РАССКАЗЫ

ШУРКИН БУЛЬОН

Весной сорок четвертого померла наша мама, и стало нам совсем трудно жить. Осталось нас четверо — три брата и сестренка маленькая. Мне, самому старшему, шел пятнадцатый, а меньшой, сестренке, исполнилось четыре. Отца на фронт взяли в самом начале войны, и пропал он под Ленинградом.

Хотели всех нас отдать в детдом. Но мы, три брата, уперлись: не пойдем. Чегой-то нам идти, у нас свой дом есть. Сестренку придется отдать, временно, конечно, — мала больно. А мы, братья, дома будем жить. Уж не маленькие, как-нибудь.

Дом наш был большой, с двумя половинами: летней и зимней, сзади сарай, тоже большой. Без мамы пришлось самим держать все хозяйство — дрова рубить, воду таскать, печку топить. Даже полы мыть. Каждую субботу прибирались, ножами скребли некрашеные полы из широченных плах. Мы бы очень не старались, ну а вдруг отец явится с фронта? Вдруг войдет в избу, скажет: эко, грязью заросли…

Потом научились мы и белье стирать, хотя нудная эта работа и вовсе не мужская. Сначала-то, с непривычки, пальцы заволдырились, сильно заболели, а потом ничего, пообвыкли.

И всякой другой домашней работы по горло хватало: в огороде копаться, изгородь поправить, крышу латать. Втроем еле управлялись, а раньше-то мать с отцом все делали, как и успевали, вдвоем-то…

Зато и было нам в радость, когда соседские бабы хвалили нас: эва, какие молодцы, все сами, все сами!

Да это чего… Ко всякому делу, даже к стирке, можно привыкнуть, обтерпеться. А вот к голоду — никак.

Мать, бывало, чего-нибудь да сготовит: бурду какую сварит, либо лепешки с травой напечет, либо еще чего, — живот обмануть. А мы никак не словчимся, и попадет если какой харч, мы его так всухомятку и сжуем. По правде-то, харчи нам не очень перепадали. Как мама померла, я, конечно, из школы ушел и начал работать в колхозе. А какой колхоз был в войну? Ни деньгами, ни хлебом нас не баловал. Пенсию за отца нам платили, семьдесят пять рублей в месяц, вот и все наши капиталы. Да на них-то ничего не купишь, без карточек такие деньги все равно что бумажки…

Своей картохи нам до весны не хватило, и как только с полей сошел снег, стали мы кормиться перезимовавшей, с полей. Это уже… не совсем картошка, а так, бурый сгусток в сморщенной шкуре. Идешь по жидкому полю, земля тебя засасывает, будто болото. Комок-картошину найдешь, и сердце вздрогнет, будто самородок нашел. Да не часто они попадались, картофельные самородки…

Соберем мы эти серенькие комочки, сколько попадется, обчистим, разбавим водичкой, посолим и — лепим. Лепешки шлепаем прямо на плиту и ждем-переминаемся, когда они зарумянеют… Ох и вкусны же, стервы! Хоть и отдают гнилью, а похрустывают на зубах, будто настоящие… Ешь, не дыши. Нажремся без меры — и сидим, до того сытые, аж худо. Раза два поели так, а на третий младшему нашему, Шурке, стало совсем плохо. Было Шурке всего одиннадцать: он из нас самый красивый, — смотрит вокруг и будто все думает о чем, и глаза у него громаднющие, голубые, личико нежное, и волос светлый, вьется. Его в деревне девушки Ангелочком звали. И правда, похож.

И вот начало Ангелочка тошнить. К вечеру бросило в жар, дышит тяжело, глядит тоскливо, а глаза такие больные-больные. А мы, остальные два брата, сидим возле него, не знаем, что и делать. Мокрую тряпочку кладем на лоб, она почти сразу и сохнет, такой жар у братана.

Сбегал я к тетке молока попросить. Они с соседом пополам корову держали. Дали мне. Потом побег в леспромхоз, в ихнюю пекарню, — может, хлеба свежего дадут. Дали. Бегу обратно, до того рад, что все достал, до того рад, даже сам есть не хочу, только хлеб понюхал, братану тащу. А Шурка уже и не ест, не лезет в него. Головой качнул и не берет. Меня аж слезы пробрали — это ж я как просил, это ж я как нес, крошки не уронил, капли не пролил! А он не ест. Да слаще свежего ломтя с молоком и нету ничего. Совсем, значит, худо нашему Шурке. Побег я тогда за фельдшером. Тот пришел, дал Ангелочку таблетки. И таблетки не помогли, так и горит Шурка, так и мечется. Правду говорят — горе грянет, не спросится…

Соседки-бабы заругали меня, ты, мол, виноватый, из-за тебя мальчишки в детдом не пошли. Теперь помрет Ангелочек, бедненький, жалко до чего парнишечку.

Тяжело, оказывается, быть старшим. Старший брат — это все равно что отец. Тем более и матери нет. Сердце у меня за Шурку болит, а чего еще делать, не знаю. И не присоветует никто, хоть плачь, хоть так сиди. А и плакать нельзя, старший брат все же…

Гляжу — идет к нам в дом Пока Митит, кряхтит дед, отдувается, согнулся, как санный полоз. Сел на лавку, минут десять кашлял. Потом какой-то кулек на стол кладет.

— Кхе, кх, ему бы чего повкуснее… кх, кх, все перешарил, а чего, кх, найдешь… жжысь пошла… Рыбки вот притащил, хоть ушицы сварите…

Отдышался дед, потом Шурку начал щупать. Живот пощупал, ребра пощупал, спину, на язык поглядел. Будто понимает чего. Будто фельдшер. Руки у деда желтые, костлявые, страх…

Ему бы, говорит, бульону из лесной дичины. Мой Гришка, говорит, когда грибами объелся, так я его, говорит, на ноги поставил глухариным бульоном и морсом из клюквы. Не дал помереть Гришке маленькому, теперь его большого Гитлер укокошил. Ты, Федор, говорит, бери ружьишко да и сбегай в лес, может, подстрелишь кого. А дойдешь до Сергей-бани, можешь и глухаря поднять. Там, говорит, у вашего Сергей-рода бога-атые угодья были, и банька, должно, цела еще. Травка, говорит, уже проклюнулась, зайчишки выходят на полянки, пасутся. Иди, говорит, может, чего и добудешь…

Жалко мне Шурку, а от стариковых слов тоже не по себе: ведь к Сергей-бане идти, не миновать ночевки в лесу. В этакой-то глуши. До тех мест верст десять будет или больше. Там я бывал уж, места знаю… Еще до войны мы с отцом там были, он тогда себе лодку долбил. И раза два за ягодами ходил в ту сторону. Но не один же! Один-то я в жизни не ночевал в лесу. Одному-то в лесу ночевать — как?

— Я сбегаю! — говорю как могу бодро, чтоб старик чего не подумал. — Я сбегаю, а вы уж за Шуркой присмотрите тут.

Было у нас старое ружьишко. Я зарядил десять патронов, два из них пулями, то есть шариками из подшипника. Кто знает, вдруг медведя встречу… Первым я не полезу, но коли хозяин тайги сам кинется, хоть разок пульну…

Положил в карман кусок хлеба, три картошины. Прицепил к поясу дедовский нож, узкий от заточек. И пошел.

Снег в лесу уже потаял, остался кой-где в распадках, под ельником. Солнце в лесу, и лес стоит чистый, будто вымытый. И тихо. Только ручьи гомонят, да вода под ногой взбулькивает, да глухо хрустнет подсыхающая ветка.

Иду-шагаю, глаза сами по сторонам зыркают, и будто кто неотступно велит обернуться. Боялся я медведя, он недавно вышел из берлоги, отощал за зиму, голодный… Вот бы двустволку мне! В один бы ствол воткнул пулю и шагай себе, — кого бояться! А ствол у меня один, заряжен дробью: мало ли, рябчик вспорхнет, пулей его не сшибешь. Но все-таки днем особо не страшно, при солнышке. При солнышке лес добрее, вроде ласковей — свойский лес. Идешь, старые места вспоминаешь. Вот поворот, мы тут бруснику брали. Наберушка споначалу большая, будто бездонная, никак не набрать. Ходишь в дугу согнувшись, ходишь-ходишь, поясница заболит. Мать, бывало, скажет: потерпи, сынок, ляг да полежи на мху. Поясок у тебя еще мягонький, полежишь, вся боль уйдет…

Никто теперь уж не скажет так. Померла мать, в тридцать-то шесть лет. Как война началась, она небось ни разу досыта и не ела. Ежли и перепадет чего, все нам норовила подсунуть. А мы, вроде и не видим ничего, съедим, да и добавки попросим, вроде так и надо… А потом эта страшная болезнь: у мамы шея пухла. Сначала маленький чирей, потом хуже, хуже, шея распухла, стала душить ее. А мама все работала, уж совсем не может, а все идет, все работает. А работа тяжелая, не бабья работа, мужская. А мужиков нету. Легкой работы и не осталось, считай…

Ей бы, матери, в тепле посидеть, переждать немоготу, подлечиться бы. А председательша у нас была Анна Ош…[2]

Недели за две до смерти мамы она заходила к нам. Вместе с завобозом заходила, он за ней всегда как тень, всегда под рукой. А говорили — под каблуком.

Вошла Анна Ош: ты, говорит, почему не на поле, Марья? Иди, говорит, запрягай! Иди, говорит, марш-марш, — уже и не говорит, а покрикивает. Глаза у нее серые, колются, шея у нее здоровая, толстая, круглая, толще моей ноги, и голова быстрая, так и крутится, все видит и будто бодает.

— Да ведь болею я, Анна, — говорит мать. — Не могу я сегодня. Помру-от, дети сиротами…

— Кончай ныть! — приказывает ей Анна Ош. — Слушать вас всех, давно бы колхоз развалили…

Я сижу у горячей железной печки, отглаживаю стеклышком топорище. Смотрю на Анну Ош, и не так мне противен ее голос, как вся она сытая, здоровая, прямо корова против нашей матери. Как заору:

— Пошли отсюдова вы все! — ору и топорище в руке держу. — Пошли отсюдова!

Анна Ош даже попятилась. Говорит своему завобозом:

— Видал, Михайло? Видал, как оборванцев своих науськала? Да ты на кого замахиваешься, сопляк? Да я ж тебя сгною за это!

— Не трожь мальца, Анна! — Мать тоже закричала.

И сестренка испугалась, заплакала, прямо надрывается.

— Детей-то как напугала, Анна, неуж по-людски нельзя.

Завобозом Михайло, мужик рослый, молодой, с фронта еще в начале войны вернулся, правая рука простреленная. Он говорит:

— Пойдем отсюдова, Анна Моисеевна! Пойдем от греха.

Анна Ош на него глянула, будто кипятком обдала. И кричит напоследок: «Слышь, Марья, чтоб второго приказа не ждала!»

И ушли они. Сестренка сразу и плакать перестала. Я гляжу в окно, там Красивый стоит, кормленый старый жеребец. Анна Ош тянется левым носком до стремени, хватается обеими руками за луку седла, ногой дотянулась, а толстый зад поднять не может. Конь-то высокий, а сама здорова больно. Тогда Михайло поддерживает ее и слегка толкает, помогает в седло залезть. Я смотрю, и отчего-то мне противно. Я даже в сердцах плююсь.

— Чегой-то ты сегодня, сынок? — тревожится мать.

Я вижу, она вроде и довольна, мол, заступники.

— Анне-то ведь тоже нелегко, сынок. Она хозяйством командует, с нее спрос. А работников много ли? Одни бабы-доходяги. Может, она как вышла от нас, сердцем поникла.

— Ж… она поникла! — злюсь я.

— Зачем ты так…

— Другой раз сунутся, тресну чем тяжелее.

— Феденька, дорогой, ты потише, потише живи, — просит мать. — Полезешь сломя голову, головы и нету. А на работу я пойду. Война ведь. Я не работаю, другая да третья, — глядишь, война-то и еще затянется…

А у самой глаза грустные-грустные… Сама-то она в жизни людям обидного слова не сказала.

Тут из-под ног у меня выпорхнула пара рябков. Я даже подпрыгнул, до того они напугали. Потом думаю — может, я их добуду? Тогда бы я сразу обратно домой пошел. Шурке бульон бы сварил, он бы поправился — и были бы мы опять три здоровых братана. И в лесу бы не ночевать.

Гонялся я за рябками долго. Пока они, ловко пересвистываясь, не укрылись в густом ельнике, поди найди их.

Я им еще посвистал, но я плохо умею, их не обманешь. Не ответили. Им дела мало до Шурки моего, им своя рябая душа дорога.

Дошел я до узкой тропы, что сворачивает от конной дороги. Тропка эта, посыпанная рыжей сосновой иглой, и ведет к Сергей-бане. По скользким темным жердям перешел через коричневый ручей, заросший черной смородиной, — правда, кусты пока голые. Потом был сухой бор с редкими соснами, еще дальше зеленые осинники…

Земля здесь! Жирная, черная, воткни палку — вырастет дерево. Дед наш, Сергей Кир, имел понятие, где пробить охотничью тропу, где луг очистить. Тут тебе и доброе сено, и всякая дичина, и грибы-ягоды. Тут тебе и лес, лучше не бывает.

Впереди в густом осиннике посветлело, потом и луг показался, большой, круглый, тусклый от прошлогодней травы. Тропка черным швом лежит поперек…

Я иду, гляжу кругом, а сердце ноет, ноет… сколько ж тут мой дед и мой отец надрывались, пока отобрали эту поляну у тайги, сколько ихнего пота тут. Дед, бывало, увозил отсюда десяток саней лучшего мелкого сена. А теперь и трое саней не наберется. Лес обратно лезет на лужайку, и руки не доходят эту землю блюсти, и косить некому, все мужики далеко, немца автоматом косят.

Иду я, иду, скоро уж и на месте буду. Вон там, под густыми елками, крутой берег, там Сергей-ручей. А дальше, на том берегу — боры, боры… Голубая дымка их затмила, они подымаются уступами, подымаются, пока не сольются с белесой далью.

Вот здесь, направо, под раскидистой сосной, и стоит наша банька. Дед сработал ее из толстых смолистых бревен. Уж сорок лет стоит, а ничего, крепка, только вот крыша подгнила, починить бы, да какой-то бессовестный углы обколол, на растопку.

Когда впервой приходили сюда с отцом и братом Митей, отец пометил нас, какого мы роста. Вот они, зарубки, хорошо видать. Я встал к обомшелой стенке. Прижался, ладонь на голову поставил. За четыре года подрос на четыре пальца. Мало еще… Отец вон какой был, а я чего-то медленно тянусь. И то сказать, еды мало, как вырастешь?.. Вот бы осень сейчас была, тут грибов кругом — завались. Прямо от баньки, и все грузди, грузди. Мы их тут брали, сколько хошь.

И огромные, как тугие колокола, и малюсенькие, будто вытачивали их, ядреные такие колечки. Росли грузди и одиноко, и целым семейством, и белели в траве, и перли из-под ошметок старой листвы. Влажные, скользкие, в шляпках-воронках вода скопилась после дождя.

А потом отец повел нас к осине, которую успел уже повалить и обтесать с комля. Оказывается, осину он выбрал у старой вырубки, а там малина разрослась, буйная. Столько малины! Ягода крупная, с пушком, и много, ляжешь на землю, поглядишь вверх, прямо ужас сколько. Ягоды сами сползали с белых стерженьков, только бери. И во рту таяли, одна за другой. Мы с братом, наверное, по ведру съели. Потом уж стали собирать. У отца шляпа была, старая, большая, и пока он лодку долбил, мы пять шляп собрали…

Эх, была бы осень… То-то здесь еды пропадает.

