Теперь Гоша часто молился. Он сам не знал, когда и почему это началось, очевидно, уже давно, после последнего госпиталя. Просто наступил срок и ему стало необходимо что-то непонятное и сокровенное шептать, проснуться, уставиться перед собой в темень, в московскую неумолчную тишину и шевелить сухими губами, обращаясь к неведомому, просить хотя бы о пустяке, ну, допустим, чтобы подступавшее воскресенье оказалось солнечным и можно было бы съездить за город, походить по лесу, послушать птиц и набрать немного грибов. Для себя он никогда ничего не просил, он считал, что у него все есть, и даже в избытке, он опасался очередной неприятности вообще. Допустим, на московских детей или котов мог напасть очередной мор, а то где-нибудь рядом, на станции метро Пушкинская или Арбатская, взорвут бомбу и поднимется несусветная суета, могут прийти с допросом и к нему, и к его соседям, начнут говорить и спрашивать всяческие глупости. Одним словом, Гоша являлся потомственным москвичом, и, конечно, все его страдание заключалось в незнании истинной цели жизни, или вернее, в ее утрате, хотя Гоша, как и десятки тысяч других москвичей, тайно полагал свое предназначение просто в своем присутствии на земле и в славном древнем граде Москве, в чем и был абсолютно прав. И пусть со стороны в глазах московских мещан казалось странным, что он, в преддверии надвигающихся сорока лет, по-прежнему был один в своей наследственной квартире в самом центре столицы, менять он ничего не собирался, менять ему что-либо было и не суждено.
Открыв глаза и утешившись подобными тягучими и успокаивающими мыслями, Гоша сосредоточился, стараясь успокоить какую-то, не свойственную его душе по утрам, сумятицу. «Господи, Боже мой, — сказал он себе, — я тебя не знаю и боюсь узнать… Сознаюсь, я грешник, не верю в милосердие жизни, вот и живу в скорлупе — люди страшны и несут только зло. Знаешь, я устал от зла и ненависти, одного прошу — будь милостив, избавь меня от людей, близкое общение с ними обязательно отзовется горем и ущербом. Дай мне жить в вере одиночества. Дай всем того, что они сами себе желают, а я свое искушение принял с избытком. И до конца. А еще благослови день грядущий и пусть он протечет тихо и мирно…»
Подобно всякому здравомыслящему человеку, заботящемуся о своем здоровье, Гоша тщательно побрился, несколько раз присел, с удовольствием отмечая возвращающуюся легкость и гибкость суставов, помотал руками, сходил в душ, крепко растерся мохнатым полотенцем, позавтракал овсянкой на воде, запил ее стаканом фруктового отвара, измерил себе давление, остался доволен и стал собираться на утреннюю прогулку. Взглянув на термометр за окном, он удивился — было не по-летнему прохладно, всего шестнадцать, и он, выбрав кожаную английскую куртку с большими накладными карманами, всю в молниях и эмблемах закрытых лондонских клубов. Он полюбовался ею, встряхнул — дорогая кожа, переливаясь, заструилась мягкими складками. Он было набросил ее на плечи, но в дверь позвонили. Помедлив и взглянув в глазок, он увидел уродливо и изумленно улыбающееся, широкое, в лохматых облаках седых пепельных волос лицо соседки и услышал ее приглушенный голос, знакомый с раннего детства, когда мама была еще молодой и красивой, а соседка тетя Ася стройной и привлекательной с длинными ногами в лакированных лодочках, и когда неразлучные подруги часто о чем-то оживленно шептались на кухне.
— Гоша, ты еще дома? Открой, пожалуйста, — шумно попросила тетя Ася и, едва переступив порог, казалось, тотчас наполнила собой не только прихожую, но и все остальное пространство квартиры. — О, да ты молодец, уже при параде! — одобрила она и хитро, с затаенной лаской взглянула. — Уж не сватовство ли наконец предстоит?
— Здравствуй, тетя Ася, — в тон ей, с легкой усмешкой отозвался Гоша, по привычке уходя далеко в сторону от давней и постоянной заботы и мечты тети Аси — поскорее его женить. — Как здоровье, самочувствие?
