ПОВЕСТИ

СКОРБНО АНАСТАСИЯ ШЛА

I

Ночь сгущалась, загнивала, петухи застыли на ветках шелковиц, будто глиняные, и жестяные замерли на крышах — все цепенело, умирало, чтобы пробудиться снова и потом снова умереть. И так каждую ночь. Окраины села Анастасия не видела, надо всем повис кладбищенский мрак, холодный, неподвижный. Во дворе Кифэ жеребилась кобыла, время от времени доносились ее стоны. В окно уже ничего не было видно, ночь чернела, будто пасть суки, щенков которой утопили в Дунае. Кобыла не смогла ожеребиться — подохла… как подыхали до нее и другие, распластавшись на земле. Кровь впитывалась землей так быстро, что не оставалось пятна. Анастасия не видела из окна кобылу, но догадывалась, где она лежит. В горнице стула не отличить от стола, от других вещей — все слилось воедино, все было черным. Ночь затопила и дом, и двор, и село, и всю округу, словно протухшая, зловонная жижа. Шкаф поскрипывал, как старый ревматик: скрип, скрип… Наконец Анастасия заснула, и привиделось ей, будто у нее стали выпадать зубы, передние и коренные: сыпались изо рта, как бусины. Ночь подступила вплотную к одеялу, к полу, к глазам. Дверь скрипела в петлях, как сварливая потаскуха.

Каждую ночь подыхала кобыла. А если и не подыхала, то ей, Анастасии, снилась та, что подохла предыдущей ночью или две ночи назад. Она протянула руку к стоящему возле кровати кувшину с водой. Напилась, не видя его. Не видя руки. Кругом слепота. Будто и вправду она ослепла — такой густой стоял мрак. Как-то весной, такой же слепой ночью, она тоже не спала и слышала сухое потрескивание стульев, будто во тьме хрустели пальцы. Потом за окном налетел черный смерч, пронесся над селом, губительный, воющий. И умертвил птиц, всех до единой. Поутру она увидела на акациях, на орехах, на всех деревьях мертвых воробьев, висящих вниз головой, вцепившихся лапками в ветки. Вдруг началась оттепель, и воробьи стали чернеть, гнить на ветках. С деревьев падали птичьи перья и комочки того, что было когда-то живым. Мертвые воробьи висели вниз головой, напоминая гниющие сердца. А некоторые сгнили в гнездах. И развелись там черви. Правда, погода была переменчива и не дала им расплодиться: ночью молоко замерзало в коровьем вымени, днем солнце обжигало землю. Смерть разгуливала по деревьям, по веткам, как у себя дома. Анастасия была больна тогда. Боялась помереть ночью и ничего после себя не оставить: ни детей, ни мужниной любви, ни цветов, ни корней — ничего. Ведро воды, горячую лепешку — кто подаст на помин ее души? Деревня была опустелая, а она пришлая, из чужого села, даже захудалой родней не обзавелась. Анастасия задремала опять, и приснилось ей, будто она подметает в доме, во дворе и расчищает дорожку к школе. Проснулась она в поту. Ночь все еще тянулась.

Мир будто погрузился на дно ямы, прямо в преисподнюю. Анастасии же снилось, что она медленно бредет по полынному полю, запах по нему разливается одуряющий. Она проснулась. Под окнами тек, плескался мутный Дунай. Ночью воды его черным-черны. Дунай сливался с землей и был похож на черный мост, соединивший берега, которых не было видно. Она глядела в окно и не различала, где вода, где суша. Вспомнила, как однажды вечером переправились сюда от сербов сто человек, сто коней и все люди держались за лошадиные хвосты. Над водой виднелись конские морды, мокрые гривы. Чуть позади, метрах в двух от конских морд и грив, — человеческие головы. Голова коня — голова человека. Потом река утихла. Пограничники, двое румын, видели их. И будто не видели. Она смотрела, как сербы выходили во тьме из воды, голые люди и кони, как исчезали в лесу. И было это словно во сне. И все они несли ношу на спине. Те двое, пограничники, румыны, будто подстерегали их и будто совсем не их подстерегали. Кони крались к берегу, гривы их спутались. Люди чихали, всхрапывали кони. Внизу, у воды, был холод, острый, как страх. Анастасия натянула одеяло до подбородка. Как-то в базарный день в Северине она услыхала совиный крик. Сова-пустынница летала над городом, люди плевали ей вслед, кидали в нее шляпами, и на улицах, и на рынке, возле лавок, — везде валялись шляпы. Сова металась ошалело…

Черный Дунай бормотал, неразличимый, под окнами. Проносился птицей-невидимкой. Ночью, да, да, ночью, птиц не увидишь. Одних кошек. Зеленые глаза их светятся, как гнилушки. Они прячутся в тайниках, редко мяукают. То не их, не кошачий месяц. Вдруг ей показалось, что стены горницы медные, с прозеленью, стол словно облит серой. Она тронула его рукой; стол был будто и не ее. Потом открыла окно. Застывшие листья не шелохнулись. И листья и деревья казались железными. И двор и изгородь. А молчаливый Дунай — из ртути, мягко перекатывался, ускользал, как тень. И в нем отражалось опрокинутое беззвездное, черное, как уголь, небо. Анастасия снова легла, Эмиль уехал и умер где-то там, в дальней дали. Только имя его вернулось домой на измятой бумаге. Она, Анастасия, прожила с ним всего одно лето, лето в канун его отъезда.

Анастасия закрыла окно. Кошки мучились поносом, гадили во дворе, у двери, в доме. Повсюду. Кто был этот Ярчо Деспотович? Видеть ей его не довелось. А вот слыхать про него она слыхала. Анастасия снова задремала. По Эмилю она голосила тогда, пугая людей. Он являлся ей во сне. Сердце ее тосковало, ныло по ночам. Когда пришла похоронка, она зашлась в сухом кашле. Не обронила ни слезинки. Поняла потом. Теперь она больше не плакала. Анастасия проснулась, попила воды. Ее мучила жажда. Казалось, горело нутро. Ей не хватало воздуха, она задыхалась. Распахнула окно. Тьма поглотила все, будто ничего на свете и не было. Глаза не различали ничего. Ее будто заживо погребли в могиле. Зажгла бы она свечу — недозволено. Засветила бы лампу — запрещено. «Анастасия, надо жить, надо выйти во двор, растопить печку», — сказала она себе. «Вставай, Анастасия, иди. Во дворе легче дышится. Верно. И воздух не затхлый. Верно, верно. Надо разжечь огонь, чтобы стало тепло. Принести ведро холодной, колодезной воды. Свежей, вкусной». Но она не вышла во двор, боялась. Двери были заперты на ключ, засовы задвинуты: вечерами она пододвигала к дверям комод и стол. Захлопывала ставни на окнах. Она знала, кого боялась. Человека с гантелями. Каждое утро она видела, как он бегал босиком по траве, во дворе школы. Потом махал гантелями. Боялась его, и не только его. Ночь была вкрадчивая, как кошка. Анастасия засыпала, вспоминая, как, медленно кружась, облетал вчера с дерева сухой, мертвый лист. Лист шелковицы. Исподволь разъеденный желтизной, будто гусеницами. Смерть и к нему пришла не сразу. Послала прежде знамения. Явилась потом на готовенькое. Даже к древесному листку. Ветер трепал, колотил его. Сорвал с дерева. Сбросил наземь. Смерть сама никому не показывается, только знамения подает. И кончину насылает. Есть у смерти лик, который еще никому не открылся, не привиделся. Темный лик. Анастасия спала. И снилась ей круглая кровавая луна. Большая. Оборотной стороны луны не увидишь, цвета ее не распознаешь, может, она там и вовсе бесцветная. Луна погасла, как лампа, дымно чадя. Кто-то чихнул, не то лошадь, не то человек. По Дунаю плыли мертвецы, доносился их плач. Проплывали ее деды по отцу, по матери. Бабки, прабабки. Зыбкие воды баюкали вереницы стариков-прадедов: чем древнее был их род, тем белее волосы, слезы крупнее, круглее. Покачивались на волнах соседи, родители соседей. Плакали, сетовали: нет им пристанища, нет у них заступников. Уплывали вниз по Дунаю на своих могилах, узких полосках земли с горящими в изголовье свечами. Погребальным караваном тянулись по реке. Стремниной несло целые кладбища. Прибиться к берегу не могли. Берега расступались. Дунай ширился. Кругом стон стоял. Трепетало пламя свечей. Земля была будто и не земля вовсе, ничейная твердь, на которую не ступала нога человека, с которой не протянулась рука ближнего — остановить караван мертвецов, пригнать его к берегу. Берега рушились, а усопшим нужна земля, чтобы упокоить их, чтобы не смыло, водой не унесло могилы, чтобы не погасли свечи. И мертвые будто бы стали ничейными. И вдруг поплыла по Дунаю к низовью вместе с ними прибрежная земля, стронулся с места отчий край, на воде закачался, из виду терялся, исчезал. Анастасия закричала, чтобы остановить лодки-могилы. Закричала так, что погасли свечи все разом, утих плач мертвых, и проснулась. «Ночные сновидения, Анастасия», — сказала она себе. И снова задремала. И опять ей снились старые и свежие могилы. Ночь не уходила. Ночь будто заснула, не шевелилась, оцепенела. Словно усталая потаскуха.

«Стук! Стук!» Кто-то стучал в окно. А кто — не видно. «Стук! Стук!» У луны есть оборотная сторона. Невидимая. Пожелаешь увидеть невидимое — найди сначала видимое. «Стук! Стук!» Ничего не видно. Похоже, стучат в окно соседнего дома.

— Анастасия…

— Кто там?

— Я, открой.

Он говорил шепотом и настойчиво стучал в окно. Она распахнула окно. Прохладный ветерок пробрался в горницу, как лиса.

— Анастасия, открой дверь, прошу тебя…

— Кто там?

— Я, кто же еще? Я, Эмиль.

— Кто? Кто?

— Я, я… не притворяйся… Разве ты не узнаешь мой голос?

— Не узнаю.

— Может, потому, что я тихо говорю?

— Может…

— Не видишь ты, что ли, меня?

— Не вижу.

— Открой…

Анастасия пристально вглядывалась в темноту, но Эмиля не видела. Только ясно слышала его голос.

— Не открою.

— Это я, честное слово, я, гляди, вот моя рука, разве ты не узнаешь ее? — И она почувствовала его руку в своей, потому что и она протянула к нему руки. То и вправду была его четырехпалая рука.

— Знаю, что ты, но все равно не открою. Уходи, — сказала она и выпустила его руку из своей. — Иди же!

— Я люблю тебя, Анастасия.

— Поди прочь!

— Клянусь, Анастасия, вот те крест!

— Ну, иди, иди!

— Ты хотела, чтобы я погиб? Я ради тебя одной сбежал, ей-богу.

— Опять небылицы плетешь?

— Ничего я не плету. Мне детей с ними не крестить, с «этими». Поняла? Вот я и дал деру с фронта. Все в атаку пошли, а я улизнул. Меня потом засчитали убитым, ну я и обрадовался. Не будут искать. А ты хотела, чтобы я умер героем?

— Не болтай глупостей.

— Да, я удрал. Отсиживался дома, в погребе. Ты что, злишься?

— Нет, Эмиль, нет…

— Тогда почему не открываешь?

— Все не так, как ты говоришь.

— Позабыла ты, видать, наши ноченьки, когда спали мы с тобой как в одной рубахе.

— Ты обманул меня, Эмиль.

— Нет, видит бог, нет. Я любил тебя.

— Может, и любил, потому что боялся. Боялся погибнуть там, не полюбив ни одной девушки. Да, ты любил меня от страха, но не любовь это. Когда любят, не обманывают, а ты обманул меня. Обманул всех и меня, будто погиб. Прислал ту похоронную бумагу о смерти, чтобы люди с моих слов все узнали, чтобы крепче в смерть твою поверили.

— А что мне было делать?

— Не лгать. А любить. Уходи. Если бы ты любил меня, то признался бы сразу, когда сбежал оттуда, и я бы спрятала тебя, а ты, Эмиль, ты…

— Обеспамятовала ты, что ли, и ночи наши, и желтую луну забыла, и полнолуние, и серп народившегося месяца в окне?

— Ты обманул меня, а кто обманул раз, обманет и второй.

— Так велел мне отец… А вдруг ты донесла б на меня?

— Кому донесла?

— Кому-кому…

— Да уходи же ты, уходи. Зачем ты оскорбляешь меня! — Она попыталась захлопнуть окно.

— Отец так говорил, не я.

— Ну и что с того, что он говорил? Мне-то ты мог открыться. При чем тут он? А ты поверил ему, таился от меня. А теперь еще и обижаешь меня, говоришь, выдать могла… И кому выдать, Эмиль? Кому? Подумал бы сам…

— Я тебя…

— Не виляй хвостом, как щенок, Эмиль, не надо. Между нами все кончено. — И она закрыла окно.

— У тебя кто-то есть… Он там, у тебя в горнице, потому и не пускаешь меня.

Анастасия вздохнула. «Он ревнует? А может, просто хочет переспать со мной?» Она больше не отвечала ему. Легла. И не слышала, как он ушел. Как не слыхала, когда пришел. «Бух» — вдруг стукнуло где-то. Упала икона. Свалилась со стены, отделяющей горницу от кухни. Донесся отдаленный гул, похоже, разорвалась граната. И стрекот пулемета. А однажды ночью все образа попадали со стен. Как при землетрясении. Шел бой. На следующий день одни говорили: бой был на сербской земле, другие — на румынской. Вот и сейчас упала деревянная икона. Анастасию била дрожь, ее трясло так, что стучали зубы, дрожали руки. Дом ходуном ходил, и упавшая икона подскакивала на полу, как мячик. Или ей все почудилось? Приснилось? Сколько это длилось? Одну ночь или много ночей кряду? Тысячу ночей. Сон как рукой сняло. Жеребилась теперь кобыла Кисэра. Петухи молчали. Она, Анастасия, была родом из придунайского села, что пониже Турну-Северина, за Вороньим островом, за Груей. Запоет, бывало, петух в ее деревне, так его в трех странах слышно. И у них, и у сербов, и у болгар. И когда на том берегу кукарекали петухи, тоже хорошо слыхать было… Катарина, соседка ее, уйму сказок знала и любила рассказывать их вечерами, выходя со двора на дорогу. Мальчишки скакали верхом на хворостинах. Девочки слушали Катарину, свесив ноги в придорожную канаву. «В некотором царстве, в некотором государстве…» Нет, она никогда не начинала так сказку. Она просто говорила: «Расскажу-ка я вам про черную корову Крэйяшу». Или: «Рассказать вам сказку про дышло Большой Телеги[1]?» — «Расскажи». — «Ну так слушайте. Однажды бедная-пребедная женщина шла рядом с телегой по дороге мимо леса, что возле Дрэгуцоайи. Волы еле-еле тащились. Телега доверху была нагружена дровами. «Не полезу я на телегу, — уговаривала сама себя женщина, — волы и так чуть живы. Тяжело беднягам. Дров много, телега полнехонька. Буду идти рядом с волами, словом добрым подмогну». Взяла она веревку, привязанную к рогам волов, рядом идет, а сама приговаривает: «Ну, хорошие мои… Цоб-цобэ, направо, родненькие, направо… Но, но!..»

И вдруг замечает она: волы, которые еле воз тащили, пошли резвей. А была она одинокая, без мужа в доме, но с целой оравой ребятишек. Волы шустрее и шустрее бегут. Повернул один вол голову вправо — видит: их волки догоняют, тут и женщина волчью стаю увидела. Голодные волки воем воют, во весь опор несутся. У женщины всего-то добра и было — одни волы. Детишки дома ждут. Страшно ей, но волы шибче бежать не могут. Поклажа тяжелая. А волки, злые волки настигают. И взмолилась тогда женщина:

— Боже праведный! Воз тяжелый, что сыра земля. Помоги мне, грешной. Из сил выбилась я, быстрей бежать не могу. Тяжелы дровишки, да жалко их бросать, и они живыми деревьями были. Ох, тяжело-то как, господи, и дети ждут не дождутся! Не оставь меня, господи!

Бог, видно, услышал ее — взял да и поднял женщину и телегу с поклажей на небо. И полетела женщина с упряжкой волов над землей. Так с той поры в небе и видны женщина, и волы, и дышло телеги, повернутое вправо. Вол-то вправо голову повернул, когда волков увидал».

В небе ни звездочки. Отвернулись они от мира или провалились сквозь землю, а вместе со звездами — и люди, и леса, и все окрест. Трава остекленела, птицы — как глиняные, холодные, неживые. Гулко, словно в заброшенной зале, звучала пустота. Все окаменело. Утро не наступало.

Анастасия задремала. Проснулась она от глухого шума. Громыхало где-то вдали. Ночь нехотя взламывалась, как лед. Казалось, что-то тяжело отрывалось от земли. Анастасия легла, снова заснула тревожным, предутренним сном. А когда открыла глаза и вгляделась в рассвет, увидела кругом серые размытые предметы. Она поднялась с постели, шагнула к оконному свету — все на дворе было серым, и только постепенно мир стал обретать привычные очертания, и она стала различать его цвета.

II

Пустынная дорога. Во дворах шаркали торопливые шаги. Верещал поросенок, где-то возле школы. В дорожной пыли тянулся глубокий след. Заколотый поросенок утих.

— Не ходи туда, Анастасия, — услышала она.

Чуть качнулся куст сирени в саду недавно умершего Пажурэ Севера. Во дворе Гицэ ржавел под навесом плуг. Сам Гицэ Ускат гнил далеко, на чужбине. В кабачке Стойковича прикрыты ставни. На окнах у него не занавески, а ставни. Когда палило солнце, вертелась хо́ра[2] или на развилке дорог дрались на ножах, он захлопывал ставни, чтобы не мешали спать. От занавесок одни убытки, зря только мыло на них переводишь.

В тени облаков тек мутный Дунай. Будто вспаханная земля.

— Анастасия, его туда потащили, не след тебе ходить.

— Кого потащили?

Ответа она не дождалась. Голоса прятались по дворам. Возле церкви блеяли три овцы. Заблудшие. Некому их было пасти, некому отвести на выгон за околицей села. Овцы пощипывали траву на могилах. Но и на погосте трава поредела.

— Они привязали его к лошадям, тащили волоком, девка, и бросили за деревней.

— Кого?

— Не ходи туда, не велено.

— Да что случилось, бабоньки?! Скажите!

Никто не ответил. Шаги затихали, ускользали бесшумно, как тени. Вытянув морду над дощатым поповским забором, мычала однорогая корова. Вымя у нее набухло, распирало, и некому было ее подоить. Попа, у которого были родственники в Сербии, Костайке отвез в Северин. Анастасия подошла к корове, принялась доить. Белые струи молока лились на землю.

— Он мертвый, мертвый, Анастасия. Не ходи к нему, нельзя.

— Кто мертвый?

— Серб.

— Какой серб?

— Серб.

Она хотела зайти к Трашкэ. Ворота были заперты. На школьном дворе она увидела человека с гантелями, в шортах. Он делал разминку.

— Они тащили его по деревне нынче утром, видишь след на дороге? Волокли от леса, веревками под руки обхватили, к двум белым коням привязали.

Анастасия не повернула головы, не поглядела, кто говорил, не расспрашивала. Молча шла по деревне, слушала.

— Ишь, погнушались руками-то поднять…

— Погнушались не погнушались…

— Продырявили человека, да еще и надругались над ним…

— Подвод у них нет, стало быть, везти не на чем, вот и тащили его волоком, лошадями, как бревно, тащили, почитай, через всю деревню…

— Как удавленника на веревках тащили…

— Дальней дорогой волокли, от самой Лунки, по болотам, где вода человеку доходит до того местечка, откуда наследнички выскакивают. Как дрова волокли. Костайке и…

— Ночью бой был, его и подловили…

— Лежит бедняга на развилке, у Дуная…

— Чтоб люди глядели да на ус мотали.

— На съедение мухам и собакам бросили.

— И сербы, мол, пускай полюбуются.

— Подойти кто вздумает к покойнику, и его судьбина мертвяка ждет, эти шутки не шуткуют.

— Что ж вы прячетесь, бабоньки, почему из дворов не выйдете, почему толком не расскажете, случилось что?

Стояла гулкая тишина. Понизу прокрадывался ветер, не шелохнув ни листочка. Вырывался на дорогу, на развилку, туда, где по праздникам кружилась, плясала хора. Просторно ветру, есть где разгуляться — кругом голая, утоптанная танцующими земля, ни стебля, ни травинки. Ветер свистел. Леденил. Скулил, как бездомный пес. Анастасия стояла, сжав рукой горло. Ветер дул вихревой, словно нездешний. Дул так, что у человека кровь стыла в жилах. Развилка дорог пуста, кругом — ни души. Но она, Анастасия, чувствовала, как в нее впиваются глаза спрятавшихся по дворам баб. От холода дрожали руки, да-да, от холода, от стылого холода и студеного ветра. Не оглядываясь, она прошла на середину развилки, где воскресными днями играли деревенские лэутары[3]. Глаза слезились от ветра, стучали зубы. Ветер дул, крепчая, будто налетал из ветряного своего царства, вырывался из ветряных ворот, пробирался в щель, как чудище змей из сказок Катарины. И вдруг ветер затих, опал, сник. Будто его и не было вовсе. Замер, как замерла и она, Анастасия. Глядела молча. Там, где обычно стояли музыканты, лежал серб. Лежал лицом к небу, почерневший от грязи и пыли, неловко подвернув руку, раскинув ноги. Лицо в запекшейся крови, рот, нос — не разглядеть, не распознать. Налетели мухи-труженицы. Только их и слышно было, только они вершили заупокойную службу.

Анастасия отогнала мух рукой, белым платком покрыла лицо человека. Нагнулась, скрестила ему руки на груди, сдвинула ноги. В глазах у нее — ни слезинки. Она не скорбела. Только, стиснув зубы, поглядела на руки, на пальцы, не понимая, отчего они дрожат. Прислушалась: ветер тоже умер. У колодца собака рыла землю, уткнувшись в нее мордой. Потом завыла. Это был белый, будто выкупанный в молоке, мохнатый чабанский пес. Его вой испугал Анастасию. Озираясь, она поискала камень. Теперь она знала, почему дрожит: от страха перед псом. Собак она боялась больше всего на свете. Мохнатый пес, скуля, пустился наутек к мельнице. Серб будто спал. Свечи в изголовье не было. «Надобно б поминальную свечу», — сказала себе Анастасия. И направилась домой. Возле бывшей примарии[4] стоял Костайке и курил.

— Барышня… Доброе утро, барышня.

На губах Костайке светилась улыбка доброго человека, который много, очень много знает.

— Барышня, дозвольте вас кое о чем попросить… Может, вы не слыхали, барышня… Мне бы не хотелось, чтобы у вас были неприятности.

На колодезном журавле примостилась сова, он раскачивался, и сова, балансируя, мягко взмахивала крылом.

— Чертова совиха, гляди, куда забралась, — присвистнул Костайке. — Да еще крыльями вздумала хлопать, дуреха, того не кумекает, что упасть не упадет. Ужо поможем, — сказал он и подстрелил сову. — Ей-ей, барышня, я искренне хочу, чтобы у вас не было недоразумений с ними… Ну, с теми, которые на постое в школе… Да и с нашими тоже, понаехало их нынче… Любопытная ситуация складывается… Осерчают они — туго всем придется, несдобровать селу. Разве я смогу им помешать? По правде говоря, случись что, я и пособить-то тебе не в силах… Вас они знают, барышня, но все-таки… И мне ты не чужая… Видит бог, мой сын Эмиль… Уважаю я его чувства… Не след тебе, барышня… Словом, что долго говорить-то, серб есть серб… Вы, я вижу, ничего не знали, потому и пошли туда… Я им так и сказал: «Барышня-учительница не знали…» Оставь мертвеца в покое, он там — в назидание всем. И сербам и нашим — румынам. Война — не забава, а партизаны есть партизаны. Не скрою, барышня, каждый, кто подойдет к сербу, будет расстрелян, и скажу вам наисекретнейше, что «эти» ждут прихода ихних партизан, если, конечно, он дорог своим, если дорог… А вам лучше дома посидеть, ей-богу, барышня…

— Благодарю вас, господин Костайке…

— И я вас, барышня, целую ручку…

Они расстались. Мимо Анастасии с воем, опустив морду, промчался белый волкодав. И она вспомнила: лоб серба заляпан грязью, а там, где засохшая от жары грязь отстала, мертвенно желтел. Тело истерзано. Смерть завладела сербом, остудила кровь. И не было рядом с ним ни друга, ни просто человека. Не находя успокоения, оберегая усопшее тело, летала, кружилась над развилкой дорог душа серба. Анастасия сложила ему на груди руки. И только. «Где братья его, где сестры, соседи? Кто обложит тело мертвого цветами? Кто проводит в последний путь, кто предаст земле?» Сон великий, сон всесильный, сон вечный одолел его, восковой желтизной залил лицо. И лежал теперь серб один-одинешенек, лежал на скрещении дорог, где по престольным праздникам наяривали музыканты да вертелась хора. «День воскресный сегодня, серб, храм божий видишь?» — «Вижу, вижу», — ответила за него Анастасия, открывая дверь. Переступила порог, поднялась по лестнице на высокую звонницу, подошла к колоколу. Колокол… Никогда еще она не видела его вблизи. Колокол был медно-зеленый, словно заплесневелый. Тяжело свисал язык. Анастасия дернула веревку раз, другой, сильней, еще сильней. Содрогнулась звонница, начала раскачиваться. Качнулся, задвигался колокол, загудел. «Дон-дон, дон-дон… он… Дон… он… он… он… дон…» На церковном чердаке заметались, налетая друг на дружку, вспугнутые совы, пустынницы. Она, Анастасия, взлетала, качалась, как в зыбке, и с ней раскачивалась звонница, и несся над селом колокольный звон. Никогда она не слыхала так близко, как стонал-звонил их старый колокол. Голова у нее закружилась, и она упала на ступеньки и увидела над собой разинутую пасть грозно раскачивающегося колокола…

— Барышня, тебя знобит? — услышала Анастасия. Она лежала на кровати, в своей горнице.

— Я принес тебя оттуда, левая коленка у тебя разбита, в крови. Полечиться бы тебе, ей-богу. Я вскипятил молока, попей, а? Ну, что ты на меня уставилась? Это я, Костайке. Я тащил тебя чуть не на руках почти всю дорогу… Хорошо, что росточком ты махонькая… И не тяжелая, барышня!.. Почему ты не пошла прямиком домой? Ишь, озноб тебя колотит, а может, солнечный удар приключился, горишь-то вся, как в огне… Зачем ты туда пошла? Почему меня не спросила? Извиняюсь, конечно, но в колокол глупо было звонить… Да ты не с умыслом ли?.. Но не думаю, уж больно полыхаешь вся.

— У каждого человека есть своя звезда.

— Да, барышня, так говорят…

— Высоко, высоко, в небесном краю.

— Да, барышня…

— Звезда светит, мерцает, будто слезами истекает, как жар-птица в небе летает…

— Да, барышня…

— Так Катарина сказывала…

— Сущая правда, барышня…

— Не больная я, слышишь?

— Конечно, нет…

— Я тебе нарочно все это говорю, чтоб ты понял: не хворая я, сказки вон даже помню, все до одной, которые давным-давно от Катарины слышала… Ты все головой киваешь, все притворяешься… Неужто и впрямь больной меня считаешь? Про звезды да про Катарину не зря толкую, чтоб ты понял: я все помню…

— Да, давешнее ты хорошо помнишь.

— Правда. Но не перебивай меня. Про Катарину я вспомнила, про соседку, нарочно, узнать хотела, станешь ли ты поддакивать: ты поддакнул, будто знал ее. А знать-то не знал. Поддакнул просто так, чтоб не перечить недужной.

— Не горюй, молочка вон выпей, пока не остыло.

Анастасия пила молоко. Оно было как парное.

— Сосни-ка, барышня, приятного сна…

— А что он сделал, серб?

— Да перестань ты про него… Хочешь, я расскажу тебе смешную историю? Стойковича знаешь? Корчмаря со вставными зубами… Знаешь, факт… Немцы, когда пришли, перво-наперво принялись нужники во дворе школы ставить. Видимо-невидимо немцев-то здесь. На Дунае у них свои интересы… Люди они цивилизованные, обосноваться еще не успели, а уборные уже понастроили… Высшие чины, офицеры стали столоваться у Стойковича: готовит он отменно, вино у него выдержанное, цуйка старая. Нужника своего у Стойковича не было, так он изловчился, стервец, дыру в заборе прорубил, мол, для господ офицеров, а заодно и для себя, он-то по соседству со школой живет. Один из всей деревни стал в немецкие уборные ходить и очень этим загордился, дылда долговязая. Пошел он вчера ночью по нужде, а сам сильно под мухой был да и свалился в яму. Утром лестницу ему туда спустили, еле выволокли. «Что ж ты не кричал, вылезти не пробовал?» — спрашиваю я его. «Да что толку барахтаться, я по шею в дерьме был, шевельнусь — оно ходуном и ходит…»

— Ну, и что тут смешного?

— Что, что? Все. Пошел он на Дунай, скинул одежду, чтобы ее водой унесло. Купался и со смеху покатывался. Он, корчмарь. «Чего ржешь-то?» — кричу ему. «В дерьме я выкупался…» — гоготал Стойкович.

— Ничего смешного.

— Да ну, — хохотнул Костайке.

Только сейчас Анастасия как следует разглядела его. Когда он смеялся, лицо, шея, руки его краснели от натуги. Глаза косили. Один глаз был зеленый, другой голубой. Про таких, про косоглазых, говорят: дурной глаз — на вас, добрый — про запас.

— Видишь, господин Костайке, тебе смешно, а серб лежит на развилке без свечи в головах, срам-то какой.

— Я смеюсь, барышня, чтобы развеселить тебя.

— А ты ведь знаешь: свеча не горит — душа усопшего мается, по белу свету блуждает, покоя не обретет.

— Пустое, барышня…

— Недобрый знак — без свечи помереть, негоже, чтоб человека, как собаку, в землю зарыли или вовсе не зарыли… Ни подушки в головах, ни одежды погребальной, ни свечи затепленной, ой, грех какой, душе без света отходить…

— Бабья болтовня, барышня…

— Человек — не собака, человек есть человек, как ты не понимаешь?

— Понимаю, барышня, как не понимать, что я, круглый дурак или жандарм какой?

— На развилке покойник лежит, одни мухи его стерегут, обмыть, обрядить, свечу засветить некому. Кто усопшего оплачет? Оплачет сырая земля, оплачет лист зеленый, а мы, люди? Оплакивать у нас его некому?

— Он не наш покойник, барышня, с какой стати его оплакивать?

— А издеваться зачем? Бедная страна, горемыки мы разнесчастные, мертвого и то оплакать не можем.

— Пускай его Стойкович оплакивает, он ведь из ихних, впрочем, может, и из других.

— Ты-то почему вмешиваешься, перстом указуешь, кому оплакивать его, а кому нет?

— Я?

Лицо Костайке пожелтело, как у покойника. Сухая, пергаментная кожа сморщилась. Он тяжело дышал, глотая воздух, как мамалыгу.

— Зачем ты убил сову, что на колодезном журавле сидела, птицу мертвых, пустынницу, чтобы показать мне, как ты метко стреляешь?

— Какую сову? — засмеялся Костайке. — Ты и впрямь больна, бредишь, барышня. Ворону за сову приняла, да и ворону-то я не убивал, просто хлопнул в ладоши, она и улетела… Но сердиться на тебя не могу, в жару ты, глаза блестят, лежи-ка в постели… А я соседям накажу, чтоб приглядели за тобой… Ну, какой я ответчик за убиенного, посуди сама, барышня? Я, что ли, пригнал его сюда, я, что ли, убивал его? Скажу по секрету, потому как не чужая ты мне, добра тебе желаю, что Стойкович — серб в душе, серб до мозга костей. Жить-то он здесь живет, а в мыслях — с ними. Когда услыхал он, что его сородичи в горах сражаются, в Сербии, против немцев, помогать им стал едой, деньгами, укрывать их… Будто сама не знаешь? Сербские партизаны дважды в сутки переправлялись через Дунай: по ночам взрывали поезда, склады там, у себя, а с рассветом вертелись к нам, молоко будто приносили, а сами хоронились тут, отсыпались… Войны у нас с немцами нет, не то что у них. Ты слыхала про Ярчо Деспотовича? Слыхала. И я тоже, а разве я кому-нибудь сказал про него? Молчал как рыба. Стойкович ненавидит немцев, они убили его сына, который учился в Белграде… Сын был партизаном. У Стойковича есть еще два сына, младшие, дома они при нем живут. Немцев терпеть не может, но они у него пьют, едят, а корчмарь знай себе мошну набивает. Живет, богатеет на своих врагах. Малая толика доходов на сербов шла, тех, что Дунай переходили, малая толика… А потом с одним сербом закавыка вышла. Своих он прикрывал пулеметом… Те-то удрали, а его оставили. Гнались, гнались за ним немцы, а его вдруг и след простыл… Но собаки учуяли-таки: на обрубленной акации он затаился, в гнезде аистов. Сидит себе там, на деревню поглядывает, думает, что спасся… Ан нет, окружили его немцы, куда парню деваться, разве что улететь. Но у людей крыльев нет, барышня. Убежать-то он и по земле навряд ли убежал бы. А с дерева и подавно: изрешетили его пулями, выпал он головой вниз из аистиного гнезда, как птенец-несмышленыш, как подстреленная птица. Стойкович не пойдет на развилку, свечу сербу не поставит, да и никто не пойдет. Кому охота пропасть ни за грош? Смутное нынче время, барышня, каждый за свою шкуру трясется. Выкинь ты из головы бабьи россказни, свечки да мертвяков. Земля — не церковь.

— Но и не нужник.

— Точно, но и не храм для богослужений.

— Правда твоя, господин Костайке. Катарина, я тебе про нее рассказывала, любила, бывало, повторять: пробьет час, и перед нами, перед всеми, распахнутся врата в обитель небесную.

— Ну и что?

— Ничего, — ответила Анастасия и закрыла глаза.

III

Анастасия бережно приладила свечу в изголовье серба, зажгла, прилепила ее получше к земле — так подобает. «Свечи осветят дорогу идущему по мосту в рай», — говорила Катарина. Со скрещенными на груди руками, правая поверх левой, серб ждал. В правую руку его она вложила еще одну зажженную свечу, чтобы он видел, куда идти, чтобы не сбился с пути на тот свет, чтобы не заблудился в загробном мире, чтобы без света не загубил он душу и, со светом в свет обратясь, земную юдоль покинул. Потом ушла с развилки.

Она постучала в ворота доктора Флори. Залаяла собака, привязанная в тени, возле сарая, рванулась с цепи. Анастасии никто не ответил, словно она стучала в пустой дом. Вдруг собака затихла, судорожно припав к ржавой миске, в которую хозяева плеснули воды. Принялась лакать, как лакают все собаки, шумно шлепая языком. И уже не лаяла. Миска была полная. Собака жадно пила. Забыла, что кто-то стоит у ворот. «Доктор, не прячься, доктор, — хотела крикнуть Анастасия, — ведь ты только что налил воды собаке». И она стучала и стучала в ворота, наверняка зная, что ей не откроют. Стучала, чтобы понял тот, кому надлежало понять: она знает — он дома.

— Не желаешь, чтобы эти видели тебя со мной, доктор Флоря? Или боишься, что я стану клянчить чего-нибудь? Ладно, дрожи, доктор, отсиживайся дома, да смотри, носа за ворота не высовывай, а то я и впрямь тебя попрошу, помочь мне попрошу, а не поможешь — лучше не показывайся на улице, я плюну тебе в лицо, слышишь, доктор! Слышишь ты, старый греховодник, пьяница, бабник окаянный! — кричала она у ворот. — Вечерами зря, что ли, ко мне наведывался? Обхаживал, умасливал, о здоровье моем тревожился… «Ах, барышня-учительница, ох, барышня-попечительница, побереги себя, простуды не допускай», — советы давал, а сам руку мою из своей не выпускал, все пульс измерял, считал до ста да до тысячи… За занавеской хоронишься, доктор, покойно тебе, уютно, по дорогам не скитаешься, за мысли свои не пугаешься, время течет, жалованье идет, а ты знай себе пульс щупаешь, у всех баб щупаешь и рад-радешенек, жалкий ты старикашка, — надсадно кричала Анастасия.

Потом пошла прочь. Собака лаяла ей вслед, рвалась с цепи. Перед Анастасией тянулась пустынная дорога. Затаились опустелые дворы. Она шла и разговаривала сама с собой: «На первых порах и я верила, что тревожит тебя хворь моя легочная, думала, по-доброму о здоровье моем печешься, пульс измеряешь… «Нам нужна попечительница, детишек грамоте обучать, береги себя, барышня!..» Бабник окаянный, день-деньской брюхо свое чертово набиваешь, глотку вином-цуйкой заливаешь и сидишь-посиживаешь взаперти — лишь бы ненароком в беду не попасть, службу не потерять, чтобы эти тебя на улицу не выкинули, без зарплаты дурака эдакого не оставили, ведь ничегошеньки ты толком не умеешь, только пульс щупать да в горло заглядывать… Схоронить серба — у тебя кишка тонка, да я и не зову тебя. Другие найдутся, не перевелись еще люди на земле. Положим его в могилу, ногами к восходу, головой к закату. Так заведено».

— Целую ручку, барышня…

— Виделись мы уже сегодня. Чего тебе от меня надо, господин Костайке?

— Ничего, барышня, я… Я хочу тебе добра. Видеться-то мы виделись, деревня наша невелика, поди, да и раньше не один раз на дню встречались.

— А теперь я только тебя и встречаю, даже детей на улице не вижу. Не из-за тебя ли их из дома не выпускают? Не тебя ли боятся?

— Неужто я такой страшный, барышня?

— Ты — никакой.

— Барышня, зачем ты ходила к доктору, аспирину просить? У тебя голова болит или лихоманка проклятая одолела?

— В меня бес вселился, господин Костайке, слыхал про такую хворь?

— Слыхал, как не слыхать, — засмеялся Костайке. — Это всем хворям хворь… Барышня, кто тебя обидел?

— Никто, кому меня обижать?

— Свят, свят, сроду не слыхал, чтоб ты эдак с людьми разговаривала. В каком ты бишь классе была, когда школу бросила и сюда в деревню прикатила?

— Неважно, господин Костайке.

— Нет, важно.

— А я говорю — неважно, да ты и сам знаешь, в каком классе я была, тебе Эмиль рассказывал, и я говорила. Не спрашивай меня больше, все равно не поверю, будто ты забыл.

— Запамятовал, барышня, ей-богу.

— Ничего ты не забыл, все-то ты помнишь, и перестань прикидываться эдаким дурачком, не верю я тебе. И по деревне ты не от дурости слоняешься, а может, и впрямь поглупел, раз городишь такое…

— Да ты никак оскорбляешь меня, барышня, дураком обзываешь, я не ослышался?

— Сам дураком притворяешься, а может, и не притворяешься, раз думаешь то, что думаешь…

— Смех, барышня, берет, да и только.

— Ну и смейся на здоровье, кто тебе не велит, чего ж ты не смеешься?

— Барышня, я старше тебя, и, если б не Эмиль, по-иному бы я сейчас с тобой разговаривал.

— Так бы и разговаривал. Повезло тебе: в деревне нет мужиков, давным-давно нет, кругом одна детвора и та под замком, да еще старики и бабы, а бабы-то народ слабый, боятся дом без присмотра бросить, детей без куска хлеба, а то, не дай бог, и вовсе круглыми сиротами оставить… Тебе повезло. И только. Не за аспирином я к доктору ходила, да ты и сам знаешь, небось подслушивал поблизости. Да что без толку говорить… Мертвый мертв, а обычаи есть обычаи.

— Я видел, как ты свечи зажигала…

— Чтобы человек предстал перед господом богом нашим пресветлый душой и телом.

— Смешно мне, барышня, — захохотал Костайке.

— Охоч ты до смеха, господин Костайке. А вдруг кто отобьет у тебя охоту смеяться?

— Говоришь, свечи надобны, чтобы…

— Чтобы пришел он на тот свет очищенным, просветленным…

— Вот оно что…

— Душа усопшего летает, будто птица.

— Ага, и ей нужен свет…

— Да, душа скитается там, где жил человек, летает птицей шесть недель… Грех великий оставить покойника без свечи, без зажженной, свечение свечи — верное знамение, что душа усопшего чистой и светлой при жизни была.

— А откуда ты знаешь, какая душа у серба?

— Так говорится, когда человек преставится…

— Послушай-ка, барышня, ты полагаешь, я дурак дураком, ан нет, и я тебе это докажу. Ты вот в колокол звонила. Так велят обычаи, правда?

— Да, таков обычай — по мертвому в колокол бить, чтобы господь бог услыхал, и принял его, и простил, и успокоение даровал.

— Барышня, может, я и впрямь дурак, но не дурнее других. А ты за болвана меня принимаешь, талдычишь про господа бога, про обычаи, чтобы я подумал, поверил даже, будто ты потому в колокол звонила, потому желтые восковые свечи жгла.

— Раз ты не дурак, то понимаешь — и другие причины есть.

— Понимаю, барышня. Ты думаешь, я круглый дурак, не переступлю через то, что у тебя с Эмилем было, сынком моим единственным? Рассчитываешь на мою отцовскую слабость, вполне законную? Хочешь верх надо мной взять? Знала, я закрою глаза на то, что ты в колокол звонила. Вот я и закрыл их, как покойник.

— Закрыл, потому как неприятностей опасался, не хотел, чтоб тебе шею намылили эти, шефы твои. Замял историю с колоколом, полоумной, поди, меня объявил, что, мол, с нее взять, раз свихнулась… А Эмиль тут ни при чем. Зачем ты врешь, будто все ради Эмиля делаешь? Благодарил ты меня, ручку целовал, думал, последую я твоему совету, дома за закрытыми ставнями сидеть стану, а советчиком ты был не мне одной, и доктору, и другим, оттого надеялся, что сойдет тебе все с рук. А я взяла да и зазвонила в колокол.

— Зазвонила, чтобы за Эмиля мне отомстить? За то, что у тебя с ним было?

— Нет, не мстила я. В колокола бьют по душе усопшего, в деревне — покойник, и деревня эта не опустелая, не безлюдная. Нет, нет, не мстила я, так велит обычай народа нашего.

— Может, и не мстила. Но и не обряд вершила. Ты, барышня, девушка умная, на бога, и загробную жизнь, и россказни про летающие души тебе начхать, а свечки ты зажгла мертвому сербу, чтобы мне насолить, мне и этим, а «тот свет» и обычаи тут — сбоку припека.

— Таковы верования края отчего, господин Костайке, так уж заведено на нашей земле, и тебе не к чему дознаваться, верю я в бога или нет. Землю и людей привечать надо, земля людей породила, в землю они и уйдут. Смерть есть смерть, в друзьях у нее никто не ходит. Серб умер без свечи, темной смертью. Пускай хоть погребен будет со свечами засветленными. Негоже нам позорить свой род, господин Костайке. Катарина как-то золотые слова сказала: «Кто не даст гроша на поминки, от того не жди и полтинки».

— Бог с ней, с твоей Катариной!

— Как бы не так, господин Костайке! Поутру была я будто с похмелья, будто лихорадка меня трепала — так бурлило что-то во мне, точно помутневший Дунай, и в голове-то все спуталось, точно солнце погасло над моим домом, точно умом-разумом я повредилась, сама не знала, что со мной. Теперь-то я знаю: никогда ты не назовешь меня «барышней», ругмя ругать станешь.

— Я, барышня?

— Да, ты, потому что забоишься меня, потому что не желаю я тебя слушаться, нисколько не желаю. Я это твердо знала, еще когда первую свечу сербу затеплила. Знала — не послушаюсь я тебя. Оттого была как ошалелая… Мертвому свечу я зажгла. Чтобы возгорела свеча, чтоб воссияло сияние, ибо человек из света сотворен, пресветлого, неизбывного. А ты убил его, ты и твои люди, и человек с гантелями, убили вы его, убили. Так почему ж ты боишься его? Почему? Он мертв. А не боишься, зачем за мной по пятам ходишь? Не страшно тебе — так будет страшно! Я положу ему цветы в ноги. Я найду людей, чтобы похоронить его.

— Не найдешь, — усмехнулся Костайке, — и не суетись, барышня, никто тебе монумент за твои глупости не поставит. Ты даже не знаешь, кто этот мертвец, какой на нем крест нательный. Он тебе не сродственник, не полюбовник, нервы у тебя расходились, нервы, барышня. — Костайке наклонился, сорвал красный мак, росший на обочине дороги, что бежала вдоль Дуная, и воткнул его в нагрудный карман пиджака.

— Я пойду к Стойковичу…

— Иди куда хочешь… Ничего ты не добьешься, только себе же хуже сделаешь. Попустительствовать тебе без конца я не могу, прикрывать тебя и от этих и от других, кого совсем в расчет не берешь. Я-то тебя понимаю… А вот они, твои односельчане, про них ты подумала? У одних родня на сербщине, хоть сами они и румыны, другие связаны с партизанами — и не только с сербскими, у нас и свои партизаны не перевелись еще, точно тебе говорю…

— Все-то ты знаешь.

— Правильно. Под Семеником партизаны-румыны были, а может, и сейчас есть… Связь они поддерживали с, теми, с сербами… Нынче, я так думаю, поприжали их всех. Меры приняты, барышня. Нам-то что, вот мне, к примеру, терять нечего, а эти, как ты их называешь, многовато потеряли, партизаны порядком ихнего добра в железный лом обратили. А эти не любят, когда им на хвост наступают, ясно? Так что поостерегись… Я вправе выговаривать тебе, зря смеешься, да-да, вправе. Выходки твои сумасбродные не нужны ни этим, ни нашенским, деревенским… Анастасия — позволь мне, барышня, называть тебя как раньше, попросту Анастасией, — ты здесь как бельмо на глазу, пострашнее сербов будешь, ненавидят люди тебя, опасаются — и верно делают: вдруг эти обозлятся через тебя на всю деревню? Непоправимый урон односельчанам причинить можешь, вот те крест. Одумайся! Люди притаились по дворам, не из страха притаились, схоронились в ненависти к тебе, ты можешь накликать на них такую беду, что покойнички из гробов встанут. Не встревай, куда не надо, пускай все своим чередом идет, не нарушай заведенный порядок. Зря все, кому поможешь-то? Тебе в этом какая корысть? Никакой…

— Ты прав, господин Костайке, никакой. Но почему по-иному себя не спросишь, почему не задумаешься: раз одна полоумная, один человек делает то, что делает, что же будет, если люди всем миром подымутся?

— Что будет? Хребет себе поломают.

— Или другим.

— Верно, но так бывает только в кино, барышня, — сказал Костайке.

Анастасия смотрела на него долго, не отрываясь, и вдруг рассмеялась. Катарина рассказывала, что в аду черти набивают трубки людьми, а потом раскуривают их. Может, оттого табак и прозвали чертовой травой. Костайке неторопливо попыхивал трубкой. А когда узнал, почему она смеется, тоже залился смехом и хлопнул ее по плечу.

— На-ка, затянись разок, попробуй, каковы на вкус чертовы человеки.

— Давай, — сказала она и взяла у него трубку.

— Трубка тебе здорово идет, — снова засмеялся Костайке.

Он сорвал еще один цветок мака, сунул его в нагрудный карман и, смеясь, стал глядеть, как Анастасия с трубкой в зубах, подняв до колен юбку, входит в Дунай.

IV

Всплескивала река, Анастасия смеялась. И у того человека тоже была трубка. Выкуривал он ее, когда кончал работу и усаживался, вытянув ноги, под ореховым деревом, а немного погодя подтягивал на веревке кувшин с цуйкой из колодца, на дне которого бил ключ пресной воды, отчего водная гладь всегда была подернута рябью. На водопой к господину Паулю пригоняли скотину со всего села, наполняли до краев деревянные корытца, а вода не убывала ни в тот день, ни после. Люди приводили к нему молодых быков, все быки перебывали в его дворе, и только потом их пускали в стадо. И они не бодали больше пастухов, не гонялись за коровами. У того человека были усы, у одного из всей деревни. Черные, пушистые. Звали его Пауль, вернее, господин Пауль. Он был чужак. Усатый кастрировал быков и кабанов, потом ел поджаренную на сковородке «бычью силу». Ел, сидя под раскидистым орехом и потягивая налитую из кувшина охлажденную цуйку. Цуйку он держал в двух кувшинах. Пил из одного кувшина, другой был опущен на веревке в колодец. Кувшины стояли в узких, сплетенных из ивовых прутьев корзинах — чтобы не побились, ударяясь о колодезный сруб. Быки черные, быки белые, быки молодые, быки с железным кольцом в носу, с опутанными цепью рогами — все до единого перебывали во дворе господина Пауля. Полные сил, гордо, словно лауреаты, смотрели они на мир людей, на проволочный забор господина Пауля. Крепкие бока и крупы животных поблескивали на солнце. Лоб украшали белые отметины, черные пятна. Господин Пауль ловко, неприметно привязывал быков к ореховому стволу или растущим поодаль сливовым деревьям. Потом брал в руки «бычью силу», туго обвязывал у корня ниткой, отпивал глоток цуйки из глиняного расписного кувшина в цветах, смотрел, как беспомощно мечется на привязи бык, не верящий участи, которая его ждала. Деревянным молотком Пауль отбивал «бычью силу», и колодец глухо вторил ударам, бычьему реву, мычанию. Подкручивая усы, он встряхивал кувшин с цуйкой и снова отпивал глоток. Глоток — не больше: господин Пауль никогда не напивался. Потом отвязывал животное, брал потухшую трубку с колодезного сруба и заново раскуривал ее. Так случалось каждый раз, пока быки не становились тем, чем становились, и их свободно пускали в стадо. Они не выгибали больше надменно шею, не глядели поверх заборов, а, опустив морду, жевали траву. Никому не причиняли зла. Железного кольца в ноздрях теперь у них не было. Их не боялась даже детвора. И они свободно разгуливали по дороге, забредали в стадо, их не привязывали к изгороди, потому что знали: животные привыкли к плугу, к телеге, к саням. Господин Пауль почесывал их за рогами, под брюхом, глядя, как жадно пьют они воду из деревянных корытец у колодца.

Костайке не любил цуйки, ни охлажденной, ни подогретой с перцем и сахаром. Табак горчил, и он отдал трубку Анастасии, наклонился к реке, опрыснул лицо и ополоснул рот. Потер зубы пальцами. Снова набрал в рот воды, «высвистел» струю, как делал это давно, в детстве, и увидел блеснувшие на солнце разноцветные водяные капли. Вода вспыхнула десятками маленьких радуг, они падали, истаивали, угасали.

— Я пошла к Стойковичу.

— Иди.

— Чего ты смеешься?

— Над твоей наивностью, барышня. Эти едят и пьют у Стойковича, а ты думаешь, он бросит все и пойдет за тобой.

— Пойдет.

— Серб пришел не один, пришел со своими, и у них винтовки и армия, и они напали на нас, на нашу страну.

— При чем тут мы и страна, господин Костайке? Зачем все валить в одну кучу?

— Он напал на наш край.

— Ты хочешь, чтобы воронье выклевало ему глаза, чтобы его растерзали голодные псы? Ты на мир по-чудному глядишь, под себя его подлаживаешь, — сказала она, взглянув на него в упор.

Костайке покачивался на носках, тяжело дышал, лицо его позеленело. Глаза косили — один направо, другой налево, а так как они были еще и разноцветные, то совсем сбивали с толку, если долго смотреть в них. Он облизывал пересохшие губы, хотел что-то ответить, но словно не решался.

— Я к Стойковичу не пойду, — выдавил он из себя через силу.

Придя на развилку дорог, Анастасия затеплила мертвому сербу еще две свечи. Прежние две сгорели до половины. Ветра не было, и он лежал в ровном мерцании свечей. На крышах домов, жестяные, корежились от жары петухи, с них осыпалась ржавчина. Короткие, не подобранные под платок волосы Анастасии растрепались. Бусы и серьги, подаренные ей когда-то Катариной, она забыла в горнице на столе. «Плачем по покойнику никто не зайдется, слезами землю не оросит». Сиротливо лежал он на дорожной развилке, глаза прикрыты Анастасииным белым платком; сирым, одиноким настиг его смертный час.

Анастасия стояла и разглядывала высокие хоромы Стойковича, новые, из небеленого красного кирпича. Петухов на островерхой крыше не было. Двери высокие, узкие, под стать хозяину, чтобы ему удобно было сновать взад-вперед. Росту он двухметрового, а то и лишку будет. Согнувшись над стойкой, корчмарь наливал вино и был похож на резиновый шланг для винных бочек, воткнутый одним концом в пол, другим в стаканы. Худой, долговязый Стойкович двигался сноровисто, расторопно, будто был без костей, из одних позвонков и мускулов. Прислонившись к забору, Анастасия ждала, когда он кончит подавать гостям вино. Играл граммофон с раструбом, пел Завайдок. Занятый своими делами, Стойкович не замечал ее. Человек с гантелями, который по утрам делал зарядку на школьном дворе, сидел во главе столика. Был он белобрысый, гладко причесанный на косой пробор, голубоглазый. Затылок у Стойковича жирный, набрякший, словно туда переместился весь мозг, а может, то была опухоль или мозжечок был больше мозга, кто знает. Сидящие за столиком изредка поглядывали на Анастасию, как на жердь в заборе, их не касалось, жила она на белом свете или нет. Ее, Анастасию, это не злило, а лишь вызывало улыбку. Стало быть, они заметили ее, что она там, стоит у забора, что пришла не напрасно. «Видать, думают, попрошайничать я пришла».

— Не бойтесь, не стану я попрошайничать, — сказала она им вслух, но они не услышали или не захотели услышать.

Корчмарь хохотал во все горло, так что его вставная челюсть сверкала белизной на солнце. Завайдок пел чувствительные романсы.

— Дядюшка Стойкович, — потянула она его за рукав, — не знаю, может, ты уже знаешь… Я хочу тебе сказать… слышишь, ты слушаешь меня? — говорила Анастасия, когда он спускался в погреб за вином. — Они приволокли его на развилку и бросили там, чтобы он сгнил непогребенный, чтобы никто не смел подойти к нему, в могилу обрядить. — Когда он нагнулся над бочкой, держа резиновый шланг в руке, чтобы нацедить вина, Анастасия схватила его за плечо и затрясла изо всех сил. — Чтобы никто не посмел хоронить его, от страха не посмел, что и с ним случится такое же, понимаешь? Кто подойдет к нему, не побоится глянуть хоть разочек, значит, из ихних он, так мнят себе эти и Костайке. Эти приволокли его туда в назидание: ослушаетесь, мол, нас, всех до единого перестреляем, надо всеми покуражимся, ясно, дядюшка Стойкович?

Хозяин кабачка даже головы не повернул в ее сторону.

— Не бойся меня, дядюшка Стойкович, я тебя не выдам, зачем мне тебя выдавать… Здесь, в погребе, нас никто не услышит, а и услыхал бы, невелика беда, похоронить его надобно.

Продолжая хлопотать возле бочек, Стойкович будто и не слышал ее, будто у него лопнули барабанные перепонки.

— Ты не веришь мне? — взглянула на него Анастасия.

Он разинул рот и нацедил вина прямо в глотку. Когда Стойкович открывал рот, обнажалась такая большая вставная челюсть, что он, казалось, мог проглотить целого барашка. Наполнив оплетенную бутыль вином, корчмарь вылез из погреба, глухой ко всему, безучастный. Подлил красного вина в стаканы пирующих за столиками, чокнулся с ними, рассмеявшись чему-то, уселся на плетеный стул под шелковицей и закрыл глаза.

— Напрасно ты не доверяешь мне, дядюшка Стойкович, не пойдешь со мной, так я пойду одна, — продолжала уговаривать его Анастасия, но он уже вовсю храпел. Тяжелый летний сон сморил его, глубокий, словно борозды распаханного поля.

На краю стола, в тени раскидистой шелковицы, стояла проволочная корзинка с яйцами, собранными, видать, в курятнике из-под кур-несушек ранним утром. Десятков пять.

Граммофон перестал играть, замолк. Стойкович спал крепко. Анастасия подумала: ударь его сейчас кто-нибудь молотком по голове, он умер бы, не проснувшись. И ей вдруг захотелось залепить ему яйцом по лбу, чтобы он очнулся от своего проклятого сна. Но тут же подумала: не стоит, его все равно не разбудишь. Летний сон настигал его повсюду, смаривал и в кабачке и дома. На деревне давно про то языками чесали. Да и зачем его выставлять на позор? Стойкович не верил ей, Анастасии, а может быть, было в этом что-то и похуже, потому он и спал. Корчмарь храпел, и разбудить его могли только ружейные выстрелы или землетрясение. Запой вдруг средь бела дня петухи, как поют они к дождю или после ливней, когда опять выглянет солнце, он бы и тут не проснулся. Ни граммофон, ни люди не мешали ему. Уходя, Анастасия взглянула на него еще раз и вдруг увидела, что у граммофона стоит Костайке и крутит ручку. Она и не заметила, как он пришел… О нем, Костайке, шла молва, что в самом начале войны он был приставлен в какой-то шахте надзирателем. Отличаясь веселым нравом, он любил погулять и выпить. И даже начальство, боясь с ним ссоры, не раз принимало участие в его ночных кутежах. Когда же под утро все разъезжались по домам: кто на машине, кто на коне — и служители спрашивали, на чем поедет Костайке, он неизменно отвечал: на танке. И ехал домой на танке.

Потом он в чем-то проштрафился и очутился в селе на Дунае. Правда, чина его не лишили. Однако попоек он уже никогда не устраивал. А может, слухи о них были всего лить слухами?

Костайке направился к Анастасии, хотя она и не звала его.

— Чего тебе? — спросила Анастасия.

— Мне ничего. А тебе я, видать, нужен.

— Мне?!

— Да, а то с чего бы ты вытаращила глаза, увидев меня, а? Ты посмотрела на меня, когда я заводил граммофон, и мне показалось, что ты ждешь меня, хочешь что-то спросить…

— Да я и впрямь про тебя думала, поди, лгут люди про твои ночные кутежи да попойки…

— Нет, — рассмеялся Костайке, — про другое ты думала, про это ты уже спрашивала… Может, ты хотела сказать, что я прав насчет Стойковича… Чудного в том нет, барышня, что я прав. Я хорошо, даже слишком хорошо знаю людей, знаю, чего от них ждать. Ты думаешь, Стойкович умен, прикинулся спящим, потому что не желает ссориться с этими, боится, как бы они не заметили, что ты вьюном вилась вокруг него, а может, решила, будто не доверяет он тебе, сама ты ему говорила, я слышал. Ерунда! Стойкович умен, тут ты права, но он вовсе не прикидывается, что спит, он и вправду спит.

— Я не слепая, сама вижу, что спит.

— Ладно, спать-то спит, но не только в спанье дело. Важно узнать: почему спит Стойкович? Потому что умен и засыпает как убитый, когда ему понадобится? Может, хочет выйти сухим из воды? Отвести подозрение? Ты скажешь: «Он умен». Я скажу: «Нет». Да перестань ты глядеть на этих, никто нас не подслушивает, им и не слышно ничего, граммофон орет вовсю… И не интересно им вовсе, про что мы тут калякаем. Уж мне-то поверь. Эти думают, все будет по-ихнему.

— Небось эти не сомневаются: никто не посмеет пойти им наперекор!

— Сказать откровенно?

— Если можешь.

— Слушай, барышня, я в благоглупости не верю. Ясно, про что речь-то? Внятно говорю?.. В трезвом, расчетливом мире мы живем, и нет тут места ерундистике. Этим поглумиться охота над мертвецами или над живыми, над нами да над сербами, да так, чтобы страху нагнать побольше да трепету. Но у сербов делов по горло. Да и какой олух царя небесного рисковать станет? Кто по своей воле в волчью стаю полезет? И мы не лыком шиты, не дурнее этих, что надираются сейчас в корчме, граммофончик слушают, не дозволим обвести себя вокруг пальца, поняла? Козни им расстроим. Повода не дадим расправиться с нами, отомстить. Вот увидишь, ничего у них не выйдет, и им волей-неволей придется труп серба в Дунай кинуть. Словом, подержат его там, пока игра им самим не надоест, а потом в реку бросят, и все пойдет по-старому. Эти-то наперед знают, что будет, но видать, со скуки развлечься вздумали. Разве это первый убитый серб? Нет. Убитые румыны тоже были, но, по правде говоря, я, барышня, умолчал про них, не сказал, что наши, выдал их за «сербских партизан». Чтобы эти не перевернули все вверх тормашками. Началась бы кутерьма, допросы. К чему? Убитые убиты. Мертвые с мертвыми, живые с живыми. Я реалист, барышня. Может, у молодых по-другому… Время нынче, ну как бы получше выразиться, эдакое смутное. Я тебя понимаю. Потому позволил тебе, как говорится, подурить всласть. Но, ей-богу, барышня, теперь довольно. Зачем беду на себя накликать? Смотри, как бы не пришлось жалеть опосля. Стойкович вон храповицкого задает. Ты думаешь, он умен? Нет, он не просто умен, а дьявольски хитер. По совести говоря, его я боялся больше, чем тебя. Потому я и пришел сюда, пробрался садами. Я следил за тобой со школьного двора, из-за нужника, и за ним следил. Стойкович — бесовское отродье. Эти, которые бражничают у него в кабачке, тоже знают, что он чертовски изворотлив. Было время, корчмарь с сербскими партизанами снюхался, я ведь тебе говорил, Что он серб, потом он раскусил, за что у них борьба, цель какая, шибко ему это не понравилось. Он не против фашизма. Вот когда сербская половина его души стала отмирать, пробудилась та, вторая половина, которая спит сейчас, ублажается в тени шелковицы. Бросил он сербам помогать. Сдается мне, он, Стойкович, начал ихние тропы и своим и этим, здешним, показывать.

— Словом, ты хочешь сказать, что он — свинья.

— Нет, нет. Поступи он и впрямь так, было б умно. Знать, докумекал, на чьей стороне перевес, и сумел затаиться. Не то его давно бы скрутили не те, так эти. Но я не говорю, что он так поступил. Повторяю только: он чертовски хитер. Захоти он — ему все под силу. Как-то он прошелся по проволоке, вот те крест, не вру, вон по той, что от сарая к ореховому дереву протянута, его благоверная на ней постиранное сушит. Побился об заклад со мной и с доктором, что пройдется по проволоке, — и выиграл. Штиблеты в руке держал, а сам босой шел, рубахи и прочее, развешанное для просушки, все испохабил к чертовой бабушке. Зато в выигрыше остался; правда, знал он, оскользнется — невысоко падать, ростом-то он с каланчу… И еще прикинул: проиграет пари — в другом выиграет, в деревне ведь никто на такое не отваживался. Люди валом к нему повалят, хозяин, мол, небоязливый, до шуток охотливый. А ведь под хмельком шел, мог и упасть, ясно, барышня? И на ухо туговат он, вроде как на такого обидишься, если недопоймет чего, недослышит? Не след обижаться, а глухота-то у него неспроста: не слышит он, умеет не слышать, когда не хочет. Ишь, спит мертвецким сном, храпит во всю мочь, но я уверен: что-то в нем не дремлет, что-то настороже. Можешь поднять меня на смех, но Стойкович один в деревне землетрясение учуял. Ночью пошел в кабачок, поснимал бутылки с полок, на пол составил. Потом вернулся к своим домашним, сказал: «Будет землетрясение». — И завалился дрыхнуть дальше. Летом, в засуху особливо, сон легко его смаривает. Отоспится он и бегом за бабой, на чердак, на сеновал ее тащит — не серчай, барышня, теперь и тебе про такое говорить можно, не маленькая ведь, — а не случись ее дома, к соседкам бежит… Баба нрав его распознала, так в летнюю жару ни-ни из дому. Обжора он, ест помногу, вертит делами да людьми непомалу, головаст, умен, хотя и глупости наверняка делает. Но и глупит он с умом: у одних — одни глупости, у других — другие. Стойкович глупит, чтобы ум прикрыть. Этим и берет, бестия; силен, врасплох его не застанешь, да лучше и не заставать, а то греха не оберешься. Серба, за которым гнались, видать, он знал. А не знал, так серб про него знал. Подмоги, приюта, может, у корчмаря просил. Ведь других сербов корчмарь прятал. А этого укрыть не удалось, вкруговую болтали, шушукались, что сербов, мол, привечает. Улик, правда, не было. А может, и убитый хоронился у Стойковича: акация с гнездом аистов в его ведь саду растет. Поймай они серба живьем у Стойковича, разве не влип бы он? Влип бы. Но он сумел выйти сухим из воды.

— Как?

— Он знал, где схоронился серб, и навел этих.

— Что ты плетешь? — негромко рассмеялась Анастасия.

— Он сам мне говорил, — продолжал Костайке, и она перестала смеяться. — Землетрясение он и то предугадал, стервец. Захоти он пойти с тобой на развилку к мертвецу, никого б он не испугался. Почуял бы, что надо, — так пошел. Подлил бы этим вина в стаканы, а сам бы преспокойненько отправился бы серба хоронить. Если б почуял, если б верил. Его-то я и боялся, а не тебя. Я знал: до полудня он ничего не предпримет, пока не нащупает все нити. Видать, нащупал, оттого и дрыхнет, стало быть, выиграли эти, что тешатся сейчас у него в кабачке, а те, другие, проиграли, и ему теперь ничего не грозит, те не знают про убитого парня, ни сном ни духом не подозревают, что корчмарь тут замешан. Но раз он спит сном праведника, то, подозревай его не подозревай, перевес на ихней стороне, вон этих, которые в кабачке у него красным вином балуются, — и впредь так будет.

— А ты и рад-радехонек.

— Не таковский я человек, чтобы радоваться по пустякам, барышня. Не скажу, что не рад, но и не обеспокоен. Раз Стойкович спит, значит, все в порядке — и я отдыхаю. Гляди, гляди, ему что-то снится, ишь как улыбается во всю ширь своей вставной челюсти.

— Может, он подслушивает?

— Навряд ли, он-то знает, кого бояться, а на нас ему начхать. Спит он. Какой ему интерес подслушивать? Ничего-то он от нас не ждет — ни плохого, ни хорошего. Вот и спит без просыпу. Умеет уважить свое естество, барышня, такой тыщу лет проживет. Бережет себя. Нет у него какой малости, зубов там одного-двух, он не скупится — целую челюсть вставляет, чтоб хлебушко десны не царапал, раскошелиться спешит, деньги в чулок не копит. Знает, хитрец, когда говорить, когда спать, все-то он знает…

— Чтоб у него язык отсох, чтоб он говорить разучился, чтоб не обрел утешения ни на земле, ни под землей, чтоб зачах его корень, чтоб не сыскалось сухой доски ему на крест, чтоб некому было тело на кладбище свезти, чтоб земля ему не была пухом…

— Что ты запричитала, как деревенская баба, смешно тебя слушать. Ты небось скажешь, сама земля его проклинает, а не я, может, и это говорила твоя Катарина, или как там ее зовут?

— Ага, не забыл. Вот и хорошо, не забывай, не забывай ее. Не ровен час, доведется еще про Катарину услышать… В голос кричать мне хочется. Слышишь? Завыть, будто я и впрямь рехнулась, господин Костайке! Запустить бы яйцами в ваши дурацкие лбы, разгромить проклятущий кабак, пластинки перебить все до единой, хоромы сжечь, пускай зеленой травой кругом все позарастает. Моченьки моей нету, сил терпеть не стало. Уйду-ка я лучше. Слышишь, угомонилась я, унялась, будто смерть меня прибрала.

Костайке умиротворенно улыбался, поправляя сорванные у дороги маки, которые цвели-расцветали в его нагрудном кармане, источая резкий, духмяный запах.

— Не обижайся на Стойковича, он вроде бы и хотел избавиться от этих, что сидят в его кабачке, и вроде бы не хотел. Он свои интересы блюдет: мошна слепа, мошна глуха. Чертовски умен корчмарь, тыщу лет не помрет, плоть его божией милостью мечена: ножевые раны враз затягиваются, гнойники рассасываются. Кровь у него густая, мигом сворачивается, поплюет на болячки — и нет их. Однажды исполосовали его всего, возле дорожного каменного распятия дело было, ножами проткнули свои же, сербы, на конях они были да пьяные. Всполошились тогда люди, до утра, думали, не дотянет, бабу вдовой оставит. А Стойкович и тут уцелел. Сном свое взял, поправился, смерть — и та от него отступилась. А если и вправду смерть к нему пожалует, так он, шельмец, умудрится богу душу отдать под пасху или на троицын день, когда перед всеми ворота рая открыты, помяни мои слова, прямиком в рай проскочит. И свеча в головах гореть будет, когда придет черед душе с оглоблей этой долговязой расставаться, и ночью возле него люди бдеть будут, чтобы дьявол душу не утащил, и обмоют, и ногти окоротят, и волосы гребнем пригладят, и рубаху белую наденут. Проводят и эти и те, а может, и кто из родни подстреленного серба, словом, и наши и ваши, потому как был он и есть человек изворотливый, с поличным его не поймаешь, как не словишь птицу в небе, не в одной шкуре он родился, а была б одна, давно б ее спустили, давно б имя его в поминальник вписали.

Анастасия вынула цветок мака из нагрудного кармана Костайке, понюхала. Он замер, удивленный. Потом воткнула обратно, пристально поглядев на него. Она, казалось, уже давно не слушала его.

— Ты похож на столб в воротах…

— Что, что? — не понял Костайке.

— Говорю, ты как расписной столб в воротах, с красными маками на груди, за версту видать.

— «…с красными маками…» Что ты хочешь сказать?

— Ничего. Хорош маков цвет у тебя на груди, точь-в-точь как на наличниках да воротах его рисуют. И цветут твои маки в кармане, расцветают, нисколько не увядают, чертовы цветы, нюхнешь их посильней, усыпят поскорей, дурманом душу утишат, сон подкрадется, скорехонько сморит. Понял?

— Нет, — засмеялся Костайке.

— Да это проще пареной репы, — сказала Анастасия, снова вынула мак у него из кармана, понюхала и протянула ему. — Выбрось ты Стойковича из головы. Уходить я собралась, да передумала. Уж больно хороши цветки мака у тебя на пиджаке. Растоптать хотела чертовы цветы или швырнуть тебе их в лицо, но к чему? Цветок — он цветок и есть, мне бы пораньше смекнуть: не зря маки рвал — к Стойковичу собирался, ведь и стар и млад в деревне знают, что люб корчмарю маков цвет, недаром и кабачок он свой назвал «Алый мак». И в саду у него полным-полно маков, он сам их поливает, холит, лелеет, чтоб маков дурман его сладким сном усыплял, чтоб бессонница не одолела, а может, чтоб дурака валять легче было, будто из-за маков спит, а может, вовсе не из-за них, ведь он от петухов до петухов спит и в пору незрелых маков. Одному богу ведомо, отчего он спит. Так вот, кто хочет порадовать хозяина заведения, мол, из ваших я, переступает порог его кабачка с цветком мака в петлице. Корчмарь ведь с причудами. Жаль, не поняла я этого сразу, когда ты рвал маки на обочине дороги у Дуная. Я бы не пришла сюда. Теперь только меня осенило… Все вы — мертвецы для меня, хотела я уйти молча, как та с косой. Я убила вас будто, и вы умирали, на глазах у меня стыли: ты скончался стоя, с цветками мака на груди, он, Стойкович, помер, сидя на плетеном стуле, во сне, или когда притворялся, что спит. Может, он и взаправду сейчас спит, но я думаю, это он от страха в спячку впадает. Немало мерзостей натворил, вот и спит, чтобы от возмездия спастись, силушки поднабраться, опасность переспать, авось что и переменится. Ты сам говорил, хворости его не берут, ножи не ранят, потому что бережется он, беспробудным сном излечивается, — все лучше, чем по дорогам шляться да подзатыльники получать. Поспав, встанет, поест до отвалу, бабу свою на сене поваляет, потом пображничает, зеленого змия потешит — чем не жизнь? Намедни привиделись вы мне мертвецами, я и говорю себе: «Разумнее, Анастасия, уйти молча, не подстрекать, не гневить их, а то задуманного не исполнить. Мертвецы-то они мертвецы, а помешать могут. Всякая тварь живая, пока не околеет, пока шевелится, способна на чужую жизнь покуситься, отравой отравить, погибелью погубить». Вот и решила я сказать тебе все, до последнего словечка, потому как знаю: ни ты, ни он помочь мне не поможете, но и пересилить не сможете — боитесь меня. Стойкович потому, что умен, ты сам про то говорил, а ты потому… сама толком не знаю почему. Никак и ты боишься…

— Уж не тебя ль, барышня?

— Может, из-за Эмиля боишься, хотя он тут ни при чем… Но дознаюсь и про тебя. Сербов, партизан, не из великодушия ты не выдал, а испугался, что изловить их заставят. А не поймал бы, не справился — и попросить могли б с насиженного места. А может, ты труса праздновал, страшился, что партизаны прикончат тебя темной ночью? А не прикончат — все равно тебя расплата ждет, окажись они в выигрыше. Ума-разума ты поднабрался у Стойковича, не зря цветки мака на грудь нацепил. Он помогал своим и продавал их. И ты своих видишь и будто не видишь. Не похожи вы вроде: у тебя — власть, у него — нет, на самом деле одинаковы оба, как две навозные лепехи. На развилке мертвый лежит, оскверненный, поруганный, и все село осквернено, поругано. А вы — в стороне. И Стойкович, червь дождевой, спит себе, сладкие сны видит, душеньку тешит.

— Так ты ж говорила, что он спит от страха, — захохотал Костайке.

— Не смейся, как старый козел, не доводи меня до греха, язык и так сам бранить тебя просится. Не с перепугу он спит. Корчмарь боится только живых да власть имущих. Страха перед покойниками он еще не ведает. Спит пока без опаски, и ты рад, спокоен, что он спит. А душа у тебя есть, божий человек? И как тебя только земля носит, от жестокосердия как не околеешь? Души ваши — будто резиновые, надувные — растягиваются, а и лопнут где, легко склеиваются плевками вашими да испражнениями. Вы — как дождевые черви: топчут их, давят, а они радехоньки, что хоть не подохли. Одно слово — черви. Хотела я не разговаривать больше с тобой, уйти молча, да вдруг подумала: кто даже над родным сыном измывается, не может умереть человеческой смертью.

— А убить меня могут?

— При чем тут это? Хотя, может, ты и прав. Но я об иной смерти толковала, какой тебе не дано умереть. Ты и живой все равно как мертвец: раз не волен в делах своих, не можешь поступить, как хочешь, — значит, не умереть тебе людской смертью. Да ты, я вижу, ухмыляешься, видать, мимо ушей все, что я говорю?

