Помню, когда мне было лет десять, как-то в воскресенье после обеда отец взял меня за руку и мы собрались в лес послушать пение птиц. Мы попрощались с мамой: она осталась дома готовить обед. Было солнечно, тепло, и мы бодро пустились в путь. Мы не то чтобы придавали особое значение пению птиц – подумаешь, эка важность! – мы оба были здоровые и разумные люди, жили среди природы и привыкли смотреть на нее не суетясь, не заискивая. Просто день был воскресный, и отец был свободен. Мы шагали по шпалам, вообще-то ходить там запрещалось, но отец работал на железной дороге, и ему было можно. Так мы вышли прямо к лесу, без крюков и обходных маневров.
Опушка встретила нас пением птиц и всем прочим. В кустах чирикали зяблики и пеночки, воробьи и певчие дрозды, – словом, стоял обычный лесной гвалт. Земля пестрела подснежниками, на березах только что распустились почки и ветки покрылись свежими побегами, отовсюду неслись запахи, и лес дышал испарениями – так припекало. Кругом была жизнь: из норок вылетали шмели, комары толклись над топью, а из кустов то и дело стрелой выскакивали птицы, чтоб на лету схватить их и тотчас исчезнуть. Мимо промчался поезд – мы спустились со шпал, отец поздоровался с машинистом, приложив два пальца к своей выходной шляпе, машинист отдал ему честь и помахал рукой; поезд шел на полной скорости. И снова мы шли по шпалам, потевшим на солнце смолой, а воздух пах машинным маслом и миндалем, вереском и смолой. Мы широко перешагивали со шпалы на шпалу, чтоб не обдирать ботинки о грубый щебень. Рельсы блестели на солнце. По обеим сторонам линии высились телеграфные столбы, они тихо гудели, когда мы проходили мимо. Что говорить, день был чудесный. Небо чистое, ни единого облачка, да и откуда взяться облачку в такую погоду – так папа сказал. Мы дошли до овсяного поля справа от линии, где один наш знакомый торпарь [5] держал подсеку. Овес рос плотно и ровно. Отец оглядел поле с придирчивостью хозяина и, кажется, остался доволен. Я не очень-то разбирался в овсах, ведь как-никак я родился в городе. Потом мы по мосту перешли ручей, обычно он был мелковатый, но в этот день там бурлила вода. Мы держались за руки, чтоб не оступиться. Так мы добрались до жилья обходчика, тонувшего в зелени яблонь и кустов крыжовника. Подошли к дому, поздоровались с хозяевами, они угостили нас молоком и показали нам своих кур, поросят, фруктовые деревья в цвету. И мы пошли дальше. Нам хотелось дойти до реки, потому что там было необычайно красиво, а вдобавок она протекала мимо дома, где прошло детство отца. Именно здесь кончались наши прогулки, и сегодня тоже. Станция была совсем рядом, но мы свернули к реке. Отец только взглянул, исправен ли семафор, – вот он какой: всегда обо всем подумает. Мы остановились у реки, слушая веселый шум воды. Река в этом месте разливалась широко и сверкала под солнцем. Густые прибрежные заросли отражались в воде, все было светло и свежо, с заводей поддувал ветерок. Мы спустились по склону и прошли немного берегом. Отец показывал мне рыбные места. Мальчишкой он сидел здесь на камнях и целыми днями удил окуней, иной раз ловилось плохо, но все равно не жизнь, а благодать, – жаль, теперь вот времени нет. Мы бродили по берегу, пускали по течению кусочки коры, бросали в воду камешки – кто дальше, нам было весело, мы наслаждались: и я, и отец. Наконец оба устали и решили, что на сегодня хватит, пора домой.
Начало смеркаться. Лес на глазах менял очертания, было еще не совсем темно, но почти. Мы заторопились. Мама, наверное, заждалась. Она всегда боялась, как бы с нами чего не случилось. Но что могло с нами случиться? В такой великолепный день! Все прошло чудесно, мы были довольны. Сумерки сгущались. Деревья стали какие-то странные. Они прислушивались к каждому нашему шагу, будто не узнавая. На одном сидел светлячок. Сидел и смотрел на нас. Я схватил отца за руку, но он не увидел этого странного света и прошел мимо. Совсем стемнело. Мы подошли к мосту через ручей. Внизу гремело так, словно там открылась бездна и хотела поглотить нас. Мы осторожно шагали по шпалам, держась за руки, судорожно вцепившись друг в друга, чтобы не упасть. Я думал, отец перенесет меня через мост, а он не стал, он хотел, чтоб я был как он, чтоб я не боялся. Мы шли и шли. Отец шагал в темноте спокойно, размеренно, молчал и думал о своем. Я не мог понять, как это он спокоен, когда кругом такая темень. Я испуганно озирался по сторонам. Кромешная тьма. Обмирая от страха, я даже глубоко дышать не смел: вдруг темнота проникнет внутрь и задушит меня? Так мне казалось в те минуты. Железнодорожная насыпь круто уходила вниз, в черноту, в ночную бездну. Телеграфные столбы тянулись к небу, как призраки, внутри у них что-то глухо клокотало, будто из-под земли шли голоса, а белые фарфоровые шляпки на столбах как бы испуганно съежились, прислушиваясь. Страшно. Все стало ненастоящее, чужое, точно в сне. Я прижался к отцу и прошептал:
– Папа, почему так страшно, когда темно?
– Что ты, малыш, не страшно, – ответил отец и взял меня за руку.
– Очень страшно, папа.
– Нет, малыш, ничего. Мы же знаем, бог нас не оставит.
Я чувствовал себя таким одиноким, покинутым. Удивительно, страх отделил меня от отца: он-то совсем не боялся. И как ни удивительно, слова его нисколько не помогли мне, я по-прежнему дрожал от страха. Даже упоминание о боге не помогло мне. Бог тоже был страшен. Страшно было, что он в этой темноте, что он повсюду: и внизу, под сенью деревьев, и в звенящих телеграфных столбах, всюду, всюду. Он всюду, а вот увидеть его нельзя.
Мы шли молча. Каждый думал о своем. Сердце сжималось, как будто темнота проникала внутрь и теснила его.
Вдруг уже на повороте сзади послышался жуткий грохот. Страх вырвал нас из раздумья. Отец поволок меня вниз по откосу, и мы замерли. Мимо шел поезд. Черный поезд, совершенно темный, в вагонах ни огонька, шел на бешеной скорости. Что за поезд? Сейчас не должно быть никакого поезда! Мы смотрели на него с испугом. В огромном паровозе пылал огонь, и кто-то лопатой подбрасывал в топку уголь, а искорки выделывали в ночи дикий танец. Кошмарное зрелище. Машинист стоял бледный, неподвижный, его лицо, подсвеченное снизу пламенем, точно окаменело. Отец не знал его, не знал, кто он и откуда; машинист смотрел вперед, и только вперед, устремляясь в темноту, которой не было конца.
Задыхаясь от страха, я стоял и глядел вслед ужасному видению. И вот его поглотила ночь. Отец снова вывел меня на рельсы, и мы поспешили домой.
– Странно, что за поезд? – проговорил он. – И машинист незнакомый.
Больше он не сказал ни слова.
А я никак не мог унять дрожь. Ведь это из-за меня, да, это все из-за меня. Я догадывался о том, что это означало: это был страх, мой будущий страх, все то неведомое, чего отец не знал, от чего он не мог меня защитить. Таким станет для меня этот мир и эта жизнь, не то что у отца, для которого все просто и ясно. Странный мир, странная жизнь. Пылающая жизнь, устремленная во тьму, которой нет конца.
Пришел корабль под черным парусом, чтобы увезти меня. И я взошел на борт без особых колебаний, я был не прочь совершить небольшое путешествие, я был юн и беззаботен и тосковал по морю. Мы отчалили, берег исчез за кормой, и вот судно уверенно погнал свежий ветер. Команда попалась угрюмая и неразговорчивая. Мы плыли и плыли день и ночь, вперед и вперед. Земли все не было видно. Мы плыли и плыли с попутным ветром в открытом море, год за годом. А земли все не было видно. В конце концов мне это показалось странным, и я спросил у одного из матросов, в чем же дело. Он ответил, что земли больше нет. Она уничтожена, погрузилась на дно океана. Остались только мы.
Это известие поразило меня. Еще долго мы плыли по морскому простору. Ветер вздувал черный парус. Все было пустынно, только бездна под нами.
Вдруг поднялась ужасная буря. Море гремело и бушевало. Мы сражались со стихией во тьме. Буря не утихала, не отступала тьма. Так шел год за годом. Над черным парусом густели облака, кругом чернота, пустыня, бесприютность. Истерзанные, отчаявшиеся, мы боролись со страхом, тьмою и голодом, почти потеряв надежду.
И вот мы услышали оглушительный шум прибоя. Могучий вал бросил нас на шхеру, выступающую из моря. Судно разбилось, а мы ухватились за уступ скалы. Вокруг плавали обломки судна, лохмотья паруса, а мы цеплялись за камни. Потом наконец рассвело, и мы смогли осмотреться. Утес, на который нас бросило, был шероховатый, темный. На нем стояло одинокое сгорбленное дерево и не росло ни травы, ни цветов. Мы крепко цеплялись за этот утес. Мы были счастливы. Припав лицом к земле, мы плакали от счастья. Ведь это земля снова начала подниматься со дна океана.
В одном городе, где люди жаждали все новых и новых развлечений, консорциум пригласил акробата на следующих условиях: сначала он будет балансировать на верхушке церковного шпиля, стоять там на голове, а потом упадет и разобьется. За это он получит пятьсот тысяч. Затея вызвала живейший интерес у граждан всех сословий. Билеты были распроданы за несколько дней, и все только и говорили что о предстоящем событии. Вот это смелость – ничего не скажешь! Но ведь и сумма какова! Конечно, не очень приятно упасть и разбиться, да еще с такой высоты. Однако и плата назначена щедрая, с этим нельзя не согласиться.
Консорциум, выступавший как устроитель, действительно не поскупился, и граждане по праву гордились, что в их родном городе состоится подобное представление. Естественно, необычайный интерес вызвала личность того, кто взялся осуществить задуманное. Репортеры буквально преследовали смельчака, не давали ему шагу ступить: ведь до спектакля оставалось всего несколько дней. Он любезно принимал журналистов в своем номере в лучшей гостинице города.
– Гм, для меня это просто сделка. Мне предложили известную вам сумму, и я согласился. Вот, собственно, и все.
– Но не смущает ли вас то обстоятельство, что вам придется поплатиться жизнью? Разумеется, другой финал невозможен, иначе не получилось бы сенсации и консорциум не смог бы обещать такое вознаграждение. Но все же для вас лично в этом мало радости.
– Да, вы правы, я и сам об этом думал. Но чего не сделаешь ради денег!
На основании этих высказываний пресса публиковала длинные статьи о безвестном до той поры человеке, о его прошлом, взглядах, о его отношении к различным проблемам современности. Много места уделялось его характеру и личной жизни.
Ни одна газета не выходила без фотографии героя. С газетных полос на вас смотрел молодой, крепко скроенный человек, ничем особенно не примечательный, с энергичным, открытым лицом, живой и в меру самоуверенный, волевой и здравомыслящий – одним словом, типичный представитель лучшей части современной молодежи. Портрет его обсуждали и изучали в каждом кафе: люди готовились к предстоящей сенсации. Все находили, что он недурен и даже, пожалуй, симпатичен, а женщины считали его просто обворожительным. Некоторые – те, у кого ума было побольше, – пожимали плечами и говорили: «Ловко сработано!» Все, однако, соглашались в том, что это странная, фантастическая идея, какая может родиться только в наш необычайный век с его бешеным темпом жизни, век, который может пожертвовать всем. Сходились все и на том, что консорциум достоин всяческих похвал, так как не посчитался ни с какими затратами, чтобы осуществить задуманное и дать городу возможность насладиться подобным зрелищем. По всей вероятности, консорциум предполагал покрыть расходы за счет сборов – билеты стоили очень дорого, – но риск тем не менее был.
Наконец великий день настал. Весь квартал вокруг церкви был забит народом. Напряжение достигло предела. Затаив дыхание, люди ждали того, что должно было свершиться.
И человек действительно упал. Все произошло очень быстро. Зрители содрогнулись, а потом стали расходиться по домам, испытывая, однако, некоторое разочарование.
Это было, конечно, великолепно, но все же... Он ведь только упал и разбился. Пожалуй, слишком дорого заплатили они за то, что оказалось в конечном счете так просто. Разумеется, он ужасно разбился, но какая в этом радость? Загублена молодость, полная надежд.
Недовольные граждане понуро шли домой, дамы раскрыли зонтики, чтобы защитить себя от солнца. Нет, следовало бы запретить демонстрацию подобных ужасов. Кому они могут доставить удовольствие? Если хорошенько подумать, то все это просто возмутительно.
Два народа вели друг с другом большую войну, которой оба очень гордились и которая так разжигала страсти, что обычные мелкие человеческие переживания против них ничто. Уцелевшие в битвах люди жадно предавались им. По обеим сторонам границы, где велись бои и не затихала кровопролитная резня, воздвигались огромные монументы павшим воинам, принесшим себя в жертву отчизне и ныне упокоенным в земле. Туда устремлялись паломники, там произносились пылкие речи в честь героев, кости которых спят под землей, освященные доблестной смертью и прославленные навеки.
Но вот прокатилась молва, что на полях былых сражений ночами происходит что-то странное. Мертвые встают из могил, переходят границу и встречаются, будто они давным-давно помирились.
Весть потрясла всех. Павшие смертью храбрых герои, перед которыми преклоняется народ, встречаются с врагами, мирятся с ними! Ужасно!
Оба народа выслали комиссию, чтобы в этом разобраться. За уцелевшими после боев чахлыми деревьями устроили засаду и стали дожидаться полуночи.
И – о ужас! – невероятные слухи подтвердились. Из пустынной земли восставали страшные привидения и шли к границе, причем, кажется, они что-то несли. Все бросились к ним с негодованием:
– Вы принесли себя в жертву родине, мы перед вами преклоняемся, к вам рвутся паломники, мы почитаем и помним вас, свято оберегаем ваши могилы, а вы якшаетесь с врагом, миритесь с ним!
Павшие герои удивились:
– Да что вы, ничего подобного. Мы по-прежнему ненавидим друг друга. Просто меняем кое-какие кости, они все ужасно перепутались.
Мое имя Юхан, но все называют меня Спасителем, потому что я спасу людей на земле. В этом мое предназначение, и потому меня так называют. Я не такой, как другие, и никто здесь в городе не похож на меня. В моей груди господь зажег огонь, который никогда не гаснет, я чувствую, как он горит во мне, горит день и ночь. Я знаю, что должен спасти людей, что ради них я буду принесен в жертву. Моя вера, вера, которую я им проповедую, принесет им освобождение.
Да, я знаю, как сильно я должен верить, верить за них, за всех, кто сомневается, кто алчет, и жаждет, и не может насытиться. Я должен укрепить их. В тоске и горе взывают они ко мне, и я, будто мановением доброй и ласковой руки, освобожу их от всех бед – и не будет больше ни забот, ни тревог.
Да, я спасу людей на земле. В четырнадцать лет я понял, что в этом мое предназначение. С тех пор я не такой, как другие.
Я даже одет не так, как все. На куртке у меня два ряда серебряных пуговиц, вокруг пояса – зеленая лента, а на рукаве – красная. На шее у меня висит на шнурочке крышка от сигарной коробки, на которой нарисована молодая и красивая женщина – что это такое, я уже не помню. Вот так я одет. А на лбу у меня звезда, которую я сам вырезал из жести, звезда сияет на солнце, ее видно издалека, она сверкает так, что все обращают на нее внимание.
Когда я иду по улице, люди смотрят мне вслед. Они удивляются. «Смотрите, Спаситель», – говорят они. Они знают, что это я. Знают, что я пришел, чтобы спасти их.
Но они меня не понимают. Они верят не так, как нужно верить. Не так, как верю я. В них не пылает огонь, как во мне. Поэтому я должен говорить с ними, учить их верить, поэтому я должен пока быть среди них.
По-моему, это очень странно: они видят своего Спасителя, слышат его, он живет среди них, и все-таки они его не понимают. Но когда-нибудь глаза у них раскроются, и они увидят его таким, каков он есть.
Сегодня базарный день. Я был на площади и проповедовал, как обычно. Там были крестьяне со своими телегами. Все собрались вокруг меня. Я говорил им обо всем том, что ношу в себе, о слове божием, которое я должен возвестить миру, и о том, что я пришел освободить их, что я помогу им обрести покой. Они слушали внимательно, я думаю, их утешили мои слова.
Я не знаю, почему они смеялись. Я не смеюсь никогда. Для меня все серьезно. И когда я стоял, глядя на всех этих людей, и думал, что у каждого из них есть душа, которую нужно спасти от гибели, я чувствовал, сколь велика и серьезна моя задача. Как это чудесно – говорить и видеть, что тебя слушают. Мне даже показалось на миг, что передо мной неисчислимые толпы людей, среди них и те, кто не пришел сегодня меня послушать (ведь когда базар небольшой, народу бывает не так много), показалось, что я вижу всех людей земли, всех алчущих и жаждущих покоя, и я несу им спасение. Это был миг блаженства, я никогда его не забуду.
Мне кажется, сегодня я говорил вдохновенно и они понимали меня.
Когда я кончил, один из них выступил вперед и от имени всего собрания вручил мне кочан капусты. Я взял его с собой и дома сварил удивительно вкусный и сытный суп. Уже давно я не ел горячего. Боже, благослови этого доброго человека.
Как жаль людей! Все они несчастны, все страдают, все в отчаянии. Булочник Юханссон несчастен оттого, что лишился покупателей, с тех пор как рядом открылась другая булочная. Хлеб у него все такой же хороший, он мне часто дает кусочек. Хлеб всегда хорош. Полицейский Экстрем, с которым я часто разговариваю, несчастен потому, что жена у него плохая хозяйка и совсем перестала о нем заботиться. Даже городской судья и тот несчастен, потому что потерял своего единственного сына.
Только я счастлив. Во мне ведь горит огонь веры, который никогда не гаснет, который будет гореть и гореть, пока не сожжет меня. Я не знаю ни забот, ни тревог, я не такой, как они. Таким мне быть нельзя.
Нет, мне нельзя отчаиваться. Ведь я должен верить за них.
Они взяли меня на казенный кошт, чтобы я мог посвятить себя своему делу, ни о чем больше не заботясь. Мне здесь хорошо, нас кормят два раза каждый день. Все здесь бедные и несчастные люди, мне их очень жаль. Они добрые и тихие, кажется, еще никто не понимал меня так хорошо, как они. Они тоже называют меня Спасителем и очень уважают.
По вечерам я им проповедую. Они слушают меня с благоговением, каждое слово западает им в душу. Как сияют их глаза, когда я говорю! Они хватаются за меня, за мои слова, как за свою единственную надежду. Да, они понимают, что я пришел их спасти.
После ужина я всегда собираю их вокруг себя и вдохновенно говорю о той вере, которая может преодолеть все, которая превратит этот мир в счастливую обитель, дарованную нам господом. Начальник говорит, что это можно, что это разрешается. Он мной доволен. Потом мы идем отдыхать. В комнате нас четверо. Над моей постелью висит звезда, она сияет надо мной всю ночь, она бросает свет на мое лицо, когда я сплю. Я не такой, как другие.
О страшное отчаяние в моей душе! Отчаяние и тоска душат нас всех!
Исчезла звезда, звезда спасения, которая одна только может указать нам путь! Утром, когда я проснулся, гвоздь, на который я ее повесил, был пуст. Никто не знает, куда она пропала. Тьма поглотила нас, я ищу луч света, но не нахожу ничего, не нахожу пути из этой ужасной тьмы. Все убиты горем, весь город погружен в печаль. Из окна нашего дома мы видим, каким серым и мрачным стало небо, кажется, будто дома и улицы посыпаны пеплом, нигде ни огонька.
Как же нам быть? Как избавиться от отчаяния, охватившего нас?
