РАССКАЗЫ

Немец

1

В вагоне-ресторане закончился «table d’hôte»[6]. Гудел вентилятор.

Официанты бесшумно наводили порядок, стелили чистые скатерти на столики красного дерева.

Худенький пикколо[7] усердно начищал фланелевой тряпкой обрамленные медью окна. Тер он их так старательно, что на лбу у него выступили капельки пота, а на землистой коже лица заиграл лихорадочный румянец.

Вагон-ресторан с негромким перестуком мчался по скучной, однообразной европейской местности, где не было ни больших рек, ни далей, ни длинных тоннелей, словом, ничего такого, ради чего стоило бы томиться у окна; здесь каждый клочок земли на протяжении многих сотен лет возделывался рукой человека.

В ресторане был занят только один столик. Несколько мужчин пили кофе, коньяк и, как принято в подобных случаях, пока разговор еще не зашел о женщинах, развлекали друг друга анекдотами о представителях различных наций и народов. Получили по заслугам и скупой шотландец, и хвастливый поляк, и кичливый американец, и повеса-француз, и хитрый еврей, и педантичный немец.

Вполне естественно, что вскоре разговор превратился в спор: ведь окружающий мир еще хранил множество зримых и незримых следов развязанной немцами войны.

Грузный, краснолицый, с двойным подбородком, тщательно выбритый мужчина в свободно болтающемся сером костюме, которого, если бы он не назвался адвокатом, можно было бы принять за торговца модным ширпотребом, стал обзывать неофашистом молодого человека, маленькими глоточками потягивавшего из бокала мадеру.

На молодом человеке был новенький, с иголочки костюм. Прямая спина, манера отрывисто бросать слова, маленькие усики и бакенбарды наводили на мысль, что он из бывших офицеров, хотя сам он утверждал, будто служит коммивояжером в фирме по продаже пылесосов.

Молодой, но уже раздобревший американец, по роду занятий, очевидно, сынок богатых родителей, добродушно и громко хохотал, много пил и с заметным удовольствием натравливал друг на друга адвоката, похожего на торговца модным ширпотребом, и коммивояжера, смахивавшего на офицера. Дружеское интернациональное застолье вагона-ресторана рушилось, послышались реплики ничуть не менее резкие, чем те, которыми еще несколько лет назад обменивались на всемирных конференциях представители различных стран, брызжа друг другу в лицо ядовитой слюной…

— Позвольте мне рассказать одну историю, — вдруг проговорил пассажир, до этого не принимавший участия ни в обмене анекдотами, ни в споре и ни словом не обмолвившийся о своей профессии.

Обладатель двойного подбородка бросил на него оценивающий взгляд. Седина уже сильно посеребрила волосы мужчины, и потому адвокат сделал вывод, что человек этот должен придерживаться солидных взглядов. Баритоном, переходящим в бас, он произнес: «Мы были бы очень рады», — и отрекомендовался.

Офицер-коммивояжер отметил, что костюм хотя и не очень новый, но явно от хорошего портного — прекрасно сидит на этом широкоплечем сухопаром человеке, речь и жесты у него спокойные, и потому счел незнакомца обедневшим аристократом, а странное его произношение позволило коммивояжеру предположить, что он — младший отпрыск какого-нибудь английского лорда, и тотчас проникнуться к нему безотчетной симпатией. «Ну что ж, если эта история кажется вам заслуживающей внимания…» — сказал он и постучал по крышке своего роскошного портсигара толстой египетской сигаркой.

Молодой американец решил, что ему снова предстоит услышать нечто забавное, и поудобнее откинулся на стуле.

Автор этих строк слушал.

2

Насмешливые серо-голубые глаза незнакомца внимательно оглядели присутствующих.

— Рекомендую вам, господа, — начал он, — прежде чем спорить о своеобразии разных народностей, прочитать или перечитать заново рассказ Эдгара По «Убийство на улице Морг»… Жаль, что вы, американцы, — тут он повернулся к сынку богатых родителей, — позволили умереть с голода своему величайшему писателю. Правда, это было давным-давно… но ведь нечто подобное может повториться… Историю, которую вы сейчас от меня услышите, обычно знакомым не рассказывают… Дело в том, что моя роль в ней не слишком благовидна. Но мы-то ведь встретились всего на несколько часов, сойдем с поезда на разных остановках и тотчас позабудем друг друга, — в глазах мужчины мелькнула насмешка, — так что к своему рассказу я отношусь как к уплате долга; эпизод этот связан с одним немцем. История тем более интересна, что в наши дни — уже или еще — не очень-то модно хвалить немцев.

— Полагаю, вы не рассчитываете на литературную изысканность рассказа, — седой мужчина потер висок, — но мне никак не избежать нескольких слов о времени и месте, где это произошло. Я попытаюсь изложить самое необходимое с лаконичностью полицейского протокола.

Время действия — тысяча девятьсот двадцать девятый год. С той поры прошло более четверти века, половина моей жизни, а тогда я был закаленным и натренированным молодым парнем и убежденным коммунистом. Я считал себя боевым, стойким, хорошим членом партии.

Место действия — Потсдам. Бывшая резиденция прусских королей; в те времена город весьма реакционный или, скажем, консервативный. Во всем Потсдаме тогда едва ли насчитывалось и полсотни коммунистов; сторонников Гитлера там тоже было не густо. Это был город чиновников. В основном здесь жили бывшие офицеры вермахта со своими семьями. Они определяли цвет города, причем в буквальном смысле этого слова: на крышах домов, на яхтах и моторных лодках по рекам и озерам в окрестностях Потсдама, даже на лодчонках простого люда развевались по ветру старые «имперские» черно-бело-красные или прусские черно-белые флажки. Очень редко среди них можно было увидеть лодку, где был флажок со свастикой, или черно-красно-золотистый флаг республиканца, или красный флажок спортсмена-коммуниста.

Словом, время и место действия — осень тысяча девятьсот двадцать девятого, два — половина третьего ночи, Потсдам, Железнодорожная улица. Важно отметить, что произошла эта история именно на Железнодорожной улице. Дело в том, что по одной стороне улицы во всю ее длину тянулся высокий забор, за которым были рельсы и складские помещения товарного вокзала. А на другой стороне, примерно в центре, стояли всего два дома метрах в пятистах — шестистах от Потсдама и на таком же расстоянии от другого городка — Новавеса. А дальше — пустыри, пойменный луг реки Хафель, болото. За болотом — река, на берегу которой лепились нежилые лодочные сараи. Даже днем на Железнодорожной улице почти не было движения, ночью же и за несколько часов здесь едва ли можно было встретить живую душу. Автомобилисты избегали ездить по этой скверно мощенной улице, которую не считали нужным приводить в порядок ни потсдамские, ни новавесские городские власти. Должно быть, никак не могли решить в споре, кому же все-таки следует ремонтировать дорогу.

Итак, в одном из двух домов, расположенных на Железнодорожной улице, двое молодых людей в ту ночь выпили изрядное количество ликера «Half to half» — крепкого голландского напитка… Они много выпили, потому ли что оба любили одну девушку, или, скажем, один пил с радости, а другой — с горя, или, скажем, «от избытка жизненных сил», или же оттого, что пульс их жизнелюбия вдруг забился с перебоями, — не имеет значения…

Один из нас — Гейни, высокий узколицый блондин, употребляя сегодняшний или, точнее говоря, вчерашний термин, был типичным арийцем. Вторым молодым человеком был я сам, — разумеется, моложе на добрую четверть века.

Часа в два ночи Гейни и я «от избытка жизненных сил» или, как я уже говорил, по иным каким причинам, решили, что нам необходимо «выкинуть что-нибудь этакое». Выйдем на улицу, а там уж что подвернется.

3

«Выкинуть что-нибудь этакое» в переводе на казенный язык полицейского протокола есть не что иное, как примитивное хулиганство подвыпивших людей.

Мы прицепились к бамперу какого-то автомобиля, водитель его, очевидно, толком не знал дороги и случайно заехал на Железнодорожную улицу: так мы добрались до Потсдамского вокзала.

Там мы спрыгнули. Однако этот подвиг, напомнивший нам короткоштанное детство, не удовлетворил нас.

Мы вышли на небольшой бульвар перед вокзалом в надежде увидеть там на скамейке парочку влюбленных, над которыми можно будет подшутить. Но скамейки оказались пустыми. Мы подождали, вдруг да со станции появятся люди, с которыми удастся или подружиться, или рассориться. Но из здания вокзала никто не выходил, видно, последний ночной поезд уже прошел. На площади перед вокзалом не было и такси. Мы предприняли последнюю попытку — направились в здание вокзала. Привокзальный ресторан оказался закрытым. Мы заколотили в дверь. Заспанный ночной сторож, вынырнув неизвестно откуда, пробурчал что-то насчет полиции и прочих последствий, но оказался достаточно опытным и хитрым, чтобы позволить нам стучать, пока не надоест.

— Пошли домой, — предложил Гейни. — Если привокзальный ресторан закрылся, значит, никуда больше не попадешь. Дома приготовим грог по рецепту гамбургских моряков.

— Пошли, — согласился я.

С вокзальной площади мы повернули обратно на Железнодорожную улицу.

Каждый из нас был занят собственными мыслями. Вероятно, желание пить грог у нас тоже пропало. Но когда мы молча брели по вымершей улице, отказавшись уже от всяких поисков приключений, перед нами вдруг возникла одинокая фигура человека, шедшего со стороны Новавеса.

— Сейчас мы с этим «Stahlhelm»[8] потолкуем, — заявил я. Или, может быть, Гейни? Честно говоря, сейчас я точно не помню, кто из нас это сказал. Известно, что память наша слабеет, когда вспоминать стыдно… Впрочем, сегодня это уже не имеет никакого значения. Гейни с нами нет, допустим, инициатором был я. Между тем незнакомец приблизился к нам.

— Стой! — приказал Гейни. Это я точно помню. И сегодня слышу его сдавленный, полный угрозы голос.

Мы стояли, широко расставив ноги, касаясь друг друга локтями.

Одинокий прохожий остановился. Черты его лица уже стерлись в моей памяти. Помню только, что он был необычайно бледен. Освещали улицу в основном дуговые фонари товарной станции, находившиеся на значительном расстоянии, к тому же они, как я уже говорил, были отделены от улицы высоким дощатым забором, отбрасывающим тень. У незнакомца было очень бледное, изможденное лицо, на вид он казался лет сорока, был худ, невысок и немного сутул, одет в черное или темное пальто и такого же цвета брюки. Брюки книзу сужались, были немодного покроя, и как-то сразу бросалось в глаза, что они дешевые и сели от стирки. Черные высокие ботинки на шнурках начищены до блеска; помню, что в них отражался свет дальних фонарей. Между ботинками и краем брюк — я окинул этого человека внимательным взглядом сверху донизу — виднелись тощие ноги. Выглядел человек регистратором земельного ведомства, писарем судебной палаты или железнодорожным кассиром; наверняка он состоял членом «Stahlhelm» и возвращался домой после небольшой попойки…

— Что вам нужно? — тихим хрипловатым голосом спросил он.

Гейни шагнул к нему, приблизив свое лицо типичного арийца к лицу незнакомца:

— В какой партии ты состоишь?

С вновь проснувшимся желанием подраться мы, мысленно хихикая, представили себе, что сейчас со стороны незнакомца последует попытка заключить нас в объятия, мол, привет, земляки, камарады, и тому подобное. Ответом же будет хорошая оплеуха.

— А вам что за дело? — раздраженно проговорил незнакомец.

— А это ты сейчас узнаешь! — ответил я и помню — от внезапно вспыхнувшей дикой злобы руки мои сжались в кулаки.

— С какой стати вы не пропускаете меня?! Уйдите с дороги!

— Прежде ты вежливо и четко ответишь нам, в какой партии состоишь, — проговорил Гейни, его подбородок почти касался лица незнакомца. Винный перегар, конечно, ударил тому в нос.

Предчувствуя, что Гейни сейчас нанесет удар, я следил, не полезет ли незнакомец в карман за оружием.

Мужчина отступил на шаг и огляделся.

Повторяю: Потсдам, 1929-й, половина третьего ночи, безлюдная Железнодорожная улица. Одеты мы были хорошо. Гейни — типичный ариец. Я на немца не похож, что тоже добра не предвещало. От нас разило спиртным. В те времена убийства по политическим мотивам не были редкостью.

На бледном лице незнакомца двумя глубокими ямками темнели глазницы. Он вскинул голову и огляделся в этой страшной глухомани, где не было видно ни души. В его глазах отразились огоньки дуговых фонарей. Словно перед смертью желая еще раз увидеть свет, он мгновение глядел прямо на фонари. Потом опустил голову, и огоньки в его глазах погасли.

Мы же нетерпеливо застыли, расставив ноги, мышцы наши были напряжены, готовые к удару.

Незнакомец все еще думал, размышлял. Затем откашлялся.

— Ну, — поторопил его Гейни.

— Ладно, — произнес мужчина хриплым, слегка дрожащим голосом, — вы можете меня убить, но я все равно скажу: я — коммунист!

4

Тут произошло нечто удивительное. Слов не хватает объяснить это. При подобной ночной встрече в подобных условиях и в подобном месте у незнакомца едва ли была одна десятая шанса, что признание это он сделал не перед убийцами.

Мои сжатые в кулаки, готовые нанести удар руки непроизвольно опустились и повисли, словно чужие. Ноги дрожали. Оба мы мгновенно протрезвели.

Гейни первый пришел в себя.

— Дорогой ты наш товарищ, — заикаясь, пробормотал он. — Но ведь мы тоже… Мы — свои!.. Мы думали, что ты какой-нибудь «Stahlhelm» или нацист, и решили немного… Пошли к нам… Отсюда две минуты ходу. Видишь вон тот дом? Посидим, потолкуем… Пошли!

И он взял незнакомца под руку. Но тот высвободился.

— Не имею ни малейшего желания, — холодно проговорил он.

— Мы думали, что встретили врага, — залепетал я в оправдание.

— Странный метод проверки, — довольно желчно заметил незнакомец.

— Ты не думай, вообще-то мы… — заикаясь, бормотал Гейни. — Но есть в жизни минуты… Пойдем с нами, я тебе все объясню…

— Гм… Я очень устал, возвращаюсь с работы. Нет желания! — и он внимательно оглядел нас.

— С работы? — обиженным голосом переспросил Гейни. — Но ведь уже далеко за полночь.

— Я работаю официантом в ночном ресторане, — сухо ответил мужчина. — Идите-ка лучше домой да проспитесь как следует, — добавил он с явным презрением.

И не протянув нам руки на прощанье, он повернулся и поспешным, но твердым шагом продолжил свой путь в сторону Потсдама.

Мы же с Гейни смотрели, как он удаляется по безлюдной, плохо освещенной улице. Скоро стал заметен только его силуэт, узкие и слишком короткие брюки, тощие ноги, торчащие из-под штанин. Некоторое время еще слышались звуки его шагов, потом все стихло; наверное, он вышел на привокзальную площадь.

А мы все стояли молча, пристыженные, смущенные. И вдруг с другого берега реки, со стороны города в ночной тишине до нас донесся перезвон колоколов на часах Garnisonkirche[9]:

Üb immer Treu und Redlichkeit

Bis an dein stilles Grab…[10]

5

Днем эти звуки тонули в шуме города: автомобильных гудках, звоне трамваев, а главное — в гуле уличных шествий.

Но, очевидно, все же не потонули…

Я имею в виду людей, не тех, кто требует и провозглашает «Treue und Redlichkeit» — «верность и добропорядочность до могилы», а тех — и я не думаю, что их так уж мало, — кто на деле следует этим принципам… Между прочим, Garnisonkirche и находящаяся внутри нее могила Фридриха Великого взывали к деянию меньшему, чем совершил этот незнакомец.

В песне речь идет о славе, чести, воинской доблести, гражданском долге, а у того незнакомца не было никакой надежды на славу, победу, и тем не менее человек оказался готов на все во имя своих убеждений… Вот это как раз и называется гражданским долгом.

— С тех пор, — седой мужчина вновь потер виски, — я поверил и верю по сей день в немецкий народ. У меня, не немца, есть на то полное право… Между прочим, в Потсдаме и во времена Фридриха Великого нашелся мельник, который ни за деньги, ни из страха перед угрозами не пожелал отдать свою мельницу Фридриху. Этот самый мельник наивно — что также свидетельствует о его честности — отвечал угрожающему ему королю: «Es gibt noch Richter in Berlin» — «Есть еще судьи в Берлине…» Гражданский долг… Я, правда, как вы понимаете, не слишком-то хвастаюсь этим приключением перед друзьями.

Тут седой мужчина поднялся.

— Посчитайте, — крикнул коммивояжер из бывших офицеров.

Все расплатились. Кивком головы попрощались друг с другом.

Громко гудел вентилятор. Вспотевший мальчик с тряпкой в руках подошел к нашему столу. Второй официант снял скатерть, а рядом уже стоял третий со свежей скатертью наготове. Я вышел из вагона-ресторана последним.


Перевод С. Фадеева.

На одной улице

Раннее утро, восход солнца. Дома не отбрасывают тени — улица тянется почти точно с востока на запад. Дворники подметают тротуары. Это еще не окраина города; окраина начинается сразу за железнодорожной насыпью, параллельно улице. Здесь, в небольших палисадниках за металлическими оградами, растут кусты сирени, а зеленые клинки ирисов настырно тянутся из весенней земли. Среди трехэтажных доходных домов разбросаны обшарпанные односемейные домики.

На улице одни дворники. Рабочие уже ушли на заводы, а чиновники только просыпаются.

Привратник из третьего дома, клацая зубами, метет улицу. Ему холодно этим ранним весенним утром, солнце еще не греет, к тому же он всю ночь не спал, а, закрыв глаза, прислушивался к каждому шороху. Накануне вечером к нему заявились два вооруженных фашиста в штатском, они и сейчас в его квартире, привратник чувствует: фашисты наблюдают за ним. Из окна подвала видны его ноги, если он попытается отойти подальше, те сразу заметят.

Обычно улицу подметает его жена, сам он в эти часы уже на заводе, там, за железнодорожной насыпью. Но сегодня ему запретили уходить из дома, фашистам наплевать, что он может лишиться куска хлеба. И еще ему нельзя разговаривать. Да и не с кем. Разве что с дворником из пятого дома, который тоже метет улицу?.. Возможно, это он подослал к нему фашистов. Сегодня они даже не пожелали друг другу доброго утра. Да и к чему? Утро, которое для одного из них будет добрым, для другого станет худым… Что ему делать, если человек, которого ждут фашисты, сейчас появится на улице? Подать ему знак? Тогда первая пуля достанется ему самому. Не подавать знака? Позволить, чтобы тот попал в ловушку? Этого нельзя, невозможно допустить. Броситься к нему и вместе попытаться спастись бегством? Но за это поплатятся жена и ребенок… Привратника бьет озноб, он старается побыстрее подмести тротуар и радуется, что можно вернуться домой, — будь что будет.