На заборе захлопала крыльями курица, кукарекнула петухом. Анастасия вздрогнула — смерть подавала знаки. Но ничего не сказала Костайке и ушла. Он остался во дворе у Стойковича. Она зашла домой, взяла все, что полагается для погребения мертвого. Уложила в две плетеные корзины. Не забыла про полотенце и гребень. Полотенце вывешивают из окна дома, где есть покойник, а у серба — ни кола ни двора: ничего, она расстелет полотенце на земле или повесит на ближайшем заборе. Гребень кладут на пороге в сенях: ничего, ничего, она положит его на доску. Душа усопшего примостится на полотенце, расчешет волосы…

V

Анастасия начала рыть могилу на развилке дорог, на самой ее середине. Мотыгой ударяла, лопатой землю наверх выбрасывала. Неподалеку от нее бродила душа серба, не упокоилась еще в мире. На Дунае заброшенная мельница молола вхолостую, глухо скрипело зубчатое колесо. Она увидела подле серба частые следы человека и собаки. Может, то были ее следы или следы души его, усопшего, которая сидела сейчас, безутешная, в изголовье, безмолвно оплакивая мертвое тело. Или бродила по земле, овеянной ветрами, сглаженной дождями. «Высокими стеблями, по макушку малым деткам, ноги серба обернутся, густой росной травой ясное чело расстелется, а из стана молодецкого пшеница заколосится. Зеленая могила за деревней раскинется. Земля черная, земля бездонная, земля сырая, к мольбам глухая, людьми ненасытная, примет его, на замок замкнет. А что земля замкнет — никто не отомкнет. Цветок сирени сирый, мамин сын любимый, оплакать тебя некому. Чей ты был, добрый молодец? Прижался к земле — молчишь. Из твоих бровей вырастут крылья фей, а из губ твоих измятых листья мяты… Костайке «спасибо» сказать бы мог: свечку она ему на помин души серба давала. Правда, он не взял. Прикинулся, что не слышит, не стал брать свечу поминальную. Во дворе у Стойковича они стояли. Корчмарь спал тогда, погрузился в сон непробудный, будто смерть… Эмиля нигде нет, и он, поди, умер…» Могильная яма становилась все глубже, доходила уже ей до колен. Анастасия смотрела оттуда на мертвого. «Головой ты поплатился, серб. Закатилась твоя звезда. Опочил и ты. Умер. Ноги твои не оставят на земле следов. Час недобрый, час злой пробил для тебя. Дорогу к твоему порогу протоптала б я, пеплом усыпала. Не вздорили дунайские берега, наш с вашим, вражески не бились. «Ион, горе мое, боль моя, любовь моя», — причитала бы матушка над телом твоим, если б тебя звали Ионом. Человек, горе мое, боль моя, любовь моя, не бойся, в обиду тебя не дам, погребальные свечи в изголовье у тебя горят, никто их не задует, никто не задует, никто не погасит. Не поставят эти нас на колени, задымится земля у них под ногами. Мужчины из деревни нашей поуехали, далеко поуехали. А эти, подлостью сердца меченные, злое задумали, недоброе. Но земной край здесь иной, не такой, где желтая пшеница не зреет, где человек человека не ведает, где разнотравье не цветет, земля наша — не пустыня мертвородная, где воды горькие, реки соленые, где нет скорби-тоски, могил дедовских, подсолнухов, орешин, козлят, петухов. Не надругаться им здесь над мертвым… Человек, горе мое, боль моя, любовь моя! Вот и готово, могилу тебе я вырыла. Крест теперь поставлю, деревце посажу». Жестяные петухи, раскрыв клювы, сомлели от жары, замерли. С лаем, стремглав, пронесся мимо дорожной развилки волкодав. Туча закрыла солнце, свет стал холодным. Померк. Потом резкий ветер подул, разогнал тучи, что, как голубые бумажные змеи, отбрасывали тени на дома, на дороги, на сады. На берегу Дуная мычала корова, теленка кликала. В давнее то воскресенье пришел на хору и господин Пауль. Встал поодаль, мороженое у торговца сластями купил. Легко так жить. В стороне от людей. Хору не танцевать, по́том не обливаться, ледяной колодезной воды не пить — никакая хворь не привяжется. «Господин Пауль хору не пляшет, чахотка к нему не прилипнет», — судачили деревенские. Спозаранку, на утренней зорьке, петухи тогда деревню будили, людей в поле звали. «Петухи запоют, — рассказывала Катарина, когда на жатве у Гремучих Ключей они в полдень горячую фасоль ели, что Катаринина матушка из дома принесла в горшке, пристроив его на подголовник, как все в их деревне носили, — прокукарекают трижды — черти сгинут, будто в геенну огненную провалятся, вот и не в ладах черти с петухами, враждуют вековечно». «Слышь, Анастасия, — говорила ей Катарина, — петухи распелись, видать, развидняется, вставай, петухи до солнца поют без устали, как музыканты на свадьбе». Будь живой Катарина, доски б неподатливые для креста сербу играючи сколотила, рука у нее крепкая, не хуже любого мужика гвозди вбивала, забор чинила, хоть ростом не вышла, телом не взяла. Как-то промокла она в поле, минула неделя, и отлетела душа от тела бедной Катарины. Плакало село над покойницей, людскими слезами ее омыли, голосила, убивалась и она, Анастасия. Рученьки белые ее, личико ясное давным-давно обернулось черной землей. Анастасия с трудом вбила тяжелым молотком последний гвоздь, и дощатый крест был готов. Ямку рыть под крест начала и вдруг увидала Эмиля в белой рубахе. Приоткрыв рот, она оперлась на лопату, замерла. Хотелось захлопать в ладоши от радости, но поняла: нельзя. И только помахала ему рукой. Но и махать-то не надо было. Эмиль шагал прямо к ней — не случайно здесь очутился. Анастасия подбежала к нему, обняла, чмокнула в губы, в шею. Лицо Эмиля было белее полотна, но он не сробел, пришел на развилку, и она снова целовала его губы, ладони. Эмиль не уходил, не собирался уходить, взял ее за руку, подошел к свежевырытой могиле.

— Молчи, не говори ничего, не надо, — попросила она, прикрывая ему рот ладонью. — Я дура, дура! — Она обхватила его и покружила вокруг себя, как ребенка, удивляясь, какие у нее сильные руки. — Ослица я ушастая, с длинными-предлинными, аж до самого Бухареста, ушами, ведь я думала: ты — как эти или еще похуже, но разве ты похож на них, разве у тебя есть лекарское жалованье, как у Флори, или кабачок, как у Стойковича, или… Ох, и дуреха я, обзывала тебя вьючным животным, с ослом сравнивала, который с перепугу мешки ихней глупости таскать наладился, думала, не уважаешь ты ни людей, ни родителя своего… Погоди, погоди, а уважать-то его как можешь после всего, что он натворил?.. Ой, как хорошо, Эмиль, что ты пришел, делать я тебя ничего не заставлю, сама крест прилажу, деревцо сливовое посажу, а ты постой, постой рядом со мной, дай наглядеться на тебя, волю кулакам я дать готова, себя измолотить, за дурость проучить ослицу упрямую. Знаю, знаю, той ночью ты из любви ко мне приходил, ты любил меня, любил крепче, чем я, а я ненавидела тебя тогда, дурочка эдакая, черной ненавистью ненавидела, глаза мои на тебя не глядели, видит бог, думала, ты не из любви стучался ко мне той злою ночью, а чтобы от страхов избавиться, в дом ко мне просился, чтобы сбежать от них, позабыть, думала, сна-покою ночного тебе нет, потому что не знал ты, как от правды бежать, бежать от себя самого, бежать из мира этих, шкуру свою спасти, всю-то ноченьку ты в бегах был, думала, от правды-матушки гоном гнал, от той правды, что я тебе сказала, и пуще от той, про которую умолчала, да ты и сам знал, не про все я говорила, постылым ты мне казался, скверной покрытым, нутро, и мысли, и душа у тебя, думала, гнилью-плесенью обросли, как у этих, как у человека с гантелями; толстокожие они, здоровые вроде, а внутри плесень-прель одна; мерещилось, только ты не смейся, будто и от тебя, как и от них, падалью разит… Хорошо, что ты пришел, родной мой, мы предадим тело серба земле, бояться-остерегаться нам нечего, и вернутся прежние ноченьки мои и твои, все до единой, когда спали мы с тобой как в одной рубахе. Ослиная моя голова, о себе я только и думала, о жизни горемычной горевала, думала, детей мне не родить, как больной птице не взлететь в небо, если по-своему жить не смогу. А о твоей душе заботы не ведала, глупая, думала, охомутать себя дал Эмиль, глупости мира ихнего на себя навьючить, только бы в жизни его все ладилось-спорилось, маета твоя погоней за утешеньицем мне мерещилась, угодливым спиногнутьем перед этими да перед родителем твоим ненаглядным. Ослица я эдакая, клянусь все тебе как на духу сказать, чтобы недоговоренное жизнь не портило, воротились чтоб прошлые ноченьки… Сегодня по мертвому в колокол я звонила, и вот слушай, что навыдумывала: будто заодно ты с этими, будто мой Эмиль — негодяй, размазня, будто подослал его ко мне Костайке, велел дурачком влюбленным прикинуться, землей и небом божиться, в ногах валяться, лишь бы отвратить меня от задуманного… Сыта я по горло словами, не выговаривать тебе, а криком кричать хотелось, голову тебе каменюкой размозжить… «Осел ты поганый, — заголосить тянуло, — тряпка, страх перед этими да перед отцом ко всему охоту у тебя отбил, даже к любви. Только покоя дремотного, только тишины дурманной тебе подавай — переспать, переждать лихой час». Но увидала тебя, увидала, как ты идешь к развилке, молчаливый, белее зорьки рассветной, поняла, каких глупостей натворить могла, сердце тебе разбить, ослица я вислоухая, дура недостойная… Родимый мой, в тысячу раз чище ты меня, неустрашимый мой, не убоялся нарушить покой этих, запрет их преступить, рискнул серба прийти хоронить, на три локтя землицей засыпать, ко всем чертям послал отца своего разлюбезного, дерьмо он паршивое. Масляной улыбочкой село в страхе хотел он держать, думал и меня, и тебя одолеть, а ты взял и пересилил его… Лиха не бойся, Эмиль, мертвый мертв для деревни нашей, что молчит сейчас, затаилась, мертвый он и для тебя, и для меня, но не будь его — может, и не довелось узнать про тебя все доподлинно. Мертвый — с мертвыми. Но смерти не возымеет, кто во славу людей погибает, знай это, Эмиль, слышишь, Эмиль? Нет, нет, не отвечай, не надо слов, пустые они, я и так счастлива, что ты подошел ко мне молчаливый и бледный, будто боялся, что прогоню я тебя… Но ты такой, каким и виделся мне — не лебезишь, не вопишь, как мартовский кот, в ногах у меня не валяешься, не лжешь… Смотри, вот я и поставила крест сербу, сливовое деревце теперь посажу, потом и усопшего в могилу опущу. Сама, все сама, дай мне самой все сделать, сомневаться в тебе не хочу, нельзя мне сомневаться, негоже думать, будто помочь мне хочешь, ублажить, а потом обмануть. Эти, которым батюшка твой страхом своим пособляет, хотели надругаться над нами, над всеми, над обычаями земли нашей, дрянные они людишки, а ты им покорился, думала я, ослиха безмозглая, покорился, чтоб покойнее тебе было. Посмел бы ты и взаправду такое выкинуть, я б тебе показала… Пришлые думают: попрятались по домам женщины, в испуге попрятались. Но не страх это, а ожидание… Ждут часа своего женщины, ждут, чтоб за все воздать сторицей: отравить воду в колодцах, муку в кладовых, сна-покоя лишить этих, а людей мертвого серба, что на развилке лежит, скликнуть… Гроша ломаного эти не дают за ненависть нашу, а все равно справиться не могут… Им бы только пить-есть, граммофоном потешиться у Стойковича…

— Стойкович…

— К черту Стойковича, — оборвала Анастасия его сердито. — Пятки сильным лизать да вино разливать — вот и вся его премудрость… Песни поет, перини́цу наяривает, из кожи вон лезет, чтоб этим угодить. Померещилось тогда, что ты и на корчмаря смахиваешь, из одного теста оба, просто несхожими прикидываетесь. Ночью той недоброю, когда ты под окном моим стоял, привиделось мне, будто отросли у тебя ослиные уши — получше слушать, приказы господ этих выполнять, лишь бы не гуляла по спине твоей их плетка. Уши ослиные метров в двадцать, да мелкая ослиная душонка в придачу, думала я, для спокойствия тебе нужны… Потому ты перед этими и пресмыкался… Чудилось, покоя ради готов ты предать или даже убить меня по их указке, только б не тронули тебя, только б по плечу поощрительно похлопали… Какая же я дурочка! Думала, ради себя, ради этих ты и на такое пойдешь… Словно с ума спятила, свихнулась совсем, думала, люди бросили меня одну-одинешеньку, все бросили, и ты бросил, Эмиль… Значит, обманул ты меня и в ту пору, когда в первый раз у нас любовь была… Нет, нет, не обманул! Что языком зря мелю! Просто струсил ты, Эмиль, боялся правду сказать, чтоб не прогнала я тебя. Помнишь, как мы тут на развилке рядом очутились, когда хо́ру водили? Мотке-кларнетист вон там стоял, где я сербу крест приладила. А мы плясали, держась за руки… Когда похоронная пришла, я ту хо́ру первую вспомнила. Представить тебя мертвецом не могла, бумагу читала, а сама видела, как ты живой под кларнет отплясываешь. Ой, Эмиль, как хорошо, что ты умер только на бумаге, да и за кого тебе там было умирать?.. Чудно́го немало нынче происходит на белом свете, чудно́го, дурного, крученого, да и время само крученое, все не так да не эдак меж людьми, не так, как повелось, как от Адама и Евы началось. Но не вечно пировать этим у Стойковича, не вечно мертвым лежать непогребенными, скоро войдет все в колею, как Дунай в берега. Они-то добросердными прикидываются, эти зеленые гусеницы, не рукоприкладствуют, знай приказы отдают да каналий разных, к послушанию готовых, выискивают. Эти думают, что деревня — свинарник со свинскими порядками, где по их хотению одни спят, как Стойкович, другие подслушивают да наушничают, а своевольничать вздумают, по первому зову не пойдут, так и им пригрозят, как доктору. Бабы сказывали, которые по дворам сейчас прячутся, что призывали его, чтоб кончину серба он подтвердил и обелил их, как сумеет. Не ему одному, всем грозили: на допрос вызовут, говорить заставят, связь с сербами проверят. Доктор не то что пошел — летуном полетел, бог весть что там наподписывал, лишь бы эти свинячьим хлебовом при дележе его не обделили… Непокорных от кормушки-то в свинарниках отпихивают, но не все свиньи: ты не свинья, и я не свинья, и другие не свиньи… Зеленые гусеницы, твари приставучие, прилипчивые. Винище потягивают, зла, мол, никому не чинят, смирные они, но волк и в овечьей шкуре — все волк. Гляди, Эмиль, вот я и посадила сливовое деревцо. Во веки веков не плясать здесь хо́ру, а завертится-закружится, так слыхом неслыханная, видом невиданная… Знала б я имя серба, на кресте б написала. Подыму его теперь на руки, в жилище мертвых опущу. Но прежде передохну, на тебя, моего любого, погляжу. Земля — как обжора: ест прорву и никак не насытится. Ой, Эмиль, мой Эмиль, все уходит-проходит, листья опадают — Дунай мельчает, смертный час пробьет — человек по тропочке своей последней пойдет, травой-цветенем поросшей, репьями-терниями утыканной. Бояться-то я не боюсь, когда на тот свет переселюсь в деревню потусветную, никем не нареченную, куда дороги не приметишь, следов не оставишь… А раз так — отчего не делать, что душа пожелает, сердце повелевает? Отчего бояться этих? Земля — будто злой глиняный идол, людские кости гложет, останками питается. Видать, мстит нам — оскверняем ее, ногами попираем. В деревне потусветной, в деревне ненареченной негде затаиться, некого в обман вводить. Смотри, Эмиль, опускаю я серба в могилу, бережно опускаю… Какой легкий усопший. Головой к закату его положу… Легок он как перышко, Эмиль… Я думала, покойники тяжелые, так люди говорят, а серб легкий как пушинка.

— И ты не боишься?

— Нет. А чего мне бояться? — удивилась Анастасия.

— Расплаты.

— Не боюсь, да и что я такого сделала?

— Жизнью поплатиться можешь…

— Моя жизнь, Эмиль, — это моя жизнь, и я делаю с ней все, что хочу. Стать потаскухой могу, подстилкой этих или в Дунае утопиться… Кто волен указывать мне или тебе, ну, скажи, кто? Умру, когда захочу, — засмеялась Анастасия, — но пока что-то охоты нет. Зажгу-ка еще свечку на помин души отлетевшей…

Недалеко от них опустился на землю голубь-вяхирь. Потом снова взлетел на верхушку растущего у колодца орехового дерева. В саду бывшего почтаря Букуряну копошились в бурьяне воробьи. Под высоким небом, оплывая, ровно горела свеча. На сербском берегу стояло мирное зеленое лето: было тихо, как в дубраве. По престольным праздникам и там гулянья устраивали, и река доносила с берега на берег звуки кларнета, барабана — отстоянные, чистые. Однажды под вечер и она, Анастасия, плясала с Эмилем на своем берегу под музыку сербов. И их парни и девушки не раз водили хороводы под музыку лэутаров. С последней хо́ры, когда она кружилась в танце с Эмилем, немало воды утекло, не одна овца пожелтела, облезла и пала. Воробьи вспорхнули с земли, словно горсть дробинок, пролетели над деревней и затерялись в небе. Над высокой колокольней покружил голубь-вяхирь и пропал из виду. За деревенской околицей повис жаворонок, то над полем парил, то над Дунаем. Только он один не чувствовал ни воробьиного переполоха, ни испуга голубя, только он один ошалело звенел в такой дальней выси, что казался немым. Жаворонок летал в поднебесье, исчезал, порхал под самой радугой. Вдалеке шел дождь, потом небо очистилось.

— Куда ты смотришь, Анастасия? — спросил Эмиль.

— Никуда, — ответила она, удивляясь, что лицо его стало белее снега. — Что с тобой, Эмиль?

— Ничего, ничего… Я забыл тебе сказать про Стойковича…

— Дался тебе этот Стойкович!

— Когда я собирался сюда, нет, когда я был у него, Стойкович…

— Крутил новую пластинку с любовными песенками, увеселял этих и хохотал вместе с ними?..

— Да, да, граммофон играл… а Стойкович был мертвым.

— Он умер?!

— Да, умер… проглотил вставную челюсть во сне… Он спал в тени под шелковицей, сидя на плетеном стуле, а зубы вынуть и в стакан положить забыл… Говорят, он засмеялся и подавился челюстью…

— Вот болван! Смешная смерть, а мне не смешно. И не верю я в его смерть. На потеху клиентам он и саблю мог проглотить… Глотка у него луженая, поесть-попить он не дурак… Нет, нет, не верю. Он и здесь словчил бы. Попомни мое слово. Говоришь, подавился — так воскреснет!

— Ей-богу, умер, я его рукой потрогал. Он застыл уже.

— Ни черта ему не сделается, таких большебрюхих, прожорливых тварей ничто не берет, они пьют бочками, камнями закусывают…

— Он умер, вот те крест, и доктор сказал…

— Не верю…

— Почему?

— Не верю, и все, — повторила Анастасия.

Вдруг грянул ружейный выстрел. Совсем близко от них. В двух шагах. Эмиль упал плашмя, лицом к земле. Анастасия обезумела от горя, заголосила. Раздался второй выстрел, потом третий.

Над деревней повисла гробовая тишина. Анастасия бросилась было в сторону выстрелов, но никак не могла понять, откуда целились. Видать, отовсюду. Стало тихо. В отчаянии Анастасия склонилась над Эмилем, пытаясь приподнять его голову. Ладонь ее нащупала влажный лоб. Снова громыхнул выстрел, казалось, прямо у нее над ухом. Анастасия невольно зажмурилась. Чего доброго, и в нее попали… Но она ничего не почувствовала, только слышала грохот, как при взрыве поездов. Похоже, так оно и бывает, когда приходит смерть: человек умирает, но, может, еще видит, еще слышит поначалу, будто ничего и не стряслось. Зачастила автоматная очередь. Анастасия открыла глаза и увидела над собой в небе птицу. И радугу в прояснившемся от дождя небе. Птица под цветистой дугой казалась черной точкой. Немой. Маленькой и далекой, до которой никогда не дотянуться… Анастасия лежала оглушенная. Глаза у нее смыкались. И вдруг, как бывает только во сие, ее пронзило: «Эмиль встает, бежит, бежит все быстрее». Потом она и въявь увидела Эмиля, бегущего к саду Букуряну. «Он не умер, не умер», — едва успела подумать Анастасия, как ружейный выстрел снова уложил Эмиля на землю. Она бросилась к нему, но не добежала. Он вскочил, перемахнул через забор и исчез в бурьяне, откуда недавно вспорхнули воробьи. Анастасия взглянула на свои ладони: белые, изрезанные глубокими линиями, как растрескавшаяся земля, они были чистыми — ни капли крови, ни пятнышка. Пальцы ее дрожали. Руки были легкие, словно ветви дерева, и она улыбнулась. Во рту пересохло, на зубах скрипел колкий песок, поднятый шагами Эмиля.

VI

Анастасия побежала, нагибаясь на ходу, собирая камни в подол, спотыкаясь. Она бежала садами, пробиралась через перелазы в плетнях. На его следы она наткнулась сразу. Ей хотелось выть, как собаке. Лицо ее было залито слезами, по глазам хлестали ветки яблонь, вишен, айвы, стегали листья растущей возле домов кукурузы. Анастасия вырвала с корнем подсолнух, зажала его под мышкой. Она всхлипывала. И вдруг, как наяву, увидела табун коней, переплывающих Дунай. «Струйка ладана дымилась, курилась. Курилась?.. Катарина. Катарина — цветок жасмина… Смеется кто? Догорела без огня лучина. Догорела… Я разобью тебе голову, я задушу тебя», — бормотала Анастасия. Мимо нее вихрем промчался поповский конь, крылатый. «Крылья у него быстрые, людям невидимые». В огородах, на капустных грядках, паслись убежавшие с привязи ослы. Бил-звонил без устали колокол. Нет, не колокол. «Будь проклят мир этот, пусть покроется он зловонными чирьями, пусть сгниют на корню спелые абрикосы, пусть гноем нальются сливы, пусть зачервивеют яблоки, как падаль, как дохлые быки, пять дней и пять ночей провалявшиеся на погребалище для скота, пусть кишмя кишат черви в желтых грушах, как в конском навозе». Нигде ни одного светлого взгляда. Только осовелые, помутнелые. И застойная, удушающая вонь. И люди навстречу ей попадались с серыми лицами. Землистыми, как сама земля, которую они испоганили. Анастасия плюнула. Она стояла возле дома Эмиля. Ворота были на запоре. Подергала за щеколду — всюду глухо, немо. Стала швырять камнями в ворота, в стены дома. Перебила все окна. Напрасно. Эмиля не было — не размозжить ему голову. Камнями не забросать. Анастасия вытряхнула камни из подола. Села на землю, прислонившись спиной к выкрашенной зеленой краской проволочной изгороди. Поперек ее тела легла тень от тополя, он поддерживал ветками, как скрещенными руками, проволоку слева и справа. Тополиная тень опоясала Анастасию. «Будто поясом или чем другим…» А вот чем, она не успела додумать, увидала ноги Костайке. Потом тень Костайке с цветками мака на груди. Тень держала трубку в зубах. «И господин Пауль курит трубку и еще любит охлажденную цуйку», — подумала она. Завертелось в мозгу: черный, как дьявол, бык с железным кольцом в ноздрях чесался об угол дома… потом его отвязали… суета сует… все они кривошеие… и безглазые… и хромоногие… эти… граммофон… Костайке… доктор… хохот… вино… власть… воздух… суета сует…

— Не притворяйся, барышня. Ты что, не видишь меня?

«Эмиль всегда был ребенком. Вины на нем нет», — подумала она. «В воскресенье отец водил меня смотреть на воров, за кур их наказывали, — всплыли в памяти рассказы Эмиля. — Утром, если всю неделю я вел себя хорошо, меня наряжали, повязывали мне галстук и вели за ручку поглазеть на людей, кравших кур, и все они клялись не воровать». Эмиль гордился отцом? Или боялся его? Уже тогда боялся, что и его, мальчишку, выдерут, как тех, кто кур воровал. «У бати ладонь с лопату», — почудился ей голос Эмиля.

— Барышня, скажу тебе с глазу на глаз: не угомонишься — плохо кончишь…

«Кажется, осел — священное животное. Тело Иисуса Христа вез в последний путь. Сказывают, крест на спине осла виден, жары, голода он не боится, пощиплет травы, а то и одними колючками сыт, любая ноша для него не тяжела, тащит все, что на спину навьючат, спит где попало, да, да, я точно знаю, осел — священное животное».

— Зачем ты губишь себя, глупая, раз никому дела нет до того, что ты вытворяешь? Одни развлекаются, другие… Почему ты не послушалась Эмиля с самого начала?

— С какого начала?

— С такого. Ушла бы подобру-поздорову с развилки сразу, не зазря ведь он приходил, ничего б, поди, и не случилось… Счастье, что эти бешеные стреляли в воздух. Они знали, Эмиль мой сын. Но наперед тебе наука… Хоть не загодя, но хорошо, что ты одумалась…

— Ох, канальи, — засмеялась Анастасия.

— Смеяться оно, конечно, лучше, чем плакать… Ну, скажи на милость, зачем тебе нужен серб? Кто он тебе — родственник?

— Нет.

— Полюбовник?

— Нет, — опять рассмеялась Анастасия.

— Вот ты и не должна была…

— А может, и должна… Я женщина…

— Ты — девушка, барышня…

— Девушка, женщина… Надо было его похоронить.

— Мало ли что надо… — пожал плечами Костайке.

— Ты прав, очень многое.

— Напрасно окна била. Эмиль в погребе отсиживается, ему оттуда не слыхать… Маленьким он тоже там прятался. Завидит, бывало, на дороге вора, ну, из тех, которые кур крадут, и бегом в погреб… Он, верно, не знал, что ты за ним погналась. Поди, думал, что и ты кинулась куда глаза глядят. А может, вы столковались? Или сама уразумела, что к чему, когда стрелять начали?..

— Правда, что Стойкович умер?

— Правда…

— Каждый человек умирает, как жил.

— Не понимаю.

— Мудро он помер…

— Нечего насмехаться над покойником, так случилось…

— А я и не насмехаюсь. Видишь птицу вон там, высоко, над Дунаем?

— Ну, и что?

— В нее ты стрелял?

— А… птица… теперь и я ее вижу… Да, я хотел тебе сказать, — начал он, опустившись рядом с ней на землю, — я рад, что ты избавилась от блажи…

Костайке вздохнул и улыбнулся. Погладил Анастасию по волосам. И, насвистывая, поглядел на птицу. Сейчас он показался ей старым. Костайке зевнул. Он был усталый, но спокойный. Смотрел на небо, задумавшись. Потом взглянул на нее. Они сидели рядом. Анастасия чуть было не засмеялась. Но сдержалась. Разноцветные глаза Костайке забавно косили. Над дорогой порхала белая бабочка. Костайке ласково оглядел Анастасию с головы до пят, и она испугалась: глаза его разбегались, двигались порознь. «Ему надо бы носить темные очки». Бабочка села на лист акации.

— Купил бы ты себе солнечные очки, господин Костайке.

— Зачем? Солнце меня не тревожит ни летом, ни зимой, даже когда снег блестит. Да и вижу я хорошо, на глаза не жалуюсь.

— Что ж, и мне придется привыкнуть к ним, просто я никогда не видала тебя так близко… Ты не сердишься на меня?

— Нет, ведь я уже не молод… Мужчинам моего возраста женщины не заглядывают в глаза, — рассмеялся он и опять посмотрел на нее.

Анастасии померещилось, будто разноглазый Костайке преследовал ее как добычу, выслеживал сразу из многих мест. Но это ей только показалось: в глазах его не было никакого желания. Кончик носа у него облез и шелушился от солнца, будто линял. Шея была короткая, сильная, напрягшаяся, и ей почудилось, что сто́ит Костайке захотеть — и он легко втянет голову в плечи, как черепаха в панцирь. Ей, Анастасии, хотелось, чтобы это случилось, но, разумеется, ничего такого не произошло.

— Разумеется, — сказала она вслух.

— Что разумеется?

— Гляди, господин Костайке, солнце садится, вечер близится…

— До вечера далеко…

— Далеко-недалеко, а мертвых хоронят под вечер, чтобы с закатом солнца и душа усопшего отлетела на покой…

— Чепуха…

— Так уж устроен мир, господин Костайке, все из земли в землю возвращается. Мертвые листья преют, истлевают. Лошадей, коров и то на скотинное погребалище отвозят, чтобы падаль не валялась, иначе не к добру, иначе зловонить кругом станет… А раз уж так в мире заведено, то и наш долг — хоронить мертвых… Иначе нельзя. Ценить ничего не будем — на корню живое подорвем.

— Обычаи — глупость, барышня, а этим повиноваться надо, точно тебе говорю, у меня поболе твоего опыта, не то сгубит тебя их ненависть. Неслухов эти живо сотрут в порошок, по каверзности своей натуры. А ведь эти были, есть и всегда тут будут. Утопят они тебя живьем в нечистотах, извини, конечно, за выражение, и займутся своими делами, будто тебя и на свете-то не было. Верно тебе говорю. Ты бросила вроде бы куролесить, ушла с дорожной развилки, а теперь тебя мучают сомнения… Ну, скажи на милость, чего серб-то у нас позабыл, зачем впутался в нашенские жизни? А мы за него расплачивайся! Ноги ихней не будет тут, уж я-то, уж мы-то постараемся, уж мы-то своего добьемся, не стыжусь этого говорить — тогда и сомнения улетучатся… Оборонять мы должны свой клочок земли, свою деревню и… Почему ты улыбаешься?

— Есть еще кое-что…

— Что? — не понял Костайке. — Обороняться надо, а то эти могут подумать, будто с сербами мы заодно.

— Да, ты прав…

— Да…

— Оскорблять никого не надо…

— Не надо, правильно, а кого мы оскорбляем? Бандитов, которые топчут землю? Прославлять их прикажешь, когда соотечественники наши гибнут? Чтить бандитов негоже. Речной водой пускай их смоет, псы растерзают, люди пускай видят: не сидим мы сложа руки.

— Ты прав, пусть сгниют кости ворогов наших.

— То-то и оно, — степенно подтвердил Костайке, вставая, — но, сдается мне, про разное мы толкуем.

— Может статься…

— Законы-то нынче строжайшие, барышня, не позабудь…

— Есть и иные, старые, всезаветные.

— Ну, зачем тебе эти глупости? Какой тебе от них прибыток? Приспичило тягаться с этими, так стреляй в них, но наперед пообучись малость! Тяжелее небось оружие добывать, ночами не спать, от стужи мерзнуть, а велик ли труд ягненочком для заклания прикидываться, цирковые представления на развилке, как на базаре, устраивать. Но глупый ягненок может и погибель на себя навлечь. Когда с огнем балует…

— Сам ты глуп, если думаешь, что погибели я ищу. Одноглазо на мир глядишь: примечаешь то, что пожелаешь. Удобно это тебе. Двумя-то глазами боишься на мир смотреть.

— Никак я не пойму, чего ты колготишься: парня моего сгубить метишь, надо мной верх взять или над этими поиздеваться?

— Хочу серба похоронить, не успела я могилу землей засыпать, — ответила она и встала.

— Не серчай, конечно, но убьют эти тебя.

— В каждом человеке, верно, есть, как у тебя, что-то от юродивого. Во мне — нет. Ничегошеньки я не хочу, просить мне у вас нечего… И ты для меня — мертвец, потому и не боюсь я тебя. Потому «выкать» перестала, как прежде тебя величала. Думала, умом тебя бог не обидел, а обидел — так жизнь прибавит. Но нет. Конченый ты человек, раз на свою правоту нажимаешь, а того не понимаешь, что лишь одна смерть права, одна она всевластна, одна она вправе человека прибрать, когда пожелает. Правоту свою напоказ выставляешь, а меня такие наставники-разумники из себя выводят. Правота их смердит… Не могу, не хочу жить по уши в дерьме, жить и бояться пошевелиться, чтобы этого самого дерьма не наглотаться. Не хочу есть, спать, любить в дерьме; не хочу, чтобы самой дерьмом не стать, не по мне это.

— Совсем ты рехнулась, девка, от гордыни дурацкой сгибнешь…

— Гордыня тут ни при чем.

— Помрешь, дура.

— Ну, и помру. Велика беда! Я вольна делать, что хочу. Не сломить вам меня, не перешибить… Свободная я, понял? Как хочу, поступать буду, в лицо тебе плюнуть могу, никто не помешает, да просто охоты нет… Запомни: последнее это мое слово!

— Ну, и дурища, подохнуть ни за что ни про что… С сербами ты и не связана вовсе. Погоди, погоди, а может, связана? Навряд ли, какой им прок от эдакой коровы, эдакой полоумной! Запереть бы тебя в «желтый дом», — обозлился вдруг Костайке и хотел схватить ее за руку.

Анастасия неторопливо подняла с земли камень, потом второй и, не оглядываясь и держа подсолнух под мышкой, пошла вдоль проволочной изгороди.

— Поди ты к черту! — крикнул ей вслед Костайке.

Вернувшись на развилку, Анастасия довершила начатое. Насыпала могильный холмик, положила сверху цветок подсолнуха.

VII

Все было как во сне. Боли она не чувствовала. Где она — не понимала. Но потом узнала: четвертый класс. С портрета над шкафчиком с учебными пособиями смотрел на нее бородатый лик с непрощающими глазами — Михай Храбрый. И она подумала о его матери, монахине Теофане, умершей в монастыре Козии. Заломило в затылке, в висках или в позвоночнике, и она вдруг сомлела, повалилась на парту. На первую, где сидели обычно отличники. «Наверно, так бьет электрическим током, человек обугливается, не успев понять, куда его ударило, про это рассказывала на уроке учительница физики. Но не все ли равно, куда ударило?» Вечерело. Пустые парты — как игрушечные. Покрытые пылью. Их давно не протирали. Лицо Михая Храброго на портрете потемнело, глаза погрустнели и стали казаться бесцветными, а борода приклеенной. Она, Анастасия, помнила фотографию его черепа. Странно, что у правителя, у преславного воеводы Михая, такой обыкновенный череп. Так ей казалось. Поначалу. Издали. Стоило подойти поближе (снимок черепа Михая Храброго, прикрепленный кнопками к классной доске, она видела на уроке истории) — и грозный воевода исчезал, как в тумане, исчезал легендарный герой, проявлялась одна старая надпись. Непонятные письмена. Главным ей почему-то казалось разобрать вязь букв, а это было непросто: алфавиты меняются. Разгадать старинные слова на черепе Михая Храброго. Плохих отметок по истории она больше никогда не получала. И перед глазами у нее еще долго стоял череп воеводы. И короткая старинная надпись. Анастасия не выносила пыли, и ей стало противно, когда она взглянула на белесые пыльные парты. Пыль оседала мягко, бесшумно. Пыль и мышей Анастасия ненавидела. Она сидела за первой партой. Школа была старая, и в ней наверняка водились мыши. Попискивали по ночам. Она боялась мышиного визга. Болеть у нее ничего не болело, но была сильная слабость, и она опять прилегла на парту. Спать не хотелось. На первые парты она всегда подсаживала к отличникам двоечников. За окнами школы желтое солнце клонилось к закату, угасая. Стадо овец, лениво сгрудясь, брело по деревне. Глаза у Анастасии слипались. Тучи, сухие, недождевые, нависли над домами, зигзагами сверкала молния. Дверь школы была заперта. В высоком, бездонном небе летал, кружился черной точкой жаворонок. Или ей чудилось? Очнулась Анастасия на полу — лежала лицом кверху. За дверью кто-то плакал, молился: «Отче наш, сущий на небесах, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя и на земле, как на небе; хлеб наш насущный дай нам на сей день… и не введи нас в искушение…» Одного Анастасия не понимала: «Почему Костайке сразу этого не сделал?» Возле кафедры, разорванный надвое, валялся лист подсолнуха. Пискнула мышь. Анастасия встала на кафедру. Лицо Михая Храброго желтело. Было тихо, как в пустыне. Только под дверью чей-то голос шептал: «Отче наш…» Анастасию охватила глухая тоска. «Катарина давно обратилась в гордое дерево с серебряными ветками, с серебряными цветами. Не ходить, не мять ей травы-муравы, не срывать васильков бирюзы». Анастасия закрыла глаза, ждала. На малом клиросе запел мужской хор в их сельской церквушке. Хор умолк. И на клирос взошел священник: земной владыка стал молебен служить владыке небесному. «Свой свояка видит издалека». И разверзся перед ней, перед Анастасией, край пресветлый, край благостный, где текла молочная река с мамалыжными берегами, и на правом берегу ее деревянный сруб стоял, и у того сруба колодезного женщины сидели, и среди них Катарина, а на левом ее берегу — колодец со сладкой родниковой водой, а вокруг него табуреты расставлены, и на тех табуретах, как на иконе нарисованные, усопшие дорогие соседи, милые зятья и золовки, любимые отцы и матери отдыхали, такие, как с земли в землю ушли: с душой просветленной, обмытые, чисто обряженные, шерстяными поясами подпоясанные, в кэчулах[5], платках праздничных, в рубахах, цветным шелком расшитых, в своих, не иноземного кроя, платьях, мундиров военных не видать, пришлых мыслей не сыскать; из края земного в край потусветный переселились они с коровами и козами, с кошками и собаками, рыжими и белыми, с плугом, с санями. Вокруг пресвятой богородицы сидели летним громом убиенные, утопленники, руки на себя не наложившие, с грехами отпущенными, то были ее, заступницы, мертвые. В воротах рая Золотой Подсолнух стоял, лепестками на солнце сверкал, цветы судил. Астры и гиацинты, розы и лилии, герань и гвоздики, кустарник розмарин, черешни цветки, овес и пшеницу, печеночницу-траву и заразиху-метлу — все цветы земли до единого, ибо что произрастает, то и расцветает. А Золотой Подсолнух их судом судил да все спрашивал: «Цветики-лютики, души людские, вишни-тюльпаны-дурманы, где запахи ваши? Где вы их расточали, порастеряли?» — «Росой нас прибило, инеем-холодом застудило, морозом повыморозило, стыдобушкой иссушило, стыдное время не прошло, не минуло». — «Бодритесь, не дремлите, мужайтесь, не тужите, — говорил-приговаривал Подсолнух-златоцвет, — часа своего ждите. Вы семя семян, вы жизнью живущие, вяжете дни ушедшие с днями грядущими. Цвет, что завязи не вяжет, плодов не плодит, знать не узнает, каким то бывает, что грядет, настигает». — «А мы кто? А мы что? — томился, сетовал цветок-девица. — Мы без роду, без племени, без имени, без прозвания, к земле приручены, летать не обучены, рассуди сам, Подсолнух-батюшка, и орел крылатый посмешищем станет, коли перья ему повыщипать, пух повыдергать, стужей и орла-птицу тогда застудит, морозом заморозит, а нам каково?» — «Не плачь, сестрица, жизнь без славы — что день без солнца: обездоленная. Крепитесь, цветы, ибо час ваш неведом». — «Какой час, какой час?» — «Больно любишь ты, девка, все обмозговывать, — услышала Анастасия голос Костайке, — а песок взвешивать, песчинки считать — все одно что сук под собой рубить или, к примеру, тротилу себе под хвост подкладывать, а без него-то ведь оно как-то сподручнее», — хохотнул он. Смех его был ей противен, и она открыла глаза. Но Костайке нигде не было видно, а ей так хотелось, чтобы он был. Чтобы Катарина — серебряное дерево — убаюкала ее, укрыла ветвями, а на тех ветках петухи бы непевчие сидели, трижды прокукарекали, и Костайке окаменел бы до колен, по пояс и в камень-гору оборотился. Но Костайке не приходил. И только Эмиль молился удрученно: «Отче наш… Отче наш»… Всхлипывал, икал. Анастасия притворялась, будто не слышит его.

— Отец из-за меня рассердился, честное слово, из-за меня приволок тебя сюда, — прошептал Эмиль, а так как Анастасия не отвечала, он молился снова и снова.

— Вовсе не из-за тебя, — вдруг сказала она, чтобы утешить его, хотя твердо знала: из-за него. — Замолчи, Эмиль, будь мужчиной.

Анастасия засмеялась, чтобы Эмиль услышал ее. Пощупала груди. «Груди крепкие, не умерла еще, молодая, в силе». С развилки Костайке тащил ее за руку. Кровь то отливала, то приливала к его лицу, и оно меняло цвет, будто его опоили ядовитым зельем. Шел он бесшумно, как змея. Слышалось только его прерывистое дыхание. Коротконогий, он семенил так часто, что ног не было видно. Она угадала: Костайке направлялся к школе. «Вздумала хоронить его? Связана ты с ними? Я тебя заставлю говорить. — Голос Костайке срывался на крик. — Все мне скажешь! Слышишь! Где они? Сколько их?!» Он задыхался от злости, но было видно, что не сербы интересовали его: шум он поднимал нарочно, чтобы его слышали и видели эти, сидящие в кабачке у Стойковича. И Анастасия не утерпела:

— Не из-за них у тебя кошки на душе скребут…

— Ты нарушила приказ…

Он был смешон, потерял свой, костайковский, юмор или прикинулся обозленным, чтобы все поняли: он начеку, ему до всего касательство есть. Так он еще никогда на нее не кричал. Во дворе школы голос его стал визгливым, пронзительным, видать, потому, что меньше ушей его слышало.

— Не смей отпираться! — кричал он все громче, озираясь вокруг. — Говоришь, хоронить человека никому не запретят? Врага-то?! Ненависть к врагу, пущай даже к мертвому, священна, барышня! Слышишь?! Довольно! Хватит с меня твоих выходок! Ты связана с ними! С сербами! Это ясно как божий день. Я чуть не потерял из-за тебя Эмиля! Сынка единственного! И перестань корчить из себя несчастную жертву!

Анастасия молчала, не мешая ему выкричаться вволю. Страха не было. Костайке казался ей бездарным комедиантом. Испуг пришел позднее, когда он запер школьную дверь изнутри и сел на стул против нее, утирая платком лоб, потом затылок. И сразу как-то сник, будто лопнувший воздушный шар. Говорил он теперь спокойней, мягче, но лицо по-прежнему то краснело, то бледнело. Поглядывая на него, Анастасия, не утерпев, сказала:

— Кровь у тебя, Костайке, то горячеет, то холодеет. Место тебя меняет. На солнце походишь — один, в горнице посидишь — другой.

— Я хочу помириться с тобой, барышня, — начал он вежливо, и от его исповедального тона ее бросило в холод. «С ворами, которые кур таскали, отец всегда мириться хотел, а они не хотели», — припомнился ей вдруг рассказ Эмиля. — Барышня, эти устроили ловушку для сербов, а попалась ты, через свою настырность поплатилась… И теперь тебя верная смерть ждет. Видать, убьют они тебя в назидание… Помочь тебе не могу, не в силах я, прости покорнейше…

И Костайке поцеловал ей руку, беспомощно моргая. Анастасии померещилось, будто он нехотя вылезает из собственной шкуры, а взгляд подстерегает ее, словно сетью ловит. «Горе птице, что из клетки вылетит да в силки угодит», — подумала она.

— Чудной ты человек, господин Костайке, зачем тебе мириться с теми, кого на тот свет отправляешь? О добром имени печешься или чего другого добиваешься? Какой тебе в том прок? Жить-спать праведником желаешь, оттого воду в ступе толчешь, мол, барышня сами виноваты. Вольно тебе так думать, легко на то уповать. Нынче поповский конь мне привиделся, будто с крыльями он, счастливчик. Легкий такой, и думы у коня легкие, а может, и не думал он ничего. Осторожничаешь, душу боишься грехами отягощать. Ручку вон мне поцеловал, а сильнее унизить не мог. Знаю, знаю: не убьешь ты меня, духу не хватит, но покуражиться, битьем бить, пожалуй, сподобишься, а я не позволю, не дамся. Посмей пальцем тронуть — стулом в тебя запущу!

Анастасия ничего больше не помнила, не чувствовала. Очнулась на первой парте. Потянуло сквозняком, потом дверь с шумом захлопнулась. Робко скорбел Эмиль, ее Эмиль, и ей стало безотрадно горько: ночи их, когда спали они как в одной рубахе, все ноченьки до единой казались теперь постылыми, донимали, и не было в них отрады, только позор один; и ласки его, и слова, и утехи стыдными казались, сладостное забытье бесчестьем, обманом обернулось. Но память воскрешала безжалостно те летние ночи, и Анастасия слышала даже дыхание Эмиля. Прогнать воспоминания она не могла, не могла убежать от них, а под дверью, будто в беспамятстве, Эмиль шептал и шептал «Отче наш». «Господи, как на земле-то все наобум пригнано», — подумала Анастасия. То близко, то далеко покачивался перед ней Костайке, как в бинокле, который кто-то неустанно переворачивал. Костайке то приближался, то удалялся, потом все застилало туманом, и снова его разноцветные глаза то увеличивались с луковицу, то уменьшались до зернышка. Анастасия лежала, разбитая. Будто болела долгие недели. Будто сном дурманным спала, который напустил на нее Костайке или маковое поле нагнало. Мучила юродивая умиротворенность его глаз, и трубка, и маки на груди. И опустелый мир, как луговина без травы, окружал ее. Никому ничего не надобно, неведомо. Никому. Нигде. Ни сверху, ни справа, ни слева. Никому. Безмолвный покой, где все мертвым-мертво: травушка там не растет, дым не вьется, след не остается. Ноги не споткнутся, собаки на след не наткнутся. «Черви водятся и в каменных склепах, — подумала Анастасия и заскорбела: — Богатств не накопила: ни денег больших, ни скакунов удалых, ни овечьих отар, ни козьих стад, ни шерсти сундуков. Ничего. Умиротворенность его, человека в пиджаке с красными маками, была бы тогда полней». Душно, как в пустыне. Анастасии мерещилось, будто текут над нею реки, а те реки чужие, журчащие, теплые, и резвятся в них зеленые рыбины, выпрыгивают из воды, блестя чешуей, и снова в глубины погружаются, шевелят желто-красными плавниками, волшебными хвостами двигают. Русла рек жесткие, как дунайское песчаное дно. И все текут над ней, Анастасией, текут неспокойные мутные воды, будто в их Дунае. Знойно. По воде плывут, покачиваются кирпичные хоромы Стойковича, и увитый плющом дом доктора, и примария с высоким цементным крыльцом, и шелковица у колодца с сидящими на ней скворцами, и небо. Красивые, как на сладком сусальном прянике. Анастасии томительно-жарко в цветной этой пустыне и надо привыкать к духоте, к ярким краскам. «Девицы-сестрицы, жизнь человека хрупка, как яйцо в руке ребенка». Дышать невмоготу, хотя кругом тишина, красота неписаная. «Чтобы жить, Анастасия, надо зацепку отыскать, трудно поначалу, а как отыщешь нить — хорошее поймаешь, трудное потеряешь».

— Ты его в оборотня оборотила, потому и хочу, чтобы он избавился от тебя, в человека обратно превратился. Тебе не нужен Эмиль — ты его презираешь.

— А ты — как могила, нет, как погост окаянный: людей губишь не перегубишь, смертию насыщаешься, смерть — хлеб насущный, смерть — вино твое, вода твоя.

— Мужика б тебе хорошего, живо перестала б дурить…

Один глаз на нее глядел, другой путь до нее мерил. «Эти… Чего они хотят? Унизить хотят? Меня? По-иному убедить не могут? Но как унизят?»

— На коленях будешь ползать, прощенья у этих вымаливать. По дороге ни разу не глянула на них, пардону живо теперь запросишь. И за платой не постоишь, а какой — сама кумекай. Гордячкой уродилась, на запреты нашенские плевать изволишь? Ох, несдобровать тебе! Может, и не гордячка ты вовсе, а просто вертихвостка, девка распутная, цену себе набиваешь в этой захудалой деревнюхе, тогда очень даже просто ночью к тебе нагрянуть… другие уж, верно, перебывали… Только-то и делов. Эти потому и притворялись там, в кабачке у Стойковича, будто не видали тебя. Выжидали. Не смейся, не глупости говорю, позабавиться с тобой им надобно. Время еще не упущено. А Эмиль — дурак, не слушай его визготню. Что переменит одна ночь в жизни человека? Ночь — не жизнь, они не равны. Жизнь иное. Гогочешь-то чего, барышня?

Эмиль стоял под дверью, слушал. Скорбно припомнила она все. Дни протекли, натура отцовская возобладала в Эмиле, и он перенял от отца дурное навсегда, бесповоротно. Вдруг он замолчал. Ушел. Притворил тихо дверь. Или не ушел. А может, прикинулся только. Неважно. «Видишь, что эти сделали с твоим сыном, Костайке? Молчишь? Никто на белом свете не в силах воскресить его прежнего, Эмиля летних моих ночей. Никто, даже я. Он ушел дорогой без возврата. А ты добренький, тебе лишь бы тишь да гладь да божья благодать. Ловушку изловчишь — кого-нибудь да подловишь. Дни человека — что цветы полевые, недолговечны. Ночи бегут, дни не стоят на месте, Дунай течет, утекает, цветы-травы увядают, уходят осени с ореховыми рощами, зимы белые, словно свадебная фата, так зачем оскорблять землю, когда платить подобает за нее звонкой монетой? Корни трав не засохнут — травы не сгинут. Послушай, Костайке, вспоминай почаще Катарину, летом в Дунае купайся, на солнцепеке грейся, будешь как кукурузный початок золотой. А Эмиль замолчал, и не то плохо, что ушел, плохо, что хвост поджал, будто вымокший под дождем пес, или, чего доброго, стоит он, затаившись, как червяк ползучий, а мысли у него искореженные, твоими руками покалеченные. Но мы — не черви. Все проходит, уходит. Я — в ладу с собой, как и ты. Богу богово, кесарю кесарево. Не пойду я к этим, да небось и ты не хочешь, чтоб шла я, и они не хотят. Может, тебя и нет здесь вовсе, ушел ты давно, но мету на судьбе моей поставил. И довольнехонек, трубкой себе попыхиваешь. Вертишься на веревке вокруг столба, порвать ее не смеешь, а удлинять удлиняешь, сподручней шажки делать, веревка не так давить будет… А Эмиль молчит. Покоряться тебе не желает. Понял? «Сон — зеркало сна вечного…» Катарина так говорила… Когда мы у нее в саду черешни собирали… а я обожгла себе губы соком неспелых ягод. Людьми-то как останемся, раз не хозяева мы над днями своими, над собой, над свободой нашей? А ты не дремлешь — не спишь, по стойке «смирно» стоишь, только бы не сгубили тебя эти, рысистой стати твоей, как у поповского коня, не подпортили. Говоришь: эти, мол, незлобивые, тихие, они-де господа из благородных, они-де люди. Ты прав, они горазды пилюлю подслащивать, сахаром дерьмо присыпать, чтобы непотребство свое прикрыть. Сам-то знаешь: рыба гниет с головы. Добрых фашистов не бывает, не я это выдумала, ты сам Эмилю внушал, когда прятал его там, где прятал, когда от них спасал, в лицо ему про то кричал, а Эмиль в ответ: «Эти дурного себе в деревне не позволяют, только пьют да в нарды играют», а ты опять: «Так не бывает!» Отдалить сынка от меня хотел, вдруг приспичит кому из этих, человеку с гантелями или другому, переспать со мной, а гнездышко-то занято, Эмилем занято, как бы они то занятое разором не разорили, Эмиля с дороги не убрали. Когда Эмиль воротился оттуда, откуда воротился, после, значит, как бумага похоронная пришла, будто убит он, ты нарочно в погреб его упрятал, чтобы он, упаси бог, ко мне не заявился, чтобы не осерчали эти… От меня ты, господин Костайке, может, избавишься, хоть и не верится мне что-то, а с Эмилем, с сыном собственным, что делать станешь? Что?!» — тормошила его Анастасия. И вдруг опять привиделись ей зеленые рыбины, плывущие в высокой теплой волне. Катил воды Дунай, перекатывался, над ней тек, стало его ледком потом прихватывать, и рыбы замерзли. Она, Анастасия, лежала на дне, как в ледяной гробнице, но лед не давил на нее. Лежала одна, смотрела, как просвечивают сквозь сковавший реку лед подошвы ног отплясывающих на свадьбе гостей. Слушала припевки Катарины. Та рассказывала ей как-то раз, когда пшеницу они жали, что зимой в Кривину ездила, на свадьбу к родственнику своему, учителю Скэуеру. Летами он помоложе был. Вино пивал по кувшину в день, молодо-зелено, чеснок любил, да и погулять был не дурак. «Тыщу лет проживу», — хвастал. «Дай-то бог», — вторила Катарина. «В каком году Дунай замерз, Катарина?» — «В двадцать восьмом». — «Дунай тогда с берегами сровнялся, в Кривине хору прямо на льду водили. Сербы поприходили из Велешницы, из Брдле и еще из одной ихней деревни, и наши румыны из Вранчи, Бурилы, из Девесела, да от нас, из Кривины. Лэутары посреди замерзшей реки играли, вокруг хора кружилась, детвора на санках каталась. Какой-то сметливый корчмарь вина подогрел, несколько ведер в бочку слил, на санях к хоре подкатил, кувшинами продавал. Пятки сверкали, люди гикали. Вдруг лед колыхнулся, нетолстый был, рыбы проснулись». — «Сколько девушек повыходило замуж за сербов, Катарина?» — «Двадцать одна…» — «Сербы землю в приданое не просили, а девушки наши в пляске на льду не плоховали… Двадцать одну невесту они засватали, свадьбу какую сыграли… По заледенелому Дунаю шли невесты в белом, за ними — пляшущие гости с музыкантами. Падали хлопья снега. Невесты водили хоровод». — «Катарина, Катарина, горе тому, кто не плясал на своей свадьбе»…

«Перестань курить, господин Костайке, я задыхаюсь от твоего дыма… Свобода для человека как воздух… Я не хочу… Напрасно, напрасно, господин Костайке… Знаешь, я сейчас тебя разглядела…»

Костайке был красивым, видным мужчиной. И только ей одной казался он разноглазым.

— Я знал, не одолеть мне тебя, а все равно выиграл. В чьих глазах, спросишь? Этих? Да, и их, потому что ты победила. Эти и не пытались тебя удержать. Нарочно швырнули на развилку мертвеца-приманку, как перчатку. Я рад, что гордыня привела тебя на злодейскую дорожку. Если начистоту, засомневался я в тебе поначалу, думал, сдрейфит, отступится от своего барышня. А победи я тебя — никакой победы в этом не было бы. Никто б меня тогда не пожалел. А так я вернул и Эмиля. Теперь он на моей стороне. Когда я расправлялся с воришками, которые кур таскали, я всегда был победителем, а он не уважал меня. Сын. Одержи я верх над тобой — тебя бы посчитали тронутой, а меня большим дерьмом, извиняюсь, конечно, за выражение. Но как побежденный я обрел человеческие черты. Поняла? И теперь наступил мой черед. На дворе ночь. Самое наиподходящее время взять над тобой верх. Никто про то и знать не будет. Но видимость соблюсти надо. В этом суть, и силен тот, кто умеет соблюсти видимость, ибо все понимают, что, какой бы она ни была ровной и гладкой, за ней всегда что-то кроется, и это внушает людям страх. Твоя взяла, все про то знают, а я пойду с доктором в корчму Стойковича, опрокину стаканчик с этими, а подаст нам его вдова, шуметь мы не будем, не подобает шуметь в доме покойника. Пересиленным признать себя я согласен, но с одним наиглавнейшим условием; о нем все будут знать да помалкивать. Иначе не жить мне, да и тебе тоже. Вставай, барышня, пошли, да извини, если был груб. Дай-ка я тебе помогу, — сказал он, беря ее под руку, и они вышли на школьный двор.

Стемнело. Анастасия вздохнула глубоко, всей грудью, потом вытянула руки вперед и взмахнула ими, будто крыльями, стараясь стряхнуть оцепенение. И вдруг сразу обессилела: что-то смутно тревожило ее, а что — не понять. В небе прошелестел аист, но ни его, ни его тени не было видно. Луна померкла. Темнота окутала предметы, сделала их неразличимыми. Накрыла мягкой тенью и аистов, и камни под ногами, и стены школы, и стены нужника, мимо которого они шли. Сердце Анастасии билось, как колокол, в ушах стоял звон. Рука Костайке цепко держала ее за плечо, а она думала про Катарину, про то, что вырвалась на волю, как птица из клетки. Было воскресенье. Полночь еще не настала. Они остановились. Катарина не была позором земли, она превратилась в прах, стала землей, самой дорогой землей…

И снова привиделось Анастасии, что она перешла Дунай с зелеными скользящими рыбами… Потом вода замерзла, и на льду повели хоровод невесты, а среди них и она, сама невеста, в фате, с венком на голове… и почувствовала она под ногами землю, всю землю…

«Откуда мне знать, что могло случиться, когда она пошла туда? Не так ли, уважаемые дамы и господа? — говорил себе Костайке. — Может, кто хотел подшутить над ней — выдернул из-под нее доску, она и провалилась… чтоб все посмеялись над ней, как смеялись над Стойковичем, пока не уделались… а потом и позабыли. Или, может, сама она оступилась. А ведь росточку была маленького… Кто знает? Кто видел? Ведь дело ночью было. Так что… так что… понимаете ли, уважаемые дамы и господа, яма-то очень глубокая, а она ведь маленького росточку была…»


Перевод Л. Долгошевой.

ОБОРОТЕНЬ

1

Ночь была нежная, точно огромный черный лепесток. И Тони не спал. «Темнота всегда чиста, — думал он. — Это и придает ночи изысканность. Белый цвет поглощает все цвета, и не знаешь, где начинается один и где кончается другой. Дневной свет всегда многолик. В горах он холодный и давящий, в степи — широкий, разливающийся и какой-то матовый. Потому-то так и трудно рисовать пейзаж, и особенно портрет», — думал Тони, повернувшись на бок, лицом к окошку, и дожидаясь неуверенной, медлительной зари. Свет извне, час появления света извне, совпадает с часом внутреннего просветления в человеке и сливается с ним. Какой свет дадут они вместе? Это выходило за пределы вдохновения, которое владеет кистью живописца. Но черный цвет всегда определенен, даже когда блестит. Он выделяется, он конкретен, у него есть контур. А дневной свет часто бывает неуловимым. Точно Курт. Не знаешь, где он начинается и где кончается.

Его звали Курт, Тони назвал его Каролем как раз в этой самой комнате, когда они впервые пришли сюда. Курт не возражал. Сейчас он, сбросив с себя одеяло, спал на тюфяке, и в его равномерном дыхании было что-то казенное. Это новое имя уже не звучало сухо, как приказ. Он согласился, губы его шевельнулись то ли в иронической гримасе, то ли в улыбке. Тони не увидел тогда его глаза — получивший новое имя смотрел в окно. Во дворе двое мальчиков играли в жмурки и весело смеялись. Двор был очень широк, и водившему нелегко было поймать своего друга, который кричал: «Сюда, сюда!» — и убегал очень быстро. К тому же он ни разу не подошел слишком близко к водившему. Если его и можно было поймать, то лишь когда он споткнется или кто-нибудь его удержит.

Девушек нашел Курт. Так называемых девушек! Они не назвали своих имен, возможно по совету Курта, с которым согласились, решив, что так все будет выглядеть романтичнее. Они пытались найти прекрасное именно там, где его не могло быть.

Курт принес масло, колбасу и коньяк. Это была роскошь. В городке не продавали ничего, кроме помидоров, да и те из-под полы. На «черном рынке», как сказали девушки. Первая их общая пирушка прошла бестолково, хотя все смеялись. Тони смотрел на смеявшихся девушек и думал, что наверняка и эти хотят стать офицерскими женами.

Тем не менее на прощанье Рыжая попросила у Тони сувенир, как будто им больше не суждено было увидеться. Она была особой практичной и, заговорив о сувенире, погладила часы Тони тем же профессиональным жестом, каким раньше гладила его волосы. Он без колебаний отдал ей часы, словно наказывая себя за потерянную ночь. Его позабавила нелепость этой сцены: девушка хотела казаться сентиментальной и дала понять, что будет свято беречь его подарок. Несомненно, она лгала. Жизнь этих девушек была совершенно неосмысленной, и часы, определяющие ценность времени, все равно ничем не могли им помочь. Для них часы были лишь дорогой заводной игрушкой. Время их не интересовало.

Подружки старались быть веселыми и беспрерывно смеялись глуповатым, усталым смехом. Они полагали, что мужики изголодались по любви, а Тони и Курт были всего лишь скучающие люди, которым хотелось провести ночь как-нибудь иначе, чем обычно. Курт был совершенно холоден, а Тони присутствие девушек не доставляло никакого удовольствия. Ему было противно. И все-таки он не уходил — возможно, из трусости. По привычке он приходил еще несколько раз и сейчас лежал здесь, в постели, дожидаясь рассвета, когда можно будет уйти.

Воздух был спертый, точно в переполненной тюремной камере. Тони лежал на кровати, возле Рыжей. Курт со своей девушкой спал на полу, на тюфяке. Странно, эта девушка не любила кровати. Скрип кровати досаждал ей. Тони улыбнулся, вспомнив, как она, маленькая Толстушка, каждый раз брала в охапку набитый соломой тюфяк и клала его на пол у стены. Он вспоминал о ней так, как будто она давно исчезла, а не дышала и не ворочалась в двух шагах от него. Возможно, она тоже не спала, возможно, ворочалась нарочно, надеясь разбудить Курта. Солома в тюфяке шуршала. Тюфяк набили свежей соломой несколько дней назад, чтобы избавиться от блох. Но блохи остались. И тоже не давали Тони спать.

Время еле двигалось. Под ногтями, в волосах, во рту, на языке, под кожей Тони ощущал каждую секунду — круглую, высохшую, тяжелую, пыльную. Словно по нему стекал крупный песок, царапая и раздражая его, как кожная болезнь, как чесотка. Живот и голова ныли. Быть может, из-за бессонницы и отвращения. Время казалось ему гнилым, больным. И за окном все никак не рассветало.

Тщетно Тони не отрываясь глядел туда. К его глазам как будто кто-то прижал ладони: не было видно ничего, кроме ржавой тьмы неба. Казалось, все охвачено лихорадкой: кровать, простыня, воздух, не двигавшееся с места время, набитая паклей подушка, майка — все. В комнате стояла вонь, и Тони представлялось, что с каждой секундой она усиливается.

Он встал и с шумом распахнул окно. Ветер втолкнул в комнату свежий поток. Тони глубоко вздохнул и, опершись локтями на подоконник, стал ждать. Засветлели полоски зари — тоненькие, едва уловимые, словно отдаленное пение петухов.

Ему вспомнились дни, когда он подстерегал рассвет в своей студенческой комнатенке. Иногда его заставала там госпожа Флорика. Она приносила ему молоко. Флорика была вдова и держала нечто вроде молочной для своего квартала. «Молоко — источник здоровья» — так гласила вывеска. Имени на вывеске не было. Кое-кто подсмеивался — вдову звали, точно корову, — Флорика. Так говорили злые языки. Хозяйка была женщина неплохая, хотя разбавляла молоко водой. Но водой разбавляют почти всё, и самыми разнообразными способами. И в искусстве много воды. Кто это заметит? Главное — чтоб ее было много. Даже некоторые из его институтских профессоров, знаменитые художники, не брезговали водой. Во всем, что бы ни делали люди, есть малая толика воды. Хозяйка молочной, Флорика, не виновата. И он сам разбавлял водицей свое существование. Делал не то, что хотел, — не был в состоянии, не хватало сил, а главное — не знал, что надо делать. Даже не отдавал себе отчета в том, почему не уходит из этой дурацкой комнаты.

Первой проснулась Толстушка. Она с наслаждением зевнула, шаловливо подмигнув Тони. Потом, увидев, что он не обращает на нее внимания, пошла голышом, как была, умываться. Из ванной до Тони донесся ее громкий свист. Она все еще надеялась разбудить Курта. Тщетно.

Проснулась и Рыжая и подошла к Тони. Она легко, как кошка, потерлась лбом о его плечо.

— Какое прекрасное утро, — сказала она, — какой мир…

Тони не ответил. Все, что она говорила, он находил глупым и пошлым. Самая простая радость тонула в этих словах, которые могли бы быть такими живыми. Он совершенно не выносил Рыжую и, быть может, поэтому не смотрел ей в глаза. Из ванной доносился шум воды в унитазе, которая текла с яростью стихийного бедствия.

«Здесь это называется миром», — подумал Тони.

Тишина, прекрасное утро, наслаждение, женщины, сон, еда. Нет дождей, не слышно ни пушечного выстрела, ни гула самолета, не ждешь, что перед тобой появится дуло винтовки, — все хорошо. В общем, что-то вроде мира. Потому что и в самом деле физически здесь умереть нельзя.

2

— Нарисуешь мне оленя? — спросила Рыжая.

— Нет, — категорически отказался он.

— Нарисуй мне оленя, — не отставала она. Она всегда требовала, это была ее манера. — Оленя и красные розы… Красный цвет — знак любви. Я хочу оленей и красных роз, милый, — ластилась к нему Рыжая.

Тони поражало ее странное сходство с Флорикой. Те же жесты, те же притязания: олени и розы.

— А ты не хочешь написать мой портрет, милый?

— У меня нет времени, милая, — сказал он, желая отделаться от нее.

— О, перестань, нет времени… Для других дел время у тебя находится, жулик ты этакий. — Ее вульгарность становилась угрожающей. Она начала прижиматься к Тони голым плечом и бедрами. — Хорошо, не рисуй меня… Нарисуй хоть двух оленей.

Она спустила цену, пожертвовала ради оленей портретом. В сущности, это и являлось ее целью. Повысила требования, чтобы опять понизить их и наверняка добиться желаемого: оленей. И ее руки, которые гладили его, жаждали того же: оленей. Если бы он непременно захотел написать самого себя, и Курта, и обеих девушек, и эту комнату, он написал бы картину без человеческих фигур, без кроватей и стульев, даже без этих полевых цветов в глиняном кувшине на столе, которые, собственно говоря, здесь неуместны. Он нанес бы на полотно лишь пятна желтого, трупного цвета — гнилые, редко рассыпанные. И подписал бы внизу: «Проституция». Или: «Буржуазия». Это одно и то же.

— А, голубочки, — засмеялся Курт. Он только что проснулся и еще потягивался. Потом встал с тюфяка и принялся делать гимнастику — бегать на месте и поднимать стулья. За неимением гантелей он всегда пользовался двумя стульями. — Как спали, голубочки? — Юмор Курта никогда не вызывал смеха. Однако Рыжая засмеялась. Толстушка вернулась из ванной и тоже засмеялась, сама не зная чему.

Курт был лыс, точнее говоря, начал лысеть. Он всегда стригся наголо, чтобы было непонятно, лысый он или стриженый. На макушке у него оставался редкий желтоватый пух, и каждый волосок можно было пересчитать на свету. Это походило на венчик и выглядело очень комично. Тони улыбнулся, и все сочли, что шутка насчет голубочков понравилась и ему.

— Он не хочет нарисовать мне оленей, — жалобно промяукала Рыжая.

— Ничего, он делает тебе кое-что другое, получше.

И все опять засмеялись. Курт сходил за остряка, в особенности по утрам.

Толстушка приготовила завтрак. Тем временем все побывали в ванной. Вода не подбодрила Тони. Он сел за стол все с тем же ощущением — секунды оставались медленными и высохшими.

— Когда вы снова придете? — спросила Толстушка.

— Не знаю.

— Ну, приходите сегодня вечером…

— Не знаю, — повторил Курт. Сейчас он оделся и стал совершенно официален.

— Ну, я тебя прошу…

— Не будь дурой, — сказал он. — Хватит.

Подобного рода отношения никогда ни к чему не обязывали Курта. Ничто не привязывало его ни к кому. Он занимался любовью для препровождения времени. Так же, как ел бы, скажем, сливы.

— Что ты теперь будешь обо мне думать? — шепотом хныкала Толстушка.

— Ничего не буду.

— Ну да, ну да… Я знаю. Будешь думать, что я из этих…

— Полно тебе! — сказал Курт, намазывая хлеб маслом.

Тони уставился в тарелку, где лежали нарезанные, увядшие помидоры. Он слушал Толстушку. Она была смешна. Заводила все одну и ту же нелепую пластинку. Она хотела полить деньги соусом из поэзии и сожаления, чтобы Курт не подумал, будто она могла бы лечь с кем угодно так же, как ложилась с ним. Курт был человек железный: он жадно ел и даже не слушал Толстушку. Ее слова не интересовали его в принципе, а не потому, что относились к определенному репертуару.

— Я хочу прожить девяносто девять лет, — сказал он, чтобы принудить ее замолчать.

Тони знал — Курт искренен. Для него не существовало ни войны, ни мира, ни прекрасного, ни уродливого, ни радости, ни страдания, ни любви, ни ненависти, ни богатства, ни бедности — ничего. Сейчас он ел хлеб с маслом и с огромным количеством помидоров. И не желал, чтобы ему докучали. Курт ел, как обжора, не смакуя. «С таким же удовольствием он съел бы целую кастрюлю вишен или протухшей колбасы, — думал Тони. — Главное — наполнить желудок. Сейчас — время завтрака».

— Почему ты такой недобрый? — возмутилась Толстушка. — Тебя ничто не привязывает ко мне?

— Нет, — холодно ответил Курт. — И довольно морочить мне голову.

Рыжая засмеялась и обняла Тони за шею, желая показать, что он принадлежит ей. Позабыв об оленях, она прижалась к Тони и чмокнула его.

— Любимый! — восторженно сказала она.

— Ничто не привязывает? — не отставала Толстушка.

— Хочешь, чтоб я тебя треснул?

— Тресни, — сказала она с видом мученицы, поскорее проглотив то, что было у нее во рту.

— Принеси еще помидоров, — равнодушно промолвил Курт.

Он не сохранит ничего, никакого воспоминания, ничто не привязывает его ни к кому — вот его кредо. Тони знал это. Но ведь человеку нужно, чтобы воспоминание, пусть даже неприятное, привязывало его к местам, где он побывал, к людям, которых он встретил. Как теперь к этим двум девушкам. Девушки, девушки… От Рыжей в памяти Тони останутся только ее крутые гладкие бедра с необычайно белой кожей. Комично, но вся ее красота заключалась именно в бедрах. Все остальное у нее было потасканное и увядшее. Один знакомый Тони, художник, женился на исключительно уродливой женщине только потому, что у нее была очень гладкая кожа на бедрах. И у Рыжей так же. Эту кожу можно было ласкать, точно какой-то округлый плод, мерцающий свежим, живым светом. Но кроме этого — никакой красоты. Огромный нуль. «Нуль, в котором где-то прячется бриллиант», — усмехнулся про себя Тони.

Кто-то постучал в ворота (городок был просто разбогатевшим большим селом), и Толстушка вышла. Она вернулась, совершенно переменившись в лице, и молча стала в дверях.

— Что случилось? — забеспокоилась Рыжая.

— Оборотень…

— Что? — Рыжая побледнела.

— Этой ночью опять приходил оборотень…

Теперь они обе выглядели как привидения. Они не боялись оружия, бомбежек, войны. Но оборотень пробуждал в них животный страх. Лица обеих походили на маски.

— А мы так спокойно спали эту ночь, — с расстановкой произнесла Толстушка.

Ее слова звучали наивно. Девушки не были развратны, даже не знали как следует своего ремесла — дилетантки, извлекавшие выгоду из сутолоки военного времени, Жалкую выгоду, разумеется.

— Вдруг оборотень придет сюда? — все так же медленно проговорила Толстушка.

— Пошли, — сказал Курт. — Никакого оборотня нет, одурели вы, что ли?! Пошли… До свидания, голубки.

Они вышли, оставив девушек в панике.

— Надо немножко пройтись, — сказал Курт, — сделать моцион перед тем, как вернемся домой.

— Хорошо, — ответил Тони и засмеялся, подумав о том, что́ называет «домом» человек, который идет рядом с ним.

— Надо сделать разминку, заняться спортом, — добавил Курт, упруго шагая. — Мне моцион необходим, иначе я костенею.

— Что ты думаешь насчет оборотня?

— Глупости… Утренняя прогулка бодрит… Спорт… — Тони больше не слушал его. Ему было известно, что Курт занимается спортом. В сущности, Курт всем занимался, как спортом. Когда он ел, когда говорил, когда любил — все это был спорт. У него все шло от кожи, от бицепсов и трицепсов, от мускулов. Он мыслил мускулами. Словно голова выполняла лишь эстетическую функцию — придавать ему сходство с людьми.

3

— Уже две недели люди в панике…

— Скоты.

— У нас еще не вывелись суеверия, так что это объяснимо.

— Пустые бредни…

— И кое-кто в городе утверждает, будто видел оборотня.

— Заразились от караульных. Страх заразителен, как проказа или как чесотка, — сказал Курт.

— Один из солдат погиб от пули. И выяснить не удалось — застрелился ли он сам или другие застрелили его ночью, по ошибке.

— Шеф говорит, что они валяли дурака и застрелили его нечаянно, — сказал Курт.

— А ты как думаешь?

— Ничего не думаю. Ты веришь в оборотней?

— Нет.

— Так чего же ты их слушаешь?

— У них реальный страх, ужас. Возможно, оборотень — только предлог, отдушина, которая появилась очень кстати. Так или иначе, они действительно напуганы. Ты не хочешь ничему верить…

— Меня это не интересует.

— Почему ты не попытаешься объяснить себе их страх перед оборотнем? В течение двух недель каждую ночь оборотень швыряет камнями в караульные будки. Во все четыре. Часовые перепуганы. Я усилил караулы, расставил вокруг людей для слежки — все тщетно. Там не проходит никто, кроме солдат.

— Возможно, кто-то хочет напугать часовых этими нелепостями, чтобы они покинули склад. Не надо забывать, что это склад боеприпасов. Если кто-нибудь воображает, будто доберется до… Вздор, — сказал Курт. — Хотя, в конце концов, склад можно и захватить… Фронт недалеко, почему бы и нет? Но это уж их дело. Впрочем, может, это и настоящий оборотень, не спорю…

Сейчас безразличие Курта было благодушным и мирным. Но так же легко оно могло стать и преступным. Оно — палка о двух концах, как принято выражаться. Все зависит от того, как повернется дело.

А может быть, его деланное безразличие имело свои основания? Быть может, что-то довело его до этого? Но что же именно? Курт никогда не говорил о прошлом, словно он и на свет-то родился только в самый день их знакомства. А до этого дня простиралась безграничная пустота. В Курте нельзя было разгадать ничего, кроме самого очевидного. И только это очевидное он и раскрывал, выработав для себя определенную линию поведения. Он был, хотя и не признавал этого, интеллигентом. И мыслил. Правда, мысли его немедленно принимали конкретную форму — форму прогулки, как сейчас, без фуражки, с заложенными за спину руками, или бесстрастной ласки, как вечером у девушек.