— Ах, Гоша, и не говори! Что за напасть! — посетовала тетя Ася, хотя и голос ее, и взгляд говорили совершенно о другом. — Сейчас даже но-шпу купить — половина моей пенсии. Однако ты мне зубы не заговаривай, мальчик. В самом ведь деле, я давно хотела с тобой объясниться. Твой образ жизни вызывающ и неприличен, молодой человек, в самом мужском расцвете и совершенно один! Среди огромного количества страдающих от дикого одиночества молодых женщин! Это, во-первых, не патриотично по отношению к вымирающей России, а, во-вторых, не гигиенично, экологически уродливо. Гоша, жизнь ужасно скоротечна! Ответь мне, дорогой мой, зачем ты живешь?
— Боже, тетя Ася! Сколько трагических, неразрешимых вопросов! Сдаюсь! Пас! Ответа на них нет! Не хочешь ли чашечку бразильского кофе? — спросил он, уже заранее зная, что соседка не откажется, и потому, водворяя свою щегольскую куртку обратно в шкаф и приглашая гостью на кухню, и она тотчас устроилась на своем обычном месте у окна, с горшком цветущей герани, а Гоша поставил на огонь кофейник, а на столик две фарфоровых чашечки. Затем он достал из кухонного старинного пузатого буфета сахар, печенье, а из холодильника сыр. Тетя Ася наблюдала за ним с философским видом, с некоторым даже здоровым скептицизмом, подчеркивая легкой усмешкой, что женщина сделала бы всю эту пустяковую работу гораздо быстрее и лучше.
— Неужели я тебя так и не смогу женить, Гоша? — спросила тетя Ася горестно, как бы жалуясь, и вздохнула. — Ты знаешь, это стало для меня прямо-таки нравственными мучением, я ведь обещала твоей матери приглядывать за тобой… Ах, прости, Гоша, черт знает, болтаю, болтаю, я ведь совсем по другому делу. Оказывается, опять повысили квартирную плату с марта месяца, сегодня приносят бумажку, я и ахнула. Опять триста тридцать тысяч должна! Да пени, говорят, растут… Никак не нажрется наш всенародный, чтоб он подавился нашим горем! А я еще, дура старая, за него голосовала, горло драла! Всех одурманил своей пьяной мордой, гляди-ка, мол, свой в доску! Простить себе не могу…
— Да брось ты, тетя Ася, — улыбнулся Гоша. — На Руси еще не такое было и прошло. И это пройдет. Сколько нужно: триста, четыреста?
— Да хоть бы триста пятьдесят, Гошенька, пока я что-нибудь из своего барахла продам, — вздохнула соседка. — У меня от мужа несколько орденов осталось, говорят, за Ленина можно миллион, а то и больше получить, вот я его и оттащу на Арбат. Там по всяким подворотням караулят скупщики, светопредставление от этого умника и пошло, зачем мне в доме зло держать?
От своего одиночества и неустройства последних лет тетя Ася явно жаждала продолжения разговора, и Гоша, с давним и прочным уважением, идущим еще с детской поры, не торопился, и на ее откровенный вопрос, как же теперь быть народу, рассмеялся.
— Да ты, тетя Ася, совсем раскрепостилась! — сказал он. — И Ленин тебе нехорош, и наша прославленная демократия поперек горла! Сама голосовала, сама теперь все костеришь!
— Из одного бочонка огурчики, из одного рассольца, из одного, — непримиримо сказала тетя Ася. — Ты меня, Гоша, не шпыняй, каждый может ошибиться. Я хоть старая женщина, а вот вы, молодые мужики? Чего терпите? Вот хоть ты. Афган, Чечню прошел, офицер, десантник, черт тебя туда понес! Весь изрезанный, до сих пор отойти не можешь! А ради чего? Ты должен знать, как с бандитами разговор держать! Вон они тебя как искалечили, даже пенсию пожизненно в миллион положили! А вон боевые офицеры то и дело от позора сами себя стрелять стали! Где это видано, чтобы иметь в руках оружие и самого себя стрелять? Вместо того, чтобы кому надо в лоб влепить? Да какие же вы русские офицеры? Срам!
— Ты права, тетя Ася, с бандитами разговор может быть только один — пулю в лоб или нож под лопатку, — сказал Гоша все с той же благожелательной усмешкой к горячности тети Аси, но на лицо его надвинулась какая-то тень. — Ведь у нас несколько по-другому обстоит, вопрос не простой — да, были когда-то в России офицеры, были да сплыли, — улыбнулся Гоша и по его лицу тень пошла гуще.
— Эх, вот бы мне мужиком родиться! — окончательно опечалилась и возмутилась тетя Ася и в сердцах со звоном двинула от себя чашечку с кофе. — Годков бы тридцать, сорок скостить! Уж я бы вам показала, курятам синюшным!