Все с надеждой смотрят на меня. Но что я такое, раз над моей головой не сияет звезда и небесный свет не ведет меня? Теперь я – ничто, такой же бедняк, как все.
Кто же тогда спасет нас?
Все уладилось, все хорошо. Я целый день благодарил господа.
Старый Энук спрятал ее. Мы нашли ее у него под матрацем. Теперь все счастливы и спокойны. После этого испытания моя вера окрепла еще больше.
Это была только шутка, я не сержусь.
Иногда я чувствую такое одиночество и пустоту вокруг. Мне кажется, что люди не понимают, зачем я послан к ним. Я сомневаюсь в своей власти над их душами. Сумею ли я освободить их?
Они всегда так хорошо улыбаются, когда я проповедую, их лица светлеют, едва они завидят меня. Но верят ли они в меня по-настоящему?
По-моему, очень странно, что они не понимают, кто я такой, не чувствуют огня, пылающего во мне, неземного вдохновения, сжигающего мою душу. Ведь сам-то я хорошо это чувствую.
Иногда во время проповеди мне вдруг кажется, будто я совсем один, хотя вокруг толпятся люди, много людей, слушающих меня. Я – как пламя, которое вздымается все выше и выше к небу, становясь все чище и ярче. Но никто не греется возле него...
О сомнение, которое хочет сломить меня! Ты, только ты и повинно в том, что мы так несчастны и униженны.
Сегодня я был в гостях у птиц и цветов. Они были рады, что я пришел. Жаворонки пели, фиалки и одуванчики выглядывали из травы. Я проповедовал им в полной тишине. Все слушало. Жаворонки повисли над моей головой, чтобы послушать. Какой душевный покой чувствовался в природе, здесь все так хорошо понимают меня.
Если бы люди были цветами и деревьями, они бы тоже поняли меня. Да, они были бы куда счастливее!
Но они привязаны к земле, хотя и не принадлежат ей. Они как растения, вырванные с корнем, и солнце палит их, и земля ждет, когда они сами станут землею. Ничто не может сделать их счастливыми, ничто не может их спасти, кроме слова божьего, которое я им несу. И тогда все станет на свои места, и земля станет пахнуть лилиями, и люди обретут покой.
Когда я вечером возвращался домой, возле пивных было много народу, и все звали своего Спасителя и хотели, чтобы я проповедовал. Но я отвечал, что говорил с моим богом и теперь должен идти домой, чтобы обдумать то, что он мне сказал.
Может быть, я поступил неправильно, но я чувствовал себя чужим среди них и с печалью в сердце пошел домой.
О сердце, как мне тяжело жить! Как тяжко бремя, которое я несу!
Сегодня, когда я, погруженный в свои мысли, шел по улице, я попал вдруг в толпу детей, выходивших из школы. Они окружили меня. «Смотрите, Спаситель идет, – кричали они, – Спаситель идет!» Их было много, и мне пришлось остановиться. И тогда один из них раскинул руки и закричал: «Распятый! Распятый!» Я думаю, кто-нибудь подучил их, потому что остальные тоже раскинули руки и вокруг меня зазвенели детские голоса: «Распятый! Распятый!»
Меня будто ударили ножом. Я почувствовал, как остановилось сердце, холодный пот выступил на лбу. Под их крики и шум я кое-как выбрался из толпы. Я вошел во двор столяра Лундгрена, сел и заплакал.
Я люблю детей. Никто их так не любит, как я. Когда я смотрю в их чистые глаза, я чувствую радость, которую не может дать ничто другое на свете. Я хотел бы, чтобы они ко мне приходили. Я сажал бы их на колени, гладил бы по голове, и они прижимались бы щекой к моей щеке...
Я часто видел, что так делает маленький сын булочника Юханссона, когда сидит по вечерам на пороге со своим отцом: он гладит отца по щеке и обнимает за шею, и так они сидят долго-долго, не тревожась ни о чем на свете. Как часто мне хотелось, чтобы детская рука вот так же ласкала и меня...
Но тот, кто послан на землю, чтобы спасти людей, бредет в одиночестве, он как чужой среди них. У него нет очага, нет земных радостей, нет и печалей. Он – изгой, ибо в нем пылает огонь, который испепелит их. Кто он, непохожий на остальных?
Распятый! Распятый!
Только верить и верить! Верить за них всех! Каждый вечер я прихожу такой усталый, будто прожил тысячи чужих жизней. Я свертываюсь клубочком, как зверь, и засыпаю. Лишь звезда горит надо мной, смертельно усталым, горит, чтобы я снова проснулся и верил еще сильней.
Почему такое предназначение выпало именно мне? Часто, когда я сижу у окна и смотрю сверху на город, мне кажется странным, что именно я призван спасти их. Ведь я такой ничтожный, многие в мире обладают большей силой и большей властью, чем я. Призвание давит меня, как ноша, для которой я слишком слаб, и я падаю на колени. В такие мгновения мою душу наполняет отчаяние и страх...
Но разве Спасителю дозволено упасть? Разве дозволено ему чувствовать страх?
О, почему я, самый слабый из всех, должен верить за них!
Сегодня, когда я шел по площади, я встретил судью. Он кивнул мне.
– Здравствуй, Юхан, – сказал он.
Я даже остановился...
Он не назвал меня Спасителем!
«Здравствуй, Юхан», – сказал он только... Только Юхан, больше ничего.
С той поры, когда я был еще ребенком, меня никто так не называл. Теперь я вспомнил, что так звала меня мать. Она сажала меня на колени и гладила по голове... Теперь я вспомнил, я только подумал немножко и вспомнил...
«Здравствуй, Юхан...»
Она была такая добрая. По вечерам она приходила домой, зажигала лампу и готовила ужин, а потом я забирался к ней на колени. Волосы у нее были совсем золотые, а руки красивые и белые-белые, потому что целыми днями она мыла полы... Теперь я вспомнил... Я обнимал ее за шею... Я помню...
«Здравствуй, Юхан...»
Как хорошо мне стало, когда судья сказал это. Тепло и хорошо. И в душе сразу как будто все успокоилось – ни тревоги, ни тоски.
Только Юхан, больше ничего.
О, если бы я мог быть таким, как все! Если бы мог снять с себя бремя своего предназначения, стать одним из них, таким, как они. Жить спокойно и безмятежно своими земными заботами, как все, день за днем, и вечерами приходить усталым от будничных дел, которые сделал как нужно, усталым от них, а не от веры, одной только веры...
Может быть, я сумел бы помогать столяру Лундгрену. Или, если бы это оказалось трудным, подметать двор.
И я бы стал таким, как они. И огонь не жег бы меня больше. И не терзало отчаяние.
Только Юхан, больше ничего... Они бы все знали, кто я, видели бы каждый день, что я занят своим делом. А, Юхан, это который подметает двор у столяра!..
О, зачем я избран спасти их, я, самый жалкий и слабый из всех! Я, который хотел бы только тишины и покоя, благодарный за то, что мне позволено жить на земле. Как пришелец, опустившийся на колени перед богатым столом, как едва заметный росток.
О господи, отец мой, если можно – пусть минует меня чаша сия!
Нет, нет. Мне нельзя сомневаться. Нельзя покинуть их.
Что же смущает мою душу? И толкает меня низвергнуть их в пропасть, во тьму, покинуть их?
Это ужасно! Неужели я не верю больше?
Нет, нет! Я верю, верю, как никогда раньше! Я спасу их. Я, только я должен спасти их!
Я иду и иду в ночи, иду не останавливаясь. По улицам, потом по дороге, далеко в лес и обратно... Дует ветер, несутся облака... Где я?.. Голова горит... Я так устал...
Нет, я верю. Я верю. Я спасу их, я буду принесен в жертву ради них. Скоро, скоро...
Но почему тогда я чувствую такую тоску? Разве можно Спасителю так тосковать и отчаиваться?
Нет, нет...
Я, кажется, снова в лесу. Слышится шум деревьев... Зачем брожу я здесь? Почему я не там, не с людьми, которые ждут и ждут...
Но ведь они меня не понимают.
А как им понять меня, который весь – отчаяние и тоска? Как им поверить мне, который бродит во тьме, не зная покоя?
Нет, не могу я спасти их! Не могу!
Да, их Спаситель в тоске и страхе. Он как птица, что кричит высоко в небе над их головами. Они слышат ее крик там, в поднебесье, но не знают, о чем она кричит им, потому что птица так высоко. И пока она, истекая кровью, замертво не упадет на землю, они не поймут. Только после этого они поймут, потом они смогут верить.
Распятый! Распятый!
Да, меня принесут в жертву.
Они освободятся ценой моей крови, моей бедной крови...
Скоро, скоро случится это...
Спите спокойно в ночной тиши – все цветы, все луга, все деревья, все люди на свете! Обрети покой, милая сердцу земля. Я освобожу тебя. Я ночью не сплю над тобой. Вся твоя тоска – моя. Ты не будешь страдать, не будешь. Ведь я отдам за тебя жизнь.
Как тихо в лесу... Я иду по опавшей листве... Моих шагов не слышно...
Много цветов и листьев гниет осенью, и под деревьями так мягко идти... Пахнет гнилью...
Колокол бьет в городе... Раз... Два...
О, я так устал, так устал... Мне нужно домой.
Я пойду и прилягу, я не могу больше. Они ведь ждут, удивляются, куда это я пропал.
Вот я, кажется, на дороге. Какая вязкая глина... Наверное, вчера шел дождь... А какой ветер!
Нет, колокола бьют и бьют. Воздух дрожит... Кажется, произошло что-то ужасное... Много колоколов, они звенят, они стонут, как в день Страшного суда. Что это? Нужно бежать.
Это пожар! Пожар! Бушует пламя, небо стало кроваво-красным. Это горит город! Это горит мир, все гибнет!
О боже, я должен спасти их. Я должен. Они ждут меня – он не идет, почему он не идет?
Но я бегу, я бегу! Я спасу вас! Только глина мешает, но я ведь бегу!
Горит земля, горит небо – целое море огня! Я должен спасти их, я должен спасти их!
Сердце, не бейся так сильно, не надо, сердце, родное мое, не надо! Ведь я не смогу бежать, а я должен спасти их! Ты же знаешь, я должен спасти их!
Сплошное море огня. И грохочет шторм. Пылающее небо обрушивается на землю и поджигает ее.
Я встречаю людей – все бегут туда же.
– Мир гибнет! – кричу я им.
– Э, – отвечают они, – это всего-навсего богадельня.
Да, всего-навсего богадельня. Все эти несчастные, алчущие и жаждущие, потому что они не в силах верить, – они в огне. Они гибнут! Только я могу их спасти.
Сердце, не бейся так, не делай мне больно, я скоро добегу, уже скоро, скоро...
Бьются языки пламени, дым застилает улицу, я чувствую жар...
И вот я у цели.
Начальник здесь, и много народу собралось.
– Я спасу их! Спасу! – кричу я.
– Там некого спасать! – кричат они, пытаясь меня задержать. Они не понимают. Я бросаюсь в огонь.
Дым душит меня. Нет, я не упаду, нет, их Спаситель не может упасть. Я проберусь – вот прихожая... коридор... комната...
Здесь пусто. Их нет. Они наверху.
Дым на лестнице душит меня, огонь слепит... Нет, я не упаду... Я спасу их... Всех... Всех...
Где они?
Я ощупью двигаюсь вперед, как во сне. Плотная стена дыма. Языки пламени. Очень трудно устоять на ногах.
Где они?
Старый Энук, который сам уже не ходит... И Антон – он хромой, и старуха Кристина – она ничего не понимает, совсем как ребенок, и Самуэльсон, и Манфред...
Я не вижу их – их нет...
Я ползу по полу – пламя ползет за мной... Кругом шумит... ревет... рушится... Где они?.. Тут нет ни столов, ни кроватей – ничего, пусто и холодно... будто никто не живет здесь и не жил... Где они? Здесь их нет... Здесь только я... только я...
Кругом горит, горит! Рушатся балки, бушует пламя... Я мечусь в огне... Где они? Где они? Все несчастные люди... Я не нашел их, их нет – только огонь, только пламя, только я, только я...
О мое сердце, это ты горишь? Может быть, это только ты? Я чувствую, как ты сжигаешь мое тело, мою грудь, скоро не останется ничего, кроме тебя! Сердце, поглоти все! Я хочу быть только тобою, только тобою, сердце, алчущее и жаждущее, только тобою, огонь, сжигающий меня!
Ничем другим... ничем другим... только тобою...
Нет, я не могу больше... не могу... это – конец... Да, я падаю... Падаю... Это конец...
О господи, прости, что я не нашел людей, которых должен был спасти! Я не нашел их... Прости, сердце, которое горит... горит, пылая жаждою принести себя в жертву... умереть... умереть...
Я знаю, ты простишь меня... Ты простишь, сердце, которое сгорело ради тебя... Во имя тебя... Это ты любишь... Да, это ты любишь... Ты позволишь ему сгореть... Сгореть... Позволишь обрести покой... Покой...
Распятый! Распятый!
Заместитель директора банка Йенссон открыл дверь роскошного лифта и нежно подтолкнул вперед грациозное создание, пахнущее пудрой и мехами. Опустившись на мягкое сиденье, они тесно прижались друг к другу, и лифт пошел вниз. Маленькая женщина потянулась к Йенссону полуоткрытыми губами, источавшими запах вина, и они поцеловались. Они только что поужинали на открытой террасе отеля, под звездами, и собирались теперь развлечься.
– Как чудесно было наверху, любимый! – прошептала она. – Так поэтично сидеть там с тобой – будто мы парим высоко-высоко, среди звезд. Только там начинаешь понимать, что такое любовь. Ты ведь любишь меня, правда?
Заместитель директора банка ответил поцелуем, еще более долгим, чем первый. Лифт опускался.
– Как хорошо, что ты пришла, моя маленькая, – сказал он. – Я уже места себе не находил.
– Да, но если бы ты знал, какой он несносный! Едва я начала приводить себя в порядок, он сразу же спросил, куда я иду. «Туда, куда считаю нужным», – ответила я. Ведь как-никак я не арестантка! Тогда он сел, и вытаращился на меня, и таращился все время, пока я одевалась – надевала мое новое бежевое платье; как по-твоему, оно мне идет? И вообще, какое больше мне к лицу? Может, все-таки розовое?
– Тебе все к лицу, любимая, – восторженно ответил заместитель директора банка, – но такой ослепительной, как сегодня, я еще не видел тебя никогда.
Благодарно улыбнувшись ему, она расстегнула шубку, и губы их слились в долгом поцелуе. Лифт опускался.
– Потом, когда я была уже совсем готова и собралась уходить, он схватил меня за руку и стиснул ее так, что до сих пор больно, и хоть бы слово сказал! Такой грубый, ты себе представить не можешь! «Ну, до свидания», – говорю я ему. Он, разумеется, на это ни слова. Такой упрямый, что просто сил нет.
– Бедная моя малютка, – сказал заместитель директора банка Йенссон.
– Будто я не имею права немного развлечься! Но знаешь, таких серьезных, как он, нет, наверно, больше на свете. Не умеет он смотреть на вещи просто и естественно, для него все вопрос жизни и смерти.
– Бедная крошка, сколько тебе пришлось вынести!
– О, я страдала ужасно, ужасно. Таких страданий не испытал никто. Только встретив тебя, узнала я, что такое любовь.
– Дорогая! – сказал Йенссон, обнимая ее. Лифт опускался.
– Какое блаженство, – заговорила она, опомнившись после его объятий, – сидеть с тобой там, наверху, и смотреть на звезды, и мечтать; о, я никогда этого не забуду. Ведь Арвид такой невозможный, всегда серьезный, в нем нет ни капли поэзии, для него она просто недоступна.
– Могу представить себе, любимая, как это ужасно.
– Правда ужасно? Нет, – улыбнулась она, протягивая ему руку, – к чему сидеть и говорить о таких вещах? Сейчас мы выйдем и хорошенько повеселимся. Ты ведь любишь меня?
– Еще как! – воскликнул заместитель директора банка и впился в нее долгим поцелуем – так, что у нее перехватило дыхание. Лифт опускался. Йенссон склонился над ней и осыпал ее ласками; она зарделась. – Мы будем любить друг друга сегодня ночью как никогда прежде, да?.. – прошептал он. Она притянула его к себе и закрыла глаза. Лифт опускался.
Он опускался и опускался.
Наконец Йенссон встал, лицо его раскраснелось.
– Но что же такое с лифтом? – удивился он. – Почему он не останавливается? По-моему, мы сидим и болтаем здесь невероятно долго, разве не так?
– Да, милый, пожалуй, ты прав. Ведь время летит так быстро.
– Мы сидим здесь уже бог знает сколько! В чем дело?
Он посмотрел сквозь решетку двери. Кромешная тьма – и ничего больше. А лифт между тем все опускался и опускался с хорошей, ровной скоростью, все глубже и глубже вниз.
– Бог мой, в чем же дело? Мы будто падаем в бездонную яму, и это длится уже целую вечность!
Они пытались разглядеть что-нибудь в этой бездне. Кромешная тьма. Они погружались в нее все глубже и глубже.
– Спускаемся в преисподнюю, – сказал Йенссон.
– Мне страшно, любимый, – прохныкала женщина, повисая на его руке. – Прошу тебя, потяни скорее аварийный тормоз!
Йенссон потянул изо всех сил. Не помогло: лифт по-прежнему спешил вниз, в бесконечность.
– Ужас какой-то! – закричала она. – Что нам делать?!
– А какого черта тут сделаешь? – отозвался Йенссон. – Это похоже на бред.
Маленькую женщину охватило отчаяние, она разрыдалась.
– Перестань, дорогая, не плачь, надо отнестись к этому разумно. Все равно тут ничего не поделаешь. Так, а теперь присядем... Ну вот, посидим спокойно, рядышком, и посмотрим, что будет дальше. Должен же он когда-нибудь остановиться, хотя бы перед самим сатаной!
Так они сидели и ждали.
– И подумать только, – сказала женщина, – чтобы такое случилось с нами именно тогда, когда мы собрались развлечься!
– Да, черт знает до чего глупо, – согласился Йенссон.
– Ты ведь любишь меня, правда?
– Дорогая малютка! – И Йенссон крепко прижал ее к груди. Лифт опускался.
И наконец стал. Яркий свет вокруг слепил глаза. Они были в аду. Черт предупредительно открыл решетчатую дверь лифта и, отвесив глубокий поклон, сказал:
– Добрый вечер!
Одет он был с шиком, только сзади фрак топорщился, будто на ржавом гвозде: очень уж выпирал на волосатом загривке черта верхний позвонок. Испытывая головокружение, Йенссон и женщина кое-как выбрались наружу.
– Где мы, о боже?! – закричали они, цепенея от ужаса при виде этого жуткого существа.
Черт, немного смутившись, объяснил им, куда они попали.
– Но это не так страшно, как принято думать, – поспешил он добавить, – надеюсь, господа даже получат удовольствие. Только на одну ночь, насколько я понимаю?
– Да-да! – торопливо подтвердил обрадованный Йенссон. – Только на одну ночь! Оставаться дольше мы не собираемся, ни в коем случае!
Маленькая женщина, дрожа, вцепилась в его локоть. Желто-зеленый свет был так резок, что почти невозможно было что-либо разглядеть. Дело скверное, решили они. Когда глаза их немного привыкли, они увидели, что стоят на площади, вокруг которой высятся во мраке дома с докрасна раскаленными подъездами; гардины были задернуты, но сквозь щели было видно, что внутри полыхает огонь.
– Господа, кажется, любят друг друга? – осведомился черт.
– Да, бесконечно, – ответила женщина, и ее прекрасные глаза засияли.
– Тогда прошу за мной, – любезно предложил черт. Пройдя несколько шагов, они свернули с площади в темный переулок. У замызганного парадного висел старый, треснувший фонарь. – Сюда, пожалуйста. – Он открыл дверь и деликатно отступил назад, пропуская их.
