РАССКАЗЫ

ПОВЕШЕННАЯ КУКЛА

Семь старух не спеша направляются к дому покойника. Они встречаются на развилке.

Самая высокая из них живет на краю села, она еще с полудня, нарядясь во все чистое, стоит на пороге и отсчитывает удары колокола. Дети и внуки, зная ее привычки, стараются не задеть ее даже словом. В этом селе все старухи, дожив до преклонного возраста, считают своим долгом провожать в могилу каждого покойника независимо от того, родственник он им или нет.

И приходят старухи в дом покойника всегда вовремя; и оплакивают его, и зажигают свечи в изголовье умершего независимо от того, был он в этой жизни добрым или злым. Мертвым все прощают.

Девять старух не спеша направляются к дому покойника. От развилки к развилке число их увеличивается. Вот их уже одиннадцать, а двенадцатая стоит на пороге своего дома и слушает удары колокола. Она чувствует: настало время и ей спуститься в долину, видит одиннадцать старух и, чтобы не заставлять их ждать у ворот, спешит на развилку. Словно какой-то механизм связывает их, направляя к дому Тома Жуману. Они не спешат, но и не медлят, не тратя время на болтовню. Нехорошо приходить в дом покойника слишком рано, но и опаздывать не следует. Лишь цыгане, которые только и ищут, где бы чего урвать, приходят пораньше и стараются всех сбить с толку или, наоборот, являются слишком поздно, когда гроб уже вынесли, чтобы подобрать монеты, которые бросают покойнику вслед.

— Двадцать лет назад, накануне свадьбы Иоаны, шел дождь, — говорит старуха, что живет на краю села.

Остальные четырнадцать, подумав, соглашаются.

— Дождь лил как из ведра; и никто не знал, как его остановить. Тома, недобрый от рождения, да простит его господь, злился и беспробудно пил, потому как было непохоже, что погода исправится к дню свадьбы. Иоана глядела на потоки дождя и не верила, что это она выходит замуж. Она была нежная, как куропаточка, и то, что бог дает женщине, в ней еще не созрело. Но все проходит и все забывается. И свадьба та осталась позади, нынче Иоана хоронит мужа, мужика еще молодого, сорока лет всего. В его-то годы мне все легко давалось — целыми днями я за плугом ходила, полола и окучивала, всякую работу исполняла, которую бог давал.

— А в день свадьбы вроде ясно было? — спрашивает пятнадцатая старуха. — Как сейчас помню.

— Хорошая была погода — душа радовалась. В канун свадьбы пришла ко мне мать Иоаны и спросила, как дождь заговорить. Я и ответила: пусть отыщет бабу, которая из дому к любимому сбежала, пусть та баба возьмет высушенную тыкву, нальет туда керосину, прикрепит к изгороди и подожжет, и пусть она сорвет с головы платок и тем платком на тучи замахнется, да пригрозит им, дескать, убирайтесь вы с неба восвояси. И нашла мать Иоаны эту чертовку Тудорицу Фиру, ту самую, что палкой может череп раскроить любому, кто к ней сунется. Тудорица, простоволосая, налила в тыкву керосину, подожгла его и, размахивая платком, закричала тучам: «Как бежала я с моим Николае по любви куда глаза глядят, так и вы бегите, тучи!» И случилось чудо: как сказала Тудорица заклинание, так тучи и разбежались, и солнышко засияло. Вот как дело было.

— Иоана пошла замуж в двенадцать лет, когда сама еще не знаешь, девка ты или парень, — говорит тринадцатая старуха.

— Ладно уж, другие еще моложе замуж выходили. Если девка пошла замуж, стало быть, готова к тому, что ей господь бог наказал.

Шестнадцать седых старух, торжественных, отрешенных от всего мирского, не спеша направляются к дому покойника. Самая высокая из них рассказывает остальным о жизни Иоаны Жуману.

Двадцать лет назад Иоане исполнилось двенадцать, училась она в пятом классе начальной школы. Вечерами читала в учебнике про битвы Михая Храброго с турками и пристально разглядывала картинку: господарь пронзает взглядом палача из Крайовы, а тот, растерявшись, никак не может отрубить ему голову. Когда Тома пришел ее сватать, Иоана уже сделала уроки и играла в куклы, сидя на кровати. Родители вот уже несколько часов разговаривали с Тома и его матерью, а Иоана и не знала, о чем они говорят. Ничего, кроме уроков и кукол, ее не занимало. Зимой в деревне взрослые часто собираются и обсуждают такие вещи, которые не следует знать детям. Иоана, сидя на кровати, полуодетая, возилась с куклами и не прислушивалась к разговору за столом. Тихонько напевая, она выдавала кукол замуж, разводила их и снова женила. Тома бросал на нее исподтишка пристальные взгляды, но она не обращала на него никакого внимания. К тому времени Тома отпустил усы и ходил в венгерских сапогах, купленных у одного перекупщика из Крэешть. Среднего роста, худой и хилый, он все же сумел себя поставить в селе и выглядел вполне внушительно, особенно если принять во внимание его хозяйство. Ему стукнуло двадцать, так что время устроить свою свадьбу давно уже приспело. Он не женился только потому, что девушки не очень-то обращали на него внимание, а он себя не особенно утруждал поисками той, которая пришлась бы ему по душе. Без баб он не томился: в селе было полно вдов. Днем глаза Тома были зеленовато-желтого цвета, словно кожура от лука. Такие глаза обычно бывают у людей добродушных и слабовольных, а бессмысленная улыбка, застывшая в правом углу рта, не улыбка даже, а гримаса, придавала сыну Марку Жуману дурацкий вид. Но дураком он не был; в этом Иоана убедилась позже. Тогда, вечером, мать сказала ей:

— Иоана, доченька, подойди-ка к столу, покажись людям.

— А что им от меня надо?

Это были сваты. Но она не знала, зачем они пришли, в ей не хотелось расставаться с куклами.

— Иоана, что ты ответишь парню, который к тебе посватается?

— Ничего не отвечу — просто выйду за него замуж, не оставаться же мне старой девой, как Илинка Сфетку.

Тринадцатая старуха закашлялась.

— Я выйду замуж за красивого и храброго парня.

— Тома — красивый, хочешь выйти за него замуж?

— Может, он и красив, но не по мне. И глаза его мне не нравятся, и усы тоже. Еще лицо исцарапает. Потом он старый — пусть на такой и женится. Не ждать же ему, пока я вырасту, — ответила Иоана.

Тома приблизился к кровати, притворившись, будто его рассмешила шутка девочки, и попытался погладить ее по плечу. Иоана не противилась, даже сама в ответ дернула его за усы. Заметив, что рука Тома скользит по ее плечам вниз, к бедрам, она резко отвела ее, посмотрела на него враждебно и сказала:

— И не стыдно тебе, старик, глупостями заниматься?! Мама, скажи этому человеку, чтобы он отстал от меня. Он просто пьян.

Родители Иоаны распивали вино с матерью парня и не обращали никакого внимания на Иоану и Тома. Им казалось вполне естественным и то, как он себя ведет, и то, что девочку это смущает. Иоана, поняв, что родители ее не слушают, схватила кукол в охапку и убежала в кухню.

— Она пугливая, — сказал Тома.

— Если ей сейчас не быть пугливой, пока она в девках, то когда же?

— Она пуглива и своенравна, — повторил Тома.

— Ничего, обломается, — успокоила его мать Иоаны. — Все девушки сначала такие — а потом привыкают.

Между кухней и комнатой, где сидели гости, было окошечко без стекла, задернутое шелковой занавеской, и Иоана теперь могла слышать разговор и понять, зачем пожаловали к ним Тома со своей матерью. Сперва ей не верилось, что этот усатый мужчина с желто-зелеными глазами собирается на ней жениться, а когда она убедилась, что это правда, то судорожно прижала кукол к груди. Ее хотят разлучить с куклами. Это все, что она поняла тогда.

Свадьба состоялась через две недели. Тудорица, жена Николае Фиру, залегла тыкву с керосином и платком разогнала тучи, и небо очистилось, выглянуло солнышко. После свадьбы Тома ежедневно брал Иоану на работу. Весной — пахали и сеяли, летом — окучивали кукурузу и жали пшеницу. В школу он ее не пускал. А через год и побивать начал. Иоана не умела готовить. И Тома ее бил. Иоана не умела ткать, шить рубахи и белье. И Тома ее бил. Иоана умела только играть в куклы, одевать их, выдавать замуж. И чтобы отделаться от них, Тома зимой бросал их в снег под навес, а весной кидал на телегу с навозом и вывозил в поле. Самую красивую он повесил на ореховом дереве, растущем в глубине сада. Орех был высокий и старый, Иоана без лестницы не могла на него взобраться и снять куклу. А все лестницы муж запер в погребе. Когда Тома не мог ее видеть, Иоана плакала под орехом, глядя на повешенную куклу, жалела ее.

Несколько ночей подряд Иоане снился Михай Храбрый. Смелый господарь, одетый точь-в-точь как на картинке из учебника истории, приходил к ним в село, хватал Тома за грудки и спрашивал, зачем он повесил куклу на верхушку ореха. Тома начинал заикаться от страха, а потом умирал, сраженный справедливым гневом правителя. Иоана прижимала куклу к груди и смеялась от радости, пока не просыпалась, чтобы заплакать снова.

— Моя жена только и умеет, что в куклы играть, — говорил Тома смеясь.

— А зачем ты на ней женился, знал ведь, что́ умеют такие маленькие девочки?

— Я женился, чтобы она другому не досталась и чтобы земля ее не ушла от меня. Земли, правда, у нее маловато, но у других-то и совсем нет. Я взял Иоану, чтобы она подросла и тогда моей стала. Поэтому я ее взял, и еще потому, что мне нравится нежное тело телочки.

Двадцать пять старух не спеша направляются к дому покойника. Та, что живет на окраине села, закончила рассказ о жизни Иоаны и ее мужа. Тринадцатая старуха сказала:

— Тома, известное дело, бабник. Иоане плохо жилось; глупая, зачем только она пошла за него?

— Будто на это ее воля была. Родители ее выдали — и весь сказ.

— Нечего было их слушать. Не вышла — лучше было бы.

— Тебя послушать — так ни одна девка замуж не должна идти, а вроде тебя всю жизнь в девках оставаться.

— Может, скажешь, ты девкой осталась, раз замуж не пошла?

— А вот и осталась! Захоти ж я замуж — вышла бы сто раз, многие за мной бегали, в любви клялись. Просто я не хотела…

— Слыхали — она не хотела…

— Да, вот не хотела — и все. Я замуж не пошла ни в двенадцать, когда сама не знаешь еще, девка ты или парень, ни в шестьдесят, когда обеими ногами в могиле стоишь.

— Да замолчите вы, черт побери, ведь к покойнику идете, не на базар.

Старухи внезапно смолкли.

— Бабки! Бабки идут! — закричал парнишка, широко распахивая ворота. — Сейчас выть начнут!

Тудорица Фиру, та, что в день свадьбы Иоаны зажгла тыкву, полную керосина, и прогнала тучи, вошла во двор вслед за старухами. Про Иоанину жизнь она знала все до капельки, и смерть Тома ее нисколько не огорчила. Она его всегда терпеть не могла, но после того случая, когда он попытался переспать с ней, просто возненавидела. Однажды она так прошлась по нему палкой, что Тома целую неделю провалялся в постели, прикладывая компрессы к синякам. Она никогда не понимала, как могла Иоана жить с таким мужем. Теперь подруга наконец-то от него избавилась; ей не надо было бояться ни мужа, ни родителей, считавших этот брак счастливым. Замкнутая по натуре, Иоана могла теперь не скрывать своей радости: умер муж, который в грош ее не ставил. Незадолго до смерти Тома запустил в нее глиняной миской и разбил ей голову. Только сельские старухи могли оплакивать его смерть. Тудорице же хотелось разыскать Иоану, схватить ее в охапку, растормошить и вместе с ней смеяться и плясать от радости.

Одна женщина из Валя-Анилора, когда у нее муж умер, пела и плясала у крыльца, обезумев от счастья. Она была калекой, но к ней словно молодость вернулась. Она плясала и пела как сумасшедшая, пока не свалилась от усталости. С мужем она жила плохо. Когда-то в молодости была красавицей, в приданое за ней давали лоскуток земли, потому парень и женился на ней. Жизнь ее очень походила на Иоанину, только Иоана была намного моложе и могла теперь жить так, как ей заблагорассудится, как никогда раньше не жила.

Тудорица вошла в комнату, где лежал покойник, — старухи плакали над ним. Только старухи плачут, только они все прощают мертвым. Иоаны там не было. Тудорица отметила, что даже в гробу Тома сохранил свою обычную улыбку в углу рта, то ли последний вызов, то ли упрек. Воспользовавшись моментом, когда старухи на нее не смотрели, Тудорица вытащила из-за пазухи куклу и положила ее в гроб, под саван. Беззащитная, пусть будет она на том свете вечным укором человеку, который здесь, на земле, обижал ее сестер.

Двадцать шесть старух оплакивали покойника. Тудорица пошла искать Иоану, еле сдерживая рвущуюся наружу радость. Она была уверена, что Иоана должна испытывать те же самые чувства, и поэтому очень удивилась, застав ее в саду плачущей.

— Иоана, ты с ума сошла, с какой стати ты ревешь? Он того не стоил…

— Ах, не трогай меня, не трогай…

— Иоана, разве можно по нему так убиваться?

— Оставь меня в покое, прошу тебя.

Иоана плакала в саду, под орехом, глядя вверх, на ветку, где болталась полусгнившая веревка. Жизнь прошла мимо. Ушла молодость. Эта когда-то висевшая на старом орехе кукла была молодостью Иоаны.

Иоана оплакивала свою молодость, которая так и не состоялась, оплакивала годы без хороводов и посиделок, без светлых ночей и без любви. Полусгнившая веревка, напоминавшая о кукле, приговоренной вечно раскачиваться на самом верху орехового дерева, — это все, что осталось Иоане от ее молодости…

Тудорица, которая когда-то зажгла тыкву, наполненную керосином, чтобы разогнать тучи, поняла вдруг, почему Иоана беспрерывно повторяет:

— Ах, оставь меня, не трогай, я не его оплакиваю, не его…


Перевод Е. Азерниковой.

ДЩЕРЬ БОЖЬЯ

Был полдень.

Солнце упало на дно колодца, и девушка пыталась достать его оттуда ведром. Колодезный журавль тихо поскрипывал, как калитка в глубине сада. Девушка закрыла глаза и вместо солнца увидела луну, зацепившуюся за сливу. Она вспомнила летний вечер, скрип калитки и чью-то тень, бесшумно проскользнувшую в сад.

Сердце таинственной тени гулко стучало у самой ее груди. Земля раскололась надвое, а сама она, охваченная неведомым трепетом, полетела куда-то в бездну. Ни луны, ни деревьев в саду, ни калитки — ничего больше не было, все исчезло. Словно пораженная молнией, она металась и таяла в кромешной тьме. Лишь ее дыхание сливалось с дыханием тени, вошедшей в калитку. Прошла минута, а может, несколько часов, капли дождя вплелись в их дыхание, а ее словно растаявшее тело вновь обрело плоть. Она лежала в саду у корневища сливы, руки тени, вошедшей в калитку, обвивали ее. Капли дождя целовали голые икры ее ног.

Капли из колодезного ведра рябью расходились на зеркальной поверхности воды. Желтое горячее солнце плавало в колодце. Солнце посылало лучи небу, согревало руки девушки, которая старалась зачерпнуть его ведром. Руки ее были горячими, как в тот день, когда сын почтальона привел ее средь бела дня к себе в дом и сообщил родителям, что собирается взять в жены.

— Лазарь, брось шутить, оставь девушку в покое, не морочь ей голову. У нее есть парень, и она его ради тебя не бросит. У Испаса, сына Испаса, достатка больше, чем у тебя.

— Мама…

— Да и знает она его поближе…

— Мама, о чем ты говоришь?

— Только о том, о чем давно все говорят. Думитру, — обратилась Войка к мужу, почтальону, который невозмутимо грелся на солнышке, — Думитру, тебе разве нечего сказать?

— А что я должен сказать, женщина?

— Сын твой надумал жениться.

— Это у него пройдет, — пробормотал Думитру, не взглянув на сына.

— Так он ведь и девушку привел.

— Как он вошел?

— В ворота.

— Пусть через ворота и выйдет, — промолвил Думитру и пошел к колодцу напиться.

— Отец, разве ты не слышал? Я собираюсь жениться! Не прикидывайся глухим — я ведь, как сказал, так и сделаю. Я женюсь на Марии.

— Женщина, скажи своему сыну, что Марию берет в жены Испас, сын Испаса, и что он с ней живет.

Лазарь подошел к отцу, схватил его за грудки и встряхнул как следует, приказывая замолчать. Но в эту минуту Мария сбежала со двора почтальона. Вечером, возвращаясь домой, она услышала разговор двух старух:

— Слыхала, Думитру-почтальон захлопнул дверь перед носом Марии, на которой его сын собрался жениться?

— Какой Марии?

— Марии, дщери божьей. Войка сказала мне, будто Испас, сын Испаса, жил с Марией и она затяжелела от него.

— Может, это враки?

— Нет, Ион Погонич видел, как Испас раза три ночью выходил со двора Марии.

— Ну и что? Дщерь божья — красавица, словно ангел, слетевший с неба. Правду говорит Жоица Пруною: Мария будто воскресенье среди других дней недели. За ней многие бегают, и в жены хотят взять, но она в их сторону и не глядит — вот и распускают про нее всякие сплетни… Мужики, если по-ихнему не получится, оговорят хуже всякой бабы.

В домике на краю села Мария всю ночь не могла заснуть. И виделось ей поле все в голубых и красных цветах. По полю по росе идет женщина и прижимает к груди сладко спящего младенца.

Пустынное, заброшенное поле простирается далеко вокруг. Порывистый ветер налетает и пригибает к земле цветы, ожидающие восхода солнца. Лица женщины не видно. Какая неведомая сила привела ее сюда до восхода солнца, заставила положить в траву малое дитя, сладко спящее в пеленках? Кто эта женщина? Откуда она? И куда идет?

Мария не могла ответить на эти вопросы, хотя задавала их себе не первый раз. Она металась на постели, вспоминая свое детство в прислугах у деревенского корчмаря. Ее привела туда старуха, которая нашла Марию в поле и растила до шести лет. Старуха умерла, а девочку корчмарь оставил у себя, чтобы она качала детей и мыла посуду.

— Чья она дочь? — спросил однажды корчмаря какой-то проезжий.

— Божья, — ответил, смеясь, корчмарь, не предполагая, что с этого дня никто в селе не назовет девочку иначе, как дщерь божья.

— Дщерь божья не бывает в церкви — ее не пускает корчмарь.

— У дщери божьей выпали молочные зубы.

— Дщерь божья сегодня купалась в реке.

— Дщерь божья впервые вышла на хору.

— Дщерь божья работает в кооперативе — у нее ведь ни гроша за душой. Бог дал ей только жизнь, землей он забыл ее наделить. Если бы не кооператив, так в служанках и осталась бы — пусть скажет спасибо господу богу.

На следующий день после того, как Мария сбежала со двора почтальона, она глянула на себя в зеркало — на нее смотрело чужое лицо: глаза распухли от слез, синие круги темнели под ними.

В зеркале колодезной воды отражались глаза, волосы и губы девушки. Золотое яркое солнце горело в ведре, наполненном водой. Светило, упавшее с неба, было такого же цвета, как волосы девочки, которую Мария родила вскоре после того дня, как сбежала со двора почтальона. Лунной ночью в саду она ждала, что распахнется калитка — и тень ее растворится в объятиях тени любимого, и дрожь, от которой земля раскалывается и исчезают деревья и луна, вновь охватит ее. Она хотела, как и прежде, забыть обо всем на свете и слушать только свое дыхание и дыхание любимого, слившиеся воедино. Но Лазарь не приходил. Узнав, что родители заперли его в хлеве, Мария собралась с духом и как-то вечером дворами пробралась к его дому. Она подобралась задами как раз в тот момент, когда Думитру и Войка сквозь оконную решетку передавали Лазарю ужин.

Собаки лаяли и рвались с цепи.

— Отец, ты не собираешься меня отсюда выпустить?

— Да полно, сыночек, не так уж плохо ты устроился. Не работаешь, прохлаждаешься, ешь, спишь — живешь, как говорится, барин барином. Посидишь здесь в тишине да в прохладе, может, блажь из тебя и вылезет.

— Засмеют ведь вас за то, что вы меня взаперти держите, и меня с вами заодно.

— Лучше, сыночек, пусть смеются над тем, что мы тебя взаперти держим, нежели над тем, что ты в наш дом приведешь уж больно усердную невестку…

— Усердную и щедрую, — изрекла Войка. — Щедра она ко всем. Всем дает, никому не отказывает. Дочку в девках родила, всем доказала, на что способна.

— Мать, да замолчи ты, наконец!

— Не кричи, сынок, село разбудишь. Ведь ни я, ни Войка пока не оглохли. Не образумился ты, видать, отдохни еще чуток.

— Он глуп, Думитру, если не может понять, что ей просто нужен дурак, на чье имя она девочку запишет. Спала, с кем хотела, а теперь собирается окрутить нашего дурачка. Зато мы — не дураки, Лазарь, и не позволим тебе стать посмешищем!

— Вот почему вы меня в хлеву держите! Открой дверь, отец.

— Не могу, она забита.

— Хватит дурака валять, мне не до шуток.

— Успокойся, сыночек, и спи. Спокойной ночи! Женщина, а ведь сын наш собирается привести в дом невестку богатую да знатную. Это что-нибудь да значит — породниться с самим господом богом!

— Да уж лучше с чертом — он богаче, как говорит Жоица Пруною, — ответила Войка, усаживаясь рядом с почтальоном на пороге хлева. — Что скажут люди, когда Войка, жена Думитру-почтальона, станет сватьей господа бога, потому что сын ее взял в жены Марию — дщерь божью! У Марии есть приданое… Маленькое, как она сама. Повезет ее женишку — получит в приданое ребеночка, сделанного другим…

— Мать!

— Да к тому же ребеночек — прелесть. Красавчик, ей-богу, красавчик.

— Дак ведь она его в цветах нашла!

— Лазарь, сыночек, ты часом не знаешь, какое приданое, окромя ребеночка, дает господь за Марией? Может, землю, может, одежонку какую? Молчишь? Войка, слышишь, Лазарь, видно, хочет, чтобы я перестал молиться богу. И впрямь, не буду же я кланяться собственному свату. Лазарь, сыночек, сколько же погонов неба дает мой сват за Марией? Чем хороши небесные участки — ни пахать их не надо, ни засеивать, ни налогов платить, и в кулаки тебя не запишут, сколько бы их у тебя ни было. Конечно, землица лучше, хотя бы потому, что ее потрогать можно, но и от неба отказываться глупо.

— Отец, довольно издеваться, иди спать, оставь меня в покое!

— Ну почему же, сыночек, нам не поговорить!. Если бы слов не было, как люди друг друга понимать стали бы? Значит, у Марии богатое приданое — ребенок, что ей еще надо? Жениха. Ты как думаешь, Войка, наш Лазарь достоин такого богатства, сможет он обрабатывать столько погонов? Ведь на небе границ нету, растягивай свой участок, как хочешь.

— Отец, я же просил тебя — иди спать.

— До утра еще полно времени. А завтра я все равно на работу не иду. Зачем нам с Войкой теперь работать — ведь завтра-послезавтра мы породнимся с самим господом богом. Уж в раю-то нам местечко обеспечено…

— Смотри, услышит поп — несдобровать тебе.

— Кто он такой, твой поп, по сравнению с моим сватом?

— У тебя язык длинный, отец. Но все равно зря ты меня в хлев запер, ведь я поступлю так, как решил. Хочешь быть умнее всех, землю требуешь, приданое, златые горы, а сам всю жизнь с заплатой на заднице ходишь.

— Ну-ка, заткнись, а то я тебя больше кормить не стану!

— А что мне молчать! Спать мне неохота, да и слова ведь для того и выдуманы, чтобы люди понимали друг друга. Ты хочешь, чтобы у Марии была земля, — а у тебя самого земли много? Три с половиной погона. Целое поместье. Как это тебя в кулаки до сих пор не записали?!

— Я государственный служащий, у меня жалованье.

— Которого тебе хватает на табак и выпивку. Ты всегда любил выпить, погулять и поразглагольствовать. Так дай и другим повеселиться и поразговаривать. Думаешь, если ты меня в хлеву держишь, то я на Марии не женюсь? Вот вступлю в кооператив и без вас обойдусь.

— Не спеши, сынок, не спеши с кооперативом. Ты думаешь, что это приют для сопляков?

— Я буду работать, как-нибудь проживем…

— Войка, глянь-ка, до чего же у нас парень старательный! И гордый. Ложись-ка, Лазарь, отоспись, может, у тебя мозги прочистятся. И не думай ты об этой ведьме, уж она-то о тебе точно не думает, небось они сейчас с Испасом в саду под сливой на луну глядят.

Когда почтальон с женой ушли спать, Мария не решилась подойти к Лазарю. Она не спала всю ночь. В селе потешались над ней: бабы сплетничали по углам, парни усмехались, глядя ей в глаза.

— Дщерь божья подарила всевышнему внучку.

Теперь Мария начала понимать, почему женщина, чье лицо бессонными ночами ей так и не удалось разглядеть, оставила ее ребенком у дороги в поле с голубыми и красными цветами. Плод чистой любви стал для нее обузой, от которой надо было избавиться. В ту ночь, когда Мария родила девочку в домике на краю села, она много думала: что скажут люди? Потом запеленала ребенка и с восходом солнца была уже в поле. Девочка спала у нее на руках. Ветер пригибал к земле траву и цветы. Мария положила девочку на охапку сена у обочины и стала медленно удаляться. Так когда-то оставила ее мать. Плакала ли она, понимая, что никогда больше не увидит свое дитя? Она вынесла ее в поле ночью, пройдя семь деревень от своего села, оставила у дороги и ушла навсегда. Мария удалялась от дочери, пытаясь почувствовать то, что чувствовала ее мать. Что заставило ее положить ребенка на обочину? Любимый ее бросил или его родители не захотели взять в дом беременную женщину? Может быть, в селе считали, что она спала со всеми, кто к ней приставал, подстерегал в саду или стучал по ночам в окошко? Или хозяин не захотел держать у себя прислугу с ребенком?

