Редакторы
С. Белокриницкая и
Н. Федорова
Ранним летним утром Морис Флери возвращался домой с войны, которая шла далеко от здешних мест, у самой границы. Человек в зрелой поре жизни, он был от природы красив душой и телом, и все в нем дышало гармонией, твердость нрава сочеталась с глубиной чувств. И хотя мысль его редко вырывалась за пределы обыденного и столь же редко погружалась в мрачные бездны подсознания, все же в ней всегда присутствовало воображение и особая, неуемная сила.
Этой весной в одном из крупных боев он был тяжело ранен. Осколками гранаты ему искромсало лицо. Осколки раздробили нижнюю челюсть, язвами страшных ран испещрили кожу, изуродовали губы и нос, навсегда погасили свет дня в левом глазу. Когда Мориса Флери под градом пуль отыскали на поле боя, голова его казалась сплошным кровавым месивом, и поначалу его приняли за мертвеца. Но в лазарете удалось остановить кровь, и врачи поверили, что его можно спасти. Долго и заботливо лечили его, и мало-помалу раны зажили и челюстные кости кое-как срослись. Наконец настал день, когда бинты сняли. Он больше не чувствовал боли. Но лицо свое он потерял навсегда. Он был изуродован до неузнаваемости, а голос его сделался натужным и хриплым. Только чистый лоб и единственный зрячий глаз еще отражали его внутренний облик. Ему разрешили выходить и греться на солнце: под его лучами хорошо затягивались раны. Прошло еще немного времени, и его отпустили домой. Из-за тяжелых обмороков, которые теперь часто с ним случались, его сочли непригодным к военной службе, по крайней мере в ближайшем будущем.
И в это раннее утро, шагая хорошо знакомой дорогой к дому, он думал не о своем несчастье, а лишь о великой радости, которая ждала его впереди: скоро он снова увидит свою семью – жену и любимых детей. Всех, с кем он так долго бок о бок сражался на войне, постигли тягчайшие беды, и оттого собственная беда уже не казалась ему столь ужасной. Случись ему вовсе ослепнуть, он бы, наверное, еще возроптал, но сейчас он не думал роптать. Ведь он же зрячий, а значит, может наслаждаться всем, что только таит в себе жизнь, – так что же еще, спрашивается, человеку нужно! Край, где он родился и вырос, был озарен слабым светом утра. И свет этот явил ему всю мощь и величие природы об эту пору. Кругом расстилалась бескрайная щедрая равнина, пышные хлеба покрывали землю. Скоро начнутся его собственные поля. За стеной яркой зелени виднелся дом. Как же удивятся, как обрадуются его обитатели, когда он вот так, нежданно-негаданно, появится перед ними! Ведь с тех самых пор, как его ранило, они ничего не знают о нем, может, даже считают его погибшим.
Ему представилось, как жена в волнении бросится к нему, как дети заберутся к нему на колени, лаская его ручонками, как счастливую семью обступят слуги, а вдали, за низкой садовой оградой, будет колоситься пшеница. Ему представилось, как он сидит в кругу семьи, забыв о крови, которую видел, о реках крови на развороченной земле, сидит, позабыв крики и грохот, душераздирающие стоны, хрипло возносящиеся к ночному небу. Да, вот так он будет сидеть, окруженный высшей красой и прелестью жизни – золотистой пашней и смеющимися детьми. И душа его наполнилась радостью.
Наконец он подошел к въезду в усадьбу с ее белым просторным домом. Он давно учуял запах родных полей. А теперь, войдя в тень сада, вновь узнал и запах своих деревьев, и аромат цветов, только что пробудившихся ото сна. Он вдыхал эти запахи и думал, сколь он богат и счастлив. Примчались собаки, окружили его, обнюхали и тотчас принялись радостно скакать, лизать ему руки и то и дело клали мокрые от росы лапы ему на грудь. А люди все не показывались. В доме еще крепко спали, лишь со скотного двора доносились голоса работников. Морис Флери остановился, залюбовавшись красотой дома. Никогда еще, казалось, стены не сверкали такой белизной, никогда еще столь трепетно не оживали окна под лучами зари. Только черная крыша зловещей тучей врезалась в ясное небо. Морис Флери обошел вокруг дома. Он не решался будить своих близких: довольно и того, что они рядом. Лишь тонкая стенка отделяла его сейчас от них, и оттого возвращение в родной дом казалось ему чем-то еще более неправдоподобным. Он помедлил у окон спальни. Он так хорошо представлял себе, как они спят там, внутри. Вот здесь – жена, кровать ее стоит у наружной стены, но не придвинута к ней вплотную. А здесь, в соседних кроватках, головками к другой стенке, спят его дети – девочка и мальчик. Наверно, они все так же будут спать, когда он, отец их, вдруг войдет в комнату и станет рядом. Он уже чувствовал, как навстречу ему струится тепло хрупких детских тел.
Он стоял у своего дома, нынче будто обретенного вновь, дрожа от счастья, чутким ухом ловя дыхание милой жены и детей, и тут с ним внезапно случился обморок – один из тех, что часто донимали его после ранения. Он пошатнулся, пытаясь опереться о белую стену дома, но все вокруг словно подернулось белым пухом, рука схватила воздух, и он без памяти рухнул наземь. К счастью, он упал головой в цветочную грядку, окаймлявшую дом, и потому не ушибся.
Но странно было видеть это побелевшее лицо, на котором грубое, беспощадное железо не оставило живого места, лицо, начисто лишенное человеческих черт, среди великолепных садовых цветов, взметнувших на тонких прямых стебельках свои гордые, ослепительно прекрасные головки навстречу солнцу.
Когда он пришел в себя, он лежал в своей собственной комнате на диване. Рядом стояли его жена, сынок и дочка. Все с тревогой склонились к нему, а он медленно раскрыл глаза.
Волнующий миг настал.
Они были в точности такие, как прежде. Дети были в той же одежде, что и минувшим летом, когда он их покинул. И так же прекрасна была в своей печали его жена.
Но когда он привстал на диване, они не кинулись ему на шею, не осыпали его поцелуями и ласками.
Они не у знали его.
Дети глядели на него с изумлением, робостью и страхом. Жена, поддерживая его за плечи, спросила, что приключилось с ним и кто он такой.
В ужасе смотрел он на них. Чего только не передумал, не ощутил он в этот миг; боль и отчаяние, страх и отвращение к самому себе, к своей участи захлестнули его сердце! Все эти чувства разом обрушились на него, подавляя многоликостью и силой. Потерянно, беспомощно огляделся он вокруг. Перед ним была его жена, его дети. И губы, израненные железом, задрожали от мучительной боли. Казалось, вся исстрадавшаяся его душа рвалась в этот миг к любимым существам, что стояли рядом с ним, билась в тоске под грубыми рубцами, оставленными безжалостным железом, а замутненный слезами взор его метался от одного к другому, взывая: неужто не узнали вы своего отца? Неужто не видите вы, что он лежит перед вами поверженный, униженный вами? Он всматривался и всматривался в их глаза – в глаза своей жены и малых детей, – но нигде не увидел он того, что искал, ни в чьих глазах не прочитал он слово, единственное простое слово, которое жаждал услышать. Лишь ужас и отвращение были в глазах детей, и сердце его готово было разорваться от муки, а в глазах жены – лишь сострадание к несчастному чужаку, и от этого пусто и холодно сделалось у него в груди.
