Ана осталась одна посреди пустой комнаты. Холодный осенний ветер то и дело хлопал большой, сбитой из еловых досок дверью. Дверь жалобно скрипела. Сквозь разбитые окна беспрепятственно проникали холод и дождь.
Дрожащая женщина завернулась в коричневый шерстяной платок. Большими испуганными глазами она обвела земляной пол, кучи мусора по углам, облупленные стены, прогнувшиеся балки потолка и вдруг вся затряслась от плача. Эта огромная комната представилась ей местом ее позора.
Она словно очнулась от сна и не хотела верить тому, что увидела. В ее ушах еще звучали аплодисменты, ободряющий шепот делегатов из Тыргу-Муреша, заглушаемый пением детей из начальной школы. Рука еще ощущала крепкое рукопожатие Иона Чикулуй, секретаря районной партийной организации.
— Ты не бойся, — говорил он, широко, дружески улыбаясь. — Мы здесь по соседству, до нас рукой подать, мы тебе поможем. Только не отступай!
Снова вздрогнув от холода, она плотнее запахнула платок. Почувствовала, как тяжела огромная, толстая, точно древний часослов, книга для учета, которую ей вручил делегат:
— Записывай сюда планы работы, торжественные мероприятия, фамилии читателей…
«Торжественные мероприятия… читатели…» Она с трудом сдержала душившие и разрывавшие ее грудь рыдания.
Со всех сторон ей спешили что-нибудь сказать. Все ободряюще улыбались ей. Даже учительница Серафима Мэлай — такая нежная барышня! — сложила губы в улыбку, полную снисходительности и сочувствия.
Только муж Аны, Петря Нуку, нахмурившись, молча сидел в углу, на краешке скамьи, и смотрел на всех злыми глазами.
Но потом, когда все вошли в это давным-давно заброшенное помещение… Делегат из Тыргу-Муреша остановился посреди комнаты, хмыкнул и бросил встревоженный взгляд на Иоана Попа, председателя народного совета в Кэрпинише. Но тот ничего не слышал и не видел. Он ощупывал стены и бормотал: «Мать моя… здорово его отделали!» А Ион Чикулуй надвинул шляпу на глаза и чесал в затылке, мыча что-то неопределенное.
— Да, совсем не так блестяще, как ты расписывал, товарищ председатель…
— Честное слово, товарищ инструктор… я даже и не думал… Впрочем, мало ли что бывает… Всего не предугадаешь…
— Теперь поздно идти на попятный, — вмешался Ион Чикулуй. — Торжественное открытие клуба состоялось. Помещение хорошее, жаль только, что запустили. Нужно привести в порядок…
— Нужно, черт подери!
— Много всего здесь нужно, — вздохнул инструктор.
Ана Нуку испуганно переводила взгляд с одного на другого. Зачем они смеются над ней? Чего хотят от нее эти люди, которых она знала как деловых и серьезных? Ей, что ли, нужен этот пустой дом?
Словно издалека доносился до нее голос инструктора, который подсчитывал:
— Воз дранки, доски для оконных рам… дверь, сцена… занавес…
Ион Чикулуй мягко усмехнулся:
— Ну, теперь держись, председатель…
Затем они пожали ей руку, похлопали по плечу и вышли. Ушли.
Ана осталась одна. Она дрожала от холода, слезы душили ее. Заведующая клубом!..
— Ана, ты идешь? — послышался с улицы голос мужа. Петря не вошел вместе с другими, а дожидался у дверей, мрачный, словно туча, прислонившись к обрубку, который когда-то был яблоней. Он ждал, пока все уйдут. Все разошлись, но он еще выжидал. И только решив, что никто его не услышит, глухо, с болью в голосе позвал ее.
— Сейчас иду! — Ана торопливо вытерла глаза уголком платка, спрятала книгу под шаль и вышла, силясь изобразить улыбку на своем бледном лице. Это была стройная, высокая женщина лет двадцати с небольшим. Лицо ее не было красиво, но на нем светились синие, как васильки, глаза, которые жадно смотрели на мир. Свет этих глаз и хотел увидеть Петря, но сейчас в них стояли слезы. Он вздохнул и, отвернувшись, зашагал к дому широким размеренным шагом по вязкой от грязи дороге.
Петря был видный мужчина, высокий, сильный, сдержанный в движениях и очень смуглый.
Он молчал, глядя себе под ноги. Привычку замыкаться в себе, не высказывая всего, что есть на душе, Петря приобрел еще в детстве, когда гонял на пастбище скотину Кривого Нэдлага, всесильного хозяина этой деревни. В те времена его не раз избивали до крови за неосторожные ребячьи слова, хотя он только жаловался на холод, на голод… Побои и другие злоключения юности научили Петрю подолгу взвешивать каждое слово, прежде чем произнести его.
Молча дошли они до дома. Глинобитную хату, крытую дранкой, выстроили они сами с немалым трудом больше года назад, когда поженились. Стояла она на холме у нижнего конца деревушки, там, где Петря еще в сорок пятом году, при аграрной реформе, получил пол-югара[1] земли.
В небольшом дворе и садике, засаженном яблонями и сливами, видна была рука заботливого хозяина: добротное стойло, крытое тростником, позади него аккуратно сложенный в кучу навоз, рядом с коровником стожок сена, тщательно обчесанный граблями, чтобы лучше скатывался дождь; немного поодаль поленница дров, сложенная так, чтобы сначала, в осеннюю непогоду, топить тонкими поленцами, а потом, среди зимы, закладывать в печку узловатые обрубки и корни, которые медленно горят и долго держат тепло в доме; в другую кучу, как раз против входа в сени, был свален тонкий сухой хворост, который быстро сгорает, дает большое пламя и в одну минуту кипятит воду для мамалыги.
А дальше начиналось царство хозяйки: дом с белоснежными, казалось, только вчера побеленными стенами, свежевымазанная глиной завалинка, а позади — маленький чистый курятник.
Ана и Петря молча прошли в переднюю комнату.
Небольшое окошечко, выходящее на улицу, и другое — во двор, пропускали мало света. Но и здесь вошедшего гостеприимно встречали порядок и чистота. Удивительное дело: пол в передней комнате был из сосновых досок. Щелок и жесткая щетка придали ему красивый желтоватый цвет, и он блестел, как вощеный. Шерстяной ковер, красные и желтые цветы которого, искусно вытканные Аной, терялись в сонном полумраке, лежал на полу между почерневшей от времени высокой узкой кроватью и задвинутым в угол маленьким столиком. Несколько домотканых ковриков утепляли стены, а над чугунной печкой ласково смотрел с литографии играющий на флуере[2] пастух, окруженный овцами.
Все это — и полы, и ковер у кровати, и коврики по стенам — вещи столь непривычные для бедных крестьян ардяльского нагорья, завела в доме Ана и крепко за них держалась. Со временем они полюбились и Петре.
Ана присела перед печкой и стала разводить огонь. Потом принесла воду и поставила кипятить. Двигалась она проворно, без шума, брала и ставила вещи так легко, будто это были цветы. Стан ее был гибок, словно камышинка, и так же гибки и подвижны были ее руки и пальцы. Не имевшая соперниц в танцах, Ана, как никто, управлялась с челноком и иглой. Ей нравилось знать и уметь все, что касалось домашних дел: она хорошо готовила, выращивала жирных кур и хороших несушек, запасала впрок чернослив и для особых случаев хранила на полке несколько бутылок с томатной пастой и две банки варенья. И Петря привык гордиться достоинствами своей жены.
Некоторое время он смотрел, как она хлопочет, готовя обед. Потом вытащил из-под кровати связку камыша, сдвинул в сторону ковер, расстелил на полу старую попону и, усевшись на трехногий табурет, стал при слабом свете, проникавшем через оконце, плести корзину. Он выучился этому ремеслу играючи, еще в те времена, когда ему до смерти надоедало бродить за скотиной. Теперь оно служило ему подспорьем, — зимой он каждую неделю продавал в кооператив десять — пятнадцать корзин и выручал хорошие деньги. Ана, когда выдавалось свободное время, помогала ему. Она постигла даже секрет плетенья соломенных шляп.
Петря сплел корзину до половины, когда заметил, что напутал и придется начинать все с начала. Дело не клеилось. Душа не лежала к работе. Он подпер кулаком голову и задумался.
Нехорошо получилось, что ее назначили заведующей клубом. Кто теперь будет заботиться о доме? Кто будет готовить? Может быть, он?! Ана, конечно, радуется, что в деревне будет клуб. У себя в селе, в Кэрпинише, Ана часто ходила в клуб. Она пела в хоре и плясала в танцевальном кружке, и ему тогда нравилось смотреть, как она поет и танцует. Но тогда она была девушкой. Теперь она жена. Теперь у нее есть дом и муж.
Нет, нет! Неладное это дело! Он привык чувствовать ее рядом с собой, видеть, как она мотыжит возле него, как вяжет снопы, как временами выпрямляет стан и, приложив ладонь к глазам, глядит вдаль, а потом вдруг затягивает песню. И дома — бегает ли она до двору или суетится, прибирая в комнате, — все у него на глазах. Одно лишь сознание, что она, любящая и заботливая, горячая в объятиях и мечтающая о ребенке, здесь, рядом с ним, наполняло его душу покоем и миром. Если же им случалось не видеться целый день, его охватывали беспокойство и тоска. Он торопился вернуться домой и, лишь завидев, как она спокойно ходит по двору или по комнате, облегченно вздыхал и, забившись в угол, не сводил с нее глаз.
Жизнь для Петри началась со встречи с Аной. До этого он словно блуждал среди нескончаемой, полной страданий ночи, как в черном сне, когда не можешь шевельнуть ни рукой, ни ногой и никто не слышит твоего голоса, а страх терзает сердце железными когтями.
В первый раз он увидел ее в клубе в Кэрпинише, куда однажды пришел с парнями и девушками из Нимы. Ей полюбилось его красивое лицо, медвежья сила, спокойные движения, скупые, обдуманные слова. Узнав, что он батрачит у Кривого Нэдлага без договора, Ана возмутилась и пошла в совет, а затем в профсоюз. Нэдлаг, фыркая, словно рассвирепевший бык, сверкая единственным глазом, налившимся от ненависти кровью, вынул из своего широкого кожаного пояса деньги и заплатил парню полностью за пять лет и то, что не доплатил еще за пятнадцать. Ничего другого ему не оставалось. После этого Петря нанялся в государственное хозяйство в Кэрпинише, где работала сезонницей и Ана. Там они и сошлись, а потом переехали в Ниму, в свой домик.
И вот, на тебе… назначили заведующей!
От горшков и кастрюль, стоявших на плите, поднимался ароматный пар. Ана с застывшим от напряжения лицом мешала, помешивала, пробовала из одного, из другого.
— Ана, ты… — неожиданно для него самого вырвалось у Петри, и он сразу осекся.
Ана не ответила. На мгновенье она замерла, но тут же снова принялась за работу. Петря остро, как человек, ожидающий приближения опасности, почувствовал, что жена его вся как-то подобралась, что ее спокойствие подобно затишью после слез, когда лицо улыбается, а губы еще дрожат и в груди таятся приглушенные, горькие, едва сдерживаемые рыдания. И он не посмел высказать свои мысли, а сидел, хмурый, обуреваемый сомнениями, боясь обрушить на себя ту непонятную опасность, что нависла над ним. Он только смотрел на жену, следя за шуршащими складками ее юбки, и взгляд его все больше мрачнел.
Ему вдруг очень захотелось, чтобы она запела, как обычно певала за работой. Тогда бы у него дело пошло на лад. Но теперь она не поет. Почему?
— Помоги мне замешать мамалыгу, — вдруг сказала Ана, беря его за руку.
— Сейчас! — пробормотал захваченный врасплох Петря и встал, не отнимая руки.
Он обрадовался как ребенок, что он так же, как и всегда, будет держать горячий котел, а она, присев рядом с ним на корточки, — мешать мамалыгу.
Ана много думала, прежде чем решилась произнести эту привычную, ежедневно повторяющуюся просьбу, и, затаив дыхание, ждала, что он откажется. Она еще там, в школе, почувствовала, что он сердится, но тогда ей было не до того. С необъяснимой женской способностью читать, как по книге, в душе и сердце любимого, она угадывала и причину, но не успела себе уяснить ее и осмыслить. События развертывались с такой головокружительной быстротой, что Ана растерялась. Даже теперь, когда она успокоилась, она не знала, как ей надо держаться, чтобы все снова вошло в свою колею.
Мешая мамалыгу, она раздумывала о том, что произошло. Она чувствовала, что Петря ждет от нее успокаивающих слов, и сама горячо, но безуспешно желала их найти. Ей казалось, что она вертит в руках перепутанный клубок, ухватив только самый короткий кончик нити. Она поднялась, вытирая со лба мелкие капли пота, и улыбнулась, тяжело переводя дух:
— Все!
Они сели за стол и молча поели. Время от времени в неверном свете, лившемся из двух окошек, взгляды их встречались и тут же расходились. Потом, усевшись на стулья, они, как и всегда в свободную минуту, стали плести корзины. Им казалось, что мир вновь вернулся и прочно водворился в их доме, что натянутость исчезла. «Прошло», — говорила про себя Ана. «Больше не придет», — думал Петря.
Скоро стемнело, и они оставили работу. Вышли во двор, чтобы загнать кур и телушку, задать корму свинье и приготовить все на завтра, когда Петре нужно будет идти в госхоз в Кэрпиниш грузить картошку.
Небо очистилось, но ветер все еще дул, донося с гор свежий запах снега.
— Как бы не ударил мороз!
— Не думаю. Ведь еще только октябрь. Здесь так рано заморозков не бывает.
— Хорошо бы.
Они вернулись в дом, захватив хворост и кукурузные кочерыжки для печки. Уже совсем стемнело, и в комнате ничего нельзя было различить. Столкнувшись в темноте, они обнялись и засмеялись.
— Давай зажжем лампу, — сказала она.
— Давай, — согласился он.
На сердце у него было спокойно.
При свете лампы Ана развернула газету, которую раз в неделю приносила почта. Тихим голосом, не торопясь, она читала все сообщения и статьи, а он слушал.
Прежде он ни за что не хотел даже выписать газету.
— Зачем она тебе? — хмуро спросил он.
Читать Петря не умел и считал постыдным и унизительным, когда жена знает больше мужа.
Ану удивил этот вопрос. Она рассердилась. А Петря сказал про себя: «Пусть посердится! Пройдет!»
Но не прошло. Через несколько дней она напомнила ему. Петря снова нахмурился.
Ана посмотрела на него долгим взглядом, потом улыбнулась, прищурив глаза. Он не любил, когда она так улыбалась: ему чудились насмешка, недоброжелательство.
— Для того чтобы читать ее, набираться ума-разума, — мягко объяснила она.
«Так тебе и надо, пустая башка!» — обругал он сам себя, но в глубине сердца ощутил острую боль.
— У тебя и так ума хватает! — пробормотал он.
И несколько дней подряд не говорил ни слова. Ана решила: пусть делает как хочет, — и только испытующе следила за ним. Петре казалось, что этот взгляд, когда ласковый, когда острый, как бритва, снимает все покровы с его души. Прошло около трех недель, и Ана снова заговорила о газете. «Не так уж у нас много денег», — ответил ей тогда Петря. Даже и сейчас он не мог бы объяснить, почему он вздрогнул, когда в ответ на это она сказала изменившимся голосом:
— Не знала я, что ты за человек! — И была задумчива весь вечер.
Наутро он скрепя сердце согласился:
— Ладно. Выписывай.
Со временем он привык слушать, как она читает.
Когда они бывали вдвоем, он радовался ее уму и сообразительности и даже гордился про себя: «Вот какая у меня жена!» Но когда послушать чтение приходили другие, ему становилось тяжело.
Она еще не кончила читать, как хлопнула калитка во дворе, послышались шаги, потом стук в наружную дверь и резкий голос Мариуки Хурдубец:
— Эй! Хозяева дома?
Ана вышла ей навстречу. Поцелуи, приглушенный смех и веселая болтовня. «Ну и тараторка эта Мариука», — подумал Петря, улыбаясь.
— Бр-р-р! Какой холодище! — Мариука вошла, дрожа и потирая руки. — Надвигается зима, а мы из лесу дров не привезли. Вы, я вижу, запаслись. Трудолюбивые! Чего в газетах пишут? Слышали, Брискоя из Кэрпиниша в тюрьму посадили? Так ему и надо. Зачем хлеб прятал? Коли у тебя много, так и отдай больше. Знаете, в Кэрпинише организуют коллективное хозяйство. Как вы думаете, что из этого выйдет? Люди говорят, будет хорошо, и я говорю, хорошо. А мой Ион говорит! «Погоди! Куда нам торопиться?»
Не переставая потирать руки, она уселась на табуретку, спиной к теплой печке, а поток слов все лился, и конца ему не предвиделось. Мариука была смуглая, маленькая, с быстрыми движениями и беспокойными глазами. Всего несколько месяцев назад она вышла замуж за Иона Хурдубеца, самого лихого танцора по всей округе. Пока что они переехали к старикам Иона, с трудом поделив единственную комнату хатенки Томы Хурдубеца, отца десяти сыновей и одной дочери. Мариука быстро научилась ублажать ворчливых стариков, и ее все полюбили, даже свекровь, горемычная Феврония, которой она пришлась по душе своей сноровкой. Невестка не отставала от нее во всех работах по дому, а в умении чесать языком даже превосходила.
— А Ион чего не пришел? — спросила Ана, воспользовавшись тем, что Мариуке нужно было перевести дух.
— Скоро явится, ведь он не терпит, чтоб я надолго уходила одна, без него. Боится, вдруг меня кто-нибудь украдет. Хи-хи-хи… Слушай-ка, Ана, дорогая, ты и не знаешь, как я рада, что тебя назначили заведующей клубом…
Петря вздрогнул, словно его кольнуло, и долгое время не мог сосредоточиться на том, что они говорили.
— …и мы будем устраивать праздники, как в Кэрпинише, будем петь, пьесы ставить. Мой Ион говорит, что соберет танцевальную группу, научит всех кружиться почище веретена и всем другим танцорам нос утрет…
С сияющими глазами, улыбаясь, слушала Ана соседку, забыв на несколько мгновений, что на вершине холма стоит заброшенный дом, что снаружи в него проникает дождь, что внутри ничего нет, что она плакала и боялась, что тут в углу сидит Петря и смотрит на них недобрым взглядом.
Потом пришли Саву Макавей с женой Марией, люди уже немолодые, но бездетные, которым было скучно оставаться слишком долго дома, с глазу на глаз. У них так же, как и у других соседей, вошло в привычку по воскресеньям заглядывать к Петре, чтобы узнать, что пишут в газетах.
Крестьяне из Нимы, выросшие на вымытых водою глинистых и скупых на урожай обрывах, по десять раз взвешивали копейку на ладони, прежде чем выпустить ее из рук. Когда же речь шла о газете, то они без долгих колебаний решали эту копейку не выпускать. Однако и отгораживаться от мира они не хотели, и международные события, даже пятилетней давности, волновали их так, словно кипят они у них на огороде. Поэтому, когда они узнали от почтальона Кондрате, что Петря Нуку получает газету, словно учитель или директор государственного хозяйства, стали глядеть на него с уважением и захаживать к нему в дом, чтобы узнать новости.
Вслед за Макавеями пришел и Ион, стройный молодец, который ходил по земле — сам себе хозяин. Как только он увидел жену, которая что-то горячо доказывала женщинам, его продолговатое, сухое, опаленное ветрами лицо прояснилось. Поздоровавшись и без всякой причины громко рассмеявшись, он подошел к мужчинам и сел рядом с Петрей. Их дружба началась еще с военной службы. Оба они были спокойные, уравновешенные люди, и оба предпочитали помолчать и послушать.
Воодушевление Мариуки вскоре передалось и остальным. Все поздравляли Ану с честью, выпавшей на ее долю, и заранее дивились тому, что увидят и услышат в клубе.
— Клуб — дело хорошее, — с важностью высказал свое мнение Саву Макавей, — пьесы, песни, танцы. В Кэрпинише есть и радио. И кино не раз привозили. И к нам привезут, и мы посмотрим. У нас тоже будет радио. Ученые люди говорят в Бухаресте, а ты их здесь слушаешь. Замечательная штука! Эхма, сколько интересных вещей есть на белом свете, а мы и не знаем.
— Много узнаешь в этой развалюхе на холме… — мрачно возразил из своего угла Петря.
— А вот увидишь, — твердо сказал слегка задетый Макавей, и по суровому, испытующему взгляду, который он бросил на Петрю, можно было понять, что он обижен и недоумевает, как это его слова могут подвергаться сомнению… И, растягивая губы в улыбку, добавил: — Правда, кое-кого придется уничтожить!
— Уничтожим, — тихо произнесла Ана, с трудом собирая мысли, разбежавшиеся, как волны в пруду, когда в него бросят камень. Таким камнем были слова Петри. — Постараемся сделать доброе дело.
Она обратила к Петре взгляд своих голубых опечаленных глаз, будто спрашивая его: «Что это, Петря? Ты не хочешь, чтобы мы постарались ради доброго дела?» И Петря понял этот молчаливый вопрос. Он нахмурился, губы его дрогнули, он не промолвил ни слова, но Ана поняла, что он отвечает: «Нет, нет, и еще раз нет».
— Нас, молодежи, много, — затараторила Мариука, — если мы соберемся вместе, такой клуб устроим, что о нем слава пойдет. Как в других местах, так и мы сделаем.
— Правильно, правильно! — прервал ее Макавей, давая понять, что ему неприятно, когда перебивают его речь. — Молодежь молодежью, что и говорить, и если она руки приложит, может выйти хорошее дело, только надо слушать и стариков. — Он выжидающе замолчал, уверенный, что старости и опыту надлежит оказывать уважение и никто из молодежи не осмелится не посчитаться с ею словами. И довольный тем, что не ошибся, заговорил снова: — В клубе много чему научишься. Почище чем в церкви. В церкви меня учили покоряться судьбе — хорошей ли, плохой ли, какая есть, — любить и прощать врага. Что-что, а уж это нам вдолбили.
— А разве это плохо? — резко спросила Мария, боясь, что муж такое выпалит, отчего у слушателей глаза на лоб полезут.
— Плохого вроде до сих пор не было. Только, видишь ли, мир-то меняется, переделывается, обновляется. На одной доброте далеко не уедешь. Врагов прощать!.. Хватит, прощал я! А есть еще такие, что и сейчас прощают, когда время прощения давно прошло.
Макавей неожиданно рассвирепел. Он забыл, что находится среди друзей. Его слегка выпученные глаза метали по сторонам грозные взгляды, он размахивал кулаками и, к удивлению остальных, не говорил, а кричал высоким, визгливым голосом:
— Не хочу прощать! Не хочу подчиняться судьбе! Не хочу учиться, как нужно умирать! Хочу научиться, как прожить в этом мире оставшиеся мне годы!
И так же неожиданно Макавей успокоился. Выцветшие глаза его смягчились и, по мере того как он говорил, становились все ласковей.
— Жизнь наша была горькой и темной. Радостей и в помине не было. Вы меньше горя хлебнули, но все же и вам досталось… а мне больше вашего. Я и сам знаю, и старики рассказывали, что по этим нашим холмам все жили бедные да глупые люди. Ведь с самого сотворения мира глупость, невежество и нищета были родными сестрами. А если кому-нибудь удавалось выбиться из нужды, то становился он хуже собаки. Нэдлаг и весь его род были когда-то бедняками. Потом захватили они землю, захватили деньги и стали собаками, а не людьми. Теперь время нищеты минуло, минуло и время глупости: как пришли они вместе, так вместе и уйдут. Послали мы графа ко всем чертям, пошлем и Нэдлага с Крецу и глупость нашу. Поэтому и клуб открываем. Засадим лесами Нирбу, а в Дупэтэу вырастим тонкорунных овец… Организуем коллективное хозяйство и станем зажиточными и грамотными людьми. Вот зачем нужен клуб…
— Да разве в клубе это делается?.. — удивился Ион, считая, что старику просто нравится давать советы и казаться умнее всех. Ион Хурдубец не верил, что клуб поможет в таких делах, как лесонасаждение и коллективное хозяйство. Подумать только! Однако, увидев, что старик ерошит усы и пучит глаза, умолк и уставился в землю.
— Я вам объясню! — решительно заговорил Макавей. — Вы думаете, что клуб — это одни гулянки, что ли?..
Ана задумчиво слушала. Она еще толком не понимала, куда клонит Макавей. Ей казалось, что больно легко у него вылетают слова. И, охваченная страхом, как и несколько часов назад, подумала: «Где много болтовни, толку никакого и дело не спорится». Но, когда он заговорил про гулянки, она вздрогнула и будто нехотя сказала вполголоса:
— Не только гулянки. В клубе и работа и учеба.
— Правильно! Хорошо сказала. И работа и учеба. Клуб — это культурная революция. Там избавишься от глупости и обретешь культуру. Культура — это все равно что колесо у телеги. Телега — социализм, а культура — колесо у этой телеги. Если колесо сломается или слетит, хромая телега еле тащится, спотыкается или вовсе стоит на месте.
Несколько мгновений все молчали. Макавей радовался, что его слушают и что говорит он такие вещи, какие не всякому в голову придут. Но он не хотел, чтобы его радость и гордость были замечены. Пригладив усы, он украдкой окинул всех взглядом. Голубые выцветшие глаза его поблескивали из-под густых черных бровей. Видя, что все молчат, задумавшись над его словами, он счел себя вправе добавить и еще кое-что.
— Вот я, например, до недавнего времени думал, что земля — она вроде блина. И все так думали. И вы тоже. А некоторые и посейчас так думают.
— А какой же ей быть? — пробормотала испуганно Мария.
— А такой! Не вроде блина! А вроде арбуза.
— Господи помилуй, чего только тебе в голову не взбредет? Белены ты, что ли, объелся, человече! — в отчаянии воскликнула Мария и мелко-мелко закрестилась.
Ион и Мариука Хурдубец лукаво переглянулись. Когда-то и они поспорили: круглая земля или нет? Потом поцеловались и решили: пусть ее будет какая есть.
Макавей, подхлестнутый словами жены, сурово и упрямо продолжал:
— Она круглая и вертится. Так говорит наука. А наука — в книгах. А книги — в клубе. Теперь только дураки еще думают, что земля словно блин.
Петря глубже залез в свой угол, вспомнив, что и он так думал, что он глуп, как все глупцы, а Ана — она умная. Уж лучше бы он оглох и не слышал, о чем тут толкуют.
— Книги, — продолжал Саву Макавей, — это самое замечательное и удивительное из того, что делают люди. В них вложили душу самые большие мудрецы. Читаешь ты их, и у тебя самого душа становится красивее и мудрее. Я слышал, как читали книжки в Кэрпинише и Брецке. Есть книги, которые так хватают тебя за сердце, что слезы навертываются. Слушал я книжку, в которой рассказывалось, как послали одного парня на войну, как били его старшина и офицеры и как он убежал к русским. Говорилось там и про мироеда, как издевался он над крестьянами. Захотелось и мне прощупать Нэдлага, взять его за шиворот…
— С тебя, дурного мужика, как раз и станется!
— А вот и станется! — вспылил он, задетый дерзкими словами Марии, и, рассерженный, замолчал, соображая, на чем это его прервали и откуда вести речь дальше.
В этот момент из своего угла хмуро, не глядя на людей, заговорил Петря, словно рассуждая сам с собой:
— Так-то оно так, да устроить у нас клуб трудно.
— Почему трудно? Ни чуточки не трудно, — вспыхнула и завертелась на своем стуле Мариука, готовая начать перепалку. — Другие устроили, устроим и мы. В каждом селе есть клуб. В Брецке что ни воскресенье, то вечер…
— Брецк — село большое… А у нас всего тридцать дворов…
— Ну и что ж, что большое? Такие же люди, такие же крестьяне и там. Коли они смогли, сможем и мы. Сироты мы, что ли, убогие?.. Разве ты не слышал, что сказал Ион Чикулуй? Нам помогут. И Иоан Поп, и инструктор. Что они говорили?
— Как бы эта помощь по дороге не померла…
Гости с удивлением смотрели на Петрю, ничего не понимая. У Аны вся кровь бросилась в лицо, а Макавей решил воспользоваться случаем и снова заговорил:
— Известно, что легких дел нету. Но раз в других местах сделали, значит, и мы не отстанем. И если Ион Чикулуй сказал — поможем, значит, так и будет. Я только об одном спрашиваю: кому это дело под силу?
— Нам! Утемистам[3], — снова подскочила Мариука.
Ана подтвердила:
— Да. Нам — утемистам.
— Ну что вы болтаете? — Мария Макавей от души рассмеялась. — Как могут сделать такое ребятишки, у которых на уме одни забавы?
— А вот и не ребятишки. Мы — утемисты! — напустилась на нее рассерженная Мариука. Эти слова задели ее больше, чем любые другие. Она, организатор ячейки утемистов, никогда так ясно, как теперь, не отдавала себе отчета, насколько слаба их организация. — Ты же слышала, в газетах пишут, что́ утемисты в Бумбешть-Ливезень сделали? Железную дорогу и мост через пропасть! А мы что же? Хора не сможем собрать? Ну уж извините!
Макавей окончательно рассердился на свою жену. И дернуло же ее ляпнуть этакое! Ему было неприятно, что она думает не так, как он: жена — одно тело и душа с мужем и не должна ему перечить, а если перечит, то выходит вздор. Теперь ему как мужчине с головой нужно исправлять положение.
— Утемисты не то, что мы были в молодости. Я об утемистах плохого еще не слышал. А раз они молоды, почему же им не подумать и о забавах? Пусть в клубе и танцы будут. Одно только ясно: молодежь сама по себе ничего не сможет сделать. Нужно, чтобы была там и голова в сединах.
Теперь Макавей был доволен. Обведя всех глазами, он понял, что с ним согласны и отгадали, кто подразумевается под «головой в сединах». Он улыбнулся с наивным лукавством и, пряча самодовольство, начал шарить на дне кисета с табаком, чтобы набить трубку.
— Значит, и старики придут к нам и помогут, — заговорила Ана голосом, дрожащим от волнения, которое она не могла сдержать. — Мы и не думали что-нибудь без них делать. Клуб ведь не только для молодых. Для всей деревни он делается. Он всем нам нужен.
Время шло. Женщины говорили о своем, мужчины — о своем. Только Петря сидел, не говоря ни слова, а когда Хурдубец нерешительно спросил его:
— Ты чего-то вроде сам не свой? — он махнул рукой, что означало и «да», и «нет», и «оставь ты меня».
Когда гости разошлись, в комнате наступила тишина. Ана с Петрей проводили их до ворот и вернулись оба продрогшие.
С улицы доносился протяжный, глухой вой налетающего порывами ветра. Натыкаясь на дранковую крышу, он жалобно свистел и, крутясь, мчался между холмами, словно в ущелье.
— Ну и ветер! — ужаснулась Ана, прижимаясь к мужу. Наклонившись к ней, он словно оберегал, защищал ее. Петря был какой-то странный. Ану пугали его глаза, которые упорно и страдальчески смотрели на нее, и она спросила слабым голосом испуганного ребенка:
— Что с тобой, Петря?
Он не ответил. Неуклюже обнял ее и поцеловал, не отрывая от нее взгляда. Охнув, она еще плотнее прижалась к его широкой груди. Потом, положив ему руки на плечи и глядя прямо в глаза, позвала:
— Петря…
Он опять не ответил. Он сжимал ее в объятиях так, что ей трудно было дышать, и улыбался.
— Что с тобой? Ты был такой сегодня вечером, что я даже и не знаю…
Улыбка исчезла с лица Петри. Ана еще ни разу не видела таким своего мужа. Широкая морщина глубоко прорезала лоб, глаза горели. Только теперь она почувствовала всю силу его стальных объятий. Ей было больно. Подняв глаза на него, она испугалась:
— Что с тобой?
Он еще сильнее сжал руки.
— Ана, не уходи!
— Куда?
— Не уходи!..
— Ой, Петря! Не сжимай так, ведь мне больно.
— А ты не уходи… — В голосе мужа звучали мольба и угроза.
Ана осторожно высвободилась из рук, которые не хотели ее отпускать. Недоумение затуманило ее ясный взгляд.
— Разве я куда-то ухожу?.. Никуда не ухожу…
— Не уходи… Зачем тебе заведовать?..
Ана была поражена. Она вдруг поняла: Петря боится!
— Но я же никуда не ухожу! Я здесь буду заведующей.
— Нет!
Ана замолчала и отвернулась от Петри. Она плакала, плечи ее вздрагивали. Вот так же обидно ей было в тот раз, когда отец не пустил ее на танцы, потом когда в государственном хозяйстве противный учетчик не засчитал ей перевыполнение нормы. Но теперь боль была еще сильнее, оттого что обидел ее Петря. И она плакала.
Петря тоже мучился. Она слышала его тяжелое дыхание, частые вздохи. Она понимала, что ему жаль ее, и от этой жалости было еще хуже. Оскорбленная и гордая, она повернулась к нему.
— Почему ты не хочешь, чтобы я была заведующей клубом?
У Петри не хватало сил слышать ее рыдания и видеть слезы, дрожащие на длинных ресницах. Все его упрямство разом исчезло. Но как поступить, он не знал. Ему хотелось бы вытереть эти слезы, но он боялся. Он только смотрел на Ану и думал про себя: «Боже, какая она красивая!» Петрю охватила безграничная нежность к жене. Ее вопроса он не услышал. Он уже забыл все свои невзгоды. Она была здесь, рядом с ним. Больше ему ничего не нужно.
— Отчего ты не хочешь, чтобы я заведовала клубом? — снова спросила Ана.
Петря успокоился. У него было время подумать, но он сам не мог понять, отчего же он не хочет. Так бывает, когда спишь и смутно ощущаешь, что кто-то тебя трясет изо всех сил, а ты во сне еще больше съеживаешься и ничего не хочешь знать, только бы тебя не выводили из сладкого оцепенения.
— Ну, почему ты сердишься? Ведь то, что я буду делать, дорого мне…
Он пробормотал:
— Не оставляй меня…
Ана никак не ожидала, что Петря будет ее умолять. Она бросилась в его объятия, целуя его, и смеясь, и трепеща. Она лепетала бессвязные слова и вдруг, застыдившись, отпрянула назад. Такого с ней еще никогда не бывало. Лихорадочно принялась она стелить постель. Ничего не соображая, взбила подушку, откинула одеяло. Но ее отрезвили приглушенные слова мужа и прозвучавший в них страх:
— Ушлют тебя куда-нибудь учиться…
— Так учиться — это же хорошо…
— А я что буду делать?
Петря не отходил от нее.
— Я вовсе не уверена, что меня пошлют в школу. А если я и поеду, то не всю же жизнь я там пробуду? После школы вернусь домой!
— А там тебе понравится какой-нибудь господин… и…
— Горюшко ты мое, где у тебя разум? Нету там господ. Там все хорошие люди.
— Не уезжай… Не оставляй меня…
— Господи, неужели ты думаешь, я тебя брошу?
Петря схватил ее и в отчаянии стал целовать, вновь погрузившись в бездонный водоворот объятий, куда, словно из неведомой дали, донесся теряющийся голос женщины — чуждый, необычный:
— Петря… лампа… увидят…
Недели две все шло по-старому.
По утрам Петря брал сумку с едой и отправлялся через холм в госхоз. Ана шла вместе с ним до вершины холма к ореховому дереву, старому свидетелю их любви. Поцеловавшись и улыбнувшись друг другу, они расставались. Проводив взглядом мужа, Ана возвращалась к своему хозяйству.
О клубе ни один из них не забывал, но в разговорах они осторожно обходили его. Каждый упорно думал о своем. Петря тешил себя мыслью, что Ана забыла про клуб, а она, строя свои планы, тайком радовалась, что муж примирился и, кто знает, может быть, даже будет ей помогать. Каждый верил, что другой про себя уже согласился с его тайным желанием.
Вечером, когда муж, усталый, возвращался с работы, его ждали вкусная еда и ласки жены, поэтому он старался упрятать подальше проклятое беспокойство.
Казалось, что все опять пошло по-прежнему: дунул злой ветер, зарябилась на мгновенье гладь их жизни, но ветер утих, и водная поверхность снова простерлась блестящим зеркалом.
Вечера и ночи опять принадлежали любви, которая сжигала их, как и в первые недели их совместной жизни.
Однако жизнь состоит не только из вечеров и ночей любви. Между ними есть и дни. И дни стали казаться Ане нескончаемыми и бесплодными. Пока она была с Петрей, она знала, что ей делать: не раздражать мужа, оберегать его, словно мать своего заснувшего ребенка. Но днем, когда она возилась во дворе, плела циновки, кормила птицу, ее одолевали сомнения. Она видела, что люди, как и раньше, выходили на поле с плугами, с заступами на плечах, спускались с холма в Кэрпиниш, перекапывали виноградники, собирали сухой бурьян, сваливали его в огромные кучи и сжигали, возили на поля навоз, медленно шагая рядом с суровыми, невозмутимыми волами, — все шло так же, как и десятки лет назад. Для них в этой жизни как будто ничего не изменилось. И безразличие людей причиняло Ане боль: она знала, что для каждого из них она должна сделать доброе дело, но порой ей казалось, что это доброе дело никому и не нужно. Люди забыли о клубе: так радостно и воодушевленно приняли они эту весть и так равнодушно похоронили ее. «Ну и хорошо, избавилась от заботы», — пыталась она убедить себя, но в душе была недовольна. День ото дня в ней росло беспокойство. Ана не очень ясно представляла, откуда оно, но чувствовала, что люди не забыли про клуб.
В такой маленькой деревушке, как Нима с ее редкими хатками вдоль узкой, обрывистой и извивающейся, словно путь пьяного человека, долины, все события — большие и маленькие, печальные и веселые, постыдные и похвальные — происходили на глазах у всех. Здесь люди знали друг друга, словно свою сермягу — каждый стежок и с изнанки и с лица; здесь хозяйка, услышав на другом конце деревни кудахтанье, безошибочно определяла: снеслась пеструшка Розалии Кукует; здесь даже школьники, выгоняя на холм скотину, рассказывали друг другу, как живут. Георгишор Флоря с женой, как она стрекочет, словно сорока, понося его, и как он бьет ее до синяков; здесь необычайные происшествия на долгие годы оставались в памяти живыми и неизменными, и течение времени измерялось этими происшествиями. Все знали, что война началась в тот год, когда Кривой Нэдлаг убил парня из Брецка, потому что от него забеременела Домница, его старшая дочь, а окончилась война, когда Вэлян, муж Истины Выша, повесился от любви к Соломонике, дочери Сэлкудяну, и что аграрная реформа была тогда, когда Саву Макавей вернулся пьяным из Кэрпиниша, распевая на всю деревню:
Пойдем во лесок,
Поцелуй разок,
Милая моя,
Не бойся меня-а-а…
А Мария шла в двух шагах позади него и, сгорая от стыда, ругалась: «Да замолчи ты, старый дурак! Люди слышат!»
В такой маленькой деревушке, как Нима, подобное событие не могло пройти незамеченным: женщина, и вдруг — заведующая! Волновал людей не столько сам клуб, который мог быть, а мог и не быть, сколько этот невиданный случай: необразованная крестьянка, в домотканой юбке и платке на белокурых, заплетенных в косы волосах, с большими шершавыми ладонями, и на вот тебе — заведующая клубом! Читаешь такое в газетах и пожимаешь плечами: бывает, а сам не видал, не знаю. А вот теперь крестьянка-заведующая у всех перед глазами. До вчерашнего дня все говорили ей: «Эй, Ана, что поделываешь?» А теперь как к ней обращаться? Госпожа заведующая? Но ведь она такая же крестьянка, как и они. Ана, ты? Нельзя, все-таки заведующая. А самое главное: кем же она командовать будет, раз заведующая? Вопрос этот не давал покоя женщинам, и особенно тем, которые считали, что язык дарован им природой не для того, чтобы сохнуть без дела, и которых народ по этой причине прозвал трещотками.
Когда Ану встречали на улице или, проходя мимо дома, видели хлопочущей во дворе, ей кричали тонкими голосами, растягивая слова: «Добрый день» или «Добрый вечер», — никак не называя ее, затем быстро добавляли вполголоса: «Что слышно? Как дела?» — ловко избегая «ты» или «вы». Ана отвечала, как обычно, спокойно и ласково, и тогда женщины, словно невзначай, громко и равнодушно задавали еще один вопрос, не спуская острых глаз с загорелого лица Аны: «А Петря как поживает?» Женщины знали, что Петре не по душе назначение жены заведующей. От Аны это не могло ускользнуть; природная женская проницательность обостряется в затруднительных положениях. И она дружелюбно отвечала: «Хорошо! Работает, как все мужики…»
В бесконечных разговорах, которые велись через плетень или у колодца, женщины слово за словом разбирали все, что говорила Ана. Что же это такое: работает, как все мужики?! Значит, мужики работают, а женщины заведуют? Гордячка! — решили они.
Беспокойство женщин возбуждало и мужчин. Они удивлялись, пожалуй, даже больше, чем женщины, но остерегались обнаруживать это. Подумаешь, какая важность, говорили они. Ведь не полями она заведует, не лесами, не деревней. Тут бы ей, бабе, не выдюжить. Она над клубом хозяйка. А в песнях да танцах и женщины понимают. А Ана к тому же красиво поет и пляшет хорошо. Так что уж тут удивительного? Однако про себя они считали, что мужчина даже и для клуба бы подошел.
Ана понимала, почему переменилось отношение к ней, догадывалась, что странные взгляды, вопросы с подковырками и даже то, что здороваются с ней не как обычно, — все это из-за того, что ее назначили заведующей клубом. И если бы не Хурдубецы и Макавей, она бы чувствовала себя более одинокой, чем в лесу.
А когда однажды Саву Макавей, проходя мимо и завидев ее во дворе, крикнул: «Как с клубом-то дела, соседка? Вот была бы людям радость», Ана уже не сомневалась, что народ не забыл о клубе. Ане нечего было ответить. Она покраснела и только молча теребила фартук.
— Обязательно надо сделать, уж больно хорошо придумано, — добавил Макавей и пошел своей дорогой.
Ана разозлилась. «Сделай, сделай! А кто будет делать? Все только твердят: сделай, сделай, и никто ни разу не пришел помочь хоть бы советом».
Дни бежали один за другим. А она все ждала, что кто-то придет укорять ее или скажет: «Знаешь, Ана, надо то-то и то-то…» — и мучилась этим ожиданием.
Еще с детства она привыкла к определенным житейским правилам. Ее мать, да будет земля ей пухом, не упускала ни одного случая, чтобы не наставить ее: «Руки тебе, работать даны, а не наряжаться… Семь раз отмерь, один отрежь… Не запевай, пока не попросят… Твой дом для тебя свят, но уважай и чужой! Будь чиста, как цветок… Муж, которого тебе судил господь, отец тебе, и мать, и брат, та́к ты с ним себя и веди… Учись у людей только добру, а зло злым оставь…»
Однако старые обычаи теперь уже не годились. Нужны были другие правила, не те, что были приняты в доме ее родителей, не те, что она усвоила мало-помалу от матери и от других людей. Прежде ей говорили: Ана, это — вот так, а то — вот этак… И ей оставалось только пошире открывать глаза и уши, а потом делать, что ей было сказано. И теперь в своем собственном доме, когда разбивался горшок или пригорал обед, она никого не боялась. Это был ее грех. Она ругала себя косорукой, и никому больше до этого дела не было. Сморщит Петря нос, она поцелует его — и опять все мирно. Но, став заведующей клубом, она узнала тревогу, какой раньше никогда не испытывала. Она не сделала ничего плохого, никому не причинила зла — так ей казалось. Но все же время от времени ее пробирала дрожь: вот вызовут и перед собранием утемистов потребуют дать отчет, что она сделала. Она ответит: «Ничего…» — и тогда… Она будто наяву видела, как секретарь организации Тодераш щурит глаза и говорит басом: «То-то и оно, в этом-то вся и беда, что ничего не сделано». Здесь мысли Аны прерывались. От стыда она готова была сквозь землю провалиться.
Так проходили дни Аны, нанизываясь один за другим, словно бусы, и каждая бусинка таила в себе острый шип. А по вечерам, когда возвращался Петря, она должна была смеяться и петь, чтобы он не разгадал ее думы.
Установилась ясная погода. Земля подсохла, и люди выехали пахать. Солнце ласкало землю теплыми золотистыми лучами. На поля, с которых убрали кукурузу, ребятишки выгоняли скот — пощипать последнюю травку.
На окне у Аны расцвела герань, и свежие розовые лепестки пробудили в ее сердце чувство, похожее на радость. Она начала напевать старую венгерскую песню, которой научилась у своей подруги. В песне говорилось о длинной деревенской улице, где на каждом окне цветет цветок и только на окошке влюбленной девушки цветок завял еще летом. Ана вздохнула от жалости к бедной влюбленной и вышла во двор накормить птицу. Ее встретило ласковое, окутанное легкой дымкой солнце и тот непередаваемый аромат осени, в котором смешались запахи волглой от долгих дождей соломы, и опавших листьев, и дыма от сжигаемого по садам бурьяна, и запах глины с навозом от свежеобмазанных завалинок.
— Цып, цып, цып… — звала Ана кур и уток. Она прыснула со смеху, увидев, как гордо кружится среди кур петух, издавая призывные клики и оделяя каждую зернышком. «Ишь какой важный, будто дьякон!» — подумала она, рассмеялась еще громче и затихла, сделавшись даже чересчур серьезной. Веселье не шло ей на ум, и если иногда и хотелось запеть, то уже через минуту она готова была заплакать.