Тут тетя Ася вдобавок ко всему неожиданно стукнула кулаком по хлипкому кухонному столику и посуда на нем подскочила, а Гоша, любуясь соседкой, и с возрастом не утратившей своего бойцовского норову, одобрительно кивнул.
— А что, интересно, ты бы сделала, тетя Ася, на нашем, как ты говоришь, месте? — спросил он, ощущая в душе некую саднящую горошину и начиная сердиться. — У нас теперь все умны другим указывать, русский человек — удивительный народ!
— А я тебе уже сказала! Я бы вместо того, чтобы себе башку дырявить, своих бы незваных благодетелей попотчевала бы! — не осталась в долгу тетя Ася. — Потихоньку щелк да щелк, глядишь, они бы и потише стали!
Расходившись, воинственная соседка раскраснелась, разрумянилась, разволновалась окончательно, выпила еще две чашки бразильского кофе, и Гоша поспешил принести ей деньги и вновь натянул на себя куртку, теперь уже откровенно показывая, что торопится и что ему необходимо уходить — тетя Ася, как и многие другие московские пенсионеры, в последнее время все чаще стали вспоминать о своем русском корне, ругать всех подряд с самыми неожиданными и захватывающими поворотами. И в другое время Гоша с удовольствием и охотно ее слушал, скупо поддакивая, а иногда и довольно резонно возражая, хотя высказывать свое мнение не любил и считал бесполезным. К способности русского человека бесконечно рассуждать на завалинке на любую тему он относился весьма скептически в душе его влекли к себе люди действия вроде той же тети Аси, неутомимо распространявшей все последние годы на всех митингах и собраниях, по своим соседям и знакомым газеты и листовки, призывающие молодежь слоняться не по игорным и другим публичным домам, а учиться в тирах стрелять или хотя бы изучать русский рукопашный бой в спортивных национальных клубах.
Сейчас он, действительно, спешил и, проводив тетю Асю, тотчас ушел и сам, в твердом намерении разобраться с самим собой. И потому, добравшись до Страстного бульвара, присел на скамеечку неподалеку от детской площадки и стал смотреть и слушать. Он не мог представить, что когда-либо был вот таким непоседливым трехлетним карапузом в джинсовом костюмчике, бестолково перекидывающим с места на место песок лопаточкой, и, подумав об этом, еще больше ушел в себя. Соседка права, необходимо было выбирать и окончательно определять свою жизнь. Можно было податься и в монахи в Лавру, уж только не жениться и не плодить рабов — в таких условиях борцов, солдат даже из своих детей воспитать невозможно, да и в нем самом что-то уже давно хрустнуло и сместилось. Но и до подлинного смирения, до монастырской тишины было далеко, никакого страха давно больше не оставалось, а была лишь маскировка, стремление выключить, обмануть и выключить самого себя из подлинной жизни и оставить себе только церковь, молитву и покаяние — именно в этот тупик и толкали изо всех сил русского человека взявшие верх силы беззакония, но ведь это еще не конец, есть и другие пути. Тетя Ася ошибается, он мог и убить, и не дрогнул бы, если бы представилась такая возможность даже ценой собственной жизни, — молитва без меча — тот же гашиш, дурманящие, убаюкивающие сны, и природу человека никакими молитвами не одолеть и не переделать. Подлая природа, циничная и развратная, и лишь в таком вот нежном детстве, как этот джинсовый карапуз, естественно вписывающаяся в природу космоса и дополняющая, и даже обогащающая ее, а так — все остальное бессмыслица и ошибка…
Совсем запутавшись, Гоша еще полюбовался на детей, затем, чувствуя нарастающую в душе странную, вроде бы беспричинную тревогу быстро встал и пошел по бульварам к Никитским и Арбату в короткие минуты, проведенные им на скамье возле детской площадки, что-то случилось: вся чушь с уходом в монастырь и с молитвами в один момент словно ссыпалась с него и теперь он боялся опоздать и не успеть. И он, сам того не замечая, все ускорял и ускорял шаг, по-московски ловко избегая многочисленных встречных прохожих и совершенно не замечая лиц и, пожалуй, впервые видя за последние годы высокое холодное небо с редкими волнистыми облаками. Его не заставило задержаться и такое удивительное обстоятельство — ну, небо и небо, оно всегда было, и такие облака были, только мы не всегда их замечаем, сказал он себе, они были еще и до нас, и когда еще и Москвы здесь не было, подумаешь, открытие, постарался он поиздеваться над самим собою, и тотчас забыл. Открытие все-таки было, оно произошло в его темной, наглухо закрытой от мира душе, в ней словно распахнулось окно и ворвался порыв солнечного, резкого ветра — он даже задохнулся, и сердце подскочило и оборвалось. Он опять испугался опоздать и теперь уже почти бежал, и встречные прохожие, полагая, что он спешит по какому-то неотложному делу, охотно сторонились и некоторые оглядывались. Особенно женщины, он по-прежнему был молод, строен, и лицо его сейчас приобрело тяжелую, нерассуждающую целеустремленность.