Он снова рухнул на диван. Но мысли и чувства его ожесточились, взгляд стал колючим и уже не искал ничьих глаз. Он вознегодовал, озлобился против своих близких за то, что они не узнали его. Да любили ли они его вообще когда-нибудь? Кого любишь, того всегда узнаешь среди тысяч других, даже самые тяжкие раны и те не скроют дорогих черт. Пусть тело сплошь в рубцах – в нем жив могучий, прекрасный дух, разве не бессильно железо против живой души человека? Ведь все осталось как было, он лежит сейчас перед ними такой же, каким был всегда, он любит их всей душой, хотя сердце его разрывается от боли. А они не видят его. Значит, мало любили, значит, никогда по-настоящему его не знали и взор их не проникал в тот сокровенный уголок души, где таится истинная сущность человека, – вот почему они не видят его.
Он не подумал о том, что явился к своим в военном мундире, который никогда при них не надевал, забыл, что они даже не слыхали о его беде. Он знал только одно: вот он лежит, поверженный, несчастный, в кругу своих близких, а они его не узнают. Ему вспомнилось – и взор его снова заволокли слезы, – как собаки тотчас признали его, как они радостно скакали вокруг и то и дело клали тяжелые лапы ему на грудь.
Детей он все же судил не столь сурово, правда, хотел было оттолкнуть их от себя, но рука не поднялась. И, видя испуг в их глазах, он лишь в муке, в отчаянии метался на своем ложе. Зато вся его горечь и ненависть обратилась против жены. Как он любил ее! Как щедро одаривал своей любовью! А она не узнала его, значит, никогда не была по-настоящему ему близка! Страдание изуродовало его лицо. И жена теперь не признала его. Что ж, раз так – он тоже не желает ее знать.
И когда она снова спросила его:
– Что случилось с вами? Кто вы? – он ответил, не поднимая глаз:
– Я человек, который вернулся с войны. Я хотел подойти к вашей двери попросить хлеба, но упал без памяти возле этого прекрасного дома – возможно, он ослепил меня своей белизной, и сейчас еще у меня кружится голова.
Она сказала, что ему приготовят постель и он сможет отдохнуть. Но он объяснил, что нужды в этом нет, пусть только позволят ему немного отлежаться здесь, на диване, и скоро он вовсе придет в себя. И его оставили одного.
Когда они ушли, он разрыдался. Но слезы не смягчили его сердце. Он оплакивал свой злосчастный жребий, сделавший его чужим в родной семье. Но ни минуты не думал он уйти от этого жребия: простить детям, что они не узнали отца, жене – что не узнала мужа. Случившееся, думал он, показало, что всю свою прежнюю жизнь он был одинок. Что ж, значит, и впредь он будет жить точно так же. Если он сейчас назовет себя, что будет тогда? Жена и дети бросятся ему на шею, кинутся целовать и ласкать его. Но на сердце у него будет столь же сиротливо и пусто, и вовек не услышать им музыку его души.
Спокойный, хоть и с ожесточившимся сердцем, вышел он вскоре из дома. В саду тем временем уже накрыли завтрак, и его тоже пригласили к столу.
Как ярко сияло солнце, как сверкали росой цветы и деревья! Вся природа замерла, купая влажную свою поросль в потоках света. Человек, у которого украли лицо, вышел на солнце, рядом с ним шла его жена. Вместе вступили они под сень кудрявых деревьев, которые уже столько раз зеленели на их веку. Следом шли дети.
За столом говорили о войне, о боях. Он поведал о том, как пули и осколки снарядов, стремительно проносясь в ночи, мгновенно и безошибочно выискивают свои жертвы, сколько бы те ни прятались во мраке, ни сжимались в комок, и наносят им тяжкие раны. И еще, по просьбе хозяйки, он рассказал, как сам был ранен в одну из таких ночей. Они шли в атаку. Отсветы рвущихся снарядов озаряли небо. Вдруг его швырнуло оземь, и будто горячим потом обожгло лицо. Он задрожал всем телом от боли, из окровавленного рта вырвался стон. Этот стон потонул в хоре других, возносившихся к небу во тьме. Он лежал всеми покинутый, истекая кровью. Потом впал в забытье, и вокруг него сомкнулась тишина.
Женщина спросила, в какой же битве постигла его эта страшная участь. Он ответил. Тогда она сказала, что ее муж, отец вот этих малых детей, тоже ушел на войну, наверно, и он участвовал в битвах, о которых сейчас рассказал гость, но от него уже давно нет вестей: что, если в ту самую ночь он тоже лежал раненый, истекая кровью, на необозримом поле брани и его стон – вопль ужаса и боли – сливался со стонами других солдат? Пришелец ответил ей:
– Да, быть может, он лежал рядом со мной.
И от этих слов содрогнулись дети, сидевшие рядом с ним на солнце, а глаза матери их заволокло слезами. Он спросил, как звали ее мужа. Она сказала:
– Морис Флери. – Только она произнесла это имя, как он, вздрогнув, впился в нее и детей пристальным взглядом. Она испуганно воззрилась на него. Потом с тревогой спросила: – Почему вы так пристально глядите на нас?
Он ответил:
– Потому что Мориса Флери нет в живых, он скончался у меня на руках.
Заливаясь слезами, дети кинулись к матери, прильнули к ней, словно ища защиты от страшного незнакомца, который говорил такие жуткие вещи. Мать крепко прижала их к себе, лицо ее исказил ужас.
– Правда ли то, что вы сейчас сказали? – спросила она.
Он повторил:
– Мориса Флери нет в живых, он умер у меня на руках.
И тогда она с горькими слезами и причитаниями склонилась к детям.
А он спокойно созерцал их скорбь. Его удивляло, что они так бурно оплакивают какого-то чужака, ведь много лет он был лишь гостем в их доме, а сейчас они вдруг вспомнили его имя. Они рыдали. Он же заговорил о том, как делил с покойным все тяготы и радости будней, как в бою они всегда сражались плечом к плечу, вместе изнемогали и поддавались отчаянию и вместе мало-помалу вновь обретали силы. Вскоре после того, как сам он был ранен, в тот же лазарет в ближнем тылу привезли Мориса Флери. Ничто как будто не угрожало его жизни, он получил штыковое ранение, обычно такие раны заживали быстро. Как близким друзьям, им разрешили расположиться на соседних койках. Но Морису Флери вдруг сделалось хуже, рана нагноилась, и зараза стала стремительно распространяться по всему телу. Он невыносимо страдал. И в ночной тишине шепотом поверял свои страдания другу. Корни сердца – прекрасные, пылающие алой кровью сосуды – один за другим всасывали отраву и гнали ее внутрь. И чувства, и мысли его – самый хрупкий, самый заветный сосуд! – казалось, были отравлены тоже. Раненый корчился в муках, взгляд его молило пощаде. Как тяжко было видеть эти глаза, умоляющие, точно у пса, которого задумали пристрелить, старого, больного пса, который, даже после того как пуля пробила ему грудь, заклинает взглядом: вспомните, каким я был прежде, вспомните мою преданность, верность, вспомните, как я любил вас всех, и оставьте мне жизнь. Невозможно было спокойно смотреть в эти глаза, равнодушно видеть эти муки. А яд постепенно одолевал его могучее тело. Яд не ведал пощады. И все же ближе к концу умирающий вновь обрел прежнюю силу и ясность духа. Он сказал, что жизнь не имеет для него большой цены, ничто не привязывает его к ней – бездомного, одинокого, отверженного изгоя.