Они вошли. Их встретила толстая, льстиво улыбающаяся чертовка с большими грудями и катышками фиолетовой пудры в бороде и усах. Она пыхтела, ее глаза, похожие на горошинки перца, смотрели дружелюбно и понимающе, рога на лбу были обвиты прядями волос и перевязаны голубыми шелковыми ленточками.
– Ах, это господин Йенссон с дамой! Пожалуйста, восьмой номер, – сказала она, протягивая им большой ключ.
Они двинулись вверх по засаленной лестнице. Ступени блестели от жира, того гляди поскользнешься; подниматься пришлось на два марша. Йенссон отыскал восьмой номер, и они вошли. Комната была небольшая, воздух – тяжелый, затхлый. Посередине стоял стол, покрытый грязной скатертью, у стены – кровать с несвежими простынями. Комната показалась им уютной. Они сняли пальто, и губы их слились в долгом поцелуе.
Незаметно в другую дверь вошел человек в одежде официанта, но смокинг был опрятный, а манишка такая чистая, что казалось, светится в полутьме. Ступал он бесшумно, шагов слышно не было, и двигался как автомат, будто не сознавая, что делает. Неподвижные глаза на строгом лице смотрели прямо перед собой. Человек был мертвенно-бледен, а на его виске зияло пробитое пулей отверстие. Он прибрал комнату, вытер туалетный столик, поставил ночной горшок и ведро для мусора.
Они не обращали на него никакого внимания, но, когда он собрался уходить, Йенссон сказал:
– Пожалуй, мы возьмем немного вина, принесите нам полбутылки мадеры.
Человек поклонился и исчез.
Йенссон снял пиджак. Женщина колебалась:
– Ведь он еще вернется.
– Ну, детка, в местах вроде этого стесняться нечего, раздевайся – и все.
Она сняла платье, кокетливо подтянула штанишки и села к нему на колени. Это было восхитительно.
– Подумай только, – прошептала она, – мы с тобой одни в таком необыкновенном, романтическом месте! Как поэтично! Я не забуду этого никогда...
– Прелесть моя, – сказал он, и губы их слились в долгом поцелуе.
Человек вошел снова, совсем бесшумно. Неторопливыми движениями автомата он поставил рюмки, налил в них вино. На его лицо упал свет ночника. В этом лице не было ничего особенного, просто оно было мертвенно-бледное, а на виске зияло пробитое пулей отверстие.
Вскрикнув, женщина соскочила с колен Йенссона.
– Боже мой! Арвид! Так это ты! Ты! О бог мой, он умер! Он застрелился!
Человек стоял неподвижно, устремив взгляд прямо перед собой. Его лицо не выражало страдания, оно было только строгим, очень серьезным.
– О Арвид, что ты наделал, что наделал! Как ты мог?.. Милый, если б хоть что-либо подобное пришло мне в голову, уверяю тебя, я бы осталась дома, с тобой. Но ведь ты никогда ничего такого не говорил. Ты не сказал мне об этом, когда я уходила, ни единого слова! Откуда же мне было знать, раз ты молчал? О боже!..
Ее била дрожь. Человек смотрел на нее как на чужую, незнакомую, взгляд был ледяной и бесцветный, этот взгляд проходил сквозь все, что оказывалось перед ним. Изжелта-белое лицо блестело, кровь из раны не шла, там просто было отверстие.
– О, это страшно, страшно! – закричала она. – Я не хочу здесь оставаться. Уйдем сейчас же, я этого не вынесу!
Она подхватила платье, шубу и шляпку и выскочила из комнаты. Йенссон последовал за ней. Они бросились вниз по лестнице, она поскользнулась и села в плевки и сигарный пепел. Внизу стояла та же рогатая старуха, она дружелюбно и понимающе ухмылялась в бороду, кивала головой.
На улице они немного успокоились. Она оделась, привела в порядок свой туалет, припудрила нос. Йенссон, словно защищая, обнял ее за талию, поцелуями остановил слезы, готовые брызнуть из ее глаз, он был такой добрый. Они торопливо зашагали к площади.
Черт-распорядитель по-прежнему там прохаживался, они снова на него наткнулись.
– Как, уже все? – сказал он. – Надеюсь, господа остались довольны?
– О, это было ужасно! – воскликнула женщина.
– Не говорите так, быть не может, чтобы вы на самом деле так думали. Посмотрели бы вы, сударыня, как было в прежние времена! А теперь на преисподнюю просто грех жаловаться. Мы делаем все, чтобы человек не только не почувствовал боли, но и получил удовольствие.
– Что правда, то правда, – согласился господин Йенссон, – надо признать, что стало гуманнее.
– О да, – сказал черт, – модернизировано все сверху донизу, как полагается.
– Конечно, ведь надо идти в ногу с веком.
– Да, теперь остались только душевные муки.
– И слава богу! – воскликнула женщина.
Черт любезно проводил их к лифту.
– До свидания, – сказал он, отвешивая низкий поклон, – и добро пожаловать снова.
Он захлопнул за ними дверь. Лифт пошел вверх.
– Как все же хорошо, что это кончилось, – с облегчением сказали оба, когда, тесно прижавшись друг к другу, опустились на мягкое сиденье.
– Без тебя я бы этого не вынесла, – прошептала женщина.
Он притянул ее к себе, и губы их слились в долгом поцелуе.
– Подумать только, – сказала она, опомнившись после его объятий, – чтобы он мог такое сделать! Но он всегда был со странностями. Никогда не умел смотреть на вещи просто и естественно, для него все было вопросом жизни и смерти.
– Ну и глупо.
– Ведь мог же он мне об этом сказать? Я бы осталась дома. Мы с тобой могли бы встретиться в другой вечер.
– Ну конечно, – сказал Йенссон, – конечно, встретились бы в другой раз.
– Но, любимый мой, что мы сидим и говорим об этом? – прошептала она, обвивая руками его шею. – Ведь все уже позади.
– Да, моя девочка, все уже позади.
Он заключил ее в объятия. Лифт шел вверх.
Однажды вечером я шел по улице с моей любимой, как вдруг открылись ворота мрачного дома, мимо которого мы проходили, и из темноты одной ногою выступил амур. Но был это не обычный маленький амур, а огромный мужик, тяжелый и жилистый, весь волосатый. Похожий на здоровенного стрелка, он прицелился в меня из своего большущего лука. Он выстрелил и попал мне в грудь, а сам исчез, затворив за собой ворота дома, напоминающего темный, безрадостный замок.
Я упал, а моя любимая продолжала свой путь. Наверное, она не заметила, что я упал. Ведь если б она заметила, то, конечно, остановилась бы, склонилась надо мной, постаралась бы мне помочь. Но она прошла дальше, и я подумал, что она ничего не заметила. Моя кровь хлынула ей вслед по водосточной канаве, но вскоре остановилась, потому что вся вытекла.
Все мы видели его и видим почти каждый день. Мы не обращаем на него внимания, снова и снова проходим мимо того места, где он лежит, и не задумываемся о нем, словно он и должен там лежать, словно он – неотъемлемая принадлежность нашей жизни. Я говорю о Линдгрене, человеке с отсохшими ногами, который ползает по улицам и бульварам, отталкиваясь от земли руками в кожаных рукавицах; ноги его тоже обшиты кожей. Лицо с короткой бородкой отмечено страданием, которого не в силах выразить маленькие, покорные глаза. Все мы встречали его и встречаем его постоянно, мы привыкли к нему и не замечаем его, будто он – частица нас самих. Мимоходом суем мы монету в его высохшую руку – ему ведь тоже нужно жить.
Но все почти знают об этом старике только то, что он существует на свете. Поэтому я расскажу все, что мне известно о нем.
Я часто останавливался поболтать со стариком, в нем было что-то доброе и успокаивающее, и мне нравилось разговаривать с ним. Я так часто возле него останавливался, что прохожие могли подумать, будто это мой несчастный родственник. Но это не так. В нашем роду нет убогих, а то горе, которое выпало нам на долю, мы несем с достоинством, и миру оно неведомо. Однако я считаю, что нужно иной раз постоять и поговорить с ним – и для него, чтобы он не чувствовал себя отверженным, да и для меня самого, так как ему было что порассказать.
Мне вовсе не казалось, будто между нами такая уж пропасть; и я частенько думал, что, если бы у меня отсохли ноги и мне приходилось бы вот так же ползать по земле, в этом не было бы ничего странного и у меня не было бы никаких оснований удивляться, почему мне выпала такая судьба. Так что между нами словно было что-то общее.
Однажды осенним вечером я натолкнулся на него в парке, где обычно встречаются влюбленные. Он лежал под фонарем, на освещенном месте, и протягивал худую руку, хотя вокруг никого не было; может быть, он надеялся, что от любви люди становятся щедрее, а скорее, просто не разбирался в делах этого мира и лежал с протянутой рукой где придется; или, может, он жил где-нибудь поблизости. Недавно прошел дождь, всюду стояли лужи, Линдгрен весь перепачкался, и вид у него был усталый и больной.
– Не пора ли вам домой, Линдгрен? – сказал я. – Уже поздно.
– Да, – ответил он, – пожалуй, надо двигаться.
– Я немного провожу вас. Где вы живете?
Он сказал мне свой адрес, и оказалось, что мы живем совсем рядом и нам по пути.
Мы наискосок пересекли улицу.
– А не страшно вам переходить дорогу? – спросил я.
– Нет, что вы, – ответил он. – Ко мне все очень внимательны. Вчера полицейский специально ради меня остановил движение. Правда, он велел мне поторапливаться, но в этом нет ничего удивительного. Нет-нет! Меня здесь все знают, и все привыкли ко мне.
Мы медленно продолжали путь. Мне приходилось останавливаться на каждом шагу, иначе он не поспевал за мной. Начало моросить. Он полз рядом со мной, цепляясь грязными руками за камни и подтягивая свое тело, словно усталое животное, пробирающееся домой, к себе в нору.
Но это был такой же человек, как я, он разговаривал, вздыхал, и, хотя видел его я плохо, потому что вечер был пасмурный и горели лишь редкие фонари, я все время слышал его, чувствовал, как он торопится поспеть за мной, и мучился невыразимой жалостью.
– А не сетуете ли вы, Линдгрен, на свою судьбу? – спросил я. – Наверно, часто она кажется вам горькой?
– Нет, – ответил он. – Это, наверное, очень странно, но я считаю, что судьба моя вовсе не так тяжела, как думают другие. Ко всему привыкаешь. Я же таким родился. Ведь когда человек здоров, а потом с ним вдруг ни с того ни с сего случается такое, это куда хуже. Нет, мне, по-моему, не на что жаловаться, если подумать хорошенько. Бывает, людям еще труднее живется. Я избавлен от многого, что приходится переживать другим. Мне живется спокойно, судьба ко мне милосердна. Если разобраться, так я вижу одно хорошее.
– Как это? – удивился я.
– Ну да, я встречаюсь только с хорошими людьми, только они останавливаются, чтобы подать мне монету. А про остальных я ничего не знаю, они всегда проходят мимо.
– Вы, Линдгрен, я вижу, умеете все повернуть к лучшему! – сказал я с невольной улыбкой.
– Нет, это так и есть, – возразил он строго. – И это нужно ценить.
Но на самом-то деле я отнесся к его словам серьезно. Я понял, что он прав, – блажен, кто видит в жизни только хорошее.
Мы все шли и шли. Неподалеку, в подвальной лавчонке, горел свет.
– Я куплю хлеба, – сказал он, подполз к окошку и постучал.
Вышла девушка с аккуратным пакетиком.
– Добрый вечер, Линдгрен, – сказала она. – Ух, ну и погодка! Пора, пора домой.
– Да, пора, – ответил старик, они кивнули друг другу на прощание, и девушка закрыла дверь.
– Я все покупаю только в подвалах, – сказал он, когда мы двинулись дальше.
– Да, я понимаю, – отозвался я.
– Там люди всегда приветливее.
– Угу, возможно.
– Нет, это правда так, – сказал он настойчиво.
Мы пробирались теперь какими-то темными ухабистыми закоулками.
– Я тоже живу в подвале; вы, господин, наверно, так и думали? – продолжал он. – И мне там очень нравится. Все устроил хозяин нашего дома. Он замечательный человек.
Так продвигались мы по улицам.
Я никогда не замечал, что до моего дома так далеко. Я устал, измучился, мне казалось, будто сам я с огромным трудом ползу в темноте, а не иду, как ходят все люди. Когда мы приближались к фонарю, я видел Линдгрена у своих ног, потом он снова исчезал в темноте, и я слышал лишь его прерывистое дыхание.
Наконец мы добрались до его улицы, а потом и до того дома, где он жил. Дом был большой и красивый, почти во всех окнах горел свет, во втором этаже был, вероятно, званый вечер: сверкали люстры, в осеннюю слякоть вырывалась музыка, мелькали танцующие пары. Линдгрен добрался до своей лестницы – три-четыре ступеньки вели вниз, в его жилище. Тут же было окно, украшенное обрывком занавески, на подоконнике, в банке из-под анчоусов, стоял цветок.
– Милости прошу вас, господин, зайти ко мне, посмотреть, как я живу, – сказал он.
Я не собирался к нему заходить. Я не понимал, для чего это нужно. Мне стало не по себе. Зачем я туда пойду? Мы с ним не такие уж друзья, я проводил его немного, потому что нам было по пути, а заходить к нему я не хотел.
Я задумался: там, во втором этаже, где был вечер, жили мои знакомые; странно, что меня не пригласили, – забыли, наверно.
– Вы ведь не в обиде, господин, что я приглашаю вас к себе? – спросил старик, смущенный моим молчанием.
– Нет, – ответил я.
Нет, он неверно меня понял, я хотел, да, да, хотел зайти посмотреть, как он живет.
Он спустился по лестнице, вынул ключ и вставил его в замочную скважину. Я заметил, что она была устроена низко, чтобы Линдгрен мог до нее доставать.
– Это наш хозяин все устроил, – сказал он. – Всегда обо всем позаботится.
Дверь отворилась, мы вошли. Он зажег лампу, и я огляделся. Комната была маленькая и убогая, на холодном каменном полу лежал изорванный коврик. Посредине был стол с подпиленными ножками и два низких стула. В углу был камин, где старик, вероятно, готовил себе еду; на полке, служившей кладовкой, стояли в ряд банки, прикрытые лоскутками, и были аккуратно разложены черствые кусочки хлеба, которые он, по-видимому, макал в кофе; полку украшали белые бумажные кружева. У стены стояла кровать, вернее, нары, низкие, почти у самого пола, застеленные чистым и опрятным одеялом.
Несмотря на крайнюю бедность, всюду был порядок и уют.
Не знаю почему, но, оглядывая комнату, я испытывал мучительную тоску. Зачем ему это? На его месте я предпочел бы беспорядок и грязь, предпочел бы просто дыру, куда можно залезть и спрятаться, как прячется зверь в норе, – так мне было бы легче. Но здесь повсюду порядок и чистота. Он начал ползать по комнате, хозяйничая и прибирая свой уютный домик: дотянулся до вазы с цветами, налил туда воды, снова сполз на пол, достал скатерть из ящика, выкрашенного голубой краской, расстелил ее, поставил на стол чашки и блюдца.
У меня сердце разрывалась, когда я смотрел, как он привычно возится со всем этим. Перчатки он снял, ладони у него были плоские и грубые. Он развел огонь, лег у камина и раздувал пламя, пока в трубе не зашумело, подложил угля, потом поставил на огонь кофейник. Помочь ему мне не удалось: только он один знал, где у него что лежит. Он делал все привычно и ловко, и видно было, как ему это приятно, как милы ему эти мелкие заботы. Время от времени он добродушно поглядывал на меня. Здесь, у себя дома, он стал приветливым и спокойным, совсем другим. Скоро кофейник закипел, и по всей комнате распространился запах кофе. Когда все было готово, он с трудом взобрался на стул и уселся с довольной улыбкой. Он разлил кофе по чашкам, и мы стали пить. Кофе приятно согревал. Он считал, что я должен съесть и кусочек хлеба, но этого я не мог от него принять. Сам он ел с какой-то странной торжественностью, медленно отламывая по кусочку и тщательно собирая все крошки. Он ел так, словно совершал священный обряд. Глаза у него блестели. Никогда еще не видел я, чтобы человеческое лицо так сияло, так тихо светилось.
Я был тронут и в то же время подавлен, видя его таким. Откуда у него силы так мужественно выносить свое несчастье? Я, здоровый человек, случайно заглянувший сюда, чтобы посмотреть, как он живет в своей норе, – я не мог прийти в себя.
«Да, – думал я, – у него, наверное, есть иные, тайные надежды, может быть, он верующий, а тогда все можно снести, тогда ничего не страшно». И я вспомнил, что хотел спросить его именно об этом, ведь это томило меня самого, никогда не оставляло в покое, влекло к глубинам, которым противилось мое существо. Потому я и пошел с ним – я хотел спросить его об этом. Мне нечего было здесь делать. Просто я хотел его спросить.
– Скажите мне, Линдгрен, – начал я, – когда у человека такая жизнь, как у вас, когда приходится выносить столько страданий, не испытывает ли он больше других потребности верить в какие-то нездешние силы, верить в то, что есть бог, который всемогущ и, налагая на него столь тяжкую судьбу, преследует какие-то высшие цели?
Старик подумал немного.
– Нет, – ответил он, запнувшись, – верно, это бывает не с такими, как я.
Как странно, как неловко было услышать его ответ. Неужели он не чувствует убожества своего существования, не подозревает, как богата и прекрасна жизнь!
– Нет, – повторил он, погруженный в свои мысли, – нам бог нужен меньше, чем другим. Если бы он и существовал, он мог бы открыть нам лишь то, что мы сами поняли, лишь то, за что сами благодарны. Я часто говорил об этом с нашим хозяином, – продолжал Линдгрен, – и он меня многому научил. Господин, наверное, не знает нашего хозяина, а жалко, – это замечательный человек.
– Нет, я с ним незнаком.
– Да, конечно, конечно, но это очень жалко.
«Ну еще бы, – думал я, – откуда мне знать, что это за удивительный хозяин, – возможно, он и впрямь редкостный человек, – но я-то живу в другом доме». Все это я только подумал, а вслух ничего не сказал.
– Странно, – сказал старик, – у него так много домов, чуть ли не все дома здесь принадлежат ему; наверно, и господин живет в одном из его домов... Да, – продолжал он, – конечно, ему трудно со всем управиться! Когда я пришел к нему и спросил, не приютит ли он меня – потому что мне ведь тоже нужно где-то жить, – он сперва долго меня рассматривал. «Помещу тебя в подвале, – сказал он потом, – наверху тебе жить нельзя». – «Ну конечно, – говорю, – я прекрасно все понимаю». – «По-моему, подвал тебе подойдет, – говорит, – надеюсь, я в тебе не ошибся? Ты-то сам как считаешь?» – «По-моему, это для меня самое подходящее». – «То-то. Я не могу пускать в подвал кого попало. Не хочу, чтобы люди ругались и ссорились, не хочу плохих и подозрительных жильцов. Наверх я еще пускаю тех, в ком не уверен, о ком почти ничего не знаю, но в подвале у меня пусть живут хорошие и надежные люди, мои друзья. Ну, как ты считаешь, подойдет это тебе?» – «Да, конечно», – говорю; я очень обрадовался. «Стало быть, все в порядке. А платить-то ты сможешь? – спрашивает; человек он строгий, ничего не скажешь. – Платить должны все, ничего не поделаешь, как бы ты ни был беден. Ты будешь платить недорого, потому что много с тебя не возьмешь. Но хоть сколько-нибудь, а платить надо. Где ты достанешь деньги?» – «Мне приходится жить за счет добрых людей». – «И есть такие на свете?» – удивился он и поглядел на меня. «Конечно, есть, и много, а как же иначе?» – «Да, верно, – говорит, – и при желании их нетрудно пересчитать. Ты неглупый старик, оставайся у меня». Да, он замечательный, хоть с виду такой простой. Он мне очень помог. Без него худо мне пришлось бы. Он часто сюда заглядывает – посидит немного, поболтает. А ведь мне это такая поддержка. Как важно знать, что кто-то тебя понимает. «Линдгрен солидный человек» – вот как он говорит. Такое приятно услышать.