Вокруг простиралось поле в голубых и красных цветах. Десятки вопросов мучили Марию, голова раскалывалась, а глаза видели восход солнца как в тумане. В висках стучало, казалось, буря обрушилась на нее с неба. Вдруг едва слышный писк остановил Марию, вернул к действительности. Девочка плакала. Мария волчицей бросилась к клубку пеленок, схватила его в объятия и как безумная закружилась среди цветов и трав. Солнце взошло, чтобы услышать обращенные к нему слова Марии:

— Это мое дитя, и я его никому не отдам. Это мой ребенок, кровиночка моя. Слышишь, солнце, это мое дитя, и мне не стыдно. Я родила его в любви, и я сделаю его счастливым. Никто не выгонит меня с работы, я сумею заработать деньги и вырастить его. Окрести его, солнце, подари ему счастье, прогони тучи с его пути. Поцелуй его, солнце!

Солнце глядело на Марию из колодезного ведра. Она глотнула холодной воды, в которой плавало солнце, и поцеловала его. Солнцем из ведра она омыла пылающее полуденным зноем лицо, чтобы немного остыть. Колодезный журавль тихо поскрипывал, как калитка в глубине сада, в которую так давно не входила тень Лазаря.

В зеркале воды отразилось лицо Марии, уставшей от долгого ожидания. Она вздохнула, подняв глаза к небу.

— Он еще не пришел…

Из дома раздался детский плач. Ведро выскользнуло из рук Марии, и солнце снова упало на дно колодца.

Был полдень.


Перевод Е. Азерниковой.

ПОМОЛВКА

Два невысоких холма застыли друг против друга, разделенные долиной, где весной и осенью прокладывает себе путь мутная ленточка ручья. Здесь, в селе Делены, выстроились в ряд с десяток домов, крытых красной черепицей и железом. Жители этого села — люди трудолюбивые и суровые; только лишь по большим праздникам, во время свадеб или крестин, забывают они о невзгодах и веселятся так, словно весь мир принадлежит им одним.

Накануне помолвки Сильвии во дворе дома Николае Тырлы, по прозвищу Кула Плясун, собралась вся родня. Каждый лез из кожи вон, считая своим долгом высказаться о необыкновенном счастье, привалившем хозяину дома. На кухне Марта, тетка Сильвии со стороны матери, режет уже третьего гусака, бормоча себе под нос что-то невнятное, но, стоит ей остаться наедине с сестрой Ливией, она спешит сказать все, что, видно, у нее давно накипело:

— Ну, пусть наша Сильвия ученая, пусть из одного рода они с сыном Теметеу — все одно не ровня она ему. Что толку от ее учености? Ну, торгует она брынзой и рисом в сельмаге, как и другие всякие, а вот Нуцу Теметеу, он у нас один такой на все село. Парень с понятием, и в армии отслужил, хоть и считают некоторые, что шея у него кривая да в небо он глядит совсем как утка, которая у господа дождя просит. В воскресенье Кула породнится с Теметеу, у которого батрачил… Большая эта честь для Кулы — но не заслуживает он ее, так и знай.

— Лина, Марта, сварите к завтрему щи из того щавеля, что я утром собрал, — раздался голос Николае. Он стоял на одной ноге под сливой, возле окна, и пытался вытащить колючку из левой пятки. Рядом с ним на трехногой табуретке сидел Влад и предлагал свою помощь, поскольку у него и рука полегче, и глаза позорче. Николае Тырла по прозвищу Кула Плясун отшил его в тех выражениях, которые, видать, ему по нраву были:

— Сам занозился — сам и вытаскивай! Так я всегда считал и считаю…

Вечером, когда родня разбрелась по домам, чтобы утром собраться снова, Кула Плясун все еще стоял под сливой возле окна, куда к тому времени вынесли деревянный стол, и угощал Влада Тимотей палинкой. Половину бутылки они уже опорожнили. Выпивка развязала Куле язык. Влад же был хмур и лишь изредка выдавливал из себя слово. Ему до сих пор не верилось, что Сильвия не знала о завтрашней помолвке. Они вместе окончили торговое училище и получили распределение в один и тот же магазин. Девушка вроде всегда была с ним откровенна. Так зачем же она выкинула такой номер и пригласила его на свою помолвку?! Сам бы он и шага не сделал, но она, лукавая, как все девушки, запудрила ему мозги: родители, мол, очень хотят, чтобы воскресенье они провели вместе.

«Поедем, Влад, — приглашала она, — мои будут рады тебе, особенно папа, ты ему очень нравишься!»

— Вот так-то, Влад-Владуц, выдам я свою дочь за самого богатого парня из Делен. Дай им бог счастья! Выпьем за мою дочку! Вот так! Вот и хорошо… Эх, Влад, эх, Владуц, я спину гнул на Теметеу… Пять лет и шесть месяцев! И может, батрачил бы и дольше, да однажды во время жатвы вывел он меня из терпения и влепил я ему оплеуху, да такую, что череп раскроил. Вот так-то, Влад-Владуц. И меня вытурили… вернее, я сам ушел. Вот… Выпьем за твое счастье, хочу и тебя увидеть женихом, а невеста твоя пусть будет красавица, как моя дочка. Эй, Влад-Владуц, скажи, Сильвия у меня красивая?

— Сильвия?.. Эх! Да вы…

— Красивая или нет?

— Красивая, но…

— Постой, раз говоришь, что красивая, то скажи: тебе она нравится? Красивые девушки ведь всем парням нравятся, так? Отвечай — как мужик мужику. Так или нет?

Влад одним махом опрокинул стакан и не спеша наполнил его снова. Ему хотелось стукнуть кулаком по столу и спросить сидящего напротив человека, за что же он его живьем на сковородке поджаривает. Но что-то заставило его сдержаться.

— А в жены ты бы ее взял? Ха-ха, молчишь? Ну, тогда давай выпьем за счастье. Эх, да что ты понимаешь…

— Я-то? Это смотря что вы имеете в виду…

— Я спрашиваю тебя, как мужик мужика, ты бы взял ее в жены? Сильвию? А? Что скажешь?

— Я?.. Нет! Вернее… Ну, если как мужик мужику, то да. Хотя… нет. Да, Сильвия…

— Легче, легче, не так пылко, не ровен час — она или тетка услышат… Вот так… Ты-то жену любить будешь и служанку из нее делать не станешь. Будешь с ней хорошо жить, Влад-Владуц. Когда я у Теметеу батрачил, то хлебал летом суп из одного щавеля, зато воду пил от пуза. Палинкой же баловался только сам Теметеу да его сыночек… Теперь тебе ясно, почему я дочку выдаю замуж за Нуцу… Богатые люди! И я породнюсь с ними! Я, батрак, буду их по брюху похлопывать. Ха-ха… Понимаешь?

У Влада от злости желваки на скулах заходили. Он сплюнул от отвращения и ребром ладони отодвинул стакан. В третий раз приходит он в этот дом, но раньше отец Сильвии казался ему совсем другим человеком. Продавать свою дочь только ради того, чтобы породниться с этими богачами! Болван!

Ну что за люди! Живут, будто на дне морском: не замечают, что у богачей земля из-под ног уходит. Не видят, не слышат, не понимают. Столько лет батрачить на Теметеу, унижаться, голодать, а когда, наконец, можно вздохнуть полной грудью, стать самому себе хозяином, взять да и забыть обо всех муках — и отдать дочь тем, кто помыкал тобой когда-то! Ну, разве это не глупо? Да нет, это даже не глупо, это подло, очень подло! Ненавидеть их всю свою жизнь, а потом лизать им пятки, ради того чтобы породниться с ними. Отец Сильвии — ничтожество. Ни души у него, ни гордости, ни чести! Разве не так? Богатый род! Черт бы их побрал с их богатством! А ведь однажды Влад сам слышал, как отец говорил Сильвии в магазине, что записался в ТОЗ[9]. Врун! Лицемер! Был он тогда навеселе, распили они две бутылки пива, и отец Сильвии хвастался, что теперь у них будет кооператив и не надо больше на других ишачить… Врун!

— Ха-ха-ха! Врун!

— Кто, Влад-Владуц? Чему ты смеешься? Кто врун? Скажи мне, кто он, мы ему быстро язык укоротим. Ха-ха-ха! Остерегайся врунов, как огня! И Теметеу врет так, что уши вянут… На работе шкуру с людей сдирает, а платит шиш, потому мы его и прозвали Теметеу — «погост» по-мадьярски. Он тебя по судам затаскает, пока не обдерет как липку. И тогда тебе один путь — на погост. Ну, словом, Теметеу! Да, да… твое здоровье, Влад-Владуц. Уж я-то его знаю. Я, как уходил от него, сказал: «Эй, Теметеу, погоди, еще поцелуешь ты меня в мягкое место…» Вот так! Эй! Что же ты не пьешь? Пей — это все моими руками сделано, не краденое… Завтра помолвка моей дочки, а через неделю свадьба. Так-то, Влад-Владуц… Сильвия будет счастливой. Богачи говорят, что я — бедняк и не ровня Теметеу. Почему? Разве Сильвия не красавица? Красавица. И ты это признаешь. Вот… А бедняки говорят, будто я душу продал. Эх! Что они знают? Если у меня счастья не было, пусть хоть у Сильвии оно будет!

«Думаешь, Сильвия будет счастливой? — возражал мысленно Влад, глядя на Плясуна с отвращением. — Никогда! Без любви счастливых браков не бывает!»

Кто говорит, что женщина — это дьявольское семя?.. Кто? Врет он, женщина — это сам дьявол. Нет, завтра утром он не уедет, как собирался. Он останется. Он хочет увидеть, как она наденет обручальное кольцо. Тогда он рассмеется ей в лицо, посмотрит на нее свысока, как на последнюю… Семейство брехунов!

Влад, словно он уже пережил эту минуту, решительно наполнил стакан. В голове у него шумело.

— Желаю вам счастья — дядюшка Николае, вам, вашей дочке. Выпьем за помолвку, за всю вашу родню! За Теметеу… за погост! Ха-ха-ха!

— Твое здоровье, Влад-Владуц… Хитрый ты парень и, видать, умный… Знаешь, если бы не отдал я Сильвию за этого, я бы ее за тебя отдал… За тебя, Владуц дорогой.

— За меня? Да ладно уж, дядюшка! У женщины ум длинный, а волос короткий! То есть… наоборот… а впрочем, все одно… А вот и Сильвия. Ну, что же, счастья и счастливого брака!

Сильвия появилась на пороге, увидела почти пустую бутылку и сразу поняла причину веселья обоих мужчин. Услышав, что Влад насмешливо пожелал ей счастливого брака, о котором она и слышать не хотела, она вбежала в комнату, бросилась на кровать и зарылась лицом в подушки. Мать ее, плотная и приземистая, гладила длинные косы дочери, целовала ее в висок, старалась успокоить.

— Не надо, доченька, отец тебе зла не желает… Ну, что ты плачешь? Все пройдет… так всегда сначала бывает, когда с домом расстаешься, со своими. Сперва потоскуешь, а потом все пройдет.

— Мам, ну помолчи. Оставь меня в покое. Дай мне поплакать, дай умереть, дай…

И девушка снова зарыдала. Весь день после полудня ей приходилось выслушивать от матери одни и те же слова. Утром, когда она узнала о предстоящей помолвке с Нуцу Теметеу, она рассмеялась от души, будто веселой шутке. Но когда отец строго кивнул головой, она поняла, что это правда. Вообще в их доме делами заправляла мать, но уж, что решал отец, исполняли свято. Он вызвал ее домой ради помолвки, а она, не зная этого, приехала. Да еще и Влада пригласила. Когда она увидела на кухне разделанных гусей и баранину, она поняла, что дело серьезно. Пока они были в доме, она перекинулась с Владом лишь словечком. Спросила, как ему понравилась еда, и предложила прогуляться. Мать ходила за ней по пятам.

— Не плачь, доченька, не плачь. Раз уж так он решил… Раздевайся и спи. Все уже легли. Отец в дальней комнате, Влад — в соседней… Давай мамка тебя разденет… Вот так я тебя раздевала, когда ты маленькой была. Ну-ка вытяни рученьку… Вот так, доченька, хорошо…

Они легли вместе, дочка у стенки, мать — с краю. Сильвия больше не плакала. Лишь изредка тяжело вздыхала. Может, она дремала, может, нет. Вряд ли она сама осознавала это. Она вдруг увидела перед собой Нуцу Теметеу. Высокомерный, в начищенных до блеска сапогах, с золотыми часами, прохаживался он в толпе, словно император среди придворных. Когда Нуцу было двенадцать лет, он был маленький, тщедушный и сопли постоянно текли у него из носа; ему нравилось стрелять из рогатки в воробьев и в шляпы прохожих. Ей в то время было шесть. На пасху она ходила к Теметеу за крашеными яичками. Отец тогда у них работал. Нуцу хватал ее крепко за руку и вел в дом. «Спой что-нибудь, девочка. Какую-нибудь колядку, тогда получишь красивое яичко». — «А что колядовать-то?» — «Разве ты не умеешь, девочка? Как же так, а ведь на рождество ты нам пела. Ну, тогда спой эту, про веточку!» И шестилетняя Сильвия начинала:

Веселья вам и радости,

Без горя жить до старости…

Едва она запевала, все кругом начинали давиться от смеха.

«Возьми яичко, девочка, и приходи опять в будущем году», — говорил двенадцатилетний Нуцу… И вот теперь за него она должна выходить замуж? Не будет этого! Она убежит в большой город, где никто ее не отыщет, и там обвенчается с Владом. С ее-то специальностью она нигде не пропадет…

— Сильвия, ты спишь? Хватит тебе охать да метаться. Завтра ты должна быть красивой, доченька.

Она должна быть красивой, потому что он урод! Не могла она понять, чего это вдруг отец на этакое решился. Ведь он ненавидел этих людей всю жизнь. Неужели можно так быстро все позабыть и внезапно перемениться…

Окно было открыто. Теплый ветерок, пахнущий сеном, проникал в комнату. А что, если убежать и броситься в колодец посреди села? Да нет — ребячество это! Вот уж когда Влад посмеется вдоволь! Она словно увидела, как он равнодушно заглядывает в колодец. Все будут плакать, только он будет смеяться над ее дуростью. Броситься в колодец — и из-за кого?.. Нет, она будет жить! Будет жить, и обвенчается, и будет счастлива, как мечтала много раз, когда сидела в парке на скамеечке рядом с Владом Тимотей.

— Сильвия, у тебя глаза открыты, о чем ты думаешь?

— О свадьбе, мама, о счастье!

— Вот видишь, доченька, ты и угомонилась. Все будет хорошо. Пойдут дети, заведешь корову дойную. И я стану приходить к тебе по воскресеньям… Лина и Марта лопнут с досады. Ты красива, доченька, а богатый — он всегда богатый! Григоре Теметеу отдаст Нуцу половину надела. И пошлину уменьшат… Заснула? Сильвия, доченька?

Мать поцеловала дочку в лоб и подоткнула одеяло, чтобы та не замерзла. И сама задремала. За окном заливались сверчки вечным своим стрекотом.

Село спало…

Петух, проснувшись, надулся и выпустил долгое «кукареку», которое одиноко проплыло над дворами. Другие петухи его не поддержали, и тогда ранний певец закрыл глаза и задремал. Луч луны прошмыгнул в окно и, заигрывая, погладил лицо и волосы девушки. Наверно, ей виделось во сне что-то приятное, потому что проснулась она с улыбкой. Рукой нащупала стену, прислушалась к спокойному дыханию матери. В соседней комнате кто-то кашлянул. Там спал Влад. А может быть, не спал. Может, думал о ней. Завтра ее помолвка, но она знает, что надо делать! Эту помолвку надолго запомнят! Она скажет в лицо Нуцу, что… Все село узнает! Но, господи, ведь там будет отец, а если он пожелает, их с Нуцу могут прямо завтра и поженить. Отец — человек горячий, уж если что вобьет в голову — так тому и быть. Что же делать? Что делать? Бежать! Не станет она женой Нуцу!

Мама спит, Влад — один. А что, если пойти в соседнюю комнату… И пусть завтра утром родители найдут ее рядом с Владом в постели, тогда выбора у них не будет. Помолвка не состоится. Нуцу больше не придет!

— Мам, ты спишь?

Спит и видит сны. Девушка откинула одеяло и съежилась посреди кровати. Тишина. Она приподнялась и осторожно, чтобы не коснуться матери, легко перекатилась через нее, встала на пол. Земля была ни холодной, ни теплой, но ее почему-то забил озноб.

— Мам, ты спишь?

А вдруг Влад, кто его знает, что он скажет?.. Может, лечь обратно, с мамой? Влад ее любит, возможно, он думает о том же самом и ждет ее. Что скажут родные, не имеет значения. Это единственный выход.

— Мам, спишь?

Спит. Тишина. На цыпочках, осторожно ступая, пошла она к двери. Чуть было не споткнулась о щетку… Тишина. Слышно только дыхание матери.

Она взялась за щеколду и чуть ее отодвинула. Досадный скрип прозвучал на весь дом. Прислушалась… Тишина. Решительно, но осторожно, чтобы на что-нибудь не наткнуться, пошла она к кровати любимого.

— Сильвия, дочка, ш-ш-ш! Не шуми, а то Влада разбудишь… Вода не там, а рядом, у двери.

Девушка оцепенела. Это отец. Она увидела его на диване возле окна, накрытого одеялом, которое обычно валялось под навесом. Может, он разгадал ее намерения? Может, подозревал раньше, что она любит Влада?

— Что же ты уходишь, не напившись?

Она растерялась. Взяла глиняный кувшин.

— Мать спит?

— Нет, — солгала Сильвия, закрывая за собой дверь.

Почти до самого утра пролежала она без сна.

* * *

Солнце стояло высоко, когда мать разбудила ее, тронув за плечо. Со двора доносился повелительный голос Марты, приглушенные удары топора, стук расколотых дров, звон алюминиевых тарелок, которые кто-то мыл в ведре с горячей водой.

Сильвия потянулась, чтобы сбросить оцепенение, встала и поглядела на себя в зеркало, разглаживая лицо. Она так делала, когда была маленькой, и матери нравилось, что дочка заботится о своей красоте — единственном девичьем богатстве.

— Одевайся, ты должна быть прекрасна как фея, пусть все видят, что другой такой, как ты, нет.

— Влад завтракал?

— Завтракал. Он в саду с отцом… Хороший парень. Куле очень нравится. У него была даже мысль… Да, видно, не судьба, ничего не поделаешь, каждому свое…

Пока девушка одевалась, мать постелила постель, накрыла ее новым покрывалом, сняла со шкафа несколько заготовленных на зиму банок — бесспорное свидетельство того, что она хорошая хозяйка и не забывает, что зимой, как и летом, абрикосовое и вишневое варенье может подсластить жизнь. Она смахнула с них пыль, покрыла шкаф газетой, вырезав по ее краям цветочки, и поставила банки на место. Потом протерла абажур и, побрызгав, тщательно подмела обе комнаты. Ее сестра внесла стол в дом и поставила вокруг него двенадцать стульев, среди которых не было двух одинаковых.

Когда кто-то из ребятишек крикнул, что в конце улицы появился Теметеу с семейством, Николае Тырла, прозванный Кула Плясун, созвал родню в дом и велел жене указать каждому его место за столом. Женщины стали спорить из-за мест, поэтому никто не заметил, как Николае выходил из дому, и никто не видел, чем он в это время занимался.

Потом все высыпали во двор, чтобы встретить гостей. Григоре Теметеу первым вошел в ворота, весело пожелал всем счастья и здоровья и подошел к хозяину.

— Эй, Кула, ударим по рукам. Ведь мы всегда понимали друг друга, и дети наши поймут, если, дай бог, мы сговоримся сегодня, как положено…

Из присутствующих только Григоре обратил внимание на то, что Николае Тырла не обут; он посчитал, что сват в спешке совсем потерял голову, и уверенно подкрутил свои густые усы. Нуцу, ища глазами Сильвию, наткнулся на Влада, который смотрел пристально и насмешливо. Сухо откашлявшись, Нуцу поправил галстук из китайского шелка, купленный специально для этого случая, словно хотел показать «незнакомцу» из города, что он не какой-то там лапоть из Делен… Маришка, жена Григоре Теметеу, была смуглая и дородная, похожая на гору взбитых подушек, куда кто-то в насмешку воткнул две длинные тонкие палки вместо ног. Голова ее напоминала переспелую тыкву, в которой мальчишки ножичком вырезали два круглых глаза и широкий рот, а вместо носа приляпали кривой, засохший стручок перца. Маришка гордо проплыла мимо родни Кулы Плясуна, чтобы поцеловать будущую невестку. Сильвия испуганно отшатнулась, тогда Маришка, широко улыбаясь, стала радостно потирать руки, и в голове у нее уже зрел план, как она отомстит невестке после свадьбы.

За столом расселись таким образом, что сваты оказались напротив друг друга, а невесте отвели место напротив жениха, с краю, возле окна.

— Марта, Лина, несите палинку, надо бы выпить для начала, — сказал Николае Тырла, последним усаживаясь за стол.

Сестры, высокие и худые, похожие друг на друга, как церковные свечки, хорошо знали свое дело и сразу же исчезли, чтобы принести зелье, которое развязывает языки и смягчает даже каменные сердца.

— Сильвия, дочка, садись против Нуцу, как положено.

— Не хочу, папа, я здесь останусь.

— Не обижайся на девку, — продолжал Николае Тырла, — все они такие — стыдливые.

— Даже слишком, — подтвердила Маришка, взгляд ее встретился со взглядом Влада Тимотей, и у нее почему-то мурашки пробежали по коже — так иногда бывает, когда Читаешь на воротах обветшалого дома новую табличку «Злая собака».

Сильвия безразлично посмотрела на Нуцу. «Почему ты не садишься рядом, девочка?» — спрашивали его глаза. Влад наблюдал за всеми молча. Марта вернулась со двора пунцовая и что-то взволнованно зашептала свояку.

— Как это нет палинки! — взорвался Николае Тырла. — Я пять полных бутылей купил. Ищи! Эх вы, что же вы меня на посмешище выставляете! Эй, Григоре, нет ли у тебя случайно в кармане бутылки ракии, обычно ты носишь ее с собой, мою, видать, турки сперли, раз бабы ее не находят…

— Нет, сват, у меня нет. Да стоит ли расстраиваться из-за палинки, договориться ведь и без нее можно, — ответил Григоре, сожалея, что оставил бутылку дома на комоде. При этом он ни на йоту не поверил тому, что сказал его бывший батрак.

— Марта, Лина, ну принесите же чего-нибудь пожевать. Послушай, Григоре Теметеу, а что ты дашь Нуцу? Половину надела и виноградники?

— И виноградники?! Ну, знаешь, сват… Хе-хе…

— Отец, отдай и виноградники тоже!

— Лина, Марта, что с вами: бродите — словно рассудка лишились? Знаки какие-то подаете. Все перевернулось вверх дном, ну-ка, выкладывайте, в чем дело! Как это нет горшков с чорбой и супом? Эй, бабы, хватит меня в краску вгонять, несите тогда жаркое: гусей румяных. Это ведь надо — тарелки пустые и стаканы нетронутые! Не собаки же сожрали всю стряпню… Пошевеливайтесь, Лина, Марта, я голоден, да и гости дорогие ждут… Видишь, Григоре, бабы эти совсем меня опозорили…

— Да ладно тебе, сват, лишь бы дети наши были здоровы.

— Нуцу твой, как я посмотрю, вполне здоров, подумаешь — шея у него набоку, да и умом не вышел…

Нуцу натянуто улыбнулся. Маришка вся превратилась в слух, Григоре закурил трубку, остальные с удивлением смотрели на Николае Тырлу, не понимая, то ли он шутит, то ли говорит серьезно.

— Григоре, — продолжал хозяин дома, — потуши трубку, сейчас еду принесут, а я дыма не переношу. Лина, Марта, что там с гусями? Улетели? Ах, так — гуси тоже? Ну, тогда несите суп из щавеля, гости наши дорогие не обидятся. Так ведь, Нуцу? Так. Эй, Нуцу, парень, тебе нравится моя Сильвия?

— Нравится, — пробормотал тот, зардевшись и не понимая, что́ скрывается за намеками отца Сильвии.

— Здорово нравится?

— Здорово.

Сильвия вздрогнула, ожидая, что отец обратится с вопросом к ней; она почувствовала, как мать ободряюще сжала ее руку. Влад, казалось, следил за мухой, которая, надоедливо жужжа, билась о потолок. Принесли чорбу из щавеля. Мать Сильвии вышла, считая, что Марта и Лина пошутили, но скоро вернулась, сгорая со стыда. А когда увидела, что муж угощает гостей щавелевой чорбой, ей показалось, что земля раскололась и сейчас поглотит ее вместе со стулом.

— Если чорбой не насытимся, водичкой запьем, так ведь, Маришка? Когда я батрачил в доме у этих людей, честных и чистых, как детская слезинка, я кое-чему научился… Ну, родственники дорогие, чего вы замолчали? Вы рады, что мы породнимся с самым знатным хозяином из Делен? Может, вы чем недовольны или просто радуетесь втихомолку? Не смотрите на меня так, я еще не выжил из ума. Да, богат твой род, Григоре Теметеу! Ты вот усы пощипываешь, гордость тебя распирает. Где сейчас твои мысли? Где? Небось считаешь, какая для бедной девушки честь стать твоей невесткой, так ведь? Я тебя знаю, хе-хе… Богатый и известный род Теметеу… Нуцу, что ты в тарелку уставился? Может, тебе чорба не по вкусу? Так не ешь. Или спешишь остаться с невестой наедине? Хе-хе… Эх, молодость, молодость. Так что говоришь — берешь ты Сильвию в служанки или…

— Не в служанки… В жены беру!

— Эй, Кула, — вставил наконец Григоре Теметеу, — ты, должно быть, уже опрокинул стаканчик. Это я не в осуждение, просто Нуцу у меня больно застенчивый… А не едим мы только потому, что дома наелись.