– Не мог он этого сказать! – воскликнула женщина, обратив к незнакомцу заплаканное лицо.
Незнакомец ответил:
– И все же он так сказал. А перед самой кончиной, когда я спросил, не осталось ли у него хоть кого-нибудь, кому я должен буду поведать о его последних минутах, он прошептал: «Никто не знает меня».
Она спросила:
– А точно ли звали его Морис Флери?
Незнакомец ответил:
– Да, точно.
Она снова спросила:
– Вы помните его лицо?
Незнакомец ответил:
– Да, очень хорошо помню. Лицо у него было мужественное, суровое, кожа смуглая, свежая. Большие серо-голубые глаза. И голос, низкий и звучный.
Женщина не сомневалась теперь, что то был ее муж. Но как понять его последние слова? Незнакомец сказал:
– Может, их навеяла лихорадка, может, он просто бредил.
И оба согласились, что, наверное, так оно и было.
Весь день убитая горем женщина предавалась скорби. А день был теплый и благостный, широко и чисто распахнулось небо. Женщина ходила взад и вперед по саду, между яркими клумбами цветов. И незнакомец вынужден был ходить за ней следом, и она снова расспрашивала его о смерти мужа, о последних его минутах. Ей все хотелось знать о его страданиях, о том, как он их сносил. Незнакомцу пришлось рассказать ей, как им обоим жилось на войне, как отважен ее муж был в бою, что говорил он и думал, когда оба они после битвы отлеживались на земле, напоенной горячей кровью.
Наступил вечер, и женщина принялась упрашивать незнакомца остаться. Если он уйдет, горе сломит ее совсем, одно спасение – слушать рассказ о муже. Он обещал ей, что останется на ночь.
Они направились к дому. Длинные, узкие тени их и легкие тени детей плыли впереди. На стене дома головы обозначились крупно и резко. Глядя на них, он подумал: «Тень – это человек, у которого украли лицо. Я – тень самого себя». Затем они вошли в дом.
Пришелец не покинул хутор ни на другой день, ни на третий. Всякий раз женщина настойчиво просила его остаться, и он оставался. Наконец однажды в сумеречный час он решился рассказать ей о себе, о странной своей судьбе. Он вернулся домой после ранения, которое уничтожило его лицо. Никто не узнал его: ни мать, ни отец, ни младшие братья и сестры, осыпавшие его поцелуями, когда он уходил на войну. Никто, кроме собак – те лизали ему руки. И тогда он ушел из родного дома – неузнанный, как и пришел. Разве не обязана мать узнать свое дитя, отец – своего сына? Возьми лицо мое, но, каким был, такой и ныне стою я пред тобою. С тех самых пор он и скитается среди чужих людей и кормится подаянием.
Охваченная жалостью, женщина предложила незнакомцу остаться у нее сколько он пожелает и считать ее дом своим. Разве не счастье распахнуть двери дома перед горемыкой, который был последним другом ее мужа!
Пришелец с благодарностью принял ее приглашение.
Отныне и она, и дети с каждым днем все больше привыкали, все сильнее привязывались к нему. Малышей уже не отпугивал его вид, они забирались к нему на колени и без устали слушали его рассказы – все, что он говорил им своим глухим, хриплым голосом. Всякий раз, ощущая тяжесть их хрупких телец на своих коленях, близость их своему телу, он испытывал чувство глубокого одиночества и тоски. Когда никого не было рядом, он, случалось, вдруг пылко привлекал их к себе, прижимал к груди. С изумлением взглядывали они на него и потом долго сидели молча. Мать замечала его любовь к детям, и на сердце у нее теплело. Часто они подолгу сидели вдвоем и говорили о детях. И в этих беседах, и во многих других обстоятельствах ей открывались достоинства его ума, богатство его души. Ее доверие и привязанность к нему росли.
Он не преминул воспользоваться этим. Все полнее завладевал он ее мыслями. Временами приходилось лицемерить, и это забавляло его. Он мог теперь наблюдать разные грани ее души и оценить их как подобает. Он был к ней равнодушен, но, снедаемый любопытством, вновь и вновь стремился проникнуть в сущность ее натуры, добиваясь, чтобы она открыла ему свое сердце. Он надеялся также узнать многое такое, о чем не подозревал раньше, и скоро сумел стать поверенным ее тайн.
Одного лишь он тщательно избегал – разговоров о Морисе Флери. Стоило ей завести речь о покойном, как он тотчас поспешно и ловко направлял беседу в иное русло. Он мало-помалу стирал в ее сознании свой образ, и это доставляло ему истинное наслаждение. Порой, когда упоминания о Морисе Флери было не избежать, он отваживался намекнуть, что покойному с его здоровой, сильной натурой все же были присущи известные странности, которые человек недостаточно любящий мог бы даже счесть пороками. А от тех, кого Морис Флери выбирал себе в друзья, он всегда требовал постижения самых глубоких тайников своей души, так заботливо берег он эти сокровища, что было видно: их он ставит превыше всего. Она не обижалась на эти намеки, тем более что он всегда ронял их ненавязчиво и словно бы мимоходом. Напротив, день ото дня их отношения становились все непринужденнее, что весьма благоприятствовало его замыслам.
Часто он говорил себе: а ведь порой человеку даже удобнее без лица. И свободнее, и спокойнее. Прямая связь с внешним миром обрублена, и нет нужды вечно быть начеку. Ступаешь по земле уверенней, мыслишь и судишь обо всем беспристрастно, не боясь кого-то этим обидеть. Так легче оставаться самим собой.
Став человеком без лица, он сумел использовать эту беду к своей выгоде. Он властно увлекал за собой женщину, и мало-помалу она становилась такой, какой он хотел ее видеть. И пришел час, когда почти неприметно для нее он сумел окутать их отношения легкой тенью любовной страсти. Тень эта была ему весьма кстати. День ото дня он все больше сгущал ее. Полумрак скрывал его раны, и женщина перестала замечать его увечье. Скрывал полумрак также многое другое, что в ином случае стало бы очевидным. И, любуясь плодами своих усилий, пришелец говорил себе: поистине любовь слепа, хорошо еще, у меня самого остался хоть один зрячий глаз.
Случалось, он отмечал про себя, какое, в сущности, благо, когда черты твоего лица уже не суть творение чуткой и мудрой природы, которая, вдохновляясь силами твоей души, годами бережно оттачивает их, а всего лишь детище грубого железа, что в мгновение ока справилось со своей задачей, подменив эти черты лабиринтом борозд и рубцов. И коль скоро ты приучил женщину не искать в этой застывшей маске отблеска чувств любимого, можно устроиться как нельзя лучше. Нет нужды ежеминутно притворяться, скрывая свое равнодушие, можно оставаться холодным, ко всему безразличным, но при том избежать разрыва.