Он сбежал по широким ступеням в знакомый подземный переход через Арбат, где, как бы между делом, походя, торговали самой разнузданной порнухой, травкой, порошочками, приторговывали и живым товаром на любой вкус милиция, давно имевшая здесь свою немалую долю, не заглядывала сюда даже во время глухих и беспощадных разборок между негласными владельцами этого подземного мира с его почти круглосуточной подпольной толчеей и тайными движениями, в которых любая отдельная человеческая судьба совершенно ничего не значила все здесь определялось только зелененькими, и эту странную, парализующую атмосферу безошибочно чувствовали свежие люди и старались, не отвечая на негромкие и опять-таки как бы мимолетные предложения, поскорее проскочить мимо и выбраться вон. Для Гоши все это сейчас не имело никакого значения. Не замечая приглашающих жестов и не слыша самых соблазнительных предложений вполголоса от молодых людей, как бы невзначай попадавшихся навстречу, он пробрался в другой конец перехода, облегченно замедлил шаг и скоро нырнул за одну из квадратных опор, облицованных красноватым гранитом и подпиравших глухо гудевшие от идущих сверху машин перекрытия и как бы разделявших переход на две части скудно освещенными двумя же рядами никогда не гасших светильников.
Нужно было успокоиться и продумать дальнейшее — однорукий мальчик-нищий находился на своем обычном месте, сидел в конце перехода на толстой грязной подстилке, и Гоша от своей решимости почувствовал сильные и частые толчки крови в висках. Между маленьким, изуродованным жизнью нищим и бывшим офицером, вчистую уволенным из армии после взрыва чеченской мины по пожизненной инвалидности, о чем даже тетя Ася не знала и не догадывалась, давно уже установилась какая-то больная и необходимая связь, и она прорастала с каждой их новой встречей все глубже и подчас начинала становиться неодолимой, пронзительно сквозящей, мучила Гошу, и он не знал, что это такое. Он пытался бороться со своим влечением, но победить себя не мог, и в конце концов решил и здесь пройти до конца и только тогда понять.
Притаившись у массивной опоры, поддерживающей крышу призрачного, крошечного и необъятного в своих страстях и пороках мира, Гоша затаился и на время стал как бы невидимым, растворился в общей массе наполняющих подземный переход и непрерывно меняющихся самых различных людей. И хотя он был по природе своей философом, он, пожалуй, впервые ощутил свою полнейшую беспомощность перед рыхлой громадой жизни, непрерывно сменяющей лицо и строившей ему самые комические и мерзкие рожи. Он стал чувствовать себя вроде бы обнаженным, даже с содранной кожей, — любое внешнее прикосновение жгло и заставляло страдать. Он знал, что в этом, на первый взгляд хаотическом движении человеческой массы, был свой порядок и смысл, а также и свой центр — эти основополагающие категории присутствовали везде и всегда, даже в мертвой жизни.
Он уже ощутил на себе цепкое внимание, хотя и не мог определить пока, откуда оно шло. Неподалеку с длинными сигаретами стояло несколько девочек лет по двенадцать-четырнадцать, одетых вызывающе и крикливо они изо всех сил стремились казаться взрослыми и в их полудетских лицах уже проступала порочная тупость, и по каким-то неуловимым признакам Гоша тотчас определил неотрывно пасущего их парня лет тридцати в длинном щегольском плаще до пят с широкой пелериной, с сальными длинными волосами до плеч тот, в свою очередь, нацелился на Гошу как на потенциального клиента и уже, было, независимо двинулся к нему, и Гоше пришлось одними глазами отказаться от услуг, и миллионный плащ с остановившимися глазами, ставшими пустыми, тотчас равнодушно вильнул в сторону и в одно мгновение исчез, растворился в подземной суете, словно его никогда и не было в яви. Гоша попытался ради любопытства отыскать его глазами, не смог — в новом повороте жизни народ начинал приобретать ранее совершенно никогда не встречавшиеся черты и особенности, и даже мог, когда хотел, становиться невидимым и его невозможно было разглядеть ни в какой увеличительный электронный прибор. Над ухом у Гоши прозвучал ясный шепот, предлагавший сигареты, на ловких, смуглых руках, державших несколько разноцветных заграничных пачек, скорее всего, поддельных, в одну секунду мелькнул целый набор другого наркотического зелья в одноразовых целлофановых упаковках и ампулах, мелькнул и растаял, и перед Гошей просияли услужливые и лукавые восточные глаза, насмешливо и вызывающе сверкнувшие, пообещавшие Бог знает что — Москва ныне купалась в призрачном дыму древних пороков и в новых, обволакивающих грезах, сулящих неведомое и требующих в обмен и тело, и душу, но этого никто в стольном граде не хотел замечать.