Я спустился к ручью, напился. Холодная вода малость отдавала талым снегом и болотом.

Потом я вышел на середину лужайки, выбрал место посуше и лег. Все равно до вечера зайцы не выйдут. Лег я и заснул, даже не заметил как. Ветерок шелестит, ручей журкает, птицы на солнышке разомлели, не поют — убаюкивают. Не знаю, долго ли я спал, часов у меня не было. Открыл глаза — солнце уже низко, висит на елках. Разморило меня на сырой земле, силы нет встать, голову поворачиваю оглядеться, — и сердце мое захолонуло. Десять шагов от меня — ходит глухарь, огромный. Брови красные, голова задрана высоко, длинная толстая шея, и пышный хвост распущен веником. И до того он на Анну Ош смахивает… я чуть не засмеялся, — здорово похож. Однако не засмеялся… Нет, думаю, снится мне. Это я еще не проснулся, еще сплю. Шурка заболел, я патроны набивал, все про глухаря думал, потом сюда сколько шел — думал, и во сне думаю. Снится он мне, и все тут. Однако не шевелюсь, чтоб глухаря не спугнуть…

Помню, ружье мое заряжено, рядом лежит. А как его взять? Глухарь чуть чего заметит, и был таков, ищи ветра. Это он меня за чурку принял какую. Ну, думаю, погоди, я тебе покажу чурку.

Прижимаю ружьишко к боку и тихонько поворачиваюсь, тихонько-тихонько, чтоб оказаться головой к птице. Я даже глаза поприкрыл, боюсь мигнуть сильно, глухаря спугнуть. И не дышу. Сердце во мне пухнет, и весь я вспотел. И не терпится скорей ружье поднять, скорей выпалить, пока не улетел. Но я терплю, все поворачиваюсь, поворачиваюсь, поворачиваюсь. Ну, все, сунул я ружье вперед, а глухарь уже уходит от меня медленно, топ-топ… Неуж почуял?

Заряды мои самые что ни на есть препаршивые, — мелкая дробь вперемешку с рубленой проволокой. Сзади такой дрянью глухаря, пожалуй, не взять. Однако и деваться некуда, уходит же.

Грохнул я, в плечо толкануло. Глухаря будто подкинуло, поднялся он свечкой — и к болоту. Я вскочил, обалдевши, смотрю, как он летит, и отчаянно надеюсь: упадет. Вот-вот упадет. Ну, падай же! А он не упал. Пока был виден — не упал. Я побежал, гляжу, где он сидел, там перьев полно. Перья остались, а мясо улетело. Однако, думаю, раз я ему перо выбил, может, и упадет.

Рванул бегом через ручей, вошел в кочкастое болото, а оно до краев залито талой водой. Кружил-месил, пока силу совсем не выбил. Ноги мои в старых кирзушках вконец промокли и уже коченеют. А я из болота все не выхожу, все думаю: может, вон за той корягой, вдруг вон за той кочкой? И пришлось-таки бросить, уйти ни с чем. Надо было готовиться к ночлегу, солнце уже клонилось на покой.

К баньке натаскал сухих валежин, в берестяном чумане принес воды из ручья. Потом осторожно пошел к лужайке, что была по ручью чуть выше. Подкрадываюсь и вижу, в прямом просвете тропинки пасется заяц. Он еще не всю зимнюю шубу сбросил, и его далеко видать в сумерках.

Но как к нему поближе подступить? Ведь косой, он вон какой дошлый, куда глухарю. Эвон как ушищами поводит… Раза два щипнет травку, выпрямится и слушает, слушает. Разве ж так наешься.

Был бы хороший заряд, я бы свистанул издалека. Однако глухарь меня уже научил. Крадусь. Ветка под ногой молчит, вода не булькнет. Ты, косой, хитер, но я тоже не дурак. Крадусь. Когда только и научился так ловко… Пальнул — заяц заорал таким жутким криком, я от испуга подумал: не в медведя ли, случаем, попал? Заяц раза два перекувырнулся на месте, я к нему. А он как сиганет к ельнику. Мне бы ружье перезарядить, а я кинулся догонять. Разве догонишь… Был, и нет. У него ж четыре ноги.

А сумерки густеют. Только вот алела зорька, а уж небо обложили тучи. И ветер подул. И вместе с сумерками у меня внутри густеет страх. До того захотелось рвануть к баньке во всю мочь, развести костер и согреться. Мерзну я, сил нет, ноги-то в болоте насквозь промокли. А надо бы еще на самой первой лужайке побывать, через которую я днем шел. Сумерки — самое звериное время и есть, а видно еще маленько, прицелиться можно. Может, моя удача там меня и ждет. Расхрабрился я, взял ружье на руку, пошел. Каждая во мне жилка натянута, глаза и уши навострил: все вижу, все слышу… Настоящий охотник. Ведь я глухаря… и зайца тоже ловко. Мне бы ружье с зарядом настоящим, я б уже с дичиной был. Ой, что там чернеет у тропки? Я замер, стою и вспоминаю, было это черное, когда я сюда шел, или не было? Не помню. И чую, как волосы мои шевелятся и шапку подымают. Взвел я курок и — была не была! — пошел к этому черному. Я бы убежал, да спиной поворачиваться еще страшней. Вроде зашевелилось… Еще два шага… А внутри все обрывается. Тьфу, проклятый! Пень стоит, высокий, обгорелый, ну — вылитый медведь на дыбках. Хочу я рассмеяться, а смех не получается, силы мои ушли, и смеяться мне нечем.

Уж на ощупь почти пробрался обратно к баньке. Развел костер. Снял сапоги, стал сушиться. Портянки развесил, сам прилег к костру. Лежу, даже есть не хочу, до того умотался. И на душе тяжело. Смотрю на огонь, как он жрет смолистые ветки да сухие валежины. Жрет, аж хрупает. Смотрю на огонь и вижу Шурку своего, глаза такие больные-больные, прямо ужас. Шурка думает небось, что Федька зря не сходит, Федька уж подстрелил кого… И ждет меня не дождется. А вот как Федька подстрелил.

Есть все ж таки захотелось. Испек я картошку. Запил водой из ручья.

Еще стемнело. Все звезды попрятались, значит, тучами заволокло сплошь. Лес гудел, глубоко, надрывно. Темнота все тяжелела и стала уж давить на меня, прямо усидеть трудно. Встал я, огляделся кругом. А уж темень, хоть глаз коли. Костер светит, и видать мне от луга чуток да осины, что поближе. А уж дальше ничего, одна темнота. Зазря в баньку не ушел, да толку-то с нее, она без окна и без очага. Есть же сволочи на свете — нет чтоб починить, они еще рушат, ломают все. Зарядил я ружье пулей, положил рядом. Не сплю, сижу, слушаю.

«Боб-боб-боб!..»

Это заяц. Может, тот, что от меня драпанул. Остался живой и посмеивается. Подфартило косому… А Шурке? Повезет ли Шурке? Больно уж охотник из меня худой.

Вдруг недалеко, от болота, как застонет: «Э-э-э-э».

У меня сначала ноги отнялись и мороз по спине. А он громче, страшнее: «Э-э-э-э!..»

Схватил я ружье, вскочил — и к баньке.

Стою, не дышу, только вижу, только слышу, а не дышу. Кто ж это? Зверь ли, птица? Или сам леший, Яг-Морт, пугает меня?

Говорят, леших нет. Мало ли, болтать всякое легко. А может, и есть! Может, дед мой, или прадед, или прапрадед сотворили здесь какую провинность, а мне теперь расплачиваться за них…

«Э-э-э-э-э…» — завопило опять, теперь уже выше по ручью. Я не выдержал — бабахнул в ту сторону. Забыл я, что ружье заряжено пулей, и теперь дорогая пуля зря пропала. Стою, слушаю. Ничего не слышно. Только лес дышит. Может, и не было ничего, просто какая-то ночная птица по-своему разговаривала.

Сколько жути в лесу ночью! Отец вот не боялся, а я потому и боюсь, что не знаю ничего про лес. Кто кричит, почему кричит, для кого кричит. И не научит никто. Проклятая война все спутала.

Война… Отец на войне небось не трусил, а я леса боюсь.

Стало мне стыдно, перед Шуркой стыдно, перед отцом.

Стыжу себя, а все одно — страшно…

Вздел в руку ремень от ружья, свернулся калачиком и лег. Ладони сложил и между коленями спрятал, чтоб не мерзли. Костер мне лицо согрел, грудь, я послушал маленько, как темный лес шумит, и уснул.

Приснился мне наш дом. Будто вечер, зима. И мы, три брата, лежим на теплой печке. На загнетке наша лампа светит, пятилинейная, без стекла, огонек на фитиле короткий, чуть откуда дунет — он сразу туда-сюда. В трубе непогода воет. Мама сидит на подпечке, сестренку на руках подкидывает. А та смеется, заливается, пузыри пускает, совсем мала. А мама не смеется, грустно так подпевает:

Верочка Андреевна,

да

золотая крошечка.

Золотая крошечка,

да

скоро ль папка придет?

Скоро ль папка придет,

да

пряник сладкий принесет.

Пряник сладкий принесет,

да

братьям всем по глухарю.

Братьям всем по глухарю,

да

маме шелковый платок…

Мама поет, и печальный ее голос, и добрые глаза ее, глядящие куда-то сквозь стены, — все это вместе непривычно терзает меня и томит душу, и я будто просматриваю свою будущую жизнь. Она похожа на темное заснеженное поле. И насквозь продувается ветром сильным, а мне идти по этому полю, идти, идти…

Потом вместо мамы появляется отец. Он похудел, небритый, лицо усталое и какое-то пыльное. Отец сурово смотрит и говорит мне:

«Федя, я же тебя оставлял за хозяина. Чего ж ты маму не уберег?»

А мне до того больно от таких его слов, до того обидно…

Закричал я ему, мол, что же я мог, что!

Видать, я и вправду закричал. Проснулся. Вспомнил сон, и больше спать не захотелось. Ну как уснешь, и старый сон с того же места заснится? Начал я костер поправлять, сучьев подкинул, стал греть спину, сильно спина озябла. Вокруг уже заголубело, завиднелось, скоро рассвет. Далеко за болотом сонно бормотали тетерева.

Согрелся я, весь согрелся.

И стало мне удивительно хорошо. И спокойно. Радостно стало, оттого что я живой, что один заночевал в лесу, и ничего, обошлось. В тот светлый миг все кругом — и тихо гудящий лес, и обомшелая дедовская банька, и луг, подернутый белым туманом, и скромный говор ручья — все это подступило ко мне, такое бесконечно дорогое, милое, родное навеки. Вот, думаю, до чего ж здорово, что родился я на этой земле. Теперь бы не дать Шурке помереть — и будем жить дальше. Три брата нас, проживем ведь. Потом сестренка подрастет, и ее из детдома заберем, — проживем!

На луг густо пала роса, тугие капельки ее блестками обсыпали каждую травинку. Взял я ружьишко, сунул в ствол дробовой патрон — и пошел. Сторожко иду по тропинке перелеском. И слышу какой-то скрип. А не ветрено. Как же это дерево скрипит, если ветер еще не проснулся? Стал, слушаю. Время прошло, опять коротко заскрипело. Ой, думаю, не глухарь ли это? Отец говорил, когда глухарь токует как-то так и скрипит.

Гляжу по сторонам, в верхушки деревьев всматриваюсь и медленно иду на звук. Иду, останавливаюсь, кругом все огляжу, опять иду, тихо крадусь. И вдруг — вижу, он. На сосне. Большой, сгустком темнеет. Стою, гляжу, понять не могу, поверить не могу, неужто глухарь? Ей-богу, он, вон и голова смутно очерчивается. Вроде бы и ходит по ветке или топчется.

Обдало меня всего жаром. Радостью и азартом. Я-то леса боялся, а он добрый ко мне, лес, он мне сколько дичины подсовывает — и глухаря и рябков, и зайца, и другого глухаря, только бы я к Шурке не вернулся с пустыми руками. Ну, теперь я его должен взять, глухаря, должен, иначе это не по справедливости.

С моей стороны глухарь еле просматривается сквозь густые ветки. Нет, думаю, выстрелишь отсюда, и дробь моя паршивая споткнется об ветки, и опять я останусь с носом. Может, долбануть пулей? А ну как промажу? А ведь запросто могу промазать. Чтоб не шуметь, снял я сапоги и босиком пошел в обход. Земля холодная, а где снег лежит, того холодней. Но мне ни до чего.

Глухарь трещит короткими, не очень звонкими куплетами: поскрипит и замолкнет, поскрипит — и опять молчок. Я уловил его песню и подладился под нее. Как он запоет, бегу несколько шагов, а к концу замру. Дерево намечу, добегу и спрячусь. Добегу и спрячусь. Подкрался, почти рядом стою. Я его вижу, а он меня нет.

Выцелил я его. Выстрелил в бок. Он круто и наискось мелькнул за деревьями и шмякнулся оземь, смялся, захлопал черными крыльями. Рванулся я к нему отчаянно, схватил за толстую шею и обеими руками поднял над землей. У меня руки и ноги трясутся, лицо горит и звон в голове. Ружье-то я бросил.

Затих глухарь, а я его все держу, боюсь отпустить, все держу, все держу, не отпускаю.

Такая птица была большая, пела на сосне, высоко… А теперь это уже не птица, теперь это уже еда. Теперь это уже бульон для Шурки.

И счастливый я был, и ног не чуял, а руки все дрожали, дрожали. Потом я ружье подобрал, глухаря приторочил и домой пошел.

Там ведь Шурка ждет, больной весь, и Митя небось ждет не дождется. Глухаря всем хватит.

Иду — и чувствую себя старшим братом. Совсем взрослым.

ГДЕ ТЫ, ГОРОД?

Бульон получился наваристый и до того душистый, прямо на удивление. Я кормлю Шурку с ложки, а у самого голова кружится — такой от бульона дух вкусный…

Полегчало Шурке, прояснился наш Ангелочек.

Экая сила в глухаре, только вот помирал парень, а уж теперь и на ноги встал. Будто бы глухарь отдал Шурке свою лесную силу.

Одно мне в досаду было — как это я сам до ружья не додумался, сидел и ждал, пока мне старик подсказку принесет.

До Шуркиной хвори охотник во мне голоса не подавал. А после первого своего глухаря думаю — а не сходить ли еще разок. Заряды у меня остались, добуду в лесу новую еду, чем плохо?

Только наладился снова идти — заходит к нам Мишка, которого за малый рост и маленькие глазенки называли Мышонком. А он — ничего, откликался, привык.

— Федя, — говорит мне Мышонок, — давай заработаем кучу денег, хочешь?

— А что толку, — смеюсь я, — хотя б и хотел. От хотения в кармане не прибудет.

— Иль не слыхал? — удивляется Мышонок. — Людей собирают, плоты плавить. Федь, рискнем на пару, слетаем до города, заработаем по полтыщи, рази худо?

— Ишь ты, ловкий, так тебя и ждут полтыщи, держи карман. Видал, как Сысола разлилась? Воткнет тебя в какой полой, и загорай, пока не обсохнешь.

Говорю это я Мышонку, однако чую, что слова его занозой зацепились где-то в душе. Конечно, пойду я в лес, добуду еще глухаря. А ежели не добуду? Чего тогда кусать будем? А плоты плавить хоть и рисковое дело, все ж не один обед домой принесешь. А может, и правда рискнуть? Волков бояться — в лес не ходить. Да и в городе я не был ни разу. До того хочется побывать в городе, хоть поглядеть, что это за город такой. И если я доплыву и плот довезу, точно, дадут кучу денег. Можно братьям гостинцы привезти. И самое главное — в городе буду, мамину могилу найду. Без нас ее схоронили, а куда положили, никто нам не сказал. Не дело это — материну могилу не знать…

Мышонок, конечно, заметил, что зацепил меня своими словами, и гнет дальше:

— А чего? Братишки тем временем у тетки поживут. Да они и сами уж смогут, эвон какие молодцы.