— Это вы правильно поступили: за моим столом вам не насытиться до скончания века. Я человек бедный, так ведь? Эй, Григоре, как же с помолвкой-то решим? Я, Кула Плясун, который в пляске всегда был первым, ваш бывший батрак, должен я отдать свою дочь за Нуцу? Большая это для меня честь? А?

— Времена изменились, Кула…

— Изменились, Григоре, — вот и ты заговорил моими словами. Только Сильвии не нравится твой Нуцу, она говорит, что он урод, хоть и золотые часы носит и ходит при галстуке, разрисованном кораблями и пальмами… Не волнуйся, Нуцу, не огорчайся, в моем доме так заведено: как я велю, так Сильвия и поступит! Разве ты такой уж урод? Ведь не так страшен черт, как его малюют. Нуцу, спой нам что-нибудь… Не умеешь — пу, тогда хотя бы эту, про веточку, которой ты от Сильвии научился.

— Кула, — шепнула жена, изменившись в лице и толкая его ногой под столом. — Не позорь нас перед всем миром. А то пойдет слава о стыдобе этой по белу свету.

— Молчи, жена, я ведь дочь замуж выдаю за жениха родовитого и богатого… Как могу я, бедняк, тягаться с родом Теметеу? Бывало ли когда подобное? Так ведь, Григоре?

— Так, Кула. Я и землю дам Нуцу, и виноградники, лишь бы ты захотел…

Влад слушал и ушам своим не верил: Николае Тырла унижал того, кто когда-то помыкал им как хотел. Авторитет отца Сильвии поднимался в глазах Влада, как тесто на дрожжах. Влада это потрясло, он поймал себя на том, что повторяет про себя: «Вот человек, который знает, чего он хочет».

Сильвия раскраснелась, она больше не кидала на Нуцу колючих и злых взглядов, исчезло напряжение, с каким она ждала каверзного вопроса, чтобы в ответ разразиться негодованием, напряжение сменилось радостью, о которой девушка не смела и мечтать.

— Эй, Григоре, ты всегда был оборотистым и умел обделывать темные делишки, многих обвел вокруг пальца, многих пустил по миру… А в этом деле с помолвкой маху дал… Я на тебя достаточно спину гнул, больше не собираюсь. И Сильвия не хочет, да я ей и не позволю!

— Нуцу, Маришка, пошли домой, он же издевается над нами!

— Эй, постой, Григоре, я еще не закончил.

Все трое вскочили взбешенные и направились к выходу. Марта и Лина толкали друг друга в бок. Поведение Николае им было непонятно, они не знали, то ли радоваться, что исполнилось их желание, то ли огорчаться, что потеряли родство с самым богатым хозяином из Делен. Остальные родственники молчали, пораженные бесцеремонностью, с какой обошлись с Григоре Теметеу, и ждали, пока все так или иначе разъяснится.

Выходя из дома, Нуцу с отвращением плюнул на дверную притолоку.

— Вытри, Нуцу, вытри скорее!

— Не вытру, Кула, — ни за что!

Григоре закрыл ему рот рукой и заставил вытереть плевок, показав пальцем шрам на своей голове.

— Платочком, Нуцу, платочком! Григоре, пусть он это сам делает! Вот так. А теперь возьми его за галстук и тащи за собой, как медведя. Может, и найдется еще ему пара, на него похожая.

На дороге собралась целая толпа, привлеченная неожиданным скандалом, которого не ждали. Ребята, услыхав шум, позалезали на заборы и оттуда наблюдали за происходящим. Гости шли через толпу, красные от злобы. Парнишки на заборе начали хохотать, заразив смехом остальных.

— Медведи идут, — ликовал один из мальчишек, спрыгнув с забора.

Николае Тырла, по прозвищу Кула Плясун, дал жене ключ от погреба и велел вытащить и подогреть все, что он там спрятал. Жена еще не пришла в себя и никак не могла взять в толк, почему ее муж гостей принимал босой, зачем кормил их щавелевой чорбой, зачем разорвал помолвку, которую сам же затеял.

— Даром, что ли, наша Сильвия ученая, больно ей нужен этот Нуцу, у которого шея кривая, да в небо он глядит совсем как утка, которая у господа дождя просит.

— Накрылась помолвка, — прошептала Лина на ухо своей сестре.

Марта пихнула ее и молча показала на Сильвию, украдкой сжимающую руку Владу, и, подумав о новой помолвке, которая не за горами, весело подмигнула Лине…


Перевод Е. Азерниковой.

МОРЯ ПОД ПУСТЫНЯМИ

Он ехал по залитой солнцем дороге и твердо знал, что, если их постигнет неудача, он умрет. Но неудачи, конечно, не будет, не должно быть. В ярком сильном свете камни на дне высохшей реки походили на какие-то круглые кости — коленные чашки и черепа, съежившиеся от жары. Велосипед лениво катил вперед, вдоль реки, по направлению к мосту. Куранты на церковной башне пробили два раза. Он взглянул на свои ручные часы — было ровно два.

Справа тянулся заброшенный огород с еле заметными рядами прошлогодних грядок. На дальнем от шоссе краю огорода, там, где торчали редкие стебли кукурузы, маячила странная фигура. Это было пугало, которое для забавы сделали дети. Головой пугалу служила огромная желтая тыква, на ней можно было разглядеть глаза, нос, рот — кто-то прорезал их ножиком, желая придать тыкве сходство с человеческой физиономией. А на голове, то есть на тыкве, была нахлобучена набекрень соломенная шляпа. Пугало нарядили и в брюки — какие-то мешки, и в пиджак — на плечи накинули тряпку, а поверх — одеяло. Вся эта одежда держалась на сбитом из кольев кресте, и с шоссе пугало выглядело таким нелепым, что невольно вызывало смех. Он смотрел на пугало, выписывая на велосипеде широкие петли посреди шоссе. Потом поехал дальше, слегка нажимая на педали и насвистывая. Летнее солнце жгло, земля раскалилась, стоял душный зной, но ему было все равно. Его белая широкая рубашка с короткими рукавами была расстегнута почти до пояса, и полы вздувались над короткими штанами. Босые ступни крутили педали — туфли были в ранце, на багажнике.

Он обогнул на велосипеде почти весь городок. Он прогуливался для того, чтобы ни о чем больше не думать. Все было подготовлено, и ему оставалось просто ждать до пяти часов.

Когда он подъехал к мосту, ему захотелось пить. Мост был очень широкий. В действительности мостов было два: один для машин и повозок, другой — железнодорожный. Они отстояли друг от друга всего на несколько метров, и издали казалось, что мост один. Никто не говорил: у мостов. Говорили: у моста. Здесь было и начало, и конец городка.

Он слез с седла и подошел к водоразборной колонке. Прислонил к ней велосипед и нажал на ручку, но вода не потекла. Часовые на посту ухмыльнулись. Они знали, что воды нет. Он уже много раз проезжал на велосипеде по мосту, почти каждый день, но до сих пор ему ни разу не хотелось пить. Он сплюнул и заправил рубаху в штаны. Потом открыл ранец и вынул туфли. Часовые, увидев, что он обувается, засмеялись. Каждый раз, возвращаясь с купания — ниже по реке в бочаге, где еще оставалось немного воды, — он обувался возле моста на траве. Не годится въезжать в город босиком — еще увидит кто-нибудь из знакомых. Часовые знали, что, обувшись, он пригладит волосы рукой. Так он сделал и сейчас, потом сел на велосипед и, насвистывая, въехал в город.

Улицы были пустынны. Лишь порой слышался размеренный топот сапог. Он поехал по улице Унирий к православной церкви. Здесь прохожие встречались чаще, а в центре ему даже пришлось то и дело сигналить, чтобы не наскочить на кого-нибудь.

Он оставил велосипед во внутреннем дворике большого жилого дома и поднялся на третий этаж. Звонок не работал, и он пять раз легонько стукнул в дверь. Потом еще пять раз. Она открыла ему. На ней был темный, слишком длинный халат. Конечно, это халат ее матери. Не вымолвив ни слова, он уселся и лишь тогда перевел дух.

— Дай мне, пожалуйста, стакан воды.

Она принесла полную кружку. Он залпом выпил.

— Спасибо, — сказал он, возвращая кружку. — Что ты делала?

— Учила историю.

— Ага! — засмеялся он.

У нее была переэкзаменовка по истории, а лето шло к концу. Надо подготовиться, скоро экзамены.

— А ты что делал?

— Катался на велосипеде…

— Тебе захотелось пить, и поэтому ты приехал ко мне?

— Нет, я приехал посмотреть, как ты поживаешь…

— Вот учу историю. — И она показала ему книгу, раскрытую на главе о Бисмарке.

Глаза у нее были большие, юные округлые плечи обрисовывались под халатом. Ее глаза были синие, и он улыбнулся, вспомнив, что ее зовут Иоана. Ему хотелось бы назвать ее Виорикой — от фиалки. По-латыни фиалка — Viola odorata. «Что за глупости у меня на уме», — подумал он. Он долго смотрел на нее, но она этого не замечала. Вытащив из шкафа завернутый в скатерть радиоприемник, она включила его. Но приемник молчал, не желая звучать даже тихо, так тихо, чтобы не опасно было слушать.

Во дворе хлопали в ладоши дети. Там рос каштан, вокруг него лежала тень. Дети отвыкли спать после обеда. Он слышал, как они, хлопая в ладоши, пели:

Свой платочек не найду я,

Попадет от мамы…

Кто отыщет — поцелую

Того в губки прямо…[10]

— Почему приемник молчит? — спросила она, не переставая крутить ручку.

— Не знаю, возможно, испорчен…

— Не испорчен, — промолвила она, осматривая приемник со всех сторон.

Ему хотелось послушать не музыку, а последнюю сводку. Они сидели в самой дальней комнате, и в коридор не донеслось бы ни звука. Но она любила музыку. Может быть, поэтому она и звала его не по имени, а Бетховен. Ей казалось, что у него исключительный музыкальный слух. Ей это лишь казалось, но он не возражал. Он где-то читал, что восхищение иногда бывает признаком любви. И ему доставляло удовольствие, что она называет его Бетховеном.

Вдалеке послышались два винтовочных выстрела. Дети продолжали петь и хлопать в ладоши. Он глядел на них в окно. Анджела, дочь портного с четвертого этажа, смешно дирижировала хором, дожидаясь своей очереди петь.

— Бетховен, посмотри, что с приемником, почему он не действует.

Он осмотрел лампы, монтаж, но повреждений не заметил. И вдруг вспомнил: пять часов. Он похолодел.

— Что с тобой? — спросила она.

— Ничего…

— Ты побледнел… — Она положила руку ему на лоб.

Никогда еще она не клала руку ему на лоб, и он, словно очнувшись от сна, постарался улыбнуться.

— Ты перегрелся на солнце, может быть, у тебя солнечный удар…

— Нет, — улыбнулся он. — Я не побледнел, тебе показалось.

Дети продолжали петь, словно в мире все было безмятежно. Их ничто не касалось. Каштан бросал тень, и солнце двигалось, как всегда. И дети хлопали в ладоши.

Теперь он узнавал их всех по голосам.

— Это Санда, слышишь? А вот это — «лягушонок» Марин. Вот он кричит! Ужас как кричит!

— Он очень дерзкий.

— Ты его не любишь?

— Люблю! Я люблю его больше всех.

Он никогда не был дерзким. И сейчас не осмелился бы на дерзость. Очевидно, он не знает, как себя вести. Что надо сделать? Взять ее руку и поцеловать, как в кинофильмах? Он боялся ее. Боялся взглянуть ей в лицо.

Она ушла в кухню. Он глядел ей вслед и слушал, как шлепают ее домашние туфли: шлеп-шлеп. Может случиться, что он больше никогда этого не услышит. Но у него еще есть два часа. Вот сколько он может пробыть с ней — два часа. Возможно, в пять его схватят — если ему не удастся… А если удастся, его могут застрелить или схватить живым, когда он будет убегать. Так или иначе, его не пощадят. Но он был уверен, что все произойдет так, как он рассчитал. Секунда в секунду. Он должен жить, должен. Должен ждать ее у ворот лицея, пока она будет сдавать экзамен. Они не пощадят его и замучают, только пообещав пощаду, если он скажет все. Он ничего не скажет, потому что все удастся, секунда в секунду. Если нет, после пыток его все-таки расстреляют. И чтоб быть уверенным, что он не промолвит ни слова, ни единого слова, он зашил в уголок воротника мышьяк. В левый уголок. Так, чтобы можно было дотянуться ртом, если ему свяжут руки. Он больше всего боялся, что проговорится в забытьи, после побоев. О воротнике рубашки не знала ни одна душа. Но он был уверен, что секунды побегут так, как задумано.

— Ах да, — вспомнил он о приемнике. И, нагнувшись, дотронулся до одного из соединений.

Послышалась восточная мелодия.

— В чем было дело? — радостно спросила она из кухни.

— Ни в чем, — засмеялся он.

— Сделай потише.

— Можно и потише.

— А теперь иди сюда, я тебе кое-что покажу…

— Нельзя, — сказал он.

— Почему.

— Потому что я — земля, — ответил он.

— Как это — земля?

— Вот так. Я — земля. Иначе приемник не работает.

Она не подсоединила заземление, поэтому приемник не работал. Приемник долго прятали, то на чердаке, то в подвале, и слушали очень редко, с опаской. И она забыла, что недавно даже выбросила куда-то проволоку, которая служила для заземления. Ей хотелось послушать вместе с ним музыку, отвлечься от того, что происходит в городе, и от учебника, раскрытого на Бисмарке.

Она вернулась с белым котенком на руках.

— Не знаю, как его назвать, — сказала она.

Она намеревалась показать ему котенка, когда тот лежал в своем ящичке в кухне, под плитой.

— Красивый?

— Красивый.

Ему и вправду понравился хорошенький, с бантиком на шее котенок, смирно лежавший у нее на руках.

— Иди сюда…

— Не могу. Я — земля, — улыбнулся он.

И действительно, он не мог отойти, не мог прервать связь. Тогда уже ничего не услышишь. А она любит музыку — значит, надо оставаться на месте. Он стоял не шевелясь. Она поднесла ему котенка, и он погладил его белую мягкую шерстку, теплую, шелковистую.

— Ты неподвижен, как Северный полюс, — сказала она. — Ты как Северный полюс Земли. Или Южный. — Она пожала плечами, словно не была уверена в правильности своих слов. — Я сказала глупость? — очень серьезно спросила она.

— Нет.

— Это ты из вежливости…

— Хорошо, в таком случае, сказала.

— А теперь ты злой. Или хочешь быть злым. Я подумала так: ты один полюс земного шара, антенна — другой. Вот что я подумала, когда сказала эту глупость… Два полюса, без них не слышно музыки… Но можно бы поискать другую станцию, эти турки уж слишком ноют.

Все станции передавали сводку о положении на фронтах. Музыка звучала только у турок.

«Немцы отходят в северо-западном направлении…»

«Наши войска…»

«Советские…»

Отзвуки того, о чем сообщали по радио, он подметил в городе. Немцы еще были здесь. Но не сегодня, так завтра они должны уйти. Одни из них уже ушли, другие вернулись. В городе царила суматоха.

Турки продолжали передавать восточную музыку.

Он опять погладил котенка. О поезде с пленными он не сказал ей ничего. И вообще ни о чем не сказал. Даже о мосте.

— Бетховен, ты любишь историю? Я — нет. Она такая трудная. Очень много эпох, империй, императоров, династий, войн, королей, королев, месяцев, дней — слишком много дат, клянусь, слишком много. Терпеть не могу историю.

— Надо выучить, а то останешься на второй год.

— Не останусь, я не хочу оставаться.

— Хотеть недостаточно, важнее — знать. И если ты хорошо выучишь, у тебя уже никогда не будет переэкзаменовки. Ни к чему тебе переэкзаменовки, клянусь. — Он произнес «клянусь» точно так же, как она.

С мостом из камня стряслась беда,

Его недавно снесла вода.

Построим вместе мы другой,

Пускай красуется над рекой…

Они замолчали, прислушиваясь. Эту песню пели в детстве и они.

Он украдкой зевнул, чувствуя, как его понемногу одолевает усталость. Все тело словно разламывало на куски. Резало в глазах, сон застилал их. И болело сердце. Оно явственно ощущалось, с левой стороны слышались глухие быстрые удары, будто били в колокол, зарытый где-то под землей. Он отдохнул, и все-таки его еще мучила усталость и хотелось пить. Он попросил еще стакан воды, но вода не унимала огня внутри. Он взглянул на часы и почувствовал, что его рука чуть вздрогнула. Напрасно он пытается себя обмануть: ему страшно. Он гладил котенка, чтобы не было заметно, как дрожит рука, чтобы убедить себя, что он думает только об этой белой шерстке. Но он думал не о котенке.

— Покажи мне твои часы, пожалуйста.

Она протянула руку, и он взглянул на них.

— Идут точно, — сказал он.

— Еще бы, мы же их вчера сверили…

— Может быть, ты мне дашь их до завтра?

— Часы?

— Да. Я хочу еще раз проверить, точно ли они идут.

Он мог бы протянуть руку, охватить ее запястье, помочь снять часы. Он не шевельнулся.

— Пожалуйста. — Она подала ему часы.

Он взял их за ремешок, не коснувшись ее пальцев, и надел на левую руку, повыше своих часов. Взглянул на минутные стрелки — они шли одинаково. Словно желая расслышать тиканье, он поднес часы к уху. Они бились, точно два сердца, удар в удар. Только ее часы тикали тише.

— У тебя свидание, — сказала она. — И ты не хочешь опоздать. Вдруг твои часы остановятся, и ты придешь позднее. Нехорошо заставлять девушку ждать. У тебя встреча с девушкой, да?

— Да.

— Я угадала. Впрочем, это не бог весть как трудно. Мальчики в таких случаях предусмотрительны и учтивы, приходят вовремя. А если она не придет?

— Я и не хочу, чтобы она пришла, — ответил он. — Я хотел бы только сам прийти, а она пусть заблудится.

— О, какой ты забавный! — Она чуть принужденно засмеялась, не желая показывать, что ее интересует это свидание. Разве могло быть что-нибудь, кроме любовного свидания? Они не обмолвились ни единым словом о любви, они боялись. Они были слишком хорошими друзьями. И она ни разу не призналась ему ни в чем, не сделала ни малейшего намека из страха нарушить эту дружбу. Если он не любит, то после ее признания дружба не могла бы продолжаться. Они стеснялись бы друг друга. Она ценила их дружбу, хотя вовсе не считала, что это только дружба. Но лучше было молчать, так безопаснее. Теперь она пожалела, что заговорила о свидании. Ее огорчило, что он собирается встретиться с кем-то. Она не верила в это свидание, хотя ее и сердило, что он подтвердил ее догадку.

— А эта девушка красивая? — не утерпела она.

— Страшная уродина. Но она не придет.

— Почему ты так думаешь?

— Потому что я не ее жду. Я не назначал свидания этой девушке…

— Так ты думаешь, она не придет?

— Может, и придет — по глупой случайности. Теперь всякое бывает. В любую минуту можно встретить того, кого не хочешь встречать.

Ремешок ее часов был еще теплый, и это походило на непрерывное рукопожатие. Словно он сам держал ее за руку.

Он попросил у нее часы, чтобы наверняка не опоздать. Каждая секунда пятого часа была на счету. Если вдруг испортятся его часы, останутся ее. Иначе все сорвется. Смерть — это вопрос секунды. Успех — тоже. И конечно, вопрос хладнокровия. Сомнений у него больше не было. Он согласился. И ядом запасся не из страха за себя, а из-за того, что могло бы случиться, когда он уже совсем выбьется из сил, перестанет быть самим собой.

— Смотри не испорти часы, мне подарил их отец, — сказала она.

— Не беспокойся. Как это я их испорчу?

На углу стола, возле окна, стояла фотография ее отца. Все, что от него осталось. После пяти часов и он может остаться просто фотографией на углу какого-нибудь стола. Смешно, как это можно существовать и не существовать? Как можно в одну секунду перестать быть тем, чем ты был раньше?

— Никакой девушки нет, — сказал он, чтобы положить конец всяким сомнениям. — Даю слово, — торжественно, почти чопорно прибавил он.

И она поверила.

— Я взял твои часы только для того, чтобы наше время шло одинаково, рядом, вместе… Как в сказке…

Он усмехнулся: ему показалось, что эти слова звучат слишком патетично.

— Вовсе не любовное свидание, — повторил он, хотя в этом уже не было необходимости.

Повторил потому, что хотел остаться приятным воспоминанием, если придется остаться воспоминанием. Потому, что, кроме приятного воспоминания, ему нечего было оставить ей. О любви говорить не имело смысла, неподходящий момент. И потом — слишком поздно.

— Да, я и забыл, — оживился он.

Он и в самом деле забыл. В ранце он привез ей свой гербарий. Гербарий тоже может напоминать о нем. Он очень дорожил им, он любил естествознание. И помнил каждое место, где собирал цветы или растения.

— Дарю тебе свой гербарий, — сказал он. — Я знаю, ты любишь его рассматривать. Мне он больше не нужен, ведь я уже взрослый.

И протянул ей гербарий в твердой, обернутой в синюю бумагу обложке. Большим красным карандашом она написала на первой странице: «Бетховен».

— Как я рада! — Она порозовела и принялась листать гербарий. — Пшеница, — прочла она на первой этикетке. — Triticum vulgare.

Он глядел на бесцветный стебелек пшеницы и думал о том, что мина взорвется в тот самый момент, когда он войдет в устье канализационного стока.

— Георгин, — произнесла она. — Dahlia variabilis.

Он должен положить мину и бежать. Бежать, перепрыгивая через камни. Река высохла.

— Капуста, — засмеялась девушка. — Brassica oleracea.

По мосту он должен проехать, будто прогуливаясь. Он всегда проезжает через мост к излучине реки возле мельницы. Когда он доедет до середины моста, товарищи с обоих берегов откроют огонь по часовым. Он представил себе, как скользнет по быку железнодорожного моста, и ему опять захотелось пить. Мина как будто уже была у него в руках. Ему казалось, что у него сожжены губы.

— Хризантема. Морковь… Они у тебя размещены как попало. Слышишь, Бетховен? Я говорю: они размещены как попало. Никакого порядка.

— Был… Возможно…

— Смотри, мох с дерева! Какой великолепный зеленый цвет, правда? Какой свежий! Где ты его взял?

— В лесочке на Пьятра Веке. Это мох молодой и в самом деле на редкость зеленый… А вот клубника — Fragaria eletilor. Жилки на листе совсем серебряные. Ты любишь клубнику?

— Люблю. И малину тоже.

— Есть и малина. Видишь, какой у нее длинный корешок?

— Ах, картофель! Какой он смешной! Совсем некрасивый, высохший!

— Все они красивы, когда зеленые. Чего можно ждать от мертвого, сухого цветка картофеля — Solanum tuberosum. А здесь он потерял всякий запах, цвет и похож на сорняк. Это глупо, правда?

— Нет, у тебя красивый гербарий… Вот подсолнечник — Helianthus annuus.

Он засмеялся. Его радовало, что ей нравится гербарий. Ему он тоже нравился. Все растения были выбраны удачно, в период цветения — когда они прекрасны, ярки, когда в них пульсирует жизненная сила и словно предвидится плод. В период цветения всякий цветок полон прелести.

— О, посмотри, фиалка — Viola odorata! У тебя есть и петрушка! И каштан! И вишня — Prunus cerasus. Какие тоненькие чашелистики!

В комнату словно ворвалось все цветение садов, в воздухе запахло весной. Они сидели рядом и нетерпеливо переворачивали лист за листом.

— Подснежник — Galanthus nivalis. Точно на картинке. Лепестки белые, широко раскрытые… И сельдерей — Apium graveolens.

Они разглядывали каждый цветок. Она вся сияла: он совсем позабыл о том, что скоро пять часов.

— И айва. Cydonia vulgaris. Бетховен, ты любишь айву?

— Еще бы. Особенно сваренную в вине. Ты когда-нибудь ела айву, которую осенью сварили в вине?

— Нет.

— У меня слюнки текут, как только я о ней вспомню. А какой аромат, какой вкус… Просто пьянеешь, когда ешь…

— Я ела айву, испеченную в золе. Бетховен, я и тебя научу… Разжигаешь большой огонь, чтоб угольки были мелкие-мелкие, и кладешь айву в золу, подальше от самого огня… И оставляешь, пока она не испечется… Она чернеет, кожица местами лопается… Ешь ее, как… Уже не знаю, как что… Ничего лучше на свете нет, клянусь, Бетховен! Даже если тысячу лет будешь жить, ничего вкуснее не попробуешь. Печеная айва… Но я думаю, что и в вине вкусно, ведь все равно это айва… Осенью мы будем есть и печеную и сваренную в вине. Смотри, у тебя и чеснок есть…

— И лук, и лук-порей, и укроп… Какой вкус у укропа! И не только на тарелке… Когда он свежий, в огороде…

— А вот и желтый донник — Melilotus officinalis.

— И одуванчик — Teraxacum officinale.

— А у этих почему ты не подписал названия?

— Некогда было, а кое-какие собрал недавно… Тут много без названий… Некоторых я и не знаю. Подпиши сама. Пусть ни один не останется без имени.

— Я отыщу и латинские названия, — сказала она. — Но здесь есть чистые листы… Я соберу еще растений, ни одного пустого места не будет. Вот какой станет гербарий! Не узнаешь его, когда я тебе покажу…

— О, узнаю… Я помню, где сорван каждый цветок, и, когда смотрю гербарий, вижу и день, когда их собирал, вижу все свои дни, клянусь… Я вспоминаю все, что делал, когда гляжу на них, будто гляжу на самого себя, клянусь. Почему ты смеешься?

— Так. Потому что ты мне его подарил. Зачем ты подарил его мне?

— Я ведь тебе сказал, я уже взрослый…

Она смотрела на него ясным взглядом. Она была убеждена, что он ее любит, иначе он не подарил бы ей гербарий. Приятельнице гербария не дарят. «Нет, нет, нет! — думала она. — Тысячу раз нет. Не дарят. Он подарил его со всеми своими днями, со всей любовью, так должно быть», — думала она.