Она вышла в сад и стала разбрасывать золу от сожженного бурьяна. Поработав от силы полчаса, она бросила лопату на землю и принялась, точно какая-нибудь глупая девчонка, трясти грушу, которая так согнулась, что казалось, вот-вот сломается. Ане стало жалко деревцо. Она оставила его и направилась во двор. Вспомнив о лопате, брошенной на гряде, вернулась за ней, отнесла лопату в чулан и поставила на место.
Чем вот так время терять, лучше бы ей сегодня с утра отправиться с Петрей в Кэрпиниш. Там яблоки перекладывают соломой и упаковывают в ящики, прежде чем отправить далеко-далеко поездом.
— Пойдем, — звал Петря. — Там ловкие руки нужны…
— Не пойду, — недолго думая отказалась она.
Чего доброго, встретишь там Тодераша или даже Иона Чикулуй. Они наверняка спросят, как дела с клубом.
— Почему? — удивился Петря.
— У меня дома хлопот хватает.
И сразу же ей стало стыдно. Какие у нее хлопоты! Птицу и поросенка можно оставить на Мариуку, а телке насыпать полную кормушку, ей хватит на целый день.
Петря ушел, терзаемый сомнениями. Ана всегда любила работу в госхозе. Там у нее была целая куча друзей, и всех она заражала своим весельем. А теперь вдруг решила остаться дома. Петря знал, что по хозяйству у нее не бог весть сколько дела. Из-за клуба осталась, решил он про себя и целый день ходил чернее тучи.
Ана, конечно, почувствовала, что Петря рассердился, но не осмелилась крикнуть ему вслед, чтобы он подождал ее. Кто его знает, еще начнет расспрашивать.
— Ана! — услышала она голос с улицы. — Ты дома?
Почтальон дядя Кондрате, маленький человечек с огромными усами, помахивал белым сложенным вдвое листком бумаги.
— Тебе письмо. Официальное, — многозначительно подчеркнул он. — Вот здесь надо расписаться. — Он подошел к ней, раскрывая на ходу разносную книгу и отыскивая пальцем адрес, хотя там было только два адреса: начальная четырехклассная школа и Ана Нуку. — Здесь! — торжествующе воскликнул он и вытащил огрызок химического карандаша, послюнил палец, провел им по тому месту, где нужно было расписаться, и повторил: — Здесь! Расписывайся. Слышишь? Расписывайся! Так, чтоб можно было разобрать. Чтоб ты завтра или послезавтра не сказала, что я тебе ничего не приносил. Письмо ведь официальное.
Ану рассмешила настойчивость почтальона.
— Хе-хе-хе, — захихикал дядя Кондрате, кривя свой беззубый рот. — Барышня-учительница тоже смеялась. А потом, как распечатала, перестала. Пожелтела вся. Официальная корреспонденция — большое дело. Тут не до смеху. Ну-ка, распечатай!
Ана повертела письмо в руках. Это даже не конверт. Просто листок бумаги, сложенный пополам и едва склеенный по краю. На лицевой стороне написано:
Народный совет области Муреш. Отдел культуры и искусства. Ане Нуку, заведующей клубом имени Никулае Бэлческу, деревня Нима, комуна[4] Кэрпиниш.
Осторожно вскрыла Ана письмо, расправила его, читала и все больше и больше хмурилась.
15 ноября… де-таль-ный отчет… количество книг в библиотеке… количество читателей… кружок коллективного чтения… доклады… план работы на неделю… на зимний период…
Но и на этом бумага еще не кончалась.
Ошеломленная, она подняла глаза на дядю Кондрате, который улыбался из-под козырька фуражки.
— Что это такое?
— Хе-хе-хе, я ведь тебе сказал, «официальное».
Старик, прихрамывая, ушел.
Ана схватилась за голову: «Что же делать? Завтра пятнадцатое. К завтрашнему дню нужно представить отчет… де-таль…» Она вновь развернула бумагу и, подавленная, прочла по складам: «де-таль-ный». Что это такое? В странном звучании этого слова ей почудилась угроза. Де… детальный, детальный отчет. Ана, Ана! В газете напишут, что ты ничего не сделала, как написали о ком-то из Деда. Вот беда-то!.. Охала Ана недолго. Повязав голову платком, она побежала к Мариуке.
— Глянь, что почтальон принес!
— А что?
— Прочитай!
Мариука с трудом читала по слогам, поднимая глаза на Ану после каждого слова.
— Отчет. Так! Отчет де-таль-ный! Так. Детальный. Что это такое?
— Не знаю.
Они смотрели друг на друга, раздосадованные, смущенные и беспомощные.
— Читай дальше.
Смятение овладело и Мариукой. Часть вины падала и на нее. Когда организовывался клуб, она от имени утемистов тоже взяла обязательство, ей тоже аплодировали, они с Аной тогда поцеловались…
Сколько они между собой ни советовались, решить ничего не смогли и отправились за советом к Саву Макавею. Макавей пилил на зиму дрова. Он внимательно их выслушал, покачал головой и наставительно произнес:
— Я же вам говорил, что сами вы и мороженой луковицы не выдумаете. Нужно иметь не только голову, но и бороду! — И продолжал пилить дальше.
Они пошли просить совета к учительнице Серафиме Мэлай. Застали они ее в постели, среди подушек и одеял. Учительница удивленно раскрыла глаза, но, увидев, кто пришел, нахмурила тонкие, словно ниточки, брови. На ее широком с гладкой розовой кожей лице появилось такое выражение, словно ей все опостылело.
— Что такое?
Они протянули ей бумажку.
— Посмотрите, товарищ учительница, посмотрите, что мы получили!
Серафима «деликатно», как она это называла, взяла бумажку двумя пухлыми розовыми пальчиками и скучающим, бесстрастным взглядом пробежала ее.
— Хм! Не говорила ли я, что из этого никакого толку не будет? Говорила! Ну вот, пожалуйста! — Она улыбнулась, между мясистых губ показались широкие крепкие зубы. — Кадров нету… — Она подчеркнула слово «кадров», и в ее маленьких серых глазках мелькнула насмешливая искорка.
— Скажите, — осмелилась Мариука, — а что такое «детальный»?
— Детальный? А зачем тебе это знать? Все равно забудешь. Да не так уж это и важно.
Растерянные женщины остановились у ворот, вопросительно глядя друг на друга. Они толком не понимали, почему им стыдно, почему обе они чувствуют себя виноватыми. Потом Мариука с горечью сказала:
— А еще учительница!
Ана не ответила. Нахмурившись, она сердито смотрела на высокий, крытый щепой дом Истины Выша, будто оттуда, от его аккуратно побеленных стен с голубой каемкой вокруг окон, и исходило все зло. Ей казалось, что окна исподтишка насмешливо следят за ней. Там, за белыми стенами и геранью на подоконниках, лежит сейчас эта пухлая женщина с бархатным голосом и смеется над ними. Ане казалось, будто она слышит ее хихиканье. Она повернулась к насупившейся Мариуке.
— Что же нам делать? — спросила Мариука.
Но Ана и на этот раз не ответила. Взбудораженная, она сейчас и слова не могла вымолвить. В первую очередь ей надо было успокоиться.
— Не стоять же так… — продолжала Мариука.
— Нет, конечно нет, — ответила Ана едва слышно и снова умолкла.
— Пойдем соберем утемистов…
Ана вздрогнула. Она пристально посмотрела в глаза Мариуке и рассмеялась:
— Утемистов… Твоих утемистов! Да скорей воробьев соберешь с плетней…
Она снова зло рассмеялась и отвернулась.
— Сколько пришло в прошлую пятницу на собрание группы? Ты, да я, да еще трое. Отстань ты от меня со своими утемистами! Да если бы они даже были как люди, так откуда их собирать? Из Чилпиша, из Брецка? Кто дрова заготовляет, кто на винограднике, а кто с овцами у черта на куличках. Будет у нас клуб, когда на тополе яблоки вырастут. Ох-охо-хо!
Мариука остолбенела. Ана ли это говорила, или ей только померещилось? Она пробормотала:
— Ты что, Ана, сдурела?
— Да, сдурела. Нужен мне их клуб! Делать больше нечего!
— Э-э-э… У тебя, видно, уши не слышат, что язык болтает… Забыла, что ты заведующая клубом, что ты утемистка, забыла, что брала на себя обязательство.
Ничем другим нельзя было сейчас больнее задеть Ану. И хотя Мариука произнесла эти слова не резко, как всегда, а тихо и ласково, с сожалением в голосе, для Аны они прозвучали как брань. Забыв об учительнице, о приеме, который она им оказала, о всех своих неудачах, она напустилась на подружку. Злые слова так и кололи:
— Обязательство! Ты тоже брала обязательство! И все утемисты! А что получилось? Что мне, больше всех нужно? Уж эти твои утемисты… Ничего не скажешь, ячейка у нас — любо посмотреть! Придет организатор, хлопнет в ладоши — глядишь, утемисты живо зашевелились, и все сделалось, глазом не успеешь моргнуть…
Мариука спокойно приняла и этот упрек. Ей самой странно было, как она это терпит, уж что-что, а кричать она умела. Но она понимала, что Ана напустилась на нее не со зла, а от обиды и поэтому ей не следует горячиться.
— Откуда их собрать? — продолжала Ана, нервно катая носком ботинка круглый камешек.
— Там видно будет. Пойдем по домам и узнаем, кто где. Завтра воскресенье. Те, что вернулись, придут.
— Или отсыпаться будут.
— Найдутся и такие. А ну, пошли!
Медленно спустились они в долину к дому Аны. Уселись на завалинку и почти с полчаса молчали. Потом еще полчаса спорили: идти или не идти? Затем спорили, откуда начинать: с верхнего края села или с нижнего? И все время Ана язвительно посмеивалась и придиралась к Мариуке: ячейка, мол, в их деревне никуда не годится, организатор умеет только кричать, в Ниме, где все люди нуждаются и не покладая рук работают из-за куска хлеба, клуб будет тогда, когда солнце взойдет над горою Нирба, а гора Нирба находится как раз на западе. Мариука терпела, мягко и сдержанно отвечая только тогда, когда считала необходимым. Она говорила, что клуб будет раньше, чем солнце взойдет над Нирбой, что ячейка утемистов сделает свое дело, что у организатора не только глотка, чтобы кричать, но еще и сердце, которому дорог этот клуб, и что нехорошо, чтобы люди оставались в беспросветной тьме.
В конце концов уже под вечер они встали и пошли по улице на холм, на другой конец деревни, как и предлагала Мариука.
Нима была маленькой деревушкой в три десятка домишек, разбросанных по обеим сторонам единственной улицы, которая спускалась вдоль русла ручья, следуя всем его капризным изгибам. Высокие, обрывистые холмы окаймляли узкую и глубокую долину. Боясь воды, которая по весне и после проливных дождей широко и бурно разливалась, сметая все на своем пути, местные жители ставили свои домишки почти на вершинах холмов.
Ближе других лепилась к вершине холма землянка Гаврилэ Томуцы. Дорога здесь была похожа на тропку, заросшую травой и чертополохом и тянувшуюся тоненькой ниточкой до самого леса Кэрпиниш. Потому и прозвали это место Подлесье, и известно оно было скудостью своей глинистой почвы, которая летом спекалась на солнце, словно в печи, высушивая траву, а осенью и весной, пропитанная водой, раскисала и засасывала плуг.
Ана и Мариука добрались до землянки Гаврилэ Томуцы уже в сумерках. Под чистым безлунным небом холмы казались мрачными хребтами. Далеко на западе еще виднелась бледная полоска, тянувшаяся над самыми высокими вершинами, а на востоке небо сливалось с землей в непроглядной темноте. Женщин пугала эта тьма, в которой они шли молча, крепко схватившись за руки. Когда они увидели сверкающий глазок освещенного лампой окна, они разом облегченно вздохнули и повеселели, беспричинно рассмеявшись. Но им еще пришлось натерпеться страху: в воротах на них с громким лаем набросилась страшная овчарка с белой всклокоченной шерстью. В пяти шагах от них она остановилась, продолжая гавкать. Дверь землянки отворилась, пропустив луч света, и показалась коротенькая тень, густым басом прикрикнувшая на собаку:
— Бундаш! Пошел вон! Черт тебя возьми! Проходите, только как бы он вас не укусил, дурень шелудивый.
Собака куда-то исчезла так же неожиданно, как и появилась. Женщины осторожно продвигались вперед, шагая, как по колючкам, еще не освободившись окончательно от страха.
— Добрый вечер, баде[5] Гаврилэ!
— Доброго вам здоровья! — ответил им хозяин.
При свете лампы они увидели, как удивленно, недоумевающе поднялись его брови: что это за поздний визит молодых женщин в дом, где живут два парня, которые уже начали ходить на танцы? Но голос его все еще звучал дружелюбно:
— Входите, входите.
Внутри, в узкой низенькой каморке с закопченными стенами, было мало вещей, но много живых существ. На двух старых расшатанных кроватях, стоящих по углам, из-под грубых шерстяных деревенских одеял выглядывали края толстых серых холщовых простыней и солома. Матрацев здесь не знали. Посередине комнаты стоял круглый массивный довольно грязный стол из бука, а вокруг него четыре-пять табуреток. Для сиденья мог служить и сундук, стоявший под окном. Сейчас его крышка была откинута, и видны были оба отделения — одно с кукурузной, другое с пшеничной мукой. Все это да еще печка с чугунной плитой были самыми ценными вещами в землянке Томуцы.
В доме царило радостное оживление: зарезали овцу, и теперь все семейство было поглощено приготовлением пищи. Распростертая на столе красная туша еще дымилась, наполняя комнату запахом свежего сала. Хозяйка дома, Лина, маленькая сухая женщина с постоянно озабоченным выражением темного морщинистого лица, отрезала большие куски, обваривала их крутым кипятком и аккуратно укладывала в котел, наполовину вмазанный в плиту. Мясо громко шипело, и в воздухе распространялся резкий запах чеснока и подгоревшего сала.
Запахи свежего мяса, чеснока, жареного сала разжигали нетерпение всех домочадцев и подгоняли их. Маленькая девочка толкла чеснок в деревянном блюде, старший сын, Никулае, которого и искали Ана и Мариука, усердно скреб овечью шкуру, растянув ее на палках, связанных в виде двойного креста. Вторая девочка, постарше, просеивала кукурузную муку через крупное сито, чтобы поменьше оставалось отрубей. Другой подросток, присев на корточки возле печки, топориком мелко раскалывал поленья и подбрасывал в огонь тонкие щепочки, чтобы сильнее разгорался. А самый маленький мальчик кричал изо всех сил, суча и ручками и ножками, в люльке, подвешенной к матице.
Появление женщин не помешало семейству заниматься своим делом.
— Добрый вечер! — поздоровались гости.
— Доброго вам здоровья! — ответила Лина и протянула им по очереди шершавую, с вздувшимися венами руку, поспешно обтерев ее о жесткий передник из мешковины. — Садитесь!
— Мы ненадолго. Нам бы с Никулае поговорить.
— С Никулае? А о чем? Нам можно узнать? — грубо и быстро спросил Гаврилэ Томуца.
Его можно было бы назвать маленьким, если бы не плечи, широкие и сильные, и выпуклая могучая грудь. Он упер в пояс свои огромные, с добрую кувалду, кулаки и из-под нахмуренных бровей устремил на женщин подозрительный, беспокойный взгляд.
Никулае не оставил своего кропотливого и ответственного занятия. Когда женщины вошли, он только поднял глаза и сейчас же опустил их вниз, к шкуре, которую осторожно растягивал, стараясь не порвать. Он весь залился краской, но не сделал ни одного движения, которое показало бы, что он слышал, о чем идет речь, и что он имеет свое мнение по этому вопросу.
— Да про нашу ячейку, — смущенно пробормотала Мариука, сбитая с толку неприязнью, прозвучавшей в голосе Томуцы, не понимая, что поздний визит двух молодых женщин — дело странное и неуместное в глазах отца двух подростков — одного восемнадцати, а другого шестнадцати лет, — и что только древний закон гостеприимства не позволил ему высказать то, что он думает.
Она поняла это только тогда, когда Томуца, все так же пристально глядя на нее, пробурчал нараспев:
— Ага-а-а?.. Про ячейку? Та-а-к… И это секрет?
— Нет! Не секрет, — быстро ответила Мариука, уязвленная подозрением Томуцы. — Пусть завтра утром Никулае придет в клуб.
Никулае исподтишка бросил удивленный взгляд на женщин, но, увидев, что отец стоит все так же хмуро и неподвижно, снова склонился над шкурой.
— А кто пойдет в лес за дровами?
— Завтра, кажется, воскресенье.
— Ну и что? По воскресеньям людям есть не нужно, что ли?
Ана перебила его, обратившись к Никулае:
— Если у тебя будет время, приходи.
Никулае и на это не ответил, но прервал работу и, красный до ушей, рассматривал свои руки.
— Если будет? Не будет у него времени. Чего ему там делать? Он не заведующий! Если б там было что посмотреть, пошел бы и он.
Мариука потеряла терпение. Она сделала Ане знак — пора, мол, уходить. Ана кивнула:
— Спокойной ночи. Мы пошли!
— Да куда вы торопитесь? — равнодушно спросила Лина. — Даже не посидели. Посидите, ведь не за сватами вам бежать.
— К ним сваты сами придут, девушки они красивые, работящие. Дай вам бог здоровья.
— Спасибо, спасибо.
— Ну а теперь доброго вечера.
— Всего доброго!
Они вышли, ослепленные тьмой безлунной ночи. Взявшись за руки, они шли на ощупь, пока не привыкли к темноте.
— Ну, что скажешь? — через силу улыбаясь, спросила Ана.
— Что скажу? Пойдем дальше. Не все такие сосунки, как этот Никулае!
Двор Ромулуса Пашка не был огорожен. Да и двора-то не было. Непролазные заросли терновника и чертополоха подступали к самым стенам. В этих зарослях затерялись курятник, свинарник и стойло, сплетенное из лозняка и обмазанное снаружи глиной. Несколько тропочек соединялись перед дверью в сенцы на вытоптанной площадке — это-то и называлось двором. Большой плоский, почти круглый камень, подпертый четырьмя кольями, заменял стол, возле него торчала высокая рогулина, на которую летом вешали горшки и кастрюли. Каждую весну под окнами расчищался кусочек земли, и девушки сажали там цветы, устраивая нечто вроде садика, который к осени сплошь зарастал чертополохом.
В непроглядной темноте, какая в конце осени наступает рано, Ана и Мариука почти на ощупь пробирались сквозь эти заросли, пока не наткнулись на тропинку, что вела прямо к двери. Они ударились коленками о каменный стол, лбом — о рогулину и постучались.
Им открыл сам Ромулус Пашка. В дверях появилась круглая фигура в просторной, перетянутой широким ремнем рубахе, которая раздувалась при каждом его движении. Мелодичным голосом, какой бывает у много поющих людей, он спросил:
— Кто тут?
— Это мы, баде Ромулус, Ана Нуку и Мариука Хурдубец. Добрый вечер!
— Да будет добрым ваше сердце! Входите, садитесь ужинать, а то ваши-то свекрови, видать, больно скупы.
Он засмеялся, теребя свой большой похожий на картошку нос. Женщины вошли в комнату. При слабом свете горевших на загнетке кочерыжек кукурузы Равека и шестеро детей Пашка ужинали, сгрудившись вокруг котла с молоком, от которого шел пар. У каждого в левой руке был маленький кусок мамалыги, а в правой — ложка. Все торопливо и жадно откусывали от мамалыги, а потом осторожно несли ко рту ложку с молоком. Как только женщины вошли, глаза их сразу заслезились от дыма.
— Добрый вечер! — поздоровались они, вытирая глаза уголками платков.
— Добрый вечер! — откликнулись сидевшие за столом, не переставая жевать. Равека, крупная женщина, на голову выше своего мужа, поднялась и поспешила принести гостям стулья и ложки.
— Отведайте, пожалуйста, не бог весть что, зато от всего сердца.
— Пожалуйста, садитесь, — подтвердил, улыбаясь, и Ромулус, словно хотел сказать: не стесняйтесь нашей бедности, были бы здоровье да аппетит хороший, тогда и мамалыга сойдет.
— Кушайте, ради бога, не беспокойтесь… Мы зашли только поговорить с Ромулусом и Ионом…
— Хорошо, хорошо, но ведь можете вы посидеть, перекусить немножко, время-то есть, — настаивал старший Ромулус, продолжая улыбаться и поглаживать свой круглый нос и скуластые щеки, в то время как молодой Ромулус и Ион глотали мамалыгу, торопясь закончить ужин. Оба они были высокие, сухопарые, похожие на мать.
Ана и Мариука сели и отхлебнули по ложке молока, чтобы не обидеть хозяев.
Ану поразили облупленные, почерневшие от дыма стены, изношенная, ветхая одежда, застиранная и залатанная, и то, что ели прямо из котла, зажав в одном кулаке кусок мамалыги, а в другом — ложку, и радость, написанная на этих лицах, безразличных ко всему, кроме черного котла с молоком.
Занял свое место за столом и Ромулус Пашка — отец. Казалось, он был даже доволен тем, что его потревожили. Он сидел на круглой трехногой табуретке, черпал молоко деревянной ложкой, похожей на уполовник с короткой ручкой, и шумно отхлебывал. В его круглых глазах светился нескончаемый смех, словно он хотел сказать: все хорошо и прекрасно на этом свете, и невозможно не радоваться всему хорошему и прекрасному.
По природе своей Ромулус Пашка был человек веселый и довольный всем, что происходит в жизни и с ним и с другими. Про него говорили, что он в шутку появился на свет. Мать его была статная, видная женщина, и отец — мужчина высокий и красивый. Поругавшись однажды с мужем, мать в шутку пригрозила отцу, что родит безобразного ребенка. И шутка правдой обернулась. Всеведущим кумушкам была известна другая история, которую они и по сей день нашептывали друг другу на ухо. Сузана в те времена путалась с чужим мужем, учителем из Кэрпиниша, маленьким черным человечком с большим носом; но этот урод так пел и играл на скрипке, что, слушая его, любой бы растаял, словно воск. Вот так, наверно, растаяла и Сузана. Обсудив эту историю, кумушки всегда вздыхали и многозначительно таращили глаза — дескать, нехорошо шутки шутить с чужим мужиком.
Пашка тоже знал эту историю и смеялся, вспоминая ее, — уж таков у него был характер. В своей жизни плакал он только раз, когда умерла Сузана, его мать. Ну а если не считать этого случая, он как родился с улыбкой, так с улыбкой и жил. Никто так, как он, не хохотал над веселой шуткой, даже если смеялись над ним самим. Смеялся он и при неудаче, и при удаче. Когда ему улыбалось счастье, он смеялся, потирая свой большой нос; когда приходило горе, он тоже смеялся, хлопнув шапкой оземь и почесывая в затылке. Однажды, в те времена, когда он батрачил вместе с другим парнем у одного богатого саса[6] из Тяка, произошел такой случай. Хозяйка, то есть жена хозяина, осталась одна с работниками. Накрыла женщина богатый стол: жареная свинина с яйцами и мускатное вино. Ромулус улыбался, потирая нос. Глядь, а в его чашке все тот же фасолевый суп, что остался от обеда. Ромулус с аппетитом принялся за еду, улыбаясь и почесывая в затылке. Потом хозяйка и другой батрак, наевшись и хлебнув винца, развеселились и принялись бросать в него костями и яичной скорлупой, а Ромулус прямо помирал от смеха. Даже и теперь, вспоминая эту историю, он высоко поднимал брови и принимался хохотать. «Ну как тут не лопнуть со смеху? — говорил он между взрывами хохота. — Слышь? Мне поставили фасолевый суп, а сами едят мясо и яйца да в меня же костями и скорлупой бросают. Ну как тут со смеху не помереть?»
Ана слышала однажды, как он рассказывал про этот случай, и от его веселья ей стало грустно. И сейчас ей тоже стало грустно.
Ужин кончился. Дети благодарили родителей за хлеб, за соль. Широко крестясь, они по очереди целовали руку у матери, потом принимались отковыривать ногтями прилипшую к пальцам мамалыгу. Самые младшие убежали в другую комнату, пронзительно крича в темноте, и забрались на постель. Равека молча вытерпела все поцелуи, убрала со стола, налила воды в котел и подвесила его на цепи над огнем, потом собрала остатки мамалыги в ящик с провизией, села у очага и стала неторопливо ворошить прутиком угли в печке. Неожиданно взметнулось пламя, ярко осветив лица всех трех мужчин из семейства Пашка, оставшихся в комнате: Ромулуса-старшего, молодого Ромулуса и Иона, которые улыбались друг другу, довольные и безмятежные.
— Дело в том, — начала Мариука, решив, что больше мешкать ни к чему, — дело в том, что завтра мы, все утемисты, собираемся в клубе…
Все трое молча улыбались, ожидая, что она скажет дальше. По их лицам, освещенным мягким трепещущим светом пламени, было видно, что они ничего не имеют против собрания и все они счастливы, что их поставили в известность о таком важном событии, и рады были бы услышать еще что-нибудь в этом же роде.
— Хотим налаживать работу в клубе, — добавила Ана.
— Замечательное дело. Честное слово!
— Приберем все, вычистим, потом организуем чтение, а позднее хор и танцы. Так же, как в Кэрпинише…
— Тогда позовите и меня, я вам на флуере сыграю.
— Конечно, и тебя позовем. Если хочешь, приходи хоть завтра. Приходи вместе с сыновьями.
— А им-то чего там делать? Даже на флуере играть не умеют! Неотесанные совсем. Честное слово!
— Ну, уж вы и скажете. Будут и они учиться там вместе со всеми нами, для этого ведь и клуб.
Ромулус Пашка задумчиво и даже немного растроганно усмехнулся при мысли, что и его дети могут чему-нибудь научиться. Сыновья сидели прямо на земляном полу, подобрав под себя ноги и время от времени довольно переглядываясь. Пашка смотрел на них и улыбался.
— А я разве что говорю? Пусть идут, коли хотят. Пусть. Только не думаю, чтобы польза от них была. Неотесанные они, ха-ха-ха. Неотесанные. Честное слово!
Немного задетые, засмеялись и парни. «Конечно, придем, — казалось, говорил их смех, — придем!»
— Значит, придете? — спросила Мариука.
— Угу! — ответили они.
— Ну, мы пошли. Доброй ночи!
— Дай вам бог! Будьте здоровы.
На улице стало светлее. Над холмом Фраджилор вот-вот должна была взойти луна. Деревня затихала. Женщины шли молча, прислушиваясь к своим шагам, далеко отдававшимся в ночной тишине. Уже больше трех часов бродили они по деревушке, собирая утемистов. В сердце Аны незаметно укрепилась решимость, о которой она и не подозревала, когда изливала свою горечь и обиду Мариуке, — решимость продолжать этот начатый путь до конца: стучаться в двери, созывая людей. Мариука болтала на ухо Ане всякий вздор вперемежку с серьезными вещами и одна смеялась своим шуткам. Но мало-помалу и она перестала тараторить и в раздумье умолкла. Обе они надеялись, что утемисты придут на следующий день, не все, наверное, но большинство придет.
Они остановились у калитки Аны и при свете восходящей луны посмотрели друг другу в глаза. Обе были недовольны и расстроены. Ана взяла Мариуку за руку и с трудом проговорила:
— Зайдем… Зайдем на минуточку в дом. Петря, видно, еще не пришел…
— Хорошо.
Ана зажгла лампу, развела огонь в печке, налила в горшок воды, положила ложку масла, достала несколько яиц. Делала она все будто в лихорадке, будто в работе надеялась найти успокоение. Сдвинув горшок на край плиты и всыпав в него кукурузную муку, она подошла к столу, за которым сидела Мариука, и опустилась против нее. Поймав на себе заботливый взгляд Мариуки, Ана через силу улыбнулась.
— Ну, что ты скажешь, Мариука?
— Что уж говорить? Завтра посмотрим…
— Посмотрим, посмотрим… И завтра, и послезавтра… Я все думаю, — продолжала Ана, — зачем это нам понадобилось: ходят две дуры, собирают парней и девушек, встречают хмурые взгляды Томуцы, смеются, когда им совсем не до смеха, только потому, что смеется Пашка, радуются неведомо из-за чего только потому, что Яков Кукует самодовольно покашливает и говорит: «А мне нравится, что будет клуб, я тоже приду туда танцевать с моей женой и со всеми моими пятью дочерьми, хо-хо-хо, только было бы с кем им танцевать», и выслушивают грубости Сэлкудяну, который чуть было не выпроводил их из дома, потому что торопится к Истине на посиделки…
Ана встала и подошла к печке. Мамалыга закипела, от нее валил густой пар. Она вылила яйца в тарелку и начала взбивать их. По ее застывшему лицу легко было догадаться, что думает она вовсе не о мамалыге. Мариука хотела бы ободрить ее, но не нашлась, что сказать. Увидев, что Ана взяла горшок с мамалыгой и, чтобы не запачкать копотью пол, поставила его на заранее приготовленную доску, она бросилась ей помогать.
Пока женщины замешивали мамалыгу, они и словом не обмолвились. Ана закутала готовую мамалыгу в белое полотенце, сунула под подушку, чтобы она не остыла, и вернулась к столу. Еще некоторое время обе женщины молчали, собираясь с мыслями, потом, будто без всякой связи с тем, что говорилось раньше, Ана сказала со вздохом:
— Много еще несчастных людей…
Мариука насторожилась. О чем это она?
— Есть еще такие… — продолжала Ана монотонным тихим голосом, растягивая слова. — Не понимаю я их. Они как будто держатся за свою бедность.
Маленькое смуглое личико, то и дело меняющийся взгляд, который так и впивался в глаза Аны, локти, поставленные на стол, и подбородок, подпертый кулаками, — все это делало Мариуку похожей на девочку, слушающую сказку, которую она наизусть знает и все же слушает с самым напряженным вниманием.
— Вот в Кэрпинише… И там есть бедные люди, но, уж не знаю почему, ходят они чище, едят лучше, и в доме всего у них больше и во дворе, и умнее они… Теперь или весной там коллективное хозяйство организуют… Тогда еще лучше дело пойдет…
Наступило тяжкое молчание.
Потом заговорила Мариука:
— Ну, да… в Кэрпинише… там люди другие…
— Да… другие…
— У нас бедность, как бы тебе сказать, словно репьи на овцах. И сейчас ее много, а было еще больше. Такой бедности, что была по этим оврагам, не знаю, видывали ли где-нибудь еще на свете. Земля здесь тощая, да и та вся была Нэдлага. У нас, пока не было кооператива, никто и ботинок не обувал, сапоги только в доме у Крецу да у Нэдлага были. Из других сел люди носили в город то курицу, то яичко, то мерку фасоли, выручали за них копейку и мало-помалу одевались… А отсюда куда пойдешь? До шоссе далеко, до железной дороги далеко, до города далеко. Брецк в сорока километрах. У нас тяжелее, чем в других местах… Но никак не скажешь, что люди остались такими же, как десять лет назад. И мы стряхиваем с себя бедность, словно собака блох. Но все разом избавиться от нее не можем. Есть еще бедняки…
— А в Кэрпинише теперь решили совсем покончить с бедностью. Организуют коллективное хозяйство, — сказала Ана.
— И мы организуем.
— Ого, до тех пор много воды утечет…
— Ана, дорогая, так быстро ты испугалась?
— Не испугалась… Три часа я ломаю голову и не понимаю. Клуб… Люди темные и бедные. Чем им поможет клуб? Какая от него польза?
Мариука подскочила. Слова Аны задели ее за живое.
— Как какая польза? Хор, пьесы, танцы, библиотека… Проснутся люди…
— А от того, что проснутся, бедность исчезнет? — Ана смущенно рассмеялась. — Видишь, сами не знаем, что и как, а думаем их учить.
Мариука вспыхнула:
— Ана, что с тобой? Уж не на попятный ли ты?
— Нет. На попятный я не пойду, даже если меня ногами пинать будут. Но, я боюсь, одного клуба недостаточно. Здесь большее нужно.
— Ну ясно, но и клуб нужен.
— Конечно, нужен. И мы его наладим.
— Наладим, как не наладить! — Мариука затараторила быстро-быстро. — Вот посмотришь, будет у нас коллектив, вместо сарая на холме построим кирпичный под черепицей. Еще почище, чем в Брецке.
— И мощеную дорожку, и цветы, и фруктовый сад. И лавочки в тени поставим.
— Как хорошо-то будет!
Теперь они обе весело смеялись и шутили, воображая Пашка сидящим на такой скамейке, в широких портах и рубахе, перепоясанной ниже огромного живота. Так, смеющимися, и застал их Петря. Он вошел в дом, поздоровался и молча уселся на край постели, устремив на Ану тяжелый обеспокоенный взгляд.
Маленькая быстрая Мариука вскочила:
— Горюшко мое, сижу здесь, болтаю, а дома небось Ион меня ждет. Надо мне идти. А вы тут кушайте, делите поровну, не ссорьтесь. Спокойной ночи, добрых вам снов. Что приснится, держите покрепче, не выпускайте. Не надо, Ана, не провожай меня.
Она выбежала, словно взметнулся легкий ветерок. В комнате воцарилось молчание. Ужинали почти не разговаривая. Было уже поздно, приготовились ложиться спать. Петря подозрительно спросил:
— Где ты была вечером?
— Когда вечером?
— Когда я пришел с работы, тебя не было дома.
— Ходила с Мариукой собирать утемистов.
— А зачем их собирать?
— Для клуба нужно.
— Эх! Ты уж больше не думаешь, что у тебя есть муж, который с работы приходит голодным.
Больше они ничего не сказали. Но Ана с горечью подумала, что бывают иногда дни, в которых очень мало счастливых минут.
В то время как Ана и Мариука ходили звать утемистов на следующий день в клуб, у Истины Выша в комнате, выходившей окнами в сад, шли посиделки.
Это была просторная комната с земляным полом, с темными блестящими матицами. На одной из кроватей высилось до самого потолка двадцать подушек. Вязаная накидка была наброшена так, чтобы видны были уголки, расшитые узорами. Пряный запах базилика смешивался с запахом чистого белья, раскаленной печки и человеческого пота. Люди, собиравшиеся здесь, громко говорили все разом, будто в корчме, не беспокоясь, что могут помешать другим. Когда разговор затихал, было слышно усыпляющее жужжание веретен. Лампа светила тускло, оставляя в тени стены с развешанными по ним красиво раскрашенными тарелками и старыми фотографиями в темных рамках. На западной стене в венке из колосьев висела икона, — пречистая дева Мария держала в руке сердце и смотрела невинными и немного удивленными глазами на веселое сборище, оглушительно хохочущее после каждой побасенки или острого словца. Истина, соблазнительно покачивая крепкими бедрами и пышной грудью, на которой едва сходилась черная плисовая безрукавка, разносила горшочки с жареной кукурузой и угощала гостей, рассевшихся на стульях и чурбаках посреди комнаты, — стол вынесли, чтобы не мешал. Парни провожали ее откровенно жадными взглядами, а женщины посматривали с завистью, восхищаясь, с какой непринужденностью она двигалась, с каким достоинством несла свою гордую красоту. Истина знала все это, понимала и радовалась. Она развязала платок, чтобы видны были и белая шея, и ложбинка между грудей. Проходя по комнате, она искоса поглядывала на Константина Крецу. Но Крецу не замечал ее. Его зоркие ястребиные глаза не отрывались от Фируцы, миниатюрной, смуглой, хрупкой дочери Василикэ Сэлкудяну. Истина завязала платок потуже и на миг нахмурила соболиные брови, сросшиеся у переносицы.
Женщины пряли, мужчины и парии курили толстые цигарки, свернутые из газеты. Все слушали историю, которую рассказывал Ион, крестьянин лет сорока пяти. Рассказчик был страшно доволен вниманием и изо всех сил старался не показать этого. Речь шла о давнишнем происшествии, но при воспоминании о нем загорались его большие мрачные глаза и легкие морщины на щеках растягивались в безбрежную улыбку. Время от времени рассказчик умолкал, поглаживая усы и вытирая губы. Мало-помалу все другие разговоры смолкли. Слышался только рокот густого, чуть хрипловатого голоса.
— И говорит Кривой, — продолжал рассказчик. — Тогда он еще не был кривым. Глаз ему выколол Печя-решетник из Чилпиша лет девять назад на ярмарке в Брецке. Вот уж драка была, матушки мои! Нэдлаг крепкий, как кремень, а Печя юркий, словно ящерица. Столкнулись они, будто бараны, ни один не отступает. Вдруг Нэдлаг выхватывает ножик. Ну, конец. Я аж глаза зажмурил. И кто же взвыл? Печя извернулся под ним, ну ровно змея, рванул за руку, в которой был ножик, и как толкнет ножик-то сбоку прямо Нэдлагу в глаз. Ну уж и били потом Печю жандармы! Год ему дали.
— Из-за чего ж они подрались? — спросила перепуганная белобрысая девчонка.
— Это длинная история. Как раз ее и хотел я вам рассказать, да сбился малость в сторону. Печя этот был раскрасавец цыган. Высокий, стройный, словно ель. Глаза у него такие были, что как взглянет, сразу не по себе становится. Черные, точно деготь, бесстрашные. Раз-другой взглянет, вот и сглазил — и будет голова болеть, пока не придет старуха Сушоайя, мать Печи, и не снимет порчу. И черт ее знает, как она это делала. Печя хоть и цыган, а ходил чисто: рубаха, как молоко, белая, а на пальце золотое кольцо. В левом ухе носил маленькую сережку, говорил, что от проклятья и от ножа спасает.
— А теперь где этот Печя? — спросил Константин Крецу, слегка расчувствовавшись, представляя себе, как бы выглядел он сам с серьгой в левом ухе.
— Да нету его совсем, значит.
— Как? — спросило испуганно несколько голосов разом, будто открывалась перед ними полная ужасов тайна.
— Отправили, значит, его на фронт, а от пули серьга-то и не спасла.
Наступило молчание. Только веретена продолжали жужжать. Только нет-нет да и вырвется у кого-нибудь из груди тяжелый вздох или у какой-нибудь старушки, которой все давно надоело, затрещат вдруг от зевоты скулы.
Рассказчик откашлялся:
— И снова я начал бродить по разным местам… Случилось это так… Тогда еще жива была первая жена Нэдлага. Взял он ее из Чилпиша. Была она девушка бедная, не нравился он ей, не хотела она за него идти. Викторией ее звали, красивая она была. Уж такая красавица, как яблоневый цвет в апреле, так что боязно было притронуться к ней. А Кривой бил ее… Смертным боем бил ее Кривой. Печя и ее сглазил. Знали они друг друга еще с детства. Пришла Сушоайя и сняла порчу. Быстро у Виктории все прошло. Целыми днями пела. А голос у нее был — заслушаешься. Ночью вставала она от Нэдлага и шла в сад. Там возле стога сена и увидал я, как они любились с Печей.
— А-а-а! — Удивление слушателей вспыхнуло, словно пламя.
— С цыганом?
— С Печей! — возразил рассказчик.
— А Нэдлаг помер, что ли?
— Зачем помер? Спал мертвым сном. Ему Виктория чего-то в еду подмешивала, зелье какое-то ей Сушоайя дала. Нэдлаг ничего и не знал.
— Ну и женщина!
— Да! — повторил рассказчик, ласково, чуть-чуть грустно улыбаясь. Казалось, он весь ушел в прошлое. — Раскрасавица была женщина…
Он умолк. Может быть, там, на затененной стене, мелькнул облик Виктории, женщины прошлого, прекрасной и юной, которую бил нелюбимый муж.
Все молчали, задумавшись, глядя в пространство. Может быть, все видели Викторию и жалели ее, потому что была она молода, красива и несчастна.
— Вот однажды и говорит мне Кривой…
— Тебе?
— Ну да. Батрачил я тогда у Нэдлага. Кривой говорит: «Эй, Ион, я поеду на базар в Рычиу. Может, и не вернусь на ночь». А в Рычиу полюбовница у него была, деньги из него прямо доила. «Приглядывай за всем, говорит, если что случится, кости переломаю». Опасался он насчет Виктории. Знал, что не люб ей. Ну, уехал. А мне что? Напоил скотину, задал корму, прибрался, да и спать. А Виктория вышла в сад и запела. Слушал я и дивился: больно красиво поет. Уж как я любил, когда она пела! Потом замолчала. Я и заснул.
— А Печя пришел… — засмеялся кто-то, радуясь, что угадал.
— Пришел. Поэтому Виктория и замолчала. А тут муж нагрянул. Прилетел, только пыль столбом. Злющий, как дьявол. Заходит в дом, а жены и след простыл…
В эту минуту дверь из сеней с грохотом распахнулась. Ион замолчал. Все повернулись к двери и увидели Петрю Нуку, высокого, мрачного. Удивленная Истина поднялась и молча пригласила его сесть. Петря сел на конец лавки возле стены.
Целый день его грызло беспокойство, потому что утром Ана не пожелала пойти с ним вместе в госхоз. Дома у нее не бог весть какие дела. Так почему же она не пошла? Сам собой явился ответ: из-за клуба. Ана не забыла про клуб, она только водит мужа за нос, обманывает его. Возвращал-он чуть ли не бегом, но дома было темно. Аны не было — он искал ее и у Хурдубецев (Мариуки тоже не оказалось дома), и в клубе, везде. Потом, потеряв всякую надежду, забрел сюда. В сенях услышал о жене, которой не оказалось дома, и так испугался, что ворвался, словно одержимый. И здесь не было Аны, только люди удивленно обернулись, когда он вошел… Все молчали…
Но вот Ион, тихо откашлявшись, стал рассказывать дальше:
— Орет Нэдлаг, будто внутри у него десять чертей подрались…
— Нэдлаг? — невольно вздрогнув, переспросил Петря.
— Угу! Нэдлаг. О нем речь. О нем да о Виктории.
— А… это про первую его жену?
— Ну да.
— Я ее знал… Красивая была, а уж добрая…
— Да… Только ты ведь тогда еще мальчонкой был.
— Ягнят я пас. Она всегда мне тайком кусок совала, чтобы я в поле поел.
Петря умолк. На душе у него посветлело.
— Такая уж она была, эта Виктория… Значит, как сказывал я, кричит Нэдлаг: «Виктория! Потаскуха! Сука ты эдакая!..» Проснулся, выхожу — стоит Виктория у садовой калитки в одной рубашке и босиком. Луна была, будто днем я ее видел…
Петря улыбнулся — больше про себя, — довольный тем, что разутой и в одной рубашке Ион видел Викторию, а не другую жену, которую муж не застал дома.
— Ни слова она не сказала, не улыбнулась. Схватил ее Нэдлаг за волосы, а волосы у нее были белокурые, ниже пояса. Втащил в дом и давай бить. Хоть бы закричала она. А на другой день к вечеру померла…
Все сумрачно молчали, вздыхая.
— И уж такая красивая была женщина. И в гробу была красивая, будто живая. Одели ее в подвенечное платье. Лежит, глаза закрыты, и улыбается. Кто знает, чего она думала… Давно все это случилось. Я тогда еще молодым был. Лет двадцать назад… Много времени с той поры прошло…
— А Нэдлаг что?
— Сухим из воды вышел. Взял он знаменитого адвоката за деньги. Я свидетелем был. Сказал, что он пьяным вернулся да в драке ее и убил. А про Печю не сказал. Ведь я его и не видел. Да он и сам пропал. Ну, я его не стал дожидаться, ушел в тот же день, как похоронили Викторию… Думается мне, что на ярмарке в Брецке, через десять лет, Печя хотел убить Нэдлага, да промахнулся…
Время шло, кудели на прялках стало меньше, веки отяжелели, разговоры затихли.
— Вот ведь, — начала старуха Крецу, шамкая беззубым ртом, — теперь не то что в старые-то времена.
— Ей-богу, — затараторила пожилая женщина с длинным, утиным носом, которая все ерзала на месте, пока говорила старуха, — я вам такое расскажу — креститься будете. Как-то вечером, вот как и сейчас, после уборки кукурузы шел мой мужик из Регины. Только пришел он к Фэрэгэу, возле Чертова пруда, видит, стоит кто-то на Гургуе, одет в черное, по-городскому, на голове красный колпак, и трубка дымится. Посасывает он трубку и идет с мужиком моим, Иорданом, помилуй его, грешного, господи, шаг в шаг. Иордан остановится, и тот остановится. Перепугался Иордан. Сделал три шага, и тот три шага. Встал Иордан, и тот встал. Поднял Иордан руку, и тот поднял. Опять пошел Иордан, и тот пошел. Смотрит он на Иордана и трубку сосет, а глаза у него горят, будто свечки. У Иордана, бедняги, сердце, словно блоха, прыгает. Трясучка напала. Тут петухи на мельнице в Кэрпинише полночь пропели. Вспомнил он, что нужно перекреститься, а руки поднять не может. Тогда он языком крест сотворил. И того словно не бывало.
— Да кто же это был? — спросила одна из девушек.
— Он!
— Да кто, черт побери?
— Молчи! Господи помилуй, не поминай ты его имени, а то разом тут будет. Войдет, будто ветер, потушит лампу, отыщет, кто не совершил крестного знамения, и станет тот немым на всю жизнь, как Чьорушу из Брецка.
С улицы послышались тревожные крики петухов, перекликавшихся на разных концах деревни. Люди торопливо закрестились, бормоча обрывки молитв.
— Я вам говорю, что это он был… Как раз в ту ночь обесплодели все коровы у Мумбака. Мычали, бедные, будто их каленым железом жгли. Это он их доил… А корова, которую он подоит, во веки вечные не даст молока… Господи, спаси и помилуй! Тьфу! Тьфу!
