетах это называют кризисом, из-за этого кризиса и у меня нет денег, остался только товар, а никто его не хочет покупать, хотя я и отдаю за полцены и почти ничего не зарабатываю на метре, это меня скоро разорит вконец, и если дела не поправятся, то я уж не знаю, что и делать, потому что больше не выдержу, и каждый вечер молюсь, чтобы эта ярмарка спасла меня, и я смог бы продать немного товара, только ты должна бы мне в этом помочь, ведь у тебя доброе сердце, а я тебя потом за все отблагодарю… — Он таращил глаза и какое-то мгновение не понимал, где находится, и только поглядев на старушку с четками, он опомнился. Федор снова перекрестился и медленно и внимательно, чтобы его ничто не сбило, начал отчетливо произносить слово за словом: — «Отче наш, иже еси на небеси, да святится…» — А когда прочитал и молитву «Богородица, дева, радуйся», перекрестился, низко поклонился и оставил у часовни старушку с четками.

Между тем ярмарка началась хорошо, и это мог видеть каждый. Пятак был уже у перекрестка, но не в нем дело. Подъезжали другие возы, и радостное пение раздавалось в лесу, который еще скрывал едущих. Туман рассеялся, и показалось солнце.

Воз Пятака остановился перед палаткой Федора, на противоположной стороне проселочной дороги, и там начали выгружать товар.

— Прямо передо мной… — проворчал Федор, сделав вид, что его интересует только собственная палатка. Она уже была готова. Матуш натягивал на нее брезент, а жена Федора раскладывала на широком деревянном прилавке ситец, бумазею, холсты, материю на рубашки и разное другое, без чего люди не могут обойтись. Увидев свой товар, Федор почувствовал себя уверенней и, подойдя к палатке с одного боку, сказал:

— Хорошо, хорошо, — а подойдя с другого боку, повторил то же самое, и каждый раз слово это звучало торжественно. Теперь пришло время и для Пятака.

— А-а… привет!

— А-а… и тебе привет!

— Я тебя и не заметил.

— И я тебя.

И оба знали, что врут.

— Я ходил к часовне, помолиться. О боге я не забываю.

— Я тоже пойду.

Оба понимали, что больше говорить не о чем. Они могли бы сказать друг другу еще очень многое, но знали, что независимо от сказанного, это прозвучит как оскорбление собеседника. Все же Пятак не удержался, торопясь использовать те несколько минут, что они могли быть еще в одиночестве:

— Палатка у тебя уже готова, это хорошо. Видно, ты приехал рано, или же… или же ты ночевал здесь?

Стоило подумать, как ответить этому бессовестному жулику на его насмешку. Хорошо еще, что Федор упомянул его и оговорил перед девой Марией. Действительно, переночевали они в одиночестве, и это тоже злило. Когда-то всем приходилось ночевать и драться за хорошее место для палатки, — утром торговцы уже не приезжали. А в этом году? Не будь здесь Матуша, он бы не сознался, что ночевал. Но Пятак наверняка уже разговаривал с Матушем, а если не разговаривал, то за день еще сто раз сможет поговорить. Ну и негодяй этот Пятак! И как это его бог терпит, как его земля носит! Да еще с палкой!

— На свете только тогда будет хорошо, когда каждый будет смотреть в… ну, в это. — Он забыл, куда же надо смотреть, а ведь так хорошо придумал!

Пятак расхохотался и больше не приставал.

Разозленный Федор повернулся к своей палатке и заорал на жену:

— А это еще что?

— Хомут! — разъяснил вместо нее Матуш. — Куда же мне его повесить? Не то украдут еще.

— Я хомуты не продаю! И конфеты да сосульки от кашля и прочую грошовую ерунду тоже не продаю!

— Ха-ха! — Пятак снова расхохотался.

— И детей не обираю! От этих конфет никакого проку нет, только зубы портятся. И я не вор, как некоторые другие.