— Бетховен…

— Что?

— Ничего… Просто сказала твое имя.

Она вспомнила, как они познакомились. Это было под вечер. Она возвращалась домой от подруги. Они вместе занимались по истории, но выучили не слишком много. У нее была плохая память на даты, и поэтому все казалось ей непонятным. А учительница истории требовала от них дат. Идя по улице, она услышала крики и заметила, что где-то вдалеке дерутся. Полицейские тащили двух или трех человек. «Наверно, пьяные», — подумала она и пошла своей дорогой. Зажглись тусклые фонари. Тишину прорезали свистки, и ей казалось, что это вспыхивают и тут же гаснут какие-то мрачные огни. Ей стало страшно, и она пошла быстрее. Сейчас война, гулять по вечерам запрещено. Когда она уже вошла в подъезд и начала подниматься по ступенькам, дверь за ней быстро открылась и кто-то вошел. Она испугалась: может быть, это вор? На лестнице не было ни одной лампочки, и слабый свет уходящего дня заставил ее вздрогнуть. Она ускорила шаги. Он догнал ее на втором этаже и спросил, есть ли другой выход из дома.

«Нет», — ответила она. И пошла бы дальше, если бы этот человек не был весь в крови. Его лицо походило на маску. Только глаза были не в крови, и только они говорили, что этот человек молод. Она не знала, что делать, в горле у нее встал комок. Ее мечта стать врачом сразу разлетелась в прах, это лицо вызвало у нее ужас. Они услышали приближающиеся свистки, и их глаза расширились. И тогда она вдруг осмелела и взяла его за руку. Ей хотелось оберечь его, защитить, словно она была его матерью. Свистки становились все пронзительнее, слышать их было нестерпимо. Она сняла белую косынку и прикрыла его лицо, чтобы не видеть, как течет кровь, какое оно багровое. И пусть он хоть как-то будет спрятан! Они поднялись еще на несколько ступенек, свистки преследовали их, точно собаки, от этой погони невозможно было оторваться. Вот свистки послышались совсем близко, и вся лестница до последнего этажа, казалось, задрожала. Она сдернула косынку с его лица и перед своей дверью, лихорадочно отыскивая левой рукой ключ, правой прижала его голову к себе, точно он был ребенком. Они вошли в квартиру, заперли дверь на ключ и стояли возле нее не дыша. Она опять прижала к груди его голову, чтобы ободрить его и чтобы он не проронил ни слова. Когда свистки замолкли, они взглянули друг на друга и сели на стулья в кухне, полумертвые от усталости. Тут она впервые увидела его улыбку и ничего не поняла. Он смотрел на нее, улыбался и показывал пальцем. Она оглядела себя и удивилась: на блузке, слева, виднелись разделенные белыми пятнами отпечатки рта, носа, щек, подбородка. Его окровавленное лицо отпечаталось на ее белой блузке. И справа тоже был отпечаток — смешной, искривленный. Она взглянула на косынку — на ней было огромное, почти круглое пятно и ясно выделялись только белые пятна глаз. Она улыбнулась и побежала переодеться. До сих пор она не выстирала эту белую блузку и вообще не собиралась ее когда-нибудь стирать. И косынку не выстирала и больше ее не носила. До сих пор на блузке и косынке виднелись отчетливые следы. Но красный цвет потускнел. Она положила руку на гербарий и подумала, что блузка навсегда сохранит его лицо, тот вечер. Даже если они поссорятся. Она взглянула на него и спросила:

— Бетховен, мы когда-нибудь поссоримся?

— Откуда мне знать?

— А кому же знать?

— Не поссоримся, зачем нам ссориться? — торопливо сказал он. — Я приглашаю тебя в воскресенье в кино.

— А если я не пойду, мы поссоримся?

Он не ответил, не шевельнулся. Стало тихо-тихо, и в эту секунду он услышал тиканье часов. С каждой секундой они тикали все громче, оглушали его. Время спешило, а он забыл о нем. Он взглянул на минутную стрелку: надо идти.

Слушай, слушай хорошенько!

Угадаешь или нет,

Кто зовет тебя, кто кличет?

Говори скорей ответ…

Дети пели. Подходя по очереди к каштану и став лицом к соседнему двору, они выкрикивали:

— Марин…

— Анджела…

Не угадал, не угадал!

Стой на месте, проиграл…

Они оба слушали, как играют дети, а секунды стучали, их стук заполнял комнату. Он узнавал всех детей по голосам.

— Нику!

— Не угадал!

— Василе!

— Не угадал!

— Виорика, Нику, Анджела, Василе, Виорика…

Дети один за другим все шли и шли к каштану. Не кончалась песня, не кончалась игра. Марин так ловко изменял голос, что никто не мог его узнать. Только он узнал, он часто слышал этот голос из ее комнаты. Он взглянул на нее и, кивнув в сторону двора, сказал:

— Какая хорошая погода.

Глупо, разумеется, но надо же что-нибудь сказать. А погода действительно стояла великолепная. Небо было необыкновенно синее.

— Мне надо идти, — сказал он погодя.

И пошел — спиной к двери, чтобы как можно дольше смотреть на нее. У нее были алые юные губы, и он, быть может, никогда не поцелует их, если уйдет. Он сделал еще шаг к двери. Ему была видна ее грудь, ему казалось, что он слышит ее дыхание. И если он уйдет, то никогда не прижмется к ее груди, не услышит ее дыхания, подумал он. Секунды стучали, приближая его к двери.

Кто зовет тебя, кто кличет?

Говори скорей ответ…

Но кто кличет его? — думал он. Кто его зовет? Остаться было бы очень легко. Жизнь была бы наверняка спасена. Здесь, у нее, нет никакой опасности. Здесь верная жизнь. Жизнь словно зовет, подумал он и улыбнулся. Что за глупость, будто его позовет смерть, что за величайшая глупость! Никто его не зовет, просто нужно в пять часов быть там.

— Почему ты улыбаешься? — спросила она.

— Так… Пойдешь в кино?

— Да, — ответила она. — Но ты приходи и завтра.

— Хорошо. Приду сказать, какие фильмы показывают.

— Я буду тебя ждать.

Он взял ее руку, впервые за все время их знакомства, и удивился: рука была очень легкая. И очень маленькая. Он посмотрел на ладонь, она была совсем детская, без глубоких складок. Явственно выделялись только три линии. Ему захотелось дотронуться этими линиями до своего лица, но было стыдно. Секунды торопили его. Он заглянул ей в глаза, и ему стало грустно: что, если он больше ее не увидит? «Глупости», — подумал он и, чтобы не оробеть, рассмеялся.

— Так до завтра…

И поцеловал ее ладонь. Поцеловал ладонь с этими тремя линиями и словно поцеловал всю ее жизнь. Эти три линии — судьба, как говорят цыганки. Ладонь была очень теплая, он почувствовал, как она дрожит. И вышел.

Он сел на велосипед и поехал на улицу Унирий. Там, у дома номер семь, остановился. Его дожидался человек. В подъезде он сменил свой ранец на другой и поехал к мосту. Все шло превосходно. В ранце за спиной лежала мина, она казалась ему легкой. Он и не думал о мине. Насвистывая, он лениво, как на прогулке, нажимал на педали. И вспомнил о ней. Однажды зимой они катались на велосипедах, и по дороге, за мостом, их застиг снегопад. Хлопья падали большие, белые, пушистые. Они медленно ехали рядом сквозь белую тучу снега. Снег садился им на спину, на велосипеды, облеплял руки. Таяли только хлопья, падавшие на их раскрасневшиеся от быстрой езды лица. Он иногда открывал рот, чтобы хлопья попадали на язык, и она, глядя на него, помирала со смеху. Когда они подъехали к мосту, то были похожи на дедов-морозов. Только лица оставались чистыми от снега. В тот день он словно заново влюбился в нее из-за этого снега. Тяжелые хлопья все падали, а они ехали на велосипедах близко-близко друг к другу и смеялись. И говорили о Сахаре. У нее была классная работа по географии, и она ничего не написала, потому что ей не нравилась тема. Ей становилось грустно, даже если она только смотрела на Сахару на карте. И когда им дали эту тему, она не могла писать про бескрайние пески, скудную природу, отсутствие зелени — признака жизни на земле. Не могла писать хорошо, на высший балл, о том, чего не любила. Сахара для нее просто не существовала, зачем еще что-то учить о Сахаре, это пустыня, без жизни, без людей, без растений… Нет воды — и поэтому все бесплодно. Тщетно он пытался объяснить ей, что Сахара — это лишь временно покинутая человеком область. Возможно, Сахара некогда стала пустыней по каким-то причинам. Но вода там есть, и он даже где-то читал, что существуют огромные моря под пустынями. Только человек должен извлечь на поверхность это скрытое богатство, привести его в движение, возродить растительность, воссоздать почву. «Все зависит от человека», — сказал он. Куда проникает человек, там вырастают леса, появляются птицы и всякие животные.

«Пустыня убивает», — сказала она.

«Пустынь, в сущности, нет, — ответил он, — они только на поверхности, и не навсегда… Земля полна воды, а вода всегда живая, как в сказке!»

Хлопья все падали, и она вдруг промолвила, что жалеет, что ничего не написала. Она не подумала, не могла себе представить, что человек в силах победить любую пустыню, любую Сахару, что африканские пески не вечны и вода может вернуть им жизнь.

«Я получу двойку», — сказала она.

«Тебе поставят двойку с плюсом, ведь ты ничего не написала», — ответил он.

«Бетховен, не смейся надо мной, а то я тебя стукну».

Он тогда расхохотался: ему очень захотелось, чтобы она его стукнула.

…На улицах не было ни души, будто по ним прошлась чума. Город казался мертвым. Лишь группы немцев торопливо сновали туда и сюда. Им уже некогда было разгуливать, как прежде. Границы города сузились, или, вернее, сузились границы времени. Фронт быстро приближался. Быть может, завтра утром румыны войдут в город. Поэтому немцам уже некогда было прогуливаться по улицам мерным шагом, спокойно покуривая. Теперь шаги их были неуклюжие, торопливые, неровные.

Поглядывая с велосипеда на немцев, он с удивлением отметил, что немцы вовсе не такие белокурые, как они сами утверждают.

Вот и лицей «Шинкай», где он прежде учился. Не останавливаясь, заметил всех, с кем должен был встретиться. Их было немного, но больше и не нужно. Идя прямо, по улице Эминеску, они придут к мосту раньше. Мост не очень большой, но хорошо бы его взорвать. Тогда немцы не уйдут из города, как из собственного дома, через широко распахнутые ворота. И поезд с пленными не будет отправлен. И у немцев станет одним днем меньше.

Часы тикали одинаково. Их время словно слилось друг с другом, секунды звучали вместе. В конце улицы он увидел каменный мост. И рядом с ним черный металлический, железнодорожный… Мост все вырастал и наконец сделался невероятно высоким, каким никогда ему не казался. Часовые стояли на посту, у въезда на мост. Двое. И по ту сторону моста стояли еще двое. На всей улице не было видно ни души. Но он знал, что на чердаке углового дома, возле моста, притаились люди. И за рекой, в домах кузнецов, что были по ту сторону моста. Когда приезжали повозки из деревни, кузнецы подковывали лошадей и надевали шины на колеса. Но с тех пор как началась война, кузнецам уже нечего было делать. А некоторые из них давно сгнили на фронте.

Теперь не надо думать ни о чем — ни о кузнецах, ни о ней. Надо быть внимательным. Он совсем не боялся. И, чуть нажимая на педали, въехал на мост. Все представлялось ему легким, почти неправдоподобно легким. Только на спину давил груз, но это не был груз мины. Доехав до середины моста, он услышал первый выстрел. И почти отшвырнул велосипед.

Стрельба у обоих концов моста усилилась. Он скользнул вниз, к быку. Прошел под железнодорожным. Положил мину вместе с ранцем у быка и зажег фитиль. Выстрелы затихли. Несомненно, часовые убиты. Перепрыгивая через сухие камни на дне, он побежал к повороту возле устья стока. Добежал, вошел и остановился. В стоке отвратительно пахло. В рот набежала слюна, он сплюнул. Но ему казалось, что он задыхается. Рот наполнился горечью, и вдруг его начало рвать. И в это время он услышал взрыв. Оглушительный, как будто все произошло где-то совсем рядом. Глубокий мрачный сток гудел, а его все рвало горькой желчью. Потом стало тихо, и когда он приблизился к выходу, то увидел развалившийся надвое мост. Он побежал — надо оказаться как можно дальше отсюда. Затем направился по кукурузному полю. Воздух его приободрил, горечь во рту исчезла. Он вспомнил о велосипеде и очень пожалел о нем. Вдруг послышался треск немецких мотоциклов. И беспорядочная стрельба. Одним рывком он отодрал воротник рубашки и отбросил его. Увидел три отчаянно тарахтевших мотоцикла, они мчались вверх по шоссе. Возможно, они решили, что найдут его в какой-нибудь машине. Или подумали что-нибудь еще? Он расстегнул рубашку до пояса. Когда он бежал по кукурузе, сухой щетинник оцарапал ему ноги. На колене показалась кровь. Проехали еще три мотоцикла, затем еще три.

Он добежал до пугала в конце заброшенного огорода. На шоссе было тихо. Вдруг ему как будто послышались шаги. И немецкие слова. Значит, его ищут, значит, в кукурузе оставаться опасно! И ему пришло в голову надеть на себя тряпки пугала и стоять здесь, пока они не собьются со следа. Иначе спасения не было. Он мог стоять, прислонившись к колу, и спокойно глядеть на панику на шоссе. Эта мысль воодушевила его. Несколько шагов — и он был возле пугала. Надел брюки из мешков поверх своих коротких, накинул на плечи одеяло и всунул голову в огромную тыкву. Встал прямо и вытянул руки вдоль горизонтального кола.

Он смотрел на перепуганных немцев. У моста они кишмя кишели. Казалось, им нечем дышать. Они не находили себе места и смешно жестикулировали, точно в немом кинофильме, некоторые надели на голову каски, похожие на ночные горшки. Он смотрел на них, и ему казалось, что воздух стал чище. Им отрезали путь. У них осталось днем меньше.

Их бестолковая беготня напомнила ему панику, охватившую крыс во дворе мельницы на берегу реки. Как-то летом он и сын механика читали на чердаке мельницы. В полдень пустынный, обращенный к степи двор мельницы заполнили крысы. Двор был обнесен каменной оградой, и, когда сын механика побежал вниз и заткнул двумя поленьями дыры — крысиные ходы, он увидел самое страшное зрелище в своей жизни. Крыс охватил ужас. Они кидались к дырам, бежали обратно, прыгали на ограду. Со зловещим писком лезли друг на друга, как слепые. Тощие, длиннохвостые, они бросались из угла в угол, не находя спасения, — спастись можно было, только взлетев вверх, к небу. Объятые паникой немцы напомнили ему этих крыс. В их распоряжении находились мотоциклы, и к тому же они были вроде блондины. Однако они больше не прогуливались изящной походкой и не глядели поверх твоей головы. Их путь прерван, они вдруг растеряли свою элегантность, стали голыми, тощими, отвратительными. Время больше не покровительствовало им, а бежало мимо, и они повисли между небом и землей.

Сквозь «глаза» тыквы он смотрел на шоссе. И засмеялся от радости, что нашел пугало. В детстве он однажды был ряженым, но никогда ему и на ум не приходило стать пугалом посреди огорода. Тыква заслоняла голову от солнца. «У меня есть и шляпа», — подумал он. Опять промчались три мотоцикла. Немцы и представить себе не могут, что он здесь. Он вспомнил о девушке, о кино, о воскресенье. Конечно, он скажет, что любит ее. «Клянусь, что скажу». «Люблю тебя, — вот так он ей скажет. — Люблю тебя, и все». И вечером они пойдут гулять к фарфоровому заводу. Там липы, каштаны, и никто их не увидит. И быть может…

Вдруг он начал задыхаться. Тыква душила его. Он чувствовал, как текут по лбу и щекам струйки тяжелого, соленого пота. А что, если бы он погиб? Что, если бы его ранили на мосту? Как это он сумел хладнокровно проехать мимо часовых? Он ужаснулся, подумав о том, что могло бы с ним случиться. Мороз пробежал по коже, зубы застучали. Лоб, спина, ноги — все тело покрылось потом, он трясся в ознобе.

Через некоторое время он пришел в себя. Теперь ему стало хорошо, зной спал, солнце, должно быть, склонялось к западу, потому что он видел, как удлинилась на земле его тень. Голова у него была огромная, точно в чалме, а руки длинные, вытянутые, как на распятии. Немецкие мотоциклы уже медленно возвращались в город. Зря искали. Он слышал тиканье часов на руке. Ему хотелось вытереть нос, но нельзя было двигаться — с шоссе могут заметить. Его тень бежала по земле все дальше, как струя воды.

Проехали почти все мотоциклы. Смеркалось, когда появился последний, весь запыленный, с двумя немцами. Поравнявшись с пугалом, немец, сидевший в коляске, знаком приказал остановиться. Мотоцикл затормозил, немец вышел из коляски, подошел к придорожной канаве, стал лицом к солнцу и помочился. Другой стал рядом с ним и сделал то же. Вечерний воздух был тонок и чист, и он слышал, о чем говорили немцы. Тем более что они говорили очень громко, словно еще ехали в мотоцикле.

Он немного учил немецкий в лицее и понял, что они говорили о дожде. «Будет ли завтра дождь?» — спросил тот, который ехал в коляске. Другой ответил, что не знает, он не ревматик, чтобы предчувствовать дождь. Шутка развеселила обоих, и они засмеялись.

Только теперь немец, который сидел в коляске, заметил пугало. Он показал на него пальцем и захохотал еще громче. Потом сказал другому: «Тебе не попасть отсюда в голову, даже с четырех выстрелов». — «Нет, попаду», — ответил тот. «Нет, — сказал первый, — у тебя дрожат руки, ты долго вел мотоцикл». И они поспорили на пять бутылок пива.

Первая пуля прожужжала в кукурузе. Его вдруг сильно обожгло — и только. Потом обожгло еще три раза, и он увидел, что небо падает вниз и прижимается к земле, словно наступил конец света. Он чувствовал, как что-то течет по нему, и увидел, что в огороде растет капуста, увидел, что весь огород зацвел. Он схватился рукой за землю, и ему показалось, что он держит, как яблоко, весь земной шар.

«Бетховен», — услышал он.

Ему захотелось есть. Выросли помидоры, большие, спелые, вырос перец, петрушка и огурцы — длинные, зеленые — и крепкая цветная капуста. И пахло укропом, ах, как хорошо пахло укропом!

…Кто зовет тебя, кто кличет?..

Он услышал песню и увидел ее лицо. Она смотрела на него: «Бетховен…»

Мотоцикл давно уехал. Рука его с силой вцепилась в землю. Больше не было слышно ничего, только тикали вместе двое часов — ее и его. В наступившей тишине секунды стучали спокойно и уверенно, унося вперед время. Время его и ее…


Перевод Д. Шполянской.

КОГДА ПОСПЕВАЮТ ГРУШИ

Мы жили на краю села, недалеко от леса. Возле лесной опушки был пруд, из него дедушка брал воду для поливки огурцов и баклажанов. Воды в пруду было мне по шейку. Я бил ногами и кричал, что плаваю, а на самом деле плавать не умел и прыгал по дну, чтоб не захлебнуться. Мне очень хотелось поплыть, но я не умел и боялся наглотаться воды, она была черная. И никакой рыбы в пруду не водилось, одни лягушки. Тогда я раздобыл у Трикэ две пустые высохшие тыквы, связал их веревочкой и пропустил ее под мышками. Трикэ глядел на меня, и Василе, и Илинка — дочка Мэчина, и Мариникэ глядел, сидя голышом на земле и мусоля во рту кусок спелой тыквы. Солнце припекало, и все ребята собрались возле нашего пруда, посмотреть, как я войду с тыквами в воду и поплыву. Почти все разделись и поджидали, пока я выйду из воды, — тогда они по очереди влезут в пруд, Я вошел в воду и почувствовал себя легким, как пушинка, но мне стало боязно. Словно это уже не я — я покачивался, как поплавок. Тыквы поддерживали меня на поверхности, и я не боялся хлебнуть воды. Я бил ногами и смотрел на берег. Трикэ прыгал на месте, а Василе и Илинка взялись за руки, и все визжали от радости, видя, как я переплываю пруд. Потом я вышел, чтобы обсохнуть на солнышке, а они влезли в воду; полезла и Илинка, голышом, и Бичушкэ, и Флориан, сын вдовы, которая жила возле церкви, — все ребята полезли в пруд учиться плавать. А я прыгал по берегу на одной ножке и ковырял мизинцем в ухе, чтобы оттуда вытекла вода, и кричал, и хлопал в ладоши.

Так мы и веселились возле пруда, когда к нам подошел дедушка. Он шел из леса, зеленого-зеленого. Дедушка шел по траве босиком и на руках держал козочку. Мы сгрудились вокруг него и загалдели:

— Как ее зовут?

— Как ее зовут?

— Откуда она взялась?

— Откуда она пришла?

Дедушка сказал нам, что он нашел ее в лесу, она была совсем одна. И пошел к дому, и мы потянулись за ним. Тыквы остались у Илинки. Она несла их на плече и держалась за дедушку, ухватившись за его локоть, как будто это был ее дедушка.

— Почему ее никак не зовут?

— Почему ее никак не зовут?

— Она же маленькая, — ответил дедушка. — Разве вы не видите, какая она маленькая? Она была в лесу, одна…

— Может, у нее нет мамы, — сказала Илинка.

Почти весь день мы спорили, придумывая имя козочке. В конце концов назвали ее Минодорой.

Вечером, когда корова пришла с пастбища, дедушка подоил ее и налил молока в глиняную миску. Но Минодора не хотела есть, она даже не притронулась к молоку, как мы ни совали ее мордочкой в миску. Мы смотрели на нее, и нам стало грустно, что она не хочет есть. Это была маленькая козочка, совсем-совсем крохотная. Ничего она не понимает, откуда ей знать, что она умрет, если не будет есть. И мы испугались, что она умрет.

— Дадим ей пососать молока у коровы, — сказал дедушка.

Но Минодора не могла дотянуться до вымени. Тогда мы все взяли ее на руки, нам помогал и дедушка, и подняли ее к вымени, чтобы она могла пососать. Но корова начала брыкаться и грозить рогами.

— Не знает ее, — сказал дедушка. — Давайте вымажем козочку коровьим навозом.

И мы вымазали Минодору навозом от копытец до ушей. Кожа у нее была мягкая и теплая-теплая.

Корова почуяла запах навоза, перестала брыкаться и подпустила к себе Минодору. Минодора сосала с одной стороны, а теленок, Жойан, — с другой. И она наелась досыта, брюшко у нее стало как барабан.

С этого дня все дети каждое утро собирались у нас во дворе посмотреть, как сосет корову Минодора. Она быстро росла и уже крепче стояла на ножках, прыгала, но была все такая же ласковая. И никогда не убегала от нас. Не отходила и тогда, когда мы отправлялись на пруд купаться. Наступило лето, дни становились все жарче. Минодора росла, а мы уже плавали без тыкв.

Потом началась слякоть, потом холода, но мы как будто и не знали, что бывает лето, осень, зима, и думали, что это просто погода — один день жаркий, другой холодный.

Минодора была вся чистенькая, без единого пятнышка, словно и не лежала на земле, словно вовсе не касалась ее. Она входила вслед за нами в дом, и никто ее не гнал, она не грязнила, не разбивала мисок, не прыгала на ларь с мукой. Мы с ней играли. А она легонько тыкалась мордочкой, к нам в карманы: знала, плутовка, что в карманах ей приносят хлеб и сахар. Я не мог догадаться, откуда ребята брали столько сахару, потому что его почти совсем нельзя было купить, но для Минодоры он всегда был. Минодора ела у них с рук, у всех ела, даже у Флориана, сына вдовы, которая жила возле церкви.

Мы чаще всего болтались на улице, играли в воров и жандармов. Из песка мы делали ограды, лепили арбузы, и воры по ночам крали эти арбузы. Василе был воровской атаман, я — петух, Флориан — собака, а Мариникэ — хозяин, он и Минодора. И мы играли одни на улице с утра до вечера. В селе было пусто, ни души. Дедушка уходил в поле, и все матери тоже, и мать Василе, и мать Флориана.

Однажды Трикэ пришел весь в слезах. У него помер отец. Получили письмо, и Трикэ горевал, что не увидит больше отца, мать сказала ему, что отец никогда не придет домой. И он плакал, и жаловался, и всхлипывал. Отец обещал привезти ему конфет, когда вернется с фронта, и теперь Трикэ не будет есть конфет. А его брат, Мариникэ, сидел в канаве и гладил Минодору. Он уже начал ползать на четвереньках и лепетать. Мы жалели его, он был маленький, разве он что-нибудь понимал? И я дал ему яблоки, два яблока дал, а Илинка принесла ему кусок арбуза.

— На, Мариникэ!

— Ешь, тебе надо расти, — сказала ему Илинка.

И мы смотрели, как он ест и ничего не знает, и жалели его. Мы были постарше и должны были заботиться о нем, поэтому мы кололи орехи, чистили и клали ему в рот ядрышки, и давали ему всякие вкусные вещи, и позволяли сидеть с Минодорой, сколько он хотел, и разговаривать с ней на своем языке.

Иногда мама, возвратившись вечером в село, закрывалась в доме и плакала. Я слушал ее под дверью и тоже начинал реветь. Тогда мама выходила без единой слезинки и брала меня на руки.

— Ты чего плачешь? — спрашивала она.

— Я не плачу, — говорил я и больше не плакал, ведь я видел, что и она не плачет.

Отец уехал из дому давно, я уже забыл, какой он. Однажды мама вдруг заплакала, а потом засмеялась. И тогда дедушка мне сказал, что отец ранен и теперь в госпитале и должен приехать домой. Но он не приехал; он выздоровел, сказал мне дедушка.

Мы всё играли на улице одни и ели сливы и груши. Минодора ела листья и траву. И нам было очень весело. Дни шли, и мы их не считали, мы не умели считать. Только Илинка умела — до десяти.