Счастливый и довольный, глядел он на меня.
– А вы, господин, тоже солидный человек? – спросил он.
Я не ответил и опустил глаза, чтобы не встретиться с ним взглядом.
Мы сидели в его тихой и убогой комнатке. Свет лампы падал на низкий стол с подпиленными ножками, на скатерть, на черствые куски хлеба, на кровать, где он спал. Мое молчание не тревожило его. Я заметил, что он думает о своем.
Потом он сполз со стула, взглянул на камин, вымыл чашки и аккуратно поставил их на полку. Подполз к кровати, что-то поправил там, снял одеяло. Но, положив его на стул и разгладив рукой складки, он остался лежать на полу.
– Хорошо, когда день кончается, – сказал он. Он и вправду устал, это было видно.
– И это говорите вы, Линдгрен, хотя считаете жизнь такой богатой и значительной.
– Да, – ответил он, спокойно глядя прямо перед собой, – жизнь богата. Я так хорошо понимаю, так ясно чувствую это. Но день всегда трудно прожить до конца. Что поделаешь, уж таков я есть.
Он глубоко вздохнул. Глядя, как он стоит скорчившись, на коленях, можно было бы подумать, что он молится, но таким вот сотворила его природа.
Я тихо встал, собираясь уйти. Подошел к нему, поблагодарил, пожелал доброй ночи. Он пригласил меня заходить, когда мне захочется, и я сказал, что с удовольствием зайду. Потом он пополз, провожая меня до дверей, и я вышел на улицу.
Теперь во всем доме было темно. Темно было и во втором этаже, где недавно сверкали люстры. Наверное, у них и не было званого вечера, раз все так рано кончилось. Только внизу у старика горел свет, он освещал мне дорогу почти до самого дома.
По безлюдным улицам ночного города шел злой ангел. Ветер выл среди домов, бушевал над крышами; на улицах не было никого, кроме ангела. Он был жилист и мускулист, он шел, наклонясь против ветра и плотно сжав губы, кроваво-красный плащ скрывал его огромные крылья. Он сбежал из кафедрального собора, где долго простоял в затхлости и духоте. Веками дышал он свечным угаром и ладаном, веками слушал хвалебные гимны и молитвы, возносимые к мертвому богу, который висел у него над головой. Веками смотрел он на людей, коленопреклоненных, распростертых на церковном полу, устремляющих взоры к небу, бубнящих разную чепуху, в которую они верили. Трусливый сброд, провонявший верой во всякое вранье! Тошнотворная смесь из страха, путаных мыслей, убогой надежды ускользнуть от судьбы, выкарабкаться! Наконец-то он сбежал!
Он освободился от своих оков и ступил жилистой ногой на алтарь, опрокинув чашу со святыми дарами. В гневе спустился он на пол и пинками расшвырял скамеечки для молящихся. Вокруг висели святые с благочестивыми восторженными лицами, реликвии за решетками пахли гнилью, в апсиде горел свет, там на затхлой соломе лежал младенец и восковая мать стояла перед ним на коленях – лживый, бессмысленный хлам! Ударом ноги он распахнул двери и вышел в ветреную ночь.
Он скажет правду!
Выйдя за ворота, он остановился и огляделся. Вот, значит, как у них тут устроено, у людей. Здесь они и живут.
Он остановился у ворот одного дома и окинул их горящим взглядом. Потом мечом, который носил при себе, вырезал на воротах крест.
– Ты умрешь! – сказал он.
Потом он пошел к другому дому. Глядя на ангела сбоку, можно было подумать, что он горбат, так были сложены крылья у него за широкими плечами. У этого дома он тоже остановился и тоже вырезал крест.
– Ты умрешь! – сказал он.
Так шел он от дома к дому и вырезал кресты коротким и тяжелым, как нож мясника, мечом.
Ты умрешь. Ты умрешь. И ты умрешь. И ты умрешь. И ты!
Он обошел весь город, борясь с ветром, и не пропустил ни одного дома.
Сделав свое дело, он вышел за городской вал, в ночь, где уже не было никакого человеческого жилья. Там он сбросил плащ и остался нагим. И, развернув крылья, ангел поднялся в широко распахнутую тьму.
Проснувшись утром, люди удивились, обнаружив на каждом доме крест. Но они вовсе не испугались. Интересно, говорили они, как это произошло и почему. Они потолковали об этом, как обычно, прежде чем разойтись по делам. С чего вдруг везде вырезали знак, и без того всем хорошо известный! Будто нельзя напомнить о вещах более важных.
– Мы и сами знаем, что умрем, – говорили они.
Жил-был принц, и отправился он однажды на войну, чтобы завоевать принцессу несравненной красоты, которую любил больше всего на свете. Рискуя жизнью, отвоевывал он пядь за пядью и, сокрушая все на своем пути, продвигался по стране. Ничто не могло остановить его. Принц истекал кровью, но, не щадя себя, снова и снова бросался в бой. Среди самых доблестных рыцарей не было ему равных. Воинский пыл его был так же благороден, как и черты его молодого лица.
Наконец он достиг стен города, где в роскошном дворце жила принцесса. Горожане не смогли оказать принцу сопротивления и были вынуждены просить пощады. Ворота распахнулись, я принц въехал в город как победитель.
И когда принцесса увидела, какой он гордый и прекрасный, когда подумала, сколько раз он рисковал ради нее жизнью, она не смогла устоять и подала ему свою руку. Принц преклонил колени и осыпал ее руку горячими поцелуями.
– Невеста моя, вот я и завоевал тебя! – воскликнул он, сияя от счастья. – Я сражался только за тебя, и ты наконец моя!
И он предложил ей в тот же день обвенчаться. Весь город принял праздничный вид, и свадьбу справили со всей торжественностью и великолепием.
А когда вечером принц пожелал войти в опочивальню принцессы, его встретил у дверей достопочтенный старец, управляющий королевским дворцом. Вручая молодому победителю ключ от королевства и золотую, усыпанную драгоценными камнями корону, он склонил свою белоснежную голову и сказал:
– Властелин, вот ключи от государства, вернее, от его казны, все сокровища которой отныне принадлежат тебе.
Принц нахмурил лоб:
– Что ты говоришь, старик! Мне не нужны твои ключи! Я сражался не ради презренной выгоды, а чтобы завоевать любимую, ибо она – единственная для меня ценность на земле.
Старик ответил:
– Но ты завоевал и ключи, мой повелитель. Ты не можешь от них отказаться. Отныне ты должен также властвовать и оберегать сокровища своего королевства.
– Ты, видно, не понимаешь, что я говорю! Не понимаешь, что можно сражаться и победить, не требуя при этом никакой награды: ни славы, ни золота, ни королевства, ни даже могущества, а только счастья. Верно, я победил, но я не требую ничего, кроме возможности счастливо жить с той, дороже которой для меня ничего нет на свете.
– Да, властелин, ты победил. Ты воевал как храбрейший из храбрых, не щадя ничего на своем пути, оставляя за собой опустошенную землю. Ты добился своего счастья. Но, повелитель, другие лишились его. Ты победил, и поэтому все теперь принадлежит тебе. Перед тобой великая страна – плодородная, но истощенная войной, могущественная, но разоренная, богатства ее несметны, а нищета беспредельна, и с радостью соседствует печаль. Отныне все это – твое. Ибо тому, кто завоевал принцессу и счастье, принадлежит также страна, где она родилась; он должен управлять страной и оберегать ее.
Принц слушал, мрачно потупясь и беспокойно играя рукоятью меча.
– Я принц счастья, и только! – вспыхнул он. – И не желаю быть никем иным! Если ты станешь на моем пути, я призову на помощь мой добрый меч.
Но старец поднял руку и испытующе, с мудрым спокойствием посмотрел на юношу. Принц отступил.
– Повелитель, ты больше не принц, – смиренно сказал старик. – Ты – король.
И он возложил своими старческими руками корону на голову принца.
Молодой властитель стоял безмолвный и взволнованный. С короной на голове он выглядел еще более мужественным... Исполненный сознания своей власти на земле, в глубокой задумчивости вошел он к своей любимой, чтобы разделить с нею ложе.
Венчание Юнаса и Фриды назначено на четыре часа, и гости уже прибывают в домик на краю станционного поселка, где готовится торжество. Подкатили повозки с хутора, где у Фриды остались дальние родственники, у Юнаса-то нет родни. И из поселка пришел кое-кто – всего, пожалуй, человек пятнадцать наберется.
Погода прекрасная, и мужчины остаются на дворе, прогуливаются по садику, подходят друг к другу, стоят, разговаривают. Оглядывают дом со всех сторон, будто осмотр производят. На восточном фронтоне над небольшой дверью поблекшая вывеска: «Рукодельная торговля Фриды Юханссон». «Н-да. Стало быть, сегодня Фриду выдаем. Ну что ж». Больше они об этом ничего не говорят, но про себя, уж верно, что-нибудь думают.
Правду сказать, чудная история с этой свадьбой, да ведь выпить-закусить дадут, как заведено, отчего ж и не прийти, раз пригласили. Ну, пора, видно, в дом заходить.
Жених стоит на крыльце. Он приземистый, невзрачный, со светлыми висячими усами и не сходящей с лица счастливой улыбкой, улыбается он не переставая. Глаза ясные и добрые, какие-то будто благодарные, и он то и дело моргает, словно желая хоть ненадолго от всех спрятаться. Голову он почти все время держит чуть набок, как бы прислушиваясь. По виду он славный малый, тут ничего не скажешь. Юнас Шлагбаум зовут его здесь, хотя настоящее имя его Юнас Самуэльссон, – так повелось еще с той поры, когда он в молодые годы часами простаивал у переезда через железную дорогу, поджидая, не высадится ли кто у них на станции, кому надо помочь с багажом, и он довольно долго этим занимался, прежде чем взялся за приличную работу. Но теперь он давно уж служит носильщиком при станционной гостинице, так что ему по чину положено стоять у этого самого шлагбаума. Такое его ремесло. Хотя сегодня он ведь женится на Фриде, так что мудрено теперь сказать, кто он есть или кем собирается быть, в лавке ли станет подсоблять, когда нужда случится, или, может, вообще ничего больше делать не будет. Кто ее знает, Фриду, какие у нее планы, и опять-таки сколько у нее деньжонок прикоплено. Никому о том не ведомо, ни одной душе. Может, и немало. Но отчего бы ей и не оставить его там служить, дело-то для него вполне подходящее. Он ведь не сказать чтобы очень расторопный.
Родственникам не особо по нраву, что Фрида ни с того ни с сего надумала выйти замуж, и чему ж тут удивляться. Их не то беспокоит, как теперь сложится ее жизнь, это уж не их забота. Но в ее годы – что за надобность замуж выходить? Ни к чему это, по их разумению. И сколько-то нибудь она, верно, сумела подкопить. Им об этом, правда, ничего не известно, они в это мешаться не хотят. А коли уж ей приспичило, так ладно бы другого кого взяла, а то этого Юнаса. Хотя выбор-то, понятно, невелик. Ну, может, и так, а все же Фрида им родней приходится, из приличной семьи. Вот и чудно, что она на такого польстилась. Да пусть, конечно, дело ее. Она же сама захотела, стало быть, все хорошо. Так-то он добрый, душевный человек, и смирный. Это всякий подтвердит. Тут уж ничего не скажешь.
Юнас, стоя на крыльце, встречает гостей, с услужливым видом поглядывает по сторонам, будто справляясь, не надо ли чего поднести. И если у кого оказывается взятая в дорогу куртка или другая вещь, все равно какая, он совершенно счастлив, что может принять ее и отнести в дом. Уж это-то он умеет, а в такой день человеку ведь хочется показать, на что он способен. Хуже становится, когда перестают появляться новые гости: никто с ним не разговаривает и он просто стоит и все так же улыбается, свесив руки по сторонам, в своем новом черном костюме, заказанном для него Фридой по случаю этого дня. Заняться ему пока особенно нечем, но лицо у него, несмотря на это, довольное, как всегда. А немного погодя он опять при деле оказывается, теперь им подают кофе, надо каждому подставить стул и улыбкой просить присаживаться, говорить он ничего не говорит, потому что не любит без нужды разговаривать. Подумал было предложить им, чтобы угощались без стеснения, да решил, что не станет, это же все-таки Фридино. А они и так угощаются, выпили по второй чашке, болтают друг с другом, совсем освоились. Юнас совершенно счастлив; притулившись у печного выступа, он тоже, как и они, пьет кофе, с искренним доброжелательством слушает все, что они говорят, выбегает на кухню за новым кофейником, обносит сахаром женщин, расположившихся за столом у окна, старается быть полезным где может. Конечно, не принято, чтобы жених вот так всем услуживал, но он, видно, этого не знает. Они ему усмехаются на свой манер, а он в ответ по-своему улыбается, добро и душевно. Им, может, кажется, что у него дурашливый вид с этой его улыбкой. Да вряд ли можно так сказать: она у него умная и славная. Разве только странно, что он улыбается все время, не переставая. Что ж, видно, есть на то причины. Радуется, что все у них идет хорошо. И ведь правда. Все честь честью, не придерешься.
Наверху, в чердачной комнате, Фрида обряжается невестой. Агнеса Карлссон, которая считается ее лучшей подругой, закручивает ей щипцами жиденькие волосы, так что запах паленого разносится по двору. Впервые в жизни ей делают завивку, сегодня без этого нельзя. Она с трудом узнает себя, глядясь в принесенное с комода зеркало. Старушка Фрида, не очень-то она на себя похожа. Да и не может быть похожа в такой торжественный день.
Да, подумать только, что это уже сегодня! Сегодня она и Юнас предстанут пред алтарем и обвенчаются – навсегда, навеки соединятся пред господом своим. Подумать только, что этот день действительно настал, что это будет скоро, уже вот-вот.
– Не забыли бы они там цветы куда надо поставить, как я велела, возле скамеечек. А, Агнеса? Думаешь, сделают?
– Да не беспокойся ты, поставят.
– И потом торт, точно ли его принесли, ну, который с вензелем?
– Принесли, куда он денется, я же видела, Клас пришел с большой коробкой, ясно, это торт.
– А все-таки, может, на всякий случай спустишься, узнаешь?
– Да что ты, некогда же, господи, надо сперва с этим покончить.
– Да, да, верно, это тоже важно.
Все важно в такой особенный день. Обо всем надо позаботиться.
Только бы теперь все прошло хорошо, только бы получилось такое торжество, какого она ждала, о каком мечтала все это время. Такое, какого требуют значительность и серьезность момента.
Есть ли в нашей земной жизни что-либо более значительное, чем когда два человека соединяются в одно, когда двое встречаются пред господом, чтобы скрепить свой союз у престола всевышнего. Ах, многие, вероятно, не задумываются над тем, что это за торжество, относятся к нему как к веселому празднику, где можно потанцевать и посмеяться. И это, конечно, тоже правильно, она сама так рада, что все у нее внутри прыгает. Нет невесты, которая бы радовалась больше нее, и нет такой, у которой больше причин быть счастливой, чем у нее. Право, нет.
И однако же, все же... Несмотря на всю радость... Все же сильнее всего ощущает она значительность и серьезность, которыми отмечен этот их день. Ведь она и Юнас стоят на пороге самого важного, что только могло с ними произойти. Их жизни сольются вместе, они станут как одно целое. Их души соединятся навек. Они не будут больше одиноки, ни Юнас, ни она. До чего же удивительно! Никогда больше не будут одиноки. Ей ли не понимать, что это значит, она еще ребенком осталась одна после смерти родителей. Она была одинока всю жизнь, чувствовала это каждый день. Да, несладко человеку быть одному.
Так что ж за диво, если ей хочется, чтобы все в этот чудесный миг было исполнено особенной красоты и достоинства.
– Поглядись-ка теперь в зеркало, как тебе понравится, – говорит Агнеса.
И Фрида наклоняется вперед и всматривается в свое отражение, проводит рукою по лбу и дотрагивается до непривычных завитков.
Лицо у нее маленькое и узкое, она похожа на девочку, страдающую малокровием. Однако черты уже увядшие, и щеки ввалились. Годы оставили на ней свой след, много появилось морщинок. Но они какие-то мелкие, тоненькие. Будто прочерчены с особой осторожностью. Даже шрам на шее кажется маленьким, тонким и нежным, как и все у нее. Лишь глаза – большие и бесконечно кроткие и доверчивые. И так странно широко раскрыты. А рот у нее – как узкая черточка, можно подумать, она весьма решительная и предприимчивая женщина. На самом же деле это оттого, что губы у нее тонкие и бледные, как и все остальное. Стоит ей улыбнуться – и рот преображается, просто поразительно. Все лицо разом начинает светиться. И у нее ведь самые красивые вставные зубы во всей округе – так многие считают, хоть и не придают этому значения. Они так хорошо подогнаны.
Она, конечно, не красавица. Никогда не была красивой, а теперь и подавно нельзя этого требовать. Но есть в ее облике что-то необыкновенно чистое, такое, как бывает у белошвеек или гладильщиц. Она и шила белье много лет, прежде чем открыть собственную торговлю. Да и в лавке ей приходится иметь дело лишь с тонкими и чистыми вещами – как раз подходящее для нее занятие, оттого она, верно, за него и взялась. Руки у нее совсем белые, ей ведь никогда не приходилось делать грубую работу. Но поработала она ими немало, это по ним хорошо видно.
– Может, нам и венец заодно примерить, – говорит Агнеса, – посмотреть, как он пойдет к прическе. Ты ведь говоришь, наденешь его.
– Конечно, Агнесочка, давай примерим.
И Агнеса прикалывает его шпильками ей на макушку, небольшой миртовый венец, так изящно сплетенный Фридой из веточек мирта, доставшегося ей в наследство от матери, которой он в свое время тоже сослужил службу, когда она была невестой. Трижды деревце чуть не погибало, но Фрида отсаживала отростки, так что это был все-таки тот же самый мирт. Внутри венца она прикрепила белый тюль, и получилась чудесная фата.
Фрида поднимается, чтобы получше рассмотреть себя в зеркале. Нижнюю сорочку и платье она еще не надела, чтобы ничего не измять, но на ней белоснежные панталоны, украшенные тончайшими кружевами, какие были у нее в рукодельной лавочке, а фата, легкая и воздушная, ниспадает вдоль спины до самых подколенок. Она прелестна в эту минуту, углубленная в созерцание самой себя, задумчивая и счастливая. С мечтательным видом глядит она на свое отражение, наконец-то видит себя невестой.
– Ой, да ты же в одних панталонах! – восклицает Агнеса и разражается смехом.
И в самом деле – Фрида тоже вспоминает об этом, и на лице ее появляется кроткая улыбка. Потом она отводит рукой фату и осторожно садится.
Агнесе кажется, что венец слишком плоско сидит на голове.
– Правда? А я и не подумала об этом. Может, действительно не совсем как нужно.
– Попробовать, что ли, еще тебя подзавить, чтобы он повыше сидел? Это, знаешь ли, не так просто – из твоих волос высокую прическу сделать.
– Да, они такие жидкие.
– То-то и оно. Ну да ладно, давай.
И Агнеса так добра, что начинает все сначала, подтягивает волосы с боков к макушке, хотя они с трудом дотуда достают, и сам пучок хочет поднять наверх, потому что неважно ведь, где он будет, все равно фата закроет его. Агнеса славная, она так старается.
А Фрида сидит, по временам погружаясь в задумчивость. И неудивительно...
Она думает о том, как они с Юнасом встретились, как сплелись их судьбы, как они ступили на путь, приведший их к этому великому и чудесному мигу. Они давно питали друг к другу нежные чувства, много, много лет. Это было тайное влечение сердец, молчаливое, неосознанное. В настоящую любовь оно вылилось позднее. Но все же оно как бы сближало их. Она вспоминает, как он однажды взял у нее сумку, когда она приехала поездом из города. Они шли по улице. «Должно быть, с покупками, не зря съездили», – сказал он ей. «С покупками», – ответила она. Но так получилось, что отвечая, она заглянула ему в глаза. Четыре года прошло, а она так живо это помнит, будто это случилось вчера. С тех пор у них и началось всерьез.