А тот, кого ждут в квартире дворника, уже два дня находится в этом доме. На втором этаже, в квартире вдовы, владелицы табачной лавки. Он вместе с ее сыном-студентом рассматривает карту, а на карте — их улицу и дом. Улица идет параллельно окружной дороге и пересекает ее в том месте, где дорога сворачивает направо, к северу. Надо перебраться через насыпь, за ней тянутся заводы, лачуги, бараки, сдающиеся внаем, трухлявые деревянные заборы, пустыри… Там — жизнь. «Лучше всего в этом месте, — показывает на карте юноша. — Заросли, пустыри. Отсюда метров восемьсот…»


Восемь часов утра. У домов, выходящих окнами на север, появились узкие полоски тени. По освещенной солнцем улице шествуют в сторону трамвайной остановки чиновники в лоснящихся отутюженных костюмах и начищенных до блеска ботинках. Из домика № 8, в котором живет печник, выпорхнула девушка и заспешила в контору. Она служит машинисткой. В своем модном наряде она словно парит над прохладной улицей.

С первого этажа дома № 9 на противоположной стороне на улицу выходит пожилой доктор, он держит путь к своим больным на окраину, в руках у него черный продолговатый саквояж. На его лысой макушке блестят солнечные лучи.


Тени от домов, выходящих окнами на север, уже наполовину закрыли улицу. Хозяйки и служанки закончили уборку. Они сняли с окон проветрившееся постельное белье и теперь собираются на рынок. Торопиться им некуда. Обед они просто подогревают, настоящая стряпня будет к вечеру, когда соберется вся семья..

А вот старый доктор ходит обедать домой. После обеда он полчасика дремлет. Ему это просто необходимо: его частенько будят по ночам. Он — единственный человек, который не пугается, когда ночью звонят в дверь его квартиры. Он привык, его зовут к больным.

Ребятишки, возвращающиеся из школы, посреди улицы затеяли игру в футбол тряпичным мячом.

Дом № 22 — трехэтажный. Кларнетист уже проснулся. Для начала он, как всегда, бросает взгляд на часы, лежащие на тумбочке. Но часы остановились, он опять забыл их завести. Кларнетист встает на колени и, раздвинув портьеры, выглядывает на улицу. Тени от домов уже стали длинными, люди возвращаются с работы. Пора вставать. Кларнетист выходит на кухню и сует голову под кран.

Восемь часов вечера. Кларнетист идет на трамвайную остановку.

В домах ужинают.

Не ужинают только в квартире привратника из дома № 3. Его жене не разрешили сходить ни в магазин, ни на рынок. Один из «гостей» большим перочинным ножом уписывает прямо так, без хлеба, консервы из банки. Второй — спит на постели хозяев.


Вдова вернулась домой.

— Мама, спуститесь вниз к привратнику. А мы в это время…

— А что им сказать? Зачем я пришла?

— Попросите соли или еще чего-нибудь, что на ум придет.

Жена привратника впускает вдову в квартиру. Этого момента ждал преследуемый, в тот же миг он нажимает на ручку двери. Но расчет оказывается неверным. Вдову выдает нервная дрожь, преследователь будит своего напарника.

Стемнело. Раскаленные докрасна лампы уличных фонарей только усугубляют черноту кустов.

— Стой!

Преследуемый одним прыжком перемахивает через забор палисадника и исчезает среди кустов.

Но в том месте, где он только что скрылся, из-за угла появляется человек. Это старый доктор…

— Стой!

Старик уверен: кричат не ему. Ведь он направляется как раз в сторону кричащего. Доктор идет ужинать. Он припозднился, по весне всегда бывает очень много больных.

Старый доктор успевает услышать сухой треск. И вот уже он лежит на тротуаре, по которому столько раз проходил на протяжении многих лет.

Преследователь подходит к нему. Носком ботинка переворачивает труп. Он догадывается: перед ним не тот, кого он подстерегал. Но теперь это не имеет значения…

Фашист возвращается в квартиру привратника.

— Есть где-нибудь поблизости телефон?

— У врача. Дом номер девять, первый этаж, квартира слева.

Несколько перепуганных жителей толпятся у трупа. Все они узнали доктора, но боятся сказать об этом. Один из фашистов поднимается в квартиру врача.

— Я хочу позвонить, у меня служебное дело.

— Прошу вас.

— Перед домом номер двадцать девять…

— . . . . . . . . . . . . . . .

— Да! Мы можем возвращаться?

— . . . . . . . . . . . .

— Так точно!


Преследуемый затесался среди зевак. Когда рядом тормозит санитарная карета, все отходят. Преследуемый тоже.

Он не может сейчас пройти к пустырю, откуда легко перебраться через железнодорожную насыпь. Поэтому он решает свернуть у ближайшего перекрестка. Он идет спокойно, непринужденно. Волнение его прошло, исчезло, испарилось.


Труп увезли.

Преследователи идут по улице. Они страшатся звука собственных шагов. Тычут пистолетами в каждый куст. В один из них убийца выпускает пулю.


Из темных окон люди, зябко поеживаясь, выглядывают на пустую улицу.

После грохота выстрела снова наступает тишина. Черная, беззвездная ночь схватила землю за горло.

Дворник дома № 5 укладывает вещи. Его могут обвинить в смерти доктора. А если так, за ним придут. Наверняка. В доме № 3 тоже знают это…

Пожилая вдова собирает пожитки сына. Она старается сделать сверток поменьше, чтобы он не бросался в глаза.

Дочь печника рыдает в истерике: «Дядя доктор, я не пойду, не пойду, никогда больше не пойду туда, где…»


Вдали раздается одиночный выстрел, затем опять наступает тишина. Тьма опечатала улицу.

В доме № 34 молодой мужчина привлекает к себе возлюбленную. Они словно навечно слились в объятье. «Единственная моя», — вздыхает мужчина. «Мой единственный», — шепчет женщина. Слезы смешались на их лицах. Среди ужасов, царящих вокруг, связывающая их воедино страсть — святое чувство.


Темнеют кусты. Свет ламп делает их еще чернее. Тьма спокойно ждет, пока рождение рассвета раскроет утробу неба.


— А если у нас будет ребенок? — спрашивает молодая женщина. Мужчина грустно опускает голову.


Старая супруга доктора спокойно спит. Она ждала мужа до полуночи. И даже не прислушивалась к телефонному разговору. Не в первый раз ей приходится ночевать вот так — одной. «Даже лучше, если он вернется домой утром… сейчас такие беспокойные времена…»


Всходит солнце. Дома на улице, тянущейся с востока на запад, не отбрасывают тени.


Перевод С. Фадеева.

На веки веков

Памяти Имре Шаллаи

Еще ходят трамваи? Или уже светает, и это первый утренний заскрежетал на повороте? Если так, в нем битком рабочих…

Снаружи перед тюрьмой — стена из красного кирпича, длинная кирпичная стена, трамвай вдоль нее тащится долго. Думают ли о нас те, кто едет в нем? Если обо мне сейчас кто-то думает, это здорово…

Я свое сделал, они возьмутся заново, они продолжат. Это событие всколыхнет новые слои рабочих, всю страну. В особенности если меня казнят. Молодые гуляки-парни, пожилые отцы семейств, иссохшие, обремененные детьми матери задумаются над тем, почему я здесь. Листовку бы сейчас тиснуть… Только вот достанут ли ребята бумаги?.. Ну-у, совсем зарапортовался! Что уж, без меня и дело не сладится? Ребята сработают не хуже, чем если бы я был сейчас среди них…

Ногу бы чуток подтянуть, а то свесилась и болит сильнее. От прилива крови… Через пару дней, вероятно, ничего уже не буду чувствовать… Совсем хорошо станет… Может, хоть теперь прекратят побои… Все равно ведь ничего не добьются… Или это злит их еще больше, им явно не по себе, что не удается сломить меня. Тогда все кончится скорее. Стоит ли терзаться из-за какой-то пары дней? Да и на суд избитым не поведут. Как-никак, а огласки они побаиваются. Скорее бы суд!

Ждать. Ждать. Ждать. Ночью уж никто не явится. Только чьи-то шаги гулко отдаются в коридоре. Охранники? А может, опять пришел капитан в цивильном? Этот и молока выдать прикажет, лишь бы я заговорил. Подонок до мозга костей! Не просто измывается, а смакует, да еще корчит из себя невинность. Я же — само спокойствие.

Ждать!

— Что это за станция?

— Конечная!

— Запугать партию?

— Партию не запугаешь. Меня тоже…

Им хочется знать, где размещена типография.

Как здорово, что даже я сам этого не знаю. Тут мы толково все придумали. Я всегда говорил: знать надо лишь то, без чего обойтись невозможно. Все прочее — обуза. До прочего любопытны одни филеры…

Потому-то Витаг и вызвал у меня подозрение. А вообще-то ничего страшного, если я скажу что-нибудь, если свалюсь без памяти… Бывает, я разговариваю во сне. Но Маришка уверяла, что не разобрать ни слова. Умереть надо стиснув зубы. Сказать только то, что сам хочу. Только то, что для партии будет лозунгом, прощанием, напутственным словом. Например: «Я имел полное право заниматься агитацией».

Эти слова придадут смелости колеблющимся.

Спокойствие. Спокойствие. Кому как не мне быть в этой стране спокойным!

Нет ничего хуже предотъездного ожидания. Глупец тот, кто пытается его продлить. Это в их манере так себя вести, ну, да уж теперь отступятся. Нервы у меня крепкие. Это и экспертиза подтвердила — иначе меня нельзя предавать суду. Тот самый случай, когда они говорят правду, если это в их интересах. О, уже начинаю выдавать сентенции в духе Фери, он у нас мастак по этой части…

А держался я недурно. Товарищи будут довольны.

Так ли это важно? Придет смерть, и все, конец, точка. Э-эх!

Умру, и ничто, ничто не важно? Вернее, так: умру, но это не имеет никакого значения? Нет, смерть тоже приносит пользу.

Вот и вывел формулу своей жизни — отчеркнем ее красной чертой. Ну, а если дадут десять лет, и буду сидеть, пока меня не освободит революция? Или только два года? Темпы убыстряются. А может, все пятнадцать? После приговора, видимо, смогу получать книги. Хотя бы технические. Вдруг потом придется руководить крупным предприятием… осушать болота… в пустыне виноград разводить…

Прогромыхал трамвай. Все-таки утренний?! Ну, разумеется, он.

Трамваем можно выбраться на природу… Во время прогулок нельзя мусорить… Лес надо содержать в чистоте… Трамваем к вокзалу. Оттуда поездом в Москву. Из Москвы в Крым. Там виноград поспеет. У нас его убирают двумя неделями позже… Маришка, дорогая моя…

Суд закрытый, но пресса будет его освещать.

Само заседание вместе с исполнением приговора займет в общей сложности двадцать четыре часа.

Казнят наверняка ночью, а утром газеты сообщат как о свершившемся факте. А может, не станут пороть горячку, чтобы козырнуть тем, как они безнаказанно вешают людей. Верно сами чувствуют шаткость своего положения, коли есть нужда в подобной демонстрации. В таком случае мы недооценили глубины кризиса.

Если вас вешают, это в политическом отношении добрый симптом. Рассчитывают запугать, а пожнут бурю. Не мне страшно, а им.

Партия жива. Значит, стоило.

В селах выкопают из земли спрятанные винтовки. Там коммунистов уже не считают антихристами.

Партия крепка. Фразеров как ветром сдуло… Превосходно провернул все это «спокойный Шани». Еще и смену успели тебе подготовить… Нет, стоило!

Стоило!

Лучшего вожака для молодежи, чем механик Дюси, не придумаешь.

В ячейках народ тоже неплохо подобран. Те, из «Непсавы», не зря ведь беснуются. Мы сработали на славу.

С этим ясно, а вот как у виселицы?.. Сколько там будет времени? Полуминутная пауза. Вот тогда я и крикну три лозунга: «Да здравствует пролетарская диктатура!», «Да здравствует коммунистический Интернационал!», «Да здравствует Советский Союз!»

Рассчитать надо точно. Может, тюремный начальник скажет, каким временем я располагаю. Попрошу в качестве последнего желания.

«Камера слез».

А кто собирается плакать?

Меня оплакивать — это ясно, но не мне же плакать. «Слезы льются проливным дождем». Чудны́е слова. Проливной дождь — ведь это прекрасно. Дыхание травы. И все свершится так, как мне мечталось.

Остановка — вот что скверно. Дорога — это хорошо. Великолепная вещь — дорога. Смерть сделает еще весомее дело моей жизни. Надо точно сформулировать свои мысли. Это дает силы жить и умирать. С восемнадцатого года мы беззаветно боремся за идеалы добра, мы из тех, кто настолько страстно любит жизнь, что способен умереть ради нее… Пишта сейчас в Москве. А Дюси? Не исключено, что он бродит где-то рядом, у кирпичной стены. Андраш погиб на фронте. Янош скончался прямо на рабочем месте, Петер тот не подрос пока, Маришка… Маришка была моей женой. Наверное, по горло занята учебой и нервничает в ожидании вестей. Все это пустяки, родная! Взгляни на меня: я спокоен!..

Шахтер задохнулся в штольне. Грузчика придавило ящиком. Кочегар уничтожен горячим паром. Что значит — умереть? Тот шахтер, у которого за спиной взрывается газ, наверное, охотно поменялся бы сейчас со мною местом. Умереть нетрудно, как нетрудно рухнуть вниз камню. И за ту жизнь, какую мне дано было прожить, смерть — вовсе не такая уж высокая плата. Впрочем, я не совсем верно выразился. Что значит «дано» и причем тут «плата»?.. Если бы была возможность бежать… Это воздействовало бы вдохновляюще, как и моя смерть. И партии принесло бы несомненную пользу.

О чем пишет сегодняшняя «Правда»?

О том, что необходимо увеличить добычу угля. Сейчас это имеет особое значение. Ускорить транспортные перевозки, упорядочить их… Что остается после каждого удара киркой? Бессмертие? Нет, жизнь на веки веков.

Для профессионального революционера, если он схвачен и повешен, это — не более чем несчастный случай на производстве. И у него в сравнении с шахтером куда больше времени, чтобы подготовиться к смерти.

Восемнадцать лет назад разразилась война. Все восемнадцать лет я, не щадя сил, стремился к добру. Это останется, а мелочи отпадут. Я был неплохим революционером. Обо мне будут помнить.

Значит, все это важно?

Для меня — нет. Но для тех, кто будет помнить обо мне, — да.

«Камера слез». Не для моих слез камера. Но это важно для тех, кто будет мстить за меня, ибо они обретут свободу. Смысл есть и в жизни и в смерти. И никто не властен лишить меня смысла моей жизни.

Стоит только закрыть глаза, и можно видеть то, что хочу, идти, куда пожелаю. Да и к чему закрывать глаза… Я и так знаю то, что знаю.

И что же, потом ничего уже не будет?.. Плоть моя разрушится. А что тут плохого? Я был сильным. И не только я один. Тот, самый юный из нас, рабочий, тоже ведь держался молодцом.

Я всегда немного гордился своей несгибаемостью. Здесь это пригодилось. Легче перенес эти дни. Был спокоен перед лицом врага.

Листок с адресами я успел проглотить. Об этих адресах Витаг ничего не знал.

Как же ему должно быть стыдно, этому мерзавцу. Его тоже осудят на годок-другой, чтобы потом использовать как шпика. Но там, на воле, конечно же, раскусили, что только он мог навести полицию на след Фери… Прекрасно, что мне удалось тщательно обособить друг от друга все наши действующие организации.

В тупой башке Витага сшиблось теперь все разом — стыд, раскаяние, злорадство. Он пытается уверить себя, будто ему хорошо, потому что он останется жить, а мне плохо, потому что я умру.

Но легче уж умереть, чем жить как он. Хотя я по-прежнему за жизнь… Пусть видят, как умирает коммунист, член партии с восемнадцатого года. Нет, это не тщеславие, но так легче. Разве бы я мог жить, если бы не был способен мужественно умереть.

Мужественно?

Все просто. Просто потому, что так необходимо партии, так нужно мне самому, так полагается жить. На сегодня хватит, надо поспать.

Завтра поутру отработаю каждую фразу речи для процесса. Все четко. Один — развернутый вариант, если дадут говорить. И более сжатый, если ограничат время. Затем — то, что я выкрикну под виселицей. Это все на утро. После полудня — отдых, чтобы привести нервы в порядок.

А теперь спа-а-ть… Трамваи пошли уже чаще…

Трех часов на сон довольно. А в ночь перед процессом высплюсь как следует… В Крыму уже хлеб сжали…


Перевод В. Ельцова-Васильева.

Дорога строится

Штормовка из грубой парусины, сапоги с голенищами выше колен, за спиной рюкзак, на голове свисающий из-под полей шляпы накомарник, в руке топор. Так выглядят трое мужчин, пробирающихся по лесной чащобе. Один уже в годах, с бородой, рядом — молодой кряжистый парень в очках; они вдвоем тащат теодолит. Третий несет красно-белые полосатые рейки; он шагает впереди.

Они идут, продираясь сквозь заросли кустарника, месят чавкающую болотную грязь, ползком перебираются по лесоповалу через ручьи, переплывают реки в надувных лодках, а то и на плоту, сбитом на скорую руку.

Делают замеры, оставляя зарубки на стволах деревьев. Пока двое возятся с теодолитом, а третий стоит и вертикально держит полосатую рейку, топоры у всех заткнуты сзади за пояс. Затем они снова берутся за топоры и засекают отметины. Там, где они прошли, темные и золотисто-медовые стволы деревьев источают из своих ран смоляные слезы. Из примятой сапогом травы кверху взмывают потревоженные комары. Качнется задетая плечом ветка, и вот уже тучей роится мошкара, облепляет со всех сторон, отыскивает лазейки под накомарником, забивает глаза, ноздри, проникает под рубашку. Кожа горит, зудит от укусов, соленого пота и слез, разъедающих ранки.

Люди раздражены, свербит жаждущее воды тело, заросшие щетиной лица перемазаны кровью — своей и раздавленных мучителей. Стоит кому-то из троих скрыться из виду, как тут же раздается дружное ауканье. Отыскавшегося встречают крепким словцом. Пока двое заняты своим хрупким прибором, помогая себе все теми же отборными словечками, третий стоит, нервно переминаясь с ноги на ногу, и держит свою рейку. Можно подумать, что эти трое вот-вот схватятся друг с другом. Продубленные их лица искажены злостью, они то и дело срываются на крик, сменяющийся глухим ворчаньем, — им хочется казаться грубее и суровее, чем это есть на самом деле.

Под вечер, когда в лесу стремительно опускается темень, они скидывают на землю свои заплечные мешки. Снова топоры в работе — рубится валежник для костра.

Вспыхивает огонь, сверху навешивается котелок, и, пока варится ужин, ощущение усталости притупляется от сознания того, какой огромный пройден путь.

За ужином тот, что постарше, вынимает из бумажника фотокарточки: «Мои ребята».

За ним и молодой очкарик показывает фотографию: «Мама».

Оба ждут, чтобы показал и третий, но у того карточек нет; он отделывается кивком головы и добавляет: «Спать пора».

Молодой парень, будто только этого и ждал, вытаскивает из мешка свитер, натягивает на себя и не мешкая устраивается поближе к огню.

Но его останавливает старшой, тот, что весь день таскал на себе рейки: «Эдак дело не пойдет!»

Он берет топор, споро нарубает разлапистых еловых веток, подтаскивает их к костру.