— Ха-ха, люди божьи, помогите! Ну и ну, Федор говорит, что не ворует. Ну и ну, я сейчас лопну! — кричал Пятак, утирая лицо. — Herrgott[65], аллилуйя, вот так песенка! Дескать, Федор не ворует! Ну и песенка, ха-ха…

Их разъединили возы и проходящие люди — торговцы и богомольцы. И через некоторое время все выглядело так, как будто целый свет захотел собраться в этой сжатой горами долине, где не было человеческого жилья. Федору оставалось только глядеть и радоваться, что народу так много, что все поневоле должны проходить перед его палаткой, а уж если они проходят, то захотят остановиться, пощупать материал, каждый кусок отдельно, и только потом пойдут, куда им нужно. Нет, так не годится, нельзя господа гневить. Еще ведь не кончилась обедня, возможно, еще и не началась, потому что пения из ельника не слышно, оттуда доносится лишь приглушенный гул, какой издает рой рассерженных пчел.

В ельнике начали петь.

Обедни здесь длились долго, они сопровождались пением, и Федор еще вдоволь насмотрится на своего противника, который позволяет себе не повиноваться божьим законам. Как будто он не такой, как другие, и это тоже несправедливо. Дети есть дети, вырвутся от матери, где бы она ни была, и бегут прямо к Пятаку или к такому, как Пятак, и протягивают монетку:

— Дайте мне на все, — и, получив конфеты, убегают искать в толпе мать. И, таким образом, у Пятака или такого, как он, прибавляется медных пятаков и во время обедни. В жестяной банке, куда он их складывает, редко блеснет монета покрупней. Но торговля идет, хотя и плохо, идет, а так как Федор знает, что из геллеров складываются кроны, а из них тысячи, то он завидует, но ничего не может поделать.

Между палатками слоняются мужики, но Федор их знает — нет нужды их подкарауливать. Они, если и подойдут, то сонливо смотрят на товар, будто по чьему-то приказанию, и, наглядевшись, уходят довольные, что смотреть больше не на что. А самые нетерпеливые выглядят наиболее сонными и посматривают на палатку с водкой, где все уже приготовлено и, значит, можно было бы распрекрасно начать, да только нельзя, и это большое свинство.

Обедни здесь длятся долго.

Раз уж смотреть тут больше не на что, кроме как на ту палатку с водкой, а туда все равно пока нельзя, то самые сонные заходят в ельник и подтягивают поющим женщинам.

Жене Федора тоже нечего делать, и она испытывает большое искушение уйти, оставив товар без присмотра. И она сдается, в уверенности, что вырвала для себя свободный часок. Сначала она подумала, что будет молиться. Но мысль ее, холодно трезвая, почти болезненно опустошенная, отвлекалась, замечая все происходящее вокруг, отбирая, додумывая, и отбрасывала вещи малозначительные, но уже ничто не радовало ее. Пожалуй, лучше уединиться, забраться поглубже в лес и там немного поваляться на земле, тем более, что после такой ночи она вся словно побитая. Так она и сделала. Растянулась на обсохшей уже траве и стала глядеть, как гоняются одна за другой две бабочки, думая при этом, что интересно было бы нарисовать линию полета бабочки. Потом бабочки исчезли, и не на что было смотреть. Время ее было отмерено, поэтому она прислушивалась к доносящемуся со стороны часовни пению, чтоб по нему определить, сколько ей еще осталось. Пение было слышно хорошо, оно звучало красиво, торжественно, доносилось до нее мерными волнами и так ее захватило, что она сама начала подпевать.

Мелодия была уже неуловимой. Нежные голоса обрамляли песню, но внутри она кипела и клокотала по-своему, звучала гневно, в ней чувствовалось бунтарство и нетерпение, звуки ее должны были преследовать бога и наступать ему на пятки. У бога, наверное, есть пятки, раз он ходит, только сейчас он не ходит, ему приходится убегать, а песня все равно настигает его, и они гоняются под синим небом, как те две бабочки минуту назад.

Она села и прислушалась.

Песня показалась ей оскорбительной, а потому и устрашающей, она уже не могла ее слушать, — бог еще подумал бы, что и она его в чем-то упрекает, а это уже смертный грех.

Она бросилась бежать.

Обежала часовню, но деваться ей было некуда, и она спустилась вниз, к палаткам, и остановилась возле мужа.

— Ты где так долго пропадаешь?

— Слышишь, как поют?