Он и вправду упивался сладостью мимолетного романа пришельца с женщиной. Он сумел полностью оценить двусмысленность положения: неузнанный и невидимый, муж стал свидетелем нежных любовных сцен между собственной женой и незнакомцем. Мало того – он вдосталь насладился неуловимым очарованием этой любви. Было в ней нечто утонченное, своеобразное, как и в самой женщине, которая любила человека, чье лицо ей не дано было видеть. Лишь скрытую силу и красоту его души ощущала она, к ней влеклась она всем существом. Сколь необыкновенную одухотворенность, утонченность обрели ее чувства, сколь могуче расцвело обаяние женщины в ее стремлении приблизиться к любимому! Они так и не стали по-настоящему близки, но не в том ли и таилась пряная, дразнящая прелесть приключения?
Казалось, между ними постоянно висит легкая пелена, сквозь которую женщина едва различала облик любимого, и все потому только, что она ни разу не видела его лица. Смутная тоска толкала их друг к другу, даже собственные его ощущения и те стали изысканными – ведь невольно он проникался возвышенным настроем ее чувств. Словом, оба испытали особое, неповторимое наслаждение.
И вот однажды вечером, когда пролился первый осенний дождь, свершилось то, чего так долго и хитроумно добивался пришелец. Они были одни в западном флигеле дома. Сквозь влажные стекла окон в комнату вползал мрак. На дворе бушевала буря. В такие вечера хорошо оставаться дома. Он взял ее чуть ли не силой.
Но эта ночь сломила его, разбила ему сердце, спутала мысли и чувства. Страсть к женщине, которая теперь стала ему так близка, взорвала броню, которой он так тщательно себя сковал. И от этого он сам зашатался и рухнул. Потрясенный, в смятении, бежал он от нее.
Долго блуждал он во мраке. Долго искал опоры, но не находил. В страхе вопрошал себя: кто я? И буря отвечала:
– Человек без лица – никто, но может быть кем угодно.
Дождь хлестал его по голове и по спине, а он все брел и брел тропами, уводившими прочь от хутора.
Но он вернулся, влекомый тоской по этой женщине. Сознавая теперь всю глубину, всю силу своей тоски. Наконец по его щекам заструились горячие слезы.
С этой минуты он переменился. Он замкнулся в себе и бродил в одиночестве по садовым тропинкам, на которые теперь, кружась, падали листья. И с детьми, и с женщиной он стал немногословен и сдержан. Но порою молча склонялся к ней и целовал ее с нежностью, какой прежде никогда ей не выказывал. И дети тоже рассказывали матери, как иногда они сидят вдвоем и играют, а он вдруг подойдет к ним, посадит к себе на колени и примется горячо их ласкать, а у самого глаза полны слез. С изумлением и болью слушала она эти рассказы.
Когда спускалась ночь и все спали, он часто уходил из дому и без цели бродил по дорогам. Стояли осенние ночи с дождями и бурями. Бродя по дорогам, всегда и везде один, исступленно раздумывая о случившемся, он все больше винил себя самого, гордыню свою и тщеславие. Не без внутреннего сопротивления свершалась в нем эта перемена. Временами он вдруг упрямо стряхивал с себя вину и становился, как прежде, беспощаден и непримирим. Но всякий раз вновь опускал голову и вновь брал на свои плечи это тяжкое бремя. В конце концов он безраздельно взял его на себя и никого, кроме себя, отныне не винил. Так отрешился он от того, что до сей поры почитал в себе неизбывным. Грозный в своем величии, стоял он во мраке, но сердце его переполняла нежность.
Он повернул назад, к дому. Он шел сейчас тою же дорогой, что и в то утро, когда возвратился домой с войны. И так же радостно было у него на сердце. Тьма, дождь и буря окутывали землю, но он чувствовал, как с каждым шагом приближается к нему белый хутор.
Наконец он вступил под сень садовых деревьев. Они шумели у него над головой, он же медленно шагал к дому. Мягким белым светом лучились стены, и казалось, будто от земли поднимается легкая дымка. Молча, чуть ли не затаив дыхание, шагал он к дому, точно боялся, что прекрасное видение вот-вот растает в ночи.
Под окном комнаты, где спала его жена и дети, он остановился, как и в тот раз. Выла буря, дождь хлестал его по плечам, но во тьме он словно уже осязал тепло родных тел. И шепотом сказал он своим детям:
– Завтра поутру ваш отец вернется с войны домой. Глубоки и страшны его раны. Но блажен тот, кто сумел отрешиться от своего лица.
В одном городе жили два брата: старший, Микаэль, и Стефан, на несколько лет моложе. У них была кузница, которая досталась им в наследство от отца, человека строгого и сурового нрава. Кузница находилась на окраине городка, у самой дороги, что вела в деревню. Беленые стены кузницы были покрыты сажей, а крохотные оконца затянуты паутиной. Тесно и темно казалось внутри. Там стояла наковальня, в горне жарко пылали угли, со стоном и шумом вздымался и опадал кузнечный мех. Кузница была старая, и окружала ее потемневшая, вытоптанная земля. А жили братья на другой стороне дороги, в старинном домишке. С ними вместе жила их мать. Она готовила им обед, варила мясо, которое покупала у крестьян, проезжавших мимо и везших с собой освежеванные туши. И она стелила им белоснежное белье на кровати, где по ночам они вкушали покой.
Когда братья работали в полутемной кузнице, казалось, будто это один человек, только в двух разных обличьях. Но стоило им выйти на яркий дневной свет, как сразу делалось заметно, сколь несхожи они друг с другом. Оба носили бороду, но редкая бородка эта не могла скрыть глубоких различий в облике братьев. У старшего были твердые, резкие черты лица, жесткий рот, суровый, пронзительный взгляд. Лицо младшего выражало мечтательную нежность, и рот у него был нежный и мягкий, а в темных глазах таилась смутная тоска.
Пока был жив их отец, различия в облике и характере братьев не столь уж сильно бросались в глаза. Он подчинял всю семью своей воле, и слово его было закон. Он был здоровый, могучий мужчина. Но как-то раз вечером, когда он стоял у наковальни и на окнах лежал кроваво-красный отсвет горна, он вдруг рухнул замертво, еще даже не успел отзвенеть последний удар его молота о наковальню. Братья вынесли его из низкой, темной кузницы, где прошла его жизнь, и перенесли в дом на другой стороне широкой дороги. Они сняли с него рабочее платье и омыли тело, очистив его от сажи. Затем надели на него белоснежный саван и предали прах отца земле.
После того как старик ушел из жизни, различия между братьями стали проявляться все явственней: Микаэль хотел снести старую тесную кузницу и на месте ее построить просторную современную мастерскую. Ведь теперь от кузнеца требовалось не одно только умение подковать лошадь или накрепко спаять лопнувший колесный обод. Работы нашлось бы немало, надо лишь уметь пользоваться случаем, город год от года бурно разрастался; надо бы нанять нескольких рабочих, да и вообще – ретивее взяться за дело. Но и Стефан, и мать неодобрительно отнеслись к этой затее. Уже одна мысль о том, чтобы сровнять с землей кузницу, где испокон веку день за днем трудились их предки и где рухнул замертво отец, приводила их в негодование: им казалось, что вместе с кузницей исчезнет и память о предках. Слезы выступили на глазах старой женщины, а Стефан сказал брату: кузница была хороша для дедов, а коли так, грех говорить, будто постройка эта слишком низка и тесна. Микаэль возразил: если оба они женятся и обзаведутся детьми, той же кузнице придется кормить уже две семьи. Что ж, должно быть, она и прокормит всех, отвечал Стефан. Но Микаэль настаивал: нелепо из поколения в поколение сохранять ее такой, какой она была испокон веку, надо построить другую – больше, просторней и светлее прежней.