Взявши палку, он разгребает в стороны раскаленные головешки, деля их на две кучки, затем густой еловой веткой сметает остатки золы. На расчищенное место укладывает охапку свеженарубленного ельника, поверх расстилает одеяло из грубого солдатского сукна.

— Живо раздеваться!

Из одежды сооружается изголовье. Два других одеяла и штормовки — служат общим укрытием, и вот уже все трое лежат под ними, тесно придвинувшись друг к другу.

— Из местных будешь? — спрашивает тот, что постарше.

— Не-е…

— Выходит, из старателей? — подключается молодой очкарик.

— Кабы оно так…

— Охотой промышляешь? — не унимается тот.

— Тоже бывает.

— Что значит «тоже»?

— А то, что и поохотиться не мешает.

— А все же, если не секрет, конечно, — подает голос пожилой, — занятье-то у тебя какое?

— Пекарь.

— Чего же тебя нелегкая носит вместе с нами?

— Оттого, что у пекаря ноги всегда в холоде, а голове жарко.

— А верно, что фамилия у тебя Неищи?

— Именно: Неищи!

Разговор смолкает. Бывший пекарь встает, еще раз подбрасывает сучьев в оба костра, снова ложится. Все трое мостятся поудобнее, жмутся друг к другу. Складки на лицах разглаживаются, наступает сон.


Рассвет росистый, волглый. Они просыпаются озябшие, с тяжестью в теле. Торопливо приводят себя в порядок, гасят огонь, мрачные трогаются в путь. На месте ночевки остаются обглоданные кости, обрывки бумаги. Постукивание топоров отдаляется. Стоянкой завладевают муравьи. Они облепляют, вычищают, превращают в невидимое то, что оставлено людьми. Только на деревьях плачут смолой знаки-отметины.


Множество народу движется по следам этих отметин, исходящих смоляными слезами. Истошно воют пилы, звучит перебранка топоров, вздыхают строевые деревья-пеликаны, с грозным уханьем валятся на землю, на которой им так покойно жилось. Разбегается зверье. Поскрипывают тачки. Грохочут, скатываясь вниз, камни.

Люди обливаются потом, когда стоит безветренный летний зной.

И зимой тоже обливаются потом. Ноги закоченели, а рубаху хоть выжимай, на лице тают снежные хлопья. Чуть остановишься — вмиг под носом нарастают сосульки, индевеет небритая щетина, и вот уже все тело бьет озноб. Тут уж не до роздыха. Запыхался, сердце колотится у самого горла, а останавливаться никак нельзя, знай себе маши топором да кати тачку.

И весной обливаются потом люди, когда пила вязнет в пропитанной смолой древесине, когда береза извергает из себя студеный сок, и его можно пить не отрываясь, долго-долго.

Потеют осенью, когда не останавливаясь бредут по трясине и одежда преет от бесконечных ливней.

Спиленное дерево, погибая, может отомстить, нанести в падении ответный удар: позвоночник превращен в бесформенную массу, хрустнет раздробленная берцовая кость.

А то и обрубленная ветка отлетит в сторону… и ненароком угодит по лбу.

Но людям, словно муравьям, несть числа, и стоит обильному дождю пролиться, как уже и кровь смыта. Довольно одного колечка дыма от закуренной сигареты, и страха как не бывало; и стаканчика чего-нибудь покрепче тоже за глаза хватит, чтобы пустить по ветру все заработанное своим горбом.

Горестный стон падающего дерева тонет в раскатах взрывов, сотрясающих землю.

И вот уже деревья, меченные белыми знаками, мирно покоятся вдоль просеки, которая напоминает полосу, простриженную огромной парикмахерской машинкой в гуще земных волос. Тянется длинный-предлинный след: то сбегает вниз в распадок, то карабкается по склону вверх. По обочинам дороги в землю вкопаны столбы из спиленных и обтесанных деревьев. Эти уже навечно распрощались со своими собратьями, стоят донага раздетые. Разве что кое у кого на самой макушке нет-нет да и мелькнет чудом уцелевшая ветка с зеленым листком.

Землю обстригают машины. Из ковша экскаватора сыплются камни, мелкий гравий. Машины сбривают бугры, заваливают впадины и ямы. Полотно дороги постепенно выравнивается.

У дорожного строителя тело — сущая благодать для вшей. Невесть откуда и берутся, зато плодятся от живой человеческой крови. Вечерами вместо отдыха люди раскаливают в костре камни и на них жарят своих истязателей. Точно при сожжении ведьм: с неистовым наслаждением ловят момент, когда начнут потрескивать гибнущие насекомые, и при этом творят свои молитвы в бога, в душу мать. По вечерам бывший пекарь стрижет людям волосы и бороды. Теперь можно и на покой; люди засыпают, и тут становится видно, что все они рождены матерью.

Бывает, что из незагашенных кострищ расползаются, припадая к земле, хоронясь в пожухлых осенних травах, огненные змеи. Потом они взвиваются ввысь, и вот уже тысячами пылают деревья, как гигантские огненные столбы, упирающиеся в поднебесье. Когда горящие деревья рушатся друг на друга, пламя взметается еще выше. Треск огненного шквала, шум падающих деревьев заглушает все звуки человеческого труда.

В одной руке у пекаря топор, в другой срубленная ветка. Он, как и все прочие, рубит, хлещет направо и налево, стараясь сбить ползущий по земле огонь. Чтобы остановить пламя, выкапываются рвы. Огонь отступает, гоня перед собой зверя и птицу. По сторонам дороги остается обугленный, онемевший лес.


За лесорубами и дорожными строителями по проложенной ими дороге катят полевые кухни, передвижные санпропускники и медпункты. А с ними — повара, врачи, фельдшера, медсестры, уборщицы.

Вши оказываются под микроскопом: выглядят они похлеще искусителей святого Антония, пострашнее самого кошмарного призрака. Раненых людей лечат по всем правилам. Кому деревом отдавило ногу, получает деревянный костыль.

Машина роет выемку под фундамент — рядом с дорогой на месте гари возводится город, а еще и завод. Меж тем походные палатки и полевые кухни движутся все дальше и дальше по дороге.

Там, где шагает пекарь, еще валят деревья, и одно из них, падая, задевает его. Два товарища выносят его на носилках из леса, устраивают сначала на повозке, потом переносят в машину. Машина везет пекаря по готовой уже дороге в больницу строящегося города.

Опираясь на палку, бродит инвалид по новому городу. Неловкий и слегка пришибленный, точно те деревья, что пережили первый натиск человека.

Дома возводятся каменные, из красного кирпича и зеленовато-серого цемента. Кровельные брусья подвозят на грузовиках. На проезжей части улиц — выбоины, лужи, кучи мусора, битого кирпича, налипающая на обувь глина. Распахивается дверь корчмы, слышен крик. С ножом в руке вываливается пьяный. Бежит женщина; взгляд у нее испуганный, она тянет за руку плачущего ребенка…

А за городом голая пустошь. Островки леса, чудом уберегшиеся от огня благодаря болоту, ручью и валунам, да и те исподтишка вырубаются на дрова. От деревьев остались высокие пеньки — видно, кто рубил, не слишком утруждал себя, лень было нагибаться. На пенечках уже повылазили дикие отростки. У елочек снесены макушки — для рождественских праздников, а обрубкам теперь так и жить дальше — сдвоенными, будто искореженными судорогой стволами. Лишь в далекой неоглядной дали синеют настоящие леса, до которых калеке-пекарю не добраться. Там живут корабельные деревья-великаны, там нетронутые, все в цветах, поляны да зеленые, раскинувшиеся вдоль ручьев луговины.

И птицы в городе повывелись. С уличных луж поднимаются несметные полчища обнаглевших комаров. Насосавшись досыта крови, они плодятся с невиданной быстротой и вовсю хозяйничают в воздухе; коршуны-то давно уже здесь не летают.

Больной ковыляет в больницу, где теперь под микроскопом изучают комара. Комар под микроскопом куда страшнее, чем вошь.

Со временем колдобины выровняют, лужи засыплют песком. Прямыми станут улицы, по вокруг пока не будет ни деревца, ни травинки, даже чертополох исчезнет по краям канав. Но людям это в радость — комаров меньше.

Калека идет в пекарню. Он стосковался по работе.

Стоит, однако, ему побыть у жаркого зева печи, как начинается головокружение и он падает.

— Попробуй-ка лучше на выдаче, — советует начальник цеха, и бывший пекарь соглашается.

Дают ему в руки бумагу и карандаш. И вот он считает-пересчитывает, сколько выпечено булочек и сколько буханок. Рука, привыкшая к топору, неловко выводит на бумаге цифры.

Из пекарни хлеб на одноконной повозке везут в город, на улицах которого нет ничего, кроме столбов и натянутых меж ними телеграфных и электрических проводов.

Но в окнах уже красуются цветы в горшочках, обернутых цветной бумагой. На самом видном месте щеголяет герань, из-за нее выглядывают фикусы с отливающими глянцем зелеными мясистыми листьями. Хозяйки протирают окна до блеска. С распахнутых стеклянных створок то и дело спрыгивают и весело мечутся по безлюдной улице ярко-золотистые зайчики.


Трое мужчин пробираются где-то там, вдали, через лесные дебри. Топорами высекают отметины; смоляные слезы стекают вниз по стволам. Двое — новички, а третий, тот, что в очках, — успел малость погрузнеть. Вечером все трое готовятся к ночлегу. Очкарик с укоризной бросает своим спутникам: «Эх, молодо-зелено! Тащите-ка сюда ветки, да поразлапистей. И смотрите, как я делаю!» И он, в точности повторяя то, чему когда-то выучился у бывшего пекаря, палкой разметывает кострище надвое. Отгребает в стороны угли и золу, устраивает постель на прогретой земле.


Бородатый, уже в годах инженер встает из-за стола, прощается с сыном, который собрался в дорогу и стоит одетый в штормовку и сапоги с высокими голенищами.

Инвалид пересчитывает выпечку. Двое парней погрузили на подводу целую гору хлеба. Подкатил грузовик, привез муку. С крыши кабины спорхнул на землю воробей.

— А ну, кыш отсюда! — весело шикают на воробья парни. Из дверей показывается и бывший пекарь.


Обеденный перерыв. Девушки из пошивочной мастерской гурьбой высыпают на тротуар, где скачут воробьи. Вспугнутые шумом, воробьи упархивают в свои свитые под крышами гнезда. Девушки разбегаются по окрестным магазинам.

Инвалид-пекарь подтрунивает над девушками, забежавшими купить свежих булочек. Ненароком дотрагивается до руки одной из них. Девушка удивленно пятится от него и тут же прыскает со смеху; она выскакивает из булочной. У входа ее поджидает симпатичный парень; на нем летная форма.


В налаженной жизни города теперь бывают и праздники, когда по улицам разгуливают даже мужчины, одетые во все чистое; встречаясь, они приветствуют друг друга, приподнимая шапку.


После обеда бывший пекарь принимается мастерить скворешню. Притаскивает лестницу и забирается по ней на телеграфный столб. Прилаживая там свое творение, он успевает разглядеть на горизонте крохотное сельцо, где когда-то, еще пацаненком с копной белых как лен волос, он вот так же корпел в соседнем березняке над устройством жилья для скворцов.


Первой весной скворцы еще не вселяются в приготовленный для них домик. Во дворе новехонькой школы ученики вскапывают землю, выковыривая из нее камни, битый кирпич, куски железа и затвердевшего бетонного раствора. Вместе со школьниками — молодая учительница. Рождается хотя и крохотный, но первый сад. Сыновья и дочери лесорубов сажают первое деревце.


По обочинам шоссе высаживают еловый молодняк, густо-густо, в несколько рядов. Упаси бог — не красоты ради! Затем только, чтоб полосы живого леса оберегали дорогу от снежных заносов. Ну, а ежели красиво выходит — так и вовсе не беда.

Чета молодоженов сажает фруктовые деревца перед своим домом. Каждая пядь земли делается ухоженной. Ни один ее комочек не останется без прикосновения человеческих рук, ни один росточек — без ласки человеческих глаз. Надобно и воду подвести для полива, и удобрения из отходов заготовить — люди ждут не дождутся, когда же наконец наладится благоприятная для урожаев погода.

Стены домов хорошеют от вьющегося плюща, а квартиры — от своей обжитости и воспоминаний: о слезах, пролитых в нелегкую пору, об ожиданиях в послезакатные часы и расставаниях, о полюбившихся предметах, о письмах и фотографиях, безмолвно ожидающих в одном из ящиков стола, когда до них дойдут руки. Старые фотографии все желтеют и желтеют, но к ним добавляются новые.

Трое мужчин пробиваются через джунгли.

Группу людей, стоящих под гигантским хлебным деревом, фотографирует сын бородатого инженера. Наведя аппарат, он спешит присоединиться к ним, чтобы тоже попасть в кадр.

Юноша сидит за штурвалом самолета, который через мгновение вознесет его в небесную высь.

На ледяной торос вскарабкался летчик — тот самый, что поджидал юную швею перед входом в булочную.

Почта приносит все новые и новые снимки, они ложатся рядышком со старыми. Впрочем, не все — бородатый инженер выставляет карточку сына на письменный стол. Юная швея показывает подружкам по цеху фотографию своего раскрасавца-пилота. Снимок юноши, сидящего за штурвалом самолета, разглядывает мать; в комнате уже сгустились сумерки, но она все держит снимок в руках, а слезы все текут и текут из ее глаз.


Три человека расставляют опознавательные знаки среди голых скал и мхов, где деревья не росли испокон веков.

Бывшему пекарю и бывшему инженеру почтальон доставляет пенсию на дом. Вот они сошлись у ограды школьного сада, в котором ожидается первый урожай фруктов. Пекарь снимает со свесившейся наружу ветви какую-то вредоносную, должно быть, гусеницу и давит ее каблуком.

— Одной красоткой-бабочкой меньше.

Инженер одобрительно кивает.

Они присаживаются на скамейке, греются на солнечном припеке, их взгляды устремлены на молодые деревья. Но мысли уносятся дальше этого юного племени, готового вот-вот разрешиться своими первыми плодами. Уж они-то знают, что одними урожаями здесь дело не обойдется: наступит час, и из грушевого ствола кто-нибудь сработает для внуков и правнуков отливающий золотом комод, из вишневого дерева — ароматный чубук, но все это будет много позже, в будущем… И знают они, что всяк человек рожден матерью, что и корове с мечтательно-меланхолическими глазищами, и дереву, и отчему краю — всем жизнь дарована матерью, каждому — своей. Еще знают они, что ложе для ночлега в лесу следует устраивать в теплой золе и что перед заводскими воротами пора бы разбить цветник.

А на электрических проводах сидят-посиживают ласточки.


Перевод В. Ельцова-Васильева.

Лесные картины

1. Серна, человек, собака

Сухая ветка хрустнула где-то совсем рядом.

На лесной прогалине замерла серна, глядит на меня огромными очами. И я, будто завороженный, засмотрелся на прелестное животное.

Обе пары глаз жадно-торопливо запечатлевают в мозгу эту редкую неподвижную картину. Для меня в этот миг зверь — изваянная статуя, игра воображения. А зверь и запах мой чует, и несомненно слышит мое учащенное дыхание.

У него уже по-летнему рыже-бурая шерсть — под цвет палого березового листа и еловых корневищ; грациозно откинутая голова, длинные тонкие ноги и большие сосредоточенные глаза, как у косуль, виденных мною в детстве.

В звере, который зовется человеком, уже убыстрился ток крови, подгоняемый хищным инстинктом нападения. Поймать! Завладеть! Не выпустить из рук! Стать властелином этого дивного вольного животного, укротить непокорного! Заставить служить себе, а не сдастся — убить, освежевать, насытиться его мясом… У меня и в мыслях нет ничего подобного, но я весь дышу этим, каждый мой нерв дрожит, и счастье еще, что нет при мне оружия…

В звере же, хотя он и видит и наверняка чувствует мою безоружность, кровь тоже течет быстрее, повинуясь инстинкту самосохранения. Пока что ни один из двоих не шелохнулся; магия очарования не отпускает нас.

Но вот серна начинает бег. Поначалу медленно, затем, встретив препятствие, словно перелетает через ствол поваленного бурей дерева. Первый прыжок еще острее будоражит в ней ощущение страха. Далее она уже затяжными скачками перемахивает поверженные деревья-гиганты; резко выбрасывая задние ноги и подобрав под себя согнутые в коленях передние, она мчится все стремительнее и вот уже летит, мощно и невесомо.

Я же по-прежнему стою как вкопанный. Вперив глаза в куст, перемахнув через который, зверь исчез…

Пройдут долгие минуты, прежде чем развеются чары колдовства. И только я берусь за топор, чтоб продолжить работу, как вновь слышится хруст ломаемых веток, трещит сухой валежник.

На сей раз из кустов с шумом и лаем выкатывается на коротких лапах, похожая на лису, рыжебокая неуклюжая дворняга. Из пасти, как в знойный день, чуть не до земли свешивается длинный, красный язык лопатой. Тяжело дыша и припав носом к следу, она несется вдогонку за серной. Ярость, голод, страсть гонят вперед коротколапого охотника. Меня он и не замечает. Даже когда я, не удержавшись, разражаюсь громким хохотом.


В одиночестве человек, если он в здравом уме, смеется, к несчастью, редко. Но сейчас я вроде бы и не одинок. И смеюсь вместо того прекрасного, смуглого, уносящегося вдаль животного. Эх ты, коротконогая шавка, да такому охотнику, как ты, на роду написано разве что поросят с огорода выпроваживать, а не за сернами гоняться! Непутевая, злющая, с вывалившимся языком дворняжка! Никогда, никогда тебе меня не догнать!


В самом деле никогда? По тому, как держит след эта собака, видно, что охота за серной ей не внове, и, быть может, не одну она уже задрала и еще задерет, будет случай.

Вот только не в такую пору, не летом, и к тому же не в кустарнике, облюбованном сернами для своего полуденного отдыха, и не у ручья, куда приходят серны на водопой.

И не зимой, когда снег заменяет питьевую воду и когда серны совершают длинные переходы ради травы, которую можно вырыть из-под глубоких сугробов. Зимой для этих быстроногих животных опасны только волки — те всей ордой идут друг за дружкой, строго след в след и затем, внезапно рассыпавшись в стороны, берут жертву в кольцо — вот они и вправду опасны, но дворняжке, подобной этой, серны нипочем не догнать.

И лишь под конец зимы, в марте — когда днем снег становится рыхлым и оседает, а к рассвету от ночного холода образуется прочный наст, и серна не в силах добыть себе корм, даром что в кружках, обведенных оттепелью вкруг комлей, уже проглянула земля; когда из начавшей линять зимней шубы серны — серебристо-пепельный цвет ее подобен тени, отбрасываемой на снег деревьями, — клочьями повисает шерсть, цепляясь за ветки и колючки; когда почки еще не набухли, но дерево уже чувствует в себе рвущиеся вверх соки; когда все, что уцелело за зиму, страстно жаждет жить, — вот тогда, в пору мартовского солнца и студеных рассветов, наступает для серны время величайшей и смертельной опасности.