— Жизнь не находится ни позади, ни впереди, — обычно говорил он. — Она здесь, в нас, в эту минуту. Все остальное в счет не идет.

В таком случае почему же это настоящее все-таки оставляет его равнодушным? Даже ужас солдат и горожан перед оборотнем для него бредовая нелепость. Хорошо, оборотень существовать не может, но страх существует. Почему ему это неинтересно? Или в будущем ему ничего не светит, поэтому он ко всему безучастен? Тони знал, что Курт не мечтает даже о повышении в чине, не испытывает этой идиотской жажды увидеть себя в должности, для занятия которой считаются необходимыми хотя бы относительные мужество и героизм.

— Поиграем в футбол?

— Я не очень-то умею, — сказал Тони.

— Ничего, научишься.

Они дошли до своей квартиры. Курт, машинально козырнув, вошел, вернулся с мячом и довольно быстро надул его. Этот мяч он привез из дому и не расставался о ним с самого начала войны; он возил мяч с собой, выпустив из него воздух. В свободные минуты Курт играл в футбол, чтобы размяться. В последнее время играл почти ежедневно, порой даже один. Склад боеприпасов ни в какой мере не походил на фронт. Его охраняли румынские солдаты. Курт и еще четверо немецких офицеров должны были только наблюдать за ними при посредстве Тони, тоже имевшего офицерский чин.

— Вставай на ворота!

Они разулись и поставили с обеих сторон ворота: по два сапога справа и слева. Кое-кто из солдат тоже захотел играть, и Курт им разрешил. Играли солдаты плохо, почти все они были из деревни, и обводить их не представляло трудности. Курт размялся, забив несколько раз мяч в охраняемые Тони ворота. Потом началась игра.

Тони смотрел, как уверенно и стремительно бегает Курт, ему удавался любой хитрый ход. Сейчас его интересовала только игра. Неужели он стремится лишь к тому, что можно осуществить немедленно? Что было с ним прежде? Прошлое Курта безмолвствовало, и он предпочитал играть в футбол или спать с Толстушкой, чем говорить. Он ненавидел слова.

— Го-ол! — закричал Ристя.

Тони узнал его голос. Поискал его взглядом, но не нашел. Потом опять услышал, как Ристя хохочет, и только тогда обнаружил его. Тот сидел на ветви падуба и болтал ногами. Зеленая листва скрывала и лицо и фигуру, и Тони видел только раскачивающиеся сапоги. Сапоги могли быть чьи угодно, но смех принадлежал только Ристе.

4

Ристя лузгал подсолнухи, стоя на посту. Так Тони с ним и познакомился. Ристя козырнул и продолжал грызть семечки. Длинный стебель сорванного подсолнуха он зажал под мышкой, и была видна только круглая головка с бледно-желтыми лепестками. Семечки еще не созрели как следует.

— Ты что делаешь? — спросил его Тони.

— Подсолнухи щелкаю, здравия желаю!

Тони хотел было продолжать: «На посту?» Но угадал ответ: «А то где же?!» Солдат был прав, и Тони оказался бы смешон, устроив из-за такого пустяка скандал. Здесь они жили точно в пустыне. Некому было следить, чем занят солдат. Он мог бы и вздремнуть в караулке, если легко засыпал или если бы договорился с соседним часовым, чтобы тот подал ему знак на случай проверки.

— Господин офицер!

— Что тебе?

— Я вас знаю, вы — Мэргэритару, из Девесела.

— Скажи на милость! — изумился Тони.

— Вы — младший сын, тот, который стал художником… Сам я из Пристола, но у меня есть в Девеселе троюродный брат. Я писал домой, что я здесь, и они мне прислали письмо, чтоб я имел в виду, здесь есть один наш, олтенец то есть… В Девеселе я бывал, в церкви… Очень у вас колокол красиво звонит, красивее, чем наш.

Поэтому Ристя и лузгал подсолнухи? Он говорил и небрежно сплевывал шелуху. Он полагает, что если они оба олтенцы… Нет, позднее Тони убедился: Ристя грыз подсолнухи потому, что любил их и чтобы убить время. А главное — он был уверен, что в этом нет ничего предосудительного.

В другой раз Ристя засунул в ствол своей винтовки цветы мака. К этому времени они с Тони уже познакомились ближе. Увидев Тони, Ристя заложил за ухо красный, точно огонь, мак, стал по стойке «смирно» и спросил:

— Ну как, идет мне?

Можно было подумать, что они знакомы с детства и теперь находятся не на военной службе, а в селе и собираются оба на хо́ру.

— Зачем ты сунул мак за ухо? Уснешь…

— Это так только говорится… Черта с два уснешь, я лег однажды на маковом поле, хотел посмотреть, засну ли? И думать нечего! Глаз не сомкнул. Потом опять для интереса попытался, у меня тогда еще и усы не пробились. Разделся и лег среди маков. Красные, как огонь, были маки и щекотали меня… Цветок у них мягкий, словно гладит… С холмов тянуло ветерком, и маки клонились ко мне, покрывали меня, совсем я не был виден, словно оделся во все красное… Черт возьми, даже не задремал! Маки пахли, и от запаха у меня в голове гудело, но все зря. А теперь я этот мак за ухо заткнул, чтоб красивым стать. Красивый я?

— Откуда же мне знать?

— Ну как же вам не знать, что красиво… Разве вы не учились на художника? Они знают… Идет мне? А что до красоты, то я и без цветка хорош…

Он смеялся, но не лгал: он был строен и его правильное лицо было красиво почти по-женски.

Когда они были не наедине, он говорил с Тони так, как будто никогда не был с ним знаком, с каким-то странным почтением, в котором чудилось отчуждение:

— Здравия желаю!

И держался с преувеличенной воинской выправкой.

— Черт бы его побрал, — говорил он, кивая на прошедшего мимо офицера.

Ристя словно и не считал Тони офицером, ведь тот был из Девесела! А если он из Девесела, где Ристе нравился колокол, то это меняет положение, является некоей гарантией доверия.

Это доверие обезоруживало Тони. И еще наивность. Иногда Ристя казался просто-напросто дурачком.

Однажды Тони увидел, что Ристя хохочет в полном одиночестве. Закинув голову, он хохотал во все горло.

— Что это ты? — изумленно спросил Тони, видя, что Ристя совершенно один в поле.

— Смеюсь, — ответил тот и продолжал хохотать.

— Чему смеешься? — настаивал Тони. Ристя показался ему безумным, и ему пришло в голову одно-единственное слово: война. — Почему ты смеешься? — повторил он.

Ристя показал пальцем на небо, где-то справа. Тони ничего не увидел и еще больше уверился, что Ристя спятил.

— Что я там должен увидеть?

— Аиста.

Действительно, раскинув неподвижные крылья, широко кружил аист. Ристя продолжал хохотать. Тони глядел на него в ужасе.

— Разве в Девеселе не смеются, если увидят первого аиста? Он приносит счастье… Я, когда был маленьким, каждый день смеялся, когда видел, что прилетают аисты… Аисты приносят детей, и надо поджидать их с радостью… И смеяться, как они смеются… Знаете, они закидывают голову и щелкают клювом… Это они разговаривают, смеются… И если ты тоже смеешься и радуешься, то проживешь тысячу лет и у тебя в доме не будет пожара… Я так и привык, — смеюсь, как только их завижу, и целый год ко мне не пристает никакая болезнь… Все болезни убегают, как услышат, что я смеюсь… Меня аисты охраняют…

Однажды вокруг караулок и вдоль дороги скосили траву, и казалось, вся земля пахнет свежим сеном. Ристя стоял, опустив глаза в землю и сжав губы.

— Ты что, Ристя? Получил из дому плохие вести?

— Нет, не получил… Не люблю я этот запах, точно мертвечиной несет… Трава — это трава, зеленая… А сено! Посмотрите, какие стебли! Желтые, высохшие, точно кости.

5

— Слезай, Ристя, — сказал ему Тони, когда матч кончился.

— Не слезу, господин начальник, здесь тень густая. Поднимитесь и вы сюда, поглядите на землю сверху…

Вокруг было пусто. Все, и Курт в том числе, ушли мыться.

— Мальчишкой я влезал на шелковицу, когда мимо проходил поезд… Сверху он выглядит красивее. И оказывался весь в дыму от паровоза… Кочегар был хитрый черт, понял мою штуку… Как проезжает мимо меня, так выпустит густой дым, и я делался похож на трубочиста. Ну, а я тогда начал влезать на шелковицу голышом, чтоб не пачкать одежонку. Давайте сюда, тут интересно…

Тони смотрел на него снизу. Ристя опять лузгал подсолнухи. Белая расколотая шелуха летела с падуба. Парень грыз семечки с такой быстротой, что казалось, их мелет мельница. И все время болтал, точно во рту у него ничего не было.

— Ну, а те, которые ехали в поезде, как увидят меня на шелковице, черного от копоти, — хохочут, точно полоумные… А некоторые пугались, думали, что это нечистая сила, и крестились… Я их ругал, раз они говорили пакости. Какое им дело, что я влезал на шелковицу? Я любил смотреть на землю сверху. Все видишь иначе, как будто сидишь на звезде. То есть не совсем так, но красиво… Налетит ветер — и пшеница гнется, клонится, бежит с одного конца поля на другой… Будто она двинулась, переходит со своего места… Будто бежит куда-то, как вода… Так и идет, вместе с землей. Ну, и словно видишь, как движется земля… Почему вы не влезаете? Давайте, ведь у нас сейчас отдых. А может, вы не хотите, чтоб эти немцы увидели нас вместе, чтоб не подумали…

— Нет, я полезу, — сказал Тони и вскарабкался на дерево. Ему стало стыдно, что у Ристи может сложиться такое мнение о нем.

За ухом у Ристи, под пилоткой, и сейчас торчал цветок мака. А в руках была большая, с колесо, головка подсолнуха. Он вырвал подсолнух из земли вместе с корнем, и стебель торчал у него из-под мышки.

— Ну как, нравится? И воздух здесь крепче, свежее… Не такой горячий, как на земле. Но я расскажу вам до конца… С шелковицы была видна и кукуруза, вся темная. И подсолнухи с желтыми головками словно огнем горели… И мне казалось, что все подсолнухи в поле смотрят только на меня… Понимаете?

— Понимаю.

— Ну, и мне казалось, будто они сгорают на поле от тоски по мне… Словно это были девушки… Я им кричал: «Хелло! Хелло!» А они, как подует на них легонько ветерок, шевелились, будто слышали меня… Я складывал руки воронкой и кричал им: «Как поживаете, барышни-и-и?» И они, как подует ветерок, кивали головками. И я точно слышал, как они говорят: «Хорошо-о-о!» И потом я слезал вниз и купался. И приглядывал за коровами и волами, чтобы они не забрели в люцерну. А вечером, когда поезд шел обратно, я опять влезал на шелковицу. «Хелло! Хелло!» — кричал мне кто-нибудь из поезда. А я ругался. Я терпеть их не мог, уж больно они были чистенькие. Мне нравился сам поезд, паровоз.

— Ристя, этой ночью опять приходил оборотень?

— Ну, приходил… поглядеть, как мы поживаем.

— Ты веришь, что он приходит?

— Что там еще верить, если он кидается камнями в караулку? Он сумасшедший, черт бы его побрал, думает, что это мы его застрелили… Но он застрелился сам, меня не обманешь! Разве я не знаю? Он больше не мог вытерпеть… Я ему сказал: «Слушай, парень, придет война и к нам, не на привязи же она в России. Ты что, думаешь, всю жизнь мы будем этот проклятый склад сторожить? Придет война сюда и нас выручит… Потому что нам надо идти домой, пора молотить, пшеница поспела!» А он — нет и нет! Прямо чурбан. Не выносил он немчуры! А я их разве выношу? Пошли они к… Что мне до них! Прикидываюсь, будто их и не замечаю!

Ристя говорил открыто, у него и мысли не было, что Тони мог бы на него донести, хотя он знал о его дружбе с Куртом.

— Он боялся, что, когда все переменится, его спросят: «А ты, красавчик, что делал? Сидел сложа руки. Ага, ты сидел сложа руки, — скажут ему, — молодец!» Так он говорил. А убежать отсюда у него храбрости не хватало. Он немцев не переваривал, но и к черту их не посылал. Сам признавался, что он слабый. Поэтому и застрелился. Он за два дня сказал мне, что застрелится.

— И ты ему поверил?

— Как тут поверить? Я подумал: сердится человек! Разве и мне не приходится иногда так, что взял бы весь свет да и стукнул его о землю! Приходится! Да чтоб стреляться — об этом и разговору нет. А теперь он стал оборотнем и жалует к нам с визитами.

— Ты веришь в оборотней?

— Послушайте меня… Может, и вы слышали, когда были маленький, думаю, что и до Девесела весть дошла. У нас в селе был один, без руки, без правой. В первую войну ему руку оторвало… У него была дочь. Дочь вышла замуж. Прошло время, и однорукий умер. Он уже старый был. Но он умер сердитый на всех, потому что у него отняли какой-то участок земли… Умер он, сердитый на всех, и стал оборотнем… И по ночам видели люди, как ходит по селу тень, без человека… Тень сама по себе… Жмется к изгородям, крадется потихоньку. Переходит дорогу, бродит по дворам, по конюшням… И как завидишь ее, кровь у тебя в жилах стынет… Подходит к окнам и заглядывает в дом… Ну, у этой тени не было правой руки. И ходила она к колодцу, вытаскивала воду… Наполняла колоды, чтоб утром была вода коровам… Только и слышно было, как стучат бадьи одна об другую… И цепь по колесу бежит, быстро так, и бадьи стукаются, когда поднимаются и опускаются… А у колодца никого не было… Потому и бадьи как будто сами собой двигались… Но там была тень, это она таскала воду… Против скотины она ничего не имела, а на людей сердилась… Ну, и тогда на селе придумали кое-что… Решили избавиться от оборотня… И стали приставать к зятю покойника, чтоб он пошел ночью на кладбище, всадил в мертвеца вилы, и раскроил его топором, и полил горячим вином… Говорили, что надо все это сделать, потому как это опасный оборотень… Не могли из-за него спать, хоть он и помер… Однорукий бился на войне, а когда умирал, то проклял весь белый свет… Потому что нет на свете правды. И однорукий говорил, что надо весь свет исправить. И когда он стал оборотнем, люди говорили, что это он явился исправлять свет… Вы слушаете?

— Слушаю.

— Ну, вот и пошел зять как-то ночью на кладбище и сделал, как велело село. Только увидела это одна женщина, она осталась вдовой после первой войны, ее муж погиб на фронте. И она осталась с малыми детьми, бедняга! И эта женщина, рассердившись, что над одноруким надсмеялись, донесла на зятя в суд… В селе говорили, что она сказала суду: почему надсмеялись над человеком, который потерял на фронте руку? Прибыл суд на место происшествия. Зять не сознавался. Тогда суд приказал раскопать могилу, чтоб увидеть, правда это или нет… Пришла на кладбище и свидетельница. Откопали однорукого. Ну, а он совсем целый, как будто и вовсе калекой не был. Всех сомнение взяло, как его увидели. «Это он?» — спрашивают женщину. «Он». — «Ты нас обманула, заставила зря приехать. Этот человек не калека. Еще раз тебя спрашиваем: может, это не он?» — «Это он, — сказала женщина. — Он это, только рука у него отросла!»

6

— Тони!

— Что такое, Карол?

— Что-то спешное.

Тони последовал за ним. Кончилась война? Лицо Курта не выражало ничего, но сообщить он мог о чем угодно. Курт молча шел впереди. Опять зовет его к девушкам?

— Куда ты меня ведешь?

— К шефу.

— Чего он хочет?

— Какой-нибудь нелепости. Возможно, сегодня его опять осенила идея.

— Караул ничего не заметил… Солдаты мне ни о чем не рапортовали…

— Может быть, он хочет, чтобы мы привели ему шлюху, — сказал Курт. — Мертвое дело! Ему разве что на нее смотреть…

— Может, по радио сообщили что-нибудь важное?

— На войне важно все. Если придавать этому значение…

Курт не знал, зачем майор вызвал Тони. Он сказал бы ему. С глазу на глаз он не скрывал своих мыслей. А неожиданным вопросом всегда можно застать собеседника врасплох, и если он заранее не решил лгать, умалчивать, то ответит правду. Паузы же могут выражать психическое состояние, даже если они делаются лишь для того, чтобы закурить сигарету. Старое, выдохшееся рассуждение. Какая чушь! Курт не курит. И никогда не скрывает своих мыслей. Быть может, потому, что у него их не слишком много. Да и те не скроешь, они сами сказываются в поступках. Курт — человек действия.

— Понравился тебе матч?

— Я ведь не такой уж спортсмен. — Тони постарался найти ответ, который не разочаровал бы Курта.

— Жаль, что ты не спортсмен.

— Некоторые не любят спорта или любят не так уж сильно.

— Двадцатый век — век исключительно спортивный, — сказал Курт. — И войны — тоже спортивная игра. Единственная стоящая игра. Все остальное — игра без ставки и не представляет никакого интереса. Возможно, поэтому тебе и не понравился сегодняшний матч.

Если тебя вызывает немецкий майор, то радоваться нечему. За склад отвечает майор. И лицо у него потертое и тусклое. Почему майор его вызывает? В принципе ничего хорошего быть не может. А Курт рассуждает о спорте. Все-таки он что-то знает и хочет его пощадить.

Тони все время думал об одной-единственной вещи: не повернули ли оружие румыны? Это давно волновало его. Словно цвет, который он искал и который представлялся ему в воображении, прежде чем он смог его воспроизвести на холсте. Ему казалось, что это было бы вполне логичным. Курт намерен арестовать его не на улице? Ему дан приказ вести себя сдержанно, с тактом?

— Я не люблю игр, — засмеялся Тони. — Даже этой стоящей игры, о которой ты говоришь. Война — не моя стихия. А тебе она нравится?

— Я солдат…

— Вот поэтому и совершается столько преступлений: каждый прячется за чужой спиной. Говорит, что выполняет приказ, он солдат…

— Не понимаю, почему ты так серьезен… Ты чем-то расстроен?

Если арестуют его, то вслед за ним арестуют и солдат. И Ристю. Их могут и расстрелять. В этой глуши никто их не знает, никто не может прийти им на помощь. Возможно, Курт не такой уж безучастный, каким он его считал…

— Тебя кто-нибудь расстроил, Тони?

— Нет… Я кое о чем думаю.

— У каждого свой пунктик, — сказал Курт.

— Нельзя жить изолированно от происходящих событий.

— Давай лучше поговорим о девушках, это приятнее…

— Карол, что-нибудь случилось?

— А что могло случиться?

Большего требовать от Курта нельзя. Он ничего не скажет. Русские недалеко. Не спрашивать же его прямо: «Ты меня арестуешь?» Существует некое чувство собственного достоинства, не позволяющее впадать в мелодраматический тон. Раз он не говорит, значит, не хочет. А быть может, действительно ничего не случилось. Но когда-нибудь все равно должно случиться.

— Ты говорил, что закончишь мой портрет, — сказал Курт.

— Не могу, у меня нет того, что нужно…

В действительности Тони не знал, к какой категории отнести Курта. Он классифицировал людей, точно растения. А в портретах его интересовал не только внешний, но и внутренний облик — он хотел писать синтез.

— Я видел, что у тебя достаточно красок…

— Не очень, почти совсем нет… Мне еще надо многому научиться.

— Подаешь мне пример скромности? Для этого сейчас слишком жарко…

— Я должен обрести свои собственные краски, — продолжал Тони. — А я покамест пишу красками из тюбиков.

— Хочешь найти свой собственный язык? Тебе не кажется, что ты честолюбив?

Тони не ответил. Отвечать было бесполезно. Курт не хотел понять, что каждому человеку для того, чтобы что-то создать, необходимо прежде всего найти самого себя. У него, у Тони, еще совсем не было ощущения, что он полностью сам себе хозяин. И не только в искусстве. Он еще сам не знал точно, чего хочет. Он только чувствовал, что пользуется чужими красками, и это чувство не покидало его и тогда, когда он писал пейзажи, и здесь, где он командовал группой солдат. Приказания, отдаваемые другими, были ему чужды, между ним и ими не существовало даже самой слабой связи. Словно он пользовался ярким зеленым цветом, который, в сущности, его раздражал. И разве обрести самого себя — это только честолюбие, а не что-то большее — скажем, долг?

— Художники всегда хотят стать знаменитыми. Каждый считает себя гениальным. Это — болезнь молодости… Ты тоже стремишься остаться в памяти людей, не правда ли? Оставить след… Ты не думаешь, что это ребячество — в двадцатом веке мечтать, точно в эпоху романтиков?

— Поговорим лучше о девушках, — сказал Тони.

Рассуждения Курта показались ему на редкость тупыми. Так паясничает завзятый двоечник, рассуждая о переэкзаменовке.

Однако Тони знал, что Курт говорит неискренне. Он скользил поверх всего, точно съезжая на санках с вершины горы. Молниеносно скользя, он не способен даже увидеть то, что могло бы его заинтересовать. Скольжение дает ему силы только мчаться дальше. Ведь самое важное здесь — опьянение быстротой. «И я рассуждаю по-детски», — подумал Тони. Аналогия с санками принадлежала ему. Давно, в Девеселе, когда он слетал на санках с мельничного холма, ему казалось, будто он ничего не видит. Его пробирал лишь приятный холодок от встречного ветра. Этот холодок и составлял самое главное. Он придавал всю прелесть катанию на санках. А теперь он судит Курта, пользуясь собственными воспоминаниями. Так очень легко ошибиться.

— Подожди меня, — сказал Курт и вошел к майору.

7

Ристя шел к колодцу за водой. Он нес в руках два ведра и пел.

— Чего вы тут ждете? — на обратном пути спросил он у Тони.

— Должен выйти Курт…

Тони не мог сказать ему, о чем он думает. Он испытывал чувство, похожее на страх. Что, если майор прикажет ему арестовать солдат? И Ристю, разумеется.

— Хорошо поешь, — сказал он.

— Я хотел стать попом, чтоб было где петь… В церкви пение красиво звучит…

У него все было красиво.

— Не вышло из меня попа… В церкви меня смех разбирает. Всегда что-нибудь да рассмешит. Вот когда поп поет: «Господи, помилуй, господи, помилуй…» — Он гнусаво запел, быть может имитируя священника из своего села.

— Ну, а я пою про себя: «Поп рыбу ловит, господи, помилуй, поп рыбу ловит…»

Почему он молчит? Почему не сознается Ристе, о чем он думает? Почему не подскажет ему, чтобы тот убежал? Почему не убежит и сам? Почему не соберет всех своих солдат? Он слушал пение Ристи, и ему хотелось смеяться. И в то же время брала досада, что чувствовал себя бессильным, трусливым.

— Помрешь со скуки, потому как поп… Подумайте только: каждое воскресенье тяни: «Господи, помилуй…» И всю жизнь так, на свадьбах, над покойниками размахивай кадилом и тяни ту же песню. Попы — они как солдаты, только одно и знают и только это и делают. Ну и скука же… А тебе нравится? — Ристя внезапно перешел на «ты».

— Что мне должно нравиться?

— Вот так, быть попом…

Ристя хотел сказать не это. Но Тони сам виноват, он задал нелепый вопрос. «Что мне должно правиться?» Он сам прервал нить беседы. И упустил удобный случай предупредить Ристю.

— Мне не понравилось бы быть попом, — сказал Тони, помолчав.

— Если бы я стал попом, то избавился бы от военной службы… Не был бы теперь здесь… Бог знает, кто по мне будет поминки справлять…

Вот опять подходящий момент открыться Ристе. Но если предчувствие обманывает его, если румыны не повернули оружия? Что делать тогда? Куда идти? Пусть Ристя бежит — но куда? Ответа не было. Страна походила на загон для скота — не вырвешься. А может быть, немецкий майор вовсе и не намеревался его арестовать. В сущности, у него не было на это никаких оснований. Возможно, ничего важного и не произошло. Все было просто его предположением, ему так только казалось. Зачем же ставить вне закона людей, находившихся под его командой, зачем подвергать их жизнь опасности? Но разве для них безразлично то, что происходит? Может ли это быть для них безразлично?

— Ты меня слушаешь?

— Слушаю, — солгал он. Он не слышал ни единого слова из того, что рассказывал Ристя. Словно они находились не рядом, а на разных, отдаленных друг от друга берегах реки.

— Смотри, как расползаются облака… Словно тают… Белые-белые, большие… Становятся тоньше, погляди на них… Вытягиваются, рвутся… И вот их уже нет, словно утонули в небе… Когда я был мальчишкой, я говорил, что тучи — это лодки. Вот дурень-то! И что небо — это глубокая вода. Смотри, уже проясняется… Помаленьку, помаленьку… Жарко очень, время молотить… Тебе пить не хочется?

— Нет.

В действительности ему хотелось, но он почти машинально отказался. «Почему?» — спросил он сам себя. Словно он говорил с кем-то чужим, и этот сидевший внутри него чужой был его враг. Он не мог избавиться от этого чужого, который отдалял его от всего желанного. Он отказался от воды для того, чтобы не быть связанным с Ристей? Безусловно. Для того, чтобы не остаться обязанным ему. Для того, чтобы позднее его собственные действия не показались ему преступными, ибо он предчувствовал, что ему придется арестовать Ристю. Ристю подозревали в сношениях с коммунистами.

— Люди ничего не замечают, пока небо не потемнеет, — сказал Ристя. — Тогда загремит, засверкает, тучи сгущаются, бегут как сумасшедшие… Ты рисовал дождевые тучи?

— Пытался, но у меня не получилось… Ристя, ты не рассказал мне до конца про оборотня. — Тони хотелось переменить тему разговора. Курт задерживался — значит, у майора есть, что ему сказать.

— Рассказал, — ответил Ристя. — А, я забыл сказать, что ночью, перед тем как откопали однорукого, тень бродила по селу и слышно было, как кружки наполнялись водой — это однорукому хотелось пить и он черпал воду из ведер кружками. И еще слышно было, как в доме падали стулья — оборотень спотыкался о них… А утром некоторые увидели, что вилы воткнуты в навоз, а ведь вечером оставили их у стены конюшни.

— А здесь ты боишься оборотня?

— Ты как будто уже меня спрашивал…

Ристя поднял ко рту ведро и начал жадно пить. Вода стекала по его подбородку, капала на китель. Потом Ристя ушел. Тони смотрел, как он медленно, уверенно ступает. У Тони так и не хватило храбрости сказать ему хоть слово. Он будто окаменел. В эту минуту он ненавидел себя. Казалось, он жил не своей, а чьей-то чужой жизнью. Никогда он не делал того, что желал. Не был в состоянии вырваться, стать самим собой. Жил ненастоящей жизнью. И не мог вырваться из нее. Не находил в себе силы. Он ходил с Куртом к женщинам, хотя ему не нравилось их общество. «Все пустое, все пустое», — думал он. Он глядел на дверь, из которой должен был выйти Курт, дверь оставалась неподвижной.

«Что мне здесь надо, — думал он, — почему я жду перед этой дверью? Почему?» Ему представлялось, что он ползет, точно червь. Он с досадой сплюнул. Ползет вслед за войной, сам того не желая. Но не в этом суть. Для того, чтобы чего-то достигнуть, надо желать. Картины не пишутся сами собой.

Все идет шиворот-навыворот. Он чувствовал себя ослабевшим, точно после приступа лихорадки. Посмотрел вслед Ристе: тот исчез. Тони сам себе казался калекой — у него нет рук, нет ног, нет слов. Он словно ствол без ветвей. Он не может помочь Ристе. Но он не может помочь и самому себе.

Он мысленно выругал весь свет, солнце, воду, землю. Тоже один из видов бессилия, это он сознавал. «Общество вырастило нас одряхлевшими, трусливыми», — сказал он сам себе. Он чувствовал, что ему не хватает высшего идеала. У него было одно стремление: писать. А сейчас он ждет перед чьей-то чужой дверью и не может писать. Это значит, что высший идеал в действительности другой.

Дверь распахнулась: Курт вышел такой же бесцветный, как и вошел.

— Шеф говорит, надо тебе заняться этим оборотнем. Положить конец слухам. Ты должен заставить их убедиться, что его не существует. Узнать причину, что ли… Справишься, ты человек неглупый… Шеф сказал: нельзя же, чтоб мы стали посмешищем для всей округи. Ты видел, эти девки тоже смеются над нами.

— Они-то не смеялись, — сказал Тони. И подумал изумленно, но с чувством облегчения: «Вот в этом и было все дело?»

— Понаблюдай несколько ночей за часовыми… Понимаю, тебе не хочется, мы могли бы пойти к бабам. Ничего, мы их еще найдем. Никуда они не денутся.

8

Казалось, холм сгорбился под туманом. Ветер был близко, за холмом, и чувствовалось его прозрачное, холодное дыхание. Сперва прошел ливень. Потом откуда-то из-за холма появился туман — густой, плотный, как стена, С того места, где стоял Тони, он не мог отчетливо разглядеть часовых. Туман мешал ему. Но подойти ближе было нельзя, его увидели бы. Он и не хотел подходить. Его возмущало, что он вынужден следить за солдатами. Это было так, как если бы он выслеживал самого себя. Однако приказ есть приказ. Формальность должна быть выполнена, хотя бы формально. Но даже если он что-нибудь заметит, он все равно не подаст рапорт — он больше не пойдет против самого себя.

Странно, люди всегда требуют от него того, что он не может дать, того, что противно его натуре. Очевидно, они считают его не таким, каков он в действительности. И поэтому он не может удовлетворить ни одного их желания. Даже если бы ему самому хотелось это сделать. Он постоянно остается в долгу. Например, Флорика, квартирная хозяйка, мечтала, чтобы у нее в комнате висела картина с оленями. Он нарисовал бы ей все что угодно, но только не оленей. Но она не хотела. У нее был сосед (собственно говоря, не такой уж сосед, он жил на ближней улице), который малевал оленей. И довольно бойко торговал ими на рынке. Утром он складывал картины в повозочку, и к полудню у него уже не оставалось ни одной. Потом до самого вечера он малевал новые. Этот человек был идеалом для Флорики. Он даже казался ей красивым, хотя хромал и нос у него был приплюснутый, как у сифилитика. Сифилитиком он, разумеется, не был. Но и красавцем — тоже.

У Тони был один друг, студент математического факультета, единственный человек, который в него верил. Его звали Адам. Он говорил о Флорике:

— Она женщина добрая, приблизительно честная… Но между ней и тобой расстояние в целый век. Дело не в возрасте, Тони, нет… Хорошие люди, которых держат во тьме, не видят дальше той красоты, которая у них под рукой. Все, что выше оленей, для нее не существует…

Адам был юноша язвительный: он ел всего один раз в день. Однако нищета не сделала его пессимистом. Совсем нет. Он знал, чего хочет. Тони увидел его, как сейчас: высокий, в огромной черной шляпе, немножко смешно одетый. Тони взглянул на часовых. Ничего. «Адам, Адам», — повторял он про себя, будто зовя его. Адам погиб, его расстреляли немцы.

Тони словно услышал слова Флорики: «Говорила же я вам! Раз он водился с коммунистами…»

Тем не менее она симпатизировала Адаму, ей нравились высокие мужчины в черных шляпах. Ее муж тоже был высокий.

Она все-таки купила на рынке картину с оленями. К ней пришли гости, и она желала им показать, что у нее на квартире живет художник. В сущности, она не презирала его. Она с гордостью показала гостям — это был вдовец-мясник, явившийся с родственниками вроде как бы свататься к ней, — картину с пегими оленями и сказала:

— Это он нарисовал! — И указала на Тони, который сидел тут же. Тони готов был сквозь землю провалиться. Гости выразили восторг. Так, чтобы не рассердить хозяйку, он присвоил себе чужую славу. Флорика улыбалась, словно говоря: «Видите, какие у меня жильцы — великие люди!»

Его пробрала легкая дрожь. Земля была сырая. Наступила ночь. Он слышал, как менялся караул. Различил и голос Ристи. Тони совсем позабыл о нем.

Он снова ощущал в горле этот жесткий комок, и снова секунды казались ему тяжелыми и шероховатыми, точно песчинки. Подсматривает, словно шут гороховый. Он подумал: «А что, если майор хотел надо мной поиздеваться? Я буду шпионить за своими, а потом немцы будут хохотать?» Почему он не встает, не уходит?

Земля точно держала его на привязи. Он хотел встать, но в эту минуту услышал, как в воздухе зажужжали камни. «Бах, бах, бах», — услышал он. Затем опять, еще три раза. Один за другим камни ударялись в дощатую стену караульной будки. Казалось, ими стреляют из винтовки. Он почувствовал, что земля стала холоднее.

Сначала камни попадали в будку, находившуюся посредине. Затем застучали в правую. Тони смотрел. Туман стал прозрачнее, и луна бросала косые лучи, словно светила сквозь воду. Ему вспомнились Ристя и однорукий оборотень.

Послышались крики. Тревога. Затрещали выстрелы, из барака бежали к складу испуганные солдаты. Вероятно, майор послал их усилить караулы. Ни майор, ни Курт никогда не приближались к складу ночью — глядели из окон.

Крики замолкли. Оборотень исчез, очевидно услышав голоса. Тони решил уйти. Но в будки опять полетели камни. Опять тревога, гвалт.

Все это повторялось четыре раза. Майор и в эту ночь глаз не сомкнул.

Когда Ристя сменился с караула, Тони ушел тоже. Догнал Ристю. Хлопнул его по плечу, но тот не вздрогнул. Может быть, он заметил его краешком глаза? Но почему не остановился?

— Что случилось, Ристя?

— Ничего. Что может случиться?

— Ты не боялся?

— Чего мне бояться? А вы были в городе?

Тони тихонько засмеялся.

— Нет, — ответил он. — И я тебя видел.

— Где?

— Зачем притворяешься? Я видел, как ты швырял камнями в караульные будки. Прикидывался оборотнем.

— Я? Сохрани боже, как это я могу быть оборотнем?

— Сперва ты кидал камни в свою будку… И орал. Потом начал бросать в соседние… Ты спрятался за падубом, в тени, куда не проникал лунный свет, чтоб тебя не видели из соседних будок…

— Я думаю, ты видел оборотня…

— Перестань, Ристя, я никому на тебя не донесу.

— Если донесешь, они посадят меня в тюрьму, — сказал Ристя. Признался. — Но знай, после этого я приду в Девесел и всажу в тебя нож!

Он говорил так, словно они никогда и не дружили.

— Да брось… А зачем ты кидаешь камнями в будки?

— Чтоб эти проклятые не спали… Чтоб они тряслись, особенно майор… Хочу подшутить над ним… Он не верит в оборотней — ладно. С тех пор как объявился оборотень, он отощал, стал похож на ссохшийся кочан капусты. Я тебе не говорил потому, что ты дружишь с Куртом… Опасался, что донесешь… А если эта старая свинья узнает…

— Как это я донесу? Майор ничего не узнает.

— Если узнает, то пусть меня черти возьмут, коли я не пырну тебя ножом.

Они были наедине, и стояла ночь. Никто их не слышал. Ристя говорил, не считаясь с чинами. Но с чинами он не считался и днем, когда они оказывались с глазу на глаз. Тони не рассердился. Он находил естественной осторожность Ристи, даже если она полна угрозы.

— Нас пятеро… И три недели нас назначают только ночью. И еще две недели будут назначать. Это дерьмо нас наказывает за то, что застрелился тот… В ту ночь мы все вместе были, да ничего не могли с ним поделать… Тогда я решил, что и я с майором шутку сыграю. Пусть в городе посмеются. Он ночью не выходит из дому… Не может меня увидеть. А ты уходишь к бабам… Ну, мы и посмеялись над ним, и еще посмеемся. А если ты на меня донесешь, то пусть меня черти возьмут, коли я не забуду, что ты олтенец!

— И сколько же ты еще собираешься…

— Сколько можно будет… Нету у меня больше терпения сидеть здесь. Днем еще куда ни шло: то споешь, то сядешь верхом на винтовку и хлещешь ее прутиком, точно коня, то посмеешься — время и пройдет… А ночью тоска. Пропадаешь с тоски! Только и можно шутку сшутить и над ним и над войной этой, ежели пошвырять камнями. Устраиваю балаган, чтоб ночь прошла поскорее. Посмеяться немножко, что ж тут плохого?

9

Курт чокнулся с девушкой и погладил ее по щеке. Она засмеялась, чтобы доставить ему удовольствие, не замечая машинальности этого жеста — Курт так же гладил и свою одежду.

Уже два вечера они снова приходили в городок к девушкам. В первый вечер, когда они отправились домой, Курт сказал Тони:

— Шеф — форменный осел! Он не хотел верить, что ты не видел привидения! Колоссальный осел. В привидения он не верит, но все-таки хочет, чтобы ты привидение увидел. Просто-напросто он перетрусил. Он расследовал бы дело лично, но боится попасть в дурацкое положение. Осел! Боится показаться смешным! Он послал бы рапорт об этом случае, но опять же боится, чтоб его не сочли болваном! Колоссальный осел. Вместо того чтобы преспокойно спать, он строит самые невероятные гипотезы. Между прочим, он полагает, что это заговор, вдохновителем которого являюсь я. Он сказал мне прямо: «Курт, ты хочешь меня скомпрометировать?»

— Ты его ненавидишь?

— Я за него ломаного гроша не дам. А он не понимает, что для меня было бы унизительным составлять заговор против нуля! Плевал я на его чины и на его пост. Я не завидую ослам. Меня смех берет, когда я его вижу. Он меня забавляет, восстанавливает мои силы, улучшает аппетит. Я смеюсь над ним, как над любым возомнившим о себе ослом. А он полагает, что я организую против него привидения. Стану я заниматься такой ерундой. Осел!

— Курт, я расскажу тебе кое-что. Но ты ему не говори!

— Зачем я стану ему говорить? Ты считаешь меня ослом?

— Честное слово?

— Дорогой мой, ты невозможен! Честное слово. Вижу, ты не питаешь ко мне особого доверия…

— Никакого оборотня не существует, просто солдатам скучно. Это группа в пять человек. На них наложено взыскание с тех пор, как один застрелился… Они каждую ночь в карауле. Ты знаешь Ристю?

— Не припоминаю.

— Тот, который всегда щелкает подсолнухи.

— А, номер пятый!

— Как номер пятый?

— Я тебе потом объясню… Ну, так что он?

— Ристя швыряет камнями в караулки. Для развлечения и чтобы майор не спал. Занятно, правда?

— Очень изобретательный парень! Ну, об этой шутке я буду рассказывать после войны, дома… Представляешь себе, какой успех я буду иметь?

И он засмеялся, воображая свой будущий успех. Тони заметил, что Курта впервые заинтересовало будущее. Курт порозовел, развеселился; он и не знал, что в это утро советские войска вошли в Румынию и что фронт начинает становиться близкой реальностью, а не чем-то отдаленным.

— Что за номер пятый, Карол?

— Во время войны численность людей равна численности винтовок. Это аксиома войны, которая, полагаю, тебе известна. В расчет принимается не человек, а его возможное действие. Цель должна быть достигнута, безотносительно к человеку.

— Попирая человека…

— Пожалуйста, без сентиментальностей, не я декретировал эту парадоксальную истину. А раз это так, решил я, зачем же еще интересоваться именем, личностью, индивидуальностью людей? Зачем я буду сам себе все усложнять? Я отвечаю не за такого-то и такого-то, не за его проблемы, не за его образ мыслей, ибо у каждого, наверное, есть свой образ мыслей, — я отвечаю за энное число винтовок! И тогда человек — ты будешь смеяться — становится стандартом. Равным номеру. Видишь, я мыслю, как великий полководец, — засмеялся Курт. — Я тоже отупел. Но это не честолюбие вождя, не считай меня таким ослом! Это для удобства. Если мне под командование дают энное число людей, то почему же мне не отвечать только за то, что я получил? За номер. Твой парень — это номер пятый. Так ему вышло при подсчете… Как, ты сказал, его зовут?

— Ристя…

— «Пятый» запомнить легче, чем «Ристя». Эта игра иногда меня занимает. Например, является седьмой и рапортует: «Сегодня ничего нового!» Или я вижу, что в защите играет двадцать третий. Обвожу мячом двадцать третьего и забиваю гол левой. Хожу среди номеров… Ты не находишь, что это забавно?

— По правде говоря, нет…

День спустя они возвращались от девушек. Курт шел без фуражки, заложив руки за спину. Ему хотелось загореть на солнце, чтобы начинавшая лысеть часть головы не оставалась белой.

— Знаешь, — сказал Курт, — эти девушки меня развлекают. Хотя они изрядные дурнушки. Ты когда-нибудь писал некрасивое?

— Пытался, но у меня не получалось.

— Вечно ты говоришь одно и то же: не получалось. Почему?

— Видишь ли, и у Рыжей есть нечто необыкновенно красивое.

— А, знаю, бедра. Ты мне как будто говорил: «Любая часть человеческого тела может быть красива». Кажется, это твоя теория. Ты мне и примеры приводил… Бедра, написанные… Ну, классиками мировой живописи. Было бы забавно, если бы и Рыжая прославилась! При твоем посредстве… Да, чуть не забыл, шеф приказал тебе арестовать этого твоего парня, ну, пятый номер… Три дня карцера…

— За что?

— За его шутку… Шеф говорит, что это мрачная шутка и если бы он не был так снисходителен, то наказал бы построже.

— Какая шутка? — Тони остановился, испуганно глядя на Курта.

— С призраком…

— Но как ему стало известно, Карол?

— Мы играли в покер, и я рассказал ему об этой проделке. Он тоже смеялся, осел.

— Но ведь ты дал слово, что не скажешь ему!

— Да?!

— Ты обещал, что не скажешь!

— Извини меня, я забыл. Слишком милая была проделка, чтобы хранить ее только для себя… Впрочем, ничего страшного, посидит три дня в карцере, и все.

— Я люблю Ристю, — сказал Тони.

— Что это означает: люблю? Разве он женщина? Делать из этого проблему глупо: он просидит всего три дня! Он их и заслужил, поверь! За такую удачную шутку стоит провести три дня под арестом.

— А почему ты не сказал мне вчера вечером?

— Уверяю тебя, забыл.

10

Ристя мылся до пояса. Сербезан поливал его водой из ведра. Ристя пел гнусаво, на поповский манер:

— Да святится имя твое, господи, вразуми нас, грешных… Лей же и на спину… Ох, ох, ох, о-ох, — протяжно запел он. Потом снова затянул басом: — Дай им, господи, земли, досыта дай им, ведь у тебя ее много-о-о… Дай им земли и сверху и снизу, дай им и по бокам, потому как у тебя земли изобилие… Ублажи их, покрой их, чтоб не было им жарко, и не оставь их, господи, твоей милостью…

Сербезан, обычно крайне молчаливый, сейчас помирал со смеху.

Тони подходил медленно, словно ему предстояло арестовать самого себя.

Увидя его, Ристя пошел ему навстречу, вытирая рубашкой лицо и грудь.

— Девеселец, — сказал он Тони, — я искал тебя все утро. У меня хорошие вести. Мне написали мои, из дому… Хочешь я тебе прочту? — И он сунул руку в карман брюк. Вытащил конверт и начал читать: — «Дорогой сыночек…» — мать пишет, — добавил он, — она все обращается со мной так, будто я еще в люльке… Говорит: «Смотри не простудись, не спи ночью на холодной земле, подстели хоть сена, береги свое здоровье, потому как человек без здоровья не может ни жать, ни пахать…» Такая уж она заботливая, думает, что я сюда спать пришел… Ну, эти советы мимо… Вот что я хотел тебе прочесть… «Дорогой сыночек, у нас начали молотить…» Слышишь, у нас пшеница поспела и началась молотьба… Ну… «Дорогой сыночек, Иоана, дочь Ионицэ, спрашивала о тебе…» Не знаю, с чего это она спрашивала, я о ней не спрашивал…

Тони не мешал ему читать письмо и слушал, но до него далеко не все доходило. Потом объяснил, зачем он пришел.

— Меня кто-нибудь видел? — удивленно спросил Ристя, держа конверт в руке.

— Не думаю…

— Кто-нибудь донес на меня майору?

— Нет, нет, — уверял его Тони.

Теперь он не боялся ножа, которым грозил Ристя. Его волновало другое. Только для того, чтобы не молчать, он добавил:

— Может быть, ты натворил еще чего-нибудь…

— Ладно, иду, — сказал Ристя и быстро надел рубашку. — Что карцер, что караул — все одно.

Ристя шел впереди, Тони следовал за ним, глядя на следы его шагов.

11

Под вечер Тони и Курт ушли гулять в поле. Добрались до вершины голого холма. После легкого дождя от этого клочка накаленной известковой почвы пахло горячей известью.

— Шеф — выдающийся осел. Сегодня он окончательно сдал на это экзамен. Не захотел отпустить меня в город. Трусит, впал в полный маразм. Из-за сообщений с фронта он за последнее время весь пожелтел, позеленел. Можно подумать, что у него приступ печени и язва желудка. Он боится, что мы будем разбиты. Осел.

— Может быть, он не отпустил тебя потому, что ждет приказа об отходе? — спросил Тони.

— Он нашел бы меня немедленно. Через двадцать минут я был бы возле него и держал бы его за ремень, чтоб он не трясся… Не приказ, а опасения — вот что его приводит в панику. «А что, если?..» Вечно у него это «если». Явный признак страха, — сказал Курт и отломил кусок головки подсолнуха. Попытался грызть семечки, но это оказалось не так просто, он не умел раскусывать их.

Они спустились с холма. По обеим сторонам дороги росли подсолнухи. Слева, за поворотом, их уже не было. Они пошли туда, к белому известковому оврагу.

— Разве в моих силах его спасти? И думать об этом нечего, — сказал Курт.

— Может быть, он опять боится, что ты организуешь заговор, хочешь захватить власть?

— Нет. Теперь, когда фронт приблизился, он уверен, что опасность сплотила нас. Осел. Он говорил, что этот твой парень — коммунист. А знаешь почему? Потому, что он видел у него за ухом маки. Маки красные, а осел полагает, что все красное — коммунистическое. Разве это не симптом размягчения мозга? Конечно, симптом. Он говорит: «Почему он ел подсолнухи на посту? Для чего совал цветы в ствол винтовки? Для того, чтобы дискредитировать оружие, издеваться над войной и над нами». Вот таков его вывод. «Полноте, — сказал ему я, — он, вероятно, это в шутку!» — «Нет, — отвечает он, — я видел, как он сидел на дереве и курил. И притворился, будто не замечает меня, не отдал честь! Он пренебрегает нами! Он коммунист!» — «Полноте, — говорю ему я, — если бы он был коммунист, он не стал бы так ребячиться. Он просто не заметил вас!» Шеф говорит: «Изображал ли он призрака намеренно или симулировал безумие? В любом случае он хотел устроить нам неприятности». И под вечер осел отправился навестить твоего парня.

— Он сказал ему, за что его наказали? — спросил Тони.

— Разумеется. «Ты притворялся», — сказал он ему. Но твой парень ответил с достоинством: «Я не притворялся, зачем я стану притворяться?» Понимаешь, парню незачем было больше скрываться. Осел объяснил ему, что знает все. «Скучно мне», — сказал парень, и осел удивился не смыслу слова, а тому, что у парня выражения общепонятные, не такие уж деревенские. «Все одна и та же песня, — сказал потом парень, — побудка, подъем, постель, уборка, чистка винтовки, караул, взыскания. Я не люблю переживать одно и то же тысячу раз», — примерно так закончил пятый номер. «Зато умрешь один раз». Майор вспылил и хлопнул дверью. Но твой парень опять с достоинством ответил ему достаточно громко: «А разве другие умирают дважды?» Остроумно, правда? Хотя и не без наглости. Но меня это позабавило.

Тони смотрел на заходящее солнце. И на головки подсолнуха, которые так нравились Ристе. Их ярко-желтый цвет был все же мягок и печален; казалось, в сумерках их сжигает тоска. Солнце не осветит их до завтрашнего дня.

— По-моему, — сказал Курт, — шеф потребовал подкрепления. Из наших солдат. Возможно, он хочет посадить под арест вас всех! Не знаю. Он опасается паники… Ему не хочется, чтобы вы распускали всякие слухи. Он и тебя опасается, вдруг ты доложить своему начальству… По-моему, он хочет вас изолировать. Возможно, он и тебя арестует.

— Ты думаешь?

— От осла можно ожидать чего угодно. Он боится, не ты ли это все подстроил… Привидение, компрометирующие его обстоятельства… А чтоб доказать свое алиби, ты ночь за ночью ходил со мной в город, к девушкам. Положение на фронте свело его с ума, я тебе уже говорил. Он боится, что мы проиграем войну.

Курт говорил так, как будто ему было все едино. Он ничего не боялся, ничто ему не надоело.

— Что, если мы позовем наших баб сюда, в подсолнухи? — сказал он. — По мнению некоторых, это было бы не лишено романтичности. Хотя совершенно негигиенично. Давай попытаемся, для смеха… Ведь где бы то ни было, они останутся самими собой, и мы — тоже… Правда?

— А ты не боишься? — спросил его Тони.

— Чего? Приближения фронта? Нисколько. На войне линия фронта непостоянна, вот она совсем рядом с тобой, а вот где-то на краю света… Все заключается в том, чтобы не терять спокойствия, наслаждаться и радостью, и страхом. Знаешь, я думаю, майор потому и не знается с женщинами, что получает наслаждение от страха! Это идея, не правда ли? Сегодня от страха, завтра от радости! Вот удовольствия осла!

Когда они вернулись, Курта вызвали к майору. Тони подозревал, что предположения Курта сбудутся. И ждал этого как заслуженного наказания. Курт вернулся. Майор приказал ему арестовать Тони. Тони покорился.

Его неприятно поразил не этот факт сам по себе, а то, что глаза Курта блестели так же, как и час назад, на дороге, обсаженной подсолнечниками. Для него время не изменялось. Ни одна секунда не протекала медленнее или быстрее другой.

12

Стены были прочные. Миновало четыре дня. Тони был голоден, и ему словно слышался голос Адама: «До какой степени слаб человек, Тони! Он плачет, когда у него болит живот! Разве это не позор? Как слаб и мал человек! Один удар кулаком — и он падает. Одна пуля — и он мертв. Его жалкая голова похожа на футбольный мяч. И, несмотря на это, какая сила, Тони! Сколько континентов вмещается в этом жалком мячике. Африка, Европа, Азия, Америка! Сколько рек, сколько гор! Миссисипи, Волга, Гималаи… Вся география. Все века, все времена. Человек конденсирует в самом себе время, синтезирует его! Все страдания и радости мира вмещаются в этом комочке, именуемом человеком. А в таком случае, Тони, зачем же плакать, если у тебя урчит в животе? Надо этому противостоять».

Ему виделся Адам: высокий, в черной шляпе, на фоне радуги. Он не мог представить себе казнь Адама иначе, как на фоне радуги. Высокий, до самого неба, руки раскинуты в стороны, и он говорит: «Тони, время!»

Так хотел написать его Тони. Картина была готова в его воображении, оставалось только перенести ее на полотно. И портрет Ристи также.

Он хотел сделать из нескольких портретов огромную картину, называвшуюся: «Война». На ней были бы и эти две девушки, возможно и Флорика, и, разумеется, майор, Сербезан, сам Тони, Ристя и Курт. Но для Курта он еще не нашел освещения. Вчера вечером Ристя сказал, что Курт похож на оборотня. Но ведь он ненавидит Курта, и это утверждение пристрастно.

Тони увидел, что Ристя стоит возле окна. Он поглядел на небо и глубоко втянул в себя воздух, как если бы окно было открыто. Но окно не было открыто.

— Когда идет дождь, солнца не видно, — сказал Ристя. — И сейчас его не видно, уже начались дожди. Когда я был мальчишкой, я спрашивал себя: «Почему в дождь не видно солнца?» Мне и в голову не приходило, что это из-за туч.

Ристя болтал, словно не принимая во внимание, что он арестован. Несмотря ни на что, он продолжал жить так же, как раньше, — своими мыслями, своей жизнью. Тони завидовал ему. Особенно его уверенности, самообладанию. Они сидели в карцере втроем. Теперь карцер стал временной тюрьмой, поскольку об обычном взыскании уже не было и речи. Намерения майора уточнились: после того как Курт привел Тони сюда под предлогом задержания до тех пор, пока будет установлена связь с румынским командованием, майор арестовал и остальных солдат из подразделения Ристи. Всех четверых. Один из них, Сербезан, сидел здесь, с ними. Другие трое — в соседней камере.

Курт сказал Тони:

— Майор сажает тебя в одну камеру с твоим парнем, чтобы он издевался над тобой, ругал, может быть, даже придушил за то, что ты на него донес. Говорю тебе, Тони, осел — беспримерный мерзавец. Он перешел всякие границы. Мстит, болван! Разве это не симптом размягчения мозга?

Однако Ристя не сказал Тони ничего оскорбительного. Правда, их отношения изменились, они больше не разговаривали откровенно. Между ними витала немая, раздражающая враждебность, более тяжкая, чем ненависть. Ристя даже не обрадовался, увидя, что Тони наказан так же, как он. Это лишь подкрепило его убеждение, что Тони круглый дурак — ни богу свечка, ни черту кочерга.

— Кой-кто говорит, будто есть настоящие оборотни, — сказал Ристя, все еще стоя у закрытого окна. — Будто бы они их видели. Да я не верю. Я видал только живых оборотней. Девеселец, говорят, эта история, будто у однорукого отросла рука, — не совсем такая… Говорят, что зять, побоявшись суда, ночью подменил труп… Вместо однорукого положил другого…

Разговор не клеился. Третий, Сербезан, все время молчал. Возможно, он думал о детях и о жене. Тони чувствовал свою вину перед ним. У Сербезана было трое детей, он работал плотником где-то поблизости от Тырговиште. Тони был единственным, кто ясно представлял себе, что они умрут, он не верил, что майор шутит и будто все кончится благополучно — придут румынские войска и освободят их. Потому что два дня назад румыны повернули оружие, порвали с немцами, и с тех пор майор больше не давал им есть. «Незачем, — сказал он, — все равно их ждет расстрел!» Так им передал Курт.

Теперь склад охраняли только немцы. Румынские солдаты из другого подразделения остались на свободе и бежали. Майор ждал приказа от германского командования, поэтому он и тянул. У него не хватало смелости расстрелять их без приказа, хотя он мог бы это сделать, у него есть повод, достаточный в такое время, сказал майор Курту, а Курт не преминул сообщить Тони.

— Он осел, — заключил Курт. — Хочет отомстить! Даже еду приказал больше вам не присылать, ничтожество!

Всех троих мучил голод. У Тони нашелся завалявшийся в кармане кусочек сахару. Он отдал сахар Сербезану. Больше чтобы подбодрить его. Голода этим не утолишь. Сперва Тони хотел отдать сахар Ристе, но побоялся, чтобы тот не сказал, что уже слишком поздно. Да это было бы и глупо — после того как ты подвел человека под расстрел, давать ему кусочек сахару. Тони был бы рад, если бы Сербезан остался жив, вернулся домой, к детям. Он очень хотел бы, чтоб этот маленький, белый, чуть выщербленный квадратик принес ему счастье. Он чувствовал потребность быть добрым, хотя сознавал, что действительно уже слишком поздно.

Майор не обладал бог весть какими мыслительными способностями. Курт не слишком ошибался, называя его ослом. Майор мог расстрелять их в любую минуту. Прихоти шутов всегда мрачные, а майор был шут.

Для Курта Тони находил некоторое извинение. Он безучастный пустозвон, по его мнению, история с оборотнем всего лишь шутка. Он не замечал ее серьезной стороны. Курт и на этот раз скользнул мимо, как на санках.

— Сейчас хлеба на полях поспели, а мы сидим, в тени, как бездельники… Люди молотят, почернели на солнце, так и вижу, как их жажда одолевает наверху, на стогах или на молотилке… Прямо режет их жажда, и они прыгают вниз и пьют воду, как одурелые. Девеселец, ты человек умный, жаль мне тебя, если нам в спину влепят по заряду… Потому что таких, как нас, дураков еще хватит, чтоб молотить… Да нет, черт возьми, выберемся мы отсюда, не такие уж они смышленые, чтоб отправить нас на тот свет… Я думаю, он потому и сказал, будто нас прикончит, что боится, как бы не пришли ночью русские и не выпустили бы нас, а мы его схватим и где-нибудь прижмем. Выкрутимся, не бойтесь, — говорил Ристя, все еще глядя в окно. — Эх, а когда разрезаешь связки снопов и тебя колют колосья… И случается, найдешь в них и ежевику — черную, крупную, точно сосок у девушки…

Ристя сел на пол и начал гнусаво петь, подражая попу. Тони понял, что он хотел их развеселить.

В полдень явился свежевыбритый Курт.

— Тони, — сказал он, — представь себе, осел сформулировал потрясающий повод: он говорит, что ты составил заговор против германского государства. То есть против него. Он великолепен. До сих пор у него было впечатление, что организатор заговора я. Я узнал, что он намеревался избавиться от меня, при возможности послать меня на передовую. Теперь его охватила любовь ко мне. Он говорит, что я умница. Осел, разве он понимает, что такое умница?

Курт, не стесняясь, говорил громко, при всех. Тони размышлял: он уверен, что никто не может донести на него майору. Что нет для этого никаких способов. Потому что это не было с его стороны бравадой, Курт не бравировал! Ристю и Сербезана он игнорировал, для него они были просто номера. Так или иначе, но воодушевление Курта показалось Тони неуместным. Он говорил так, словно они были вдвоем в городе, у девушек.

— Майор сказал, что это заговор, а заговор карается смертью. По-моему, он уже назначил карательный взвод. Быстро работает. И уложил свой чемодан, хочет смыться как можно скорее. Наши войска отходят, и ему не хотелось бы… Понимаешь? И сверх всего — мне кажется, он уже не верит в победу, он, который являлся олицетворением чистейшего фашизма. Безликая пешка! Я думаю, он жаждет получить орден и подготовляет это, осел, выдумав историю с твоим заговором… Ты сообразил? Он раскрыл заговор, он! Феноменальный осел. До свидания, я еще зайду повидать тебя, — сказал Курт и быстро вышел.

«Он опять идет к девушкам?» — спросил себя Тони. И только через несколько минут очнулся и отдал себе отчет в опасности положения: майор не шутил никогда.

— Да святится имя твое, господи, вразуми, господи, нас, грешных… — Ристя снова гнусаво запел, пытаясь отогнать охватившую их тревогу.

Тони почувствовал, как их дружба снова налаживалась, она была зыбкой, но все-таки оживала. Их ждал один конец, думал Тони, одна и та же участь, они не могли теперь думать по-разному. Это и сплачивало их так крепко. И все же у него было впечатление, что Ристя, несмотря на весь свой веселый вид, глядит на него сощурившись, мрачно. Не может его простить. Тони опечалился и сидел неподвижно, подперев голову руками.

Гораздо позднее он почувствовал, как кто-то легонько хлопает его по плечу. Он обернулся. Сербезан стоял у окна, глядя на небо. По плечу его похлопал Ристя — он наклонился над ним с протянутой рукой. Молча, движением руки он велел Тони взять то, что было у него в пальцах: кусочек сахара с выщербленным уголком.

13

Каким образом уцелел Константинеску, известно не было. Сербезан говорил, что тогда, когда их забирали, он отлучился в город. Этого быть не могло: если майор хотел арестовать их всех, он не дал бы Константинеску как раз в это время увольнительную. Несомненно, майор все подстроил заранее, наметил даже час, когда их должны были посадить под арест. У немцев не было никаких основания пощадить Константинеску. Он вовсе не проявлял себя как германофил. Константинеску был человек замкнутый и всегда с подозрением озирался вокруг, словно во всех видя врагов. Однако Ристя, знавший его ближе, утверждал, что по природе он вовсе не был угрюмым, он становился веселым лишь среди знакомых людей, на которых мог положиться. До войны Константинеску служил почтальоном в одном городке близ Ясс. Земли у них не хватало, и отец решил отправить сына в город искать работы, потому что в семье было много братьев, мал мала меньше. Он нашел себе службу на почте и через два года купил велосипед. С этого дня все стали с ним здороваться, словно знали его спокон веку. Велосипед сделал его человеком, шутил он. Теперь его замечали все. В городке насчитывалось не так уж много велосипедов, а Константинеску был дылда, и все узнавали его еще издали. Его звонок звонил у ворот, и женщины тотчас же выходили, зная, что для них есть письма. «Я стал большим человеком, — говорил Константинеску, — и посватался к девушке с табачной фабрики, единственной фабрики в городе. По воскресеньям я катал ее на велосипеде по окраинным улицам города, выезжали мы и в поле. Она любила, чтоб все время трещал звонок. Ее отец, завидев меня, приподнимал шляпу, словно я был префектом, а мать брала за руку и вела в дом. И ласково хлопала по плечу, ей почти не верилось, что я настоящий. Привалило им счастье, у них будет зять с велосипедом. На улице Пропэширий, где они жили, меня знали стар и мал. Велосипед сделал меня человеком. Я женился и научил жену ездить на велосипеде. Обучились мой тесть и теща. Каждое утро она брала велосипед и ездила на рынок за покупками: за морковью, сельдереем, капустой. Все выглядело прекрасно, однако с некоторых пор моя теща немножко загрустила. Велосипед у меня был, это правда, да кальсон не хватало. А они не заметили этого сразу», — говорил Константинеску.

С Ристей они были хорошо знакомы, поэтому Константинеску и рассказывал ему о своей женитьбе.

— Может, он дезертировал, — сказал Ристя.

Это была правильная мысль. Возможно, но не наверное. Во всяком случае, Константинеску не мог позабыть о них. Должно быть, он сообщит, что с ними теперь случилось. Но если он дезертировал до того, как их арестовали? Так или иначе, он мог оказаться им полезным. Он знал, что они находятся в этой части Трансильвании, на краю страны, оторванные ото всех.

— Не такой человек Константинеску, чтобы думать только о самом себе, — сказал Ристя, и эта мысль обрадовала их и обнадежила.

14

Они шагали по дороге, которую с обеих сторон сторожили подсолнечники, по той дороге, где прежде прогуливались Тони с Куртом. Шли окруженные винтовками, связанные. Впереди Тони видел поворот, там золотистые лепестки исчезали. За поворотом тянулся белый известняковый овраг. Их вели туда. Курт шел рядом с Тони, заложив руки за спину, с обнаженной головой, чтобы загореть на солнце. Ристя, Сербезан и еще трое шли впереди, почти в одной шеренге. Их связали друг с другом, чтобы они не могли убежать. Но у каждого одна рука была свободна. Майор не слишком опасался бегства. Сопровождавший их взвод был многочислен.

— Он не лишен чувства юмора, — говорил Курт, — командовать карательным взводом он назначил именно меня. Вероятно, хочет меня испытать, помучить. Знает, старая лиса, что мы вместе развлекались по ночам. Осел. Я тебе говорил, он находит наслаждение в страхе. И воображает, что и в смерти есть сексуальное наслаждение… Почему он не ходил к женщинам? Может быть, мы избавились бы от его философии неудачливого развратника…

Тони не отвечал ему. Он знал, Курт выполнит приказ, даже если он ему скажет, что это бесчеловечно. Курт ответил бы, что сам это знает. Возможно, он и сейчас не делал из этого проблемы: ему предстояло расстрелять какие-то номера.

И он полагал, что не соглашаться с майором, не одобрять его — этого совершенно достаточно. Фрондирование устраивало его, и ему казалось, будто он всего лишь выполняет приказ, а не совершает преступление.

Тони смотрел на Ристю — тот хромал. Ботинок натер ему ногу. Левую ногу он немного волочил, и на его лице читалось страдание: на пятках у него были пузыри, и, вероятно, они лопнули по дороге. Давно не надеванные ботинки пересохли. Лицо Ристи каждый раз так искажалось, как будто в ботинки, особенно в левый, была налита серная кислота.

— Мне нравится, что ты презираешь его, — сказал Курт. — Вы даже и не подумали просить его отменить решение…

В действительности они не видели майора. Он укладывал чемоданы. Курт объяснил: майор слабохарактерен, не хочет даже увидеться со своими жертвами, боится их.

— Мне нравится гордость твоих людей, — продолжал Курт. — Они не ноют перед лицом смерти… Восхищаюсь ими!

Он мог восхищаться искренне, все равно это ни к чему не вело. Все равно он их расстреляет. Теперь Тони почуял его истинную душу. Под внешним безразличием фактически скрывался преступник, такой же подлый и безответственный, как и майор. По-разному, но фашизм разрушил в них обоих все человеческое. Возможно, Курт не хотел признать этот факт и поэтому обзывал майора ослом.

Тони понимал, что надо было давно увидеть все это. Он жил слишком отвлеченной жизнью. Полагался на идеи, на человеческую природу. А необходимо было обеими ногами твердо стоять на земле. Он довольствовался идеями. Немцы не шутили, сейчас этот путь уже реальность, у него точный финал: овраг.

— Чертов ботинок! — И Ристя выругался, словно сейчас не существовало ничего важнее, чем пузыри на пятках.

Ристя остановился. Стоя на одной ноге, он сбросил левый ботинок.

— Что ты делаешь? — спросил Курт.

— Разуваюсь, чего еще делать?

— Не валяй дурака, как ты пойдешь босиком?

— И прекрасно пойду, — сказал Ристя и пошел дальше, держа ботинок в руке.

— Обуйся, — вежливо попросил его Курт.

— К дьяволу, разве сейчас уже не все равно?

Тони глядел на следы Ристи: один, широкий и глубокий, оставался от ботинка, другой, продолговатый, — точно от более слабой ноги, с ясно обрисованными пятью пальцами. Следы так отличались друг от друга, что можно было подумать, будто тут шли два человека.

Все желания этого солдата словно были и желаниями Тони. И он знал, что они не исполнятся. Сразу погибало все, все, что было прекрасно, — из-за одного патрона. Наперсток пороха, гильза и кусочек свинца. И все аннулируется, точно перечеркнули мелком заполнявшие доску алгебраические формулы.

— Русские здорово продвигаются, — сказал Курт. — Через день-два могут оказаться здесь. Если бы они этой ночью поторопились, вы были бы спасены… Ты сердишься на меня, Тони?

— Не будь тупицей, — ответил Тони. — Должно же у люден быть чувство собственного достоинства.

— Жизнь — это глупость, вот что! В ней нет ничего привлекательного. Почему надо плясать под дудку какого-то кретина? Мы все живем, как рабы, повинуясь тем, кто стоит выше… И строим себе иллюзии, будто мы свободны… Вздор! Это лестница, нижний подчинен верхнему… Каждому дана свобода душить того, кто стоит ниже, но каждый полностью зависит от того, кто стоит выше. Они держат в своих руках всю власть. Ты думаешь, я свободен? Я выполняю приказы осла — значит, и я осел, только поменьше.

Возможно, Курт говорил для того, чтобы дорога показалась Тони короче. Тони увидел, как Ристя, вырвав с корнем подсолнух, свободной рукой начал выщипывать семечки. А ботинок привязал к поясу, словно на том свете ботинок может ему понадобиться.

Ристя отдал ему кусочек сахара, это значило, что он простил его и хотел подбодрить. А Сербезан отдал сахар Ристе. Так без слов установилась между ними неразрушимая связь. В каком-то смысле Тони был рад: втроем легче умирать. Он не чувствовал себя одиноким. И тем, что в последнюю минуту он здесь, вместе с ними, он расплачивался за все — за ошибки, за нелепое доверие к Курту, за свою близорукость, неуверенность в вопросах политики, за свои блуждания и оторванность от всего, за то, что он не пошел по пути Адама. Но в то же время ему было жаль, что он умирает. Кто замкнет естественный круг, кто им отплатит вместо него? Конечно, дело не в мести в обычном, примитивном смысле слова.

Дорога словно нарочно становилась все длиннее, а мысли спешили, путались, являлись все сразу.

— Можно убить только сумасшедшего выродка, который хочет сжечь весь мир, — проговорил Тони.

— Ну, дорогой, ты полагаешь, будто я одобряю этого…

— Я сказал в принципе…

Они дошли до поворота дороги. Никакой церемонии. Ничего мелодраматического. Солнце мирно грело, и подсолнухи были залиты светом. Всех пятерых и Тони развязали. Они не могли броситься в овраг, все равно по ним стреляли бы. Лицо Сербезана посинело, но он не хотел выказывать страха и стиснул зубы и кулаки. Ристя поставил на землю вырванный подсолнечник, и подсолнечник стоял: у него был большой, тяжелый корень, на который налипло много земли. Ристя грыз семечки и вдыхал воздух.

— Стало прохладнее, — сказал он, — дело к вечеру.

Нет, больше не было ни малейшей надежды. Немцы выстроились в шеренгу и с вниманием ждали приказа Курта. Тони вспомнил прерванную мысль: ему жаль умирать потому, что у него отнимают его законное право. Его грабят. Право расплатиться за ошибку…

— Зря я был красивый, зря я умел петь, — сказал Ристя. — Никто на меня не радовался… И эти проклятые не будут радоваться, — он указал на немцев, — и им я принесу одни черные мысли… Девеселец, что ты скажешь, если я стану оборотнем? Буду ночью укрывать их одеялом и трогать холодными руками… Все станем тенями, как однорукий… и будем бродить по свету за этими вонючими. Будем спать с ними в постели…

— Когда кончите, по моему знаку — немедленно марш отсюда, — сказал Курт своим солдатам.

— Пусть побоятся того, что сделали, пусть сон от них бежит, — говорил Ристя. — Будем ночью переворачивать у них стулья, пусть они больше не сидят за едой спокойно… Если б я хотел, то стал бы оборотнем, да не очень-то я верю в оборотней. — И он выплюнул сухое семечко. — Пошли им, господи, — загнусавил он, — покой, как у во-о-ды, и тишину, как у ветра-а-а…

Он и сейчас хотел быть самим собой, небрежным, как всегда, но его выдавал сурово звучавший голос. Сербезан оторопело смотрел на него.

— Не люблю же я ночи, — сказал Ристя, — темнота…

Немцы прицелились. Никто их не выругал, никто ничего не крикнул. Только глаза, глаза говорили все.

— Тони, — сказал Курт, — дай мне сигарету…

«Чего он хочет? — спрашивал себя Тони. — Хочет спасти нас?» Он подошел к Курту и подал ему сигарету.

— И огня, будь любезен…

Тони чиркнул спичкой. И в ту же секунду услышал залп. Сильный. Стреляли все. Курт подал им знак? Тони не знал. Огонек трепетал между его пальцами, и у него словно не хватало храбрости дунуть на него.

— Ну, иди же, — сказал Курт, — я доложу, что ты расстрелян.

Солдаты удалялись. Курт выстрелил в землю в знак, что он убил Тони. Тони смотрел на тех пятерых: умерли они или, пронизанные пулями, жили последние секунды? Он чувствовал, как могучий солнечный свет падает на него и вбивает его в землю, точно гвоздь.

Тони смотрел на Ристю. Разутая нога билась, словно ей опять было больно.

— Иди же, — снова услышал он голос Курта.

Он пошел крадучись, как вор.


— Да… — простонал Ристя и открыл пересохший рот.

Теперь он лежал навзничь. Видел стоявший прямой подсолнечник. Что-то теплое, словно подогретое вино, текло по его жилам. От боли он закрыл глаза, и ему как будто стало легче. Когда опять открыл их, небо прояснилось, и над ним кружил аист с распростертыми крыльями… Потом аистов стало много, все небо наполнилось ими… Они летали ровными кругами, раскинув крылья, плавно парили, и откуда-то послышался детский смех, похожий на щелканье аиста… Куда летели, куда летели аисты? Готовились в путь, наступала осень… Потом Ристя увидел желтые, похожие на звезды головки подсолнечников, они все вертелись вокруг стебля на краю пустынной дороги. Золотой подсолнечник горел и вертелся вокруг стебля, и все они вертелись вокруг него, как на хоре… «Хелло, хелло! — закричал кто-то. — Как поживаете, барышни-и-и?»

Он опять увидел кружащихся аистов и головки подсолнечников. Затем все остановилось: и аисты и подсолнечники, все окаменело. Глаза Ристи остались открытыми.

15

Ему постоянно не хватало чего-то. Теперь он почти каждый день участвовал в боях, фронт был здесь. Он прошел через север страны и добрался до Чехословакии. Но он не мог, как прежде, размышлять о том, что видел. Он чувствовал, что, если бы взял в руки кисть, она оказалась бы бессильной. Ему нужен был душевный покой, освобождение. Иногда он почти физически ощущал, что Ристя следует за ним.

Ему не хватало того наслаждения, которое давали мысли, этой приятной расслабленности воспоминаний или лихорадочного, судорожного беспокойства, с которым вынашиваешь в душе планы. Здесь, в этом беспокойстве мысли, заключалось где-то и творчество, труд, рождавшие мастерство кисти, уверенность руки и красок. Он всегда сперва сам ощущал радость пейзажа или портрета, а писал их иногда только на следующий день. Тогда краски исходили из радости или горя, а не только из зелени леса или синевы неба.

Теперь все это исчезло. И его пугала мысль, что он никогда не обретет этого снова.

Однажды утром он отправился посмотреть освобожденный накануне город. Его всегда интересовали чехи. Он разглядывал дома, людей, высокие, немного угрюмые горы, контуры которых вырисовывались очень близко. Тони был спокоен, как обычный турист. Но, проходя мимо одного жилого дома, он остановился, словно ударенный электрическим током. Жильцы безмятежно, точно в мирные времена, выносили мусор и складывали его в ящик в подворотне. Тони остановился и глядел на вместительный, квадратный мусорный ящик. Он видел черепки посуды и заплесневелые корки. Гнилые огурцы и куриные кости, пустые папиросные коробки, пепел, окурки. Заплатанные туфли с оторванной, покоробившейся подметкой. Он видел рваные кружева и туалетную бумагу. Скверно пахнущие, надбитые бутылки из-под томатной пасты. Подвязки для чулок и сломанные, отжившие свой век трубки. Весь вонючий мусор жилого дома. И тонкий скрученный лепесток, напоминавший улыбку, которую задушили. И надо всем этим царством — мухи, им здесь рай. Да еще притворно жалобно мяукали кошки. «Все, — думал Тони, — все вмещается в мусорном ящике, гостеприимном и квадратном, точно моя душа».

16

Солнце заходило. Синяя, с металлическим отблеском туча закрывала его. И длинные, разреженные, бледно-голубые лучи, и лучи блестящие, текучие, отходили от земли там, где садилось солнце, и поднимались, росли, следуя друг за другом, точно колесные спицы.

Солнечный свет окаймлял тучу медом, синь по краям, казалось, ярко пылала. Прекрасно умирало солнце, и синяя туча окутывала его, словно тяжелый земляной саван.