Петре стало не по себе от этой истории, но про себя он упрямо думал: «Была бы здесь Ана, подняла бы вас всех на смех. Ни в каких чертей она не верит. Сказала бы, что Иордан, как всегда, был пьян, вот ему и померещилось…» Но вслух Петря этого не высказал. Встал, попрощался и вышел, моля бога, чтобы застать Ану дома. Следом за Петрей потянулись и другие, поднимались, пожимали друг другу руки, Истина провожала их до двери и желала спокойной ночи. Поднялся и Василикэ Сэлкудяну, сделав знак Фируце. Та послушно последовала за ним. За Сэлкудяну вышли все остальные. И Константин тоже, за которым Истина следила горящими глазами. Когда он проходил через темные сени, она схватила его за руку и горячо шепнула на ухо:
— Останься на минутку…
Константин долго следил за маленькой тенью, удалявшейся при свете луны по тропинке в долину, потом повернулся к Истине, качнувшись, словно пьяный.
На другой день никто, кроме Аны и Мариуки, в клуб не пришел. Они принесли тряпки и просеянную глину для пола. Ждали, ждали и принялись сами за уборку. Обмели стены и заделали в них дыры, собрали мусор, обмазали глиной пол.
К полудню дом стал походить на больного, которому чуть-чуть полегчало. Он улыбается усталой улыбкой, он долго боролся с болезнью и теперь знает, что наверняка будет жить.
Ана с Мариукой уже собирались домой, мыли исцарапанные, в синяках руки, когда услышали скрип телеги и брюзгливый голос, понукавший волов:
— Ча-а-а! Хо-о-о, ча!
На телеге, доверху нагруженной дранкой и досками, сидел Иоан Поп, председатель из Кэрпиниша. Увидев женщин, он заулыбался и крикнул:
— А я к вам. Это хорошо, что вы работаете.
Вскоре он стоял рядом с ними, пожимая им руки, рассыпая, по обыкновению, шутки. Маленький, тщедушный, подвижной, он вертелся туда и сюда, все осматривая беспокойными глазами, то смущая женщин похвалами, то сбивая их с толку загадками. Потом стал расспрашивать, как идут дела.
— Дела бы шли, — отвечала Ана, — да не с кем их делать.
— А Петря твой? А твой Ион?
— Петря мой сидит, надувшись, дома и молчит.
— А мой не молчит. Сядет возле Петри и через кажный час спрашивает: «Слышь, Петря, что с тобой?»
Обе засмеялись, но лица их затуманились.
— А остальная молодежь? — спросил председатель.
Женщины только пожали плечами.
— Гм! — хмыкнул Иоан Поп и сразу стал серьезным. — А вы их звали?
— Звали.
— И они не пришли?
— Как видишь.
— Так… — Это слово председатель всегда цедил сквозь зубы, когда что-нибудь ему не нравилось. Он вышел на порог и оглядел деревушку.
В узкой лощине, извивающейся насколько хватало глаз, темнели на голых склонах, сгорбившись под камышовыми шапками, домишки жителей Нимы, — точь-в-точь нищие лачуги батраков, что теснились вокруг графских поместий, появившись, словно грибы, после отмены крепостного права. Нима и была деревенькой пастухов и чабанов графа Мариаффи.
Немногие дворы были огорожены, два-три дома стояли под дранкой, паутина тропок связывала один двор с другим, — стожки сена и соломы, кучи дров и ободранных початков кукурузы — все, казалось, раскидано как попало.
После той войны имение графа Мариаффи почти целиком было куплено Кривым Нэдлагом. До этого у Нэдлага земли было мало. Он был прасолом: скупал и перепродавал свиней и скот. Крестьяне из Нимы сами хотели купить графскую землю: они взяли в банке «Албина» деньги в долг и послали Нэдлага, как самого бывалого, оформить купчую. Префектом в то время был свояк Нэдлага. Уж как они там крутили — неведомо, только землю Нэдлаг купил на свое имя. Завел овечьи отары и огромные стада скота. Почти вся деревня на него работала. На самом высоком пригорке посереди деревни поставил он большой дом в четыре комнаты, думая открыть в нем корчму, чтобы ни гроша из жалких заработков местных жителей из его рук не уплывало. Но с корчмой дело не пошло. То ли люди выпивать не любили, то ли не на что было. Проклиная подлых голоштанников, Нэдлаг запер дом на замок, а в сорок пятом году, после аграрной реформы, и вовсе его забросил. Аграрная реформа лишила его выпасов, и он уже не мог держать стада, которые во время войны принесли ему кучу денег. Дом, брошенный кулаком, перешел во владение деревни, и его-то и отдали под клуб.
За последнее время крестьяне немного оправились. Большую часть года они работали на полях государственных хозяйств в Кэрпинише и Чилпише. Были у них и свои полоски земли, полученные по аграрной реформе, держали они по две-три овцы ради сыра и шерсти. Возле домов теперь виднелись стойла, свинарники, копошилась птица. Ребятишки не ходили уже в лохмотьях, на улице звучали песни и звонкий смех девушек, отвечающих на шутки и заигрывания парней.
Однако со старыми привычками люди еще не могли расстаться. Бывало, запаздывали с севом, а то посеют, а семян не заборонят; случалось, на общем собрании вынесут решение сеять табак или рапс, а потом рожь посеют. Когда Саву Макавей, грозно вытаращив глаза, спрашивал: «Ты что делаешь?» — мужик простодушно отвечал: «Сею!» — «Что сеешь?» — «Рожь». — «А не ты обещался табак посеять?» — «Я». — «Так почему ж ты план посева культур нарушаешь?» — «Да просто из головы вылетело. Не серчай. На следующий год табак посею».
Иоан Поп со злобой смотрел на деревушку и ругался про себя. Кабы не эта несчастная деревушка, его комуна была бы украшением всего района. И по поставкам, и по севу, и по уборке — во всем Нима тянула их назад. Не слышать бы и вовсе про эту деревню.
Он повернулся к возчику, который сгружал дранку:
— Готово?
— Что я, лошадь, что ли!
— Так!..
Он уже хотел было втолковать возчику, как нужно разговаривать с председателем временного комитета, но раздумал: «Какой смысл кулаку растолковывать?» Чтобы успокоиться, он тоже принялся разгружать телегу, не преминув с гордостью про себя заметить: «Убежу личным примером».
Они уже кончали разгрузку, когда появился Саву Макавей в белых от пыли ботинках, тяжело опираясь на узловатую палку, словно проделал немалый путь.
— Ишь ты, вы все еще здесь…
— Здесь еще, здесь.
Под рыжими от махорочного дыма усами Иоана Попа мелькнула злорадная улыбка. Саву Макавей, который понял, что она означает, кашлянул, прочищая горло, поставил палку в угол и, принимаясь за работу, пробурчал себе под нос:
— Ладно, ладно. Что делать-то? Всяко случается, все мы люди… Лучше поздно, чем никогда.
Иоан Поп громко расхохотался, обнажая редкие пожелтевшие зубы. Женщины тоже засмеялись, хотя и не поняли, в чем дело. Иоан Поп захохотал еще громче и отпустил новую шутку:
— А знаете, мы ведь подходим друг к дружке! Два таких молодца и две такие красивые девушки.
Теперь всем стало весело, хотя откуда было знать женщинам, что несколько часов тому назад Иоан Поп и Саву Макавей ломали себе голову и так и этак, ища выхода. Женщины не были на партсобрании в Кэрпинише, где произошла небольшая перепалка. Причин для этой перепалки было много, но главной был этот клуб, где они оба теперь усердно разгружали доски и дранку.
Секретарь организации утемистов Тодераш яростно обрушился на собрании на Саву Макавея за то, что тот не помогает утемистам в Ниме. «Это же позор! — кричал он. — Во всем районе не случалось такого, в Ниме утемисты не платят взносов, не провели весной заседания ячейки, одним словом, ничего не делают».
Но Макавея это мало заботило. Он пекся о семенах, севе, осенней вспашке. И не в свое дело лезть не собирался.
Тогда Тодераш, удивив всех присутствующих, напустился на самого председателя за то, что тот забыл про клуб в Ниме, бросив его на произвол судьбы. Так прямо и сказал: «…бросив на произвол судьбы». Разве это порядок? Зачем тогда выбрали председателем?
— Ты меня не учи, как вести работу, я тебе в отцы гожусь, — твердил взъерошенный Иоан Поп.
— Правильно делает, что учит, — вступил в разговор Ион Чикулуй. — Было бы неплохо, если бы ты намотал на ус то, что он говорит.
— Как бы не так! Чтобы каждый молокосос в мои дела совался? Что же тогда с авторитетом председателя будет?
— Авторитет ты трудом заработаешь, а не словами…
И пошел, и пошел… Больше часу Ион Чикулуй только и делал, что продирал с песочком то Макавея, то Иоана.
— У меня сев… — попытался оправдаться Саву Макавей.
— Из-за посевной кампании и у меня клуб в Ниме вылетел из головы, — поддержал его Поп.
— Это не извинение. Мы коммунисты, а задача коммунистов не одна только посевная. Наша задача — общий подъем жизни народа. Ведь мы не чиновники.
После Иона Чикулуй стали выступать другие. Ни у кого не нашлось доброго слова. Макавей и Поп опустили головы и замолчали. Да и что было говорить? Против правды не пойдешь. Сеять-то сеяли, а вот поставки шли с трудом, совет еще не обеспечил комуну дровами, а клуб в Ниме просто курам на смех. Иоан Поп с грустью думал: «Только плохое они и видят. А кооператив? Такого налаженного, так хорошо снабженного, как наш, нигде нет. А свиноферма? Про все они забыли!» Но напомнить постеснялся. Все равно это не оправдало бы его в глазах товарищей. И он, сгорая от стыда, молчал.
— Бывает, товарищи, случается… Все мы люди… Но… даю вам обещание помочь. Лучше поздно, чем никогда, — забормотал под конец Саву Макавей.
С собрания они вышли вместе, разгоряченные, препираясь шепотом:
— И как это ты, Саву, не помог клубу?
— И это ты говоришь? Сидишь, как барин, за столом, выберешься к нам раз в месяц, спросишь: «Какой процент всхожести?» — и сразу: «Ладно, я поехал…»
— Ну-ну, будто уж так…
Так что неспроста улыбался и шутил Иоан Поп. Оглядев маленькими беспокойными глазками пятнистый, в заплатах дом, председатель уперся руками в бока.
— Завтра придет плотник, вставит рамы и починит крышу. К следующему воскресенью настелем пол и, если хватит досок, сделаем сцену, — сказал он.
Ана и Мариука бросились друг другу на шею, готовые плясать от радости. Глядя на них, Иоан Поп с гордостью думал: «И я на что-нибудь гожусь, смотри, как довольны». А Саву Макавей сказал про себя: «Уж больно он любит выхваляться! Про критику, видно, уже забыл».
Когда кончили разгружать, Иоан Поп отпустил возчика, и они все вместе пошли вниз, в деревню. Крестьяне пообедали и теперь сидели на завалинках, покуривая цигарки, или, собравшись кучками, шутили и смеялись. Женщин не было видно. Они мыли посуду, прибирались в доме. Лишь какая-то старушка, пригревшись на солнышке, что-то шептала себе под нос, уставившись в одну точку.
Все оборачивались, приветствовали их:
— Здорово, председатель!
— Добро пожаловать, Иоан!
Иоан Поп с удовольствием отвечал, часто останавливался и вступал в разговоры. Теперь он стоял перед домом Сэлкудяну, который был попригляднее остальных. Хозяин обнес его дощатым забором, а перед домом сколотил скамейку из двух обрезков толстой доски. Здесь больше всего собралось народу.
Ана и Мариука отошли в сторону, стесняясь стоять вместе с мужчинами, и, видя, что Иоан Поп вступил в разговор, потихоньку пошли дальше, к своим домам.
— Каким ветром занесло, Иоан?
— Все дела, дела…
— Нелегко руководить комуной… Дел много.
— Много, что и говорить!
— И все на твою голову!
— Как же ты справляешься?
— Делаю, что могу.
— Брось, брось, нечего тебе плакаться. Работы много, но и жалованье на дороге не валяется.
— Дело не в жалованье, — нахмурился Иоан, — дело в обязанностях. Если будешь думать только о жалованье, из твоей работы ни черта не получится. Ты кто? Гражданин? Гражданин! Живешь в республике? В республике. Тебе партия дала права? Дала. Но и обязанности на тебя возложила. Это надо понимать.
— А кто же этого не понимает?
— Да, к примеру, вы в Ниме…
— Ну-ну, председатель. Полегче! — надулся Василикэ Сэлкудяну.
— Чего же ты сердишься? В Ниме на сегодняшний день не засеяно пятнадцать югаров, так?
— Может быть, только не у меня.
— А кто говорит, что у тебя? У всех у вас. Спроси-ка Георгишора, благо он здесь.
Илие Георгишор спрятался за чужими спинами, не желая, как видно, отвечать.
— У Георгишора три югара вдоль берега, а засеял он двадцать пять аров. Из-за таких, как он, наша комуна плетется в хвосте. А с клубом, это же прямо насмешка получается!
Георгишор глубоко вздохнул, довольный, что переменилась тема разговора. Люди насторожились, подняли головы. Они ожидали, что председатель заговорит про посевы, а про клуб — это им и на ум не приходило.
— Клуб — это для развлечения молодежи, — наставительно произнес Сэлкудяну. — Ведь не я же пойду туда плясать перед всем народом, выставлять себя на посмешище, — раскатисто засмеялся он, и все его огромное тело заколыхалось.
— А если и мы пустимся в пляс, что худого? Пойдем, посмотрим на молодежь, как она комедии ставит, — женским голосом выкрикнул Яков Кукует, безбородый, тощий и длинный, в островерхой шапке.
— Да брось ты, грыжа, — защищался Сэлкудяну, отодвигаясь в сторону. — Не смеши! С твоим писклявым голосом, Кукует, только и быть бабьим подпевалой.
Люди смеялись до упаду. Кукует, притворяясь, что ему вовсе не обидно, тоже пытался засмеяться, хотя лицо его покраснело, а глаза часто-часто замигали.
— А я вам скажу, что зря мы смеемся, — медленно заговорил Саву Макавей, когда хохот утих. — Глупо смеемся, не подумавши. Почему мы отворачиваемся от клуба, когда знаем, что дело это доброе и полезное? Там не только танцы. Там и книги, и радио, и пьесы. Мы там культурную революцию совершим. Ото сна воспрянем. Вот что! А кому охота жить таким же дураком, как и прежде? Посмотрел бы я на него. — И Макавей повернулся к Сэлкудяну и зло посмотрел на него из-под широких бровей.
— Ишь куда завернул… — пробурчал Сэлкудяну и замолк, с сомнением поглядывая на людей.
— Слыхали? — вставил Иоан Поп. — Саву говорит, будто по книге читает. И правильно говорит. Совершим культурную революцию. Стоит только всем взяться. А если на готовенькое зариться, то ничего нам не видать…
— А что нам делать? Разве нам кто-нибудь растолковал?
— Не наша это забота. Для этого есть заведующий, есть председатель. Организуйте, а мы придем посмотрим на молодежь.
— Не все же председателям делать.
— Поможем и мы кое-чем. Пусть только начнут.
Снова заспорили. Иоан Поп и Саву Макавей не знали, кого слушать, им не удавалось направить разговор в нужное русло. В конце концов одни пообещали прийти с женами на спевку и на танцы, другие — прислать детей, третьи ничего не обещали и отмалчивались, а кое-кто недовольно бурчал, что нету, мол, времени, да что, мол, мы там забыли!
Всю следующую неделю, начиная с первого дня, дела складывались так, что Петря никак не мог сообщить Ане радостную новость. В субботу вечером, когда не застал ее дома, хорошее его настроение как рукой сняло. Позднее, когда он ужинал, а Ана, погруженная в свои мысли, хлопотала по дому, бегая туда и сюда, он опять ничего не сказал. Он и сам не знал почему. Ему казалось, что рядом с ним чужая женщина, напоминающая прежнюю Ану только внешним обликом и явившаяся, чтобы не давать ему жить спокойно. «Вчера вечером, — думал он, — она была ласковая, добрая, спрашивала меня, как работалось. А теперь ни о чем не спрашивает».
В воскресенье жена опять ранним утром ушла с Мариукой. Он не спросил, куда. Он и так знал. И еще быстрее закружились черные мысли. После обеда он сидел на табуретке около печки, слушал и ничего не понимал из того, что читала Ана в газете, однако заговорить так и не осмелился. Он все собирался с духом, тяжело пыхтел, словно мешки ворочал, но рта так и не раскрыл. Ана читала и читала, но видно было, что и ее мысли где-то далеко. Он знал, где витают мысли Аны. Саву Макавея тоже, казалось, не волнуют вести из большого мира, потому что он не выскакивал, как обычно, со своими замечаниями: «Видал, а, какие свиньи эти американцы? Ну, чисто гитлеровские фашисты», — или: «Видал, а? Вон они какие, итальянцы-то — огонь! Лихие парни. Отберут они землю у помещиков. И хорошо сделают!» — или, «Видал, а? У французов-то забастовка? Знаете, что это такое — забастовка? Погодите, я вам объясню» (хотя объяснял уже раз двадцать). Но теперь Макавей молчал, упорно размышляя о чем-то необычайно важном, судя по его наморщенному лбу. Даже Мариука молчала. Петре казалось, что эти люди живут в чужом ему мире, в мире, который не открывает перед ним ни одной своей двери и мало-помалу отдаляет от него Ану. Теперь его уже пугало не то, что Ана не будет стирать ему белье и готовить обед, он боялся чего-то более страшного, такого страшного, что даже и представить себе не решался. Поэтому Петре и хотелось рассказать Ане, что и он получил ответственное задание, немножко поважничать перед ней, но откладывал. Может быть, она даже и слушать-то его не станет. У нее теперь на уме только клуб. А до него, до Петри, ей и дела нет.
Ночью он спал мало. Все думал, как бы ей сказать. В понедельник утром, умывшись и позавтракав, он спросил:
— А в госхоз не пойдешь? Работы там невпроворот.
— Пойду, почему же… — ответила она и тут же стала повязывать платок.
«Гляди-ка, пошла!» — думал Петря, пока они шагали через холм по тропинке, которая выводила на дорогу в Кэрпиниш. Она молча шла впереди него, стройная, гибкая. Он обнимал ее ласковым взглядом и радовался: «Гляди-ка, пошла!» Он опять подыскивал слова, чтобы сообщить ей новость. «Может, теперь лучше всего и сказать, — размышлял он. — Я бы так сказал: «Ана, знаешь что?..» А она бы спросила: «Что?» Тогда бы я сказал: «Знаешь, у нас скот переводят в новое помещение». — «Правда?! — сказала бы она. — А кто его переводит?» — «Я». — Она бы ничего не спросила, только удивилась бы. Тогда бы я ей сказал: «Меня сделали скотником». А она бы сказала: «Я очень, очень рада. В добрый час». — «Значит, и я чего-то стою!» — сказал бы я. Нет, не сказал бы, а то она бы рассердилась…»
Потом бы рассказал ей, как в субботу вечером пришел директор, хлопнул его по плечу и сказал: «Пришло время и тебе идти на повышение. Будешь теперь скотником. Бери на себя стельных коров… Поздравляю». Так бы и Ане сказал: «Говорит он мне: «Поздравляю». И руку подал…» Потом ветеринарный врач, что пришел вместе с директором, отозвал его в сторону и начал строго наставлять, чтобы он смотрел в оба, потому как через неделю-другую должны отелиться пять коров, что если будет какое затруднение, то тут же, немедленно, звать доктора, чтобы телятам не позволяли сразу сосать, и много еще чего наговорил. А Петря на все отвечал: «Понимаю!» — и только под конец сказал: «Хорошо!» И директор и доктор удивлялись, почему он не радуется, а он радовался, только не показывал этого. И ему хотелось сказать Ане: «Я был очень рад, только не показал им».
Выйдя на дорогу к Кэрпинишу, они смогли идти рядом. Ана взяла его за руку, так просто, так естественно, и, заботливо оглядев, сказала:
— Я думаю, на те деньги, что мы получим в кооперативе за циновки, нужно купить тебе рубашку.
— У меня же есть три новые: две на каждый день, одна для воскресенья…
— Три — это не много… Я хочу, чтобы ты ходил чисто.
Петря ничего не ответил. «О рубашке подумала!» И он почувствовал гордость оттого, что у него такая жена.
Вскоре они пришли в госхоз, а он так ничего ей и не сказал. В воротах они расстались, попрощавшись. Ана пошла к складам, откуда слышались звонкие женские голоса, веселый смех, а ее муж направился к коровнику.
День прошел незаметно. Петря принял и распределил по стойлам около тридцати коров, которые должны были отелиться в этом месяце. «Здесь работать — не шутки шутить», — подумал он, со свойственными ему добросовестностью и вниманием осматривая каждую корову. Петря остался доволен: коровы здоровые, упитанные. Он слегка поглаживал их по огромным животам, почесывал между рогами, называл по имени. Петря Нуку любил скот и с удовольствием за ним ухаживал. Он быстро разбирался, какой у коровы норов, охотно разговаривал с ними, убежденный, что они его понимают, угадывал по их большим влажным глазам, по протяжному призывному мычанию и взмахам хвоста, по тому, как они тяжело поводили боками, что именно им нужно, и успокаивал: «Хорошо, хорошо, будет тебе вода», или: «Что, уже готова разродиться? Погоди-ка маленько».
Сейчас он получил породистых швейцарских коров. Больше всех ему понравилась Лори, большая грузная корова с короткой, мягкой, почти розовой шерстью. Она, по-видимому, была смирная: позволила отвести себя на место, которое предназначил ей Петря, — в самой середине коровника, чтобы и дуновение ветерка до нее не долетало. У коровы сильно отвис живот, отелиться она должна была на этой неделе. Петря пощекотал ей загривок, приговаривая: «Ничего, все образуется!» Не понравилась ему Чокроша, которая с самого начала проявила строптивость и непослушание. Это тоже была красивая корова, рыжая, с белой звездочкой на лбу. Видно было, что стельной она ходила первый раз: была пуглива и недоверчива. Сначала она не хотела входить в коровник, потом вошла, но продолжала дергаться и мотать головой. Чокрошу он поместил поближе к двери, где было светлее. Она никак не давала себя привязать. Пришлось долго и терпеливо уговаривать ее, щекоча за ушами. «Эта еще наделает нам хлопот», — подумал Петря.
Наступил уже вечер, когда Петря устроил наконец всех коров. Он вышел со скотного двора, торопясь домой. У ворот госхоза он разглядел в темноте стройную фигурку Аны. «Ишь ты, ждет», — и неожиданно почувствовал себя счастливым, чего давно с ним не случалось. Он остановился, посмотрел ей в глаза, взял за руку и сказал:
— Я все сделал.
И только тут вспомнил, что она ничего еще не знает и что нужно ей все рассказать, но, так же как и утром, не знал, с чего начать.
— Хорошо, что мы встретились. Я была в кооперативе, купила тебе рубашку. Подойдем к свету, посмотришь, понравится ли.
— Понравится!
Ему захотелось обнять ее и поцеловать прямо здесь, в воротах. «Вот как она обо мне заботится», — думал он.
Молча зашагали они рядом. Петря был от природы молчун, на душе у него было легко, он чувствовал себя счастливым, радуясь, что Ана купила ему рубашку и что со своей работой он хорошо справился. Несколько месяцев спустя он с недоумением вспоминал об этом: как случилось, что красивая пестрая рубашка так заняла его мысли и опять он не рассказал Ане, что его назначили скотником? Не купи она этой рубашки, может, не было бы у него стольких огорчений.
Константин Крецу забыл свою безрукавку у Истины, у которой остался ночевать в воскресенье, и после полудня пришел за ней.
Не считаясь с тем, что его могут увидеть, он постучался в сени и, не дождавшись ответа, вошел, словно к себе домой. Когда он открыл дверь в комнату с окнами в сад — другую, с окнами на дорогу, снимала учительница, — в нос ему ударил пряный аромат базилика, и он почувствовал, что пьянеет от волнующих воспоминаний. Истины не было дома, нигде не видно было и безрукавки.
Константину не хотелось рыться в чужих сундуках и ждать тоже было как-то неловко. В нерешительности стоял он посреди комнаты.
В это время дверь открылась. На пороге стояла учительница Серафима и хитро улыбалась, будто говоря: ага, попался! Константину хотелось обругать ее, но он не посмел и только глупо ухмыльнулся, смущенно почесывая в затылке.
— А-а! Это ты! А Истины нет? — спросила она.
— Нет… э-э-э…
— Гм! И долго ты ее ждешь? — Серафима знала, что парень только что вошел, потому что слышала, как хлопнула дверь, но хотела намекнуть, что ей все известно. Обычно Константин не обращая внимания ни на какие намеки и ломился всегда напролом. Он не оробел бы и перед этой барышней, но она улыбалась, будто хотела унизить его, а кому это понравится?
Из замешательства его вывела сама Серафима:
— Может, хочешь подождать ее?..
— Подожду… придется подождать… Нужно…
— Ну, конечно, подожди.
На лице ее опять появилась оскорбительная улыбка, скрывающая в изгибе губ легкое пренебрежение. Словно молния, у парня мелькнула мысль: «Она знает про Истину…» — и странное чувство заставило его вздрогнуть. Это был не стыд и не радость, но ему захотелось выпятить грудь и гордо заявить: «Правильно, мы с Истиной… правильно…» Маленькая, розовая, с круглыми щечками женщина, стоявшая перед ним, продолжала улыбаться. Константину было всего двадцать лет, и он не умел вести себя с женщинами. Считая себя достаточно красивым и умным, он обращался с ними грубо. Во всех его словах и жестах сквозило впитанное с молоком матери убеждение, что ему, хозяину многих югаров земли и прекрасного скота, все дозволено! После того как ему несколько раз удалось вызвать настоящую страсть со слезами и ревностью, он совсем загордился, считая, что «женщин не нужно упрашивать». А теперь оробел, сам не понимая отчего. И оттого, что робость была ему неведома, вдруг подумал: подойти бы к Серафиме да и повалить ее на подушки. Но ее снисходительная улыбка заговорщицы сбила его с толку, и на душе у него стало тяжело и смутно.
Может быть, женщина уловила в его глазах отблеск этого дикого желания, потому что улыбка ее погасла и на лице мелькнул страх. В этот миг она подумала: «А что, если б он подошел и схватил меня? — И с удивлением ответила себе: — Ничего. Ничего особенного».
Ей даже показался привлекательным этот крестьянин, высокий, широкоплечий, с талией, перетянутой кожаным расшитым поясом, видневшимся из-под распахнутого зипуна. Ей нравились его зеленые быстрые глаза. И не так глаза, как их пронзительный взгляд, обнаруживающий волю и жестокость. На миг, на один миг она вообразила, что ее пухлые губки приблизились к твердым губам парня. Но эта хмельная вспышка дерзкого воображения была краткой, краткой до боли. Она тут же вспомнила, что красивый мужчина, стоящий перед ней, всего-навсего «мужик неотесанный», и ее всю передернуло.
— Что ж ты не сядешь? Если хочешь ее дождаться, садись! — глухо проговорила она.
Константин понял. «Барышня! Не нашего поля ягода». И уселся на диванчик против окна. Обостренным чутьем поняла и женщина, что парень бьет отбой, и села на стульчик возле печки, аккуратно подобрав юбку. Спокойное, безразличное лицо Серафимы, гладкий ясный лоб ничем не выдавали ее лихорадочных, запутанных мыслей. Она привычно улыбалась одними губами и заговорила, не зная еще, удастся ли ей осуществить свой замысел:
— А что там с клубом?
Константин удивился неожиданному вопросу.
— Да говорят…
— Будь уверен, если они вобьют себе что-то в голову, — сделают.
Константин осторожно выжидал, чего же хочет эта женщина, и насторожился, словно охотник в засаде.
— Твоя правда. Сделают…
Серафима слегка нахмурила тонкие, едва заметные бровки. Она думала, он будет возражать ей или хотя бы выразит сомнение. «Может, он дурак, — тогда к черту, лучше оставить его в покое…» Однако по натуре она не была склонна легко отказываться от своих намерений. И, прекрасно понимая, что не должна проявлять злобу, пустила в ход ловкую женскую игру.
— Ана Нуку сделает. Умная девушка! — сказала она.
— Будто уж…
Равнодушный и немного насмешливый голос парня успокоил Серафиму. «Не очень-то он ценит женский ум, а может, и всякий ум. Глуп. Темен как ночь», — подумала она, радуясь, что сможет поводить его за нос.
— Театр организуют, хор.
— На здоровье.
— И танцы. Народные танцы будут танцевать.
— Правда?
— Да, да.
Серафима напряженно следила, как по лицу парня расплывалась улыбка. Она поняла, что нащупала слабое место. Константин смущенно пробормотал:
— Тогда и мы сможем кое-что показать по этой части…
— По какой?
— Насчет танцев.
— Танцев?
— Угу.
— Не поверю!!!
Удар был точный. Парень метнул в ее сторону недоуменный злой взгляд. Значит, ей нужно быть предусмотрительнее, не раскрывать своих дум.
— А я верю, — упрямо проговорил он.
— Напрасно. Кулаков не будут пускать в клуб.
Парень начал выходить из себя.
— К чертовой бабушке! — выпалил он. — Кулаков пускать не будут, а танцевать я буду. Ион Хурдубец сказал мне, что и я буду танцевать. А он главный по танцам и мой друг.
— Но в клубе главная Ана. Она-то тебе не подружка.
Серафима смотрела парню в лицо, будто спрашивая: а на это что ты скажешь?
— По мне… пусть хоть десять групп организуются…
— Уж будто? Ведь лучший танцор — ты.
— Я!
— Не думаю, чтобы ты так легко смирился, если тебя обойдут…
Константин засмеялся и вдруг враждебно взглянул на нее. Его лицо исказилось судорожной гримасой.
— Ха-ха… А тебе-то что нужно?
Серафима слегка поежилась под его тяжелым, недоверчивым взглядом, но глаз не опустила. Она постаралась сохранить на губах улыбку и придать своему лицу самое невинное выражение. Необычайно доброжелательно она сказала:
— Было б жаль, если б такой танцор, как ты…
Константин отдал бы свой праздничный пояс, расшитый цветным бисером, чтобы знать, чего хочет от него эта женщина. Он чувствовал, что она добивается какой-то цели, но не мог разобраться, какой именно. Она не сгорает от любви, это ясно, тогда в чем же дело? И как ни был уверен Константин, что женщины ни о чем не помышляют, кроме любви и детишек, все же в его сердце закралось сомнение, и он настороженно с нетерпением ждал какого-нибудь слова, знака, по которому мог бы догадаться, в чем здесь суть. Сначала он подумал, что барышня с ним заигрывает. Парень был польщен и поэтому не придал особого значения ее словам. Но женщина явно куда-то гнула («как норовистая кобыла», — подумал он про себя), и ему хотелось узнать — куда.
Серафима была убеждена, что знает, чем сразить парня, и, чтобы еще больше разжечь его, добавила:
— А кто танцует в группе? Уж не Симион ли Пантя?
Константин, казалось, что-то сообразил. Он даже вздохнул, услышав это имя, но промолчал, выжидая.
— А кто танцует с Фируцей Сэлкудяну?
«И это знает чертова баба!» Он вспомнил, как сегодня ночью Истина дразнила его Фируцей: и маленькая, мол, она, и костлявая, и чего это все глядят ей вслед, не умеют, мол, нынешние парни ценить любовь. Так его допекла, что он едва не поколотил ее. «Неужто все рассказала учительнице?» От стыда и унижения Константин пришел в ярость: мало того, что он, Константин Крецу, ходит как дурак за сопливой девчонкой, которая не соблаговолит даже взглянуть на него, теперь эта ехидная баба напоминает ему, что Симион Пантя из армии вернулся.
— Это мы еще посмотрим! — бросил он с вызовом.
Он действительно искренне верил, что не отступит, пока сердце Фируцы не смягчится.
Серафима с каким-то пренебрежительным равнодушием проговорила:
— Разве только в клубе можно танцевать?
— А где ж еще?
— А за околицей?
— Этого у нас не водится. Никогда не водилось. Чтобы потанцевать, нужно идти в Кэрпиниш.
— Почему? Неужто нельзя собрать хору[7] и тут в деревне?
— Пожалуй и можно бы.
— Некому только сделать-то!
— А может, и есть… — задумчиво пробурчал парень и вдруг хвастливо заявил: — Если не пустят меня танцевать в клуб, устрою танцы у себя во дворе. Позову цыган, поставлю вина. Все село соберу.
— Вот это идея!
— Что? — переспросил он, сразу отрезвев. Неприятное подозрение расхолодило его.
— Твое дело, говорю. — Но в голосе ее звучало радостное злорадство.
Константин пожалел о вырвавшихся у него опрометчивых словах. Если б можно было вернуть их или изменить их смысл! Но изворачиваться и играть словами он не умел. Лучше уж молчать, надеясь, что никто не узнает, чего он тут наговорил.
На улице смеркалось, в комнате сгущался полумрак. Константин уже не так ясно видел лицо Серафимы, но ему казалось, что девушка все еще улыбается. Он слышал ее тонкий тягучий голосок:
— Многое еще произойдет в этой деревне.
Константин обозлился: «Какого черта ей нужно?»
— Знаешь, — продолжала девушка ленивым голосом, — клуб — это не просто танцы да вечера.
Она помолчала, словно ожидая вопроса, но парень ничего не спросил.
— У крестьян глаза откроются.
Константин опять не проявил никакого желания что-нибудь узнать.
— Вот в чем дело! — громко добавила она, и голос ее задрожал от едва сдерживаемой ненависти.
— Ну и откроются… — пробурчал Константин, прикидываясь равнодушным тупицей.
«Дурак!» — подумала Серафима и насмешливо подхватила:
— И я это говорю. Со своей стороны, я рада, что крестьяне поумнеют, глаза у них откроются и многое они станут понимать лучше. Тогда смогут и жизнь изменить.
— Пускай меняют. Мне что за дело!
— Почему нет дела? Как поумнеют да организуют коллективное хозяйство, ты уже не будешь так говорить. А как в один прекрасный день выгонят твоего отца и тебя самого следом, тогда что скажешь?
Теперь Константину все стало ясно: тех, кто организовывает клуб, эта женщина любит не больше, чем он, и готова, так же как он, стереть их в порошок, чтобы и следа от них не осталось. Грубое желание вдруг снова охватило его молодое тело. Не раздумывая, он поднялся и решительно подошел к Серафиме. В сумерках он видел ее злое лицо, круглые испуганные глаза. Он протянул к ней руку. В это время послышался скрип входной двери. Серафима ускользнула от него и выбежала вон. Послышался ее тихий, безразличный голос:
— Это ты, Истина?
— Я.
— Тебя кто-то ждет.
На этой неделе в госхозе в Кэрпинише было много работы, и Ана ходила туда каждый день. Три вечера подряд Петря радовался, думая, что в их дом вернулись лучшие времена. Вместе они выходили на заре, вместе возвращались вечером. Ана стряпала, он ухаживал за телушкой и чистил свинарник, загонял птицу, колол дрова, потом возвращался в дом и плел циновки, время от времени останавливая ласковый, благодарный взгляд на тонкой фигуре жены, сновавшей то туда, то сюда по комнате: стряпать Ана была мастерицей. До женитьбы Петре и не снилось, что на свете бывают такие вкусные, ароматные кушанья — куриный бульон с чесноком, жареное мясо с подливой, мамалыга с брынзой, сдобренная сметаной и приправленная свиными шкварками, жареная утка, румяная, нежная, во рту так и таяла. Даже фасоль, которую варила Ана, даже подливка из салата или лебеды придавали кушаньям такой вкус, что все съешь, если и не голоден.
За это время Ана не раз заговаривала о клубе.
— Нужно бы и тебе пойти туда, помочь нам, — говорила она.
— У меня и так дел выше головы, — угрюмо отвечал он.
— А у кого их нет?
— Да у некоторых женщин…
Ана надулась и замолчала.
— Что я там понимаю… — добавил он, чтобы помириться.
— Никто не понимает. Научишься.
— Не стоит. Где уж нам…
Временами Петре хотелось сказать ей: «Ана, научи меня читать и писать». Она бы радостно покраснела и ответила: «Хорошо! Научу…» А потом он попросил бы: «Не там, а здесь, только ты да я». И она поцеловала бы его и сказала: «Хорошо, Петря! Здесь и научу». И не стала бы ходить в клуб.
Но он так и не выбрал случая сказать ей это. А в четверг вечером все перевернулось вверх дном. Пришел конец тишине и покою.
Ана на скорую руку приготовила глазунью из пяти яиц, поставила на стол кринку с топленым молоком и положила большой ломоть хлеба. Петря, не понимая, что все это значит, удивленно смотрел на нее.
— Почему ты только одну тарелку поставила?
— Некогда мне, потом поужинаю, когда вернусь.
— А куда идешь?
— К Саву Макавею. Нужно о клубе поговорить. Потом пойдем к утемистам.
Ана повязалась самым лучшим платком и ушла, а Петря остался один. Так он и сидел — глаза широко раскрыты, кусок хлеба дрожит в большой руке — и через час после ухода Аны, когда к нему пришел Ион Хурдубец.
— Добрый вечер, Петря. Что поделываешь?
— Да ничего…
— Женщины пошли молодежь мобилизовывать.
— Угу…
— Да ты, я вижу, не в себе.
— Угу…
— А что такое?
— Да так…
— Слушай-ка… Да что говорить, ты и сам знаешь.
— Угу.
— Я и говорю…
— Угу…
— Да что с тобой? Чего раскис?
— Ничего…
— Я же вижу…
— Раскиснешь…
— Ну, коли не хочешь, так не говори.
Оба замолчали. Хурдубец хорошо понимал, что гнетет Петрю. Ана просила его: «Пойди подбодри моего мужика, один он сидит…» Но Ион сразу понял, что Петря страдает не от одиночества, и пошел охотно, хоть и знал, что легче медведя выманить из берлоги, чем растормошить замкнувшегося в себе Петрю.
Теперь Ион смотрел на него и думал: «Ну, разве не смешно? Только Петря и может из-за этого мучиться. Теперь, хоть плачь, хоть смейся, делу не поможешь. Надо бы Петре понять: раз Ана — заведующая клубом, ей нельзя сидеть сложа руки, как Петре хочется. Да вот несчастье, не хочет Петря — и все тут. Чудак парень».
Ион совсем развеселился, когда подумал, что никто лучше него не сумеет растолковать все это Петре.
— Эй, Петря, послушай! Брось волком смотреть, — заговорил Ион Хурдубец и сам испугался своего голоса, неожиданно прозвучавшего среди гробовой тишины.
— Чего?
— Не дуйся, говорю.
— А я и не дуюсь.
— Будто я не вижу.
— Ну и хорошо, коли видишь…
Хурдубец умолк, но настроиться на серьезный лад не мог. И все прикидывал, с чего бы начать, потому что не хотелось ему встревать между Петрей и Аной, и Петрю было жалко.
— Не понимаю, что ты за человек, — сказал он погодя. — Молчишь, словно язык у тебя отсох, а сам кипишь весь. Это для здоровья вредно.
Петря зверем посмотрел на него.
«Ну все, — подумал Хурдубец. — Теперь целую неделю здороваться не будет».
Но он ошибся. Петрю словно подменили. Задыхаясь, он заговорил:
— Эх, Ион, а ты-то как терпишь, что твоя Мариука вот так без дела по деревне бегает?
— Ну уж без дела-то она не бегает…
Но Петря пропустил его ответ мимо ушей и, переведя дыхание, продолжал:
— Почему они на месте не посидят? Разве дома у них дела нет? Скажи своей жене, пусть втолкует Ане, чтобы больше она туда не ходила…
— А почему не ходить?
— Пусть все бросит к черту…
— Как к черту? Ведь она заведующая.
— А на что ей это нужно?
— Не ей нужно, — всей деревне, ведь это дело полезное.
— Коли полезное, пусть другой делает.
— Нельзя. Это задание партии и Союза молодежи. Ее на это дело люди выбрали.
— А почему другого кого не выбрали?
— Потому что она лучше всех для этого подходит! Каждый делает то, в чем он знает толк. У меня — танцевальный кружок. У Аны — весь клуб. Мариука — в Союзе молодежи. Макавей — на посеве и на уборке, а теперь он и в клубе помогает.
— У нее и дома есть чего делать.
— Но человек-то не только дома живет.
Петря вспыхнул и выкрикнул, с ненавистью глядя на Иона:
— Сговорились, значит!
Хурдубец рассмеялся. Для этого и сговариваться не нужно. Но Петря понял этот смех иначе, еще пуще разозлился и не хотел даже рта раскрыть.
Так и застала их Ана, когда вернулась. Хурдубец считал на руках пальцы, и, хоть зевал всякий раз, дойдя до десяти, веселое настроение его не покидало. После прихода Аны он посидел еще несколько минут, потом попрощался и вышел, думая про себя: «Ну и чудной же человек этот Петря!»
Ана все улыбалась своим мыслям, Петре неведомым, и лицо его омрачилось еще больше.
— Знаешь, Петря… Да ты что же, не ел?
— Нет! Не ел!
— Почему? — Жена уже не улыбалась, смотрела на него слегка нахмурившись.
— Так! — буркнул он упрямо.
— Ну что ж… — пробормотала Ана и вздохнула. Она убрала со стола и поставила греть воду для посуды. Покончив со всеми делами, она села за стол против Петри и заговорила слегка охрипшим голосом, выдававшим ее недовольство: — Выбросил бы ты из головы свои глупости и помог мне.
— Не глупости это, и ничего я не хочу выбрасывать из головы. — Петря помолчал с минуту, потом добавил: — Это тебе надо выбросить свои причуды, а то хочешь быть умнее других.
Ана поняла тайную мысль мужа, и его неразумные подозрения оскорбили ее.
— Как ты не понимаешь, что нет в этом ничего плохого? Клуб этот всей деревне на пользу. И тебе тоже.
— Спасибо за такую пользу.
— Людям нужно освободиться от невежества, в котором держали их господа. И сейчас еще у Истины да у старухи Крецу собираются на посиделки, прядут и слушают сказки про чертей и оборотней.
— А мне хорошо и с моим невежеством.
— Тебе хорошо!.. Совсем тебе нехорошо. А другим и того хуже.
— Вижу, у тебя забота о деревне в самом сердце сидит.
— Клуб ведь и для тебя тоже. Там и тебе место есть. Ты там сможешь учиться, другим человеком стать.
— Ну да! Чтобы люди видели, что я глупее своей жены, что она глава всему дому, а я под ее дудку пляшу. Нечего мне себя на посмешище выставлять. Если нет тебе до меня дела, иди! А я не пойду!
Он разделся и лег лицом к стене.
Ана испуганно посмотрела на него и тихо, печально шепнула, словно самой себе:
— Петря… Петря…
В субботу вечером на собрание ячейки пришли пятнадцать парней и девушек — почти все утемисты Нимы. Были среди них и костлявые, всегда улыбающиеся сыновья Ромулуса Пашка — Ромулус и Ион. Они молчали, время от времени переглядываясь и довольно усмехаясь. Они знали, что их позвали потому, что есть дело, а где есть дело, там они и нужны. Илисие Георгишор горячо говорил Никулае Томуце:
— Танцевальный кружок будет? Здорово! Меня хлебом не корми, дай поплясать. Если в субботу не потанцую, всю неделю как больной хожу. А теперь не нужно будет каждую субботу в Кэрпиниш таскаться.
Никулае Томуца серьезно поддакивал, признавая, что страсть к танцам стройного маленького Илисие вполне понятна. Сыновья Пашка улыбались, подталкивая друг друга локтями: уж этот уж, мол, «Фырцуг». Так прозвали его отца, Илие Георгишора. Он служил в гусарах в Вене и привез оттуда одно-единственное слово — «фырцуг», которое всегда выкрикивал, когда был пьян или ругался, хотя сам не знал, что оно означает. Со временем люди так и стали его называть, чтобы отличить от другого Илие Георгишора, дом которого стоял на Дупэтэу. Ох уж этот Фырцуг! Ну а им-то самим танцы ни к чему. Вот флуер… Флуер — другое дело. Это им по сердцу. Может, в клубе и на флуере будут учить играть. Отец-то их, Ромулус, кого хочешь мог бы научить.
В углу сгрудились девушки. Больше всех шумели три старшие дочери Якова Кукуета, маленькие и говорливые, словно воробьи. Самая старшая, Ирина, что была влюблена в Илисие Георгишора, болтала меньше других, пользуясь минуткой до начала собрания, чтобы исподтишка высмотреть своего милого, затерявшегося среди белых рубах и серых суманов… Увидев его, она покраснела от счастья.
На Симиона Пантю, который только два дня назад вернулся домой и был вроде как человек новый, наседали парни, удивляясь, как он вырос да как поправился, и дотошно выспрашивали про военную службу.
— Хорошо, — отвечал он как можно суровее, немного смущенный таким вниманием и заботой. — Не то что раньше — с бранью да колотушками. Ругать и бить запрещено. Нужно разъяснять, обучать, повышать уровень.
— Ишь ты!
— Теперь, если у тебя голова на плечах и ты парень правильный, можешь стать и офицером.
— Да ну?! Офицером?
— Пантелимона Сэрмэтяну из Кэрпиниша знаете? Так его послали в офицерскую школу. И Саса Гури, что был батраком у Нэдлага и сообщил о его делах профсоюзу…
— Ага… это тот, у которого ни отца, ни матери…
— Он самый…
Раскрасневшийся Симион Пантя рассказывал, все поглядывая в сторону девушек, ожидая, что вот-вот появится Фируца, нежно улыбнется и черные глаза ее заблестят от радости. Уже два дня, с той самой минуты, как он вернулся, Пантя искал ее и никак не мог с ней повстречаться.
— Я думаю, — поднявшись со своего места, затараторила Мариука, — я думаю, пора начинать. Остальные уже не придут, раз не пришли.
Саву Макавей первым взял слово и неторопливо начал рассказывать, что такое культурная революция.