— Может, и в самом деле попробовать? — говорю я, вроде спрашиваю братишек.

— Ты за нас не бойся, — говорит белобрысый Митя.

— Только гостинцев из города привези, — соглашается и Шурка.

— Ясное дело — привезу! — обрадовался я.

Так и решилось.

Наутро мы с Мышонком пошли к плотам. Их много было, плотов-то. Приткнули их к полузатопленному крутяку Сысолы. Сверху глядеть — длинная гнутая лента щетинится крепкими еловыми вицами. Кое-где на плотах уже дымились костры, и вокруг сновали мальчишки, наши ровесники, очень серьезные и озабоченные. Было много своих, были и незнакомые, — из соседних деревень, должно.

Нам с Мышонком дали по плоту. Мне достался ровный сосновый лес, четыре плитки. Смотрю на маркировку, написано: «авиа». Значит, самолеты будут строить. Как бы это мне приплавить «авиа» в целости. Сколько тут самолетов получится! Бревна такие ядреные… Сколько они фашистов разбомбят… Приплавить бы в сохранности, а там уж эту сосну доведут до ума…

Хожу по своим четырем плиткам, проверяю, хорошо ли сплочено-притянуто каждое бревно к ромщине[3]. Запасными вицами и проволокой креплю углы крайних плиток. Потом на накате срединной плитки, на поперечных бревнах, сколотил себе шалаш из досок, натаскал туда соломы, натаскал земли для костра и топлива. На эти хлопоты ушел весь день.

Дали нам, плотогонам, хлеба, дали крупы и по шесть крупных кусков сахару. Мышонок и другие уже толкнулись — река взяла их плоты, понесла. А я еще домой, сбегал, надо ж было поделиться едой с братишками. Они не очень и отказывались. У меня в мешке было еще немного картошки — тетка дала, взял я котелок да кружку и еще взял любимую книгу — «Спартак». На реке нечего будет делать, знай себе плыви, — почитаю всласть. На старой обложке уж и не разобрать, чего нарисовано, зачитали совсем.

Проводили меня братья, отпустили конец цинковой пряди, которой плот был привязан, сильное течение подхватило меня, развернуло и весело понесло вниз. Братишки чего-то растерялись, молчком бегут по берегу, глядят, на меня. Я тоже на них гляжу, и жалко мне их, маленькие ведь совсем, Шурка только выздоровел, не надо бы их оставлять… Но вот равнодушное течение отнесло меня к середине, а у поворота и вовсе отжало к другому берегу.

— До свиданья! — кричу я братьям и медленно машу им длинным багром.

— …данья… — доносится до меня.

И не стало их видно за поворотом. Остался я один, кругом только мутная вода стремится под уклон и несет меня в тревожную неизвестность. Был вечер, солнце бросало на реку длинные острые тени прибрежных елок и пихт. Деревья на низком берегу по пояс стояли в паводковой воде.

Долго меня несло посередине реки, и постепенно от сырой прохлады и от широкой воды горечь разлуки развеялась.

Если, думаю, и дальше так пойдет, не замечу, как доплыву до Сыктывкара.

Однако бодрости моей хватило не надолго, только до сумерек. Страхи в ночном лесу, когда я ходил за глухарем, теперь показались мне просто глупыми. Все-таки там под ногами была твердая земля. А тут? Куда денешься, если ночью заснешь, а плот вдребезги разобьет?

Помню, провожали мы отца в такой же рейс. Как вернулся он, рассказывал, что под селом Грива, в страшных Чушки-вишки[4] так его треснуло, что рассыпалась одна плитка. А за нецелый плот в городе не дают ни гроша. Пришлось отцу на всем остальном пути ловить бревна и остатки чужих разбитых плотов — не он один потерпел крушение. Много раз он причаливал, выходил на берег, наращивал потрепанный плот. Однако, говорит, сдал леса даже больше положенного.

Но ведь отец был сильный. Воткнет, бывало, в землю тяжелый березовый прикол с накинутой тросовой петлей — и вмиг остановит паром. А у меня даже прикола-то нет. И вместо удобной пеньковой снасти выдали коротенький огрызок цинковой пряди. Попробуй останови им такую махину.

Вдруг чуткую вечернюю тишину прорвал чей-то отчаянный крик, и звонкое эхо долго бесновалось над водой. Впереди, над рекой, лениво подымался прямой столб белого дыма. Застрял, что ли, кто? Но почему же на середине?

— Толка-айся ко мне-е! Дерни-и!.. — кричал плотогон, и я узнал его. Это был Онча Микол, мой одногодок. Он взял себе березовый плот, да попросил не четыре, как у всех, а шесть плиток. Я тогда еще подумал — смелый парень этот Онча, с березой плыть много рискованней, очень она тяжелая. Хоть и вяжут к березе приплот из сухостоя, все равно плитки сидят глубоко в воде. Другое дело сосна — наполовину над водой. Микол говорил: «А, ничего, рискну! За березу платят дороже, больше денег дадут…»

— Толка-айся!..

С бьющимся сердцем схватил я длинный шест и побежал в конец плота. Вот уж не думал, что шест достанет до дна в этом безбрежном море. Но — достал, оказалось, мелко, — видать, летом здесь остров. И чем ближе я подплывал к Миколу, тем мельче становилось, дно вышало и вышало…

И вдруг подумалось мне: налечу я сейчас на него, с ходу толкану, он и выскочит… А я останусь на его месте… и там засохну… Представил это, и увиделись мне растерянные лица братишек, провожающих меня. Тоскливо подумал о далеком городе, которого ни разу не видел. И… начал изо всей силы толкать свой плот вправо, от Микола. Но я толкался не сбоку плота — тогда бы Микол сразу разгадал меня. Я толкался с хвоста, и издали не понять, в какую сторону я правлю. Стыдно мне было и жалко Микола. Но и занять его место на мели я не хотел…

Я проплыл от него шагах в двадцати. Была бы у меня хорошая снасть, я бы бросил ему конец, попробовал бы с ходу сдернуть его. Но у меня, как и у Микола, была только колючая цинковая прядь, метров пятнадцати. Если бы она и достала, в спешке Микол не сумел бы привязать ее к своему плоту.

Никогда не забуду, какими глазами смотрел Микол…

Он не винил меня, он, видно, думал, что я хотел помочь, но не справился, больно уж течение сильное. В его черных глазах была прямо нечеловеческая печаль и жгучая зависть: у людей все выходит как надо, а у него, несчастного…

— Ты раздели плот на две части, — торопливо крикнул я Миколу, пока меня несло мимо, — ты попробуй пустить две плитки на тросу…

Я ему советую, а на душе до того противно, и в глазах как-то горько. Проплываю сбоку и вижу — ничего у Микола не выйдет, крепко он сидит, один вряд ли снимется. А река несет мой благополучный плот, несет дальше. Вот уж и Микол растаял в сумерках. Не он, так, может, я бы сел на эту проклятую мель, может, он мое место занял. Но радоваться нехорошо. Да и впереди у меня еще много всякого. Самое страшное — Чушки-вишки, как подумаю — спина холодеет. Отец сказывал: Сысолу там раздваивает, а сильное течение бьет плоты об твердую плешину острова. Засадит плот накрепко, а потом растаскивает по бревнышку. Уж сколько плотогонов приходило оттуда восвояси.

Все ближе Чушки-вишки, все ближе. А что, думаю, я сижу, участи своей жду? Давай-ка попробую побороться с течением, чтобы попасть в левое русло, раз меня несет ближе к левому берегу.

Схватил шест, до дна не достал. Тогда взял я широкую доску и начал орудовать, стоя на краю плота. Обеими руками, сильным рывком сую доску вертикально вглубь, а потом, упираясь в край плота, делаю большой гребок, чтобы прижать плот ближе к левому берегу. Может, такой мой гребок мало значил, но отдаваться на милость реке мне тоже не хотелось. Да и опасного ждать легче в работе.

А работа была трудная и главное — неудобная. Вода стекала с доски и ручьем бежала по рукам, по груди и дальше. Было противно чувствовать эту холодную, прилипающую мокроту. К тому же широкая тяжелая доска плохо слушалась, как пробка она лезла обратно из глубины, царапалась, вырывалась из рук. И даже едва не смахнула меня с плота. Но я все греб, греб, боролся с течением и с доской и старался не думать, что все это зря и сил все равно не хватит прижать плот к самому берегу…

Все-таки меня ударило в плешину Чушки-вишки. Крепко долбануло. Плешина уже была плотно забита деревом, бревнами всех пород и размеров, рогатыми черными корягами, сучкастыми вершинками — всем, что подбирает весной на земле паводок. Сначала мой плот вздрогнул всем корпусом, потом жалобно заскрипел, завыл, застонал на разные лады. Ну, думаю, приехал. Потом его скособочило, как старую гармонь, даже шалаш накренился и раздвинулись доски, на которые была насыпана земля и горел костер. Угли и горячая зола со злобным шипением посыпались в воду, вздымая густое облако пара. Значит, и надо мной, как над Миколом, поднялся белый столб.

«Ну вот и доплыл! — с ужасом подумал я. — Так тебе и надо! Это тебе за Микола!..»

Вода яростно ревела, бурлила и пенилась, ее могучий напор с бешеной силой давил на заднюю плитку, начал ставить ее на попа. Я бросил доску и схватил мешок с едой, готовясь спрыгнуть с плота на темный остров.

Но тут я заметил, что удар все-таки пришелся не по центру плешины, а чуть левее, и левое течение с отчаянной силой вырывает мой плот у правого. Я снова схватился за доску, и, кряхтя и чертыхаясь, начал помогать. Ну давай же! Ну еще! Так твою, эдак, разэдак и вот так…

По сантиметрику, медленно, плот разворачивало влево. Потом все быстрее, быстрее, и вот уж снова я на спокойной воде, снова меня несет, будто и не случилось ничего…

Только я совсем выбился из сил. Саднят исцарапанные руки. Ноги подрагивают, не держат. Все тело ноет, будто избили меня. Кинуться бы на солому в шалаше и заснуть.

Но где там! Плот мой вышел из этой рукопашной с Чушки-вишки полукалекой, вот-вот рассыплется. Требовалась ему срочная помощь, а кто ж кроме меня поможет? И долго я еще слоняюсь по плиткам, подвязываю, укрепляю, стягиваю.

Уж далеко за полночь подсел я к костру. Поправил огонь, достал хлеба, зачерпнул кружкой из реки и жадно поел. Чудно все устроено. Ведь устал я до смерти, рухнуть бы и не шевелиться до утра, — ан нет, все меня к еде тянет. Право, отчего это у меня всегда на еду сила остается?

Костер разгорелся, мокрая одежда на мне дымилась, и меня бесшумно несло в темную ночь. Тихо вокруг, даже рыба не плещет. И не верится, что где-то есть городской шум, и где-то идет большая война, и ревут самолеты, и стреляют пушки, и танки давят гусеницами землю и людей… Плыву я, весь в тишине, и подо мной мой драгоценный плот с маркировкой «авиа», новое «авиа» для войны.

Ложиться я не решался, сидел, опершись о стенку шалаша. И думал. Однако все равно уснул. Устал очень.

Сплю это я и во сне все думаю. Вдруг меня будто толкнули в бок больно и кричат: «Эй, вставай, плот разбило!»

Пулей выскочил я из шалаша, сердце где-то в горле трепыхается, кругом темь, на берегу еле-еле различил ближние деревья. Смотрю — и глазам не верю: крайняя моя плитка, которой уже досталось на орехи, с одного конца вся распустилась, и бревна рассыпались веером, что глухариный хвост, ровненько так, красиво, перышко к перышку… Я за багор и давай прижимать бревна друг к дружке, — вот уж красота некстати! А река настаивает на своем: мол, я так хочу, зачем перечишь… Боремся мы друг с другом, а плот тем временем утюжит лесистые берега, налезая на что попало. А река здесь суживается, берега дикие, необжитые. Ничего себе, доброе место выбрал для сна! Ладно еще, вовремя проснулся… А ей-богу, будто кто крикнул в уши, — «вставай, плот разбило!».

Больше я не садился к костру: чего доброго, опять разморит. Как часовой, стою с багром и несу вахту. Какой стороной стукнет в берег — туда и бегу, оборвется какая вица — сразу заменяю. Поспал вроде всего ничего, а бегается веселей. Да и радостно: сквозь Чушки-вишки прошел, сам живой, и плот живой…

Вспомнились братишки, Шурка с Митей. Как они там, без меня, управляются? Теперь небось спят, крепко обнявшись… Охо-хо… Как-то мы дальше заживем…

А Микол, наверное, все еще сидит… Может, кто попал с ним в компанию? Интересно, сдвинул бы я его или нет? Сидел-то он крепко…

И снова на душе моей погано стало. Был бы жив отец, здорово бы отругал меня за такие дела. Можно ли товарищу не помочь в беде?

А ведь Микол и сам хорош — куда мальчишке березу плавить! Березу и взрослому мужику трудно, тяжелое больно дерево…

А за лесом уже вставало солнце. Я его еще не видел, но темные пики елей и пихт поверху зарозовели, будто обрызгали их клюквенным морсом. А потом порозовела и вода. Солнышко обрадовало, и словно бы новых сил во мне прибавилось. Натерпелся за ночь я страхов…

И тут же на левом берегу показалось большое село Палауз, с красивой белой церковью на холме. Восходящее солнце яростно било из всех окон, обращенных к реке, и казалось, что этим утренним буйством света мир приветствует меня, счастливо выбравшегося из мрака ночи…

Совсем я повеселел. Палаузу, где меня догнало солнце, я обрадовался, как родной матери. Ведь какой опасный кусок пути прошел! Отсюда, от Палауза, я знаю — места пойдут обжитее, села будут встречаться чаще. А когда рядом люди — все ж веселей, случись что — есть надежда, помогут. Да и река отсюда гораздо шире станет.

Отец говорил, от Палауза по течению ниже и земли богаче наших, и луга шире. У здешних жителей, говорил отец, раньше своего хлеба на год хватало, а у наших, верховиков, — от силы на ползимы. Поэтому наши больше охотничали, всяким купцам лес рубили и сплавляли.

Зато на наших песках такие леса!.. Светлые боры, сосны метров по тридцать, прямые, как свечки. Таких боров не сыщешь больше по всей коми-земле! Вон какое «авиа» я веду, на бревне даже следа сучочка не видать…

Неужто я до города не доплыву? Неужто не судьба? Ведь четвертую часть пути прошел, не меньше.

Интересно, а как остальные? Как Мышонок? Не догнал я его, видать, удачлив парень, пронесло.

Однако на Сысоле не спеши радоваться: оказывается, река здесь, вырвавшись на простор из тесных лесных объятий, широко разлилась по лугам, и порой не различишь, где основной фарватер. А хотя бы и различал — что толку! Плот не лодка, не направишь его, куда тебе хочется…

Сколько у меня было отчаянных минут: все, сошел мой плот с русла, замедлилось движенье, вот уж и разворачивает, бросаюсь мерить глубину — вот оно, дно…

Но какие-то глубинные струи, подобно доброй руке, все ж не отпускали мой плот, в самый безнадежный момент поворачивали и вновь выталкивали меня на фарватер… Ну, и я тоже помогал то шестом, то доской сколько мог.