Никто не проходил по улице, было пусто, словно ночью. Лишь мы, дети, и Минодора еще поднимали пыль на каком-нибудь перекрестке. Из заборов начали выпадать колья, и заборы шатались, как пьяные. И валились на землю, точно сомлели, — некому было ими заняться, вбить гвозди, починить. Все мужчины ушли из села, даже почтальон ушел на фронт, и вечерами разносила письма его мать, такая беззубая и тощая, что диво было, в чем только у ней душа держится. В селе остались только мой дедушка и еще, наверное, трое дедушек, и их всегда звали копать могилы на кладбище, если кто-нибудь умирал.

Потом покойников стало больше, и женщины тоже начали браться за лопаты и копать землю. Мужчины приходили с фронта кто без руки, кто без ноги, жили с неделю, а потом по ним звонил колокол. И хоронили их без музыкантов, потому что все музыканты ушли на войну и в селе некому было играть. Некоторые раненые выходили на костылях на улицу и через каждые десять шагов присаживались на краю мостков передохнуть. Кости у них выпирали сквозь кожу, по лбу катились капли пота, а глаза были красные и горели, как раскаленные угли. Старуха почтальонша шла, волоча одну ногу, которая оставляла бороздку на земле; и женщины, завидев ее, уходили во двор и прятались. Они боялись ее, и мы не понимали, почему они не хотят ее видеть, почему следят за ней из-за шелковицы или из-за угла дома, пока она не пройдет дальше. Она ходила вечером, когда женщины возвращались с работы, чтобы застать их дома. И если она останавливалась у чьих-нибудь ворот, слышался крик, словно человека ошпарили кипятком. И женщина во дворе начинала голосить, и соседи голосили, а мы не знали почему. Нам хотелось запустить камнем в голову старухе, чтобы она больше не совала руку в сумку своего сына-почтальона и не вытаскивала оттуда бумажки. Женщины, увидев ее, прирастали к земле, словно появилась баба-яга. Но она была добрая и, проходя мимо нас, давала каждому по яблоку и говорила, что это за упокой души Ионикэ, ее сына, почтальона.

Женщины высохли и сникли, точно ивы без воды. Вечером они приходили домой, снимали с повозки плуг и мыли руки. Я смотрел, как мама мылась в желобе у колодца, вода темнела, когда она мылась, и будто деготь стекал по маминым рукам. Потом мама мыла и шею, и вся грязь сходила, и мама снова становилась красивой, как прежде. Мама всегда была красивая, до того самого дня, когда почтальонша остановилась перед нашими воротами. Тогда мама ухватилась руками за изгородь, но не заплакала, а только задрожала так, что я подумал — вдруг у нее разорвется грудь? А когда я увидел ее глаза, я уже не узнал ее, она как будто стала другая. Как будто она проглотила полыни, такие у нее были горькие глаза. Дедушка унимал ее, и я слышал, как он ей говорил:

— Теперь тебе надо заботиться о ребенке… Пусть у него будет спокойное детство, не будем надрывать ему душу… Пусть у него будет детство… Погляди на него, он там, с Минодорой!

Он думал, что я не слышу, и я притворился, будто глух, как горшок. Мне хотелось узнать, что почтальонша дала маме.

Еще кое-кто из солдат приходил с войны, но ни один из них не сажал нас к себе на колени. У них были деревянные колени — так сказала нам Илинка, и мы ей не верили, потому что лучше никогда не верить девчонкам.

Каждый вечер почтальонша волочила свою ногу к чьим-нибудь воротам, и люди разбегались с улицы, завидев ее, словно она приводила с собой смерть. Мамалыги стало меньше, и нам уже не хотелось есть, ни маме, ни мне, и я не знал, отчего я разлюбил мамалыгу, даже с молоком.

И вдруг начали прилетать самолеты, маленькие-маленькие, как рюмочки, маленькие и красивые. Небо было синее, они летели быстро и оставляли за собой белые полосы. Все небо было в белых полосах, словно кто-то исхлестал его кнутом.

— Исполосовали все небо, прямо как Василе свою кобылу, — смеялся Трикэ. Он был самый храбрый из нас.

Мы оставались в селе одни, мы и Минодора, и, когда пролетали самолеты, мы со страху прятались в тень, под грушу, чтоб они нас не увидели. А Трикэ поворачивал к самолетам голый зад, хлопал по нему ладонью и орал:

— Поцелуйте нас в зад!

Он был самый храбрый, не боялся самолетов.

Однажды он закричал так, что мы глянули на дорогу и — обмерли. Мариникэ вместе с Минодорой остался на краю канавы, на солнышке. Он ел арбуз и вгрызался в него до самой корки, которая заходила ему за уши. Мы испугались, мы научились бояться и сурово посмотрели в глаза Трикэ: что, если его услышали? И побежали все, пригибаясь к земле, почти на четвереньках, и притащили Мариникэ под грушу, и Минодору привели. Она стала уже большая и смотрела нам в глаза, и мы не понимали, отчего она смотрит так пристально.

Самолеты пролетали высоко, вдалеке, но нам казалось, будто они у нас под ногами, потому что гудело где-то под землей, и от этого гудения поднималась пыль и щекотала нос, и волосы на голове шевелились. Но самолеты, долетев до края неба, пропадали, словно тонули. И мы снова принимались играть и до завтра забывали обо всем. Минодора начала есть молоко из миски, а мы стояли вокруг нее и радовались, что она уже не такая глупая, как прежде.

И однажды осенью, когда поспевают груши, мы увидели, что она принюхивается. Она стояла против ветра и, расширив глаза, нюхала воздух. Груши поспели, стали сочные и сами падали с дерева. Весь воздух наполнился запахом спелых плодов. Казалось, и лес теперь пахнет иначе. И Минодора глядела по сторонам и нюхала. А потом играла с нами, прыгая, точно у нее вместо ног были пружинки. Мариникэ уже научился ходить и бегал за Минодорой, шлепался, вставал и опять гнался за ней. Больше всего груш падало по вечерам, и они громко хлопались о землю.

Однажды утром Минодоры не оказалось во дворе. Ворота были закрыты, она не могла выйти в ворота. Я искал ее в доме, в амбаре, в хлеву, под кроватью, искал вместе с Трикэ и с Василе, искал и во дворе у Илинки, но не нашел. На улице мне попался Мариникэ.

— Ты не видел Минодору?

— А? — сказал он.

— Минодору не видел?

— А?

Он не понял, о чем я. Он был слишком маленький. Может, он даже не вспомнит о ней, словно ее и не было. Но куда же девалась Минодора?

— Верно, она перепрыгнула через изгородь и убежала в лес, — сказал дедушка.

Мы пошли ее искать. Я взял с собой и Ойтуза, чтобы он вынюхивал ее след. И мы напали на ее след и ушли по нему далеко в лес. Там Ойтуз начал лаять и кружиться на месте. Он потерял след. Назавтра мы опять пошли по ее следам, но не так далеко — за ночь следы стерлись.

Мы молча вернулись домой и в этот вечер ничего не ели. Как будто нам и не надо было есть. А ночью я плакал, спрятав голову под одеяло, чтоб меня не услышал дедушка.

Мать Трикэ начала посылать его пасти волов — он уже большой, говорила она. Он был уже не ребенок.

— Вот жизнь, мать ее так… — сказал Трикэ, и мы глядели на него с гордостью: да, Трикэ стал взрослым, научился ругаться.

Но как-то утром Минодора пришла, я увидел ее у ворот. И все ребята столпились вокруг нее и плакали от радости, точно дураки. А Илинка сплела из цветов венок и надела на шею Минодоре. И мы целый день играли, и Трикэ не пошел пасти волов. Вечером я припер ворота колом, чтобы кто-нибудь нечаянно не выпустил Минодору. А перелаз заслонил старой дверью, чтоб ей там было не пройти. Изгородь была высокая, и Минодора не могла ее перескочить. И пока не выглянули звезды, все дети сидели у нас во дворе, словно пришел какой-нибудь родственник или брат. Но пришла всего лишь Минодора. Василе поцеловал Минодору, и мы засмеялись. И поили ее молоком, и давали ей на ладони сахар. В саду тяжело падали груши, но Минодора не вздрагивала.

А на другой день ее опять не было во дворе. Она перепрыгнула через изгородь. Тогда мы поняли, что она уже не вернется. Мы смотрели в сторону леса и долго молчали.

— Красивая она была, — промолвил Трикэ.

И я взглянул на его брата: он знал только свою мать, отца он никогда не видел.

— Глаза у нее были… — начал Василе и замолчал.

Наступили холода. Как-то Трикэ ушел пасти волов, надев отцовский пиджак. Рукавами пиджака он подметал улицу. А мне дедушка велел выбивать на завалинке семечки из подсолнуха.

И потом, когда мы почти забыли о Минодоре, она однажды утром появилась снова. И мы все радовались в этот день, как дети. Смеялись и кормили ее сахаром. Но когда Минодора ушла в третий раз, она уже больше не вернулась.


Перевод Д. Шполянской.

ДИКИЕ ГУСИ

Недвижно стоял белый, холодный, густой туман, и на прибитой дождями земле делалось еще темнее. С трудом, словно глядя сквозь воду, можно было различить человека, низко нахлобучившего черную шапку. Кони замерли, наставив уши, как будто попали в такую глушь, где может неслышно подкрасться, изогнув спину, голодная волчица. Спердя, чтоб разогнать скуку, то заплетал, то расплетал хвосты лошадям. Лошадям было все равно — сейчас не летали мухи, от которых приходилось отмахиваться, хлопая себя хвостом по брюху. Закутавшись в тулуп, Спердя не вылезал из повозки — боялся, чтоб кто-нибудь не украл у него топорик или тормоз. В таком тумане можно ждать чего угодно, особенно на полустанке, где бродит столько неизвестного люда. Спердя жалел, что приехал слишком рано. В конце концов, сын мог бы и подождать, все равно пешком он не пойдет, да еще с батарейками за спиной, — до села девять километров. Спердя вынул из кармана часы, открыл крышку и громко сказал:

— Четверть.

Потом сплюнул с досады, встряхнул часы — как бы не остановились ненароком, прижал их к уху и, послушав тиканье, сунул в карман. Если судить по его часам, то поезд опаздывал часа на полтора. А часы шли точно по радио и не обманывали его. Он снова принялся заплетать хвосты лошадям.

Хриплый, прерывистый звук, похожий на вой цепной собаки, заставил коней очнуться и нетерпеливо стукнуть копытами. Спердя, с облегчением выпустив хвост лошади, приподнялся было с сундучка, на котором сидел в повозке, чтобы достать оттуда тулуп для сына. Но передумал: что, если ему только показалось, будто он слышал этот вой, а на самом деле ничего не было? Когда ждешь так долго, тебе может и послышаться. Ладно, кони вздрогнули тоже, но разве не могло послышаться и им? Приглушенный грохот и бледный огонек убедили его, что он не ошибся. Поезд со скрипом и стуком буферов подполз к полустанку.

«Совсем не смазан», — подумал Спердя, поджидая сына в повозке, потому что тот знал место, где обычно отец ждал его.

Поезд, так же скрипя, ушел. В нем было совсем тихо, как будто все пассажиры спали или он шел пустой. Туман был слишком густой, и Спердя не видел, сошел ли кто-нибудь с поезда, сел ли кто. Кони потряхивали гривами, отгоняя туман. В темноте вырисовалась мужская фигура и медленно направилась к повозке. В нескольких шагах фигура остановилась и прошептала:

— Леу…

Никто не ответил, и тогда человек трижды хлопнул в ладоши и позвал погромче:

— Леу!

Спердя крепко стиснул вожжи. Это звал не его сын.

— Леу! Джика! — И человек стал перед конями, схватив их под уздцы. — Эй, глупые, не видите меня, что ли? Прикидываетесь, будто не слышите, разбойники?

Он вытащил у коней из зубов мундштуки и по очереди приподнял кверху их головы.

— Одряхлели, не видите уже, кто с вами говорит, да? А может, заважничали?

И он легонько столкнул коней головами, а потом сам боднул их лбом, уронив при этом фуражку.

— Вы с кем сюда пришли? Эй, кто там в повозке?

— Я, — ответил Спердя.

— А, это ты, крестный!

Человек поднял с земли фуражку, надел ее и подошел к повозке, похлопывая Леу по животу.

— Здорово, крестный, — протянул он руку Сперде.

— Здорово, — ответил тот.

— Приехал меня встретить? Вот хорошо. Только почему моих нет? Эх, и дурак же я, откуда им знать, что я вернулся?.. Да и ты приехал на авось, слышал, что многие домой возвращаются…

— Да, — промолвил Спердя.

— А может, ты занял у моих повозку, чтоб встретить кого-то?

— Нет…

— Да, да, ведь у тебя же свои лошади… Слыханное ли дело, эти тихони не узнали меня! Чего доброго, они меня позабыли! Конечно, если шатаешься по белу свету… Ну, да я им о себе напомню… А чего мы ждем?

— Ничего.

— Так вытянем их кнутом, — сказал человек и, не спросясь, взял у Сперди из рук вожжи.

Сел справа на место кучера, где раньше сидел Спердя, устроился на сундучке, уперся ногами в передок повозки и натянул вожжи.

— Но-о-о, разбойники! — сказал он, и кони заплясали на месте, вздернув головы. — Вот так, нечего в землю смотреть, вы не попрошайки. И-их! Вот я вас согрею, чтоб не простыли из-за тумана, — добавил он, повернув повозку и погнав к селу.

Оси поскрипывали, кони шли, как каждому вздумается. Человек в повозке насупился. Он пустил коней медленно, шагом. И молчал. Кони, понурившись, узнавали дорогу по следам.

— Что нового в селе? — спросил наконец солдат. Звали его Тебейкэ.

— Все по-старому, — ответил Спердя, поплотнее запахиваясь в тулуп.

— Братья мои домой не вернулись?

— Не вернулись, болтают, будто их и в живых нет… Или без вести пропали… И о тебе слух прошел, что тебя убили, — сказал Спердя, не называя его по имени, потому что не знал, который это из семи сыновей, прижитых стариком Тебейкэ со своей первой женой. Он всегда с трудом различал братьев, даже днем. Впрочем, их путало все село. Никто не называл их «Тебейкэ», называли «Семь братьев». Семь братьев — Ион, Георге, Николае, Василе, Думитру, Букур и Флоря. Кто из них сейчас правил лошадьми, Спердя сообразить не мог. Всех их он крестил, был посаженым отцом у них на свадьбах, крестил и их детей. Но Спердя не спросил, который же это из братьев, он не хотел злить солдата: еще тот подумает, будто Спердя его забыл.

— Стало быть, пришла на меня квитанция, — засмеялся Тебейкэ. — Э-эй, пошли! — И он привстал.

Кони взяли быстрее. Тебейкэ, чтобы согреться, притопывал, будто плясал на месте сырбу, и кони пытались приноровиться друг к другу.

— Здранга, здранга, — подпевал и приплясывал Тебейкэ, как делал когда-то, чтоб кони бежали рысью, но сейчас они плохо узнавали его голос. — Э-эй, лодыри! — И он начал легонько похлестывать их вожжами по брюху.

Песок был влажный, но дорога уже подсыхала, и кони шли легко.

«Ничего нового, значит», — подумал Тебейкэ, втягивая в грудь сырой, холодный воздух.

Воздух ему не нравился, он был слишком насыщен туманом, и от него во рту словно появлялась оскомина. Он представлял себе приезд в село совсем иначе — в жаркий полдень, с хмельным от ленивого, тяжелого солнца воздухом. У брода, возле кладбища, он снимет зеленый мундир, сбросит фуражку, прыгнет в воду и отмоет всю въевшуюся в кожу пыль, потом подплывет к илу, понюхает его, зароется в него лицом так, что вылезет оттуда черный, как сатана, и опять вымоется — чтоб уже совсем исчез запах винтовки. Но сейчас ночь, стоит туман, и ему холодно, и кони уже не узнают его и не спешат поскорее довезти в село.

— Выходит, думают, что я умер, — сказал Тебейкэ, опускаясь на сундучок.

— Тебе и крест поставили на кладбище, — проговорил Спердя, нашаривая в карманах семечки. — Поставили всем вам один крест и написали на нем ваши имена.

— Должно быть, на семь крестов не хватило денег! Это все чушь, крестный… Был у меня на военной службе дружок, вернулся он домой, а там все считали его убитым… Дело было в воскресенье, все ушли в церковь… Ключ от дома на прежнем месте он не нашел и отправился в церковь, за своими… Поп как раз читал за упокой его души… «Женикэ Молдавану», — возгласил поп. «Здесь!» — как гаркнет Женикэ, он совсем позабыл, что уже не в армии. Все в церкви как захохочут! Никто не испугался, не принял его за оборотня… Все обрадовались, только поп позеленел, потому что Женикэ испортил службу — все высыпали из церкви и пошли к Женикэ домой…

— Случается, — сказал Спердя, лузгая подсолнухи и выплевывая шелуху за борт повозки.

И подумал о сыне и о батарейках для карманных фонариков. Спердя открыл лавку, а фонарики раздобыть было трудно. У сына отыскался какой-то приятель, торговавший фонариками на «черном рынке». Сын уехал два дня тому назад, и Спердя не понимал, почему его нет и сегодня вечером. «Нашел себе небось какую шлюху!» — думал он, разгрызая семечко.

— Дышло покривилось, — сказал Тебейкэ. — Из-за этого кони плохо везут, не идут как следует. Я сделаю новое, прямое, как свечка. Да, дышло — оно много значит…

— Да, — подтвердил, чтобы не молчать, Спердя.

«Черта лысого сделаешь», — захотелось ему сказать, да неохота было заводить ночью в повозке ссору. Может, у этого дурня в котомке оружие, и кто его знает, на что он способен. В особенности если услышит, что уже два года, как повозка не его, что он, Спердя, купил и повозку, и коней. И еще три погона[11] земли из их надела купил. Только зачем все это говорить ему сейчас, огорчать его, пусть лучше дома сам разберется со своими.

— Ну, как там, на войне-то? — спросил он, чтобы солдат не подумал, будто его ничто не интересует.

— Ну как… Забот нет, ешь, спишь, ни тебе пахоты, ни жатвы.

— Жалко, что ей конец.

— Куда как жалко, — насмешливо, с расстановкой произнес Тебейкэ.

— Ишь, ты какой гладкий стал.

— Чем собою землю кормить, лучше уж самому жирку поднабрать, — скривив губы, ответил Тебейкэ.

— Подвезло тебе, повидал белый свет, города, страны, села, баб… С немкой какой не пришлось переспать?

— Не очень-то времени у меня хватало на баб…

— Много поубивал народу?

— Тс-с-с! — сказал Тебейкэ. — Тихо! — И, натянув вожжи, остановил коней. — Слушай! Не слышишь?

— Что там слышать-то?

— Слушай… Дикие гуси… Куда это они летят? Слышишь, как перекликаются?

— Да ну их к черту!

— Нет, не скажи!.. Прислушайся… Жаль, нельзя их увидеть: небо темное. Слышишь? Давно я их не слыхал… Сколько месяцев? Я тогда был в одном городе, ходил вечером в патруле… Кажется, в ноябре это было, в начале… А может, весной? Не помню… Над городом летели дикие гуси и гоготали… Точно от страха вскрикивали, этак коротко… Пролетали шеренгами над городом, но их не было видно. И кричали, но никто их не слушал, не обращал внимания… «Куда же они летят?» — спросил я себя. И вспомнил, что у нас дома, когда гуси летят на юг, значит к морозу. Начинают лить дожди, холодные, со снегом… А когда гуси летят на север, теплеет. Гуси летели тогда над городом, а люди выходили из театров, из кино и не слышали их… А они летели на юг и кричали, и их не было видно… Точно от страха вскрикивали, этак коротко…

— В этом году в поймах гусей было мало. Я подстрелил всего пару…

— Прислушайся, на север летят. Теперь потеплеет, завтра разгонит туман, солнце выйдет… Слышишь? Посмотри, вон там они должны быть… А сейчас как будто над нами. Много-много… Слышишь? Я их вижу…

— Мерещится тебе. — Спердя вырвал у него вожжи, хлестнул лошадей кнутом, и они двинулись. — Поехали, есть охота, да и ты, поди, по жене соскучился…

— Верно… Сделаю ей еще пятерых ребят, пусть будет семеро. Семь братьев — столько, сколько нас было. Пусть вместе выходят на хору, пусть сами составят хору, когда станут друг подле друга, чтоб закружилась хора, чтоб пошел дым коромыслом…

— Так и вы делали…

— Мы были дуралеи. Думали, что ничего не надо, кроме хоры… И потасовок. Мы, когда брали в руки колья, все село колотили. Вот почему мы были дуралеи, а теперь дошли до того, что нам всем один крест поставили. Я своих детей научу другой хоре. И тебе больше не крестить ни одного, пусть не вырастают жадными вроде крестного.

— Я-то жадный, крестник?

— А чего не смазываешь повозку, когда едешь в дорогу? Скрипит, словно вот-вот загорится. Уж я ее смажу, как надо, и дышло поставлю новое.

— Ладно, ставь, — огорченно сказал Спердя.

Его начал раздражать голос солдата. И этот разговор про дышло и про детей. Взгромоздился на сундучок, ровно хозяин, занял его нагретое место и вожжи взял, не спросясь, а теперь говорит, что и в крестные не позовет. Все на белом свете и без него, без Тебейкэ, может идти своим чередом, как положено, что теперь в нем за нужда? Сошел с поезда никем не жданный, все считали его покойником. Чего доброго, он задумает отобрать обратно и повозку, и землю. Чего он все в бутылку лезет, то хора, то повозку смазать?.. Что у него на уме?

— Когда я о доме думал, мне казалось, будто я ем фасолевую похлебку… Из сушеной фасоли, с копченым мясом… И мне виделось, как жена помешивает мамалыгу на огне и глядит на меня… И от мамалыги пар идет, густой пар. Для девяти ртов — семерых детей да нас двоих. И жить мы будем лучше, чем ты, Спердя…

— Дай вам бог счастья, — сказал Спердя и прикусил себе язык, чтоб ненароком не услышал какой-нибудь бог и не принял это во внимание.

Он взглянул на солдата и увидел, что глаза его как будто поблескивают. А может, ему показалось. Но, верно, он теперь на все способен, если обращается к нему по имени: Спердя. Сколько Спердя себя помнил, его звали не иначе как «крестный», «крестненький». Сперде захотелось потихоньку взять топорик и стукнуть солдата разок по черепу, чтоб знал, как разговаривать с ним.

— Гляди, звезда, — сказал Тебейкэ. — Уходит холод, гуси не соврут… Видишь ее? Чуть виднеется, как восковая… вон, справа над дорогой, гляди, между ушами коней, на ладонь повыше… Вот еще одна… Две, ей-ей, две…

— Привез чего жене-то? — спросил Спердя, чтоб переменить разговор и выведать, что у солдата в котомке.

— Чего я ей привезу? Самого себя.

— Хорошо, но что-нибудь… в подарок? Что-нибудь на память, какие-нибудь там штучки…

— Не в чем было подарки везти, — ответил Тебейкэ, и Спердя с досады выплюнул целое семечко. — Да, чуть не забыл, я нашел на станции пустую гильзу, наступил на нее. Я ее поднял, отдам жене, пусть пристроит у иконы, потому что цветы в ней не уместятся… Ей-богу, не шучу, вот она, гильза! Я и еще одну нашел, если хочешь, тебе отдам, так, на память… Ведь на войне и ноги твоей не было.

— Ладно, в другой раз отдашь, — сказал Спердя, останавливая лошадей. — Вон кладбище, не хочешь крест свой поглядеть?

— Нет.

— Боишься?

— Нет.

— Поди сруби его, я дам тебе топорик… Раз ты жив, зачем тебе крест?

— Пусть стоит, чтоб и я когда вспомнил, как дураком был… Это и лучше, это знак, будто я умер, а я живу. И буду плясать, буду коней кормить, и научу их бежать, коли я сырбу в повозке пляшу.

— Поди хоть поглядеть, он у самых ворот.

— Ладно, — сказал Тебейкэ и соскочил с повозки. Зашел за нее и помочился на колесо. Потом отворил кладбищенские ворота, взглянул и вернулся к коням. — Я немножко пройдусь пешком, — согреюсь, — сказал он.

— Вижу, простыл ты…

— Нет, Спердя, ноги затекли, — сказал он и повел коней под уздцы.

Спердя смотрел на него, и ему казалось, что это медленно движется влажная тень.

— Зря ты, Спердя, хочешь надо мной шутки шутить насчет креста… Эти сказки бабам рассказывай.

— Да я не вру, ей-ей…

— Вот потому-то… Ты думал, я стану себя оплакивать или без памяти упаду и ты смеяться надо мной будешь? Черта с два, посмеешься. — Он остановил коней на мостике, перекинутом над речным бродом. — Эй, лодыри, поглядим, не сошла ли вода… Хороша для купанья, всего лишь до половины устоя, не выше. Только бы солнышко пригрело… Спердя, иди погляди на воду, вон в ней две звезды видать. Завтра пойду купаться, дикие гуси пролетели в небе, высоко…

Тебейкэ перегнулся через перила мостика и глядел на воду, на звезды, которые точно струились в ней.

— Что за воздух, мама родная, дождь и туман вымыли его, в небе больше ни пылинки… Иди, Спердя, посмотри на звезды.

Тебейкэ размахивал руками над водой и смотрел на звезды в ней. Потом звезды вдруг замутились и слова прозвучали невнятно, утопая в воде…

Спердя с топориком в руке влез в повозку и хлестнул лошадей. Повозку рвануло с такой силой, что она чуть не раскололась пополам. То одна лошадь, то другая ржали, задирая головы вверх. Спердя укутал ноги вынутым из сундучка тулупом и утер рукавом вспотевший лоб. Потом взглянул на часы и подумал, что ни у кого на селе нет таких часов, как у него. Добравшись до дому, он лег спать не евши, хотя знал, что никто ничего не видел. В селе знать не знают, что с ним в повозке ехал его крестник. Вода глубока, и людям известно, что мертвецы не оживают. Он выпил литр цуйки и заснул.