— Вы что думаете, социализм легко строить? Напрасно. Социализм тебя без культуры не примет. Там тебя спросят: «Погоди маленько: а культура-то у тебя есть? — Нету! — Тогда, будь добренький, поучись».
— Да, не просто это… — прервал его Симион Пантя. Говорил он размеренно, важно и серьезно, что никак не вязалось с его разрумянившимся от волнения безбородым лицом.
— Почему это не просто? — переспросил, обернувшись к нему, слегка задетый Макавей.
— А потому, что социализм — это тебе не в гости ходить. Постучишься у дверей да шапку снимешь. Кто там? Добрый человек. Добрый человек? А культуру превзошел? Превзошел. Тогда входи и садись с нами за стол при социализме. Не так это просто.
— Конечно, не так. Ведь я и не говорил, что так. А коли знаешь как, расскажи.
— Так вот, значит, социализм сам по себе не сделается. Мы его должны сделать.
— Вот это верно.
— И сделать это нелегко.
— И это правильно. Гляди-ка, Симион, солдатская-то служба тебе впрок пошла. Ума-разума набрался.
Молодежь преисполнилась уважения к Симиону и просто пожирала его взглядами, а он смущенно улыбался и опускал глаза. В наставшей на мгновение тишине послышался вздох Илисие Георгишора:
— И как это на наших холмах сделается социализм, ей-богу, не знаю…
— Да уж если поручить тебе, трудненько будет сделать.
— Ха-ха-ха!
— Хо-хо-хо!
Не смеялись только Илисие и Ирина. Макавей требовательно взмахнул рукой, смех прекратился, и старик снова заговорил:
— Сделать-то мы сделаем. И Илисие приложит свои силы, и от него польза будет. Пройдет немного времени, и на Дупэтэу и Гургуе будет расти густая трава для тонкорунных овец самой лучшей породы…
— Густая трава на Гургуе? — удивленно улыбнулся Ион Пашка. Затем он обернулся к своему брату. — Слышь ты? На Гургуе, где один чертополох, и вдруг — густая трава…
— Если не понимаешь в агротехнике, лучше помолчи. Мы посеем многолетние травы. Понятно? Слыхали вы о многолетних травах? Не слыхали. Вот я и говорю: не смыслите в агротехнике, и не суйтесь. Да будет вам известно, что при социализме только по агротехнике будем работать. И Подлесье всё засеем. Лес вырастим.
— Вот это мне нравится, — проговорил Никулае Томуца. — Лес подойдет прямо к изгороди: утречком встанешь, слышно, как дрозд насвистывает.
— Верно. А в долине насадим виноградников и садов.
— И вино будем делать! — опять выскочил Илисие. Он уже забыл, как его высмеяли.
— Будем. Только сначала надо произвести культурную революцию. Иначе дело не пойдет. Без культуры ты дурак, а дураку довольно и того, что бог пошлет. Он за новую жизнь не бьется. А если не бьешься за новую жизнь, так и останешься бедняком горемычным…
Ана слушала эти разговоры и удивлялась. Люди все начинают понимать по-новому. В их словах она слышит ответы на свои собственные сомнения и колебания. «Так и нужно, чтобы не было больше бедности, — думала она, глядя на Мариуку победоносно сияющими глазами. — Я буду делать большое, трудное, но полезное дело. Культура, культурная революция!» Ее суховатое смуглое лицо расплывалось в горделивой улыбке. «Культура, — думала она, — это как соль, без нее не проживешь». Ей не терпелось скорее сказать, как она рада, что поняла это. «А что я скажу? — спросила она себя. — Не знаю, скажу, что…»
— Если не постигнешь культуру, — продолжал рассуждать Макавей, — ничего понимать не будешь. Например, есть еще в Ниме такие, как твой отец, Георгишор…
— А что отец? — вскинулся парень, и в глазах его блеснули злые огоньки.
— А то, что хватает еще в Ниме таких, как Илие Георгишор, отец этого вот парня, которые и знать не хотят плана посева культур и агротехники, сеют как бог на душу положит, не хотят понять, что план посевов и агротехника есть душа и сердце сельского хозяйства при социализме. Для этого и нужна культурная революция. Это я и хотел сказать.
Утемисты горячо захлопали. Илисие Георгишор подумал: «Никому Макавей спуску не даст. План посева ему будто евангелие».
— Нелегкое дело — социализм. Он ведь сразу не наступит, — сказал Ромулус Пашка.
— Да, не сразу! — согласился Никулае Томуца. — Люди так легко с землей не расстанутся. Отец, к примеру, не отдаст надела в Нирбе, хоть ты режь. А там ведь один песок.
— Значит, нет у него культуры, — сказал Ромулус Пашка, усмехнувшись.
— Будто у твоего отца есть?
— И у него нету. Только у него и земли нет.
— Тогда он быстро поймет.
— Он-то быстро…
— Если нет ничего, то и отдавать легко.
— Вижу я, Георгишор, что и ты бы не отдал, если б твоя была.
— Ну…
— И не нужно отдавать! — громко сказал Симион Пантя.
— Видал?
— Нужно землю сложить всю вместе. Но и это не легко.
— Товарищи, — послышался сквозь шум пронзительный голос Мариуки, — будем дисциплинированы. Предоставляю слово Ане Нуку. Она будет говорить о клубе.
Ана встала, растерянно улыбаясь. Вихрем проносились неясные мысли, в ушах стоял гул. На мгновение у нее пропал голос, глаза затуманились, в груди стало тепло; словно сквозь дымку она видела всю эту молодежь, быть может чересчур суровую для своих лет. Вон там Симион Пантя, рослый, белобрысый, с девичьим лицом. Вдруг ей вспомнилось, как вчера вечером он смеялся, показывая блестящие, словно фарфор, зубы: «Погоди, такой организуем клуб, что о нем все заговорят. Есть у меня сундучок с книгами и брошюрами. Будем читать, пока не станем умными, как тот старый директор из Кэрпиниша, который почти ослеп от долгого чтения». А там, во втором ряду, сидит Никулае Томуца. В четверг вечером, когда они заходили к ним вместе с Саву Макавеем, старик Томуца был настроен более мирно. Перед Макавеем он не хотел проявлять свой нрав. Никулае выбежал за ними во двор и торопливо зашептал: «На собрание я приду, даже если отец будет хмуриться. А Рафила Георгишор придет?» Ана видела зачарованные взгляды добродушных сыновей Ромулуса Пашка, дружеские глаза дочерей Кукуета, полную мальчишеского самодовольства улыбку Илисие Георгишора. И прониклась уверенностью, что жизнь этих молодых людей расцветет, как расцветают цветы, и она поможет этому. Эта радость захватила ее, будто половодьем, и чуть не пронесла мимо печали больших, словно у девушки, глаз Панти. «Надо рассказать Фируце. Бедняжка не смогла прийти, а так ей хотелось… Скоро все они сменят свою грубую одежду из суровой холстины на другое, хорошее, нарядное платье, сойдутся в большом зале с высокими белоснежными стенами и забудут о керосиновой лампе, что сейчас так коптит и мигает». И Ане стало хорошо, она уже знала, что это она широко распахнет большие двери в зал, где Саву Макавей (конечно, и он доживет до этого дня) будет говорить о плане посева и агротехнике.
Вдруг Ана вздрогнула и очнулась, услышав свой собственный певучий голос: «Товарищи…» Сомнения, что так долго отравляли ей дни и ночи, тревожили и мучили ее, рассеялись, словно туман от солнечных лучей, и мысли выстроились ровно, будто цветы горных баранчиков под ее иголкой на полотенце.
Все слушали в полной тишине, не сводя с Аны глаз. Она говорила о клубных кружках — хоровом, танцевальном, драматическом. Протягивала руки, словно танцуя. Голос звенел ласково, протяжно, речь лилась, будто песня, и все собравшиеся, глядя в ее голубые глаза, удивлялись, как складно она говорит.
Ана сказала все, что хотела, улыбнулась и добавила:
— Завтра нам нужно собраться и приступить к организации клуба, — и, не слыша раздавшихся аплодисментов, направилась к своему месту.
Потом говорила Мариука, щедро сыпля словами, будто было их слишком много и она боялась, что хоть одно останется непроизнесенным:
— Нам нужно переделать кучу дел: наладить работу в клубе, очистить двор, побелить. Потом мы должны мобилизовать молодежь, чтобы все пришли, и мы организуем хор, танцевальный коллектив и драмкружок. Вы небось думаете, что это легко? Мы тоже вот думали, что легко. Все так думают. Ни тебе членских взносов, ни собраний — ничего… А чтобы вас созвать, на коленях нужно умолять каждого…
Мариука говорила долго и удивлялась, почему люди позевывают, прикрывая ладонью рот. Ана делала ей знаки: довольно, хватит…
Собрание кончилось. Все улыбались, аплодировали. Обещали прийти на другой день с ведрами и вениками, мотыгами и граблями, убрать клуб и вокруг него.
По дороге домой Ана говорила Мариуке:
— Теперь я, кажется, начала понимать, что нам нужно делать. Клуб будет не только местом для развлечений молодежи. Потому что я не верю, что культурная революция — это танцевальный коллектив и хор. Всего человека, ум его нужно изменить. Жизнь людей изменить нужно. Так?
— Вроде бы да… Только я не знаю, как это мы вдвоем будем изменять жизнь людей…
— Я и сама все думаю…
Помолчали. Неожиданно Ана рассмеялась:
— Ты бы, Мариука, последила за тем, как ты говоришь. Ты ведь организатор утемистов.
На другой день пришло только семь человек. Саву Макавей насупил брови и отправился обходить дом за домом, укоряя встречавшуюся ему по дороге молодежь:
— Ну, что вы за люди? Говорите одно, а делаете другое.
Поругался он и с Сэлкудяну, который уперся как бык и не хотел отпускать Фируцу.
— Не в попадьи мне ее готовить. На что ей этот клуб! — говорил Сэлкудяну.
Саву Макавей вспылил и громко, так что далеко было слышно, закричал хриплым голосом:
— Ну и держи ее дурой за печкой, пустая твоя башка!
В голосе Сэлкудяну послышалась угроза:
— Ты смотри, я тебе дам дурака!
А Фируца, которая, вся дрожа, слушала в сенях, прильнув ухом к двери, разрыдалась, вбежала в дом и бросилась на шею матери:
— Слышишь, мама? Слышишь?
— Что ты, доченька? Не плачь! Не все же отец будет сердиться, отойдет.
Но девушка не слушала мать. В мрачном отчаянии она твердила себе: «Останешься ты дурой запечной. Никто на тебя и не взглянет. Полюбит Симион Пантя другую».
Нашлись и такие, что просто отказывались.
— Да брось ты, баде Саву, ведь только в воскресенье и погулять.
Макавей раздраженно фыркал и бормотал сквозь зубы:
— Такая гулянка одной скотине на пользу.
Другие не говорили ни «да», ни «нет», удивляясь, с чего это спокойный, чинный Макавей портит себе кровь.
Горькое чувство Саву немного рассеялось, когда к полудню он вернулся в клуб и увидел десять — пятнадцать человек молодежи, которые трудились, словно пчелы.
Работали они с задором, привели в порядок комнату, подправили и подновили галерейку во дворе, девушки собирали сухой колючий кустарник, солому и другой мусор.
Среди них хлопотала раскрасневшаяся Ана, успевая везде и всюду, наблюдая влажными от радости глазами, с каким увлечением работают ее друзья, подбадривая их шуткой, улыбкой, напевая вполголоса песенки про любовь и девичью тоску.
После обеда утемисты снова собрались в клубе почитать книжку Симиона Панти и разучить новую песню, которую очень любила Ана. Пришли и кое-кто из тех, кто не состоял в УТМ. Ана обрадовалась, увидев неподвижную, онемевшую от волнения Рафилу Георгишор, что затерялась среди других девушек в цветастых платьях. Она видела, как Никулае Томуца выискивал кого-то глазами в этой движущейся пестрой кучке и как, увидев белое, словно пена, личико, сразу же рассмеялся и что-то зашептал Иону Пашка.
Молодежь расселась на скамейках, неизвестно как и чьими заботами сбитых из тоненьких стволов акации и обрезков досок. Ана сидела посреди большой комнаты на круглой трехногой табуретке. По всем движениям Аны, словам, улыбке видно было, что ей очень весело. Прямо перед ней сидела Мариука, без умолку стрекотавшая со своей соседкой, Ириной Кукует, которая, однако, не очень к ней прислушивалась, взволнованная соседством Илисие Георгишора. На почетном месте сидели самые старшие: Саву Макавей, сосавший цигарку толщиной с палец, и Ромулус Пашка, захвативший с собой двухаршинный флуер.
Все были настроены как-то торжественно, будто в ожидании праздника. Не смеялись, не разговаривали громко, только улыбались и перешептывались.
Ана раскрыла книгу и начала читать про Белого Арапа[8], волшебную сказку о царском сыне, что отправился на край света искать себе невесту. Все затихли. Слышны были только певучий голос Аны, изредка прерывавшийся от нахлынувших чувств, и дыхание слушателей.
Вдруг эту тишину взорвали странные враждебные звуки, сперва глухие, неясные, словно рокот катившихся камней, потом отчетливые — скрипка, игравшая бешеный танец, контрабас, поспешавший за скрипкой, и дикое, хриплое пение:
Кто, танцуя, не поет,
Пусть тому скривит весь рот!
Хоп!
Хоп!
Уйю-у-у-у-у-у! Хоп! Хоп!
Ана нахмурилась и замолчала. Слегка навыкате глаза Саву Макавея округлились от гнева. Он огляделся, словно выискивая виновника среди собравшихся.
Хоп! Зуп! Зуп! Только я пустился в пляс,
С ореха ветка сорвалась!
Хоп!
Хоп!
Уйю-у-у-у-у-у! Хоп! Хоп!
— Это Константин Крецу… — пробормотал с завистью и удивлением Илисие Георгишор. — Хора у него! — И он вскочил, направляясь к выходу. Встала и Ирина Кукует. Один за другим потянулись и остальные.
Неподалеку, прямо против клуба, на ровном месте раскинулись двор и фруктовый сад Крецу. Двор был широкий, а дом кирпичный и покрыт черепицей. В глубине усадьбы высился длинный, как казарма, коровник, построенный недавно и более основательно, чем дом. Чтобы коровник не бросался в глаза, Крецу накрыл его камышом: камышовая крыша, мол, лучше сохраняет летом прохладу. Около коровника под широким и высоким навесом, где обычно стояли телеги, плуги и бороны, теперь гремела музыка. Вокруг толпились любопытные, а посередине три-четыре пары танцевали инвыртиту. Самым лучшим, самым ловким, самым лихим танцором был Константин Крецу. Он хлопал ладонями по голенищам своих кожаных сапог, высоко подпрыгивал и, звеня подвязанными под коленом медными бубенчиками, пронзительно, словно военный клич, выкрикивал:
Хоп! Зуп! Только я пустился в пляс,
Стая листьев поднялась.
Хоп!
Хоп!
Уйю-у-у-у-у-у! Хоп! Хоп!
Примостившись на досках, положенных на козлы, Лазэр Бимбо и Гаврилэ Бимбо, лучшие скрипачи во всей округе, неистовствовали, словно наступил их последний час. Между ними старик Манди из Эрчи водил смычком по струнам контрабаса, который ревел, как разъяренный бык. Когда же багрово-красный, обливающийся потом Константин подхлестывал их злобным взглядом, все три музыканта с еще большим отчаянием начинали терзать ни в чем не повинные инструменты, и они визжали и стонали почти человеческими голосами.
Константин Крецу все плясал и плясал, он был доволен. Под навесом и во дворе собралось столько народу, что можно было подумать — у Крецу свадьбу справляют. Кое-кто из крестьян остановился за оградой и, вытягивая шею, заглядывал в ворота и через забор. На их лицах не было видно никакого веселья. Среди них Константин узнал хмурое смуглое лицо Василикэ Сэлкудяну, длинное безбородое — Якова Кукуета. Они уже много лет не входили за ограду дома Крецу. У них была на то причина — давние счеты со стариком Крецу. Они не могли простить его и в эти недели рождественского поста. Они не простили бы ему, даже увидев его в гробу, у могилы. Даже тогда они прокляли бы его и плюнули в его сторону, ругаясь: вор и подлец! Константин хвастливо посматривал на них, все ускоряя танец, все громче выкрикивая припевки. Он выставил бы еще вина музыкантам и танцорам, если бы увидел, что там, рядом со своим отцом, стоит Фируца. Но Фируцы не было.
Константин Крецу заметил наверху, в дверях клуба, кучку молодежи, высыпавшей посмотреть, что происходит. Он испустил протяжный крик, как бы приглашая их присоединиться, потом поднял руку, и музыканты замолчали. Нахмурившись, он коротко приказал:
— Бэрбунк!
Только три человека в Ниме знали этот мужественный танец секеев[9] — Яков Кукует, Ион Хурдубец и Константин Крецу. Но Кукует, который до сих пор стоял в воротах, с ненавистью наблюдая, как веселится сын старого Крецу, теперь повернулся и вместе с другими мрачно зашагал вниз, в долину, а Ион Хурдубец, подпиравший дощатую стенку навеса, тоже не хотел идти танцевать.
Скрипки грянули буйную, безудержную мелодию старинной дедовской пляски. Ее плясали в былые времена парни, которых забирали в солдаты.
Константин Крецу начал прищелкивать пальцами и, дробно постукивая каблуками, пошел мелким шагом. Остальные, образовав широкий круг, с восхищением следили за ним. Только Ион Хурдубец усмехался. «Через месяц еще десять парней будут отплясывать бэрбунк не хуже тебя», — думал он.
— И-ха-а-а-а! — закричал Константин, так что среди долин и холмов раскатилось эхо, и начал подскакивать под бешеный ритм скрипок и контрабаса.
В дверях клуба на холме, вопросительно переглядываясь, стояла в нерешительности удивленная молодежь.
Илисие Георгишор выкрикнул только одно слово:
— Бэрбунк! — и со всех ног бросился вниз, к дому Крецу, вбежал во двор и затерялся в толпе. Ирина печально проводила его взглядом.
— Пошел посмотреть, как танцуют. Хочет сам научиться, — сказал кто-то.
Ана глянула в гневные глаза растерявшейся Мариуки и повернулась к Макавею:
— Баде Саву!
— Черт подери этого кулака, — пробормотал старик, глядя вниз, в долину. — До сих пор ведь не устраивал танцев. А теперь, видно, хочет наших ребят завлечь. Черт его подери…
Видя, каким беспокойством охвачена молодежь, Ана поняла, что она должна сейчас же, немедленно сказать, объяснить им все, чтобы они не пошли туда, вниз, а остались здесь. Но она не находила слов и молчала, озабоченная, взволнованная, ломая руки.
Во дворе у Крецу снова начали отплясывать инвыртиту. Перебивая громкие выкрики Константина, послышался высокий, почти женский голос, смело забиравший все выше и выше.
— Слышь-ка! — сказал Ион Пашка. — Фырцуг-то как кричит.
— Только что он здесь был…
— Ушел. Он ведь коли не танцует, совсем больной.
— Пошли и мы, посмотрим, — проговорил молодой Ромулус Пашка.
После этих слов почти половина из стоявших у дверей клуба стремительно двинулась вниз. Ана смотрела им вслед, чуть не плача от досады.
Мариука первая пришла в себя и закричала:
— Куда пошли?
— На танцы.
— Давай назад!
Несколько человек остановились было, но тут же бросились догонять остальных. Тогда послышался голос старого Ромулуса Пашка, рявкнувшего на всю деревню:
— Ион! Ромулус! Куда пошли?
Неуклюжие парни остановились и повернули назад, пристыженно оправдываясь:
— Да мы…
— А ну, вернитесь!
В эту минуту Ромулус Пашка не смеялся, не теребил свой длинный нос и не скреб в затылке, а смотрел, сурово прищурив глаза, на своих нескладных сыновей, которые возвращались, лениво передвигая ноги, ухмыляясь и оглядываясь вниз, на двор Крецу, набитый народом.
— Мы тоже организуем танцы, — сказала Ана.
Ромулус Пашка добавил, не улыбнувшись даже и сейчас:
— А я буду играть на флуере.
Все, кто остался около клуба — человек десять парней и девушек и два старика, — стояли так близко друг к другу, что каждый чувствовал дыхание соседа. Они со злостью смотрели на двор Крецу, на тех, кто собрался там и испортил им отдых.
Постепенно досада их превратилась в гнев. В сердцах вспыхнула ненависть: каждый припоминал, что это не первая и не самая оскорбительная насмешка, которой Крецу подвергали деревню. Каждая девушка, каждый парень могли припомнить издевательства со стороны молодого Крецу, Крецу-старика и их деда и прадеда. Они вспомнили, как страдали от этих издевательств и унижений, и вдруг вещи, на первый взгляд лишенные значения, предстали в новом свете. Им стал необычайно дорог этот убогий клуб с замазанными глиной дырами, его обветшавшие, изъеденные жучком-древоточцем стропила, заклеенные бумагой окна и до боли невыносим двор Крецу и танцы в нем, танцоры и их дикие выкрики. Они поняли, что этот старый дом — их клуб, а двор, расположенный на ровной площадке, принадлежит кулаку. Они поняли, что танцы и выкрики — это плевок в лицо, это оскорбление, которое бросает им ненавистный враг. Они сурово смотрели друг на друга, чувствуя, что всех их волнуют одни и те же мысли.
— Пошли в клуб!
Входя в сени, Саву Макавей шепнул Ане:
— Пойду посмотрю, что там. Ты не беспокойся. Я сейчас приду, — и, отстав от других, быстро исчез.
Ана уселась на табуретку и, положив книгу на колени, обвела своих товарищей ласковым взглядом. Она чувствовала, как на ее плечи ложится новая, еще не изведанная забота: ответственность, большая и тяжелая ответственность за множество вещей, которые будут происходить в этой затерявшейся среди холмов деревне, за то, что касается не только ее, но и всех крестьян и будет иметь большое значение и большие последствия. То, что они начали делать сейчас, представилось ей в виде дома, темного, покосившегося, затянутого паутиной, каким недавно был и их клуб, дома, который надо обновить и украсить, подвести под него крепкий фундамент, укрепить стены, чтобы там могли жить здоровые и счастливые люди, и прежде всего открыть окна, чтобы ворвались свет и воздух.
«Вот это мы сейчас и делаем, — думала она, — открывая окна для воздуха и света. Наш клуб — это окно…»
Она читала давно известную сказку, но сказка казалась новой, потому что читала она не для себя, а для всех, и продолжала думать: «В нашей деревушке я открою это окно». И чувствовала себя гордой и уверенной в своих силах.
Вскоре вернулся Макавей. Он со злостью сплюнул и хрипло сказал:
— Теперь я знаю, что ему надо. — Потом, обернувшись к Мариуке, добавил: — Там и красавец твой, муженек.
— Что? Пляшет?!
— Не хватало только, чтобы плясал. Стоит в сторонке, смеется и глазами поводит!
— И Петря? — побледнев, спросила Ана.
— Петри нет.
Ана с облегчением перевела дух и торопливо дрожащим голосом продолжала читать сказку.
Понемногу вихрь танцев во дворе Крецу будто утих. Многие ушли. Остались только молодежь и две женщины постарше, что сидели на скамейке с Истиной Выша, слушали, что она говорит, и хихикали. Танцы прекратились, потому что Константин откупорил несколько бутылок с вином. Пили прямо из горлышка, передавая бутылки из рук в руки. Пили и девушки, отворачиваясь, смеясь и захлебываясь. Музыканты тоже получили бутылку вина, ковригу хлеба и кусок сала. Они отдыхали и ели, набивая рты и громко прихлебывая вино. Константин пил больше всех и, казалось, размяк. Он уже не смеялся и не кричал, а ходил с бутылкой среди еще оставшихся во дворе, хмуро чокался и пил вино, запрокинув голову. Потом тяжело отдувался, вытирал рот широким рукавом рубахи и шел дальше, поднимая вверх бутылку и мрачно произнося:
— Дай бог… счастья… и здоровья.
Он еще не качался, но все видели, что вино ударило ему в голову. Поэтому все разговаривали вполголоса и внимательно следили за ним, выжидая, что же будет дальше. Константин остановился перед насмешливо поглядывающим на него Ионом Хурдубецем и пробурчал:
— Смеешься? Да?
Ион не ответил и продолжал улыбаться.
— На! Пей!
Ион взял бутылку и опрокинул ее в рот, не переставая улыбаться.
— Нравится? А? Нравится мое вино?
— Нравится. Доброе вино.
— Ха-ха… Доброе.
Константин прошелся возле Иона и тоже прислонился к дощатой стене, обняв его за плечи.
— Эх, Ион, — начал он неожиданно мягким голосом, — ведь ты мне друг. Тебе я могу сказать: такое несчастье у меня, что ты и не поверишь.
— Я тебе верю.
— Эх, такое несчастье! Здесь вот болит. — И он приложил руку к сердцу.
— Знаю, что болит…
— Так уж и знаешь? Видишь — не пришла. А я звал ее. Сестру посылал за ней.
— Я же тебе говорил, что не придет.
— Ты мне говорил, а я все равно позвал.
— Я ведь говорил тебе: брось, не бегай за ней. Не нравишься ты ей, ну и пусть… Найди себе другую…
— Не нужно мне другой!
Крецу совсем не остерегался, что его услышат. Он находился на той мирной стадии опьянения, когда человек готов открыть свою душу любому, кто согласится слушать. Все остальные, видя, что он угомонился, отвернулись от них и начали говорить о своем, не обращая внимания на этот рассказ о всем известной любви. Константин продолжал жаловаться, моргая глазами и морщась. На минуту он умолк, тяжело вздохнул и снова заговорил:
— Ты мне друг, Ион. Давай мы с тобой вдвоем организуем здесь танцевальный кружок так, чтоб треск пошел. Фируцу пригласим и самых лучших плясунов. И чихали мы на их клуб.
— Нельзя.
— Почему нельзя?
— Я в клубе должен организовать кружок.
— В клубе, значит, организовать кружок. А меня почему не принимаешь? Что я, плясать не умею?
— Умеешь.
— Или я какой шелудивый?
— Нет. Ты не шелудивый, но принять — не примем.
— Почему? — Зеленые глаза Константина замутились, потемнели.
— Я же сказал тебе, что говорил с Мариукой, нельзя ли тебя принять, а она ни в какую.
— За бабами тянешься! Музыкантов приглашу, слышишь? Пошлем к чертям эту Ану Нуку. Неужели дура баба будет нами командовать?
— Она не дура. А тебе я сказал, что нельзя. Твой отец кулак.
— А с чего это он кулак?
— Так. Кулак он.
— А почему? Что он, как Нэдлаг, грабил?
— Как Нэдлаг, не грабил, а по-своему достаточно нагреб. Одни сыновья Пашка да Кукуета сколько на него спину гнули, а он не платил ни гроша, да еще и бил их. Ты мне друг, но про отца твоего ничего другого сказать не могу: кулак он, и все.
— Ну и пусть! Мне что за дело?
— Я говорил Мариуке, а она твердит: «Нет, он кулак». А раз так, то нечего тебе делать в клубе. Клуб для трудящихся крестьян.
Константин засмеялся, скривив рот.
— Это твоя жена говорила, дура-то эта?
— Это она сказала. Только нечего тебе ее дурочкой представлять. — И в сдержанном голосе Иона Хурдубеца прозвучала глухая угроза. Спокойно, но решительно снял он руку Константина со своего плеча. — Так она сказала, так оно и есть.
— Так и ты говоришь?
— Так и я говорю.
В мутных глазах Константина вспыхнуло бешенство. Но, опомнившись, он сдержался и тяжело перевел дух. Глухим, напряженным голосом Константин спросил:
— Тогда зачем же пришел ко мне на двор, если я кулак?
— Ты меня позвал, поэтому я и пришел.
— Ха? Я тебя звал? Черт тебя звал! — Константин кричал все громче. — Зачем пришел к кулаку?
Хурдубец изо всей силы сжал его руку и зашептал ему на ухо:
— Уймись, Константин, не затевай ссоры.
Константин вырвался, шагнул назад и, утвердившись покрепче на ногах, заорал:
— Ты меня не учи, голодранец, мамалыжник! Хочешь в друзья примазаться ко мне, к Константину Крецу? Ты, отродье Хурдубеца, который спит на мешке с соломой, потому что у него нет простыни для постели! И ты хочешь быть другом сына Крецу?
— Коли так дело оборачивается, я пошел.
— Иди! Сгинь с глаз моих, собака! Приходи, когда не в чем будет замешать мамалыгу! Я тебе сапог дам, замешаешь в нем.
Ион, который было направился к воротам, вернулся и, едва сдерживая гнев, громко сказал:
— Послушай-ка, Константин, ты пьян, и бить я тебя не буду. Но я понял, что в душе ты и есть кулак, как я тебе сказал. И больше ты мне не друг. Ошибался я, а теперь опомнился. Будь здоров и можешь сам тащить на горбу все, что тебе наложат голодранцы и мамалыжники!
Он повернулся и вышел со двора.
Константин, задыхаясь от ярости, бросился за ним с угрозами, но его догнали, остановили. Он долго ругался, бесстыдно изрыгая грязные слова. Стало смеркаться. Вечер окутал серыми тенями холмы и дома. Народ начал расходиться. Константин крикнул музыкантам, чтобы они играли, и принялся плясать, словно одержимый. Еще некоторое время танцы кое-как продолжались, потом разладились. Константин, усевшись на скамью, смотрел, как уходят то один, то другой, видел, как заторопилась за двумя другими женщинами Истина в своей широкой развевающейся юбке. Оставшись наедине с музыкантами, он начал ругаться. Вдруг ему в голову взбрела шальная мысль:
— Эй! Вы знаете мою присуху?
— Знаем! Га-а…
— Тогда давайте за мной!
И, распевая во всю глотку, он в сопровождении скрипачей пошел в темноту, время от времени останавливаясь у домов, где были девушки на выданье, и выкрикивая зазорные частушки.
Крецу опомнился перед домом Сэлкудяну: он сидел на берегу высохшего ручья, что пересекал деревушку из одного конца в другой. Рядом с ним на колючей траве сидели, тяжело дыша, усталые музыканты, вытирали потные лица и шеи, дожидались платы за целый день тяжкого труда. Но Константин и думать забыл о музыкантах. Он не сводил глаз с освещенных окон дома Сэлкудяну. Полчаса назад он заметил, что там мелькнула тень и задернула занавески. Это была маленькая легкая тень. Может быть, это Фируца, — дрогнуло сердце Константина. Ему захотелось и здесь выкрикнуть несколько зазорных частушек, придуманных им, чтобы отомстить за безразличие этой крохотной, чернявой, тщедушной и гордой, как павлин, девчонке, но он боялся Василикэ Сэлкудяну.
Константин глухо выругался, уставившись на освещенные окна, и стал припоминать одну за другой свои попытки смягчить сердце девушки. Все они были тщетны. Ни его статная фигура, ни весь его суровый, мужественный облик, заставлявший вздыхать многих девушек, не могли привлечь к себе хотя бы один любопытный взгляд Фируцы.
«Эх, почему я живу не в отцовские времена, — часто думал он, — тогда бы я ее не упрашивал, а взял бы — и все. Эхма!» Взбешенный равнодушием девушки, он однажды неожиданно схватил ее в объятия и страстно зашептал привычные, неотразимые, по его мнению, любовные слова:
— Голубка моя, козочка, пинай меня ногами, только дай поцеловать тебя… хоть разочек.
Но Фируца метнулась, выскользнула, словно вьюн, и бросилась бежать, крикнув:
— Постыдился бы, полоумный.
На другой день Василикэ Сэлкудяну поймал его около кооператива, взял за плечи, встряхнул и зарычал сквозь стиснутые зубы:
— Если еще раз подойдешь к моей дочке, дух вышибу! Слышишь?
Константин, хоть и был парень здоровый и не трус, побледнел. Своим кулаком Сэлкудяну мог вола свалить.
— Баде Василикэ, — бормотал он, злясь на собственную робость. — Я ничего худого не думал. Ведь я хочу жениться на Фируце.
— Молчи! — взревел Сэлкудяну. — За сына Крецу дочь не отдам, хоть ты ее в шелках води. — Потом добавил спокойнее: — С тобой не хочу дела иметь. А с твоим отцом есть у меня счеты. Но смотри, береги свою шкуру, как бы не пришлось мне поквитаться и с тобой.
Константин кое-что знал о счетах, которые были у Сэлкудяну с его отцом. Во время засухи Сэлкудяну попросил у Крецу в долг миллион леев[10], оставив в залог часть сада и лошадь. За одну лошадь можно было получить десять миллионов, но Василикэ не хотел ее продавать. Крецу, послушавшись своего кума, Нэдлага, заставил Сэлкудяну подписать еще и вексель на три миллиона. А потом не вернул ни лошади, ни сада. Лошадь он продал в Брецке не то за восемь, не то за девять миллионов, да еще подал в суд о взыскании долга в три миллиона. Константин про себя сознавал, что отец совершил подлость, но что делать, если Сэлкудяну оказался дураком, а Крецу — умным? Хоть и был он всего лишь плюгавым старикашкой, однако умом и хитростью в подобных делах мог любого перешибить. Этим, и, пожалуй, только этим, восхищался Константин в своем отце. «И к чему это мешать отцовские дела с любовью молодых?» — думал он.
— Душа Константин! — тихо и осторожно окликнул его Лазэр Бимбо, первая скрипка.
— Чего?
— Мы пойдем, душа Константин, поздно уже, нас жены дожидаются.
— Идите вы к черту, вороны![11] Оставьте меня в покое…
— Послушай, душа Константин, ведь мы для тебя целый день играли.
— Ну и что, если играли?
— Ведь уговор-то был?
— Идите к черту. Нет у меня желания разговаривать.
И он лег на спину, глядя на звезды. Музыканты затараторили что-то непонятное. Потом Лазэр подошел к нему и снова заговорил:
— Душа Константин, не насмехайся ты над нами. Ведь надо детишкам поесть принести. Поздно уже. Мы договаривались, что ты заплатишь нам четыреста пятьдесят леев — по полторы сотни на брата.
— А если я не хочу?
— Нельзя не хотеть.
— Ха-ха! Ты что, в профсоюз пойдешь? А?
— Нет! В профсоюз я не пойду, а вот жена меня изругает.
— Ого-го-го! Ну ладно, берите.
Он бросил им две бумажки по сотне леев.
— Только две, Константин?
— А сколько? — Константин угрожающе поднялся.
— А за сколько мы уговаривались?
— К чертовой бабушке уговор. С цыганами я не договариваюсь.
— Нельзя, Константин! Нас жены ждут, заплати нам!
— Молчи, ворона! Как пырну ножом!
Музыканты отступили, шепотом советуясь между собой. Парень искоса поглядывал на них. Наверху, в окнах Сэлкудяну, погас свет.
— Не хочешь отдавать, Константин?
— Нет. Плохо вы играли, не все из клуба пришли.
— Константин, говорю тебе, заплати, пожалеешь…
— Помолчите, а то шкуру спущу. Убирайтесь отсюда!
— Руки коротки, кулак!
— Что-о-о! — И, покачиваясь, он двинулся на них, но не догнал и лишь услышал вдалеке их проклятия.
Он тоже пошел назад, в долину, к дому Выша.
Истина не ждала его. Лампа была погашена. Наверное, спала. Он стучал в окно, выходившее в сад, пока не услышал сонный голос:
— Кто там?
— Я.
— Это ты, Константин? Погоди, выйду. Чего это ты в такую поздноту шляешься?
Споткнувшись, он вошел в дом. Истина зажгла лампу и задернула занавески на окне.
— Боже, да ты пьян! — Она схватила его за руку и усадила на кушетку. — Посиди здесь, я принесу немножко рассолу, выпьешь — в голове прояснится.
Константин удивился, что вид этой пышной женщины в одной рубашке больше не волнует его. Он подпер голову кулаками и вздохнул:
— Эх, мать моя, матушка! Подожгу я село!
— Брось, не подожжешь ты села из-за девчонки, — насмешливо сказала Истина, внося горшок с рассолом.
— Украду ее, натешусь, а потом посмотрю, как Сэлкудяну не отдаст ее за меня.
— Он и тогда не отдаст, а убить тебя — убьет…
— Это я убью Пантю.
— Смелости у тебя не хватит убить такого парня, как Пантя…
— Я их подожгу, когда они все в клубе соберутся!
— И что тебе, полегчает от этого?
— Хоть успокоюсь. Совсем успокоюсь… Черт подери эту жизнь! И кто ее придумал? Нескладно она устроена.
— Не кричи так. Услышат, плохо тебе будет.
— Кто услышит?
— А хоть учительница…
— Учительница? Хм! Учительница… Ха-ха… барышня… ха-ха-ха… Пусть слушает! — И он разразился безудержным, диким хохотом.
Волосы у Константина спадали на лоб, на висках выступил пот, мутные глаза были неподвижны. Жалкий вид парня рассмешил Истину.
— Слыхала? Только смотри не лопни от смеху. Ведь это меня, меня она в мужья не хочет…
— А кому ты нужен?
— Многие за мной гоняются.
— Только дурочки.
— Почему дурочки?
— Да так.
— Что? А ты за мной не бегала, Истина, дорогая? Ведь ты любишь меня.
— Любовь-то любовью, а замуж бы за тебя не пошла.
— Почему?
— Случись так, что хоть в петлю лезь, тогда, может, и пошла бы. Что мне, забот, что ли, мало? Поставки большие, повинностей тьма, налог — хоть на телеге вози. Мне и так с тобой жить не плохо.
— Ха-ха-ха-ха, а ты не дура, только стерва, ха-ха-ха.
Истина смотрела на него с насмешливой жалостью.
— Здорово ты нализался! Пойди ляг, пройдет.
— Не лягу.
Он встал, осененный мыслью, неожиданно мелькнувшей в его возбужденном мозгу.
— Пойду к барышне, к учительнице…
— Ну тебя к черту, сиди, где сидишь…
Константин, покачиваясь, отступил шага на три. Лицо его исказилось и побледнело. Почувствовав, что у него выворачиваются все внутренности и что дом кружится вместе с ним, парень простонал:
— Худо мне…
— Худо? Погоди, ведро помойное принесу…
Пока Константина рвало, теплые руки женщины поддерживали его голову. Потом она вытерла ему лицо полотенцем, намоченным в холодной воде, раздела и уложила на кушетке на толстое шерстяное одеяло.
Во сне Константин бормотал угрозы. Она испугалась: «Ишь ты, хочет клуб поджечь… На это хватит его, дурака…»
Видя, что Саву каждый вечер, как только стемнеет, нахлобучивает шапку, берет палку и, буркнув: «Надо в клуб сходить», — пропадает на три-четыре часа, Мария стала задумываться. В пятницу, когда он снова взялся за шапку и потянулся за палкой, она стала в дверях и спросила дрожащим голосом:
— Чего это тебе нужно каждый вечер в клубе среди парней и девок? Уж не отнял ли господь бог у тебя разум на старости лет?!
Саву удивился и внимательно посмотрел на жену. Он понял, что тут недоразумение, которое надо выяснить безотлагательно, и ради этого можно даже немножко опоздать в клуб. Саву уселся за стол, предложил сесть и Марии. Жена осторожно подошла, с сомнением вглядываясь в него.
— Садись, — сказал он торжественно. — Ты знаешь, что я коммунист?
— Как не знать! Два года назад не спал, не ел по-человечески, пока не увидел, что у всех земля засеяна.
— Ну, так знай, что я коммунист не только для сева. Я коммунист, чтобы во всем помогать народу.
По лицу жены Саву увидел, что ей непонятны эти слова: в ее взгляде сквозило все то же сомнение. Тогда он терпеливо стал объяснять дальше:
— Помогать народу — это значит не только, чтоб было побольше хлеба для брюха и одежи срам прикрыть. Это значит и побольше учения для ума. Понимаешь? Для этого мы и организуем клуб. Поэтому я и хожу туда каждый вечер.
Мария насмешливо скривила губы:
— Да ведь учение-то только для парней да молодых девок!
— Да нет же. Оно для всех. И тебе тоже не грех бы туда пойти. Ну-ка, подай пример.
Мария растерялась. Этого она никак не ожидала. Она еще что-то говорила, а сама уже торопливо накинула на плечи черный шерстяной платок, заперла дверь в сени и поспешила за Макавеем.
А через несколько дней Мария по дороге в клуб постучала в окно Розалии Кукует. Розалия испуганно высунула голову в завязанном под подбородком платочке.
— Что такое? Что случилось?
Мария позвала ее с собой. Она чувствовала себя неловко, потому что среди молодежи не было ни одной женщины, с которой можно было бы словечком перекинуться. А так в клубе до чего хорошо! Ведь где молодежь, там и шутки, веселье бурлит, словно ручьи по весне, смех не затихает, люди все вместе ума набираются и уж так сдружились — водой не разольешь. Розалия колебалась: идти или не идти? Мамалыга на огне, муж ждет ужина, птицу нужно загнать… Да и люди что скажут…
— Бери с собой и Кукуета. Ведь и ваши девчата там.
— Вот если бы он пошел… Право, не знаю…
Розалию одолело любопытство, а Кукует не устоял перед уговорами женщин. Вскоре на лавках, тянущихся вдоль стен, все чаще стали пристраиваться и пожилые люди: Глигорэ Пантя, который стал ходить, потому что тут читались книжки его сына; Яков Кукует, который приходил потому, что там были и его дочери, и потому, что ему самому интересно было послушать про разные диковинные вещи; старый Ромулус Пашка, которого теперь считали в клубе своим человеком.
Было начало декабря, и скука долгих зимних вечеров гнала людей из дому. От прадедов крестьяне переняли обычай проводить эти вечера у соседей. Молча просиживали они и час и два возле печки, пристально глядя, как играет огонь, и лишь изредка перебрасываясь словцом о погоде, о злой судьбине, о робких надеждах. Праздником было, если случайно находился сказочник. Реальный, тяжкий мир исчезал, и люди переносились в чудесную страну, где жил мужичок с ноготок, восхищаясь, что такой же, как они, крестьянин летает на коне, ноздри которого пышут пламенем, и одолевает змея и что такая же, как и их жены, крестьянка вылечивает любые раны разрыв-травой. Когда же чудесную страну заволакивал дым, поднимающийся от очага, люди, растерянно вздыхая, вновь возвращались на эту черную, проклятую и любимую землю. И уже поздно ночью, вернувшись домой и вытянувшись на жесткой постели, они долго лежали с открытыми глазами, глядя в темноту.
Теперь они ходили в клуб, молчаливо радуясь тому неведомому, что открывалось перед ними.
Сквозь приглушенный рокот людских голосов слышался ясный, певучий голос Аны:
— Товарищи, начнем чтение. Сегодня будем читать про Митрю Кокора…[12]
Шум затихал. Старики поворачивались здоровым ухом к Ане, молодые упирались локтями в колени, женщины складывали на груди руки, а девушки забывали свои пылающие ладони в каменных кулаках парней.
Чтение тянулось далеко за полночь, люди переживали страдания Митри. Когда жандармы схватили и избили его, из угла послышался резкий голос:
— Это у нас в Ниме было.
— Как это у нас? Испокон веку никакого Митри Кокора у нас не бывало, — ответил другой голос.
Все затихли, внимательно слушая.
— А я тебе говорю, что у нас. Это же Яков Кукует. А избил он Крецу за то, что тот ему недоплатил, а жандармы его схватили и все ребра пересчитали. Было ведь, Яков?
— Было, — не совсем уверенно подтвердил Кукует. — Так избили, что три недели лежал. Даже поп приходил.
— Нельзя с вами по-людски говорить. В книжке ни про какого Кукуета не написано. В книжке про Кокора.
— Про Кукуета, только ему другое имя дали.
— Ладно уж, помолчи! Зачем ему другое имя давать, когда у него свое есть? Эй, Кукует, ты Митря Кокор будешь, что ли?
— Да нет. Только со мной точь-в-точь так было.
Старику Висалону Крецу не пришлось долго ломать себе голову, чтобы понять смысл всех событий, происходивших в деревне за последние годы. Его острый ум давно постиг, что ни ему, ни его домашним, к которым он уже давно охладел, но с которыми, помимо своей воли, был крепко-накрепко связан, хорошего ждать нечего. Позади осталась тревожная, беспокойная жизнь, полная жадной, безудержной погони за богатством. Приходилось сталкиваться с людьми посильнее его самого, — с Нэдлагом и со всем его родом, не знающим никакой жалости. Открыто бороться с ними Крецу не мог, и единственным оружием против звериной жадности и слепой, неукротимой силы крестника служила ему лишь гибкость его ума. И Крецу удалось не только сохранить землю, унаследованную от родителей, но и еще прикупить. Он искал для себя сильных хозяев и нашел их в лице либеральной партии, которая нуждалась в своих людях в этих местах. В течение ряда лет они с Нэдлагом сменяли друг друга на посту примаря[13]. Они ненавидели друг друга, но вынуждены были друг другу помогать. В эти беспокойные годы Висалон Крецу приобрел большой опыт в делах, которые не терпели солнечного света, но давали большие доходы. Он научился распознавать опасность, как дикий зверь острым чутьем узнает, что приближается враг. Даже теперь, когда он весь высох от старости и искривился, словно ствол грушевого дерева, когда он еле двигался и руки и ноги у него дрожали, мозг его работал безотказно, непрерывно изыскивая средства сопротивления новым порядкам, которые железным кольцом сжимались вокруг него. Он чуял опасность даже в самых обычных делах, совершавшихся в деревне. Висалон был слишком стар, чтобы надеяться на счастливый поворот в жизни. Его холодный ум, не подвластный страстям, говорил ему, что, сколь бы ни было твердо его решение сопротивляться, наступит время — и в один прекрасный день отберут у него все богатства, так же как отобрали землю у Мудра. Он понимал, что новую силу не одолеешь никакой хитростью, и его не интересовал источник этой силы. Он видел ее в договоре, который должен был заключить со своим батраком Ионом Георгишором, вторым сыном Фырцуга, в процессе с Ромулусом Пашка, который он проиграл, в том штрафе, который он заплатил за то, что не засеял добротным зерном свою же землю в Дупэтэу, в пшенице, кукурузе, мясе и молоке, которые он должен был продавать в сельскую кооперацию, и во многом другом он видел олицетворение той силы, которая надвигалась на него.