— У, баба! — замахнулся он на нее, но не ударил, потому что это было на виду у Пятака, потом судачили бы по всей округе. Жена ушла, забралась на телегу Матуша и просидела там до конца обедни, дрожа от непонятного ей страха.

Наконец из ельника повалил народ, и громкий говор разнесся по долине.

— Эй, Феро! Черт возьми, ты ли это? Как живется?

— Скверно. Как последней собаке!

— Ничего не слышно.

— Не спрашивай. А ну расступись, народ, не то изругаю!

— Агнеша!

— Паулина! Паулина! Смотри, девка, не потеряйся!

— Дайте старухе пройти, безбожники!

— А я уж домой пойду. Что мне тут…

— Ступай!

Федор, приготовившись, ждал. От возбуждения лицо его помолодело. Свободного пространства перед его палаткой становилось меньше, женщины подходили все смелее.

— Не бойтесь, я не кусаюсь.

— Хи-хи, — засмеялась девка.

— Да, уж ты укусишь! Так же, как я. — Ее мать подошла к прилавку и с недоверием положила руку на кусок ситца.

— Сколько просишь за метр? — Все женщины посмотрели на нее, а когда она задала вопрос, все перевели взгляд на Федора.

— Шесть!

— Вы слыхали! Шесть? Меня не обманешь, я тебя знаю. Ты приезжаешь каждый год. Сколько просишь?

Федор хорошо знает этот тип женщин. Он развернул материал, расстелил его перед собой и начал его слегка подергивать:

— Мамаша! Вы только послушайте хорошенько! Этот ситец поет!

— Хи-хи!

И не успела она опомниться, как Федор уже сунул ей материал в руки, обхватил ее ладони, и они вместе начали натягивать ситец, и Федор каждый раз приговаривал:

— Видала, мамаша? Поет. — И они снова дергали, потом мамаша дергала одна, и ей это понравилось.

Дочь хихикала:

— Хи-хи!

— Мамаша! Такого ситца вы нигде не достанете. За это я вам ручаюсь. Его руки и пальцы засновали по сверткам и отрезам, как муравьи: — А вот этот посмотрите! На крону дешевле и тоже поет. Он, конечно, потоньше, ведь пять крон — это не шесть. Ну, а ты чего боишься? Такая молодая, а боишься. Я в твои годы ничего не боялся, только господа бога, — говорил он другой женщине, подсовывая ей целый кусок. Та сначала стеснялась, но потом взяла и стала щупать материал. Остальные женщины наклонялись к ней и тоже щупали. А над склонившимися женскими головами рокотал уверенный, низкий голос:

— За свой товар мне не перед кем стыдиться. Если бы все на свете было таким хорошим, как мой товар, народу жилось бы лучше. К сожалению, это не так, и в этом все дело.

— Это верно.

— Пожалуй, подойдет, — сказала баба, державшая в руках ситец.

— Вам было бы хорошо, и мне неплохо, и жили бы мы в любви и согласии.

— Не лебези, старый! Сколько просишь? — смело прервала его баба с «поющим» ситцем.

— А сколько возьмете?

— Три метра.

Долго еще бабы будут об этом вспоминать. Федор выхватил откуда-то деревянный метр, и потом уже ничего нельзя было разглядеть. Мелькал ситец, мелькали руки, как тонкий змеиный хвост мелькал метр, и над всем этим торжествовала улыбка на помолодевшем лице Федора.

— Ты ж обманул меня, жулик! Смеряй еще раз! Думаешь, я не знаю твои штучки? — запищала тетка.

— А как же, не обманешь — не продашь.

— Еще и признается, дьявол, — прошипел кто-то.

— Вот вам метр, вот ситец, меряйте сами. Вы просили три метра, а тут три и еще двадцать сантиметров лишку, — выпрямился Федор.

— Подержи. — Мать дала дочери ситец и начала мерять.

— Три и двадцать. А ведь правду говорит.

— Ах!

— Если бы вас каждый так обманывал, мамаша, то вы бы за год разбогатели, как Ротшильд.

— Хи-хи!

Она вытащила узелок, отсчитала восемнадцать монет и положила на прилавок.