Да, до чего же все удивительно с человеческими судьбами. Что нами управляет? Что связало ее и Юнаса этим святым чувством так прочно, что они теперь никогда не расстанутся?
Но прежде, чем они открылись друг другу, прошло немало времени. Так уж ведется. Ох эти проказы любви, эта сладостная игра двух любящих в прятки! Оба чувствуют одинаково, но никто не хочет первым себя выдать. Души тянутся друг к другу, томятся и тоскуют друг о друге, зовут друг друга, точно поющие птицы, точно животные в хлеву по вечерам.
И, несмотря ни на что, постоянные тревожные сомнения. Любит ли он меня? Вдруг не любит? А я сама люблю ли его по-настоящему? Всем сердцем, глубоко и искренне, так, как надобно? Как должно любить. И действительно ли нашим двум душам в их земном странствии богом назначено было встретиться? Вступить в светлую обитель любви. Правда ли нам это от бога заповедано? Да, да, это так, я верю, это так!
Да, она верит. Она знает. Она сидит и смотрит прямо перед собою в безмолвном восторге, в какой-то счастливой отрешенности.
Невозможно и представить себе, чтобы встреча двух людей на земле была красивее и возвышеннее, чем их встреча с Юнасом. От этой мысли глаза ее увлажняются, ее взгляд уносится куда-то далеко, в иные, неведомые края.
Верно ли она думает? Да. Все так и есть. Их чувство друг к другу – это любовь. Она выбрала его потому, что он ей мил. Она любит лишь ради самой любви. А Юнас? Он ответил ей согласием, увидев в том, что она его пожелала, проявление бесконечной доброты. Он об этом и не помышлял. Но как только это стало дозволено, он полюбил ее несказанно. До той поры он никогда никого не любил, ведь никто его не спрашивал, а самому ему такое как-то в голову не приходило. Но когда оказалось, что это ему дозволено, он сделался самым восторженным из всех влюбленных. Он преклоняется перед нею как перед высшим существом, непостижимо добрым и прекрасным. Он видит в ней непревзойденное совершенство. Она для него само провидение.
Что у нее есть деньги – это его не занимает, он слишком мало смыслит в подобных вещах. Ему ведь не много нужно. Но оно, понятно, хорошо, раз все о том говорят. Сам он, когда думает об этом, испытывает нечто вроде благоговения. От этого все кажется, если возможно, еще более необыкновенным.
Только бы не получилось, что ему никогда больше нельзя будет пойти постоять у переезда, об этом он все-таки будет скучать. Уж очень привык, а к чему привыкаешь, с тем всегда жалко бывает расставаться. Для него ведь это вроде ремесла. Но коли Фрида посчитает, что такая работа теперь не по нем, то он, ясное дело, покорится. Ничего, все будет хорошо. Он не хотел об этом прямо спрашивать. Успеется еще. Он ее любит, и это главное, любит ее несказанно и ради нее готов на все. Он любит Фриду за то, что она такая, как есть. И еще за то, что она к нему так добра и одна из всех его приветила.
Вот как все обстоит. Любовь, и только любовь, владеет ими обоими.
Да, Юнас... Фрида сидит и думает о нем, какой он человек. Нет, как он тогда в лесу, прошлой весной, притянул ее к себе и сказал, что она – самый прекрасный в мире цветок. О, он умеет так замечательно сказать, что другим таких слов и не выдумать. Он умница, у него светлая голова, она-то хорошо это знает.
Агнеса кончила укладывать волосы.
– Ну все, Фрида, краше ты уж не будешь, – говорит она.
– Дорогая ты моя, но так, по-моему, очень красиво. Спасибо тебе!
Они еще раз придирчиво оглядывают ее и находят, что теперь прическа гораздо лучше, наряднее сделать невозможно.
– Я думаю, нам надо поторапливаться, давай-ка платье надевать.
– Да, пора уж, наверно. Ах, Агнесочка, ты не представляешь себе, какое у меня удивительное чувство.
– Да что ты!
– Подумай – обряжаться невестой... Прямо как во сне. Даже не верится, что это наяву.
– Знаешь, если б ты хотела послушать моего совета, надела бы ты лучше свое черное праздничное платье, оно тебе так к лицу.
– Ну что ты говоришь, Агнеса, дорогая. Как же можно!.. – Фрида взирает на нее в величайшем изумлении, чуть ли не расстраиваясь из-за того, что она способна предложить такое. – Невеста же должна быть в белом, ведь это радостный праздник.
– Да знаю я, но только... ну, такое мое мнение. А там делай, как тебе угодно.
Они делают, как Фриде угодно. Да и странно, если бы было иначе, ведь она и справила себе белое платье единственно ради этого дня, сидела, шила много ночей подряд. И о чем она только не перемечтала, пока над ним трудилась! Агнеса помогает ей надеть его. Оно такое красивое и наглаженное, надо постараться ничего не измять. И чтоб кружева нигде не подогнулись. Вот только сорочка сзади исподнизу выглядывает. Что же делать, придется ее прикрепить.
Агнеса прислушивается:
– Никак пастор пришел.
– Что ты, не может быть, – тихо говорит Фрида, чувствуя, как кровь отливает от лица.
– Да ты послушай, как там все примолкли-то.
– Тогда нам надо поскорее кончать, – еле слышно говорит Фрида.
Юнас осторожно стучит в полуоткрытую дверь.
– Пастор пришел, – благоговейно шепчет он.
– Юнас, миленький, это ты? Нет, не смотри на меня, еще нельзя. Но мы сейчас, сейчас, вот только прикрепим в одном месте, и все. Пастор уже здесь, говоришь. Значит, подошел наш час... Странно, и чего это она высовывается? Агнесочка, ты уж поторопись, ладно?
– Да ты хоть стой спокойно, чтоб мне подобраться!
– Да, да, конечно... Юнас, что пастор-то сказал?
– Пастор что сказал? Он ничего не говорил.
– А ты-то с ним поздоровался?
– Нет, я сразу ушел, как его завидел.
– Ушел?
– Да, сразу к вам наверх пошел.
– А, ну да, ну да, чтобы нам сказать, это ты хорошо сделал. Сейчас вот еще венец наденем – и я готова. Юнас, миленький мой, все ли там как следует, внизу-то?
– Да вроде все, Фридочка, очень даже красиво.
– Горшки-то с цветами там ли стоят, где надо?
– Как будто там, да.
– А кружевные салфетки на скамеечках, Хульда про них не забыла?
– Не забыла, нет, лежат.
– Да, а торт-то? Торт, Юнас! Точно ли его принесли?
– Этого не скажу, а только я видел, как Клас принес большущую коробку, так я думаю, не с тортом ли она.
– Да, наверно, с тортом. Хоть бы все прошло благополучно. Чтобы все было так, как должно быть. В этот большой и торжественный день в нашей жизни. Они кофе-то пили, Юнас?
– Как же, пили, пили.
– Ты приглашал ли их угощаться?
– А без надобности было, Фридочка.
– Ну все, теперь ты, можно считать, готова, – говорит Агнеса и в последний раз окидывает ее критическим взглядом.
– Готова! Ну спасибо тебе, Агнеса, хорошая моя. Теперь входи, Юнас, иди же, иди сюда, теперь тебе незачем за дверью стоять.
И Юнас входит. Он останавливается, пораженный восхитительным видением, сияющим там, посредине комнаты, ослепительно белым и прекрасным. Это Фрида, его любимая Фрида, и у него даже голова начинает кружиться от счастья. Он смотрит на нее блестящим взором и не может насмотреться, не может поверить, что это правда.
– Ну что, мой друг, нравлюсь ли я тебе?
– Да, – отвечает он охрипшим голосом, и слезы застилают бедняге глаза. Он ничего больше не может выговорить, только все сжимает ей руку, словно в избытке благодарности, снова и снова.
– Тогда все хорошо, – шепчет Фрида и всхлипывает. – Тогда пойдем с тобою вниз. – И она вытирает глаза, прикладывает к ним носовой платок, чтобы не показать охватившего ее волнения.
– А букет-то венчальный! – восклицает Агнеса и идет за ним к вазе, обжимает стебли полотенцем – это яркие гвоздики с зеленью.
– О, спасибо тебе, Агнесочка. И как это я забыла!.. Ах, в такую минуту все можно забыть.
И они идут вниз. Рядом, тесно прижавшись друг к другу. Венец съезжает немного набок, пока они спускаются по лестнице, но в остальном все хорошо. С блестящими глазами вступают они в свадебную залу – небольшую комнату, где солнце светит сквозь гардины. Они шествуют среди гостей, мимо смотрящих на них во все глаза женщин, мимо покашливающих мужчин. Впереди, возле накрытых кружевными салфетками скамеечек, их ждет пастор, преисполненный строгости и достоинства. Они останавливаются перед ним, доверчивые, как дети, в благоговейном ожидании. Он бросает на них пристальный взгляд поверх пенсне, раскрывает книгу и начинает читать.
– Во имя отца, и сына, и святого духа.
Они слушают его затаив дыхание. Невозможно вообразить себе слушателей внимательнее их, так боятся они упустить хоть одно слово, так захвачены они серьезностью минуты. Юнас улыбается, как всегда, но это лишь от несказанного благоговения. Он держит голову слегка набок, чтобы получше все расслышать, и с искренним упованием, сложив ладони у груди, внимает обращенным к нему словам. Фрида тоже крепко стиснула ладони с зажатым между ними букетом, и взгляд ее полон веры и смиренной благодарности.
Затем им надлежит опуститься на колени, и нет для них ничего отраднее. Солнце светит на них: на Фриду, в белом платье с ниспадающей на него фатой, будто сотканной из света, и на Юнаса, в его новой ненадеванной одежде. Они стоят на коленях прямо перед окном, и от этого глаза их сияют каким-то сверхъестественным блеском. А вокруг них множество горшков с цветами. Миг, исполненный света и красоты.
Другие, конечно, не могут испытывать тех же чувств. Они ведь присутствуют просто как приглашенные. Но все же пастор возвещает слово божие, что и говорить, торжественный обряд. Женщины чуточку прослезились, как и положено на свадьбе. И теперь все вслушиваются, как те двое дрожащими голосами отвечают на установленные вопросы. Что ж, довольно-таки интересно поприсутствовать, когда так близко знаешь и того и другого. Юнаса-то они ведь тоже, можно сказать, знают.
Пастор не произносит в их честь никакой особой речи, да это и ни к чему. Но он им читает «Отче наш» и «Благословение», и никогда еще эти две молитвы не звучали так красиво, они словно совершенно новые, с новыми, необычными словами, будто нарочно для них написанными. Затем он закрывает книгу – и волнующая церемония окончена. Фрида и Юнас обвенчаны друг с другом навсегда.
Гостей обносят вином. И все подходят и пьют с ними двоими: сначала пастор, который желает им счастья, а потом по очереди остальные – согласно старшинству и положению или же родству. Солнце светится в рюмках, их звон и сверкание наполняют праздничным весельем всю комнату. В центре, окруженная со всех сторон гостями, стоит сияющая от счастья невеста. А рядом с нею Юнас, улыбающийся каждой морщинкой своего доброго лица. Они и за него тоже пьют, а он держит свою рюмку кончиками пальцев, будто протягивает им редкостный цветок. Повсюду множество приветливых глаз, и в знак благодарности он кланяется и кланяется беспрерывно. На него льется такой поток теплоты и сердечности, о каком он никогда и мечтать не мог. Потом понемногу все утихает, гости рассаживаются за столом и на диване и принимаются болтать друг с другом, а его оставляют в покое, в полнейшем покое – одного посреди комнаты.
Фридой же завладевают женщины, чтобы погладить ее ласково по руке да сказать от себя несколько сердечных слов сверх обычных поздравлений.
– Ну, Фридочка, вот и исполнилось твое желание. Теперь-то уж ты счастлива. Так ведь?
– О да, дорогая фру Лундгрен, очень! Так счастлива, как только может быть счастлив человек!
– Ну еще бы, Фридочка, конечно.
Родственникам тоже нужно подойти, перекинуться с ней словечком.
– Вот ты и вышла замуж, Фридочка.
– Да, Эммочка.
– Видишь, почитай что все этим кончают.
– Нет, но кто бы мог подумать, что так получится? Да разве заранее знаешь, что тебе на роду написано.
– Ах, – встревает фрекен Свенссон из табачной лавки, – конечно же, Фрида должна была выйти замуж. Я сколько раз говорила, довольно странно, что Фрида Юханссон замуж не выходит. Уж она-то может.
– Вишь ты, и я так думала. Муженек-то мой, как зайдет у нас, бывало, про родню разговор, знай свое твердит: мол, Фрида, она замуж не выйдет. А я думаю, погоди, это еще надо посмотреть, тут наперед не угадаешь. Ну поздравляю, Фридочка, это очень даже интересно, что ты замуж вышла.
– Спасибо, спасибо, дорогая Матильда.
Такой идет разговор. И Фрида улыбается, она счастлива. У нее же есть Юнас. Они кивают друг другу, таинственно, с затуманенным взором, все еще под впечатлением священных слов, звучащих у них в душе. Сейчас они стоят порознь, но это ничего не значит, это ведь ненадолго. И все идет прекрасно – она видит, он тоже так думает. Ах, и в самом деле, все такие милые. Многие проделали долгий путь для того лишь, чтобы побыть с ними в этот большой для них день. Не удивительно ли, что столько народу собралось ради них? Все о чем-то рассуждают, и не уследишь за их речами, не знаешь, кого и слушать. А когда они по очереди подходили и пили за их здоровье, господи, до чего это было торжественно.
Из кухни доносится запах съестного, и женщины начинают гадать, чем будут потчевать, верней всего, подадут жаркое, как уж заведено. Фрида – она такая, ей чтоб было все не хуже, чем у людей, достатки-то, видно, немалые. Сколько у нее доходу с этой лавчонки, поди узнай. А Хульда, стало быть, подавать будет, ну-ну. Передничек-то на ней кружевной, скажи пожалуйста.
Пастор выступает вперед и объявляет, что ему пора... Стоит ли задерживаться дольше на такой свадьбе. Его ждет работа, безотлагательные, как говорится, дела. Да, не знает он, что за человек Фрида, какое она приготовила угощение. И откуда ему знать-то.
Фрида надеялась, что он останется. Непременно останется, вот увидите, думала она. С ним бы так торжественно было. Но он вынужден уйти. Что ж, раз у него так много дел. Это и понятно, духовный пастырь, он в ответе за все самое важное в жизни, за человеческие души. Сколько же должно у него быть работы, которая другим и не видна. Она благодарит его за то, что он сделал этот день таким торжественным для них, за все прекрасные слова, которые он им прочитал. Вместе с Юнасом она провожает его до двери, а Юнас подает ему пальто, отворяет калитку на улицу, стоит и кланяется до тех пор, пока пастор не скрывается за деревьями.
Тем временем еда поспела, и все садятся за стол. Новобрачные – на почетном месте, посредине длинной стороны стола, а остальные располагаются вокруг них на этом пиршестве в честь молодоженов. Мужчины толкуют о стоке для нечистот, выходящем в море слишком близко от поселка, затеяли этот разговор, так надо его докончить, а то хуторяне, оказывается, не знают, какой был шум во время обсуждения. Но закуски и рюмки уже дожидаются их, пора за еду приниматься. Угоститься есть чем, стол ломится от всякой снеди. Да и водочка тоже без обману, не грех и еще по одной пропустить. Мало-помалу все веселеют и оживляются, как и должно быть на свадьбе. Раз уж ей понадобилось выйти замуж, старушке Фриде, они, так и быть, позаботятся, чтоб все прошло как полагается. И наедятся и упьются всласть, благо потчуют щедро.
– Эй, Юнас, промочи-ка горло-то. Это не во вред.
– Он что, не пьет? – рявкает через стол Эмиль из Эстрагорда, Фридин троюродный брат. – Да ему только впрок! А ну хлебни, может, хоть язык развяжется.
И Юнас с улыбкой повинуется, хотя вообще спиртного не употребляет. Что ж поделаешь, раз им хочется, чтобы он с ними выпил.
– Вдруг взять и на свадьбе очутиться нежданно-негаданно, а?
– Ну уж и нежданно, бывает хуже. Иной раз смотришь, такая спешка, что и призадумаешься, с чего бы. А тут ничего такого и в помине нет!
– Чего нет, того нет, верно, брат Юлиус. Твое здоровье! Тебе бы все шуточки шутить.
– Нет уж, черт их дери, хотят у меня волов выменять – пусть самую что ни на есть лучшую скотину пригоняют да еще в придачу чего дают. Я им так и сказал. Ей-богу, сроду не видывал ярмарки захудалей нынешней.
– Неужто и водки не было?
– Да нет же, закрыто было.
– Ну тогда, ясное дело, много не наторгуешь.
– Эй, вы там, Эмиль, подкиньте-ка и нам! Ишь какие, все на свой конец загребли!
Принесли жаркое, к нему и подавно надо выпить. И Юнасу приходится со всеми пригубить, хоть он и предпочел бы воздержаться.
– Да что ты, черт возьми, за мужик такой, коль до выпивки не охоч!
Раз все пьют, значит, и он должен. И Юнас пьет, хоть и старается поменьше. Он не из тех, кто умеет отказывать. И ведь они ему добра желают, хотят, чтоб и на его долю перепало.
– Пей давай, силушки прибавится. Ты небось этой работенки-то, что тебя сегодня ждет, ни разу в жизни не пробовал.
– Хочешь, чтоб Фрида довольна осталась, беспременно надо, чтоб разило от тебя покрепче.
– Эх, брат Юнас, и заживешь же ты теперь припеваючи. Уж теперь тебе можно не надсаживаться.
– Из гостиницы-то уйдешь или как? Ах, не знаешь? Она еще тебе не сказала.
– Глядишь, вышивки начнешь продавать на старости лет. Плохо ли, красота, а не работа. Опять же с цветочками будешь ковыряться, она вон какую пропасть цветов-то развела, Фрида.
– Так как же, в лавке он у тебя будет или куда ты его приспособишь?
Фрида может не отвечать, все говорят разом, сплошной галдеж стоит. Она сидит, устремив в пространство взгляд больших кротких глаз, с венцом, слегка съехавшим набок, но полная спокойного достоинства, в своем белом венчальном платье, которое, если подумать, очень ей к лицу. Время от времени она сжимает Юнасу руку под столом, и тогда лицо ее освещается счастливой улыбкой, и они с затаенной радостью взглядывают друг на друга. А потом она снова делается серьезной, чуть печальной.
Начинает смеркаться, и Хульда приносит лампу. На столе появляется сладкое. Оно удалось на славу, но Фрида не может есть, только пробует, чтобы убедиться, что получилось хорошо. Еще бы не хорошо, столько с ним было возни. А потом очередь доходит до торта. Он и в самом деле замечательно хорош. Посредине розовым вареньем выведено «Ю» и «Ф», но этого никто не замечает, они такие перевитые, буквы-то. Зато Юнас и она сразу их видят и обмениваются нежными, счастливыми взглядами, держась за руки под столом. К торту подают вино. Да, если бы пастор смог остаться, он бы, наверное, сказал сейчас речь в их честь. Непременно сказал бы. Он умеет при случае очень красиво говорить. Но ведь и так все идет хорошо. Торт съедают без остатка.
На этом общая трапеза кончается, теперь будет кофе. Оторвавшись от стола, они разбредаются по комнате, мужчины переговариваются, шумят, слегка пошатываются. Им подают сигары, разливают по чашкам кофе.
– А коньячку-то не найдется у тебя, Фрида? – интересуется Эмиль.
Нет, об этом она не подумала. Не ожидала, верно, что будут столько пить в такой день.
– Это ж срамота, в такой торжественный день, – изрекает Эмиль. – Где свадьба, там и коньяк должен быть, неужто не ясно! У меня в повозке есть бутылочка, по дороге в товариществе прихватил. Так и быть, уступлю.
И он с шумом выходит из комнаты и в скором времени возвращается с коньяком.