По соломинкам, которые натрясло из саней и понасыпало на ветки кустов, точно по следу, манит голод зверя поближе к сельскому жилью. Издалека чует он зловоние, издаваемое плотоядными животными, — людьми и собаками, омерзительное, как из волчьей пасти. Но поверх запахов человека и собаки ветром тянет сладостный запах сена. Над тонкой струйкой ручья проседает снег. Своими копытцами серна осторожно пробивает, разворашивает наст и, уже не колеблясь, вышагивает дальше. Запах сена влечет, притягивает ее к себе.

А на селе тоже голодно. Потому-то волей-неволей, а в такое время, под пасху, говеют сообща и человек и собака. Что же достается на долю собаке? А ничего! Помоями кормятся свиньи, молоко лакают телята с поросятами, да еще перепадает кошке, этой вероломной и ничтожной твари, которая вечно шарит по кувшинам да горшкам. Так что уж где-нибудь на стороне, поодаль от деревни, подстерегают, выслеживают свою добычу изголодавшиеся, отощавшие собаки.

Обессиленный зверь улавливает, как крепчает собачий дух. Чует… слышит… и вот уже и видит собак.

Резко отпрянув в сторону, он пускается в бегство, мчит вперед. И тут-то впервые ранит себе ноги о ломкий, колкий, почти невидимый ледок. С этого самого места след его обозначают еще и крохотные капли крови.

Всегда такой осмотрительный зверь внезапно по самое брюхо увязает в сугробе. Он отчаянно барахтается, силясь вырваться из плена, — выпрыгивает наконец, бежит, тут же падает на колени, вскакивает, делает рывок, опять раня ноги — и вновь снег проваливается под ним. Леденящий холод талых вод охватывает дрожащие ноги по самые лодыжки. Паром выходит пот из разгоряченного тела, и также в пар обращается липнущий к спине влажный снег. Обезумев, несется он почти прямо на своего врага… Может, надеется на спасение — ведь еще недавно сумел же прорваться сквозь кольцо окруживших его волков… А может, уже ни на что не надеется, ничего не видит, даже запаха не чувствует. Что-то огромное, живое, рвущееся из груди сдавливает глотку и бьет, колотит, точно молотом. И он снова падает. Ноги вздрагивают, сведенные судорогой.

Пронзительная боль приводит его в чувство… Пленительными огромными глазами смотрит он на своего тяжело дышащего, с окровавленными зубами, убийцу, — это та самая беспородная, запыхавшаяся собачонка. Испарения от потных тел, смешавшись с паром от горячей крови, медленно поднимаются вверх и растворяются в снежном запахе ослепительного мартовского неба.

2. Береза

Без березы в этих краях не обойтись ни зимою, ни летом. Березу, срубленную летом, надобно тотчас освободить от сыроватой еще бересты, дать древесине хорошенько просохнуть, крепко затвердеть, и тогда из нее выйдут превосходные оглобли, колеса, спицы, полозья — сани-то делаются исключительно из дерева, без единого железного гвоздя. Опять же из березы и ободья для сосновых кадушек. Береста идет на выгонку дегтя, и, чтобы печь растопить, ничего лучше не придумаешь — раз во сто ценнее бумаги. Да и мало ее, бумаги-то, кусочек же берестинки человек с дерева всегда содрать может, и горит она и в дождь, и в снег, и никакому ветру ее не загасить… Из бересты, если осторожно так отслоить ее от ствола, добрый материал получается для поделки небьющейся посудной утвари — надежного спутника для тех, кто по лесу бродит да в поле трудится. Из березины лыжи выделываются. Лесоруб, идучи по лесу, всегда на верхушки берез поглядывает. Если крона где разошлась на три, а то и четыре ветви, из разветвления этого можно изготовить вилы, чтоб сено копнить и стоговать — инструмент ох как нужный в хозяйстве. Веками, даже тысячелетиями много чего делается из березы — от метлы до ружейного приклада. Только вот солдат теперь не наказывают шпицрутенами, стало быть, не нужны и годные для этого березовые прутья.

И как дрова до чего же хороша береза! Жару от нее много, горит чисто, без копоти и подолгу. Но еще при валке лучше сразу ободрать бересту со ствола либо распилить его на чурки, иначе не просохнет, сгниет. И полугода не надо чтоб сердцевина погнила. А уж за пару-то лет под свежей на вид, нетронутой берестой одна кашеобразная, сплошь гнилая дряблая труха останется. Но заметишь это, лишь топором по стволу стукнув. Даже свежесрубленная береза лучше горит, чем такое вот бревно. Береста же, если и в землю ее зарыть, не портится, десятки лет целым-целехонька.

Лучше всего рубить деревья весной, когда солнечное тепло уже спиной чуешь и в то же время нет-нет да и налетит шквальный ветер, навалит снежных хлопьев на обнажившуюся прошлогоднюю листву. Словом, лесоруб не обделен ни холодом, ни теплом, и того и другого в достатке. Зимой в толстой одежке спина мокнет, ноги же, напротив, стынут. Летом изводит беспощадный зной, а лишнюю одежонку все равно не скинешь, потому как тут же налетят комары, мошка, поедом пауты жрут, жить не дают человеку.

Да, деревья валить лучше по весне, когда еще не начал течь березовый сок. С неделю, а то и дольше знай себе руби да руби деревья. А уж распиливать, кору обдирать тогда только берешься, когда березовый сок потек. Но и в эту пору — после ранних вешних ростепелей и вплоть до самого почкования — случаются заморозки. Лопаются почки, и сок течь перестает.


Рубить дерево тоже с умом надобно. От иных старых стволов топор отскакивает, даже если он и в опытной руке. В таких случаях положено увесистым деревянным билом по самый обух вогнать топор в дерево. (И топорище и било — тоже из березины. Там же в лесу рубщик обчистит дерево от веток, прежде чем обдирать начнет бересту.) Наконец-то подается, трещит, раскалывается ствол. У человека же в этот момент сердце будто где-то в горле застряло.

Лесоруб делает глубокий вдох, передохнет с минуту, выждет, пока сердце уймется. Воздух, успокаивающий сердце, напоен ароматами талого снега, не просохшей земли и разогретой солнцем прошлогодней палой листвы.

Спешить не надо. Смысла нет. Силы иссякнут скорее, чем кончится долгий весенний день. Пусть торопятся молодые: их еще манит перспектива долгого жизненного пути.

Краше всего густая ветвистая крона старой березы. Когда дерево срубают, оно валится на землю, издавая долгий протяжный вздох. Ствол такой березы — корявый, береста на нем толстая, и весь-то он почернелый и тронутый мшиной — от лесных пожаров и собственной старости. Древесные его жилы вес кручены-перекручены, переплелись меж собой — потому-то и отскакивал от него топор. Но она нужна, эта береза, ибо такая древесина и тепла даст побольше, и выход у нее пощедрее: из одного ствола — целая куча отменных поленьев получается. Тот, кто молод и в себе уверен, вонзает топор в старое дерево.

Молодая же береза легко поддается острию топора. Волокна в ее тонком теле ровные, одно к одному. Вот только тепла от нее меньше, а возни побольше: и веток много надо пообрубить с нее, да и пока в охапку их увяжешь, тоже наканителишься. Правда, тут при ударе топором большое усердие не требуется. Оттого-то старые люди предпочитают валить молодой березняк — стройные, гладкие, белокожие деревца. Береста у них нежнее шелка: верхняя пленка — пепельного, вперемежку со светло-зеленым, цвета, точно небо перед восходом солнца; следующий под ней слой — розовато-белый, как юное, здоровое и упругое человеческое тело. У молодой березы прекраснее всего ее ствол, и когда она падает на землю, то издает один-единственный приглушенный стон.

Так и рубят: старый — молодую, молодой — старую. Однако же пожилой человек немного жалеет совсем еще юную березку-подростка, во всяком случае, пока не нанесет первый удар по стройной девственнице.

Молодой человек, тот все спешит, злится на костлявую, строптивую, крепкую еще дурнушку, чье шершавое тело дает зато много тепла; но едва совладает с нею, повалит, и все разом кончено, еще и ногой отпихнет от себя, куда подальше. Но когда томит жажда по березовому соку, тут и стар и млад сообща надрубают старое дерево. Ибо только из старого дерева обильно струится березовый сок.


Березовый сок да хлеб — вот и весь обед лесоруба. Хлеб-то черный, зато сок березовый чище всего на свете, его ведь даже взор человеческий не коснулся. Этот родившийся от удара топора источник — студеный и сладкий. От холодящего питья у лесоруба на какую-то минуту возникает желание разложить костер и обогреться. А только не пристало лесорубу у огня отогреваться. «Осенью зябнешь — дровишки пили, а если зимою, так ими топи», — приговаривает человек, который и весной-то работает в одиночку и в одиночестве, только для себя одного, сочинил немудреную эту присказку…

Торопиться вовсе не нужно, но и рассиживаться — тоже пустое дело. Тяжек труд лесоруба, но он вселяет в человека надежду и веру — и в самом-то деле, еще весна, а мы уж о будущей зиме заботу творим… Топор — вот что греет лесоруба, и он верит, что придет время и запылает в печке огонь, у которого можно обогреться, и запахнет березовым веником в жарко протопленной, с докрасна раскаленной каменкой, бане. Он верит, что одиночество его тоже не на веки вечные. Ему грезятся зимние вечера, когда можно вдосталь поразмыслить о жизни, которая бывает жесткой и суровой, как потемневший ствол старого дерева, и прекрасной, точно стройная юная березка…

3. Два поющих человека в лесу

Один голос хриплый, простуженный:

Мочи нет,

Душит снег!

Вьюга в грудь стрелой вошла,

Бродит смерть белым-бела.

Манит сонного в сугроб —

Снежный саван, снежный гроб.

Другой звонкий:

Мочи нет —

Блещет снег!

В снег зароюсь на ветру,

Снегом щеки разотру.

След звериный манит вдаль,

Снег шаманит, стелет шаль.[11]


Перевод В. Ельцова-Васильева.

Из цикла «От начала и до конца»

Будто наяву вижу свою мать стоящей у накрытого стола. Перед тем как разрезать большущий каравай серого хлеба, она торопливо, стараясь, чтобы никто не заметил, кончиком ножа чертит знак креста на пепельной от муки нижней корке. Никто не знает — для чего, но и говорить про то сроду никто не заговаривает.

Серый у моей матери хлеб. Ржануха в нем, пшеничная мука да картошка — всегда точно в меру. Тесто замешивается спозаранку, совсем еще затемно, при свете лампы. Целую неделю хранит вкус и свежесть такой хлеб. И пекут его у нас дома в неделю раз.

…Вот она складывает хлеб на деревянное блюдо. Оно застлано чистой салфеткой с вышитой крестиком красной каймой.

Всяк берет себе хлеба вволю. Есть только одно-единственное, но строгое правило: что взято, то должно быть и съедено. Ни мать, ни отец терпеть не могли, чтоб после кого-то на столе хлебные корки да куски оставались. И хлеб у нас на помойку не выбросят. Скорее что другое, но хлеб — никогда. Бывало, по нечаянности обронит-кто на землю кусок, так его тут же надобно поднять, а поднявши — поцеловать. Так мать приучила. Съедать тот кусок вовсе не обязательно, довольно будет положить на край порожней тарелки. Хлеб этот цыпушкам да голубям доставался.

Еще вижу крупные жилистые руки отца, вижу, как пересыпает он с ладони на ладонь зерна золотисто-рыжей пшеницы. Сильные и нежные, суровые руки его в этот миг исполнены доброты.

Вижу руки хлеботорговца. Он тоже пересыпает пшеницу из ладони в ладонь. Пальцы у него нервные, тонкие; зернышки то и дело застревают между пальцем и насаженным на него увесистым обручальным кольцом из золота. Поговаривают, шибко богат он и сильно болен: рак желудка, и уж едва в состоянии есть.

Разглядываю торговца, схоронившись за широкой отцовской спиной. Но и тут до меня доходит зловонный запах из его рта. Он кричит, кипятится. Лицо его то землисто-серого, то багрового цвета.

Тихонько прокрадываюсь к широко распахнутым дверям амбара, куда по наклонному настилу из досок одна за другой въезжают подводы. Нанятые торговцем работники сгружают с них мешки, втаскивают в амбар и ссыпают зерно в кучи, которые растут и вширь и ввысь. Смотрю и думаю. И зачем ему столько хлеба, все эти горы, если он не может съесть даже одну махонькую подрумяненную пышку? Неужто ни кусочка? Сегодня утром у нас дома как раз про это говорили.

Меня кличет отец, и мы вместе выходим с просторного двора, где ведутся хлебные торги. Едва очутившись на улице, я дергаю за полу отцовского пиджака.

— Тятенька, купите мне у пекаря пышку, только поподжаристей. — Потому как дома у нас хлеба вдоволь, и вкусного, а печенье редко делают.

— Пышку, говоришь? Добро. Сей момент.

Увы, путь мы держим не к пекарской лавке, а к корчме.

И вот уже на тарелке пышки из пресного теста, плюшки-розанчики, калачи с маком. Ешь сколько душе угодно.

Обедаем. И не вспомнить, что именно мы ели. Я-то уж сыт был по горло. Помню только, как корчмарь ставит на стол большое стеклянное блюдо с пирожными да еще какими — кофейного, розового, шоколадного, даже зеленого цвета. Красивые, в тонких гофрированных бумажках. Дивные пирожные, объеденье!

— Желудок не попортил бы мальчонка, — замечает человек с пышными усами, сидящий за нашим столом.

— А, пусть его, — отмахивается отец, — небось взрослый уже парень, сам знает, что делает.

Я горд и преисполнен признательности. Съедаю еще одно, пятое по счету, восхитительное пирожное, после чего отодвигаю от себя стеклянное блюдо.

Хватит, пожалуй.

Отец наливает полстакана красного вина, добавляет туда минеральной воды, отчего содержимое стакана темнеет.

— Запей-ка.

После пирожных кисловатый напиток мне явно не по нутру.

Отец наливает себе, выпивает.

И вдруг с силой бьет кулаком по столу. Стаканы подпрыгивают, питье проливается.

— Надул, подлюга! — кричит он, и кулак его страшен.

Сидящие за столом уже захмелели, говорят все разом, наперебой. Кроют на чем свет торговца, который жульничает, обдуривает их.

Мне невдомек, каким образом может надуть ужасный этот человек. Он ведь даже не подходит к весам, у которых разгружают повозки. И деньги отец пересчитал до единой бумажки и хорошенько запрятал в карман… Но все твердят, мол, облапошивает, из пота ихнего сколотил себе, проклятущий, состояние.

Мы долго собираемся. Пышноусый дядя, тоже уже пьяный, подсобляет моему отцу взобраться на задок телеги. Ничего, наши милые добрые лошадки Кобчик и Звездочка, даже если править буду я, отыщут дорогу. Натягиваю вожжи и, сам не знаю отчего, беззвучно рыдаю.


Приехал я ночным поездом, самостоятельно. Как-никак, а с недавних пор считаюсь уже взрослым. Со станции — пешком прямо в родное село. Солнце показалось, когда я уже шагал среди полей по дороге, обсаженной высокими стройными тополями. Пшеница подалась в колос, и в этот утренний час она источает трепетный молочно-белый туман. Первые лучи, пробившиеся сквозь эту молочную дымку, — цвета алой крови.

Мне, порядком набалованному горожанину, теперь редко доводится встречать восход. Я — начинающий поэт и мечтаю стать великим.

«…Кровь из солнца, как из пронзенного глаза циклопа, сочится, мешаясь с земли молоком материнским…»

Было в этих строчках, коли уж привожу их здесь, нечто подсказанное памятью из классики: Одиссей раскаленным острием выкалывает глаз циклопу. И отголосок Ветхого завета тоже: «Не вари козленка в молоке матери его». А еще кошмарное видение, связанное с войной: мародеры сцеживают молоко у кормящей матери; оно брызжет струей на охваченные огнем стены дома, вовек не позабыть запах этого молока…

Но все это не более чем декорационный фон на сценических подмостках необозримого и самонадеянного грядущего. Ведь я от силы два месяца как поэт, и мне еще нет и двадцати.


Будапешт, осень семнадцатого года. Теперь мне видятся уже не циклопы… Перед булочными — длинные очереди из женщин. Ни одной привлекательной. Лица их в предрассветной мгле серы, как застиранная сорочка. Женщины хранят молчание.

Что до меня, то хлебом я мог наесться досыта. У себя на квартире — домашним, привезенным из села, в кафе — по карточкам, а если дать официанту чаевые, то и без оных. В тех женских лицах не было ни кровинки, мое лицо горело от стыда.

Я уж и не помышляю сделаться великим писателем, я мечтаю стать великим революционером. Который не только видит, постигает, но и перестраивает мир. А чуть раньше, в первые месяцы войны, я — сущий ура-патриот, и лишь благоразумие моей овдовевшей к тому времени матери помешало мне уйти в солдаты. А теперь мне уже мало того, что я не солдат. Я должен быть пораженцем! И хлеб мой останется безвкусным, пока его не будет в достатке у каждого.


Минуло еще двадцать лет; за это время мне довелось нередко писать о хлебе — о том, как трудно он достается, о перебоях в хлебной торговле — и о хлебе насущном. Я писал о выращивании зерна, о ножницах в ценах на промышленные изделия и сельскохозяйственную продукцию, о кризисах — когда в одном месте хлеба нет, в другом же его излишек, и оттого — безработица и голод. Писал о хлебе, который алчные до прибылей капиталисты обливают керосином, и о кофе, который выбрасывают в море.

Писал я немало и, вероятно, вполне прилично, ибо писал по убеждению и без вранья. Искренне негодуя. Но при этом вовсе не думая о хлебе как о некоей вещественной субстанции, даже когда у меня самого были «перебои с хлебом», — а они-таки бывали. Когда я жил в мире отвлеченных понятий…


Перевод В. Ельцова-Васильева.

Голуби

С незапамятных времен до наших дней и, наверно, еще долго-долго символом и девизом мира будет голубь с оливковой ветвью в клюве. Я хочу рассказать один небольшой эпизод, ничего не домысливая и не прибавляя от себя. Я видел это своими глазами — и не так уж давно по сравнению с моей долгой жизнью, но за последнее время этот случай чуть ли не сотни раз приходил мне на память.

Был полдень, на дворе ни души. Безветрие и тишина, воздух, прогретый солнцем. Я отдыхал, прислонившись спиной к теневой стене амбара, безмятежно и чутко.

У меня не осталось ни забот, ни тревог, или все они отошли от меня далеко. Из огороженного птичьего двора доносился писк сотен цыплят, и этот писк тоже был частью тишины.

Вдруг мгновенно и неожиданно, часто взмахивая крыльями, из-под амбарного навеса в воздух вскинулись голуби, иные так близко от меня, что кончиками крыльев задевали мое лицо. Целая стая поднялась от голубятни, и еще больше — с крыши конюшни; никогда я не думал, что здесь такая уйма голубей. Никто не смог бы их сосчитать, и все они кружили поблизости.

Не человек их вспугнул и не зверь, и выстрела я не слышал. От выстрела голуби разлетелись бы в разные стороны, унеслись в спасительную даль, и лишь там, в безопасности, успокоились бы их испуганно бьющиеся сердечки. Но голуби не улетали, они продолжали кружить над обнесенным колючей проволокой прямоугольником двора, где по-прежнему пищали, голосили, дрались цыплята.