— Спасибо. С богом, мамаша!

— Благослови тебя господь. — И они стали пробираться сквозь толпу, о чем-то при этом шушукаясь.

— Выбирайте, выбирайте, бабоньки, я свой товар не прячу, его каждый может посмотреть. Вот этот стоит шесть крон, этот пять, а здесь у меня бумазея. Есть материал и на мужские рубашки, и на подштанники. Что? Что вы сказали? Да, конечно, ежели мужик послушный, значит, заслужил, чтоб жена ему купила на рубашку. Хорошая жена купит… — Федор говорит, а пальцы к руки его так и снуют по всему прилавку, как муравьи. Вся палатка заполнена им, и его жена, прижавшись к стене, предлагает покупателям тик и говорит громче обычного, но при этом больше всего боится, что мешает мужу, что ему здесь мало места.

Над ее головой висит хомут и упряжь.

Перед палаткой с водкой стоят пятеро мужиков. Матуш их не знает. Да если бы и знал, что с того толку? В день святой Анны деньги не одалживают. Федор накормил его утром салом, но выпить не дал. Прошлый год была и выпивка. Когда он поставил палатку, Федор посмотрел с одной стороны, сказал:

— Хорошо, хорошо. — Потом посмотрел с другой, сказал то же самое и добавил: — Выпьем ради праздничка. И они выпили, и хорошо потом было Матушу бродить между палаток. А так, без выпивки, плохо, и вообще не хочется ходить, ничто тебя не радует. Те пятеро уже ушли, и корчмарь сидит один. После обедни работы у него хватало. Матуш видел. Мужики набежали к нему и свое выпили. Стопку, от силы — две. Ему тоже не больше надо. Должно и им хватить — добавить-то все равно не по карману, но им, видать, маловато. Они отступили немного от палатки, молчат и посматривают оттуда злыми глазами.

— Тут что-то будет. — Матуш отошел в сторону и, как обычно, отправился потолкаться. Палаток было меньше, чем в прошлом году, а с позапрошлым годом и сравнивать нечего. А торговцы раскраснелись и охрипли больше обычного, — Выходит, в этом году солнце сильней печет, а не должно бы. Зря только жажду нагоняет. — Матуш слонялся с таким же сонным видом, как и прочие мужики, и — не беспокойся он за лошадь — охотнее всего завалился бы на телегу и заснул.

— Предсказываю судьбу! Морская свинка вытянет вам жребий, и вы узнаете свою судьбу. — Кто-то подергал его за рукав, когда он стоял, бессмысленно задрав голову к небу. Старуха держала на коленях рыжеватую морскую свинку и дернула Матуша за рукав. Матуш отпрянул от старухи…

— Предсказываю судьбу, — раздавалось за ним, но он не обернулся. У него сильно колотилось сердце. И не оставляло неприятное ощущение, а он даже не понимал, от чего. Тогда он разозлился.

— …добавляю к этому ореховый, смотрите, и все это за крону. За одну крону, господа… — У этого торговца не было даже палатки; он стоял на телеге — расхристанный, рубаха навыпуск, рукава незакатаны, — как будто только что вскочил с постели. Он поднимал над головой стеклянную миску и поворачивался во все стороны, а люди смотрели вверх, на красиво сверкающую миску. — Кому продам, тому продам, всего за крону лучший шоколад «Орион», какого не найдете даже в Праге. Покупайте шоколад «Орион», всего за одну крону. — Торговец был красный, охрипший и осовелый, как и стоявшие внизу. Он поставил миску с шоколадом к ногам, вытащил платок, вытер себе лицо, шею и грудь. Задрав подол пропотевшей рубахи, он начал ею обмахиваться.

— Ишь ты, охлаждается, — пробормотал один, а остальные стояли и смотрели.

Тут случилась занятная вещь. Торговец улыбнулся.

— Ну и жарища, правда? — сказал он обыкновенным голосом, и все удивились, так как думали, что он может только кричать и только об «Орионе».

— Он такой же человек, как и мы.

Стеклянная миска снова засверкала. Он поднял ее над головой, но уже пустую.