Тони стоял в пустом, изрытом снарядами поле. Его оглушала тишина после боя. В ушах у него пронзительно звенело. Словно он простудился или кто-то хлопал ладонями по его вискам. Так же звенело у него в ушах и тогда, когда Курт вел их к повороту дороги, туда, где был виден огромный белый овраг, похожий на разрытое кладбище. И он снова увидел Ристю, читающего ему письмо из дому. Солнце величественно заходило, наполняя небо лучами. На синей туче лежали светлые отблески. Только они глупо умерли на краю дороги. В этом не было ничего прекрасного, смерть пришла нелепая, неправдоподобная. В ушах у него и тогда пронзительно звенело, и он слышал не все слова. Или слышал, но не понимал. Сейчас он припомнил их все и ужаснулся, как будто опять шел по той же дороге, между кукурузой и подсолнечником. Он затрепетал от страха. Снова посмотрел на небо и закрыл глаза. «Нет, это не страх, — подумал он. — Это стыд за самого себя». Он чувствовал, как пылают его щеки. Как это он не очнулся вовремя? Все имеет свой предел, а он бездействовал. Только теперь Тони возненавидел Курта, только теперь, вспомнив каждое произнесенное тогда слово, увидел Курта таким, каким он был на самом деле. До последней секунды он все-таки верил в Курта, все-таки был убежден, что это невозможно, что эта минута не наступит. Но минута пришла. И ни Ристя, ни Сербезан, быть может, не верили в самом деле, что эта дорога кончится за поворотом.

— Когда еще сыграем в футбол? — спросил Курта Ристя.

Курт не отвечал.

— Может, мяч спустил? Я его надую во как…

Курт опять промолчал. И Ристя заговорил иначе. Тони вспоминал каждое слово, как будто все происходило сейчас.

— Вы ведь нас не расстреляете? — сказал Ристя. — Фронт недалеко, может дойти и до вас…

— Постыдились бы, — шепнул Сербезан. — Постыдились бы…

— Ведь вы же не собаки, чтоб нас так… Если тот сумасшедший, значит, и вы? Господин Курт…

— Молчать, — сказал Курт.

— Вы же сами, господин Курт, называли его ослом. Как же вы послушаетесь осла? Он преступник, если… Пойдемте с нами, мы найдем дорогу к русским.

— Молчать, — повторил Курт.

— Скажите нам, что вы задумали, не тяните…

— Эх, — погасшим голосом произнес Сербезан. — У него и с булавочную головку ума нет. Он расстреляет нас, Ристя, не говори с ним больше… Не человек он, он фашист… В нем и капли от человека не осталось, он точно тень, погляди на него…

— Молчать!

— Я буду вратарем, если мы все перейдем туда, — сказал Ристя.

— Не перейдет, потому что фашист он, не перейдет, Ристя, он не человек, это его надо бы расстрелять…

— Молчать!

— Что, боишься? — спросил Курта Ристя. — Если боишься, значит, расстреляешь. И тогда, выходит, ты такой, как говорит Сербезан. Вроде как живой оборотень…

— Молчать!

— Ну и ну! У нас уже и прав никаких нет! Ни жить, ни говорить! А мы говорим, вот тебе, — сказал Ристя, грызя подсолнухи. — Не мы тебя боимся, ты нас боишься. Ты еще попадешься в руки нашим, попадешься, будь спокоен. Они тебе заплатят по заслугам. Всё заплатят, всем фашистам заплатят сполна…

И Ристя выругал его, но не повышая голоса. Он был уверен, что все так и сбудется.

Тони видел, как Ристя шел по пыльной дороге. В ушах у него болезненно звенело. Возможно, оттого, что он так напряженно ждал. Если Курт человек, он должен уйти вместе с ними. Он ненавидел шефа, он знал, что этот приказ — самоуправство, он не мог их расстрелять. Иначе, иначе будущее не пощадит его. Сейчас он сдавал последний, решающий экзамен. Он человек — или все было только иллюзией, только предположением…

Тони еще раз услышал залп. И увидел самого себя возле Курта, со спичкой в руке, пораженного, уничтоженного. Он был не в силах вымолвить ни слова, его губы онемели. Значит, для Курта все равнялось нулю.

Ристя упал на бок.

— Вот посмеюсь над ослом… Одурачил я его. Ну, иди же! Он будет думать, что всех. А я разыграл его, тебя не… Ну и посмеюсь же я над ослом…

Солнце садилось и тогда. Тони видел впереди свою согнувшуюся тень. Он не мог очнуться. Видел только неподвижную тень.

— Земля вертится, Тони. В этой суматохе… Я выдал тебе чистый чек. Ты человек умный… Возможно, мы еще встретимся, я выдал тебе незаполненный чек. Иди же.

Теперь все было ясно, совершенно ясно. Курт боялся. И хотел какой-то гарантии. Он принимал меры, он думал о будущем, он, который был ко всему столь равнодушен. Он понимал, что уже не сможет оставаться таким беззаботным, как прежде, когда будущее не интересовало его. Но экзамен был сдан. Человек умер, остался лишь призрак кого-то неизвестного. На самом деле осталось то, чем Курт был давно, всегда. То, чего до сих пор не замечал Тони.

— Фашизм, — сказал Тони, — фашизм.

Он встал и взглянул на запад. Давно уже наступил прозрачный вечер.

17

— Господин Тони, вас вызывают в штаб.

Тони вздрогнул. Это не Ристя. Не мог быть он. Обернувшись, он увидел высокого костлявого Константинеску. Константинеску перенял у Ристи привычку звать Тони по имени, несколько фамильярно. Конечно, Тони не сердился. Когда встречаешь старого знакомого, то кажется, будто встретил брата, и чины исчезают. Остаются лишь люди.

Они пошли вместе. Константинеску знал, как погибли Ристя и остальные. Но Тони рассказал ему не все. Он стыдился сознаться, что Курт отпустил его. Он ждал вопроса Константинеску, чтобы рассказать об этом, сказать самому у него не хватало решимости.

— Вы даже не спросили, каким образом я уцелел, — сказал Константинеску.

Тони действительно не спросил. Быть может, для того, чтобы Константинеску не спросил, каким образом уцелел он, Тони. Другим он мог рассказать, Константинеску — нет, это было труднее.

— Я был в городе. Пошел на почту и уселся в уголке писать письма. Одно — жене, чтоб она присматривала за домом и велосипедом, другое — теще, чтоб присматривала за женой, пусть та не делает, чего не надо, третье — отцу. Всей родне написал, словно завещание составил. Я и понятия не имел о том, что задумал майор. Писал я, писал и вовсе позабыл о времени и, когда взглянул на часы на почте, вижу, что уже прошло полчаса сверх того срока, на который меня отпустили. «Что же, — думаю я, — все едино, пошлют меня в караул». И так как я все равно должен был по взысканию нести караул, то я не стал торопиться. Свечерело, и я не спеша пошел к складу. Смотрю, а наших часовых нет. «Что-то неладно», — подумал я. И так же по кукурузе подошел к баракам. Наших — ни души. Одни немцы. Я не знал, что и подумать, и почти до самого утра сидел, спрятавшись в кукурузе. И тогда я услышал разговор двух немцев, и так как я немножко по-немецки кумекаю, то потихонечку пошел обратно. Вас всех арестовали. Я не мог решить, куда мне податься, и дня два просидел в кукурузе, только подальше. Не было никакого способа добраться до наших, везде кишмя кишели немцы. Я питался подсолнухами, как Ристя. Потом, ночью, вошел в один дом. А тем временем в Бухаресте наши повернули против немцев… Вернулся я на склад и нашел Ристю на дороге. Только вас не было… Я потом сообщил нашим…

— Меня отпустил Курт, — сказал Тони.

— Как? — спросил Константинеску.

— Я расскажу тебе подробнее в другой раз, — ответил Тони и вошел в помещение штаба.

18

В селе не осталось ни одного целого дерева, ни одного целого дома. Ни одна птица не летала над ним. Не осталось даже таблички с названием села. И все же село существовало. Оно как будто легло на землю. Деревья странно согнулись, словно стали на четвереньки, а дома сошли со своего места: одна стена двинулась налево, другая направо, у некоторых крыша превратилась в пол. Это был курган пыли — белой, красной, черной, дымчатой. Опьянение блеклых красок, положенных как попало, словно на сюрреалистической картине.

Но появились муравьи — прилежные черные муравьи. Они бесстрашно проползали в двери, запертые на ключ и повисшие на изгороди так, что можно было думать, будто изгороди закрывались дверьми. Ползли, отыскивая крошки, по щебню и искалеченным улицам села. Муравьи сновали повсюду. В их работе был такой же мир и такое же усердие, как и всегда.

Тони казалось, что в воздухе еще сохранились следы домов и села. Он видел абрис церкви и школы, и, наверное, эта шеренга деревьев, срезанных, точно травинки, под самый корень, сохраняла в воздухе контуры листьев.

Люди тоже исчезли, словно здесь прошла чума.

Огромная руина — плоская, слепая, бесформенная. Тони пытался представить себе ту минуту, тот час, когда все рушилось с оглушительным грохотом. У него было твердое убеждение, что в эту минуту земля содрогнулась от ужаса. Он испытывал омерзение и стыд: те, кто стер село с лица земли, были люди, так же как и он.

Он повернулся к единственному оставшемуся нетронутым здесь дереву, стоявшему, словно чужак, на околице села. И увидел их — их было трое. Удалось поймать только троих. Остальные немцы скрылись или погибли. Жители села ждали, окружив этих троих. Они были приговорены к смерти, и крестьяне ждали, пока их уведут.

Собственно говоря, все началось здесь, в ту минуту, когда Тони принял поручение выполнить приговор суда, составленного ad hoc из оставшихся в живых обитателей этого разрушенного чешского села.

Десять дней они преследовали немцев. Теперь настигли. Иначе он представлял эту встречу.

Они направились к каменоломне. Суровая толпа провожала их взглядом. Дорога была мощеной, и сапоги немцев и сейчас топали по-казенному. Их шаги не были мягкими. Двоих Тони не знал. Но третий был Курт. Совершилось то, чего страстно желал Тони, они встретились, но не так, как он воображал. И он был в смятении.

Дорога была сухая, никто не произносил ни слова. Курт и Тони ничем ни на секунду не выдавали, что знают друг друга.

Тони словно чувствовал, как рука Ристи хлопает его по плечу. И ясно слышал: «У меня тогда и усы еще не пробились. Разделся догола и лег среди маков. Красные, как огонь, были маки и щекотали меня…»

И он увидел, как Ристя идет по дороге и ищет подсолнух. Услышал его шаги по пыли, одна нога была босая и оставляла след с ясно обрисованными пальцами, другая грузно отпечатывала подметку. Тони знал, что это неправда, что он не может видеть Ристю. Он вовсе не был безумен, он ясно все понимал. Но Ристя шел за ним средь бела дня. Бабушка Тони говорила, что оборотню нет покоя в земле, земля не терпит его. Но здесь дело было не в оборотне.

Курт шел, заложив руки за спину, как на прогулке. Он был связан, но походка его не изменилась. Словно он направлялся к девушкам. И лицо его по-прежнему было лишено всякого выражения. Он подозревал, что уцелеет? Что его выведут из ряда так же, как он тогда вывел Тони?..

«Смотри, как расползаются облака… Словно тают», — снова услышал Тони Ристю.

Тони не мог понять, почему Ристя не упрекает его, не грозит ему. Ристя говорил только о себе, как будто был один. И не угрожал Тони, как тогда, ночью, нет.

Пришел час искупить свою ошибку. Курт уже не входил в число людей. Чешское село преследовало Тони запахом сожженного тряпья.

«Да, но тебя он спас…»

«Как он меня спас?»

«Он попросил у тебя сигарету и сказал: «Ну иди же…» Он и тогда остался тебе другом».

«Из-за него погибли остальные… А это село?»

«Да, но тебя он не тронул».

По затылку и по лбу Тони струился пот. Рубашка на спине намокла.

«Он человек…»

«Если бы он был человеком, не случилось бы того, что случилось».

«Он спас тебя… Ему приказали, румыны повернули оружие… Это была уже не история с привидением».

«Он играл с ними в футбол, он мог их отпустить».

«Чтобы его расстреляли свои же? Приказ…»

Ристя начал петь — гнусаво, как поп. Не он говорил с Тони. Он только иногда появлялся, грызя подсолнухи. Теперь он засунул за ухо красный мак.

«Красивый я?»

Было жарко, очень жарко.

«Не человека я расстреляю. Человека все равно не существует».

«Он спас тебя…»

«Он выдал незаполненный чек».

«Подумай, Тони».

«Все ясно, ясно. Фашизм нельзя простить. Он фашист, посмотри в его глаза… Посмотри на село…»

«Ты расстреляешь человека…»

«Фашиста, не человека. Подумай о Ристе».

Константинеску тоже был в составе взвода. Что он скажет, если Тони не выстрелит? Скажет, что он предал Ристю и остальных еще тогда, на складе. «Почему Курт отпустил его?» — спросит теперь Константинеску и будет иметь на это право.

Но Константинеску спокойно шел, ни в чем его не подозревая. Он уже давно узнал, каким образом уцелел Тони, и не задавался никакими вопросами. Он не испытывал никаких сомнений относительно Курта. Курт был фашист, как всякий другой, быть может более дружески настроенный, если можно назвать дружбой его отношение к Ристе и к тем, с кем он играл в футбол. Ему и в голову не приходило, что Тони мог бы теперь вести себя с Куртом иначе, чем вел бы себя он, Константинеску, будь он на его месте.

Тони опять взглянул на Курта. Незаметно было, чтоб он трусил. Сейчас его безразличие означало уверенность: очевидно, он был убежден, что останется жив и что все это только фарс.

«Тебе нужен душевный покой… Иначе ты не обретешь самого себя… Не сможешь больше работать, не будешь больше самим собой…»

«Обрету самого себя, расстреляв его?»

«Дело не в том, что расстреляешь. Тут совсем другое…»

Тони с трудом переводил дух. Разве он устал? В нем боролись два человека. И помощи ждать было неоткуда. Нет, есть, он вспомнил об Адаме. Как говорил Адам? Землю надо очистить.

«Но он сохранил мне жизнь…»

«Разве тебе все равно, как жить? Можно жить только одним-единственным образом…»

Справа от него смеялся Ристя:

«Смотри не простудись, не спи ночью на холодной земле…»

«Они уничтожили село и платятся теперь за это, если, ты забыл, что произошло между вами…»

«Я не забыл… Не так я хотел с ним встретиться, не так…»

«Это приговор суда, а не идиотский приказ…»

Они дошли до места. Солдаты ожидали команды. Один из немцев заплакал. Он тоже был ослеплен? Слишком поздно, слишком поздно, всему есть предел… Тони увидел, что Курт закуривает сигарету. Напоминает ему? Ведь Курт не курит. Рука его не дрожала. Он пристально глядел на Тони.

— Дай мне сигарету, — попросил его Тони.

Курт подошел. Протянул ему сигарету и дал прикурить от своей.

Тони подал знак, раздался залп.

— С этим покончу я, — сказал он солдатам.

Они ушли.

— Побывал ты еще у девушек? — спросил Курт.

Стало быть, когда он хочет, у него есть воспоминания.

— Нет.

— Ну, я пойду, — сказал Курт, — чтоб не вызывать подозрений…

— Иди, — сказал Тони.

Курт двинулся к лесочку. Тогда Тони прицелился. Звук выстрела сильно отдался в его ушах. Он замер, вытянув вперед руку. Курт споткнулся и упал. Но не Тони спустил курок. Он обернулся и увидел Константинеску.


Перевод Д. Шполянской.

БЕЛЫЙ ДОЖДЬ

1

Второй день двенадцать человек копали, сменяя друг друга, и все-таки глубина ямы не превышала полутора метров. Земля была как камень: казалось, что если ударишь по ней острым концом кирки, то посыплются искры. Люди били по земле, точно по наковальне, пот струился у них по спине, по вискам, а горячее, как расплавленное сало, солнце стояло совсем близко и палило их. Пот обжигал почерневшие спины, но люди уже его не чувствовали: от такого долгого зноя кожа у них стала дубленая. Второй год стояла засуха, второе лето жгучее солнце вставало огромное, величиной с днище бочки, и не поднималось по небу, а катилось низко над землей, на несколько пядей выше дымовых труб. Огромное, огненное, оно не могло вырваться высоко в небо, как вырывалось когда-то, теперь оно ползло, и Севастица говорила, что оно раздутое, словно забрюхатело или его искусали пчелы.

Эти двенадцать человек, вконец измотанные, то и дело пили теплую воду — холодной не было ни в одном колодце, — пили теплую воду, чтоб освежиться, и ополаскивали лоб и грудь. Только Пэуникэ, выходя из ямы, когда его сменяли, не мылся. Он усаживался возле креста и тяжело отдувался, словно его одолели старость и одышка. Он отощал, стал плоским как доска, почернел, щеки ввалились так, что можно было пересчитать зубы. Черные глаза глубоко запали, ушли в тень, прячась от солнца, и устало поблескивали, как будто не спали все лето. Когда Пэуникэ стоял, его покачивало, хотя не было ни ветерка, одним словом, кожа да кости. И остальные одиннадцать были не лучше, на некоторых, более пожилых, тяжко было смотреть. Колючие, пыльные бороды еще больше старили и безобразили их. Они копали на кладбище, и казалось, сами вышли из земли, из царства мертвых. Пэуникэ глядел на них и думал, что они выглядят именно как ожившие мертвецы. Только одеты они были не как покойники: кроме кальсон, испещренных заплатами — красными, черными, какие попадались под руку женам, — на них ничего не было.

— Принесут его когда-нибудь? — спросил кто-то со дна ямы, бессильно опершись на заступ.

— Некому его принести.

— Как некому? Есть же люди в селе.

— Глядишь, позовут опять нас, — сказал чернявый, опиравшийся на заступ.

— Не позовут, разве мало мы сделали? Мало потрудились? Я нести не пойду, пусть хоть до зимы его не хоронят.

— Положат на повозку, — сказал Пэуникэ.

— А повозку кто повезет?

— Ну, волы, а то кто же? — удивился Пэуникэ.

— Волы! Какие волы? Где ты найдешь таких волов, которые потащили бы повозку? Они и свои-то кости еле таскают, где им еще и кости покойника тащить?

— Найдется же в селе пара волов покрепче.

— Думай как хочешь. В конце концов, мне все равно, я иду домой — и баста! Что меня просили, то я и сделал, — сказал чернявый. — Я иду домой и ложусь спать, ведь на поминки меня не позовут.

— Ему еще поминки нужны, — засмеялся Окешел. — Думаю, ты сказал бы спасибо и за кусок мамалыги…

— А музыкантов они наняли?

— Зачем музыканты? Ведь он старик, ему уже ни к чему музыканты. Разве ему не все равно? Зачем же сын пойдет в кабалу к музыкантам, ведь платить им нечем, а камней музыканты не берут.

— Пусть Пэуникэ сыграет на кларнете. Сыграешь деду сырбу? А то сыграй джампарале, твою любимую. Сыграешь? — спросил чернявый.

— Он сыграет, послал Лику за кларнетом, — ответил старик Бурзуля.

— Сыграешь? — повторил чернявый. — Сыграй, пусть не уйдет он на тот свет без песни! Пусть он тебя помнит.

— Многие его этой зимой запомнят, — усмехнулся Окешел. — Может, и ты, Чушкэ, запомнишь, — прибавил он, обращаясь к чернявому.

— Да и ты, все может статься!

— Да заткнитесь вы, черти лысые!.. Больше не о чем вам языком трепать! — рассвирепел Пырву, родственник Окешела, постарше его годами.

— Он за покойника заступается, — сказал чернявый. — Вы с ним, сдается, ровесники, вот ты и держишь его сторону.

— Ровесники, ну и что?

— Чего доброго, ты по нем голосить собрался. Ежели так, ты прямо скажи, я уйду.

— Можешь и сейчас уходить, иди и ложись, чтоб тебе не встать больше, — выругался старик, швырнув в чернявого комком земли.

Чернявый увернулся и пошел, насвистывая, между крестами. Старик смотрел ему вслед и, догадавшись, зачем он идет, кинулся за ним, крича:

— Уходи, греховодник, с кладбища, ты что, собрался священную землю поганить?

Чернявый, смеясь, пролез за дыру в изгороди и исчез за сухими акациями на краю кладбища. Старик, яростно ворча, вернулся к яме. Десять человек молча отдыхали, прислонившись спиной к крестам вокруг ямы. Старик остановился, поглядывая то в сторону села, откуда должны были принести покойника, то на акации, где насвистывал чернявый.

Покойника принесли только через час. Гроб тащили на плечах десять человек, другие десять их сменяли. Они устали так, словно несли целую гору. Музыкантов не было, поэтому Пэуникэ поднес к губам кларнет и заиграл что-то печальное. Но никто не обратил на него внимания: двадцать человек, которые несли покойника, только и дожидались, когда избавятся от него, опустят его в яму. Покойник был легкий; если бы у Иона Большого была такая сила, как год назад, он без всякого труда мог бы один пронести его через всю округу. Но теперь иссякли силы и у Иона, и он больше не хвалился, что все может, а смирно помогал поставить гроб возле ямы, чтоб поп мог прочитать, что полагается.

Попу досаждала муха; он отмахивался от нее и сквозь зубы ругался:

— Пошла ты, дьявол!

— Опускать его, батюшка?

— Опускайте, только осторожно, чтоб он не упал вниз головой… Дьявол! — тихо прибавил поп, глядя вверх, на муху.

— Читайте покороче, все одно ему в землю идти, — сказал чернявый, появившийся из-за акаций.

Никто не причитал. Пэуникэ делать было нечего, и он играл — пусть не уйдет человек в землю без музыки.

— У тебя что, дела нет? — спросил чернявый. — Лучше бы подсобил, брось к черту свою дребезжалку, ведь старик-то тебя не слышит.

Но Пэуникэ, которого не слушал никто, даже родия покойника, продолжал играть жалостную песню. Гроб уже опускали в землю, когда раздался голос Кэмуя:

— Эй, стойте! Погодите-ка!

Люди повиновались и натянули веревки, поп замолчал и как будто забыл о мухе, а может быть, и муху спугнул голос Кэмуя.

— Не закапывайте его!

— А что же делать? — недоуменно оглядываясь вокруг, спросил один из родственников покойника.

— Продайте его мне. Двадцать четвериков кукурузы даю за него. Двадцать четвериков! Целое богатство! Ну как, Костайке, отдашь мне его? Двадцать четвериков, полных; пойдем сейчас ко мне домой, и возьмешь их.

— А зачем он тебе? — поинтересовался зять покойника.

— Это дело мое. Подержу у себя немножко, потом похороню. Устрою и поминки, музыкантов позову!

— Опускайте гроб в могилу, — сказал Пэуникэ. — Не видите, что ли, он рехнулся! Что это на тебя нашло? С чего это ты покупаешь покойников? Обуяла тебя жалость к ним?

— Тебя не касается, я с Костайке говорю. Ну, идет? Двадцать четвериков, всю зиму барином проживешь! Безо всяких забот!

Костайке, не зная, что ответить, посмотрел на жену. В такие проклятые времена двадцать четвериков стоят столько же, сколько пять погонов земли, может, еще дороже.

— Не трогай его! — крикнул Пэуникэ, подходя к могиле. — Отпускайте веревки!

— А ты чего суешься? — остановил его Костайке.

— Спятил ты? — удивился Пэуникэ.

— Спятил или нет, а поступаю по-своему. Найдешь просто так, у колодца, двадцать четвериков хлеба? Ты же слышал, ничего он старику не сделает. Кто его знает, зачем ему это понадобилось? Отнесет к себе домой, а потом похоронит, с поминками, с музыкантами. Что ж тут такого, если покойник постоит еще денек? Правильно, жена?

Но жена не отвечала. Истощенная голодом, похожая на раздавленную пиявку, она плакала без слез, глаза ее были сухи.

— Ну? — спросил Кэмуй, стоявший, расставив ноги, на куче земли возле могилы.

— Ха? — вопросительно произнес он, закуривая сигарету и бросив спичку в яму.

— Все? — Он глубоко затянулся и так насупился, что поп всецело занялся угольками в кадиле.

— Двадцать четвериков! — прогремел голос Кэмуя над этими тремя десятками голов. — Значит, несите его ко мне во двор. Кто принесет — поест вволю и не уйдет, не выпив.

— Эй, куда вы? — изумился Ион Большой, но люди уже подняли гроб на плечи.

Никто не слушал Иона, и тогда он тоже затесался в толпу, чтоб хоть помочь нести покойника в село. Поп молчал и, не видя ничего, кроме мухи, пошел за акации, избегая чьих-либо вопросов. Пэуникэ пнул ногой ком земли, взял кларнет под мышку и пошел, пошатываясь, в поле. У него не было охоты идти в село.

— Костайке, — Кэмуй отвел зятя покойника в сторону, — не дам я тебе двадцать четвериков, дам десять.

— Ладно, пусть десять, — потупившись, согласился тот.

Но, придя домой, Кэмуй дал ему только пять.

2

Над полем Пэуникэ всходила луна: сперва показалась полоска, затем половина, наконец вся — улыбающаяся, красная.

— Стыдно тебе? — спросил ее Пэуникэ.

Луна молчала. Она немножко побелела, но все еще румяная, стыдливая, тихо поднималась над полем и подходила ближе к Пэуникэ. Земля была теплая, точно вынутый из печи хлеб. Пэуникэ не взял с собой ничего, кроме дубины и рваной полосатой дерюжки. Лошадь наелась — вернее, стояла, понуро повесив голову. Пэуникэ пригнал лошадь в поле потому, что в селе все равно делать было нечего, и он пришел с лошадью сюда не для того, чтобы ее кормить, — какой уж тут корм: трава вся выгорела, да и выгоревшей больше нет. Пэуникэ пришел по привычке. И еще для того, чтобы не отучать лошадь выходить в ночное. Румяная луна улыбалась все ближе. Пэуникэ закрыл глаза и сквозь веки увидел ее — ярко-желтую, огромную, необъятную. Он открыл глаза, и ему показалось, что она совсем близко, пожалуй, он достал бы до нее дубинкой, а может, и не достал бы. Она вся кругом окуталась в бескрайнюю синеву.

— Сказала, что придешь, — смеясь, обратился Пэуникэ к луне, — и пришла. — Он опять закрыл глаза, и ему почудилось, будто луна — это не луна, будто на самом деле это Зорина — розовая, улыбающаяся, стыдливая, завернувшаяся в подвенечную фату, голубую, большую, как небо, бесконечную. Зорина парила в воздухе, как луна, и говорила, что она далеко и высоко в небе, но она была близко, где-то совсем близко, окутанная синевой.

— Ты вышла замуж, Зорина?

— Я не вышла, тебе так кажется.

— А почему ты живешь в доме Кэмуя?

— Так захотела мать.

— А зачем ты справляла свадьбу с ним?

— Так было предназначено.

— Значит, ты замужем, Зорина!

— Я девушка, Пэуникэ, я не выходила замуж. Не слушай, что говорят в селе.

— Ты не дождалась меня, Зорина, зря ты плакала, как дура, когда я уезжал…

— Я ждала тебя, видишь — я рядом с тобой!

— Рядом со мной, а утром окажешься в постели Кэмуя, он тебе законный муж.

— Что там закон! Я твоя жена, я пришла к тебе, хочу стать твоей новобрачной, хочу, чтоб в эту ночь была наша свадьба.

— Ступай в село, Зорина, а то подумают люди, будто ты из-за меня ненавидишь Кэмуя.

— Не из-за тебя.

— Пусть не думают люди, что я разбил твою семью.

— Не ты разобьешь мою семью.

— Пусть не подумают, будто из-за тебя не уживаюсь с ним. Иди, Зорина, раз уж ты вышла за него, ступай к нему.

— Не пойду, не будь глупцом! Я хочу стать твоей женой, вот так, завернувшись в голубую фату.

Пэуникэ открыл глаза и смотрел на луну и небо — синее, широкое, огромное, тянущееся за его полем бог весть в какую даль. Лежа и глядя вверх, в небо, он заметил высокую тень, которая перешагнула через него и остановилась так, что ее голова пришлась у его ног. Его бросило в жар и в холод, он ужаснулся тени и в то же время затрепетал от радости.

— Ты? — спросил он, не глядя на тень.

Ему не ответили, но он чувствовал, что это не может быть никто другой. Он слышал ее жаркое дыхание, угадывал черные, прикованные к нему глаза, длинные, до бедер, косы, угадывал ее всю, представлял ее себе, но не глядел.

— Ты пришла? — тихо сказал он, глядя на луну и на небо, похожее на голубую фату.

Тень не ответила. Она стала меньше, передвинулась от его ног к груди. Потом он уже больше не видел ее, не видел ничего, даже луны, ощутил лишь ее губы на своих губах.

Она прижала его к себе, точно ребенка, положила спиной на свои колени, качала его на коленях, охватила его грудь. Они обнялись и покатились по горячей, жесткой земле. Потом она перестала катиться, как безумная, по железной, покрытой сухим конским навозом земле, остановилась и ждала. Пэуникэ оторопел, он почувствовал себя бессильным, одеревеневшим, его бил озноб. В испуге он стукнулся лбом оземь и стал злобно хлестать ее по лицу, пока у него не заболели ладони. Потом вскочил и побежал по своему полю. А она, плача, ушла в село.

Пэуникэ сел на дерюжку и осмотрел свое тело. И снова ужаснулся: он был изнуренный, тощий — прямо вяленый угорь. Что он мог сказать ей? Сказать было нечего, он испытывал стыд, любой застыдился бы… «Всему виной голод», — подумал он. Румяная луна глядела на него с середины неба. Пэуникэ натянул на себя дерюжку, стыдясь, что луна видит его.

3

Солнце было круглое и горячее, как только что испеченная лепешка. Бледная как смерть засуха разгуливала по двору. Разжигая под колпаком летней печи огонь, бабка Севастица осеняла себя крестом — просила бога, чтоб миновала засуха, чтоб не сгорела земля. Жена Окешела металась в доме, на рогоже, не находила себе покоя, стонала и молила о смерти, лишь бы избавиться от мучений, молила тихо, чтоб не услышали муж и дети. Окешел продал погон земли Кэмую и позвал бабку Севастицу приготовить детям малай. Куда бы ни приходила бабка, она повсюду рассказывала, что приедут на конях архангелы спалить весь божий свет. В руках у них будут длинные свечи, и они зажгут их от солнца. Бабке было лет восемьдесят, она была тощая, черная, согнувшаяся в три погибели, но двигалась быстро, и многие считали ее колдуньей. Она говорила, будто засуха приходит в образе растрепанной девушки с белым как мел лицом. Ночью засуха бродит по полю, дунет на жнивье — и оно увядает. Ночью должно быть прохладнее, но прохлады нет, эта растрепанная девушка вдыхает ее, а потом дышит жаром, сушит траву, и сорняки, и листья. А днем она гуляет по селу, бледная как смерть, сушит землю и души, стучится в ворота и входит во дворы; в какой дом войдет, там кто-нибудь умирает. Она вошла в дом Окешела, никто ее не заметил, потому что она невидима. А теперь его жена хворает, и уже не придется ей слушать музыкантов на свадьбах ее детей. Не осталось у ней в лице ни кровинки, зачахла она, бледная как смерть засуха наложила печать на ее щеки, спать этой женщине не в постели, а на кладбище, конец ей. Но Севастица не высказала Окешелу своих мыслей: не хотела огорчать его. Она разожгла огонь и беседовала с детьми, которые глаз не сводили с пылавшего огня и с жидкого кукурузного теста, подходившего в квашне. Уже несколько дней дети не ели ничего, кроме конского щавеля, похлебки из виноградных листьев и ягод шелковицы. Их совсем замучил понос. Они забыли, когда в последний раз пробовали мамалыгу, темные скулы их походили на опухоли по бокам тонкого, как лезвие ножа, носа, а глаза глубоко ввалились. Зорина, жена Кэмуя, увидела их и не отставала от Окешела, пока не уговорила его продать погон земли возле Линтицы.

— Чем детей своих голодом уморить, лучше подпишись-ка вот здесь, — сказала ему Зорина, принеся толстую тетрадь в зеленой обложке, куда она записывала все сделанные покупки.

Окешел сперва заартачился, но потом подумал, что все без исключения продали по клочку земли, и подписался, однако дал клятву, что больше не продаст ничего.

— Подите поиграйте, — сказала бабка не отходившим от нее ребятам. — Окешел, вели им уйти, да и сам иди с ними, уведи их отсюда, пока не поспеет малай.

Окешел прикрикнул на детей, и они вскарабкались на шелковицу утолять голод ягодами. Окешел тоже влез на дерево поесть ягод, он и сам был голоден. Ветви раскачивались, черные, сморщенные ягоды падали. Азор, пес величиной с теленка, отошел от изгороди и принялся за ягоды.

— Пошел ты! — крикнул с шелковицы Окешел, но собака не ушла и продолжала жадно глотать ягоды, ворча и остерегаясь, как бы ее кто не ударил.

— Слезайте-ка вниз и отгоните собаку, она жрет ягоды! — крикнул Окешел детям, но они притворились, будто не слышат, и вскарабкались повыше.

— Лику, слезь, милый, и прогони эту тварь, ягоды мы можем и сами съесть.

— Не слезу, он меня укусит, — ответил мальчик.

— У-у! Азор! Пошел ты к черту! — сказал Окешел и швырнул в пса шляпой. Но соломенная шляпа отлетела в сторону, не задев и нисколько не напугав Азора.

— Не стряхивайте ягоды! — крикнул Окешел детям.

Но как бы осторожно они ни двигались, ягоды все-таки сыпались, и собака подбирала их все, бегая от одной к другой.

Азор был огромным тощим псом. И бегать он не бегал, а почти ползал. Все собаки в селе походили на тени, никто ничего не давал им, и они целыми днями лежали, свернувшись клубком, под навесами или в тени деревьев. А что до еды — одно горе: они подстерегали, когда кто-нибудь шел за амбар. Но и там ничего не находили и питались листьями, и многие бесились. Когда дело доходило до еды, Азор вступал в драку со всеми соседскими псами; он был большой и катал их по земле, как кошка катает клубки. Он еще мог двигаться, но глаза у него были мрачные.

Окешел слез с дерева и отогнал Азора, который спрятался под навес, жалобно тявкая, хотя хозяин его и пальцем не тронул.

— Трясите! — крикнул Окешел.

И когда дети запрыгали на сучьях, он опустился на колени и начал собирать ягоды негнущимися черными пальцами и класть в рот.

Он ползал на коленях за каждой ягодой и причмокивал от удовольствия. Кто-то позвал Окешела к воротам. Он подошел, а затем вместе с этим человеком отправился в село, велев детям слезть вниз и оставить ягоды на другой раз, потому что теперь они скоро будут есть горячий малай. По правде говоря, он ушел в село больше для того, чтобы не присутствовать при дележе малая и дать детям поесть вволю. Но бабке он наказал не давать им слишком много: надо и на завтра оставить.

Вынув малай, бабка кликнула детей, одному велела накрыть столик на трех ножках, другому — принести ведро воды, а Лику — отыскать тряпку. Она взяла малай, брызнула на него водой, и от него поднялся пахучий теплый пар. Азор тоже подошел поближе и блестящими глазами уставился на пар. Бабка очистила нижнюю корочку лепешки от золы, обмахнула ее метелочкой и вытерла тряпкой, которую принес Лику. Положила на столик и пошла в дом взять нож, потому что эти бесенята позабыли о ноже. Дети уселись на землю, поджав ноги. Они созерцали малай, иногда дотрагивались до него, проводили по нему пальцем и, сунув затем палец в рот, сосали его. Но раньше, чем бабка вернулась, Азор кинулся на малай, ухватил его зубами и убежал во двор. Откусив огромный кусок, он проглотил его, и горячая лепешка обожгла ему глотку. Пес взвыл, однако снова вонзил зубы в малай и снова, тявкая, откусил кусок. Он выл и жадно, как волк, заглатывал кусок за куском. Сперва ошеломленные дети глядели на собаку, а потом бросились к ней с камнями, с палками, с чем попало. Рыча, Азор схватил в зубы лепешку и, с яростью озираясь на них, помчался в огород, оттуда, перескочив через изгородь, убежал под навес. Туда не могли долететь камни, как ни старались ругавшие его дети. Ни один из них не посмел войти под навес, и бабка Севастица тщетно проклинала собаку, которая, боясь, что лепешку отнимут, торопливо ела и выла. Азор визжал, точно его поколотили кочергой, — так горели у него глотка и внутренности. Он выл до вечера и всю ночь, а на другой день его нашли вытянувшимся перед домом, под шелковицей у ворот, там, где всегда лежит дворовая собака, оберегая дом от чужих да от воров. Пес подох.

4

Зорина Кэмуй была всем бабам баба. Кровь так и играла у ней, как цуйка в котле. Она была выше своего мужа на целую пядь, шире его в плечах и бросала плуг на повозку, словно хлеб в печь, не охая и не хватаясь за поясницу. Довольный ею, Кэмуй постоянно улыбался. Выходя из дому, он обувал туфли, которые подарил ему брат, доктор Порфириу Кэмуй, и которые он начищал до блеска. Он старался не запылить их, ступал осторожно, и поэтому, проходя по селу в воскресенье или в праздник, Ангелаке почти всегда отставал от жены. Люди, стоявшие у ворот, усмехались.

Сейчас Ангелаке и Зорина шли на хору, но хоры не было: ослабевшие от голода люди лежали на рогожах во дворах, в тени шелковиц. Они отдыхали, и им было не до плясок, не до песен — ни до чего на свете, потому что если в желудке пусто, то никакие развлечения в голову не полезут. Кэмуй это знал и именно поэтому договорился с одним цыганом, чтоб тот на глазах у всего села шел вслед за ним и Зориной и играл на скрипке. Цыган Жамаилэ за полную миску готов был сколько угодно играть хоть вслед самому сатане; если не будет играть он, другой сыграет и съест то, что в миске. Он играл так, что чуть не лопались струны, да еще и припевал, ни на минуту не умолкая. Кэмуй с женой шли, держась за руки, она впереди, он на шаг за ней, заботясь, как бы не запылить на дороге туфли. Вечерело, но зной не спадал, сухой воздух замер.

Зорина, выйдя замуж, каждый месяц гордо появлялась на хоре в какой-нибудь обновке. Муж сопровождал ее. Она любила Пэуникэ и не хотела идти за Кэмуя. Целую неделю она тогда жила в другом селе, у своей тетки по материнской линии, а вернувшись, застала Ангелаке у них в доме; он пил с ее отцом подслащенную цуйку, и они беседовали о том, как и когда сыграть свадьбу. Зорина села на кровать, а они продолжали разговаривать, словно были одни.

— Я так думаю, осенью, — говорил старик, — до тех пор мы справим дочке приданое, сварим еще цуйки…

— Не осенью, а через две недели. Что там тянуть?

— Ну, раз ты так хочешь, только я…

— Цуйка у меня есть. Чего там ждать, сыграем поскорее!

— А на ком ты женишься, Ангелаке? — спросила Зорина.

— Как на ком?.. На тебе! Чего ты смеешься? Разве не пойдешь?

— Нет, пойду, — внезапно решила Зорина, — пойду, раз ты этого желаешь. И буду тебе такой женой, какую ты никогда не нашел бы!

Обрадованный Ангелаке подошел к Зорине приласкать ее, а старик совсем оторопел и расцеловал дочь в обе щеки, обслюнив ее, — он уже успел захмелеть.

— Мне был по сердцу Пэуникэ, — продолжала, сидя на кровати, Зорина ровным, бесцветным тоном — ни сердитым, ни грустным, ни веселым, словно все, что она говорила, касалось не ее, а кого-то другого. — Он ушел на фронт, я обещала ждать его, да коли вы говорите…

— Может, он сложил свою голову у русских, на войне не знаешь, откуда в тебя пуля попадет, — сказал старик.

— Ладно, отец, я выхожу замуж. Теперь же, не через две недели, а в это воскресенье. Все равно Ангелаке не терпится. Ты его узнал хорошо: уже целый год, с тех пор как ушел Пэуникэ, он у нас в доме как свой. Зачем откладывать? В воскресенье и обвенчаемся.

— Посаженым отцом будет мой брат, он приедет! — возликовал Ангелаке. — В воскресенье пьем! Будь здоров, тестюшка, — приветствовал он тестя, хлебнув глоток прямо из бутылки.

В два дня Ангелаке все устроил. Зарезал двух коров, договорился со своим братом, доктором, нанял музыкантов, тех самых, с которыми вместе играл Пэуникэ до того, как ушел на войну. Нанял именно этих, для того чтоб весть о свадьбе поскорее дошла до ушей Пэуникэ и он перестал бы и думать о Зорине.

В ночь свадьбы Зорина объявила Ангелаке, что уйдет от него, если он разорится, если обеднеет, станет вроде Окешела или Пэуникэ; бросит его, если он не будет ее наряжать и повиноваться ей. Найдутся и в других селах богатеи, пусть даже и не такие толстосумы, как он, все равно, на ее век мужей хватит.

Ангелаке не был пьян, и его от слов Зорины слегка покоробило, он не знал, что и думать. Чего она хочет, ведь он богат, и обнищать ему невозможно. Тем более что он действует заодно со своим братом, доктором, у брата денег довольно, и Ангелаке все время покупает для него землю. И участки брата обрабатывает он, Ангелаке, да и сам каждый год прикупает земли. Как же ему обеднеть?..

Теперь они направлялись к месту, где устраивали хору, когда ее устраивали. Ангелаке думал о той ночи и усмехался. Достаток его рос и рос. Зорина страстно увлеклась хозяйством и с каждым днем все лучше разбиралась в делах. Она с жадностью скупала добротные одеяла и землю, швейные машины и волов, повозки, накапливала добро, как могла, заключала с односельчанами выгодные сделки. Во дворе Кэмуя негде стало повернуться: он был загроможден всем, что только нашлось у жителей Жосени самого лучшего. Сани лежали на повозках, а на санях — плуги, тяпки, бороны, вплоть до плетеных корзинок для куриц-несушек, дров, кольев из заборов. Зорине хотелось бы скупить все село, и у нее было на что: Ангелаке постоянно разъезжал по стране, скупая кукурузу, денег у него хватало, и деньги все множились, точно вши на курице, да еще давал ему денег и его брат, доктор, для которого Ангелаке тоже покупал всякие вещи. Село было в руках у Кэмуя, он мог позволить себе все, что угодно, приобрести, что вздумается, и однажды дал пять четвериков за тестя Костайке, не ради покойника дал, а для того, чтобы показать селу, на что он способен. Покойника он на другой день похоронил, разумеется без поминок и музыкантов, ведь не бросать же было деньги на ветер. Гроб простоял ночь у Ангелаке во дворе под навесом, и всю ночь на него выли собаки, даже Азор Окешела перескочил через изгородь и прибежал под навес.

Ангелаке стискивал руку Зорины и подмигивал Жамаилэ, чтоб тот играл погромче, пусть слышит все село. Но никто не выходил за ворота, только посылали детей посмотреть, в чем дело, и, узнав, равнодушно поворачивались на другой бок. Однако дети бежали за Жамаилэ. У Лику, сына Окешела, болел живот, оттого что он съел уйму тутовых ягод, и за каждым углом он присаживался и задирал выше колен рубашку, выпучивая глаза, кряхтя и напропалую ругаясь. Мать заболела, никто больше не стирал ему рубашку, которая на спине почернела от грязи.

Дойдя до места, Кэмуй с женой, которых обступили дети, велели цыгану играть и сплясали вдвоем, держась за руки, сперва более спокойную боеряску. Потом Кэмуй, зная, что Зорина любит джампарале, крикнул Жамаилэ, чтобы он сыграл этот танец. И они пустились плясать, все сильнее и быстрее топоча и вертясь как безумные вокруг цыгана.

Дети сперва тоже плясали, затем остановились поглядеть, как топает и гикает Зорина, таща за собой обливавшегося потом Ангелаке.

— Наддай, муженек! — кричала она. — Пусть село увидит, какой ты орел!

Ангелаке позабыл о туфлях и, подражая жене, плясал с огоньком и старался быть таким же, как она, точно ртуть. Жена выкрикивала припевки и мелко, дробно притопывала, кроша землю; поднимавшаяся пыль окутывала ее, но она не останавливалась и все покрикивала. Дети улеглись на землю, кто на боку, кто на животе, и дивились на пляску, думая, что им будет о чем порассказать дома.

Брюхо Ангелаке прыгало вверх и вниз. Зорина видела, как он побагровел и запыхался, как выбивается из сил, но не отпускала его, стискивала ему руку и волокла за собой, понукала, показывала, как надо плясать, гикала, смеялась. Она видела, как он едва переводит дух, но кричала Жамаилэ, чтоб играл побыстрее, и Жамаилэ, склонив голову к скрипке, чуть ли не в беспамятстве играл еще быстрее. Ему было известно, как пляшет Зорина: когда-то она плясала с Пэуникэ, плясала до упаду.

Ангелаке совсем изнемог, но не сдавался — пусть не думает жена, будто он слабее, чем кто другой, он знал, кто именно. Он плясал — пусть все дети смотрят на него и потом расскажут. Зорина видела, как он обессилел, и подгоняла его все быстрее, все быстрее, словно ждала, что у него отвалятся ноги, а сам он упадет плашмя возле музыканта.

— Быстрее! — кричала она, желая доказать свою силу, и Ангелаке все плясал.

На скрипке лопнули две струны, цыган прервал было игру, но Зорина знаком велела продолжать.

Дети, сидя на земле, глядели на них во все глаза.

Только когда сломался смычок, пришлось кончить пляску. Ангелаке был бледен, чуть жив, разрумянившаяся Зорина все еще выкрикивала припевки.

5

Земля побелела. Она больше не дышала, измученная, сожженная зноем, она была близка к смерти. Пруды испарились, остался только сморщенный, весь в частых и глубоких трещинах, кочковатый ил. Небо иссохло. Пэуникэ смотрел на синее небо и ждал, что оно разобьется и обрушится на мир.

— Великая засуха, великая, — говорила Севастица, вдова Марку Сдрапотэ. — Перемрем, обессилевши, с голоду, как собаки, под забором.

— Не перемрем, — качал головой Окешел, глядя на своих четверых детей, которые взобрались на шелковицу и там ссорились.

— Коли земля захочет, перемрем, — говорила бабка. — Земля нам мать, и отец, и мамалыга, и вода, она нам могила, она и молоко, и сало, и вино, и душа, и свадьба, и крестины, и дом. Коли земля захочет — конец, она наша смерть. Великая засуха, великая!

— Муженек! — донесся из дома стон, и Окешел пошел посмотреть, что надо жене.

— Не протянет она долго, — молвила бабка. — Нет у нее силенок тащить на спине болезнь.

— Надо отвезти ее в больницу, — сказал Пэуникэ.

— Куда там! Ведь без денег тебя в больнице и не выстукают.

— Продай что-нибудь.

— Что продавать? Он уже продал, и все зря. Что еще продавать? Погляди на его двор: везде пусто, хоть шаром покати, ничегошеньки.

— Найдет доктора.

— Где? Брат Кэмуя — здешний, у нас на глазах вырос, — и тот не хочет, так что же другой, чужак? Великая засуха, великая, говорю тебе, потому как я старуха, потрепали меня годы. Земля мертвая, нет в ней больше силы, а если в ней нет силы, то и человек мертвый.

— Есть земля и в других местах, не кончается же она за нашей околицей.

— Может, и правда, да кто о других печалится?

— Найдутся и такие!

— Кто? Кэмуй? Этот и душу у тебя отберет, как отобрал землю за торбу муки.

— Ежели люди так глупы. Зачем позволяют над собой измываться?

— Эх, если Кэмуй тебе сколько-то дает, так лучше стерпеть его слова. А иначе язык у тебя замрет и музыканты над тобой заиграют. Только, видишь ли, ему не такая уж охота покупать землю. Люди у него так и толпятся, да он уже не хочет. Счастье, что Зорина покупает, не знаю, в кого она такая уродилась. Она всеми делами заворачивает, разрази ее бог… Хорошо, что ты с ней не связался, она тебя бы состарила, в гроб вколотила бы.

Окешел вышел из дома расстроенный. Крикнул детям, чтоб слезали вниз и уходили, не орали бы больше во дворе. Однако Пэуникэ сообразил, что Окешел опасается, как бы дети не оборвали всю шелковицу. Лучше пусть еще останутся ягоды.

— Чего жена хочет? — спросила Севастица.

— Ничего. Только говорит, что в животе больно.

— Отвези ее в больницу, — подсказал Пэуникэ.

— Отвезу, — ответил Окешел. — Пойдем, помоги мне запрячь волов.

Бабка пошла в дом, а мужчины — в коровник. Они вывели пару выпачканных в навозе серых волов с мутными глазами. Волы еле передвигались. Один, выходя за порог коровника, споткнулся и чуть не упал. Волов запрягли. Вынесли больную из дома и положили в повозку, подстелив соломы. Волы тяжело дышали, хотя не сделали еще ни одного шага. Ярмо не давало им поднять головы.

Открывая ворота, Окешел услышал детский крик. Он вздрогнул — судя по голосу, кричал Оприкэ, самый старший.

— Эй, что с тобой? — спросил Окешел.

Оприкэ все орал благим матом. Окешел пошел в огород посмотреть, что случилось, Пэуникэ — за ним. Они увидели мальчика, лежащего под изгородью, ноги его были в огороде Кэмуя.

— За что ты его? — спросил Окешел Кэмуя, который держал Оприкэ за ноги и стегал кнутом. — За что ты его? — повторил он, схватив мальчика под мышки и таща его из рук соседа.

Но Кэмуй крепко держал Оприкэ и стегал его по голому заду — на Оприкэ была только рубашка из пеньки, которая сползла на поясницу.

— Эй, свинья, — закричал Пэуникэ на Кэмуя, — оставь ребенка в покое, а то сейчас перепрыгну да тресну колом, искры у тебя из глаз посыплются!

— У меня? — рассвирепел Кэмуй, выпуская ноги мальчика и подходя вплотную к изгороди, к Пэуникэ. — Ты меня треснешь, ты? Погляди на себя, на чем у тебя только рубаха держится! Как бы я не перепрыгнул и не сунул тебе кнут в пасть, а через штаны его бы вытащил!

— Ты, свинья, думаешь, что ежели заплыл жиром, так я уж тебя испугаюсь?

— Я свинья? Смотри, попляшешь под мою дудку!

— Да неужто? Свинья! Забрал себе в башку, будто ты всем хозяин. Не стыдно тебе бить ребенка?

— Он ворует, а мне на него глядеть?

— Что он украл? Разорил тебя?

— Что ты украл? — спрашивал отец Оприкэ, который рыдал, вытирая нос.

— Да что он там украл, ты же видишь, ничего при нем нету! Ничего нету, — сказал Пэуникэ.

— Нету, потому что я отнял. Он хотел украсть торбу, прямо с морды у лошади. А в ней полным-полно кукурузных зерен. Вот поищи-ка у него во рту, поищи.

Окешел открыл рот мальчишки и нашел с десяток раздавленных, почти разжеванных зерен кукурузы.

— И за это надо ему переломать кости? — не уступал Пэуникэ.

— Делаю, что хочу, а ты чего лезешь? Я помирюсь со своим соседом, вот хоть сейчас дам ему решето муки и помирюсь. Зорина, — крикнул он, — принеси решето муки!

Жена сейчас же явилась. Окешел взял через изгородь решето муки, вежливо поблагодарил, потом погладил ребенка по голове.

— Что случилось? — спросила Зорина.

— Ничего. Господин товарищ из коммунистов желает дать Окешелу мешок муки.

— Вот этот? — произнесла женщина. — Ему самому нечего водой запивать, а он еще другим раздает.

Пэуникэ отошел от изгороди. Во дворе он увидел, что Окешел несет жену из повозки в дом. Они решили сперва приготовить мамалыгу и поесть. Младшие братья взирали на Оприкэ, который еще всхлипывал, точно на самого господа бога. Пэуникэ ушел, чтобы не напрашиваться на мамалыгу.

На другое утро, раньше, чем Окешел с женой уехал в больницу, Лику, самый младший из детей, был пойман Кэмуем на краже торбы с лошадиным кормом и отчаянно избит. Лику ревел, надеясь тоже получить решето с мукой, но на этот раз муки не дали.

6

Петухи по утрам уже никого не будили. Люди просыпались сами, петухи разучились петь. Можно еще найти двух-трех таких облезлых, что жалко глядеть на их поредевшие, опаленные перья. «Словно их ощипали заживо, куда им теперь петь по утрам?» — задавался вопросом Ион Большой, разглядывая единственного петуха, еще оставшегося у него во дворе. Один петух на четверых ребят — они только еще голоднее станут, не стоит сворачивать ему шею.

— Ион! — крикнули с улицы.

— Кто там?

— Это я, Ангелаке. Поди сюда!

Ион вышел к воротам и увидел Ангелаке Кэмуя, державшего лошадей под уздцы. В повозке, рядом с полнехонькими мешками, сидела Зорина.

— Что стряслось, Ангелаке, с чего это вы так рано?

— Продаешь свой погон? А то я дальше еду, — отозвалась ему Зорина. — Некогда, нас другие ждут.

— Да не знаю…

— А кто же знает, твой покойный папаша? — насмешливо сказала Зорина. — Открывай-ка ворота, ведь все равно продашь. Не дурак же ты, чтоб кожу детей своих на солнце сушить? Ангелаке, открой сам ворота, потому что Ион уже не очень на мужика похож.

Ангелаке отворил ворота, не дожидаясь согласия Иона, и Зорина остановила повозку перед домом. Спрыгнула с мешков на землю, зажав под мышкой толстую тетрадь в зеленой обложке, в которой она записывала химическим карандашом сделки, открыла ее на известном ей месте и сказала Иону, чтоб он поставил свое имя. Она записала покупку еще у себя дома, и владельцу оставалось лишь подписаться или приложить палец. Кэмуй с женой с утра объезжали дом за домом и в каждом покупали погон земли, оставляли хозяину мешок кукурузы и ехали дальше, торопясь покончить с делами, пока не стало слишком жарко.

— Подпишись, — сказала Зорина, подавая Иону смоченный слюной карандаш. — Вот здесь, — показала она. — Ангелаке, чего ждешь, возьми мешок и отнеси ему в сени.

Ион подписался, а Зорина, пока ее муж относил мешок в сени, со смехом прижалась к Иону, заглянула ему в глаза и опять засмеялась. Ион был высокий, в плечах — косая сажень. Он исхудал, но меньше не сделался. Возвращаясь, Ангелаке увидел, как они прильнули друг к другу, и кашлянул, но ничего не сказал. Нахмурившись, он взял лошадей под уздцы. Он не любил затевать ссору в чужом дворе, тем более у Иона. Но ему стало досадно, что он отнес Иону в сени мешок.

— Если еще что-нибудь будешь продавать, скажи нам, — говорила Зорина, следуя за Кэмуем. — Только скорей, пока у нас еще кое-что есть, а то кончится, и тогда — аминь. Подумай о зиме, сейчас еще перебиваешься из кулька в рогожку, ешь траву без мамалыги, а зимой что станешь жевать? Земля ничего не родит, точно старая баба. А на вас жиру столько, сколько на жерди, словно из больницы вышли, да и все село будто только сейчас из больницы.

— Все село словно больница, — засмеялся с улицы обрадованный словами жены Ангелаке.

И они отправились дальше, к другому дому. Перед тем как постучать в ворота, Зорина напустилась на Кэмуя с упреками:

— Видел? Почему же ты на него не бросился? Почему, несчастный? Он твою жену лапает, просит встретиться с ним ночью, а ты молчишь, прикидываешься, будто не видишь, не слышишь!

— Ругаться мне с ним, что ли? Он тогда больше ничего не продаст.

— А обо мне ты подумал, раскоряка чертов, подумал, что на смех меня подымут, раз ты позволяешь всякому оборванцу меня лапать? Хочешь, чтоб я им чем-нибудь в башку запустила, пусть я с ними поругаюсь, а не ты?

— Да ладно, хватит, ничего с тобой не стало, — попытался умиротворить ее муж.

— Не стало потому, что нельзя было, ты ведь тут же вернулся. Да если бы и стало, ты смолчал бы, тебе бы только ко мне придираться. Подлец, чтоб тебе сгинуть, — сказала Зорина с притворным плачем.

— Замолчи, баба, мне сейчас не до твоих выдумок. Не вой да слезай-ка с повозки, а то застигнет нас жара на дороге.

— Ладно, слезу, — ответила несколько разочарованная Зорина. Провалился ее план. Кэмуй не взъелся на Иона Большого, не закричал на него, не поссорился. Он боялся Иона.

— Ты боишься его, у тебя мурашки по спине бегают от страха, — заговорила она, стремясь раззадорить мужа. — Сейчас от него одни кости да кожа остались, сейчас ты — самый первый на селе, а все боишься его до смерти. Коли так, куда же ты годен? Как же ты командовать ими будешь? Всего один раз у тебя получилось как надо, — сказала она ласково, хлопая его ладонью по заду. — На кладбище, когда ты купил тестя Костайке, было и у тебя чуток смелости. Вот если бы так же крепко взялся за них, ни один бы не пикнул — все остались бы в дураках и плясали под твою дудку. Да ты дерьмо, Ангелаке, даром что мошна у тебя тугая.

Хозяин все не шел к воротам, и Зорина продолжала выговаривать Ангелаке и дразнить его, то хваля, то словно обдавая ушатом холодной воды.

— Вот тогда ты был мужчиной, а сейчас, с Ионом, — ничтожество, рохля. Тогда и по дороге, когда торговался с Костайке, ты был молодцом. «Двадцати четвериков не стоит, десяти — и то не стоит». — «Нет, стоит», — попытался поспорить Костайке, не хотел смолчать. «Мертвец, — сказал ты, — не пашет, не убирает, не ест. Какой в нем прок, одна помеха. Не стоит он десяти четвериков. Все одно, что на ветер их бросить задаром, я их и бросаю, даю тебе. Только не десять, это слишком много, хватит и семи». — «Ладно, семь», — сказал он. «Не семь, даже на семь, за семь возьмешь немало земли, целое богатство, а разве мертвец — это богатство? Пять, больше не дам» — сказал ты. А с Ионом ты был размазней, — насмешливо продолжала жена. — Почему ты не бросился на него?

Ангелаке не ответил. Он знал, почему прикинулся, будто ничего не видит. Ион, если его вывести из терпения, способен разбить человеку череп, переломать ему ребра. Очень нужно это Ангелаке сейчас, когда у него столько дела!

Но Зорина жаждала, чтоб случилось именно это, вот почему она сердилась. Она очень обрадовалась бы, если бы муж сцепился с Ионом. Но план сорвался. Так же, как сорвался и на кладбище. Тогда она надеялась, что люди не позволят топтать себя в грязь, что их возмутят и разгневают издевательства над обычаями, над покойниками, над ними самими и они изобьют Кэмуя как следует. Затаив дыхание ждала она тогда у ворот кладбища, что увидит, как они кинутся на него. Но они оказались вконец запуганными. А Костайке был слишком жалок. И поп побаивался Ангелаке, потому и он словно воды в рот набрал и ушел подобру-поздорову, раздувая кадило. Люди боялись Ангелаке и были чересчур голодны, чтоб начинать драку. Они остались равнодушны к затее Ангелаке. Только Пэуникэ не соглашался, да ведь один в поле не воин.

Зорину эта история привела в бешенство. Она не подговаривала никого, даже Пэуникэ, но не сомневалась, что Ангелаке не уйдет с кладбища целым и невредимым. И теперь она опять просчиталась, понадеявшись на Иона. Между ней и Ионом ничего не было, он никогда ей не нравился, да и Ион никогда не обнаруживал, что он к ней неравнодушен. Но даже если бы Ион и был к ней неравнодушен, Ангелаке все равно смолчал бы, не защитил бы ее. Его не интересовало ничего, кроме сделок. Возможно, он понимал, что людям теперь не до любви. Они иссохли. У них не было ни сил, ни страсти. Ни у мужчин, ни у женщин. Потому и не справляли больше свадеб. Люди позабыли о свадьбах, отвыкли гулять ночью по селу. Ложились спать с вечера. Девушки не выходили к воротам, и парни не свистели им. Все замерло, засуха водворила в селе тишину по ночам. Ангелаке это понимал, возможно, потому и не кинулся на Иона. Понимал, что в Жосени сейчас не до любви, что никто уже не рожает детей. Ни этим летом, ни прошлым ни одна женщина не кормила грудного младенца. Засуха. «Но я тебя допеку, Ангелаке», — вздохнула Зорина и вошла во двор вслед за мужем.

В это время по улице как раз проходил Пэуникэ. Он увидел, как Ангелаке и Зорина едут от дома к дому, и направился к Иону узнать, не продал ли и он клочок земли. Они дружили издавна, вместе были в армии. Пэуникэ рассердился, услышав, что Ион взял мешок кукурузы.

— Неужто не видишь, что он над всем селом измывается? Глаз у тебя нет, черт возьми?

— Глаза есть, да есть и дети, с голоду им помирать, что ли?

— Жили до сих пор, проживут и еще.

— Муки больше совсем нет, в закроме горсти не наскребешь.

— Пойдем со мной в партийную организацию, попросим продуктов для села.

— Думаешь, у них есть? У них тоже ничего нет.

— Раздобудем, ведь не помирать же нам так, чтоб никто об этом и не узнал. Есть же у кого-нибудь…

— У того есть, кто в хоромах живет.

— Когда землю делили, ты, помнится, не так говорил, на нашей стороне стоял.

— Тогда другое было дело.

— А на фронте что было? Когда приходилось трудно, ты человеком был, почему же не хочешь сейчас пойти со мной? Пойдем к Рошиану, он нас в беде не бросит, мы его знаем еще с войны, он приезжал сюда, когда была национализация, не оставит он нас.

— Тебя не оставит, потому что ты — ихний, а я нет, мне он ничего не даст.

— Будем просить для всего села.

— Не дают нам, ведь я туда уже ходил.

— Тогда у них не было, но они сказали, что достанут. Сказали, чтоб мы пришли еще раз. Почему ты не хочешь пойти?

— Иди один, у меня дети, и я продал Кэмую часть земли. А если станет нечем их кормить, продам всю землю и дом, все, лишь бы они не померли с голоду.

— А потом на что жить будешь? Наймешься до конца дней в батраки к Кэмую вместе с детьми? Для этого мы на фронте дрались, для этого получили землю — чтоб отдать ее обратно, а самим в кабалу идти? Ему-то это на руку, от фронта он отделался, его избавил брат, доктор, — выдал за больного. Вот он и остался дома да карман себе набил. А ты теперь хочешь, чтоб мы в поденщики к нему шли?

— Ты о Зорине жалеешь, потому и злишься на него, что он ее у тебя отбил. Только не он виноват: не согласись она, никакой черт не мог бы ее взнуздать. Зачем она за него пошла?

— Оставь ты Зорину, это дело ее. Я ее не виню, пошла так пошла. Виноваты и она, и ее отец, и мать, и Кэмуй, и я сам, что раньше не женился на ней. Оставь ее, я тебе об Ангелаке толкую, как бы нам в батраки к нему не попасть, если продадим землю. Разве не видишь, как он все скупает за бесценок? У его брата есть свои люди, он рассылает их по всей стране, они привозят кукурузу, а Ангелаке покупает все, что вздумает.

— Это она его подстрекает, она хуже, чем он. Не знаю, что она задумала, злые мысли на лбу не написаны. Не знаю, чего она хочет, но сдается мне, что Ангелаке ей не больно-то по сердцу. Она хочет стать хозяйкой. Выходит, мы ей служить будем, для тебя это неплохо, — слабо улыбнулся Ион Большой.

— Значит, не идешь? Ладно. Стало быть, до того мы дожили, что он над нами издевается, а мы того и не видим. Друзья уже не друзья, ссорятся, завтра съедят друг друга, если так Кэмуй велит. Вот этого-то Кэмую и надо — чтобы мы пали духом, как тогда, на кладбище, а он нас запряжет и будет на нас пахать, где захочет. Тут как на войне: если падешь духом — тебе конец. И зря ты прикидываешься, будто этого не понимаешь. Позволить ему покупать у нас, как он хочет и за сколько хочет, ничего не сделать, ничего ему не сказать — это уж хуже некуда. Нельзя каждому в одиночку жить. Коли каждый станет только о себе думать, Кэмуй будет доить нас, сколько ему угодно.

— Не пойду я, зря ты себя тревожишь, — сказал Ион. — Мне говорил Кэмуй, что, ежели я пойду, буду с тобой заодно, он больше ничего у меня не купит.

— Ладно, — промолвил Пэуникэ и ушел, не прибавив ни слова.

«Минуют и эти времена, — думал он, — не тысячу же лет они будут тянуться».

Пэуникэ шел по селу. Зной палил. На небе не было ни тучки, все они исчезли куда-то на край света. Он заглядывал во дворы. Ни души, тишина. Амбары были пусты, их затянуло паутиной.

Пэуникэ остановился перед домом Бурзули, отца Зорины. Он увидел, что Бурзуля забрался на коровник и сбрасывает оттуда камыш, из которого была сделана крыша. Во дворе Ангелаке укладывал камыш и рогоз в пустую повозку, а Зорина срывала со стеблей сухие листья, растирала их в руках и смешивала в большой кормушке с водой и солью. Она пустила волов к кормушке, и они начали есть.

— Это не волы, а падаль, — сказал Ангелаке, — их и кормить-то не стоит.

— Мы возьмем их, отец, они все равно тебе ни к чему. Распишись вот здесь, что продал волов. И камыш возьмем, распишись вот здесь, покупаем его, чтоб ты не говорил, будто мы люди злые, покидаем тебя в беде.

— И не совестно тебе, Зорина, только и давать что эту гнилую кукурузу? — рассвирепел старик.

— Если тебе не подходит, отец, бери волов обратно и клади камыш на коровник. В другом месте даром найдем..

— И не стыдишься ты, распутница, с отцом родным торговаться? Совести у тебя нет!

— А у тебя была совесть, была, когда я тебе говорила, что не хочу делать по-твоему?

— Ангелаке, милый, ты говорил, когда на ней женился, что…

— Это одни разговоры были; что прошло, то не вернется. Ты был рад, когда выдал меня за него, радуйся и теперь, что мы тебе помогаем, — надменно сказала Зорина.

— Подлая, тебе не жаль даже…

— А тебе когда было жаль?

— Не слушаешь меня…

— Ты меня когда слушал? Что тебе? — спросила Зорина, заметив Пэуникэ. — Кого надо?

— Зорину, — спокойно ответил Пэуникэ. — Зорину надо.

— Не видишь меня?

— Не вижу, — сказал Пэуникэ. — Где Зорина? — обратился он к старику Бурзуле, который стоял на коровнике с охапкой камыша в руках.

— Ослеп, что ли, не видишь ее? — спросил старик.

— Не вижу, — ответил Пэуникэ, подходя к сараю, где стояла повозка старика, еще не купленная Ангелаке.

Пэуникэ увидел косу, висевшую на балке.

— Ржавеет, — сказал он, — пропадет коса.

— Ты что, ополоумел? — спросил Ангелаке.

— Что ты? — подошла к Пэуникэ слегка испугавшаяся Зорина.

— Должно быть, рехнулся с голоду, — проговорил Ангелаке.

— Кого тебе надо? — допытывалась Зорина.

— Зорину, не знаешь, где она? — И Пэуникэ взглянул на нее.

— Эге, она вышла замуж, несчастная, — сказал с крыши коровника Бурзуля. — Пропала к черту та Зорина, что ты ищешь!

— Что у тебя болит? — спросила Зорина. — Голова?

— Ничего, — ответил Пэуникэ. — Ничего не болит.

— У него живот болит с голодухи, — засмеялся Кэмуй. — Он рехнулся. Оставь его в покое, помоги мне нагрузить камыш, а то до вечера провозимся.

— Этот тебя не забыл, — промолвил Бурзуля, — не забыл, как ты забыла меня. И как ты, Кэмуй, меня забыл. Чтоб вас… — И старик, выругавшись, запустил в них охапкой камыша. — Вон с моего двора, не то я вас обоих зарежу! Обманули меня!

— Ты стой себе там, плюгавый, — окрысился на него Кэмуй. — Пьян ты или от солнца в голову ударило? Вертячка у тебя, как вот у этого? Все с ума посходили! Кто тебя обманул? Сам ты себя обманул, поверил всякому вздору.

Но старик был разъярен, и Ангелаке с Зориной не стали ждать, пока он спустится с крыши. Они хлестнули лошадей и уехали, взяв с собой только камыш с крыши коровника. Волы остались. Старик еще некоторое время ругался, потом добродушно подошел к Пэуникэ.

— Ты что, чудак, спятил?

— Нет, не спятил, — улыбнулся Пэуникэ.

— Так чего ж ты говорил, что ищешь Зорину?

— Я ее и искал, беднягу. По-моему, это она спятила, а не я. Я спросил о ней, хотел показать, что я еще жив! И я еще жив, и другие, которые не такой ее знали.

— Ее богатство с ума свело! Кабы я знал…

— Все равно ты выдал бы ее за Кэмуя. Не отпирайся!

7

Ангелаке нанял десять человек на выгрузку пшеницы из вагона. Он позвал их к себе домой поесть перед тем, как отправиться на полустанок. Вместо десяти пришло двадцать, да еще и несколько женщин. Ангелаке впустил всех во двор и крикнул Зорине, чтоб она принесла то, что приготовила для них в кухне. Люди расселись кто где: на дровах, на стульях, на земле. Зорина явилась с большой зеленой кастрюлей и подала каждому по блинчику.

— Вы с чем больше любите, — спрашивал Ангелаке, — с брынзой или со сливовым повидлом?

Люди ожидали другого. Однако дареному коню в зубы не смотрят, и они молча удовлетворились тем, что дала Зорина. Ангелаке принес и пятилитровую полную бутыль тутовой цуйки, водянистой и кислой, от которой опьянеть было невозможно. Люди ополаскивали рот цуйкой, передавая бутыль из рук в руки. Языки немножко развязались, кое-кто прикладывался к бутыли поосновательнее. Разговорившись, все как будто позабыли, что надо идти на полустанок. У Ангелаке были свои доверенные, которые привозили ему пшеницу из тех мест в стране, где земля по-прежнему зеленела. Ион Большой знал этих людей, да и все село знало. Ангелаке оплачивал им дорогу, давал мешки и назначал цену, сколько платить за четверик.

— Ион, — шепотом позвала Зорина, — поди сюда!

Ион неуклюже поднялся и пошел за ней в кухню. Она знаком велела ему сесть и подала большую глиняную миску с темной фасолью, от которой шел пар. В кухне сидело еще человек шесть и с волчьей жадностью орудовало ложками, словно опасаясь, что Зорина передумает и отнимет у них варево или что войдет Кэмуй и увидит их. Ион начал есть — медленно, словно был сыт, — и все озирался вокруг. Он не понимал, почему Зорина позвала его украдкой, чего она добивается. Зорина вышла за порог посторожить, чтоб не вошел кто-нибудь без приглашения. Кэмуй еще раз наполнил бутыль, шутил с людьми, сыпал добрыми пожеланиями.

Кто-то постучал в ворота, не дожидаясь ответа, вошел и поздоровался. Это был высокий человек с отощавшим, небритым лицом. Казалось, он весь был сделан из сука высохшей акации. Он нес два полных мешка. Опустил их на землю и прислонился к ним. С первого взгляда угадав, кто здесь хозяин, он рассказал, что давно уехал из дому купить кукурузы, но до сих пор все попадал в пораженные засухой местности.

— Посмотрим, что ты продаешь, — сказал Ангелаке.

Молдовец развязал мешок и вытащил из него шерстяной коврик, потом еще один. Кэмуй поморщился. Человек опустошил оба мешка. Он привез все, что было лучшего в доме: воскресную одежду свою и жены, полотно, ковры, детскую свирель, пару новых опинок[6], оставшийся со времен войны противогаз, несколько серебряных монет, старую деревянную икону и метелочку из гусиных перьев.

— Больше ничего нет? — спросил Кэмуй.

— Нет, — ответил человек, уставившись на него погасшими глазами.

— Слабовато, ничего ценного.

— Привез, что есть.

— Выпей глоток вина, — предложил Кэмуй.

— Спасибо, не могу. — Молдовец запнулся, стыдясь признаться, что ничего не ел. — Возьмите монеты, они серебряные…

— С монетами нынче никуда не денешься, — ответил Ангелаке и хотел было отойти.

По правде говоря, он взял бы монеты. Но молдовец уйдет — и дело с концом. Односельчанин — тут другой разговор, он у тебя под рукой в любую минуту, он должен быть признательным тебе за то, что ты его спас во время засухи. Деньги были серебряные, хорошие, так сказать, товар без документов, никто не мог притянуть его к ответу — откуда они у него, с каких пор. Деньги переходят: сегодня они у меня, завтра у тебя, вон у того, с бутылкой в руке. Они удобнее, чем земля, да что в том проку, молдовец уйдет своей дорогой, туда, откуда пришел. Землю Ангелаке приобретал при свидетелях, с клятвой, ему не очень-то хотелось, чтобы все происходило в примарии и записывалось на бумаге. Но он знал, что такой способ не совсем законен. С вещами и деньгами сподручнее, особенно если деньги старые, серебряные или золотые червонцы. Но молдовец — это молдовец.

— Не могу, — сказал Кэмуй, — сожалею.

Из кухни вышел Ион Большой и, так же как и все, глядел на незнакомца, который с пристыженным видом запихивал вещи в мешок. Ион нагнулся и стал ему помогать. Он поставил себя на место этого оказавшегося среди чужих человека. Из всего, что у того было лучшего в доме, никто ничего не купил. У него душа разрывалась, что приходится продавать маленькую ребячью свирель, но он все-таки продал бы ее. Только никто не дал ему за нее даже миски муки.

— Что слышно на белом свете? — спросил Ион, желая нарушить молчание, которое давило на всех, словно тяжелый туман.

— Кое-где в селах поставили новых примарей, из тех, кто победнее… А у вас как?

— Говорят, будто поставят одного… Пэуникэ… Потому как этот, нынешний, нам не по душе, все делает, как ему толстосумы велят.

— Ну, кончайте с едой, — объявил Кэмуй. — Идем на станцию.

— Кое-куда привезли кукурузу и рыбу в бочках… Сорт такой, называется селедка…

— И к нам тоже, — сказал Ион. — Да нам и здесь надо кой-чего перетрясти, а то накопилось лишку, еще испортится.

— Ты где воевал? — спросил молдовец.

— Повсюду — и в России, и против немцев. А теперь, видишь, бьют нас это солнце да засуха.

Кэмуй в повозке выехал за ворота. Люди потянулись за ним пешком. Молдовец и Ион Большой шли позади всех. Зорина догнала их и, остановив, вытащила из-под фартука кусок мамалыги и горшок с вареной фасолью.

— Присядь, — сказала она молдовцу и убежала во двор, чтоб ее не заметил Кэмуй.

— Кто это?