В маленьком, подземном мирке Гошу давно уже засекли самые различные, согласно действующие здесь разнородные силы, и он, будучи от природы человеком впечатлительным и чутким, физически ощущал это цепкое и неотступное внимание — его здесь проверяли и прощупывали, старались определить: безопасен ли он, или несет опасность и беду всему здесь устоявшемуся, и определяли, как быть с ним дальше.
И маленький нищий у другого конца перехода каким-то образом тоже почувствовал его присутствие — едва Гоша шагнул из-за своего укрытия и двинулся дальше, мальчик тотчас, еще не видя его в густом, вечно спешащем многоликом потоке, повернул голову, и лицо его неуловимо переменилось, стало осмысленным и напряженным. И Гоша еще больше подобрался, подступила редкая, тяжкая нежность. И он, прошедший через две войны, в Афганистане и на Кавказе, и сам непоправимо искалеченный, весь посветлел. В ответ на улыбку Гоши на лице калеки, сквозь грязь и шрамы, тоже пробилось слабое тепло, мрачные глаза стали больше и приветливее, в то же время он неуловимым почти образом, легким изломом бровей дал понять Гоше о близкой опасности. Гоша сразу увидел неподалеку, в теневой части перехода, высокую серую фигуру, опять-таки в длинном кожаном плаще с широкой пелериной, и сразу по каким-то неуловимым признакам определил хозяина маленького нищего, хотя до этого ни разу его не видел, — хозяина новой жизни никак было нельзя не узнать, под дорогой заграничной кожей туго бугрились плечи, на пальцах тускло сверкали кольца, а на волосатой груди угадывался внушительный золотой крест, — цепочка от него небрежно выглядывала из-под расстегнутого ворота. Одним словом, это был настоящий хозяин, на него работали нищие дети в различных концах Москвы, и он время от времени как истинный хозяин проверял их усердие, а по вечерам свозил на ночлег, подсчитывал выручку и кормил скудным ужином, разнообразя его рюмкой-другой скверной, дешевой водки для особенно старательных.
И еще множество других мыслей пронеслось в голове у Гоши, и о себе тоже, о своей искалеченной, неизвестно ради кого и чего жизни, ведь уже далеко за тридцать, а за душой ничего: ни семьи, ни любимого дела, ничего, кроме довольно приличной военной пенсии да бессрочной инвалидности. За что? Ради вот таких новых российских хозяев? Или за высших партийных негодяев, в один момент вывернувшихся наизнанку, захапавших народное достояние и ставших еще более омерзительными хозяевами и распорядителями жизни, чем этот патлатый тип, закованный в дорогую кожу?
И Гоша с душой, искалеченной войной больше тела, давший себе зарок никогда и никому не делать зла, почувствовал ненависть, она шевельнулась где-то в самой глубине его существа и стала неудержимо разгораться. И на него, как когда-то в прошлом, обрушилось чужое слепящее небо, перед глазами заплясали острые вершины гор, и голову стал разрывать гул и грохот, и затем все перекрыл цепенящий скрежет опрокидывающихся и рассыпающихся гор. И стараясь удержаться у самого края, не поддаться и не погибнуть, он замер — он увидел ползущие мимо окровавленные клочья человеческих тел, их затягивало в гулкую от боя пропасть…
Челюсти свело от судорог, он понял окончательно, что должен спасти нищего мальчика, ставшего до сердечной боли дорогим и необходимым, и тем самым спасти для дальнейшей жизни самого себя, и даже обрушься сейчас мир вокруг, это стало бы всего лишь ненужной и досадной мелочью. И чувствуя прилив давно забытой силы, Гоша трудно вздохнул и вновь взглянул в сторону хозяина в кожаном — встретив его ответный взгляд и стараясь не выдать себя, маскируясь по старой военной привычке, он подошел к хозяину в кожаном и, как ни в чем не бывало, попросил огоньку прикурить.