— Вы видите пустую миску, господа, совсем пустую, но я наполню ее самым лучшим в мире шоколадом, шоколадом «Орион», и все это будет стоить только одну крону. — Он поклонился. — Миндальный «Орион», миндальный шоколад, изготовлен из орешков, которые растут в странах, где есть море и где живут совершенно черные люди, такие черные, что если бы вы встретили их ночью, то не разглядели бы ни одного. — Он поклонился. — Кофейный «Орион», кофейный шоколад… — Мужики тупо смотрели прямо перед собой и не обращали внимания на миску. Хриплый голос ударял им в уши, а сверху мир освещало солнце. Оно не обжигало траву, которая оставалась зеленой. Не зажгло лес, он остался таким же темным. Сверкала стеклянная миска, искрилась, но не загоралась пламенем. А тот, на телеге, все подкладывал в сверкающую миску «Орион», на «Орион» — еще «Орион», «Орион», «Орион». Подкладывал он непрерывно и без устали, и потому, должно быть, устал. И, должно быть, он боялся того же, что и старый Федор, потому что, высыпав все в коробку, лежавшую возле ног, снова поднял над головой пустую миску.

— Вы видите пустую миску, господа, совсем пустую, но я наполню ее самым лучшим в мире шоколадом… — А мужики смотрели прямо перед собой так же тупо, как Матуш, и не знали, чего они ждут. А тот, на телеге, не знал, зачем он кричит.

Миска поворачивается. Миска сверкает, потому что она из стекла, а на мир с высоты светит солнце. А светит потому, что сегодня день святой Анны.

Светит на «Орион».

Солнце высоко, и это чувствуют все.

И поэтому миска уже не взлетает так высоко, как взлетала утром.

Уже одиннадцать, и в палатке духота.

Вот и миска так высоко уже не взлетает.

Это знают только стоящие возле телеги, а среди них найдется и такой, который увидит, что она вообще не поднимается и уже не сверкает, и тогда это будет выглядеть так, как будто бы она не из стекла, а из чего-то другого, чему, быть может, сверкать не положено и что сверкать не может. Кто знает? Кто знает, что будет с этой миской? Даже она не знает этого.

— Ох-хо-хо, ну и праздник… — вздохнул Матуш и отошел.

Матуш разглядывает долину. Зачем? Какое ему до нее дело? Что он с этого будет иметь? Расходятся с богомолья женщины. Они во всем черном, а на головах у них белые платки. Они уходят, дороги запружены ими. Плохо было бы сейчас ехать на телеге, плохо. Неужели это все? Это все. Лошадь! Есть еще лошадь.

Лошадь стоит возле телеги. Умная лошадь. Потому что привязана? Ну и что? Она могла отвязаться, перегрызть веревку большими желтыми зубами и ускакать. Но она стоит возле телеги. Умная лошадь. А что, если она и не умна вовсе, а просто ты себе это внушил, Матуш? Куда бы она убежала? В лес? Лошадь в лес не побежит. Что ей там делать? И домой бы не убежала. А ну ж побежала б? Прибеги она домой, моя дуреха ошалела бы от страха. Ошалела бы? Лошадь дома, а хозяин у черта в пекле. Хе-хе! Дуреха подумала бы о трех крестах у дороги и еще подумала бы о четвертом, который придется поставить. Мужа, мол, убили разбойники, а лошадь ускакала. Бедняга! Хоть ты ко мне вернулась, бедняжка! Моя ты дорогая, моя вороная… Черт побери эту бабу! Вот они какие, лошадь для них важнее. Смотри, получишь у меня!

— Предсказываю судьбу!

Он вздрогнул от испуга.

— Чертова баба! Получишь…

Кричавшая женщина была такая старая и печальная… Нет, это не его жена. Она держала на коленях рыжеватую морскую свинку, а у жены нет морских свинок. В прошлом году был у них белый кот, да и того кто-то убил.

— О-хо-хо, ну и праздник!

— Мятных конфеток мне захотелось, мужики, прохладненьких! Пойдем, купим, — завопил вдруг высокий горец, а мужики смеялись и подзадоривали его:

— Иди, иди!