— Жена пузатого, — объяснил Ион. — Богу ведомо, что у нее в мыслях: сегодня в одну сторону тянет, завтра — в другую.

— Ежели повозка из канавы в канаву попадает, то целой до города не доедет. А с виду она женщина добрая и крепкая. Хорошее дерево, только бы столяр его в куски не разломал. Проклятое время эта засуха… Пока дождь пойдет, много мест впусте останется. Вот увидишь, когда станем пахать, всю душу нам работа вымотает.

Молдовец не столько ел, сколько говорил. Закончив, он вытер рот рукавом и поставил горшок на землю возле ворот. Зорина, как бы невзначай, вышла, взяла горшок и скрылась во дворе, не обменявшись с ними ни словом.

8

Позавчера солнце взошло, окруженное темной полосой, что предвещало дождь. Но не пролилось ни одной капли. Вчера тоже вокруг солнца была кайма. И все-таки ни капли. Сегодня солнце опять встало в трауре, две черные полосы перепоясывали его, но и сегодня не выпало дождя. Вон там стоит мгла, точно в дождь, но это всего лишь от зноя. Даже приметы стали обманывать. «Спалят нас архангелы, сгорит земля», — ворчала бабка Севастица, сидя в одиночестве на ступеньке. Только ребята слушали ее и глазели, как она низко кланяется и крестится на солнце.

— Взойди, милое, повыше, а то сгубишь нас, — говорила она солнцу и молилась ему.

Но солнце не слышало ее, а если и слышало, то не обращало внимания и палило все жарче.

— Будет тебе креститься, — сказал Пэуникэ, — поди-ка в дом, поговори с больной. Оставь солнце в покое, не сделает оно по-твоему.

— Нет, сделает, и у него душа есть, — ответила бабка, еще раз перекрестившись и уходя к больной приложить ей холодной воды к животу.

Жена Окешела тихо стонала, у нее уже и голоса не было жаловаться громко.

— Она уже давно мертвая, — говорил Кэмуй людям, сидевшим на завалинке, — совсем она ослабела, душа бьется в ней, стучится в грудь, а грудь у нее высохла, в ней стучит, точно в могиле. Смерть в ней хрипит. Не вывернуться ей, бедняге.

— Ежели доктора ее взрежут, вывернется.

— Как тут вывернуться, — усомнился Ангелаке, — коли не смилуется господь, так доктора пусть хоть головой о стены бьются. Верно, она еще до сумерек помрет.

— Не помрет.

— Помрет, поспорим на что угодно, что кончится. Неужто ты не видел: только кости держат ее, как гвозди, а не то она распалась бы на части. Ты куда, Зорина?

— Домой, за свечами.

— Не надо, не отдавать же их даром, — шепнул ей на ухо Ангелаке. — Может, у Окешела свои есть, зачем же тратить наши?

— Ты ведь помирать не собираешься, — съязвила жена. — Не беспокойся, я и для тебя одну оставлю, не горюй, — сказала она и вышла, не слушая его.

Дети Окешела сидели в сенях, подстелив рваные пустые мешки, и рассматривали свои пятки. От жары у них выступили на пятках волдыри. Они гладили волдыри, смачивали их слюной и хвастались: тот, у кого волдыри больше, тот самый умный, уверяли они.

— Подите вы, чертенята, до волдырей ли вам сейчас, — замахнулась на них клюкой бабка Севастица. — Мать душу богу отдает, а они…

Зорина вернулась, спрятав под фартуком свечи, чтоб кто-нибудь, увидев их, не испугался, что больная уже скончалась, и, проходя мимо Пэуникэ, задела его бедром, шепнув сквозь зубы, не ласково, но и не злобно:

— Зря ты чураешься меня, Пэуникэ, все равно я твоя, пока жива.

Но он не обратил на нее внимания. Она подошла к Окешелу и начала ему что-то сердито шептать на ухо. Окешел наотрез отказывался.

— Продай волов.

— Не продам, — заладил свое Окешел. — Не продам — и все тут.

Он побывал с женой в больнице. Порфириу Кэмуй, брат Ангелаке, осмотрел ее и сказал, что нужно ее оперировать, вырезать аппендицит, иначе она умрет. Окешел обратился к Порфириу как к односельчанину, соседу. Доктор потребовал денег; но, так как денег у Окешела не хватало, доктор сказал, чтоб он отдал Ангелаке землю. Земли у Окешела осталось совсем немного, он уже продал Ангелаке два погона. «Так отдай ему волов», — сказал доктор. Отдай волов — легко сказать, а как без них остаться? «Я тебе потом отдам деньги», — сказал Окешел доктору. Тот не согласился. Тогда Окешел уложил жену в повозку и привез домой. Если суждено, если бог даст, она выживет.

— Продай волов, — приставал к нему Пэуникэ.

— Не продам. Не помирать же нам всем… Коли продам волов, то как мне пахать, как боронить, как работать? Коли я их продам, конец нам всем: и мне, и детям. У меня четверо детей, не будет волов — все помрем с голоду.

— Люди тебе помогут.

— Какие там люди! Никто не поможет. Порфириу не захотел; Ангелаке не даст мне взаймы ничего: побоится, что за мной пропадет. Да и ты не дашь.

— У меня нет, откуда мне взять? А я дал бы.

— Так и потом будет, коли я продам волов. Никто мне не даст, одни — чтоб не пропало, другие — потому что у самих нет. И дети мои помрут…

— Вот что, у тебя жена помирает, брось думать обо всем другом.

— Ежели не суждено жить — помрет, ежели суждено…

— Слышишь, как она стонет?

— Бывает, с голоду стонут; может, у нее и пройдет. Может, Порфириу хотел меня обмануть. Может, она и не больна вовсе, и он сказал нарочно, чтоб я продал волов. Только я не продам.

— А если она помрет?

— Уж лучше пускай помрет она, чем четверо детей и я с ними. Но может, и не помрет, может, ничего у нее нет.

Окешел глядел прямо перед собой, и лицо у него точно одеревенело. Даже Иону Большому не удалось вывести его из этого состояния. Никому не удалось. Бабка Севастица опять подошла к мужчинам: ей как будто было приятнее с ними, женщин она недолюбливала. Не жалуясь, холодно, сурово она заговорила, что бог весть с каких пор не слышала, как потрескивает сало на сковородке, что на столах больше не стоят румяные, раздутые пышки и люди уже не заводят песни и не напиваются. И не дерутся, они иссохли, и сердца у них иссохли, а это худо. Потому что ежели у тебя иссохло сердце, то лучше тебе умереть, ты больше не годен ни на что, кроме как на злые дела. Становишься вроде Ангелаке, с сердцем, как трутник. Над его сердцем никогда не проливался дождь, а только засуха палила, он гнался только за тем, чтоб карман набить. В селе — хоть шаром покати, мамалыга больше не варится в котлах, веретено больше не вертится, нет у него уже сил жужжать, заступ больше не вонзается в землю, не поднимают на повозку плуг, и он заржавел. И люди заржавеют, если у них иссохнет сердце, как у Ангелаке.

Люди молча, в раздумье слушали бабку. Внезапно из дома, где лежала больная, донесся жалобный, почти плачущий голос. Голос был мужской. Ангелаке Кэмуй беседовал с женой Окешела и причитал, точно женщина, чуть не со слезами. Кое-кто пошел посмотреть на Ангелаке и потом взглянул на бабку с некоторым недоверием: выходит, сердце у Ангелаке не стало как трутник, он плачет, жалеет, что больная умирает…

— Соседка, милая ты моя соседушка, — причитал Ангелаке, — уходишь ты, нас покидаешь, оставляешь детей малых без матери… Кто их обмоет, оденет, кто накормит, кто починит одежду? Уходишь, и мужа покидаешь, молодого, статного, покидаешь его одного, без жены, без помощи. Ох, ох, ох, соседушка моя молоденькая, добрая моя, хорошая, прости меня, соседушка, коли я в чем перед тобой виноват, коли я тебя обругал, коли был недобрым. Потому так между соседями водится: то поссоришься, то помиришься, прости меня, милая соседушка. Но тебе хорошо станет, не будешь больше метаться, не будешь мучиться да корчиться, не будешь знать ни голода, ни жажды. Хорошая моя соседушка, милая моя, уходишь и нас покидаешь в горе; мы тебя оплачем, мы тебя не забудем, придем на твою могилку, покадим ладаном…

Ангелаке и вовсе расплакался. Все дивились. Выходит, у Ангелаке сердце не как трутник, он убивается по лежащей при смерти соседке. Он не остался бесчувственным, он плакал так же, как плачет всякий другой. «Может, Кэмуй жалеет, — думал Ион Большой, — что его брат не сделал ей операцию, не вылечил ее. Может, он раскаивается, что не дал денег Окешелу в долг, не покупая волов. Теперь, верно, уже поздно, даже если он пошлет сказать брату, что он за все заплатит по-соседски, а Окешел когда-нибудь вернет ему долг, даже это теперь ни к чему, уже поздно. Жена Окешела не доедет живой до города».

Ангелаке стоял у изголовья постели, гладил женщину по волосам, причитал над ней и плакал. «Экий злой человек Окешел, привез жену домой, — размышлял Ион, — не оставил ее в больнице, ничего не продал, спокойно привез обратно, а ведь знал, что она помрет. Каменный он, это у него сердце, как трутник, а не у Ангелаке. Зря брюзжит бабка Севастица, из ума она выжила». Ангелаке все всхлипывал, как ребенок.

Люди глядели на него, и у всех слезы к горлу подступали. Одна лишь Зорина, которая стояла, прислонясь к стене и скрестив на груди руки, готова была закричать от злости. Только она одна знала, что на уме у Ангелаке. А они слушают его как дураки, уши развесили. Зорину досада брала, что они не понимают, молчат, бездействуют. Не от жалости плакал Ангелаке, а чтоб уверить больную в ее неминуемой гибели, внушить, что нет ей спасения, что пришел ее смертный час. Ангелаке и не думал, что Окешел может разжалобиться и продать ему волов или что больная может закричать мужу, чтоб он продал все и спас ее. Если бы больная решилась попросить мужа продать волов, она тут же отказалась бы от этого, поверив, что уже нет никакой надежды: Ангелаке рыдает — значит, ее часы сочтены.

Зорину так и подмывало закричать: «Дураки, не видите вы, что он над вами насмехается? Не видите? Так я скажу, почему он плачет! Зачем вы позволяете ему гладить ее волосы? Почему пальцем его не тронете?»

Но Зорина молчала, зная, что никто не поверит ей и она ничего не добьется. Люди были вконец одурачены, так же как тогда, на кладбище.

И на другой день приходили люди к больной, и Кэмуй опять плакал. И на другой день Пэуникэ просил Окешела продать волов и отвезти жену в больницу. Но Окешел не слушал его и стоял на своем.

Люди пришли и на третий день. Кэмуй опять причитал у изголовья больной. На четвертый день она отдала богу душу. Волы остались у Окешела.

9

Лес почернел, и птицы небесные больше не пели. Они исчезли, попрятались неизвестно где, боясь, что солнце опалит им крылья. Стояла тишина, поле было пусто, лес походил на кладбище. Увяли и полевые цветы, и колючий кустарник, а может, в это лето цветы и не распускались, ведь никто их не видел, не вдыхал их аромата.

Пэуникэ шел по полю, и нигде не было ни одного цветка. Поле побелело, не слышалось песни, в небе стало пусто. Стоял такой зной, что, казалось, земля горит, что она зажглась и пылает, зажглась от солнца. Он шел один по полю и думал, что, если бы получить для Жосени хоть сколько-нибудь продовольствия, люди подняли бы головы, не позволили бы Кэмую топтать их в грязь, не продавали бы ему покойников, снова стали бы приятелями и не ссорились бы беспрестанно и из-за пустяков. Его потухший взгляд падал из-под насупленных бровей на мертвое поле. Голова у Пэуникэ кружилась, пересохший рот был приоткрыт, он медленно переводил дыхание, говоря сам с собой, заставляя себя идти дальше, не давая усталости свалить его на землю.

Он шел по обочине между жнивьем и дорогой, и ему обжигало ступни. По самой дороге нельзя было даже ступать, она была как по́д раскаленной печи. Он шел, расстегнув рубашку, и у него в ушах звучали слова бабки Севастицы. «Помрем, сгорим заживо, — говорила Севастица, — земля запылает, и воздух займется огнем, а небо и люди погибнут. Прежде жнивье порастало травой, а теперь вол не может сунуть в него морду, потому что оно огненное, бесплодное, одна выгоревшая солома, прах. Великая засуха, великая. Сперва помрем мы все с голоду, а потом приедут архангелы на конях, приплывут по воздуху, а кони будут крылатые, и зажгут архангелы весь свет длинными свечами, а свечи запалят архангелы от солнца». Севастица полоумная, кто нынче верит в архангелов на конях! Только старухи да дети.

Пэуникэ шел в партийную организацию — рассказать, расспросить; он шел, и в голове у него звенело от голода. Солнце обжигало ему виски, он горбился под лучами, но не садился на землю: надо было дойти туда сегодня же, дойти как можно скорее. Его преследовали слова бабки. Он шел мимо пруда, но теперь пруда не было, он испарился, остался лишь выцветший ил. Он миновал овечью отару. Чабаны стригли овец. «Может, овцам стригут шерсть каждый день, чтоб им не было так жарко», — подумал Пэуникэ. Овцы стояли, тесно прижавшись одна к другой. Чабаны не могли даже бичом сдвинуть их с места. Овцы тяжело дышали и, казалось, хотели, чтоб их прирезали.

Пэуникэ шел через лес, но не чувствовал лесного аромата. Шел по выгону и заметил скошенные и сваленные в кучи колючие кусты с мелкими красными цветами на верхушке. «Верно, кто-нибудь собирается свезти их домой, на корм волам на зиму». Несколько куч уже свезли. Кучи возвышались через каждые десять шагов. В конце выгона одна куча дымилась. Воздух дрожал, и его слои раскачивались один над другим, как волны.

Словно сквозь туман Пэуникэ видел колеблющийся, подобно дыму, горячий воздух. У его ног загорелась куча колючек; сперва занялся красный цветок, один из его лепестков стал ярким, огненным, вырастая на глазах у Пэуникэ. Он на самом деле пылал, весь цветок охватило пламя. Пэуникэ взял его и увидел, что цветок воспламенился сам собой, от солнца. Огонь быстро охватил стебель и обжег Пэуникэ пальцы. Он отбросил цветок, чтобы раздавить его, и, раздавив босой пяткой, почувствовал ожог. Но в двух шагах увидел другой загоревшийся цветок, потом вспыхнула вся куча, потом и соседняя, пламя бежало от ветки к ветке. Кучи горели, дымясь, воздух дрожал, как будто и его охватило пламя; нет, конечно, воздух не горел, горели только кучи, но казалось, будто пылает весь воздух.

В конце выгона Пэуникэ увидел трех всадников, воздух колыхался вокруг них я вокруг коней, и всадники точно летели вроде архангелов бабки Севастицы. Пэуникэ рассмеялся: какие же это архангелы, верно, это чабаны едут к отаре, мимо которой он прошел. Они раскачивались в воздухе и в руках держали длинные свечи, но, должно быть, это не свечи, а дубинки. У Пэуникэ болела голова от голода, а фантастические всадники приближались, паря в воздухе, словно объятом пламенем. «Не могут они быть архангелами, все это сказки», — думал Пэуникэ, но торопливо перекрестился, и ему стало страшно. Он не хотел, чтоб сгорела земля, чтоб это были бабкины архангелы, хотя знал, что это вовсе не архангелы. Он перекрестился и решил подойти к всадникам, посмотреть, чабаны это или нет, хотя знал, что чабаны. Но всадники улетели к другому концу выгона.

10

Собаки еле двигались, лаять они совсем не лаяли и не укусили бы, даже если на них наступить. Они не сторожили, а валялись в дворах, любой мог войти, взять, что ему вздумается, и уйти. Но воровства больше не замечалось. Красть было нечего и не у кого. Однако поговаривали, будто иногда еще кто-то шарил ночью в домах и будто к этому причастны Кэмуй и тот чернявый, который помогал копать могилу на кладбище. Они искали золото. Сначала им еще попадались золотые монеты, которые женщины носили в ушах, как серьги. Грабители приставляли мужчинам ружье к груди и, заткнув женщинам рот одеялом, чтобы не слышно было крика, вырывали монеты у них из ушей. Но за последнее время и этого уже было не найти. Женщины, у которых еще сохранились монеты, не носили их, а зарыли в землю, подальше от дома, в тайник, куда воры не могли проникнуть. И мужьям женщины не открывали, где находится тайник; если воры грозят оружием, то лучше молчать. Никто не знал, кто эти воры, верное, все и знали и не знали. Улик ни у кого не было, значит, и жаловаться некому. Потому что если плохо отзовешься о Кэмуе, то тебя и поп в церкви проклянет. Каждое воскресенье за обедней поп говорил о Кэмуе, прославляя его, точно самого Христа, объявлял, что Кэмуй спас село от гибели и люди должны его слушаться, потому что он вроде святого. Старухи шли из церкви домой, полностью убежденные доводами попа; только Севастица даже летом кашляла в церкви и не крестилась, когда поп осенял себя крестом, а это в ее годы большой грех. Севастица больше не стояла в церкви вместе с бабами, а перешла на клирос, где были старики, и болтала, хоть ее и не спрашивали, а во время проповеди тоже находила о чем пошептать. И не молилась. Другие старухи решили, что она попала в когти дьявола.

В воскресенье поп заканчивал службу такими словами:

— Подай, господи, долголетие, и здоровье, и благоденствие рабу твоему Ангелаке Кэмую, ибо добр он к пастве твоей, почитает ее, не дает ей страдать и умереть. И молим тебя, господи, подай ему спокойную жизнь, и мир, и от людей смиренное послушание.

Старухи глядели на Ангелаке, который стоял на клиросе, одетый чисто, в черных брюках, белой рубашке, в начищенных до блеска туфлях — подарке брата. Он почти все время смотрел не на попа, не сводившего с него глаз, а на алтарь и держал в руке толстую зажженную свечу. В его руках горела свеча.

Как же могли старухи считать его вором, который приходит ночью, вырывает из ушей червонцы и роется в сундуках бог весть зачем? Кто-то говорил, будто видел его ночью, но никто не был в этом уверен, и, по правде сказать, те, кто говорил, тоже не внушали доверия. Не нашлось ни одного человека, кто стучал бы себя в грудь кулаком и открыто признавался, что видел именно Кэмуя. По селу ходили только слухи. Может, слухи и правильны, может, это и истинно так, но, раз речь идет о Кэмуе, пожалуй, уж лучше помолчать, а то еще господь накажет, так рассуждали старухи.

Пэуникэ лежал в сенях на рогоже, подсунув руки под голову, и думал обо всем этом. Он попросил одного из соседей вывести его лошадь в поле, сам он так устал, что не в силах был еще раз выходить из села. В полдень он вернулся из Дэилы на грузовике, пятьдесят километров они проехали за шесть часов, грузовик то и дело приходилось чинить, мотор барахлил, и у каждого колодца они останавливались и наливали в радиатор воду. Было так жарко, что, когда шофер наливал воду в мотор, мотор чихал и казалось, что и он вот-вот загорится. Они добрались, полумертвые от усталости. Пэуникэ казалось, что в кузове грузовика жарче, чем в селе. Он все время сидел в кузове с тем самым своим приятелем, с которым они вместе воевали и который побывал у них в селе во время национализации земли, и чуть ли не в третий раз рассказывал ему, что происходит в Жосени.

Машину Пэуникэ разгрузил у своего дома. Он привез несколько мешков с консервами, остальное, и самое тяжелое, составляла кукуруза. Разгрузка оказалась еще труднее, это была почти пытка. У Пэуникэ подламывались ноги, когда он шел с мешком на спине. Сейчас он был совершенно измучен, как будто его молотом избили. Он устал больше, чем когда добирался до Дэилы, обезумев от солнца, не останавливаясь, потому что боялся задремать где-нибудь так, что уже не проснется. Он шагал почти в беспамятстве, не чувствуя ни ног, ни головы, но не поддавался и шел все дальше. Сейчас он был утомлен еще больше, а сон бежал от него; он так намаялся, что не мог заснуть. Однако он знал, что уж если заснет, то до завтрашнего полудня на нем хоть дрова руби.

Он мечтал закрыть глаза, позабыть обо всем, выкинуть из головы всякие мысли. Никто ему теперь не нужен: ни бабка Севастица, ни Ион Большой, ни Кэмуй, ни даже Зорина. Досадно, конечно, что тогда, ночью, он осрамился. Правда, он осрамился лишь перед самим собой, потому что Зорина ничего не поняла. Но он желал ее и теперь, ожесточенно желал. Он не был в силах забыть ее, как ни стремился; он снова видел свою Зорину, ту, которая ждала вечером у ворот с кувшином, чтобы напоить его водой. Он не простил ей брака с Кэмуем, но что ему оставалось делать? Выкрасть ее у Ангелаке — только и всего. Да разве она бросит дом и богатство и пойдет за ним? Теперь, когда она уже привыкла и к земле, и к деньгам, и к лени? Ей не захочется уходить от Кэмуя, она будет лишь обманывать мужа. А Пэуникэ не мог ее забыть. И если он не брал Ангелаке за грудки и не кричал односельчанам погромче, что они дуралеи и позволяют Ангелаке водить их за нос, то лишь из-за Зорины, пусть она не подумает, будто он злобится. Когда-нибудь все равно придется сказать людям больше, сказать все и всем, а не только некоторым. И если Зорина и дальше будет заодно с Ангелаке, он скажет и ей, как тогда, во дворе Бурзули, ее отца. Скажет, что земля иссушила ее душу. Вот эта побелевшая, сухая земля сделала черным ее сердце. Зорина все гонится за землей, готова каждое утро привозить ее во двор Кэмуя.

Вдруг до Пэуникэ как будто донесся какой-то шорох. Он прислушался — все тихо. «Мне померещилось, — подумал он, — это от усталости». Ему и тогда, по дороге, что-то виделось, тоже из-за усталости и голода. Сейчас, перетаскав столько тяжелого груза, он лишился последних сил; может, поэтому ему и показалось, будто он услышал то, чего в действительности не слышал. Все тихо, ведь над селом спокойная летняя ночь. Но как раз тогда, когда он уверил себя, что ошибся, он почувствовал у своего уха какой-то круглый холодный предмет и услышал измененный голос:

— Не шевелись!

Он не узнал ни голоса, ни лица человека, который приставил к его виску дуло винтовки. В дом вошли еще двое в вывернутых наизнанку пиджаках, на головах у них были мешки, концами заткнутые за пояс из лыка.

— Чего вам надо? — спросил Пэуникэ.

— Лежи, коли тебе жизнь не надоела!

— А коли я не хочу? — спросил опять Пэуникэ, желая заставить человека с винтовкой поговорить, чтоб узнать его по голосу.

— Захоти, а то заснешь навеки!

— Что вы собираетесь взять?

— Что найдем.

— Ничего не найдете.

— Ладно, ладно. Молчи и спи!

— Мне на твое ружье на… — сказал Пэуникэ, желая вывести его из терпения.

— Лежи-ка лучше смирно.

— Ты дуралей, простофиля, разве так грабят? Ничего ты не смыслишь.

— Молчать!

— Кто же ты такой, что даже притворяться не умеешь?

— Спи!

— Ладно, я засну. Только когда будете уходить, разбудите меня, надо же закрыть за вами ворота.

— Иди ты со своими воротами…

— А может, вы огородом пришли?

— Лежи! — И человек с мешком на голове два раза ткнул дулом винтовки в висок Пэуникэ.

— Чего доброго, она еще заряжена, эта чертовщина?

— …

— А? Они еще не кончили шарить в доме? Крикни им, чтоб они не ворошили мне все зазря.

— Лежи!

— А если я закричу?

— Не успеешь.

— Раз так — я сплю. Разбуди меня, когда будешь уходить. Спокойной ночи.

— Ладно, ладно, — произнес измененный голос.

Пэуникэ и не намеревался кричать. Это ни к чему не повело бы. Да и этот недоумок мог сдержать обещание, хотя Пэуникэ не верил, что вор выстрелит. Тому тоже было боязно, винтовка ходуном ходила у него в руках. Видно, не по своей воле пришел он грабить.

Пэуникэ не стал больше смотреть на него и почувствовал, что засыпает. Сон охватывал его, начиная с ног, — немножко странно, но это было так. Сперва у него онемели пальцы, потом колени, поясница, грудь. Сон полз по нему к голове, теперь он был около шеи, и у Пэуникэ осталось время посмеяться про себя, еще раз вспомнив, что воры — болваны, ничего они у него не найдут. Он еще до наступления вечера роздал всю кукурузу и все консервы, не оставив у себя ни крошки. Свою часть он отнес Иону Большому. Все равно он, Пэуникэ, один, стряпать у него некому, мать умерла во время войны, а сестра вышла замуж в соседнее село. Отца уже давно не было в живых, Пэуникэ заснул как убитый, отчаянно захрапев.

Он проснулся уже в полдень. Двери были распахнуты настежь. И калитка на огороде открыта. Он выругал грабителей — они так и не разбудили его, чтоб он закрыл за ними калитку.

11

Тоска сжигала ее, точно засуха траву в поле. Она тосковала по широкой тени бука. Там, на опушке леса, она когда-то встречалась с ним. Она побелила бы известью дорогу, если бы знала, что он придет к ней хоть на одну ночь. Она жила, скрывая то, что было у нее на душе, не в силах избавиться от дум ни на хоре, ни за столом, ни в поле, ни во сне. Ночи напролет она не смыкала глаз, и душа ее иссыхала, словно айва, которую положили в навоз, где слишком сильно бродят соки земли. По всем тропинкам несла она с собой тоску и знала, что будет нести ее до могилы: он не придет и не отгонит от нее эту тоску. Ее дни шли, точно пробиваясь сквозь терновник, и от сердца осталось лишь столько, сколько нужно для того, чтобы оно билось, как у живого человека, а все остальное было сожжено и развеяно, как зола от соломы. Теперь-то она поумнела и поняла все, но это уже ни к чему, лучше бы ей было сгореть, раз у нее ума не хватило раньше, когда она пошла за Кэмуя. Она знала, что не разлюбит Пэуникэ, пока над ней не заколотят крышку гроба, и боль в груди становилась все сильнее и заставляла ее бесцельно вертеться по двору и по селу, словно пустое мотовило.

Так она дошла до колодца возле шелковицы Иона Большого. Люди вычерпали колодец до дна, тщетно надеясь, что снова наберется подпочвенная вода. Теперь они копали в глубине колодца, но земля была рассыпчатая и сухая, точно зерна семенной кукурузы.

Пэуникэ спустили в бадье в колодец, и его голос едва донесся, когда он велел вытащить наверх землю. Люди вытащили бадью и высыпали землю на обочину дороги; земля была белая и теплая, как нагретая солнцем пыль.

— Да ну его к дьяволу! — услышала Зорина слова Иона Большого. — Коли будет стоять засуха, отсюда и за семь лет ни капли воды не выжмешь.

Все глянули в деревянный сруб колодца и не увидели Пэуникэ, его словно поглотила тьма. Зорина испугалась и сказала, чтоб опустили бадью в колодец и вытащили человека на свет божий, вдруг хлынет струя воды и утопит его или унесет вниз, под землю.

— Пускай уносит, — донесся до Зорины голос Кэмуя. — Все равно всего три дня осталось ему жить.

Люди смотрели, как Кэмуй скручивает цигарку.

— Почему три дня? — спросил Ион.

— Так сказала гадалка, — ответил Кэмуй. — Я был у нее по делу, и она мне сказала, что у нас в селе есть такой Пэуникэ, которому осталось жить не больше трех дней. Я вот сейчас из города, от брата, и зашел там к гадалке. Кто знает, а вдруг его унесет под землю вода, вот как моя жена говорит… Коли он все ищет то, чего нет…

— Надо же кому-нибудь поискать воду, — сказал опиравшийся на костыли инвалид Фирайке. — Иначе пропадем от жажды, все колодцы высохли, совсем ряской подернулись, и квакают в них лягушки.

— Мой в порядке. — И Кэмуй закурил цигарку.

— В твоем колодце воды много, — продолжал инвалид. — А нам никак невозможно остаться без капли воды, потому что от жажды скорее отдашь богу душу, чем от голоду. Ведь не пойдем же мы к тебе, чтоб ты нам давал воду на вес.

— Смотри, как бы я не дал тебе по затылку, несчастный! Я тебя звал, чтоб давать тебе что-нибудь на вес? Что до меня, можешь издохнуть, я тебя не позову.

— Кэмуй, постыдился бы ты, — вспылил Фрицэ, потерявший на войне ногу. — Думаешь, коли Фирайке на костылях ходит, так ты уже имеешь право говорить ему пакости, сколько хочешь?

Вместо ответа Кэмуй бросил недокуренную цигарку и захохотал, хлопая в ладоши, словно ребенок.

— Поглядеть только, — смеялся он, — до того я дожил, что калеки меня на смех поднимают. Браво, больше я не стану с вами связываться, потому что и связываться-то не с кем, — сказал он изменившимся голосом и пронизывающе, насмешливо взглянул на Иона Большого, который наклонился и поднял с земли брошенную им цигарку. Ион, притворившись, будто этого не видит, затягивался ею, потом дал затянуться и другим.

— Фирайке и Фрицэ, раз вы на словах такие храбрые, почему б вам самим не полезть в колодец искать воду, почему вы позволяете, чтоб пропадал бедняга Пэуникэ? — продолжал Кэмуй.

— Как «пропадал»? — сказал Фирайке. — С чего это?

— Ну, человеку помереть легче, чем матери его родить. От воды, к примеру, хотя, пожалуй, не от воды он помрет, потому что в земле ни единой струйки нет. А вдруг сверху свалится ему на голову мотыга или ведро, а то упадет бадья, когда будете спускать его в колодец, а то оборвется цепь, когда вытаскиваете землю… Ты думаешь, гадалки врут? Не врут, им верят и поп, и писарь. Вот погляди, писарь и похоронную бумагу заготовил для Пэуникэ, и печать поставил, уже сейчас все сделал, потому что он, может, через три дня уедет куда и хочет, чтоб для похорон Пэуникэ все бумаги были в порядке. И поп составил бумагу… Вот поглядите-ка!

Все обалдело вытаращили глаза, а Кэмуй сунул им под нос два листа толстой бумаги. Один был из примарии, от писаря и с печатью, другой — от попа.

— «Примария села, — наскоро читал Кэмуй, чтобы они услышали самое важное, — примария села…» так… «сегодня, пятнадцатого…» стало быть, через три дня… «скончался…» так… «по прозвищу Пэуникэ…» так… «в чем и…» и так далее. Подпись: Негоеску Ион, писарь. И печать… Да, а поп вычеркнул его из числа прихожан… Посмотрите.

Подпись попа перепугала всех еще больше. Поп говорил то же, что и гадалка, значит, у него не было больше никакой надежды на лучшие времена.

— Вот так, — заговорил Кэмуй, — упадет ему что-нибудь на голову, либо кто-нибудь даст ему по голове, потому как с этой голодухи люди обезумели, всякое может случиться. Так и знайте, я справлю по нем богатые поминки — пусть не думают люди, что я был ему врагом. И тем, кто поможет мне похоронить его по-христиански, я щедро заплачу, спасу их от голода. Есть и у меня душа, вовсе я не собака, как полагают некоторые.

Пэуникэ крикнул из глубины колодца, но никто ему не ответил. Все глядели, как Кэмуй уходит, насвистывая. Зорина смотрела на них, сознавая, что люди стали как медведи у цыган: либо пляши, либо останешься с пустым брюхом. Поминки спасли бы их, продлили бы им жизнь.

Пэуникэ опять крикнул, и Зорина подошла к колодцу послушать, что он говорит. Но она ничего не поняла, до такой степени ее перепугала мысль, что люди могут захотеть жить и без Пэуникэ и что кто-нибудь уронит заступ или подстережет Пэуникэ за поворотом дороги. Она-то знала, что Кэмуй не побывал ни у какой гадалки, если только он не называл гадалкой своего брата, доктора.

12

В засуху обильно плодятся мыши, всюду их полным-полно, проходу от них нет. Шныряют по полю, перебегают дорогу едущим повозкам, кишмя кишат в амбарах и закромах, на чердаках домов и конюшен, пищат всю ночь, наводя на людей отвращение и страх.

— Хотят нас сгрызть, чтоб им… — говорила бабка Севастица. — Хотят сглодать наши кости. Кошки их извести не могут. Нынче кошки не трогают мышей, даже когда мыши снуют в двух шагах от них. Одному богу ведомо, что едят мыши, ведь всюду пусто.

Бабка Севастица говорила, что и в другие годы бывало много мышей, но они выходили из своих нор за кормом только ночью. Еду они себе находили повсюду и поэтому днем на глаза людям не показывались. Засуха выгнала их из-под земли на поиски пищи. И для того, чтоб не погиб их род, они так обильно плодятся и разбегаются по всему свету, боясь издохнуть под землей. В домах они совсем обнаглели, потеряли всякий стыд. Высунут морду из норки и смотрят, как ты жуешь, глаз не сводят, прямо страх берет. Запустишь в них чем-нибудь — убегут, а потом опять приходят. Если уйдешь, они влезают на стол и шмыгают по кувшинам и мискам.

В доме Окешела на столе кружилось, точно на хоре, с десяток тощих мышей, и Оприкэ следил за ними снаружи, через окно.

— Мя-я-я-у! — кричал он, и мыши, испугавшись на минуту, останавливались, а потом продолжали, опустив мордочки, свои поиски.

Мыши не собирались уходить, и поэтому Лику, Оприкэ и два других брата — близнецы — вошли в дом, решив поколотить их палками. Но мышей как не бывало! Только мухи. Целый рой. Они оглушительно жужжали. На стенах, на потолке от них было черным-черно. С тех пор как началась засуха, мухи размножались так же, как мыши, сотнями. И блохи тоже. Не поймешь, чей род самый сильный на этом свете: мышей, мух или блох? Как войдешь в конюшню, ноги у тебя блохами покроются, пока доберешься до кормушки. Как поднимешься на чердак конюшни взять из-под несушки яичко, столько вшей наберешься от курицы — с ума сойти! Весь день скребешь себе голову.

— Блохи, мухи и мыши — вот им-то в засуху и приволье! — ворчала бабка Севастица. — Некуда от них деваться!

— В засуху рыба тоже плодится в заводях, — говорил Ион Большой. В надежде поймать хоть плохонького карася он исходил все заводи.

— Есть заводи, есть и рыба, пока вода высыхает, рыба остается на дне, хоть пригоршнями ее на берег кидай. Только раз уж все высохло — конец, ни единой не найдешь.

Было воскресенье, а люди все говорили о засухе. У всех на душе было нерадостно. Пэуникэ, который сидел рядом с Ионом Большим, встал и ушел домой, не сказав ни слова. Он взял кларнет и, играя, направился по улице к тому месту, где устраивалась хора. Останавливался у каждых ворот и играл, заглядывая во дворы, пробуждая людей от сна, подзывая к воротам тех, кто сидел в тени. Он дул в кларнет изо всей мочи, у него раздулась шея и что-то урчало в желудке. Он играл, сзывая людей на хору, — пусть забудут беды и засуху, пусть попляшут, потому что давно они не плясали, а кто помоложе, может, и вовсе разучился. Он играл на всех улицах, у всех ворот, пока совсем не выбился из сил, пока во рту у него не пересохло, словно он наелся мела. Но он выпил воды и снова заиграл. Сперва за ним следовали только дети да несколько парней, они шли и улыбались. И Пэуникэ улыбался им, играя все громче, чтоб разбудить все село, стряхнуть с него оцепенение. Ему очень хотелось играть, он не подносил ко рту кларнет с того самого дня на кладбище, когда должны были хоронить тестя Костайке. Он играл, чувствуя, как его охватывает огромная радость; и чем больше народу постепенно выходило на улицу и шло за ним, тем лучше ему становилось. Он обретал силы, позабыл о голоде, от которого урчало в животе, и уже не думал, что если б мог, так ел бы до самого вечера. Он играл, поднимая кларнет вверх, точно горнист. Сыграл все песни, какие помнил, потом начал их сызнова; и когда дошел до места, где происходила хора, заиграл свою любимую — джампарале, которой научился от одного цыгана. Он играл ее страстно, быть может, лучше, чем когда-нибудь, конечно, лучше, он был в этом уверен. И играя, он вспоминал о Зорине, о воскресеньях, когда они плясали вместе когда-то, до войны; вспоминал, как он с Ионом Большим, вконец обовшивевшие, спали, завернувшись в шинели, в окопах, на фронте; вспоминал, играя, как вернулся в село, как ругался и два дня не ел, как хотелось ему спалить Кэмуя и как он позднее смеялся над своей дуростью; вспоминал и то мартовское утро, когда запряг волов и вместе со всем селом вышел в поле пахать… Вспоминал даже, как в детстве его прибила мать за то, что он с другими ребятами воровал виноград. Играя, он вспоминал все, он словно опьянел и беспрестанно улыбался неизвестно кому, кому угодно, тем, кто пришел плясать, детям. Он с облегчением несколько раз перевел дух, прежде чем начать другую песню, но, когда снова дунул в кларнет, почувствовал, как в груди у него закружилось, побежало по всему телу, по голове, защемило под ложечкой, все в нем онемело, и, уже не ощущая ничего, он упал посреди улицы, на том самом месте, где бывала хора.

Люди с криком столпились вокруг, кто-то взял кларнет и обтер с него пыль, кто-то требовал воды. Зорина, которая шла вместе с Кэмуем вдоль изгородей, проложила себе дорогу локтями, стала на колени и взяла в руки голову Пэуникэ. И, не обращая внимания ни на кого, эта женщина-богатырь подхватила его одной рукой под колени, другой — под мышки, подняла его — долговязого, слабого, неподвижного точно мертвец, — и пошла с ним вперед по дороге. Никто не знал — куда.

Ангелаке остолбенел, остальные тоже растерялись, но Зорина и бровью не повела, только прикрикнула:

— Подите прочь, чего мешаете? Убирайтесь к черту! Ангелаке, отгони людей от меня!.. И отвори ворота! — прибавила она, показав головой на ворота дома Иона Большого.

Пэуникэ казалось, будто его несет ветром по полю, а оттуда он словно попал в высокую, как лес, кукурузу с гордым стеблем, с большими початками. Он бежал, початки хлестали его по груди, до крови били по лбу. Под ногами он чувствовал влажную, мягкую, жирную землю. Он бежал, сколько хватало сил, и не мог наглядеться на початки с большими круглыми золотыми зернами, которые улыбались луне. Над кукурузой и над полем лил дождь, лил как из ведра, волосы Пэуникэ намокли, ему стало хорошо и хотелось, чтоб всю ночь лил дождь. Пусть льет сильнее, так, чтоб даже луна скрылась. Кукуруза была темная, крепкая, початки хлестали его, он бежал и радовался обильному дождю и мягкой земле. Слишком долго стояла засуха, слишком долго сохли и души у людей. Вода была добрая, она давала прохладу земле, оживляла сердца. У Пэуникэ было мало земли, а потом, когда он получил больше, земля окаменела, стала белой, бесплодной. Но даже такую землю он никому не продал, и сам не продался; он знал, что когда-нибудь все равно пойдет дождь, обильный, как сейчас, и все равно дождевые тучи, как сейчас, будут громоздиться вдалеке на горизонте.

На бегу он сорвал не очень спелый початок кукурузы и жадно вонзил зубы в мягкие зерна. Зерна были сладкие, сочные, и он все грыз и смеялся, и сок зерен тек по его подбородку. Он увидел и услышал заливающуюся лаем стаю собак — собаки лаяли в испуге, глядя на кукурузные початки, они не понимали, что это такое. Он все грыз сладкую кукурузу и смеялся от радости, слыша, как лают собаки, которые не привыкли к таким початкам и принимали их невесть за что.

Когда он очнулся в доме Иона Большого, Зорина придерживала на его лбу мокрую тряпку и поила его водой, в которой варилась кукуруза. В углу дети Иона ели кукурузные зерна и тоже пили отвар. Во дворе заливалась собака. Услышав лай, Пэуникэ повеселел.

— Тощий ты, живой только наполовину, — сказала Зорина. — Не сильней воробья. Кости у тебя торчат сквозь кожу, точно дубинка сквозь мешок. Из того, что привез на грузовике, не оставил себе ни крохи, как будто у тебя нет права, — жестко сказала она. — Помрешь с голоду под забором!

Ангелаке, услышав ее, впервые улыбнулся и, довольный, ушел сквозь толпу людей, собравшихся во дворе.

13

Колокола звонили непрерывно, звонили целое лето, неустанно звонили, оглушая село, и эхо отзывалось в полях, Люди мерли как мухи, земля оставалась бездыханной, дождя не было. Даже на кладбище больше не росла трава, а ведь там земля жирная, никто ее не обрабатывает, не топчут ее ни копыта, ни люди, не проложена там дорога. Колокола звонили: «Банг-банг!» — и Кэмуй обтесывал возле ворот высокий крест. Дети Окешела и другие ребята собрались вокруг Кэмуя и глядели на него; им никогда не доводилось видеть его за делом. Они смотрели, как он, обливаясь потом, стучит топором, и надеялись, что в конце концов он пожалеет их за то, что они так долго на него смотрят, и бросит им какой-нибудь кусочек. Пусть хоть в насмешку, лишь бы бросил. Им было безразлично, что он подумает.

Остановились у ворот и инвалиды, их было в селе четверо: Фирайке, Фрицэ и двое сыновей Ромыну. Они тоже смотрели на крест. Кэмуй положил крест на землю и сколачивал его гвоздями, сев на него верхом, чтоб удобнее было орудовать молотком.

— Что поделаешь, — сказал Кэмуй, — уходит человек в дальнюю дорогу, надо сделать для него все как следует. Дорога дальняя, ни одна птица уже не полетит за ним, не обгонит его.

— Кому же это крест? — спросил Фирайке.

— Есть у меня один друг, разве вы его не знаете? Я своими руками ему и гроб сделаю, чтоб было ему тепло, чтоб вода не просочилась, не подмочила его. Потому как, может, лет через пять-шесть пройдут большие дожди. Ореховый гроб ему сделаю. Я разве вам не показывал свидетельство писаря? В земле лучше, там тишь, никаких тебе огорчений, — сказал он и прислонил готовый крест к воротам. Вынул из кармана химический карандаш и, послюнявив его, написал на кресте: «Пэуникэ. Умер в августе 1946. Да будет ему земля пухом».

Подошел и Окешел, прочел надпись и набожно перекрестился.

— Проклятые гадалки, — убежденно промолвил он. — Проклятая засуха, где она проходит, разъедает все, даже корни, зубы у нее железные, как у дьявола или как у белки, убивает человека, да еще сперва разъедает ему душу.

— У тебя дети, Окешел, — сказал ему Кэмуй. — Как помрет Пэуникэ, позову тебя на поминки, три дня будем его поминать. Слушай, Окешел, приходи вечером ко мне, я дам тебе решето муки, покалякаем, ведь мы же соседи, забор к забору!

— Приду, — сказал Окешел, удаляясь.

Оприкэ с братом следили за отцом, пока он, пошатываясь, не исчез во дворе, словно тень. С тех пор как умерла их мать, Окешел стал с ними неразговорчив.

Кэмуй оставил крест у ворот и, подойдя к амбару, откуда хорошо был виден двор Окешела, окликнул его. Окешел подошел к изгороди.

— Ты ведь работаешь у колодца, — заговорил Кэмуй. — Я тебе показывал это, от писаря… Так гадалки сказали. Переселяться Пэуникэ в новый дом, без дверей, без окон, к густую, глубокую тень. Я его похороню на свой счет, с музыкантами его провожу. Смотри, Окешел, чтоб тебя кто не обогнал. Я о тебе подумал, останешься ты ни с чем…

— Как это «останусь ни с чем»? — не сообразил Окешел.

— Тебе что, помешают десять четвериков пшеницы?

— Какие четверики?

— А ты поразмысли… Падает, значит, на голову мотыга, может ведь такое случиться, потому как люди обессилели. Да и в суматохе… Я бы дал тебе хоть нынче, к вечеру, два четверика кукурузы, да, думаю, ты не нуждаешься, достал в другом месте…

— Не достал.

— Ну, может быть, тебе и надо… Подумай-ка еще, у тебя маленькие дети, — сказал Кэмуй и ушел.

Он вошел в амбар и насыпал себе за пазуху зерен. Вышел на улицу. Ни инвалиды, ни дети не ушли.

— Не родят ничего поля. — Кэмуй глянул в поле. — Пропадут люди, коли они водятся с коммунистами…

— Коли засуха, при чем тут коммунисты? — спросил Фрицэ.

— А вот и при том, потому-то бог и не дает дождя. Бродит смерть от дерева к дереву и губит листья, черными они делаются. От ореха к ореху, от травинки к травинке, от ребенка к ребенку, ступает на порог, незваная, входит в дом и садится за стол, во главе стола, и берет большую ложку. Так говорит гадалка, и так оно и есть. Из тех, кто помирает, вырастет, может, летом сочная трава, и будет коса в ней шуршать. Это божье наказание — чтоб помирали те, кто связался с коммунистами. Как по-вашему, зачем берет бог к себе Пэуникэ? Чтоб заткнуть ему рот, чтоб он не творил неправедных дел.

— Болтаешь, ровно старая баба, — сказал Фирайке. — Думаешь, найдется такой болван, чтоб тебя слушать? Пристал к Пэуникэ, мешает он тебе? И крест ему сделал, людям на смех. Думаешь, все вроде Окешела, гадалкам верят?

— Да и я верю, — сказал младший Ромыну.

— И я, — прибавил его брат.

— Я не желаю ему смерти, — сказал Кэмуй, — сохрани боже, только так ему на роду написано, так сказала гадалка. Два дня ему еще жить осталось.

И Кэмуй, достав из-за пазухи зерна, начал кидать их птицам. Воробьи и грачи, не опасаясь людей, слетелись и стали клевать. Ангелаке снова кинул полную пригоршню, и тогда на зерна бросились и дети. Они подбирали зерна из пыли, совали их в рот, разжевывали и глотали. Они теснились, толкали друг друга.

— Зачем ты над ними издеваешься? — спросил Кэмуя Фирайке.

— Я?! Олух ты, Фирайке. Не имеет, что ли, человек права кидать зерна птицам?

14

Она стояла, прижавшись к толстому стволу ореха, и видела и слышала все. Из села она вернулась через сад и притаилась около дерева. У нее кровь чуть не застыла в жилах, когда она прочла, что написано на кресте. Ангелаке решил вбить людям в голову, что гадалка не лжет и что он, человек добрый, за свой счет делает крест для Пэуникэ. Он хочет всех купить, и кто-нибудь подстережет Пэуникэ иди уронит на него в колодец бадью — дескать, нечаянно оборвалась цепь. Люди голодны, а земле нечего им дать.

Прижавшись к стволу, Зорина проклинала землю. Кэмуй еще раз бросил детям зерен, и никто ничего не сказал. Когда заговорил Фирайке, она обрадовалась. Вот человек, который не убьет Пэуникэ, не выпустит из рук цепь! Детей-то легко заставить искать в пыли зерна, особенно детей Окешела. Дети без матери — все равно что яблони у дороги: можешь их бить, можешь ломать — им некому пожаловаться. А у Кэмуя сердца нет, ему все равно. Однако слова Фирайке порадовали Зорину, и она с надеждой смотрела на него.

В эту минуту Кэмуй оглянул двор и увидел ее. Что-то шевельнулось в его душе. Он обернулся к инвалидам и пошутил:

— Ладно, не злитесь зазря… Разопьем-ка лучше бутылку. Зорина, принеси сюда литр, надо же нам чокнуться.

Зорина ушла, уверенная, что Фирайке пить не станет. Но он пил. И все быстро охмелели, потому что пили на голодный желудок. Тогда Кэмуй объявил, что выставит еще литр вина, если они, все четверо, побегут наперегонки. А тот, кто первый доберется до мостков у ворот Окешела, получит отдельно еще литр.

Инвалиды растерялись, но Фирайке быстро оперся на костыли и скомандовал:

— Давай!

Зорина не глядела, как они бегут на костылях, и даже уши заткнула. Кэмуй вертит ими, как ему в голову взбредет.

Она услышала, как Кэмуй целует Фирайке: тот выиграл, первым добрался до мостков Окешела. Зорина принесла вина, подала им, не взглянув ни на кого. Она поняла: спасения нет, земля поглотит Пэуникэ. Черная, уродливая, щербатая земля, кого она заключит в себе, того уже не выпустит, кто уснет под травой, не увидит больше ни лета, ни зимы…

— Что бы нам еще сделать? — спросил Фирайке Кэмуя. — Давай постоим на одной ноге… — И стал на ногу, размахивая в воздухе костылем. Потом прибавил: — Красивый крест ты сделал для Пэуникэ. — И засмеялся.

Кэмуй хлопнул его по плечу и пошел в погреб налить вина и принести какой-нибудь еды.

Остальные глядели на Фирайке.

— Ты что, совсем пьян?

— Не троньте его, не троньте, — сказал Фирайке, — посмотрим, сколько он может над нами измываться. Посмотрим, как далеко он в мыслях заносится, — прибавил он и сел на горячую землю, отирая пот со лба.

15

Цыганки ходили из дома в дом. Они плясали на улице, пыль взвивалась вверх, и в солнечных лучах была видна каждая пылинка в отдельности. Цыганки ходили от ворот к воротам, пыль тяжело стелилась по земле, но и в воздухе ее оставалось достаточно. И от дома к дому виднелась дорожка, проложенная цыганками, следы их ног, а в воздухе под солнцем змеилась пыль, точно извивающаяся веревка из песка.

Папаруда[7], руда, поспеши,

Нас дождем скорее освежи…[8]

Цыганки хлопали в ладоши и дробно приплясывали на месте, вертясь на пятках. Но дожди не слышали, не приходили. Люди глядели вверх, но небо оставалось безмолвным, по нему не мелькало, не появлялось, не виднелось ни облачка. Только солнце стояло в зените. И оно так палило, что казалось, будто все время тянется полдень. Солнце не увеличивалось, не опускалось, стояло забытое и горело. Люди дышали раскаленным воздухом, и по их коже стекала соленая липкая вода.

Пусть синеет туча, как гора,

Пусть польется дождь как из ведра… —

пели цыганки, совсем молоденькие девушки, и плясали. А женщины обдавали их ведрами воды, обдавали осторожно, чтоб не сбить с ног.

Пэуникэ стоял в толпе и глядел на пляску. Цыганки плясали голышом, их тела были черные, как покрытая сажей земля, и такие тощие, что, казалось, у того, кто их лепил, не хватило глины. Он, Пэуникэ, тоже лепил когда-то девушек из красной глины, но ни одна у него не получалась такой тощей, как эти плясавшие цыганочки. С поясов у них свисали нитки, а на нитках — веточки бузины. И на головах у них лежали пучки бузины наподобие короны. Но и бузина на таком солнце сгорела дочерна.

Принеси, о господи, дождей,

Папарудица,

Пусть растет пшеница веселей,

Папарудица…

Чтобы солнце не сожгло полей.

Женщины давали им по горсточке вареных зерен, точно птицам. И обливали их водой — с головы до ног, чтоб помолодела земля. Потому что земля состарилась, высохла, онемела, оглохла. Даже плодовые деревья не зацвели и теперь не давали тени. Они стояли на солнце почерневшие. Зной бил их, зной спрятал тень под корни, чтоб и сами деревья ее не видели. Люди поливали цыганок водой и выжидательно поглядывали на небо. Женщины оказывались добрее, они приносили цыганочкам платки и фартуки, отдавая их старухам, старухи не плясали.

Пусть растет фасоль нам на радость,

Папарудица,

Обвивают стебли ограду,

Папарудица,

Тяжелеет кисть винограда…

Но небо не открывалось, дождь не лил, не разражался. Небо оставалось сухим. Цыганки плясали все быстрее, шли от ворот к воротам. Они уже обошли все село, и толпа сопровождала их, все время требуя воды, чтобы на них брызгать. Мокрые, почерневшие от голода, цыганки не останавливались, не отдыхали, и у жителей сияли глаза: может, они принесут дождь.

Пэуникэ все смотрел на цыганок, и его вдруг пробрала дрожь: эти цыганки, эти девочки, казались скелетами, которые сбежали с погоста и пляшут на дороге, прищелкивая пальцами. Когда они хлопали в ладоши, слышался треск. Но они пели, и это отрезвило Пэуникэ. Они поют — значит, не будет худа.

— Пусть в доме у вас будет светло и богато, — говорили старухи цыганки, — пусть у вас будет удача в детях, в родне, пусть растет у вас во дворе счастье, словно чабрец…

— Замолчите вы, вороны! Чего шляетесь да попрошайничаете? У моих ворот не останавливайтесь, не то спущу собак, они вам шкуру расчешут… И вы, воронята, заткните-ка глотки!

Стало тихо. Только слышалось, как тяжело стучит по плечам зной. Солнце пылало злобно, яростно, точно хотело прикончить и землю, и небо, и воздух.

— А вы чего рты разинули на этих ворон?! Что вам скажут, то вы и слушаете как дураки. Они вам в насмешку говорят, будто приносят дождь. Да разве вы не знаете, что цыгане заколдовывают тучи, заколдовывают, чтоб из туч не пролилось ни капли, им нужна засуха, сухая погода, чтоб затвердели ихние кирпичи… Потому что, коли польет дождь, вся ихняя работа прахом пойдет, размокнут кирпичи… Этих цыган надо связать, поколотить и выгнать вон из села, потому что они всему виной, заколдовывают тучи…

И Кэмуй, утомившись, отер лицо носовым платком. Какие-то его подручные кинулись на цыганок с дубинами… Девочки пустились было бежать, но те схватили их за волосы. Бузина упала, и цыганки остались в чем мать родила. Пэуникэ казалось, будто он слышит, как стучат одна о другую их кости.

— Стойте, да погодите же! — закричал он. — Вы их искалечите.

— Подумаешь, «их»! — рявкнул Кэмуй. — Они заколдовывают тучи, накликают беду на село…

— Эй, люди, выручайте их! — опять крикнул Пэуникэ. — Это они накликают беду? Сообразил же Кэмуй, на кого вину взвалить. Они заколдовывают тучи? Кэмуй заколдовывает ваши наделы и повозки… И нашел козла отпущения — этих девчонок…

— А что, разве не так? Спокон веку весь свет знает, что они колдуньи… И кто-то из них, из этих, — колдуньи; они взбираются на холм и гонят тучи, если не заколдовывают, то гонят их в другую сторону, поднимают руки и толкают тучи прочь, чтоб отомстить селу, чтоб зло принести…

— Какое зло, Кэмуй, ведь они здесь не живут и кирпичи для нас же делают. И если люди не купят у них кирпичи, то с чего они жить будут?

— Все так, как говорю я! Валите их! — И Кэмуй подал знак своим приближенным.

Цыганки завопили. Люди стояли, скрестив руки на груди. Им тоже было известно, что цыгане заколдовывают тучи. Кэмуй утирался носовым платком: пусть все видят, как он заботится о селе.

— Это… Это… — Пэуникэ не мог найти нужные слова. — Не верьте… Это суеверие! — заорал он.

— Скажи на милость! — ответил Кэмуй. — А папаруды — это кто? Кто они, а? Говори же!

Пэуникэ принялся за дело, принялся и Ион Большой, еще человек пять. Им удалось вырвать цыганок из рук приспешников Кэмуя и поставить возле изгороди под свою защиту. Цыганки дрожали.

Но едва люди с облегчением перевели дух, как завидели высоко поднимавшийся дым. И пламя! Все глядели за околицу села, на лес. Взметнулись тяжелые огненные языки и росли, росли, словно пламя объяло землю. У всех пересохло в горле. Когда глянули в сторону цыганок, тех и след простыл. Они перепрыгнули через изгородь и убежали.

16

Казалось, будто лес увеличился втрое, вытянулся вверх, он пылал сплошь, от одного конца до другого. Лес горел, горел, и небо над ним превратилось в пожар.

Люди вышли за околицу и полем направились к лесу. Но жар их отпугивал, он был живой и бежал по выгону, точно вода, обжигал им ступни и лодыжки, окутывал их до пояса, бил по щекам, словно горело совсем рядом. Лес пылал, слышно было, как трещат, валясь и выгибаясь, падубы. Пылали и акации, и сосны, все, сколько их было, и терновник. И лесные тропинки горели, уже нельзя было различить, где чаща и где лужайка, над всем стоял высокий огонь. И пахло ладаном, словно в церкви. Когда падали падубы или сосны, словно слышался приглушенный стон и на этом месте вверх взвивались длинные языки пламени.

Приближаясь, люди видели, что земля покрыта птицами. Они летели, ища спасения в бегстве, но не удалялись, а кружились, одурманенные дымом, и глядели, как горит лес, словно поджидая других птиц, оставшихся там, захваченных заревом, в котором горели их гнезда и крылья. И птицы кричали, как обезумевшие. Люди увидели и зайцев, и лисиц, и мышей, миллионы мышей мчались по выгону, точно серые волны. Лиса, словно не заметив людей, пробежала между ними, она их уже не боялась. Никто и не подумал ее поймать. Другие животные испуганно остановились между лесом и людьми, не зная, куда кинуться. Люди, не сговариваясь, отодвинулись в сторону, столпились теснее, и животные пустились к мертвым поймам Дуная.

Пламя начало стелиться, как вспыхнувший керосин, скользя по выгону. Трава сгорала под корень и под землей. Надо было остановить огонь, преградить ему путь, иначе он перекинется и на виноградники или достигнет села. Лес горел со стонами и воем, словно его терзал нечистый. Было слышно, как тяжело дышит лес, как непрерывно пылает его дыхание.

Пэуникэ побежал в село за плугами и волами. Многие последовали за ним. Только Кэмуй, крестясь, остался в поле с женщинами и детьми. Он искоса посматривал, как люди уходят вслед за Пэуникэ.

— Земля просит души человеческой, — сказал он. — Потому и загорелись леса. Вся земля займется, не терпит она уже того, что люди теперь творят. Не будет дождя, пока не помрет тот, кого требует земля…

— Да кого же она требует? — спросила Севастица.

— Будто не знаешь…

Пролетела стая птиц, и Кэмуй молча проводил ее взглядом. Люди вернулись из села. Они запрягли волов, надо провести борозды, одну возле другой, отделить выгон от огня. Но волы не трогались с места, а если под ударами кнутов и трогались, то спотыкались, а некоторые падали на колени. Они тоже походили на привидения. Плуг не врезался в землю, а скользил по поверхности, как санки. А огонь бесстыдно подходил все ближе. И вся степь пропахла ладаном, пахло так, словно сгорели все церкви, пахло, как на венчании. Воздух, наполнившись смолистым запахом, стал чуть прохладнее.

— Это от бога, — заговорил Кэмуй. — Он словно освящает землю… Кадит ладаном перед тем, как ее могила поглотит. И дождя не будет, пока не помрет человек, которого слушаются, которого любят… Уж так совершается, идет дождь над тем, кто людям по нраву. Коли хотите дождя, надо, чтоб тот человек умер… Чтоб дождь над ним пошел в знак, что люди жалеют о нем…

Зорина слышала это. «Значит, Ангелаке хочет внушить людям, чтоб они убили того, кто им по нраву, того, кто тревожится о них, — подумала она. — Пусть люди убьют его, тогда пойдет дождь и они будут жить».

— Дождь идет только тогда, когда помирает хороший человек, — добавил Кэмуй.

— Это правда, — сказала бабка, оглядывая землю и небо, — правда это, да только дождь идет и тогда, когда ему захочется, может пойти и над тем, у кого душа словно у собаки. Вот над моим первым мужем шел дождь, а муж злыднем жил и любви в нем не было, не дал ему господь любви, он и озлобился…

— Глядите-ка, глядите! — воскликнул Кэмуй.

И женщины увидели, как мужики впряглись по четыре и по восемь человек в плуги и с трудом тащат их, вытягиваясь всем телом. Тащил и Пэуникэ, он первым впрягся в плуг. Тащили все, и за ними бежала борозда, над которой вилась пыль — земля была такая легкая, что вздымалась облачком в воздух. Все плуги прокладывали борозды, и огонь, добегая до вспаханного места, останавливался, словно его укротили. Он простирал шею и языки над бороздами, но ему не за что было уцепиться, нечего было схватить, и он подавался назад, как будто его отрубили. А люди прокладывали и прокладывали борозды вокруг всего леса, закрывая путь огню. Если нечему будет гореть, пламя в конце концов уймется, земля гореть не может, в ней нет ничего горючего, солнце уже выжгло все.

Лес пылал все жарче, пламя взметалось все выше. И пахло сгоревшим в пепел мясом.

— И село займется, — заговорил Кэмуй, — вот так же, с неба, как лес занялся… Ежели люди ничего не делают! Бог требует души чистого человека… И тогда дождь польет, тихий, на целые недели, пробьется трава, наполнятся водой пруды и канавы, скот напьется и у него силы прибавится… Щедрый дождь пойдет, золотой, дни и ночи, неделями будут лить дожди, чтоб земля насытилась…

И Кэмуй перекрестился. Зорина слушала и глядела на него. Это был уже не тот Ангелаке, который, говоря с людьми, повышал голос. Теперь он говорил кротко, покаянно. Он обращался к женщинам, зная, что они большая сила на селе, что они могут заставить людей ради дождя убить того человека… И Ангелаке, каждый раз упоминая о том человеке, посматривал на Пэуникэ.

— Глядите, — продолжал он, — как надрывается Пэуникэ, бедняга, точно владеет бог весть каким богатством… А у него только и есть что собственная шкура да имя. Ничего, кроме имени, да ведь имя легко человеку нести, оно сидит на нем, его и не чувствуешь. Ни имущества у него нет, никакого бремени на плечах, ни земли, ради которой он сейчас впрягся, но уж такой он, душа у него большая… Смотрите, как он обливается потом, как сердце у него горит, точно у перелетной птицы, которую жажда мучит… Горит у него сердце, но он не отступает, все дальше идет, потому как, ежели он отступит, все люди уйдут с борозды и огонь спалит село… Да он не сдается, в нем словно тысяча душ, потому что таков хороший человек, у него душа есть… Ох, дал бы господь дождя, чтоб не подохли мы, как мыши, которые горят и под землей и на земле… Я-то, грешник, выпиваю, случается, и ругаюсь с людьми, грешник, да, — заключил Кэмуй и стал креститься, озираясь вокруг.

Лес горел и в эту ночь, и в следующие. Собаки тихо выли на луну и на пламя. Луну окаймлял блеклый, красновато-желтый круг, линялый, жалкий, — знамение великой засухи! Лес горел в вышине, и было светло как днем, хоть выбирай из земли горох или мак. Яркий свет заливал село, стелился низко и широко, словно и небо пылало. Казалось, что теперь и в небе пожар и в любую минуту огонь может обрушиться на весь белый свет. Поэтому люди не спали, а сидели у ворот. Еще сильнее пахло горелой смолой, и все выглядело очень красиво. Это-то и пугало людей. А женщины разносили повсюду слова Кэмуя: для того чтоб пошел частый, хороший дождь, надо, чтоб умер человек, которого все будут оплакивать, человек большой души.

— Красиво горит, точно в пасхальную ночь, — сказал Кэмуй.

— Горит, черт возьми. — Фирайке сплюнул. — Горят наши дрова на зиму, горит наше зимнее тепло. Большой убыток, большой…

— Убыток, оно конечно, убыток, а горит красиво, — настаивал Кэмуй.

Фирайке тоже смотрел на огонь, но ему было не до красоты. Эту красоту он ненавидел.

— Если помрет добрый человек, то пойдет дождь…

И по всей земле пахло ладаном, точно вокруг покойника.

17

Лица у них были загорелые, потрескавшиеся, похожие на только что вынутые из печи горшки; изборожденные морщинами, щеки казались сделанными из обожженной глины, все в полосках, как на кувшинах с рисунком. Все сидели и ждали, не произнося ни слова. Зря по селу плясали цыганки, только воду на них извели. Ни облачка не показалось на небе. Поп служил в церкви молебен, просил по всем правилам дождя у бога, но дождя не было. Видно, господь не очень-то считался с попом.

Бабка Севастица позвала всех к себе во двор. Усадила на дрова, под шелковицей, и велела подождать. Люди глядели на неподвижные, оголенные, без единой ягодки ветки и глотали слюни. Бабка явилась с подолом, полным тыквенных сосудов, глиняных кружек, горшочков и стаканов, которые она выпросила через забор у соседей. Она расставила все это на земле и пошла за ведром воды.

— Принесу вам выпить! — объявила она удивленно глядевшим на нее людям.

Дети тоже взяли в руки какие-то чашки из тыквы. Бабка вернулась с полным ведром и уселась в центре круга, образованного съежившимися на земле людьми.

— Пейте! — сказала она и, подавая пример, первая окунула в ведро стакан, наполнила его и ждала.

Все сделали то же, и бабка чокнулась с ними:

— Желаю счастья!

— Большого счастья! — ответил Окешел, чокаясь глиняной кружкой со стаканом Костайке.

Все начали пить. Сперва смочили губы и переглянулись. Молча сделали глоток, не отнимая от губ кружки и стаканы.

— Ох, да и хороша же! — закряхтел от удовольствия Ион Большой, первым проглотив все, что было в тыквенной чашке, и протягивая руку к ведру, чтоб опять ее наполнить.

Пэуникэ тоже выпил, чокнувшись с Лику и с бабкой. И спросил ее:

— Где покупала питье?

— Нашлось. Не одному же Кэмую все иметь!

— Ну его к… Кэмуя, — насупился Костайке, осушив второй стакан. — Уж и выпить без него нельзя!

— Эй, вы, не налегайте-ка на стаканы, — прикрикнул Окешел на детей, — хватит с вас, обопьетесь, дураки!

Оприкэ и Лику засмеялись и подмигнули друг другу. Бабка Севастица принесла еще одно полное ведро. Во двор, через распахнутые ворота, входили, словно на свадьбу, мужики и бабы.

— Поминки свои справляешь, что ли? — спросила какая-то старуха, вынимая из-под фартука зеленый с красными полосками стаканчик. Наполнила и пожелала всем счастья.

— Хороша… — Она почмокала губами и уселась поближе к ведру.

Время шло, и у людей развязались языки. Осушая кружки, они беседовали все оживленнее. Некоторые начали поливать себе из стаканов голову и грудь. Желая друг другу здоровья, они так сильно чокались кружками, что едва не разбивали их. Лица начали проясняться.

Пэуникэ послал за кларнетом. На Иона Большого напала икота, он весь вспотел, пот заливал ему лоб и шею, хотя он пытался отереть его длинным рукавом рубашки.

— Непьющий ты, — пошутил Пэуникэ, чокаясь с ним.

Загорелые, точно обожженная глина, лица криво усмехались. Костайке напился прежде всех и, смеясь, отправился в огород облегчиться. Бабкина собака шла за ним как тень, она не лаяла, в глазах ее поблескивали горячие искорки. Костайке жалостливо на нее поглядел и вдруг заплакал. Он вцепился руками в изгородь и плакал без слез, содрогаясь, точно в приступе лихорадки.

— Что с тобой? — икая, подтолкнул его локтем Ион Большой. — На, выпей!

— Не стану больше пить! — взревел Костайке и в ярости обернулся к тем, кто сидел под шелковицей.

— Убью его! Убью! В землю вколочу, ногами буду топтать, пока из него все соки не выжму! Удавлю его!

— Брось, — сказала бабка Севастица, — пройдет… Полежишь, и пройдет…

Костайке словно чудом утих и перестал плакать, но смотрел на всех диким, испуганным взглядом.

— Нечего на меня таращиться! — снова рассвирепел он. — Сами тоже не лучше!

— Мы тоже напились, — сказал Лику, который бродил из стороны в сторону, пошатываясь и мотая головой, как это делают пьяные.

— Садись. — Отец схватил его за рубашонку и заставил с размаху сесть на землю.

— За ваше здоровье! — провозгласил Пэуникэ, и полные стаканы и кружки звонко стукнулись.

— Слышите, вы, — не унимался Костайке, — вы тряпки!

— Замолола мельница…

— И я тряпка, потому как… Да что там! Но я его убью! Он не человек, он сущий дьявол! А мы пляшем под его дудку, потому что у нас мозгу в башке не хватает взять его за подштанники, как сделали в Нэводари с тамошним Кэмуем, и подвесить на дышло вверх ногами, пусть ум ему в голову попадет! Нет, мы… Что уж там! Тряпки!

— Пей и молчи. — Бабка Севастица наполнила его стакан и чокнулась с ним.

— Ик! — Ион Большой икал и смеялся, как пьяный.

— Пошел ты к черту, дылда безмозглая! — рявкнул на него Костайке. — Ты разве человек? Пэуникэ всю войну вместе с тобой прошел, а когда надо было вместе дело сделать, ты сбежал… Знать не знаю, ведать не ведаю! Дружба дружбой, а табачок врозь! Не пойду, не послушаю, не сделаю!

— О-о, — насупился Ион Большой. — Я не продавал отца за кукурузный початок.

— Почему ж ты не съездил меня по башке, коли видел, что я не в своем уме? Почему мне позволил? Выходит, ты сам не умнее был! А может, ты побоялся путаться в это дело?

— Замолчи же, чертушка, — попытался урезонить его Окешел.

— Замолчать? Как бы и тебя не прижгло, коли я заговорю…

— Ежели ты пьян, ступай домой и ложись спать…

— Куда — домой? Разве есть у меня дом? Разве дом — мой? Не мой он больше. Кэмуй сожрал и его! Подохнуть мне на месте, ежели я не огрею его как следует.

— Брось, не подохнешь, — сказала бабка Севастица. — Лучше выпей. На здоровье!

Пэуникэ перестал играть. Его больше не слушали, да и у самого пропала сейчас охота. Костайке продолжал:

— Разделили землю, запахали участки… Пили, веселились, хозяевами стали себя считать. А теперь — ик — все позабыли. И фронт, и землю… Отдали свои наделы Кэмую, чтоб он их себе побольше накопил…

— Да еще сами на них для него работать будем, — добавил Пэуникэ.

— Мы отберем их у него обратно, — промолвил, перестав икать, Ион Большой. — И плуги отберем.

— Укуси-ка вот это, — показала на локоть бабка Севастица. — Не дурак же он… У него бумаги…

— Отберем, — повторил и Окешел. — Не будет же засуха стоять до самой нашей смерти, пойдет и дождь… Да тише вы, дьяволята, опять друг друга задираете! — прикрикнул он на детей, погрозив им рукой.

— Да, если Оприкэ не пускает меня пить…

— Пусти его, Оприкэ!

Бабка Севастица, пошатываясь, принесла еще ведро и словно совсем опьянела. Уселась на землю и, как дитя, начала сгребать ладонями пыль в кучки.

— Сестричка, — позвала она другую старуху, — давай поиграем в воронов и жандармов.

— Да ну тебя. — И беззубая старуха толкнула ее локтем и засмеялась, заслонив глаза ладонями, словно девушка.

Дети Окешела вскочили и принялись гоняться друг за другом вокруг шелковицы. Как будто нечаянно пробежав по арбузам бабки Севастицы, они раздавили их. Бабка не рассердилась, а засмеялась и погрозила им пальцем. Потом слепила новые арбузы и запела:

На опушку леса, погляди-ка,

Девушки пришли за ежевикой…

Бабка играла в пыли, и дети смирно уселись возле нее, тоже делая из земли дыни и арбузы.

— Кучки подлиннее и с бороздками — это самые сочные дыни, — учила их бабка.

Лику засмеялся, ему все это было известно.

Оприкэ принес три полных стакана и дал один бабке, другой Лику. Они втроем чокнулись и отпили по глотку, больше уже не хотелось.

— Вот эти круглые — арбузы, — заявил Лику.

Бабка запела песню с начала. Люди возбужденно говорили:

— Душа из нас выйдет, ежели позволим собой помыкать. Эх, Ион, ты, когда вернулся с фронта, сулил золотые горы: сделаем то-то, выправим так-то… А что мы сделали? — заорал на Иона Костайке. — Пэуникэ, скажи, что мы сделали? Получили хорошую землю. Ну, а дальше? Гляди, вот что мы сделали! — И Костайке показал кукиш.

— Почему вы не записываетесь в партию? — спросил Пэуникэ.

— Почему, почему… С большого ума! Мы ведь во всем такие, авось пшеница да кукуруза сами собой посеются. Пэуникэ, эх, Пэуникэ, издохнуть мне на этом месте, ежели я не пойду с тобой… Когда ты привез грузовик, у нас у всех душа повернулась… Ага, кто-то и о нас заботится! Иду с тобой, Пэуникэ! Но Кэмуя я все одно убью!

— Брось ты про убийство. — Пэуникэ положил руку на его стакан. — Не на этом дом строить надо. Давай сюда руку, вот так…

— Разрази меня бог, ежели я не стану человеком, — сказал Костайке, пожимая ему руку. — Он шутку надо мной сшутил, потому как я сбит был с толку… Будь здоров, Ион, будь здоров, дурачина. — И Костайке так чокнулся, что стакан разлетелся вдребезги.

Бабка Севастица играла с детьми в пыли и пела. Пэуникэ радостно слушал ее. Давно уже в Жосени никто не пел. Бабка продолжала:

Парни хворост ищут на опушке,

Чтобы с ними встретились подружки…

Окешел прислонился спиной к шелковице и не отрываясь смотрел в пустое синее небо. Полный стакан он поставил на землю, справа от себя. У него больше не было желания пить. Парень, сидевший возле него, что-то рассказывал, и Окешел слушал его, глядя в высокое небо.

— Пришел к нам вчера вечером, — говорил парень. — Во дворе больше нечего взять. А отец, вы знаете, служил в денщиках у одного капитана, или майора, в Араде. И у майора был уж такой нужник хороший… И отец сказал, что не будет ему покоя, пока он не построит и себе такой же. Капитана-то он ругал, только мысль эта у него в голове засела… И в прошлом году он построил отхожее место из досок… Да вы знаете, все село приходило поглядеть на него. Кое-кого отец и внутрь пускал. А вчера вечером Кэмуй у нас его отнял. Посмотрел на него — понравилось. Выкопал, положил на повозку и увез к себе домой.

— Должно, пьян был, — сказал Ион Большой.

— Какое там пьян, вот я ему покажу пьянство, — стукнул кулаком по земле Костайке. — Ненасытный… Все село свез к себе во двор. Только это ему так не пройдет… Не понравилось ему, когда Пэуникэ привез грузовик… Пожелтел, словно переспелая тыква. Сообразил, что если люди на ноги станут, то ему уже ими не вертеть… Ежели мы…

— Нечего языком-то молоть! — обозлился Окешел. — Только воду в ступе толчешь… Чего ты нам уши прожужжал, разве мы сами не знаем? Выискался, умник-разумник, все видишь, а мы слепые. Посмотреть бы, как ты руки приложишь да что сделаешь, а то все болтаешь! Хватит слов-то!