Висалон Крецу ненавидел эту силу. В его злобной душе, которая не смягчилась и в старости, не было места ни для какого другого чувства. И чем яснее он понимал бесполезность всякого сопротивления, свое бессилие изменить неумолимо прямой путь этих людей, которые стремительно наступали на него и говорили: «Отойди в сторону, это наша земля, это наш труд», — тем сильнее разгоралась в нем ненависть. Эту поднимающуюся силу, которая постепенно сдавливала, душила его, он видел и в клубе на пригорке и поэтому не торговался с Константином, когда тот попросил у него денег для музыкантов и вина для танцоров.
Висалон Крецу удивлялся, что после воскресенья с танцами и выпивкой у него во дворе все еще продолжает по вечерам гореть огонь в клубе. В пятницу вечером, после ужина, когда Константин собрался уходить, он окликнул его:
— Константин, погоди минутку.
Висалон был рыжий, сухощавый, сгорбленный старик. Ему было уже за семьдесят, но ходил он всегда в чистой, ладно пригнанной одежде — белой, без единого пятнышка рубахе, отглаженной сермяге и безрукавке, в крестьянских белых штанах, плотно облегавших худые кривые ноги. Его покрытые красными и желтыми пятнами щеки высохли и стали похожи на пергамент. Говорил он бесцветным слабым голосом, жалобно, словно вечно плакал.
— Сядь, поговорим.
Он смотрел на сына мутными старческими глазами, без всякого намека на отцовскую гордость его юношеской красотой. Недовольный Константин уселся. Видя, что старик молчит и рассматривает его, словно лошадь на базаре, он грубо спросил:
— Ну что?
— В воскресенье больше не будешь танцевать?
— Нет.
— Почему?
— Не окупается.
— Почему не окупается?
— Да народу мало, а кого я ждал, не пришла.
— Эта сушеная слива, дочка Сэлкудяну?
— Она самая.
— Ну и дурачина же ты, сыночек. — На лице Висалона не появилось никакого выражения, и голос оставался таким же бесстрастным, скрипучим, только зло заблестели глаза. — Дурачина ты.
Но, видно, сын привык к отцовской ласке и невозмутимо ответил:
— Это уж мое дело.
— И мое.
Парень нагло и бесстыдно захохотал.
— Уж не втюрился ли ты в Фируцу? — спросил он.
— Нет, сыночек. Возись с этой лягушкой. Я не вмешиваюсь. А вот танцы — это дело и мое.
— Тебе пришла охота поплясать?
— Охота или неохота, а в воскресенье устрой танцы!
— Устраивай сам! — Парень встал, надевая шапку. — Мне некогда.
— Погоди, Константин, погоди!
Парню не терпелось, но он невольно испугался голоса старика, похожего на шелест смятой бумаги, и его злых глаз. Он снова уселся на стуле.
— Ты как думаешь, почему я тебе давал вино и деньги на цыган?
— Выжил из ума, вот и все.
— Ты так думаешь?
— Так.
— Я же говорю, что ты дурак.
— Для этого ты меня и задержал?
— Нет. Погоди, я тебе скажу, зачем я тебе давал вино и еще дам в воскресенье, почему я дал тебе денег на цыган и еще дам. Послушай меня. Я еще не выжил из ума, и тебе многому нужно поучиться у меня.
— Слушаю! — сказал Константин, а сам поднял глаза вверх и стал считать щели на потолке.
— Там, на взгорке, в доме твоего крестного, они хотят открыть клуб. Каждый вечер там лампа горит, книжки читают, газеты.
Константину надоели эти рассказы про клуб. Он приходил в ярость, как только вспоминал о нем. Его самолюбие не могло перенести унижения, которому его подвергли «эти самые» оттуда. У него потемнело в глазах, но он превозмог себя и крикнул:
— А мне что! Пусть читают, пока не ослепнут.
— Нет, пусть не читают.
Парень вздрогнул от нахлынувшего смутного воспоминания, словно втянувшего его в быстрый водоворот. Но до него снова донесся скрипучий голос старика:
— Ты знаешь, про что теперь газеты пишут?
Не сразу сообразил Константин, куда отец клонит, и подумал: «Старый хрыч меня еще учить хочет».
— Нас ругают, — ответил он, улыбаясь.
— Ругают нас и дурней против нас поднимают. Хотят кусок хлеба изо рта вырвать и подушку из-под головы вытащить.
Константину стало совсем весело. Отец всегда с тех пор, как он его помнил, плакался о куске хлеба и о подушке для головы: «Заскрипела скрипка, черт его подери!»
— А чего ты хочешь? Газеты запретить?
— Да хотя бы чтоб не читали. Пусть остаются дураками.
— А тебе что за польза от дураков?
— Польза есть. Ведь богатство наше дураками создано, дураками и держится. Когда все станут грамотеями, садись тогда на мамалыгу.
— Я вижу, ты помирать собрался.
— Константин, не каркай, будь ты неладен, негодный! Слушай меня. — Старик сделал над собой усилие, чтобы сдержаться, и голос его задрожал. — Ты знаешь, что сказал мне этот сопляк Томуца?
— Никулае?
— Никулае. Он сказал: «Баде Висалон, отдай лучше поле в Нирбе кому-нибудь другому, а нам заплати за пахоту и за посев и семена нам верни». — «Что так?» — говорю. «Да так, исполу теперь никто не работает. Закон не дозволяет». — «Что закон, плюнь на него, мы сами договоримся, до сих пор мы и без закона хорошо ладили!» — «Да нет, — твердит мамалыжник, — нельзя на закон плевать, ведь он наш, и мы хотим жить лучше, чем раньше». Тут я разозлился. Спрашиваю: «Где это ты всего набрался, умник ты этакий?» — «А уж это мое дело», — отвечает, а сам так глядит, будто съесть меня хочет. Понял теперь?
— Понял, — пробормотал, смешавшись, Константин.
— Сказал я ему, чтобы отца прислал. Думаю, у старика-то ума нет. А тот тоже: «Не хочу больше исполу». — «А как же?» — спрашиваю. «За четыре пятых», — говорит. «Так, Гаврилэ. Ведь мы свои, не пристало нам теперь ссориться». А он смеется. «А почему и не поссориться, коль на то пошло? Ты кулак, а я бедняк. Свои не свои, а до сих пор я на тебя работал ни за ломаный грош. Больше не желаю». Я его спрашиваю: «Кто вбил тебе в голову эту дурь, божий ты человек?» — «Это не дурь, а справедливость». — «Вот как?» — «Да». — «Это ты так думаешь, Гаврилэ?» — «Не один я. И другие. И Лина, и сыновья мои. Я и с Макавеем и с Кукуетом говорил в клубе. Вот соберемся там вечером и разговариваем. Там мне все и растолковали».
Старик говорил медленно, с трудом. У него даже слезы выступили на глазах от злости.
— Что ж ты сделал?
— Пришлось пообещать ему четыре пятых.
— Чтоб ему ни дна ни покрышки, мамалыжнику!
Оба задумались и долго молчали. Потом Висалон снова заговорил бумажным, шелестящим голосом:
— Остались у меня только Строя и Горя. Да еще Георгишор Ион, только и он в клуб ходит. Теперь понимаешь, что там, на холме, наша погибель?
Константина пробрала дрожь. Теперь он все ясно вспомнил. Услышал тихий, вкрадчивый голос: «Организуют коллективное хозяйство. Выгонят твоего отца. И тебя следом». В глазах старика зажглись злые огоньки.
— Так будут в воскресенье танцы?
Константин посмотрел на него зелеными холодными глазами из-под полуопущенных век. Он понимал, что отец хочет использовать его в своих целях, которые казались ему смутными, да и недостижимыми, понимал и то, что необходим старику, без него тот ничего не сделает.
— Устрою… А мне что за это будет? — спросил он.
— Разве я тебе не дал белого сукна на штаны и денег, чтобы сшить их?
— За это я уже плясал один раз. А теперь что дашь?
— Ох, мать бесталанная, что родила такого подлеца! Ограбить хочешь? Ох, хоть бы тебя черная корова забодала! Ничего не дам. Так пляши!
— Задаром не буду.
— Ох, увидать бы тебя в гробу с цветами в головах, ведь только и знаешь, что меня грабить. Мало ты меня обчистил? Хочешь, чтобы я тебе сам дал, своими руками?
— Хочу.
Константин смотрел отцу прямо в глаза, нисколько не смущаясь. Он ненавидел его за то, что в его немощном теле еще теплилась душа, а он, молодой парень, у которого кровь кипит в жилах, должен попрошайничать.
— Ох! Ну чего же тебе дать?
— А кожу ту дай, хром.
— Какой хром?
— А что у тебя в клети спрятан, в закроме с пшеницей.
— А-а! Эту не дам. Из нее я себе сапоги сошью.
— Не дашь, не будет и танцев.
— Ох и подлец! Ох и жизнь моя несчастная! Бери ее, бери, только сгинь с глаз моих.
— А деньги на цыган?
— Дам, только пригласи самых лучших. Бимбо пригласи.
— Они сюда и носа не покажут, — засмеялся Константин.
— Почему?
— А я им две сотни недодал.
— Ох, Константин, сыночек, учись у меня, на отрубях не разбогатеешь.
Однажды вечером, в конце первой недели декабря, у дверей клуба, пронизывая темноту ослепительными фарами и глухо урча, остановилась маленькая машина. В одно мгновенье клубный зал опустел. Больше всех вокруг машины суетились мальчишки, дивясь на нее, трогая фары, восторженными глазами рассматривая шофера — существо, которому подвластны таинственные силы.
Из машины выпрыгнул молодой горожанин в широком плаще с непокрытой головой и поздоровался. Спросил заведующую клубом.
— Эй, Ана!
— Ана, тебя какой-то господин спрашивает!
— Ана, Ана!
Ана выбежала на крыльцо. Сидевший в углу Петря встал и направился к двери.
— Очень рад, что нашел вас здесь, — заговорил горожанин, пожимая руку Аны. — Вы не беспокойтесь. Продолжайте, продолжайте.
— А мы почти кончили.
Все потянулись обратно. Первой вошла Ана, за ней молодой человек, потом, толпой, все остальные. Расселись как попало. Наступила тишина.
При тусклом свете лампы Ана узнала инструктора из Тыргу-Муреша и испугалась. «За отчетом приехал. Потребует к ответу при всем народе. Что я тогда скажу?» — в страхе думала она.
Но молодой человек сидел спокойно, улыбался и ждал, время от времени приглаживая длинные рыжеватые, вьющиеся, точно шерсть молодого барашка, волосы.
— Пожалуйста, читайте дальше. Меня будто здесь и нет. Можно закурить?
— Да… — смутилась Ана, пытаясь собрать разбегающиеся мысли.
И снова наступило молчание. Подростки смотрели на инструктора с нескрываемым любопытством, так же, как только что на машину и на шофера. Девушки оживленно шептали друг другу на ухо, что он красивый и видный мужчина, а парни восхищались его волосами и сильной бронзовой шеей, которая выглядывала из-под воротника расстегнутого плаща. Ана же все ожидала, что он спросит: «А как дела с детальным отчетом?»
— Значит, мне лучше уйти, раз вы не можете работать при мне. Я пойду. Приеду в другой раз, когда пригласите.
Он встал и, все так же улыбаясь, застегнул плащ.
— Да что вы, товарищ. В лесу мы живем, что ли? — послышался голос Макавея, который выбирался к свету, работая локтями. — Садитесь поудобней вот тут, а Ана будет читать, она у нас хорошо читает.
Дочитали до конца брошюру о пшенице, которую сеют в Советском Союзе: колос у нее величиной с ладонь, а в нем шестьдесят, а то и больше зерен.
Ана закрыла брошюру и, слегка покраснев, вопросительно посмотрела на инструктора. Он курил, прищурив глаза и глядя куда-то в пространство. Казалось, он ничего не видит и не слышит. Потом, словно очнувшись, он, улыбаюсь, посмотрел на Ану.
— Хорошо читаете! Очень хорошо…
Люди начали подниматься. Расходились не спеша, толпились у крыльца вокруг машины, вступали в разговор с шофером. Медленно спускаясь к деревне, они подолгу стояли на развилках. Видно было, как в темноте вспыхивают цигарки; словно издалека доносились голоса:
— Разве есть такая пшеница?
— Наверно, есть, раз в книжке пишут…
— Почему же у нас нету?
Кто-то нерешительно вздохнул.
— Да разве на наших холмах вырастет…
Наконец суровый голос решил:
— Если там есть, и у нас будет. В лучшем виде. Когда организуем коллектив, все будет, как в России.
Немногие оставшиеся в клубе пытливо рассматривали Ану и инструктора. Видно было, что они готовы отдать последнюю рубашку, лишь бы узнать, что произойдет дальше. На лавке возле стены Ион Хурдубец и Петря Нуку поджидали своих жен. Отяжелевшие веки Иона то и дело опускались, а Петря, подавшись вперед, чтобы не пропустить ни одного слова, не сводил с Аны глаз.
Все молчали. Это молчание стесняло Ану. Она еще не знала, о чем именно будет ее расспрашивать инструктор и что ей отвечать.
Саву Макавей считал, что здесь не место для разговора. Кто знает, какие вести принес с собой этот инструктор! Может, хорошие, а может, и наоборот. Если хорошие, то не поздно будет людям узнать их и завтра, а если худые, то лучше, если некоторые слабодушные и вовсе их не услышат. Ведь клуб еще хрупкий цветок, с ним надо быть поосторожнее. Он поднялся и подошел к инструктору.
— Я думаю, лучше пойти куда-нибудь, где поспокойней, и там поговорить, — предложил он.
— Прекрасная мысль.
Они встали и вышли из клуба вместе со всеми. Ана задула лампу, вышла последней. Запирая дверь огромным, словно кувалда, замком, она почувствовала, что рядом стоит Петря. Он молчал, но весь кипел и смотрел на нее уничтожающим взглядом. Ей бы шепнуть ему ласковое слово, погладить теплой ладонью по лицу, но она постеснялась и только поглядывала на него и, холодея, тревожно думала, что вот-вот ей придется давать отчет инструктору. Ей так хотелось прильнуть к мужу, сказать ему: «Не расстраивайся, Петря!» — но ее сковывала мысль о том, что́ надо бы сделать и чего она не сделала в клубе.
Спустились в долину, перебрасываясь самыми обыденными словами, удивляясь все еще хорошей, благоприятствующей сельским работам погоде. Машина шла впереди, со скрежетом подскакивая, покачиваясь на рессорах и поднимая клубы пыли. Одна за другой отделялись от группы тени и исчезали, удаляясь по едва белевшим в темноте тропинкам. Вскоре остались только Ана да Макавей, которые шли по обе стороны инструктора. За ними семенила Мария, жена Макавея, а позади всех плелся Петря. Из-под надвинутой на глаза шляпы он все время следил за Аной, как она, слегка покачиваясь, гордо и смело идет рядом со стройным инструктором. Петря видел, как она то и дело оборачивалась к гостю, слышал, как мелодично звучал ее голос, как она тихонько смеялась. Когда их тени сближались больше, чем, по мнению Петри, дозволено, какая-то сила, которую он не мог превозмочь, толкала его в спину, словно порыв ветра, и шаги его невольно ускорялись.
Дошли до двора Нуку. Остановились, продолжая начатый по дороге разговор, зашли в дом. Ана поспешно зажгла лампу и придвинула стол к кровати, чтобы всем можно было сесть. Инструктор, не торопясь, обвел взглядом комнату, внимательно рассматривая домотканые ковры, вышитые полотенца, тарелки, развешанные по стенам.
— Замечательный ковер! Это вы сами ткали?
По улыбке, не сходившей с лица инструктора, Ана догадалась, что он поражен, что ему все это нравится, и ощутила прилив гордости.
— Я.
— Да у вас прямо талант!
Ана засмеялась. Хоть она и не поняла последнего слова, но догадалась, что это должно быть что-то хорошее.
Она села на кровать между Петрей и Марией и по-ребячьи, доверчиво, без всякой робости посмотрела в глаза инструктору, который уселся против нее на стуле.
— Ну что ж, послушаем о клубе. Как там дела? — спросил он, думая про себя, что совсем не так уж хорошо, что у этой молодой энергичной женщины голубые глаза и нежный голос, который ему нравится.
— Ничего! — ответила Ана, улыбаясь. — Как видите, люди начали ходить в клуб.
Непрошеная мысль быстро исчезла, инструктор, как всегда, когда нужно было довести дело до конца, поставил все мысли на место, точно колесики и винтики хорошо налаженного механизма.
— Это хорошо, что люди ходят. Очень хорошо. Теперь нужно подумать, что же им дать.
— Мы читаем.
— Очень хорошо. А книги у вас есть?
— Есть. То есть это книги Симиона Панти. В клубе нет библиотеки.
— Гм! Давайте обсудим все по порядку. План работы у вас есть?
Голубые глаза Аны расширились и рот открылся, не произнеся ни слова. Плана не было.
Инструктор сразу понял, что ответа на вопрос не последует. Он и не настаивал и терпеливо выслушал обстоятельные объяснения Макавея:
— Собираются люди, читают, сказки рассказывают, загадки там, шутки, молодежь попляшет — и по домам.
— Не знаем мы толком, что надо, как надо, — начала Ана, и в ее напряженном голосе послышались и детская обида, и досада взрослого человека. — Никто не приехал показать, что да как. И вы — сунули мне в руки книгу для записи — и делай как знаешь. Ни спросить кого, ни посоветоваться, — а тут еще письмо прислали, что нужен детальный отчет, а…
— Ну, ну…
— …где я его возьму?
Ана вдруг почувствовала себя несправедливо обиженной, и в сердце ее закипело возмущение. Она была так рассержена, что почти кричала:
— Хорошо вам говорить — сделай, а потом спрашивать, почему не сделано. Хорошо ездить на автомобиле и раскланиваться, а потом морщить нос: «Ну, а вы что сделали?» А вы потолкуйте с людьми да послушайте: «А чего я в клубе не видел?» Ты их зовешь, а они тебе говорят: «А что мне там делать?»
— Товарищ Нуку, зачем же вы сердитесь? Ведь ничего еще не случилось. Я приехал не ругать вас. Приехал помочь. Не могу сказать, что вы много сделали. Но, положа руку на сердце, скажу — кое-чего вы достигли.
Глядя на Ану, инструктор думал, что этот заведующий клубом с белокурыми волосами, длинными ресницами и худощавым, симпатичным лицом — самый надежный из всех заведующих, каких довелось ему повстречать в своих поездках за последние недели. Ему трудно было бы объяснить, почему он так думает. Может быть, он угадал большую любовь к клубу в той страстности, с какой она защищалась, а может, потому, что ее голубые глаза смотрели так по-детски открыто.
— Я видел, как люди слушали ваше чтение. Это значит, что они будут слушать вас и тогда, когда вы от них потребуете вещей посложнее.
Ана смотрела на него немного испуганно и растерянно пожимала плечами.
— Теперь посмотрим, что нужно сделать в первую очередь, потому что всего сразу сделать нельзя. Так?
— Так.
— Ну вот, составим этот страшный план работы. — Инструктор засмеялся. От этого смеха разгладились морщины на лице Макавея, исчезла натянутость Аны. Они тоже улыбнулись и поглядели на белые странички лежавшей на столе записной книжки инструктора.
Сверху он написал крупными печатными буквами:
Потом, прикинув приблизительно, сколько людей они могут собрать, решили, что с 15 декабря начнет репетиции танцевальный коллектив, а к 30 декабря хор должен разучить гимн республики и еще одну песню. Кроме того, решили организовать на другом конце села второй читательский кружок. После этого Саву Макавей и Мария ушли. Инструктор еще остался, чтобы объяснить Ане, как составляется недельный план, как нужно проводить репетиции, какие читать книги. Петря, проводив Макавея, бегом вернулся домой и забился в угол возле двери, усевшись на трехногий табурет. Оттуда он смотрел, как Ана и инструктор советуются, поглощенные своим делом, склонившись над записями. Щеки Аны все больше розовели по мере того, как ее давнишние мечты становились близкими, ощутимыми, с губ инструктора не сходила улыбка. Все это казалось Петре беззаконием. Наконец инструктор поднялся из-за стола и, надев плащ, собрался уходить.
— Хорошо, что вы привлекли утемистов, хорошо, что вам помогает товарищ Макавей. И обязательно сколотите актив. Ну, желаю успеха в работе.
Выходя, он пожал, по-мужски тряхнув, руку Петри, мысленно поздравив его с такой женой.
Вернувшись, Ана увидела, что Петря сидит за столом, уперев неподвижный взгляд в бумаги. Она даже вздрогнула от радости, подумав, что эти бумаги вызвали у Петри интерес.
— Замечательные планы, Петря. Ты слышал?
— Может быть.
— Тебе не нравится?
— А разве нужно, чтобы мне нравилось?
Голос Петри был полон мрачной, безграничной тоски, словно он хоронил невесту. Он уперся глазами в пол. Уголки его красивых губ горько поникли, подбородок вздрагивал, пальцы тряслись, хватая пустоту.
Ана подошла, прижалась к нему и подняла его голову. Поцеловала большие черные глаза, полные невысказанной печали, потом рот, щеки, потом опять глаза, которые ей были дороже всего на свете.
— Петря, дорогой, не расстраивайся.
— Будто есть кому дело, расстраиваюсь я или нет.
— Ты говоришь, словно я тебе чужая. Никак не пойму, что с тобой творится. Слова не скажешь, все вздыхаешь и так зло смотришь на меня.
— А что мне говорить? Кто меня спрашивает? Вы вот говорили целый вечер, будто одни и были. А мне хоть бы кто слово сказал. Твой господин…
— Ведь ты же знаешь, что он приехал из-за клуба…
— Правильно. Ты заведующая, а я — пустое место.
Больше он не произнес ни слова. Но ночью, просыпаясь, Ана слышала, как он тяжело вздыхает и стонет.
Все это произошло в пятницу.
В субботу вечером люди, пришедшие послушать о происхождении Земли и о зарождении на ней жизни, узнали новость: у них будет хор и танцевальный коллектив. Они будут петь в хоре и танцевать. Танцам радовались все. Молодежь засуетилась, ноги у всех словно сами собой заходили. Только Яков Кукует ерзал на лавке, пытаясь нахмурить свое длинное безусое лицо с реденькими бровями: дескать, я человек пожилой, а танцы — это только для молодых. Но когда парни пристали к нему, он, мол, знает все фигуры и самые лучшие припевки, Яков смягчился, поплевал на ладони и, всем на удивление, прошелся мелкой дробью, выделывая коленца из бэрбунка и выкрикивая: «Эхма!» Потом, усевшись на лавку, обнял Розалию за плечи:
— Знаешь, Розалия, и мы будем плясать вместе со всеми. Уж раз так надо…
С хором оказалось труднее. Зачем это всем вместе петь? Вот Ана хороню поет и Фируца Сэлкудяну, Георгишор или Макавей, а если их в ряд поставить, кто знает, какая мешанина получится — кто в лес, кто по дрова. Макавей из кожи лез, объясняя, что не будет каждый петь на свой манер. Одну песню все поют. Если это одна песня, возражали ему, тогда пусть один и поет, на одну песню и одного человека хватит.
Только напомнив о хоре из Кэрпиниша, удалось договориться, что когда все увидят певцов из Кэрпиниша своими глазами и услышат их пение, тогда и у себя хор организуют.
Самые же жаркие страсти разгорелись, когда стали подбирать пары для танцев. То парень не хотел танцевать с девушкой — недотрогой или неповоротливой, то девушки оказывались слишком разборчивыми и были недовольны партнерами, которых им предлагали. Трудно успокаивать пылкие сердца. Но старания и уговоры Макавея и мелодичный голос Аны мало-помалу ввели в берега и это половодье.
К вечеру Ана, Макавей и Симион Пантя заперли клуб и все вместе отправились в верхний конец деревни. Остановившись у дома Иоана Строя, они постучали в дверь. Здесь был второй читательский кружок Нимы, в котором по четвергам и субботам читал вслух Симион Пантя.
Когда по деревне разнеслось, что в клубе организуется танцевальный коллектив и руководителем его будет Хурдубец, в воскресенье с самого утра в ворота к Иону начали стучаться парни. Первым постучался Илисие Георгишор, Фырцуг.
— Эй, Ион, ты дома?
— Дома.
— Можно войти?
— Входи, мы давно уже встали.
В семействе Хурдубецев вставали до петухов. Первой поднималась старуха Феврония, а от ее воркотни просыпались и вылезали из-под одеял и остальные.
Фырцуг осторожно вошел, но, увидев, что все уже одеты по-праздничному, красиво и чисто, он успокоился, и движения его стали свободнее и непринужденнее. Сам он был подвижный, гибкий, хотя и низкорослый парнишка с красивым румяным застенчивым лицом. В особенности хороши были голос и ласковые карие глаза, нравившиеся девушкам.
— Садись, Илисие.
Ему пододвинули трехногую круглую табуретку.
— Каким ветром занесло?
— Да так, зашел поглядеть, как поживаете.
«Знаю я, зачем ты пришел, — весело подумала Мариука. — Небось пятки так и горят, когда узнал, что Ион пляшет в клубе», — но ничего не сказала и продолжала расчесывать свои черные волосы и прихорашиваться перед зеркалом и лишь улыбнулась своему отражению.
— Это ты хорошо сделал, — проговорил Ион, тоже повеселевший, будто он понял улыбку жены.
— Вижу, наряжаетесь, чтобы в клуб идти.
— Одеваемся. Да и ты как будто приоделся.
— Как-никак воскресенье.
— Вроде так.
Помолчали. Видно было, что паренек взволнован, но не знает, как начать. Ион, конечно, разгадал его заветную думу, но не торопился прийти ему на помощь.
— Как я слышал, — отважился Фырцуг, — в клубе большие новости.
— Очень рад, что ты слышал.
— Слышал я про одну штуку. — Думая, что теперь-то все пойдет как по маслу, Илисие тихо засмеялся, лукаво прищурив глаза.
— Да? Как я вижу, у тебя не только ноги, но и уши хорошие.
Паренек немного смутился. Он понял намек Хурдубеца и горестно подумал: «И дернуло же мне плясать у Крецу… Голова моя, головушка!»
— И у других ноги хорошие, — пробурчал он.
— Благодаренье богу. Хватает. — Хурдубец решил не щадить Фырцуга. — Вот мы и организовали танцевальный кружок.
— Да? Организовали?
— А ты об этом не слыхал?
— Нет, кажись, слыхал и об этом… — тихо пробормотал Георгишор, сразу потеряв всякую надежду. «Не возьмет он меня в кружок. Напрасно пришел».
— Да, да. Организовали кружок.
— Правда? И много народу будет танцевать?
— Нет, не так уж много. А нам много и не нужно. Мы выбрали самых хороших плясунов из всей деревни.
Хурдубец едва сдерживал смех, который нет-нет да и проглядывал в уголках рта, словно непоседливый цыпленок из-под крыла клуши. Мариука же никак не могла причесаться, она обняла зеркало и прислонилась лбом к стене, чтобы втихомолку посмеяться. Феврония варила мамалыгу и готовила на завтрак яичницу и брынзу, старик Тома Хурдубец и целая куча ребятишек с интересом и вниманием слушали разговор двух страстных плясунов.
— Гм! А кто же у вас в коллективе? — закинул удочку Фырцуг.
— Ну, значит, бадя Кукует… — начал Хурдубец.
— А-а! Хороший плясун бадя Яков, — оживился Илисие.
— Хороший… Потом Симион Пантя.
— Тоже здорово пляшет.
— Здорово. Есть и другие. И девушки, и женщины. Там и Розалия Кукует, и их Ирина.
Фырцуг вздрогнул и торопливо спросил:
— Ирина? А с кем танцует Ирина?
— Да я точно не припомню, с кем она танцует.
— Так! Здорово вы их всех перемешали.
Этого он никак не ожидал. Ирина танцует с другим. И главное, неизвестно с кем, Хурдубец даже не припомнит. Хорошенькое дело, нечего сказать!
Немного успокоившись, Георгишор огорченно спросил:
— Сегодня тоже танцуете?
— Сегодня не танцуем.
— А почему?
— Нету в плане.
— Ага! По плану танцуете.
— По плану. А разве ты не по плану пляшешь?
— А я-то по какому плану танцую?
— По плану Крецу.
Некоторое время Георгишор не мог вымолвить ни слова. Опустив глаза, пристыженный, неподвижно сидел он на табурете. Потом мрачно пробурчал:
— Видно, так и пройдет вся моя молодость и не попляшу я больше ни разу.
— Почему не попляшешь? Ведь Крецу обещал каждое воскресенье танцы устраивать.
— Маху я дал. А больше туда не пойду.
— Почему же?
— Да так! Константин этот всегда пьяный, ругается так, что ребятам стыдно, не то что девушкам… А потом — он кулак…
— Ага… И до тебя дошло, что он кулак, — задорно вставила Мариука. — Немножко поздновато.
Хурдубец, вспомнив о своей совсем недавно прекратившейся дружбе с Константином, ответил более мирно:
— Да ты, Илисие, делай, как тебе вздумается…
— Я думал, раз танцуют в клубе, то, может…
Он поднял робкий, умоляющий взгляд. Ресницы его слегка вздрагивали. Но Ион Хурдубец молчал и смотрел на него с полнейшим безразличием. Тогда Илисие с трудом выговорил:
— Может, там и мне найдется место.
— Не знаю… Ничего не могу тебе сказать. А в клуб… приходи. Почему не прийти? Правда, Мариука, в клуб он может прийти?
— Может, может, — быстро проговорила Мариука, едва сдерживая смех.
— А в танцевальный кружок? — ни жив ни мертв выдавил из себя Фырцуг. — Неужто там ни одного местечка не осталось?
— Этого не знаю… Приходи, там посмотрим… Только помни, нельзя за двумя зайцами сразу гнаться.
Георгишор покраснел и тут же перевел разговор на другое. Посидев еще немного, он вышел, насвистывая веселый плясовой мотив.
В это же утро Саву Макавей решил сходить к Висалону Крецу. Нужно было выяснить несколько не терпящих отлагательства вопросов.
Он нашел Висалона в передней комнате. Тот сидел за столом, покрытым белой скатертью, и читал старую библию. Сузана, вторая жена Висалона, пухлая холеная женщина, лет на тридцать моложе его, высунула в дверь голову в черном бархатном чепце. Ее разбирало любопытство — кто это пришел к ним в гости в воскресенье утром? Увидев Саву Макавея, она поджала губы, словно съела зеленую сливу, и поспешно исчезла.
— Добрый день, баде Висалон!
— Доброго здоровья, Макавей. Садись. Садись вот сюда. Как дела? Давненько ты не бывал, видно, забыл.
Висалон Крецу хотел улыбнуться, но улыбка не получилась. По его бесцветному голосу нельзя было понять, что происходит у него в душе. Однако в глазах его Макавей прочитал, что старый разбойник боится его и наверняка догадывается, зачем он пришел.
— Это так кажется, что я забыл, а вот видишь, вспомнил про тебя и пришел повидаться, спросить, как твое здоровье, нет ли нужды в чем. И еще подумал, что нет ничего худого, если я впредь буду почаще к тебе захаживать, спрашивать о том, о другом.
Висалона трудно было обмануть ласковым выражением лица. От мягкого голоса Макавея, от его вкрадчивых слов, от взгляда этих выцветших глаз не однажды сердце Висалона обливалось кровью. Он понимал, что и теперь Саву пришел не для того, чтобы только справиться о его здоровье. С тех пор как Макавей связался с коммунистами, уравновешенный и кроткий характер этого человека стал вдруг колючим и нетерпимым. И сейчас Крецу ожидал какого-нибудь подвоха. Он вздохнул, возведя глаза к потолку.
— Заходи, Макавей, не забывай нас. Мы всегда тебя принимаем с открытой душой.
— Я вот и думал как раз про открытую душу… И еще подумал, что раз ты открыл душу, то, значит, решил открыть и амбар.
Макавей засмеялся, будто он и вправду пошутил. Однако глаза его не смеялись, а испытующе смотрели на сморщенное, высохшее лицо Крецу. Саву обрадовался, когда увидел, как шевельнулся испуг в зеленых, словно покрытых ярью, глазах старика.
— Хе-хе, — захрипел Висалон, усмехаясь. — Ты все такой же шутник, дорогой Макавей.
— Уж такой у меня нрав, баде Висалон, веселый и легкий.
— Это так, это так. Ты всегда был хорошим человеком.
— Свежий хлеб всегда хорош.
— Вот именно.
— А теперь хлеб зачерствел. Сухарь получился. Зубы об него обломать можно.
— Хе-хе, опять шутки шутишь, Макавей. Только я не пойму, с чего это ты про амбар помянул.
— А я удивляюсь, почему ты не понимаешь. Ведь такого ума, как у тебя, во всей округе не сыщешь.
Макавей снова засмеялся, но зло, холодно. Он вспомнил свою безрадостную молодость, когда этот высохший старик был еще в полной силе и кричал на него с крыльца: «Поворачивайся, лежебока! За что мамалыгу ешь? Чтобы лодыря гонять?» А теперь сидит перед ним, на вид совсем немощный, и произносит медовые речи. Ему теперь не до крику, злоба и ненависть бродят в его сердце, точно сусло, и лишь едва пробиваются сквозь зеленые мутные глаза. Старик похож на тех коварных собак, которые, пока ты смотришь на них, лежат, распластавшись, на земле, а как только отвернешься, бросаются тебе прямо на спину. Вот и Крецу делает вид, что ничего не понимает, прикинулся дурачком, будто это может спасти его от участи волка, попавшего в западню.
Висалон молчал, выжидая. Быстрыми взглядами искоса он оценивал сидевшего перед ним низкорослого, крепкого, еще сильного старика, опиравшегося о стол тяжелыми руками рабочего человека, — огромными, черными, со вздувшимися венами. Когда-то Висалон избивал этого человека и кричал на него. Теперь он боялся и в глубине души его ненавидел. Висалон все ждал и ждал, готовый защищаться. Вдруг он снова услышал негромкий хрипловатый голос Саву Макавея:
— Вот что, баде Висалон. Нужно открыть амбар и сдать поставки кукурузы. Ты мало сдал. А подсолнуха и вовсе не сдавал. Завтра к вечеру получишь квитанцию.
О поставках Крецу сразу подумал, как только увидел входящего Макавея. (Саву Макавей был уполномоченным Временного комитета.) Когда же Макавей упомянул про амбар, Крецу понял, что ему не отвертеться. Он вздрогнул, и все морщины на его лице перекосились.
— Макавей, дорогой мой, да ты же знаешь, что амбар мой давным-давно пуст.
— Амбар-то, может быть, и пуст, а несколько полных ям найти можно.
— Да нету у меня, дорогой. Нет ни зернышка. Подсолнух я весь людям роздал.
— Баде Висалон, подумай, ведь ты стар, и врать тебе не к лицу. Там, где каждое воскресенье гулянка с музыкой да вино с закуской, там и зернышко найдется.
— Пусть не будет мне счастья на этом свете, Макавей, пусть не будет мне и успокоения на небесах, если я вру. Не веришь?
— Чего о вере говорить, когда закон есть. Закон правильный, умный, просто так его не обойдешь. Ни на зернышко не обманешь. Сдаешь поставки — хорошо. Не сдаешь — хуже. Закон — попробуй нарушить его… Жалко мне было бы видеть, как тебя таскают по судам и сажают в тюрьму.
— Да что же мне делать? Ведь нету у меня! Украсть?
— Теперь красть труднее, чем в твои времена.
— Что же мне делать? Господи, что же делать-то?
— Сдай поставки.
— Ох ты, боже мой! — И из глаз старика полились слезы.
Макавей не удивился слезам Висалона. «Был бы на свете господь бог, Висалон и его бы вокруг пальца обвел», — подумал он.
Висалон превозмог свое волнение, и руки его уже не дрожали. Говорил он теперь медленно, тяжело дыша. «Жги, проклятый! Жги меня, как на огне, и радуйся, — думал старик. — Будто это тебе на радость. Все равно никакой пользы. Только зависть свою потешишь. Проклятый!»
Однако Висалон ошибался. Макавей не завидовал. Макавей ненавидел Висалона, как и Висалон его. Но радовался Саву тому, что закон, которым он прижал этого кулака, выражал то, к чему и сам он стремился всем сердцем.
— Не будем больше распространяться, баде Висалон, — ласково заговорил Макавей, — чем больше слов, тем меньше толку. Завтра отвези поставки в Брецк. Знаешь, сколько за тобой? Пять тысяч килограммов кукурузы. Шестьсот килограммов подсолнуха. За все, что сдашь государству, тебе заплатят. Привезешь больше — не обидимся. Привезешь меньше — будем обижаться.
Крецу не отвечал. С самого начала он знал, что ему не отвертеться, но все-таки возражал и плакался. И теперь все в нем восстало: «Ни одного зерна не дам, ничего не дам, пусть хоть вешают!» Про себя-то он знал, что отдаст все до последнего зернышка, потому что люди эти могут найти у него и побольше и тогда уж не простят.
Всю жизнь он торговался с кем-нибудь из-за чего-нибудь, из кожи лез, каким бы маленьким ни казался барыш. Никогда ничего не выпускал из рук, пока не поторгуется, сто раз не побожится, не поругается, не поплачется. Как же теперь должен был он кипеть, когда с него, можно сказать, кожу снимали и отдавали врагам!
Макавей, не дождавшись ответа, тем же хрипловатым голосом спросил:
— Ион Георгишор все еще у тебя работает?
— У меня.
— Сколько ты ему платишь?
— Как положено по договору.
Крецу отвечал нехотя, хмуро. «Чего он, сатана, ко мне в душу лезет? Хочет и этого батрака отобрать?»
— А где он спит?
— В коровнике.
— Пусть он больше не спит в коровнике. Пусть спит в доме, он ведь человек, не скотина.
На мгновенье в голосе Макавея прорвалась ненависть. Но он сдержался и неторопливо продолжал прежним ласковым, ровным голосом:
— Я слышал, что ты опять отдал землю исполу. Это нехорошо. Закон не разрешает.
— Ну что, Макавей, что тебе нужно? Чего ты лезешь в мою жизнь, бередишь мои раны?
— До твоей жизни мне дела нет. Я только говорю, что нехорошо сдавать землю исполу, это законом запрещается. А если ты закон нарушаешь, то уж тут я не могу не вмешаться.
Макавей снова засмеялся, выдерживая испепеляющий взгляд Висалона, затем поднялся, аккуратно надел шапку и вежливо попрощался.
— До свидания, — просипел Крецу и закашлялся.
Еще долго после ухода Макавея он яростным взглядом смотрел на дверь. Теперь, как никогда, жалел он о своей молодости, об утраченной силе.
Под вечер Илие Георгишор, отец Илисие, рассказывал людям, собравшимся у кооператива:
— Это тебе не просто танцы, как все танцы. Эти с приемами, как на военной службе. Муштра! Фырцуг! И командир есть — Хурдубец. Есть и музыка — я и Ромулус Пашка. Есть и генерал — Ана Нуку. Фырцуг!
Многие смеялись над Фырцугом, но валом валили в клуб, особенно по понедельникам и четвергам, когда бывали танцы.
Засветло собирались танцоры и народ, желающий посмотреть на них. Когда собирались все, Ион Хурдубец, который, как самый лучший танцор, был избран распорядителем, поднимался со своего места, брал за руку свою партнершу Мариуку и становился посередине комнаты. Около них образовывался широкий круг. Ион кивал головой — и выходили музыканты: Илие Георгишор, прозванный Фырцугом, и Ромулус Пашка с флуерами. Когда они появились впервые, все разразились громовым хохотом, потому что оба они были маленькие, и флуеры, которые они держали в руках, казались больше их. И в довершение всего Георгишор был худ, как спичка, а Ромулус Пашка — кругл, как бочка. Однако когда оба флуера заиграли, никому и в голову не пришло смеяться. Наоборот, каждый с трудом удерживался, чтобы не сорваться с места и не отбить каблуками дробь. Вскоре стало ясно, что музыканты — душа танцевального кружка. Георгишор выводил высоко и тонко, словно жаворонок, а Пашка вторил ему низкими, будто овечье блеяние, звуками. Иногда они сбивались с такта и играли вразнобой. Тогда все танцующие начинали словно припадать на одну ногу, и Хурдубец останавливался, злобно поглядывая на виновника, то есть на Ромулуса Пашка. Встревоженный Ромулус толкал локтем в бок Георгишора. Георгишор, словно его подхлестнули кнутом, вскидывал вверх голову вместе с флуером, испускал несколько коротких пронзительных звуков, и опять красиво и чисто лилась песня, будто родник из расщелины в скале. Тогда уж за ногами танцоров едва можно было уследить — так и мелькают, только в глазах рябит.
После того как музыканты займут свое место, Хурдубец подает другой знак — и из толпы выходят танцующие пары: надувшиеся от гордости парни, мужчины с усами до ушей, женщины с высокими прическами и в чепцах, девушки с длинными косами. Они выстраивались в круг возле Иона Хурдубеца и ждали. Ждать приходилось недолго. Хурдубец голосом учителя провозглашал:
— Инвыртита. Сегодня разучим, как танцует девушка, когда ее держишь за руку, и как она кружится, когда ее отпустишь.
И из всей инвыртиты только этим и занимались, пока все девушки не начинали кружиться, как одна.
Люди поначалу удивлялись этим порядкам и даже посмеивались над Ионом Хурдубецем.
— Так все и будем по одному месту долбить.
Ана сидела в стороне и наблюдала за плясками. Ей было видно, что пары между собой сталкиваются, путают фигуры, каждая танцует на свой лад.
— Если мы и на конкурсе так будем плясать, нас куры засмеют. Нужно танцевать организованно. Если вы знаете все колена не хуже меня или даже лучше, тогда и будем плясать, кто во что горазд. — Больше Хурдубец ничего не сказал.
Но танцоры не понимали, зачем повторять одно и то же, пока голова не закружится, или топтаться на месте, пока не откажут ноги.
— Не хуже тебя знаем.
— Давай на спор.
— Давай, — вызвался Илисие.
Хурдубец подал знак, и флуеры запели.
Лихо плясал Ион Хурдубец. Его тонкий стан, перехваченный широким поясом, вился, как веретено. Ион переходил на легкий шаг, слегка покачивался то в одну, то в другую сторону, вскрикивал и прищелкивал пальцами. А Мариука в раздувающейся сборчатой юбке волчком кружилась вокруг него.
После каждой фигуры среди зрителей вспыхивал шепот одобрения и восторга. Самые юные, которым еще не пришло время ходить на танцы, жадными глазами следили за пляской, запечатлевая в памяти каждое коленце, каждый поворот, каждый отбитый такт. Старики, усмехаясь, браво подкручивали усы и перешептывались: «Этак только в наши времена плясали!»
У Илисие Георгишора екнуло сердце, когда он вошел в круг. Видно было, что непривычно ему плясать под испытующими взглядами десятков глаз. Но он храбро вывел свою пару, Ирину Кукует, веснушчатую девчонку с длинноватым носиком, верткую, живую, как ртуть.
— И-и-их-ха-а! — крикнул Илисие своему отцу, который от волнения покраснел, как свекла, и никак не мог поймать ртом мундштук флуера. После первых же тактов Илисие пришел в себя. Ноги его отбивали дробь по глинобитному полу, он хлопал ладонями по коленям и по ляжкам, потом прищелкивал пальцами и протяжно вскрикивал. Девушка кружилась и прыгала вокруг него так легко, словно не ноги у нее были, а пружины.
— Глянь, глянь на Фырцуга! — восхищенно шептал кто-то.
Все шло хорошо, пока Илисие, раззадорившись, не стал подпрыгивать, пытаясь изогнуться в воздухе и пристукнуть каблуком о каблук, как Хурдубец. Люди засмеялись, потому что первый раз правый каблук угодил по левой икре, а второй раз ноги плясуна заплелись и он упал на колени, неожиданно сотворив земной поклон.
Из-за этого непредвиденного случая опозорился и Георгишор-старший: с перепугу откусил мундштук флуера, и инструмент замолк навсегда. Пришлось дожидаться, пока мальчонка сбегает за другим. К тому времени смех и колкие слова, которые градом посыпались на голову незадачливого танцора, утихли, можно было начинать первую репетицию.
Ана решила поговорить о хоре с Серафимой Мэлай.
Во вторую неделю декабря погода испортилась, предвещая снег. Потемневшее небо нависло над деревней. Улицы опустели. Люди сидели у печей, грелись у огонька. Серафима Мэлай тоже нежилась в тепле. От раскаленной чугунной печки шли горячие волны. Серафима лежала на постели, свернувшись клубочком, в приятной истоме среди груды подушек. Ее разрумянившееся лицо выглядывало из синего финского свитера с узорами, словно большой красный цветок.
Ана вошла, принеся с собой свежее дыхание морозного воздуха. Серафима повернулась на бок и, широко открыв глаза от удивления, слабо вздохнула:
— А-а-а! Добрый день, товарищ заведующая… Как дела?
Ана встала около кровати, заслонив собой окно. Без всякого смущения смотрела она на Серафиму.
— Хорошо. У меня к вам один вопрос!
— Да?
— Вы должны помочь нам насчет хора.
Серафима села на кровати. В ее серых глазах было недоумение, а уголки красных пухлых губ опустились.