Стефан изумленно молчал: его глубоко ранило, что Микаэль мог так говорить о том, что надлежало почитать и любить. Он понял: брат – чужой ему, он совсем не знает его. И он отдалился от него, с каждым днем все больше замыкаясь в себе.
Теперь, когда до утрам, перейдя влажную от росы дорогу, он входил в родную кузницу, он сильнее, чем когда-либо, ощущал, как прекрасна старая постройка и как покойно ему самому в ее стенах. Больше прежнего он теперь дорожил всем, что окружало его: старые, изношенные наковальни поблескивали в полумраке под глухой шум кузнечного меха. По вечерам, когда вокруг сгущались сумерки, стоит он, бывало, подле кузницы на темной, вытоптанной земле и подковывает крестьянскую лошадь: сперва срежет с копыта омертвелый рог, потом забьет в подкову гвозди и все это время прижимает к себе сильную, вздрагивающую ногу лошади, а ее влажная морда свешивается ему через плечо, – стоит и думает, что вот так просто, смиренно желал бы он скоротать свой век.
Но Микаэль все сильнее тяготился теснотой кузницы, скудостью трудовых будней. Его замыслы обновления дела обретали все более четкие очертания и с каждым днем становились все дерзновенней. Следовало купить новые, современные машины. Само помещение должно быть просторным и светлым, и кузницу надо переоборудовать в мастерскую, выполняющую любые работы по металлу. В его воображении уже вставал дом – выбеленный, чистый и обновленный, с широкими окнами и обшитой железом крышей, дом, залитый ярким дневным светом. И он уже видел самого себя рядом с другими рабочими у могучих токарных и сверлильных станков. Но когда он заговаривал об этом с братом или старухой матерью, те лишь отворачивались от него. Тогда он начинал бушевать и осыпал их градом попреков. И не стало в их доме согласия.
Прошло два года, а взаимное озлобление лишь нарастало. Но вот Микаэль женился, покинул родной дом и принялся своими силами строить новую мастерскую неподалеку от старой кузницы. Получилась завидная постройка из ярко-красного кирпича, которую затем покрыли толстым слоем штукатурки, белой как снег. Внутри были установлены громадные черные машины с блестящими стальными частями. Войдешь туда, и правда душа радуется – таким великолепием и мощью сияли металл и сталь.
В новой мастерской тотчас набралось много работы, и скоро уже Микаэль начал выплачивать деньги, взятые им взаймы, чтобы завести свое дело. Со временем он стал зажиточным человеком.
А в старую кузницу почти все позабыли дорогу, и Стефану, с тех пор как он тоже женился и обзавелся детьми, пришлось влачить свои дни в нищете. Тогда он преисполнился злобы к брату, который отнял у него хлеб и обрек на нужду. Он осудил брата сурово и непреклонно, хотя по-прежнему оставался человеком кротким и добрым.
Но и Микаэля, при всем его благоденствии, не покидали горечь и тоска. Ни разу старая мать не переступила порог его дома, ни разу не привелось его детям посидеть у нее на коленях и ощутить ласку ее загрубелых рук; и когда он думал об этом, ему казалось, будто жизнь утратила всякий смысл и род его отныне лишен корней. Так один брат взвалил на другого бремя страданий. Братья избегали друг друга и ни разу не обменялись и словом.
К тому времени, как разразилась война, этим братьям, столь разным по натуре, было около сорока лет. И призвали их обоих на тяжкий ратный труд.
То было время, когда между людьми легко возникала близость. Израненные души страждущих открывались друг другу.
Рано утром поезд с солдатами покинул город, чтобы отправиться в путь через всю страну. А страна была большая и плодородная, дым из низкой паровозной трубы длинным облаком сажи стелился над ее полями и лугами. В темных, битком набитых вагонах сидели солдаты. Они сидели молча, один вплотную к другому. Под ними постукивали колеса вагонов, сверкали могучие рельсы. Меж их колен стояли винтовки из стали и дерева, ремни с патронташами опоясывали тела солдат, вдоль бедер свисали узкие лезвия штыков. Лица солдат тонули в вагонном сумраке. Казалось, в нем многократно повторен один и тот же человек.
Но солдаты были люди разного склада – и сильные, и слабые. Сидели друг подле друга и оба брата. Они прислушивались к грохоту и шуму паровоза, а тот, разгоряченный огнем, стремительно уносил их к цели. Они закрывали глаза, и у них захватывало дух уже от одной смутной мысли о том, сколь необъятна страна, по которой мчит их поезд; лишь где-то в дальней дали тянутся границы, отделяющие их народ от других народов. Оба брата чувствовали: их увозят прочь, чтобы принести в жертву, бросить в объятия смерти. Но все так же молча сидели они друг подле друга. Они даже не сознавали, что оказались рядом.
Два дня спустя поезд примчал их на фронт. Вылезая из вагонов, солдаты слышали отдаленный гром пушек. Наутро оглушительный грохот обступил их со всех сторон.
То был иной, непривычный мир. Высоко у них над головой большими сияющими звездами рвались снаряды. Осколки стремительно летели вниз и, настигнув жертву, разрывали ее на куски. Солдат за солдатом замертво падали на землю, истекая кровью.
Братья виделись редко, при встрече смущенно кивали друг другу.
Настал двадцатый день войны. На этот день был назначен штурм вражеских укреплений. Одна цепь за другой бросалась в атаку через открытое поле, но погибала под лавиной сметающего все на своем пути вражеского металла. Переступая через израненные тела, на которых еще не остыла кровь, спешили навстречу смерти новые солдаты, преследуемые стонами умирающих. Вся обширная равнина, где прежде благоухали хлеба, теперь, будто пылающими розами, была усеяна окровавленными телами павших, и казалось – она содрогается от боли.
Наконец один за другим вперед прорвались два сильных отряда. Первому предстояло принести себя в жертву, но другой, шедший за ним по пятам, должен был пробиться и завоевать победу. Стоя в отряде, которому заведомо была уготована победа, Микаэль вдруг увидел среди обреченных своего брата.
Сквозь крики раненых, под градом пуль солдаты ринулись в атаку. В угаре боя Микаэль все же не терял из виду брата. Внезапно он увидел, как тот пошатнулся и упал.
Глаза его чуть не выскочили из орбит. Он бросился вперед, протягивая руки, словно желая схватить, поддержать кого-то. Вдруг прямо перед ним разорвался огромный снаряд, и все кругом захлестнул огонь. Свет в глазах померк. Шатаясь, брел он во тьме. Потом рухнул наземь.
Он не был тяжело ранен, лишь с левого плеча по руке текла кровь. Но все вокруг поглотила кромешная тьма. Объятый ужасом, он пытался отыскать в ней хотя бы мельчайший проблеск света, хотя бы полоску, к которой он смог бы ползти, будто навстречу утренней заре. Но сколько он ни искал, всюду его окружала беспросветная мгла. И он зарыдал, словно одинокое беспомощное дитя. Стенания сотрясали все его тело. Отчаяние и скорбь охватили его.
Когда же наконец он оправился от первого всепоглощающего страха, он остался лежать, тихо всхлипывая, на окровавленной земле, и нищей и слабой была его душа.