– Вот теперь гульнем!
Все принимаются снова пить. Они не говорят, а орут так, будто находятся у себя в усадьбах и перекликаются через дворы, сыплют бранными словами так, будто готовы при первой же возможности отправить друг друга на тот свет, – хотя в самом деле стоят все тесной кучей и, полные самых дружеских чувств, болтают наперебой. Время идет, и они все больше хмелеют, приваливаются друг к другу, с грохотом плюхаются на стулья. Которые из станционного поселка, те попристойней держатся, не какая-нибудь деревенщина, а хуторяне так, пожалуй, через край хватили. Дым виснет клубами, и алкогольные испарения разливаются по комнате, наполняя ее своим жарким духом.
Женщины тоже не скучают: сбившись в своем углу, болтают про тех, кого здесь нет, да про разные происшествия в округе, давненько уж вместе-то не собирались, последнее время редко кто гостей созывал. Потом, слово за слово, выкладывают не таясь, что думают, покачивают головой и поджимают губы, шепчут что-то друг другу, прислушиваются и снова говорят, кто уж их разберет о чем. Фрида сидит некоторое время с ними, потом на минутку заглядывает в кухню, потом ставит на место цветы, убранные не туда, куда нужно, потом подправляет лампу. А под конец просто стоит посреди комнаты, сцепив руки и глядя прямо перед собою, и вслушивается в окружающий шум.
– Экая дуреха, в белое платье вырядилась, – вдруг доносится до нее сзади.
Тогда она идет и садится рядом с Юнасом. И, едва сев, не может удержать слез.
Но это не настоящий плач, просто слезы катятся у нее из глаз, тихо, беззвучно. Никто ничего и не замечает, кроме Юнаса. А он в совершенном испуге гладит ей руку, нежно сжимает ее в своих ладонях и все спрашивает, спрашивает, что же такое случилось, отчего она плачет. И тогда она поднимает на него глаза и улыбается ему своей кроткой и доброй улыбкой, как всегда, когда они друг с другом разговаривают.
– Ничего, Юнас, – говорит она, – это просто от радости.
И он успокаивается, потому что видит, что это правда.
– Юнас, миленький, – говорит она, – пошли теперь к себе наверх.
Так они и делают. Они прощаются со всеми весело и приветливо, как счастливые новобрачные, и идут к себе наверх.
Там красиво прибрано, постель приготовлена, все сделано, как Фрида определила. На кровати простыня с кружевной прошивкой, самой широкой, какая только нашлась у нее в лавке, на столе свежие цветы, белая скатерть с мережкой, на комоде тоже. Окно отворено настежь, а на дворе тихий вечер бабьего лета с яркими звездами, свет которых падает в комнату.
Какой здесь мир и покой. Охваченные блаженством, они падают друг другу в объятия. Они стоят долго, так долго, что перестают замечать время, переполненные своим счастьем. Внизу по-прежнему шумят, но удивительно, они не слышат шума. Просто удивительно, что можно вот так ничего не слышать, совсем-совсем ничего.
Затем они раздеваются, идут и ложатся, ласкаясь и перешептываясь. Они приникают друг к другу и ощущают нечто дивное, прежде никогда не изведанное, чему подобного нет.
Никогда она не предполагала, что любовь может быть настолько огромной. Уж как она много об этом думала – и все же до сих пор не представляла себе этого по-настоящему. Словно всю жизнь она прожила ради этого мгновения, когда они с Юнасом слились в одно. Он обнимает ее рукою – сильной рукою, он ведь столько тяжестей перетаскал на своем веку. И она отдается своему любимому, это такое несказанное наслаждение – отдать ему все, что у нее есть, это божественно. Она даже укусила его своими вставными зубами, отчего он уж совсем голову потерял. В первый момент она и сама пришла в замешательство. Но такова любовь, у нее свой язык. Великая, божественная любовь, неподвластное разуму диво, которое все собою освящает.
Потом они лежат рядом, усталые и блаженные. Лежат, держась за руки, будто в этом еще больше нежности, чем в любовных ласках. Они словно оцепенели, потрясенные совершенной полнотою своего счастья.
Юнас забывается сном после долгого дня. Он лежит возле нее, такой красивый и милый, Фрида ласково гладит его волосы, поправляет их. Она тоже чувствует себя немного утомленной. Но лежит в полутьме с открытыми глазами, прислушиваясь.
Как все тихо. Поразительно, до чего тихо. Там ли они или уже уехали? Она ничего не слышит. Вокруг лишь эта огромная, непостижимая ночь – да любимый рядом с нею спит, спокойно похрапывая. И больше ничего.
Она пододвигается к нему поближе и тоже засыпает, крепко сжимая его руку в своей. Так они вместе лежат в ночи, прильнув друг к другу, с горящими щеками, с полуоткрытым для поцелуя ртом. И как величальное песнопение небес, как светозарная осанна единственно сущему, звезды несметными хороводами плывут над их ложем, все умножаясь в числе по мере сгущения тьмы.
И сказал Бог:
– Ну вот, я тут постарался все для вас получше устроить, произрастил рис, горох и картофель, много разных съедобных растений, которые могут вам пригодиться, всевозможные злаки, чтобы было из чего выпекать хлеб, кокосовые пальмы, сахарный тростник и брюкву, сотворил земли для разной надобности: для пашен, лугов и садов, – подобрал животных, подходящих для приручения, и диких зверей, на которых можно охотиться, соорудил равнины и горы с долинами, террасы, приспособленные для разведения винограда и маслин, рассадил пинии, эвкалипты и прекрасные акации, придумал березовые рощи, цветок лотоса и хлебное дерево, опять же поросшие фиалками пригорки и земляничные поляны, изобрел солнечный свет, который, сами увидите, доставит вам много радости, водрузил на небе луну, чтобы вам легче было следить за временем, пока вы не дорастете до того, что заведете себе часы, подвесил звезды, которые будут указывать направление вашим судам в море и вашим мыслям, когда они станут отрываться от земли, позаботился об облаках, дающих дождь и тень, измыслил для разнообразия времена года и установил приятный порядок их чередования – ну и все такое прочее. Надеюсь, вы будете благоденствовать.
Да смотрите не забывайте вкушать от древа познания, чтобы стать истинно разумными и учеными.
И первые люди почтительно и низко поклонились своему Богу.
– Большое спасибо, – сказали они.
И начали люди пахать землю, сеять и жать, плодиться и размножаться, и они заселили весь рай и, можно сказать, благоденствовали. От древа познания они вкушали прилежно, как и велел им Господь Бог, – вот только незаметно было, чтобы они делались разумнее. Они становились все более хитрыми и сметливыми, мыслящими и просвещенными, вообще замечательными во многих отношениях, но разумнее они не делались. И поэтому жизнь их становилась все более сложной, запутанной и трудной и оборачивалась все хуже и хуже для них самих. В конце концов выискался один бесстрашный человек, который страдал от того, что все складывалось таким образом, и он поднялся к Господу Богу и сказал:
– Сдается мне, что люди ведут себя довольно странно: они, правда, становятся сообразительнее и осведомленнее день ото дня, но свое хитроумие и многознание они употребляют по большей части вовсе не разумно и себе же во зло – не знаю, конечно, но, должно быть, есть какой-то изъян в древе познания.
– Что-что? – возмутился Бог. – По-твоему, в древе познания есть изъян?! Да ничего подобного! Именно таким и должно оно быть, ясно тебе? Его просто невозможно было сделать совершеннее! А коли ты лучше меня знаешь, как мне следовало его устроить, так скажи, сделай милость.
Нет, откуда ж ему это знать. А только нехороши дела там, внизу, ох нехороши, и как ни мудро придумал Бог с этим самым древом познания, а непохоже, чтобы люди набирались ума-разума, вкушая от него.
– Но иным древо быть не может, – рек Господь Бог. – Разумеется, это вещь непростая – научиться от него вкушать, но кто сказал, что все должно быть просто? Ничего не попишешь, кой до чего надо вам и самим докапываться, а иначе какой же смысл в вашем существовании! Все вам разжуй да в рот положи, как малым детям, – так нельзя. Что до меня, я считаю это древо прекраснейшим из всего придуманного мною, а коли вы окажетесь его недостойны, тогда не бывать жизни человеческой, так ты им от меня и передай.
И с тем пришлось человеку отправиться обратно.
Но когда он ушел. Бог остался сидеть опечаленный и удрученный. Ладно бы еще они придрались к чему-нибудь другому из созданного им, это бы не так его задело, но древо познания было особенно дорого его сердцу, быть может, потому, что сделать его было куда труднее, чем прочие деревья и вообще все остальное на земле. И он как настоящий большой художник думал в этот час не о тех своих работах, которые заслужили всеобщее признание, но лишь об этом непонятом творении, в которое он тайно вложил весь жар своей души, не получив взамен никакой радости. Ведь именно эта его работа представлялась ему чрезвычайно, исключительно важной – он просто не мыслил себе, чтобы человечество могло обойтись без нее, без заключенного в ней глубочайшего содержания.
И вполне возможно, он был прав. Ведь он гениальный творец, и ему самому, конечно, виднее. Ему самому лучше знать, во что он вложил всю свою душу.
Он сидел и думал о том, как неблагодарны люди по отношению к нему и к его наиболее выдающемуся творению.
Трудно сказать, сколько он так просидел. В вечности время течет, возможно, весьма стремительно, и то, что для полета господней мысли всего лишь единый взмах крыла, для нас, возможно, длится тысячелетия. И вот опять явился к Богу визитер, но на этот раз пришел к нему сам архангел Гавриил.
– Ты представить себе не можешь, что творится на земле, в раю, – сказал он, – это нечто невообразимое. Люди только и делают, что все тебе портят и губят, и ради этого всячески изощряются, идут на ужасные низости и злодейства. У них там дым коромыслом, шум такой, что оглохнуть можно, – они швыряют друг в друга мерзостные плоды древа познания, которые лопаются с чудовищным треском и, что хуже всего, вырывают из земли всю растительность. А хвастают и бахвалятся люди так, что слушать тошно: они, мол, все знают и умеют получше самого Господа Бога, они изобретают такое, что тебе и во сне не снилось. И у них в самом деле есть жуткие чудища, которые все рушат на своем пути – все, что было придумано тобою, – а в воздухе у них летают огромные поддельные птицы, изрыгающие пламя и сеющие опустошение. В преисподней мне, по счастью, бывать не доводилось, но думаю, что там как раз похожая картина. Срам и безобразие! И во всем виновато это твое древо познания, разве можно было давать его им, я ведь, между прочим, с самого начала тебя предостерегал. В общем, дело, конечно, твое, но ты хоть взгляни, что там происходит.
И Господь Бог посмотрел на землю и увидел, что все правда. И тогда воспылала гневом его глубоко уязвленная душа великого творца, и глаза его стали метать молнии, и наслал он на людей свое небесное воинство, и оно захватило всю их чертовщину и дьявольщину, и боевые бронеколесницы, и извергающие пламя чудища, и при помощи этих творений рук человеческих ангелы господни изгнали людей в бескрайнюю пустыню, где ничего не растет. А Бог поставил ограду вокруг рая и двух ангелов у его врат, каждого со своей скорострельной картечницей и с пламенным мечом. И пустыня вплотную подступала к раю и к ограде вокруг него.
Внутри ограды жизнь цвела во всей своей красе, весенняя и свежая, с солнцем и зеленью – теперь, когда люди оттуда были изгнаны, – луга благоухали, и воздух звенел от птичьего пения. А изгнанники заглядывали в щели между досками и видели, как там теперь стало, но войти туда они не могли.
Ангелы – те, что не стояли в карауле, – легли отдыхать после боя, и усталость смежила им очи. А Господь Бог, погруженный в раздумье, сидел в раю под самым любимым своим творением, и ветви древа познания осеняли его глубоким миром.
Каждый день по пути на службу я волей-неволей брезгливо пересекаю базарную площадь с ее всегдашним блошиным рынком, где на грязной брусчатке разложено для продажи разного рода старье, где прохожие вынуждены перешагивать через груды поношенной одежды и хлама, а торгаши зазывают покупателей все теми же заученными выкриками, наперебой предлагая то всевозможный краденый товар, то жалкие обноски. Кругом разлита светлая утренняя прохлада, но на базаре стоит зловоние и гнилой воздух оглашается хриплыми криками зазывал. Люди пробираются между кучами рухляди, копаются в грудах старья, выискивая яркие тряпки и дешевые поддельные украшения, подолгу толпятся разинув рты вокруг торгашей, которые маслеными голосами заманивают ротозеев. На что только людям весь этот хлам и как вообще можно торговать такой дрянью? Всякий раз, когда я прохожу по базарной площади, мне и противно и грустно, а голодные, больные глаза окружающих и вовсе повергают меня в уныние.
Когда же наконец здесь начнут продавать чистое, добротное платье, когда раскинут на прилавках душистое белоснежное полотно, разложат настоящие украшения и драгоценные камни?
Но вот однажды я встретил седого как лунь старика, он тоже прогуливался среди груд старья и бесполезного хлама.
– Что это вы морщите нос? – сказал он мне. – Людям нравится здешний базар, сами видите. Зачем же лишать их этой отрады? Им по душе блошиный рынок, недаром здесь всегда толпится народ. А вот если бы тут стали предлагать прохожим чистое, благоухающее полотно, как вы думаете, привлек бы базар такую уйму народа? И если бы торговали подлинными украшениями, разве все могли бы их купить? Только фальшивые побрякушки дешевы и потому доступны любому. И разве эти подделки вовсе лишены всякой ценности? Разве они не сверкают так же, как сверкают глаза тех, кому посчастливилось их купить? Отнимите у людей блошиный рынок, к которому они так привыкли, и, сдается мне, вряд ли они будут счастливы.
– А сейчас они счастливы? – спросил я, глядя на блестящую побрякушку, которую старик взял с прилавка и теперь держал на ладони.
– Да. – Он осторожно положил побрякушку назад, на грязный прилавок. – А что такое счастье?
В захолустном городке – о нем почти никогда не вспоминали, хорошо еще, если знали о его существовании, – поселился в свое время старый чудак, человек с виду лет семидесяти, который, хоть и жил в полном уединении, все же пользовался определенной известностью и по-своему привлекал к себе людское внимание. Внешне он походил на учителя, только уж в том городке не учительствовал; может быть, он переехал туда, выйдя на пенсию. А может, как знать, он вовсе и не был учителем. Он ни с кем не общался, и никому не довелось свести с ним знакомство. Но при всем том он, можно сказать, был знаком со всеми. Он любил беседовать с людьми и был одинаково приветлив со всяким. С любопытством прислушивался он к словам собеседника, глядя на него своими старыми, умными глазами. Однако о себе никогда никому не рассказывал. Хоть все и знали его, он оставался для людей чужаком, и, даже изо дня в день появляясь на улице, все же никогда не расставался со своим одиночеством.
Длинную, тощую фигуру его примечали издалека. Лицо его, почти аскетическое, всегда светилось внутренним восторгом, когда он одиноко шел своим путем. Нередко его встречали в окрестностях городка, где он любил бродить, но подчас он даже не замечал прохожих; неизменный просторный плащ внакидку придавал ему вид романтический, если не странный. Но никто не нашел бы в нем ничего смешного, и если он прослыл чудаком, то лишь по причине своего отшельничества. У него не было недругов, напротив, к нему относились с известным почтением, ведь, судя по внешности, он, как принято говорить, принадлежал к хорошему обществу.
В любом маленьком городе жителям непременно надо знать всю подноготную о том или ином земляке (иначе они не успокоятся). И многие ломали голову над тем, кто же, в сущности, этот отшельник. Но больше всего недоумевали, почему в его комнате ночами напролет горит свет и чем он там занимается – ведь чем-то он наверняка занят. Прознали каким-то образом, что он сидит там и пишет. Это показалось народу правдоподобным, и молва тотчас наделила старика ученостью.
Как бы то ни было, с тех пор прошел слух – откуда он взялся, мне неизвестно, – будто он пишет какой-то исторический труд. И отныне его стали звать не иначе как Летописцем.
И он заслужил это прозвище.
Однако он не был обыкновенным летописцем: он писал о будущем. Положив перед собой большую книгу в пожелтевшем пергаментном переплете, вследствие чего она уже сейчас казалась древней, он записывал в ней самым изысканным слогом все то чудесное, что предстоит пережить людям, вел рассказ об удивительных судьбах, которые ждут их в далеком будущем, о великих, замечательных явлениях грядущего.
Он писал историю великолепного, бесконечного, ныне почти еще совсем неведомого будущего.
Он не был дилетантом в этом деле. Он хорошо знал минувшие времена, долгие годы отдал он их изучению. Все знал он, что надо было знать. Но прошлое всегда оставляло у него ощущение неудовлетворенности. Слишком многое угнетало человека, исследующего прошлое, не давало воспарить его духу. Посвяти он себя прошлому, он не получил бы никакого удовольствия от своего труда.
Вот он и стал летописцем будущего.
Великую цель поставил он перед собой. И решил всецело посвятить себя ей. Отныне ему уже нельзя было разбрасываться по мелочам, он нуждался в полном покое. Потому и жил отшельником: надо было полностью сосредоточиться на своем труде.
Тому, кто вздумал писать историю, часто мешает современная ему действительность, порой она способна совершенно сбить его с толку. Что только не происходит в мире, что только не вызывает тревогу! Иным событиям человек склонен придавать чрезмерное значение, порой он отводит им роль столь важную, столь решающую, что его представление о мире искажается, а описание грешит против истины. Он может стать жертвой влияний неуместных и ненаучных. А бывает и так: слабеет мужество, вдохновение, пропадает радость труда, а ведь они в конечном счете всего важнее.
Вот почему он отошел от мира, вот для чего отыскал этот захолустный городок, – чтобы написать великий свой труд. Он должен был сберечь верный взгляд на бытие. А писать историю лучше всего в тиши.
Он следил, однако, за тем, что происходило в мире, он и не думал отгораживаться от него, как, впрочем, и прятаться от людей. Просто не хотел допустить, чтобы его смущали ежечасные события, и не позволял себе огорчаться из-за того, что свершалось или свершится, храня в своей душе свет надежды. Сколько раз, задумываясь о настоящем, обо всем, что происходило вокруг, он говорил себе: все это ничтожно в сравнении с тем, что я написал в своей книге.
Нет, прошлому и настоящему не пригнуть его к земле. Он может лишь ненадолго огорчиться, но не больше. Он слишком увлечен своей великой задачей, так велика она, что просто не оставляет места для тоски. Далеко вперед смотрит он, уносясь в будущее на могучих крыльях вдохновения, на крыльях мысли.
Сколь ничтожно пережитое человечеством в минувшие времена в сравнении с тем, что ожидает его в грядущем! Ведь то было просто младенчество мира, время шумных, необузданных отроческих игр.
Отшельник же писал о деяниях зрелых мужей.
Как далеко продвинулся он в своей летописи? О, совсем немного – всего лишь на несколько сот тысяч лет вперед.
Окончит ли он вообще когда-нибудь свой труд?
Временами он поднимал голову от книги, испещренной тонкими четкими строчками, и сидел задумавшись, с пером в руке. Мягкий, пытливый взор всматривался в ночь. Весь город спал, лишь он один бодрствовал у своей лампы.
Никто не ведал, о чем думал он в такие минуты.
Хотел бы я знать, что сталось с тем стариком. Жив ли он поныне? Давно я ничего не слышал о нем. А ведь в ту пору часто видел его и хорошо его помню. Да, раз я даже проник в его жилище. Он снимал квартиру у столяра, а с тем мы были знакомы семьями, и, случалось, я заходил в тот дом, когда меня посылали за сливками: молочник жил там же. Ясное дело, старик вызывал у меня острое любопытство, как и труд, которому он себя посвятил. И однажды, когда Летописца не было дома – быть может, он предпринял одну из своих долгих прогулок, – я не выдержал и прокрался к нему в комнату, горя желанием заглянуть в его огромную книгу.