— Вот подеритесь-ка сейчас, — посмеялась над ними беззубая бабка.

Севастица послала детей Окешела еще за одним полным ведром. А сама слушала и лепила из песка ограду вокруг бахчи с арбузами и дынями, напевая:

Лист зеленый, лист зеленый,

Лист зеленый и тюльпан.

Если б милая пришла

Из долины, где туман…

— Похоже, дождь будет, — сказал Пэуникэ, глядя на небо. — Вот тогда увидишь праздник. Один за другим. Кэмую они не забудутся…

— Только бы он до них дожил, — улыбнулся Костайке, тоже созерцая небо.

Бабка Севастица пела, глядя на полное ведро воды и на стаканы и глиняные кружки, которыми люди чокались, призывая дождь. Никто не опьянел, не от воды же пьянеть. Они продолжали беседовать, поговорить было много о чем, и бабка Севастица слушала их и все играла в пыли и пела:

Померанцевый цветочек,

Тканый поясочек.

Поцелует милую

Сердечный дружочек.

18

Георге Поп росточку был небольшого. Его шляпа пропиталась всеми видами масел и почернела от сажи. Последние годы он работал на полустанке — давал поездам знак останавливаться или отправляться. С тех пор как он убежал из дому и поступил кочегаром на паровоз, каменных хором он не нажил. Так и остался при той же шляпе, только теперь она была твердая, вроде коры падуба. Язык у Попа был хорошо подвешен: скажет слово — оно в твоих ушах так и застрянет. И никто не понимал, откуда у него берется такой бас, потому что грудь он имел впалую, как у не созревших для замужества девушек.

— Люди добрые, — говорил Поп, взобравшись на ступеньки памятника героям 1916 года, — вам требуется голова. От носа кверху, потому как рот, чтоб жрать да ругаться, у вас есть. А головы с глазами и с умом вам не хватает.

— Эй, Поп, может, дашь нам взаймы свою?

— Нет, самому нужна. Иду куда — беру ее с собой. Останься я у вас в селе, я дал бы ее тебе взаймы, хотя бы на воскресенье, чтобы ты ею похвалился.

Люди засмеялись, и тот, кто без спросу полез в разговор, спрятался за чужие спины.

— Люди добрые, шутка шуткой, однако правда вот в чем: с нынешнего дня надо, чтоб у вас был свой примарь, у которого уши для вас, а не для тех, у кого два брюха — одно спереди, а другое сзади… Вам нужен такой примарь, который глядел бы за вашими домами, чтоб больше не текло в них по стенам, потому как у вас извести нет даже на пасху, чтоб подновить их. Нужен вам примарь с головой, который не позволит, чтоб вам на хоре на ногу наступали. Вот так! А раз так, то я предлагаю, чтоб начиная с этого часа, — продолжал Поп, вытаскивая из кармана огромные часы, привязанные веревочкой, — с четырнадцати часов и пятнадцати минут, то есть с двух с четвертью, стал примарем Пэуникэ. Я говорил и в волости, и в организации нашей партии. Пэуникэ — человек подходящий. Эй, Пэуникэ, подойди ко мне. С этого часа ты примарь.

— А с этим, нынешним, что будем делать?

— Отдадим на проверку, — ответил Поп. — Так хотите Пэуникэ?

— Да разве это от нас зависит?

— От вас, а то от кого же!

— Коли так, ладно!

— Но тут не все люди, кое-кто ушел на полустанок.

— Вернутся, не заночуют же они там. Вас здесь достаточно. Так вот, надо, чтобы вы теперь ему помогали… Пэуникэ такой же, как вы, не носит кальсон даже зимой, носит трусы…

— Да ежели у него нет кальсон…

— А у тебя есть? У тебя тоже нет, разумник.

— Не пустит его Кэмуй в примари. Выгонит вон из примарии.

— Да что, этот Кэмуй на луне живет, что ли? А ты сам это допустишь? Ну, если он его выгонит из примарии, так он и тебя с хоры выгонит, когда захочет. Тебе это по нутру?

— Я не вмешиваюсь.

— И я тоже.

— Трусите, да? А когда государство дало вам землю, тогда как было? Сдается, вы и тогда трусили, не очень-то у вас душа лежала запахать свои наделы. А ведь никто вас Потом не съел, умные вы головы! Стало быть, барин не кинулся на вас со своими префектами, а Кэмуй со своей родней да с примарем кинется? С рохлей вроде тебя он все, что ему в голову взбредет, будет делать. Да ты не прячься, я тебя по запаху знаю! Как разинул рот, так сразу попал пальцем в небо.

— Кэмуй у нас и кожу с костей ободрал.

— Он и кости возьмет, ежели вы позволите! Идите завтра в примарию, люди добрые, и составьте список, кто ему что продал, и больше не продавайте ничего.

— С голоду подохнуть?

— Никто вам не даст с голоду подохнуть. Трудно чертовски, но подсобите и вы, а не спите, выставив брюхо на солнце, ведь с неба ничего не падает. Такая политическая ситуация! Все мы должны быть заодно! Пэуникэ, поднимись-ка сюда, пусть люди посмотрят на примаря.

Пэуникэ, слегка смущенный, встал рядом с Попом. Все молчали, никто не высказывал своего мнения. Боялись Кэмуя, хотя желали бы получить в примари своего человека, прежде у них такого не бывало. Они переминались с ноги на ногу, и каждый ждал, чтоб завел разговор сосед.

— Люди добрые, — заговорил Поп, недовольный водворившимся молчанием. — Не подумайте теперь, что Пэуникэ будет день-деньской сидеть на дереве и стряхивать вам оттуда груши, а вам только и останется живот свой ублажать. У Кэмуя здесь и сейчас с десяток ушей. И с десяток глаз. И с десяток языков. Надо ему их отрезать! Ежели он и узнает, о чем мы с вами здесь беседовали, так дрожать нечего! Время его прошло! Он еще пока удит рыбку в мутной воде, благо вода малость взбаламучена. Это вопрос политический.

— Как бы не запела ночью на ухо Пэуникэ какая сова…

— Этой сове мы прижмем… не скажу что, потому как здесь и женщины! Но я скажу тебе на ухо. Люди добрые, сколько вас на селе языков? Куча! Сколько рук? Сотни рук! А у Кэмуя сколько? Две, да и те бумажные!

— Хе-хе…

— Не смейся, Чушкэ, а то икота нападет… Бумажные потому, что он до мотыги не дотрагивался, мозоли себе, как ты, разумник, не набивал. У него две руки и еще несколько, купленных на рынке, как перец, — кучка за два лея.

— Тебе, Поп, хорошо разговаривать, ты каждый день с Кэмуем нос к носу не встречаешься! Ты все с поездами «ту-ту-у…».

— Заткнись, Чушкэ, — оборвал его Ион Большой. — Разве он не дело говорит? Потому и дело, что он — с поездами! Ради себя он говорит? Не видишь, что ради тебя?

— А ты почему, Ион, когда Пэуникэ тебя зовет куда, глохнешь на оба уха?

— А ты чем лучше, Костайке?

Георге Поп потирал руки. Люди начинали горячиться. Речь шла не о выпивке, не о мелких неприятностях. Они пока еще ссорились, но говорили о самих себе. И говорили думая — вот что радовало Попа. Тяжело сдвигаются с места люди, точь-в-точь как большие дожди.

19

Стояла ночь — такая же, как все ночи. Ангелаке размеренно, безмятежно дышал, а Зорина, лежа рядом, глядела через открытую дверь на луну, которую разрезала пополам стреха дома. Было жарко, скомканные, отброшенные одеяла валялись на полу, у ножек кровати. Ни одна живая душа не напевала себе под нос, идя по улице, собаки не тявкали на луну, и петухи как будто уже не умели считать по звездам и петь в полночь или перед рассветом.

На столе часы Ангелаке, глухо тикая, спокойно отсчитывали, как бежит время. Зорина взглянула на них: на крышке сияли серебряные блики. Она хотела встать и выйти, но это было невозможно: Ангелаке лежал на подоле ее рубашки и крепко спал. Не так-то легко выдернуть что-нибудь из-под его тела, он весь заплыл жиром, за столом он орудует уполовником, а не ложкой. И никогда он не ел из одной миски с другими. Будить его Зорина не хотела, это было бы ни к чему, он только и годился на то, чтоб спать. И дернуть изо всех сил рубашку тоже нельзя, еще свалишь его нечаянно с кровати.

Зорина наблюдала, как спит Ангелаке. Он дышит ровно, не храпит, не мечется во сне. Она поморщилась и прикусила уголок платка. Давно, когда Пэуникэ выгонял коней в ночное, он храпел, лежа на полушубке, и говорил во сне с конями, ругал их, вскрикивал, а порой даже пел. А она отгоняла от него комаров, смотрела, как он мечется, и поддерживала огонь в костре. Целый день он работал из доли, убирал хлеб или полол, и больше молчал, для беседы и песен оставалась ночь. Днем они не виделись, а если и виделись, то лишь мимоходом. Вечером он выгонял лошадей, отыскивал подходящее местечко в конце выгона и, стреножив кобылу и мерина, играл на кларнете, пока его не начинало клонить ко сну.

Дом Зорины стоял у околицы, и вечерами она бежала к колодцу за водой, позвякивая ведром, чтоб услышал Пэуникэ. Он оставлял лошадей и подходил к колодцу утолить жажду. Зорина выливала в ведро воду из двух бадей и, позабыв напиться, шла обратно огородами, мимо тополей. Налив воды в колоду для коров, бежала обратно за водой для домашней птицы и позвякивала пустым ведром. Наполняла корыто для свиней, наполняла лохань, чтоб отцу было чем умыться утром, наполняла и кувшины, чтоб не мучила никого жажда ночью, поливала цветы возле призбы, чтоб не увяли, выплескивала несколько ведер воды на площадку перед домом, чтоб не было пыли, бегала и бегала от дома к колодцу и обратно, стуча дужками ведер. Казалось, всю ночь напролет таскала она воду и вычерпывала колодец до дна. А на другой вечер колодец снова был полон, и Зорина выходила, гремя ведром, принести воды.

— Слышишь петухов? — спрашивал Пэуникэ. — Они смотрят на Большую Телегу, и, как колеса покатятся, петухи закричат, чтоб она не скатилась с неба, чтоб ее не украли драконы.

— Сказки…

— Да нет же, потому-то петухи и не спят… Они только прикидываются, будто заснули.

Теперь Зорина глядела, как удаляется половинка перерезанной стрехой луны. Кусая платок, слушала дыхание и часы Ангелаке. Муж был рядом, но она не глядела на него, она дожидалась петушиного крика, собачьего лая, чего угодно, лишь бы не стояла такая тишина, лишь бы не оставаться одной в комнате. Спать она не могла, и, даже если ее ресницы смыкались, ей никогда не снилось то, что она хотела, а все снился Ангелаке: то он беседовал с Порфириу о лавке, которую они намеревались открыть, то отдавал приказания своим подручным, ездившим по всей стране скупать для него пшеницу; ей даже снилось, как он ровно дышит ночью. И не было возможности хоть раз услышать во сне песню кларнета; и скольких знахарок она ни расспрашивала, ни одна не могла объяснить, почему она не может спать ночью, а если и засыпает, почему ей не снится то, о чем тоскует ее душа, как снилось в годы девичества. Ее тянуло схватить ведро и побежать к мостику у колодца, наполнить его водой. Но пить не хотелось. И колоды, и корыта еще с вечера наполнили батраки.

Лунные лучи падали на Ангелаке и освещали его лицо. Он спокойно спал. Глядя на него, Зорина кусала платок. Она измолотила бы его кулаками, чтоб он проснулся, завопил, убежал. Но все это было бессмысленно, все равно не позовет ее Пэуникэ к колодцу. Он стал так далек от нее, словно больше не жил в селе.

Внезапно до нее издалека донеслась протяжная знакомая песня. Ее всю обдало жаром. Она выдернула подол из-под Ангелаке и соскочила с кровати. Наскоро надела юбку и вышла, прислушиваясь к кларнету. Схватила с крюка под стрехой ведро, выплеснула воду и босиком побежала к воротам и по улице к колодцу.

Ночь как будто стала прохладнее. Зорина бежала, позвякивая ведром, сияющими глазами глядя на мостик. Она прерывисто дышала. Чем ближе она подходила, тем песня звучала дальше, словно Пэуникэ над нею смеялся. Но Зорина со всех ног бежала ему вдогонку. Вокруг колодца росло много шелковиц, и она не знала, за которой из них притаился тот, кто играл. Зорина дошла до мостика и поставила ведро на сток у колодца. Но никто не шел наполнить ведро… Ночь была теплая. Зорина огляделась вокруг и увидела, что на мостике пусто. Может, Пэуникэ пришел давно, а может, и вовсе не приходил. Она искала его вокруг колодца, надеясь, что он в шутку прячется от нее, но никого не было…

Стояла ночь — такая же, как все ночи, не слышалось ни живой души, спали и петухи, и собаки. Зорина ушла домой с пустым ведром.

20

Ветер, предвестник дождя, больше не пролетал по селу. И по полям тоже. Насколько хватал глаз, везде земля была беловато-желтая. Если долго вглядываться, на глаза навертывались слезы. Мирная зелень земли давно исчезла, ее пожрала сухая, ступавшая через межи смерть.

Пэуникэ глядел вокруг, пока у него не начали слезиться глаза. Хорошо рассмотрел площадку перед домом, и растрескавшуюся от зноя призбу, и сени, где было жарко, как в печке, осмотрел двери, сад и вышел на улицу. Затворив калитку, осмотрел и ее так же, как осматривал и до сих пор все, точно ему уже никогда это не увидеть. Зорина следила за ним из сада. «Чувствует, что больше до них не дотронется», — подумала она и перескочила через изгородь, чтоб догнать его на улице. Но Пэуникэ был уже далеко, возле колодца Иона Большого. Люди ждали его, опираясь на заступы. Пустая бадья стояла возле колодезного сруба. Пэуникэ пошатывался, голод выжал его, как тряпку.

— Пришли все? — спросил он, но никто не ответил, и он пересчитал их взглядом.

Людей пришло больше, чем обычно собиралось.

— Если отыщем воду, — сказал Пэуникэ, — нам тогда на все плевать… Сядем возле колодца и будем пить из тыквенной кружки холодную воду, потому что там, в глубине, она холодная… И вся зелень оживет, и вы все сильнее станете, вода из глубины — вода живая, нетронутая, она силы придает… А вы что, не верите?

— Я так думаю, незачем нам еще зря ковыряться, — произнес Ион Большой.

— Боишься? Почему ты боишься?

— Земля высохла, как мощи, как мертвая, зря мы…

— Должна быть вода, — сказал Пэуникэ, — только надо ее отыскать… Холодная вода, не эта болотная зараза, что еще можно найти в селе, в ней полно ила, она скорее тебе повредит, чем на ноги тебя поставит.

— Больно глубоко, — сказал Ион Большой. — Бадья уже не достанет до дна.

— Я принес две цепи, — ответил Пэуникэ, сбрасывая цепи с плеч на землю. — Надставим их — вот и достанет.

— Ничего не получится, не хочу я больше зря работать, — говорил Ион. — Пойдет дождь — вот и в колодцах будет вода…

— Будет, но в этом колодце все же будет самая лучшая вода… Давай помоги мне надставить цепи.

Но Ион не захотел помогать и отошел в сторонку. Он глядел на окружающих и ни в какую не соглашался, сколько ни просил его Пэуникэ. Его брал страх: вдруг оборвется цепь или кто уронит что-нибудь в колодец… Люди тяжело дышали, губы у них потрескались.

— Помоги ему, — сказал Фирайке, и Ион рассвирепел, услышав это. Он знал, что Фирайке и трое других инвалидов пьянствовали вместе с Кэмуем, и ему было противно и глядеть на них. Они все только и ждали, когда пойдут на поминки.

Окешел подошел к Пэуникэ и помог ему соединить, цепи. Ион глядел на него и думал: у Окешела дети, потому он и надставляет цепи. И у него, Иона, есть дети, но он не хочет поганить себе руки.

— Не стыдно вам, — крикнул Ион, — не стыдно вам ему помогать?

— Да почему же? — ответил Фирайке. — Ежели не поможем мы, село, так кто ж ему поможет? Должен же кто-нибудь спуститься в колодец, а он молодой, и силы у него есть, не мне же спускаться, на костылях!

— Пусть спустится, — сказал Окешел, — до чего ж хочется мне холодной воды.

Зорина подглядывала за ними издали, из-за шелковицы, не уронят ли они что-нибудь в колодец. Она схватит того за горло и задушит. Сейчас не стоило подходить к ним, они все равно не послушали бы ее, да еще позвали бы Ангелаке, чтоб он увел ее домой, пусть не мешает им заниматься делом. И если ее уведут домой, она ничего не увидит. Сейчас у нее хватало сил лишь на то, чтоб смотреть. И она смотрела, как Пэуникэ стал в бадью и как его, медленно вращая ворот, опустили на дно. Будь она его женой, она не пустила бы его, но она не была никем, даже любовницей, и душа у нее болела, но все было тщетно.

Ион Большой тоже подошел к колодезному срубу, чтоб быть поближе, раз они все-таки дали Пэуникэ спуститься. И Фирайке пробрался через насыпанные вокруг кучи земли к срубу. Ион отпихнул его назад.

— Держись-ка подальше, только мешаешь! — сказал Ион, но Фирайке не отошел и обеими руками ухватился за сруб.

Окешел смотрел на них, и по нему лился пот. «Боится, чтоб его кто не обогнал», — подумал Ион. Спускавшаяся бадья внезапно, с резким стуком, остановилась. До них донесся голос Пэуникэ, но никто не разобрал, что он кричит. Поняли лишь, что он достиг дна.

Почти час прошел в ожидании. Все молча смотрели друг на друга. Следили за каждым движением, за каждым шагом, даже за шагами на месте. Пэуникэ крикнул опять. Они начали вытягивать бадью наверх. Она была полна земли, и колодезный ворот протяжно скрипел от ее тяжести. Люди обливались потом. Тащил и Фирайке, одной рукой держась за цепь, а другой опираясь на колодец.

«Если сейчас они выпустят, — подумала Зорина, — конец… Никто больше не вытащит Пэуникэ со дна колодца. Вода и земля поглотят его. Закроется над ним колодец, упадет на него земля — и все».

Цепь скрежетала. Бадья поднялась на поверхность, и люди выбросили из нее землю. Потом Лику, сын Окешела, положил в бадью пригоршню черных тутовых ягод и люди снова потихоньку опустили ее в колодец. Пэуникэ подхватил ее, провел мимо себя и поставил на дно. Собственно говоря, возле этой небольшой продолговатой бадьи работать было удобно. Пэуникэ съел ягоды и взглянул на светлый кружок вверху. Он увидел внезапно наклонившиеся в этот кружок три головы: Окешела, Фирайке и Иона. Он махал им рукой, но они не различали его.

Эти трое стояли возле сруба и отталкивали в сторону других, которые тоже хотели заглянуть на дно колодца, видать ли там Пэуникэ. Люди отходили прочь главным образом из-за окриков Иона, они знали, что у него кулак точно молот. Но даже там, где они стояли, совсем близко, они очень легко могли подхватить какую-нибудь мотыгу…

Однако никто не осмелился бросить в колодец мотыгу или заступ. Или кирпич. Все мерили друг друга взглядами, подстерегая, как бы самый обезумевший среди них не уронил что-нибудь в колодец. Все берегли Пэуникэ, но у них язык не поворачивался высказать свою мысль. Потому что они боялись, что не у всех одна и та же мысль.

21

Люди выходили в поле, ощупывали землю, не стала ли она за ночь мягче. Погода не изменилась, земля оставалась белой, точно кость. Они стояли на краю своих наделов, разбросанных вдоль дороги, и молчали. Наделы больше не принадлежали им, они продали их Кэмую. Жгучие лучи солнца падали на людей, точно тяжелая пыль. Не произнося ни слова, они собрались и пошли в село. В примарии они нашли Пэуникэ, который говорил по телефону с Георге Попом и с Рошиану о том, как надо начинать работы. Даже если еще стоит засуха, нужно, когда наступит время пахоты, провести борозду, запахать свои наделы. У людей просветлели лица, и некоторые начали почесываться, словно на них напали вши или одолела чесотка. Они места себе не находили, им не терпелось, надоело сидеть сложа руки.

С дороги донесся стук повозки. Это Кэмуй возвращался с полустанка. Повозку везли белые кони, тучные, точно дыни с прибрежной бахчи. Ангелаке сидел на мешках, прислонив к плечу кнут, и насвистывал. Повозка скрипела под тяжестью груза, хотя деготь лился с ободьев — так обильно она была смазана.

Чушкэ рассказывал, что на полустанке Ангелаке придрался к жене, что она, мол, исподтишка дает поесть то одному, то другому, да еще дала горшок фасоли молдовцу, который однажды постучался в их ворота. Ангелаке злило, что Зорина слишком часто виделась с людьми, — так ведь может пойти слух, что она, дура, кормит их из жалости. Но Зорина его оборвала:

— Фасоль-то для свиней была.

Выходит, она дала не для того, чтоб их накормить, а чтоб над ними поломаться. Тем не менее Кэмуй продолжал ворчать: он-де не хочет доводить их до белого каления. Надо держать их на расстоянии, пусть знают свое место…

— Эй, остановись, — услышал Кэмуй и, вглядевшись получше, увидел приближавшегося к повозке Пэуникэ.

— Чего тебе? — спросил он, придержав коней.

— Откуда везешь эту пшеницу?

— А тебе что за дело?

— Я примарь, — сказал не повышая голоса Пэуникэ, — и хочу знать.

— С полустанка, — ответил Кэмуй, не желая затевать ссору на дороге, при всем народе. Неподходящий момент.

— Занимаешься спекуляцией, — сказал Пэуникэ, беря лошадей под уздцы. — Скупаешь где можно и продаешь в селе, обираешь народ. Слезай с мешков, подпишешь протокол.

— Ты что, ополоумел? Не вправе я делать со своими деньгами, что хочу? Но-о-о! — Он отпустил тормоз и стегнул коней кнутом. Однако Пэуникэ удержал коней и отвел их в сторону от дороги. Люди вышли на дорогу и молчаливо приблизились к повозке. Лица у них осунулись, их даже уже не мучила испарина от зноя.

— Отпусти коней!

— Слезай и подпиши протокол, слышал? Пшеницу все равно домой не повезешь.

— Что ж, по-твоему, воронам ее скормить?

— Нет, оставить в примарии. Я ее у тебя конфискую.

— Кто, ты?

— Я.

— Эй, люди, возьмитесь-ка за этого остолопа да взгрейте его хорошенько! — в бешенстве крикнул Кэмуй.

Но люди как будто оглохли. Кэмуй соскочил с повозки, подошел к Пэуникэ и хотел оттолкнуть его в сторону. Люди столпились вокруг них тесным живым поясом. Кэмуй дышал прерывисто, ему словно не хватало воздуха.

— Я примарь, и это в моей власти, — сказал Пэуникэ. — И мы еще придем взять вещи, что ты понабрал у людей…

— Коли так, ладно, мы еще посмотрим. — И Кэмуй остановился. Его не устраивало схватиться с Пэуникэ на глазах у всех. — Вы что же, с ним заодно?

Люди молчали.

— Я вам еще пригожусь. И с этой конфискацией мы еще поглядим… Чтоб не…

— Иди-ка домой, — ответил Пэуникэ. — Я пришлю тебе повозку, когда разгружу ее в примарии.

— Иду, — сказал Кэмуй, решив, что он вскоре найдет управу и на Пэуникэ. — Вы куда направляетесь? — обратился он к людям. — Неохота идти одному. Кому по дороге?

Никто не шевельнулся. Ангелаке почувствовал, что кнут дрожит у него в руке. Он взглянул на них, сощурившись, стоя один в нескольких шагах от повозки. Солнечные лучи падали на людей и, казалось, горели. Ангелаке заморгал, словно что-то попало ему в глаза. И ушел, волоча за собой кнут.

22

Колья в изгородях погнулись от жары. Растрескавшиеся, искривленные, они высохли, как развешанные на гвоздях стебли тыквы, и сухо звенели, словно приглушенно вскрикивая, когда Оприкэ бежал вдоль них, стуча по ним кнутовищем. Оприкэ украдкой проскользнул во двор, внимательно осматриваясь по сторонам. Никого не было. Он схватил с корня шелковицы черную тряпку, сложенную в виде мешочка, и вбежал в дом. Приподнял прикрывавшую очаг большую крышку, зацепил ее ручкой за цепь, которая свисала с потолочной балки, и с ножом в руках уселся перед крышкой. Через некоторое время он с гордым видом вышел из дому, глаза его блестели от радости, руки были грязные. Ему хотелось пить, и, наклонившись к ведру, он пил, пока у него не раздулся живот.

— Смотри, у тебя там лягушки заведутся, — пошутил Лику.

Оприкэ шлепнул братишку по спине, чтоб тот замолчал.

— Ты чего? — удивился Лику.

— Вот и того. — Оприкэ хмуро выругал его и наградил тумаком.

— Я отцу скажу, — заскулил Лику.

— А я тебе всыплю — своих не узнаешь!

— Всыпай тем, кому уже всыпал! — не унимался младший и стукнул Оприкэ по голове кнутовищем, которое тот забыл около шелковицы.

Тогда Оприкэ разозлился и основательно вздул брата. А потом, когда Лику пошел на улицу искать отца, Оприкэ убежал на огород и спрятался там. Окешел как раз вернулся домой и покраснел от гнева, увидя своего любимца Лику в слезах.

— Что с тобой, милый, кто тебя побил?

— Оприкэ больно побил, — всхлипывал мальчишка.

— Вот я ему покажу! — сказал отец и молча, чтобы Оприкэ не услышал его, вышел во двор.

Он тщетно искал сына в доме, в конюшне, на огороде. Наконец, проходя мимо навеса для овощей, услышал чье-то кряхтенье. Подошел на цыпочках и заглянул между столбами навеса: Оприкэ сидел на корточках и кряхтел.

«Здоровый парень», — подумал он, широко, от души улыбаясь и тихонько подходя к нему. Он совсем позабыл, что собирался побить Оприкэ.

У Оприкэ на глазах стояли слезы. Увидев отца, он вскочил и хотел убежать со стыда. Окешел в ужасе схватил его за рубашку. Лицо у мальчика стало зеленое, глаза выкатились… Окешел взял сына за руку, повел в дом и послал Лику за бабкой Севастицей. Ему уже приходилось видеть кое-что подобное, и все эти люди умирали, истекая черной кровью.

— Что с тобой? Где у тебя болит? — спрашивал он Оприкэ.

— Нигде не болит.

— Говори, что болит? — крикнул Окешел. — Говори, не то убью! — И он закатил сыну звонкую пощечину. — Что болит? Говори, мне надо знать! — испуганно кричал он.

— Ничего у меня не болит. — Оприкэ заплакал.

— Как ничего, что-то должно болеть. Что с тобой, скажи своему отцу, что с тобой? — ласково говорил Окешел, чуть не плача. — Что с тобой, Оприкэ, ты откуда-нибудь свалился, что-то съел, прибил тебя кто? Скажи, милый, я тебя не трону, скажи.

— Да что говорить? Никто меня не прибил.

Пришла бабка Севастица, и Окешел ей все рассказал. Бабка осмотрела, что надо было осмотреть, и высказала мнение, что Оприкэ наелся чего-нибудь несъедобного, однако нечистый в него не вселился, потому что крови нет, У Окешела отлегло от сердца, и он принялся колотить сынишку, все время спрашивая:

— Что ты съел?

— Ничего.

— Что ты съел?

— Ничего, — плакал мальчик.

— Что ты съел? — все громче и громче кричал Окешел, колотя его. — Говори, чертенок, никто тебя не убьет, коли скажешь! Что ты съел такое черное? Говори же! — в ужасе орал Окешел.

Оприкэ ничего не говорил, и Окешел не спал всю ночь. Назавтра он хотел отвезти мальчика в больницу, но бабка Севастица посоветовала еще обождать. Он обождал еще день. Оприкэ не вымолвил ни слова. Окешел повез его в больницу. Доктор Порфириу Кэмуй сказал, что мальчик совершенно здоров, ничего у него нет, все это ихние глупости, ведь человек по-всякому на двор ходит.

Окешел вернулся в Жосень. Он был недоволен, огорчен и в этот день ничего не ел. Он продал бы и быков, и все что угодно, если бы доктор дал ему лекарство. Но видимо, дело такое, что от этой болезни лекарства нет. Наказал его господь за то, что он раньше не продал быков, тогда жена осталась бы жива. Он замкнулся в себе и больше не разговаривал ни с кем.

Однажды после полудня Лику шепотом окликнул отца. Мальчик прижал палец к губам, чтоб Окешел не заговорил, и, подмигивая, позвал его за собой. Дверь дома была распахнута. Лику сделал отцу знак заглянуть внутрь. Окешел заглянул: Оприкэ сидел на полу перед откинутой крышкой очага и скреб ножом землю. «Хырш, хырш!» — чиркал нож, отделяя слои и кусочки обожженной земли о крышки. Оприкэ совал их в рот и жадно ел. Окешел не был в состоянии произнести ни слова, в жизни своей он не видел ничего подобного. Он смотрел и невольно глотал слюнки. Оприкэ насыпал наструганной земли в черную тряпку, встал и сунул голову в ведро с водой. Окешел подался за угол дома, чтоб Оприкэ его не заметил. Мальчик вышел во двор, спрятал тряпку между корнями шелковицы и хотел было пойти в село. Когда отец окликнул Оприкэ, у того были удовлетворенные глаза сытого человека. Окешел выдрал его как следует, но мальчик ни в чем не сознался. Даже отрекся от набитой землей тряпки, спрятанной в корнях шелковицы. Окешел взял крышку очага и запер ее в чулане, сказав, что убьет Оприкэ, если еще раз увидит, что он ест землю.

— Больше не стану, — сказал мальчик, тем самым сознавшись, что ел и раньше.

— Одурел ты? Одурел ты, что ешь землю?

— Она вроде как малай, — насупившись, возразил Оприкэ. — Вроде как хлеб, вкусная, совсем как хлеб.

— Вот я тебе покажу «вкусная», чтоб тебя, несчастный! Помереть хочешь?

Оприкэ больше негде было соскребать обожженную землю, и он совсем приуныл. Соседи его к себе не пускали. Окешел заявил, что прирежет их, если пустят.

Однажды вечером, когда дети уснули, Окешел встал с постели, тихонько открыл ключом чулан, куда он запер крышку с очага, сел на пол и при свете луны начал осторожно скоблить крышку ножом. Сунул в рот комочки земли и ощутил их вкус — вкус малая, хлеба.

— Господи помилуй, вкусная. — И, окаменев на месте, торопливо перекрестился.

23

Бабка Севастица, дожив до восьмидесяти лет, лишилась червонцев, которые носила в ушах. Этой ночью к ней в дом забрались грабители и вырвали у нее из ушей червонцы вместе с цветными нитками, на которых монеты висели. Бабка глаз не сомкнула до самого утра, а когда взошло солнце, стала ему молиться, проклиная страшными проклятиями воров, переступивших порог ее дома. Срывая червонцы, они поранили ей уши. Крови вытекло не очень много, бабка была стара, и в ее годы кровь унимается скорее, не такая она быстрая, чтоб хлестать струей из всякой царапины. «Чтоб твоему дому сгореть, — проклинала вора бабка, — чтоб передохли все твои куры, чтоб на дворе у тебя перевелись даже блохи, чтоб отсох у тебя язык и вытекли глаза, чтоб не мог ты руками двинуть, чтоб ноги у тебя стали длиной с палец и вросли в землю».

Она разбудила своими проклятиями все село. «Чтоб им спалила сердца засуха, чтоб сердца и мысли их стали черными, как земля, надругались они над моей старостью, заставляют умереть без червонцев».

В полдень, когда бабка села за еду, она увидела, как Зорина украдкой пробирается к ней через огород. Жена Кэмуя, не промолвив ни слова, разжала правый кулак, и бабка увидела две блестящие монеты — свои зазубренные червонцы. Зорина уронила их в протянутую ладонь бабки и, уходя, сказала лишь:

— Он.

— Погоди, — удержала ее бабка. — Садись сюда, поешь чего-нибудь, — пригласила она Зорину.

— Я сыта.

Зорина вскоре ушла. Бабка узнала, что ей нужно было узнать. Опираясь на клюку, она отправилась в село к Иону Большому. Оттуда пошла к Киру, к Пэлару, постучалась в ворота Бурзули и Окешела. Люди собрались вокруг нее. Никто не знал, чего она хочет. Как раз в это время случилось, что Лику, возясь с огнем возле изгороди, поджег ее. Высохшие, почерневшие от солнца колья занимались один от другого, точно соломинки, и горели, потрескивая, как облитые керосином. Все кинулись гасить изгороди. Пламя бежало по одной стороне улицы, от соседа к соседу, от забора к забору, вверх и вниз по холму. Дети орали, кто от страха, кто от радости, им еще не приходилось видеть ничего подобного.

Крестьяне изрубили изгороди топорами, и огонь погас. Те, кто потрусливее, вообразив, что сгорят и дома, побросали вещи в повозки и хотели выехать за околицу. Лику, предчувствуя, что Оприкэ донесет на него отцу, ушел на выгон. Он знал, что до вечера отец успокоится, так бывало всегда. Когда Лику случалось набедокурить, он удирал из села, не то что Оприкэ.

Огонь вынудил всех выйти на улицу, так что Севастица больше не стучалась в ворота. Она сердито заговорила:

— Эх вы, сони, несчастные вы! Бабы ваши не рожают, нет у них крови в жилах, не поглядывают они весело. И сами вы обессилели, два гроша вам цена, ослабели у вас жилы, не играет кровь, больше вы не тешитесь с женами, одолела вас засуха, а Кэмуй измывается над вами, оседлали вас Кэмуй и засуха. Растеряли вы родню и друзей, делаете, что вам в голову взбредет, не хотите слушать никого: ни Жермэнару, ни Пэуникэ, ни Йоргу Кэпелича, — мните о себе, что вы семи пядей во лбу, сони! Когда привез Пэуникэ то, что привез, вы малость глаза разлепили, да все еще тянете кто куда. Не видите, что солнце стоит в небе, а святой Ангелаке, бедняга, крадет у вас даже яйца из-под наседок.

— Да оставь ты нас, бабка, — сказал кто-то уходя.

— Кто бабка, эй, кто бабка? Это ты бабка, не глядели бы мои глаза, как у тебя штаны от страха трясутся! Сам ты бабка, слышишь?! Посмотри сюда, ежели не веришь тому, что я говорю, посмотри на мои уши, нет у меня червонцев! Мне восемь десятков, и украл у меня червонцы вор, бандит, негодяй! Из-за него и не дает господь дождя, потому как он и над покойниками издевается, не только над вами. Он оставил тестя Костайке во дворе смердеть, чтобы псы на него лаяли, как на медведя, чтоб его загадили блохи да мухи, чтоб мыши по нему разгуливали. Мыши по его глазам бегали — Зорина сама видела, да и ребята Окешела тоже. Перемрете вы с голоду под заборами, как собаки, ежели дадите ему над вами изгаляться! Мало вам засухи, вы еще и Ангелаке себе на шею посадили! Ладно, целуйте его, куда хотите, а я пойду и разорву ему уши, как он разорвал мне, и стукну его по голове вот этой моей клюкой! Коли вы больше ни на что не годны — пойду я! Чего уставились, не видели меня еще, что ли? Как мухи зимой, хотите помереть, продали ему и плуг, и постель, и крышку с очага!

Бабка говорила, легонько тыкая людей кончиком клюки. Она обращалась к ним с вопросами, бранила, обвиняла и требовала, чтоб они не были рохлями. Все признавали ее правоту, но не всем хотелось ссориться с Кэмуем. Они боялись его. Особенно боялись Кэмуя старухи, которые с ненавистью смотрели на Севастицу.

— Этой ночью украли червонцы у меня, прошлой ночью — у другой, завтра украдут у третьей. А вы молчите!

Бабка трещала как сорока.

— Когда померла жена Окешела, Кэмуй слезами исходил так, что сердце разрывалось, а вы и поверили! Наплевать ему на жену Окешела! Он ей говорил, чтоб она спасибо сказала, что умирает, говорил и плакал, да в душе смеялся над ней. Плакал для того, чтоб вы поняли, что все помрете, как она, ежели не продадите ему и шапку с головы.

— Что ж ты раньше не хватилась нам сказать?

— А у вас что, башки своей нет? Я должна вам говорить, ваши глаза не видят, уши не слышат?

— Да что ж нам теперь с ним делать? Оскопить его, что ли?

— Нет, надо пойти и отобрать обратно вещи, — объявил Ион Большой. — Унесем домой плуги и постели. Все пойдем.

— У него на все бумаги, как же мы пойдем? И ружье у него есть!

— А у нас что, рук нет?

— Не годится, мы ведь отдали по закону, а закон…

— Какой тут закон? Как он у нас взял, так и мы у него возьмем! А долг вернем ему, когда будет чем вернуть.

— Сейчас только проснулись?

— А когда же?

— Чирей сперва созреет, потом лопается!

— И кобылу эту, Зорину, малость потреплем!

— Я тебе покажу «потреплем», — налетела на него бабка Севастица. — Мешает она тебе? Вот сломаю клюку о твою голову!

— Она — самая чертовка и есть! Она его подбивает, она берет у нас участки, а нам мешок кукурузы на шею вешает!

Ссору прервали близнецы Окешела, с ревом прибежавшие к отцу. Кэмуй поймал Оприкэ, который скреб ножом кирпичи его дома и уносил эту краевую пыль в черной тряпке. Близнецы умолчали о том, что Оприкэ ел кирпичную пыль; они рассказали только, что Кэмуй схватил Оприкэ в ту самую минуту, когда тот пролезал под изгородью, и избил так, словно Оприкэ коня у него увести хотел. И сейчас еще бьет.

— Он пьян вдребезги, — сказали хором близнецы.

— Он теперь все время ходит пьяный вдребезги, — заметила Севастица. — Налился цуйкой, как бутыль. Толстопузый, будь он проклят… И будь проклята его ложка, и бабка, что ему пуповину перерезала, и кобыла, что ему молоко давала, и дышло повозки его отца, и его лампа, и его пшеница! Чтоб гореть ему в огне, тонуть в воде, висеть в петле! Будь прокляты и вши, что его кусают, и его подштанники, и горшок, в котором он фасоль варит! — И, выговорив все это, она перекрестилась и пошла, опираясь на клюку, по дороге к дому Ангелаке. Все двинулись вслед за ней.

— Да она же ему вроде родня, — сказал кто-то.

— А кто же пуповину отрезал, когда Ангелаке родился?! Она!

24

Они прошли друг мимо друга, но не заговорили, не замедлили шаги. Она долго провожала его глазами, остановившись на спуске в долину. Так ей и надо! Ее сердце зарылось в злобу, тоску, в несчастную судьбу, точно рыба в ил. Но она сама избрала свой путь. Она поклялась ясным небом, и полной луной, и широкими листьями бука, травой и пылью дороги, что будет его ждать. Но прошло немного времени, и она повела себя как безумная. То ли она потеряла рассудок, то ли поступила так с досады, то ли потому, что до нее дошел слух о его смерти, она уже и сама не знала толком, но на дурном пути не остается следов, по которым можно вернуться обратно. А теперь у нее в доме, в в постели, и на столе словно выросли колючки, и она не могла обойти их и не могла изгнать Пэуникэ из своих мыслей, да и не хотела. У нее было все: и мука, и полный погреб, и свиные туши, — но ее и во сие охватывало отвращение к своему дому.

Люди торопливо собирались у колодца Иона Большого, и она медленно пошла туда. Она не смотрела на них и даже не различала ясно голосов. Повернула к дому. Видно, худое накуковала ей кукушка, когда ее родила мать, потому и нет ей счастья. «Кукушка одно только зло накуковала», — подумала она. И пошла быстрее. И она сама творила себе зло, своими руками, своими мыслями. Теперь ей хотелось встречать Пэуникэ каждый час, на всех дорогах, во всех дворах, во всех огородах. Она несла его в своем сердце, он был с ней везде. Мечта о нем, словно холодный родник, давала ей прохладу, только ею умерялась палившая ее жажда. Но он больше не хотел ее видеть, или что другое было у него на душе, она не знала. Мысленно она охраняла его, у нее не было ни минуты покоя с тех пор, как Кэмуй принес бумагу от писаря. Те три дня миновали, и Кэмуй словно взбесился, видя, как село ускользает из его рук. Он говорил людям, что Пэуникэ умер в назначенный срок и что тот, кого они видят, — это не он, а их дурость, по которой они полагают, будто оборотни ходят только по ночам и большей частью к родным. Тот Пэуникэ, которого они видели, — это не он, это им мерещится, так мерещится людям, сомлевшим от голода.

Две-три старухи поверили и потом прятались во дворах, завидев проходящего по улице Пэуникэ. Кэмуй ума не мог приложить, как ему избавиться от Пэуникэ, не был в состоянии спокойно ни есть, ни пить, ни заполнять свой двор чужим добром. Пэуникэ стоял у него на дороге, и Кэмуй обдумывал, как бы его стереть с лица земли, как покончить с ним, и даже во сне об этом проговаривался.

Зорина послала через бабку Севастицу весточку Пэуникэ, но он не отозвался. Его безразличие ожесточило ее. Она топтала бы его ногами, чтоб заставить очнуться, избила бы. «Вот как я сделала бы», — сказала она, так хлопнув калиткой, что чуть не сорвала ее с петель.

У колодца Иона Большого люди начали сыпать ругательствами. Все глядели на Пэуникэ, ожидая его слова. Кэмуй отнял у них все: и одеяла, и землю, и червонцы из ушей у женщин, — он измывался над ними, а теперь превзошел самого себя: он завалил колодец. Его подручные ночью забросали колодец землей, разрушили сруб изнутри, швырнули в колодец ворот, цепи, подпорки. А как раз накануне Пэуникэ добрался до влажного места, и земля, которую они вытащили наверх, была мягкая и мокрая. Быть может, сегодня они добрались бы до воды, а Кэмуй похоронил все их надежды.

Окешел вертелся вокруг колодца, у него пересохло во рту, и он считал свои шаги. Только когда крестьян наделяли землей, во время реформы, когда он получил землю, он столько ходил по своему участку. Тогда он по три раза в день мерил свой участок шагами, считая их. И ему все больше и больше казалось, что его надел урезали, что Кэмуй забрался на его землю, присвоил себе ее. Теперь опять же Ангелаке обокрал Окешела: он загадил колодец, и придется еще немало потрудиться, пока они его расчистят. Пэуникэ сказал:

— Завтра начинаем расчищать колодец.

— Пока мы не расчистим Кэмуя, — крикнул Фирайке, — ничего не выйдет! Он распоряжается, как у себя во дворе… Разве он не говорил мне, чтоб я уронил заступ в колодец? Как по-вашему, зачем я должен был его уронить? Для того чтоб только ему одному и было всегда хорошо… Он и другим небось так же говорил, потому я и стоял возле колодца, вдруг кто в уме помутится… Я так полагаю, нам надо отобрать у него по справедливости все наше… И пусть он знает свое место…

— Если все село пойдет, он и не пикнет, — сказал Ион Большой.

— Пусть сперва пойдет Пэуникэ, — предложил Фрице, — пусть скажет ему прямо в лицо… А мы обождем на улице.

— Фирайке, тебе он говорил, чтоб ты уронил заступ в колодец, а мне он и два мешка кукурузы дал, — вмешался Окешел.

— И ты взял у него? — рассердился Фирайке.

— Я спросил Пэуникэ, что делать. Он велел взять, я и взял…

— Чтоб его, жирного… — выругался Ион Большой. — Пошли к нему. — И он двинулся вперед.

Все последовали за ним. Фирайке взглянул на Пэуникэ. Тот улыбался.

25

Зорина разжигала печь, когда во двор вошел Пэуникэ. Ангелаке был в огороде. Зорина отбежала от печи, обняла Пэуникэ и стала целовать его, крепко прижав к себе. Он не мог ни шевельнуться — у Зорины были крепкие руки, — ни вымолвить слово — Зорина впилась ему в губы.

— Эй, — крикнул, увидя их, Ангелаке, — что это на вас нашло? Чего тебе у меня надо?

— Тебя надо.

— Так стосковался обо мне, что жену мою мнешь? Присмотри-ка, баба, за печью и оставь нас.

— Не кричи на меня, я не уйду! Не желаю уходить! — насупилась Зорина.

— Так буду топить я, а ты поговори с ним. — И Ангелаке подбросил в печь дров и начал раздувать огонь.

— Мне с тобой говорить надо, потому что это ты посылаешь своих подручных шарить ночью по домам, вырывать червонцы из ушей женщин!

— Чего доброго, слишком много найдется червонцев, — засмеялся Ангелаке. — Кабы было так, не чахли бы люди с голоду, а продали бы их мне.

— Они тебе и продали.

— А тогда как же я их граблю?

— Грабишь те, что не проданы. Бабку Севастицу не ты ограбил?

— Я?

— Признавайся, Ангелаке, — толкнула его жена, — ты, видно, и у себя в доме не способен сказать, что хочешь? Ну и что, если ты ограбил ее? Признавайся! Неужто боишься его, не видишь, что он едва на ногах держится? Признавайся! Тогда признаюсь я. Он не ограбил. Ну и чего ты еще хочешь? Тебе не нравится?

— Не нравится? — подал голос и Ангелаке.

— Нравится, прямо до смерти нравится. А когда у меня побывали, почему ворота не затворили? А?

— А что, твое богатство на улицу убежало? — подскочила к Пэуникэ Зорина, топнув ногой. — Не захотел он затворить ворота, ну и что?

— Не захотел! — И Ангелаке хлопнул ладонью по тетради в зеленой обложке, где он записывал все свои сделки.

— Чего орешь, кабан? Не ори, у меня ты ничего не купил, никакой власти у тебя надо мной нет. Думаешь, дрожу от страха перед тобой?

— Приходишь ко мне в дом и обзываешь меня, как тебе вздумается! — И Ангелаке схватил стоявшую возле печи деревянную лопату.

— Брось, — унимала мужа Зорина, шлепнув его по пальцам.

— Чего там брось, вот суну ему кочергу в пасть да вытащу через штаны, пусть изжарится, как баран!

— Изжарится, черта с два, — осадила его Зорина. — Лучше бы ты спросил, чего ему надо, он, видно, пришел что-то продавать.

— Что продавать? Нищету? Этого не покупаю.

— Может, он продаст что другое.

— Да что? Не был я у него в доме? Пустота. У него в доме засуха. Нищету не покупаю! — неожиданно рассвирепел Ангелаке.

— Ты, котище жирный, на одних воробьев и охотишься!

— И на мышей, таких, как ты. — Ангелаке, сразу успокоившись, опустился на стул.

— Чего ты хочешь? — спросила Пэуникэ Зорина. — Знаю я, что тебе здесь нужно. Ты пришел нам сказать, чтоб мы больше не обирали людей, не эксплуатировали их, как говорите вы, коммунисты. Чтоб больше не отбирали у них задаром землю, и плуги, и повозки, и нужники, и души. Чтоб больше не грабили, так? Это ты хотел сказать, да?

— Да, — подтвердил Пэуникэ.

— Ладно, но чего ты хочешь, сколько тебе дать, чтоб ты молчал? Мешка кукурузы хватит? Всю зиму проживешь. Мало одного мешка, хочешь два?

— Как два, даром? — удивился Кэмуй.

— Да не даром, несчастный, а за то, чтоб он молчал. Он должен молчать, словом не обмолвиться. Все село ты купил, кроме вот этого. Да не имущество у него осталось — имущества у него не больно много, — а язык. Вот за язык я и даю ему сейчас два мешка! Ну, берешь?

— Эх, Зорина, Зорина, сожрала тебя эта бесплодная земля! — И Пэуникэ повернулся, собираясь уходить.

— Погоди, — схватила его за плечо она. — Я знала, что не возьмешь, я тебя испытывала, и, если б ты взял, я от тебя отстала бы, забыла бы о тебе. Тебя нельзя купить, ты даже за меня не продашься. Да я и не хочу, не надобен ты мне купленный. У меня Кэмуй купленный-перекупленный, проданный-перепроданный, точно кляча.

— Что ты там болтаешь, баба?

— Сидишь смирно, кабан, дрянь ты! Он врывается к тебе в дом, на глазах у тебя жену твою лапает, а ты как воды в рот набрал, поссориться боишься! Ты самый первый на всю Жосень — и боишься, что поднимется на тебя село, словно они перед тобой не ходят по ниточке. Он пакость в твоем доме разводит, а ты отпускаешь его целым и невредимым! Возьми в руки кол да все кости ему переломай! Мне с ним, что ли, подраться, коли ты ве в силах защитить жену свою и дом? Вставай, несчастный, чего сидишь?

— А зачем мне в драку лезть? Я его так прижму, что он у меня «Отче наш» станет читать не как поп велит, а как я ему прикажу. Да что толку руки марать, у него силы, ровно у бабы, что только вчера разродилась. Все село такое, как он, зачем мне драться?

— Надо его проучить, чтоб он не болтал. Землю ты у него отберешь не сегодня, так завтра, как у всех отобрал, но он должен молчать, понял? Заткни ему рот!

Пэуникэ усмехнулся.

— Погляди-ка, он над тобой смеется! — крикнула мужу Зорина. — Тебе все равно, так пускай тебе и сейчас все равно будет. — И она охватила Пэуникэ за талию, приподняла и, положив на пол перед печью — у него не было сил, да и застигла она его врасплох, — разорвала его рубашку и укусила в грудь, но не больно. — Гляди, несчастный! — повернулась она к Ангелаке. — Если бы я была его женой, он не позволил бы мне, как ты позволяешь, глотку бы тебе перегрыз! Я и сейчас ему мила, он хоть завтра на мне женился бы. Не веришь? Спроси его сам. Ты женился бы на мне, женился? — Она взяла Пэуникэ за плечи о посмотрела ему прямо в глаза.

— Женился бы, — пролепетал Пэуникэ.

— Слышишь? Женился бы, а потом свернул бы мне шею. Не простил бы мне, что я до такого докатилась… Правда, не простил бы?

— Нет, простил бы.

— Ну тебя к черту, ты тоже тряпка! — сказала Зорина и поднялась, оставив Пэуникэ на полу.

Она притворилась рассерженной, подбросила в огонь дров и, вырвав у Ангелаке тетрадь в зеленой обложке, шваркнула ею об стенку. Но в душе она была счастлива в горда.

— Ну, а теперь почему не уходишь?

— Жду, пока придут люди, — ответил Пэуникэ, счищая с себя пыль. — Я договорился с ними. Они придут взять обратно свои вещи, потому как начнутся осенью дожди и все у вас во дворе погниет зря.

— Какие же это вещи? — заинтересовался Кэмуй.

— Плуги, повозки, все, что вы у них забрали.

— Да как же они их возьмут?

— Очень просто, так же, как и вы брали. Помаленьку. Заберут и присмотрят за ними, весной все понадобится — надо пахать, полоть, сеять.

— Ты что, одурел? Это мои вещи, я их купил.

— Тебе вернут то, что ты дал.

— Мне не надо.

— Тогда не станут возвращать, а вещи все же возьмут.

— Так нельзя, у меня бумаги. Гляди-ка сюда, я все записывал, полна тетрадь — кто подписался, кто палец приложил. Пусть только тронут мое имущество — живыми не уйдут!

— Как так не уйдут? Это ведь все село.

— Как «все село»?

— Очень просто. Мы ходили из дома в дом, я и еще человека четыре.

— Разорил ты меня! — взвыл Кэмуй и кинулся душить Пэуникэ.

Тот оттолкнул его, и Ангелаке, стукнувшись о стену, схватился за деревянную лопату, которой сажают хлеб в печь. Он занес ее и ударил. Пэуникэ, покачнувшись, присел на корточки, удар пришелся ему в плечо. Правой рукой он заслонил лоб, чтоб Кэмуй не разбил ему череп. Ангелаке ударил еще раз, и широкая часть лопаты раскололась пополам. Он ударил Пэуникэ в поясницу, но у того хлынула носом кровь. После третьего удара Пэуникэ даже не застонал. Тщетно пыталась остановить мужа бросившаяся к нему Зорина. Ангелаке вконец осатанел, на губах у него выступила пена. «Еще раз ударит по голове и убьет», — подумала Зорина, отпихивая Ангелаке к стене и вырывая у него из рук лопату. Кэмуй извернулся и схватил кочергу. Он уже было поднял ее, но жена сунула ему под нос тетрадь в зеленой обложке и закричала:

— Брошу в огонь! Если ударишь, сожгу ее!

Ангелаке побледнел, бросил кочергу, и Зорина вышвырнула ее во двор. Но Кэмуй начал пинать Пэуникэ ногами, и Зорина, видя, что унять его невозможно, кинула тетрадь в печь.

— Что ты делаешь, баба? — И Ангелаке попытался вытащить тетрадь, но жена запихнула ее поглубже в огонь.

— Рехнулась ты? Спятила? — вопил Кэмуй.

Он схватил жену за волосы и старался дать ей подножку и повалить на пол. Но это не удалось. Он опустился на колени, уперся локтями в пол и, стоя на четвереньках, глядел, как пылает тетрадь. Хотел вытащить ее поленом, но жена, тихо засмеявшись, хлопнула его по пальцам.

— Что, раскис? — сказала она. — Бумажка тебе всего дороже? Испугался?

— С ним снюхалась! — Ангелаке поднялся. — Снюхалась, чтоб меня разорить! Он подучил тебя бросить записи в огонь, мать твою!.. — И он ударил ее по спине обломком лопаты.

— Уймись, несчастный! — Зорина вырвала у него из рук обломок. — Никто не учил меня, что делать, своей головой додумалась. Если бы я была с ним заодно, так бросила бы тебя к черту, еще когда он вернулся с войны, да я не хотела быть с ним заодно. У меня с тобой есть счеты, я еще тебе не заплатила.

— Какие счеты? — крикнул Ангелаке, отыскивая взглядом, чем бы ее оглушить.

— Не знаешь? Не сказала я тебе, когда ты взял меня у отца, — ты ведь пристанешь, как чесотка, никому от тебя нет спасенья, — не сказала я, что буду тебе такой женой, какую ты никогда не найдешь? Сказала? Так знай, что я такой и была! Я тебя подговорила покупать покойников, надеялась, что съездит тебя кто-нибудь заступом по спине, искалечит, захиреешь ты, да тебе везло. И еще повезло в том, что не наскочил ты на тех людей, к которым меня тянуло. Я ни с одним из них не спала, только вот его желала, да он не захотел. Все равно он моим будет, не беспокойся! Не шипи и не поглядывай на полено, я тебя не боюсь, никогда не боялась и, если бы не отец, не пошла бы за тебя даже через сто лет! Ты меня одевал да по селу водил и думал, что я под твою дудку пляшу!

— Замолчи, несчастная, нечего вздор молоть!

— Чего буркалы вытаращил? Думаешь, что вывернешься, что не придут люди? Придут. Я отнесла им обратно червонцы, всем отнесла и сказала, кто их украл! Пэуникэ поднял людей против тебя, но и я тоже! И я же подговаривала тебя скупать землю, скупать все, что попадется, лишь бы дать им кукурузы. У тебя ее хоть завались, а они с голоду мрут… А ты кукурузу задаром получал от своего брата. Я им во двор мешок привозила, чтоб не померли их дети, а землю, я знала, ты все равно отдашь им обратно, бумаги я разорву или в огонь кину, чтоб их как не бывало! Эту тетрадь, что дал тебе брат, я не думала сжечь, но хорошо, что и ее уже нет. Ты остался по-прежнему со своей землей, а больше у тебя ничего нет, даже кукурузы нет больше под навесом, все роздал. Довольно ты над людьми измывался, придется тебе и еще кое-что им отдать, чтоб они тебя простили, — сквозь зубы процедила Зорина, презрительно глядя на него.

— Меня простили? Убирайся к дьяволу! — И он неожиданно толкнул ее.

Зорина, споткнувшись, упала возле печи. Ангелаке схватил доску для теста и принялся ее избивать.

— Убью тебя, сука, хватит тебе надо мной насмехаться, убью вас обоих, — говорил он, ударяя то ее, то Пэуникэ, который лежал без сознания. — Убью вас, свидетелей нет, скажу, что захочу, всех судей на свете подкуплю! — повторял он, с яростью нанося им удары. — А в тех, ежели придут, стану стрелять, как ступят во двор, так и пошлю их на тот свет вслед за вами! — Он бил так сильно, что сам охал, не слушая стонов жены. — Сорвался твой план, сука, никуда ты с этим скелетом не пойдешь, кроме как на небо, не будешь ты с ним, сука! Собиралась надуть меня, собиралась над Ангелаке Кэмуем шутки шутить, сука! Не о ком тебе уже думать, избавишься от дум! И мне наплевать, что у тебя Пэуникэ в мыслях, нет у меня больше забот, наплевать мне. Бабы найдутся, всех баб на селе куплю, не стоскуюсь!

Зорина, у которой голова была разбита в кровь, стонала, но не могла под ударами ни подняться, ни крикнуть. Не спуская глаз с Кэмуя, она подползла поближе к дверце печи. Когда он повернулся, чтобы снова ударить Пэуникэ, она быстро вытащила из печи горящее полено и ткнула им в босую ступню Ангелаке.

— Аа-а-а! — завыл Ангелаке, прыгая на одной ноге и хватаясь за ступню.

Зорина опять ткнула его поленом, в другую ногу, и, пока Кэмуй, обезумев от боли, глядел на жену, она кинулась и схватила его. Но ее избитые руки болели. Ангелаке осилил ее. Они повалились на пол, в золу, и начали кататься с одного конца комнаты на другой, перекатываясь и через Пэуникэ, который все еще не приходил в себя. Ангелаке протянул руку за горящим поленом, и Зорина, догадавшись о его намерении, вцепилась ему в горло и стукнула его головой об пол, чтоб он потерял сознание. Но она услышала хрип и почувствовала, как его голова мягко повисла набок. Зорина в ужасе перекрестилась. В эту минуту во двор ворвались крестьяне, и Зорина услышала, как один из них кричит:

— Оскопим его!

26

— Батя! — во весь голос взвизгнул Лику.

— Что с тобой? — Окешел испуганно остановился.

— Посмотри, вот здесь, на носу…

— Что такое? — спросил, останавливаясь, и Костайке.

— На меня брызнуло…

— Да ну тебя, это птица брызнула, — засмеялся Оприкэ и посмотрел вверх, не видать ли птицы.

— Ей-богу, батя! — настаивал Лику. — Брызнуло на кончик носа!

Люди окружили мальчика и разглядывали его, вертя во все стороны, но не дотрагиваясь до капли на кончике его носа. Они посмотрели на небо и не увидели ни намека на тучу. Бабка Севастица вошла в кухню Кэмуя и, увидев все, позвала людей. Они побежали посмотреть, что произошло, взять свои вещи. Но Лику снова крикнул, словно его ударили:

— Батя! На меня опять брызнуло…

Окешел широко открыл глаза: на загорелой щеке мальчика дрожала чистая, прозрачная, точно слеза, капля воды. Он внимательно осмотрел ее и опять с недоумением взглянул на небо. Какие-то женщины перекрестились. Лику стоял неподвижно, с улыбкой глядел на небо и ждал. Люди собрались вокруг него, не смея верить.

— Да не дождь это, — сказал Оприкэ, — поглядите, на небе ни облачка. Он сам на себя брызнул, дурака валяет…

Люди посмотрели на Оприкэ пренебрежительно и мрачно. Окешел приласкал младшего сынишку: может, еще упадет на него капля, увидеть бы своими глазами.

— Чего вы собрались, точно на медведя смотреть, — подошла к ним Севастица, — какое еще тут чудо?

— Пойдем, надо забрать домой вещи, — сказал Костайке, с недоверием отходя от Лику.

— Батя! — опять закричал Лику, точно его укусила гадюка.

И люди опять столпились вокруг Лику и увидели, как редкие капли воды падают на его лоб и землистые щеки. Светлый дождь падал, омывая ему глаза и рот, и люди, снова посмотрев на небо, увидели облачную полосу, которая становилась все плотнее, и только тогда сообразили, что дождь льет и на них и что они тоже мокрые. Они шли, уставившись в землю, и не заметили, как на небе собрались дождевые тучи, и, когда услышали Лику, им не верилось. Дождь усиливался, белый, прохладный, и уже промочил их до костей. Люди в насквозь промокших рубахах остановились посреди улицы и смотрели на небо, указывая пальцем на вспыхивавшие и с треском змеившиеся молнии над селом.

— Смотри, вот над холмом!

— Ну и длинная же!

— Четырнадцать, пятнадцать, а вот и шестнадцатая, — считал молнии Оприкэ — больше для того, чтобы подразнить младшего, который еще не умел считать.

Ион Большой вынес Пэуникэ из дома Кэмуя, и под дождем Пэуникэ пришел в себя. Воздух посвежел, дождь стучал по земле, прибивая пыль.

— Пойдем под крышу, — предложила какая-то старуха, но все стали хохотать до упаду.

— Беги, бабка, а то еще разразит тебя гром!

Лику открыл рот, и капли воды звонко разбивались об его крепкие зубы. Оприкэ тоже разинул рот, чтоб в него налилась вода, но у него не хватало терпения стоять с запрокинутой головой, как стоял Лику. Он хотел, чтоб вода налилась сразу, но дождь лил не потоком, а падал тихий и частый.

Зорина молча вышла на улицу, но люди не обратили на нее внимания. Они даже не смотрели на нее. Она стояла у изгороди, прислонившись спиной к воротам, и глядела, как вертятся ребята, раскинув руки в сторону и подставив лицо дождю. Глядела на людей, которые расстегнули до пояса или сбросили рубахи, покрытые полосами грязи, и мыли себе грудь и шею дождевой водой. Все люди на улице брызгались и гоготали, терли широкими ладонями почерневшие от солнца плечи, собирали в пригоршни воду.

Пэуникэ, весь мокрый, сидя на перилах мостика, смотрел на них. Появился Оприкэ с кларнетом в руках, и люди, завидев его, начали кружиться у мостика, держа друг друга за пояс, как на хоре.

— Сыграй же нам брыу!

Они топали по земле, оставляя глубокие теплые следы. Пэуникэ заиграл, и они под прозрачным дождем плясали полураздетые, в засученных до колен штанах, как будто месили глину для обмазки дома.

Зорина приблизилась к Пэуникэ, но он не заметил ее и отошел. Она поняла, что он не ищет ее, и остановилась как вкопанная, держа в руке платок. Хора удалялась от ее дома, и она стояла одна, потупившись.

— Пэуникэ! — крикнула она.

Никто ее не услышал, будто у нее пропал голос. Она догнала Пэуникэ, перехватила его взгляд. Но он словно не видел ее. Зорина осталась посреди улицы, закрыв лицо мокрыми ладонями.

— Берегись! — услышала она и посторонилась.

Окешел вывел из конюшни волов под дождь. Он гладил их и чистил скребницей. Оприкэ и Лику шли за волами, держась за их хвосты. Струившаяся вода смывала с волов прилипший к ним сухой навоз. Окешел вертелся вокруг волов, не зная, которого из них еще почистить. Он вывел их на улицу, чтоб дождь отмыл их получше. Двор у него был слишком тесный, и шелковица у ворот задерживала дождевую воду. Зорина видела покрасневшего от радости Окешела, слышала гиканье людей, которые, ухватив друг друга за пояс, плясали брыу, слышала звуки кларнета, и лай собак, и визг Лику, слышала, как падает дождь, барабаня по листве и по черепице. И не в силах была сделать ни шагу, не знала, куда идти. Дождь лил, белый и частый, волосы у нее намокли. По каналам потекли ручьи. Дождь лил, и на лужах выскакивали пузыри — значит, он будет лить долго.


Перевод Д. Шполянской.

ПОВОЗКА С ЯБЛОКАМИ

1

Дули сразу четыре ветра, четыре ветра со всех концов света.

— Ну что, пойдешь?

— Нет.

Туман был желтый, как зимой, когда под утро засветит солнце. Шел дождь. Мелкий, почти без капель.

— Слушай, ты почему не хочешь?

— Не хочу.

— Что, уперся, как осел?

— Да, уперся.

Главная улица кишела народом. Дома под тростниковыми крышами загородились ставнями. Дома были пусты — люди вышли на улицу. Детей отослали в поле пасти волов. С вокзала доносились крики. Они слышались будто сквозь туман, дождь поглощал и заглушал их.

— А сколько ты хочешь?

— Восемьсот.

Они остановились на перекрестке, там, где кончалась большая улица. Потом повернули назад, продолжая идти рядом. Ботинки, подбитые гвоздями, ступали тяжело. Рядом с ними хлюпали мокрые теннисные тапочки. Ботинки двигались, разбрасывая брызги.

От вокзала шла толпа людей.

— Эй, Петре, айда с нами на косогор!

— Не пойду. Видишь, я занят!

— Брось, пошли с нами, слышишь? Пошли!

— Не пойду, — сказал Петре, — чего я там не видел?

— Будем делить землю. Пошли! Слышь, что я говорю? Скорее! Разделим землю и тогда…

— Черта с два вы ее разделите!

— А ты кто такой?

— Это дядя Мезат, — сказал Петре. — Из цирка, тот, который цепи разрывает.

— Черта с два, разрывает. Ты больше слушай, чего он там говорит.

— Смотри, как бы я тебе не переломал хребет, — сказал Мезат.

— А ты, иди, дяденька, своей дорогой. Иди, пока цел.

— Слушай, ты! — Мезат посмотрел на него сверху вниз. — Не доводи меня, парень!

— Знаешь что, кончай! Кончай! Тоже мне задавала! Довольно терпели мы их!..

— Гарофицэ, иди, — сказал Петре, — не связывайся о дядей Мезатом! Я занят, все равно не могу пойти.

— Айда, Петре, разделим землю и…

— И куда же вы ее денете? — засмеялся Мезат.

— Иди своим путем, дяденька! — гаркнул Гарофицэ.

Мимо шли люди, и он не боялся. Петре сунул руки в карманы — спрятал от дождя. Гарофицэ глянул на него и недовольно скривился.

— Ты чего нос задираешь, Петре? Что расхаживаешь с этим типом? Перед людьми выставляешься?

— Ты такое батьке своему скажи! — сплюнул Мезат.

— Ах ты сволочь! — сказал Гарофицэ. — Ты батьку моего не тронь, помер он, на войне погиб… Он не то что ты, не мотался по циркам с разными фокусами, ты его не тронь, слышь, сволочь ты этакая, не то я тебя…

— Ну давай, двинь и проваливай, — сказал Мезат, — и не доводи меня. Стукни и катись…

— Сам катись, — сказал Гарофицэ и пошел прочь.

Люди наводнили главную улицу, как дождь, и Гарофицэ никого не боялся. Издалека, почти от угла примарии, он сделал Петре знак, приглашая его следовать за собой. Петре притворился, что не видит.

— Он что, сумасшедший?

— Почему сумасшедший? — возмутился Петре. — Он правильно поступает. Борется с жестокой эксплуатацией.

— Да брось!

— Нет, правда. Он еще вчера мне сказал: «Петре, — говорит, — я не успокоюсь, пока не покончу с эксплуатацией!»

— Этот-то сопляк?

— Сопляк, сопляк! Вовсе и не сопляк! Ведь и в самом деле нехорошо получается. Он прав. Он говорит: почему не у всех есть земля? Ведь верно говорит, да?

— А ну его к черту! Я тебя спрашиваю: пойдешь или нет?

Так — не пойду.

— Послушай, это тебе-то восемь сотен? Да ты что, никогда себя в зеркале не видел?

— Восемьсот, и ни копейки меньше, иначе нам не о чем разговаривать.

— Да ты просто сдурел! — Мезат остановился. Они оказались у колодца, где поили скот; это была окраина города, дальше начинались пастбища.

— Иначе будет чистая эксплуатация, — сказал Петре, поднимая воротник, чтобы дождь не попадал ему за шиворот. Впрочем, это не имело никакого смысла, он промок до нитки. Теннисные тапочки — «шины», как он их называл, — хлюпали при каждом шаге: хлип, хлип, хлип! Он был Мезату чуть выше пояса, но сдаваться ни за что не хотел. И так как Мезат зажигал сигарету и не расслышал его слов, а может, намеренно пропустил их мимо ушей, он повторял: «Иначе будет чистая эксплуатация!»

— Выучился у того психа! Что ж ты не идешь с ним делить землю, коли поешь с его голоса?!

— Я артист, — проговорил Петре и посмотрел на край выгона, туда, где начиналось поместье Грэмеску и где толпился теперь народ.

Он знал, что нужен Мезату, и потому не спускал цену.

Они снова молча повернули к центру города. Пелена холодного дождя окутывала их, ветры дули со всех сторон. Умер Антонио, и теперь никто не ходил в цирк. Боялись, как бы еще какой-нибудь циркач не умер прямо на сцене. В городе и без того хватало черных флагов: война не кончилась, людям надоел траур, и им не было никакой охоты смотреть, как умирают на арене. Антонио напугал их больше, чем война. Он умер здесь, в городе, рядом с ними. А война была где-то далеко, и никто из них не видел, как умирали там, на фронте.

Антонио являлся в цирк всегда под мухой, показывал свой номер и снова возвращался в кабак Матаке. Мезат говорил, что в тот злополучный вечер Антонио пришел в цирк трезвый. А может, Мезат и врал. Кто его знает. На самом деле Антонио звали Антониу, но в цирке переделали его имя на итальянский лад, чтобы привлечь публику.

У Антонио была пушка; Мезат дергал за веревку, и тяжелые металлические ядра летели метра на четыре. Антонио принимал ядро на затылок. Но вначале Антонио играл с ядрами: жонглировал ими, ловил их, подставлял им грудь, и публика дрожала от ужаса и хлопала. Одно ядро он бросал вверх высоко-высоко и принимал его лбом. Публика замирала. Затем Антонио брал это ядро в руки и бросал его оземь: оно вовсе не было тяжелым, это был просто резиновый мяч. И публика смеялась, что ее так обманули.

В конце номера выкатывали пушку. Антонио принимал ядра затылком, потом бросал их на металлическую пластинку. «Бам!» — звенели ядра. Теперь уж Антонио не шутил. Он давал подержать ядро какой-нибудь женщине из зала, чтобы все знали, что он не шутит. Выстрел оглушал публику, и, возможно, потому люди не слышали, как охал Антонио, принимая ядро.

Петре много раз сидел близко от Антонио и пытался заглянуть ему в глаза. Но это Петре никогда не удавалось: он видел только его черный затылок. Антонио играл с пушкой и всякий раз, приняв ядро, улыбался.

Однажды вечером, примерно неделю назад, ядро попало Антонио по темени. Петре услышал приглушенный сухой треск — будто разломили поджаристую корку. Антонио поднял голову, выпрямился и на секунду глянул в зал. Потом поклонился и, как всегда, улыбнулся. Публика аплодировала. Антонио еще раз поклонился и твердым шагом направился к выходу. Выйдя из зала, уже за сценой, он упал. И еще до конца представления умер.

Только на следующий день узнали об этом в городе! Люди испугались и больше не ходили в цирк. Всю неделю зал был пуст, и вот теперь Мезат хотел поехать по деревням. Но ему нужен был еще один человек, Петре очень подходил. Петре знал, что он нужен Мезату, и потому не спускал цену.

— Я хочу, чтоб у меня было твердое жалованье, — заявил он, когда они снова — уже в который раз! — оказались в центре города, на перекрестке у кинематографа.

Дождь по-прежнему сеял как сквозь сито.

— Хорошо, пусть будет восемьсот, — согласился Мезат. — Но тогда приводи с собой еще одного человека.

— И он тоже получит восемьсот?

— Да, — сказал Мезат.

Петре решительно, по-мужски протянул ему руку, но Мезат не пожал ее, боясь раздавить: у Петре еще нет усов, и кости у него, наверно, хрупкие. Расстались оба довольные.

Завернув за угол примарии, Петре пустился бегом, и, когда он бежал, ему казалось, будто небо тоже движется, и сквозь туман он увидел два солнца: одно сияющее, высокое и прекрасное, другое мутное и подслеповатое. То, высокое солнце было его солнцем, и, пока он бежал, оно светило все ярче и ярче.

2

Он бежал до самой улицы Объединения, потом перемахнул через забор, прошел мимо стога сена и, оказавшись на задворках дома, постучал в окно. Никакого ответа. Он постучал снова, уже громче, но так, чтобы не услышала мадам Пэтуляну. Надо было вначале поговорить с Савелом. Жаль, если мать его не отпустит. Да и сам Савел рассердится, если не поговорить сначала с ним.

Дождь стал холоднее.

— Савел, — крикнул Петре, — Саве-ел! Вставай!

Окно распахнулось.

— Ты что?

— Одевайся!

— Я одет.

— Прыгай в окно, пройдем садом. Переспишь у меня эту ночь. Скорей, я по дороге тебе все расскажу!

— Скажи сейчас, матери нет дома.

— Я разговаривал с Мезатом, он берет нас с собой. Восемьсот лей в месяц. Утром, до рассвета, надо быть у него, поедем по деревням…

Савел разинул рот, потом просиял и захлопал в ладоши. Он быстро закрыл окно и через минуту был уже во дворе. До улицы Лейтенанта Тарцэ, где жил Петре, добежали бегом.

Всю ночь они строили планы. Мать Петре радовалась. Восемьсот лей — большие деньги.

— Я поговорю с мадам Пэтуляну, — сказала она, вытирая руки о фартук. — Я расскажу ей, что вы уехали с цирком, и она тоже обрадуется.

— Я буду играть на гитаре.

— Ты будешь играть, а я буду смешить людей.

— Это ты умеешь.

— Я и тебя научу, сыграем номер вдвоем. Сам-то я, правда, тоже не очень в этом разбираюсь, но Мезат обещал нас всему научить.

И, чтобы не заснуть, не опоздать к Мезату, Савел начал играть на гитаре.

— Петре, — сказал он, — когда выучимся этому ремеслу, пойдем в театр. Вот, Петре, там-то уже настоящее искусство… Ты погляди, мне дал эту книгу Фэнике-пономарь. Читай — «Гамлет». Это, Петре, самая великая пьеса на свете. Ты тоже прочти ее. Дядя Фэнике мне показал старую газету, там написано, что «Гамлет» самая великая пьеса на свете. Мама родная, что это за роль, Петре! Я буду играть Гамлета.

Он приподнялся на постели и открыл окно, чтобы впустить свежий воздух. Стоя на коленях, он перебирал струны гитары, подставив лицо черному промозглому холоду, который проникал снаружи.