И тут он вспомнил о брате. В памяти всплыла картина: брат его зашатался и упал; увы! – это было последнее, что Микаэль увидел в своей жизни. И ему представилось, что Стефан лежит где-то неподалеку, с тяжелой раной, истекая кровью. Он прислушался. Крики и стоны рвались из обступившей его со всех сторон тьмы: рядом – пронзительные, душераздирающие, вдали – надсадные, глухие. Он попытался различить среди них голос брата. Но крики смешивались, сливались в одно неумолчное стенание.
Мысли его вновь обратились к собственной страшной участи: вот он лежит на обагренном кровью поле брани и свет в очах его погас навеки! Никогда больше не узреть ему солнца, столь им любимого. Не стоять за работой, радуясь творению собственных рук. Не увидеть сияющего белизной дома, который он воздвиг в своем стремлении к лучшей жизни. Никогда больше не войти ему в свою кузницу, туда, где сквозь широкие окна льется свет, всю жизнь его спутником будет один лишь непроглядный мрак.
Он думал об оставшихся дома близких: о жене и малых детях. Никогда больше он их не увидит, он навеки осужден ощупью искать их во мраке. И если даже доведется ему еще раз коснуться губами их лба, потрепать кого-либо из детей по щеке, все равно никогда, никогда не изведать ему прежней близости. У него закружилась голова при мысли о жуткой пустыне, в которой отныне и до последнего часа суждено ему брести.
Но снова скорбь о собственной доле уступила место тревоге за брата, который лежал тяжело раненный невдалеке отсюда. Он представил себе, как тот, мертвенно-бледный, лежит на земле и стонет. Он вспомнил все, что связывало их прежде, вспомнил детство и юность, вспомнил, как они росли вместе, словно два деревца, посаженных рядом. Он вспомнил отца и мать, которые строго и неусыпно следили за сыновьями, поддерживая их рост, позволяя ветру их закалять, но ограждая от разрушительных бурь. Он вспомнил, как спали они друг подле друга, а утром принимались за одну и ту же работу. Вспомнил, как трудились они бок о бок в полутьме старой кузницы; да, кузница его отца, кузница его предков теперь, когда он лежал, бессильно рыдая в этом неотступном мраке, уже не казалась ему темной и жалкой. Он вспомнил все, что связывало его с братом, пока они не разошлись, ожесточенные и озлобленные друг против друга. И когда он подумал, что еще и сегодня их мать, та, что выносила их обоих в своем чреве и в муках подарила им обоим жизнь, теперь уже старая и седая, по-прежнему влачит свои дни в их старом доме, горячие слезы заструились по его щекам.
Он прислушался к стонам раненых вокруг. Не слышен ли в этом хоре голос его брата? Он сказал себе: я должен его найти.
Ползком двинулся он в гнетущий мрак. Руки его и колени стали липкими от крови, увлажнявшей густую траву. До него долетал шум битвы, грохот пушек, раскатистые взрывы снарядов, но все это казалось ему теперь чем-то нездешним, далеким. Бой кипел там, в свете солнца; он же был обречен ползать здесь, в непроглядной тьме, среди умирающих и убитых.
Он ощупью пробирался вперед. Вот он обнаружил человека, распростертого на земле. Но тот был хрупкого сложения, по-видимому совсем юноша. И Микаэль оставил его и пополз дальше.
Он спросил себя: как мне найти брата в этой кромешной тьме? Голоса его я не слышу, и сердце не подсказывает мне, где лучше его искать. Тут он наткнулся на другого человека – смерть уже приняла его в свои объятия. Он подполз к его голове и рукой ощупал лицо: незнакомец. И он двинулся дальше во мрак.
Как же мне найти брата? – снова и снова спрашивал он себя. И корил свое сердце за то, что ему неведомо, где истекает кровью сердце брата.
Поодаль лежал другой солдат. Еще живой. Когда чужая рука коснулась его, он застонал, моля о помощи. Но Микаэль услышал по голосу, что то не его брат. Однако он представил себе, как этот изувеченный человек глядел на него исполненными муки и мольбы глазами и какой страх, должно быть, охватил его, когда Микаэль бросил его на произвол судьбы, сказав сурово: «Я ищу брата».
Так и полз он, перебираясь от одного раненого к другому.
Наконец, став на колени, он склонился над человеком, у которого была редкая бородка. Он окликнул его, выкрикнул во тьме имя брата. Но ни слова не слетело в ответ с уст раненого. Тогда он тронул его лицо, пытливо и нежно ощупал каждую складку. Он пытался воскресить в памяти облик брата и, обнаружив, что тот уже начал стираться в его сознании, вспомнил все те годы, когда он ни разу не всматривался любовно в это лицо, и снова горячие слезы заструились по его щекам. Горько сожалел он о своей былой жестокости, о ненависти к Стефану и дрожащей рукой ощупывал лицо, в котором ему хотелось узнать столь дорогие теперь черты брата.
И с каждой минутой крепла в нем убежденность, что именно подле него склонил он колени. Он еще раз окликнул брата по имени. Тщетно. Но тело брата было еще теплым, и Микаэль слышал, как бьется – хоть и глухими ударами – его сердце. Должно быть, рана не столь страшна, должно быть, Стефана еще можно спасти, если только помощь подоспеет быстро.
Микаэль бережно приподнял тело. И тут он услышал шепот, несколько едва различимых слов, донесшихся откуда-то из тьмы: «Это ты, Микаэль?» Потрясенный, внимал он тихому голосу, полным любви словам, прозвучавшим во тьме. И, рыдая, припал он к груди раненого: «Это я, брат твой! Наконец-то я тебя нашел!» Он почувствовал, как рука брата коснулась его волос. Потом услыхал слабый хрип. И рука бессильно упала.
Он заговорил с братом. Но тот больше не отзывался из мрака. Он окликнул его – вотще.
Тогда он взял крепкое тело брата на руки и встал.
Таким же крупным и сильным было и собственное его тело. Однако едва лишь он напряг мышцы, как из левого плеча хлынула кровь и обагрила его грудь и руки. Но он непременно должен отнести брата в безопасное место, туда, где ему смогут оказать помощь. А так как он знал, что добраться до расположения своей части он сможет, идя в ту сторону, откуда солнце светило бы ему в лицо, он начал медленно поворачиваться, стараясь уловить хотя бы слабый проблеск солнца в окружающей мгле. Наконец что-то смутно забрезжило перед его глазами. Не выпуская брата из объятий, он пошел на свет.
Он спотыкался о трупы. И снова поднимался. Из тьмы к нему летели душераздирающие стоны умирающих. Он брел сквозь черный океан страха и муки, он шел туда, где светило солнце.
Он шел вперед, неуклонно шагал все дальше и дальше. И все это время говорил самые нежные, самые ласковые слова, но тщетно ждал он ответа.
Вдруг он остановился, цепенея от ужаса. Уж не почудилось ли ему, будто тело брата остывает, будто грудь его становится все холоднее?
Дрожащими руками ощупал он тело брата. Билось ли еще в нем сердце? Он не мог расслышать его ударов. Вдруг оно уже остановилось?
Нет, брат не умер! Он не должен умереть! Микаэль спасет его, вынесет с поля боя. Не умер он! Брат должен жить, должен вернуться домой, к своей матери и маленьким детям! Он снова вернется в старую кузницу, и годы постепенно согнут его, пока в конце концов он не рухнет замертво на землю, как в свое время отец.