И он разгребал перед собой людей, как воду, и, бесцеремонно пробивая дорогу, выкрикивал:

— Таких твердых, прохладненьких! Пойду куплю. — Он толкнул и Матуша, которого занесло в это время к палатке Пятака. — Есть мятные? Такие твердые. А ну, показывай! — кричал он Пятаку, а сам пошатывался, словно пьяный.

Пятак показал на коробку.

— Это? — Парень не верил и о чем-то раздумывал. — Тихо! Почем они?

— Тридцать штук на крону.

— Гм, тридцать на крону. Крона одна, конфет тридцать, не так уж много. Конфет не больно много. Он сгреб всю коробку, повернулся спиной к Пятаку, взял одну конфетку и разгрыз, — Они самые, ей-богу, они! Холодят, твердые. — Он взял вторую, разгрыз, задумался и сделал вид, что смотрит на небо. Конфету выплюнул, поднял коробку над головой и закричал: — Эй, бабоньки! Вот вам, получайте, лопайте! Усладите себе жизнь, и так… ей цена… — Он разбросал конфеты и обернулся к торговцу: — Что ты мне сделаешь, ну? Что мне сделаешь? Ну, сделай мне что-нибудь.

— Ой-ой-ой, — испуганно ойкали бабы и подбирали конфеты.

— Го-го-го! — смеялись мужики со злыми глазами, но ни один из них не наклонился за конфетой.

— Хе-хе! — Матушу это понравилось.

Сверху светило на людей солнце, а миска из стекла уже не сверкала. Она лежала возле ног сидевшего на телеге торговца, который совсем уже осовел, чем-то стал похож на старуху с рыжей морской свинкой. Он выглядел старым и печальным.

— Ты Федор! Ведь это ты, Федор?! — Пространство перед палаткой Федора опустело. Там остался только тот, кто спрашивал. Он стоял, широко расставив ноги, и указывал на перекупщика пальцем.

Взвизгнула какая-то баба, и наступила тишина.

— Я-я? — Федор приложил руку к сердцу и попытался улыбнуться. А глазами высматривал, искал Матуша, но наверняка не нашел его, потому что задержал взгляд на жене, с трудом от нее оторвался и повернулся к стоящему перед ним горцу.

Жена Федора оцепенела. Голова ее сохраняла ясность, а тело охватывал тот самый безотчетный страх, который она пережила, сидя на телеге Матуша, и когда пели во время обедни. Ее мысль сохранила поразительную остроту, и неповторимая мелодия религиозной песни оживала в ней в такой степени, что она могла ее уже явственно слышать.

— Что ты на это скажешь, если я тебе влеплю оплеуху? Что ты скажешь?

— Я? Почему?

— Что ты на это скажешь?

Жена Федора положила руки на «поющий» ситец. Федор ее муж, а вот этот собирается его ударить. Здесь что-то не так! Мужик хочет избить не Федора, а кого-то другого. Бога! Но бог высоко, выше солнца. Хорошо он устроился, — подальше от разгневанных людей. Это естественно. Федора ударить легче, чем бога, а парень не нашел никого другого, кроме ее мужа. Может быть, он сам поймет, что дело тут не в ее муже, и тогда он не ударит его. Ведь этот горец не пьян, он просто несчастен и оттого в таком отчаянии.

— Так что ты мне на это скажешь? — Он подошел к прилавку и положил на него две большие ладони.

— Ничего, — прошептал Федор и побелел, и язык застыл между приоткрытыми губами. Мокрый и темно-красный язык, и все могли увидеть, что Федор старый, уставший и осовелый, как и они.

— О-ох! — Парень взвыл и бросил кулаки в пустоту, словно хотел от них избавиться. Что-то у него не получилось. Что-то он понял, но еще больше осталось для него неразгаданным. Он протолкался через толпу мужиков и потом один, совсем один направился к перекрестку и вышел на проселочную дорогу, сворачивающую к лесу.

Проход между палатками как вымело, а Федор все еще не опомнился.

— Ломает палатку. — Это возвратился к нему Матуш.

— Что?

— Пятак ломает палатку. — Матушу пришлось даже рукой показать ему: — Там.