— Ты посмотри ее!.. Гамлет — самая великая роль. Он молодой король, ну, что-то вроде короля… Ты сам увидишь… Его лишили трона, но дело не в этом… У него убили отца, и Гамлет все страдает, все страдает, ну просто безумно страдает и не знает, что ему делать…

— У нас будет свой собственный театр, — сказал Петре. — Вагон. Я видел такой, он приезжал из Бухареста. Большой вагон, я выкрашу его в голубой цвет, чтобы было красивее. Я этим займусь, вот увидишь, а пока я должен изучить цирк, — у меня будет театр с цирковыми номерами, чтоб люди давились от смеха. Уж такой будет театр…

— Гамлета этого я буду играть так — на пустой сцене, пустой, как поле. И у Гамлета будет в руках гитара, он будет один в поле, один с гитарой, один со своими мыслями… Я, Петре, когда на гитаре играю, у меня будто десять рук, и будто у моей гитары сто струн, и каждая струна знает много песен, и все они знают тысячу тысяч песен и даже еще больше. Гитара моя волшебная, Петре, провалиться мне на этом месте, если это не так. Я вижу, как из нее вылетают соловьи, они прячутся в ветвях и поют даже днем в тени. Вылетают и пчелоеды, и куропатки, и скворцы, и зяблики, потому что у меня есть все птицы. Они сидят на струнах моей гитары и поют. Они садятся мне на плечи и на руки и поют без устали. Посмотри, Петре, на струны — они прозрачные-прозрачные, как вода, и, когда я пробегаю по ним пальцами, поднимается ветер, ветер проносится над полем и раскалывает море пополам. Черное море и все моря на свете. Он будоражит океаны и кружится вокруг Северного полюса, как голубой шарф.

— Ну, Савел, ты просто сумасшедший.

— Я вижу, как он проносится по всему земному шару… Этот ветер, щеголеватый, красивый, проносится над тропиками, и, когда он, красивый и сильный, дует в горах, кажется, будто он хочет снести их. И он летит, Петре, через Европу, через Африку и Азию и приносит теплый летний дождь. Посмотри, Петре: струны натянуты, и, когда я перебираю их пальцами, колосья золотятся, наливаются и клонятся под тяжестью зерен, и расцветают все белые акации сразу и стоят, точно невесты. И дети растут с чистыми душами и не боятся ловить бабочек. Моя гитара, Петре, знает тысячу песен и даже больше.

Петре слушал, положив руки под голову. Лампа угасала и коптила, стекло стало совсем черным, но они этого не замечали. Петре хотел представить себе, что видел Савел, он даже наморщил лоб, пытаясь не отставать от него, но тщетно. Савел всегда был сильнее его в географии и истории. Савел всегда думал не так, как все люди, он шел напрямик, через поля, через моря и океаны за тридевять земель в тридесятое царство и делал это так серьезно, что никому и в голову не приходило над ним смеяться; просто невозможно было смеяться над ним; и когда он уносился так за моря и океаны или когда играл на гитаре, ты вдруг начинал чувствовать себя дураком. А ведь сам-то он был совсем не видный.

Петре взглянул на Савела: тощий, точно рыба угорь весной, и черный, до того черный — ну прямо цыган. Грудь у него была совсем узкая, и даже непонятно, откуда брались в ней слова и где они там помещались. Петре всегда огорчался, что друг его так худ, а сейчас он с испугом подумал: вдруг Мезат не примет Савела? Вдруг скажет, что он слишком хилый? Надо будет Савелу надеть отцовский пиджак, тогда Мезат не разглядит — в пиджаке грудь и плечи его покажутся шире. Утром глаза у людей заспанные и не так хорошо видят, и если прийти пораньше, еще затемно… А когда рассветет и Мезат очухается, будет уже поздно — у него не хватит духу прогнать Савела. И потом, Савел умеет играть на гитаре, а цирк без музыки…

— Савел, пойдем, а? Который час?

— Не знаю. Когда бьют часы на колокольне, у нас не слышно…

У соседей лаяли собаки. Ребята вышли. Мать Петре не спала. Она дала им сверток и одернула на них пиджаки — плечи немного висели.

— Дайте поцелую вас, родные, — сказала она и поцеловала их обоих. Она стояла в воротах, пока Петре и Савел не свернули у колонки за угол.

— Собаки лают, — сказал Савел, — должно быть, люди встали, собираются в поле.

Цирк расположился за префектурой. Было тихо. Мезат спал, и они побоялись его разбудить. Звезды были холодные, как льдинки. Петре направился к тому месту, где цирк давал представления, и осветил фонарем землю: клочки газет, опилки… Земля была сырая, и опилки набухли. Петре стало грустно. В особенности жалко было Джорджикэ. Отыскав слева место, куда его отводил Джорджикэ, Петре погасил фонарь и стал вспоминать тот мартовский вечер, когда он в одиннадцатый раз сидел на представлении цирка. Джорджикэ обычно появлялся, жонглируя тремя кастрюлями. Потом он выбирал из зала человека и гипнотизировал его. В тот вечер он выбрал Петре. Публика умирала со смеху; все знали, что Джорджикэ его разденет, украдет у него пояс и часы, которые дал ему заранее, разует его, а парень так ничего и не почувствует и в конце концов проснется почти голый… Джорджикэ подошел к Петре.

— Мать есть? — спросил Джорджикэ.

— Есть.

— Слышите, есть, — сказал он, и в зале засмеялись. Все знали: потом Петре скажет, что у него нет матери.

— Отец есть?

— Нет.

— Слышите? Нет.

— Любовница есть?

Здесь зрители обычно просто катались от смеха.

— Нет, — сказал Петре.

— Нет, и это нормально. В таком-то возрасте…

Петре напряженно ждал минуты, когда Джорджикэ начнет его гипнотизировать. Ему хотелось знать, что он почувствует в начале и в конце сеанса, когда его разбудят.

— Смотри мне в глаза, вот так… так… пристальнее… Так, очень хорошо… Сколько, ты сказал, у тебя любовниц?

— Семь.

— Очень хорошо… Все отвечают одно и то же, — пояснил Джорджикэ.

И публика знала: он такой хороший гипнотизер, что каждого заставляет говорить, будто у того семь любовниц.

— А какую из них ты любишь больше?

— Маршоалу…

— Очень хорошо. Почему?

— Она весит сто килограммов.

— Сколько?!

— Сто…

— Солидная женщина! Браво!

— А почему тебе нравится Мария?

— Она кривая и кричит, когда…

— Понимаю, понимаю когда. А Леонтина?

— Она чешет мне спину…

— Ай-ай-ай! — сказал Джорджикэ. — Посмотрите вы на него — такой молодой и такой испорченный! Уж только бы матушка его об этом не узнала!

— У меня нет матери…

Зрители аплодировали после каждой фразы.

Джорджикэ начал его раздевать. Снял с него пояс, стянул рубаху, приспустил брюки. Потом он одел Петре и разбудил под аплодисменты публики.

— Пожалуйста, вы свободны…

Петре направился к своему месту.

— Минутку, — сказал Джорджикэ, — вы забыли свой пояс…

— Спасибо.

— Я и часы взял, так что можете мне их не отдавать назад, — и он вытянул за цепочку большие часы, величиной с коробку из-под гуталина «Глэдис».

— Спасибо, — сказал Петре. Но, покидая арену, он остановился, — Одну минутку, — сказал он, — вы тоже забыли у меня кой-какие вещи… Пожалуйста! — И Петре протянул Джорджикэ его пояс.

С минуту в зале царила растерянность.

— И потом вы забыли свои настоящие часы, ручные, — сказал Петре.

— Они ненастоящие, — силился улыбнуться Джорджикэ.

— Видите ли, я взял, что было… Вот, пожалуйста, карты и ленты… я нашел их у вас в карманах… И этих вот белых мышей…

Джорджикэ посинел и застыл от ужаса. Люди думали, что он сам это подстроил и притворяется. И они всё смеялись и смеялись. Джорджикэ ушел, раскланиваясь, а Петре сел на свое место. Объявлять следующий номер вышел сам Мезат. Но прежде, чем объявить, он пошутил:

— Джорджикэ так старался его загипнотизировать, что сам ничего не почувствовал. Все они такие, эти гипнотизеры…

Публика поверила ему и снова зааплодировала.

С тех пор Мезат и приметил Петре. Джорджикэ уехал из города на следующий день. «От стыда», — как объяснил Мезат Петре. «Сапожник, — сказал еще о нем Мезат в тот вечер. — Вот выучу тебя, и ты будешь в десять раз лучше работать, чем он».

Мезат проснулся и зажег фонарь. Они слышали, как Мезат потягивался и зевал.

— Ну что, пришли?

— Пришли, — ответили они в один голос.

— Очень хорошо! Вот вам задаток.

И Мезат отсчитал прямо в руки Петре четыреста лей. Петре смотрел на деньги и слегка дрожал — от холода. Он кусал нижнюю губу и качал головой.

— Ну, говори спасибо! — Мезат ударил его по плечу с такой силой, что чуть не повалил на землю.

— Спасибо! — сказал Петре.

— На, ты тоже возьми.

— Спасибо! — поспешно сказал Савел.

3

Утро было бледное, как девица.

Вот уже несколько дней они бродили по деревням. Мезат обучил их верховой езде. С его помощью они освоили несколько номеров. Но почти всю программу вел он с Дориной. Ребята же малевали себе лицо, делали кульбиты и объявляли следующий номер. Когда Мезат отдыхал, Петре декламировал стихи, а Савел играл на гитаре романсы. Иногда он пел, и крестьяне ему аплодировали. Особенно аплодировали учителя и священники. Ведь они когда-то приезжали из деревень в город учиться, и им нравились романсы. Романсы напоминали им о давних временах. Но самый большой успех имела Дорина, даже больше, чем сам Мезат. Она появлялась почти голая, и люди молча, разинув рот, глядели на нее и даже не аплодировали. Не так-то часто приходилось им видеть голых женщин. А Дорина была красива, и Мезат всех уверял, что она выступала в Бухаресте.

Они ездили из деревни в деревню. Повозка поскрипывала, и Наполеон, привязанный к задней ее оси, бежал в тени и совсем не лаял. Даже когда деревенские мальчишки задирали его, он лишь невозмутимо смотрел на них. Может быть, он знал, что Мезат сидит в повозке, и поэтому ничего не боялся. А может, просто разучился лаять.

4

Мальчишка подошел к Петре и потянул его за рукав.

— Дяденька, сколько дашь за початок?

— Чего?

— Яблок.

— Каких яблок?

— Сколько яблок дашь за кукурузный початок? Или ты только на зерно меняешь?

Петре не знал, что ответить. Подошли еще четверо. Рубахи у них были подпоясаны веревками, а из-за пазухи выглядывали початки: они стащили их дома в надежде обменять на яблоки. Сады были пусты. В садах росла только шелковица. И орехи.

— Сколько, дяденька?

— У нас нет яблок, — сказал он. — Мы не с яблоками.

— Дяденька, ты не думай, мы ведь заплатим!

Ребята смотрели на него с мольбой.

— Говорят вам, мы не с яблоками! У нас цирк…

— У меня два с половиной початка, — и паренек вытащил початки из-за пазухи. — Вот погляди! Видишь, я не вру… Дай нам, дяденька, жалко тебе? Ведь у вас полная телега…

Повозка была крытая и напоминала те, в которых привозили с гор яблоки и груши.

— Да нет у нас яблок, — сказал Петре и двинулся следом за повозкой. И ему было жаль, что у них нет яблок, что они не могут дать ребятам хоть по яблочку.

Мальчишки шли за ними следом, они не верили, думали, что он шутит. Петре чувствовал на своей спине взгляды, они обжигали, как горячий дождь, и от этого трудно было идти. Но что поделаешь — в повозке не было ни одного яблока!

5

Остановились у школы. Мезат отправился разыскивать примаря. Петре и Савел распрягли лошадей, накрасили лица, потом Петре вскочил на вороную лошадь — на Змея, а Савел взобрался на Гиганта. Гигант был белый и очень высокий. Дорина купила его у кавалерийского офицера за бесценок. Так в шутку говорил Мезат. Дорина осталась в повозке, а они поехали верхом в деревню. Петре ехал метров на пятьдесят впереди.

— Эй, с чего вы так разукрасились? — спросил какой-то старик. — Детей на ночь глядя пугать?

— А ну, помолчи, дед! Ты что, против правительства? — сказал Савел.

Верхом на Гиганте он казался великаном — главным образом потому, что на нем были панталоны Джорджикэ. Панталоны эти болтались на несколько вершков ниже пяток и были раскрашены во все цвета радуги. Верхом на лошади Петре и Савел выглядели старше.

Старик, ворча, ушел во двор, а они принялись зазывать публику. Начинал всегда Петре — у него голос был ниже, да и ехал он впереди. Савел отвечал ему. Выкрикивая, они старались подольше тянуть слова:

— Э-э-э-й!

— Че-го-о-о?

— Ц-и-и-рк!

— Где-е-е?

— В шко-о-о-ле!

— Когда-а?

— Се-го-о-дня!

— Ско-о-о-лько-о-о?

— Че-е-го-о?

— За вхо-од?

— Две ле-е-и!

— А на яблоки можно?

— Можно и на яблоки.

— И на яблоки можно? По сколько же с челове-е-е-ка?

— По пять яблок!

— А что хорошего в ци-и-ирке?

— Силач, разрывающий цепи!

— Фокусник!

— Иллюзионист!

— Акробаты! Клоуны!

— Женщина без костей!

— Женщина-змея!

— Женщина-прорицатель!

— А голая женщина у вас есть?

— Есть, совсем голая.

— А еще чего у вас есть?

— Борьба!

— Чемпионат мира!

— А тигры есть?

— Нету, они кусаются.

— А что еще есть?

— Львы!

Люди высыпали на дорогу. Женщины стояли, скрестив на животе руки. За ними толпились дети.

Когда свернули на другую улицу, Гигант, завидев ветви, свисавшие через плетень, вытянул шею. Савел дернул его за гриву, но не удержался и соскользнул прямо в дорожную пыль.

— Ловко же они об землю-то хлопаются! — сказал кто-то.

— Ну, это еще что, — сказал Петре. — Вот вы сегодня вечером приходите.

Савел впервые сел верхом на лошадь два дня назад. Он мог взбираться на нее, только если Петре пригибался, подставляя ему спину. Как он мучился сейчас — и все напрасно! А народ тем временем забавлялся.

— Ну и смех же, ей-богу!

— Небось он из цирка!

Пришлось Петре соскочить со Змея, согнуться; тогда Савел вскарабкался ему на спину, а потом уж в седло.

— Ай батюшки-матушки!

— Видели, как он притворялся, будто не может на лошадь сесть?

— Ну, у нас на представлении еще не то увидите, — сказал Петре. И, заметив, что Савел сворачивает за угол, снова завопил: — Э-э-эй!

— Чего-о-о-о? — откликнулся Савел.

6

Шеренга тополей на восточном краю деревни. Их кроны виднелись издалека. Тополя высокие, стройные, сверкающие. Ветер осторожно шевелил листья, словно боясь оторвать их от веток. Петре и Савел остановились, чтобы полюбоваться на деревья, которые спускались в долину по берегу реки, сливаясь вдалеке в один-единый тополь. Надо было напоить лошадей, и они спешились. Они шли к воде, ведя лошадей за повод. Звенящее облако комаров сопровождало их. Петре замахивался на комаров, но они всякий раз улетали. Осенью и весной река разливалась, и вокруг нее образовалось болотце, заросшее камышом и осокой. Вода в нем была стоячая, черная и воняла тиной — в такой тине обычно дремлют угри.

Они заметили человека, только когда напоили лошадей. Лошади то и дело поглядывали влево, и, посмотрев в ту сторону, они увидели его. Он стоял совершенно голый, привязанный к дереву. Они направились к нему, держа лошадей за повод.

— Наверно, побился с кем-нибудь об заклад, — решил Петре.

— Здравствуйте, — сказал Савел, когда они подошли ближе.

— Здравствуйте, — ответил крестьянин. — А почему вы такие страшные?

— Как это страшные? — удивился Петре.

— Кто вас так разукрасил?

— А… Так бы и сказал! — обиделся Петре. — Мы из цирка. А ты, дяденька, чего здесь делаешь?

— Стою, — усмехнулся человек.

— Ну и как?

— Хорошо, уж куда лучше…

— Это ты об заклад побился, да?

— Черта с два об заклад побился, — сказал человек, уже не улыбаясь.

Петре не понял, почему он перестал улыбаться. Лошади щипали траву. Петре бросил поводья и принялся ходить на руках по лугу.

— Ну, что ты скажешь? — спросил он крестьянина.

— Да что говорить-то?

— Тебе не нравится, как я хожу на руках?

— Нет, — сказал крестьянин.

Петре это задело за живое. Он дважды перекувырнулся и вскочил на ноги. Чтобы не уронить честь цирка, надо было понравиться и этому крестьянину. А он все не улыбался.

— Слушайте, ребята, отправляйтесь-ка домой… — сказал он им. — А то как бы вас управляющий не увидел.

— А ему-то что за дело! Мы приехали с цирком, и у нас разрешение, можем делать, что хотим и где хотим…

— Ладно, — сказал человек, — а все-таки уходите.

— Хорошо, но мы еще вернемся, — сказал Петре.

И они ушли, продолжая недоумевать, почему это голый человек стоит привязанный к тополю. А когда узнали почему, принялись смеяться.

— Украл кошелку кукурузы.

— Вот пройда! — сказал Петре.

— Не из чего было варить мамалыгу.

— Люди здесь шутники, — сердито сказал Петре Савелу. — Небось издеваются над нами, рассказывают всякие небылицы.

Было досадно, что никто не принимал их всерьез; их считали детьми, а детям — он это знал! — можно рассказать что угодно, они всему поверят. Но они уже не были детьми, а кроме того, они работали в цирке.

Петре поманил пальцем одного мальчугана — уж этот его не обманет. Они стояли посреди деревни.

— Почему того дядьку привязали к тополю?

— Он вернулся с фронта и… — Мальчишка осекся, глядя на их лица.

Петре понял, что он был испуган: вблизи грим на их лицах выглядел уродливо.

— Ну?..

— И управляющий… Он взял кошелку кукурузы для своих детей, и барин сказал, чтобы его голого привязали к тополю… на съедение комарам… чтобы все люди его видели, возвращаясь с поля, и другим неповадно было.

— А почему люди его не развяжут?

— Так кто же его развяжет? — удивился мальчик. — Томороагэ не захотел даже поцеловать руку барину, просить у него прощения… Я, говорит, рук не целую… А ты меня вечером в цирк проведешь?

— Проведу, — сказал Петре.

Мальчишка обрадовался и снова затараторил.

— Так и стоит Томороагэ голодный и холодный. Будет ему теперь наука: не кради!

Петре разозлился на всех людей в этой деревне. Ведь помещик издевался надо всеми ними, не только над Томороагэ! А они трусили. И Петре стало не по себе, потому что он ушел от Томороагэ, не узнав, отчего тот стоит там. В конце концов Томороагэ рассказал бы ему все. Но ведь он, Петре, вместо того чтобы расспросить Томороагэ по-человечески, стал, как дурак, ходить вниз головой. Ну как мог Томороагэ открыть ему свою душу, когда он только и делал, что кувыркался и кривлялся! Мезат велел им зазывать народ, а у самого Петре не хватило ума понять, что иной раз надо быть человеком, а не циркачом.

Когда они подошли к школе, Мезат с ходу наградил их подзатыльниками.

— Ослы, вы что, вздумали беседовать с этим привязанным крестьянином? Вас видел один из людей Бестоеску… Хотите, чтобы нам не разрешили сегодня дать представление? Все планы мне спутать? Я заплатил этому типу двести лей, чтоб он молчал, а то пришлось бы нам запрягать лошадей и отчаливать! — орал Мезат.

Дорина глядела на Петре, опершись на колесо, и улыбалась. И Петре забыл про подзатыльник, который получил от Мезата.

7

Шло второе отделение программы. Савел играл на гитаре, и попадья громко хлопала и кричала:

— Бис! Бис!

Поп тоже кричал:

— Бис!

Какой-то рыжий парень засмеялся и стал подмигивать сидевшим вокруг него людям. Петре заметил и рассердился: из-за этого наглого парня ему хлопали уже меньше. Смеялся бы себе в гостях у попа, а не здесь. Все дело Савелу портит. Мезат очень ценил аплодисменты, и, если им аплодировали хорошо, он иногда сам после спектакля тащил сундук с костюмами в повозку, а не заставлял делать это Петре и Савела. Но Петре радовался аплодисментам не только поэтому, ведь он знал: Савел поет от всего сердца и к слушателям своим относится серьезно; и поет он не потому, что этого требует Мезат, а потому, что любит петь.

Попадья даже раскраснелась.

— Бис! Бис!

Рыжий парень съязвил насчет церкви. Петре скрылся за кулисами. Следующий номер был его, и он хотел стереть наглеца в порошок, заставить его аплодировать так, чтобы в ушах звенело. Петре знал, что номер его всегда нравится, потому что это очень глупый номер.

Он вышел из-за занавеса и направился в зал, волоча за собой веревку. Подойдя поближе к тому месту, где сидел рыжий, Петре остановился.

— Я голоден как собака! — сказал он, потому что так надо было сказать. И проглотил слюну, потому что ему в самом деле очень хотелось есть.

Рыжий разинул рот от восторга, и с этой минуты Петре перестал обращать на него внимание. Он знал: хлопать будут так, что им с Савелом не придется таскать сундук с костюмами.

— Надо приготовить себе еду, — сказал Петре и вытащил из кармана нечто напоминающее кусок сырого мяса. Потом он извлек из-за пазухи кусок хлеба и положил то и другое в кастрюлю.

— Наполеон, иди кушать! — закричал он и посмотрел в сторону кулис. — Наполеон, ты слышишь?

Наполеон не слышал, и Петре сказал:

— Заснула собака! Забыла, что идет представление.

И он принялся сматывать веревку. Когда веревка натянулась, из-за занавеса появился привязанный к другому ее концу Наполеон; казалось, он еще не проснулся. Зрители давились от смеха. Наполеон подошел к Петре и зевнул.

— Ну что, есть хочешь?

Собака сразу оживилась и затявкала.

— Стоит ей услышать о еде… Садись, Наполеон, получишь то, что я не доем.

— Петре, — сказал Савел, появляясь из-за занавеса, — Петре, скорее, беги в примарию!

— Зачем?

— Тебя вызывает к телефону Бухарест. Предлагают тебе работать в самом большом цирке Румынии.

— Ну да?! — Петре удивился настолько естественно, как будто не знал, что все это игра. Впрочем, и зрители обычно верили тому, что происходило на арене. — Минутку, только вот привяжу собаку, чтобы она не съела мой ужин.

Он сунул голову Наполеона в ошейник, укрепленный на подставке, и ушел за кулисы.

Собака посмотрела на занавес и, не обнаружив хозяина, высвободила голову из ошейника. Она съела все, что было в кастрюльке, потом принесла в зубах плюшевого кота, которого Петре оставил у подставки, положила его около кастрюли и, благоразумно вернувшись на свое место, всунула голову в ошейник.

Выбежав на арену, Петре сделал вид, что не понимает, почему публика смеется. Кастрюля была пуста.

— А, так это ты слопал мой ужин?.. — Петре схватил кота за ухо. — Ой-ой-ой, да ты набит соломой! Значит, не ты!.. Но кто же? Это вы, ребята? — обратился он к детям.

— Нет! — ответили они.

— Тогда кто же? Уж не ты ли, Наполеон?

Собака отрицательно покачала головой.

— Это он! — сказали дети.

— Я тебя застрелю! — сказал Петре и вынул из кармана деревянный револьвер. Прицелившись, он выстрелил в Наполеона: — Пиф-паф!

Собака упала, растянувшись у стойки.

— Ой-ой-ой! Я тебя убил! Прости, дорогой, я не хотел! Вставай, дорогой! — Он погладил Наполеона. — Ведь я пошутил! Ну зачем ты умер, милый? Если ты воскреснешь, я дам тебе конфетку!

Собака пошевелила ухом.

— Вставай, я дам тебе жареного цыпленка!

Наполеон завилял хвостом, категорически отказываясь встать.

— Теща твоя идет! — крикнул Петре.

Наполеон вскочил как ошпаренный и пустился наутек.

Зрители смеялись до упаду. И вдруг стало тихо. По залу пробежал шепот, и все обернулись к входной двери. Затем народ расступился, образовав узкий проход. На пороге стоял Томороагэ. Петре понимал — сейчас людям не до смеха. Все обступили Томороагэ, и Петре остался один посреди арены. Он чувствовал себя очень одиноким и, подбирая веревку, ошейник и кастрюлю, подумал о том, что существуют вещи более важные, чем смех.

8

Люди пошли вслед за Томороагэ, и представление прекратилось. Кто развязал Томороагэ — осталось тайной. Ясно было одно: не управляющий отпустил его. Мезат радовался, что представление окончилось раньше времени. Деньги все равно были получены. От радости он сам снес сундук в повозку и впряг лошадей. Их ждали к себе в гости поп с попадьей — Мезат получил от него приглашение.

— Я большой поклонник искусства, — сказал поп. — Жаль, что не все люди понимают искусство. Ведь верно?

— Да, — ответил Мезат, беря лошадей под уздцы. — Но-о, пошла!

Поп жил возле школы, совсем близко. Мезат поставил повозку во дворе, распряг лошадей и напоил их. Поп светил ему фонарем.

Стол был накрыт. Отец Шойму — человек светский — не читал молитвы перед трапезой. Он разлил цуйку в глиняные кружки и провозгласил:

— Будьте здоровы и приезжайте к нам снова.

Дорина сидела между попом и Мезатом и, как всегда, улыбалась, подобно сфинксу. Когда перешли к индейке и вину, Шойму и Мезат заговорили о политике. Попадья, сидевшая между Савелом и Петре, сияла и то и дело чокалась с ними. Но ребята больше чокались, чем пили. К вину они были непривычны, а напиться и стать посмешищем в поповском доме им не хотелось. Кроме того, они боялись Мезата, он мог и прибить их завтра за то, что они не знали меры.

— Царанисты тоже хороши, — рассуждал тем временем поп.

— Хороши, — подтвердил Мезат.

— Как прекрасно вы играли! — сказала попадья, заглядывая в глаза то Савелу, то Петре. — Особенно мне понравилась борьба… Я раньше никогда не видела классическую… греко-римскую борьбу. Мой муж православный. — Попадья улыбнулась и налила себе вина.

Она была моложе попа и, как и он, не выказывала особой религиозности.

— Ах, как я люблю жизнь! — сказала попадья, всплеснув руками.

— Да, жизнь прекрасна, — сказали Петре и Савел в один голос.

— И либералы тоже хороши. — Тут поп снова чокнулся с Мезатом.

— Надо отдать им должное, — согласился Мезат.

— Ах, классическая борьба была просто восхитительна…

Петре все боялся, что она спросит, как они стали чемпионами. Это значило бы, что попадья в самом деле всему поверила. Он был чемпионом Румынии, а Савел — Европы.

…Мезат заключал первую часть представления состязанием по борьбе. И в тот вечер он вышел из-за занавеса, ударяя в маленький барабан. Грудь его была вся разукрашена орденами — конечно, поддельными.

— Меж-ду-на-род-ный чем-пио-нат! — объявил он басом. Мезат был одет в красный костюм борца, облегавший его мощные мускулы. — Следующий номер — международный чем-пио-нат! Выступают: чемпион Румынии! (И тут из-за занавеса выходил Петре, набрав в легкие воздуха, чтобы казаться более солидным.) Чемпион Ев-ро-пы! (Появлялся Савел. Он покачивался; халат, накинутый на плечи, скрывал его худую, долговязую фигуру.) И чемпион мира! (Мезат делал шаг вперед и кланялся под аплодисменты зала.).

Боролись, как всегда, не применяя силы. Проводили броски, вставали на мост и даже время от времени вскрикивали, чтобы показать, как тяжело им приходится.

Двое сражались, третий судил. Мезат обучил их нескольким приемам, и зрители всегда верили, что на сцене идет настоящая борьба. «В деревне, — говорил Мезат, — во все верят».

А они — они намеренно обманывали. Но что было делать? Мезат платил им жалованье. Да и не такой уж это обман, успокаивал себя Петре. Конечно, это не была честная борьба. И еще менее — искусство. Савелу Петре уж не говорил, что так думал, а то, пожалуй, тот рассердится; ведь перед отъездом он обещал Савелу, что они выучатся ремеслу, что оба потом станут большими артистами.

В тот вечер вначале боролись Петре и Савел и победил Петре, так как накануне победителем был Савел. Потом, после небольшой передышки, Петре бился с Мезатом. Тот трепал его и так и этак, иногда, сцепившись, они вставали на мост, чтобы люди видели, что у них равные силы.

— Ух ты черт!

— Маленький-то, маленький, такая пигалица, а тоже силен!

— А этот малявка, европейский чемпион — будь здоров!

— Маленькие, да удаленькие!

— Да что там, просто их выдрессировали!

Победил, как всегда, Мезат. Иначе и быть не могло. Не мог же директор цирка оказаться побежденным!

— Какой миленький этот чемпион Румынии! — сказала попадья и слегка погладила Петре по голове.

Савел расправлялся с индюшачьей ножкой и упорно глядел в тарелку, боясь, что его спросят, в каких странах он побывал. Как отвечать в этом случае — он не знал; если скажешь правду, пожалуй, получишь затрещину от Мезата за то, что выдал его тайну. Если соврешь, тоже можешь заработать подзатыльник — за то, что обманул госпожу попадью. «Разве можно? Ведь она женщина умная, не какая-нибудь крестьянка… Пригласила тебя к столу, шутит с тобой, а ты разомлел от стаканчика и пошел заливать, что путешествовал по Европе, — будет выговаривать ему Мезат. — По Европе путешествовал я. Слышал? — скажет ему Мезат, как он не раз говорил им. — Заруби себе это на носу».

— Коммунисты — тоже хороши, — сказал поп Шойму.

— Хороши, — подтвердил Мезат.

— Какой красивый у вас был костюм для классической борьбы! — вздохнула попадья. — Белый, а сами вы брюнет, и вам он очень к лицу.

— Да, — сказал Савел. Петре подал ему знак, чтоб он отвечал, а не сидел, как немой.

— А что случилось с Томороагэ? — громко спросил Петре.

Мезат строго посмотрел на него: кто тянет его за язык, почему он вмешивается в их разговор, разве не слышит, что они говорят о политике? Ел бы себе да помалкивал.

— Он был ранен на фронте, — вежливо ответил поп. — Управляющий — разбойник, мошенник, он и у меня на днях увел волов. Их пас в поле мальчишка, а управляющий, негодяй, сказал, будто поймал их в кукурузе. Вот погодите, придут коммунисты — они покажут этим управляющим! Да!

Петре кивнул и больше ни о чем не спрашивал. Вино было крепкое, и скоро все захмелели, только они с Савелом по-прежнему оставались трезвыми. Поп завел граммофон, и они послушали народные песни. Но под утро попа окончательно развезло. Он извинился и пошел спать. А их оставил на попечение попадьи и просил не покидать его дом.

Мезат смаковал вино и щупал под столом Дорину, а она продолжала загадочно улыбаться, глядя прямо перед собой в пустоту. Лампа коптила. После ухода попа за столом сидели недолго: вскоре все отправились спать. Попадья приготовила каждому по комнате, но Савел и Петре заявили, что хотят спать вместе, чтобы не причинять хозяйке лишнего беспокойства.

— Полноте, какое же тут беспокойство! — увещевала их попадья.

Утром, когда они направлялись в Барзу, Петре увидел на краю деревни рыжего парня, того, что хохотал вчера на представлении и из-за которого Савелу меньше хлопали. Они с Савелом шагали за повозкой. Парень подошел к ним. Сегодня его улыбочка еще больше раздражала Петре.

— Ну как, ублажились?

— Что значит ублажились?

— Ну-ну, нечего дураками прикидываться! — Рыжий почесал себе ухо.

— Почему дураками?

— Ладно, будет разыгрывать комедию… Как вам понравилась попадья?

— Никак.

— Страстная женщина, да?

— Да кто ж ее знает…

— Что, будто нет?..

— Да ты чего?

— Того… Хм!

— Что — хм?

— Хм, того!

— Да иди ты! — сказал Петре.

— Провалиться мне на этом месте! — Рыжий перекрестился.

— А мы и не знали, что…

— А я-то думал, вы знаете или она вам даст понять…

— А я и не знал, что ей надо, когда она с лампой зашла, — удивился Петре. — Еще одеяло мне поправила и… Тьфу! Савел, а ты что думаешь?

— Да я спал как убитый.

— Всех, кто проезжает через нашу деревню, поп зовет к себе, чтобы поболтать вечерком… о политике.

— О либералах? — спросил Петре.

— Обо всех партиях… Сам он напивается и идет спать, а гостей оставляет с попадьей — чтобы поставить политику на ноги. Сам-то поп немощен, кадило у него пустое.

Петре поглядел вслед повозке: она была далеко, и Мезат не мог их услышать. А рыжий все ухмылялся да посмеивался, как вчера на представлении. Видно, парень был не промах, все обо всех знал. Петре вдруг понял, что смеялся-то рыжий недаром — понимал, над чем смеялся. А это очень важно, что люди понимают, над чем смеются. И Петре как-то сразу стало грустно. Надо отказаться от номера с Наполеоном. Глупый номер. А он-то воображал, будто можно всех обвести вокруг пальца на подобной ерунде. По крайней мере Мезат убеждал его в этом и — что еще хуже — сам Петре начинал верить в россказни Мезата.

— И поп тащит к себе первого встречного, лишь бы не из нашей деревни, — продолжал рыжий. — Пусть, мол, попадья занимается политикой с чужаком, потому что чужой уйдет, откуда пришел. Не дает он ей крутить со своими, чтобы никто про попа не сплетничал. Ведь коли кто из наших попадется — пойдет потом судачить вся деревня и пропадай поповская честь!.. С чужачком же все шито-крыто. И все довольны. И деревенские, и поп, и попадья-горемыка, и чужак-бедняга… А я-то думал — чемпион Европы и чемпион Румынии…

9

Три дня он был между жизнью и смертью. То становился желтый, точно восковой, то белел, как стертая монета, то синел или вдруг чернел и делался похож на мертвеца. Он говорил, не открывая глаз, и не все слова понимал. Во сне он что-то бормотал, и это был не настоящий сон, а какое-то оцепенение; оно одолевало его, мучило, и он горел как в огне, обливаясь холодным потом.

Мезат очень испугался, ему вовсе не улыбалось похоронить Савела где-то в чужой деревне. Как потом показаться на глаза его родным? Да и, кроме того, жалко ему было Савела; Мезат даже отложил представление и решил лечить парня. Он договорился с двумя санитарными инспекторами, чтобы Савелу делали уколы, но, несмотря на уколы, выздоровление не приходило, оно словно пряталось от Савела. Ни хина, ни растирания уксусом и керосином не приводили его в чувство.

Однажды, когда Савела растирали, к его постели подошла Дорина. Подошла, да так и застыла от страха и удивления. Будто увидела его впервые. Ребра у Савела торчали, как зубья граблей. В гриме и в майке Савел еще был похож на человека, но сейчас, раздетый, распластанный на постели, с закрытыми глазами, он напугал Дорину. Она вышла из комнаты, и потом целый день кусок не шел ей в горло. Что и говорить, жалко ей было Савела, но если бы дело было только в жалости, она могла бы проглотить хоть кусочек. Ее же от одного вида еды тошнило так, как будто она была беременна. Но Дорина не была беременна, об этом и речи быть не могло — она никогда не бывала беременна, уж она-то знала, как этого избежать.

Савел простудился, когда они ночевали в школе, в пустом классе. Во Флэмынде никто их не взял на квартиру — там все люди были важные, и пришлось им с Петре спать в школе прямо на скамейке. В повозке с трудом помещались Дорина и Мезат, а для них уж не оставалось места. Днем шел дождь, и вечером, во время представления, Савел говорил в нос, отчего имел особенный успех, потому что люди думали — он притворяется.

Теперь, когда ему стало лучше, он лежал на рогоже, греясь на солнышке. На воздухе Савел оживал, но вид у него по-прежнему был как у воскресшего из мертвых. Его мучила страшная слабость, губы дрожали, не хватало воздуха, и внутри была какая-то пустота, точно не было у него ни желудка, ни кишок, а одни только прилипшие к коже кости. Петре положил рядом с ним гитару, чтобы тоска по песне возродила в Савеле душу, но Савел лишь взглянул на нее невидящими глазами. На солнце ему становилось лучше. Он говорил без умолку, и Петре над ним подтрунивал. Болезнь болезнью, но нельзя же так — только о ней и думать; черт с ней, с болезнью, убеждал он Савела.

— Ты, Петре, не смейся, ведь я правда умру.

— Брось чепуху-то городить! С чего это ты взял?

— Я чувствую, что у меня совсем уже нет сил, меня качает, раскачивает все сильнее и сильнее, и я куда-то уношусь…

— Куда ты уносишься? Пьяный ты, что ли? Лежишь себе на рогоже и совсем даже не качаешься.

— Ей-богу, Петре, меня качает, и это значит, что я умру…

— Эх, ты! По-твоему, можно умереть, когда захочешь? Взбрело человеку в голову — и все, умер! Думаешь, это от тебя зависит? Ты скоро встанешь, нам надо ехать дальше, у нас дел полно. Ишь, разлегся и квохчет, будто цыплят высиживает! Тьфу!

— Да разве я хочу умирать? Совсем не хочу, но что же делать? Земля из-под меня словно уходит, и я остаюсь в пустоте…

— Выдумываешь ты все. Тоже мне умник!

Савел закрыл глаза. Крепко сжатые веки были желты и сморщены, как осенние листья, и настолько сухи, что казалось, вот-вот разорвутся. Только не плакать, ни в коем случае не плакать. Он кусал себе губы, чтобы не плакать. Он соскучился по матери, и еще хотелось ему поиграть на гитаре.

— Петре, — сказал он тихо, — все струны моей гитары знают песни, все они знают очень много песен. И каждый день они разучивают новые, но теперь…

— Ты выучишь столько песен, сколько в тебя влезет. Не хнычь!

— Я не хнычу, и больше я ничего не скажу. Только вот что… Когда я играю, мне кажется, я вижу, как появляется радуга и как она перекидывается с одного конца неба на другой… И цвета ее, Петре, цвета у радуги такие, что от них веселеет трава, вся трава, какая есть на земле, и все воды, и все реки. И я вижу девушек с распущенными волосами — они идут по траве, все девушки со всего света идут по траве.

— Ну, так уж и все! Вот ведь какой ты жадный.

— Да нет, ей-богу, все… И любовь переполняет их, и кажется, они готовы обнять всю землю. Да, я вижу, они несут на руках землю и прислушиваются к ее дыханию, а дыхание у нее молодое-молодое…

— Савел, наберись сил и возьми себе одну девушку. Что уж так всех сразу… И вставай, ведь ты взрослый человек! А земля — она не такая уж молодая, у нее за плечами тьма веков…

— Ты надо мной смеешься, а я тебе говорю правду… Погоди, ты слышишь? Мне кажется, гитара моя сама играет… Вот ей-богу! И когда она играет, я слышу, как рождаются источники и как небо, отяжелевшее от звезд, наклоняется к земле…

— Что он говорит? — спросил шепотом подошедший Мезат.

— Ему плохо, — ответил Петре тоже шепотом. — Он бредит.

Но Петре знал, что это не так, что Савел вовсе не бредил. Просто ему хотелось отделаться от Мезата, остаться наедине с Савелом.

— И пчелы, все пчелы, со всего света, наполнили воздух. Воздух кишит ими, и они собирают все цвета, отовсюду: и белый, и желтый, и красный, и зеленый — все цвета всех дней, всех лет и всех весен, всех времен года, — они собирают их и превращают в мед… Петре, а Петре!

— Ну чего тебе? — сердито откликнулся Петре.

— Ведь ты мой друг, а я умираю…

— Я тебе не друг, коли ты разнюнился, как баба.

— Нет, ты мне друг, и я прошу тебя: если я умру, пусть у тебя родится сын, и ты назови его в память обо мне Савелом. Расти его, воспитывай, и чтоб он непременно стал артистом…

— А если окажется остолопом, что тогда?

— Ты не успокаивайся, пока он не станет великим артистом. Пусть он играет в настоящем театре, на настоящей сцене. Ведь Мезат не артист. Знаешь, Петре, я слышал, как он ругал публику, честное слово, слышал. Ну скажи, разве можно ругать людей, которые тебе аплодируют? Скажи, Петре!

— Ладно! Ты только справься с болезнью. А как выздоровеешь, доберемся мы до Бухареста. Что, думаешь, не доберемся? И там на афише огромными буквами будет написано «Гамлет». И после «Гамлета» — двоеточие. А после двоеточия внизу тоже крупными буквами: «Савел Пэтуляну».

— Петре, ты меня обманываешь. Видишь, я сохну, я умираю…

— Слушай, ну как ты можешь умереть? Ты ведь еще молодой! Разве такие молодые умирают? — засмеялся Петре.

— Гамлет — самая великая роль на свете, Петре… Это король, который не может жить… И любовь, которая… Только мне уже не доведется, я знаю…

— Брось, Савел, ты не умрешь, не так просто от тебя отделаться…

10

Только летом, когда Савел стал ходить, покачиваясь, точно былинка на ветру, Петре решился сказать ему:

— Слава богу, что ты жив остался, а то уж мне было за тебя боязно. Ну, думаю, парень совсем плох. Хорошо, что ты эту ерунду из головы выбросил, а то вид у тебя был такой, да и настроение тоже, будто ты уже одной ногой в могиле…

— Ну, разве от простуды умирают? — слабо улыбнулся Савел. — Ты это сдуру напугался!

Но потом он сознался, что и сам натерпелся страху.

— Не то чтобы что-нибудь у меня болело, нет, не болело ничего, а только земля подо мной колебалась… И страшно было, потому что я понимал, что ничего не могу сделать. Вы вот около меня убиваетесь, а я ничего, ну, просто ничего не могу сделать. Это и есть самое ужасное, когда ничего не можешь сделать. Потому я и напугался. И стал, как дурак, думать… Теперь-то я знаю, что был дураком, но тогда…

Они шли следом за повозкой, ступая босыми ногами по теплой пыли, и им было весело. Ноги в пыли согревались. В центре деревни, прямо посреди дороги, толпился народ. Мезат остановил невдалеке повозку и сделал ребятам знак подойти. Нельзя было упускать такого случая. Они тут же принялись разрисовывать друг другу лица и делали это с удивительной быстротой и ловкостью.

Мезат отправился в примарию, чтобы получить разрешение. Дорина стояла, опершись на колесо, и улыбалась, а они вскочили на лошадей и двинулись к толпе…

Как из-под земли выросли ребятишки. Петре недавно научился стоять на руках прямо на лошади и сейчас демонстрировал свое искусства; одновременно он разговаривал с Савелом. Но люди скользили по ним взглядами и совсем не удивлялись. Толпа спускалась к центру села, туда, где стоял высокий каменный памятник. В этой отчаянной толкотне, в этом гомоне ничего нельзя было разобрать; голоса Петре и Савела, их выкрики потонули в невообразимом шуме. Петре придержал коня, спрашивая друга взглядом, что делать.

С холма спустилась пролетка, люди расступились, точно распахнулись подряд сто ворот, и пролетка, пройдя сквозь толпу, остановилась около памятника. Савелу и Петре с лошадей было видно, как вышел из нее человек, одетый в черное. Около него образовался широкий круг — может быть, для того, чтобы люди лучше разглядели его, Петре показалось, что человек похож на майского жука. На нем был фрак, как у Антонио, но сам человек был толстый и коротконогий.

— Здравствуйте, люди добрые! — сказал он.

— Бог в помощь!

— Доброго вам здоровья, господин волостной старшина!

Из пролетки вышла дама с зонтиком от солнца в руках.

— Здравствуйте, люди добрые! — сказала она.

— Целуем ручки, барыня…

Петре состроил Савелу рожу и пожал плечами. Волостной старшина здоровался с крестьянами за руку, а дама тоже поздоровалась за руку с теми, кто стоял поближе.

— Как поживаете, люди добрые? — спросил волостной старшина.

— Благодарствуйте, помаленьку.

— А зачем собрались, люди добрые? — услышал Петре низкий голос, слишком низкий для этого маленького человека.

— Землю хотим делить…

— Землю хотим делить…

— Землю делить!..

— Землю делить!..

— Да разве вы ее не разделили, люди добрые?! — удивился маленький человек.

— Нет.

— Ну, тогда что ж вы стоите? Делите ее, только оставьте и госпоже ее часть, которая ей всегда принадлежала.

Петре начал смеяться и заразил своим смехом Савела; ему казалось, будто он попал на ярмарку или будто Джорджикэ надел фрак Антонио и вышел на середину арены развлекать публику. Петре никак не мог остановиться, он смеялся как сумасшедший, и несколько человек, взглянув на него, тоже почему-то рассмеялись. Может быть, потому, что до тех пор никто не обращал на них внимания. Петре смеялся и думал, как он приготовит новый номер: выйдет на арену во фраке и скажет: здравствуйте, люди добрые!

Но вдруг он перестал смеяться, и Савел перестал: дама плакала. Она села в пролетку и заплакала, и они с Савелом не могли понять, почему она плачет. Они внимательнее пригляделись к волостному старшине и внезапно поняли, что он нисколько не напоминает Джорджикэ. И вовсе все это было не смешно. Человек говорил, взвешивая каждое слово. Может быть, потому, что ему было страшно, голос его словно дрожал, а он делал вид, что чувствует себя прекрасно. Но чего он боялся — не поняли ни Петре, ни Савел. Ведь здесь не было таких бунтовщиков, как Гарофицэ. И почему это барыня тихонько всхлипывала, точно девушка, стыдливо пряча нос в платочек. Они еще раз посмотрели на барыню: она не притворялась.

— Больная она, что ли? — спросил Петре долговязого парня в черной барашковой шапке.

— Какая там больная, — сказал парень. — С чего ей быть больной?

— Она одинока, — донесся голос волостного старшины, — единственный сын ее погиб на фронте…

— На русском фронте, — подсказал дылда.

— Ее мальчик погиб на фронте, — повторил волостной старшина.

— Что ж, тогда и ей дадим земли, — сказал дылда.

Пролетка тронулась, и Петре снова, уже вблизи, увидел барыню: она была красивая и плакала. Но слезы ее испугали Петре: эта женщина плакала о земле, она плакала потому, что боялась ее потерять. О своем сыне она плакала бы по-другому.

— Почему она не плачет у себя дома? — возмутился долговязый. — Ух, черт возьми, такого я еще никогда не видывал! Просто ни стыда ни совести у нее нет! Что здесь ей, цирк, что ли? Почему мы-то никогда не плачем? Плакали мы когда-нибудь, а? Плакали?..

11

Война ушла прочь из страны, но не кончилась. Люди привыкли получать самые разные письма. Каждый день в деревню приходила какая-нибудь весточка или возвращался кто-нибудь с фронта раненый, а то и целый-невредимый, отпущенный на побывку. И люди ничему уже не удивлялись. Они занимались своими повседневными делами, но мысли их были далеко, на чужбине. Дома все шло своим чередом. Пахали, собирали урожай, сеяли. Подростки ходили по вечерам к девушкам и дрожали у ворот, побаиваясь собак. Каких-нибудь сопляков стали считать взрослыми парнями, и они уже выходили на хору и женились — ведь старше их в деревне никого не было, все ушли на войну. А девушкам все равно хотелось выйти замуж, взять хозяина в дом — не пропадать же приданому и не оставаться же им старыми девами! Вот они и гонялись за подростками и, дабы приворожить их, не жали им по вечерам руку, «чтоб не болела», а кормили их яблоками да орехами. Те же, кто похитрее, раздобывала даже конфеты. И выходили замуж. В деревне было много молодых девушек, какой же смысл ждать, да и чего ждать? Мужчин стало мало, а пока вырастут другие, глядишь, и жизнь пройдет.

В скорняцкое село Стына Микэ цирк приехал в пятницу и тут же дал представление — большую программу, как было объявлено. Савел уже поправился, и Мезату хотелось показать здесь все, что они умели. Село было богатое. Скорняки зарабатывали много. С землей не очень-то возились — ленивы были; целый день кроили да шили безрукавки и тулупчики, и все село пропахло овчиной, дубленой кожей и гнилью. Скорняки были народ важный, ходили зимой и летом в островерхих барашковых шапках, в два раза более высоких, чем в других деревнях, и оттого казались выше ростом, чем другие люди в округе. Жен они посылали работать в поле, а сами, когда нечего было кроить, дулись в карты. Впрочем, дел у них хватало и теперь, когда многие мужчины ушли на войну. Женщины заказывали для себя душегрейки, вышитые цветами, а для детей — барашковые шапки. А девушки просто умирали по тулупчикам с рукавами, расшитыми зелеными и черными нитками. Всем девушкам хотелось выйти замуж, и им необходимы были такие тулупчики — «чтоб не мерзнуть на гулянье».

В субботу утром, когда Мезат с Дориной уехали в город, чтоб купить грим и продлить срок разрешения, Петре и Савел, остановившиеся в доме у пожилой вдовы, вышли на улицу прогуляться. Они шли, заложив руки за спину, как это делали Антонио и Джорджикэ, фланируя по их городку. Когда их пригласили на свадьбу, они не долго думая вернулись домой к вдове, надели красивые цветастые рубахи, в которых выступали, и вечером явились на торжество. Дом, где играли свадьбу, они отыскали быстро, не пришлось даже спрашивать: во дворе какой-то старик бил в барабан так громко, что слышно было на все село. И то сказать, свадьбу и похороны всегда найти легко, можно и не спрашивать: иди туда, куда зовет тебя барабан.

Перед ними в дом вошел, покачиваясь, какой-то пьянчуга. Петре решил держаться за ним; передав Савелу широкополую шляпу, взятую у Мезата, он встал на руки и попросил Савела надеть ему шляпу на левую ногу. Гости, увидев, что он идет на руках, качаясь, как только что появившийся пьяница, перестали танцевать и, смеясь, окружили его. Петре шевелил левой ногой, и шляпа вертелась, кренясь то в одну, то в другую сторону, чуть не падая. А пьянчуга разглядывал себя, не понимая, над чем люди смеются. Эка невидаль — пьяный на свадьбе! Вот трезвому тут делать нечего!

И так, идя на руках, Петре затянул песню. Отец жениха подошел к нему, красный от смеха, и, когда Петре снова встал на ноги, как все люди, отец жениха чмокнул его в обе щеки.

За столом он посадил Петре рядом с собой. И Савела тоже. Все смотрели на них, как будто жениха с невестой и не было в комнате. А жених сидел, раскрывши рот, и время от времени ковырял в носу: он был совсем молокосос.

— Ты рад, что женишься? — спросил Петре жениха, громко чокаясь с ним.

— А то как же! — засмеялся парень, но тут же, взглянув на мать, сидевшую справа, залился краской. Когда же начались пляски, он потянул Петре за рукав и зашептал: — Жаль, что ты не будешь здесь на рождество… Пошли бы вместе колядовать, ох и много гостинцев собрали бы!.. А которые нас не пускают, тем мы ворота сносим.

— Что же, может, я и приеду, — сказал Петре и глянул на невесту: она была в соку, как айва осенью, так бы и съел ее с вином.

— Он еще о колядовании думает, — сказал Петре Савелу. — Не знает, бедняга, что отошло его время.

Пожалуй, только они и были трезвые из всей компании, и отец жениха начал сердиться.

— Обижаете вы меня, господа. Они уже стали «господами».

— Господа артисты, прошу вас, пейте, пожалуйста…

Скорняк немало повидал на своем веку, приходилось ему и в города заезжать, продавая душегрейки.

— Мы непьющие, — сказал Петре.

— Что так, господа?

— Да ведь нам пить-то без толку. — Петре очень радовался мысли, которая только что пришла ему в голову. — Не берет нас вино, сколько ни пей. Не пьянеем, словно пьем воду…

— Да будет вам! — Жених снова поковырял в носу.

— Верно говорю, только живот даром наливается, а к голове ничего не идет. Вот и не пьем мы. Я за жизнь не одну бочку вина выпил, пока не перестал пьянеть, — продолжал Петре, и захмелевшие гости слушали его развесив уши.

Савел закашлялся, чтобы скрыть смех. Никогда не случалось им выпить больше полстакана — ни у отца Шойму, ни еще где.

— Да, — продолжал разглагольствовать Петре, видя, что люди его слушают. — Для меня выпить двадцать стаканов — плевое дело! Да что двадцать! Двадцать четыре выпиваю одним духом, точно семечки лузгаю.

— Да не может быть! — сказал барабанщик, подходя к нему следом за другими гостями. — Не может быть, двадцать четыре — это порядком!

— Ты так думаешь? — презрительно посмотрел на него отец жениха. — Эти господа — артисты, — сказал он с гордостью, давая понять барабанщику, что у него на свадьбе гуляют самые избранные гости. — Артисты пьют — будь здоров!

— Уж больно много, — не успокаивался барабанщик. — Может, цепи-то они и рвут, но опрокинуть двадцать четыре стакана…

— Дурак ты, темный ты человек! — рассердился отец жениха. — Артисты — люди почтенные.

— А давайте посмотрим, как это так они пьют? — вступила в разговор свекровь, вне себя от восторга и любопытства.

— Как все люди пьют, ртом, — сказал отец жениха. — Дело ясное.

Петре взял со стола стакан, наполнил его доверху, так, что вино перелилось через край, и с отвращением, не глядя, выпил. По комнате прокатился вздох, и люди не заметили, как Петре закашлялся, словно подавившись вином. Выпили и гости, а барабанщик, вдохновившись, запустил барабанную дробь, как, бывало, по вечерам, когда сзывали всю деревню для важных объявлений.

Наступила тишина.

«Бум!» — палочка тяжело ударила по коже барабана.

— Один! — крикнул барабанщик.

Вино было красное — кровь земли, — от него першило в горле и перехватывало дыхание. Все смотрели на Петре, и потому он снова наполнил стакан и, опять не глядя, выпил залпом.

«Бум!» — загудел барабан, и барабанщик крикнул:

— Два!

Потом в ожидании третьего стакана рассыпал барабанную дробь.

— Он все выпьет, — сказал Савел. — Не стоит вам показывать, это страшный пьяница. — Но голос Савела дрожал, и никто не обратил внимания на его слова. Все глядели на Петре, который вдруг стал словоохотлив.

— Налей, — обратился он к отцу жениха, указав на стакан пальцем.

Тот подчинился, расплываясь в улыбке, и барабанщик крикнул:

— Три! — И снова ударил в барабан. Барабанная дробь застучала, как дождь по рогоже.

Петре стал думать, что все кончится быстро: вкуса вина он уже не чувствовал, и это его не волновало. Он только чувствовал, что языку очень хочется что-то сказать, язык сам по себе непрерывно двигался во рту, и Петре так и не мог понять, что такое хочет сказать язык, и все размышлял, почему это язык никак не угомонится. Он расстегнул ворот рубахи и подмигнул невесте. Вокруг рассмеялись, а Петре сделал вид, что сердится на отца жениха.

— Рука заболела, что ли, почему не наливаешь?

Савел потянул Петре за рукав, шепотом умоляя его остановиться, но Петре ничего не слышал. После восьмого стакана он сказал:

— Мир делится на две части, пусть Савел вам подтвердит, это я от него узнал: мир неодушевленный и мир одушевленный. Мир неодушевленный…

— Девять! — сказал барабанщик.

— …когда ты не можешь ничего сказать. Вот Савел решил однажды, что умирает, он чувствовал, что не может ничего делать, даже пальцем не может пошевелить.

— Десять! — сказал барабанщик.

— Одушевленный мир — это… Он движется! Делаешь, что хочешь. Пьешь, ешь, женишься. — Он потрепал по плечу жениха.

— Одиннадцать! — сказал барабанщик.

Теперь уже все гости, даже самые большие скептики, поверили. А Петре все пил и говорил так, будто и не притрагивался к вину.

— Я, если захочу, — сказал Петре, — могу все цепи в деревне разорвать.

В пятницу вечером Мезат во время представления рвал цепи, и теперь никто не сомневался, что Петре говорит правду.

— Без всякого обмана! — сказал Петре и хотел объяснить, что Мезат, когда рвет цепи, мошенничает. Но раздумал, решив, что это их секрет и, если народ узнает, что они обманщики, никто не будет принимать их всерьез. В эту минуту он был искренне убежден, что может разорвать любую цепь. Руки у него так и чесались, и с теплом, которое разливалось по ним, прибавлялось силы.

— Четырнадцать! — услышал он и посмотрел на барабанщика — почему тот орет, как дурак, «четырнадцать»?

— Послушай, остановись! — подтолкнул его Савел. — Пошли домой, завтра приедет Мезат.

— Подумаешь! — сказал Петре. — Да он должен кланяться тебе в ноги: ты больше артист, чем он! Это Савел Пэтуляну, — сказал он спокойно, — вы еще услышите его имя. Савел Пэтуляну — самый великий румынский артист. В «Гамлете»…

— Восемнадцать!

Жених раскачивался из стороны в сторону и кружился вокруг невесты. Стаканы вертелись и плясали по столу. Савел как-то чудовищно скривился. У отца жениха рот растянулся до ушей, можно было пересчитать все его зубы. И Петре начал считать их, но, дойдя до пяти, спутался, потому что услышал:

— Девятнадцать! — И было непонятно, он ли сам досчитал до девятнадцати или кто-нибудь другой.

Его затошнило. Воздуху в комнате стало мало, а люди почему-то не собирались открывать окна. На мгновение Петре осознал, что́ происходит, и решил отказаться от следующего стакана, но чернявый у двери напоминал ему Антонио.

— Двадцать!

Сдаваться нельзя, чтобы его не осмеяли на глазах у Антонио. Публика всегда остается публикой, она не должна всего знать. «Артист должен держаться с достоинством», — говорил ему Антонио. Но вот странно: там уже не было Антонио, чернявый у двери оказался подростком, и он молчал. «Нельзя выставлять себя на посмешище», — снова послышался ему голос Антонио.

— Да, но Антонио умер! — произнес он вслух и засмеялся. И, так как люди не понимали, что он хотел сказать, Петре одним духом выпил еще стакан и продолжал: — Антонио был самый замечательный жонглер Европы. Он, он… он мог выпить за один присест сто стаканов вина!

Среди гостей пронесся шепот.

— Двадцать четыре тоже неплохо! — сказал отец жениха.

Голова стала тяжелая, точно каменная глыба, и клонилась на сторону. «Нет, — встрепенулся Петре. — Антонио разгуливал по городу, заложив руки за спину».

— Двадцать три!.. Двадцать четыре!

Барабан забарабанил марш, и кларнеты взяли такую ноту, что, казалось, вот-вот погаснут лампы. Жених хлопал в ладоши — это было как в школе, когда раздают награды и ученики аплодируют вместе с учителем. Савел позеленел, как мертвец.

— А теперь доброго вам здоровья и многие лета! — Петре взял в руки еще один стакан. — Чтобы дети у вас были хорошие! — сказал он и опорожнил его.

— Привет вам! — и он раскланялся. — Мы уходим, завтра у нас спектакль… Прошу нас извинить. Мы вас приветствуем! — сказал он и направился к двери, прямой, как шест, и мертвецки пьяный.

Савел принес отцу жениха извинения, что они уходят, так как завтра у них спектакль, и вышел вслед за Петре.

— Привет! — крикнул Петре уже на дворе, размахивая своей гигантской шляпой. Теперь он обращался к женщинам, хлопотавшим на кухне.

Держась все так же прямо, он распахнул ворота, но, едва ступив на дорогу, рухнул, точно в яму провалился. И тут же заснул.

12

Он лежал неподвижно, вытянувшись, и Савел напрасно тряс его и бил по щекам. Нести его Савел не смог: Петре был тяжелый, как мертвец, и соскальзывал наземь. Пришлось оттащить его подальше от дома, где справляли свадьбу, чтоб не увидел кто-нибудь из гостей.

— Ну вставай же, дурень!

Петре только похрапывал, увещевания Савела пропадали даром. Оставаться на улице было невозможно. Лаяли собаки, Савел еще раз попытался взвалить его, как мешок, на плечи, но не тут-то было — Петре оказался слишком тяжел. Делать нечего, пришлось взять его за ноги и волочить по земле, как бревно. Во дворах заливались разъяренные собаки. Холодно сверкали звезды, и, обернувшись, Савел мог видеть, как Петре, распростертый на спине, оставлял извилистый след в дорожной пыли. Несколько раз Петре задевал за камни, но по-прежнему не приходил в себя.

Вдова, увидев их, перекрестилась, а потом рассмеялась.

— Ты, парень, как в оглобли впрягся.

— Он напился первый раз в жизни, — зашептал Савел, словно кто-нибудь мог его услышать, — Как бы чего не случилось…

— Засунь ему пальцы в рот…

Не помогло — Петре ни капельки не стошнило. Савел давал ему нюхать лук и уксус. Ничего. Петре спал точно убитый и как будто даже не дышал.

— Как бы не помер, — волновался Савел.

— А ты, парень, дай ему конского навозу, вот увидишь — подпрыгнет, как заяц, — посоветовала крестьянка.

Дал он ему навоза — и начало Петре рвать, аж глаза на лоб вылезли, и целую ночь выворачивало его наизнанку. Весь вдовий двор запрудил. А когда вышла из него вся пакость, опустил он голову в воду, чтобы освежиться, А как очнулся да пришел в себя, начал браниться:

— Эх ты, Савел, еще называется друг! Зачем дал мне напиться? Ведь был рядом, почему не треснул меня чем-нибудь по башке, раз видел, что я спятил? Сделал меня посмешищем у людей…

Он ничего не помнил, и ему казалось, что люди там над ним смеялись. И все из-за Савела. Петре не разговаривал с Савелом целых три дня.

13

Савел боялся взглянуть на публику. И теперь, направляясь к красному занавесу, украшенному пегими лошадьми и голубями, вылетающими из черных шляп, он чувствовал себя так, будто, ступая, всякий раз проваливался под пол. Класс был длинный, и дорога показалась ему бесконечной. Тишина словно прибивала его к полу, ноги приросли к половицам. Было совсем тихо — ни слова, ни хлопка. Как всегда, когда ему что-нибудь не удавалось, он кусал нижнюю губу. Он чувствовал, как руки стали длиннее и повисли, тяжелые и какие-то чужие.

Взгляда Петре он избегал: они не разговаривали. Еще хуже было то, что со стихотворением, которое он только что прочел, обычно выступал Петре, и выступал очень успешно. Но вот уже три дня, как Петре охрип с перепоя, а Мезат не хотел сегодня отказываться от номера, который всегда нравился публике.

— Прочти ты, ведь ты это стихотворение знаешь, — сказал он Савелу. — Оно придется по вкусу этой публике. Здесь как раз мечтают о земле! Прочти его, и успех обеспечен, а на остальное нам наплевать… Прочти его громко, пусть слышат и те жадины, которые не купили билетов и облепили окна.

Но Савел читал вяло, и вот теперь Мезат смотрел на него злыми глазами.

— Уморил публику, балда! Ну как я теперь выйду разрывать цепи в этой гробовой тишине?

Чтобы появляться под аплодисменты, он всегда ставил свои номера после тех, которые имели успех. Окончательно расстроенный, Мезат вышел на сцену вместе с Дориной.

Савел огорчался не из-за Мезата, просто ему было обидно, что ничего у него не получалось. Ничего!

— Да брось ты, все было хорошо. — Петре похлопал его по плечу.

— Никогда больше не буду читать эти стихи! — Савелу хотелось плакать от злости, и он зарылся лицом в занавес. — У меня нет таланта! — сказал он и заплакал.

— Ну вот, таланта нет! Может, тебе самому не понравилось, но успех ты имел. Это точно.

— Мезат прав. Я уморил зал. Но зачем он заставил меня так читать? Я хотел читать по-другому, как я понимаю, а он…

— Так тоже хорошо, — сказал Петре. — Ты читаешь его лучше, чем я, честное слово. Я слишком кричу. А ты как сказал тихо: «Без крова, голоден, раздет», у меня мороз по коже. Так и надо это читать. Савел, провалиться мне на этом месте, если вру! Я комедийный актер, и больше в жизни я не буду читать эти стихи. Ей-богу, ты был великолепен! А на аплодисменты ты не обращай внимания. Ты заметил, что Дорине не аплодируют?

— Заметил. Мужья боятся хлопать, чтобы не рассердить жен, — оживился Савел. — Да что там, я провалился и больше никогда не буду читать это стихотворение, пусть Мезат хоть режет меня.

Мезат имел большой успех и, забыв про все огорчения, вернулся за кулисы счастливый. Он радовался, как ребенок, схватил еще одну цепь и разорвал ее под аплодисменты зала.

В антракте Савел получил записку. Читали ее вместе с Петре — Савел первый раз в жизни получал записку.

Господин артист,

мне очень понравилось, как Вы декламировали стихотворение «Мы хотим земли». Я хочу с Вами познакомиться. Сообщите мне, где Вы даете представление, завтра вечером, я приду, чтобы повидаться с Вами.

Вероника, ученица

— Хочет выйти замуж, — сказал Петре.

— Нет, не думаю, — возразил Савел. — Может, ей просто понравилось.

— Я думаю, ей больше понравился ты сам…

— Нет, не думаю… Надо объявить, что завтра мы будем в Браниште…

— Да, но завтра ведь не ты будешь читать. Пожалуй, она зря придет…

— Нет, я.

— Дело твое, но мне кажется, что Мезат завтра велит мне читать… И ты говорил ведь…

— Нет, прочту я. Я покорил девушку, — улыбнулся он несколько смущенно. — И нечего тебе совать нос.

— Но это мой номер! — рассердился Петре.

— Пожалуйста, оставь его мне, — сказал Савел. — Очень тебя прошу, оставь его мне! — Он испугался, что, если Петре будет декламировать это стихотворение, девушка влюбится в Петре; ведь он был уверен, что Петре читает лучше. А ему очень не хотелось потерять девушку — первую девушку, которая им заинтересовалась.

14

— Так ведь ты ее не знаешь, умник! А если она уродина?

— Она не может быть уродиной, — сказал Савел и вышел, чтобы объявить публике, что завтра большое представление состоится в Браниште.

После спектакля они увидели у дверей группу девушек.

— Браниште близко, два километра отсюда, — сказала одна из них.

Ну конечно же, это была она. Было темно, и он не разглядел ее лица. Жаль, что фонарик остался в повозке!

Савел не остановился, чтобы не показаться легкомысленным. И чтобы не ошибиться и не заговорить с другой девушкой, хотя он был уверен, что только она могла сказать: «Браниште близко».

Ночевали у крестьянина, жившего неподалеку от церкви.

В комнате было полно мышей. Когда Петре погасил лампу, они принялись бегать под кроватью и пищать. Савел боялся мышей и, чтобы прогнать их, а также чтобы доказать Петре, что он их не боится, начал мяукать, как кошка. Петре тоже замяукал, только более низким голосом, точно гигантский котище. Спичек у них не было, а фонарик Савел забыл в повозке.

— Миау-ау!

— Мяу-у-у! — басом подтягивал Петре.

— Пфф! Пфф!

— Фр-р! Фр-р!

Они засмеялись. Мыши немного угомонились — очевидно, отправились на поиски съестного. Их лапки застучали по столу. Савелу от этого стука стало щекотно. Какая-то голодная мышь принялась, кажется, за деревянную ножку кровати. Савел и Петре долго еще мяукали и смеялись:

— Миау-ау!

— Мяу-у-у!

Вдруг отворилась дверь, из соседней комнаты вышел Мезат и принялся дубасить их кулаками.

— Вам смешно, да? — Удары сыпались куда попало. — Не даете человеку спать, издеваетесь надо мной, да?

И задав им хорошую взбучку, ушел к себе. Они больше не пикнули и в конце концов заснули. Савелу всю ночь снились мыши.

15

Дни оставались позади, на дорогах. В каждой деревне Петре запускал бумажных змеев. Везде, где бы они ни проходили, он учил ребят делать из газет и картона, из ниток и планок цветного, вихрем взмывающего в небо змея. К повозке, крытой рогожей, собирались ребята со всех улиц. На окраинах деревень ножом с кривым лезвием для прививки слив Петре срезал и прилаживал для змея планки. Когда во дворах у ребят не было ни досок, ни планок, в ход шли сливовые ветки, очищенные от коры, легкие, как перышко. Синие, из бумаги, которой обертывались учебники и тетради, или желтые в красную клеточку — из цветных скатертей, змеи, вздрагивая, плыли над дорогой. Дети сжимали клубок веревки.

— Змей! Змей!

— Погляди-ка, погляди-ка! У Нику-то какой!

— Мама родная, ух и высоко же!

Они хлопали в ладоши, радовались. И выстраивались в очередь. Каждый надеялся, что ему тоже сделают. И расспрашивали, и выпытывали, как вырезать змея да как запустить его. По всей деревне, над всеми улицами летали змеи. В какой бы деревне ни появилась цирковая повозка, над ней тут же взмывали змеи, и Петре радовался.

— Нэйкэ, а Нэйкэ! Пошли брату телеграмму!

И Нэйкэ надрывал в середине кусок красной бумаги и насаживал ее на нитку. Листок, спотыкаясь, взбирался к другому концу нитки, туда, где реял змей. И летели телеграммы, синие и белые, из старых тетрадей и прошлогодних учебников, ввысь, туда, где ветер полоскал длинные лоскутные хвосты змеев.

Петре работал. К нему подходили ребятишки, и те, у кого змеи были в воздухе, подставляли натянутые нитки к его уху, чтоб Петре послушал, как гудит змей.

— Хорош, дяденька?

— Хорош, — говорил Петре.

— Хорош, хорош, хорош!

Ребята подружились с Петре. Многие были его однолетки, но до сих пор не умели делать змея.

Как-то, в Браниште, сидя у повозки, Петре мастерил змея. Стайка ребят окружала его. Вдруг он увидел двух людей; шли они странно: пройдут десять шагов и остановятся друг перед другом; еще десять шагов — и снова остановятся. Один, что повыше, был похож на барина. Другой, пониже, очевидно крестьянин, держал в руке два початка кукурузы. Остановились они и около повозки, но на Петре не обратили никакого внимания. Ребята были вне себя от возбуждения, они задрали головы и подняли такой гам, как будто в деревне случился пожар.

Низенький постучал пальцем по верху повозки — так стучат в дверь. Рогожа загромыхала, как толстая бумага.

— Может быть, спят? — сказал высокий. — Брось ты упрямиться и послушай меня, тебе от этого одна выгода.

Низкий молчал. Петре навострил уши.

— Дай показание, и ты не пожалеешь. Говорят, у кого образцовая ферма, у тех землю не отбирают. Я никогда в жизни не был помещиком. Разве у меня были тысячи гектаров? Не было. У меня была образцовая ферма, я самых разных животных выращивал… Ну и, конечно, у меня была земля, потому что надо же их кормить.

Петре заметил, что у низенького на шее был шрам, как будто даже свежий, словно кто-то полоснул его серпом.

— Ты ведь только правду скажешь!

— Так почему ж вы твердите тогда, что я не пожалею? — спросил крестьянин. — Зачем я вам нужен? Не буду я давать никаких показаний!

— Послушай, разве у меня не было образцовой фермы?

— Нет! — сказал маленький, и Петре увидел, как задвигался красный шрам: когда он говорил, кадык растягивал шрам и передвигал его то вверх, то вниз.

— Как так нет?! Имей в виду, я не поскуплюсь. Разве у меня не было чистокровных жеребцов?

— Были.

— Вот видишь! Так ты и говори. Не было у меня свинарника? Не было скребков?

— Были.

— Не было у меня племенных коров?

— Они у вас и сейчас есть.

— Так дашь показания?

— Нет!

— Почему же нет? Ты ведь сам сейчас сказал!

— Нет! — Человек стоял на своем. Он снова постучал по рогожному верху повозки.

— Так что ж, значит, не было у меня образцовой фермы?

— Не было. Богатство у вас было, а не образцовая ферма. Это совсем другое дело, — сказал низенький и еще громче постучал по рогоже.

Подошел Петре, держа в руках почти готовый змей.

— Что вам надо? — спросил он.

— Дайте мне за два початка несколько яблок для ребятишек.

— У нас нет яблок, — сказал Петре. — У нас цирк.

Высокий расплылся в улыбке.

— Так тебе яблоки нужны? Чего же ты молчишь?

— Уже не нужны, — сказал крестьянин и бросил початки в повозку. — Ничего, не помрут и без яблок, — сказал он и двинулся в долину теперь один, поглядывая вверх, на змеев, дрожавших в воздухе. Ветер подул сильнее, подгоняя испуганные облака.

16

Они спускались с пригорка — Савел и девушка. И пошел дождь… Деревня была далеко, но они видели, как снижались змеи. Теплый дождь усилился. У девушки в руках была газета, она взяла ее у проходившего мимо почтальона; это был скорее предлог, чтобы остановить его и попросить зайти к ним домой сообщить матери, что она переночует в Браниште у тети Сильвии. Теперь, когда пошел дождь, она поспешно разорвала газету и сделала из нее два шлема. Один она надела на голову и рассмеялась. А другой дала ему. И Савел сам надел его себе на голову, хотя был бы вовсе не прочь, чтобы шлем надела ему девушка.

Дождь припустил еще сильнее, и капли торопливо, с сухим треском разбивались о шлем. Это был дождь с солнцем, капли уже не стучали; казалось, они мягко липли к газете. Вода потекла по лицу и подбородку, но они не обращали на это внимания. Бумажные шлемы по-прежнему покрывали их головы; Савел и девушка спускались с холма; вокруг — ни души. Поле пахло кремнем, из которого только что высекли искру.

Все небо сверкало, зажженное молниями. Но раскаты грома были слабые, боязливые. По ее лицу струилась вода, а голубые глаза смеялись.

— Ну и дождь! — сказала она.

Небо заволокло как-то вдруг; ведь еще недавно они видели с холма змеев, паривших над соседней деревней.

Они долго молчали. Дождь пошел реже, потом совсем перестал; но вдруг послышался шум: то последние капли разом обрушились на землю, забарабанив по их шлемам. И все разом прекратилось.

И тогда вдруг стало совсем тихо. Они остановились как вкопанные и посмотрели друг на друга. Из-за облаков выскользнуло солнце.

На краях ее шлема еще дрожали капли дождя. Как бусины. И когда засияло солнце, капли ожили, окрасились в сотни цветов. Савел видел, как они переливались — словно расцветали.

Он улыбнулся. То была радуга, десятки радуг, и этот переливчатый свет отражался и играл на лице девушки.

И вдруг он услышал:

— Смотри! Смотри!

За его спиной, перекинув мост через его плечи, тоже возникла широкая радуга. Обернувшись, он увидел ее. И еще оба они увидели, что вдали идет мелкий дождик — точно белая пыль — и что сквозь дождь проникает странный свет солнца. Они увидели, как из этого столкновения света и воды рождается радуга. И тогда девушка рассмеялась. Непокорный вихор торчал у Савела из прорванного бумажного колпака.

— Радуга — значит, дождь перестал совсем, — сказала девушка.

Но она все-таки подняла лицо и вытянула вверх руки, чтобы проверить, действительно ли дождь перестал. Дождя и в самом деле не было. Но она забыла снять бумажный шлем. И Савел тоже забыл. Радуга озаряла поле из конца в конец.