Шурша крыльями, круг за кругом описывали голуби, словно воздушный вихрь швырял, увлекал их с собой, вертел, а между тем они сами создавали этот вихрь. Вверх, вниз, то опускаясь чуть ли не до самой ограды, то взмывая над крышами, перепутанными параболами пересекая орбиты друг друга, сплошной тучей.

Я, наверно, с минуту наблюдал за этим мятущимся и в то же время подчиненным какой-то закономерности смерчем: в иных случаях и минута — немалое время. И лишь взглянув выше, понял, почему всполошились голуби.

Вверху, в безоблачной полуденной выси, прямо над птичьим двором, распластав крылья, с устрашающей медлительностью кружил ястреб. Вот-вот он сложит крылья и когтистым, клювастым, тяжелым камнем обрушится на облюбованную добычу. Но между ним и добычей — голуби, их скопище сбивает прицел его зорких глаз.

Ястреб еще какое-то время кружил над цыплятами, потом притворно ленивыми взмахами поплыл вдаль, превратился в крохотную точку и исчез.

Вот и все. И такими иногда бывают голуби. Я оставляю при себе возвышенные сравнения, дабы не взлетели они выше голубей облаками высокопарных слов.


Перевод Т. Воронкиной.

Чернорабочий

На вокзале, как в гигантской бочке, гремели, отдавались гулом резкие голоса.

— Смотри не потеряйся, а то тебя потом не сыщешь, — предупредила мать и, не вдаваясь в разъяснения, схватила мальчика за руку и потащила за собой.

— Нечего бояться за меня, матушка, — упрямо возразил Пишта.

Ему было семь лет, и он не любил, когда его брали за руку, точно какого-нибудь мальца. Не потеряется. И к тому же он знает, что надо делать, если случайно отстанешь. Нужно сказать тетин адрес; на улице стоят дяди полицейские, в касках с венчиком ковыля. Не так уж и плохо заблудиться и вместе с дядей полицейским в каске с ковылем попасть на улицу Роттенбиллер. Он сто раз слышал: в Пеште — улиц видимо-невидимо, а также Городской парк, Королевская крепость, Цепной мост и Парламент, а дома там такие, что: «Посмотришь на них, задрав голову, и шапка слетит». Мальчику очень хотелось все это увидеть воочию, ведь ему столько раз обещали, обнадеживали, что однажды возьмут с собой в Пешт.

И вот он наконец здесь и даже знает почему. Его не с кем оставить. С тех пор как мать заболела, отец стал «погуливать». Матери надо пробыть в Пеште по крайней мере две недели, потому что ее могут вылечить только в больнице под названием «клиника». О ее недуге дома говорили очень много, говорили шепотом, чтобы Пишта, если он не спит, ничего не понял, но шепот переходил в яростную перебранку, — они словно обвиняли в чем-то друг друга. Во время таких споров речь заходила о поездке и о том, что мать возьмет Пишту с собой. И что жить они будут у тети Юльчи. Старшая сестра матери — тетя Юльча, «коммерсантка», «столичная штучка», ей «подфартило в жизни». Сидит себе целый день в кассе, в мясной лавке своего мужа — дяди Тони, и собирает денежки. Это вот и плохо, потому не так-то просто взять мальчика в Пешт. Ведь не владей дядя Тони мясной лавкой, они могли бы привезти с собой колбасу, шпик, грудинку и таким образом отблагодарить за прием или, точнее говоря, за гостеприимство, ведь жить придется целых две недели из-за лечения, из-за «клиники».

Могли бы привезти хозяевам добрый окорок, чтобы попреков не было, что им, мол, сели на шею, да еще вместе с ребенком. Но те — богачи, владеют мясной лавкой, ведь дядя Тони не какой-нибудь мясник, а владелец магазина, мастер, ему в жизни подфартило, потому не так-то просто взять Пишту с собой…

О них отец говорил обычно так: «Тони — отличный мужик, а вот сестра твоя Юльча совсем нос задрала». Мать же обычно отвечала: «Разве я виновата, что мы в бедные родственники попали? Приданое у меня было не меньше, чем у Юльчи. Но Тони и нынче свиные туши с телеги на своем горбу перетаскивает, а другие в корчме с полудня в карты режутся или стены подпирают перед аптекой. Да о политике рассуждают день-деньской, пропади она пропадом эта политика, коли к вечеру все выпивкой кончается!»

«А ну, попридержи язык», — отвечал, скрипя зубами, отец и уже высматривал, чем бы таким грохнуть об пол.

Он и Пишту не любит. Если тот случайно заходит в столярную мастерскую поискать какую-нибудь дощечку для игры, отец тут же в крик: «Тебя что, мать послала? Подглядывать?» А Пишта приходил сам по себе, да и мать вовсе не подглядывать его посылала, а за стружками. И только плакала, когда ему не удавалось принести стружек, потому что мастерская оказывалась закрытой. «Опять где-то шляется», — всхлипывала она.


Приближается тетя Юльча. Она расталкивает людей, как шар сбивает кегли. «Тери! Тери!» — кричит она из людского водоворота.

— Юльча! Я здесь! — плачущим голосом отзывается мать.

— Ну, вот, — говорит тетя Юльча, тяжело дыша. — Я уж совсем вас обыскалась! Быстренько! Быстренько! — говорит она, целуясь с матерью. — Носильщик! — вопит она, задрав голову. — А ну поставь корзину, — тут же приказывает она матери. — Если ты нездорова, тебе нельзя таскать тяжести. — И наконец замечает мальчика. — Пиштике, до чего же ты вырос! — и снова: — Носильщик! Куда они все, к чертям, подевались? Когда не нужно, на каждом шагу предлагают услуги. Носильщик!!!

К ним подходит потный старик в красной фуражке, поднимает дорожную корзину, сплетенную из белых прутьев, сумку с провизией и большой, обтянутый холстиной короб.

Мать достает из кошелька с никелированной кнопкой какую-то бумажку и недоверчиво протягивает носильщику.

— Получите, но только осторожнее, там бутылки, — говорит она.

— Не извольте беспокоиться, — успокаивает ее носильщик и подхватывает пожитки.

— Немного виноградной палинки, — оправдываясь, произносит мать, — еще дедушка выгонял.

— Ах, оставь ты, — тяжко отдуваясь, говорит тетя Юльча.

Это «ах, оставь ты» звучит совсем «по-столичному», дома так не говорят. Прав отец: тетя Юльча зазналась. Она стала еще толще, чем была позапрошлым летом, когда гостила у них дома. Хотя и тогда уже, стоило ей охнуть, и у нее сзади, на блузке, трещали маленькие черные застежки.

— Пошли побыстрее, Тони в лавке один. Пиштике, иди-ка следом за носильщиком. Да смотри не отставай!

Носильщик поставил поклажу на сиденье. Пиштике в коляске оказался зажатым между мощными бедрами тетки и матерью, но места было достаточно, и он все хорошо видел, потому что взрослые шептались между собой, откинувшись назад. Мальчик поспешно и суетливо вертел головой направо-налево, чтобы не пропустить ничего заслуживающего внимания.

Но город оказался не таким, каким он его представлял себе дома. Трамваи вовсе не звенят «трам-трам». Тогда почему же они «трамваи»? На улице не такая уж «пропасть» людей, во всяком случае, нет той сутолоки, какая бывает у них во время ярмарки. И дома не так уж высоки. Четырех-пятиэтажные.

Дома у них тоже есть одно двухэтажное здание на главной улице. Усадьба тоже двухэтажная, верхушку ее можно увидеть, если заглянешь сквозь металлические прутья ограды в глубь парка.

Вот они и прибыли, выгрузили вещи, тетя Юльча расплачивается с извозчиком. Все тут же направляются в лавку. «Заведение» дяди Тони — о котором столько говорилось дома — всего-навсего комната с входной дверью и единственным окном, между ними — в закутке — касса. Туда и уселась тетя Юльча, вытирая платком пот с лица и обмахиваясь им. Дядя Тони только сделал им знак рукой из-за прилавка, в этот момент он взвешивал кусок колбасы женщине в платке. Прилавок расположен прямо против входной двери. За прилавком стоит и помощник, он рубит мясо топором и балагурит с покупательницами. Точно так же, как у них дома помощник тамошнего мясника — Лаци. Три женщины ждут своей очереди, и теперь, когда все они вошли внутрь, лавка оказалась переполненной.

— Иди наверх, в квартиру, сынок, — бросает тетя Юльча. — Мать счас придет. — Эти слова она произносит совсем не «по-пештски», а так, как говорят у них дома.

Пишта крепко уцепился было за материнскую юбку, но затем послушался.

Квартира находится в том же самом доме, на третьем этаже. Дверь открывает бабушка. Она осматривает Пишту с ног до макушки, переводит взгляд на шляпу, которую тот держит в руке. Двоюродные сестры Маргитка и Аннуш тоже во все глаза уставились на него. Бабушка, взяв его за подбородок, приподнимает опущенную голову Пишты и тут же приказывает:

— Снимай-ка выходной костюм, быстро!

Бабушка — сильная костлявая старуха. Она в черном платье. Вид у нее недружелюбный, сердитый. Не такой должна быть бабушка, да она и не похожа на бабушку, которая жила у них дома и все время лежала в постели и у которой был чепец, как у бабушки из сказки про Красную Шапочку, если бы такая существовала на самом деле. Но это — мамина бабушка; матери отца уже много лет нет на белом свете. Она умерла очень давно, когда Пишта был совсем маленьким, «целых три года назад».

— Не забывай вытирать ноги, прежде чем входишь. На то перед дверью тряпка положена. Помни, это не конюшня, не столярная мастерская, а квартира. — Тут она повернулась к девочкам: — А вы чего застыли на месте, как соляной столб? Уроки приготовили? Ну-ка, садитесь, и чтоб глаз у меня от книги не отрывали.

Было ясно, что бабушка командует в квартире. Ведь тетя Юльча — «коммерсантка», ее целыми днями дома не бывает. Теперь-то он понимает, что значит «коммерсантка»…

И все же девочки не очень-то боятся бабушку. Хихикая, они направляются к столу, где разложены учебники и другие школьные принадлежности. Пишта усаживается возле двери. Бабушка снует из комнаты в кухню и обратно.

Мальчик долго сидит так. Он чувствует: все наблюдают за ним, хотя и делают вид, будто его здесь нет. Затем он тихо выскальзывает из квартиры и спускается в лавку.

Пишта встает в углу, рядом с матерью, которая переговаривается с тетей Юльчей. Когда покупатель протягивает деньги, мать умолкает и ждет, пока тетя Юльча сама снова не заговорит с ней. Присутствие Пишты тете Юльче явно не нравится.

— Пиштике, не путайся под ногами. Ступай-ка наверх, поиграй с девочками.

Мальчик поднимается наверх, вытирает ноги, прежде чем позвонить в дверь. Он мог бы поиграть с девочками — они уже приготовили уроки. Но как тут поиграешь? На девочках белые платья, голубые ленты, они непоседы, хохотуньи, посмеиваются над Пиштой, но не говорят с ним. Только смотрят и смеются. А вечером он уже получил от них прозвище: «Чернорабочий».

Произошло это за ужином. Девочки уходили в гости к какой-то Эржике, и он до самого вечера сидел в комнате один. Бабушка гремела посудой на кухне. А он едва осмеливался пошевельнуться. Теперь он уже жалел, что так упрашивал мать взять его с собой в Пешт. Дома с какой-нибудь дощечкой и ножичком он куда лучше скоротал бы время, чем здесь, в Пеште, в этой комнате, полной сверкающей мебели.

За ужином дядя Тони объяснял женщинам, что строить дома ниже пяти этажей не имеет смысла: «Земля очень дорогая».

— Но на такой огромный дом у кого же деньги найдутся?

— Банк поможет. Все так строят, а за двадцать лет из квартирной платы погашают банковский кредит. Разумеется, начальный капитал тоже нужен. Здесь строительные леса обходятся дороже, чем у вас целый дом.

— Для чего нужны леса, коли они такие дорогие?

— Так ведь сами по себе кирпичи наверх не поднимутся, — рассмеялся дядя Тони. — К лесам крепятся лесенки, на них встают по четыре-пять человек, словом, сколько потребуется, и перекидывают друг другу кирпичи. Все выше и выше, а потом подают кирпичи каменщикам. Эти люди — поденщики, ну, как же их называют, ну… — тут он запнулся, потому что никак не мог вспомнить нужное слово.

— Чернорабочие, — подсказал ему Пишта. Мальчика обрадовало, что за едой все разговаривали; дома это не было принято.

— Ага, чернорабочие, — согласился дядя Тони, как видно, он счел вполне естественным, что ребенок вмешивается в разговор взрослых. — Если уж на то дело пошло, здесь строительство-то все-таки обходится дешевле, чем в деревне. Ведь банк дает кредит и на амортизацию, так что тут никакой беды быть не может. Мы еще несколько годков поработаем, пока Маргитку замуж не выдадим. А там тоже дом построим. И станем жить на доход от него, а лавка дочуркам останется.

Пишта бросил взгляд на щуплых девочек. Маргитке стукнуло десять, но она до того по-птичьи костлявая, что немыслимо даже представить ее замужем. Аннуш исполнилось семь, она ровесница Пишты, но гораздо меньше его, худее. И как это у таких неимоверно толстых людей родятся такие худосочные дочери?

Но вот ехидничать они горазды, несмотря на свою худобу.

— Чернорабочий, — повторила вполголоса Маргитка.

Мать покраснела. Дядя Тони покачал головой. А тетя Юльча и бабушка сделали вид, что ничего не заметили.

— Сколько ни тяни лямку, — продолжил свои рассуждения дядя Тони, — а под старость каждому хочется пожить спокойно.

— Лучше всего железнодорожникам, — заметила мать. — Пенсия — это верное дело.

— Ой, не говори, свояченица! Я-то знаю что к чему. Мне известно, сколько мяса покупает жена железнодорожника: так, по губам помазать! Да что там железнодорожник! Есть у нас покупатель, школьный инспектор. Глянь-ка в его книжечку в конце месяца. На одной картошке сидят. Правда, детишек у них пятеро; тут уж государство ни при чем. У этих учителей времени свободного некуда девать, вот они и рожают детишек, — рассмеялся он. — В нашей округе только коммерсанты одни мясом питаются.

— Пока не разорятся, — перебила его тетя Юльча.

— Ну, это дело другое, — захохотал дядя Тони. — Но жир-то и тогда при них остается.

От смеха лицо и шея его стали лиловыми. Такого же цвета было у него лицо, когда они с тетей Юльчей поднимались в квартиру. А тетя Юльча, словно раскормленная гусыня, тяжело отдувалась. Внизу, в лавке, толстые ручищи тети Юльчи опирались на стойку кассы, а груди ее под двойным подбородком горой возвышались над стойкой. Поднявшись домой после закрытия лавки, она уже в прихожей закричала: «Ох, мама, помогите мне скорее снять корсет!» Корсет с треском расстегнулся, и тетя Юльча с облегчением вздохнула. Грудь ее опала, фигура расплылась. Но зато тетка сразу же стала мягче и приветливее.


А вот хилые девчонки по-прежнему оставались безжалостными. Они называли Пишту не иначе, как «чернорабочий», когда снисходили до общения с ним. Они издевались над его штанами, и Пишту это задевало больнее, чем кличка, потому что тут они были правы. Мать всегда покупала ему штаны ниже колен, чтобы он не вырастал из них! Разумеется, штаны не дожидались, пока Пишта вырастет из них, частенько он даже нарочно их рвал, потому что злился и огорчался, что так медленно растет. Ему хотелось носить длинные брюки, как у взрослых, но напрасно он упрашивал мать, брюк ему не покупали.

«Радуйся, что мал. Человеку только и счастья-то, покуда он ребенок».

Но Пишта даже дома не испытывал никакого счастья оттого, что он еще ребенок, в Пеште же он совершенно одичал — этакий загнанный в угол чужак. Дети здесь ходили совсем в коротеньких штанишках, не доходивших до колен, и в носочках. Дома такие штаны и носочки были только у сына управляющего. У того была даже пони и собственная площадка для игры в крокет. Пишта мечтал подружиться с ним, ему так хотелось взять пони под уздцы. А вдруг тот мальчик разрешил бы ему немного посидеть на лошадке?.. Или хотя бы потрепать пони по лоснящейся холке? Ну, а на худой конец поиграть на площадке в крокет. Но родители не позволили. Пиште запрещено было даже близко подходить к площадке для игры в крокет да и к самому дому управляющего.

Отец не снимает шляпу перед управляющим. Тот хоть и господин, а сам в холуях у других ходит. Жена у него молодая и собой красавица. Пишта знал, чувствовал: она и вправду очень красива (обладатель пони и крокетной площадки, мальчишка с физиономией похожей на индюшиное яйцо, был ее приемным сыном), но, почти незримая в ореоле своей красоты и нисходившего от нее аромата, она даже кивком головы не удостаивала мать Пишты. «Эта даже со старой докторшей не здоровается», — говорили заходящие в их дом жены ремесленников. «А своего старика мужа она…», — ив присутствии Пишты начинали шептаться. Они всегда и всюду шептались, но он все равно знал, о чем они говорят. И все же был на стороне красивой жены управляющего, и ему очень хотелось побывать там, где есть пони, площадка для игры в крокет и такая красивая мама…

Здесь же, в Пеште, ребята даже в футбол на пустыре играют в коротких штанах. Он тоже с удовольствием погонял бы мяч на пустыре, но его туда не пускают. Тетя Юльча сказала, что там играют «разные мальчишки». И такие, родители которых просят мясо в долг, и мальчик, чья мать хотя и рассчитывается всегда наличными, но вот «отца-то у ребенка нет». «Тут всякой твари по паре», но есть и «очень приличные люди». К примеру, в этом же доме на четвертом этаже живет один пожилой «его высокоблагородие». В Пеште нельзя дружить с кем попало. Тетя Юльча не разрешает дочерям выходить на улицу. «У них есть книги, куклы, и пусть себе дома сидят, разве что к подругам можно иногда сходить».

А вот Пишту никуда не пускали.


Чаще всего он простаивал у входной двери в подъезде. Тетя Юльча и это хотела запретить ему. Но тут вмешалась бабушка: «Пускай его постоит». Но ходить дальше порога ему не разрешалось. Вертеться под ногами в лавке — тоже. «Меня это отвлекает. А я ведь с деньгами работаю», — говорила тетя Юльча. В квартире же безвыходно торчали отвратительные девчонки, и приходилось просиживать на одном месте.

Они уже пробыли в Пеште целую неделю.

— Надевай выходной костюм, — как-то приказала ему бабушка. — Поедем смотреть город.

В тот день они с бабушкой на двух трамваях добрались до Парламента. Там они снова сели на трамвай, чтобы ехать в Буду. Но тут бабушка повздорила с кондуктором: их билет оказался недействительным. Бабушка лгала, для кондуктора это было очевидно. Он скорее посмеивался над ней, чем ругался, но при этом явно намерен был высадить их.

— Дурят несчастную старуху, — пробормотала бабушка и со слезами на глазах извлекла наконец монету из глубокого кармана своего черного платья.

В Буде, у кассы канатной дороги, по которой они собирались подняться в крепость, бабушка во что бы то ни стало хотела купить Пиште детский билет.

— Втяни голову в плечи, — шипела она своим беззубым ртом.

— Лучше я не поеду, — заупрямился Пишта.