Когда Федор увидел, как Пятак бегает и срывает навес, он пробормотал:

— Хорошо, хорошо. — И это, как обычно, ничего не значило, потому что темно-красный язык его виднелся между приоткрытыми губами. Он спрятал язык. — Поехали домой! Запрягай. Подожди! Сначала сними брезент и погрузи свертки. Колья и доски оставим здесь. Быстро, быстро. Чего стоишь?

— Козлы хотя б забрать… Пан Федор… — жалобно протянул Матуш, когда все уже было уложено и воз готов.

— Нет, ничего не надо! Пятак гонит, как бешеный. Не видишь разве? Давай за ним!

Тогда Матуш распрощался с деревянным каркасом палатки и тронул лошадь, но Федор не унимался:

— Быстрей! Пятака уже не видно. Небось он знает, чего спешит.

— Так ведь…

— Матуш! — Федор побелел.

— Нно! Пошла!

Трое возвращаются с ярмарки. Палатки остались далеко позади, далеко и святая Анна. Год пути до них, а каким будет этот путь, Федор не знает и боится об этом думать. Это была твоя последняя ярмарка, Федор. Да? Да, последняя. Ну и пусть! Пусть? Что? Последняя? Он резко обернулся, чтобы еще раз взглянуть на палатки в зажатой горами долине. Но не увидел. Матуш нахлестывал вовсю, они были уже далеко за поворотом, и Федор увидел лишь темный косогор, заросший старым лесом.

Жена Федора ни во что не вмешивалась. Ей хотелось побыть одной.

— Нно! Пошла! — Матуш упрямо подгонял лошадь, но телеги Пятака все не было видно.

Они выехали из ущелья, выбрались на шоссе и долго молчали.

— Матуш!

— Ну?

— Останови. — Они проезжали мимо корчмы. Это было уже в деревне, недалеко от города.

— Думаете, надо?

— Мату-уш!

— Ну, если надо, тогда… тпру! Мне все равно. Матуш, останови, Матуш, гони, мне все равно. Что велите, то и сделаю. Про меня вы не скажете, что я вас не слушаюсь. Уж этого нет! Но Пятака мы так и не догнали. Видать, он летел как молния. — Матуш не ожидал остановки и от благодарности разговорился.

— Ну его, этого разбойника, и не стони. Слезаем!

— Слезаем так слезаем! Как хотите. А при чем тут «не стони»? С какой стати мне стонать, я говорю одну чистую правду. Я еще ни разу вас не обманул… а тут на тебе — «не стони»!

— Хорошо, хорошо.

— Ну, стой, уродина! Это потому, что она здесь раньше не останавливалась. Лошадь всегда помнит, где она уже останавливалась, а где еще нет. — Но Федор был уже в дверях корчмы и не слушал его объяснений. Когда же Матуш взглянул на жену Федора, она ему кивнула, мол, да, такая лошадь много кой-чего знает, а ты иди себе в корчму, я за ней присмотрю. «Чудная баба, ужасно чудная, почти как дух. И глаза у нее удивительные», — подумал про себя Матуш.

Двери корчмы были открыты, Федор уже сидел в углу. Рядом с ним стоял корчмарь, больше никого не было. Матуш присел к столу. Первым он не заговорит, он подождет. Корчмарь принес две рюмки и полную бутылку вина.

— Выпьем по случаю праздника, Матуш. — Федор налил.

— Стало быть, выпьем… раз вы говорите. Ваше здоровье, пан Федор.

— Дай бог здоровья.

Выпили.

— Хорошее, Матуш, очень хорошее.

— Крепкое. Как полагается. Как же мне хотелось выпить, вы даже не знаете.

— Врачи запретили мне пить, да черт с ними. Все равно обманывают. Слышь-ка, Матуш! Наши колья и все прочее не нужно было там оставлять. Как думаешь? По-моему, не нужно было.

— Ведь я вам говорил, давайте заберем хотя бы козлы, а вы — «ничего не надо». Только — «давай за Пятаком»…

— Ах, этот разбойник!

— …все равно мы его не догнали. Сколько добра оставили, совсем новенькие гвозди! Одному мне это известно. Я ведь все сколачивал.

— Выпьем.

— Это можно.

— Главное дело, Матуш, что мы оттуда выбрались. Я боялся.