И, обретя новые силы, Микаэль ринулся вперед, с поникшим телом брата на руках. Солнце било ему прямо в глаза. Истекая кровью, изнемогая под тяжестью своей ноши, он мчался вперед в лучах солнца, будто раненый дикий зверь.
Тут милосердный осколок металла разорвал наконец тела обоих братьев, столь тесно прижатые друг к другу. Он разверз их груди, и, когда братья упали на землю и остались лежать на ней, сплетенные в тесном объятии, кровь их слилась, а сердца оказались совсем близко друг к другу.
Строгими, но вместе с тем умиротворенными были в смертном сне лица братьев. Столь схожи казались они. Будто жил на земле один человек, только в двух разных обличьях.
Пребывание здесь будет совсем коротким. Поэтому мне досадно, что я застаю все в таком анафемском беспорядке.
Я попадаю из вечной тьмы в эту гостиницу для заезжих туристов, я тороплюсь, мне нужно столько успеть, мне хочется покоя и уюта, чтобы вкусить всю прелесть этого места, удостовериться, что оно превосходно, о чем я так много слышал. А здесь все перевернуто вверх дном. Мебель грудами навалена в холле, маляры перекрашивают стены и потолки, столяры перебирают полы и ставят новые панели, стучат, прибивают, заколачивают. Здоровенные свирепые типы месят цемент в огромных корытах. Сомнительные черномазые субъекты взламывают лестничные марши. Странные, подозрительные личности лакируют перила, протирают окна, перемещают осветительную арматуру. Повсюду краска, стружки, известь, гвозди, козлы, чурбаки. Запах олифы, замазки, цемента и свежераспиленного дерева. И шум и гвалт – как в преисподней.
Все разрушить напрочь! Все построить наново! Разрушить и построить, рушить и строить, строить и рушить!
На меня сыплются окрики, ругань, тычки этих грубых людей, я становлюсь помехой, едва переступив порог гостиницы, и чуть не падаю, скользя на их грязных плевках, под град оскорблений и издевок.
Наконец я наталкиваюсь на обслуживающий персонал. Он вежлив, он еще не успел в суматохе забыть, в чем его долг по отношению к гостю. Вам готовы всячески служить, но ничего нельзя поделать, решительно ничего. Ужасно неудачное время для приезда, сплошной кавардак, у самих просто руки опускаются.
Меня отводят в номер с наполовину содранными обоями, с разваленной изразцовой печью, загромождающей почти весь пол, с железной кроватью без матраца. И тотчас поспешно удаляются, ведь есть тысяча дел, в которых надо постараться навести хотя бы маломальский порядок.
Это ужасно, мне же так мало отпущено времени. Мне не дождаться порядка, придется жить в этой сумятице, в этой грохочущей преисподней. А я-то мечтал в тишине и покое многое себе уяснить, обрести некую собранность и цельность, дать отстояться и вызреть мыслям, успеть хоть чего-то достичь, прежде чем пущусь в обратный путь. Но в этой неразберихе мне ничего себе не уяснить, в этом разладе мне не добиться ладу, и цельности и собранности мне никогда здесь не обрести.
И все же я вынужден смириться. С утра до вечера брожу я среди жбанов с краской, стружек, цемента, протискиваюсь между перевернутой мебелью, перебираюсь через груды свежих, пахучих досок. День за днем брожу я среди грубых работников с их бранью и харканьем. А по ночам лежу на своей кровати, железные прутья которой глубоко врезаются мне в спину, лежу без сна, больной, изнуренный, разбитый. Год за годом. За годом год. Ибо время несется здесь с бешеной скоростью! Не успеешь оглянуться, как уж промелькнула чуть не половина.
Я в отчаянии. Я слоняюсь взад и вперед, как полоумный, с лицом бледным и тупым от ночных бдений, тревоги, бессмысленных раздумий над своею судьбой. Я и сам чувствую, что вид у меня обалделый и жалкий, а забудь я – окружающая чернь не замедлит напомнить мне об этом. Но это меня не трогает. Я всецело предаюсь своему отчаянию, своему горькому разочарованию. Я не стыжусь, со слезами на глазах брожу я среди этих грубых субъектов, раздираемый страхом и болью. Год за годом. Все тяжелее гнетет меня этот кавардак, шум, эта жуткая неразбериха вокруг, все глубже погружаюсь я в раздумья и в неизвестность, пытаясь постичь, в чем же смысл этого всего.
В конце концов мне становится невмочь дольше терпеть. Неизвестность переполняет меня ужаснейшей мукой. Меня гложет и терзает одна мысль, ни на минуту не оставляя в покое, – в сущности, я думаю лишь об одном. Я должен попробовать выяснить, должен спросить, быть может, я бы узнал. Ведь если бы я узнал это, все бы, в сущности, было прекрасно и я бы, пожалуй, мог подумать о том, чтобы заняться каким-нибудь делом и стать как все другие люди.
Я окликаю кого-то из персонала, кто проносится мимо:
– Извините, пожалуйста... Вы бы не могли мне сказать...
– Что именно? – кричит он вежливо, но уже издалека.
И тут я понимаю, что я смешон. Боже ты мой, нельзя же спрашивать об этом у человека, который так спешит. С этим разве что к другу можно обратиться, да и то после того, как не один час просидели вместе и обо всем на свете переговорили. Я конфужусь. Я смахиваю с брюк пылинку и внимательно разглядываю свои почти еще элегантные штиблеты.
– Да нет, ничего, – говорю я, достаю часы и нервозно перевожу их на полдня назад. А он скрывается из виду.
И опять проходит за годом год. У меня седеют виски, я устал, устал. Вокруг стучат и гремят, ломают и чинят. Шум и гам, груды досок, кирпичи, грязные подмости. Грубые парни, брань, плевки, на которых скользишь.
Я несу свой крест. Я стараюсь справиться с ним сам. Но мне все тяжелее. Мне не выдержать. Я изнемогаю под его бременем, просто валюсь с ног.
Мне нужно на кого-то опереться, обратиться к кому-то за помощью. Я должен спросить, должен выяснить, я должен попытаться узнать. Меня губит эта полнейшая неизвестность, эти бесплодные раздумья, эта невозможность доискаться смысла, смысла.
И вот однажды я снова окликаю кого-то из персонала. Я должен набраться смелости, нельзя позволить ему опять уйти от меня, я должен его расспросить.
– Извините... Вы бы не...
– Чем могу служить? – спрашивает он весьма учтиво.
Я снова смущаюсь. При этих корректных словах мне становится ясно, что сам я приготовился изъясняться чересчур высокопарно, что я пребываю в каком-то до пошлости взволнованном душевном состоянии. Меня восхищают эти банальные, но столь легко и непринужденно сказанные слова, я стараюсь схватить их тон, я бы не прочь усвоить такой же тон. И, с напускной беспечностью помахивая тростью, я делаю попытку выложить ему все этак полунебрежно:
– Да знаете, я вот тут подумал...
Но, продолжая, я вдруг чувствую, как весь мой страх вновь прорывается наружу, я слышу, как дрожит от волнения мой голос, словно у человека, взывающего о помощи в тяжкой беде.
– Скажите мне... скажите... для чего мы живем?