Около полудня, еще издали, я увидел церковь, даже красивей палаузской. Только колокольня такая же разбитая. И правда, красивая… Стоит над всей округой, такая заметная, ровная, вроде — зовет. Деды строили — знали, где поставить… Жалко, клубов таких раньше не ставили, сейчас бы сгодились. А то мне, к примеру, церковь без пользы, неверующий я.

Подносит меня к этому селу, а имя ему — Вотча. Помню из отцовских рассказов, — есть выше Вотчи огромный водоворот. Полой по-нашему. Затянет туда — будешь крутиться сутками, по кругу, по кругу, пока не обсохнешь, как вода на убыль пойдет.

Такое счастье меня, конечно, не устраивало. А что делать? Не перелетишь ведь через это проклятое место? И почему это все так подстроено в жизни: только удаче порадуешься — вот Чушки-вишки проскочил, вот с фарватера тебя не унесло, вот на мель не сел, вот еще чего, — а тут тебе новая каверза расставлена?.. Будто без этих ловушек и не прожить.

Несет меня под крутяком, сильно размытым острыми речными струями. Вижу я, как близкий берег отвесно падает к мутной воде, и в самом конце обрыва, уже на пологом месте, вижу полосатый пароходный столб. И вдруг само собой решилось: а попробую-ка я тут остановиться… Выйду на берег и погляжу, что это за полой такой. Нельзя ли, погляжу, как стороной пройти, чтобы не закрутило меня в водовороте…

Будто оттого, что я погляжу окрестность, что изменится! Плот не лодка, я это уже уяснил… Однако решение принято, раздумывать некогда. Как только угол плота стукнулся о берег, откалывая пласт рыжей земли, я с колючей цинковой прядью в руке живо спрыгнул и бросился к полосатому столбу. Вмиг обмотал трос вокруг него, конец же троса не отпустил, перекрутил, но держу в руке. Плот притормозил, начал разворачиваться. Трос вытянулся, и что-то глухо треснуло. Я еще ничего не сообразил, но прянул в сторону. И тут перед самым моим носом со свистом хрястнул оземь полосатый столб. Вижу, — черт побери! — река уже оттаскивает мой плот на середину. Как раз отсюда начинается поворот, и мой родной плот бессовестно драпает к тому берегу. Будто я смертельно надоел ему со своей заботливостью.

Я прямо-таки обалдел. Потом с размаху бросился в пенистую воду. И не сразу понял, что меня обожгло: вода-то ледяная…

Ни до, ни после — никогда я больше так быстро не плавал.

Догнал беглеца, вскарабкался на край, сижу, чуть не плачу, не то от обиды, не то от радости, а может — от холода…

Скинул я все мокрое, надел фуфайку на голое тело. Ладно, думаю, пусть будет что будет, с плота больше не сойду.

Затянуло меня в полой, водяную карусель. Правда, там я не один оказался — еще четыре гаврика кружились, и Мышонок тоже. Вот где я его догнал. Стали мы переговариваться, подтрунивать друг над другом. А нас все кружит, кружит…

Уж и смеяться надоело, и шутки кончились…

Начал я вникать, что ж это за механика такая — полой. За поворотом вдруг почуял, что какая-то невидимая сила потихонечку отклоняет мой плот вправо. Я ухватился за шест — не достает. Снова начал доской грести, однако без пользы, река ускользала от меня влево. Река влево, а меня направо, и круговоротом медленно и долго поднимало вверх, против основного течения, которое теперь проходило в стороне. Летом, видать, здесь луга широкие, сочные… Потом меня развернуло и понесло обратно под высоченной лесистой кручей. Несет-несет, разогнало, и вот уж кажется — все, выскочил, иди по течению дальше — ан нет. Моему упрямцу пришлась по душе полойская вода: разворачивается и бодро чапает на новый круг.

Кружило меня таким манером весь вечер и всю ночь. И другие кружились. Попробовал я было сопротивляться — греб что есть силы, шестом толкался, где можно. А потом плюнул. Давай-ка, думаю, посплю в шалаше, совсем ведь из сил выбился, не ровен час с плота свалюсь. Поправил костер, чтоб не очень горел и не затух совсем, — и лег.

Проснулся под утро. Крепко спал, ничего не слышал, ничего не снилось. Смотрю — плоты все кружатся хороводом, оставляя за собой дымные следы. Однако ветрено стало, и, что порадовало, ветер дул в сторону реки. Думаю, большой бы парус сейчас! Ветер и вынес бы меня на основную струю… Шалашок мой — тоже парус, но маловат. Решил я прибавить ветру опоры — натянул на шесты барахло, какое у меня было. Все в ход пошло — фуфайка, мешок, пиджак и даже портянки. Ребята с других плотов кричат: «Федь, а Федь, ты не торговать ли собрался?» — «Нет пока!» — отвечаю, и снова ненавистную доску в руки — и загребать. Работал как лошадь. Вижу — помогает, я заметно догоняю Мышонка, а он впереди меня был.

— Мышонок! — кричу. — Вот я тебе трос кину, ты давай лови его!

— А что толку! — невесело смеется Мышонок и трет обеими руками заспанные свои глазки.

— Лови знай!

Закрепил я конец троса на багре и, словно копье, кинул. Снаряд мой не долетел метра два, но Мышонок поймал его своим багром и притянул к себе.

— Дальше-то чего? — спрашивает.

— Теперь свяжи со своим! — говорю я товарищу.

Он связал.

— Теперь греби давай, как можешь, к реке! А как до конца круга дойдем, начнем отталкиваться: я тебя буду к реке толкать, а ты меня — обратно, понял? Выпихнем тебя из полоя, а как тебя рекой подхватит, ты и меня вытянешь, понял?

— Понял, Федя, все понял! — обрадовался Мышонок и проворно начал увязывать тросы. Как я и думал, у границы круговорота я окончательно догнал Мышонка. Ветер упирался в мое тряпье, не зря развешено. Стали мы с баграми наготове, уперлись в крайние бревна и давай пихаться друг от друга, аж багровища гнутся. А мы сопим… Как прогалина между плотами расширилась, схватились мы за длинные шесты и снова — толкать…

Вижу — от нашего кряхтенья толк есть, плот Мышонка резко сдвинулся вперед, светлые бурунчики заиграли на бревнах, — значит, главная струя начинает забирать плот, вот-вот подхватит. Но зато меня с веселой уверенностью полой разворачивает на обратный курс. Ну — теперь кто кого перетянет…

— Греби! — кричу. — Сильней греби! — ору я Мышонку и сам загребаю доской, пот с меня ручьем, а в голове бьется одно: неужто не вытянет? Неужто не вытянет?!

Забрала-таки Мышонка главная струя, трос натянулся, с брызгами выплеснулся из воды. По моему плоту словно судорога прошла — затормозило его, задержало. Я гребу, гребу, аж в глазах темень, и Мышонок гребет, не оборачивается. Постоял-постоял мой плот на месте и… пополз из полоя, за Мышонком. А я еще глазам не верю, я все гребу, гребу, гребу, реке помогаю… А Мышонок, слышу, кричит во все свое мышиное горло: «Ура! Выскочили-и!..»

Тогда я доску бросил и тоже как заору: «Ур-р-ра!» — счастье из меня так и прет. Но потом я увидел, как следующий за мной плот спокойно пошел на новый круг, и замял свою радость.

— Делайте, как мы! — кричу я ребятам. — Пока ветер не переменился.

Потом мы с Мышонком подтянули и соединили наши плоты и на радостях изрядно помяли друг друга.

Скуластое лицо Мышонка осунулось, густо покрылось смолистой копотью, не узнать Мышонка.

— Да ты умывался ли хоть раз? — спрашиваю.

— Не, — писклявит в ответ, — воды не хватило…

И хохочет.

— И я не мылся, — сознаюсь. — Некогда было.

— Федя, с меня бутылка, — серьезно говорит Мышонок. — Если б не ты, загорать бы мне в этом распроклятом полое.

— Ты же меня вытащил, — отнекиваюсь я, а самому приятно, а самому хочется, чтобы Мышонок меня еще похвалил. Правда, здорово это я сообразил…

— Молчи, — говорит Мышонок. — Спасибо, брат… И как ты додумал? Будто век плоты гонял… Не голова, а целый сельсовет, ей-богу!

— Вот заладила кукушка! Давай-ка лучше сварим чего-нибудь да хоть разок поедим по-людски…

— И ты тоже не варил?

— Какое там!.. Говорю ж тебе — умыться некогда было…

— Федь, ты небось ругаешься, что я уговорил тебя плыть…

— Если б ругань помогла, я тебя последними словами честил бы день и ночь…

Хорошо нам. Из суровых плотогонов стали мы опять просто болтливыми мальчишками, дурачимся, радуемся своей удаче. И хорошо, что я с Мышонком в паре плыву. Люблю я его. Я бы его товарищем в любое дело взял. Он на два года старше меня, но ростом намного ниже, не вышел он ростом. Зато раза в два проворнее. Начнешь с ним бороться, уж и под себя придавишь, а он каким-то непонятным манером — раз, и выскользнет. И на всякой работе такой же ловкий. Маленький, кругленький, руки-ноги коротенькие, а весь прямо кипит.

Из сморщенной картошки и перловки сварили мы не то суп, не то кашу, разбирать некогда было. Поели. От горячей сытости я будто опьянел, ослабли и руки и ноги. И душа вроде успокоилась, словно после грозного ненастья засияло теплое солнышко. Но вдруг мне снова вспомнился Микол. И будто не было того солнышка, снова все небо в толстых тучах.

— Мышонок, слышь? Большую я пакость сделал, — говорю я и взглядываю искоса на лежащего товарища.

— Чего такое придумал? — сыто спрашивает Мышонок, глазки под редкими белесыми ресницами полузакрыты, после горячей каши его ударяет в благодушный сон.

— Как я мимо Микола плыл, он засел на мели, а я не толкался к нему, а мимо проплыл… Может, можно было его стянуть, с мелкого…

— Хы! Тоже мне горе выискал! — оживился Мышонок. — Как бы ты к нему подошел, хотя б и захотел? Течение-то! Ладно еще — самого не воткнуло туда… А Микол пускай не жадничает!.. Дайте, говорит, мне шесть плиток… березовых… Видел! Тут четырех сосновых по сех хватает! — Мышонок ребром ладони провел по горлу. — А ему, видишь, все мало… Жадность-то и доводит таких.

— Все равно жалко…

— А я так нисколечки таких не жалею! Я ж ему говорил: не бери столько, не управишься… А он, видишь, может, и рассчитывал: мол, много возьму, да с чужой помощью и доберусь. Больше других выручу, да над другими и посмеюсь. Знаем мы таких! Пусть-ка посидит теперь, вперед наука. Больно много любителей в рай на чужом горбу ехать…

Вот как Мышонок рассудил. Я вроде и согласен с ним, но все ж скребут у меня на душе черные кошки. Скребут… И не стало мне от моего признания легче…

А на реке темно, хотя час еще не поздний. Небо сплошь в тучах. По шалашу надоедливо стучит дождик. Когда наш плот-двойник поворачивает течением и ветер начинает задувать в шалаш — дождь сердито трещит в костре, словно овес на сковородке. Влажный ветер, смешавшись с дымом, ест глаза, горчит в глотке, уносит костровое тепло. Я дышу под пиджак, чтоб скорее согреться, мы с Мышонком теснее прижимаемся друг к другу, я даже слышу, как стучит его сердце. В эту минуту остро почувствовал я, как дорог мне Мышонок. Будто это я для него и глухаря добывал. Будто брат он мне.

Не хочется растерять тепло, но надо ж посмотреть, куда и как нас несет…

Мы выходим из шалаша. Ночь темная, беззвездная. Дождь, подхваченный озорным ветром, пляшет вокруг. Коротко всплескивает волна. Река кажется безбрежной. И не верится, что она принесет нас к городу, не думается про деньги, которые мы заработаем… Просто — плывешь, и воздуха вокруг много, и воды много, и леса…

Впереди белым взблеском прорезал тьму одинокий костер. Видать, рыболов устроился на ночлег. Может, как и мы, не спит, думает про жизнь. Все люди думают про жизнь, если ночи не спят. И отец, был бы жив, — думал бы про жизнь, про мать, про нас, про лодку-долбленку, которую не успел закончить…

Придирчиво облазив плоты, мы, промокшие и озябшие, бежим, поскальзываясь, к шалашу, греем над костром грудь, набираем тепло под пиджаки.

— А фашист, думаешь, не от жадности бесится? — тихо говорит Мышонок. — От нее! Сначала одну страну слопал, потом другую. Как волки… Знал бы ты, Федя, как мне хочется в летчики… Уж я бы поклевал их…

Я верю Мышонку, он бы хорошим летчиком был, он ловкий.

Мы долго молчим, глядим, как волнует ветер огонь костра. Я ничего не говорю Мышонку, но мне тоже очень хочется на войну. Стрелять я могу, эвон какого глухаря снял. А заряды на войне добрые дают, не то что моя дробь с проволокой… Я бы на войне и ночью не боялся, не один все ж. Хорошо, когда не один человек…

— Федь, а Федь, ты учиться совсем бросил?

— Совсем, Мышонок. Пришлось вот…

— А хочется?

— Очень… Читать я люблю, Мышонок. Вот, даже книжку взял с собой, а еще и не открыл…

— Ну, тут, конечно, тут не до книжки. А я вот и дома не могу. Не люблю учиться, и читать не люблю. Хоть убей! Сяду, страничку одолею и уже кемарю. Семь лет учился, еле четвертый класс кончил… Не лезет в меня учение.

— Ну вот, — смеюсь я, — а хочешь в летчики…

— Не скажи, Федь, насчет машин я мастер! Помнишь, плугарил? Я тогда трактор излазил вдоль и поперек и за рулем сидел, получалось у меня. Красота! А всякие жнейки-лобогрейки я тебе по косточкам разберу. Я бы и самолет в два счета изучил. Машина, Федя, — это совсем иное дело! Машина, Федя, она совсем другого ума требует, это я очень понимаю…

Слушаю я Мышонка, и вспоминается мне его отец — такой же маленький, кругленький человечек. На войну они вместе с моим отцом уходили. Помню, в то невеселое утро отец Мышонка, сильно навеселе, вбежал к нам и озорно крикнул: «Убег я из дому! Убег! А ну их, — все ревут…» Одним духом выпил кружку бурого хмельного сура[5], еще больше повеселел. Пружинисто вскинул вверх сжатый кулак: «Эх, Андрей, покажем мы немцу! Покажем, а?»

Домой он вернулся страшный. Осколками мины расщепило ему череп, насквозь прошило руки и ноги. Вроде бы все на месте, а ничего делать не в силах. Руки трясутся, ноги, будто у малого ребенка, не держат… Таким, говорят, и останется на всю жизнь. А бабы плачут и причитают — хорошо еще, коли такой вернулся. Хоть детей будет кому наставлять.

И коли уж я начал про них вспоминать, забегу вперед. Мышонка в конце того года тоже взяли на войну, он же старше меня был, на два года. Только не летчиком он стал, а сапером. В мае сорок пятого подорвался Мышонок на какой-то хитрой немецкой мине, совсем подорвался.

Но сейчас я еще ничего об этом не знаю. Сейчас Мышонок жив-здоров, лежит со мною в шалаше, маленький проворный человечек, хороший товарищ. Мы лежим, молчим и думаем: обязательно нужно нам доплыть до города. Обязательно.

Спать клонит.

Впереди, за поворотом, засияли какие-то огни, яркие, невероятные… Или снится?

— Пароход!

Мы с Мышонком сразу вскочили.

— Я буду с топором, а ты бери багор, — говорит Мышонок, скуластое лицо его озабочено и полно решимости.

Я понимаю его. Нам нужно показать капитану, что если он вздумает поиздеваться над нами, пусть добра не ждет — изрубим и продырявим его пароход насквозь…

Плотогоны не раз рассказывали всякие случаи с пароходами.