— Осел, — прошамкала бабушка. И с недовольным видом заплатила за два взрослых билета.

Из вагончика канатной дороги, похожего на небольшой шкаф, мальчик все смотрел на трос, по которому бежали ролики. Трос казался тонким, Пиште было страшновато, но он старался, чтобы ни бабушка, ни кто другой не заметили этого. Особенно бабушка: ведь она, того гляди, могла рассказать это двоюродным сестрам… Но они поднялись так быстро, что Пишта едва успел глянуть вниз.

С площади Дис они вошли в собор Матяша. Там было прохладно, пахло ладаном, гулко отдавались шаги. «Пойдем-ка отсюда», — приказала бабушка и поспешила наружу.

Из всего королевского дворца они осмотрели только громадные, очень красивые решетчатые ворота, внутрь войти было нельзя.

— С этой стороны больше можно увидеть, — сказала бабушка, — сюда надо приходить в день святого Иштвана, во время крестного хода. Пошли, а то у меня ноги болят.

Они медленно просеменили к Цепному мосту и на омнибусе переехали на другой берег.

— Ну вот, теперь ты видел Будапешт, — сказала бабушка, когда они вылезли из омнибуса.

В полдень они уже были дома.

А потом Пишта опять простаивал день-деньской в углу у входной двери, словно собачонка, у которой на ошейнике нет позвякивающего жетона, и она знает: ее может отловить любой живодер.


Мать ежедневно рано утром уходила в клинику и только к обеду возвращалась домой. Обедали всегда всухомятку: ветчиной, колбасой, — потому что дядя Тони и тетя Юльча не могли среди дня уйти из лавки.

А вот ужины бывали обильными. Жареное мясо, всякие разносолы, пирожные. Иной раз подавался торт с кремом, испеченный бабушкой.

— Смотри, какие мама научилась торты печь, — нахваливала старуху тетя Юльча.

Дядя Тони от торта отказывался. Он пил пиво, тяжело отдувался и чистой салфеткой вытирал пену с усов.

Сразу же после ужина тетя Юльча уводила мать в другую комнату: «Пошли, расскажешь, что нового».

Вскоре и дядя Тони шел вслед за ними. Бабушка в гостиной стелила девочкам постель на раздвижном диване. Но те вовсе не собирались ложиться. Они усаживались в уголок и хихикали. Если Пишта случайно оказывался поблизости, они тут же гнали его: «Эй, Чернорабочий, катись отсюда!»

А Пиште вовсе не хотелось пребывать в их обществе, его нисколько не интересовали их дурацкие секреты. У него были свои тайны.

Пишта с удовольствием оставил бы наедине своих хилых кузин, но уйти он мог, только когда бабушка велела: «Отправляйся спать!»

Спал он в одной кровати с бабушкой в комнатенке возле кухни, которую девочки называли «комнатой для прислуги», хотя никаких служанок в доме не было.

Пишта едва дожидался момента, когда можно было лечь. От бабушки шел тяжелый запах, и Пишта старался уснуть поскорее, прежде чем старуха уляжется в постель и засопит.

Мальчик так и не знал, вылечилась ли мать. Об этом она шепталась только с тетей Юльчей. В таких случаях даже дядя Тони не подходил к ним. Наверное, мать не поправилась, иначе они бы так не шептались. И все же по прошествии двух недель, как и было условлено, мать стала собираться в обратный путь. Она купила Пиште обновку, все те же штаны ниже колен.

За ужином дядя Тони, который даром что не доводился Пиште родичем, но всегда дружелюбно, хоть и редко, обращался к нему, спросил:

— Ну, что, Пишта, красивый город Пешт?

— Красивый, — ответил мальчик. Он знал: так надо отвечать.

— А Парламент красивый?

— Да.

— Даже можно сказать: прекрасный, — поправил дядя Тони. — А крепость?

— Прекрасная, — послушно ответил Пишта и добавил: — Только я ее не видел. Ее надо смотреть в день святого Иштвана.

— Так удачно, как Будапешт, не расположен ни один город в мире, — заметил дядя Тони.

— Да, — согласился мальчик, хотя и не знал, что значит расположение города и есть ли у Будапешта соперник по этой части.

— А дома? Высокие, а?

— Я думал, они выше, — ответил Пишта. Когда он, бывало, мечтал о Пеште, о столице, то и вправду представлял себе улицы его гораздо красивее, а дома — гораздо выше.

— Видали, каков! — добродушно засмеялся дядя Тони.

— Эй ты, Чернорабочий! — довольно громко произнесла Маргитка.

Аннушка снова надула щеки, а потом громко выпустила воздух. Но вот бабушка рассердилась на него по-настоящему. Она махнула рукой и, обратясь к зятю, предрекла сдавленным голосом: «Не выйдет из него ничего путного».

В глазах у матери заблестели слезы. Она прижала Пишту к себе и погладила по голове: «Ложись-ка спать, ты совсем сонный…»

Пишта выскользнул из комнаты. Он разделся в бабушкиной клетушке, костюм тщательно сложил и повесил на стуле, как того требовала старуха.

Но слова, сказанные ею, врезались в сознание и вызвали безотчетную неясную боль. Запомнились, хотя и не были понятны. И произнесла она их так, что прозвучали они не предсказаньем, а проклятьем.


Перевод С. Фадеева.

Неразрывные узы

1

Старый хирург, профессор Адам Адамфи официально не занимал никакой должности в больнице. Он больше не числился штатным врачом, а скорее сам нуждался в медицинском обслуживании, так что старика только из жалости и уважения к славному прошлому держали при больнице — у него не было никого из близких, и совесть не позволяла его молодым коллегам указать старику на порог; в любом другом месте, вне больницы ему наверняка было бы хуже.

Бедняга стал «ходячей мумией», или «мощами», как называли его молодые врачи.

Все же иногда, хоть и редко, он облачался в белый халат и, мерно кивая головой, обходил палаты, где в былые времена каждый больной ловил его взгляд, пытаясь прочесть в глазах врача надежду на выздоровление, а сестры и начинающие врачи трепетали, когда на них за малейшее отступление от правил мог обрушиться его гнев. Теперь некогда грозный хирург был всего-навсего кроткой и безобидной тенью, и никто не мешал ему расхаживать в белом халате, если уж старику так нравилось.

Иногда он неделями не показывался из своего кабинета, теперь уже, по сути дела, больничной палаты. Однажды прошел ядовитый слух, будто в спешке, не найдя горшка, он оправился в собственный ботинок. Но всем разговорам пришел конец, с тех пор как Маргит, старшая операционная сестра, много лет знавшая Адама Адамфи, стала ходить за ним, никого при этом даже близко к нему не подпуская…

В то утро старый профессор в своем неизменном белом халате, мерно кивая головой, забрел в приемный покой. Главный врач и его ассистент Амбруш Яром, крепко сложенный, но несколько бледный молодой человек, осматривали больного, которого только что доставила «скорая помощь». Оба попросту не заметили старика хирурга, застывшего рядом.

Пациент — мужчина лет тридцати, полный, с признаками ожирения; у него воспаление брюшины, высокая температура. При осмотре выяснилось, что и сердце у больного крайне изношенное, так что он, без сомнения, умер бы на операционном столе.

— Не операбелен, — заключил главврач. — Поместите его в четвертую палату!

Санитарка уже развернула было каталку к выходу.

— Стойте! — неожиданно поднял руку Адамфи, протестующе, повелительно. — Немедленно оперировать!..

Санитарка остановила каталку.

— Позвольте, господин профессор, но сердце…

— Оперировать!

— Господин профессор, вы не прослушали его сердце… Больной… — вежливо улыбаясь, попытался объяснить элегантный главврач, но Адамфи снова прервал его:

— Знаю! Мне достаточно было взглянуть на цвет лица. Полчаса его сердце выдержит.

— Брюшная полость вся заполнена гноем. Если учесть, что и часа было бы мало… Летальный исход во время операции…

— Ну а если не оперировать?

Главврач бросил взгляд на больного; тот был без сознания. Однако на всякий случай врач перешел на шепот:

— Сорок восемь часов.

— Готовьте больного! Оперировать буду я.

Врачи переглянулись. Неприятная штука, когда больной умирает под ножом. Тут не только страдает репутация больницы, но и врачи теряют уверенность в себе.

— И ты дашь согласие? — тихо спросил Амбруш Яром у главврача.

— Да ведь все равно исход предопределен, — шепнул тот в ответ и махнул рукой. Затем обратился к Адамфи: — Если позволите, доктор Яром и я будем вам ассистировать.

Старик высокомерно кивнул и направился к умывальнику. Операционные сестры и ассистенты машинально последовали его примеру.

Операция началась, как всегда, неторопливо, затем вошла в обычный рабочий ритм, но вскоре темп ее стал стремительным, как у взбесившегося часового механизма.

Старик хирург с трясущейся головой, на которого Амбруш Яром в последнее время смотрел не иначе как на мумию, мастерски вскрыл брюшную полость — так быстро и безошибочно, как Ярому еще никогда не приходилось видеть. Затем — размышлять у Адамфи не было времени — пинцеты в мгновение ока очутились на своих местах, зажимы остановили кровотечение, врачи и сестры едва успевали выполнять отрывистые указания профессора. От жарких ламп по их лицам катился пот. И старый Адамфи время от времени тоже откидывал голову, чтобы молоденькая сестра отерла ему лоб салфеткой.

Операция не длилась и получаса. И прошла удачно — сердце выдержало.

— Поздравляю вас, господин профессор! — облегченно выдохнул главный врач.

Старик тыльной стороной ладони смахнул с кончика носа каплю пота. Затем кивнул, улыбнувшись с царственной снисходительностью.

Санитарка взялась за каталку. И вдруг Адамфи вскрикнул:

— Стойте! Не увозите!

Санитарка остановилась.

— Вскроем вторично! Операция не доведена до конца. Мне кажется, там еще что-то осталось… Я должен проверить.

— Но, господин профессор… — начал Амбруш Яром. — Операция мастерски…

К счастью, вмешался главврач. Одной рукой он обнял профессора, другой сердито махнул санитарке. Та поспешно увезла каталку. — Отложим на завтра, дорогой господин профессор, — заговорил главврач, обнимая Адамфи. — А сейчас больной нуждается в отдыхе…

Но старик оттолкнул главврача.

— Чушь! Не видите разве, операция еще не кончена!

— Да все прошло блестяще… — начал было Амбруш Яром, но главврач снова прервал его.

— Как угодно господину профессору, — легким, веселым тоном проговорил он.

— Я требую! — воскликнул старик, глядя вслед удалявшейся каталке. — Я требую… — повторил он плачущим голосом.

— Позвольте, — вмешалась старшая операционная сестра и без дальнейших пререканий сделала инъекцию в обнаженную руку старика. Сестре Маргит это было дозволено. Она наведывалась к Адамфи каждый день, она меняла ему белье, на ней лежали все заботы о старике. Сейчас сестра Маргит повелительно кивнула своей любимице Бёжи, самой молоденькой из сестер. Обе женщины подхватили Адамфи под руки.

Когда они шли, Маргит кинула взгляд на профессора. Она увидела его лицо — уверенное, торжествующее. Но тут идущая по другую сторону Бёжи внезапно почувствовала, как большое тело его дрогнуло и тяжело осело. Она взглянула на старика. Лицо его исказилось, рот скривился, глаза остекленели.

— Ой! — ужаснулась девушка.

В тот же момент Амбруш Яром оказался рядом. Достаточно было одного взгляда на лицо старика, чтобы ему, врачу, все стало ясно.

— Стойте! — крикнул он, быстро подкатил пустую каталку и подхватил наполовину парализованного Адамфи.

Прибежал главврач.

— Лед, инъекцию немедленно! — распорядился он. Поймав взгляд Амбруша Ярома, добавил: — Вот так-то… — И безнадежно махнул рукой.

Амбруш Яром и сестры взялись за каталку. А главврач грузно рухнул на стул. Теперь он уже не казался столь элегантным. Минут десять просидел он неподвижно, сжимая руками виски. Сестры тихо позвякивали инструментами. Чистые звуки соприкасающихся стекла и металла возвращали операционной привычную атмосферу.

Когда вернулся Яром, главврач все так же сидел, не меняя позы. Заметив молодого врача, он встал и медленно вышел. Амбруш Яром, чувствуя дрожь в коленях, безмолвно последовал за ним.

Войдя в ординаторскую, главврач налил спирта в две одинаковые мензурки — ровно по пятьдесят граммов.

— Такого хирурга больше не увидишь! — сказал он молодому коллеге и залпом опрокинул спирт.

Амбруш Яром только пригубил и, соглашаясь, кивнул.

— Сколько лет старикану?

— Всего семьдесят три…

— Как и моему отцу… — тихо проговорил Амбруш Яром.

Он пожал руку главврачу и прошел прямо к директору просить трехдневный отпуск.

— По семейным обстоятельствам? — спросил директор.

— Да, вроде бы так. Но я прошу в счет очередного отпуска.

— Вы измотаны… Понимаю. Ну что ж, пожалуйста, у меня нет возражений… — Он уже знал об истории с Адамфи.

Пока секретарша улаживала все формальности, молодой врач позвонил жене.

— Мне надо срочно поехать к отцу.

— Что-нибудь случилось?

— Нет. Просто я привык быстро принимать решения, ты же знаешь, — ответил Амбруш Яром.

— Знаю! За это и люблю тебя. И правду сказать, ты давно его не видел. Так я уложу чемодан, хорошо?

2

Пока он заканчивал дела, наступил вечер. Он сел в небольшой спортивный автомобиль и медленно стал выбираться из лабиринта улиц.

Навстречу лишь изредка с грохотом неслись глазастые — с громадными фарами — грузовики, торопясь доставить большому городу провизию на завтрашний день.

Машина шла плавно. Он мог бы и увеличить скорость, но сдерживал себя, чтобы не нагрянуть домой слишком рано. Да и в руках он как-то не чувствовал привычной уверенности: эта утренняя операция стоила ему нервов.

Амбрушу было двадцать девять лет; два года, как он женат. В семье он был младшим, поэтому-то и смог учиться. Его старший брат работал в кооперативе, на скотном дворе, средний был трактористом, сестры все давно повыходили замуж, мать умерла. Отец жил у Антала, тракториста. В последнем письме, которое под его диктовку писала невестка, так как сам отец писать не любил, он сообщал своему младшему сыну, что здоров, получает пенсию и что все у него в порядке.

Маленькая «шкода» бесшумно скользила по шоссе, выхватывая из тьмы длинные ряды пока еще голых тополей. «Семьдесят три — это много…» — думал Амбруш Яром. Он продрог от пронизывающего ночного ветра… «Много», — повторял он вполголоса. Молодой человек взглянул на свои руки, покоящиеся на баранке: они словно бы жили самостоятельно и совершенно независимо от него выполняли необходимые движения. Сильные, твердые и чуткие руки хирурга.

Ему вспомнилась странная фраза, которую его жена несколько месяцев назад зачитала ему однажды вечером из какой-то книги: «Один час, один день, выхваченный из нашей жизни, пожалуй, еще может быть логичен… но вся жизнь — это сплошной хаос».

Тогда Амбруш только кивнул, смысл этих слов дошел до него лишь сейчас… Он не был поверхностным человеком, просто у него не хватало времени заниматься чем-нибудь еще, кроме медицины. Ни теперь, ни раньше, в университете. Ему приходилось труднее, нежели тем, кто вырос в собственных детских. Но сознание, что ему труднее, в то же время и подстегивало его. Амбруш знал, что он ничем не лучше своих братьев и ему не стать бы врачом, будь он один в семье или родись они после него. Чувство признательности спасло его от зазнайства, заставило самоотверженно работать, и в результате он стал лучшим хирургом из своих однокурсников, все пути перед ним были открыты.

Сейчас здесь, в машине, он решил, что заберет с собой отца. Жена поймет, что это его долг. Да и какой он был бы врач, если бы по отношению к собственному отцу не сдержал клятвы врача, данной всему человечеству?..

Ему хотелось приехать к отцу на рассвете, когда в доме еще только встают, взглянуть на неприбранные постели.

Постель старого Адамфи сестра Маргит содержит в образцовом порядке. А его отец… в какой постели спит он? Ограничивать стариков в еде и питье в теперешнее время не принято, у отца есть пенсия, к тому же от всех ему почет и уважение — словом, у него есть все. Но, взглянув на его постель, он увидит главное: любовь или равнодушие к отцу со стороны домашних… А впрочем, как бы там ни было, все равно отцу с ним будет лучше…

Когда машина подкатила к деревне, на востоке зеленоватыми и белесыми красками пробивался рассвет. Амбруш Яром узнал «мочило» — старое болотистое озерцо, где в давние времена замачивали коноплю. Зимой после школы они каждый день сбегались сюда в сапогах, подбитых гвоздями, кататься на льду. Сапог то и дело с разгону наскакивал на торчащие из-подо льда охвостья жухлой осоки, они падали, ушибались, синяки не сходили с боков и коленок, но все было им нипочем. А в этом году зимы почти и не видели… Наверное, и неделю не продержался лед на озерке, которое сейчас казалось зеленым, — первое ярко-зеленое пятно, увиденное им сегодня на рассвете.

3

Амбруш Яром опоздал, молодой врач забыл, как рано встают в деревне весенней страдой. Брат уже надевал на плечо сумку с провизией, откуда торчали уголки чистого холста. В постели нежились только дети.

Невестка налила из кувшина пенящееся парное молоко.

— Где отец? — едва успев поздороваться, спросил Амбруш.

— Сеять пошел, — засмеялся брат.

— Тракторист еще собирается, а пенсионер уже сеет?

— Да ведь вы знаете отца, — рассмеялась невестка. — Попробуй его удержи, коли он что затеял! — Невестка смеялась, но не от злого сердца, глаза ее светились добротой.

— Пошли, сам увидишь, — предложил брат.

Женщина стала поднимать детей, а братья вышли во двор.

— Садись, — сказал Амбруш Яром и открыл дверцу машины.

— Сиденье маслом заляпаю. Давай-ка уж лучше на моем испытанном…

Мотоцикл, тарахтя и стреляя, мигом вынес их за околицу. Когда они поравнялись с трактором, Амбруш Яром тронул плечо брата.

— Твой, что ли?

— Мой!

— Останови.

— Давай лучше подвезу.

— Пешком доберусь. Далеко тут?

— Да не так уж оно и далеко. Сразу как поднимешься, за холмом.

Спустя считанные минуты Амбруш Яром был уже на самом верху небольшого пологого холма, откуда и вправду увидел отца.

Отец шагал по пахоте, удаляясь от Амбруша, спиной к нему. Сделает шаг, остановится, рука его описывает правильный полукруг. Снова шагнет, остановится, и снова рука взлетает в широком взмахе, словно кресты кладет пред алтарем.

Отец одет во все черное, а на шее сзади два белых крылышка, похожих на уголки салфетки, повязанной малому ребенку.

Размеренным шагом доходит он до конца полосы, поворачивает… Теперь он идет навстречу Амбрушу. На шее у него висит что-то белое, напоминающее торбу. Старик сделает шаг, остановится, и, будто благословляя, рука его описывает размашистый полукруг. Новый шаг — новый взмах руки: человек постепенно приближается.

— Отец!

Старик всматривается из-под ладони. Только теперь он замечает сына.