Вся комната от пола до потолка была забита книгами. Но та, что лежала на столе, была много, много больше всех других, какие мне когда-либо доводилось видеть, я и не думал, что бывают такие огромные книги. Это была та самая книга. Я приблизился к ней с благоговением. Помнится, она не показалась мне особенно привлекательной: всюду следы пальцев, потертости, а переплет выглядел так, будто побывал в огне. Да, судя по всему, переплет видал виды.
И все же это была прекрасная книга.
Я с великим трудом раскрыл ее. Только тщетно старался я разобрать написанное, ничего у меня не получилось. Летописец изъяснялся совершенно необычным слогом, и я ничего не понимал. Я знал лишь те слова, которые мы читали и писали в школе. Но было приятно даже просто сидеть и смотреть в эту книгу. Он не дописал ее до конца, это я точно понял.
Я сидел, глядя в книгу, и вдруг почувствовал, что кто-то стоит за моей спиной. Обернувшись, я увидел старика; я не заметил, как он вошел в комнату, – ведь я забыл притворить за собой дверь. В своем просторном плаще, совсем вымокшем от дождя, он стоял и разглядывал меня. Я сильно перепугался, ожидая, что он сейчас рассердится не на шутку. Но к удивлению моему, он и не думал сердиться. Он положил мне на голову ладонь и кротко и приветливо взглянул на меня своими странными, чуть влажными глазами. Потом кивнул мне, но ничего не сказал.
Да, я не раз потом думал об этом. И часто вспоминал, как он стоял у меня за спиной, вспоминал его старые, но все еще лучистые глаза и длинную фигуру в романтическом старомодном плаще.
Жив ли он сейчас? Не знаю. Я давно покинул тот тихий городок. Все это было так давно. И может статься, старика там уже и нет.
И все же я надеюсь, что он по-прежнему где-то сидит по ночам над своим трудом. И как знать, быть может, не зря.
Может, он вправду был чудаковат, а может, просто мечтатель. И возможно, он не снискал бы одобрения своих коллег – профессиональных историков.
Но все же... Что, если никто больше не сидит над огромной книгой и не пишет историю будущего?
В руке у меня круглый камешек. Красный с голубыми прожилками. А если вглядеться, можно различить и другие цвета. Зеленый, фиолетовый и какие-то блестки, похожие на золото. Если его медленно поворачивать, он отливает всеми цветами и оттенками. Мне никогда не надоедает рассматривать его, скользить взглядом по гладкой, красивой поверхности, вроде бы даже мягкой, как и всякая идеально гладкая поверхность. Удивительно, что в камешке размером с птичье яичко могут заключаться такие неисчерпаемые богатства. Это целый мир. Бесконечность, к которой ты приобщаешься, бесконечность, которая вся умещается у тебя на ладони.
Я нашел его на тюремном дворе, и мне удалось пронести его с собой.
Во время получасовой прогулки во дворе нам запрещено наклоняться и подбирать что-либо с земли. Конвойный заметил и спросил, за чем это я наклонялся. Я ответил: ни за чем, и он успокоился, сказал только, что здесь, мол, и подбирать-то нечего. К счастью, он не стал меня обыскивать.
Камешек теперь мой! Моя неотъемлемая собственность! Целый мир, огромная, неизведанная страна принадлежит мне. Царство без границ, неисчерпаемое богатство. И все это мое! Тайные мои владения! Все вот это неведомое, живое, подлинное, что заполняет меня своей бесконечностью.
Я запрячу его подальше в угол, под нары. Там его никто не найдет. Да и кто станет искать такой пустяк?
Мне часто кажется, что начало всему – радость. Что, кроме радости, способно было бы сотворить мировое пространство, все эти солнечные системы и млечные пути?! Но отчего же теперь все переменилось? Отчего все не так, как в первый день творения? Ведь небо и земля все те же, и жизнь так же богата и удивительна, даже еще богаче.
Что же лишило нас Радости?
Голубое имеет свой смысл, красное – свой. Все в этом камешке имеет, я уверен, свой смысл. Я его не постигаю, но мне ясно, что во всем заложен глубокий внутренний смысл, богатое содержание. Это же очевидно. И мне ясно, что час рождения был часом великой радости. А теперь? Куда она подевалась? Ведь все по-прежнему существует, стоит только нагнуться и подобрать. Сокровища рассыпаны повсюду.
По всему тюремному двору.
Небо и земля твои. Земля усеяна цветами, и все звезды сияют. Но свет их направлен в пустоту космоса, они сияют не для тебя. И аромат цветов словно предназначен лишь ветру.
Где же он, тот, кто должен бы вдыхать ароматы и принимать приветствия от созвездия Андромеды? Тот, к кому прежде всего тянулся бы луч рассветного солнца? Кто бродил бы по лугам, возлюбленный всем, что есть свет?
Где же ты, человек?
Богатства жизни словно покинуты и забыты. Мы тащим на себе лишь скудость жизни, она совсем нас заполонила. Мы носимся с ней, как ненавистник со своей ненавистью, как больной со своей болезнью. Обездоленные, жуем мы черствый хлеб нищеты, проклиная того, кто жует с нами рядом.
А накрытый стол богатства стоит нетронутый, без гостей.
Я все время мучительно размышляю над своей судьбой. И над судьбой всех прочих. Почему сидим мы здесь в заточении? И тюремщики тоже в заточении, их жизнь проходит так же, как наша. Ничего не поделаешь: раз уж существуют узники, тюремщики тоже оказываются узниками. Куда ни взглянешь – всюду одни узники. Камеры и узники. Свободных нет!
Тюремщикам, должно быть, намного труднее. Их жизнь, должно быть, абсолютно пуста. Посмотреть хотя бы на их лица – всегда одинаково жесткие, невыразительные, как бы застывшие. А на лицах узников – мука, отчаяние, негодование, они изменчивы, выразительны, это живые лица. Узников терзает страх, они постоянно чем-нибудь мучаются, их жизнь, при всей скудости, не пуста.
Только узник способен найти что-нибудь на тюремном дворе.
Мой камешек – дитя моря. Потрогай его. Вот почему он такой идеально гладкий. Море бесконечно долго шлифовало его, быть может, целые тысячелетия. Омывало его волнами, которые то вздымались, то опадали, – бесконечная, не знающая покоя стихия. Покуда он не стал до того гладким, что кажется как бы даже мягким. Покуда он не стал как бы даже живым. Мягким, как женщина. Потому что он создан морем. Там он лежал и слушал мерный шум тысячелетий, дыхание морской глуби, шорох песка меж камнями.
Море...
Как, должно быть, любил я жизнь! Я вспоминаю о ней, как вспоминаешь о любимой женщине, с которой разлучен навеки. Видишь солнечный ореол ее волос, хотя свет солнца тебе не виден, и ее силуэт на фоне ландшафта, который никак не можешь толком вспомнить. Эту вот тропку я не узнаю, хотя она вроде бы знакома мне. И деревья не узнаю, эти вот именно деревья мне незнакомы. Хотя где-то я видел похожие. Многое забыто, а может, просто стало теперь другим. Но только не она. Она все та же. Походка ее плавна и нетороплива, а голова чуть склонена набок, будто она отстранилась от ветки или прислушивается к чему-то. Да, это она, моя бывшая любовь. Лица ее мне не видно. Она ведь удаляется от меня. Я вижу только силуэт. И она не оборачивается.
Быть может, лицо жизни уже не существует для меня?
Море...
Оно по-прежнему вздымается и опадает, сегодня, как вчера, как испокон веков. Волны плещут и шумят. Мне кажется, я его слышу, сидя здесь с камешком в руке, ощущаю его мерное дыхание.
Море – оно все то же. Его нельзя забыть. Оно слишком просто и огромно, чтобы можно было забыть его. Это нечто цельное и неизменное, нечто постоянное, вечное. Каждое движение извечно и неповторимо. Вот волна бежит к берегу, вот она, будто встретив препятствие, стремительно отступает, уходит к неведомой цели, вот мерно колышется его поверхность, точно вздымается дышащая грудь. Все извечно и вечно молодо.
Да, моя возлюбленная была достойна любви.
Стены не способны отгородить от жизни, она шумит во мне. Они могут лишь скрыть лицо жизни. Глубина же всегда в нас, просто сейчас в ней ничего не отражается. Стены не могут отгородить от любви, могут лишь разлучить нас с любимой. А когда еще любишь так, как в разлуке!
Где-то наши главные жизненные артерии впадают во всеединую глубь, соединяя нас с ней. Где-то все сливается в одно и дышит одним дыханием с великим морем, дыханием вечности. Где-то все – одна глубь, неизменная, недоступная и скрытая, не имеющая внешней оболочки. Что такое отражение в сравнении с Действительностью? Что такое лицо жизни в сравнении с самой Жизнью?
Быть может, теперь, лишенный всего зримого, я смогу приблизиться к чему-то, что прежде было мне недоступно, лучше пойму суть вещей – ведь человеку лучше думается, когда он прикроет глаза рукой. Может, тайный родник наполнит меня своими чистыми водами, и я познаю сокрытый от нас мир истин и сущего.
Слепые, говорят, как-то преодолевают свою судьбу. Почему же мне не преодолеть свою?!
Заглянуть в глубину – не значит ли это заглянуть во мрак? Не знаю. А вдруг наоборот? Вдруг источники светлы, вдруг глубина светла? И в основе всего – радость! И возможно, я загляну в просторный и светлый мир первого дня творения.
Нет, я не согласен быть нищим! Я хочу верить, что жизнь прекрасна и вечно молода. Верить, что в глубине ее – свет и что мои родники пробьются под любыми стенами. Верить, что добро богато и могущественно и что злу не устоять перед ним. И, прикрыв глаза рукой, я буду смотреть только туда, вглубь, в сокрытый от нас вечно юный мир истинно сущего.
Преодолеть свою судьбу! Пробиться под стенами, которые хотят помешать нам видеть! Они думают, они могут заключить нас в темницу, лишить нас света. Не так-то легко лишить человека света! Разлучи его с миром – ты отнимешь у него всего лишь отражение. Разлучи его с жизнью – ты отнимешь у него всего лишь его лично жизнь, не ту великую и всемогущую, которой он сопричастен и с которой его ничто не может разлучить. Та жизнь знать не знает, что кто-то построил стены, что ее родники в темнице и ничего не отражают. Родники жизни бьют из тюремной земли, меж тем как узники изнывают от жажды. Жизнь открывает свои родники в слепце, не ведая, что он слеп, не тревожась за него. Она невозмутима и бестревожна, она недосягаема, ничто не может коснуться ее, повредить ей. Она светла и всесильна, как была и будет всегда.
Люди страдают. Но жизнь не ведает страдания.
На тюремной земле росла вишня. Ее спилили. А она все равно цветет. Она валяется на земле кучей палок и цветет. Ветки обрублены, но они живут, иные белы от цветов.
Жизнь не ведала, что вишню спилили. И одела ее в цветы, как обычно, как всегда.
Нет, узники не зачахнут от жажды! Они все преодолеют, преодолеют самое смерть. Они принадлежат жизни, и оторвать их от нее невозможно. Она держит их крепко, она их не отпустит. Насилие ни к чему не приведет, подавление, уничтожение – все бесполезно. Есть в них нечто, неподвластное отчаянию, не знающее, что это такое.
Обрубок цветет.
Да, нас превратили в обрубки. Но победа не за теми, кто совершил над нами насилие, кто искалечил человека: бессмертное начало в нем победит в конечном счете разрушительные силы. Когда над человеком совершается насилие, изначальный замысел лишь еще яснее проступает в его искалеченном облике. Тайна его делается очевидной, потому что отпадает все внешнее, скрывавшее глубинную суть. Ценой бесконечных страданий и потерь формируется образ поразительной простоты и величия. Разрушительные силы, сами о том не подозревая, способствуют высвобождению бессмертной сути творения.
Но почему вообще на земле должно существовать страдание? Неужели оно необходимо во имя конечной победы и без страдания ее не завоюешь? Неужели символом победы для нас может быть только обрубок? Неужели так должно быть? В этом наша судьба? И страдание – единственный способ выявить нашу суть? Лишь через страдание мы становимся сами собой в высшем смысле? Допустима ли такая возможность? Но тогда, значит, силы разрушения суть силы созидательные? Сами по себе бесплодные, неживотворные, негативные – но при этом созидательные? Все-таки созидательные? И потому-то, в силу такого возмутительного порядка вещей, всегда и получается только обрубок?
Нет, ничто не заставит меня поверить в это!
Страдание, конечно же, ничего не создает и не одерживает никаких побед. Не говоря уж о насилии. Они никак не способствуют нашему осуществлению! Не может негативное созидать в истинном смысле слова. Животворны лишь изобилие и свет! Лишь они властны творить, лишь в них – утверждение, осуществление, становление. Ведь в основе-то жизни – радость! Разве не так?
Конечно, так. Наверняка. Иначе я себе и не представляю. И не желаю представлять. Ведь так оно должно быть.
Я только не понимаю, отчего страдание так безмерно и распростерлось такой мрачной, зловещей тенью надо всей жизнью. Как это так получается? И почему особо зловещей тенью нависает оно над высшими формами жизни, как бы нарастая и усиливаясь вместе с развитием самой жизни? Почему это так? Есть ли в этом какая-то скрытая необходимость?
Как страдает человек, не страдает ни одно живое существо. А между тем – не мы ли, как никто другой, созданы для изобилия и счастья! Кому же, как не нам, оно предназначено! Но мы обременены нашей судьбой, мрачная тень тяготеет над нами и все сгущается, становится все более зловещей, чем выше взбираемся мы по дороге к вершинам.
Отчего человеческая судьба обязательно должна быть печальной драмой? Трагедией, которая разыгрывается в великолепном царском дворце, днем залитом солнцем, а ночью укрытом звездным пологом. Древней сагой – бессмертно прекрасной и волнующей, но жестокой и унизительной для нас.
Но может, в этом и есть наше бессмертие?
Небо и земля – твои. Но твое и бремя, которого никто больше не может нести, бремя судьбы, ставшее слишком тяжелым для всех и вся, посильное разве что царю природы. Жизнь возложила его на нас. Мы должны нести его и не имеем права согнуться. Падай, но не бросай. Разбивайся насмерть, но не умирай. Страдай, но побеждай страдание. Снова и снова поднимай свою ношу и неси дальше, во все времена.
Но уж не судьбу ли самой жизни несем мы на своих плечах? Не так ли получается? Не свою ли собственную сокровенную ношу возложила она на нас как на единственно посвященных, близких, достойных такого доверия? И свое собственное страдание! Не страдает ли и она сама, только тайно, невысказанно? Быть может, именно через нас должно быть высказано, осознано это страдание? Не в том ли наше предназначение? И не преследуется ли тем самым и какая-то высшая цель, не заложено ли в этом и стремления к чему-то большему, чему-то всеобъемлющему – и недосягаемому?
Конечно же, жизнь богата и могущественна. Но разве ее богатство – синоним счастья? Не легкомыслие ли верить в это? Конечно же, она светла, светла до самого дна многих своих источников, но разве не впадают ее воды и в мрачные бездны, куда не проникает луч света? И разве не сложна самая ее суть, не многозначна и противоречива? И может, именно для того и должен был явиться человек? Чтобы познать ее противоречивость, расщепленность, двойственность, чтобы попытаться объять все? Может, ее двойственная суть – два лица Януса, обращенные ко дню и ночи, – должна была воплотиться именно в человеке? И его единая душа – разрываться между светом и тьмой, и в борьбе соединить в себе их обоих? Не в том ли смысл человеческой участи? Не потому ли должны мы страдать?
Я держу в руке камешек. Он сверкает всеми красками, переливается, живет. В нем как бы заключено все богатство и многообразие жизни. Но это не талисман «на счастье». Не так все просто. Счастья он не приносит – зато, быть может, приносит нечто большее, более насущно необходимое.
В царской короне бывает особый камень, один среди всех. Тайный талисман рода, передаваемый из поколения в поколение. Камень судьбы.
Откуда он явился? В каких глубинах был он некогда рожден, чтобы стать потом многозначным даром жизни, преподнесенным человеку? Известна ли ему тайна мрака, как известна тайна света? Помнит ли он глубину, где все его краски гасли – и где они, быть может, снова когда-нибудь погаснут? Является ли он связующим звеном между царством дня и подземным царством тьмы, между светом и тенью в душе царя?
По ночам во дворце слышатся его тяжелые шаги, и тени Гадеса следуют за ним по древним залам, эринии рыщут вокруг акрополя, одиноко возвышающегося на скале, наводя безотчетный ужас на природу в ее вечном забытьи. Лишь здесь, на вершине, в обители человека, – лишь здесь могут вынести бремя судьбы, могут вынести все.
Мир дневного света! Разве не в нем все дело? Не в нем ли все подлинно существует? Не ради него ли возникли и небо, и земля? Не ради него ли и сотворены?
Но где-то в самом сердце творения, в самой сокровенной его глуби, есть, должно быть, нечто трагическое, кровоточащая рана. Возможно, в момент творения был нанесен некий смертоносный удар, совершено убийство. И все сотворенное сразу обрело двойной смысл, тут же стало и отвергнутым, отмененным. Кровь сочится во вселенной, и, возможно, мы, люди, рождены, чтобы собрать ее по капле. Ведь только мы оказались способны постичь драматическую суть спектакля, трагизм страдания – и сами снова и снова повторяем совершенное преступление.
Есть, быть может, что-то глубоко верное в стародавнем представлении о том, что грех пришел в мир с человеком – хотя и не в том смысле, как это понимали в старину. Да и не всегда ли вообще верны оказываются ветхозаветные представления – хоть и всегда не в том смысле, для каждого века на свой, новый лад. Разве не преследуют нас эринии, как они преследовали наших предков с начала времен?
У человека эта загадка жизни, некая трещина в самой ее сердцевине, нашла свое выражение в чувстве вины, сознании греха. Человеческая душа умела тревожиться, бояться, терзаться, винить себя, если преступила некий рубеж. Она сумела взять на себя все мучительное, неразрешимое и нести эту ношу, как свою собственную. Нести и выдержать. Взять на себя то, что скрывалось в сердцевине жизни и что непременно должно было найти свое выражение и тем освободить себя.
Человек должен был появиться. Он был порождением противоречивой, трагически двуликой, многозначной сути самой жизни. Он единственный способен был вместить в себя все. Только он один умел страдать – и только он мог погружаться в бездны преступления. Только он один знал, что такое грех, только он испытывал чувство трагической вины, которая, в сущности, не была его собственной, но которой он способен был терзаться, как своей собственной, – как, например, Эдип, когда он, сам того не зная, убил своего отца. Только он способен был из видимого абсурда, из страданий, из раздробленности и разнородности извлекать нечто ценное, исполненное глубокого смысла.
И очевидно, в этой его способности было нечто очень важное и плодотворное для жизни.
Замкнутое нашло выход. Спящее пробудилось и обрело сознание. С муками выбралось из долгого своего забытья и почувствовало, как звериное обличье оставляет его. Почувствовало себя существом, непохожим на всех прочих: богаче, могущественнее, счастливее, – но избранным, единственным из всех, для невыразимого страдания.
Бездны разверзлись – и для него они имели смысл. Он ощущал их и в себе самом, в собственной своей душе. Теперь ему предстояло погружаться в эти глубины, чтобы оттуда во всеуслышание обвинять самого себя.
Жизнь наполнилась более возвышенным содержанием. Она стала судьбой, призванием, дорогой страданий. Via dolorosa, некий крестный путь, на который вступил человек. На него, на человека, жизнь могла теперь переложить всю свою боль, все мучительные противоречия. Он способен был терзаться ее грехами – и совершать ее преступления. Он способен был пойти на крест – и сам распинать на кресте.
Кто может оценить значение понятия вины, самоуничижения, раскаяния для зарождения и развития мира человека, для углубления и расширения жизни? Плодотворность такого порядка вещей, когда что-то считается правильным, а что-то неправильным, когда положен конец слепым, бессознательным действиям, когда любое действие не просто бессознательный акт, а поступок существа ответственного, так или иначе влияющий на формирование его «я». Когда души могут низвергаться в бездну вечной погибели и воспарять к высочайшим вершинам чистоты и самоотвержения – благодаря врожденной жажде справедливости. Жизнь тем самым обретает новое измерение, поразительное в своей небывалости.