Утром Спердя услышал стук в ворота и выругался про себя, что его разбудили так рано. Собаки лаяли и тявкали — значит, кто-то вошел во двор. Может, приехали сын с приятелем из города, привезли батарейки. Он поднялся с постели и вышел во двор встретить их. Солнце поднялось до уровня окна, и воздух был теплый. Босой, в подштанниках и рубахе, Спердя, потягиваясь на ходу, обогнул угол дома, направляясь к воротам. И тут увидел, что по двору идет солдат, постегивая собак хворостиной. Спердя глянул на него, не зная, чего тому надо, и глаза его приковались к белой тряпке, которой была обвязана голова солдата.

— Проснулся, Спердя? — спросил солдат.

И Спердя остолбенел: это был его крестник.

— Я пришел за повозкой и конями, — сказал тот.

И вывел коней из конюшни и запряг их. Спердя словно онемел. Он не знал, тот ли это, которого он вез со станции, или другой. Все семеро были похожи, всех их прижил Тебейкэ со своей первой женой.


Перевод Д. Шполянской.

НЕИЗВЕСТНЫЙ СОЛДАТ

Воды катились плавно и неустанно. Берегом против течения бежали дети. Воды струились сквозь тень тополей, черную, дремотную. Дети держали путь к верховьям реки, шлепали по мелководью, задрав до колен рубахи, брызгались и хохотали. Они были босые, в длинных рубахах, и пареньки, и девчушки. Один пацан — с конопушками — споткнулся и плюхнулся в воду. Рубаха облепила круглую тыкву живота, мокрые волосы заблестели.

— Благода-ать, — пропел конопатый, перевернулся на живот и забил ногами, будто плывет.

Девчонки прыснули и, зачерпнув воды, смочили разгоряченные лбы и шеи.

— Эй ты, выгони волов из люцерны, — велела курносая девчонка мальчугану с щербатым ртом.

Щербатый выскочил на берег, раскинул руки и со всех ног бросился через дорогу, гудя, как самолет. Он выгнал волов из люцерны, а заодно и из кукурузы и вернулся, запыхавшийся, веселый.

— Твой Лунила совсем спятил, муха что ли его укусила? Дерет во всю прыть — не угнаться.

— Он зато породистый, не то что твой Марцой.

— Мой Марцой — гора, он тебе из любой топи воз вытащит.

— А мой Меркан ваших дохлятин — одним копытом!

— Ой-ой, ври да не завирайся.

Небо лучилось светом, уходило высоко-высоко и растворялось в сиянье. Дети задирали головы, солнце, застрявшее на полпути, припекало, слепило глаза.

— Вот мой Жоян — это вол, не чета вашим.

— Ха, — хмыкнула курносая девчонка, — ты на него и залезать-то как следует не умеешь. Лезешь, как на осла.

— Хо-хо, Жояне. — Конопатый зашел к волу спереди. — Стой, Жояне, хо, — так приговаривая, конопатый обхватил его за морду, потом подпрыгнул и уцепился за рога.

Вол пригнул голову, а конопатый, мокрый до нитки, подмигнул товарищам и приказал:

— Стой так…

Вол застыл, опустив голову. Конопатый похлопал его по бокам, пощекотал под брюхом, потом, опершись цепкой ступней о сгиб воловьей ноги, взмыл к нему на спину и уселся верхом.

— Ди-ий! — крикнул конопатый, пришпорив Жояна пятками.

Вол тронулся с места, тяжело, будто слон, а ребята поскакали следом, хлопая в ладоши.

Курносая девчонка закинула руки за голову и повисла на воловьем хвосте. Вол невозмутимо жевал жвачку. Пятками девчонка поднимала дорожную пыль. Вол важно шествовал. Детвора заливалась смехом.

Юркие ребячьи тени скользили по застывшим теням тополей.

— А твой Виорян прямо на борозде засыпает…

— Твой Сымбоан зато больно прыткий…

— А мой Думан самый-пресамый препородистый.

Девчурка с косичками вдруг остановилась и заявила подруге с синими глазами:

— Если они зайдут в камыши, я их тебе выгонять не буду.

— Не зайдут.

— Нет, зайдут, вчера зашли.

— Не зайдут…

— Их там змеи пожалят…

— Не пожалят…

— Ну, все равно не буду выгонять, если не дашь яблоко.

— На, лопай… Только они не зайдут. — Синеглазая протянула подружке румяное яблоко.

Река текла неторопливо, вдоль нее оплывшими зелеными свечами торчали тополя. Дети гнали волов на пастбище. Они вышли из села спозаранку и еще не дошли до места. Сделали привал на краю люцернового поля, уселись перекусить. Курносая девочка вынула из узелка кусок мамалыги и разделила его на шесть частей. Конопатый достал две луковицы и яйцо.

— А соли опять нету…

Они съели свои припасы и вприпрыжку пустились дальше.

— Омут! Омут!

Тени детей съежились, забились к ним под ноги и больше не вылезали на воду. Размягченная от зноя листва жадно вглядывалась в реку, а та текла неспешно, с ленцой. У тополей тоже не стало тени, будто они сложили крылья и спрятали их под кору.

В излучине реки третьего дня сделался омут. Вода бешено пенилась в водовороте, и ребятишки смотрели на нее с опаской.

— Это тут…

— Тут, тут, — подтвердила и синеглазая. — Тополя, смотрите!

Три тополя были надломлены посередине. Остроконечные вершины касались земли и уже отдавали желтизной.

— Это их бомбой, — сказала курносая.

— Нет, гранатой.

— Нет, снарядом, мне мама сказала…

— Это танк был.

— Ха, — хмыкнула курносая, — еще чего — танк.

— Ну и ладно. — Щербатый не сводил глаз с водоворота.

— Давайте глубину смерим.

— Чем?

— Камышинкой.

— Ни черта! Тут метров сто будет…

— Ты что, спятила? Сто метров — это отсюда до дому…

— Скажи еще — до Бухареста…

— Можно туда камнями…

— Засыпать хочешь?

— Догадливый…

— Слава богу, конец.

— Это ты про что?

— Про войну…

— А если сначала начнется?

— Не-е… Давно ведь кончилась, два для целых… Она теперь далеко, уже пальбы почти не слыхать…

— Ну, если ты оглохла…

— Айда, ребята…

— Куда еще?

— К волам.

— Чтоб их черти взяли.

— Было бы кого.

Детвора уселась на бережку. Солнце перевалило за полдень. Тени тополей наклонились к востоку, перерезав воду.

— Ступайте-ка вы вон туда, — махнул девчонкам рукой конопатый.

— А вы?

— Кому говорят. Схлопотать хотите?

— Идите за угол, там бабам место, — прикрикнул щербатый, — шагом марш!

— Сами идите…

— Ну, и оставайтесь, раз вы такие бесстыдницы, — сказал конопатый и взялся за подол рубахи.

Девчонки с визгом налетели на него, забарабанили кулачками по спине. Конопатый только хихикал и подмигивал приятелям: дескать, колотушки называется, умора. Потом девчонки стремглав унеслись за излуку, а он сбросил рубаху и повесил ее сушиться на сломанный тополь. Оставшись голышом, он задрал голову, разинул рот и хлебнул солнца.

— Смотри, все не проглоти, — предупредил щербатый.

— Не бойсь, тебе останется…

Конопатый протянул вверх ладони, набрал пригоршню солнца и окунул в нее лицо. Второй пригоршней он омыл смуглые плечи, с силой растираясь, чтобы жар солнца скорее впитался. Растер ноги и руки. Потом низко нагнулся, и солнце плеснуло ему в спину, как теплая вода из ушата, он охнул от удовольствия и, улыбаясь до ушей, растянулся на песке.

Двое других, щербатый и немой, тоже разделись. И, закрыв глаза, подставили животы солнцу.

— Есть небось хочешь? — спросил щербатый.

— Хочу, — признался немой, сглотнув слюну.

Никакой он был не немой, а просто неразговорчивый, за что и получил свое прозвище. Он первый насытился солнцем, набрался сил и бросился в воду.

— Только в омут не лезь, — крикнул ему вслед щербатый.

— Захочу и полезу, — огрызнулся немой.

— Пусть лезет ко всем чертям. — Конопатый похлопал себя по животу, круглому и большому, как тыква.

— У тебя детеныш родится, — заметил щербатый.

Но конопатый уже прыгнул в речку. Вплыл в тень тополя и словно зацепился за нее. Да так и остался — наполовину белый, наполовину черный. Тень разрезала его надвое. Щербатый позвал:

— Жми на берег, пузо!

— Отстань! — Конопатый рвался вперед, но речной водоворот не пускал его. А немой, как назло, уже переплывал омут на спинке, только пуп белел. Конопатый поплыл по течению, в обход, добрался до омута и с досады принялся было топить немого.

— Не балуйтесь. Там, может, бомба, — надрывался с берега щербатый.

— Ступай к своим кралям, — презрительно бросил немой.

Они знали, почему щербатый не лез в воду. Он любил тайком подкрасться к девчонкам, подсмотреть, как они голышом пекутся на солнце, и присвистнуть:

— Мамочки ро́дные, ну и ну!

Так говаривал, бывало, его старший брат. Щербатый задумался и погрустнел. Подглядывать расхотелось. Никаких вестей от брата. Может, убили.

Щербатый навзничь лег на песок и стал смотреть в небо. Свет слепил глаза, он зажмурился и вспомнил, что позавчера, когда фронт придвинулся к селу, он вот так же лежал с закрытыми глазами — только в погребе. Грохот перепугал его насмерть, и он от страха уснул. И проспал всю битву, растяпа. Только наутро разузнал у ребят, что был самый настоящий танковый бой: немцы со своими пушками засели на холме и держали под обстрелом дорогу и выгон, а наши их обошли и взяли в окружение. Надо же, раззява, ничегошеньки не видел. Хорошо хоть никому не признался, что заснул с перепугу, — а то бы засмеяли.

Он зарылся в песок — один нос торчит. Песок обжигал, прокаливал насквозь. Немой и конопатый, тоже носы вверх, лежали на спине посередине реки.

— Ля-ля-ля, — послышалась девчоночья песня. Значит, они вылезли из воды и жарятся на солнышке.

Вот все и на берегу, обсохли, оделись. Щербатый тоже напялил рубаху. Подошли девчонки, сели на песок, поделились яблоками.

— А где волы?

— Наверно, в камышах, что-то их не видать.

Ребята вскочили и, приставив руки ко рту, стали звать каждый своего:

— Лунила-а!

— Марцо-ой!

— Мерка-ан!

— Жоя-ан!

— Виоря-ан!

— Сымбоа-ан!

— Дума-ан!

Но надсаживались они напрасно. Волы не отзывались. Как будто утонули в камышах, все до одного.

— Давайте лучше поиграем во что-нибудь, — предложил щербатый.

— В прятки…

— А как же волы?

— Пусть себе сидят в камышах на здоровье.

— Ну, ладно, — согласилась курносая.

На самом деле никаких волов не было. Дети шли на выгон одни, по привычке, как ходили с волами каждый день, пока фронт не подступил к селу. Они шли одни, волов забрали немцы. Дети гнали своих волов понарошку. Но река была всамделишная. Реку немцы не забрали. И тени тополей, и поле, и небо остались, как прежде, и так же, как прежде, дети играли. Немцы не могли отнять всего. Они забрали волов, сварили их в котлах и сожрали, так слышал щербатый. В селе только на свадьбу случалось заколоть вола, да и то одного, и на празднике гуляли и стар, и млад. Немцы угнали весь скот подчистую.

— Кто водит?

— Ты, ты ведь у нас курносая.

Девочка подошла к ближнему из сломанных тополей. Закрыла глаза и уткнулась носом в жухлую листву. Ребята рассыпались кто куда.

— Всё? — спросила курносая.

— Погоди…

Щербатый завалился в люцерну в десяти шагах от водящей. Их разделяли колючие кусты, росшие по обочине дороги. Дух травы и навоза дурманил голову.

— Раз-два-три-четыре-пять, я иду искать, — объявила курносая.

— Ку-ку…

Курносая открыла глаза и внимательно огляделась, не сходя с места. Переспросила:

— Ну, всё?

— Ку-ку…

— Ку-ку…

Курносая нарочно спрашивала, чтобы услышать, откуда доносятся голоса. Медленно двинулась к кукурузе. Девчушка с косичками и другая — синеглазая — выпорхнули из-под корней сломанного тополя, поплевали на место водящей и расхохотались, довольные, что выручились первыми.

Курносая глазами спросила их, где остальные. Они никого не выдали. Тогда хитрая девочка еще раз крикнула:

— Ну, всё, что ли?

— Ку-ку…

Курносая на четвереньках решительно полезла в кукурузу. И тут же наткнулась на два комочка — немого и конопатого. Осалить не успела — они во весь дух бросились наутек в люцерну, спугнули щербатого, он тоже вскочил и дал стрекача. Девочка гналась за ними по пятам. Кто споткнется — тому каюк. Но мальчишки летели, высоко подскакивая, чтоб не запутаться в траве, и хохотали. Вдруг щербатый встал как вкопанный. Немой и конопатый наткнулись на него с разбегу. И сразу позабыли и про игру, и про курносую, победоносно шлепавшую их по спинам:

— Попались, попались!

— Тсс! — Щербатый приложил палец к губам.

Девочка встала на цыпочки и увидела в двух шагах в люцерне солдата.

— Спит, — прошептал щербатый, — не буди…

— Наверно, заблудился…

— Тсс!..

Солдат лежал, растянувшись на спине: на глазах каска, ружье рядом, ранец — поодаль.

— Чего там? — послышался голос синеглазой.

— Ежа нашли? — полюбопытничала, подходя, та, что с косичками.

— Лейтенанта, — ответил конопатый, — он спит.

— Это не лейтенант, а майор, — поправила курносая.

— А по-моему, генерал…

— Генералы не ходят в касках…

— Это капрал…

— Капрал дерьма набрал…

— Заткнитесь, черти. Это сержант.

— Давайте у него самого спросим.

— Пусть спит лучше.

— Румын…

— Ага, наш, наверняка генерал…

— Заглохни, немой, разбудишь. Он тебе тогда покажет генерала, пропадет охота болтать-то.

— Тсс! Может, он нарочно притворяется, что спит, а сам слушает да на ус мотает…

— Вот кого надо было водить заставить. Фиг бы он нас нашел… со всей своей ротой! — громко сказала курносая, подмигивая товарищам — дескать, пусть позлится, коли слышит.

— Знаете что, — зашептал щербатый, — давайте заведем вокруг него хору… Ишь, притвора, пусть видит, что мы не дураки ему верить… Давайте спляшем вокруг него, то-то смеху будет у него в части, как узнают, то-то сраму…

Они встали в хоровод.

— Где пшеницы колосок, колосок, колосок…

— Вырастает василек! — закончил конопатый, неистово топча люцерну пятками.

Они проскакали вокруг солдата три раза, семь раз — все напрасно. Как с гуся вода. Они раззадорились еще пуще.

— Давайте у него патроны повытрясем.

— Да ты что, он нас прибьет, как конокрадов каких! Лучше посмотрим, что у него в ранце, — предложил щербатый.

Они сгрудились вокруг ранца и вытряхнули на землю: загадочный предмет — банку консервов, половину засохшего каравая, книжку без картинок, пару шерстяных носков с драными пятками и яблоко. Запихнули все на место и поднялись, удивляясь, что солдат и ухом не ведет.

— Как тебя звать, солдат? — спросил щербатый. — Ион?

— Нет, его звать Николае…

— Солдат Харлампий! — прыснул немой.

Мальчишки больше не называли его генералом, хватит, попугали уже девчонок, а солдата, видно, ничем не заденешь, не обидчивый.

— Язык он проглотил, что ли? Нехристь, верно. И поп ему имени не дал! — ехидничал конопатый, лишь бы пронять упрямого парня.

Но солдату все было нипочем. Растянулся на спине, каску надвинул на глаза, правую руку поднес к виску, будто салютовал небу. Так и заснул? Или, может, во сне вздумал отдать честь небу и земле, речке и тополям? Ребятишкам страсть как хотелось расспросить его про омут, что там было — бомба, граната или снаряд? Почему не покалякать, ведь бой кончился?

— Давайте его пугнем, — предложила курносая.

Они всем гуртом сбегали на дорогу, набрали камней и ну швыряться — ясное дело, стараясь не задеть солдата.

— Бум!

— Пыр-пыр-пыр!

— Фью-фью!

— Буф! Пум!

Камни и булыжники падали в люцерну вокруг солдата. Дети бросились в атаку:

— Ура-а-а!.. Ура-а-а!

Солдат не шевельнулся. Щербатый, подскочив к нему прежде других, вдруг замер, испугавшись больше, чем в первый раз. Ему пришло в голову — что, если это брат? Вернулся и спит? Ой, задаст ему тогда братец перцу, все лето будет не до шуток.

— Стойте, — махнул щербатый остальным.

И в тот же миг будто с головой ушел под воду, сведенный судорогой, будто вода высосала из него силы. Что, если он мертвый? Щербатый пожелтел и обернулся:

— А вдруг он мертвый?

— А?

Об этом никто не подумал. Немой покачал головой:

— Он целый, даже не ранен… Дрыхнет.

Щербатый на цыпочках подошел к солдату. Все — за ним, молча. Щербатый встал на коленки у изголовья солдата, взялся за каску и медленно поднял ее. Открытые глаза солдата уставились в небо. Черный муравей быстро полз по лбу. Дети не проронили больше ни слова. Стало тихо. Только вода плескала в омуте.

Тени тополей вытянули шеи и достали до люцерны. Дети, сидя на корточках, все смотрели на солдата. И вода журчала, и сочная люцерна росла потихоньку. А солдат лежал неподвижно. В глазах застыл пугающий, странный свет. Может, он глядел в небо перед смертью и только в последний миг закрыл лицо каской, чтобы его не били дожди, не палило солнце, не кусали мухи. Он надвинул каску на лицо, как шляпу, будто лежал не на поле боя. В двух шагах от него валялись высохшие навозные кучки. Залезли все-таки волы в люцерну перед тем, как их угнали.

Дети поднялись. Щербатый бережно опустил каску. Курносая бросила на тело солдата пучок цветущей люцерны. Бросил и конопатый, и синеглазая, и девочка с косичками, и немой. Они разошлись и принесли в подолах траву, люцерну и цветы. Еще раз разошлись, нарвали белых цветов на обочине дороги, камышей и болотных цветов, одуванчиков и лютиков с речного берега, щетинника, люцерны и синих-пресиних васильков и укрыли солдата.

Голубизна неба сгустилась, а могила все росла. Дети не уходили домой, они без передышки сновали взад и вперед, таская в подолах люцерну и цветы. Зелень поля потемнела, и по земле разостлался вечер. Цветочный холм рос. Небесную синь заволокло черным, день закатился. Порыв ветра мягко качнул тени тополей и ударил об воду. Взошли три звезды. Луна повисла над полем, желтая и бледная. Как привидение. Дети не плакали, и им не было страшно. Они зашагали к селу, погоняя волов. И чем дальше шли, тем меньше делался холм. Будто медленно уходил под землю.


Перевод А. Старостиной.

СНЕЖНОЕ НЕБО

Его звали Траян Попеску. Он был учитель. Сын Думитру и Домники Попеску. Однажды он ушел на войну. Оставил дома жену и двух ребятишек, Думитру и Виорику. И всех своих сестер оставил он в селе: Аурику, Фаню, Констанцу, Южу и Марию. И трех племянниц: Тицу, Иоану и Ветуцу. И замужних, и несмышленую мелюзгу. И единственного племянника своего Иона Бетягу. Село называлось Данчеу и лежало неподалеку от Дуная. Был учитель Попеску родом из уезда Мехединцы. Раз он приехал на побывку, на два дня. Срок истек, и он вернулся на фронт. Уходил без всякой охоты, но и не плакал. Хотя кто его знает — ведь он так и не оглянулся на своих. Они стояли у калитки. Учитель надел на плечи ранец и ушел чуть свет, не хотел будить детей. А что у него в ранце, хорошенько не знал. Не удосужился посмотреть. То есть знал — должны быть орехи. Мать вечером слазила на чердак и принесла за пазухой орехов. И кэчулу, пожалуй, она могла уложить тоже. Он слышал краем уха, домашние говорили, что, дескать, как же без кэчулы — вдруг война затянется? Но случилось так, что мать завязала ранец только под утро. Нарочно с вечера не завязывала, боялась, не забыть бы чего. И надумала: сунула коробок спичек. Что он не курит, знала. Затянула ранец и впотьмах ничего не заметила. Попалась ей, правда, под руку теплая шерсть, но она разбираться не стала, не до того. Решила — на кэчулу наткнулась. Так вот и не углядели — унес учитель в ранце кошку. Он обнаружил ее в поезде, когда захотелось есть. Свою белую красивую кошку. Приласкал. Поделился плациндой. И снова посадил в ранец, чтоб не путалась у людей под ногами.

Кошка была умница, и, когда учитель прибыл на фронт, все солдаты ее полюбили. Время шло. Отдавать кошку в чужие руки учителю не хотелось. Всё ждали, что война вот-вот кончится, а она не кончалась, и кошка мало-помалу привыкала к пальбе и бомбежкам. В окопах учитель держал кошку при себе. Когда кругом свистели пули и падали осколки снарядов, кошка щетинилась и смотрела на хозяина, тогда он прятал ее за пазуху, и кошка сидела притихшая, будто считала удары его сердца. Был у него приятель, Ион Галайон, верзила, косая сажень в плечах. Ион Галайон, бывало, задумывался, глядя в небо. «Чего ты там высматриваешь?» — «Смотрю, может, дождь собирается». Ион Галайон вечно ходил голодный. Пайка ему не хватало. Поэтому кошке от него ничего не перепадало, и она не шла к нему. Кошка обходила Иона стороной, и ему было обидно. Как-то ночью Ион украл курицу, прирезал и кишки отдал кошке. С тех пор они как будто подружились.

Учитель написал домашним, чтоб не волновались: кошка с ним. Здорова. Только больше не охотится по ночам на мышей. И днем тоже. И по деревьям не лазит. Остепенилась. Один парень, Ион Галайон, наловил для нее мышей на чердаке; принес их живьем и выпустил у нее перед носом. А этой барыне хоть бы что. Разленилась. Подавай ей кусок с солдатского стола, и все тут.

Ион Галайон провел на том чердаке день и ночь. Он отправился воровать кур да напоролся на патруль. Спрятался. А потом завязался бой на целый день. Сам Ион не стрелял. Он оказался во вражеской зоне и боялся себя выдать. Зато наловил мышей: их там было видимо-невидимо, не возвращаться же с пустыми руками. «Перед кошкой совестно», — признался, ухмыляясь, Ион Галайон.

Раз учитель попал в один город. За два часа до того город разбомбили немцы, и он обезлюдел. Из разбитой колонки, булькая, хлестала на мостовую вода, как белая кровь. Кошка напилась. Учитель шел по городу с Ионом Галайоном и кошкой. Они искали табачную лавку. Ион был курящий. На улицах не встретили ни души. Зашли в парк и уселись передохнуть в тени на скамейке, но кошка испуганно зафырчала. Они увидели под своей скамейкой старика. Вытащили. Он был мертв. Но не от бомбы. На лице застыл ужас. Они поспешили прочь. Аллеи пестрели детскими колясками и куклами. Город лежал в стороне от линии фронта. Маленький городишко. Кому он помешал? Старики вышли в парк погреться на солнышке: матери гуляли с детьми. Когда завыла сирена, люди ринулись к выходу. Но не все. Многие старики остались. Должно быть, решили, что тревога ложная, ведь в городе нечего бомбить. А тем более в парке. Но бомбы падали всюду, без разбора. В парк угодили лишь две, да и то в пруд. Бомбы никого не убили. Учитель шел по парку, кошка за ним. Тишина. Наткнулись еще на двух мертвецов: старика и старуху. Они сидели на скамейке рядышком, держась за руки. Умерли, видно, от страха. Наверное, были сердечники. Подле пруда стайкой валялись дохлые воробьи. Штук двадцать. Кошка не подошла к ним. Учитель взял ее на руки, она дрожала. С непривычки. Увидели еще одного мертвого старика, он сидел, откинувшись на спинку скамейки, уронив руку на костыль. Решил, что нет смысла суетиться, все равно не доковыляешь до бомбоубежища? Он казался спящим. Верно, зажмурился от испуга, да так и остался насовсем, сердце не выдержало. Вот еще один старик. И еще. И старушка. Детский парк замер. Застыли коляски и куклы, брошенные впопыхах там, где их застигла сирена. Только детишек тут не забыли, ни единого. Тишина стояла загробная. Двинулись дальше по парку, от покойника к покойнику. У одного старика торчала в зубах трубка, она как будто еще дымилась.

Два дня спустя Ион Галайон спросил: «Какая птица выговаривает название цветка, когда поет?» Никто не знал. Кошка мяукнула. «Кукушка, — предположил кто-то, — кукует про кукушкины слезки». «Не то, — засмеялся Ион Галайон. — Утка. Она говорит: мак-мак-мак!»

В тот день в их части погибло пятнадцать человек. А Иона даже не оцарапало. Он не оплакивал погибших. Он вообще никогда не плакал. А может, разучился. Так или иначе, теперь это не имеет значения. Ион был богатырского здоровья. Он обшаривал ранцы убитых и все съедобное, что находил, тут же уминал. Консервами делился с кошкой. Настали тяжелые дни. Провиант вовремя не подвозили. Кошка и мяукать перестала. Учителю было жалко и ее, и Иона. Он сказал: «Поститься полезно. Отец, когда постился, играл вот с этой кошкой. Отец соблюдал все посты. У него было правило: в пост есть только хлеб, вымоченный в вине». Ион засмеялся, сказал: «А мой отец носил кэчулу и зимой и летом. У него болели зубы. Он то и дело прикладывался к цуйке, лечился. И мать верила: не станет же человек ни с того ни с сего носить кэчулу круглый год. И все село верило. Но у отца зубы были здоровехоньки и не думали болеть, — хмыкнул Ион Галайон. — Он мне только теперь открылся, как я на фронт уходил, и зубы показал. Все белым-белы, все на месте. «Мамку твою боюсь, — говорит, — кабы не кэчула, не видать мне цуйки, мать на слово бы не поверила, что зубы у меня ноют».