— Амбро! Никак, ты? Сейчас, сынок… — И опять он делает шаг, встает, запускает руку в белую холщовую торбу и разбрасывает семена.

Наконец он подходит к сыну и протягивает жесткую руку.

— Добро, сынок, что отца не забываешь.

— Я думал, отец, вы на пенсии. — Молодой человек не выпускает большой заскорузлой руки старика.

— Так я и есть на пенсии.

— Да что-то непохоже, — улыбается Амбруш. Крепость отцовской руки радует сына.

— Сеять, вишь, срок…

— А тракторы что же?

— Они само собой. Я ихнего хлеба не отбиваю. Но вот отсюда, — отец кивает на большой, с завязанным верхом мешок, — я засею не меньше, чем любой трактор.

Мешок лежал точно на том месте, где кончалась пашня.

— А что сеете?

— Или не видишь?

Амбруш нагибается к земле.

— Конопля?

— Она самая.

— А ведь раньше у нас коноплю не сеяли.

— Дед твой сеял. И теперь снова поняли, что надо сеять, потому как стоящее это дело. — Он освободился от холщовой тряпицы, висевшей у него на шее наподобие люльки, сел на мешок и жестом пригласил сына сесть рядом. Потом погладил суровый холст. — Мать-покойница ткала, еще до замужества. На кровать этот холст никогда не стелили.

— Берегли?

— Только этот кус, единственный. Берегли к севу, чтобы выходить словно бы на праздник.

— Ах вот оно что… — улыбается сын.

— Ты вон трактор помянул. С трактором оно, конечно, легче, но ведь в нашем хозяйстве и лошадь нужна, и живой человек, сеятель. Вот, может, приспособят с самолета сеять — тогда другое дело.

— Сеять с самолета? Неужто и до такого додумались?

— Покамест нет, но и то сказать: кто мешает? — Он засмеялся. — Полоть, слышь, уже машины пропалывают. А что, лихо пошло бы дело! Сеять-то я еще могу, а вот в прополке меня и внук обставит. Детские косточки, они гибкие.

— Это верно. А как, отец, по душе вам кооператив? — смущенно спрашивает Амбруш.

— Не в том дело — по душе иль не по душе, потому как куда ж без него? А у нас кооператив хороший! Мне вот пенсию дали, нужды ни в чем не имею. И сеять я вышел не оттого вовсе, что нужда подгоняет.

— Я затем приехал, отец, чтобы забрать вас в Пешт, с нами жить будете.

— В Пешт? Ну уж нет, сынок. Опять же, эту свою невестку я хорошо знаю. А твою жену всего раз и видел, да и то на свадьбе…

— Уверяю вас…

— Согласен, хорошая она у тебя. Но я все же останусь здесь, у этой невестки. Не привык я менять жилье, как рубаху. Да и к чему, мне уж недолго тянуть осталось.

Руки у отца по-прежнему сильные. Но врач изучает взглядом лицо, шею отца. Старик худ, цвет лица у него подозрительно серый. Как высохшая от зноя земля в августе… Амбруш Яром многое может узнать по цвету лица, недаром он учился у преемников профессора Адамфи.

— Какое там недолго, — начинает он с привычной профессиональной бодростью. — Еще со своей пештской внучкой спляшете!

— И спляшу! Только не с нею, а с твоей племянницей, у той через неделю после пасхи свадьба. А уж до будущего года едва ли… что ты там ни говори…

Отец развязывает мешок и наполняет зерном сложенный вдвое холст, который сейчас еще больше напоминает суму, в какой батрачки когда-то носили в поле детей. И прежде чем ступить на пашню, велит сыну:

— Ступай домой. Я ужо скоро кончу, к двенадцати буду дома.

Но Амбруш не двигается с места; следы отца ровной цепочкой тянутся по рыхлой и волглой весенней земле… В августе, знает Амбруш, земля эта высохнет, станет серой, как лик отца.

Вот старик дошел до края, повернул обратно, вычерчивает в пахоте новую прямую рядом с полосой, куда уже легли семена. Равномерно рассеялись серые крапинки конопляных семян, почти ни одно не легло дальше круга, очерченного рукой.

— Ступай домой, — велит отец, вновь поравнявшись с сыном. — Невестку обидишь.


Полдеревни мальчишек толпились во дворе вокруг «шкоды». Невестка угостила гостя вкусными лепешками, горячими, тающими во рту.

Амбрушу не хотелось спать, но, поддавшись уговорам невестки, он ненадолго прилег отдохнуть. Лег на кровать отца. На постели были старомодные, розовые в красную полоску наволочки и такой же чехол на перине. Сын придирчиво осмотрел все, ощупал: постель была опрятная, мягкая и удобная для старика. Он не заметил, как заснул.

В полдень пришел отец.

Невестка в воскресном платье выставила на стол городскую фарфоровую посуду. Ребятишки, с дочиста отмытыми руками и мордашками, уселись за стол. Брат-тракторист обедал в поле.

Амбруш Яром с беспокойством поглядывал на старика.

— Очень устали, отец?

— Как сказать… Полный день было бы, пожалуй, тяжковато. А так можно. Все одно сею в последний раз.

— В Пеште сеять в самом деле не придется, разве что фасоль на балконе.

— Я не о том говорю. До жатвы я, глядишь, еще дотяну. А до сева — навряд ли.

— Ох, отец! — не стерпела невестка. — И что вы такое вечно на себя наговариваете!

— Не вечно. В прошлом году я такого не говорил. — Он налил вина в двухсотграммовый стакан. — Вот, даже вкуса вина не чую, не то что прежде бывало…

— Вот я и говорю, что вам в город нужно уехать. Покажем вас хорошим специалистам. Сам-то я, вы знаете, хирург. Но в Пеште мы бы с вами к опытному терапевту, сходили.

— А ты что же, сам разобраться не смог бы? — Старик прищурился. — Сдается мне, ты ведь тоже с пониманием!

— Я больше в ранах разбираюсь. Режу, вскрываю, переломы сращиваю.

— Хорош доктор! Это все равно как если б я, к примеру, пошел на базар торговать лошадь и разбирался бы только в зубах — сколько лет коняге. А копыта пусть другой смотрит? А брюхо, может, повитуха?

— Не совсем так, но похоже. Человек — очень сложный механизм.

— Механизм механизмом, да только он свое знает: покуда жив, надо сеять, потому как человек ведь не просто тебе машина… Должен сеять — даже если жатву снимать придется кому-то другому… Я не пью, но ты-то пей, сынок.

— Мне нельзя, за рулем я.

— Но ведь ты не сегодня уедешь?

— Если б я мог надеяться, отец, что вы со мной поедете, я бы, конечно, остался. Подождал бы, пока вы проститесь со всеми, соберетесь, то да се… Подумайте. Лучше, пока не поздно, обойти беду.

— Понятное дело, лучше. Но никакой беды и не будет. Видишь, я покуда сеять могу.

— И не что-нибудь: коноплю! — попытался перевести разговор на другую тему Амбруш.

— Коли понадобится, так и коноплю. Веревка ведь тоже нужна. Не мне, правда, — отец лукаво подмигнул, — это не про меня сказано: «Пусть вешается, кому стареть неохота». Я уже состарился, и все идет как у добрых людей. — Он показал на внуков. — А у тебя… у вас еще нет пострелят?

— Наверно, на будущий год. Теперь уж можно, встали на ноги… Да я и не гонюсь за большими деньгами, зарплаты врача нам хватает. Так что на будущий год мы запланировали, как теперь принято говорить…

— Ага, на будущий год. Да, планировать, оно конечно, надо. И я планирую… Жалко, что уезжаешь. Ночью быть дождю, дорога осклизлая станет.

На прощанье старик протянул сыну руку. Тот склонился и поцеловал ее.

— Это еще что за новые новости? — рассердился старик. — И когда только ты в разум войдешь?! Верно… — старик оборвал фразу и погладил жесткий вихор на макушке младшего сына.

Амбруш Яром включил третью скорость. Когда он выбрался на обсаженное тополями шоссе, небо нахмурилось, пошел дождь.

Теплый весенний ливень барабанил по ветровому стеклу и потоками слез стекал вниз.

«Дворник» пощелкивал, стараясь отогнать эти потоки кверху и не дать им скатиться на расчищенный полукруг стекла. Тополя и шоссе блестели в неярком земном свете.

Амбрушу вспомнился иной свет: о нем были строки в книге, которую — еще до свадьбы — ему читала жена в один из таких же вот пасмурных вечеров; но это была не та книга, о которой он вспоминал по пути в деревню, а другая, тоже старинная.

Когда, взглянув на солнце, ты утратишь зренье,

Глаза свои вини, не яркое свеченье.


Перевод Т. Воронкиной.

Древо познания

«Какой дивный край!» — говорили курортники, говорили его дочь, зять и даже внучка у них научилась: «Какой дивный край…»

— И впрямь красиво, — не без гордости соглашался старик. — Вид прекрасный, — добавлял он.

Все сходились на этом.

У соседа в давильне каждое лето жил художник, человек веселый и шумный. Он утверждал, что на берегах озера нет места красивее и что оно напоминает «due golfi»[12] под Неаполем; там, дескать, тоже можно одновременно любоваться видом двух заливов.

Старик заставил словоохотливого художника объяснить, что такое «due golfi»; где находится Неаполь, он знал и сам. Ему пришлось не по душе, что место, краше которого нет для него в целом свете, нравится кому-то лишь по причине сходства с иным каким-то краем. Не по душе ему был и художник, который за неимением лучшего довольствовался тем, что для него составляло самую суть жизни. Да и то, как этот чужак рассуждал о вечной красоте, старику тоже пришлось не по вкусу; на картинах его природа выглядела как бы отраженной в стекле распахнутого окна; приукрашенная и увиденная из одного угла комнаты.

Вероятно, они говорили о разных вещах. Старик понимал дело так: здесь прекрасно, потому что внучке после городской духоты очень полезен здешний воздух, зелень виноградников красивая, оттого что ее не опалила пероноспора, хорошо и то, что давильни и подвалы находятся там, где им положено быть, и родник неподалеку летом радует чистой прохладной водой, а зимой над ним и водопойным желобом стоит легкое облачко пара.

Еще старику нравилось хорошее настроение летних постояльцев и то, что семья летом собирается у него.

Осенью, во время сбора винограда, местность была красива по-другому, а окружающий мир наполнен иными звуками. Повсюду бродили веселые, раскованные люди, шатаясь словно дети, которые учатся ходить. Они становились такими от молодого, непрозрачного вина; люди лукаво, со скидкой на опьянение, выкрикивали друг другу то, на что никогда бы не отважились при иных обстоятельствах. Старик же, смягчившись под действием вина, вполне терпимо к ним относился и настроен был мирно, тогда как весенним днем обычно терпеть не мог пьяных оргий, решительно им противился во время национальных праздников 15, 21 марта или 1 мая.

Веской, летом, осенью он лишь по праздникам давал послабление душе и телу, неустанно занятым возделыванием виноградника и сада. По сути лишь зимой он созерцал землю, на которой жил: в это время никто не ездит по скользкой дороге, экскурсанты не разглядывают «duo golfi», покрытые бело-зеленым льдом.

Зимние туманы размывали и одновременно резко увеличивали контуры домов, деревьев, стогов сена вдали. Иней украшал, как рождественскую ель, весь окружающий мир, даже усы и брови старика. Потом всходило зимнее солнце, и в его алмазных лучах вырисовывались скелеты ветвей и деревьев: равнодушно-горделивого орешника, по-домашнему добрых яблонь, сучковатых груш и чувственного миндаля.

В промежуток между рождеством и Новым годом, после первого разлива вина, или в один из дней, когда стоял туман — это мог быть и крещенский сочельник, — неизменно один раз в году старик спускался вниз, к молу; это бывало, когда он не ждал гостей, не собирался ничего покупать, когда у него не было никаких дел у замерзшего озера.

К полудню он добирался до цели. Солнечные лучи окрашивали в медово-желтый цвет прибрежный камыш, обрамляли золотом бледно-голубые, серебристые, искрящиеся гребешки льда. Было приятно сознавать, что он от имени стольких людей любуется этой красотой, где зреет, глубоко затаившись, чудесный, животворный дар, а близкое добро — вдали: снежная перина покрывает камышовую крышу коровника, утепляя его, а внутри стоит приятный дух от коров, глаза у них голубые, с поволокой. В коровьем вымени — молоко, и хорошо, что есть человек, который освобождает его от молока.

В эту пору, под Новый год или после него, уже не слышно было жуткого визга закалываемых свиней, который он старался пропускать мимо ушей. Он понимал, что это самообман, но если обращать внимание на визг, как тогда ходить на пирушки по случаю убоя свиньи, куда его приглашали отовсюду?.. И он шел с удовольствием в сторону вьющегося на рассвете дымка, откуда доносился запах жженой соломы…

А к нему приезжали весной. Приезжали в гости и еще за черенками и семенами. Приезжали и летом, поскольку в его домике и вокруг собирался веселый народ.

Врагов у него не было. Быть может, оттого, что он был уже слишком стар и его не принимали всерьез? Он безбедно жил на пенсию и доход с небольшого виноградника, но деньги эти были столь невелики, что ни в ком не вызывали зависти. Впрочем, на подарки и внучке, и дочери ему всегда хватало.


Старик чувствовал: он достиг возраста старой виноградной лозы, в последние годы жизни она дает уже мало гроздей, зато они сладкие. Этим он утешался, насколько вообще такое возможно. Прививая черенки, он теперь пользовался очками. Его слабеющие глаза лучше видели на расстоянии, чем вблизи. Для него эта местность не была «duo golfi», день ото дня она становилась все краше. Может, и не краше, а роднее, добрее, по-матерински ближе; все легче было представить себе, что скоро он будет отдыхать в земле. На кладбище…

Лучше бы всего на пригорке, над его участком, где уже не растет виноград, а стоят кривобокие деревца, боярышник, кустарник; выпрямишься во весь рост — ветер свищет в ушах, но мгновенно наступает тишина, если опуститься на корточки; безмолвие, здесь можно спать вечным сном.

Это место выбрал он для своей могилы. Хотя иногда подумывал, не лучше ли, чтобы его похоронили на кладбище, рядом с женой. А иной раз в голову приходило и третье место: могила неизвестного человека, неподалеку от дома, на обочине дороги.

Нет, все же он сделал выбор… Наверху! Отсюда далеко видно вокруг, при взгляде на эти холмы с ровными рядами виноградных лоз постигаешь зимнюю суровую бесчувственность родной земли, сулящей в будущем обильные дары, темно-серую угрюмость скал, лишенных даже снега. Косматый лес, заросший кустарником, и, весь зимний мир, своей замороженностью чувств помогающий проникнуть в суть вещей. Все это он заберет с собой, сохранит на радужной оболочке глаз, когда после смерти кто-нибудь закроет их… Может, это будет рука дочери, а может, внучки… пускай даже прохладная рука медицинской сестры… И даже если в тот миг ему суждено быть одному и остаться с открытыми глазами… он все равно сохранит в себе это навсегда.

Отец самым большим несчастьем считал годы филлоксеры, умер он в канун великой войны. Умирал не спокойно, а горестно, тяжело и долго.

Дом, в котором жил старик, купил его отец. Сам он в ту пору достаточно уже подрос, чтобы запомнить день, когда они переселились сюда. Они перебрались из барака для виноградарей, принадлежавшего одному винному торговцу, едва лишь отцу, батраку, удалось скопить денег на покупку дома. Очевидно, деньги это были небольшие, ведь дом окружали заброшенный виноградник да старые фруктовые деревья. К тому времени как виноградник и молодые саженцы начали давать настоящий урожай, отец умер.

Старший брат старика был бобылем, он погиб где-то под Добердо, старик представлял, что это должно было случиться в мрачной, скалистой местности — так он видел поле боя. И старик остался здесь один. Долю сестры, которая вышла замуж за горожанина, он постепенно выплатил. В те годы он батрачил в усадьбе, но жил все в этом же доме. Он никогда не менял место жительства. И остался жить там, когда создан был госхоз и когда он вышел на пенсию.

У него был участок в один хольд[13]: половину его занимал виноградник — одновременно и кооперативный, и его собственный. На другой половине участка он выращивал молодую лозу, весной занимался прививками и черенковал. То есть делал то, чему научился от отца еще прежде чем овладел азбукой, и что привык делать на протяжении всей своей жизни.

Он мог считаться более-менее грамотным человеком. Отец отдал его в школу для батраков-виноградарей, находившуюся в ближайшем городке. А как-то на Новый год управляющий имением подарил ему годовую подборку журнала «Виноградарство и виноделие». Он с интересом рассматривал рисунки и фотографии, читал сопровождающий их текст. После разлива вина и вплоть до обрезки винограда долгими зимними вечерами времени у него было достаточно. Тогда еще была жива его жена.

Красивые цветные картинки старик прибил гвоздиками к стене. По большей части с них глядели новые сорта виноградных лоз, и была еще картинка с изображением святой девы Марии, которая очень нравилась его жене. Эта картинка осталась на стене и после ее смерти. Он не снял деву Марию, даже когда дочь-инженер в довольно грубой форме этого потребовала. «Я тоже чту святую деву Марию», — заметил он, хотя крестили его лютеранином. Непорочное зачатие было тем непостижимым чудом, в которое верил этот батрак-виноградарь, всю свою жизнь сеявший, прививавший, производивший на свет потомство, знакомый со смертью.

Он знал: у него легкая рука, когда дело касается посадки и ухода за виноградником и садом. Но то, с чем он возился более всего, ему никак не удавалось. Хотя бился он добрых двадцать лет. Он хотел привить молодым деревьям черенки от старой яблони, которая уже росла в саду, когда они сюда переселились, стремясь таким образом продолжить ее род. Однако это никак не получалось. Яблоня сорта «кальвиль» почему-то утратила способность к размножению. Завязь, красивая звездочка, бывала отличная, давала семена, но из них вырастали больные и слабые саженцы, а чаще не вырастало ничего. Ветка же такой яблони, привитая дичку, либо вообще не приживалась, либо давала вырождающийся плод.

То один, то другой принесенный из леса сильный дичок он пытался прививать по нескольку раз. Зачастую цель, казалось, близка: появлялись звездообразные завязи, со временем наливались и крупные яблоки воскового цвета, но совсем другие на вкус. Или яблоки созревали ароматные и по вкусу напоминавшие «кальвиль», но на вид — мелкий дичок.

Результаты своих опытов он записывал в голубую школьную тетрадку. Эту тетрадь в клеточку он испещрил толстыми буквами и бесчисленными значками. Сложение, вычитание, умножение. Делить он не умел.

Выйдя на пенсию, старик еще тщательней стал ухаживать за этой яблоней. Ему хотелось развести именно этот сорт. Во всей округе уже не осталось таких яблонь, только у него — одна-единственная.

Хотя, может, лучше бы ее и не было?..


Вся его жизнь была сплошной цепью удач. Он и сам так считал. Всю жизнь с самого раннего детства он прожил в одном и том же доме на этой плодородной земле, где теплую базальтовую стену горы грели солнечные лучи, отражавшиеся от серебряного зеркала большого озера.