Без этого нового измерения невозможно было строить мир человека, мир развития личности, духовной борьбы, культуры. Теперь наконец были найдены мерки для определения тех высот и глубин, которых стремилась достигнуть жизнь и которые человеческая душа должна была вместить в себя. И повеяло предчувствием трагического величия, и уже угадывалось все богатство оркестровки. И симфония зазвучала в полную силу голосами ликования и скорби, и лейтмотив, мощный мотив судьбы, прорвался, набирая силу, неся борьбу и освобождение, звуча все отчетливее, все ярче.
Зло и добро, добродетель и грех, восхождение из бездны к вершинам чистоты и света. Царство человека! Судьба человека!
Новый, девственный край, плодородный и беспредельный. Изобилие, изобилие. Край надежд, обретенный в борьбе.
Но в качестве платы за все завоевания, за все приобретения – невыносимое страдание. Трагическое напряжение никогда не ослабевает, по мере развития драмы оно будет лишь нарастать, потому что конфликт неразрешим и останется неразрешимым. Потому что масштабы противоречий растут вместе с масштабами самой жизни, потому что развитие идет вширь и все происходящее есть продолжение творческого акта через человека.
Зачем требовать от нас так много! Почему мы должны мочь невозможное! Зачем предъявлять к нам такие высокие требования, что мы все равно никогда не сможем их выполнить! Почему наше счастье должно приноситься в жертву чему-то настолько великому и трудному, что оно несовместимо с понятием счастья!
Почему мы обязаны быть избранными?!
Можно спрашивать. Можно жаловаться.
Но человеку остается только бороться. Продолжать сражение, ход которого подводит его ко все более открытым позициям, к неусыпному бодрствованию на передней линии окопов. А границы все время раздвигаются: владения человека безграничны, они все расширяются за счет пока еще ничейной земли – такова наша родина, за которую мы сражаемся, побеждая и умирая. Иногда позиции прорываются – тогда бегство, паника, смятение, и разбитые части снова наспех формируются на тыловых рубежах. Наступает всеобщее уныние, все кажется безнадежным, и солдаты, смертельно усталые, грязные, сидят, забившись по своим норам, и клянут свою страну, которую они от рождения осуждены защищать. Даже самые храбрые и ответственные могут иногда затосковать и подумать: хорошо бы удрать с поля боя, от невыносимых этих тягот, и пожить, как трава растет, жизнью цветов, деревьев и птичьих стай, с их простыми радостями. Стоит ли все это таких жертв? Не бессмысленна ли битва? Да и сама победа? Что это за страна такая, у которой нет границ? Как прикажете ее защищать? Да и победы не ставятся ни во что и не дают результата, все остается столь же неопределенно. Сплошные бои, сплошные жертвы, и родина не запомнит храбрецов, уснувших вечным сном в ее земле, ибо она слишком необъятна и герои ее бесчисленны и безымянны. Что за участь суждена нам!
Но когда наступает ночь, кое-кто встает и оглядывает при свете звезд разоренную, покинутую землю, где так много бойцов пало в сражении. И они берут оружие и под прикрытием ночи снова, крадучись, идут вперед.
Интересно бы знать: кто же нас все-таки предал? Мы побеждали, мы, как никогда, шли от победы к победе – и вдруг произошло это предательство. Позиции были оставлены, словно по какому-то секретному приказу, хотя, казалось, они были выгоднее, чем когда-либо. Правда, они были очень уж далеко выдвинуты вперед и лишь на отдельных участках укреплены как следует, хотя солдаты, там находившиеся, ничего про это не знали. Но все равно их можно было, наверное, удержать. Или хотя бы защищать. Почему они были просто-напросто оставлены?!
Кто отдает приказы? Высшее командование, разумеется. Я не думаю, что все началось с рядовых, что это они первые дрогнули. Хотя потом уже, когда все начало трещать, все пошатнулось, они-то и стали зачинщиками этих оргий отчаяния и пораженчества.
Нет, я думаю, предали именно те, кто приказывал нам идти вперед, к самым опасным рубежам, кто гнал нас к пределам величия, призывал к самопожертвованию и подвигу во имя победы. Их приказы были двусмысленны. Сами они двойственны по своей сути!
Мечтатели – предатели!
Все стремится к победе. Но все стремится и к краху, гибели. Когда вершина достигнута – пропасть как бы ближе всего, и именно на высоте чувствуешь, как она притягивает, засасывает. Как раз самые высокие точки человеческих устремлений, пики культуры, пики совершенства суть очаги сомнения; как раз в высших слоях начинается процесс разложения культуры. Всякая данная культура несет в себе начало распада, нечто, что разъедает ее. На более ранних этапах это еще не опасно. Даже напротив. Ведь яд в малых дозах оказывает стимулирующее действие. Это даже придает драгоценным камням в царской короне своеобразную прелесть, некое меланхолическое мерцание. Только потом уже становится заметно, что причина – изменения в камнях, предвещающие, что скоро они совсем потеряют блеск.
Странно, просто непостижимо: как это так получается, что разрушительные силы составляют одно целое с силами созидательными, победоносными...
Новенькая корона всего лишь богата и роскошна. Корона накануне своей гибели может быть поистине прекрасна.
Мне запомнилось облако, которое я видел как-то на днях, когда стоял и смотрел на небо сквозь решетку. Оно было похоже на человеческую голову, голову мужчины с благородным, строгим и гордым профилем – воплощение превосходства, возвышенности и изысканности.
Пока я стоял и смотрел, линия профиля постепенно менялась. Сначала своеобразная красота этого лица стала как бы еще явственнее, еще отчетливее проступило самобытное, индивидуальное, но потом в нем появилось что-то внушавшее тревогу, что-то странное и преувеличенное – а дальше уже болезненное, прямо-таки отталкивающее. Лицо будто разлагалось у меня на глазах, не теряя, однако, при этом своей индивидуальности, не лишаясь сходства со своим прежним «я». Постепенно оно превратилось как бы в лицо прокаженного, потеряло отчетливость, расползлось, стало гнить заживо. Наконец на месте выразительного глаза осталась дырка, а подбородок отвалился – вместо головы передо мной был оскаленный череп.
Но даже и у черепа было какое-то сходство с тем прежним, величавым и прекрасным образом, их связывало нечто общее, некая глубоко сокрытая тайна.
Все стремится к цветению. Но все стремится и к самораспаду, к смерти. У каждого цветка есть цветок-двойник, окликающий его из страны вечных сумерек, у каждого дерева – свой двойник, простерший бесплотные ветви во мраке, где все неразличимо, где все суть одно. И именно цветение, зрелость, завершенность подает силам тления знак быть наготове. Именно в высший момент своего развития все стремится к краху, к гибели. Именно победа отдает приказ сложить оружие.
Что это? Тоска всего земного по той стране, из которой все мы вышли? Жажда окунуться в воды тьмы, где все сливается в одно – как это уже было когда-то? Жажда лишиться самого себя и раствориться во всеедином и вечном? И снова возродиться по властному его повелению – оно одно властно вызвать нас из небытия. Медленно высвободиться из его беспредельных объятий, выбраться из мрака забытья – и с радостью, для которой нет названия, вновь ощутить самого себя, но только уже обновленным, созданным опять по-новому. Испытать восторг бытия – будто впервые свершилось чудо творения.
Быть может, царство смерти – это тоже владения жизни? Врата рождения, зачатия, вечное материнское лоно, куда свету нет доступа?
И моя тоска по первому дню творения не есть ли тоска по возрождению?
Восстать из мертвых. Вновь стать как прежде. И в то же время не как прежде. Что же произошло? Не знаю. Но в теле бодрость и свежесть, и на ветках лежит роса. Погрузиться в живую воду – и вот что-то уже не так, как было прежде. Что-то прибавилось, хотя мы и не можем этого определить. Сделан еще шаг вперед, и это совсем новый день, никогда еще не сиявший над землей.
Быть может, так надо и необходимо – чтобы мы снова и снова возвращались со света во мрак, послушные вечному зову? Погружались в небытие, растворяясь в вечном и всеедином? Чтобы могло совершаться величайшее чудо, которое не может происходить при свете дня. Не в том ли значение глуби, мрака? Значение ночи для дня?
Быть может, дневной урожай иначе и нельзя собрать? Лишь урожай на родственной ниве ночи, те бесплотные колосья, что не знают дуновения ветра времени, неколышимы и бестревожны, ибо составляют одно целое с вечным, – они-то и собираются в закрома, все до последнего колоска. Созревающий на земле колос уже готовится обратиться в тлен и прах – и в эту минуту в стране забытья и смерти он созревает для бессмертия, для возрождения.
Не потому ли все в нас именно в высший момент своего развития стремится к краху? Сама любовь к жизни, когда она достигает предельной силы, всякая завершенность, всякий триумф?
Если б я мог в это верить! Верить, что силы разрушения, сама погибель служат жизни и самому значительному в ней. Самому поразительному! Продолжению и обновлению – не просто бесконечному повторению. Что гибель и смерть вовсе не враждебны нам. И что существует единство – не просто раздирающее противоборство. Что в основе основ – целесообразность и глубочайший мир и покой.
Как прекрасно верить! Как тяжко и горько отчаиваться.
Нет, отчаиваться не надо. Да и причин к тому нету. В подобное искушение можно впасть, только если смотришь на то, что вблизи. При виде стен тюрьмы, стен камеры, места нашего заточения. Но не при умении видеть дальше, улавливать взаимосвязь целого, ощущать свою причастность к нему.
Случайное вечно вводит нас в заблуждение. То, что происходит в настоящем, в так называемое наше время, внушает нам преувеличенное представление о малой частице жизни, заслоняя от нас все остальное. Мы просто забываем об остальном. И чем более груба и бесцеремонна в своем натиске внешняя реальность, тем легче забываем мы о той реальности, что кроется под ней.
Но жизнь ни о чем не забывает. Она присутствует всегда, везде одновременно, вся целиком.
Отчаяться! Ведь это значило бы признать, что эта вот клетка, в которой я сейчас сижу, в которой сидят замученные люди-узники, – что это все! Что она и есть жизнь. И что наше кратковременное заключение здесь и есть все, ради чего мы существуем на свете, все, что отпущено нам судьбой. Это значило бы примириться с тем, что ты – заключенный, и только!
Но жизнь не изолирует, не отгораживает нас, а, напротив, связывает с живыми и мертвыми во все времена. Со смертью и возрождением, со всеобщим развитием и обновлением, с бессмертием, с извечным и вечно новым днем творения.
Она рвет оковы времени и пространства. Она есть свобода, свобода, свобода!
Я стою и смотрю на волю сквозь решетку наверху. Смотрю на плывущие облака, как они словно бы проникают одно в другое и рождаются одно из другого, отделяются и снова соединяются – медленный, непрерывный поток превращений. Они составляют некую единую сущность, но бесконечно изменяющуюся, непостоянную. Движущие силы не видны глазу, мне видны лишь результаты: как что-то возникает, изменяется, преображается – не прекращающееся ни на минуту, увлекательное действо разыгрывается в беспредельных просторах вселенной.
Проходит какое-то время, и все постепенно исчезает из глаз, расплывается, тает, улетучивается. Летнее небо теперь голубое и пустое, ничего не осталось.
Ничего?
Нет, сами-то движущие силы остались. Просто сейчас они не воздействуют на что-либо, видимое мне. Я способен различать только видимое. А вообще-то все осталось как прежде.
Если б я не увидел этот мир облаков в вышине, я бы и знать не знал, что там существуют какие-то силы. Вот как мы можем ошибаться!
Стоял бы, смотрел в пустоту и ровно ни о чем не догадывался.
Я часто общаюсь с облаками. Это близкие мне, можно сказать, существа, которые многое мне доверяют. Не самые свои важные тайны, но то, что я способен понять, что можно каким-то образом сообщить мне. Судьбы мелькают мимо, жизнь идет своим чередом: рождение, бытие, смерть. Судьбы облаков, жизнь облаков, летучие аллегории, мимолетный, изменчивый, светлый мир, к жизни которого я причастен. Этот мир – мой.
Окошко расположено так высоко, что земли мне не видно. Я словно бы покинул ее.
А по ночам я общаюсь со звездами. Они сияют совсем близко, сияют своим неземным светом.
Я словно бы погребен – но в безграничных просторах вселенной.
Да, невидимые мне силы на месте. Куда же им деться!
Они не могут прекратить свое существование и не могут никуда улетучиться. Покинуть то, частью чего являются. Они вечны и всегда одинаково деятельны, в равной мере и тогда, когда они не воздействуют на видимое мне, когда они «неживые». Что есть жизнь? Что есть смерть? Не есть ли смерть иная жизнь, непостижимая для нас, поскольку сейчас мы не живем ею?
А когда мы живем той жизнью, то ничего не знаем про эту?
И граница, которая кажется нам такой окончательной и роковой, не есть граница, разделяющая два разных мира, а всего лишь граница наших восприятий, порожденная нашей неспособностью знать и видеть что-либо, кроме данной реальности. Если б мы были истинно знающими, истинно зрячими, мы бы заметили, что нету вообще никакой границы, что эти два мира – единый мир. Что все суть одно.
Единое материнское объятие, собирающее и охраняющее всех нас. В вечном материнском лоне покоимся мы во тьме забытья, а когда стоим уже у материнских колен, глядя снизу вверх в лицо жизни, мы не можем вспомнить того нашего состояния, оно непостижимо для нас. Тогда мы радуемся ясности и отчетливости, тогда мы целиком в мире дня. И темный мир забытья уже недоступен нашему восприятию. Но мы совсем близко от него, и это не какой-то чуждый нам мир, хотя он и кажется нам чужим. Мы несем в себе его тайны, его загадки, мы – его порождение.
Иначе откуда бы в нас потребность вспомнить?
Вечная жизнь. Конечно же, вечная жизнь есть – это единственно существующее. Как иначе могла бы существовать эта наша жизнь? Как бы она поддерживалась? Она была бы точно остров без гавани, без судов – оскудела бы и зачахла, ей неоткуда было бы брать свои богатства. Если б у нее не было связи с вневременным бытием, с неисчерпаемым целым.
Конечно же, вечная жизнь есть. Мы ведь сами к ней причастны, мы – ее частица.
Нам нечего бояться. Есть неисчислимые сокровища, неисчерпаемые запасы, есть корабли с драгоценными грузами, и есть таинственные гавани в нашей душе, куда они заходят на своих невидимых парусах. Они доставляют свой груз, они всегда в пути.
Нет лишь смерти, нет скудости.
И не пустыми возвращаются корабли из страны живых. Чем мы были, чего достигли, что приобрели – все берется на хранение. Это урожай вечности, и он должен быть собран весь до последнего зернышка. Ни крошки не должно пропасть.
Да и как может что-нибудь пропасть, если сама гибель служит жизни, неотделима от нее, и все, сжатое серпом, уже жаждет возродиться.
Вот почему так важно, чтобы мы жили по совести, чтобы мы представляли собой какую-то ценность, когда придет срок жатвы. Вот почему любая человеческая судьба, любой поступок – все имеет значение. Вот почему наше существование здесь имеет смысл.
Будем ли мы ценны для вечности? Обогатим ли ее? Или же корабль вернется пустой, с поникшими парусами, ничего не доставив вечности?
Каков был урожай?
Мы за все в ответе, и от этого нам никуда не уйти. Чувство ответственности не дает нам покоя. Мы пытаемся иногда ускользнуть, вывернуться, мы высмеиваем все эти отжившие предрассудки и воображаем, что избавились от них. Но на самом-то деле это чувство в нас неискоренимо, ибо служит важным целям, и без него никак не обойтись. Ибо оно неотделимо от созидающей воли жизни, а мы лишь орудия этой воли.
Нравственное разложение может оказаться губительным для той или иной эпохи, но последнее слово не за ним, ибо оно находится в противоречии с сутью жизни, ее волей к созиданию.
Иногда думают, что нравственное в нас зиждется на религии, что оно возникает и гибнет вместе с ней. Это неправда. Корни религии переплелись с очень многим, в том числе и с этим. Но она не порождает никаких ценностей в человеческой душе, а лишь выражает уже существующие ценности. Дело обстоит вовсе не так, что эпохи без живой веры в бога безнравственны, а эпохи религиозные нравственны. И ведь люди, над которыми религия утратила свою власть, в нравственном отношении стоят подчас не ниже верующих, а то и выше.
Нет, нравственное в нас зиждется не на тех или иных религиозных представлениях и не исчезает вместе с ними. Оно исчезает вместе с утратой веры в жизнь – когда мы предаем жизнь и пытаемся ее фальсифицировать. Когда мы пытаемся уйти от тех требований, которые она нам предъявляет, и окольными путями достичь того, что мы принимаем за цель.
Но жизнь, в общем-то, никогда не поддается фальсификации.
Она все равно берет над нами верх, доказывая, что в ней есть смысл, восстанавливая свой ход развития.
Верить в возможность окончательного, не временного, нравственного вырождения человека – значит верить в то, что нечто существенное в человеке, заложенное при возведении его душевного здания, может быть разрушено, а сам он при этом не рухнет. Что предпосылки его бытия могут быть радикально изменены. Но это же абсурд.
Колебания, которые бывают иногда заметны на поверхности человеческой жизни, вовсе не означают каких-то катастрофических сдвигов в глубине.
И та почва, на которой произрастает время от времени религия, также не может исчезнуть. Могут поблекнуть порожденные этой почвой миры символов, религии, в привычном смысле слова, могут утратить свою власть, а однажды и вообще отмереть – но не то, что их породило. Жизнь невозможно обеднить – и человека тоже.
Разве можно осушить один из глубочайших первоисточников, отменить одну из самых могучих первопричин возникновения человеческой души? Без этого нас бы просто не было.
Как могло бы дерево упразднить те силы, которые скрывались в семени, его породившем? Ему неизвестна их природа, оно не знает, что существовало какое-то семя, но в нем проявляются все заложенные в семени возможности, оно живет благодаря им. И, само о том не подозревая, воспроизводит такие же семена и передает их будущему. И даже поврежденное дерево оставляет после себя точно такие же семена и возрождается полноценным, таким, каким ему назначено быть.
Так и мы оставим после себя полноценные семена вечности – для лучшего и более совершенного будущего.
Бессмертие, возрождение! Возрождение от униженности и боли к совершенству и нетленности. Это только сейчас все не так, как должно бы быть. Только сейчас. А в семени все так, все правильно. Лишь там все правильно. В каждое данное время что-нибудь не так, как должно бы быть. Но в семени заложено совершенство, и оно терпеливо ждет своего часа. И его час обязательно приходит. Час, когда ему удается добавить дереву роста, придать стройности и пышности. Ему препятствуют, ему никогда не удается полностью осуществить свои возможности: дерево то душат, то калечат, то в него ударит молния, крона получается хилой, искривленной, обожженной. Но в ходе необозримого времени дерево все же вырастает все более могучим – ничто не в силах помешать его росту. Просто такая уж у него судьба – преодолевать препятствия.
Нет гибели, нет смерти, нет слабости и колебаний после поражения. Есть только постоянное возрождение сил, только бесконечно повторяемое, бесконечно обновляемое творение. Только уверенность и радость в сияющий, извечный первый день творения.
Отчаиваться? Нам ли отчаиваться! Нам, носителям бессмертных сил и бессмертной воли к победе, нам, сопричастном величайшему чуду. Нам, хранящим в своей душе тайну совершенства и передающим ее дальше, сквозь века, хоть нам и не дано в нее проникнуть. Совершенство не может воплотиться в реальность, оно недостижимо как цель, оно должно оставаться в таинственном лоне вечности, запечатанное, недоступное. Если б мы и сумели сломать печать, мы все равно ничего бы не поняли. Но всякий раз, как жизнь рождается заново, всякий раз, как она прорывает оболочку семени, печать взламывается, и тайна являет себя в созидательных силах, реализующих волю к победе.
Человек – это вечная воля к победе!