— Какого хора, дорогая?
— Нашего хора в клубе. Вы ведь обещали.
Если сначала Ана удивилась, что учительница лежит, то еще больше она удивилась ее недоумению.
— Вы и хор организовали?
— Организовали, да некому дело наладить.
— И ты хочешь, чтобы я руководила?
— Да.
— Хм! Это было бы очень хорошо.
Серафима замолчала, исподлобья вглядываясь в глаза Аны, потом медовым голосом добавила:
— Я была бы счастлива им руководить.
Ана ждала. Она не очень-то верила учительнице. Пожалуй, даже совсем не верила. Краснощекое лицо этой женщины казалось ей злым и противным. Но для пользы клуба она готова была расцеловать это лицо, только бы Серафима согласилась руководить хором.
— Но, дорогая моя, я в этом ничего не понимаю. Мне очень жаль. Я бы с удовольствием организовала хор из крестьян, но у меня нет музыкального слуха.
— Чего нет?
— Музыкального слуха.
— А это что такое?
— Это… Как бы это объяснить, чтоб ты поняла… Уши у меня плохие…
— Вы глухая?
— Нет, дорогая моя, — понижая голос, добродушно промурлыкала Серафима. — У меня нет музыкального чувства, я не умею петь. Поняла?
— Поняла! Понять не трудно.
Ану передернуло. Тонкий голосок учительницы, холодный, стальной блеск ее глаз и усмешка на пухлых губах казались Ане неуместными, неучтивыми. «Змея подколодная!» — подумала Ана. Она с радостью хлопнула бы дверью и ушла, оставив учительницу хихикать одну, если бы речь шла не о хоре.
Невинным тоном Серафима добавила:
— Кроме того, я думаю, что вам не удастся организовать хор. Люди лишены всякой музыкальной культуры. Ничего из этого не выйдет.
Ана насторожилась. Она почувствовала под дружеским тоном учительницы пренебрежение. Подняв голову и глядя на Серафиму сверху вниз, она проговорила медленно, подчеркивая каждое слово:
— Я не знаю, что такое музыкальный слух и что такое музыкальная культура. Но я знаю, что вас прислал сюда народ, чтобы вы помогали народу.
— Дорогая моя, ну что ты сердишься? Я учительница. Политикой я не занимаюсь. Это не женское дело.
— Нет, это дело каждого. Придете вы или не придете — это тоже называется политикой.
В серых глазах Серафимы промелькнули страх и ненависть.
— Что ты хочешь сказать?
— А то, что вы должны прийти и помочь хору. Вы умеете играть на скрипке. Нехорошо держать свое уменье при себе.
— О, боже мой! Как ты можешь так говорить? — Серафима поднялась, чтобы не смотреть на Ану снизу вверх. — Может, ты думаешь, я не хочу, чтобы был хор? Но как я могу помочь, если у меня нет музыкального слуха? К тому же я не совсем здорова и не обладаю никакими педагогическими способностями в области музыки. Очень сожалею, что у тебя создалось превратное представление.
— Дорогая барышня, если не хотите, не приходите. Вы не бойтесь, мы не пропадем. Я ухожу. Вы, можете снова лечь.
Ана вышла, аккуратно прикрыв за собой дверь. Оставшись одна, Серафима задумалась. Потом поднялась, подошла к сундуку и достала футляр со скрипкой. Она вынула скрипку и, улыбаясь, стала затягивать колки до тех пор, пока не порвала все струны. Затем положила скрипку в футляр, а футляр — в сундук, бормоча под нос:
— Как тут организовать хор, когда на скрипке даже струн нету?
Выйдя от учительницы, Ана долго не раздумывала. Она отправилась в Кэрпиниш, сказав Петре, что у нее там дела.
Иоан Поп сидел, обложившись рапортами и докладами, и работал над планом посевов и запоздалым отчетом об уборке урожая. Когда она вошла, Поп поднял голову и улыбнулся щербатым ртом.
— Привет, Ана! Садись! Что поделываешь? Ну как ваш клуб?
— Плохо.
— Ну-ну…
И, снова склонившись над бумагами, он тут же забыл про Ану, погрузившись в путаницу цифр.
Ана некоторое время ждала, наблюдая, как он хмурится и пыхтит, потом спросила:
— Очень трудно приходится? — Голос ее дрогнул.
— А? — удивился он, потом, опомнившись, коротко рассмеялся и вздохнул: — Я и забыл о тебе. Здорово достается. Пропустить через неповоротливые мозги столько фактов и цифр. Иногда хочется все бросить и уйти. Но нельзя. Теперь нужно все самим делать. За господ слишком дорого приходится расплачиваться. Ну, не надо нюни распускать! С какой бедой пришла?
Ана вышла из дому с одной только мыслью — нужен руководитель хора. Но сейчас вспомнила обо всем.
— Мы организовали еще один читательский кружок и танцевальный коллектив…
— Ну, это не беда, а радость, — засмеялся Иоан Поп, сам развеселившись от своей шутки.
— Только, как говорится, нет худа без добра и добра без худа.
— Как это?
— Крецу тоже устроил танцы.
— Крецу? Подлец этот?
— Да, этот подлец в воскресенье собрал у себя народ. Даже из нашей молодежи кое-кто был.
— Сманил у вас всех танцоров?
— Всех не всех, а кое-кто польстился. Крецу вино выставил.
— Вино? — Взгляд Иоана Попа посуровел. Он начинал понимать. — А какое ему дело до клуба? — гневно спросил он.
— Видно, есть дело.
— Да, да. Что-то он задумал, подлец, черт его побери… Но как же быть? За глотку его не схватишь. Раскулачить его закон запрещает. Можно только ограничить. А как тут, к черту, ограничишь, чтобы он не плясал?
И Поп схватил кусок бумаги и, сердито ворча, сделал какую-то пометку.
— А с Истиной Выша как быть? Она-то ведь не кулачка?
— А что Истина?
— Ничего. Каждую субботу посиделки устраивает.
— Это по закону не запрещено.
— Так-то так. Только у нее вино и цыгане… Так что, видишь ли…
— Откуда же у нее деньги?
— А Константин Крецу дает.
— Опять Крецу?
— Опять.
— Значит, его нужно покрепче ограничить, чтобы неповадно было ему плясать.
— Вот если бы у нас…
— Это «если бы»? — перебил Иоан Поп, почесывая в затылке.
— Печки у нас нету. Чтобы согреться, в кулак дуем.
— А, черт подери! Это уже загвоздка!
Ана язвительно улыбнулась.
— Не худо было бы тебе взять еще одну бумажку и записать про печку.
— Бумажку, бумажку! А если я, честное слово, не знаю, откуда ее взять, эту печку?
— И дров у нас нет.
— Гм! Запишем и это.
— Нету досок на полы и для сцены.
— Н-да, сколько же нужно иметь, чтобы вас всем обеспечить!
— Пожалуй, многовато. Но мы перебиваемся, как можем, мы ведь не грудные ребятишки, а совет — не кормилица. Но вот что нам обязательно нужно, так это руководитель для нашего хорового кружка.
— А учительница что же?
— Не хочет.
— Как не хочет? Это ее обязанность — помогать клубу.
— Я ей говорила, а она не хочет… — И Ана рассказала подробно все, что произошло час назад на квартире учительницы.
— Так, так… Одно беспокойство мне от этой Нимы! По севу едва-едва догнали других, про поставки уж и не говорю! А теперь еще этот клуб!
Ана удивлялась, что он не только не выходит из себя, но даже посмеивается. И она продолжала говорить своим певучим голосом:
— Товарищ председатель, ты вот говоришь… А если в клубе все пойдет как следует, разве это не поможет при поставках?
— Ишь ты, гляди-ка! — искренне удивился председатель, и радостный огонек заплясал в его глазах, окруженных синевой от бессонных ночей. Он не поверил своим ушам. Неужели Ана сама додумалась? — Ты подала мне прекрасную мысль. Теперь посмотрим, как нам быть с руководителем.
— И не только с этим.
— Что? Тебе мало?
Ана снова улыбнулась и заговорила, словно подхлестывая его:
— Если бы ты не сидел столько времени, уткнувшись в бумажки, ты бы и сам все знал и мне незачем было бы тебе говорить. Так что нечего и сердиться.
— А я и не сержусь. Говори! — Однако он сердился. Взгляд его стал жестким, морщинистое лицо нахмурилось.
— Я так скажу: если мы будем думать только о том, как продвинуть вперед клуб, то мы немногого достигнем и от Нимы вам будет одно беспокойство.
— Так! Гм! Только беспокойство! Так! — Теперь председатель окончательно разозлился. Пальцы у него дрожали. В раздражении он едва мог свернуть цигарку.
Ана видела, что Иоан Поп весь кипит, но замолчать уже не могла. С ней произошло что-то странное, она словно опьянела. Все сомнения, волновавшие ее в последние несколько недель, вдруг исчезли. И возникло столь ясное понимание всего происходящего, что ей необходимо было его высказать. Пусть потом с ней делают что угодно. У нее было такое чувство, будто люди из Нимы послали ее рассказать председателю об их давних и теперешних трудностях. Промолчать было бы предательством. Взволнованная, она быстро говорила своим мягким, певучим голосом:
— Одной культуры недостаточно. Нужно поднять деревню, толкнуть ее вперед.
Председатель хмурился. Женщина была права.
— Как ты толкнешь Ниму вперед? — буркнул он.
— Видишь ли… — Ана насмешливо улыбнулась, — Тебе трудно понять, больно много докладов нужно сделать! — Она насупилась. — Вы здесь принялись организовывать коллективное хозяйство. Организуете его и разбогатеете. А о Ниме никто и не думает.
— Что же, и в Ниме организовать коллектив?
— А почему нет? Смешно тебе? А по-моему, нет ничего смешного. Может, в этом году мы и не сумеем организовать, может, и через год не сумеем, и через три, а через четыре, через пять лет будет в Ниме коллектив.
«Ну, что ей ответить? — думал Поп. — Права она. Что ей ответить?»
— Нужно, это ты правильно… Нужно. Мы подумаем.
— Подумай. Обязательно.
В первый же вторник после того, как Ана побывала в совете, в Ниму приехал Штефан Ионеску, самый молодой из учителей Кэрпиниша.
Его простая, медлительная речь, мешковатые движения, скуластые румяные щеки говорили о том, что он так и остался крестьянином, что узкая городская одежда стесняет его и носит он ее без всякого удовольствия. С собой он привез старую скрипку, бездонный мешок побасенок и безграничное добродушие. Глядя на его большой нос и слушая, как он оглушительно хохочет, все тоже смеялись, хотя в словах учителя ничего смешного подчас не было.
Когда он увидел, сколько народу ждет его, он смутился, но в скором времени уже со всеми был дружен, а в Ану влюбился с первого взгляда.
Сразу же, как только начались репетиции, все увидели, что он любит и людей и песни. Десятки раз он терпеливо повторял на скрипке мелодию, пока непривычный слух не усваивал ее, потом он снова повторял ее и добивался, что непокорные голоса, подчинявшиеся только движениям души, сливались в стройный хор.
Это был нелегкий труд, порой Штефан Ионеску, вспылив, бросал наземь косматую шапку и топал ногами. Это означало, что терпение его лопнуло, словно слишком туго натянутая струна. Крестьяне его полюбили потому, что чувствовали в нем своего, потому, что вел он себя с ними по-деревенски, шутил, похлопывал по плечу, потому, что после каждой репетиции играл на скрипке или пел своим сильным голосом олтенские дойны. И люди охотно шли на занятия кружка, слушали Штефана с уважением.
В субботу вечером, в конце второй недели декабря, в то время, как хор, радуясь приятному теплу, которое распространяла присланная советом печка, весело пел, стремясь одолеть олтенскую дойну со слишком быстрыми, непривычными переходами, — в доме Истины Выша старуха Крецу с кружкой подогретого вина в руке рассказывала, как однажды в Ниме появился оборотень, как он залез под мост, обернувшись собакой, как выпрыгнул оттуда и искусал Кэтэлину, которая с перепугу заболела и пролежала три недели. У слушавших от страха глаза лезли на лоб, но им не терпелось узнать, кого же еще искусал упырь.
На стуле со спинкой немножко в стороне сидела Серафима Мэлай и улыбалась своим мыслям. Она слегка опьянела от подогретого вина и разомлела в тепле и духоте. Грубая одежда крестьян, набившихся в комнату, распространяла острый, щекочущий ноздри запах, от которого Серафиму вначале тошнило. Теперь это прошло, и ею овладела сладкая истома. Отяжелевшие веки непреодолимо смыкались, а запахи человеческого тела, смешавшиеся с ароматом базилика и разогретого подслащенного вина, начинали даже нравиться, будя не такие уж давние воспоминания о детстве, которое протекало в доме ее отца, сельского писаря в Сынтиоане.
Серафима росла среди крестьян, но никогда не забывала разницы между собой, дочкой писаря, и ними. Даже совсем маленькой девчонкой, когда она еще бегала чумазая босиком по пыльной улице, одетая в простую длинную рубашонку, как и деревенские ребятишки, она уже чувствовала эту разницу. Она имела право кричать на других детей, как кричала ее мать на прислугу или прачку, а маленькие товарищи ее игр могли только слушать ее. За проделки Серафимы расплачивались другие; когда она ругалась, как взрослая, все восхищались ее умом, когда ругались другие дети, их драли за волосы. По воскресеньям ей надевали шелковое платьице, лаковые сандалии и повязывали на макушке бант, а после окончания службы священник с отеческой улыбкой протягивал ей просфору; другие дети и в воскресенье ходили разутые и раздетые, и им не позволяли даже притронуться к просфоре. Потом, уже в школе, она сидела на передней парте и, не слишком утруждая себя, получала первые награды, а крестьянские дети, как ни лезли из кожи, всегда отставали от нее. Еще яснее она ощутила эту разницу, когда подросла и не ходила уже босиком, разве только во дворе и по саду, и когда ей запретили играть с «мужиками». В конце концов она была барышня, а они крестьяне.
Разницы этой она не забыла и позже, когда в педучилище в Блаже студентки старших курсов издевались над ее «вульгарностью», презирая за то, что она мужичка. Ей было трудно избавиться от деревенских привычек — громко сморкаться, сопя, шумно прихлебывать суп, вытягивая пухлые губы, чавкать, обходиться без мыла и зубной щетки. Но она быстро обучилась употреблять в разговоре утонченные выражения, танцевать фокстрот и слоу-фокс, приятно улыбаться, есть курицу при помощи вилки и ножа, пить не оставляя на стакане губной помады и многому другому. Хотя и теперь, оставаясь одна, она сморкалась прямо на пол, затирая потом подошвой туфли, причмокивала губами, когда ела, и ходила в баню, только когда было настроение. Внешне же она всегда старалась быть нарядной и «изысканной».
В полусне слушала Серафима россказни старухи Крецу и думала: «Что за глупости! Как эти люди невежественны!» Но и эти сказки, полные суеверий, и потные от жары и волнения лица крестьян были исполнены тайной прелести и невольно трогали ее тем сильнее, чем недоступней она считала себя для подобных чувств. Она даже поглядывала время от времени в зеленые глаза Константина, которые от вина блестели больше обычного, и радовалась, что это будоражит и его и ее.
Истина тоже выпила кружки три вина, но ничуть не опьянела и неотступно следила за этими перекрещивающимися греховными взглядами. В глубине души она была уверена, что учительница только раззадорит парня, и на этом все кончится, но все же не могла смирить в себе беспокойство женщины, над любовью и счастьем которой нависает угроза. Серафима понимала, что Истина злится, и это ей тоже было приятно.
Константин Крецу попросил еще кружку вина и выпил ее единым духом, рискуя обжечь губы и язык.
Было около десяти часов. Старуха Крецу подробно рассказывала, как появился вурдалак, как завыла во дворе собака, заревела перепуганная скотина, запели проснувшиеся петухи, сами собой захлопали двери и калитки, как опасно было тогда ходить обочиной дороги и через мост, потому что мог схватить упырь. И в эту минуту дверь распахнулась, все, перепуганные, изумленные, обернулись — в дверях, улыбаясь, стоял Саву Макавей с закрученными кверху усами.
— Принимаете гостей?
— Заходи, заходи, просим!
— Будь ты неладен, Саву. Мы-то думали, вурдалак пришел.
— Про упырей рассказываете, — засмеялся, расправляя огромные усы, Макавей.
— Про упырей…
— Так. Когда не о чем рассказывать, расскажешь и про упырей. Что же еще делать? Где уж тут молчать, когда народу много и кружка с вином в руке!
— Правда, ха-ха, будь ты неладен, Саву, ловко умеешь речь поворачивать.
— А я ее и не поворачиваю, она сама во рту поворачивается. На то она и речь.
— Ха-ха-ха!
Люди смеялись, и не только из-за шуток Макавея, им хотелось избавиться от неловкости и страха.
Макавей не ожидал услышать рассказы про упырей. Он пришел посмотреть, что делают люди на посиделках у Истины. Думал побыть с четверть часа, а на другой день поговорить с каждым в отдельности из тех, кого там видел. Однако, услышав про вурдалаков, не мог удержаться.
— Эх, — весело продолжал Макавей, — хочу я сказать — вурдалак, а язык говорит — кулак.
Люди опять так и покатились со смеху, только Истина и Серафима метнули острый взгляд в угол, где сидел Константин. Тот побледнел и быстро сунул руку в карман. Серафима, очнувшись, следила за ним расширенными глазами, объятая нетерпением и любопытством. Истина протиснулась среди собравшихся и села на кушетку рядом с парнем, положив ладонь ему на колени. Константин медленно вынул руку из кармана и отвел руку женщины. Истина облегченно вздохнула и встала, чтобы налить вина в пустые кружки.
— Так вы не знаете, куда я речь веду?
— Не знаем.
— Ну, так я вам скажу. Раньше люди не так понимали слово «кулак», как теперь. Но кусаться кулак и тогда кусался, и больно. А теперь ему кусаться труднее стало, намордник на него надели. Правильно?
— Правильно, правильно. Давай говори дальше.
Не все собравшиеся смеялись: заметили, как вспыхнул Константин, и испугались. Но Макавей, казалось, и в ус не дул. Время от времени он сурово поглядывал на огнем горящее лицо Константина и продолжал:
— А если человек становится кусачей собакой, что говорят люди? Вурдалак.
Теперь уже молчали все, Макавей на мгновение умолк и добавил:
— Разве первый-то упырь из-под моста полез не в ворота Висалона Крецу?
— Чего отца трогаешь? — взревел Константин, вскакивая на ноги и пытаясь отстранить Истину, загородившую ему дорогу своей широкой спиной. Серафима впилась руками в край стула, готовая вскочить и убежать.
— Я твоего отца не трогаю, только раз мы рассказываем сказки, то почему не сказать и правды?
— А чего ты отца вурдалаком обзываешь? — зарычал Константин, пытаясь пробиться между людьми, которые его удерживали.
— Кто его обозвал вурдалаком? — Макавей обернулся к присутствующим. — Я назвал его отца вурдалаком?
— Нет, не назвал, — загалдело большинство, чтобы успокоить Константина. Все видели, что он пьян, и боялись, как бы он не выкинул какой-нибудь штуки.
Константин опустился на диванчик. Люди заулыбались, полагая, что он успокоился, и ждали новой шутки Макавея.
— Вы, наверное, слыхали, как человек делается вурдалаком? Хочет человек разбогатеть, призывает черта, продает ему душу, и все у него идет как по маслу. Так считается с давних пор. Может, потому и разошелся Константин, что он что-то знает. Может, и Висалон призвал черта и продал ему душу за богатство. Богатство-то у него есть, а души-то нету.
— Замолчи, старый хрыч! — снова взревел Константин, срываясь с места с садовым ножом в руке и пытаясь оттолкнуть тех, кто мешал ему добраться до Макавея, который ждал, слегка нахмурившись, но спокойно.
— Послушай, сопляк, ты мне «ты» не говори, а то разом штаны спущу! И говорить кончу, когда сам захочу, а не когда ты захочешь.
— Не говори так о моем отце! Не обзывай! — пыхтел Константин, пуча бешеные глаза на Макавея и стараясь освободиться от удерживающих его рук.
— Я говорю то, что есть. По-другому я не могу говорить о кулаке.
— У-у! Старый пес! — И, вырвавшись от людей, которые держали его, Константин бросился к Макавею, занеся кулак. Макавей стоял, дожидаясь, его выцветшие, чуть-чуть выпуклые глаза горели гневом.
Константин до Макавея не добрался. Споткнулся или ему подставили ножку, только он со стоном растянулся на земле, а когда поднялся, уже овладел собой. Нож у него вырвали, и он не искал его. Словно деревянный, уселся он на свое место, но в глазах его горела неистребимая ненависть.
Истина, обрадовавшись, что ничего страшного не произошло, постаралась переменить разговор, спросила о новостях в клубе, она, дескать, слыхала, что Макавей проводит там много времени.
Макавей рассказал, что делается в танцевальном кружке и в хоре. Потом встал и, попрощавшись, добавил:
— Туда могут приходить все добрые люди. Только не кулаки.
Ана чувствовала, что люди по-иному стали относиться к ней, что она сама уже относится к ним иначе. Каждый день вокруг нее будто появлялись новые люди, по-другому глядели, говорили. Они улыбались, узнавая друг друга, словно вернулись из долгого странствия, и удивлялись, что времени прошло мало, а они так изменились.
До сих пор Ана не замечала окружающих. Она здоровалась с ними, одалживала им сито или пару яиц, читала по воскресеньям газету, но люди эти были ей чужими, она не вникала глубоко в их жизнь. Она думала о своей судьбе, потом о своей жизни и жизни Петри. Теперь же она понимала простую истину, которая и радовала и трогала ее: никто из этих людей ей не чужой, судьба каждого сплетается с судьбой ее и Петри в плотную, прочную ткань — вытащи одну нитку, и ткань станет реже. И все нитки должны быть подогнаны одна к одной, как в куске полотна, когда пристукиваешь бердом.
Ана и сама себе ясно не представляла, как будет подниматься деревня, как исчезнет бедность. Она помогала девушкам и молодым женщинам налаживать ткацкие станки, показывала, как ткать в восемь и двенадцать нитей, обучала ткать ковры и покрывала, объясняла, как готовить какие-нибудь кушанья и как стирать полотно, чтобы оно выходило белоснежным. Про себя она думала, что за эти ковры девушки получат деньги, приукрасят дома, справят одежду. Может, и они организуют кооператив, как в Брецке…
Ана часто воображала, каким будет завтрашний день в деревне, и мысленно видела красивые высокие дома, сады с яблонями и сливами, а посредине деревни клуб. Она слышала, как люди говорят: «Смотри-ка, что Ана для нас сделала!» От гордости у нее начинала кружиться голова, и ей казалось, что летит она высоко-высоко над землей. Думая уже не только о себе и о своем теплом гнездышке, Ана ощущала, правда еще смутно, что не в одной ее душе произошли перемены, что и окружающие ее люди тоже меняются. Она замечала, что порывистые речи Мариуки стали более продуманными. Казалось, она только сейчас освобождается от ребячливости, становится женщиной. Она по-прежнему смеялась, живые черные глаза светились безудержным задором, но смеялась она не над каждым пустяком. Мало-помалу проявлялась острота ее пытливого, беспокойного ума и твердость человека, которого, раз уж он в чем-то убедился, невозможно свернуть с пути. Так, Мариука решила, что ячейка утемистов должна взять на себя основную тяжесть работы в клубе, и однажды после обеда утемистов собрали, чтобы отправить на четырех подводах в Кэрпиниш за досками для полов и для сцены, за щебнем, чтобы засыпать дорожку от крыльца клуба до дороги, и березовыми кольями для ограды вокруг клуба. В этот зимний день стоял крепкий мороз, и молодежь была недовольна, что приходится куда-то ехать. Все столпились в дверях клуба и равнодушно смотрели на запряженных волов, жующих жвачку и лениво обмахивающихся хвостами.
— И кто в такую погоду пускается в дальний путь? — возражали утемисты на отчаянные убеждения Мариуки. — Ветер поднимается, того и гляди, снег пойдет. Вот кончится зима, привезем, что нужно.
Симион Пантя, которому надоело уговаривать их, хмуро стоял, привалившись к грядке саней, и ждал, когда можно будет отправляться, а Макавей выискивал все новые и новые доводы, чтобы убедить ребят. Ана сумрачно молчала и что-то обдумывала. Вдруг Мариука, лукаво усмехнувшись, сказала:
— Смотри, баде Саву, так ты и горло простудишь! Не хотят так не хотят. Что время зря терять! Поехали!
Макавей рассердился:
— Как так поехали? С кем?
— А вот со мной, Аной и Симионом.
Макавей что-то сообразил.
— Ага! Поехали! Идем, Ана.
— Пошли! — откликнулась Ана и с лукавой усмешкой добавила: — Я предлагаю позвать еще девушек.
— Захватим по дороге. Трогай, Симион! — И, прыгнув в сани, Макавей крикнул парням, сбившимся у дверей клуба: — Что потяжелее, пусть женщины делают. А ребятам нужно силы приберечь для танцев. Цоб-цобе!
— Цоб-цобе! — тронул волов и Пантя и быстро вскочил в сани.
Парни, скучившиеся у крыльца, зашевелились, глухо заворчали. Сани медленно поднимались по дороге к Кэрпинишу. До парней доносился голос Макавея, ругавшего почем зря безмозглую молодежь, которая «сама не понимает своих интересов и своего будущего».
— Поехали ведь?
— Поехали. Разве не видишь?
— Честное слово, поехали.
— Вот это бабы!
— Ведь они это не в шутку.
— Ты что, не знаешь Ану?
— А Мариуку?
— Ну пошли!
— Куда?
— Домой.
— А они пусть одни грузят?
— Это их дело.
— Они и за неделю не привезут всего, что нужно.
— Это правда.
Только оба сына Пашка, Ромулус и Ион, молчали. Улыбаясь, они смотрели вслед саням, которые исчезали наверху за поворотом, потом переглянулись.
— Пошли?
— Пошли!
И оба двинулись быстрым решительным шагом. Отойдя немного, обернулись и насмешливо закричали:
— А ты, Фырцуг, не пойдешь?
— Нет! — крикнул обиженный Фырцуг.
— И ты не пойдешь, Никулае?
— Иду! — закричал Никулае Томуца и бросился бегом. За ним потянулись и другие. Позади всех мелкими шажками трусил Илисие Георгишор.
Сани вернулись одни за другими, привезли щебень и доски для полов и для сцены. Воз с березовыми слегами приехал почти в полночь, нарушив репетицию хора.
— Видишь это здоровенное дерево? Я его сам срубил, — громче всех кричал Фырцуг.
Ион и Ромулус Пашка тихо посмеивались, никому не рассказывая, что все остальные деревья срубили они и Симион Пантя.
Так вымостили дорожку в клуб, поставили красивую белую изгородь, а в самой большой комнате настлали полы и построили сцену. Могло показаться, что все это делалось руками Илисие Георгишора, а другие только помогали ему. «Хозяйственный парень этот Фырцуг!» — перешептывались оба Пашка и, посмеиваясь, подталкивали друг друга локтями.
Мариука за последнее время так сумела все организовать, что все эти ребята и девушки, выросшие врозь, начали ощущать необходимость быть вместе, работать вместе, огорчаться и веселиться вместе.
А когда, окончательно доконав своими приставаниями Иоана Попа, они получили разрешение устраивать балы — по одному балу в месяц, утемисты начали считать Мариуку командиром — правда, в юбке и с длинными волосами, командиром, который визжит и зажимает юбку между коленями, когда после танца муж подхватывает ее и поднимает на целую сажень от пола, — но все-таки командиром. И хотя иногда они шептались: «Совсем бы хорошим человеком была эта Мариука, не будь она такой трещоткой», — но авторитет ее признавали.
Своего мужа, Иона Хурдубеца, она все время заставляла что-нибудь делать — то для клуба, то для танцевального коллектива, то для села, и муж покорно подчинялся, влюбленно дивясь на свою маленькую жену. Это была только ее радость, о которой она не рассказывала никому: счастливый смех и гордость, разливавшаяся по худощавому лицу Иона, когда он видел ее окруженною молодежью, размахивающею руками и стрекочущею как сорока. Не переводя дыхания, она рассказывала Иону о том, что было сделано за несколько часов, пока они не виделись, и таяла от нежности, когда он, выслушав все, басил, поглаживая ее по черным волосам: «Правильно сделала!»
Видя отношения Иона к работе Мариуки, Ана частенько завидовала подруге. В глубине сердца она хранила слабую, туманную мечту. Ей представлялся Петря: он смеется и горящим восторженным взглядом следит, как слушают ее люди. Но черную тучу, нависшую над их домом, никак не удавалось рассеять. Петря ничего не хотел знать. Как ни пыталась она его успокоить, с какой стороны ни подходила, он выставлял свое глупое, немое страдание, как выставляет иглы свернувшийся клубком еж.
Все люди вокруг менялись, начинали или пытались измениться, он же упорно замыкался в своем упрямстве. И надо же, чтобы эти нелепые страдания переживал именно ее муж Петря! Все другие, казалось, понимали, что она должна делать свое дело, иначе быть не может. Только Петря не хотел понимать. Когда Ана оставалась одна, растерянная, мучаясь угрызениями совести, она во всем винила только себя. До сих пор она жила, замкнувшись в своей любви, словно слепая птичка, которая поет в золотой клетке рядом со своим тоже ослепленным мужем. Теперь же у нее открылись глаза, открылась и дверца клетки, чтобы она могла вылететь в мир навстречу бескрайнему счастью, но муж ее не хотел следовать за ней. Все глубже забивался он в их клетку, упорствуя и хмуро сопротивляясь, а она стояла на пороге, снедаемая сомнениями.
Иногда Ану охватывал безграничный страх. А что, если Петре запали в голову позорные слухи, распространяемые некоторыми завистливыми болтливыми женщинами, слухи, которые уже достигли ее ушей! Слухи эти вызывали у нее чувство гадливости и стыда, она гордо проходила мимо, давая понять, что ей нет до них никакого дола. Сначала ее не беспокоило, как отнесется к этой болтовне Петря. Она знала, что он слишком прямодушен, чтобы таить в сердце подобные подозрения. Ведь этим слухам никто не верил. Только досужие кумушки судачили, злорадствуя, что доставляют людям неприятности.
Ана ни на минуту не сомневалась в доверии Петри, он не мог не видеть ее любви и честности. Петря и сам слишком честный человек, чтобы не доверять жене, которая ему дороже всего на свете.
Причиной неизбывного горя Петри было непонимание или превратное понимание того, что происходило за последнее время в Ниме, того, что значила она, Ана, для клуба. А Петря и не хотел ничего понимать.
Когда Ана узнала, что он назначен скотником, она обрадовалась и, окрыленная надеждой, стала уговаривать:
— Теперь тебе нужно грамотным стать, учиться.
— А зачем? Разве такой я не хорош тебе?
— Что ты говоришь, Петря?
— Да куда мне, простому скотнику, с заведующей!..
— Петря, дорогой, не так ты все это понимаешь.
— Брось ты меня учить. И так все село знает, что я дурак, а ты умная.
Переубедить его было невозможно.
Ана видела вокруг себя счастливые пары. И радовалась за них. И печалилась о себе.
Однажды вечером, когда она шла к клубу с Макавеем и Симионом Пантей, в темноте вдруг раздался голос Фируцы:
— Симион!
Пантя, ни слова не сказав, свернул в сторону и быстро зашагал на прозвучавший из темноты оклик. В этот вечер Пантя опоздал на репетицию. Ана не удивилась. История Симиона и Фируцы была невеселой. Они любили друг друга с детства, но теперь должны были скрываться, потому что Сэлкудяну возмечтал невесть о каком зяте для своей красивой дочери с приданым в три югара земли и девять овец. Соломоника, мать девушки, которая была в дальнем родстве с родителями Симиона, потворствовала дочери, скрывая их редкие и тревожные свидания. А в последнее время потихоньку от мужа Соломоника отпускала девушку на репетиции хорового и танцевального кружков.
«Все же они счастливее меня, — думала Ана. — Их счастью мешают другие. А между собой у них мир да любовь».
Жизнь Аны среди всех этих событий и перемен, конечно, не могла идти легко и гладко. Но Ана чувствовала, что уже не может бросить все и вернуться к старому. Еще были люди, которые смеялись, когда она рассказывала о будущем Нимы, которые не верили, что женщина имеет право и возможность бороться за это будущее. И говорили без всякого стеснения:
— Э, брось ты, Ана! Языком молоть ты, видать, мастерица, а дело сделать — не по плечу тебе. Тут мужик нужен.
Ана, как могла, превозмогала обиду и начинала горячо убеждать.
— Жизнь изменилась, — втолковывала им она. — Многое нужно сделать, и нельзя держать женщин в стороне. Если работаешь одной рукой, сделаешь только половину. Мотыгу и ту обеими руками держат. Так вот, и без женщин останешься на полдороге.
— Так, так. Голова у тебя есть, что и говорить, да вот грех, баба ты. Не выйдет у тебя ничего.
Ана не сдавалась. Она говорила о клубе, о женщинах, что руководят фабриками и государственными хозяйствами, об учительницах и женщинах-врачах. Люди недоверчиво качали головой, все, мол, может быть, и уклонялись от дальнейшего разговора.
Но Ана не знала устали. Она решила их переубедить. В ней тлела искра, которая ярко разгоралась, когда что-нибудь становилось на ее пути. Она еще не отдавала себе в этом отчета, но в сердце ее зародилось и росло прекрасное чувство борьбы. Она жаждала поскорее узнать и сделать что-то совершенно новое, еще неведомое и неслыханное в этой деревне.
Она начала увлекаться чтением. Ей казалось, что в книгу она смотрит, как в зеркало, которое отражает подлинную жизнь людей, но более яркую и наполненную большим смыслом. Она читала книги, рассказывающие о человеческих судьбах, все время сравнивала их с собственной судьбой и с удивлением обнаруживала, что даже не представляла себе, как красива и богата жизнь, которой она живет. Великое множество событий, что прошли почти незаметно, не оставив следа в памяти, возвращались, освещенные новым светом. Ей стало ясно, почему такой бедной была ее мать и почему она ненавидела богатых; поняла, что любит Петрю за то, что он порядочный и добрый человек, но немного слабодушный и ему необходим кто-нибудь, кто защищал бы его, и что только она способна его защитить. Читая книги о советских женщинах и мужчинах, она поняла, почему они так сильны в своем счастье. Она строила планы и говорила о них, будто они стали уже явью, и радовалась им вместе с теми, кто окружал ее и старательно трудился, закладывая на своем скромном участке великое начало.
Ана стала смелее, оказавшись среди людей, которые в нее верили. Она вновь отважилась мечтать о деревне будущего с электрическими фонарями вдоль мощеной улицы, с клубом, какого нет в других селах, клубом, наполненным людьми и песнями, с просторной сценой, библиотекой и кино. И где-то в уголке она видела Петрю, склонившегося над книгой, погруженного в чтение.
За два дня до праздника 30 декабря[14] в клуб ворвался Василикэ Сэлкудяну. Он с трудом протискивался сквозь толпу, вызывая недовольный ропот и шиканье.
— Где Ана?
— Да сядь ты, человече. Не мешай петь.
Багровый, тяжело дыша, Сэлкудяну добрался до первых скамеек перед самой сценой, еще круче закрутил усы и пронзил суровым взглядом Фируцу, которая в первом ряду хористов пела во всю силу молодых легких, устремив глаза на дирижера.
Хор умолк, люди зааплодировали. Но, покрывая грохот рукоплесканий, раздался рев Сэлкудяну:
— Фируца, я сказал, что тебе тут нечего делать?! — И, остановившись прямо перед сценой, он взмахнул кулаком, огромным, как кувалда. Фируца на сцене побелела как мел. В зале наступило тяжелое молчание. Со сцены быстро сошли Макавей и Ана.
— Баде Василикэ, чего ты так рассердился?
— Скажу, будь покойна, все скажу, обманщица. Вот только пусть Фируца уйдет домой, и скажу.
— Погоди, погоди! Не торопись, — остановил его Макавей. — Уж коль на то пошло, говори всем, кто здесь: это их клуб, их хор.
Люди столпились вокруг и молча следили за этим спором. Они и раньше недружелюбно поглядывали на Сэлкудяну, а теперь и вовсе возмутились. Сэлкудяну казалось, что их взгляды пронзают его насквозь.
— Плевать я хотел на ваш хор! — завопил как бешеный Сэлкудяну. — Пусть Фируца идет домой! Мало вам, что других с толку сбили?
— Погоди, пойдет. Только эти твои слова про молодежь надо бы объяснить — здесь, перед всеми, — гневно потребовал Макавей.
Сэлкудяну оробел, но остановиться он уже не мог.
— Соберутся девки с парнями и черт знает что творят.
— Что творят? Ты знаешь, что они делают? Коли знаешь, скажи! Ну, говори!
Теперь Макавей держал его за руку и смотрел прямо в глаза, так близко, что Сэлкудяну мог бы пересчитать все морщинки на его лице и все волосы жиденькой бороденки. Он никогда бы не подумал, что выцветшие глаза Саву могут смотреть так зло.
Сэлкудяну вскипел и вырвал руку.
— А черт их знает! Я вот вижу, что Фируца домой приходит в полночь под ручку с этим проклятым Пантей и целуется в саду… Тьфу, свинство одно!..
— Ах, вот что? — В глазах Макавея зажглись веселые огоньки. — Вот что, — повторил он и засмеялся. — А ты, Василикэ, и не целовался с Соломоникой до того, как вы поженились?
Громовой хохот прокатился по залу, то затихая, то опять возобновляясь, словно волны, набегающие на берег.
Сэлкудяну глупо хихикнул, потом покраснел и, наконец, проглотив подкатившийся к горлу ком, забормотал:
— Да нет, как не целовался… — И, не в силах удержаться, присоединился к общему хохоту, который неизмеримо усилился после этого смущенного ответа.
После того как все успокоились, Сэлкудяну сообразил, что сказать ему больше нечего. Он почувствовал, что гнев его утих, и ему стало стыдно перед народом. Он топтался на месте, пытаясь собраться с мыслями, совал руки за пояс, вынимал их, вертел головой, посматривал на Фируцу, которая стояла ни жива ни мертва на сцене, на Макавея, улыбающегося из-под усов, на хмурое лицо Аны, на толпящихся вокруг, насмешливо глядевших на него людей.
— Ну, так как же быть с Фируцей? — спросил Макавей.
Глаза Сэлкудяну тревожно расширились:
— Да мы… с Соломоникой… мы поженились…
— И они поженятся, ведь они друг другу нравятся.
Тут Сэлкудяну, словно вросший в пол своими огромными ножищами, вдруг выпрямился во весь рост и гулко, как из бочки, выпалил:
— Не отдам девку за первого встречного. — И, повернувшись к дочери, приказал: — Марш домой!
Надвинув тапку на глаза, он схватил Фируцу за руку и, набычившись, потащил дочь за собой.
Симион Пантя, стоящий в другом конце зала, видел, как отец тащит Фируцу, и кровь в его жилах закипела. Девушка отчаянными глазами искала Пантю, как бы умоляя вступиться, защитить ее.
На другой день около полудня Саву Макавей пришел к Сэлкудяну, просидел у него часов шесть, но переубедить его так и не смог. Говорил с ним по-хорошему, как со старым другом, и кричал на него, бранился, хватал его за грудки и хлопал по плечу, поносил его и умолял сжалиться над дочерью. Чего он только не припомнил, чего не перепробовал! Сэлкудяну был тверд, как кремень. Он хмурился и ругался, когда Макавей его бранил, улыбался и проливал слезы, когда тот напоминал ему о любви его молодости, но в конце концов отрезал:
— Не позволю! Я работал ради земли. Первому попавшемуся ее не отдам.
Раз десять собирался Макавей уходить и кричал:
— Дурак ты, Василикэ!
И десять раз Василикэ отвечал ему:
— А ты, Саву, старый осел!
И Макавей снова возвращался от двери и опять садился на стул, вытирая пот со лба и отдуваясь, и, чуть-чуть отдохнув, начинал все с начала.
Когда стемнело, терпение Макавея лопнуло. Дрожа от ярости, он в последний раз повернулся к Сэлкудяну, сверкнул на него голубыми выцветшими, чуть навыкате глазами и простонал:
— Не знал я, что враг ты и больше никто. Теперь знаю. Враг ты всей деревне, враг республике. Враг! — и ушел, тяжело ступая по обледенелому снегу.
Мрачный он ввалился в клуб.
— Не желает! — просипел он и в изнеможении плюхнулся на лавку.
— Что же нам делать? Кто будет петь дойну? — спрашивали хористы.
Ана чуть не плакала.
Репетиция продолжалась вяло, без воодушевления, пели будто чужими голосами.
Примерно через полчаса дверь вдруг распахнулась и вбежала, трепеща от радости, Фируца, а за нею, опустив голову, вошел Василикэ Сэлкудяну.
Фируца вспорхнула на сцену, а Сэлкудяну сел на лавку в первом ряду, сжав кулаки между коленями, и уставился на носки своих ботинок, с которых медленно стекал тающий снег. Когда подошел Макавей и протянул ему руку, он отодвинулся:
— Чего врагу руку подаешь?
И только когда, словно малиновка, запела Фируца, он очнулся и лицо его расплылось в улыбке. Так он и улыбался, пока не кончилась песня.
Вот так, по тряским ухабам и пологим склонам, по камням и заросшим цветами тропинкам со смехом и со слезами добрались наконец до долгожданного дня.
В тот день над Нимой раскинулось ясное, прозрачное, как лед, небо, а земля была покрыта сухим снегом, который скрипел под ногами, словно толченое стекло. Морозный воздух иголками колол ноздри и выжимал из глаз слезы, застывавшие на щеках. Люди, согнувшись в три погибели, стараясь не упустить тепло, бежали по улице, будто их подгонял кто-то.
Часам к десяти утра клуб был полон. У людей не хватило терпения ждать до двух часов, когда должно было начаться празднество. Все сидели молча или перешептывались, с любопытством наблюдая, как утемисты украшают сцену лапником, домоткаными коврами и бог весть где набранными бумажными цветами. На занавесе были вышиты огромные знамена — красное и красно-желто-синее[15]. Люди любовались пышным убранством и хвастались друг перед другом:
— Гляди-ка, красный-то ковер с желтыми цветами моя Савета дала.
— А моя — то полотенце с голубыми цветочками.
— А я — покрывала, вот что спереди.
Около полудня на сцене появилась Мариука Хурдубец, внимательно все осмотрела, влезла на стул, чуть-чуть поправила угол картины, которая, как ей показалось, висела косо, разгладила один из флагов, который слегка помялся, расправила складки на полотенце. Потом из глубины зала она еще раз все осмотрела и созвала утемистов в соседнюю комнату посоветоваться.
Вскоре пришла Ана. Она была бледна от бессонной ночи и задумчива. До самого утра она писала свое выступление. Она искала Саву Макавея, но он еще не вернулся из Кэрпиниша, куда поехал приглашать Иоана Попа, Иона Чикулуй и Тодераша. Не было ни Мариуки, ни Симиона Панти. Каждый был занят своим делом. Ана волновалась, не находила себе места. Она все время забывала даже то, что должна была прекрасно знать, например, несколько раз поймала себя на том, что ее удивляет торжественный вид гостей и зала, праздничная одежда, бритые лица, красные, шитые золотом шали. И тут же вспоминала, что сегодня праздник и через час она будет говорить со сцены перед этими — такими знакомыми, но сейчас такими далекими и чужими — людьми.
Вместе с ней пришел и Петря и, зажав шапку под мышкой, уселся у самой двери возле стены. Оттуда он неотступно следил за Аной усталыми, покорными глазами. Он даже не ответил Иону Хурдубецу, который осведомился о его здоровье. Увидев входящего Симиона Пантю, он вздрогнул и уже не отрывал от него взгляда. А когда Пантя подошел к Ане и что-то стал ей говорить, чуть зардевшись и стягивая у горла кожок[16], Петря выдернул шапку из-под мышки и стал мять ее в ладонях.
Послышался приближающийся звон колокольчика, и около клуба остановились сани. Вошли Макавей, Иоан Поп, Тодераш, Ион Чикулуй, Штефан Ионеску и другой учитель из Кэрпиниша, постарше. Поздоровавшись, они расселись среди крестьян, разговаривая о всякой всячине. Макавей отвел Ану в сторону и спросил, все ли готово.
— Готово, — ответила она, чувствуя, что дрожит.
— Тогда начнем.
— Начнем, — прошептала Ана.
На сцене выстроился хор, Штефан Ионеску, бледный от волнения, спотыкаясь, вышел вперед. Музыканты уселись, и он подал знак, чтобы открывали занавес. Он чувствовал, что все эти внимательные взгляды неотвратимо прикованы к нему одному. Он взмахнул руками и громко запел:
Разбитые цепи лежат позади,
Рабочий всегда в авангарде…[17]
Хор пел, как никогда. Дрожали стекла, песня захватывала поднявшихся на ноги слушателей, наполняла их новым, неизведанным чувством. Торжественными аккордами закончилась песня, и наступила тишина. Но только на мгновение. Зал загремел от аплодисментов.
Потом все снова уселись на свои места. На сцене появилась Ана Нуку. Она растерянно улыбалась, держа в руках исписанный листок бумаги. Все замолкли. Ана побледнела. Ей вдруг показалось, что она разучилась говорить, что она все забыла. Среди сидевших в зале она увидела улыбающиеся глаза Иона Чикулуй, а там, в глубине, притаившегося Петрю.