Его солдатская служба тоже прошла удачно. Ему ни разу не пришлось никого убить во время атаки; так уж получилось, что он не убил никого ни с целью самообороны, ни защищая своих товарищей, хотя могла ведь возникнуть ситуация, при которой этого было бы не избежать. Он был санитаром. Когда фронт начал разваливаться, он дезертировал. Конец войны он провел в постоянном страхе, прячась неподалеку от собственного дома, так близко, что видел его.

Он был не участник Сопротивления, а просто дезертир. Потому что не сомневался: иначе поступить нельзя и еще сознавал: то, что его руки не обагрены кровью — редкая удача.

И какая удача, что танки обогнули эти горы или только прошли через них по дорогам, проложенным в долинах, в поисках другого места для боя, а самолеты разбомбили здесь только дороги!

Он прятался и боялся. Поденщина на винограднике — работа, войну исключающая. Те, кто обрабатывает виноградник или фруктовый сад, боятся танков, потому что легче заново отстроить город, чем восстановить виноградник. Старик не был участником Сопротивления, но он никогда и не утверждал, будто участвовал в нем. И теперь молчаливо, но искренне разделяет правду коммунистов. Сыновья писали ему открытки на рождество. У дочери-инженера подрастает хороший ребенок… Они всей семьей приезжают к нему летом. Но, вероятно, самая большая его удача — то, что он, хоть никогда не был богатым, но и нужды не изведал.

Разве травинка, клонящаяся к земле в бурю, станет завидовать дубу с переломленным стволом?..

Впрочем, бед на его долю выпало достаточно.

Это было, когда он уже дезертировал из армии, орудийная канонада близкого сражения гремела где-то рядом, а он прятался в подвале у своего кума, на горе Тулшо.

Здесь совсем не было боев. Лишь иногда по дороге брели отставшие от своих частей солдаты, да изредка проезжали автомобили. Однажды днем огромный «либерейтор»[14], загоревшийся в воздухе, рухнул на давильню, пробив крышу, остатки самолета упали на соседний дом и сгорели дотла вместе с ним. С горы Тулшо было видно: это случилось неподалеку от его жилища.

Когда шум сражения стал удаляться, он осторожно пополз в ту сторону, прячась средь виноградных лоз, одетых в зимний наряд. Он увидел сгоревший дом — через один от своего. Потом сквозь завесу заснеженного кустарника и редких деревьев разглядел и свое жилище — целое и невредимое.

Подойдя поближе, он увидел: на яблоне, росшей у торца дома, той самой, с детских лет благоговейно почитаемой яблоне, причем на ее красивейшей, большой и толстой ветке висит человек. Он подошел поближе, чтобы рассмотреть труп.

Вероятно, он уже долго висел здесь; одеревенел и раскачивался на ледяном ветру. Искаженное гримасой незнакомое лицо. На мертвеце — остатки штатской одежды и военного обмундирования, принадлежавшего самым разным армиям. Ноги — босые, белые, покрытые инеем. Сразу видно — не самоубийца. На вид — мужчина лет сорока. Но лицо настолько изможденное, что его не узнала бы и родная мать.

Сапог не было. Оглядевшись по сторонам, он понял: сняли их не здесь, потому что поблизости не было видно портянок. Ветер не унес бы их; они бы примерзли к земле где-нибудь поблизости…

Неужто этот человек пришел сюда босиком? Наверное, все-таки в сапогах, но сколько он отшагал — десять, сто, тысячу километров? И сколько прошел босиком, без сапог?..

Было, однако, слишком холодно, чтобы долго размышлять.

Он отправился за лестницей и обнаружил ее под широким, покрытым камышом навесом. Притащил и прислонил ее к дереву. К счастью, эта лестница ни разу не понадобилась ему для тушения пожара, обычно он пользовался ею во время сбора яблок. Каждую осень он снимал яблоки с осторожностью, словно птенцов, которых по-детски эгоистично собирался выращивать, но, разумеется, губил… Только этой осенью ему было не до яблок: его призвали в армию.

Колченогая лестница неустойчиво держалась на неровной, замерзшей земле. Он взобрался наверх. Одной рукой крепко схватился за веревку, в другой у него был острый садовый нож, которым он и перерезал промерзшую пеньку. Потом он бросил нож на землю и обеими руками уцепился за веревку. Ему пришлось до предела напрячь силы, чтобы не уронить труп на землю и не свалиться вслед за ним с колченогой лестницы.

Хорошо, что до земли было близко. Его ослабевшие от голода руки едва справлялись с тяжестью, казалось, он вот-вот рухнет. Было бы ужасно свалиться с лестницы вместе с окоченевшим трупом. Ужасно не само падение, а то, что при этом могла сломаться рука или нога остекленелого от холода мертвого тела и потом все это пришлось бы подбирать… Он тут же отчетливо представил себе эту картину… Но мертвый человек с равнодушным оскалом на лице спокойно лег между стволом яблони и лестницей. Тогда он слез сам и поспешно направился в дом. От натуги у него дрожали руки.

Издали дом казался нетронутым. Но когда через настежь распахнутую дверь он ступил с ярко освещенного холодного двора в студеный полумрак дома, он тотчас почувствовал под ногами разбитые черепки. Все оставшееся невредимым было какое-то грязное и замызганное от взглядов чужаков. Даже картинки на стене казались нечистыми.

Он потер руки. Вышел. Закоченевшими руками собрал позади дома вязанку виноградной лозы, прижал ее к себе и бегом вернулся в дом.

Он едва смог вынуть из кармана кремень и трут. Подул на пальцы. Высек искру, одновременно дуя на пальцы и на трут. Потом дело пошло легче, удалось развести огонь. Он закрыл распахнутую настежь дверь. Во внезапно нахлынувшей волне тепла остро ощутился зуд в руках и ногах. Затем зуд прошел, но обмороженные места, подобно волдырям от ожога, вызывали жгучую боль. На него опять накатил приступ голода, но ничего съедобного обнаружить не удалось. Он знал, что в подвале наверняка сохранилась зарытая в землю картошка. Он сам закопал ее, да так, что никто не смог бы найти. Но тут ему вспомнился мертвец, лежащий в саду под яблоней.

Небольшие санки были целы, только бечевка оказалась перерезанной. Он вынул из брюк ремень, новые дырочки на нем показывали, как похудел он в последнее время. Спадающие брюки туго перетянул каким-то проводом, так что на поясе они собрались гармошкой, а ремень привязал к саням.

Остальное оказалось проще. Он положил тело на санки и потащил их, стараясь держаться тех мест, где на промерзшей земле еще сохранился снег. Повсюду виднелись воронки от снарядов, особенно на шоссе. Неподалеку он обнаружил вполне подходящую. На обочине дороги, на ничейной земле. Туда он и опустил тело незнакомца. Места хватило.

Потом он снова вернулся к дому, чтобы отыскать лопату.

Труп он закапывал торопливо, словно украдкой. Когда лопата звякала о мерзлые комья глины, он выпрямлялся и оглядывался по сторонам. Хотя теперь ему некого было бояться.

Воронка оказалась нужной глубины, вокруг было достаточно земли, осколков и обломков, чтобы насыпать могильный холм. Но он отложил это на потом, решив сделать красивую могилу, посадить цветы, поставить надгробье…

Однако все получилось иначе. Он никому не рассказал, где похоронил повешенного.

Да и что было рассказывать? Нельзя даже с уверенностью утверждать, что это «могила неизвестного солдата». Ведь повешенный мог быть и штатским, к тому же ничего не известно ни об исповедании, ни о национальности незнакомца, ровным счетом ничего.

Так что о могиле знал только он один. Миновали годы, и он радовался, если, проходя мимо, забывал о могиле…

Зато отлично помнил ту ветку на яблоне, на которой висел мертвец, а на ветке точно знал место, где была укреплена веревка. Но никогда и ни с кем не делился этим.


Земля на могиле осела. Шло время, горы становились все прекраснее. Рядом со старыми виноградниками появились новые, люди стали загадывать на долгие годы вперед. На местах, защищенных от ветра стенами давилен, вырастал инжир с кулак величиной, мясистый, медово-желтого цвета, с кроваво-красной сердцевиной. Каждый год цвел миндаль, и очень редко случалось, чтобы его цветы гибли от заморозков. Внизу, в деревне, теперь виднелись красные черепичные крыши новых домов. Его дочь-инженер жила в достатке в городе, внучка была красивой, милой и шаловливой девочкой. Правда, единственной.

Каждый год, примерно в середине января, старик отправлялся в город погостить. Обычно они уславливались, что он пробудет месяц, но сразу по приезде старик заявлял: «Две недели». А на третий день уже собирался домой. Он не выносил шума автомобилей, а также уличных фонарей, горящих по ночам, когда в комнате темно.

А ведь в городе он мог бы жить припеваючи, зять-инженер был человек добрый, интеллигентный. В городе повсюду красивые витрины, веселые огни реклам. Только вот шумно чересчур. Шум автомобилей на улицах, шум соседей за стеной, шум от передвигаемых наверху стульев.

Старик и сам не понимал, почему городская жизнь ему невыносима. Ведь шум-то он любил. У себя дома, летом. Шумные разговоры гостей в обвитой виноградом беседке, возню внучки с ее многочисленными друзьями и подружками — детьми местных жителей и курортников. Этот шум доносился и до виноградника, где он обычно мотыжил, перевязывал, опрыскивал, обрезал отростки, менял колышки или осматривал яблоневые саженцы.

Все вокруг было делом его рук или рук его отца. Только старая яблоня сорта «кальвиль» да еще ореховое дерево с четырьмя ветвями росли на этой земле, когда отец купил дом у спившегося уездного судьи, который приобрел его во времена, когда еще не пил горькую. Перед домом, в небольшом, выходящем на улицу палисаднике росли цветы, сплошь желтофиоли. Дочке они очень нравились. У нее даже любимая песенка была:

Желтофиоли

Обломился стебель…

Но в этих словах не было грусти.


Детишки иногда забегали на виноградник. Там, на свежевзрыхленной земле был заметен каждый след, однако старик никогда не ругал их. Случалось, они затаптывали молодую лозу или опрокидывали колышек, наскочив на него на бегу. И тогда по земле рассыпалось множество твердых зеленых ягод. Старик никогда никого не бранил, а с дочерью и вовсе не заводил разговора об этом. Обухом топора он заново вбивал колышек в землю, поправлял лозу. Ему достаточно было того, что зять понимал его. Вечером тот крепче обычного чокался с ним: «Ну, отец, давай». Этого ему было достаточно.


Старик направлялся домой за медным купоросом. Был он в бело-голубой от купороса рабочей одежде. Гам детворы ласкал его слух и как бы поглаживал по согбенной натруженной спине.

На углу дома он увидел ребятишек. Они качались на новеньких качелях с красным сиденьем и белыми веревками, привезенных дочкой накануне вечером из соседнего городка, качались на большой ветке яблони. На той самой ветке.

— Ну-ка, сейчас же снимите оттуда качели, — раздраженно прикрикнул на них старик.

Дети оцепенели, с удивлением уставившись на него. А внучка Бёжи упрямо спросила:

— Почему?

— Потому что на этой ветке качаться нельзя.

— А почему?

— Не твоего ума дело. Нельзя и все.

— Почему это нельзя?

— Потому что нельзя и все. Повесьте качели на ореховое дерево.

— Они оттуда сползают.

— Ну и пускай сползают. Уходите отсюда сейчас же.

— Не уйдем! — воскликнула Бёжи.

Ей было уже десять лет. И ни разу он, ее дедушка, не делал ей замечаний. Когда старик подошел к яблоне и стал развязывать веревку, девочка схватила его сзади за рубашку.

В гневе он смахнул руку девочки и оттолкнул ее. Она ничком упала на землю.

— Мама, мамочка! — закричала Бёжи.

Дочь, которая была где-то поблизости, на кухне или в беседке, мгновенно прибежала на ее крик.

— Что вам, жалко для ребенка?.. Дерево-то старое, трухлявое, — крикнула она.

Подобной резкости он никогда не слышал от дочери, но, испугавшись за упавшую внучку, ответил довольно примирительно:

— Вовсе я не жалею. Не то чтобы я жалел…

— Вижу, — перебила его дочь и чистым носовым платком стала вытирать девочке лицо. Но, заметив царапину, перестала тереть и приказала:

— Немедленно в дом, надо смазать йодом…

Дочь с внучкой удалились. Соседские ребятишки отошли к обочине. Они стояли кучкой, словно небольшая отара испуганных овечек, неподвижные, но готовые в любой момент обратиться в бегство. Детишки тихонько перешептывались между собой.

Старик снял качели, отнес их под навес, а потом направился к колодцу. Он набрал в ведро воды, перелил ее в кадку, развел раствор медного купороса для опрыскивания. Но наверх, на гору не пошел. Зачем опрыскивать, ведь после обеда тучи все равно принесут дождь. Он вдруг почувствовал себя очень усталым.

В обед он зашел в беседку. Дочь и внучка сидели за столом обиженные, гордо выпрямив спины.

— Тут вот какое дело… — начал он.

Но дочь в сердцах так шваркнула ложкой по тарелке, что томатный соус выплеснулся на скатерть.

— Ну что ж, ладно, — проговорил он и встал.

Будь здесь зять, с ним можно было бы поговорить по душам, все объяснить, тот бы его понял. Там, в погребке, при свече, за стаканчиком винца…

Старик поднялся на гору. Тучи рассеялись, они не были грозовыми, как показалось ему утром. На солнечном свету дрожало марево.

Старик не прошел и ряда, как снова услышал детский смех. Он замер на месте, прислушался. Слух к старости у него обострился, и он уловил скрип качелей.

Присев на корточки, он освободился от лямок опрыскивателя, встал и пошел вниз.

Детишки снова качались на яблоне.

Молча, одним взмахом руки он прогнал ребятишек, которые, словно испуганные цыплята, бросились врассыпную. Только внучка осталась стоять у яблони.

— Что вам жалко это старое трухлявое дерево? — повторила она слова матери.

Он ничего ей не ответил. Поспешно направился к сараю. Отыскал там пилу, взял ее и пошел за лестницей.

Старик прислонил лестницу к стволу дерева. Теперь на рыхлой земле она встала ровно.

Девочка следила, как он карабкается наверх, как начинает пилить ветку у самого ствола, самую большую ветку дерева.

— Мамочка! — крикнула девочка и помчалась к дому.

Старик не оглядывался, но чувствовал: из раскрытой двери дочь и внучка наблюдают за ним.

Он пилил и пилил, и когда ветка затрещала, то осторожно стал поддерживать ее левой рукой, чтобы она не обломилась. Поверхность распила была ровной и гладкой. Затем старик бросил отпиленную ветку вниз. Она падала, кувыркаясь в воздухе, коснувшись земли, подскочила в последний раз и застыла, демонстрируя свои изгибы и извилины.

За ужином дочь заговорила первой:

— Лучше было совсем отпилить ветку, да?

— Послушай, я хочу сказать… — начал было он.

— Да чего там! — бросила дочь совсем по-пештски и махнула рукой.

У старика слова застряли в горле.

На следующий день спозаранку он из гладких, круглых, отполированных до блеска, старых, но еще добротных жердин для переноски снопов, сделал опоры для качелей. Глубоко вкопав их в землю, старик тщательно утрамбовал землю вокруг.

Ему было жаль отполированных до блеска жердин. Хотя они уже давно стояли в сарае без дела: корову он не держал с тех пор, как умерла жена. Траву в саду, под деревьями косил сосед и расплачивался за нее молоком. Старику жалко было жердин, но хотелось, чтобы дочь знала: он на все готов ради единственной внучки. И еще надеялся, что этим натолкнет их на откровенный разговор и тогда расскажет о том ужасном случае. Сам он боялся начинать разговор, а родные так ничего у него и не спросили.


Ребятишки, однако, редко качались на новом месте. Им больше нравилось бегать к озеру.

А когда кончились каникулы и наступила осень, все разъехались. Потом начался сбор винограда. Наконец и виноград был собран. Наступила зима, из города пришло письмо: его звали в гости. Но старик не поехал.

Не то чтобы он обиделся. Просто все чаще чувствовал, что очень устал. И стал бояться, что умрет не дома.


Смерть, с которой он было примирился, теперь снова стала страшить его.

— Надо было срубить это дерево!

— Когда?

— Тогда.

— При чем тут я? И при чем тут яблоня?

— Дерево, разумеется, не при чем, а ты кое-что мог.

— Я?

— Не надо было прятаться, и тогда… глядишь… и не было бы этой обвалившейся могилы на обочине…

— Или — и могила была бы, и я бы сам был мертв…

— Да, вы оба могли умереть, но и в живых могли бы остаться оба.

— Нет.


…Когда он высвободил из петли закоченевшее тело, когда тащил его в сторону воронки и опускал в яму, он старался не смотреть в лицо незнакомца. Достаточно было, что он не знал этого человека, не знал совершенно, да его и родная мать не узнала бы. Перед ним было тело замученного, как бы распятого человека… На обочине разбомбленных дорог он видел подобных, когда тайком пробирался домой.

Он прятался, прятался всегда, прятался от всего.

Зачем он толкнул девочку? Вместо того чтобы все объяснить…

— Они не захотели?.. Я сам виноват, что они не захотели.

Он сделался подозрительным в собственных глазах.


Однажды после обеда, когда на двор опустились ранние зимние сумерки, старик почувствовал: из глаз у него хлынули слезы. Как у животного, которого ведут на бойню, а оно слышит предсмертный вопль своего собрата по несчастью и начинает понимать причины страха, преследовавшего его всю жизнь. «Мог ли я рассказать?.. Нужно это знать кому-нибудь еще?»

А смерть продолжала стращать его:

— Нельзя было утаивать.

И тогда слезы перестали катиться из его глаз, ведь он не плакал с того времени, как бегал в одной рубашонке. И старик спокойно ответил:

— Взять на себя? Ладно, я беру все на себя. Но тогда скажи — что именно? Что?! И почему, и как?

Но смерть словно онемела. И тогда он сказал:

— Я имею право забыть и имею право помнить, могу рассказать и могу умолчать. А то, что я умираю, — несправедливо. Твоя сила — неправедная. Если бы я знал заклинание против тебя — я бы его произнес!

— Скажи, что твоя внучка была права, — ухмыляется воронкообразным ртом смерть, ощутив новый прилив сил.

Он пожимает плечами.


После Нового года, закончив разлив вина, старик выходит к опустевшему озеру, к молу. Глаза его слезятся от яркого света, словно у старого пса. Тыльной стороной ладони он смахивает слезы, чтобы как следует увидеть вздыбленный серебристо-зеленый лед, синеву далеких гор и мертвый камыш: этот мертвый камыш вызывает в его памяти цвет прогретого солнечными лучами меда.

Он долго неподвижно стоит на молу, затем медленно поворачивает, готовясь взобраться на гору. Он знает, что уже никогда больше не спустится вниз.

Дорога, ведущая в гору, скользкая. Ночью ее покрыл гололед. Старик и представить себе не мог, что к полудню проглянет такое яркое солнце. И что образовавшийся от дождя и тумана иней толстой ледяной слюдой покроет ветки, деревья, траву.

На полпути он останавливается на холме и обращает лицо к солнцу. Рядом — заросли боярышника и ореховых кустов, дальше — виноградники и яблони. Все блестит, переливается от яркого солнечного света и быстро тает.


Перевод С. Фадеева.

Загрузка...