Есть нахалюги — или свернуть не хотят, или шутки ради уж не один плот изметелили колесами… Ничего себе шуточки… А кое-кто даже попадал между пароходом и баржой. Коли так случится, тут уж совсем каюк…

Мы с Мышонком смело встали на край плота. Топор и багор выставили, чтоб с парохода видно было: мы без церемоний. Пусть соображают — в обиду себя не дадим.

Плот наш несет по фарватеру, и пароход тоже. Кто-то должен уступить дорогу. Мы бы и рады, да никак.

Пароход направил на нас огромный яркий глаз, ослепил на миг. Потом сердито взревел сиплым басом, как бык перед дракой. И начал медленно отворачивать острый нос налево. Такой-сякой, понял — с нами шутки плохи. А как мы поравнялись, капитан или помощник высунулся из рулевой рубки и, что-то сердито крича, показал нам кулак. Лица не различить, одну фуражку видно — красивая. Чего он кричал, мы не слышали: большое пароходное колесо с грохотом молотило воду перед самым плотом. Хлынула тугая холодная волна, того гляди, смоет. Мы отпрянули назад.

— Багор бери! — кричу я Мышонку, стараясь переорать грохот. — Толкайся от баржи.

Огромная черная туша баржи, отпущенная от парохода на длинных тугих тросах, бесшумно наползала на нас. Мы уперлись баграми в ее бок и, выжимая все наши силы, стали отталкиваться. Но как ни кряхтели, угол одной плитки все же попал под тяжелый утюг… Плитка сразу нырнула, в глубине глухо хрястнуло — наверно, сломались ромщины. Как только конец утюга соскользнул с плитки, мы подтащили накатные бревна и крепко завицевали их на местах перелома. Как шину наложили. Потерь у нас не было, два-три накатных бревна смыло, но мы их тут же поймали и вытащили на плот.

— Хорошо, что топор показали, — весело сказал Мышонок. — А то бы сделал он из нас жидкую кашу…

— Кто его знает… — Мне не хотелось думать о капитане плохо, хотя голос у него был свирепый и кулак заметный. А все ж — с чего бы ему ни про что, среди ночной реки, обидеть двух пацанов. Мало нам и без того досталось…

После парохода ложиться мы вовсе не решились. Можно бы, конечно, спать поочередно, но боялись мы: вдруг дежурного тоже сморит?

Теперь, когда до Сыктывкара с каждым поворотом становилось ближе и ближе, нам до боли не хотелось где-то застрять или разбиться по-глупому.

А, решили, потом за все отоспимся. Чтобы не уснуть, мы поддерживали огонь. За ночь изрубили и сожгли здоровую сухостоину, выловленную на реке еще днем. Огонь наш гудел и полыхал, отгоняя хмурую ночь и ублажая нас своим весельем и теплом. Как только глаза начинали закрываться сами собой, мы подталкивали друг дружку и начинали работать — то ли плот осматривать, то ли дрова рубить… Так и держались.

О чем только мы с Мышонком не переговорили за ночь! Даже петь порывались. Но какое это пение… Влажный ветер хватал и уносил наши слабые голоса, сами себя не слышали, а во все горло орать тоже неинтересно.

На другой день нас бесконечно долго несло мимо большого села. Сысола здесь так петляла, что пришлось нам плыть почти весь день. Мы то удалялись, то, сделав большой круг, вновь возвращались к селу. Одну древнюю часовенку, маячившую на высоком холме, встречали и провожали тринадцать раз. Говорят, это самое длинное село на всей коми-земле. А название у него самое короткое — Ыб.

Где-то в середине села, с высоченного берега, напали на нас мальчишки. Сначала они нараспев кричали дразнилку: «Дядьки с плотом, в полой вам, в полой вам! Дядьки с плотом, в полой вам, в полой вам!..»

Э-э, думаю, глупыши, сами бы разок в полое покрутились — другим бы не желали. Типун вам на язык, мальцы…

Потом дразнилки им показалось мало, и начали они швырять в нас камнями. Особо старался высокий парень лет шестнадцати: его камни-голыши пролетали со свистом — заденет, убьет. Ему-то совсем бы совестно, здоровый дурак! Однако пришлось запрятаться в шалаш. Мышонок пробовал отстреливаться, подбирая застрявший меж бревнами камни, но я отсоветовал: паршивую собаку дразнить — только лаю накличешь. Тем более нам в них кидать — снизу вверх, а им с кручи ловчее.

Подумалось мне — а ведь парни злятся на нас из зависти. Мол, такие же мальчишки, а вон какой плотище плавят, мужское дело делают. У них и дразнилка старая, на мужиков-сплавщиков рассчитана. Завидно, ясное дело. Им, самое большее, навоз приходится возить на смирном мерине… Тут неволей позавидуешь… К тому ж, по рассказам, в этом селе испокон веку драчливый народ живет.

Между тем ветер, вот уже сутки набиравший силу, достиг, кажется, наивысшей точки. Разгуляться ему здесь простора хватало — пойма Сысолы стала широкой и гладкой, вешняя вода сровняла все неровности. Вся беспредельная река загорбатилась мрачной волной. И плывем мы не как раньше, теперь уж не кажется, будто стоишь на месте. Плот наш дергается, стонет, как тяжелобольной.

Ветер настойчиво жмет нас к правому берегу, где зазеленевшей гривой выступает из воды ивняк. Мы напугались, видим — там песчаная коса, а значит, и мель. Живо с Мышонком разобрали оба шалаша, на его плоту и на моем, чтобы ветру не за что зацепиться было, — и начали упираться шестами. Но ветер сильнее, он надвигает плот на наши шесты, успевай только выбирать их для следующего упора…

Ивняк все ближе, ближе, и река под нами все мельче, мельче…

Сейчас с разгону нанижет нас на кусты, и попробуй выберись оттуда. Тем более — полая вода ненадежная, каждый час может пойти на убыль. Тогда мы с Мышонком решились на последнее: скинули одежду, взяли в руки короткие крепкие ваги[6] и спрыгнули в воду. Мне вода была по грудь. Мышонку — по плечи.

Стали мы упираться вагами, принимая всю тяжесть плота на плечи. И плот сразу почуял, что наша сила стала раз в десять больше. Сначала нам было очень зябко, но так мы напрягались, так толкали и отжимали плот от берега, что вскорости забыли про холод. Взяли мы с Мышонком плот на себя и так и шли по мелководью, пока не миновали отмель. Вылезли из воды, когда совсем осталось близко до крутяка…

Стуча зубами, сварганили кипяток, согрелись кое-как. Плот наш, ударяясь о берег, не спеша плыл под крутяком. А что будет, если вдруг на этой стороне начнется новая отмель? Больше ведь нам не выдюжить сегодня… не железные ведь… Подумали мы с Мышонком и решили не пытать судьбу. В удобном месте привязали плот к толстой сосне, росшей почти на самом гребне берега. Трос держал хорошо, тем более ветер крепко ему помогал, прижимал нас к берегу.

Мы снова сколотили наши шалаши, запаслись дровами. И хорошо сделали — к вечеру хлынул сильнейший дождь, и без дров худо бы нам пришлось. А так мы успели согреться и лежали сухие, радуясь, что мы вместе, что пока у нас все в порядке, что до города уже рукой подать.

И дождю мы радовались. Потому что сразил он нашего главного врага — ветер. Теперь бы нас не выбросило на отмель, теперь течение снова было сильное. И мы опять тронулись в путь, хотя уже надвигалась ночь.

Ночью мы спали. Хотели подежурить, но не успели договориться, кому первому заступать, — враз оба уснули. Намаялись.


…К городу мы подплывали рано утром. Из-за леса вставало улыбчивое солнце, умытое вчерашним дождем. Впереди маячили большие белые дома, осиянные утренним светом. Никогда не видал такого… Удивленно гляжу вперед и, кажется, плачу. Да неужто мы приплыли? Неужто триста с лишком километров прошли? Неужто так нам повезло, увидим-таки мы город, и плоты сдадим, и расчет получим, честь по чести?..

Кое-как отчистили мы котелок, вскипятили в нем чистую воду и долго отмывали закоптившиеся лица и руки, все в черной смоле. Хорошо еще — бриться не надо было, — за длинную дорогу не наросло ни на мне бороды, ни на Мышонке усов…

Радовались мы с Мышонком, как маленькие. Потом вдруг забоялись: а ну перехватчики в такую рань спят? Не перехватят нас — так и понесет наши плоты до самого моря…

Но нас перехватили. Подошли двое на лодке, в середине которой была аккуратно сложена бухта отличного пенькового троса. Нам бы такой в дороге! Причалили нас к веренице других плотов. Сердце во мне колотилось — прямо ужас. Прибыли…

Вскинули мы с Мышонком свои холщовые мешки за спины и шагнули с плота на землю. Поглядели, крепко ли плоты привязаны. Оказалось — крепко. Оно как-то и жаль было расставаться со своим шалашом. И костер еще парил…

За весь длинный путь мы с Мышонком не потеряли ни одного ценного дерева, «авиа» довели до места. Похвалили нас. Выдали много хлеба, разных круп, консервов и по шестьсот рублей на брата. Новенькими красными тридцатками. Я в жизни не держал в руках столько денег. Спрятал тридцатки во внутренний карман и, шагая в город, вроде ненароком все трогал их. И приятно было мне слышать, как они похрустывают в пиджаке.

Потолкались мы с Мышонком на базаре. Удивились непривычному многолюдью. Продавалось-покупалось здесь множество всякого-разного. Дороже всего стоили хлеб, водка и табак.

Купил я братишкам алого сатину на рубахи, полотна на штаны и немного конфет в бумажках. Потом мы с Мышонком обменяли буханку хлеба на четушку водки, отошли маленько в сторону и по-мужски отметили благополучное прибытие в Сыктывкар…

Водка согрела наши отощавшие желудки, принесла новое возбуждение и новую радость. Скуластое лицо Мышонка расплылось в умильной улыбке, маленькие глазки влажно засветились. Он полез целоваться, опять начал благодарить меня.

— Вот отец-то обрадуется! — говорил он с чувством. — Ведь нисколько не верил, что мы доберемся до города.

Мой отец, наверно, тоже был бы рад. Однако не судьба ему. В деревне мне все думалось — вот вернется отец: ошиблись, никуда он не пропал, никак его не убили, — вернется, жив он. И только теперь, в городе, после длинного пути на плоту, вдруг подумалось мне — а может, и не вернется отец. Мы вон по реке плыли, и то сколько было всего разного на пути. А на войне куда против реки. На войне убивают взаправду, и у фашиста заряды тоже не шутейные, не дробь с рубленой проволокой…

Подумалось мне так потому, что опять я вспомнил отца Мышонка, всего измочаленного. И на базаре в городе было много солдат, кто без руки, кто без ног, у кого и лица почти нет. Один солдат-калека продавал армейскую фуражку с блестящим козырьком. И такие же блестящие атласные карты. Мышонок купил у него фуражку, а я, не торгуясь, отдал двести рублей за карты. И нисколько не жалел я этих денег, таких прекрасных карт я еще и не видел никогда. А в то время мы здорово дулись в карты, других никаких игр мы и не знали. Настоящей колоды ни у кого из пацанов не было, сами рисовали на какой попало бумаге. Я уже представлял себе, как дома ошарашу пацанов этими королевскими картами, но тут солдат вдруг закричал мне вдогонку:

— Парень! Эй, парень, погоди!

Я остановился. Вот, думаю, продешевил солдат, опомнился. У солдата вместо левой ноги была толстая железная палка с резиновым наконечником. Неумело погромыхивая, — видать, еще не привык, — он подошел ко мне.

— Слушай, сынок, а отец тебе уши не надерет за карты-то?

Я сказал, что нету у меня отца, под Ленинградом погиб.

Солдат опечалился. Как-то долго поглядел на меня.

— Вот, оказывается, как… да-а… много коми мужиков там полегло… А ты, сынок, вот чего… Ты, сынок, отдай мне обратно карты-то…

Тут я закричал: мол, деньги у меня свои, не украл я, сам заработал, эвон какой плот приплавил… Мол, что хочу, то и делаю, как хочу, так и трачу… И хотел убежать, он без ноги, все равно не догонит. Но как-то совестно мне было от безногого бегать.

— Ты, сынок, не кричи, не глухой я, — совсем ласково говорит солдат. — Я тебе и так верю… А карты отдай, не дело это — трудовую копейку на карты тратить…

А мне уж и стыдно, что я на него накричал. Это ж не я кричу, это ж водка во мне кричит. Протянул я ему колоду.

Солдат тем временем развязал свою торбу, достал от туда какую-то серую матерчатую трубку. Мне протянул.

— На вот, бери, костюмчик. Тебе в самый раз будет… Сыну вез, да не дождался он меня, помер в одночасье… Так и не повидались… Бери. А в карты, сынок, не играй, это дело, сынок, без добра…

Потоптались мы.

— Пиджак-то отцовский? — спрашивает солдат.

— А чей же? — говорю, а сам плачу.

А может, это все водка во мне, может, и плачет она.

Мышонок стоит, землю носком ковыряет.

— Федь, — говорит, — плюнь ты на эти карты, не жалей! Пойдем, — говорит, — еще четушку возьмем, тяпнем перед дорогой.

— Нет, — говорю, — Мышонок, надо мне еще мамину могилу сыскать…

Спросили мы, где городское кладбище. И пошли туда.

ПШЕННАЯ КАША

Вот уже десятый день я работаю на лесоучастке Лукабанядор. Это километров сорок от нашего села.

Лукабанядор — веселое место. Здесь сливаются две речки, похожие, как близнецы, только у левой вода чуть потемнее. Отсюда, с высокой кручи, в ясные дни хорошо смотрится — на речку, на громадную тайгу, конца ей, кажется, нету…

А сам лесоучасток — это два жилых барака и маленький пищеблок, где мы харчимся. Тут же разместилась и хлебная лавочка. А еще из строений есть будка-пилоставня, есть баня у речки, под кручей, и просторная конюшня, стены и потолок которой срублены из свежих елей.

Вот и весь наш веселый Лукабанядор…

Я статистик. Как оказался здесь? А просто. Услышал я, что в Лукабанядоре ищут работника. Не ахти какой, а все же заработок… Я подумал-подумал: а вдруг возьмут? Ну и притопал.

Мастером у нас была Анна Трисчетная. По-хорошему поговорила она со мной, расспросила. Я все сказал ей, как весной мама померла, а отец погиб еще в начале войны.

Она расстроилась, повздыхала, повздыхала и говорит: работай.

Отпросился я у нее на несколько дней домой — братьев пристроить. Поселил их у тетки, она согласилась за ними присмотреть. Потом вся родня, какая у меня была, снарядила мне котомку, и пошел я зимогорить…

Живем мы в том бараке, который поновей: ведь что ни говори, мы — начальство. Мы — это я, статистик, Ленька-пилостав, Аня-продавщица и тетя Ксеня — уборщица. А еще одна койка стоит, в данный момент не занятая: девушка-десятник уехала в комбинат на месячные курсы.

Через стенку от нас, посреди барака, — контора. Там же проживает мастер и еще одна женщина — десятник. А по другую сторону барака, в большей половине, живут вальщики, в основном народ откуда-то высланный, а сюда присланный.

Другой барак, возрастом постарше, целиком отдан колхозникам-сезонникам. Признаться, пока они не приехали, сезонники, я сильно тосковал, уж очень хотелось домой, в свою деревню, к братьям. И если бы не Ленька, может, и драпанул бы обратно, махнул бы рукой на карьеру служащего… А колхозники приехали из соседней деревни, и многих, особенно пацанов, я знал. С ними жизнь пошла веселее.