Силы покинули ее, в голове не было ни одной мысли. Она чувствовала, что здесь, на сцене, высоко надо всеми, она одна и нет ей спасения. Невольно Ана подняла руку, словно пытаясь за что-нибудь ухватиться, увидела мелко исписанную бумажку, смяла ее и выговорила:
— Товарищи… Товарищи и друзья…
Услышав свой певучий голос, огромное, непобедимое спокойствие охватило ее, слова полились свободно, нанизываясь, как бусины на нитку, звеня чисто, словно колокольчики, и люди слушали ее, затаив дыхание.
— Сегодня большой праздник для всей республики, а для нашей деревни вдвойне праздник. Наш клуб сам организовал торжество…
Речь по бумажке забыта. Забыты и слова, с таким трудом выбранные из книжек. Ана коротко напомнила о том, как создавался их клуб, обо всем, что было сделано и как было сделано, похвалив тех, кто вынес все это на своих плечах. В конце она воскликнула:
— Да здравствует республика! Да здравствует партия!
Люди снова поднялись, хлопая в ладоши.
Ана удивилась, что она уже кончила, что все сошло так легко и просто. Ее голубые глаза улыбались, лицо хранило торжественное, праздничное выражение.
И снова вышел хор и спел дойну, многие в зале плакали. Больше всех был обрадован и растроган Сэлкудяну. Когда он услышал голос Фируцы, старательно вытягивавшей заключительные слова песни, слезинка скользнула по его щеке и побежала вниз, задрожав на кончике длинного уса. Василикэ обернулся к соседу направо и, ударив его кулаком по колену, спросил:
— Слыхал, как дочка-то моя пела, а?
— Слыхал, — ответил тот, не глядя на него. Сэлкудяну чуть не подпрыгнул на стуле, узнав в своем соседе Глигорэ Пантю, отца Симиона.
Раздосадованный, он повернулся к Глигорэ спиной, но потом снова поглядел на него, удивляясь, что и у того меж ресниц поблескивает слезинка.
Он хмыкнул, но сцена снова завладела его вниманием. Он увидел мужчин в белых национальных костюмах, перетянутых широкими поясами, и женщин в черных, шитых серебром юбках, с красными и синими цветами на широких рукавах кофт. Это был старый известный танец, который в молодости танцевал и он сам. Но сейчас танец казался новым, потому что все двигались одновременно, потому что все разом подпрыгивали, разом сходились и расходились, не сталкиваясь и не мешая.
— Фу, черт, ну и порядок! — удивился он.
И вновь навернулись две слезинки, когда он увидел, что его Фируца самая красивая и никто не танцует лучше нее. С ней плясал Симион Пантя, что правда, то правда, но кружил он ее хорошо, ничего не скажешь!
Сэлкудяну сам толком не понимал, что с ним творится, но, на что бы он ни глядел, все ему нравилось. И, сам того не заметив, он повернулся к Глигорэ Панте, стукнул его кулаком по колену и закричал:
— А твой-то лихо пляшет, ничего не скажешь!
Затерявшись среди людей, безмолвно и неподвижно стоял в последнем ряду Константин Крецу и смотрел на сцену, следя окаменевшим взглядом, как танцует Фируца в паре с Симионом Пантей.
Константин дошел до такого состояния, когда ненависть и ярость сплавились воедино. Он был охвачен смятением, похожим на помешательство, и все казалось ему возможным, и не был он больше властен ни над разумом своим, ни над своими поступками.
У Крецу танцевали по-прежнему, хотя Константин не надеялся больше, что придет Фируца. Каждое воскресенье он приглашал цыган, выставлял вино, напивался и плясал, пока не валился с ног. А в последнюю субботу привел музыкантов к Истине и устроил кутеж.
Когда шел снег, плясали в передней комнате дома Крецу. Он устраивал эти танцы и попойки, охваченный ни на минуту не затихающей яростью. Он злорадствовал, видя, что парни и девушки все еще ходят к нему танцевать и пить. Но когда танцы кончались, невольно поглядывал вверх, видел свет в окнах клуба и слышал пение — и неподвижно застывал, устремив глаза на освещенные окна, до боли стиснув зубы.
Первое время ему казалось, что ненавидит он Симиона Пантю, который отбил у него Фируцу. Ему казалось странной ненависть Висалона ко всем, он считал ее причудой выживающего из ума старика. Теперь и он тоже ненавидел всех: он понял, какое будущее сулит ему этот клуб. Пять-шесть лет назад парни вроде него не спрашивали, любит их девушка или нет. Богатство на все давало им право. Ею двоюродный брат Виктор так и поступал с девушками, которые ему нравились. А вот он, Константин, хотя он и молод и богат, должен держаться в стороне. И это касается не одной только любви и удовольствий. Скоро нельзя будет не только украсть понравившуюся девушку, но и вся жизнь станет такой, что и врагу не пожелал бы. И теперь он стоял и холодно обдумывал, как он убьет Симиона Пантю. Он подойдет к нему в толпе, когда все станут выходить, всадит нож в спину, быстро повернет и!.. Константин злорадно ухмыльнулся. Теперь Симион держит Фируцу в объятиях, пляшет и улыбается ей, а через два часа будет лежать вытянувшись на спине. А дальше будь что будет.
Люди вокруг Константина смеялись, радовались, хлопали в ладоши. Он смотрел на них, словно очнувшись от сна. На секунду ему показалось, будто до сих пор он их не видел. Потом вспомнил, что давно уже находится здесь и задумал убить Симиона. И понял, что убить одного Симиона мало. Всех нужно перебить! Обязательно всех!
Однако Константин сообразил, что это безумие — они же убьют его, стоит ему выхватить нож. Их много, они счастливы. А счастливые люди не трусливы. И он ничего не боялся, пока был счастливым. А теперь, как видно, стал трусом: он ведь ясно сознавал, что не осмелится занести руку. Возбужденно сжимал он нож, лежавший в кармане, но отваги не прибывало в сердце. Он чувствовал себя одиноким среди этих людей, и ему было страшно.
Праздник закончился, и это печальное известие Макавей трижды объявил со сцены, но людям не хотелось расходиться. Они всё еще чего-то ждали, переговариваясь приглушенными голосами и глядя на занавес, сделанный из простынь.
Потом все разбились на группы по углам зала. В одном углу, подробно обсуждая все события праздника, радовалась молодежь. Среди них смеялась и без умолку тараторила, размахивая руками, Мариука. Рядом, глядя на нее счастливыми глазами, стоял Ион Хурдубец. Там же жались друг к другу Фируца с Симионом… Они совсем не говорили и почти не смеялись, а больше переглядывались и краснели. В другом углу собралось несколько стариков, удивлявшихся прекрасным танцам, которые, кажется, стали лучше, чем были раньше, и хвалили Иона Хурдубеца, который так хорошо всех научил.
— Ну, кто бы мог подумать?
— Да, уж сегодня такое было, прямо на удивленье…
В третьем углу стоял Ион Чикулуй. Глаза у него блестели, видно, ему нравилось то, что он слышал вокруг себя. Он то и дело наклонялся к уху Иоана Попа, который сидел возле него, гордый, как павлин.
Ана Нуку стояла, затерявшись в толпе, глухая ко всем похвалам.
— Здорово ты все сделала, Ана!
— Голова получше, чем у мужика.
— Кто поверит, что ты и в школу не ходила?
— Знаешь, Ана, уж больно нам все понравилось! Давай так и дальше…
Она все слышала, как во сне, не пытаясь доискиваться смысла этих слов и не отвечая. А люди думали, что она стесняется, и еще пуще начинали ее хвалить.
Наконец Ион Чикулуй и другие гости из Кэрпиниша собрались уезжать. Ион Чикулуй отозвал в сторону Ану и сказал, крепко, по-мужски встряхивая ей руку:
— Хорошо поработала, прекрасно. Теперь не выпускай то, чего добилась. Еще шире разворачивайтесь.
Люди, теснясь, начали выходить из клуба.
Увлекаемый толпой, Константин пытался приблизиться к Симиону и Фируце. Ни одно их движение не ускользнуло от его глаз. Он видел, как, раскрасневшись от удовольствия, смеялась девушка, как парень наклонялся к ней, нашептывая ей что-то на ухо, и с его лица не сходила растерянная улыбка счастливого влюбленного.
Константин был спокоен и сдержан. Он смотрел на влюбленных так, будто никогда их не знал. Но он ненавидел их. Ненависть его стала еще глубже и беспощаднее, потому что они были счастливы. «Наверное, и ее убью», — подумал он хладнокровно.
Он слегка отстранился, чтобы не задеть массивное плечо Петри Нуку, который стоял неподвижно и чего-то ждал, загораживая ему дорогу; скользнул взглядом по смеющимся лицам сыновей Пашка, которые, лениво толкаясь, прокладывали себе путь через толпу.
Нужно было сделать всего несколько шагов, чтобы оказаться за спиной у Симиона. Но там Сэлкудяну, огромный, как глыба, шумно хохоча, разговаривает с Саву Макавеем. «И этот гогочет! Нет ему дела, что девчонка его там, с этим!»
Ну вот. Он как раз за спиной Симиона. Он видит его серый толстый суман, наброшенный на широкие плечи, воротник из барашка и черную шапку, немного сдвинутую на ухо.
Он вонзит нож прямо под шапку, туда, где шея сходится с плечами, а потом повернет его, вот так!
Он радовался, что ему удалось подобраться к ним, никто не обратил на него внимания. Он прошел под самым носом у Саву Макавея, и тот его даже не видел. «И этого надо убить! Он тут всему голова!» Никто и не подозревал, что через мгновение он выхватит нож и всадит его в Симиона.
Но Константин не выхватил нож и не вонзил его. Симиона, и Макавея, и всех остальных он убьет так, что его не схватят, он останется жив, чтобы радоваться и быть счастливым. «Симиона прикончу ночью, когда никто не увидит. И Макавея тоже».
Снизу, от своих ворот, он видел, как люди с сияющими лицами шли один за другим, не видя и не замечая его.
В клубе никого не осталось. Плавной походкой вышла Ана. На улице у дверей ожидал ее молчаливый, посиневший от холода Петря. Он с ненавистью глядел на всех, кто радовался способностям его жены, хвалил и обнимал ее, совсем забывая при этом, что есть на свете и он, ее муж, муж заведующей!..
Ана взяла его за руку. Он вырвал руку и нехотя зашагал чуть позади нее. Дома зажег свет, швырнул на стул суман и едва слышно простонал:
— Ана, не могу больше!
Ана очнулась, вздрогнула. Острая боль пронзила старую рану. Снова ее муж разрушал надежду на счастье.
Не в силах вымолвить слова, она сидела съежившись на стуле возле печки и молча смотрела, как играют языки пламени. В глубине ее сердца рождался вопрос, который тем больше мучил ее, чем настоятельней требовал ответа: когда же он поймет? И в душе ее рос прежний страх, отвратительный, как злокачественная опухоль. А если он не поймет? Если он не захочет понять? Что будет с ней? С ее жизнью? С ее домом?
Зима прошла быстро, и наступила ранняя, предвещающая богатый урожай, весна. Февраль согнал снег и обрушил на землю дожди и нескончаемые ветры. Март подсушил землю, и она, освобожденная от снега, дышала привольно. С полей в деревню доносился возбуждающий запах влажной, свежей земли. В воздухе слышался робкий щебет птичек, радующихся, что голод и морозы остались позади.
Что ни утро крестьяне выходили на порог, оглядывали небо, приложив к глазам ладонь козырьком, вглядывались в даль. Ноздри их жадно ловили свежий, вольный ветер.
Когда тропинки подсохли, они выходили за околицу пробовать землю. Брали ее на ладонь, мяли и радовались, видя, как она, мягкая, размокшая, выдавливается у них между пальцами. Еще день-два — и, если будет погода, в нее жадно вгрызутся плуги. Но и в ожидании пахоты крестьяне не сидели сложа руки. По плану, выработанному Макавеем и другими, они тащили к кузнице кто плуг, кто борону, колесо или дышло, мотыгу или грабли и, дожидаясь своей очереди, дивились гибким мускулам, игравшим под бронзовой кожей кузнеца, и, подталкивая друг друга локтями, бились об заклад, что не успеют досчитать до десяти, как появится Макавей и спросит:
— Георгишор, ты принес плуг?
И точно, не успевали они досчитать до десяти, как появлялся Саву Макавей в облепленных глиной башмаках. Испытующим взглядом осматривал столпившихся на маленьком пятачке перед кузницей мужиков, здоровался и задавал вопрос:
— А Георгишор не принес плуга?
— Нет.
— Уж этот мне Георгишор! С ним договариваешься, как с человеком, а он… — Макавей укоризненно качал головой и недовольный уходил.
Много неприятных дел свалилось на его голову за последние две-три недели. Кое-как он с ними справлялся. Но с лица его не сходило суровое выражение досады и какого-то грустного упорства, над которым смеялся Ион Чикулуй.
— Почему ты не доверяешь людям? Это значит, что ты и себе не веришь.
На такие слова Макавей сердился больше, чем на что-либо другое.
В середине марта весна была в полном разгаре, как красота девушки, которой исполнилось восемнадцать лет. Под доносившееся с высоты гоготанье гусей, возвращавшихся из дальних стран, люди поплевывали на ладони и нетерпеливо брались за ручки плуга, пьянея от запаха первых перевернутых пластов. Над полями разносились протяжные крики крестьян, понукавших волов, которые вытягивали свои крепкие шеи, поднимаясь по тяжелым глинистым холмам Нимы.
В садах лопались почки, ягнята топтались на неокрепших ножках, тряся хвостиками, ребятишки, босоногие, с непокрытыми головами, гонялись друг за другом, а девушки, вышедшие на галерейку, словно проснувшись после долгого сна, протягивали к небу руки и улыбались всему миру.
Начинался яростный труд, жестокий поединок крестьянина с землей, в котором нет ни пощады, ни роздыха.
Но в этом году весенний поединок был иным, чем раньше.
Еще в феврале пришло решение партии и правительства относительно сева. Все крестьяне либо сами прочитали его, либо прослушали. Складывая газету, они удивлялись: оказывается, все надо готовить заблаговременно. Находились даже такие, которые сомневались, хорошо ли это. Но порядок работ большинству понравился.
— Сразу видать хозяйскую голову.
Правда, некоторые, погрязши в хлопотах, как будто забыли о решении партии и начали работы по старому обычаю, то есть по каким-то неведомым приметам. Были и такие, которые не хотели помнить, и такие, что порочили его, перешептываясь и заводя разговоры по углам, но большинство ни на миг не забывало об этом решении. Каждый вечер собирались и перечитывали его еще и еще раз, пока не выучили почти наизусть. А коммунисты, как и было указано в решении, составили план действий и стали шаг за шагом проводить его в жизнь.
Примерно в это время в Кэрпинише состоялось совещание коммунистов, на которое были приглашены и руководители массовых организаций. Из Нимы там были Макавей, Мариука и Ана. Разговор шел только о севе.
— Мы должны дать небывалое сражение, — сказал Ион Чикулуй. — Через год мы перейдем к пятилетнему плану, и нам надо подготовиться. Хороший урожай, уборка без потерь — таковы основные задачи. Поэтому прохлаждаться нам некогда. Все силы — на сев. С этой мыслью ложимся спать, с ней встаем утром.
Был составлен план, в котором ничто не было упущено: ни сортовые семена, ни упряжь, ни агитационная работа, ни помощь со стороны клубов. В плане говорилось о лекциях, брошюрах, плакатах и соревновании. Говорилось и о кулаках, и о том, что коммунисты и все трудящиеся крестьяне должны следить за ними в оба…
Ана и Мариука обрадовались, услышав, что на клуб и группу утемистов возлагается важная задача. Как было записано в плане, утемисты в Ниме являлись «базой», а клуб — «важнейшим рычагом». Эти слова, вставленные Ионом Чикулуй, своим таинственным звучанием как бы придавали еще больший вес их работе. Макавей запустил пятерню в свои полуседые, давно не стриженные волосы, теребил их и ужасался: «За сев отвечаю я. За утемистов — я. За клуб — я. Не много ли будет?»
После собрания Ион Чикулуй задержал делегатов из Нимы «на два слова». В первую очередь он спросил, как у них дела. С недомолвками, пожимая плечами и поглядывая по сторонам, Макавей ответил, что работы, надо полагать, пройдут без особых осложнений. Мариука оказалась более непосредственной и удивилась, как это можно сомневаться в молодежи.
— Значит, вы не знаете, какими стали наши утемисты!
Ана показала ему план работы на февраль и март, который она как раз захватила с собой, чтобы подсунуть Иону Чикулуй и спросить, как он его находит. Тот прочитал с большим вниманием и заметил:
— Не худо бы включить побольше докладов о посевной.
— А кто будет готовить?
— Найдутся. И в читальном кружке — про сев, и стихи и песни — тоже про сев. — Он ободряюще улыбнулся. — Не легкое это дело, но возможное. Ты, Макавей, в оба следи за Крецу. — И снова рассмеялся, покраснев: — За план Нимы отвечаю я. Я частенько буду к вам наведываться, чтобы Ана не говорила, что мы забыли про Ниму.
Всю дорогу домой Макавей и Ана с Мариукой обсуждали свои дела, а на другой день утемисты из Нимы созвали собрание в клубном зале. Не было только сыновей Ромулуса Пашка, Фируцы Сэлкудяну и еще двоих. Не пришла и Серафима Мэлай — сказалась больной.
Все внимательно выслушали пылкую речь Мариуки, а под конец поднялся зардевшийся Никулае Томуца и, переминаясь с ноги на ногу, почесывая в затылке, спросил:
— Все это хорошо, а с клубом как быть? Что с ним будет? Ведь нельзя, чтобы он заглох.
— Клуб надо отложить, раз теперь посевная, — ответил Ион Кукует, высокий и безбородый, как и его отец. Разговаривая, он вскидывал голову и словно резал воздух острым носом и подбородком.
— Ну и дурак ты, Ион! Сам долог, да ум короток! — Маленький Фырцуг, сын Илие Георгишора, просто из себя вышел — ведь он пляшет в танцевальном кружке. Как же это клуб закроют? — Для чего смешивать одно с другим? — самодовольно продолжал он, любуясь своими словами. — Клуб — это клуб, а посевная — это посевная. Зачем их в одну кучу валить? Будем заниматься и тем и другим.
— Значит, днем на поле спину гнуть, а вечером на репетицию! А спать когда же?
— На то и лето, что поделаешь! Разве ты еще не отоспался, соня ты этакий?
Илисие разошелся, вскочил на лавку, замахал руками. Крестьяне хохотали, глядя на него.
— Если по тебе, соня этакий, равняться, тогда за все лето ничего не сделаем. Вот спасибо! Повезем тебя на конкурс, будешь там спать, посмотрим, кто тебя переспит! Или целуйся с Домникой. Получим премию за спанье и целованье. Мы — первые! Ура! Да здравствует!
И чем громче хохотали собравшиеся, тем быстрее он размахивал руками и тем больше краснел. Мариука с трудом добилась тишины. Со своего места в первом ряду поднялась Ана.
— Нельзя так говорить, что либо в поле забросить работу, либо в клубе. Наша главная задача — сев. И мы должны хоть в лепешку разбиться, а посеять. Но и клуб нельзя забросить.
— Правильно! — поддержали ее остальные. — Только как?
— А я вам скажу — как, — заговорил поднявшийся Симион Пантя. — Я вам расскажу, как делалось у нас в армии, чтобы все задания, которые мы получали от нашей организации УТМ, были выполнены хорошо и в срок. В первую очередь мы распределяли задания. Если два задания, выделяем двух человек. Они отвечают за выполнение, а остальные помогают им — кто одному, кто другому. Если три задания, то их три группы выполняют. Тогда все хорошо идет. Полевые работы, конечно, никто не бросит. Но нужно агитировать народ, чтобы все успеть хорошо и вовремя. И в поле, и в клубе.
Не без раздоров и обид были распределены все задания, и большие и малые. По предложению опытного и благоразумного Саву Макавея был составлен и план. Макавей вздохнул с облегчением, не один он в ответе за посевную и другие деревенские дела.
На следующее утро вся Нима удивилась небывалой суете молодежи. Лишь через несколько дней крестьяне привыкли к тому, что парни и девушки то бегают из дома в дом, напоминая людям, что пора сеять вику, то, по обыкновению дурачась, тащат к кузнецу на спине плуг баштанника Бырли. На большом листе, вывешенном перед школой, написали, что Илие Георгишор, Ромулус Пашка, Антоние Строя и Ион Луп забыли, как ведут плуг в борозде, а теперь, усевшись на завалинке, ломают себе голову: «Как же это делается?» А про Сэлкудяну, который не решался протравить семена, сочинили и распевали песенку:
Лист зеленый повилики,
Не решится Василикэ:
Протравить ему зерно,
Овсюг ли сеять заодно,
Высох лист у повилики,
И решился Василикэ:
Пускай живет и головня —
С ней нету спору у меня.
Люди понимали, что суматоха эта всем на пользу, и не обижались. Криво усмехаясь, они сеяли то, что было предусмотрено планом. А те, кто уже попал утемистам на язычок, страшно сердились, и не раз можно было слышать по деревне не слыханные ранее споры между родителями и детьми.
Вот так, не совсем обычно, начались в Ниме полевые работы и час от часу шли все быстрее, а Иоан Поп только улыбался во весь свой щербатый рот.
В клубе дела шли своим чередом. Работы на полях сменяли одна другую: пахота, боронование, сев — но люди все-таки ухитрялись выкроить свободный часок, чтобы провести его в клубе.
Веселее всего бывало в воскресные дни. Никто никого не прерывал посредине танца, песни, стихотворения, когда исполнитель только вошел во вкус. Воскресенье посвящалось только развлечениям, и люди рады были бы проводить все время там, в душном зале перед сценой. Нередко в разгар веселья кто-нибудь отпускал язвительную шутку. Все весело смеялись, когда Яков Кукует во время танца выкрикивал своим высоким, почти женским голосом припевку:
Ой, хвалить как неохота
Мне соседскую работу!
Ведь его-то борона,
Вся беззубая она,
А на плуг и глянуть тошно —
Только ржавчина одна.
А Илисие Георгишор басовитым голосом задавал вопрос:
— Кто же это?
— Да Горя! — отвечал, продолжая плясать, Кукует.
— Скажи-и-и!
Все разражались хохотом, а тот, кого задевали, прятал вспыхнувшее от стыда и досады лицо.
А то выходил Симион Пантя или говорливая Мариука и, подмигивая, спрашивали:
— Сказку хотите?
— Хотим!
— Только не про Фэт Фрумоса[18], про кое-кого другого.
— А про кого? Давай рассказывай!
— А сердиться не будете?
— Не будем.
И сказка начиналась, например, такая:
— Случилось раз, а бывало не раз. Случилось давно, да не так уж давно, жил да был один человек. Далеко это было, у нас, в Ниме. Человек этот мастак был играть на флуере. (Тут слушатели начинали ерзать на скамьях. Всем не терпелось узнать, кто же это может быть, потому что в Ниме, где большинство при графе в чабанах ходило, почти каждый играл на флуере.) Недавно забил этот человек двух ягнят и решил продать шкурки за добрые денежки. Думал он день, думал два, думал девять. «Пойду-ка я в кооператив, получу денежки, накуплю товару доброго». «Не ходи, дурень. Там дадут тебе за шкурку сто леев, а за две — двести. Пойди к спекулянту в город. Он даст за одну триста, а за обе шестьсот; в городе и доброго товару возьмешь. Прихвати еще мерку пшеницы, еще шестьсот леев получишь», — подсказывает ему жадность. Взвалил этот человек на спину мерку пшеницы и шкурки, взял билет в Делурень за двести пятьдесят леев и поехал в город. В Тыргу-Муреше нашел спекулянта, получил за две шкурки шестьсот леев да за пшеницу еще шестьсот. Ходил он, ходил по городу и наткнулся на другого спекулянта, который торговал полотном. Купил три метра и за три метра отдал семьсот пятьдесят леев и вздохнул, потому что за билет домой еще двести пятьдесят отдавать нужно. Значит, еще пятьдесят леев из своего кармана нужно докладывать. Это бы еще ничего. Да встретил он соседа, который шел с полотном под мышкой.
— Чего несешь?
— Полотно.
— А откуда?
— Из кооператива.
— А что продал?
— Две ягнячьи шкурки да мерку пшеницы.
— Ишь ты… И сколько дали?
— Да за все двести пятьдесят леев.
— А за полотно сколько отдал?
— Сто шестьдесят пять отдал, восемьдесят пять леев осталось.
— Ишь ты, ей-богу…
Вот и сказочка готова.
Спекулянт жиреет снова.
Ну а тот, кого надули,
Проглотил большую дулю.
От смеха дрожали стены и звенели стекла. Люди, как услышали «Ишь ты, ей-богу», сразу догадались, что речь идет о Ромулусе Пашка. А когда Пашка встал, улыбаясь и почесывая в затылке: «Ишь ты, ей-богу. Так оно и было!» — люди хоть и боялись, что со смеху у них животы лопнут или вылезут глаза на лоб, но хохотали без удержу.
Однажды в воскресенье, когда со сцены рассказывали одну из таких сказок, вошел инструктор областного совета и, улыбаясь, присел в дальнем конце зала. Вместе с ним вошли Ион Чикулуй и Иоан Поп. На этот раз речь шла о Сэлкудяну и кузнеце.
— Упрямился Василикэ, упрямился, но в один прекрасный день взял телегу, взвалил на нее плуг, мотыгу и борону и повез к кузнецу.
— За сколько сделаешь лемех да два зуба к бороне? — спрашивает.
Сначала о цене сторговались, потом он разгружать стал.
Только что ж это выходит? У плуга не только лемеха не хватает, но и сошника.
— Гляди-ка! — говорит мастер.
— Да брось, брат, что ж тут такого! Пристукни молотком посильнее. Не велико ведь дело!
Глядь, у бороны не двух зубьев нет, а четырех.
— Погляди, баде Василикэ! — говорит мастер.
— Да ничего, брат. Пристукни и тут молотком посильнее. Не велико ведь дело!
И с тремя мотыгами так, и с передним колесом телеги. Дошло дело до платы, кузнец просит больше, а Василикэ торгуется:
— Да что ты, братец! Лишний раз молотком пристукнул и уже вдвое запрашиваешь?
Народ веселился от души. Фируца сделалась красной, как шелковый платок у нее на голове, а Сэлкудяну пыхтел и все силился засмеяться. Но ему только и удалось, что изобразить на своем лице кривую улыбку.
Инструктор пришел в восторг от этого рассказа. Он хлопал в ладоши и кричал:
— Браво! Замечательно! Браво!
Ион Чикулуй тоже хохотал от души, ударяя кулаком по колену:
— Прожгло его, ха-ха-ха, насквозь прожгло!
А Иоан Поп просто из себя выходил. Он тряс за плечи сидевшего перед ним на лавке крестьянина и захлебывался от смеха:
— Как они Василикэ-то, а, хо-хо-хо! Василикэ-то!
Перед концом вечера инструктор вышел вперед и крикнул:
— Товарищи, разрешите добавить еще один номер к вашей программе…
Он махнул рукой, и из задних рядов вышел шофер с двумя огромными свертками.
— Разрешите вручить вам эти книги, которые положат начало библиотеке вашего клуба.
Поднявшись на сцену, он развязал свертки, достал книжки в разноцветных обложках и красиво разложил их на двух стульях. Люди осторожно зааплодировали, прикидывая в уме, сколько же могут стоить все эти книжки. У них даже дух захватило, когда инструктор, весело блестя глазами, торжественно объявил:
— Это подарок областного народного совета за успехи в вашей работе.
Наступила очередь и Иоану Попу улыбнуться залу щербатым ртом.
— Народный совет нашего района тоже делает вам подарок: доски для книжного шкафа и столы. А вы продолжайте и дальше так поддевать отстающих!
Ана и Мариука, онемев, сидели на краешке лавки, крепко держась за руки, и, вдруг, переглянувшись, засмеялись и обнялись. И каждая удивилась, почему это у другой на глазах блестят слезы.
После вечера инструктор разговаривал с Аной, хвалил ее и советовал, как лучше всего использовать книги, сказал, что им необходим библиотекарь. Ана тут же подумала о Симионе Панте.
Все это время Петря дожидался ее на улице и курил одну цигарку за другой.
Когда машина увезла гостей, Ана и Петря направились к дому. Шли они молча, Ана впереди, Петря за ней. Ана думала, что теперь в план надо включить и библиотечную работу. Библиотеку можно разместить в комнате позади большого зала. Там поставят столы, покроют их домоткаными шерстяными скатертями, на стенах развесят портреты и лозунги, а летом на столах будут стоять цветы. Во время жатвы и молотьбы книжки будут приносить в поле или на ток и устраивать коллективные чтения. А Петря думал об Ане, и только об Ане. С обидой, злобно думал он сейчас о ее дружбе с этим красивым улыбающимся инструктором.
— И часто приезжает этот твой господин?
Ана, погруженная в свои мысли, не сразу поняла, что сказал Петря, и вопросительно улыбнулась. В ее улыбке мужу почудилась какая-то угроза.
— А ты и рада, да?
Ана поняла. Подавленная, она молча опустила голову и заторопилась домой. Петря тоже ускорил шаги. Мрачные мысли, страх и ярость обуревали его. Он совсем потерял голову и только чувствовал, что готов завыть во весь голос.
— Петря, Петря! — с укором проговорила Ана. — Как тебе не совестно? Как не стыдно тебе?
Петря молча прикрыл за Аной калитку и дверь в сени, зажег лампу. Ана заметалась по комнате, потом, опустившись на стул, сжала ладонями виски, и на лице ее застыло мрачное отчаяние. Петрю терзало предчувствие чего-то страшного, чего он никогда не сможет простить жене.
Только поздней ночью Ана с бесконечной тоской в голосе заговорила:
— Петря, Петря! Ну, как ты не понимаешь? Петря, дорогой мой! Очнись! Раскрой глаза…
Муж обиделся. Он не понял, как горяча, как глубока любовь Аны.
— Коли глупее тебя, можешь меня бросить.
— Почему я должна тебя бросать? Я люблю тебя. Ведь я твоя жена. Но мне так больно из-за тебя, я так страдаю… Если бы ты знал…
— Это ты-то страдаешь? — удивился муж. — А что же мне тогда говорить?
— Петря, что плохого я тебе сделала?
— Ради кого ты носишься с этим клубом?
— Как ради кого? Разве ты не понимаешь? Клуб для всех. Ведь я не могла бы жить, если бы перестала работать в клубе. Ты знаешь, какое это счастье — работать для людей? Приносить им радость? Разве ты не видел, как хорошо было сегодня, как все обрадовались книгам?
— А тебе какая польза от этого клуба?
Ана не знала, что ему ответить. Она замолчала, глубоко раненная в своей любви к этому человеку, оградившему себя железным кругом, проникнуть за который она не могла. День за днем росло между ними отчуждение, мрачное, холодное, почти враждебное.
В середине марта в Кэрпинише происходил смотр работы клубов Кэрпиниша, Нимы, Брецка и Апалины. С раннего утра до позднего вечера звенели песни и припевки, сотрясался от плясок красивый светлый зал, пышно украшенный флагами, еловыми ветками, портретами вождей и лозунгами.
Здесь-то и обнаружилась польза беспощадной муштры Иона Хурдубеца. Так танцевать, как в Ниме, не умели ни в одном из окружных сел, и все, кто находился в зале, смотрели на них, разинув рот, забывая даже аплодировать. Первое место занял танцевальный коллектив Нимы.
Но хор их остался далеко позади певцов из Кэрпиниша. Штефан Ионеску от огорчения выдрал из своей шевелюры двадцать один волос, потому что он провел двадцать одну репетицию, а хор в самый ответственный момент так подкачал.
Ана успокаивала Штефана:
— Ничего, через год и хор выйдет на первое место.
Видя, что Ана улыбается, дирижер забыл о пережитом поражении и о своей досаде и поклялся про себя, что через год их хор поедет на смотр прямо в Бухарест.
Вечером, вернувшись домой из Кэрпиниша, Ана взяла апрельский план и написала сверху большими неровными буквами:
«Начинаем репетиции драматического кружка. Первого мая — постановка».
После долгих обсуждений была выбрана пьеса «Замфирина коза». Решили, что Замфиру будет играть Ирина Томуца, звонкоголосая и веселая, зачинщица самых неожиданных проделок на вечерах; судьей будет Илисие Георгишор, потому что он хвастун и вечно всех поучает; старик Гаврилэ Томуца будет глухим работником кулака, а самого кулака сыграет Пашка-старший — он и толст, как бочка, и легко весь народ развеселит.
Однажды вечером, когда все собрались в клубе, Ана объявила, что клуб будет ставить пьесу. Все обрадовались этому новому, еще не виданному делу.
— Называется она «Замфирина коза».
Все засмеялись, представив себе, как на сцену выйдет коза.
— Эту пьесу вы будете играть сами.
Тут уж никто не засмеялся. Все недоумевали и покачивали головами.
— Мы подумали, что сначала нужно прочитать ее вслух, а потом распределить роли.
— Что ж, прочтем.
Слушали внимательно, смеялись и досадовали, а когда кулак вынужден был заплатить за все совершенное им зло, обрадовались и захлопали.
Распределение ролей было встречено аплодисментами. Пашка сразу же стал расхаживать, уперев руки в бока, и говорить в нос, а Илисие Георгишор замяукал, как мартовский кот, и под всеобщий хохот принялся прыгать через лавки, прячась за юбки девушек.
На следующий день назначили репетицию.
Собрали всех актеров.
— Ты, Ирина, — вдова Замфира…
— Никакая я не Замфира и не вдова. Ирина я — и все тут. Избави меня бог соваться в это нечистое дело.
— Да это в пьесе.
— В пьесе? Как в пьесе? Я-то не в пьесе…
— Да ведь не по-настоящему это, — попыталась объяснить Ана. — Вроде как выдумка…
— Чтобы я еще и выдумщицей стала? Только этого не хватает! — еще больше рассердилась Ирина и ни за что на свете не захотела поменяться судьбой с Замфирой.
— А мне какой толк в кулаках ходить? Чтобы саботаж мне приписали да налог прибавили? — заупрямился Пашка.
А Гаврилэ Томуца рассердился не на шутку:
— Мало я в батраках маялся?
Ни Симион, ни Макавей не могли ничего втолковать им. Кое-как утихомирил их Штефан Ионеску, напомнив про «Вифлеем»[19].
— А теперь всех царей послали к черту. Будем играть про наших крестьян.
— Ну, быстро! Переписывайте каждый роль и учите. Чтобы знать назубок.
— Это мне писать? — удивился Гаврилэ Томуца. — Да я ни писать, ни читать не умею.
— И я, — сказал Пашка.
Со стыдом признались и Илисие и Ирина, что не знают грамоты. Симион растерялся:
— Хорошенькое дело! — Но ему пришлось вспомнить, что и сам он только в армии научился читать и писать.
— Что же делать?
— Надо самим играть, — высказала свое мнение Мариука, — мне, Ане, Симиону, баде Макавею…
Макавей слушал их, молча кусая губы.
— Уж меня-то вы не трогайте, — виновато улыбнулся он. — Стар я…
— Да на роль кулака…
— Нет уж, оставьте. Я старик, забот мне и так хватает.
И чтобы избавиться от дальнейших уговоров, он потихоньку пошел к двери, но по лицу его было видно, что ему совестно и он уже жалеет о своем отказе.
Во всей деревне не набралось достаточного количества людей, чтобы разыграть пьесу, — не со школьниками же ставить! Когда Ион Чикулуй узнал, что в Ниме почти все неграмотные, он набросился на Иоана Попа:
— Видал? Вот она, бюрократия! Затвердил одно: «Отчеты из Нимы хорошие!»
— Так отчеты и были хорошие.
— Отчеты! А ты их проверял?
— Да разве, черт подери, могло мне прийти в голову, что эта барышня может нас так обманывать?
— Вот видишь, оказывается, может. Теперь нужно узнать, зачем она это делала.
— Ведь не нарочно она…
— А ты думаешь, все рады, что крестьяне начинают разбираться, что к чему?
— Кулаки не рады…
— Не только кулаки. Но мы и сами виноваты.
Ана с тревогой посмотрела на них.
— С пьесой-то как быть?
Посоветовались с учителями. Единственный выход — организовать кружок по ликвидации неграмотности. Но как начинать сейчас, в апреле? Учебный год скоро кончится.
— Начнем в апреле, — решил Ион Чикулуй. — В августе устроим экзамены и приступим ко второму году обучения. Организуем особый учебный год для такого особого положения.
Постановку пришлось отложить. В плане Ана записала: «Оказывать помощь по ликвидации неграмотности».
Серафима Мэлай, узнав об этом, была поражена. Она пришла в отчаяние. Но Иоана Попа не просто было растрогать.
— Как ты могла терпеть, чтобы в тысяча девятьсот пятидесятом году у тебя было столько неграмотных?
— Кто бы мог подумать? Я даже представить не могла… После стольких лет самоотверженной борьбы, которую вела партия…
— Ты мне не заливай. Борьба партии, если понимать по-настоящему, — это наша борьба. Это ты заруби себе на носу. А теперь мне ответь только одно, — взгляд Иоана Попа стал злым и пронизывающим, — почему в Ниме до сих пор нет кружка по ликвидации неграмотности? Ведь инструкции ты получала!
— Я не знала, что есть неграмотные.
— Нужно было спросить.
— Я их спрашивала, хотят ли они обучаться грамоте, а они только плечами пожимают, — жалобно вздохнула она. — Как я могла предположить, что они не умеют ни читать, ни писать?
— Значит, плохо спрашивала. Если бы ты болела за их судьбу, то сумела бы спросить как следует. Теперь будь добра, исправляй. Сама виновата. Вот постановление народного совета и дирекции школы в Кэрпинише, которой ты подчинена.
Серафима прочла, высоко подняв тонкие брови, поморгала глазами и прошептала:
— Я обещаю исправить свою ошибку.
— Ладно, посмотрим.
Время текло и текло, весна вступала в свои права, безразличная ко всем людским волнениям и тревогам. Дни удлинялись, работы все прибывало, и она становилась все более неотложной и утомительной: еще не посеяли табак и свеклу, а уж озимая пшеница и рожь требовали прополки; не успели закончить прополку, как было нужно окучивать кукурузу. Проливные дожди оживили поля, все буйно росло. У людей пробудились первые надежды на хороший урожай, и они, склоняясь над бороздами, ожесточенно выдирали осот.
Тем временем Ана Нуку и Симион Пантя бились над организацией вечерней школы для неграмотных. Молодежь быстро стала на их сторону: как всегда жадная до больших дел, мечтающая о великих подвигах, она обязалась в три месяца, и ни одним днем больше, овладеть неведомой им тайной букв. Но какой толк от того, что молодежь проходит уже третий урок, если пожилые еще и не раскачались?
— Да мы ведь старики!
— Помереть можно и без грамоты!
— Теперь не до книг. Работать надо!
Они поддакивали агитаторам, с любопытством слушали, когда читались газеты и книги, удивленно заглядывали в букварь с цветными картинками и непонятными значками и с сожалением вздыхали:
— Что поделаешь? Вот уж дети наши будут учиться!
К концу апреля, когда работы стало больше, один за другим стали бросать учебу и молодые.
Эти сияющие весенние дни были омрачены для Аны тяжелыми грозовыми тучами. Рано утром она вместе с Петрей и другими крестьянами из Нимы отправлялась в госхоз в Кэрпиниш; вечером возвращалась усталая, разбитая, с одним только желанием — спать. Но она не ложилась. На скорую руку приготовив ужин, она торопилась в клуб на репетицию танцевального коллектива или на занятия кружка для неграмотных. За нею словно тень следовал и Петря. Там она проводила два, три, а то и четыре часа, борясь со сном и усталостью. К полуночи возвращалась домой, валилась на постель и засыпала мертвым сном.
Люди, измотанные работой от зари до зари, все реже и реже стали заглядывать в клуб. Из пожилых осталось только двое: Макавей и Кукует. Других больше соблазняла постель. И молодежь оказалась не более стойкой. Участники хора и танцевального коллектива еще кое-как держались, ходили на репетиции, хотя частенько клевали носом, а некоторые, присев на лавку, попросту засыпали под самые громкие песни. Потом и эти стали сдавать, пока не осталось всего три пары танцоров: Хурдубец с Мариукой, Кукует с Розалией и Илисие Георгишор с Ириной. В хоре же осталось только пятеро: Симион Пантя, Глигорэ с Каролиной, Ана Нуку и Фируца.
Мариука, пытаясь любым способом заставить хотя бы утемистов не отступать перед трудностями и довести до конца начатое дело, стыдила, укоряла, упрашивала.
— Мы ведь тоже люди, — отвечали ей.
— Не железные.
Клубная жизнь угасала, по вечерам в зале было пусто, и даже по воскресеньям на скромные праздники народу собиралось все меньше и меньше. Люди предпочитали посидеть дома — надо же дать костям отдохнуть. Не до грамоты тут. За день-то как наломаешься? Казалось, что Ана и ее помощники бьются напрасно. Изнуряющий труд на полях высосал из людей все силы.
— Мы ходили, — оправдывались они, — с удовольствием ходили, а больше не можем.
— Мы бы рады прийти, да ведь некогда.
— Отложим до зимы. Сейчас невмоготу.
Но на 1 мая был назначен второй тур смотра, и Нима должна была выставить своих танцоров. Что же, танцевать в три пары? Лучше уж совсем отказаться. А что будет летом, когда дни такие длинные, а ночи почти совсем нет? Летом и вовсе никто не будет ходить.
Ана спрашивала Мариуку, Мариука — Симиона, Симион — Ану. Позвали Саву Макавея, надеясь, что он даст спасительный совет. Но Макавей сам не видел конца заботам и просил не винить уставших крестьян, которых валил с ног неодолимый сон.
— Работа в поле — это тебе не в игрушки играть. Что поделаешь? Теперь сеять надо.
И если сам он приходил в клуб, то делал это по обязанности и, сидя на лавке, от усталости клевал носом.
Однажды приехал к ним Ион Чикулуй и, когда узнал, как идут дела с ликвидацией неграмотности, пришел в ужас. Немедленно созвал он на совещание Мариуку, Ану, Макавея, Симиона, Штефана Ионеску и Серафиму Мэлай. Но никому не пришло в голову ни одной мысли, никто не придумал какого-нибудь средства, чтобы выйти из этого тупика. Наоборот, Макавей считал, что следовало бы на время отложить и ликвидацию неграмотности, и все клубные дела. Теперь нужно приналечь на полевые работы.
— Как же это — клуб забросить? — испуганно воскликнула Ана. — После того как мы столько сделали! С неграмотными у нас и клуба не будет. А без клуба и жизнь будет пустая.
Решили усилить агитацию. Ана, Мариука, Макавей, Симион, Штефан Ионеску без устали ходили из дома в дом, делая вид, что не замечают недоброжелательности, отшучивались, когда их поднимали на смех, возвращались снова и снова туда, где обозленный хозяин недавно их выбранил. Каждый вечер навещал их Ион Чикулуй, частенько заглядывал и Иоан Поп. Они тоже ходили по домам. Председатель совета рассказывал, как сборщики налогов обманывали людей, давая подложные расписки, как Нэдлаг, когда он еще держал корчму, торговал в долг и давал деньги в рост, а в черной книге его счетов долги крестьян из Нимы росли не по дням, а по часам.
Но лишь два человека присоединились к тем, кто остался верным клубу, и увеличившаяся группа собиралась два раза в неделю в библиотеке, мало-помалу одолевая азбуку.
Серафима с удовольствием отвертелась бы от этой работы с неграмотными. Она попробовала было сказаться больной, но испугалась, что могут разгадать ее уловку. И все-таки взялась обучать маленькую группу прямо в школе, по соседству со своей квартирой, чтобы не месить грязь по вечерам.
— Дорогие товарищи, — обратилась она тоненьким ласковым голосом к собравшимся в первый вечер. — Мы должны учиться быстро, мы отстали.
Было ясно, что люди не смогут быстро выучиться, хотя объясняла она без крика, тихо и терпеливо — с таким количеством отступлений, что люди забывали, зачем они пришли в школу.
Потом снова прибавилось работы в поле, и группа ее еще уменьшилась. Остался только Иоан Строя, крестьянин лет пятидесяти пяти, и его жена Равека, которая была на целую голову выше его, за что злые языки окрестили ее Коротышкой, а его Долговязым. Ему не надоели бесконечные палочки и крючочки, которые нужно было выводить в тетради, потея от натуги, с трудом держа тоненький, как сучок, карандаш в огромной ручище, привычной к мотыге и плугу. Не осточертело ему и бесконечное мяуканье учительницы, которая все жаловалась, что палочки у него кривые.
Не обескураживало его и когда Серафима в отчаянии хваталась за голову:
— Боже мой, до чего ты туп. Ну как научить тебя буквам, как научить читать?
Через день по вечерам он появлялся в школе, держа в одной руке тетрадку, а другой ведя за собой жену.
— Добрый вечер! — говорил он, и оба они усаживались на первую парту, послушно ожидая объяснений.
В конце концов Серафима потеряла терпение:
— Разве ты не видишь, баде Иоан, что другие больше не ходят?
— Вижу. Что ж тут хорошего?
— Ты думаешь, что когда-нибудь научишься писать?
— А как же!
— Знаешь, мне не хотелось бы тебя огорчать, но я не думаю, что ты можешь научиться.
— А я, прошу прощения, думаю, что смогу! Ты что скажешь, Равека?
Женщина смутилась. Прикрыв ладонью рот, она пробормотала:
— А что мне говорить? Я скажу, как и ты.
— Но, видишь ли, вас осталось только двое. Не знаю, стоит ли мне терять время ради двоих.
— Коли есть решение, ты уж выполняй. Ион Чикулуй сказал, что ты должна нас учить. А Ион Чикулуй человек партийный.
Серафима не решилась попросту его выгнать. Скрывая досаду, она сложила свои пухлые губы в улыбку.