В атаке погибло еще семеро. Стрельба прекратилась. Наступило затишье. Повар сварил чорбу с фасолью. Ион умял свою порцию в один присест, и товарищи надумали замолвить за него словечко перед поваром. Но у повара больше ничего не нашлось. Тогда сговорились накормить Иона чорбой вскладчину. С миру по капле — голодному ведро. И он опорожнил его до дна. Первый раз наелся досыта с тех пор, как ушел из дому, смачно рыгнул и похлопал себя по животу. Все засмеялись. Кошка довольно поводила хвостом.

Вечером Ион Галайон улегся спать, а ночью умер. Не от пули, не от осколка бомбы, не в атаке. Умер, корчась от боли в желудке, скребя ногтями и пятками по земле. Будто бомба взорвалась у него в нутре. К утру он стал землистого цвета. Чертовщина. Вот уж не думали не гадали. Желали ему добра. Ну, и любопытно было: сколько в человека может влезть. Похоронили его в лесу. От большого и красивого Иона Галайона шла ужасная вонь. Словно все кишки лопнули у него в животе. Кошка так ничего и не поняла, взобралась на могильный холмик и прилегла вздремнуть.

На другой день переправлялись через реку. Чуть не потонули. Перепугались до смерти. Кошка вымокла и, выбравшись на берег, трижды чихнула. Мяукнула. Учитель сказал: «Мой сынишка, когда был маленький, любил мяукать, как кошка. Я ему, бывало, говор»: «Как киска делает?» А он мне: «Мя-у». — «Это она так разговаривает?» — спрашиваю. «Нет, это она поет. Спой, спой нам, киска».

Солдаты дружно рассмеялись, страх забылся, пошли дальше.

Однажды после воздушного налета учитель заметил, что кошка похудела. Ребра торчат, а погладишь — на пальцах остаются шерстинки.

Как-то спозаранку их разбудил свист снарядов. Все остались в окопах. Кто тихонько молился, кто молчал. И вдруг во весь голос запел Думитраке Говорун. Он был родом из Ардяла, за все время с начала войны от него слова не слышали. Ион Галайон в насмешку прозвал его Думитраке Говорун. А на самом деле звали его Думитру, Митру. Говорун проорал две длинные песни, да так оглушительно — хоть уши затыкай. Потом объявил: «Ну, а теперь послушайте, как поют, когда невесту обряжают». С треском рвались снаряды. Будто лопались гигантские яйца. Думитраке начал:

Милая невестонька.

Лента красненька в косе…

Он встал во весь рост в окопе.

Ветер, ветер, прилети,

Уложи ее косу,

Погуби навек красу…

Он скакнул наверх и пошел по полю под свою песню. Его окликали, кто-то рванулся было за ним, вернуть. Куда там. Думитраке кружился на ходу, прищелкивал пальцами.

У невестоньки венок,

Вышита рубашечка…

Все высунули головы из окопа и следили за ним, затаив дыхание. Земля дрожала.

Вышита рубашечка,

Белая, нарядная.

Кошка метнулась за Думитраке.

Мать старалася не зря,

Обрядила, собрала

И за выкуп отдала…

И больше ничего не сказал Думитраке. Мягко упал на землю, не докончив песни. Небо тарахтело, как будто потеряло рассудок. Земля тряслась, от толчков стучали зубы.

И прошло время, и наступила осень. Кошка округлилась. Погибло еще два десятка человек. Учитель ложился спать в кэчуле. Однажды утром они проснулись, запорошенные снегом. Снег шел первый раз, убеляя землю, шинели, лица. Кошка пробежалась по краю окопа, и все со смехом считали за ней следы на пороше. Тут над окопом завязался воздушный бой. Кошка быстро спрыгнула вниз, учитель спрятал ее за пазуху с левой стороны — пусть сидит в тепле, нечего расхаживать. Позволил только голову высунуть, чтоб не задохнулась. Снег посыпался крупными хлопьями, потеплело. Один самолет вспыхнул в упал. Остальные сбросили на землю лишний груз — бомбы. Снег падал кошке на ресницы, на брови учителя. Вместе с товарищами он следил за воздушным боем из окопа. Кошка тоже следила, подрагивая всем телом. Ухнул еще один самолет: черный столб дыма, воронка в земле, снег тут же принялся белить ее и выравнивать. Из другого горящего самолета выскочили летчики. Крохотные стремительные комочки. Раскрылись парашюты и поплыли сквозь густую белую завесу. Один парашют вдруг вспыхнул красным огнем и погас. Видно, занялся от пролетавшего мимо подбитого самолета. В окопе стало жарко. Учителя мучила жажда. Он ел снег. Еще один самолет рухнул. Запылал второй парашют. И летчик, кажется, тоже. Он упал недалеко от окопа, в нескольких метрах. И как будто вонзился в землю. Парашют быстро догорал подле него. Учитель смотрел на человека, ушедшего по пояс в землю. И увидел, что он черный, обугленный. Голова непокрыта. Пепел вместо волос. Но уцелели и рот, и лоб, и ресницы, а глаза глядят не мигая. Словно сидит живой человек, в шутку вымазавшийся черной краской. Хлопья снега закружились у него над головой. Одна снежинка нацелилась на нос, другая — на левое ухо. И его стало заволакивать белым. Воздушный бой кончился. Но где-то вдалеке грохнул взрыв, и тело человека, оседая, рассыпалось в прах. Черным пятном на белизне. А снег все сыпал, и скоро пятно исчезло. Как не бывало. Учитель Попеску вскинул голову и стал хватать ртом снежинки. Потом полез за пазуху погладить кошку. Кошка была холодная.


Перевод А. Старостиной.

ЗОЛОТОЙ ЛАРЬ

Воздух был тих. Он неподвижно парил между голубизной и зеленью. Небо и поле, лицом к лицу, глядели друг на друга и слушали тишину полдня. Жарко не было. Белые сады на околице, казалось, спали. Только желтые пчелы неутомимо сновали сквозь весеннюю тишину. И только Лица, соседка Николае, болтала без умолку. Пришел еще один сосед — его дом тоже стоял на краю деревни, у поля, — и пришла еще соседка, две невестки и зять. Она все болтала; потом как из-под земли возникли два цыгана со скрипками, сын и дочка, внук и два других соседа Николае. Теперь уже не было тихо. Лица размахивала руками и, переходя от одного к другому, рассказывала, что случилось.

— Бедный Николае, не пришлось ему помереть на собственной постели.

Один человек приехал из города, и от него-то Лица и узнала: он своими глазами видел, что из-под мешков торчали одни только ноги Николае. Грузовик двумя колесами застрял в кювете, мотор смяло — врезался на повороте в какой-то другой грузовик. Сам-то человек был из другой деревни, и ему нужно было ехать дальше. С людьми, вытащившими Николае из-под мешков, он лишь на ходу перемолвился словом. Однако заметил, что председатель кооператива лежал под акацией и стонал. У председателя была сломана нога и разорвана рубаха.

— Видно, так им было на роду написано, тетенька, — сказала Лица и трижды перекрестилась.

Во дворе у Николае никто не плакал. Сохраняли спокойствие. Поискали ключи от дома и сарая, но не нашли. Тогда взломали дверь и стали входить: вперед родня, потом соседи и, наконец, цыгане. Поставили на печь горшки и зарезали поросенка. Отослали двоих на кладбище — копать могилу, — а двух зятьев снарядили на телеге за Николае — привезти его домой.

— Золото — не человек был! — говорила Лица. — Честный, в доме хозяин. Жил один, не сидел у детей на шее, говорил, станут, пожалуй, глазеть, сколько съел да что делает, а то еще невестки с зятьями и позавидуют. Один как перст жил.

— А что ж не женился-то? Было бы кому его и обстирать, ему поштопать, согреть его.

— Так ведь он говорил — лучше тебя самого никто тебя не обстирает. Юродивый он был, тетенька, — снова перекрестилась Лица. — Никто ему был не указ, что сердце говорило, то он и делал.

Акилина, старшая, дочь Николае, принесла из дома бутылку цуйки.

— На помин души усопшего! — сказала она, поднимая стакан.

— Прости, господи, его прегрешения! — отозвалась Лица и направилась к конюшне, откуда Иту, сын Фештилы, уже тащил мотыгу.

— Зачем, тетенька, сдалась тебе эта мотыга, ведь дочка твоя только что понесла к воротам вилы? Оставь ее, тетенька, может, человеку она еще понадобится!

— Не понадобится, — сказал зять Николае. — На что она? Землю ему не копать, разве что себе могилу вырыть. Да и могилу ему себе теперь не вырыть — он ведь сам покойник, и другие ему могилу копают.

Запели цыгане. Заплакали скрипки. Высокий цыган гнусавил:

Суетится человек,

Копит, копит весь свой век…

Явился Пуричел Илие, сказал, что даст ореховые доски для гроба.

— Зачем ему ореховый ларь? — удивился Бодашкэ; у самого Бодашкэ тоже были доски, только из белой акации. — Тут ведь абы была теснина. Да не сучковатая. Пуричел сделал сыну, который в городе, зеркальный шкаф, а остальные доски не знает, куда девать, вот и хочет сбагрить их Николае на ларь. Только я скажу — из акации-то доски лучше: и тоньше, и не сучковатые, ларь не тяжелый получится.

— А ты ври, да знай меру! — возмутился Пуричел Илие. — Доски-то у тебя бросовые, все в трещинах. Николае в грузовике растрясло, того и гляди, у него из ларя все кишки вылезут! А ореховые доски — крепкие, они надолго, в них покойник и не сгниет так, запросто.

— Тут уж что сгниет, что не сгниет!.. Был бы ларь, чтобы земля в глаза не сыпалась.

— А я скажу — из ореха ларь лучше, свекор мой в таком покоится, лежит, как барин. Всю жизнь надрывался, так по крайней мере похоронили по-королевски — в ореховом гробу.

— Да кто ж тебе за доски заплатит — добрый дядя? Я ведь тебя знаю, ты не больно-то щедрый.

— Кооператив, у него небось трудодней порядком осталось.

— Кабы Николае сам этими трудоднями распоряжался, никогда бы он не взял твои доски, знал он, что ты вытворял во время судов за землю, — горячился Бодашкэ. — Николае был умный, он ничего не забыл.

— Да кто бы говорил, все знают, как ты его обчистил. Украл у него кукурузу, да на него же и заявил. И ты же прав остался, потому что на суде он все молчал, не защищался — знай себе улыбается, как юродивый.

— Да он всю жизнь улыбался, тетенька, увидел, что вы дураки, и не стал с вами связываться, простил вас, — сказала Лица.

— Бодашкэ дурак, а не я.

— А ты все задаешься, Пуричел, умника из себя строишь, нет чтобы поглядеться в воду — увидел бы, что голова у тебя с айву. И лоб — с ноготок, где уж там уму поместиться.

Иту, сын Фештилы, вышел из дому, держа в руках две бутылки цуйки.

— Да будет земля ему пухом! — сказал он.

— Пусть будет пухом! Жизнь-то не больно его баловала, — тихо сказала Лица. — Руки у Николае весь день не знали покоя. Бывало, ляжет он полежать под сливу и весь денечек так и пролежит, глядя на небо; только рукам его и тут нет покоя: все подрезают веточки ножом. Мы, бывало, спросим, что он такое делает, а он — мол, листья для собак срезаю. А сам глаз с неба не сводит и о места не двигается.

— Уж такой хороший был да трудолюбивый! — сказала сухонькая старушка. — Дивлюсь я, что помер, молодец был мужчина, ей-богу!

— Недобрый час, тетенька, недобрый час подстерегает тебя и приходит нежданно-негаданно. Работал он от зари до зари, а жил не больно-то богато. Сперва, пока не объявились эти, из кооперативного хозяйства, был у него дом полон детей и работал он, можно сказать, не разгибаясь — как только не лопнуло у него сердце! А когда записался в кооператив, стали его поносить на всех перекрестках. Потом дочерей замуж выдал, сыновей оженил, а покоя ему не было.

— Теперь будет ему покой.

— Зятья да невестки все боялись, как бы не отняли у него остатнюю землю. С тех пор как Николае записался в кооператив, они и разговаривать с ним перестали и вообще к нему ни ногой. Говорили — поступил он на старости лет в услужение к бездельникам.

— А он что?

— Говорил, мол, я сам себе слуга, только себе и никому другому. Говорил: пусть человек будет слугой только себе самому, а не другим.

— Юродивый был.

— Горемыка он был, тетенька, горемыка и сиротинушка. Любил жить в тишине. Вот и построил себе дом на отшибе — чтобы не на виду быть. Да не вышло. От злоязычия детей своих не укрылся. Сами-то своим домом зажили, отца бросили и его же оговаривали да его смерти ждали.

Цыгане пели и угощались цуйкой. Высокий гнусавил:

Копит, копит весь свой век,

А когда уходит к богу…

Пуричел Илие с сыном притащили ореховые доски и принялись тесать их. Лица слышала, как Пуричел говорил, что деньги ему не нужны, хватит и нескольких четвериков зерна из амбара Николае; жаль ведь, если зерно сгниет или достанется первому встречному. А Николае все равно зерно теперь ни к чему, не бросать же его в могилу. Пуричел ударял топором по доскам, и удары терялись в голубизне, опочившей на белых садах и зеленой земле.

Лица слышала, как Бодашкэ сказал:

— Хорошо, что мне попался на глаза этот пояс, Николае все уговаривал меня его взять. Бывало скажет: «Стар я стал, оставляю его тебе на память». — «Я бы взял, — говорю, — только ведь есть у тебя родня поближе, лучше ей отдай». — «Нету, — говорит, — нет мне никого тебя дороже».

А потом вступила Акилина:

— «Как помру я, возьми вот это одеяло», — говорил отец. «Не могу, — говорю, — что скажут братья?» — «А не возьмешь, так сожгу его», — бывало, скажет. Душа-человек был! Вот теперь я и беру одеяло, чтобы волю его исполнить.

— А другое-то зачем берешь? Что в него завернула? — спросил Пуричел Илие.

— Так ведь их два. Негоже их разлучать. Они всю жизнь прожили вместе.

Лица слышала, как сухонькая бабка, соседка Николае, сказала:

— Кэчула эта совсем никуда не годится, никому ее и не отдашь: дыры в ней — кулак проходит.

— Так что ж ты на нее лапу наложила? — спросила Лица.

— А я дам ее внучку, пускай играется. Дети, они с чем хочешь играются.

— Да ну их к черту, этих детей!

— Они ведь, бедняжки, маленькие.

— Так ведь кэчула-то для того, чтобы ее на голову надевать.

— Как же, как же, только это когда холодно, а теперь-то ведь лето, кто ж ее наденет?

— Положи кэчулу на место.

— Я бы и положила, да жаль ее — бог знает к кому в поганые руки угодит, изорвут или повесят на кол — ворон пугать.

— Доброе у тебя сердце, тетенька.

— Такая уж я уродилась жалостливая. Ее и моль может поесть, жаль кэчулу.

Пуричел Илие вышел из дому с тремя бутылями цуйки. Отхлебнул из одной и сказал:

— Да хранят его святые! Хороший был хозяин, я бы его председателем кооператива назначил.

— Да ты сперва сам в кооператив запишись, а потом уж его председателем назначишь, — сказала Лица.

— А ты почему за него замуж не пошла, чтоб он над тобой председателем стал? — хохотнул Пуричел Илие.

— Думаешь, он слепой был — ее брать? — засмеялась сухонькая старуха, захмелев. — Она только болтать горазда, а так ведь никуда не годится — земля, тлен.

Бодашкэ принес мешочек гвоздей для гроба Николае — чтобы его уважить.

— Это гвозди отборные, старинные! Десять кило. Не смотри, что они ржавые, зато не гнутся, ударишь по ним ломом, а они все прямые. Акилина мне даст за них деньги, у старика деньги водились. Эти гвозди будут держаться годами, у них особая ржа, к ней другая не пристанет. На нынешних-то гвоздях такой ржи нету.

— Умен ты, тетенька, нет сил, как умен!

Пришли могильщики с кладбища. Одежда вся в земле, голодные. Уселись за стол, выпили на помин души, хорошенько закусили. Пришел еще один человек из соседней деревни и тоже рассказал, что он видел Николае мертвого. Тут и пошло. Зятья принялись ругаться, невестки забились по углам. Ведь старик не сделал перед смертью завещания. А его земля не могла остаться собственностью коллектива. Вот все и перессорились. Каждый стал тащить, что мог. Пуричел насыпал в мешок пшеницу — тесть был ему должен за ореховые доски, из которых срубили гроб. Бодашкэ не отставал от Пуричела. Человек, который сколотил Николае крест, был его должником, и хотелось ему расплатиться с тем, кто сходил в могилу. Чем бросать деньги в землю, лучше сделать крест. Потому что родным платить долг — без толку, им все равно не потрафишь, скажут еще, что обманул. А главное, не знал он, кому из них отдавать деньги. Все хвалили Николае и, прикладываясь к бутыли, желали, чтобы земля была ему пухом.

Пуричел Илие напился и пошел за дом справить нужду. Там его и нашли женщины — полуголый, он держал штаны в руках и приплясывал. Женщины выругали его и вылили ему на голову кувшин воды.

— Не пей, как свинья!

— Покойник тоже был не прочь, — простонал Пуричел.

— Он-то ведь, тетенька, знал меру. Бывало, выпьет ведро вина — не то что ты, миску, — и ему хоть бы что. Щеки у него чуть не лопались — до того он был румяный да здоровый, — вступила Лица. — Даром, что старый, а женщины никогда над ним не насмехались, и не было им за него стыдно.

— Да ты-то откуда знаешь?

— Слышала, на то у меня и уши.

— Слишком много ты слышишь, — рассмеялась беззубая старушка.

— Другие в его годы, — говорила Лица, глядя на старуху, — шаг сделают и скорчат рожу — кости им насмерть свело, совсем стали никудышные. Он же, бывало, скачет на коне, как восемнадцатилетний. А работал, как двадцатилетний. Я, бывало, ему говорю: «Чего ты, тетенька, так избиваешься, богатства ты не скопишь, сыновей ты оженил, дочерей замуж выдал». — «У меня, тетенька, есть внуки». — «Так пускай, тетенька, отцы на них работают. Ты-то небось всю жизнь косу из рук не выпускал». — «Не выпускал, потому что, коли ее выпустишь, тут и смерть придет, схватит за горло». — «Все-то ты шутишь, тетенька, только ведь человеку надо и отдохнуть, погреть на солнце косточки». — «В другой раз погрею, на том свете, а теперь некогда». — «Хватит работать, отец, хватит, родимый. Понимаешь: не для кого тебе работать». — «Для себя, тетенька, если не для кого другого. Человек, пока жив, должен сам себе налить суп в миску».

— Да помолчи ты, — рассердилась сухонькая старушка. — Все-то ты болтаешь, того и гляди язык отсохнет. Пустите еще по кругу бутыль, люди добрые, не то как бы цуйка в ней не прокисла. Так пусть господь бог его помянет, и, как говорится, живые с живыми, а мертвые с мертвыми.

Цыгане сгрудились у дома. Высокий пел в нос, да так громко, что все вокруг звенело:

Копит, копит весь свой век,

А когда уходит к богу,

Только гроб берет в дорогу.

Лица глядела на сухонькую бабку и поражалась, как та не падает. Она подумала, что бабка будто сухой лист и от нее веет смертью. Ноги-то у нее словно соломины.

— Как скелет, — сказала она Акилине. — Небось легка — хоть через дом перебрасывай. У нее в костях небось и мозга нет, а ноги-то, ноги, как у мертвеца.

— Замолчи, жирная! — набросилась на нее бабка. — Сама-то жирна, как свинья, ишь раздулась — будто целый день сиську изо рта не вынимаешь.

— Да уж не то что некоторые — целый день в наморднике!

Сухонькая беззубая старуха рассердилась и с проклятиями кинулась на Лицу. Их разнял Иту, сын Фештилы, и отругал: мол, дурехи, нашли где ругаться — во дворе у покойника. Тут Лица стала корить всех, кто был во дворе: родню, соседей, чужих, цыган.

— Постыдились бы, — говорила она. — Всю-то жизнь вы обкрадывали Николае, судачили о нем, драли с него шкуру, не давали ему кусок спокойно проглотить; а теперь спешите похвалить его да наложить лапу на все его имущество. Души у вас черные, не давали ему житья, а теперь не даете спокойно сойти в могилу, норовите обобрать. Налетели на дом, как вороны.

— Ладно, тетенька, ладно, и сама небось не святая.

— Да она напилась.

Посмеялись и перестали обращать на нее внимание. И Лица притихла. Она пошла домой и по дороге все рассказывала внучке, какой добрый человек был Николае. Внучка не верила, но слушала, склонивши голову.

— Всю жизнь свою он ходил за лошадью, потому что любил лошадей и берег их как зеницу ока. У него и теперь в конюшне стоит конь. Ночью он выводил его на пастбище. Не отдал в кооператив, и за это некоторые его бранили. А с него — как с гуся вода. Он ведь двух уже отдал. Этот-то двухлеток.

— Еще бы отдать! Дело-то стариковское, на работу пешком к черту на кулички не больно походишь.

— Да нет, просто он любил ездить верхом и купать коня.

— А я слышала, он спал не в доме с людьми, а на конюшне с лошадьми. Вроде как спятил в свои шестьдесят. И будто грудь у него была волосатая, как у черта.

— Тогда черту надо бы быть добрым человеком. У Николае сердце было добрее, чем у тебя, скаженной. — И она попыталась схватить внучку за волосы, но та увернулась и со смехом убежала. На дворе Николае все стихло, и Лица решила воротиться, чтобы доругать зятьев. Она увидела, что все собравшиеся пристально глядят в поле и будто прислушиваются к полуденной тишине. Только Пуричел Илие всхлипывает. Когда жена его позвала народ к воротам и все удостоверились своими глазами, что она не ошиблась, Пуричел с сыном схватили гроб, накинули на него покрывало, водрузили его на плечи и потащили в сад, прячась среди слив. Перекинув гроб через забор, отец с сыном бегом вернулись к дому. Крест остался стоять, прислоненный к забору. Потом кто-то вынул из него гвоздь и побежал, держа в руках две перекладины.

— Чего ж это он улыбается?

— Да он всегда такой — то ли радуется, то ли над другими смеется, не разберешь.

— Значит, черти не уволокли из-под мешков эту старую развалину. Да он у нас у всех еще на поминках кутью поест, а сам помереть и не подумает. Будто каждый день ел куличи, а не мамалыгу с луком.

— Должно быть, бог окосел!

— Куда там, он, должно, совсем ослеп, ничего не видит. Прибирает молодежь, цвет жизни, а сморчков не замечает.

— Смерть его позабыла.

Войдя во двор, Николае поздоровался, но не спросил, почему здесь собралось столько народу и отчего все так на него пялятся. Он прошел в конюшню и, улыбаясь, похлопал жеребца по крупу. Лица увязалась за ним.

— Они тебя ограбили, как разбойники с большой дороги.

— Да нет, просто взяли взаймы.

— Вот увидишь: ничего не вернут.

— И пускай, тетенька, ну и на здоровье.

— Ой, человече, ой, тетенька, да ты рехнулся! Люди обзовут тебя дураком, коли ты не заявишь в милицию, что тебя обокрали.

— Не заявлю. Люди знают, что я не дурак, а коли не знают — их дело.

— Господи, тетенька, как хорошо-то, что ты сам цел-невредим, — перекрестилась Лица. — Видишь, они тебе и поминки устроили, и ларь, и крест соорудили.

— Слишком скоро захотели от меня избавиться, — рассмеялся Николае.

— Люди злы, тетенька.

Лица была всего на пять лет моложе Николае, но и его, как всех вокруг, звала «тетенька». Люди разошлись опечаленные. Акилина сказала Иту, что она и не сомневалась: отец ее так просто не умрет.

— Не помрет он так, не долго думая.

Николае взял косу и отправился в поле накосить травы для лошади. Опять стало тихо. Белые сады глядели в синюю прозрачную бесконечность. Когда Николае скрылся, Лица юркнула под навес, чтобы забрать гвозди, которые принес Бодашкэ, — не почему-нибудь — просто не на место они были положены.

— Спрячу-ка я их куда-нибудь к месту, чего им на дворе-то портиться. Кто его знает, может, дождь пойдет и заржавеют бедные гвозди понапрасну, — сказала Лица, направляясь к дому.

Только свист косы разрезал оцепенение поля. Широкая дорога стелилась следом за Николае, он косил время и тишину трав и, улыбаясь, медленно уходил вдаль между голубизною и зеленью.


Перевод Татьяны Ивановой.

БЫЛК И ДОКТОР ИДУТ НА ОХОТУ

— Видишь ли, какое дело, — сказал доктор, — дождя сегодня не будет, значит, день будет роскошный. Пули у нас есть, винтовки у нас хорошие, охотники мы хорошие — так что все будет прекрасно, если мы сами не оплошаем. Потому что на охоте это прежде всего — не робеть, чтоб не дрогнула рука, чтобы не запнуться. Чтобы так: нажимаешь на курок, и уже уверен, что дичь у тебя в руках. И тут главное не оплошать. Я из тебя, Былк, сделаю искусного охотника. На прошлой неделе ты видел, как стреляют зайцев. Это просто. Они падают комом. Как меховая шапка. А лиса — уж на что философ — перед ружьем немеет — ни одной тебе поговорки не скажет. Сегодня я прежде всего научу тебя, как охотятся на волков. Ты какого о волках мнения?

— Нет у меня о них мнения, — сказал Былк.

— А у меня есть.

— Оно и нормально, доктор, у тебя дома столько волчьих шкур, что ты должен иметь о волках мнение. Хочешь сигарету?

— Давай.