С Ленькой-пилоставом мы погодки. И ростом одинаковы, только он щуплей кажется, уже. У него на лбу черная челочка, аккуратно подрезанная в косую линеечку, а лицо… будто ему влепили добрый заряд веснушек.

Тетя Ксеня, уборщица, уже старая, иссохшая, сгорбленная, лицо землистое, а под глазами у нее такие светлые голубые мешочки, идет Ксеня, а мешочки подрагивают.

Тетя Ксеня в наши коми-края попала в тридцатом году, в коллективизацию. Нынче на войне у нее погибли и муж и сын. Теперь она совсем одна. Тоже нелегкая судьба у тети Ксени.

Совсем другое дело продавщица наша Аня, полячка. Ей двадцать с небольшим, она гладкая, грудастая и красивая. Видно, очень она тоскует по парням. Однажды сцапала меня, жарко прижала к груди, чуть не задушила. А у самой глаза тоскливые: мол, что толку-то с тебя, пацаненок…

Но вскорости тоска эта у Ани вроде бы улеглась. Как-то поздно вечером видел я ее вместе с длинным Македоном, они прошмыгнули вниз, под кручу, где была поселковая банька. А Македон — вальщик, живет в нашем же бараке, в другой половине. Он почти глухой, и, разговаривая с ним, нужно прямо-таки кричать. Или руками махать, как глухонемому. Потому его и не взяли в армию, хотя ему уже двадцать три года. Девушки Македона любят. Парень он ладный, высокий и сильный. К тому же хороший лесовик.

Работа моя не такая уж трудная.

Вечером десятники дают мне сведения: сколько сделано за день и у кого какая выработка. А я все итожу, составляю общую сводку и сообщаю в контору. Правда, иногда приходится засиживаться допоздна. Ну, а днем привожу в порядок табеля, проверяю вчерашнее. Научился бойко щелкать на счетах, хотя, бывает, ошибаюсь еще. Почти каждый день бываю у Леньки в пилоставне, помогаю ему или разговариваю с дедом Фансофием, который работает у сезонников конюхом.

Как-то иду в пилоставню, а навстречу дед, рыжая борода. Увидел меня, заулыбался:

— Но! Это же Андрей! Здорово живешь!..

— Дедушка, — говорю, — я не Андрей, а Федя.

Оказалось, дед знавал моего отца еще мальчишкой.

— А ты, — говорит, — вылитый отец…

Мне всегда бывало приятно, когда во мне находили что-то схожее с отцом. И, верно потому, дед Фансофий сразу полюбился мне. Мы с ним частенько потом сиживали в сушилке, насквозь пропахшей лошадиным потом и конской сбруей. Дед рассказывал мне всякие истории, в его жизни чего только не бывало…

Зима в тот год установилась рано. Сегодня еще только двадцатое ноября, а снега уже по колено. И мороз чувствуется…

Но сегодня мне ни до чего. Сегодня у меня такое событие: впервые делаю декадную сводку. Работа солидная. А времени мало: к десяти вечера сводка должна быть в лесопункте, за пятнадцать километров от Лукабанядора.

Мне нужно подбить итоги работы всего участка за десять дней. А работают у нас полторы сотни человек и до сорока лошадей. Сила!

Как только народ вернулся с делянок, начал я торопить десятников: считайте скорее, что там у вас.

Собрал сведения, сел за стол.

Оказывается, без опыта не так-то просто вывести декадную сводку. Ведь сортиментов-то! Уйма! Самые ценные сортименты — «авиа», палубник, понтонник, судолес; потом идут три сорта пиловочника (каждый сорт в отдельную графу), затем строевой, рудстойка, пропсы, жерди, и лес на собственные нужды… И у каждого сортимента должен я подытожить не только количество кубометров, но еще и количество бревен. Потом, сколько леса заготовлено и сколько вывезено, сколько работало людей и сколько лошадей. И сколько не работало. И много ли больных…

Словом, нужно работу людскую и работу лошадиную так перенести на бумажку, чтобы перед глазами высокого начальства встала ясная картина. Чтобы оно, начальство, увидело нашу жизнь всю как на ладони.

Я аккуратно разлиновал большой лист и перенес на бумагу все ежедневные сведения. Потом начал считать, по вертикали и по горизонтали. Один раз подсчитаю столбец, — получается одна цифра. Второй раз подсчитаю — уже другая цифра получается. Третий раз начну щелкать — опять первая цифра выходит…

Которая же правильная?..

А время-то бежит. Я заглядываю на ходики и чувствую, как мне все теплее, все жарче… И еще яростнее перекидываю косточки на неверных счетах, в душе молясь на них…

В конце концов решаю: если я буду так метаться, то ничего не успею. Давай-ка я буду подытоживать каждую графу только по одному разу. Может, и сойдется. Так я и начинаю считать, хотя где-то в душе мне тревожно.

Раза два заглядывала ко мне мастер, Анна Трисчетная, обеспокоенная: «Ну как, получается?» — «Получится!» — отвечаю бодро, но в душе особой уверенности нету.

Наконец высчитал я все итоги, и по вертикали, и по горизонтали. И начал выводить главную цифру, которая, как большая река, должна была слиться из множества цифр-ручейков.

Количество бревен получилось — 28 242. А кубометров — 2697,32. Это были могучие цифры! Теперь оставалось только проверить их. А сердце колотится, и рука дрожит… Щелкнул последний раз. Ур-ра! — количество бревен сошлось: и по вертикали и по горизонтали. Сошлось!

Это было подобно чуду… Ведь я подступался, ведь я шел к этой цифре с самых разных сторон. И все-таки нашел ее, единственно верную! (Не знаю, был ли в тот момент кто-нибудь счастливее меня.)

Но вообще-то, радоваться еще рано. Надо проверить и кубометры. Ведь это число самое главное, главнее, чем штуки.

Я сложил, и у меня похолодело в груди. Получилось 2691,32. Где же шесть кубометров, куда они запропастились… Однако, обнадеженный первым успехом, тут же успокоил себя: «Ничего, наверное, в последний момент ошибся». Снова подсчитал — опять не хватает. И опять столько же.

Это была катастрофа. Ведь нужно было теперь все снова проверять, с самого начала.

Лихорадочно снова кинулся считать. От волнения и спешки у меня стали получаться совсем другие, незнакомые цифры.

А время уже за восемь перевалило. А мне еще набело сводку переписывать…

Вдруг я почувствовал себя слабым и беспомощным. И до того грустно мне стало…

А потом подумал: может, не заметят? Напишу-ка я цифру так, чтобы ее можно было прочитать и как семерку и как единицу. Они же почти одинаково пишутся. Поколебавшись немного, я красиво вывел на чистом листе:

СВОДКА
по выполнению декадного плана лесоучастком Лукабанядор
с 10.XI по 20.XI—1944 г.

Под заголовком разлиновал лист: одни линии — двойные, жирные, другие — поскромнее. Одни клеточки побольше, другие поменьше, смотря какая цифра здесь будет стоять. Потом я перенес на новую сводку все цифры и в конце вывел:

Мастер лесоучастка Лукабанядор (Трисчетная)

Статистик лесоучастка Лукабанядор (Мелехин)

Долго я любовался своей подписью. Из всех букв ясно можно различить только «Ф», остальные сливались друг с другом в причудливых завитушках. Вот как! — радовался я. Подпись выглядела очень внушительно, словно расписалась уверенная рука большого начальника. С такой подписью не стыдно в служащих значиться…

Сводку я показал мастеру. Анна Трисчетная похвалила меня: хорошо, говорит, сделал. Подписала и отправила со специальным нарочным в лесопункт.

Только тогда я сел ужинать. Ужин мне еще раньше притащил Ленька, он видел, что мне и голову почесать некогда, позаботился. Принес и ушел в свою пилоставню, у него работа такая — хоть всю ночь точи пилы, а чтобы к утру они были готовы. Конечно, нелегко ему… Пожалуй, пойду помогу Леньке.

В пилоставне тепло и светло, здесь горит самая яркая в поселке десятилинейная лампа. Остро пахнет металлической пылью. На стене висят лучковки в тяжелых рамах. Многие пилы в желтых спайках, латаные-перелатаные.

Ленька сидит, сгорбившись, над лучковкой, зажатой в нехитром станке, и, держа напильник обеими руками, с нажимом шоркает по зубьям пилы. Вся пилоставня наполнена скрипучим визгом. Несколько зубьев пилы — рабочие, потом идет один подсобный, сложный зуб, похожий на букву «м». Этот зуб должен убирать с надреза опилки, чтобы пила свободнее ходила. И затачивается он особо, не как другие. Придумал же кто-то…

— Ну, закончил? — спрашивает Ленька своим чуть гнусавым голосом.

— Да… отправил уже, — мне хочется сказать ему о неточности в сводке, но я не говорю. Я в это время думаю, что если я и ошибся, то ошибка-то пустячная — всего шесть кубометров, при таком большом общем числе…

— Это до сих пор все считал? — спрашивает Ленька.

— Угу.

— Ну и работка у тебя… Голова треснет…

— И у тебя тоже не сахар, — говорю я. — Тоже мало радости всю ночь шоркать эти пилы несчастные.

— Ну, ерунда! Зато голову ломать не надо, — шевели руками! — И Ленька встряхнул своей челкой.

— Давай помогу, — говорю я.

— На, профугань, если охота.

Фуганить — значит выравнивать зубья пилы, чтобы они были одинаковой высоты. Тогда срез получается ровный, прямой, и пилится легче. Я легонько вожу фуганком, а в голове как засело: заметят ошибку или не заметят?

— Федь, — вдруг говорит Ленька каким-то чужим голосом.

— Чего тебе? — настораживаюсь я.

— Знаешь… колхозные ребята мне сказали… Мы, говорят, вовсю с девчатами крутим… Мол, что это вы с Федей зеваете…

— Иди ты!.. — говорю я, а сам чувствую, как жаром обдает меня. Колхозные ребята одних с нами лет, от четырнадцати до шестнадцати.

— Что я, врать те стану! — обижается Ленька. — Ребята говорят: так хорошо, как ляжешь рядом с девкой, как она обнимает тебя…

Слушаю я Леньку и не слышу. У меня почему-то спирает дых. Я даже перестаю фуганить.

— А, говорят, как девушка-то прижмет да поцелует, — все на свете забываешь. — Ленька ведет меня в таинственную неизвестность, о которой я сам много думаю, но о которой никогда бы, кажется, не смог сказать вслух.

— А чего нам не попробовать? — говорит Ленька, и меня почти качает от его слов. — Девок-то вон сколько, выбирай любую…

— Вообще-то, да, — говорю я, а сердце бьется, сердце прямо вразнос идет. — Вообще-то, да, только, может, не подпустят они нас.

— А пошли к ним в барак! — решается Ленька.

— А пилы как же?.

— Эта последняя.

— Тогда пойдем.

В бараке, где живут колхозники, я не раз бывал: с пацанами резались в карты. Но ничего такого в те разы со мной не бывало. Шел я туда, никого не стесняясь, спокойно шел. А теперь… Теперь мне как-то не по себе… И страшно заходить, и стыдно.

В бараке картина знакомая. Посредине длинный стол на козлах, по сторонам — узкие железные койки, изголовьями к стене. Налево у входа — большая кадка с водой; направо — жаркая печь, от пола до потолка увешанная сохнущей одеждой — фуфайками, штанами, юбками, портянками, валенками. Из-под барахла и самой печки не видать. Вся эта выставка устойчиво и терпко пахнет потом. Как с улицы в барак зайдешь — за малым с ног не валит…

По концам стола отчаянно светят лампы-семилинейки, без стекол. Народ поужинал, и каждый занимается своим делом: кто одежду латает, кто тасует самодельные карты, а кто уже храпит, умаявшись за длинный рабочий день.

— А-а, женихи пожаловали! — басом угадывает нас Большая Домна, чья койка ближе к двери. — Эй вы, тещи дорогие, напеките-ка блинов! — смеется Домна.

— Тоже мне, блинов! — тотчас отзывается Ленька, будто только и думал о том, как получше ответить Домне. — Какие ж вечером блины? Самогон гони на стол! — почти кричит Ленька, и веснушки на его лице словно светятся.

— Ловок, конопатый! — не то одобряет, не то осуждает Домна.

Она поднялась с койки и стала рядом, на целую голову выше нас. Домна работает навальщицей. В лесу она и вагу не часто берет — бревна подымает на сани прямо руками.

— Ловок, плут, синичья душа, — говорит Домна, глядя на тщедушного Леньку со своей гренадерской высоты. — Была бы помоложе, кавалером бы сделала. Любил бы ты меня?

— Почему нет, — не сдается Ленька, — если бы лесенку загодя сколотила, любил бы. Без лесенки-то как тебя любить?

Барак разноголосо и устало хохочет.

Заулыбалась и сама Домна, носатая, большелицая.

А я гляжу на ее могучую фигуру, и мне вдруг приходит в голову: а ведь из всех мужиков в этом бараке она больше всех походит на мужика… Потому что все мужички навроде нас да деда Фансофия.

А Домна уже меня теребит:

— А ты чего молчишь, жених?

— В таких случаях третий — лишний, — отшучиваюсь я и чувствую, как жарко вспыхивают уши.

— Верно, Пёдор! — кричит сквозь смех Фансофий. — Ты уж уступи Домнушку пилоставу, ладная парочка будет: в одной семь пудов, в другом три с полтиной…

Меня цепляет за руку Зоя Ласей, девушка лет двадцати двух, круглолицая, востроглазая.

— Федю я никому не отдам! Сама буду готовить из него жениха.

У меня начинают гореть не только уши, но и щеки, однако не хочется оставаться в долгу. И я говорю Зое:

— Хм, готовить… А я, может, уже… готов!

— Да?! — Зоя, стремительно повернувшись, оказывается против меня, нос к носу, серые глаза ее блестят. — А ну, докажи!

— Докажи! — кричат вокруг.

— Как это? — бормочу я.

— А поцелуй меня! — говорит Зоя. Курносое, вызывающее лицо ее и вся она, такая круглая, сильная, совсем рядом со мной.

А я не знаю, что делать. Ленька мигает мне, мол, давай, не зевай! Ну, а как давать-то? Что нужно-то? Как приблизиться к девичьим губам?

— Слабо́! — кричат со всех сторон. Но моя стыдливость сильнее этих криков.

Не знаю, как бы я выкарабкался, если бы в барак не вошел долговязый Македон.

— Эй, писарь! — сказал он, уставившись на меня пронзительно. — Дуй к себе! За тобой, как за барином, прислали тройку удалую…

— Какую тройку? — спрашиваю я, ничего не понимая.

— Беги, беги! — говорит Македон, осклабившись.

— А вот и не доказал, Федя! — говорит Зоя.

— При народе-то какой толк, — защищаюсь я.

— Верно, Пёдор! — опять хихикает дед Фансофий. — При народе-то только себя раздразнишь…

На улицу мы выходим вместе с Ленькой. Он спрашивает сочувствующе:

— Что случилось, Федя?

— Сейчас узнаем. — Я бодрюсь, а мне так тревожно-тревожно…

У нашего барака стоит лошадь, запряженная в черную кошевку. У меня внутри похолодело: кошевка-то начальничья, начальника лесопункта.

Забежал я к мастеру, там незнакомая тетка сидит, укутанная в большую шаль.

— Федя, ты хорошо ли составил сводку-то? — спрашивает меня Анна Трисчетная, а у самой лицо испуганное.

— Да нормально вроде… А что?

— Начальник вон свою лошадь погнал за тобой… Сейчас, говорит, доставьте мне статистика из Лукабанядора… Ты, милый, возьми табель свой и поезжай. Ничего не поделаешь, может, напутал где…

— Ладно… — уныло говорю я и иду собираться.