— Ну, раз Ион Чикулуй… — промяукала она.
Но Строя так и не выучил бы ни одной буквы. К счастью, он услыхал, что в клубе люди уже складывают слоги. Взял жену за руку и отправился в клуб.
Серафима обрадовалась. Однако хорошенько все обдумав, она решила сходить в клуб.
— Мои ученики не ходят на занятия, — сказала она. — И я, хоть и нездорова, пришла сюда, помочь вам.
И, усевшись в уголке, она с улыбкой слушала, как неуверенно, запинаясь, читают те, кто впервые в жизни узнавал на страницах книги привычные слова.
Однако на душе у Серафимы было неспокойно. Она сделала глупость и видела, что на нее при встречах стали посматривать косо.
Нельзя сказать, чтобы она боялась. По природе своей Серафима была не из пугливых, но положение складывалось неблагоприятное. Ей казалось, будто под кожу у нее набилось бесчисленное множество песчинок и при каждой попытке избавиться только раздражают еще больше, становясь просто нестерпимыми. Она часто вспоминала о смиренном и ловком Горациусе Мэлай, бывшем некогда писарем в Сынтиоане, от которого вместе со склонностью к полноте она унаследовала и гибкость характера — внешне ласкового и располагающего, а в действительности жадного и жестокого. Серафима выросла среди крестьян, но ничему от них не научилась. Все, что было в ее сердце — все чаяния и желания, чувства и мысли, — она унаследовала от отца. В юности она позволяла себе немножко романтики, но когда ей перевалило за двадцать, ее взгляд на мир претерпел небольшое изменение. Она утвердилась в отцовском мнении: «Жизнь тогда хороша, когда есть все, что тебе нужно. А для того чтобы иметь все, что нужно, необходимы деньги. А чтобы получить как можно больше денег, нужна хитрость». Серафима гордилась своим отцом и восхищалась его хитростью, хотя надеялась, что ей самой не придется развивать в себе подобные качества. При богатстве, нажитом писарем, ей нужен только расторопный и не обязательно красивый муж, остальное пошло бы само собой, и можно было бы жить в свое удовольствие. Но вот мир изменился, и мечта о счастье развеялась. Некоторое время Горациусу Мэлай благодаря ловкости и изворотливости удавалось сохранять свое благосостояние и надежды, но крестьяне ничего не простили ему, и в конце концов, несмотря на все его ухищрения, они выгнали его вон из сельской канцелярии. Это произошло, когда ограничивали кулаков. Создавшееся положение заставило Серафиму пустить в ход всю свою хитрость, как кошка в нужный момент выпускает когти. Пользуясь нехваткой учителей, она нашла себе приют в этой деревушке. Когда они расставались, отец наставлял ее: «Ты не пропадешь. Можно хорошо жить и в деревушке. Теперь тяжелее, но все-таки можно. Только не позволяй крестьянам садиться тебе на шею! Будь осмотрительна!»
Следуя совету отца и повинуясь своей природе, Серафима лавировала достаточно искусно. Для нее это не составляло большого труда. Но теперь настроение у Серафимы было неважное, хотя работа по ликвидации неграмотности в деревне шла через пень колоду.
С некоторых пор Макавей только опускал глаза да помалкивал, когда речь заходила о трудностях в клубной работе и о ликвидации неграмотности. И только если начинали толковать о других делах, он снова становился разговорчив, как будто хотел уморить всех своими советами и поучениями. Однако, когда эти трудности так увеличились, что только про них все и говорили, Макавей призадумался. Он понял, что ему все-таки не отвертеться. Особенно после того, как однажды Ион Чикулуй посмотрел в его голубые глаза и как бы невзначай бросил:
— Слушай, Саву, не худо было бы, если б ты покрепче взялся за клуб и неграмотных. Особенно важно ликвидировать неграмотность. Я думаю, ты подал бы хороший пример, если бы сел с ними за парту. Это бы их подтянуло.
Некоторое время Макавей безуспешно пытался забыть об этом разговоре. Он вспоминал, как яростно ругался с крестьянами, которые не хотели ни ходить в клуб, ни отпускать сыновей и дочерей, как спорил с теми, кто смеялся или нес всякую чушь насчет клуба. Он не мог не вспомнить и те дни, когда он, пожилой человек, таскал березовые слеги для изгороди. И ему стало стыдно. Он снова и снова спрашивал себя, не зазорно ли такому человеку, как он, коммунисту, читать по складам. Ведь люди полагают, что все свои поучения и советы он черпает из книг…
Но приходили Ана или Мариука и не давали ему покоя, уговаривая его сказать свое слово по тому или иному вопросу. А резкая на язык Мариука однажды прямо брякнула:
— Баде Саву, ты коммунист, а хорошего примера не подаешь. Как тяжело, так ты в кусты.
Ему нечего было ответить, он так и остался сидеть, куря одну цигарку за другой, а вечером собрался с духом, нахлобучил шапку, взял свою узловатую палку и отправился в клуб, где собиралась группа неграмотных.
Мария вышла на порог и крикнула ему вслед:
— Куда это ты, муженек?
— В клуб, ликвидировать неграмотность.
— Да ведь ты умеешь читать.
Макавей долго чесал в затылке, осторожно оглядываясь вокруг:
— Кое-что знаю, да не так, как нужно. Пойду еще получусь. — И, обратив все в шутку, шепнул на ухо Марии: — Хочу стать попом!
Мария испуганно хихикнула, заслоняя рот рукой:
— Да что это ты мелешь, человече? А меня одну оставляешь?
— Идем вместе.
И она тоже пошла.
Ане казалось, что клуб — это смертельно больной человек, который дотягивает свои последние дни, и ее охватывала безграничная жалость. Даже на работу в госхоз она ходила всего два-три раза в неделю, иначе у нее не хватило бы времени обходить дома с группой агитаторов, подготавливать репетиции, читать людям газеты. Но ей казалось, что вся деревня снова катится вниз, откуда Ана так старалась ее вытащить.
Прошел апрель, наступил май. Первомайский праздник получился убогим, и когда он окончился, Ана заперлась у себя дома и плакала, как ребенок. Чтобы выступить на смотре самодеятельности, который проходил теперь в Брецке, в танцевальный кружок пришлось включить Саву Макавея и Марию. И, словно желая искупить свои недавние колебания, Саву танцевал, доказав молодежи, что пожилой человек — это еще не старик.
В Брецке осиротевший и уменьшившийся танцевальный кружок Нимы должен был встретиться с известными плясунами из Ходака и Сэкала. А у них было всего четыре пары, и то две из них — люди на возрасте, прожившие несладкую жизнь.
И танцевали они отчаянно, как будто их жизнь и жизнь длинной вереницы их детей и внуков зависела от этих танцев; как одержимые, как люди, судьба которых и счастье висят на волоске, танцевали они. Лучшие, прославленные мастера инвыртиты и кэлушера признали себя побежденными.
Они победили. Но что толку? Клуб разваливался, и казалось, что все старания Аны с активистами тратились впустую. Люди будто забыли о прекрасных мгновениях, пережитых в клубе, и оставались глухи к уговорам.
Но из всех этих волнений, из этого непрерывного хождения из дома в дом и на поле с одной полосы на другую с газетами или брошюрами у Аны родилась замечательная идея. После того как Ана обдумала ее и так и этак, со всех сторон, она поделилась с Ионом Чикулуй:
— Баде Ион, сейчас полевые работы, людей собрать трудно. Так мы сами к ним пойдем. Соберем двух-трех где-нибудь у соседа. Сегодня в одном доме, завтра — в другом, за три дня, глядишь, почти всех охватили, потом опять начнем с первых.
— Прекрасная мысль. Так можно организовать и коллективные чтения в поле.
— Конечно.
Организовали три группы: Ана с Мариукой, Симион Пантя и Ион Чикулуй, Макавей и Штефан Ионеску.
Серафима Мэлай отказалась вести кружок — ей, мол, нужно готовить ребятишек к экзаменам, ей передохнуть некогда, а здоровье не позволяет ей не спать по ночам. И очень была довольна, что кружок по ликвидации неграмотности, собиравшийся в клубе, рассыпается. Но Ион Чикулуй договорился с учителем из Кэрпиниша, чтобы тот приходил два раза в неделю и занимался с клубным кружком. Распределили и дома и людей, и Ион Чикулуй мог отдать приказ:
— Теперь, товарищи, за дело!
Люди с интересом приняли этот новый порядок. Куда легче заглянуть к соседу на часок-другой, послушать сказку. Всем понравилась прочитанная Аной в первый вечер сказка про Дэнилэ Препеляка[20], обдурившего всех чертей и даже самого сатану. На третий вечер, однако, к общему удивлению, Ана принесла другую книгу, тетрадки, как в школе, резинку и карандаш. Опять начался торг, начинать или не начинать учиться грамоте.
— Хорошо, если не хотите, я сама всем прочитаю, что написано здесь наверху, и вы увидите, как это просто.
Она прочитала:
— Сад. Мост. Дом.
И на рисунках все увидели сад, мост и дом.
— Вот ведь, черт побери, — удивился кто-то, придвигаясь поближе. — Так там и написано — дом? Тогда вроде и не трудно.
А раз так — решили учиться.
Вечер за вечером, и многим в Ниме по ночам стали сниться палочки и крючочки.
Но как-то раз одна из женщин побойчее, рассердившись, что Ана не оставляет ее в покое, с притворным удивлением сказала:
— А Петрю своего чего не учишь? Чего только нас шпыняешь? Боишься, как бы он не стал заведующим?
— Молчи, дуреха, для нашего же добра приходит к нам Ана! — крикнул кто-то. Но люди засмеялись, и Ана не могла забыть этих слов. В тот же вечер, придя домой, она стала уговаривать Петрю. Но Петря оставался непоколебим, как каменная стена.
— Не пойду.
— Петря, дорогой, нужно учиться. Неграмотный человек слеп и глух.
— Не пойду! Я не мальчишка!
— Разве ты не видишь, что другие ходят?
— А я не пойду. Не хочу, чтобы надо мной смеялись.
— Да никто и не будет смеяться, Петря.
— Не пойду! Хочешь, чтобы все видели, что я дурак, а ты умная?
— Петря!
— Хватит с меня. Насмешек только недоставало.
И замолчал. Целую неделю не смотрел на Ану, не ходил с ней в клуб на репетиции. Даже спал не дома, а на сене в коровнике.
Однажды Ана, вернувшись, нашла дверь запертой, ключ на месте, а дом пустым. Сундук был открыт, и вся, даже зимняя, одежда Петри исчезла.
— Боже! Что же это?
А под утро, когда поняла беспощадную правду, бросилась на кровать лицом в подушку и зарыдала навзрыд.
— Петря… Петря…
Весенние месяцы проходили, а Ана не могла найти себе успокоения. Горе ее было тяжким и неожиданным. Бесконечные бессонные ночи иссушили ее, и только глаза, обведенные темными кругами, выплакавшие все слезы, напоминали ту Ану, которая была любима и счастлива. Никогда она не представляла, что Петря так ей дорог, что жизнь без него все равно как вымершая деревня. Ум ее отказывался мириться с мыслью, что он ушел. Бывает, какое-нибудь событие, настолько обыденное, что и внимания на него не обращаешь, вырастает вдруг, заслоняя собой все на свете. Так было с Аной. Ночью она неподвижно лежала в постели, чувства ее были напряжены, как у насторожившегося зверя. Она не могла понять, что же случилось с Петрей, почему Петри нет дома, почему его, сильного и желанного, нет рядом с ней. Утром она вставала, машинально делала домашнюю работу, шла в госхоз и работала или вместе с агитационной группой выходила в поле, а вечером брела в клуб на репетиции, но в голове у нее была пустота. Она смеялась, разговаривала, но тут же забывала, с кем и о чем говорила. И потом до самой полночи ожидала Петрю, поставив горшок в печку, чтобы ужин не остыл.
Но Петря не приходил.
Потом она поняла, что Петря ушел навсегда, что он больше не вернется, что теперь она брошенная жена. Но сердце ее не могло примириться с этой мыслью. И она плакала без рыданий, без вздохов, слезы лились, как бесконечный осенний дождь.
Она узнала теперь, как это стыдно, когда идешь по улице и у тебя щеки горят от жалостливых взглядов кумушек; когда чувствуешь, что в спину тебе смотрят испытующие глаза и люди покачивают головой; когда ходишь среди людей и замечаешь, что они умолкают при твоем приближении, видишь, как большие удивленные, полные подозрительности глаза смотрят и ощупывают тебя, а ты должна молчать, опустив взор, виновная чужой виною; когда входишь в дом на занятия с неграмотными и видишь, как недружелюбно принимает тебя хозяин, выпроваживая чуть заметным кивком всех девушек из комнаты, слышишь, уходя, вздох: «Бедная женщина!» Приходишь к Мариуке, а она с плачем бросается тебе на грудь и стонет: «Дорогая моя Ана!», а ты ее спрашиваешь: «Почему ты плачешь?»
Трудно было привыкнуть к мысли, что она одна, что никого у нее нет.
Не будь в эти дни клуба и почти ежедневного хождения с букварем под мышкой, не будь нескольких человек, которые, несмотря на то что после долгого трудового дня репетиции были почти пыткой, все же приходили, Ана пропала бы. Горе сломило бы ее. Тогда-то она и почувствовала — почувствовали это и все, — что она для них не просто заведующая клубом, а словно любимая дочь или сестра. Все будто молча сговорились вести себя так, будто ничего не случилось.
Каждый вечер они приходили в клуб, если даже не было репетиции. Многие незаметно для самих себя включались в группы агитаторов, а те, кто не входил в группу, все равно сопровождали Ану, разговаривая с ней, стараясь отвлечь от черных мыслей.
Она ощущала эту любовь, нежную, словно материнская ласка, и про себя улыбалась с глубокой признательностью.
Но непобедимые силы природы, которые заставляют подсолнечник поворачиваться за солнцем и приказывают цыпленку в яйце: живи, пробивай скорлупу, выходи и пищи, требуй еды, — те же силы постепенно, незаметно заботливо врачевали разбитое сердце Аны.
Молодость брала свое. Она требовала возвращения к людям и вновь толкала Ану на ту дорогу, на краю которой ее подхватило злым ветром.
Словно пробуждаясь от сна, Ана возвращалась к действительности, чувствуя непреодолимую тягу к улыбке, к ласке, к счастью, но под тонкой кожицей, затянувшей свежую рану, образ Петри горел, словно раскаленный уголь.
Однажды утром она встала и словно очнулась. Все существо ее, казалось, кричало: «Что со мной?» И поняла, что жизнь ее с этих пор будет иной, чем была раньше, что дни ее потекут по другому руслу, что любовь к мужу она должна похоронить окончательно. Жизнь нужно начинать с начала.
Тяжело слушаться разума и душить настойчивое веление сердца, тяжело бежать, задыхаясь, за любимым человеком, который ушел навсегда.
Где ты его найдешь и зачем искать его? Если Петря ушел, он больше не придет. Звать его, умолять, проливать слезы и унижаться, чтобы он смотрел враждебным взглядом и молчал? А потом отвернулся, мотнув головой: «Нет!»
А если захочет говорить и скажет: «Не ходи больше в клуб»? Что тогда ему ответить?
Теперь Ана знала: этого она не сможет.
И Ана всей душой отдалась работе.
Она распределила свои дни между госхозом и клубом. Она работала, работала без отдыха, не переводя дыхания, словно выполняла приказ, важнее которого нет в мире. Она читала и помогала читать товарищам, пела в хоре и звала петь других, слог за слогом повторяла страницы букваря с теми, кто еще недавно был неграмотным. Она искала и придумывала все новые и новые средства, чтобы люди, которым полюбился клуб, продолжали ходить туда. Тех, кто уже сдружился с букварем и чувствовал в нем необходимость, она спрашивала, не лучше ли и не легче ли заниматься дальше всем вместе в клубе. И вот кое-кто пошел в клуб. Она подумала, что если можно читать прямо в поле, то почему же нельзя там и петь? И вот Штефан Ионеску, почти переселившийся после экзаменов в Ниму, начал ходить по полям, собирая то тут, то там трех-четырех хористов, репетировал с ними под открытым небом, в котором вились жаворонки. Ана была вместе с ними и пела своим мягким, ласкающим голосом.
И опять число людей, посещающих клуб, стало расти, медленно, мучительно медленно, но расти. Землистые после тяжелого дневного труда лица склонялись над букварем, вытягивались исхудавшие запыленные шеи, и усталые голоса пели песни, натруженные ноги тяжело притопывали, следуя за хорой, которую играл Георгишор, засыпавший с флуером у губ.
Люди не бросали занятий в клубе. Возбуждение Аны заразило и их. С упорством, которого они не могли объяснить, наперекор сну, наливавшему свинцом их тело, крестьяне собирались в доме на холме. Нельзя сказать, чтобы в зале бывало слишком тесно, люди клевали носом и вдруг, смутившись, просыпались, но приходили каждый вечер. Их было немного, но они крепко держались за эти вечера.
— Ну-ка, я тебе почитаю! — таинственно говорил кто-нибудь своему приятелю.
— Да ведь ты не умеешь.
— Нет, теперь немножко умею, — и сразу же спотыкался, не успев начать слово. Испуганно смотрел он на знакомую букву, — черт ее знает, как она произносится, — и вдруг, вспомнив, с сияющим лицом громко продолжал читать. Другу оставалось только удивляться:
— Вот это да-а-а…
Эти маленькие, с большим трудом достигнутые успехи помогали Ане успокоиться. Но когда она услышала от кого-то из соседей, что Петря вернулся к Кривому Нэдлагу, ей стало так больно, как не было даже в тот вечер, когда он ушел. Теперь она в отчаянии приказывала себе забыть и никогда не вспоминать о нем, как будто она никогда его и не знала. Еще лихорадочней набросилась Ана на работу, увлекая за собой людей. Она боялась вспоминать о Петре, но забыть его не могла, и ей снилось по ночам, что он пришел и, улыбаясь, целует ее.
Постепенно Ана привыкла и примирилась с мыслью, что не сможет его забыть, и скрыла его образ в потайном уголке сердца. И только в редкие часы бессонницы, когда уставала до того, что даже заснуть не могла, Петря снова вставал перед ее глазами.
В конце июня в Регине должен был состояться третий тур смотра художественной самодеятельности. Этот смотр был серьезнее, чем все предыдущие. В нем участвовали клубы всего района, клубы с большими коллективами, которые уже пробовали свои силы в более трудных смотрах и знали все порядки. Меряться силами с танцевальными коллективами таких клубов — все равно что выйти один на один с быком. Но бежать от этого поединка просто стыдно.
И снова почти каждый вечер репетировал танцевальный кружок, который увеличился еще на одну пару. Из вечера в вечер танцоры сотрясали дробью пол, пока не валились с ног от изнеможения.
В один из таких вечеров Серафима Мэлай сидела и думала, что же с ней будет дальше. Экзамен вывел все на чистую воду. Дети ничего не знали. Это бы еще ничего, но приезжал инспектор, который задал ей головомойку при всем честном народе. Иоан Поп даже обругал ее, помянув, кстати, и всех дармоедов, которые только зря переводят народные деньги. И она должна была все это проглотить и торжественно взять на себя обязательство в будущем году все исправить.
— А пока помогите клубу: видите, там несколько человек из кожи лезут, а вы тут пальчик сосете.
Серафима не знала, что ей теперь делать. От папирос, которые она курила одну за другой, першило в горле и только тяжелее становилось на душе. Хотя давно уже стемнело, заснуть она не могла. Читать не хотелось. Она вышла погулять, но на улице было слишком душно. Прилегла на траву, трава пахла козами, гусями и землей.
«Дура я, — думала она, — надо как можно скорее уехать отсюда». Но куда? Так что же делать?
Она отправилась в клуб, решив немножко развлечься, поглядеть на людей, «скачущих в варварском танце».
Штефан Ионеску сердито спросил, за каким чертом она пришла. Задетая за живое, Серафима колко процедила:
— Пришла искать свое счастье. Может, и найду какого-нибудь мужика, как вы нашли себе мужичку.
Штефан Ионеску больше не смотрел на нее, такое она в нем вызывала отвращение. Однако Серафима не успокоилась и, когда репетиция кончилась, воскликнула достаточно громко, так что все услышали:
— И с этими танцами вы будете выступать на смотре?! Да вас засмеют.
Ана возмутилась. Она вспыхнула, словно мать, о ребенке которой сказали что-то нехорошее. Она подошла к Серафиме и слегка дотронулась до ее плеча.
— Вы понимаете по-румынски? Можно один вопрос?
— О чем же ты хочешь спросить?
— Что вам здесь нужно?
— Моя обязанность помогать клубу.
— Оно и видно. Если вы думаете так помогать нам, как помогали неграмотным, лучше не надо. Мы вас просим по-хорошему: если хотите посидеть и посмотреть, что мы делаем, смотрите, но не вмешивайтесь. Вы — барышня и в наших танцах ничего не понимаете. А не хотите, идите ложитесь спать, сон вам слаще всего.
На другой день, кончив работу в госхозе, Ана отыскала Иона Чикулуй и стала просить его сделать все возможное, чтобы Серафиму Мэлай убрали из Нимы и прислали другого учителя.
— Только и знает, что смеется да издевается над нами. В школе ребят не учит, хору помогать не хочет. Бедному Ионеску одному приходится отдуваться, его и так уж от беготни, словно борзую, подтянуло. Неграмотных, сами знаете, как она обучала. Сам черт не разберет, что у нее на уме. Ради бога, заберите ее от нас. И люди-то ее терпеть не могут, гордячка она, и злюка, и лентяйка.
— Да, да, — озабоченно ответил Ион Чикулуй. — Нужно посмотреть, что за птица. Переведем ее поближе, чтобы на виду была. Может, ей помочь нужно… Может… Ну, посмотрим!
Через неделю Серафима Мэлай получила уведомление от народного совета, что переводится в школу в Кэрпиниш преподавать в младших классах.
На ее место в Ниму был назначен Штефан Ионеску.
Петря недолго раздумывал, когда вскинул котомку на спину и пошел прямиком через огороды. Мысли Петри перепутались в какой-то серый клубок, который, казалось, куда-то катился и тянул его за собой. В этот час Петря не жалел ни о чем и ни о ком. Он знал только одно: все, что унижало и приносило ему страдания, остается позади. Что ждет его в жизни, Петря не знал, да и знать не хотел.
Петря остановился на холме, где обычно расставался с Аной, когда она провожала его на работу. Обернувшись к Ниме, он попытался разглядеть во тьме свой дом. Он не видел его, но угадывал там, в долине, — маленький, покрытый дранкой. Он угадывал и цветы на окнах, и сливы в саду, которые этим летом должны были дать первые плоды, и кучу навоза, и стожок сена во дворе. Все это было сделано его руками и навеки запечатлелось в памяти.
Петря сел под ореховое дерево.
Ночь была ясная, теплая. Легкое дуновение ветерка едва заметно, словно во сне, покачивало большие листья ореха, разнося вокруг терпкий, пьянящий запах. Прямо перед Петрей, в долине, затихала деревушка. Оттуда долетали отдельные смутные и невнятные звуки — голоса людей, мычание скотины. В окнах мерцал свет. В его окне света не было. Ана еще в клубе. Там светло. Там люди, они смотрят на Ану, разговаривают с ней, слушают ее певучий голос, глядят в ее голубые глаза.
Может быть, несколько часов просидел так Петря под орехом, сгорбившись, устремив взгляд в долину. Бесконечной вереницей текли его мысли. Вдруг он вздрогнул, ему показалось, что он позабыл задать корму телке. Но потом вспомнил: положил сена больше обычного, умял его рукой, почесал Жойне между рогами и ласково похлопал ее по шее, загнал свинью и запер птицу, как делал каждый вечер, а после этого взял котомку и ушел.
Вот зажегся свет и в окне его дома. Петре показалось, что окошко испуганно замигало. Наверное, Ана зажгла лампу и поставила разогревать ужин. Она ужинает, а он сидит тут, под орехом, и смотрит на одинокий огонек в долине в окне своего дома.
Потом там, внизу, огонек погас. Вздохнув, Петря поднялся и побрел к Кэрпинишу.
Мысль эта — уйти! — пришла ему только сегодня неизвестно откуда. Но как только эта мысль появилась, он уже не мог противиться ей. Ему нужно было уйти, избавиться от всего навсегда.
Теперь он шел по дороге в Кэрпиниш. Мягкая пыль под его босыми ногами была еще теплая. Вскоре он вышел на равнину. Издалека доносился шум Муреша на перекатах. Над лугами плыл запах свежего сена.
На развилке Петря остановился. Одна дорога ведет в Кэрпиниш. В госхозе нужны рабочие руки. Туда часто ходит и Ана. Может, оставшись одна, она будет ходить чаще, ведь теперь некому больше зарабатывать. А другая ведет в Брецк и проходит мимо хутора Кривого Нэдлага и его сына Виктора. Оттуда-то и увела его Ана.
Сгорбившись, брел он в ночи, и казалось, ему все равно — грянет ли гром, или сверкнет молния, будет ли потоп, или пожрет все пожар, выпадет ли на его долю ад или рай, удар бича или ласка.
Когда он подошел к хутору Кривого, уже светало. На широком дворе начиналась рабочая суетня. Слышался хриплый, грубый голос ругавшегося старика.
Петря толкнул калитку и вошел во двор. Буркуш, огромная овчарка ростом с доброго телка, узнал его, стал ластиться к нему, лизать руки. Тут же он увидел и Нэдлага. Высокий, худой, стоял он возле конюшни с вилами в узловатых руках. Подозрительно оглядев Петрю своим единственным глазом, он ответил на его приветствие легким кивком и спросил:
— Чего тебе, Петря?
— Не нужен ли тебе работник?
Кривой ответил не сразу. Еще раз осмотрел Петрю, его глаз посверкивал из-под косматой брови.
— Гм! — осклабился он. Между синими губами блеснули большие, широкие, сильные зубы. — Ведь теперь у тебя у самого хозяйство, да еще в госхозе работаешь. Что, выгнали тебя твои господа?
— Я спрашиваю, нужен ли тебе работник. Коли нужен, бери. Если нет, оставайся с миром.
— Погоди, погоди! Я же не сказал, что не нужен. И тебя не спрашиваю, почему ты от них ушел. И так все понятно. — Он потер свой большой толстый нос. Потом, бросив вилы, подошел к Петре и положил руку ему на плечо. — Я тебя беру. Договорились.
— Заключим договор.
— Зачем договор? Поладим и без него.
— Без договора не пойду.
— Ну о чем тут толковать? Ведь мы друг друга знаем, зачем нам договор? Сговоримся между собой.
— Без договора не пойду.
Кривой снял свою руку с плеча Петри и почесал в затылке.
— Ладно. Согласен.
Жизнь у Нэдлага оказалась тяжелее, чем Петря представлял себе. На этот раз чужой хлеб был горше того, который он изведал когда-то. Петря пожалел о своем поступке в первый же час, когда вышел на луг и с силой махнул косой по свежей шелковистой траве, мокрой от росы. Но работал он как одержимый, пытаясь заглушить страдание и гложущую сердце тоску.
Многое, чего раньше, когда ходил в работниках, он не замечал, теперь досаждало ему на каждом шагу. Засаленная, рваная, полная блох подстилка, невкусная, застревавшая в глотке еда, жидкий суп и мамалыга из прелой муки, злобные окрики и сквернословие Кривого, которому никак не угодишь, сколько ни работай, враждебный взгляд его единственного глаза — все раздражало Петрю, рождая в нем глухое возмущение, которое все росло и росло.
И Ана не выходила у него из головы. Когда он стаскивал с себя рубаху и видел заношенный ворот, он вспоминал о белой, как молоко, рубашке, выстиранной руками Аны. Этой осенью она купила ему рубашку. Может, лучше бы она ее не покупала? Если бы он сказал тогда, что его назначили скотником, если бы она бросила свой клуб и работала только в госхозе… Когда он видел разбитые горшки, покрытые толстым слоем грязи, тошнота подкатывала к горлу, и он вспоминал чистую, словно новенькую, посуду Аны, в которой золотился свежий суп; когда, отмахав полдня косой, он ложился под куст отдохнуть и слышал над собой в вышине пение жаворонка, ему приходил на ум другой жаворонок, который остался дома, совсем один, и кто знает, с кем коротает дни. А ведь когда-то и он ел и одевался по-человечески. Тоска стала его неразлучной спутницей.
Может, Петря и вернулся бы домой через неделю-другую. Он тосковал по Ане. Ему было жалко ее. Может, она плачет, сидя одна дома? Но Петря боялся. Она стала большим человеком. Она найдет себе другого мужа. Что ему там делать? Быть посмешищем на селе? Лучше уж здесь помереть от тоски и отвращения.
Вернуться домой уговаривал его и Андроникэ. Это был старый слуга, живший у кулака с юных лет. Старик знал Петрю еще с тех пор, когда он десятилетним мальчонкой начал пасти овец у Нэдлага. Андроникэ опекал его, как отец. Утешал, когда тот плакал от побоев, помогал, оберегая от непосильной работы. И теперь, огорченный, Андроникэ уговаривал его:
— Иди ты домой, Петря, к жене. Ана ждет тебя.
— Ана и знать меня не хочет. Ей только клуб нужен.
— Дурная у тебя башка, парень. Ой, дурная!.. — Глаза старика печально слезились. — Бросил ты свой дом по глупости, по молодости, пришел на чужой горький хлеб. Ох, Петря, Петря!
— Оставь ты меня, баде Андроникэ, и без тебя тошно.
— Бросить такую жену, как Ана…
Без устали, настойчиво уговаривал его старый любящий друг. Советы старика Андроникэ только подливали масла в огонь. После таких разговоров Петря острее ощущал свое несчастье, и ему становилось еще тяжелее. Так тяжело ему не было никогда в жизни. Он ругал и бил скотину, с которой всегда обращался ласково. Отпихивал ногой Буркуша, старого верного приятеля его юности, тут же жалел об этом и раздражался еще больше.
Однажды утром Кривой поднялся раньше него и стал кричать на весь двор:
— Ты кто здесь, работник или барин? За что я вам плачу? Чтоб вы дрыхли?!
Петря встал и вышел. День едва-едва занимался. Окружавшие двор постройки казались огромными тенями. С трудом различая в темноте Нэдлага, Петря спросил:
— В чем дело, баде Георге?
— А, это ты! Спишь, когда время работать?
— Я только что лег. Да и день еще не настал!
— Что? День не настал? Вот-вот взойдет солнце и зерно осыплется. Ну, чего стоишь?
Петря шагнул к Нэдлагу. При слабом золотистом свете занимавшейся зари ему был виден блестящий, как у собаки, глаз.
— Вот что, баде Георге, не думай, что со мной можно обращаться как раньше. Теперь это не пойдет.
— Слыхали его! Может, ты меня побьешь?
— Доведешь, так и побью.
— Нет, вы слыхали! Ест мой хлеб да еще грозится.
— А ем, так и работаю за него.
Но у Кривого уже пропало желание разговаривать. Ругаясь, он поспешил в дом. Петря напоил волов, потом запряг их, вытащил из-под навеса жнейку, взвалил на телегу и поехал в поле. По его размеренным движениям трудно было догадаться, как кипит в нем кровь. Но это была не последняя стычка с Нэдлагом. Однажды Петря схватил его за грудки, припер к стене стойла и спросил дрожащим от сдерживаемой ярости голосом:
— Может, попа позвать отпустить твои грехи?
После таких стычек хотелось бежать хоть на край света. Но Петрю удерживала тайная надежда узнать, что делает Ана, как она живет, не вышла ли снова замуж. Один за другим проходили дни, долгие, тягучие, полные горечи и страдания. Надежда его сбылась только на Илью-пророка, когда в Брецке бывает ярмарка. С каким нетерпением он ожидал этого дня! Он молил бога и всех святых, чтобы встретить там кого-нибудь из Нимы или хотя бы из Кэрпиниша. Он слонялся по ярмарке из конца в конец и искал. Когда он увидел Иона Хурдубеца, вся кровь у него прилила к лицу. Ион стоял среди кучки людей и внимательно наблюдал за выводкой пары волов. Петря подошел и легонько хлопнул его по плечу:
— Привет, Ион!
— Привет. Э, да ты откуда взялся? Ха-ха-ха! — От радости Ион даже растерялся и покраснел. Если бы ему не было стыдно перед людьми, он бы обнял и расцеловал Петрю. — Ну, как у тебя дела?
— У меня — хорошо.
— Э, да ты словно отощал? Смотри-ка, прямо святой с иконы.
Они заказали по стаканчику вина, но после первого взрыва радости разговор как-то замер. Время от времени они роняли слова, далекие от того, о чем оба думали. Об Ане хотел услышать Петря, но спросить не решался. Только об Ане и хотелось говорить Иону Хурдубецу, но начать первым он не отваживался. Беседа не вязалась, а вскоре и совсем заглохла.
— Хороший выдался год!
— Хороший! — Петря подумал, что для него-то он вовсе не хорош.
Гнетущее молчание тянулось до бесконечности. Оба медленно потягивали из стаканов.
— Знаешь, у нас теперь все наладилось.
— Слыхал, что наладилось.
— Может, и у нас коллективное хозяйство организуется. Уже поговаривают. Овцеводческое хозяйство. Приезжал тут зоотехник, обошел и Гургуй и Дупэтэу. Сказал, что для травы там место подходящее и овец можно выращивать тысячами.
— Это хорошо. — А про себя Петря думал, что это вовсе не его радости.
— Будь что будет, а осенью организуем артель. Ковры будем ткать. Ана и Мариука обучают девушек и женщин. Вот пойдет дело!
— Да! Артель — это хорошо.
Скрутили еще по цигарке, выпили еще по стаканчику. Солнце стало склоняться за полдень. Толпа на ярмарке поредела, а они все сидели, избегая говорить о том, о чем оба только и думали.
— Наш кружок вышел в Регине первым. Слыхал?
— Слыхал.
— Я грамоту получил.
— Здорово!
— Теперь все идет как по маслу. И хор.
— И хор?
— Угу. У нас и учитель хороший. И еще один кружок чтения есть в доме Ромулуса Пашка.
— Да он читать-то не умеет.
— Теперь умеет.
— Научился?
— Научился. Налаживаем зоотехнический кружок. Томуца им руководит. Поначалу не хотел. Говорил, читать не умеет. Научился. А в овцах-то он понимает.
— Да. В овцах он понимает.
— И ты понимаешь!
— И я, может, понимаю. А кто в танцевальном кружке?
— Да ты всех знаешь. Прибавился только Артимону Сэлкудяну. Лихо пляшет.
Петря хотел было спросить, с кем он пляшет, но слова застряли у него в горле.
— У него и пара хорошая, — прибавил Ион, опрокинув стакан вина, — Леонора Кукует.
— А! — вздохнул Петря, и словно гора свалилась у него с плеч.
Время шло, ярмарка кончилась. Пустая бутылка, забытая, стояла перед ними, а они все сидели и чего-то выжидали.
— Так, значит!.. У вас все хорошо… — задумчиво пробормотал Петря.
— Да не все…
— Нет?
— Нет. Много еще таких, которые не ходят в клуб. Им на посиделках у Истины Выша интереснее. Туда и Константин Крецу ходит. Гулянки такие закатывают, только пыль столбом, противно даже. Один стыд. По воскресеньям пляшут и напиваются.
И они снова в замешательстве умолкли.
— Двадцать третьего августа будем плясать в Тыргу-Муреше, — нарушил молчание Ион.
— Да?
— Если и там победим, получим приемник.
— Ну?! Тогда надо победить!
— Победим… Ну, Петря, я пойду. Солнце скоро зайдет, а идти далеко.
— Далеко… — вздохнул Петря, и его охватила тоска. Он чувствовал, что теряет последнюю надежду. Может быть, Ион потому ничего и не сказал об Ане, что не хотел делать его жизнь еще горше.
— Ну, Петря, — вдруг выпалил Ион, — пошли домой. Пошли, уж Ана так тебя дожидается.
Петря не ответил. Он пошел, словно пьяный. Ему хотелось кричать от радости и бежать со всех ног.
Вдруг он остановился, окликнув Иона. Когда тот обернулся, он судорожно схватил его за руку и тихо спросил:
— А она все заведует клубом?
— Конечно! Да еще как заведует! Другой такой не скоро найдешь.
— А инструктор этот приезжал?
— Приезжал. Ему наш клуб нравится. Хвалит нас.
— И все так же смеется?
— Ну и что ж?
— Ну, будь здоров, Ион. Мне пора.
И он пошел, как осужденный идет на казнь.
Петря приехал в Тыргу-Муреш в шесть часов утра. Из поезда, полного, как улей, на платформу, а потом на улицы, ведущие к центру, выплеснулась пестрая, празднично одетая толпа. И Петря затерялся в ней. Он с удивлением рассматривал белую с черной вышивкой одежду жителей равнины, безрукавки горцев, сшитые из овечьих шкурок, с красной, голубой, зеленой и желтой бахромой, пунцовые, окаймленные золотом платки женщин из Деден, красные и зеленые кафтаны секеев, их узкие штаны и широкие, сборчатые, огненного цвета юбки их жен; сасов, женщины которых выступали в длинных до земли платьях, а мужчины щеголяли в рубахах с расшитыми бисером воротами.
Петря держался поближе к домам, все время опасаясь столкнуться лицом к лицу с Аной или с кем-нибудь из Нимы. Уже три недели он только и думал об этом дне, весь извелся, ожидая его. Он мечтал о нем, как изнуренный жаждой путник об источнике. Еще хоть бы раз увидеть Ану, ее гибкую походку, а потом будь что будет. А теперь, когда каждый шаг приближал его к этому мгновению, он испугался. Он бы вернулся с полдороги, но это праздничное шествие влекло его вперед, как сама жизнь.
Вышли на широкую чистую, залитую солнцем площадь в центре города. Здесь их встретили гирлянды из еловых веток, кумачовые лозунги и флаги на зданиях. Громкоговорители, установленные на высоких столбах, наполняли воздух песнями, танцами, дойнами, чардашами.
Народу здесь было еще больше. Люди улыбались солнечному августовскому утру. Непрерывно подъезжали разукрашенные грузовики, из них вылезали по-праздничному разодетые люди, распевая песни и частушки.
Петря заметил, что вся эта толпа куда-то стремится. Кто-то невидимый направлял ее движение. Только он один среди этого множества людей не находил себе места и блуждал то туда, то сюда вдоль домов, разглядывая витрины. Вдруг Петря заметил, что толпа поредела. Забеспокоившись, он увязался за группой танцоров, которых узнал, потому что с ними был скрипач, а у мужчин под коленом были привязаны бубенчики.
Вместе с ними он вошел во Дворец культуры и быстро прошмыгнул в угол огромного вестибюля с большими портретами и зеркалами во всю стену. Напуганный множеством людей и шумом, он настороженно выглядывал из своего угла. И увидел, как поднимались по лестнице танцоры из Нимы. Впереди была Ана в красной бархатной шали. Она похудела, щеки ее ввалились, глаза стали больше. Она шла гордой плавной походкой, рядом шли Макавей и Мария, а следом — Хурдубец, держа за руку Мариуку. За ними поднимались другие танцоры, а позади всех семенили Георгишор и Пашка, подняв вверх флуеры, будто оберегая их неведомо от какой опасности.
Это была самая красивая группа, и их бубенчики звенели звонче других. У Петри ком подкатил к горлу.
Люди вошли в зал. Вошел и он. Множество электрических лампочек, горевших под потолком, будто звезды на небе, тяжелый занавес, огромный орган — ничто не занимало его. Казалось, он ничего и не видел. Он только ждал, когда же начнутся танцы.
Один коллектив сменялся другим. Притоптывания, головокружительные инвыртиты, бурные брыу, стремительные бэрбунки, лихие чардаши, отчаянные кэлушары, медленные танцы горцев и вихревые пляски жителей равнины мелькали перед его глазами. Зал дрожал, взрывался аплодисментами, ходил ходуном, зрители сами готовы были пуститься в пляс, а Петря сидел на стуле в последнем ряду, молчал и ждал.
Вдруг он вздрогнул и хлопнул в ладоши. На сцене появился Хурдубец и подал знак. По-военному четко вышли и другие танцоры, и позади них музыканты. Началась пляска.
Хороший танец наша инвыртита, хорош и бэрбунк секеев, хороши они, когда пляшут их люди с огнем в крови, как танцоры из Нимы.
Зал замер. Слышно было только, как пели флуеры, отбивали дробь каблуки и звонко выкрикивал Кукует. Дыхание перехватывает, в глазах рябит от цветного вихря, от гибких движений, от головокружительного ритма. Когда пляска кончилась и Хурдубец красиво раскланялся, тряхнув высокой барашковой шапкой, зал поднялся на ноги, крича и хлопая в ладоши, бросая на сцену цветы и требуя повторить пляску.
Петре казалось, что и ему бросали цветы. Первый раз за столько времени он был растроган тем, что танцоры из Нимы плясали лучше всех, а главное, Ана не плясала вместе с ними.
И снова одна за другой сменялись вихревые пляски, а он их не замечал, все так же сидя на своем месте в последнем ряду.
На сцену вышел человек, одетый в черное, и вызвал победителей. Появилась улыбающаяся, порозовевшая Ана. Человек в черном подал ей руку и передал радиоприемник. Ана взяла его и, растерявшись, не знала, как сойти со сцены. Люди хлопали в ладоши и кричали: «Браво!»
Смотр окончился, зал опустел, а Петря все еще ждал. Он вышел последним, бросив перед уходом взгляд на большую пустую сцену.
Когда он очутился среди своих односельчан, ему показалось, что иначе и быть не могло. Каждому он подал руку и осведомился, как они поживают. Потом подошел к Ане и тоже спросил:
— Как поживаешь, Ана?
— Хорошо.
— Ты не пляшешь?
Ану это задело, и она усмехнулась:
— Нет. Мне не с кем плясать.
Почти не разговаривая, они вместе пришли на вокзал, сели в один вагон, на одну и ту же скамью и сошли вместе в Делурень. Вместе медленным шагом, отстав от остальных, прошли они через село и, миновав Кэрпиниш, направились к Ниме.
Остановились на развилке. Ана подняла на Петрю вопрошающий взгляд.
— Пойду заберу свои вещи, — сказал Петря.
Ана поднялась на холм и села под орехом, поджидая его. На землю опустились сумерки, а на ее сердце — великий покой.
Ана издалека увидела возвращающегося Петрю, узнала его походку. Она поднялась, ноги у нее дрожали, и ей пришлось опереться о шершавый ствол ореха.
Как-то вечером в феврале 1951 года Ана, задумавшись, возвращалась домой из клуба.
Дул теплый ветерок, предвещавший раннюю весну. Люди в Ниме пришли к этому году со многими радостями, достигнутыми тяжелым трудом. И у Аны были свои радости: клуб поднимался, словно ребенок после болезни. После ненастья проглянуло солнышко.
Деревня тянулась к будущему. Теперь в ней была артель ковровщиц, со дня на день ожидали организации коллективного хозяйства. В инициативную группу входила и Ана.
Тридцатого декабря прошедшего года крестьяне Нимы увидели первый спектакль. Все удивлялись, что у Ромулуса Пашка другой голос, лицо какое-то противное, а тут еще оказалось, что он спутался с какими-то негодяями, о которых никто даже и не слыхал. Но зато как все радовались в конце, когда узнали, что все это как бы шутка, и Пашка появился среди них целый и невредимый.
Теперь Ана торопилась посмотреть, что делается в четвертом читательском кружке, который собирался у нее в доме. Ответственным за этот кружок был Петря.
Как раз к этому времени начинали сходиться соседи. Петря встречал их у дверей и рассаживал по лавкам, на кровати и вокруг стола. Пока все не собрались, он рассказывал про луну и звезды. Теперь и жители Нимы могли кое-что рассказать.
— Что мы сегодня будем читать? — спросил Сэлкудяну густым басом и потянулся к лежавшей на столе книжке.
— Погоди, услышишь, — Петря подошел и прикрыл книгу.
— Чего закрываешь? Теперь и я буквы разбираю. Сперва все сторонился. Не нравилось мне. А теперь смотрю на них и как-то приятно, — гулко засмеялся он, сотрясаясь всем телом. — Приятно.
— И я сторонился, — признался Петря. — А потом ровно меня в голову ударило — взялся за учебу, — начал он рассказывать всем давно известную историю. — Ана меня учит, а я не верю. Не верю, что учит она меня тому, что сама знает. Пошел я к учителю и попросил его прочитать, где я пальцем показываю. Прочитал он: «Д-у-б», — как и Ана мне читала. Подумал я, что они сговорились. Спрашивал я и Макавея, и Симиона, и все читали: «Д-у-б — дуб!» А теперь я знаю буквы, как «отче наш»… И стихи выучил.
Гости хохотали до слез. Они уже наизусть все знали: и как Петря боялся, что его обманывают, и как он пришел первый раз в кружок для неграмотных, и как посредине урока, когда кто-нибудь не знал, что «С» с хвостиком это «Ш»[21], он вскакивал и, торжествуя, выкрикивал: «Это «Ши»! Шило!» И усаживался, счастливо улыбаясь. Я, мол, тоже не такой уж дурак. И все хохотали еще громче.
Потом Петря взял книгу:
— Давайте начнем.
Когда Ана подошла к дому, дверь в сени была чуть приоткрыта. Она толкнула ее и вошла.
Из комнаты слышался теплый сочный голос Петри, который торжественно провозглашал:
— Сегодня мы начнем читать «Под-ня-ту-ю це-ли-ну».
Ана приложила руку к груди, сдерживая биение сердца. Она села на ларь с мукой и, улыбаясь в темноте, умиротворенная, растроганная, слушала, как размеренно, часто делая паузы, читал Петря:
«В конце января, овеянные первой оттепелью, хорошо пахнут вишневые сады».