На него оценивающе и насмешливо, с медлительной неохотой взглянули и тотчас поднесли щелкнувшую зажигалку. Гоша затянулся раз и другой. «Вот, черт! Золотая ведь, даже с каким-то камешком… а?»- подумал он с некоторым уважением, поблагодарил и независимо зашагал к выходу из перехода, затем, словно случайно, увидел маленького нищего, круто свернул, остановился перед ним, заслоняя его от цепких глаз закованного в кожу хозяина, и стал рыться в карманах, отыскивая деньги. Чувствуя спиной пронизывающий взгляд, Гоша, не отрываясь от тонкого, какого-то одухотворенного сейчас лица мальчика, наклонился, не глядя, опустил на целлофановую подстилку смятые комом деньги, и в тот же момент у него в руке оказалась записка, и сердце его разгорелось и оборвалось, — сбывалось его самое дорогое и больное желание. Ему захотелось коснуться густых спутанных волос мальчика, но этого нельзя было — хозяин в кожаном продолжал буравить его спину взглядом, и как бы он не заподозрил в нем соперника и конкурента.
— Ничего, Ваня, значит, сегодня?
— Смотри, как бы он тебя не поломал, — шепнул мальчик тревожно. — Он без пистолета не ходит… у него вся милиция в кармане…
— Славяне и не такое видели, — понизил голос и Гоша, и мальчик изумленно и благодарно взглянул сверху вниз. Гоша бодро и дурашливо подмигнул ему задерживаться больше было опасно и он пошел дальше, а мальчик стал одной своей рукой перебирать и разглаживать деньги и неловко совать себе в грязный мешочек на груди, и делал он это сосредоточенно и привычно. В сторону своего хозяина он намеренно ни разу не взглянул, и тот тоже скоро растворился в толпе, и через полчаса его роскошная заграничная машина остановилась у казино на Тверской, и услужливый служитель с почтением распахнул ему медно-зеркальные двери, и вышел он из этих дверей обратно уже только вечером. Москва стала затихать после долгого и сумбурного дня. Огромный и не подвластный никакой отдельной силе город жил по своим внутренним непреложным законам. И сам Гоша в этот трудный для него день хорошо почувствовал эти, неизвестно кем и когда утвержденные и беспрекословно проводящиеся в жизнь законы и установления, хотя он и не смог бы внятно выразить и объяснить свое состояние — город всей своей мощью давил, здесь, в колоссальном космическом сгустке дел многих десятков безвестных поколений в их ратном и трудовом подвиге, в смешении бескорыстия и предательства, крови и боли, отчаяния и надежды, где, отмирая, один слой наслаивался на другой, и уже, став прахом, все же продолжал жить и созидать нечто подобное себе и в будущем, и где грязь и тоска новых поколений все больше цементировали само основание, где светлые реки постепенно уходили в подземелья рукотворных труб, становясь сточными канавами, и где отдельная человеческая судьба никогда не была главной ценностью, а служила всего лишь очередной крохой в нескончаемую кладку, неизвестно кем и для чего затеянную слепым провидением…
Тут Гоша понял, что окончательно запутался, что такие высокие материи совершенно ни к чему нормальному человеку, и какая бы ахинея ни затесалась в голову, у самого него одна цель — убогий и порабощенный Ваня и через него свое собственное спасение. Другого ничего не было и не могло быть, ведь своих детей у него никогда не будет — так распорядились люди, называющие себя политиками и слугами народа и пославшие его сначала на одну, а затем и на другую бессмысленную войну, искалечившие его, отнявшие у него право любого живого существа на продолжение самого себя в потомстве. Вот ему и остается одно — прилепиться душою к заброшенному и озлобленному существу, еще к одному калеке, и ему помочь, и себе…
Мимо прошли две молодых, довольно симпатичных женщины, хорошо и модно одетых. Они враз взглянули на Гошу и почему-то приглушенно засмеялись — смех был приятным и располагающим к знакомству, любой мужчина в этом никогда не мог ошибиться. И Гоша, несмотря на свои завиралистые и ненужные в данный момент мысли, заметил молодых женщин, их быстрые, ищущие и как бы приглашающие взгляды, но оставил их без внимания, просто чувство ожидания в нем обострилось и шаг стал тверже и упруже. Вот таким петушком он когда-то выходил к своему взводу десантников, грудь колесом, из-под берета — русая прядь. И мимолетное, далекое воспоминание заставило его собраться, вернуться к своему предстоящему делу. Ну да, калека, сказал он себе с усмешкой, знаем мы таких калек, руку к телу прибинтуют, ногу подвернут, а в пустой рукав сунут какой-нибудь пластмассовый муляж, да побезобразнее, понатуральнее, новые русские и здесь приспособились и наловчились делать деньги. Чем уродливее, тем больше будут подавать, а мальчишка-то приятный, имя хорошее, только замученный донельзя.