Он не смеется надо мною, он не находит ничего смешного в моем поведении или, во всяком случае, не показывает этого. Он долго стоит, серьезно обдумывая ответ. Потом говорит:
– Будьте так любезны, обратитесь в дирекцию. Это вверх по лестнице и налево. Пожалуйста!
И он исчезает, наскоро притронувшись рукою к фуражке.
Я сиротливо стою, одинокий, подавленный. Он прав. Именно в дирекцию мне следовало обратиться. Это же очевидно. Какой-то несчастный простой служитель вовсе не обязан этого знать. И нелепо задавать такой вопрос человеку в форменной фуражке, подневольному, загнанному бедняге, которому и думать-то некогда.
Если бы мне решиться зайти в дирекцию! Если бы только решиться. Но я с робостью взираю на небольшую дверь с медной табличкой и матовым стеклом наверху всякий раз, как оказываюсь вблизи нее, и я нервозно проскальзываю мимо. Ведь я еще не уплатил за свое пребывание здесь. Я жду присылки денег. А они не приходят. У меня нет никакого состояния, но я все жду и жду денег из определенного места, сам не знаю из какого, а их все нет! Тем временем долг мой растет и растет.
Я не решаюсь туда войти. Нет, ни за что на свете не решиться мне туда войти. О боже, это ужасно, я не имею права здесь находиться, даже здесь, даже в этой преисподней!
Я тихо крадусь к себе в комнату. Я перебираюсь через кучу пыльных изразцов, я бросаюсь к себе на кровать, прутья которой врезаются мне в спину. И предаюсь раздумьям – до тех пор, пока не засыпаю, забывшись в изнеможении.
Так я лежу, больной, одинокий. За годом год. Я уже не в состоянии
подняться. Время с бешеной скоростью мчится вперед! Вокруг идет шумная возня, я слышу, как что-то рушится, строится. Я думаю и думаю. Для чего это все, для чего? Для чего же, для чего? Я пришел сюда с твердым намерением понять, какой смысл заложен в этом всем, понять, для чего нужен я сам. Я думаю и думаю. Вокруг стучат и гремят, рушат, строят. Я смысла ищу! Смысла ищу! Боже мой, если только я когда-нибудь узнаю, какой во всем этом смысл, так уж я тоже примусь за дело. Я смысла ищу!
Год за годом. За годом год. Я старею, я уже дряхлый старик с седыми всклокоченными волосами, руки у меня морщинистые, челюсти у меня трясутся. Вокруг заколачивают и прибивают, орут и вопят. Дьявольщина, да разве не ясно: чтобы мыслить четко и глубоко, чтобы действительно до чего-то додуматься, человеку требуется хоть немного тишины и покоя! Разве не ясно: чтобы обозреть всю картину в целом, требуется, чтобы не было такого анафемского беспорядка! Дьявол их забери!
Я старею, старею. Я умру, ведь я же умру!
И тут мое отчаяние становится безграничным, неистовым. Я в горячке мечусь по кровати, железные прутья до крови вонзаются мне в тело, и кровь капает на пол. Я стенаю и плачу, я громко кричу от боли.
Смысл! Смысл!
Нет, самому мне его не найти! Самому не найти!
Может быть, мне позвонить, вызвать персонал? Может быть, попросить кого-нибудь из персонала спуститься в контору и навести справку? И в самом деле, может быть, они напишут мне ответ на бумажке?
Нет, нет! Вместо этого они просто пришлют мне счет. А мне нечем уплатить, я жду письма, много-много денег в письме, я жду письма, которое так и не приходит. Я жду его с определенностью, я жду его из определенного места, я знаю, что оно придет, оно может быть здесь с минуты на минуту. Но оно не приходит, оно так и не приходит, нет, оно не придет никогда в этой жизни! Я не имею права здесь находиться, не имею права лежать на этой кровати, которая врезается мне в спину.
Все другие трудятся не зная устали. А я – я жду письма. Все другие стучат, прибивают, клеят, штукатурят, лакируют. А я – я думаю, я смысла ищу, смысла, заложенного в этом всем.
Может быть, мне позвонить? Может быть, они напишут мне ответ на бумажке? Нет, нет! Ничего нельзя вот так просто позвонить и узнать! Ничего нельзя написать на бумажке!
О боже правый!
Я уже чувствую приближение смерти! Да, да! Я скоро умру! Я уже вот-вот умру!
О боже, о боже!..
И тут я встаю. Шатаясь, иду я по комнате. Нахожу свою одежду. Это заплесневелые лохмотья, брошенные в углу. Дрожа от холода, я натягиваю их на себя. Потом выхожу и, шатаясь, спускаюсь по лестнице.
У меня нет воротника. Мне приходится держать руку у шеи. Надо мной смеются, надо мной издеваются, мне вслед плюют. Это едва доходит до моего сознания.
Наконец я стою перед дверью в дирекцию. Смутно различаю я медную табличку и матовое стекло наверху, в котором шевелится большая тень. Я дрожу.
Я делаю несколько глубоких вдохов. Стараюсь хоть чуточку приободриться. Кутаюсь плотнее в свою заплесневелую одежду. Потом наконец отворяю дверь и вхожу.
Позади блестящей стойки полированного ореха стоит господин в прекрасно сшитом сюртуке и полосатых брюках, с синим перстнем на указательном пальце, в пенсне, верхний край которого образует ровную прямую черту. Верховный сатана собственной персоной. Он окидывает меня быстрым взглядом.
Я держу руку у шеи. Пробегаю пальцами по всклокоченным волосам. Стараюсь быть спокойным, совершенно спокойным. Я стараюсь быть совершенно спокойным.
И я подхожу к стойке, опираюсь о нее обеими руками и слегка наклоняюсь в его сторону.
– Извините, – говорю я. – Извините, не будете ли вы так добры сказать мне... для чего я жил?
Я выговариваю это запинаясь, лязгая зубами, дрожа всем телом.
Он тоже подходит к стойке. Опирается о нее руками, совсем как я, и все же, чудится мне, по-иному. Он наклоняется ко мне, у него синий галстук с булавкой и приятный запах изо рта. И он говорит:
– Вы, сударь мой? Вы лично?
Я утвердительно киваю.
Тогда он раскрывает большую книгу и смотрит в нее. Он находит меня. И вот он водит указательным пальцем сверху вниз, листая страницу за страницей, чистые страницы с тремя красными столбцами с правой стороны.
Мне тягостно. Мне жутко.
Потом он резко захлопывает книгу и впивается в меня острым взглядом.
– Это одному черту известно! Одному черту известно!
Он больше ничего не говорит. Ни в чем меня не упрекает. Он уже даже не смотрит на меня и спокойно возвращается к своим делам.
Этот случай его явно больше не интересует. Это даже не интересует его.
Я весь сжимаюсь, уничтоженный. Я бормочу какие-то слова, он их не слышит. Я пробегаю пальцами по своим волосам, влажным, как у ребенка. И нетвердым шагом иду к двери.
Я спускаюсь по лестнице, прохожу по громадному холлу. Пробираюсь между грудами досок, строительными подмостями, бородатыми работниками. Но никто больше не бросает мне вслед гнусных оскорблений, никто не осыпает меня бранью, никто не толкает меня, никто на меня не орет. Я больше никого не интересую. Я даже не интересую их.
Я мертв.
Я выхожу незамеченным через широкие, отворенные настежь двери.
И устремляюсь прочь, в бездонную тьму, из которой я пришел.