Мне и грустно и стыдно. И ужасно ехать не хочется.

— Федь, ты не бойся, — говорит Ленька, провожая меня до саней. — В жизни чего не бывает… Ну и напутал если, не съест он тебя…

Не съест, думаю я, это верно, не съест. Но начальника нашего я знаю, все его знают. Он свою лошадь так просто не пришлет. Он меня зовет не спасибо сказать…

Рослый упитанный конь ходко мчит нас по укатанной дороге. Лес стоит угрюмо, темный, заснеженный. Тихо; только полозья скрипят, да изредка всхрапывает конь…

На сердце у меня тоже угрюмая темень. Начальника я просто боюсь. Человек он крутой. Очень крутой. И фамилия ему — Глотов. Он раз приезжал при мне на участок и за что-то до слез выругал мастера, Анну Трисчетную. Так то мастер. А мне, наверное, придется обратно домой, в деревню, подаваться…

А ведь как-то вроде уже и привык. И к работе и к людям. И скучать не так уж стал…

И зачем я только отправил такую сводку! Опоздать боялся, а вот как вышло… нехорошо.

— Злой был Глотов, как отправлял тебя? — спрашиваю у своей возницы.

— Кричать-то он может… Этому его учить не надо, — ответила она и опять замолчала.

Был двенадцатый час ночи, когда мы приехали в лесопункт. С табелем в руках, пытаясь унять внутреннюю дрожь, шагнул я в кабинет начальника.

Глотов сидел за столом — сухой, чернявый, глазастый.

— А-а, прибыл, деятель! — брезгливо и тихо сказал он, вперив в меня глазищи. — Сиди тут, жди его… — И вдруг гаркнул: — Какого черта суешься на должность, коль ни бельмеса не смыслишь!

От неожиданности я дернулся всем телом и сразу почувствовал, как ослабли коленки. Почему-то подумалось: «Как это люди вырастают до таких больших начальников?»

— Что случилось-то, Ермолай Арсентьевич? — вежливо спросил я, собравшись с духом.

Вместо ответа Глотов с наслаждением ввернул похабное слово, и тут его окончательно прорвало.

— Все напутал, болван! Шесть кубов не сходится в сводке. Может, ты прибавил их? Черт с тобой, если б это дрова были! А если «авиа»? Ведь если я доложу, а леса этого не будет, башку мою снесут к чертовой матери! Понимаешь ты это или нет!..

И снова сочно выругался в мой адрес.

— Ничего я не прибавлял, — угрюмо сказал я. Страх мой начал проходить, уступая место злобе. — Чего такого я сделал, чтоб так орать на меня. Ничего я не прибавил, не убавил, и нечего лаяться.

— Да ведь еще и пищит!

— Вам тоже нечего орать…

— Молча-ать! — окончательно рассвирепел Глотов и резким движением едва не опрокинул стол.

А я уже не боялся его. Про себя решил: все равно мне больше здесь не работать, выгонит Глотов. Так я ему хоть топтать себя не дам, подумаешь — разорался…

В эту минуту вошел в комнату высокий человек в черной шубе до пят. Лицо у него было худое, как у Глотова, но длинное, лошадиное, и подбородок квадратный. Вошедший посмотрел сначала на меня, потом на Глотова и начал раздеваться, будто он у себя дома. Спросил тугим голосом:

— Что за спектакль тут у вас? На улице слышно…

— Да вот, видите, стоит деятель, — брезгливо, но уже негромко сказал Глотов. — Всю сводку декадную напортачил.

— И нельзя поправить? — спросил человек.

— Кто знает… отдал своему статистику… — сказал Глотов и крикнул: — Роза!

В кабинет тотчас вошла толстенькая молодая женщина, статистик лесопункта.

— Ну что, проверила? — спросил начальник.

— Да, нашла ошибку. Вот в этой графе он ошибся, и вот здесь четыре кубика…

— И это все? — спросил незнакомец, показывая длиннопалой сухой рукой на мою несчастную сводку.

— Да-а… — несмело подтвердила статистик.

Мне вдруг стало до боли обидно, запершило в горле, в глаза ударили непрошеные слезы. Я круто повернулся и рванул к двери, но незнакомец успел схватить меня за фуфайку.

— Но, но, статистик, подожди. — Он держал меня, а сам, видно, смотрел на начальника, потому что сказал строго: — А ну-ка, оставьте нас вдвоем.

Глотов и статистик вышли. Человек снял теперь и шапку, отчего лицо его стало еще длиннее, и усадил меня рядом с собой на деревянный диван.

— Ну, давай знакомиться! — сказал он серьезно. — Директор леспромхоза я, Иван Петрович Лобанов.

— Да-а?! — вырвалось у меня. Я был потрясен… Надо же — сам директор! Это же такая величина… Потом все же ответил, волнуясь: — А я — Федор Мелехин… Я, товарищ директор, десять дней как статистик в Лукабанядоре… Я опоздать боялся… Я просто не успел всю сводку пересчитать…

— Вот как. Понятно. Вперед умнее будешь. Ты, дорогой, к таким сводкам заранее готовься — где можно, днем подсчитай, тогда вечером приплюсуешь результат последнего дня — и все. Ошибаться нам сейчас никак нельзя, время, брат, для ошибок тяжелое…

Директор говорит со мной, а сам будто о чем другом думает.

— Мелехин, говоришь? Гм… А отец твой не бывал ли вальщиком?

— Был.

— Перед войной в Сыктывкар не ездил? На слет ударников?

— Ездил… Он тогда еще коньки привез нам…

— А потом его вроде избрали председателем сельсовета?

— Верно! — сказал я. — Так и было.

— А где он теперь?

— Убили на войне, давно уже.

— Вот как… Знал я его. Видный был мужик, здоровый. И с головой. А мать?

— Мама нынче весной умерла.

— Вот беда… на фронте война, в тылу война… да, брат… А ты что ж, один теперь остался?

— Нет… Четверо нас. Я старший.

— Четверо… А где ж остальные?

— Сестренку, самую младшую, в детдом отдал. А двое братишек в селе остались, у тетки пристроил.

— Да, брат… Ну, а карточки хлебные они получают?

— Не… какие карточки… откуда ж… Иногда колхоз кой-что дает, для поддержки. Только редко…

— Понятно. — Лобанов тяжело встал, взял со стола Глотова чистый лист бумаги, подал мне. — На-ка, пиши заявление директору леспромхоза, мне, значит. Пиши: так как отец погиб на фронте, а мать умерла, а работаю я один и являюсь самым старшим в семье и прихожусь младшим братьям и сестренке как бы заместо отца, — прошу выдать моим иждивенцам хлебные карточки.

— И, думаете, дадут? — взволнованно спросил я.

— Конечно, — сказал директор. — Как не дать, дадут. Ты пиши.

…Назавтра, хоть до начала следующего месяца было еще далеко, хлебные карточки я уже отправил братьям.

До чего же счастливая получилась ошибка в сводке, хоть каждую декаду так ошибайся…

С этого дня жизнь моя пошла веселей. Зная, что братьям у тетки посытнее стало, и мне жить полегче.

Освоился я — и свое успевал считать, и мастеру помогал. Трисчетная почти неграмотная была, а у меня как-никак семь классов, да еще с похвальной грамотой. Относилась мастер ко мне очень уж по-доброму, можно даже сказать — почитала меня. Ну, я на работу всегда был безотказный, да и мастера своего уважал. А была она старая дева, лет тридцати семи, совсем одинокая. Любила поворчать, но безобидно; жила своей работой, никаких других дел в ее жизни и не было. Конечно, ей тоже нелегко. План на участок давали большой, а рабочая сила… какая там сила! Иногда мастеру приходилось чуть не силком выгонять некоторых на работу. Она и просила, и умоляла, и кричала, и замахивалась в сердцах, а потом, вернувшись в свою контору, плакала…

К концу месяца, как ни экономили мы с Ленькой, хлебные карточки наши кончились, на целых четыре дня раньше срока. Как ни крути, а пятьсот граммов хлеба маловато при такой скудной кормежке. Котлопункт не очень-то нас баловал: утром и вечером мутное варево, где гущу выловить так же трудно, как ложкой поймать в Сысоле леща. На второе давали кашу, только донышко у тарелки прикрыто…

Когда на наших карточках были вырезаны последние талончики, мы с Ленькой перешли на картошку. Но без хлеба картошки много не съешь, тошнит…

Начали мы придумывать, как обхитрить желудки, как перебиться эти четыре дня. Решили больше спать. Спят же медведи всю зиму — и ничего…

Но с самого начала, как только я попытался уснуть на голодный желудок, ничего не получилось. Лежу, думаю о мягких пышках, которые когда-то пекла мама. Бывало, положит их горкой по обоим концам стола, а мы — отец и три брата — наворачиваем эти пышки с горячим жирным супом. Вот жизнь была…

— Леньк, — говорю я другу. Он молча лежит на соседней койке, с головой спрятался под тонкое одеяло, лежит и молчит. — Леньк, ты чего больше из еды любишь?

Ленька молчит, делает вид, что спит.

— А я суп люблю, жирный, — признаюсь я, потому что не могу не говорить об этом. — Знаешь, когда желтые кругляшки плавают по всей тарелке. Куснешь хлеба, теплого такого, мягкого, хлебнешь этого супу…

— Да заткнись ты, ирод! — вопит Ленька.

Тетя Ксеня жалеет нас. В обед она даже хотела подсунуть нам кусочек хлеба, но мы отказались. Тетя Ксеня хуже нашего ест, у нее и картошки-то нет.

Меня тетя Ксеня жалеет особенно. Это потому, что мама померла. Однажды она мне сказала: будь, говорит, мне сыном, вместе станем жить. А как война кончится, поедем на Дон, там земли богатые, хорошо нам будет. А я говорю: мне никак нельзя уехать, у меня младшие есть. И вообще, говорю, я со своей родины никуда…

Продавщица же наша, Аня, особой дружбы с нами не водила. Чего доброго, дружбой еще разжалобишь себя и, сверх карточек, отдашь пацанам чего-нибудь из магазина или котлопункта. Видать, поэтому она никогда не ела дома. Стыдилась нас, вечно голодных.

В декабре приехала с курсов Наташа, десятник; это ее койка стояла в нашей комнате.

Наташе восемнадцать лет. У нее коротко подстриженные льняные волосы и челочка на лбу. Только челочка не косая, как у Леньки, а прямая и длинная. Лицо круглое, губы словно бы припухшие. Глаза у нее как две ягоды-голубики. А засмеется, два больших заячьих зуба показываются спереди, не знаешь еще, в чем дело, а тебе уже весело становится.

Сама она невысокая, быстрая.

— А у нас пополнение! — весело сказала Наташа, разглядывая меня. — Ну, здравствуй!.. Значит, вместе будем тут орудовать? Хорошо, все веселее! А рубашка-то у тебя уже грязная. Хоть бы ты, тетя Ксеня, поухаживала за ними…

— Я просила постирать, — оправдывается та, — да они не дают мне одежонку свою, стесняются, что ли…

Наташа угостила нас городскими гостинцами. Потом сбегала куда-то ненадолго, а когда пришла, сразу принялась пол мыть.

Потом смотрю, приемочную дощечку свою скоблит осколком стекла…

Руки у Наташи сами работу ищут, улыбается она все и что-то тихо напевает про себя, напевает…

Потом повернулась к нам и говорит, звонко так:

— Ну-ка, мальчики, выйдите на минутку, мне переодеться надо!

Мы вышли.

— А она — девка бойкая! — говорю я Леньке, немало удивленный Наташей.

— Наташа-то? Да…

Назавтра, рано утром, Наташа уехала в лес на приемку древесины. Вечером ввалилась в барак в густом морозном облаке. В фуфайке, шапке-ушанке, обледенелые валенки погромыхивают, круглые щеки с мороза горят алым жаром…

— Федя, поможешь мне сосчитать кубатуру? — спрашивает чуть не с порога.

— Конечно, помогу! — почему-то обрадованный, отвечаю я.

Мы сидим за столом. Наташа водит карандашом по приемочной доске в сплошных цифрах, точечках и квадратиках и называет разные цифры. Я щелкаю на счетах, а взгляд все время цепляется за нежно вьющиеся волосы на белой Наташиной шее. И сердце мое сбивается с ритма, и дышать становится трудно.

А где-то далеко на западе все идет война. Она уже отняла у нас отцов, она уже донельзя подтянула наши животы, а конца ей все не видно.

Однажды Наташа привезла из леспромхоза плакат, на котором худой небритый солдат, указывая на нас пальцем, спрашивал:

«А ты чем помог фронту?»

Наташа распустила свою пуховую шаль — начала вязать рукавицы. Правую рукавицу она связала с двумя пальцами, с большим и указательным. В то время все так вязали для фронта. Чтобы в любой мороз можно было стрелять по фашистским гадам, не снимая рукавиц.

В ответ на солдатский вопрос мы с Ленькой начали учиться валить лес.

А лучковка-то оказалась потяжелее ручки статистика.

Не так-то просто свалить дерево с корня: стоишь, низко наклонившись, поясница мертвеет, кровь стучит в висках, до вялой дрожи слабеют руки-ноги. А когда весь изойдешь потом и дерево наконец рухнет, на пень стыдно глядеть: весь он в каких-то противных рваных уступах. А у настоящих вальщиков срез пня ровный, гладкий, словно свежевыбритая щека.

К тому же деревья нам попадаются поразительно упрямые: падают они куда им вздумается, им наплевать на все наши усилия. Вершины поваленных деревьев смотрят у нас в разные стороны, и на сбор и сжигание сучьев уходит много лишнего времени и сил. А из-за одной такой сосны я чуть не отправился на тот свет.

Чтобы не мешать друг другу, мы с Ленькой работали на соседних пасеках[7]. Я обрубил сучья на поваленных деревьях и как раз хотел развести огонь во вчерашнем кострище, зияющем большим черным кругом на утоптанном снегу.

Вдруг слышу дикий Ленькин крик:

— Федя! Беги-и!

Гляжу, прямо на меня, шурша, падает сосна. Бежать уже поздно, и я лягушкой плюхнулся на дно ямы-кострища, рядом с копной сучьев. Тотчас хлестко ухнуло, дунуло холодом, и пышная крона накрыла меня. По спине словно большой метлой хлестнуло. Но боли я не почувствовал. Высокий уступ кострища спас меня. Испуганный и радостный, я торопливо выбрался из-под сучьев. Смотрю, Ленька стоит у комля, лицо белее снега.

— Ты жив? — завопил он. — А я думал, каюк тебе!

Оказывается, он спилил дерево, но ветра не учел, и ветер швырнул сосну совсем в другую сторону.

Но постепенно мы осваивались: где со слезами, где с шуткой, а где и в отчаянном споре — мы понемногу набирались опыта. А в нашей сводке оказывалось на пять-шесть кубометров леса больше. Это радовало нас, и сами себе мы казались более солидными…

Только вечером, после того, как намаешься за день, труднее стало делать свое основное дело. С морозу разморит тебя в тепле, глаза так и слипаются.

В один из вечеров Наташа сказала:

— Завтра я дома буду весь день, оставьте-ка грязное белье, постираю.

Нам было стыдно отдавать ей свои подштанники, но и сопротивляться сил не хватало. А после первой капитуляции мы с Ленькой стали ходить чистенькие, что твои барчуки.

Была в Наташе какая-то особенная доброта. Она душу свою вывернет, лишь бы другому лучше стало… Такой человек.

И все-то она делала словно играючи. Словно бы все, что она делала, — все было ее любимым занятием. Уж никогда-то она не рассердится, не раскипятится.