И вдруг они оба испугались. Они увидели близко, совсем близко, на опушке леса волков. Шерсть их была вся в мелких каплях дождя, и на ней играла радуга.

Савел и девушка переглянулись, дрожа от страха, кинулись назад, к падубу с желтыми листьями, и быстро, в один миг взобрались на него. И, только сидя там на толстой ветке, облегченно вздохнули.

Волки прогуливались на опушке леса. Волчата играли в мокрой траве, кусались, кувыркались, прыгали. Волчиха наблюдала за ними, а самцы нюхали воздух.

Савел и девушка глядели на волков с падуба. Мокрая одежда липла к телу, и они дрожали. Больше от страха, так как было тепло. Они дрожали и смотрели, как играют волки. И радовались, глядя на них, и дрожали. И ждали, когда же уйдут волки, когда ж они кончат играть. И хотели, чтоб эта игра никогда не кончилась.

17

Вокруг не видно было ни души. Прошел дождь, и теперь, когда проселок высох, он был тверд, как шоссе. Дорога поднималась в гору, и лошади шли тяжело, понурив головы. Повозку то и дело подбрасывало на камнях, и кузов ходил ходуном.

— Чертово ремесло! — раздался из повозки голос Мезата. Его взъерошенная голова выглядывала из-под одеяла. Он лежал ничком на сене и смотрел назад; потом он откинул локтем одеяло, и тогда Петре и Савел увидели его голую грудь, волосатую, как у черта. Дорина сидела на передке и правила лошадьми.

Они всеми силами старались не ошибиться: Мезат отмечал каждый неверный шаг и за любую промашку лупил их. Они были внимательны, но радость от работы исчезла: теперь они делали все только для того, чтобы не получить подзатыльника. (Мезат обычно бил их по голове.) «Без колотушек не дается вам ремесло», — говаривал он.

Савел шел на ходулях. Идти было трудно, и по временам он опирался на гигантскую палку. Его не покидал страх. Вдруг он упадет и сломает себе руки-ноги? Ходули были тяжелые, как чурбаки; казалось, дерево весило втройне, но особенно мешал полосатый тик, изображавший панталоны. Ветер развевал их, как знамена, и Савел так и ждал, что его сдует в ров. Чтобы не закружилась голова, он смотрел только вдаль перед собой.

Петре шел на руках, и Савел, который двигался рядом, казался ему необыкновенно высоким — под самое небо. Ноги Петре болтались в воздухе, и к левой ноге был привязан голубой змей. Нитка поднималась вверх почти вертикально, чуть не задевая Савела. Так Мезат обучал их новым способам рекламы.

— Эй, теперь давай на гитаре! — кричал он из повозки.

Гитара висела у Савела за спиной, как винтовка. Он потрогал пальцами струны.

— И спой что-нибудь народное, они это любят!

Навстречу им никто не попадался, дорога шла в гору, но подъем был не крут. Савел запел: «Я родился олтенцем». Голос его дрожал, и Петре снизу было видно, как он бледен; тяжелые капли пота скатывались с его подбородка. Петре было смешно и жалко Савела.

— А теперь для тренировки — шуточные сценки.

— Привет, Савел! — крикнул Петре, махая ему правой рукой и стоя на одной левой.

— Привет! — чуть слышно отозвался Савел с ходулей.

— Как там у вас на небе? Есть надежда на дождь?

Савел не ответил даже после окрика Мезата. Он просто позабыл ответ.

18

У моста, что на краю деревни Крушовэц, им навстречу вышли человек десять мужиков, подпоясанных широкими поясами с металлическими украшениями.

— Стой! — крикнул один из них, и Мезат остановил лошадей.

Савел и Петре приблизились к повозке и устало оперлись на дышло. Пояса мужиков сверкали на солнце. Мезат выполз из-под навеса и встал во весь рост в повозке; его могучую грудь прикрывала майка.

— Что там такое? — спросил он скучающим голосом.

Мужики, увидев, как он плечист, притихли. Они подталкивали друг друга, делали друг другу знаки, во никто не решался открыть рот. Только один, вооруженный дубиной, набрался храбрости и в надежде запугать это почесывающее грудь чудовище, сплюнув, гаркнул:

— Слышали мы, что у вас в повозке коммунисты!

— Что, что?!

— Мы так слышали…

— Плохо вы слышали, — сказал Мезат. — Другой раз прочистите уши, выньте из них вату!

— Мы так слышали и не пустим вас в деревню… Вы ездите повсюду, чтобы делить землю…

— На кой мне ваша земля? У меня цирк…

— Мы слышали, что у вас в повозке эти самые, которые пропагандируют, коммунисты, и…

Мезат вытащил из-под одеяла полуголую Дорину.

— Вот что у меня в повозке.

Мужики немного смягчились. Тут с поля подъехали четыре телеги и остановились за повозкой Мезата. Люди, которые спрыгнули с них, смешавшись с пришедшими раньше, стали спрашивать, что случилось.

— Слышали мы, что у них в повозке коммунисты, которые говорят стихи и высмеивают помещиков… Мы их в деревню не пустим.

— Так ведь это же дядя Мезат! — сказал один из приехавших. — Дядя Мезат, который разрывает цепи. Ты с ним еще не знаком, Гогу? Хочешь, чтобы он тебе переломал кости? И где ты увидел коммунистов? Да и что они, чумные, что ли? Черт возьми, Гогу, ты выходишь за околицу, распоряжаешься, будто какой начальник, не даешь людям заниматься делом, словно это твоя деревня! И тебе не стыдно, Гогу? Бессовестные твои глаза! Думаешь, если барин Костел тебя от армии освободил, ты уж и начальником заделался? Ну, Гогу, говори, кто тебя сюда послал? А вы чего стоите? А ну, пошли отсюда со своими дубинами! Так и знайте, коли мы будем брать землю, не побоимся мы ваших кольев! Поезжай, дядя Мезат! — сказал человек, и Мезат тронул лошадей.

Савел и Петре, держась рядышком, прошли сквозь толпу, спрашивая друг друга глазами: о каких это коммунистах шла речь?

19

— Дяденька, а дяденька, проведи меня, у меня нет денег!

Тот, кто называл Петре дяденькой, был на голову выше его.

— И яблок тоже нет? — спросил Петре.

— И яблок у меня нет, ничего у меня нет, — сказал парнишка.

— Ладно, — сказал Петре, — проведу. А что ты мне за это дашь, чего у тебя есть-то?

— Пять камушков. Я дам тебе пять круглых камушков пяти цветов, таких камней даже в Бухаресте не найдешь, блестящие…

Петре расспрашивал парня главным образом для того, чтобы заставить его говорить, уж очень забавно тот пришептывал. А теперь он не знал, что делать. Брать или не брать камни, которые мальчишка положил ему в руку?

— Да будет тебе…

— Если ты их не возьмешь, я обижусь, — сказал мальчишка. — Возьми их на память о Иоргу Кэли.

— Хорошо, Иоргу, разве что на память… Это еще куда ни шло, — сказал Петре и, не пересчитав, положил их в карман.

Но вдруг Мезат не пропустит Иоргу? Петре пошарил в кармане пиджака и направился к входу, держа наготове две леи, чтобы заплатить за Иоргу, на случай если Мезат будет ерепениться. Но Мезат, к удивлению Петре, не ерепенился. Он только дружески подергал Петре за уши и остался у дверей продавать билеты. В конце представления билеты отбирали — они были нужны на следующий раз. Билетами назывались круглые картонки, на которых красными буквами было написано: «Поощряйте румынское искусство и спорт!»

Савел показал Петре девушку. Она приехала и в Крушовэц, здесь у нее тоже была тетушка. Деревни находились неподалеку, а дома ей нечего было делать; хоть она и называла себя ученицей, в школу ей не пришлось ходить. Отец был на фронте.

— Она тоже хочет стать артисткой, — шепнул Савел Петре. — Как ты думаешь, есть у нее талант?

Очевидно, он хотел, чтобы Петре похвалил девушку. Петре поглядел на нее и мрачно покачал головой.

— Не знаю.

Как тут быть? Если сказать, что она красивая, Савел подумает, что он влюбился в нее. Если сказать, что уродливая, пожалуй, обидится.

Перед началом Мезат сказал им:

— Сегодня, дорогие мои, это стихотворение не читайте… И не играйте ту сценку с барыней. Она не подходит для здешней публики. Тут пойдет программа с боксом, с попугаями. И чтобы побольше было Дорины…

Раньше он никогда не называл их «дорогие мои». Сценка, о которой он говорил, имела большой успех в Браниште. Савел играл волостного старшину, а Петре — барыню, которая плакала. Многие зрители знали, как волостной старшина здоровался с крестьянами, и весь зал покатывался со смеху. А теперь Мезат трусил, потому он и говорил им «дорогие мои» и потому промолчал, когда Петре провел в зал Иоргу.

— Боится, как бы не отняли разрешение, — прошептал Петре Савелу.

Петре вышел из-за кулис на руках. На левой пятке у него сидел зеленый попугай.

— Добрый вечер, — сказал попугай, когда они оказались на середине сцены. — Добрый вечер, бон суар!

Савел появился на сцене после Петре и попугая и сделал вид, будто только что их заметил.

— Добрый вечер, Петре! — сказал он.

— Привет! — откликнулся попугай.

Тут Савел вежливо поклонился зеленому попугаю, и публика оживилась.

— Как поживаешь? — спросил попугай.

— Хорошо, — ответил Савел.

— Как поживаешь?

— Хорошо, ведь я тебе сказал! — ответил Савел и наклонился, чтобы сказать что-то на ухо Петре.

— Я голова! — крикнул попугай. — Я голова!

— Знаю, знаю, — сказал Савел и сделал вид, будто дает Петре подзатыльник. — Здесь хвост? — спросил он.

— Я голова!

— Слышишь, он голова! — сказал Петре.

— Что ж, коли так, хорошо… Петре, у меня тут есть кой-какая еда.

— Дай мне поскорее, пока он не видит! — сказал Петре и протянул правую руку, стоя на одной левой.

Савел дал ему кусок хлеба.

— Рот здесь! — закричал попугай. — Алло! Алло! Рот здесь, там зад…

Люди смеялись, смеялся и Мезат, стоя у занавеса. И Дорина улыбалась.

Петре ушел за кулисы, потом вернулся в зал, держа попугая на ладони. Народ глядел на зеленого попугая и хохотал до упаду.

— Давайте деньги, люди! — сказал попугай. — Бабка, эй, бабка!

В левой руке Петре держал тарелку, на которую зрители бросали мелочь.

— Очищайте кошельки! — сказал попугай. — Бабка! Бабка! Скряга, давай деньги!

И люди давали, чтоб их не высмеял попугай. Петре обходил всех по очереди, и мелочь звенела на тарелке.

— Чертов попугай, он и по-французски умеет…

— Смышленый…

На самом деле было два попугая, оба зеленые. А люди думали, что это все один…

— Бабка! Бабка!

Когда Петре проходил с протянутой тарелкой мимо Иоргу, рука его задрожала. Звон монет отдавался у него в затылке. Петре покраснел, он почувствовал, как кровь приливает к щекам и они начинают гореть. Но лицо его было накрашено, и никто этого не заметил. Монеты сыпались дождем. Он ходил с протянутой рукой; теперь он ясно понимал, что просит милостыню, и ему было стыдно. И просил-то он не для себя, а для другого, для Мезата. Для себя Петре не пошел бы ни за что на свете.

— Скряга, давай деньги!

Попугай взобрался ему на плечо и кричал. А он чувствовал, как звон монет, падающих на тарелку, гнетет его. Воздух накалился, и рот у Петре, казалось, был полон пыли; Петре стыдился своей профессии.

20

Тени скакали, как зайцы. Солнце было где-то там на западе, круглое, красно-зеленое. Оно посылало лучи вверх и вниз, точно звезда. Лучи были длинные, белые и проходили за облаками, освещая их.

Вблизи, у ног, тени были шире, гуще, но чем дальше, тем больше они разрастались, становились острее и плохо затеняли землю. И играли, как черная пена.

Потом они кинулись бежать. Маленькая тень двигалась сзади. Было видно, как ступни шагают по песку. У маленькой тени ступни были узкие. Узкие ступни шагали за тем, кто шел впереди. Их следы были совсем маленькие и неглубокие. И тогда тень балансировала, ударяя по воздуху руками, будто опираясь на него.

— Когда я была маленькая, — сказала она, — я каждое утро измеряла свою тень. На восходе солнца я прислонялась спиной к черешне и разглядывала свою тень. И делала отметку на земле. Сперва отмечала ногтем на коре черешни свой рост, потом в этом месте перевязывала черешню веревкой так, чтобы это было заметно на тени. И там, где тень от черешни утолщалась, проводила пальцем линию и вбивала камнем колышек. И на следующий день делала то же самое, чтобы посмотреть, насколько выросла… Иногда мне казалось, что я расту каждый день…

Ее маленькие ступни уменьшались в следах, оставленных тем, кто шел впереди; казалось, они были слишком малы, и она засмеялась.

— Что ты смеешься, Вероника?

— Какая глупая я была, когда думала, что расту каждый день… Потом уж я стала измерять свою тень только в дни рождения, когда мне прибавлялся год. И каждый раз вбивала колышек. И тут я увидела, что расту очень медленно, но все равно радовалась, ведь я уже не была совсем маленькой.

Теперь они стояли у шоссе, и тени их перерезали шоссе пополам. Он поднял руку, и тень немного удлинилась. Она стала громадная, как тень белой акации, что росла справа, — почти такая же громадная. Но только более красивая. Она была прямая и неподвижная, а тень акации раскачивал ветер; он то удлинял ее, то укорачивал, то кидал из стороны в сторону, ударяя о груды камней.

Рука его была так велика, что покрывала колодец с журавлем. Он мог одной рукой схватить колодец и прижать его к груди.

Им хотелось пить, а в колодце было много воды. Они подошли и напились. И чтобы посмеяться, посмотрели одновременно в ведро. И подмигнули; и те двое в воде, похожие на них, тоже подмигнули.

Потом он наклонился над колодцем и крикнул:

— Ау! Ау!

И колодец тоже крикнул. Они засмеялись и бросились бежать к деревне.

Тени сходились и расходились. Они искали и преследовали друг друга. Они приближались друг к другу, сливаясь воедино, и снова бросались в разные стороны.

— Когда я была маленькая, — сказала она, — я не знала, откуда восходит солнце. Я думала, оно восходит из сада дяди Александру… И однажды утром я встала пораньше и отправилась в сад к дядюшке Александру. И легла на землю, ожидая восхода солнца… Но солнце взошло не из сада, оно взошло из-за дома начальника полицейского участка… На следующий день я ни свет ни заря отправилась к дому начальника участка. Дом стоял у самой ограды, а дальше тянулась долина. Но солнце убежало… Оно убежало и взошло на окраине деревни. На другой день я отправилась на край деревни. Там его тоже не было. Оно взошло еще дальше — в Ограде. Целую неделю я упрашивала мать поехать в Ограду к тетушке Ветуце… Мы поехали, но солнце всходило не там… Оно всходило на краю Кривины…

Теперь тени медленно шли рядом и легонько сталкивались плечами. Они сталкивались часто, ударяясь, как два камня, потому что тотчас же испуганно отскакивали, словно близость была для них болезненна. Тени двигались к деревне; они дрожали, метались и вибрировали, точно две сабли.

21

О пэтруленцах шла дурная слава. Будто с малых лет расхаживали они по деревне с дубинкой под мышкой. И когда скрещивались их пути-дорожки, только искры из дубинок сыпались. «Село нечестивых», — говаривали о Пэтруле соседи. И Мезат объехал это село стороной.

— Бога они не боятся.

— К ним и сборщик налогов ни ногой.

— Почему?

— Испугался черной силы.

— Да что это за черная сила?

— И неведомо, что это такое. Как встанет ночью из-под моста, из-за акаций, а то из-за ворот или прямо на дороге, так кости у тебя пополам.

— Уж не черт ли?

— Нет, черная сила.

Когда они такое услышали, волосы у них стали дыбом. Опасался и Мезат, он все выбирал другие дороги, чтобы не попасть в Пэтруле.

— У них и жандармов нет.

— Так ведь во всех деревнях есть!

— А у них нету. Который и приедет — корни там не пустит.

— Что ж, у жандармов ружей нет?

— Будто черная сила спрашивает, есть ли у тебя ружье! Одного жандарма прибило посреди дороги, так тот не успел и за ружье схватиться. Получил свою порцию с ружьем за спиной. Разве станешь связываться с черной силой?

— Да что же это такое?! — не унимался Петре. — На каком свете они живут? Что у них, и законов нет? И не слушаются они никого?

— А кого? За два года, с тех пор как война началась, они еще хуже сделались. Многие из них погибли на фронте, а те, кто остался в деревне, и вовсе озверели. Даже помещик и тот боится бывать в своей усадьбе. А управляющие вспорхнули, как куропатки из гнезда… Разве станешь связываться с черной силой?

Но под конец Мезат сказал:

— Ладно, поедем! Не съедят же они нас.

— А коли побьют маленько, не беда, — сказал Петре. — Все же что-то новенькое.

Село было большое, не видать конца-краю. До школы, где они собирались давать представление, дорога крутилась, заворачивала, поднималась, спускалась — думали, уж никогда не доедут. Они благоразумно спрятались в повозку и смотрели во все глаза. Но ничего не случилось. И когда Мезат договорился с директором школы насчет большого зала, Петре и Савел отправились верхом по деревне. На лошадях было безопаснее — легче спастись.

За ними увязались ребятишки. Они щекотали лошадям животы толстыми прутьями, забегали вперед, поднимая пыль, будто ждали, что Петре и Савел накричат на них; и тогда из домов повыскакивают старики, и пришельцам придется плохо. Но Петре и Савел не обращали на ребят внимания.

На всех воротах висели черные лоскутья. Во дворах было больше женщин. Попадались ворота, на которых висело по два-три лоскута. Некоторые из них полиняли от времени и дождей, выцвели на солнце — стало быть, смерть посетила дом уже давно.

Савел увидел девочку, прибивавшую камнем к воротам черную косынку. Он показал на нее Петре, и оба они подивились. Девочке не было и десяти лет. Она стояла босыми ногами на стуле, а когда ударяла камнем, приподнималась на цыпочки.

— У Викторины родитель помер, — объявил какой-то веснушчатый мальчишка.

— Когда помер твой батька? — спросил ее веснушчатый.

— Еще летом, — сказала девочка, — только у мамы не было черного платка.

— А где помер-то твой отец? — спросил веснушчатый.

— В Турде, — сказала девочка. — От пулемета.

— А мой от гранаты помер, а у Митикэ Карымбы — от бомбы, — сказал веснушчатый.

Говорил он это так, как будто отцы их умерли от сердечной болезни или от чахотки. Петре поглядел-поглядел на ребят, и страх его исчез.

— Послушайте, — сказал Петре, останавливая лошадь, — подойдите-ка сюда! И ты, старик, подойди! И ты, женщина, тоже! И вы, там, у колодца, подойдите!

— Чего тебе? — мрачно спрашивали люди, обступая Петре.

— Слышал я, будто вы все злые, — сказал Петре.

— Правильно слышал…

— Будто вы бьете людей, обкрадываете, режете! Вот мы приехали к вам сюда, что вы нам сделаете?

— Ну, это посмотрим…

— Вы всех дубинками молотите, как коноплю цепами, — повторил Петре слова, которые слышал в Ограде. — Правда это?

— Правда! — сказал старик. — Но только мы тем даем по башке, которые у нас кусок хлеба отнимают. А с вами нам нечего делить, малы вы еще, и коли зла нам не сделаете…

— Не сделаем, — осмелел Петре. — У нас цирк… Приходите вечером посмотреть: человек, разрывающий цепи, говорящий попугай, женщина-змея! — голос Петре зазвенел.

Вечером в зале негде было яблоку упасть. И так как Мезата интересовали только деньги, он позволил Петре и Савелу играть все, что им вздумается, — здесь некому было отбирать у них разрешение. И Петре изображал барыню и смешно плакал, а Савел во фраке Мезата пожимал руки крестьянам, как волостной старшина. Они играли одни, не звали на подмогу из зала, и Савел пожимал руку пустоте, а зрители давились от смеха. Потом Петре изображал того долговязого, который утверждал, будто у него образцовая ферма, а Савел — крестьянина. Но больше всего смеялись в зале, когда Петре появился, закутанный в кусок черного полотна, и сказал:

— Я черная сила!

Савел вышел в жандармской фуражке и с саблей. Петре двинул его ногой в зад.

Савел появился снова — во фраке и с моноклем. И опять получил удар — в спину.

— Я черная сила! — повторял Петре всякий раз, когда Савел появлялся, одетый по-новому: то с сумкой сборщика налогов, то в халате санитарного инспектора…

После перерыва Петре вышел в одежде клоуна и объявил:

— Следующим номером выступают поп с попадьей!

И он вывел под руку Савела, одетого в красную юбку. Они посидели за столом. Мезат тоже принял участие в сцене — он изображал чужака. Теперь Мезат знал, что нравится публике.

— Иоана! — крикнул Савел. — Принеси господам еще вина!

И Дорина, игравшая служанку, принесла вина.

— Я иду подготовиться к службе, — сказал Петре. — Умер Тэнасе Ибрик, и я иду поразмыслить над тем, о чем говорить у его одра.

И он отошел в сторону. Савел начал ластиться к Мезату. Все пэтруленцы знали, что речь идет о попе Шойму — он служил у них в деревне.

— Иоана! — крикнул Петре. — Принеси-ка еще вина!

Дорина принесла вина. Савел увивался за Мезатом и красил себе перед зеркалом губы. Играл патефон.

— И либералы тоже хороши, — сказал Петре. — Господи, помилуй Тэнасе Ибрика… Жена, который час? — крикнул он, словно из другой комнаты.

— Два часа ночи, — сказал Савел.

— Проведи господина в спальню, постели ему постель, дай одеяло!

— Я даю ему два, дорогой!

— Вечная память… Жена, дай ему капустного рассола, пусть попьет с похмелья ночью.

— Уже ставлю, — сказал Савел.

При каждом слове люди покатывались со смеху.

А Мезат со своими цепями не имел никакого успеха. В Пэтруле было пять кузнецов, которые разрывали цепи руками. И еще был хромой плотник; тот гнул подковы, даже не вынимая изо рта цигарки.

22

Мезата мало это трогало; просто во втором представлении он уже не разрывал цепи. И на третьем тоже. Пэтруленцы не отпускали их пять дней; зал был все время полон, а больше Мезату ничего не было нужно. Пэтруленцы гордились тем, что вспахали помещичьи земли. Петре и Савел упомянули об этом в представлении, и теперь крестьяне, встречая Петре и Савела, окликали их по имени. Мезат старался подпевать крестьянам.

На утро шестого дня он заявил:

— Говорят, будет земельная реформа.

— Ну, если об этом говорят, то почему бы нам не сделать ее раньше? Ведь земле не к лицу стоять невспаханной, от этого земля хмурится. Не идет ей это. Она уродлива, когда на груди ее растет бурьян. Невспаханная земля — что кладбище.

23

Дорина положила ему на лицо ладонь, и он ощутил все ее пять пальцев. Мизинец словно горел и трепетал. Петре не решался посмотреть Дорине в глаза. Он боялся, как бы Мезат не заподозрил его в чем-нибудь дурном и не бросил в чужих краях. Петре сказал об этом только Савелу — Савел был самым большим его другом и мог дать совет; и, кроме того, у него теперь есть опыт по части девушек. Но Савел его разочаровал, сказав, что не стоит думать о Дорине, ведь она «не чиста».

Следующим номером шел бокс, и они готовились выходить на арену.

— Как так не чиста?

— Она спит с Мезатом, а сама его даже не любит. Просто надеется, что он в Бухаресте устроит ее в большой цирк, в самый большой цирк. И еще она хочет играть в кино.

Они завязывали друг другу черные боксерские перчатки и приплясывали на месте, чтобы разогреться.

— У каждого свои мечты…

— Это не мечты, — сказал Савел. — Она хочет с помощью мужчин стать звездой… Думаешь, она там не бросит Мезата ради другого, более важного? Бросит.

— Я не говорю, что умираю по ней, — стал оправдываться Петре. — Она положила мне руку на лицо, но я понятия не имею, чего она хотела…

— Она не чиста, — повторил Савел. — Не стоит из-за нее мучиться, еще, пожалуй, влюбишься…

— Что ты, об этом и речи нет! — оборонялся Петре.

Мезат установил на сцене примитивный ринг. Но крестьяне мало что понимали в боксе. И Мезат объяснял им правила игры: как ведется счет, кто выигрывает и что бывает с боксером, если он падает.

Они всегда боксировали с удовольствием. Не били в полную силу, потому что это было бессмысленно. Но они обучались боксу, знали уже различные приемы и могли взбудоражить зал. Работали напряженно, внимательно, но избегали сильных ударов. Если бы не это обстоятельство, их встречи превращались бы в настоящие состязания, потому что Мезат многому их научил. Только вот ударяли они слегка, чтобы не перебить друг другу нос и чтобы не было крови, иначе пришлось бы прекращать представление. В каждом раунде был свой главный трюк: Савел, которого Петре бил по лицу, шатался, или Петре, получив сильный удар, падал на колени. Они по очереди оказывались на земле, и Мезат торжественно считал до семи — тогда надо было встать и продолжать борьбу.

Когда в тот вечер они вышли на ринг, Мезат объявил:

— Бокс.

Вначале сражались ожесточенно, чтобы произвести впечатление на зал. Савел почти все время ударял по лицу, так как он был выше. Петре попадал ему в живот. Когда они уклонялись от ударов, люди удивлялись. В конце первого раунда, как было условлено, Петре упал на колени, и Мезат считал до семи. Прозвучал гонг, и Мезат объяснил людям:

— Его спас гонг!

За занавесом Петре выпил лимонада и подмигнул Савелу. Все шло хорошо. Они были в форме, и обоим страсть как хотелось боксировать.

Начался второй раунд, и на первой же минуте Петре получил сильный удар в подбородок.

— Эй, потише! — шепнул он Савелу.

— Вот черти, до чего шустрые! — говорили в публике.

— Этот-то верзила чуть не добил малыша, тот едва не полетел вверх тормашками.

«Верзила» был Савел. Состязание продолжалось, пот лил с них ручьями. Они были в прекрасной форме, и Мезат восхищался ими. Он был уверен, что сделал из них замечательных боксеров: если они попадут на чемпионат, то непременно станут чемпионами. В легком весе нет им равных по технике.

— Мама родная, вот это удар!

— Таким кулаком только колья забивать.

Тяжело дыша, Савел ударил Петре в живот. И люди не знали, что Савел притворяется.

— Землю копать бы этому босяку!

— Да разве он оставит свое ремесло? Не дурак он, чтоб землю копать да по вечерам кормить собой комаров!

— Они живут хорошо, миллионы загребают…

В этот момент Петре получил удар под ложечку и упал почти без чувств. «Вот мошенник! — подумал он. — Бьет что есть мочи!» И посмотрел на Савела, пытаясь сделать тому знак, что он перестарался. Но Савел стоял лицом к публике. «Раскаивается», — решил Петре.

Мезат медленно считал:

— Два, три…

Савел повернулся к Петре, и Петре увидел его лицо: оно сияло от радости. «Что он, с ума сошел?» — удивился Петре. Ему казалось, что у него все внутри слиплось, он не мог дышать. Мезат продолжал считать, думая, что Петре разыгрывает комедию. «Савел тоже думает, что я притворяюсь». Петре глубоко вздохнул, чтобы прийти в себя, И вдруг, глядя в просвет между ногами Савела, он увидел в зале Веронику. Она сияла и делала Савелу знаки. Она думала, что все это всерьез, что состязание настоящее. И Савел снова, не предупредив Петре, ударил его и гордо раскланялся. И тут Петре разозлился. Он даже вспотел от злости. Теперь он понял: Савел нарочно сбил его с ног, чтобы показать девушке, какой он сильный. «Почему он не сказал мне, я упал бы и второй раз!» А Вероника была вне себя от счастья, и Савел расхаживал по рингу, как петух.

— Пять, шесть…

Петре увидел Дорину: она стояла у гонга, и лицо у нее было злое. И на счете семь он встал. «Так, значит, ты ради девчонки», — думал он, угрожающе наступая на Савела. Савел, поймав его взгляд, совсем растерялся. Петре ударил его что было силы, и Савел упал, вытянувшись во весь рост.

Люди кричали:

— Браво, малыш!

А Мезат, улыбаясь, начал громко считать, рассекая рукой воздух.

— Три, четыре, пять…

Произнеся «семь» и увидев, что Савел не встает, он подмигнул ему, но Савел продолжал лежать.

— Девять, десять… Нокаут!

— Браво, браво! — кричала толпа.

— Эй, вставай! — шепнул Мезат, наклоняясь к Савелу.

Его унесли за сцену. На руках.

— Послушайте, что это на вас нашло? — негодовал Мезат, поняв, что они не шутят. — Хотите завтра отоспаться? Хотите, чтоб я вас к докторам сводил?

И он ударил по очереди каждого. Между тем зал аплодировал и кричал «браво».

— Я вот вам покажу, сразу выздоровеете!

Занавес сердито задернулся.

— Перерыв! — объявила Дорина и направилась к ним узнать, что произошло.

24

Змеи кружились в воздухе. Точно в бреду. Все небо кишело разноцветными змеями. Они со свистом взмывали вверх, обгоняя друг друга, поднимаясь все выше и выше. Ребята смотрели на них, как зачарованные, и, чтобы змеи могли подняться выше, удлиняли веревки. Петре научил их также посылать телеграммы. Он всем ребятам сделал змеев и теперь радовался, видя, как ребята глазеют на них, разинув рот, сияя от счастья. Над деревней туча змеев. И непрекращающийся галдеж ребят. Змеи не сталкиваются; они плывут, плавно раскачиваясь, и их длинные разноцветные хвосты полощутся по воздуху.

Вдруг один змей лопнул, как пузырь, и упал вниз, волоча разорванный хвост. Потом упал второй, третий, точно в них ударяла молния. Все посмотрели на высокое небо, но не заметили ни одной дождевой тучи. А змеи падали все чаще и чаще. И раздавался повторяющийся удар грома. Петре заткнул уши, чтобы не слышать его, и закрыл глаза. А открыв глаза, увидел, что падает еще один змей. И потом еще один. Кое-кто из ребят начал поднимать их выше, другие — спускать, но сухой треск был неумолим, он настигал их везде. Петре кинулся к тому месту, откуда доносились выстрелы. Несмотря на заткнутые уши, он понял, хотя этому и не хотелось верить, что кто-то издевается над ним — нарочно расстреливает змеев. У ребят вытянулись физиономии; ему стало жалко их, и вот теперь он бежал, запыхавшись, разыскивать человека, который издевался над ребятами, человека, который расстреливал змеев. Выстрелы следовали один за другим, и змеи падали как подкошенные. Когда Петре добежал до примарии, он увидел, что во дворе помещика стоит высокий человек с винтовкой в руках и целится. То был парень лет двадцати с рыжей бородой. Петре подошел к нему, схватил его за руку и принялся трясти, но парень продолжал целиться. Только выстрелив, он поглядел на Петре и удивленно улыбнулся. «Да что ты делаешь, не видишь ты, что ли, не понимаешь?» — хотел сказать ему Петре, но слова почему-то застряли у него в горле.

Парень с рыжей бородой снова зарядил винтовку. И опять Петре вне себя схватил его за руку. Но рыжебородый дал ему пощечину и затем, уложив его на землю одним ударом, продолжал расстреливать змеев. От злости Петре не мог даже заплакать. «Нет, один я ничего не могу, ничего, — твердил он мысленно. — Надо всех позвать — ребят, взрослых, всех, всех». И он смотрел на рыжебородого с ненавистью, он ненавидел его так, как будто все змеи были его собственные. Между тем рыжий удовлетворенно оперся на винтовку, выискивая в небе новую жертву. И он нашел ее. Но не на небе. Змей летел пад самой дорогой, хвост его, подобно флагу, развевался в воздухе. Нес змея какой-то мальчишка, подняв над головой вытянутую руку. Нитка была длинная. Петре видел, как рыжебородый взял на мушку приближающегося змея. Петре хотелось закричать, но вместо этого он всхлипнул. Змей все приближался, а ружье поворачивалось, выслеживая его. Вдруг ружье вздрогнуло и опустилось. У рыжебородого по лбу ручьями тек пот. Устал, должно быть. Мальчик со змеем увидел ружье и вошел во двор; змей порхал над его головой.

— Ты что, Алеку? — спросил он. — Как дела?

И рыжебородый ушел, волоча за собой ружье. Он хромал на левую ногу.

— Эй, хочешь — поиграй! — Мальчик протянул Петре змея.

Петре взял его и, вынув из кармана клубок ниток, удлинил веревку.

— Ты чей будешь? — спросил мальчишка. — На какой улице живешь?

Петре не ответил. Этот курносый мальчишка думал, что он из их деревни. Петре не ответил, только улыбнулся и освободил веревку; змей взмыл ввысь и поплыл над деревней.

25

Солнце было огненное. Они стояли близко, лицом друг к другу. Он загораживал ее от солнца, а она, глядя ему в глаза, причесывалась. Она смотрела ему в глаза, чтобы увидеть себя, и проводила черной гребенкой по волосам, поправляя пробор. В его глазах она видела себя хорошо, как в зеркале. Она причесывалась и словно становилась меньше, совсем девочкой, и хорошела. Он глядел на нее, как зачарованный, а она смотрела в его глаза, как в зеркало, дрожащее и мигающее зеркало. Она становилась все красивее и проводила расческой медленно, чтобы выгадать как можно больше времени.

Раскаленное солнце краснело, опускаясь к горизонту. Он стоял рядом, и она села на землю, прячась в его тени, чтобы отдохнуть. И чтобы лучше видеть его, чтобы этот огненный шар не слепил ее. Она хотела бы, чтоб солнце поскорее зашло, чтобы свет не был такой яркий, угнетающе-яркий, чтобы солнце закатилось, исчезло за лесом.

Его тень съежилась, стала совсем маленькой и тяжелой. И застыла. И исчезла. Обе тени исчезли, будто слились воедино и ушли в землю. И они остались вдвоем, одни, без теней.

И тогда словно пошел горячий дождь. Они лежали на земле, и дождь барабанил по ним и раскачивал их, как орешник весной, когда раскрываются первые листья. И с опушки леса доносился вой волков.

Савел чувствовал себя легко, точно птица; казалось, он отделяется от земли и взлетает ввысь над этим горячим и освежающим дождем. Будто у него были крылья и он летел, оторвавшись от земли. Он парил, рассекая воздух руками, своими крыльями, мягкими и огромными. Он был высоко над облаками, но вой волков настигал его и здесь.

У него не было ни ног, ни лба, ни рук, ни пальцев, ни тела. Он исчез, растаял в воздухе.

Он чувствовал, как зацветает поле и как раскачивается отяжелевший от семян круглый золотой подсолнух. Подсолнухи освещали землю, и она уходила далеко в поля, унося их с собой, а на плечах у нее рдели маки. И желтые края подсолнуха напоминали кружева. А сами лепешки подсолнуха казались звездами.

Он весь растворился в этом долгом, ленивом полете.

И тогда он услышал шаги идущих по земле детей. И короткие всхлипы. И тоненький голосок девочки, плачущей в люльке. И пугающий вой волков.

Поле зацвело и стало желтым. Дети играли в жмурки. Они кричали, убегали друг от друга…

Их голоса становились все громче. Где-то высоко лил горячий дождь, от него в воздухе стоял пар.

— Где мяч, мяч?..

Теперь голоса звенели в полную силу.

День догорал. Она сидела с ним рядом и причесывалась, глядя в его глаза, как в зеркало. И улыбалась. Небо было светлое, безоблачное. Солнце садилось. Первый день кончался. Первый день.

26

Они ехали мимо извоарских озер, и звенящее облако комаров преследовало их. Комары заставили вспомнить о Томороагэ. «Здесь тяжелее, чем на войне», — сказал он. Комары донимали лошадей. Лошади отбивались от них хвостами, но это не помогало. «Надо взять землю», — спокойно сказал Томороагэ. Комары липли к телу и готовы были съесть его живьем. Их длинные вереницы напоминали шнуры. Озерца лениво переливались в Дунай. Черная тина наполняла их почти доверху, и вода была лишь на поверхности — тонкий слой, вонючий и грязный, как нестираная бязевая рубаха.

Они ехали в повозке и молчали. Петре раскаивался, что так сильно ударил Савела. Не стоило драться и ссориться из-за женщины. Впрочем, ведь здесь и этого не было, женщина тут ни при чем. Он разобиделся, как ребенок. Ну стоит ли целых два дня не разговаривать со своим лучшим другом из-за таких пустяков? К тому же он сам виноват: надо было смириться с поражением, а не вставать на дыбы. Савел хотел перед ней покрасоваться, это бывает иногда с влюбленными.

— Вчера одного из Зэрнешти пристрелили, — сказал Мезат.

Петре и Савел тоже об этом слышали. После войны у многих остались пистолеты. Даже дети пугали из ник ворон.

— А все из-за этой земли! — продолжал удивляться Мезат.

Савел и Петре были поражены: до сих пор он интересовался только тем, чтобы в зале было побольше народу и чтобы Дорина улыбнулась ему своей долгой загадочной улыбкой.

У выезда из Балта-Нягрэ их закидали камнями. Камни бросали сверху, с акаций, и они дождем сыпались на рогожный верх повозки. Стрелять в них, очевидно, боялись. Возможно, думали, что и в повозке есть пистолеты или даже гранаты и пулемет. Мезат пустил лошадей шагом, чтобы нападавшие не думали, что их боятся. Сам Мезат невозмутимо посвистывал и велел Савелу играть на гитаре романсы.

— Все из-за вас, валяете дурака, — корил их Мезат. — Все ваши шуточки…

Дорина сидела, прислонясь к стенке повозки; в уголке рта у нее был цветок герани. Петре взглянул на нее, но, вспомнив, что она «не чиста», отвел глаза и стал думать о человеке, застреленном в Балта-Нягрэ. Этот человек вернулся, как и Томороагэ, с фронта. Петре хотел рассказать Савелу о людях, с которыми Гарофицэ шел по городу, но вспомнил, что он в ссоре с Савелом, и прикусил язык. Комары звенели, как расстроенная гитара.

В Извоарах около примарии их ждала Вероника. Она приехала к тетушке. Савел разговаривал с ней, пока Мезат оформлял разрешение; потом они расстались. Надо было заняться рекламой, и до вечера, до представления, он не мог больше повидаться с Вероникой, потому что был занят.

Они оставили повозку у школы и пошли по улице, держа лошадей за повод. Они видели, что вместе с ребятишками за нами неотступно следуют пять парней. «Наверно, хотят, чтобы, мы провели их на представление», — чуть было не сказал Петре Савелу, но удержался, вспомнив, что не разговаривает с ним. Конечно, программу они могли объявлять вместе: служба службой…

Парни ни о чем их не просили, даже о змеях не заикались. Трое из них, как потом разглядели Петре и Савел, были из Балта-Нягрэ. Они передразнивали Петре и Савела, когда те объявляли программу, и, посмеиваясь, кидала в них камешками..

Одеты парни были хорошо, на двух были даже фуражки гимназистов. Возможно, они учились в гимназии или кончили ее, а может, даже купили себе фуражки просто так, для форсу.

— Гоняетесь за чужими девчатами, да? — без конца повторял угреватый парень.

— Что, коммунисты? Политикой занимаетесь? — приставал парень в гимназической фуражке (он был из Балта-Нягрэ).

О Веронике они говорили главным образом для того, чтобы вывести из себя Савела, это был предлог, но сразу стало ясно, что злит их что-то другое. «Возможно, их кто-то подослал», — подумал Петре. Он боялся только, как бы у этих сумасшедших не оказалось пистолетов. Но у парней карманы были пусты, только двое для виду держали в руках палки.

К вечеру на углу одной из улиц парни, как будто играя, затеяли с ним драку. Савел остался у кювета, а на Петре обрушился град кулачных ударов, заставивший его отступить к середине дороги. Вокруг не было ни души, ребята почти все разошлись, а те, что остались, думали, что это все игра. Только увидев, что у Савела из носа течет кровь, они удивились, но не убежали, а молча подошли поближе, чтобы поглядеть на игру. Им хотелось, чтобы их парни не дали себя побить городским.

Когда Петре понял, что это не шутки, что их хотят всерьез поколотить, Савел был шагах в тридцати от него. И тут Петре, вспомнив уроки Мезата, ударил тыльной стороной кулака. Нападение было неожиданным. Противник загородился ладонью, будто хотел собрать в пригоршню кровь, хлынувшую из носа. «Я бил не по правилам», — успел подумать Петре, как вдруг получил удар по голове. Дубинка пролетела у самого уха, звук был сухой, похожий на шуршание листвы. «Никуда не годится, что мы разъединены», — решил Петре и, расчищая себе кулаками путь, приблизился к Савелу.

Теперь, оказавшись рядом, они обрели смелость. Савел бил в лицо. Прямыми ударами. Стоя спина к спине, они были неуязвимы со всех сторон. Лишь один раз удар дубинки настиг их. Ребята начали вопить. Но вокруг были только сады, дома же располагались вдоль шоссе. Задребезжала гитара: кто-то шваркнул ее о землю, и она разлетелась на куски. Струны испуганно свернулись, точно пытаясь защититься.

Парни дрались вслепую. Двое из них стояли, прислонясь к изгороди, и, подняв руки кверху, ждали, когда перестанет лить из носа кровь; и тряслись, как бы им снова не досталось. Но остальные трое продолжали наступать, пуская в ход кулаки, пинки и ругательства.

В конце концов Петре опрокинул одного из противников великолепным ударом снизу, который привел в восторг его самого. И двое других ретировались, сквернословя так, словно они были победителями. Они перепрыгнули через изгородь и скрылись в неубранной кукурузе.

Обессиленные Петре и Савел молча обменялись взглядами. Они стояли плечом к плечу, поддерживая друг друга. Но в конце концов силы совсем изменили им, и оба рухнули на колени прямо посреди дороги.

27

Ночью Савелу приснилось, будто он умер. Будто его убили дубинами какие-то загримированные люди, и голоса у них были, как у парней, с которыми он накануне дрался. И похоронили его на краю кладбища. Вначале он стал землей, но потом из него выросла травинка, сверкающая травинка, окропленная росой. А из левого его плеча выросла цветущая акация, — акация, усеянная белыми цветами. А из глаз его выросли синие полевые цветы. А из сердца — гитара. И гитара играла сама собой.

Из правой руки — гребень для Вероники.

Из головы его поднялся огромный дом, почти круглый, с куполом, — театр. И он видел, как люди шли туда смотреть его в роли Гамлета.

Грудь его стала землей, холмом земли, и из этой земли поднимались вначале маленькие, как грибы, потом вырастали все больше сто высоких домов, тысяча домов, каждый в тысячу этажей, целые города для всех детей его страны, и на всех окнах висели голубые занавески. А душа его превратилась в соловья. И соловей взлетел ввысь и запел, а вокруг парили змеи, тысячи цветных змеев, сделанных Петре.

Утром, когда они шли следом за повозкой, он рассказал Петре свой сон.

— И из левой моей руки поднялась пшеница, — сказал Савел, — сноп спелой золотистой пшеницы. Люди приходили и брали пшеницу, но она никогда не кончалась; ее жали, но новая вырастала на ее месте из моей левой руки… И поднимались караваи хлеба, горы хлеба, и все поле пахло свежим хлебом. И подсолнух вырос из меня; земля ломилась от урожая… И мне совсем было не жалко, что я умер, — сказал Савел.

Петре взглянул на него: весь лоб у Савела был в синяках, а на виске алел шрам от дубинки.

— Вот так я хотел бы умереть, — сказал Савел, — и мне не было бы жалко.

Он поглядел на восходящее солнце и подумал, что надо бы измерить свою тень.

28

Дорога оставалась позади, она будто уходила от них, делаясь длиннее и тоньше, как тень. Петре сидел в повозке, наблюдая, как она течет вдаль, словно вода, и наконец исчезает, сливаясь с окрестными полями. Он держал во рту длинную соломинку и слушал, как Савел тихонько насвистывает. Они сидели сзади, не обращая внимания на Мезата и Дорину. Мезат одной рукой правил лошадьми, а другой обнимал Дорину за плечи. Петре украдкой бросил на него взгляд. Казалось, Мезат спал. Он был небрит и напоминал сейчас старого пьяницу. Руки и грудь его уже не казались такими крепкими и мускулистыми, как в те минуты, когда он разрывал цепи. На самом деле цепи были подпилены и потому легко разлетались на куски. Мезат, правящий лошадьми, не походил на того, который ругается и рычит. Петре даже стало жалко его, он больше нисколько ему не завидовал. Ни за что не хотел бы он, как Мезат, состариться раньше времени.

— Слезай, — подал он знак Савелу и спрыгнул с повозки, чуть не наступив на Наполеона. Но собака вовремя юркнула под повозку.

У Савела все лицо было в синяках. Он взял камень и кинул его, стараясь забросить как можно дальше. Камень просвистел в воздухе и упал, зарывшись в землю.

Они шли следом за повозкой.

— Он готов из-за гроша обворовать мать родную… — Петре показал глазами на повозку; на лице его было отвращение. — Обворует, а потом и сам не рад. Я тебе говорю, души у него нет ни на грош. Видел ты когда-нибудь, чтобы он пропустил в зал без билета хоть одного человека? Урвет, где только возможно, скряга несчастный! И я знаю почему.

— Почему? — безучастно спросил Савел.

— Гарофицэ объяснял почему. Так его приучили, жизнь приучила урывать, где только возможно, тащить у другого из-под носа. Так уж устроено, иначе бы он помер с голоду. Если не урвешь куска, ты не человек, а если ты не человек, никто тебя в свой дом не пустит. Думаешь, поп пригласил бы его, если бы знал, что он какой-нибудь голодранец? А поп сам не голодранец, он тоже урывает себе копейку, несчастную копейку, потому что у него нет земли, как у помещиков, и он не может, как они, ничего не делая, загребать деньги лопатой. Поэтому-то и житья никому не стало. Да только Томороагэ тоже не такой дурак, чтобы, вернувшись с фронта, терпеть, как его привязывают к тополю и издеваются над ним… Думаешь, Томороагэ успокоится, пока не сбросит тех, кто загребает деньги лопатой? Так жить нельзя, чтобы одни с полным брюхом, а других на съедение комарам привязывали к тополю! Уж если они даже к нам подослали этих типов, чтоб нас поколотили — посмотри на себя: вокруг глаз синяки, весь в шишках, — то представляешь себе, как они относятся к людям вроде Томороагэ?.. Но и мы тоже, когда будем играть в театре, да и не только тогда… — Петре остановился, вынул изо рта соломинку, скрутил ее, будто свернул кому-то шею, и вдруг, отбросив соломинку, просиял и хлопнул Савела по плечу. — Тьфу! Пустая голова! Надо без слов — вот в чем дело! И как это я раньше не сообразил?!

Он отошел немного назад и стал качаться, как пьяный, подражая попу. Потом стал молча ластиться к Савелу, как попадья. Потом откашлялся и, не произнося ни слова, зашевелил губами, изображая волостного старшину. И плакал, как барыня, утирая воображаемые слезы невидимым платком. Савел понял и засмеялся. Но ему тут же пришло в голову, что смеяться-то, в общем, нечего. И все-таки он смеялся, радуясь, что Петре нашел то, над чем и он, Савел, бился.

29

Они играли в орлянку. И курили. Теперь их карманы были туго набиты деньгами — Мезат отдал им жалованье. По восемьсот лей за месяц, как и договаривались. Таким образом, у каждого в кармане лежало по нескольку тысяч лей. И так как Мезат отправился к кузнецу подковать лошадей, они, поджидая его, играли в орлянку. Вечером собирались уезжать домой — кончился срок разрешения. А пока Мезат добудет другое, они смогут приодеться на заработанные деньги. Так Мезат им советовал. Но у Савела была больна мать и сестра училась в школе, и потому он не мог даже подумать о том, чтобы тратить деньги на одежду. Да и какой смысл? К холоду он привык и даже не чувствовал его. Петре собирался купить себе барашковую шапку, чтобы утереть нос всем мальчишкам со своей улицы. Ведь шапку носишь каждый день и в конце концов тебя спросят, откуда она. «Сам себе купил, — скажет он, — на жалованье. Купить такую шапку — для меня раз плюнуть!»

Денег было так много, что им просто не верилось. Правда, Мезат за один вечер зарабатывал около тысячи лей, но какое им до этого дело! Они ощупывали карманы, раздувшиеся от бумажек, и играли в орлянку. Получив деньги, они прежде всего купили себе сигарет. Затягивались редко. Дым щипал глаза и язык, но это их не смущало.

— Интересно, как там Гарофицэ, — сказал Савел, бросая монету.

— Небось все насчет своей революции волнуется. Последний раз сердито так мне сказал: «Не с кем делать революцию! Свиньи вы! Уж если на вас, моих друзей, я не могу положиться, то с кем же тогда делать революцию? Мне люди нужны!»

— Да он просто сумасшедший, горячится сразу… Будто и вправду что-то может сделать. Это для серьезных людей, вроде Томороагэ, а не для желторотых…

— Я то же самое ему сказал, — Петре втянул в себя дым и задохнулся. — «Слушай, Гарофицэ, — говорю, — мы не можем, сопляки еще. И, кроме того, мы с Савелом артисты». Куда там! Ему вынь да положь! «Тоже мне, — говорит, — артисты. Давайте сначала избавимся от эксплуатации, а там становитесь себе артистами, если сможете ими стать!»

— Не очень-то он высокого о нас мнения, — сказал Савел. — Но он еще увидит… Мы уже многому научились, а если он не поверит, покажем ему деньги — пусть знает, что мы ездили по стране с цирком и на самом деле артисты…

Игра была не серьезная, не на деньги, а так, чтобы провести время. Мезат только что ушел, они не успели даже докурить первую сигарету.

— Знаешь, Савел, давай играть как следует! На деньги! Чтобы игра была настоящая, азартная. Что для нас какие-нибудь двадцать лей? Или сто? Сотней меньше или больше — это все чепуха!

— Давай! — сказал Савел. — До сотни дело не дойдет, а если и дойдет, тоже не беда!

— Только чур так: кто проигрывает, тот проигрывает, не обижаться! Мы люди взрослые, получаем жалованье, не помрем, коли у одного из нас карман станет потоньше. А уж кто выигрывает, тот выигрывает! Деньги назад не отдаются! Мы ведь не дети…

— Ясное дело, не дети. И не заплачем из-за десятка-другого лей…

— Еще бы! Нечего потом говорить, что… Да пусть облысеет тот, кто не будет играть всерьез!

— Пусть облысеет!

— Тот, кто возьмет деньги назад!

— И тот, кто отдаст их!

— Ладно.

Это была самая страшная клятва, потому что какие же это артисты без волос?

Они засучили рукава и принялись играть сначала. Играли во дворе школы у стены. Мелочи было вволю.

Сначала проиграл Петре, много проиграл, почти сорок лей. Подряд. Потом счастье ему улыбнулось, и он выиграл шесть раз кряду. У него стало больше на сорок лей. Мелочь блестела, они в запале поплевали на ладони, а о Мезате забыли и думать.

К тому времени, когда пришла Дорина и объявила, что надо подковать еще одну лошадь и что дела идут плохо, потому что кузнец пьян, Савел выиграл уже сто лей. Дорина ушла, улыбаясь, и Наполеон убежал за ней следом.

— Ставлю сто, — сказал Петре, чтобы сразу отыграть все, что потерял.

— Хорошо! — согласился Савел, думая, что если он и потеряет, то только выигрыш, да и в конце концов, сотней больше или меньше — не важно.

И Савел потерял сто лей. Потом счастье перешло к нему и он выиграл триста лей. Потом Петре выиграл пятьсот. Беспокоиться было нечего: карманы их были набиты деньгами.

— Гитару мне разбили, будь они прокляты! — вдруг вспомнил Савел.

— Купишь себе новую, — сказал Петре.

Потом Савел вспомнил про Веронику, и мысли его унеслись далеко. Он бросал монету, не думая об игре, и потерял тысячу лей. С Вероникой они расстались за околицей Тымны. В других деревнях, куда они собирались поехать, у нее не было родственников. Да и далеко она забралась от дому. Они поклялись писать друг другу и на следующий год поступить в одну и ту же школу в Турну-Северине или в Крайове. Но если Савел попадет с Мезатом в Бухарест, надо будет со временем вызвать туда и Веронику — она тоже хотела стать артисткой, играть в театре. Вероника декламировала ему стихи, и Савел был уверен, что у нее есть талант. И Вероника читала много пьес, гораздо больше, чем он, Савел. Читала она и «Гамлета» и говорила, что «Гамлет» нравится ей больше всех пьес.

— Играй внимательнее! — сказал Петре.

— Я внимателен, просто мне не везет…

— Тому, кто проигрывает в карты и в орлянку, везет в любви, — изрек Петре.

Теперь они ставили по нескольку сотен. Игра пошла азартная. И тут Петре начал проигрывать. Он совсем потерял голову. Чем больше он проигрывал, тем больше ставил.

— Давай кончать, — наконец сказал ему Савел. Он не хотел оставить Петре без денег.

Но Петре злился и бросал монету с еще большим азартом. Монета кувыркалась, вертелась, но ему явно не везло. И когда Мезат вернулся с лошадьми от кузнеца, у Петре не осталось ни леи. Он проиграл все свои деньги.

30

Домой добрались под вечер. Свинья Василе Испаса сбежала из хлева и теперь разгуливала по главной улице, комкая рылом попадающиеся ей по пути бумажки. Люди выходили из кинематографа, что на углу, и, поеживаясь, застегивали пальто. Два гимназиста лузгали семечки и свистели вслед проходившим девочкам. Свинья Испаса отыскала на тротуаре кожуру от яблок и медленно ее пережевывала.

В центре города Мезат пустил лошадей шагом. Ребята договорились встретиться с ним через несколько дней на рынке, где он собирался остановиться, и тогда будет видно, куда они поедут, к тому времени станет известно, в какие районы удалось достать разрешение. Они сидели в повозке и молча смотрели на улицу. Мезат поехал через центр, чтобы люди видели Савела и Петре, он хотел доставить ребятам удовольствие — жаль, если они вернутся домой такие огорченные. Со дня злополучной игры в орлянку Савел и Петре почти не разговаривали. Мезат знал, что они расстанутся на углу у кинематографа, и ему было любопытно, отдаст ли Савел деньги Петре.

Петре верил, что Савел отдаст ему деньги. Ведь речь шла о большой сумме, а не о двух-трех десятках лей. Конечно, они поклялись, но ведь тогда не было разговора о сотнях лей. Как он покажется на глаза матери? Что ей скажет? Да нет, Савел просто решил проучить его, чтоб не было повадно; следующий раз он не будет горячиться, станет играть благоразумно, а не так — очертя голову. Нет, конечно, Савел отдаст ему деньги на углу, не захочет же он терять друга ради нескольких лей! Ну хорошо, тысячи, — разве в этом дело? Они прошли столько испытаний, но сохранили дружбу. И пьянство, и женщина — то есть он имеет в виду Веронику, — каких только не было у них поводов для столкновений, и все они преодолели. Они были старые друзья, и оба хотели стать артистами: он — комиком, Савел — трагиком; у них большие планы, и не могут они разойтись из-за нескольких бумажек. Он не попросит у Савела денег, так делать не полагается. В конце концов, нужно, чтобы Савел просто протянул ему эти бумажки и сказал: «Вот тебе, дурачок! Но следующий раз не лезь на рожон!» А если он попросит у Савела эти деньги, тот уже не сможет ему этого сказать. И вообще это не деле.

Повозка двигалась медленно. Мезат огрел кнутом свинью Василе Испаса. Свинья шарахнулась в сторону и пустилась наутек, наталкиваясь на людей. Гимназисты, тыча в нее пальцами, хохотали.

— Эй, берегись автомобиля! — кричали они.

Петре смотрел на них с презрением. Этакие пустобрехи, шутники! Маменькины сынки, живут на всем готовом и понятия не имеют, как заработать деньги. «А если Савел мне не отдаст? — подумал он хладнокровно. И потом спросил себя: — А я отдал бы ему деньги, если б их выиграл? Ведь он выиграл их в честной игре! Тут ничего не скажешь!»

Мезат остановился за углом. Петре соскочил с повозки первый; он все еще не терял надежды: может быть, Савел просто не хочет отдавать ему деньги при Мезате. Когда спрыгнул и Савел, Мезат пожал обоим руки. И Дорина тоже.

Потом Савел подал руку Петре и сказал:

— Пока!

— Пока! — ответил Петре.

И один пошел направо, другой — налево. Они слышали, как потешался над ними Мезат.

— Черт знает что, прохвосты! — хохотал он, стегнув лошадей.

Они уходили все дальше. Смех Мезата заразил и Дорину.

31

Петре шел, засунув руки в карманы, и размышлял о том, что он скажет матери, когда она выйдет ему навстречу.

«Мама, это ничего, — скажет он ей. — Мне не повезло, вот в чем дело… Ты не сердись, так уж получилось. Не повезло — и только. Я заработал много, прорву денег… И тогда я подумал: пойду-ка куплю барана… И я купил, мама, барана, огромного, с теленка ростом… И я думал так: мы его острижем, и ты свяжешь себе шерстяные рукавицы и чулки… На баране целый воз шерсти… Это был белый баран с загнутыми рогами… «Большой забияка», — как сказал мне чабан. Так вот, мы сразу его острижем, потом подержим еще немного и зарежем. Или тут же зарежем, как ты захочешь, подумал я. А мясо съедим и можем даже продать. В баране много мяса… А из шкуры я сделаю себе шапку, а ты — безрукавку… Так я думал. Но мне не повезло: баран заболел в дороге и умер. Я оставил его неподалеку от Филиашей… Мне было жалко сдирать с него шкуру. Так я и бросил его… Вот в чем дело, не повезло мне на этот раз. Но на днях Мезат раздобудет разрешение, и мы снова уедем. Теперь я человек серьезный, много знаю, умею зарабатывать, сколько захочу. И когда вернусь, куплю тебе, что ты только пожелаешь…»

32

На следующий день Мезата разыскать не удалось. Только на третий день утром заметил Петре на рынке его повозку; она стояла за префектурой, на том месте, где когда-то располагался цирк. Лошади жевали сено, и ребятишки, окружившие кольцом повозку, перешептывались. Здесь было человек сорок — и подростки, и совсем маленькие, еще недавно хватавшиеся за мамкину юбку. Поодаль в мрачном одиночестве стоял Савел. Увидев его, Петре хотел было остановиться и повернуть назад, но Савел его не заметил, и Петре не подошел к нему. Мать спрашивала Петре, как поживает Савел, и он отвечал, что хорошо. Тогда она попросила позвать Савела в гости, ей хотелось посмотреть, потолстел ли он. И Петре обещал ей позвать Савела. Петре даже делал вид, будто удивляется, почему это Савел не заходит за ним, чтобы прогуляться по городу. «Может, никак не отоспится, все дома нежится», — говорил он.

По правде сказать, он злился даже не на Савела, а на деньги; была бы на то его воля, собрал бы он их все, со всего города здесь, на рынке, у повозки Мезата, да сжег бы. Ведь все случилось из-за них. Если бы не деньги, не разошлись бы они с Савелом так равнодушно, бросив друг другу: «Пока!»

Он подошел к Савелу и похлопал его по плечу.

— Как поживаешь?

— Хорошо, — смущенно ответил Савел.

— А что делают эти пацанята?

— Записываются на съемки.

— Какие съемки?

— Мезат пробует их… Он подбирает людей, чтобы ехать в Бухарест снимать фильм… Договорился с кем-то из Бухареста, они хотят делать фильм о циркачах…

Петре обрадовался и снова с размаху ударил Савела по плечу.

— Значит, и мы поедем в Бухарест?

— Если он нас возьмет…

— Как Мезат может нас не взять? Нас-то? Ты что, с ума сошел? Да разве он найдет актеров лучше, чем мы? Мы знаем ремесло, ведь он сам нас научил.

— Он говорит, что имеет право отбирать, ему нужно взять в Бухарест несколько человек. Одних для цирка, других для театра с цирком и с голыми женщинами, третьих для съемок; эти станут киноактерами…

— Как бы там ни было, мы первые…

Савел молча кивнул. До сих пор он говорил неохотно, глядя в сторону. Он избегал смотреть Петре в глаза. Петре хотел сказать ему, что он не сердится, что «черт с ними, с деньгами, забудем о них». Все деньги следовало бы бросить в Дунай, чтобы остались просто люди, такие, как есть, с их дружбой, с их недостатками, с их любовью, — только люди, без денег. Правильно говорит Гарофицэ, что весь этот мир надо бросить в Дунай, весь этот мир корчмарей, попов и управляющих с их деньгами и всем прочим. Петре был просто вне себя, что не мог сказать Савелу все, что думал, но он ничего не сказал, боясь еще больше обидеть Савела.

Из-за повозки появилась улыбающаяся Дорина. Она подошла к Петре и погладила его по лицу. Петре покраснел — вокруг было слишком много ребят.

— Значит, едем в Бухарест? — сказал он.

— Вы говорили с Мезатом?

— Нет, о чем еще говорить…

Появился Мезат, в руках у него было несколько листков бумаги.

— Как поживаешь, Петре?

— Спасибо, хорошо… Когда едем в Бухарест?

— Ну, это мы еще посмотрим…

— Что посмотрим?

— Посмотрим, кто пройдет по конкурсу, — сказал Мезат.

Петре не понял, и Мезат продолжал:

— Если пройдете по конкурсу, поедете…

Петре думал, что он шутит, и рассмеялся. Но Мезат показал ему список.

— У меня пока записалось шестьдесят два человека… Вас записать?

— Конечно, если нужны формальности…

— Нужны, но еще надо уплатить взнос за запись. Сто лей.

Петре дважды провел рукой по подбородку.

— Да-а, — протянул он. — Ну ничего, удержите из зарплаты…

— Нельзя, документы есть документы.

— Мы люди слова, — не унимался Петре, — ведь вы нас знаете!

— Закон есть закон, не я его придумал, — сказал Мезат. — Решайте! — И он отошел. Петре и Савел последовали за ним.

— Но почему нам сдавать экзамены? Разве мы новички?

— То было другое… Программа для деревни — это одно, а для города — другое. Бухарест есть Бухарест. Там люди требовательные, капризные. Я должен выбрать самых талантливых…

— Записывай нас! — сказал Савел. — У меня есть деньги и для него. Когда он раздобудет сто лей, отдаст мне.

— Хорошо, — сказал Мезат. — Скажите мне полностью ваши имена и фамилии.

Ребята переглянулись: разве он их не помнит?

— Фамилию, имя и как звать отца.

— Петре Драгу, отца звали Николае.

— Петре Николае Драгу, — повторил, записывая, Мезат.

— Савел Пэтуляну, отец — Василе…

— Савел Василе Пэтуляну… Да… Будете сдавать экзамены, когда я вас вызову… Завтра утром дам вам ответ, и завтра в двенадцать едем в Бухарест…

Дорина сопровождала Мезата. Петре и Савел стояли в сторонке и смотрели, как другие сдают экзамены. Мезат заставлял ребят смеяться, плакать, играть в орлянку, заниматься боксом, поднимать штангу, ходить на руках, скакать на одной ноге, прыгать в вышину, читать стихи, изображать пьяных, давать друг другу пощечины. И после каждой пробы записывал что-то на бумаге и говорил:

— Хорошо, следующий…

Солнце светило ярко, ослепительно, но солнце было одно-единственное. «Почему это на небе только одно солнце?» — подумал Петре, расстегивая пиджак. Звезд ночью много, и поэтому ночью ему никогда не было скучно. А дни, когда небо затянуто тучами и солнца не видать, он не любил. Сейчас было тепло и солнечно, и Петре ждал минуты, когда можно будет показать соплякам, стоявшим вокруг, что умеет делать настоящий артист.

— Мы знаем и бокс, и борьбу, и белый свет повидали… А эти что? Может, Мезат просто хочет, чтобы мы им показали класс? — сказал Петре.

— Возможно, — проговорил Савел. Он сказал, что Петре вернет ему потом сто лей, боясь, что иначе Петре откажется взять у него деньги и он, Савел, останется один. Он выложил все свои капиталы дома на стол, но на душе у него скребли кошки, когда мать радостно расцеловала его в обе щеки.

Если они поедут в Бухарест, все уладится. Савел словно видел, как зажигались огни — желтые, красные, лиловые, оранжевые. И гонг бьет три раза. Да, все будет по-другому. Они колесили по деревням, и дни оставались позади повозки, как оброненные яблоки. В Бухаресте зал будет большой, точно семь школ. Веронику он тоже вызовет, и как можно скорее. Он будто слышал ее голос.

— Нам не нужно мошенничать, чтобы победить, — сказал Петре. — И чужая помощь не нужна… Ты только посмотри на них! Они понятия не имеют, как давать пощечины! Разве это пощечина? Ну какие из них киноактеры? Ведь даже лошадь не умеют запрячь…

А они с Савелом умели ездить верхом, умели поить лошадей, воровали для них кукурузу и тыкву, умели чистить их скребницей — все умели. Мезат всему их выучил, и теперь они этому радовались и не ругали его мысленно, как прежде, что он заставлял их работать, будто они его слуги. Мечта их почти сбылась.

Когда пришел их черед, Савел заплатил. Они с Петре были лучше всех. Ребята глядели на них с испугом. И Мезат пожал им руки, а Дорина слегка погладила Петре по лицу.

Ночью Савел видел во сне, будто зажигаются желтые и оранжевые огни. Гонг ударяет три раза. Сцена огромная, как поле. Белые акации стоят в цвету, точно невесты. Он одет в черное, как принц Гамлет, и идет к рампе с гитарой в руках. Бросив взгляд в зал, он замечает в первом ряду Томороагэ; тот побрился, оделся в праздничное платье, а рядом с ним ребята из всех деревень, где они проезжали, и крестьяне из Патруле… Все аплодируют. Потом наступает тишина, и Вероника в белом платье выходит на сцену. Она идет, почти не касаясь пола… Савел смотрит на нее, он счастлив. Его мечта сбылась, он стал актером и играет Гамлета… Снова раздается гром аплодисментов. Савел кланяется, держа за руку Веронику, потом спускается в зал и садится рядом с Томороагэ… И опять зажигаются яркие огни и бьет гонг… На сцену на руках выходит Петре. Он кувыркается, изображает попа и попадью, и зал сотрясается от смеха. Петре кланяется. Дети смеются и хлопают в ладоши. Петре бросает им всем большие красно-желтые яблоки, сотни яблок, и ребята ловят их и едят. А Петре продолжает бросать яблоки… Потом он протягивает всем им змеев, каждому курносому мальчишке по змею… И зал теперь точно поле, змеи кружатся в небе, и Петре всем раздает большие клубки ниток, чтобы можно было запустить змеев очень высоко… И все смеются и хлопают, а он, Савел, и Петре, и Вероника держатся за руки и тоже смеются — они радуются, что исполнилась их мечта… Всю ночь снился Савелу этот сон.

А наутро они встретились на углу у кинематографа и в нетерпении отправились на рынок. Он и Петре. Но повозки уже не было. Мезат уехал. Вместе с Дориной.

— Сбежал! — сказал Петре. — Вор! — Но думал при этом не о деньгах, и не их ему было жаль.

33

Ветер дуя под утро желтый. Колыхались безжизненные клочки сена. Лошади затоптали их, смешали с землей. Пахло застоявшейся мочой.

Собрались все ребятишки и подростки, приходившие вчера. Озирались, ничего не понимая, ждали. Петре и Савел вернулись в центр города. Остальные продолжали ждать.

Прошлогодние листья висели на акациях, как лохмотья.

У кинематографа суетился народ. Они увидели Гарофицэ — тот держал за поводья двух сивых лошадей — и подошли к нему из любопытства. Впрочем, они давно не виделись, и встретиться с ним было приятно.

— Ну как, не кончил революцию? — спросил его Петре.

— Ты что же думаешь, хлопнул в ладоши — и все готово? — рассердился Гарофицэ. — Как в цирке фокусы? Нам много надо сделать… Ну, да что с вами разговаривать!.. Держите-ка лучше лошадей, а я посмотрю, не пришел ли дядя Патрузеч. Не бойтесь, не укусят. — Он передал им поводья и скрылся в толпе.

Кто-то притащил плуг. Толпа двинулась к окраине, и, чтобы плуг не мешал, мужчины взвалили его на плечи.

— Вы все болтаетесь без дела по деревням на своей повозке, — продолжал Гарофицэ, снова оказавшийся рядом. — Вам бы только груши-яблоки срывать, смуглых девок обнимать…

Двое принесли плащ-палатки, в них было завернуто что-то тяжелое.

— Положим их на лошадей, — сказал Гарофицэ, — так советовал дядя Патрузеч. Слушайте, вы верхом умеете? Ну, влезайте на лошадей и держите плащ-палатки — в них колышки. Это-то и вы можете сделать, ничего, не отсохнут у вас руки. Доберемся туда, потом вернетесь… Ну, вы что, глухие?

Они сели верхом. Люди проплывали мимо густым потоком. Сверху, куда ни кинь взгляд, везде одни шапки, шляпы, платки, косынки.

— Подручные Грэмеску думают, что мы их боимся, — громко говорил Гарофицэ, который шел рядом с лошадьми. — Ума у них — кот наплакал… Значит, помещик Грэмеску, этот разбойник, жестокий эксплуататор, сбежал за границу, а мы должны оставить землю под паром… Нет, дальше так дело не пойдет, сегодня дядя Патрузеч вобьет колышки… Массы… Эх, да что вы понимаете! — крикнул он, обращаясь к Савелу и Петре, и устало махнул рукой.

Они вышли в поле. Толпа растянулась, запрудив всю дорогу. Земля на дороге была мягкая, но не пылила; она была мягкая и тяжелая, мучнистая.

— Надо бороться. Больше нас никто не должен обкрадывать! — снова сказал Гарофицэ.

Петре и Савел слушали; они понимали, что говорит он специально для них.

— Они заминировали поле…

— Они заминировали землю…

Леденящий страх сковал людей. Петре и Савел переглянулись, словно спрашивая друг друга, почему они оказались здесь. Люди опустили на землю плуг и подтащили его к лошадям.

— Это все подручные Грэмеску, это они…

Здесь прошла война, и достать мины было нетрудно. Гарофицэ не знал, что делать, волновался и злился; ему не хотелось стать посмешищем на глазах у Петре и Савела. А они держали плащ-палатки с колышками и ждали.

— Все равно вобьем колышки, — вполголоса сказал Гарофицэ. — Дяди Патрузеча что-то нет. Вы не видите, где он?

Они смотрели вокруг, но как выглядит дядя Патрузеч — не знали. Сверху все люди казались одинаковыми.

— Кто был на войне?

— Кто имел дело с минами?

— Кто знает?

Многие вышли к краю дороги и медленно, бесконечной чередой потянулись через поле. Толпа ждала. Какая-то женщина заткнула уши и села прямо посреди дороги.

— У нее уши болят, — сказал кто-то. — Еще с бомбежек…

Но люди шли все дальше и дальше по полю, а взрывов не было слышно. Петре и Савел видели, как время от времени они наклонялись. Будто выдергивали морковь. Лошади были запряжены. Гарофицэ велел ребятам спешиться. Лошади тащили плуг по жнивью, почерневшему от дождей. Гарофицэ держал лошадей под уздцы. У Петре и Савела за плечами висели плащ-палатки. Лошади уходили все дальше, оставляя за собой борозду; поднятая плугом земля была сырая и блестящая.

И тогда появились всадники. Это были подручные Грэмеску. Они ехали молча, медленно вклиниваясь в толпу. Дубинки, засунутые за пояс, напоминали длинные пистолеты. То были старосты, полевые сторожа и несколько управляющих — всего человек двадцать.

Многие женщины остановились.

— Не миновать вам тюрьмы! — процедил сквозь зубы тот, кто ехал первым. — Никакого не имеете права… Имение принадлежит барину испокон веков… Это беззаконие! Не миновать вам тюрьмы!

Он был такой толстый, что лошадь едва несла его, а бачками напоминал Мезата. Воспоминание о Мезате разозлило Петре, и, так как он знал, что вокруг много народу и что Гарофицэ где-то поблизости, он громко спросил:

— Сколько килограммов шпика у тебя на пузе?

— А ну, заткнись, сопля! — отрезал жирный. — Отправляйся, поспи еще в люльке, может, подрастешь…

Но женщины, услышав Петре, уже осмелели, у них разгладились морщины, и они закричали наперебой:

— Эй, ты, чего связываешься с ребенком? Может, скажешь, что ты не толстый?

— Бочонок!

— Страхолюдина!

Они с таким азартом клеймили его, как будто все дело было в нем, словно было важно, красив или уродлив этот человек.

— Вор! — сказал внезапно Петре, возмутившись. — Вы нас обкрадывали и над нами же еще издевались! — Человек слишком был похож на Мезата и поэтому выводил его из себя. Петре схватил горсть черной земли и кинул ее в толстого.

Тот рассвирепел и замахнулся дубинкой.

— Вот я тебе задам, нахал! — крикнул он.

— Вор! — отозвался Петре.

Толстый повернул коня. Он решил, что не стоит связываться с подростком. «Что с ним спорить! — подумал он. — Зачем дразнить женщин и всю эту толпу?» Он засунул за пояс дубинку и, сделав остальным знак следовать за ним, ударил по брюху коня и двинулся рысью. Женщины смеялись. Последний из банды Грэмеску, поравнявшись с Петре, выхватил дубинку и наотмашь ударил его по спине. Потом замахнулся, намереваясь ударить Петре по голове, но Савел протянул руки, чтобы перехватить удар, однако дубинка, скользнув по его рукам, ударила его по лбу. Савел покачнулся и упал.

Женщины закричали и кинулись вслед за лошадьми.

Петре опустился на колени и положил Савелу руку на лоб. Тонкая струя крови появилась над правой бровью. Глаза Савела были открыты.

— Змеи, змеи! — сказал он, глядя вверх. — Петре, змеи! — Ему чудилось, будто в воздухе над ним плывут разноцветные змеи.

— Ну, дурачина, вставай! — теребил его Петре.

Он оглянулся, отыскивая глазами Гарофицэ. Гарофицэ был далеко — там, где распахивали землю.

— Ну вставай же… Вот погоди, доберемся мы до этого бандита. Савел, вставай, пошли домой…

Савел упал на плащ-палатку. Белые колышки высыпались на землю. Он больше ничего не говорил. И Петре было его жалко. Вокруг них столпились люди, спрашивали!

— Сильно он его ударил?

Петре приложил ухо к груди Савела и прислушался: его сердце билось, билось звонко, звонко, как гитара.


Перевод Татьяны Ивановой.

Загрузка...