— Да и в самом деле. Чего хотел от вас этот мужик? Вы что-нибудь ему сделали?

— Ничего. — Федор усмехнулся, но тут же стал серьезным. — Люди бесятся, сам видишь, что делается. Если и дальше так пойдет, все передохнем. Я так думаю. Он проходил мимо палатки, а палатка была большая…

— Палатка у вас в самом деле… что правда, то правда…

— И он ее увидел, эту палатку, увидел и свертки. Их тоже было довольно много.

— Да, свертков было порядочно.

— …он себе подумал: постой, этот Федор — страшный богач, он виноват во всем, это он принес к нам кризис и голод в деревни. Надо ему морду набить…

— Но все же не набил, это главное. Выпьем. За здоровье…

— Дай бог здоровья. — Они выпили, Федор вытер рот.

— А я все-таки думаю, Матуш, что те колья и прочее добро надо было взять. Как ты думаешь?

— Надо было…

— Вот видишь, а уж скоро в бутылке будет пусто.

— Да, скоро будет пусто. Пан Федор, а ведь вы мне еще не сказали, наторговали вы что-нибудь или нет.

— Двести пять крон. Ровно двести пять.

— Ага! — И потом их поглотила тишина. Они допили в тишине и сидели, устремив взгляд прямо перед собой. После долгого, очень долгого молчания Матуш вымолвил: — Да, стало быть мало. Ужасно мало.

— Матуш!

— Ну!

— Мне придется с тебя за все вычесть. И за вчерашнее сало с хлебом, и за сегодняшнее, потом за водку… ничего не поделаешь. Как ты думаешь?

— Ну что же… — Матуш колебался. Он чувствовал себя так, словно сам был виноват в том, что Федор мало выручил.

— Я дам тебе десять крон. Как ты смотришь?

— Вы давали двадцать пять. Да еще крупы, немного муки. Неужто не помните?

— Давал когда-то…

Матуш вдруг решился:

— Давайте! Но чтоб все сразу! На руки! — И вытянул вперед ладонь.

— Хорошо, хорошо. — Федор даже напугался и положил на стол десять крон.

— Корчмарь, иди сюда, корчмарь! Принеси водки. На все!

— На все?

— На все, и баста.

— Врачи мне запретили, Матуш.

— Ах, пан Федор, не все ли равно, когда вас кондрашка хватит, сегодня или завтра? — рассердился он на Федора и был доволен, что торговец съежился от его слов. И пока корчмарь спешил с водкой к столу, Матуш все понял и обрадовался, что не привезет домой ни крупы, ни протухшей муки, а вернется с пустыми руками и без единого гроша. С чем уехал, с тем и приехал, — эту истину Матуш нес в себе и радовался, что она касается именно его и никого иного.

— Выпьем, пан Федор. Что вы хмуритесь?

— Мне в самом деле доктора запретили.

— Черт с ними! — засмеялся Матуш, а сам подумал о своих соседях с верхних хуторов и самом ближнем глуховатом. Завтра он сможет прямо глядеть им в глаза, как теперь глядит в глаза Федору… здорово постарел, однако же, Федор, — а ему самому так хорошо, да и соседям нечего будет завидовать ему.

— Ты прав, Матуш. Черт с ними, с докторами, все равно они обманывают. За здоровье, Матуш!

Матуш лишь кивнул.

Допили. Но, еще даже не допив, они сообразили, что зря они остановились перед корчмой, а уж если дьявол ввел их в такое искушение, надо было заказать пива или содовой воды. Им стало из-за этого грустно, и они запели.

Солнце светило на жену Федора и умную лошадь, которая, пощипывая траву в канаве, тащила телегу за собой. Когда из корчмы вышел Матуш, а за ним старый Федор, держась за его спину, чтобы не упасть, возчик не застал телеги на месте. Матуш очень рассердился и закричал:

— Стой, уродина! — А Федору, который за него держался, дружески объяснил: — Знаешь, Федор, она еще здесь не останавливалась, вот в чем дело. Лошадь всегда помнит, где она уже останавливалась, а где еще нет.


Перевод Л. Смирнова.

Загрузка...