Кто сам работал много и кто работы много видел — тот поймет и оценит, какое это дорогое свойство в человеке: вот так, как Наташа, всякое дело делать легко и любовно.

Словом, влюбился я в Наташу. Мне хотелось постоянно быть рядом с ней, видеть ее, слышать ее голос. Но днем я видел Наташу, только когда она принимала наш лес — минут двадцать, не больше.

И я с нетерпением ждал вечера, когда можно будет вместе с ней сидеть в нашей комнатке и считать кубатуру. В эти минуты необыкновенная нежность к Наташе наполняла меня.

Но в ее присутствии я бесконечно робел, и никакая сила не заставила бы меня сказать ей то, что я чувствую.

А как я страдал, когда видел ее, весело болтавшую с другими парнями, особенно с Македоном. Сердце мое вспыхивало, как сухая ветка, брошенная в жаркий огонь, а в голове рождались многочисленные планы, суть которых сводилась к тому, как бы проучить долговязого Македона, чтобы он не смел и близко подходить к моему божеству.

А Ленька зачастил в барак к Зое. Осунувшийся, с искусанными губами, сияющий, он недоумевал: что я нашел в этой Наташе?

Я отмалчивался. Много он понимает!

Однажды Ленька подошел ко мне встревоженный.

— Слушай, Федь. А Наташа-то… не слишком ли дружна с Македоном?

— Ты что, спятил? — вымученно улыбнулся я в ответ. А у самого вдруг заныло в груди, заныло… — Македон знает, откуда хлебом тянет… его с Аней-продавщицей видел. Вот там ему может кое-что отколоться…

— Да? Может быть… Но ты гляди… как бы этот ловкач делов не наделал… Он глухой-глухой… а…


В январе, когда завернули морозы, Наташа стала побаливать. Но на работу все ходила, не хотела поддаваться болезни.

Жалко мне было смотреть на нее, видеть, как она день ото дня худеет. И однажды мне пришло в голову: а не сталось бы с ней, как с мамой!

И так сразу страшно сделалось…

Мы с Ленькой не сомневались, что вся Наташина болезнь происходит от скудной пищи. И стали мы думать, как бы Наташу подкормить. Ленька сходил в село, принес картошку и несколько кружочков замороженного молока.

А я тоже нашел выход: решил стать заправским лесорубом. Я даже решил перегнать всех вальщиков и получить для Наташи стахановский паек — порцию пшенной каши и несколько конфет.

Эту дополнительную порцию утром и вечером выдавали тому, кто за день навалит больше всех леса.

Лесорубами у нас на участке в основном были люди высланные. Эти мне не соперники: все они ниже средней упитанности и особо не рвались к первому месту.

Главным конкурентом у меня был, конечно, Македон. Это сильный парень, и питался он лучше всех, картошка у него не переводилась, к тому же он и охотник хороший и рыболов, при случае умел добыть в лесу какую-нибудь живность. И мне сдавалось, не без выгоды «дружил» он с Аней-продавщицей. И ежедневный стахановский паек опять же Македону доставался.

Вообще-то, Македон сделался как бы штатным стахановцем. Разные премии и благодарности — ему, на всякие торжественные собрания — его. Македон уже привык к такой роли. И, надо полагать, особой охоты вдруг все это потерять у него не было.

Вот я и решил отвоевать у него стахановский паек.

Я знал, мне ой как трудно будет…

Из дневного пайка мы с Ленькой начали откладывать немного хлеба мне на обед, потому что без обеда лучковка к вечеру становится непослушной и тяжелой, как сырое дерево.

Я стал вместе со всеми, как заправский лесоруб, ходить на делянку. Выходили рано, еще затемно. Январь стоял отчаянно холодный. Выйдешь из теплого барака, а в лесу словно стрельба идет, и басистое эхо разносится далеко окрест. Заскрипит санями обоз, отправляющийся на вывозку леса. Лошаденки, покрытые инеем, как шубой, трусят рысцой. И девичий голос, несмотря на лютый мороз, затянет негромкую песню, печально поведает о милом, который ушел на войну и не знает, как сейчас грустно и тоскливо девушке одной.

Работал я целыми днями, без отдыха. И вскоре стал нагонять Македона. Теперь, когда я видел, что чего-то да стою, меня целиком захватил дух соревнования. Теперь меня вдохновлял уже не только стахановский паек, но и нечто другое — гордое желание стать первым. Чувствовал я, что нужно для этого сделать последний рывок, а какой — и сам толком не знал.

Моя пасека была недалеко от Македоновой, и я внимательно изучал все его приемы. Он работал не спеша, казалось, даже медлительно. Но все его движения были мощными и точными. В этом я с ним пока соперничать не мог. Но у меня были свои преимущества: я ловчее, проворнее и на перекуры времени не теряю. Обнаружил я и один существенный недостаток, очень существенный. Я почти не умел рубить топором с левой руки. Подруб на дереве, не говоря уже об обрубке сучьев, я делал с правой руки, а потом переходил на другую сторону и уже оттуда пилил лучковкой. Македон здорово владел топором — рубил и пилил он с одного места. Из-за этого и выигрыш во времени был у него большой.

Я стал учиться рубить слева, и вскоре преуспел. Даже сам удивился, что так быстро овладел этой наукой.

За нашей борьбой следил весь участок. Многие меня подбадривали, а Македон посматривал косо и не сказать чтоб очень дружелюбно.

Иногда мне казалось, что вот сегодня-то уж я точно перегнал Македона. Но вечером — подсчитаем с Наташиной доски, и опять у Македона получается больше. Хоть немножко, но больше. Меня злость разбирает, и обидно очень. И Наташа глядит на меня жалостливо. Но что поделаешь!..

Работал я из последних сил, не присаживаясь, и начал худеть. Мне ведь только пятнадцать исполнилось, силенка еще жиденькая, не по работе лучкиста. Глаза у меня ввалились, и вокруг глаз сине, и чувствую, неприятная такая слабость появилась в ногах…

Мой вид напугал даже мастера. Трисчетная однажды говорит мне: мол, тебе, Федя, необязательно каждый день ходить на делянку. Попилил немного, и будет, отдохни. Зачем изводить себя…

Но я не хотел отступать.

А Наташа совсем разболелась. Однажды даже на работу не пошла, осталась лежать дома. Вместо нее нарубленный лес принимала сама Трисчетная, мастер.

И как раз в этот день я наконец опередил Македона. А вечером принес Наташе стахановский паек — кашу пшенную и несколько конфеток. Добыл все-таки!

Каша была желтоватая и так соблазнительно дымилась… Сверху, маленьким янтарным озерцом, расплылось масло. Господи, до чего же бывает вкусна эта каша, когда тыльной стороной ложки разровняешь ее, размажешь масло по гладкой поверхности. Я нес кашу, и у меня не хватало сил отвести от нее глаз. Иду и думаю, сколько таких порций я мог бы съесть за присест? Наверное, не меньше двадцати… а может, и тридцать. И слюну все сглатываю, сглатываю…

Наташа лежит на кровати в углу и дышит тяжело. К вечеру ее бросило в сильный жар, глаза помутнели, льняные волосы стали влажными и челка прилипла ко лбу. У меня сразу все мысли про кашу пропали, как ее увидел.

— Наташа, ты погляди, что я принес тебе, — говорю я, а сам прямо дрожу: так мне ее жалко, Наташу.

Она улыбнулась через силу. И мученическая ее улыбка такой острой болью пронзила мне душу. И так мне захотелось обнять ее крепко-крепко и всю Наташину болезнь втянуть в свое тело.

— Ты сегодня больше всех напилил, да, Федя? — тяжело дыша, спросила она.

— Да… это ладно, Наташ, это не важно… ты лежи тихонько, ты отдыхай, ты, Наташ, отдыхай…

От тяжелой работы каждая жилка во мне устала, устала, устала… Но Македона я все-таки перегнал, и Наташе своей принес стахановский паек: кашу пшенную и конфеты. И каждый день теперь буду приносить. Пусть выздоравливает, пусть сил набирает. А я как-нибудь выдержу, ничего…

— Ты, Наташа, не говори ничего, ты ешь, Наташа, ешь…

Но Наташа не спешила. Она долгим странным взглядом посмотрела на меня. Потом глаза ее наполнились слезами, она часто-часто заморгала и отвернулась.

— Наташа, ты ешь… остынет каша-то.

А она, покусывая дрожащие губы, все смотрела на дверь. Зашмыгала носом и вовсе расплакалась. И, сквозь слезы, говорит:

— Это ты, Федя, из-за меня? Из-за меня так мучаешься? Да? Чтобы кашу мне приносить? — Она застонала, перевернулась на живот, уткнулась в подушку и заплакала навзрыд.

Я вконец растерялся. Чего это она? Потом, осмелившись, сел на край койки и тихонько погладил ее по волосам, по влажной горячей шее. Впервые прикоснулся я к девушке, и так сладко заныло сердце, и так хорошо мне стало, и Наташа сразу такая близкая, такая родная…

— Ой, Федя! — Наташа с усилием, тяжело дыша, снова повернулась лицом ко мне, взяла мою руку в свои, горячие, как угли, ладони. — Ой, Федя, почему ты чуточку раньше не родился на свет? Ну хоть бы на пару лет пораньше? Почему ты еще… мальчик?

Так она это неожиданно сказала, и так эти слова больно меня задели… Ведь и самый малый мальчонка обидится, если его назовут молокососом.

Голова моя опустилась.

— Не сердись, Федя, не сердись, дорогой ты мой. Тебя еще полюбит девушка, еще лучше меня… И я тебя люблю… только, наверно, больше — как мать…

Сколько я себя помню, сердце мое с малых лет больше всего ранилось от обиды. Обидят, и слезы помимо моей воли наворачиваются на глаза, ничего не могу с собой поделать. Вот и теперь тоже. Я чуть не закричал: «Какая же ты, к дьяволу, мне мать?! И какой такой «мальчик» сможет повалить столько леса!»

Но я боялся раскрыть рот, знал, если заговорю, то не удержусь и разревусь.

И уйти у меня сил не было. Мне было хорошо с нею рядом, и все казалось, что Наташа это в шутку говорит, чтобы испытать меня. Ведь не может же она не чувствовать, как мне хорошо с ней…

И я продолжал молча сидеть, низко опустив голову.

— Федя, — говорила Наташа, почти задыхаясь, — я сильно заболела, плохо мне, очень… Может, и умру. Я хочу сказать тебе… Я, Федя, страшно виноватая перед тобой… и перед собой, перед всеми. Я последние дни Македону приписывала кубатуру.

— Что ты, Наташ? — почти шепотом сказал я.

— Верно, Федя… не вру. Когда полкуба, когда и больше… Это чтобы ты не перегнал его. Чтобы ты славу у него не отнял… ну, и паек тоже. Он ведь такой большой… ему много надо. Ой, Федя, что я наделала… — Наташа снова заплакала…

— И Македон знал об этом? — тихо спросил я, а сам чувствую, как усталость из меня уходит.

— Да… он сказал, что стыдно ему будет, если мальчишка перегонит… Перед начальством стыдно, и перед всеми… Ну, я и сделала. Раз пять… Я думала, все равно тебе скоро надоест пилить. Я хотела потом обратно убавить, что приписала. Я, Федя, уже с сентября… мы с ним, Федя, почти три месяца близко знакомы, очень близко, понимаешь? Тогда мы ягоды собирали, понимаешь, и я заблудилась, а он нашел меня и к поселку вывел, понимаешь? Потом мы с ним на охоту вместе ходили…

— Что… что ты сказала? Близко? Знакомы? — Ее слова были для меня как удар грома. Но тут мне вдруг вспомнилось Ленькино лицо, когда он предупреждал насчет Македона.

— Но ведь Македон… — вскрикнул я, хотел сказать: «путается с продавщицей», но язык не повернулся, вовремя спохватился.

— Молчи, Федя, ничего больше не говори… Ой, голова кружится… Федя, дорогой, я прошу тебя: иди, позови его сюда… Мне повидать его нужно… Только не говори ему, что я тебе сказала сейчас. Он может что-нибудь сделать с тобой…

Наташа что-то еще говорила, но я не слышал, я выбежал из барака. Ярость клокотала во мне. За кого она меня принимает? Чтобы я позвал эту глухую сволочь?! Да за такие дела ему шею мало свернуть… Тоже мне — стахановец! Передовик! Ему, видите ли, стыдно будет, если мальчишка обгонит… Да если б он курить не садился, мне бы нипочем его не догнать. Просто других здоровых мужиков нету, и легко ему паек давался, гаду такому. Ему еще стыдно будет… А что другие надрываются, жилы рвут — ему наплевать. Это ж надо, какая сволочь! Может, из-за него и Наташа-то заболела?

Я и не заметил, как вымахнул по лесовозке на противоположный берег Сысолы. Опомнился, когда сильно замерзли уши: оказывается, я выскочил из барака без шапки.

А если Наташа и в самом деле умрет? Может, ее только встреча с Македоном и спасет? Ведь читал же я в книгах, что любовь чудеса делает…

Так что же теперь?.. Пойти? Вместо того чтобы плюнуть в его бесстыжие глаза, ласково так попросить: выйди, Македон, там тебя Наташа прийти просит…

Наташа, конечно, все поняла… Про влюбленность мою…

Ты, говорит, еще мальчик…

И снова меня обдало жарким, мучительным стыдом. Хорошо еще, река подо льдом, а то хоть вниз головой прыгай…

А теперь позову я этого длинного, так все небось будут насмехаться надо мной.

Я метался и стонал от душевной боли и стыда.

И почему он, подлец, так нравится Наташе? Ну, с лица ничего, ну, здоровый. Ну, вывел ее из лесу, когда заплутала. Ну и что? Да как его и любить-то, с такой совестью? Люди на войне кровь льют, а он тут грабастает, что под руку попадет!.. Но Наташа-то любит его. Вот беда-то, любит. Сердцу, как говорят, не прикажешь… Может, и вправду не прикажешь… Такой человек, как Наташа, и чтоб приписывала… Значит — любит, не иначе, другим никак не объяснить… Заколдовал ее, что ли, долговязый?..

Я раза два обошел вокруг барака, все еще не решив, что же мне делать. Ради Наташи надо было все-таки идти и звать долговязого. Но страшный стыд удерживал меня от встречи с Македоном…

Все же пересилил я себя и вошел в барак. Лесорубы ужинали за длинным столом: перед каждым — котелок с жиденькой похлебкой. Кто-то заметил меня.

— Вот у Феди сегодня праздник в животе! От стахановского-то пайка…

Тогда поднялся из-за стола сам Македон.

— Незаконно слопал! — зло сказал он. — Погоди радоваться, писарь! Я вам, с дружком твоим вместе, покажу еще, где раки зимуют! Конопатый-то пилу мою не наточил нисколько. Ладно еще, если нарочно не затупил! Начал я пилить, а она только шаркает, будто по кости. Это вредительство, такого пилостава судить надо!

Я даже оторопел от такого неслыханного бесстыдства. И долго ошалело смотрел на Македона, пока наконец очнулся, вырвал из чьих-то рук котелок с горячей бурдой и ударил им Македона по морде. Что-то я кричал, еще бил, еще…

Македон был вдвое сильнее меня и, конечно, отделал бы меня по всем статьям. Но меня защитили.

Пришел я в себя у конюшни. Зашел в сушилку. Дед Фансофий, видно, сразу все понял. Бормоча что-то ободряющее, он вытащил из-за хомутов бутылку самогона, заткнутую деревянной пробкой, налил полкружки мутной жидкости и ласково сказал: «Пей».

Я жадно выпил. И долго плакал, уткнувшись лицом старику в телогрейку, густо пахнущую хомутами, дегтем и лошадиным потом.

Загрузка...