Они остановились и закурили. Были они неподалеку от околицы, на выгоне. Между деревней и лесом тянулся огромный выгон — пажить, как называл его доктор. Дело происходило в селе Миерсиль, близ Оради. В каких-нибудь сорока километрах, не больше. В лесу было полно живности: козочки, зайцы, кабаны, лисы, фазаны. День стоял прекрасный. На пажити паслись коровы. И две лошади. А почти у самого леса стояла рыжая корова с молочным теленком. Возможно, она заблудилась и потому ушла так далеко. А может, хозяева разрешили корове пастись, где ей вздумается, потому что у нее был маленький теленок. Не побоялись волков. Это рассердило доктора. Он сказал:

— Есть люди, которые не боятся волков и разрешают скоту пастись в лесу. Правда, волки теперь не нападают на скот — боятся охотников, знают, что за скот их накажут; и все же, как бы то ни было, хозяева глупы, если полагаются на волков. Ведь волка сдерживает страх, а не хорошее воспитание, значит, он нападает, как только почувствует, что его не видят. У волков тоже своя тактика. Однако правда и то, что волки стали деликатнее. Когда я сюда приехал, в этом лесу жил пренаглый волк. Но постепенно он растерял discrètement ses galons[12].

— Я не понял, — сказал Былк.

— Короче говоря — пооблез, — рассмеялся доктор. — Я из тебя сделаю искусного охотника, хотя уверен, что не должен тебе раскрывать все секреты охоты. И нужно будет обязательно научить тебя французскому языку. Охотник должен знать иностранный язык. Встретится с другим охотником, другой национальности — так чтобы мог поговорить. Я учил русский язык. И французский тоже — с помощью словаря и пластинок легкой музыки. Надо будет с ходу выучить и еще какой-нибудь современный язык. Но ни в коем случае не латинский и не древнегреческий.

— Почему, доктор? — поинтересовался Былк.

— Это мертвые языки, на них не поговоришь на охоте — разве что с древними греками и латинянами.

— Ага, — сказал Былк.

Они погасили сигареты и вошли в лес. Ружья взяли в руки — чтобы быть наготове.

— Моя теория, — сказал доктор, — заключается в том, что на охоте нельзя выжидать. Звери приспособились, натренировали свои чувства — конечно, на основании многовековой практики — и теперь не полезут, как дураки, на охотника. Надеюсь, это новая концепция. Я основываюсь на движении, а не на ожидании. Но главное на охоте, Былк, — это чувство юмора. Без юмора охота, прости за выражение, просто дерьмо, или, как у нас говорят, рахат — уж не знаю, почему это выражение считают непристойным, если рахат-лукум продается во всех магазинах, его покупают и едят. Не согласен я и с теорией тишины — нет, не согласен. Охотник должен говорить, смеяться, когда он идет на охоту — чтобы звери и не поняли, что он охотник, а приняли бы его за простого путешественника. И рискнули бы даже напасть на него. У меня было такое с одним волком. Шел я, посвистывая, по тропинке, оружие за спиной, ягдташ полон зайцев. Увидел меня волк — и наперерез, я и опомниться не успел. Заметил его, только когда он кинулся на меня, встал на дыбы, разинул пасть…

— И что же ты сделал? Сразу выстрелил? — спросил Былк.

— Ну нет, у меня не было времени. И потом, я подумал, что жалко портить его шкуру.

— Что же ты сделал?

— Погоди, сейчас расскажу. Значит, он на меня кинулся, пасть разинул. Хорошо, сказал я себе и, сунув руку ему в пасть, схватил его за язык — ему ни пикнуть, ни укусить… просто потерял зверь психическое равновесие. То есть не успел он опомниться, как из атакующего превратился в своего рода жертву, и не хватило у него проворства восстановить психическое равновесие. Видишь, как важно на охоте немножко знать психологию! Потому-то я и сказал тебе, что на охоте надо говорить, а не молчать.

— Так что же случилось с волком?

— А, rien[13]. Я взял в левую руку нож, потом быстро переложил его в правую, а левой схватил волка за язык — левой вместо правой — понимаешь? И ножом я содрал с него шкуру. Он стоял на ногах и растерянно смотрел, как я его свежевал. Потому что свежевать — означает сдирать шкуру. У нас в Трансильвании говорят свежевать. Взял я его шкуру, а самого его оставил на тропинке и, уходя, сказал: «До свидания! Когда у тебя вырастет новая шкура, можешь показаться мне на другой дорожке — так и быть, сделаю тебе одолжение, снова освобожу тебя от нее». Ну, что ты скажешь? — рассмеялся доктор.

— Да ничего не скажу, — ответил Былк. Он не смеялся, потому что знал — у доктора дома очень много шкур — волчьих, кабаньих и медвежьих. И Былку тоже хотелось стать умелым охотником — вот он и не смеялся, — ведь, когда смеешься, не научишься. Доктор на охоте творил чудеса — это Былку и другие говорили, и конечно, то, что он от доктора слышал, не всегда было охотничьими рассказами. Сам доктор ему тоже об этом говорил. И так как Былк не смеялся, доктор заметил:

— Можешь смеяться, Былк, а можешь и не смеяться. Я тебе уже сказал, что на охоту надо идти веселым, как весенний сад. И знай, что охотничьи рассказы — это не всегда сказки, то есть выдумки, попадаются среди них и правдивые. Но я тебе сегодня расскажу не только о подлинных происшествиях.

— Я тебе верю, — сказал Былк. — Если бы ты был обманщиком, люди в деревне не говорили бы, что ты самый лучший охотник из всех, какие были в нашем селе.

— У меня верный глаз, Былк. И нюх. Я вот что тебе скажу. Нюх во много раз полезнее, чем глаз. Однажды я выстрелил прямо по нюху. И убил двух волков сразу. Волка и волчицу. Они, бедняги, крутили любовь. Я, конечно, их бы уважил, но показалось мне, что они меня не уважают, принимают меня за новичка. И я их наказал — думаю, они до сих пор помнят. Который час, Былк?

— Десять минут одиннадцатого.

— Это неважно, что нам до сих пор дичь не попалась. Охота ведь — удовольствие, а когда начинаешь нервничать, превращаешься в жалкого охотничка, который идет на охоту только ради мяса. А важно не мясо. Нельзя торопиться, потому что, повторяю, Былк, у охотника должно быть терпение. Есть такая поговорка: неизвестно, откуда выскочит заяц. И оттуда, добавлю я, может выскочить и волк. Охота — это большой спектакль. Mais pour parler de ce spectacle, il faut peut-être classer les remarques[14]. Сперва надо узнать, как умирает заяц, или волк, или фазан и так далее, чтобы не волноваться, чтобы сохранять хладнокровие. Потому как может случиться, что только после первых выстрелов, например, появится настоящий волк. А зачем надо владеть собой, Былк?

— Чтобы лучше стрелять в следующего волка.

— Нет, — сказал доктор. — Так знай, что волки бывают самые разные, да и дичь бывает самая разная, и удовольствие, которое получает охотник, — тоже самого разного сорта. Вот почему надо сохранять хладнокровие. Ну допустим, перед тобою волк-холерик. В отношении его тактика совсем иная, чем в отношении волка-астеника, например. Но возьмем волка-астеника. Тут, несомненно, возникает вопрос: как его загнать? А очень просто — говорю тебе это по своему опыту. Как увидишь его, берешь в левую руку жестянку, а в правую молоток. И бьешь молотком по жестянке, пока волк не выйдет из себя. И что же тогда он делает? Поскольку он еще больше астенизировался, он в раздражении бросается в реку… Тут ты подходишь и легонько берешь его за хвост и держишь его так, пока он не захлебнется, тогда ты вытаскиваешь его и свежуешь. Свежевать, как я сказал уже, означает сдирать со зверя шкуру. С волка, например. Je ne développerai pas les arguments qui militent en faveur de cette expérience…[15] Но думаю, что шкуры вышеупомянутого волка достаточно. Который час, Былк?

— Двадцать минут двенадцатого.

— Ладно, Былк. Ты не теряй терпения. Слушай. Тебе следует знать, что жалость надо отложить в дальний ящик, коли отправляешься на охоту. И доверчивость тоже. Потому что сам себя обводишь вокруг пальца. Ведь что со мной случилось. Вижу я, что вроде бы у волка грипп. Пожалел я его и поскольку вижу, сохнет он по куреву, то оставил я трубку у подножия дуба — пускай, решил, побалуется. И что ж, ты думаешь, сделал этот зверь? Трубку в зубы и пошел себе, покуривая. И вот еще что, Былк: никого не презирай. Никого не считай дураком и ни в коем случае не думай, что кто-нибудь глупее тебя — ни в коем случае. Считай, наоборот, что умнее. Только так можешь побороть противника. И чем страшнее он тебе кажется, тем он ценнее для охотника. Вот я спрошу тебя — что тебе за радость убить глупого волка? Но ты и настоящего дурака не презирай. Видишь — он идет по дорожке прямо на дуло ружья? Стреляй. Шкура всегда шкура. Или видишь, какой-то волк хочет покончить самоубийством. Что же ты делаешь? Пытаешься выяснить причины? Нет. Ты вынимаешь из брюк ремень, натираешь его мылом — чтобы легче скользил, — делаешь подходящую петлю, зацепляешь ее за сук и смотришь, как подходит волк и как просовывает шею в петлю. Он счастлив. Почему бы тебе не осчастливить его? Хорошо даже подставить ему камень — чтобы он без труда дотянулся до ремня и просунул голову в петлю. И как увидишь, что он уже висит, постой, не торопись, не порти ему удовольствие, подожди, пока он не перестанет дышать. Тогда ты перерезаешь ремень, волк падает, и ты, конечно, его свежуешь. Он оставляет тебе шкуру в знак благодарности, Было бы бесстыдством не уважить его последнюю волю. Но который час?

— Ровно двенадцать, — сказал Былк.

— Я так и думал, — засмеялся доктор. — Условный рефлекс. Когда я жил в городе, ровно в двенадцать часов главный врач больницы делал обход. В те времена я не был охотником. Студенческие годы вовсе не так уж прекрасны, как принято говорить. А вот доктором городской больницы быть неплохо. Осваиваешь профессию. Но у меня тогда не было квартиры. И многого другого. И я сказал об этом начальнику. И не только ему. Но все сказали — подожди, мол, немного, ты ведь тут не теряешь времени даром. Да и, в конце концов, не они, мол, это решают. А потом я приехал в деревню. Здесь по крайней мере в доме не холодно: если хочу почитать, можно и без пальто. Не то чтобы там уж совсем было холодно, но дом был плохо построен: везде сквозняки. Хочу уточнить: я не миссионером сюда приехал. Какие книги я здесь читаю? Книги об охоте. Медициной, конечно, я не могу заниматься. Мне целый день нечего делать! Вот почему я стал охотником.

— Со скуки? — спросил Былк.

— Послушай, Былк, — сказал доктор. — Один приходит ко мне — у него болит зуб, у другого — нерегулярный стул, этот кашляет, у того — глисты. Мне все это на нервы действует. Это элементарные вещи — больные могли бы лечиться сами, но они приходят ко мне, потому что знают, что мне за это платят и я должен их лечить. И лекарства даровые. Одна старуха неделю жила только на витамине C и на уколах, ничего не ела. Говорит, мол, лекарства все равно даровые, раньше, мол, она не могла принимать столько лекарств… А когда я сказал ей, что так она издохнет, рассмеялась. Как это издохнет, когда я сам назначил ей эти уколы? Да ты цыпленка ешь, бабка! Нет уж, хватит с нее цыплят, говорит. И самое удивительное, что не дура была. Ну как не стать охотником? Когда случай серьезный, вызываю «скорую помощь» и отправляю в город. А если несерьезный — закатываю им такие уколы, что больше они в диспансер ни ногой — тогда уж их не дозовешься. И знаешь, нет у меня угрызений совести, некоторые говорят, что должны быть, но у меня — нет, потому что я уверен: здесь нельзя заниматься медициной. Тебе все это интересно?

— Да.

— А ведь я не о себе говорил — я обманул тебя. Так один заяц говорил как раз в двенадцать часов, а я услышал. Он притворялся сельским врачом. Может, пародировал какого-то незадачливого охотника. Меня позабавило, как говорил заяц. А не перекусить ли нам, Былк?

— Можно, если вам хочется.

— У меня в животе относительная пустота. Но все в этом мире относительно, поэтому можно и поесть.

Они сели на траву и поели. Потом пошли дальше.

— Былк, в этом мире все… C’est très facile…[16] А потом — конец. Как обед. Тяжелее вначале. Но вообще все так, как я сказал тебе раньше по-французски… И жизнь, и смерть. Не знаю, заметил ли ты, но я не дурак. Par exemple[17], если бы ум встречался на всех перекрестках, он был бы доступен любому ослу. Только он не встречается. Le résultat, c’est un spectacle lamentable…[18] Вот почему, повторяю, необходим юмор. Знаешь, я встретил однажды умную волчицу, но она была сентиментальна. Это показывает, что и ум имеет свои изъяны, коренящиеся в данном случае в душевных качествах вышеупомянутой особы. Волчица шла, наслаждаясь пейзажем. Я играл ей на гитаре романсы. Она была уже пожилая, то есть, как говорят, зрелого возраста, и поэтому впала в меланхолию, ибо и она — живая душа… И я положил руку ей на шкуру, а она и не почувствовала. И я играл одной рукой на гитаре, а другой — снимал с нее ее же собственную шкуру, а она ничего и не чувствовала. Упивалась романсом. Но который час?

— Семь минут четвертого, — ответил Былк.

— Ты сказал правду, — заметил доктор, глядя на часы. — Хотя знай: очень трудно сказать правду, гораздо труднее, чем солгать. Ну, например, разве твои часы не идут так же, как мои? А, что ты скажешь, Былк?

— Да что ж сказать…

— А ты постарайся. Или лучше я сам тебе скажу. Никогда не знаешь, где начинается и где кончается правда. Это могло бы быть и максимой. В правде всегда есть что-то личное, но только не знаю, в какой мере. Твои часы тоже часть твоего существа, ты ведь даже им подчиняешься. Это своего рода сознание. А что они теперь показывают?

— Тринадцать минут четвертого.

— Опять перекликаются с моими. Но, видишь ли, здесь важны и секунды. Однако мы сейчас на охоте, Былк, значит, я должен тебе сообщить, что заяц, когда сыро, то есть после дождя, предпочитает жнивье. Ему там легко бежать. А когда сухо, он предпочитает пашню. Спит косой под бороздой, в тепле, укрытый от ветра. Берешь его за уши и бросаешь в сумку. Я так и ловлю его в хорошую погоду. Но который час?

— Четыре.

— Прекрасно. Время надо всегда знать точно, чтобы не заблудиться.

— Сейчас точно — одна минута пятого.

— Хорошо, Былк. Тебе надо знать: чтобы охота состоялась и была успешной, необходимо два фактора — дичь и охотник. Охота может состояться во все времена года, как днем, так и ночью. А что касается ружей, то они могут быть разных образцов: длинноствольные, короткоствольные, двустволки, трехстволки, стреляющие дробью и пулями, без оптического прицела, с оптическим прицелом. Когда ружье у тебя с оптическим прицелом, стоит дичи войти в объектив, и ее превосходительству конец. Нажимаешь на спуск и стреляешь. Пиф-паф! И можешь курить сигарету, а потом смотреть на дичь. Она уже лежит всеми четырьмя лапами кверху. Но, Былк, есть и бесшумные ружья. Эти — самые современные. Стреляешь, и ничего не слышно. А дичь, однако, уже готова. Но, знаешь ли ты, Былк, что такое охота с точки зрения биологической?

— Нет.

— Сейчас узнаешь. Это борьба с ржавчиной, с рутиной. Бегство от повседневности, новая любовь. Mais quelle sorte d’amour?[19] Вот в чем вопрос. Mais tout commence par un grand silence…[20] Понимаешь, Былк? Погоди, я объясню тебе. Вон тот заяц скучал. Хотелось ему еще подышать. Понимаешь?

— Нет, — сказал Былк.

— Очень просто. Ты выпил достаточно, и я, и он, и мы, и вы, и они… С женщинами спрягается по тому же образцу.

— Сейчас пять минут шестого, — сказал Былк.

— Превосходно. Ведь больному ты что даешь? Сульфамиды, пенициллин, стрептомицин, полициллин и горькую соль. А люди все равно умрут. Это биологический процесс. Это нормально. Могу ли я остановить этот процесс? Можешь ли ты? Может ли он? Нет. И потому ты вглядываешься в свою душу. Это нормально.

— Ты ушел в сторону от вопроса, — сказал Былк.

— Ах да, охота. Это физическое и душевное расслабление. Я не ухожу в сторону от вопроса, но у меня впечатление, что тебе хочется пить и ты не слушаешь внимательно.

— Да, мне хочется пить, — признался Былк.

— Вот здесь источник, — показал доктор.

И Былк выпил воды и умыл лицо. Выпил воды и доктор. И они отправились дальше.

— Но что такое охота с точки зрения моральной?

— Не знаю, — сказал Былк.

— Это благодеяние для общества. Она истребляет разных зверей и птиц: волков, медведей, фазанов, кабанов, зайцев, лис… Приятно быть полезным. А с точки зрения эстетической?

— Не знаю.

— Это искусство — только и всего. А с точки зрения спортивной?

— Не знаю.

— Это спортивное достижение, достойное лавров. Да легко ли охотиться на волка? Даже если его не убивать. Ибо не знаю, сказал я тебе или позабыл, что охотиться можно не только с ружьем. Например, ты видишь, что волк идет перед тобой по дорожке. Что ты делаешь?

— А что ты делаешь? — спросил и Былк.

— Идешь за ним и, когда его догонишь, подставляешь ему подножку левой или правой ногой — неважно какой, — он падает, разбивает нос, течет, кровь, он чихает, но не может перевести дыхание — так хлещет у него из носа кровь — и умирает. И вот ты берешь его шкуру, насаживаешь ее на палку и отправляешься дальше. Я тебе это рассказываю из личного опыта, потому что я не только теоретик, но и практик. Я читаю, набираюсь культуры, но корни мои в практике. Je ne suis pas un déraciné[21]. Я учусь… Охота существовала со времен Адама и Евы. То есть от начала начал. Теперь скажи, многие ли классики в жизни не охотились? Классики современной мировой литературы? Или мировой медицины? Или мировой фармакологии? Садовяну? Охотился. О Хемингуэе слышал?

— Еще бы!..

— А Библию читал?

— Нет.

— Там тоже охотятся. На протяжении веков была сплошная… Но который час?

— Половина шестого.

— Иначе жизнь была бы монотонной, без… Но надо, чтобы тебя распирало, чтобы была страсть, болезнь, иначе пропадает вся прелесть. Ружье не главное. И не ради желудка стараешься. Свинины в селе навалом, телятины тоже. Сколько стоит теленок? Пустяки. Продается за бесценок. Охота, Былк, дело тонкое. Знаешь, по-моему, мы здорово провели сегодняшний день.

— Но мы ничего не убили, — сказал Былк.

— Терпение, Былк, терпение… Ведь неизвестно, откуда выскочит заяц. Вот неделю назад, тоже в это самое время, прямо мне навстречу выскочил волк. Я ткнул ему в глаза два пальца — указательный и средний, — как в джиу-джитсу. Потом ударил его ногой в живот и так и оставил в лесу — слишком много у меня уж было волчьих шкур. Но через несколько шагов его волчица накинулась на меня в жажде мщения. Я знал, что она боится щекотки, поэтому схватил ее за лапу и стал щекотать под мышками. Два часа прохохотала волчица. Хохотала, пока от смеха не лопнула. Так что мне не надо было даже ее свежевать. Видишь, Былк, в те минуты, когда ты попираешь дичь, ты чувствуешь себя другим человеком. Но волчица была потрясающая, еще неделю назад я встретил ее в лесу, она все хохочет. Думаю, она и не подозревает, что я взял ее шкуру. Очень уж экспансивна! Видишь ли, Былк, когда я охочусь… Как тебе сказать?.. À ce moment j’ai trouve la liberté[22]. А одного волка я поймал за хвост и бил его крапивой по морде до тех пор, пока он не потерял сознание. Знаешь, у волков толстые черепа, шеи толстые — ему головы не повернуть… А один волк взобрался на скалу. И налетел на меня сверху. Но я уклонился, и он упал головой прямо на мой ботинок и тут же помер.

— Доктор, а правда, что вы работаете над книгой?

— Я ее кончил. В сущности, это «Руководство по ловле волков». Теоретическое и практическое. Теперь я пишу эссе о волках. И книгу стихов. Имей в виду следующее: все, что писалось о волках до сих пор, ложь. Я скажу правду. Могу прочесть тебе стихотворение. Хочешь?

— Да, — сказал Былк.

И доктор прочел ему стихотворение, написанное белым стихом. Потом прочел поэму «По ту сторону крокодила».

Mais est-il vrai que la réalité dépasse toujours la fiction?[23]

Вопрошал себя господь, на облачке развалясь,

И, подводя своим думам баланс,

Пришел к мысли, что la violence

Est l’instrument d’une impitoyable volonté de puissance[24].

Он об вечности заскучал

И вяло запрезирал

Больных фарингитом, тифом и тех, кто под мухой,

Закусил он хлеба краюхой,

Густо намазанной медом, и с небосклона

Подозвал к себе Икс-Нистора и Икс-Иона

И, мух побивая хлопушкой, как пушкой,

Стал философски вопрос рассматривать с разных сторон:

Верно ли, брат Икс-Нистор и брат Икс-Ион,

Что la réalité dépasse toujours la fiction?[25]

— Шесть часов, — сказал Былк.

— Охота продолжается, — произнес доктор. — Меня можно было бы упрекнуть, что я иногда смешиваю реальность с фантазией. Или что я безумец. Но это было бы ошибкой. Я, Былк, мечтаю. И все, что я говорю тебе, правда. Если бы ты бродил по лесам, уверяю тебя, ты тоже бы слышал, как говорят волки. Я знаю их язык. Некоторые из них говорят и по-французски. Может, учились в других странах, — рассмеялся доктор.

Былк тоже засмеялся. Он верил всему, что говорил доктор, потому что видел у него дома очень много шкур. Доктор был очень меткий стрелок, и, даже если иногда говорил непонятно, Былк и этому всему верил, так как видел доктора за работой.

— Не ходи на охоту с пустым ружьем, — сказал доктор. — Ты понял, Былк? И охоться на что угодно, все равно на что. Не теряй случая. Чтобы потом не жалеть. Практика не помешает. Если ничего тебе не попадается, запасись чувством юмора, Былк. А уж коли стреляешь, стреляй. Не стой, дрожа от холода, в засаде. Увидишь волка, не целься долго, нажимай на спуск. Стреляй раз, три раза, тысячу раз. Чем больше стреляешь, тем больше у тебя шансов. Ведь не убьешь же ты тысячу зайцев одним выстрелом — они не муравьи. Если ты настигнешь зайца, кабана и волка — значит, тебе выпало счастье. Счастье — понятие не абстрактное. Счастье, оно как женщина. Берешь ее, как говорится… и целуешь. Мы не можем жить абстрактными идеями. Фазана ты ел?

— Нет.

— Фазан, он что индюк. Недаром иного человека называют индюком. Вот и фазаны такие же дураки. Они верят в абстракции. Я видел одного — стоит себе на ветке. Ночью. Они спят на ветках. Стоит себе на ветке и смотрит на луну. Шею вытянул. Не спит. Я выстрелил. Голова упала на землю, а сам он остался на ветке, шея вытянута — любуется на луну. А голова крякает на земле: кря-кря! Если перевести: я здесь, я здесь. Я нарочно говорю, что крякает, потому что голова была глупа, как голова утки. Пришлось наклониться, взять голову и поставить на место, на конец шеи, чтобы фазан понял, что луна далеко. Но, думаешь, он обратил внимание? Как бы не так! Он решил, что я над ним потешаюсь. И за это я внял все его перья и воткнул их себе в шляпу. Знаешь, Былк, надо тебе купить зеленую охотничью шляпу. Стоит сорок два лея. La nature est devenue de plus en plus complexe… Mais la nature sert à montrer que nous sommes libres…[26] Например, мы сделали, что хотели, и это возвышает нас в собственных глазах. Это была утешительная охота. Пускай нам не улыбнулась удача… Но главное — получить удовольствие и не терять чувства юмора, а удача еще придет.

— Мне вроде есть хочется, — сказал Былк. — Пошли домой, придем завтра. Ведь не последний день.

— Пошли, — согласился доктор.

И они направились к селу. За весь день они не увидели зайцев, не встретили ни кабанов, ни козочек, ни лис, ни фазанов, ни волков. И теперь с голыми руками возвращались домой. Все патроны у них целы. Хотя у Былка было новое ружье. Они вышли на опушку леса. Вдалеке виднелась колокольня сельской церкви. На выгоне не было ни души. Только на краю, у тропки, что выходила из лесу и вела к селению, паслась рыжая корова. А рядом с ней тянул носом теленок.

— Одному волку, — сказал доктор, — я дал касторки. И он повеселел. А раньше ему было не по себе. Очень я, Былк, ценю касторку.

— Доктор, — сказал Былк, когда они подошли к корове. — Какого ты мнения об этом теленке?

— Хорошего, — ответил доктор.

— А что, если мы его застрелим? Посмотрим, как он умирает. Я никогда не видел, как умирает теленок, — сказал Былк.

— Вот сейчас увидишь…

— Небось и стоит он не целое состояние, — сказал Былк.

— Пустяки стоит…

— А я так ни разу и не выстрелил из своего нового ружья, — сказал Былк. — Тут дело не в мясе и не в цене, теленок ничего не стоит.

— Не стоит.

Былк прицелился и выстрелил. Теленок упал. Вскинул ноги, дернулся, задохнулся, открыл рот, язык уже не двигался. Глаза остались открытыми.

— Пошли, Былк, — сказал доктор немного погодя. — Который час?

— Половина восьмого.

— Точно, — сказал доктор, глядя на свои часы. — Значит, я рассказывал тебе о касторке и о волке…

Он продолжал рассказывать, и они пошли. Рыжая корова стояла неподвижно, склонившись над теленком. Спустилась ночь. Настало утро, а она все стояла около теленка и смотрела на него — не двигаясь, словно окаменев. Через два дня и две ночи утром Былк мог увидеть ее все на том же месте, когда они с доктором снова отправлялись на охоту. Но они были слишком далеко и даже не поняли, что это та же корова. Они вошли в лес.

— Былк, который час? — спросил доктор.

— Ровно семь, — ответил Былк.


Перевод Татьяны Ивановой.

Загрузка...