У какой-то забегаловки, конечно, со звучным заокеанским названием «Ниагара», он жадно проглотил пару булочек с сосисками, запил чашкой кофе вечерние тени уже начинали копиться у стен домов, толпы на улицах менялись — это тоже была примета нового времени. На улицы и площади города все ощутимее выплескивались страх, порок и циничная голая сила, упитанные милиционеры, рьяно гонявшие днем старушек, торговавших у метро всякой всячиной, исчезли, и Гоша все больше чувствовал себя чужим и ненужным в том ночном с физически ощутимой испариной похоти и насилия городе. И ему было больно, что город его детства и юности умер и превратился в чудовище и теперь пожирал сам себя, и оживить или спасти его нельзя, и если ему сегодня удастся убедить и спасти мальчика Ваню, тот вырастет и когда-нибудь спасет заблудший, оторвавшийся от тела своей земли город, но это будет, пожалуй, очень и очень не скоро, и он сам до этого не доживет.
И Гоша заторопился время все равно шло, даже если город уже умер и вокруг разворачивался всего лишь фантастический сон. Гоша шел на свидание к самому себе, еще совсем маленькому и — все равно счастливому распахивавшимися перед ним далями. Он все больше и больше спешил и скоро оказался во дворе того самого старого дома по Новослободской, указанного в записке Вани, и оказался он там минут за пять до назначенного срока. Глубокий и темный двор со всех сторон замыкался прямоугольником стен, с редко и тускло светившимися окнами, серое небо было далеко, и до него, словно со дна колодца, невозможно было дотянуться, а две арки, из которых несло промозглой сыростью, пронизывающей дома насквозь, тянули куда-то еще глубже — в самое потаенное нутро засыпающего чудовища.
Вдвинувшись в арку, в самую тень, Гоша, не упуская из виду молчаливого, полуразбитого подъезда, стал ждать. Город затихал все больше, лишь в каменных, сырых стенах арки скрытый, мерный гул задавленной камнем земли усиливался. Гоша ощущал это спиной, и в нем сейчас, отсчитывая время, словно затикали часы. Он сказал себе, что еще можно повернуться и уйти, не наваливать на себя непосильный груз чужой жизни ведь и сам Христос ошибся в своих пророчествах и больше никогда не посетит изгаженную людьми землю, и на ней ничего больше не изменится, и потому Россия первой выходит на финиш небытия. Страну с рухнувшей армией, с продажным, погрязшим в торгашестве офицерством спасти невозможно, она обречена на рабство, унижение и гибель. Иного не дано, оружие должно быть направлено на врага, а не на собственный народ, и никаким жертвенным терпением здесь ничего не добьешься. Но кто-то неведомый и словно извне прервал ненужные и бессмысленные рассуждения Гоши, ехидно спросив его, а что такое человечество, Россия и хотя бы тот же русский народ, и кто ему поручал рассуждать о том, чего понять и определить нельзя, а вот увидеть свет в глазах погруженной во мрак души — можно, и такой подвиг под силу даже самому слабому человеку, и этого вполне достаточно для взаимного исцеления, и не выше ли этот подвиг и России, и самого человечества, и всепоглощающей и всепереваривающей в своем чреве стихии народа?
И тут туманные философские рассуждения Гоши сами собой прервались. Дверь полуразбитого подъезда приоткрылась, и маленькая детская фигурка, почти неразличимая в сумраке, двинулась вдоль стены дома в сторону арки с притаившимся в ней Гошей, тотчас вышагнувшего в более освещенное пространство двора. Он уловил короткий хрипловатый смешок, послышавшийся словно из самой стены, и перед ним прорезалось лицо хозяина, тоже как бы выломившегося из стены арки, и хотя было очень темно, Гоша сразу узнал это холеное, напрягшееся лицо, и тотчас, как в прошлой своей боевой и кровавой бытности, сигнал смертельной опасности ожег сердце, отдался в мозгу.
— А-а, так и знал, выследил все-таки, легавая сука! — услышал Гоша почти ласковый голос. — Ну что, может, опять хочешь прикурить?
— Хочу, — признался Гоша, и голос его прозвучал спокойно и весело, как бы приглашая к дружеской и даже задушевной беседе. — С удовольствием, спасибо.
— Ну так прикуривай и давай потолкуем, — принял игру хозяин и сам шагнул вперед в его полусогнутой руке Гоша тотчас различил длинный, с глушителем пистолет, вернее, не различил, а угадал внутренним чутьем, и тогда его тело само вспомнило прежний опыт, качнулось в сторону и несколько пуль цокнули в камень стены рядом с ним. И тотчас, помимо его сознания, тело Гоши бросило само себя высоко вверх и вперед, и хозяин был выброшен молниеносным ударом в голову далеко от арки во двор, а его пистолет отлетел в сторону. Боль ярко вспыхнула в давно не тренированном и ослабшем от долгого безделья теле Гоши и, почти теряя сознание, он заставил себя еще раз рвануться вперед, рухнул всей тяжестью на длинное и бесформенное тело хозяина и несколько раз ударил его головой об асфальт, хотя в руках у него уже не осталось прежней силы, всю ее унес первый взрыв нерассуждающей ярости, и теперь Гоша напрасно пытался оторвать от асфальта толстые плечи хозяина, приподнять их вместе с головой повыше и ударить в последний раз. Хозяин был моложе, сильнее, а главное, неизрасходованнее жизнью. В один неуловимый момент он оказался сверху, и его руки, как ни пытался остановить их обессилевший Гоша, стиснули ему горло и стали сжимать — Гоша видел его глаза, сверкающие в оскале ровные белые зубы, — несколько лет назад Гоша хорошо известным, отработанным приемом мгновенно сбросил бы его с себя, и он даже попробовал сделать это. И от бессилия похолодел, ноги омертвели и не слушались, они не отозвались на приказ и не шевельнулись, наверное, все у него внутри, так бережно собранное и сшитое военными хирургами, вновь полопалось и рассыпалось, и теперь уже все равно…
И хотя Гоша еще пытался разжать наливающиеся силой руки хозяина, подступала темнота, Гоша сам слышал свой сиплый хрип, затем что-то опять случилось. Тяжесть сползла с него, и он, еще жадно хватающий свободно хлынувший в грудь прохладный воздух, различил высоко над собой квадрат серо проступившего и приблизившегося неба и даже звезды. И, услышав шорох рядом, поведя глазами, увидел лицо Вани, стоявшего рядом с ним на коленях, и сначала не узнал его, и ничего не мог понять.
— Я, кажется, тебя подвел, — хрипло шепнул он, оживая, и в глазах мальчика, до этого застывших и пустых, что-то дрогнуло. — Ты был прав. Сволочь, он у меня внутри что-то сорвал. Подожди чуть, сейчас соберусь, отойду…
Тут Ваня встал, настороженно и привычно оглядываясь, и Гоша увидел тяжелый молоток — мальчик сильнее сжал его рукоятку и еще раз оглянулся. И тогда Гоша понял — мальчик был совсем здоровый, с двумя руками и никакой не калека, и Гоша ничего больше не хотел знать волна темной радости обрушилась на него и смяла душу.
— Ну, вставай, пошли, пока его дружки не хватились, — сказал мальчик просто и буднично. — Я его в арку затащил, рядом тут, тяжелый… Правда, сразу не увидишь-то возле стенки…
Отлежав в госпитале почти два месяца, Гоша выписался раньше, чем предполагалось, и, без звонка открыв дверь, невольно услышав бодрый говорок тети Аси, задержался в передней.
— Нет, нет, Ванек, — говорила тетя Ася с какими-то совершенно не свойственными ей мягкими грудными интонациями. — Ты меня слушайся, ты этого еще не понимаешь… да! Мы с тобой должны до возвращения Гоши эту книжку осилить. Ну, плохо пока читаешь, станешь лучше. Ты парнишка способный. Человека с книгой никому не одолеть! И стесняться нечего, у тебя впереди вся жизнь. Ты же еще совсем ребенок…
— Я не маленький! — возразил ей знакомый Гоше и в то же время совершенно иной мальчишеский голос. — Вы меня еще не знаете, тетенька Ася… да!
— Ох, подумаешь, загадка! — засмеялась тетя Ася в ответ, и Гоша, внезапно обессилев, привалился спиной к стене.